Катастрофа
Декабрьским днем Франсес медлит у окна второго этажа средней школы в Ханратти. Идет 1943 год. Одета Франсес по последней моде: темная клетчатая юбка, на плечах – такая же, только окаймленная бахромой шаль с убранными за поясок юбки углами; атласная блуза кремового цвета – из настоящего атласа, материала на грани исчезновения – со множеством перламутровых пуговок спереди и на манжетах. Поначалу, когда Франсес только-только пришла в эту школу музыкальным руководителем, она так не одевалась: тогда мог сгодиться старый свитер с юбкой. Перемены не остались незамеченными.
На втором этаже у нее нет никаких дел. Ее хор поет внизу. Готовя девочек к рождественскому концерту, она не давала им спуску. Вначале – самый трудный номер – «Как пастырь Он будет пасти стадо Свое». Потом идут «Хорал гуронов» (кто-то из родителей настрочил жалобу: хорал, по его разумению, сочинил католик), «Сердца дуба» (потому что требовалось что-нибудь патриотическое, в духе времени) и «Пустынная песня» – выбор учениц. Сейчас они поют «Священный город». Да, это любимая песня, как у фигуристых мечтательных девочек, так и у дамочек из церковного хора. Школьницы иногда доводили Франсес до белого каления. То закрой им все окна, то открой. То им сквозняк, то дурно от жары. Они с нежностью относились к своим телам, двигались в сумрачном трансе самолюбования, прислушивались к сердечному трепету, обсуждали свои страдания. Первые шаги на пути превращения в женщин. А дальше что? Пышные груди и зады, глупая заносчивость, молочно-восковая спелость, сонливость, упрямство. Запах корсетов, тошнотворные откровения. Жертвенные физиономии в хоре. Все это – унылая замена эротики. Он ведет меня, говорит со мной и называет Своей.
Она оставила их без присмотра, сделав вид, что идет в учительский туалет. Но там она только щелкает выключателем и с облегчением смотрит на свое лишенное восторженности, лишенное припухлостей лицо, удлиненное, эффектное лицо с довольно крупным носом и ясными карими глазами, обрамленное короткими темно-бронзовыми, бесконтрольно вьющимися волосами. Франсес нравится, как она выглядит, и обычно она с радостью смотрится в зеркало. Большинство женщин, по крайней мере в книгах, похоже, недооценивают собственную внешность, не видят своей красоты. Франсес допускает, что у нее проблема обратного свойства. Не считая себя красавицей, она находит, что лицо у нее интересное, оно поднимает ей настроение. Иногда она вспоминает девушку из консерватории – скрипачку Натали как-то там. Франсес с неудовольствием узнала, что ее иногда путают с этой Натали – бледной, кучерявой, скуластой; еще сильнее она удивилась, когда через друзей-приятелей до нее дошли слухи, что Натали из-за этого переживает так же сильно. И когда Франсес разорвала помолвку с Полом, тоже студентом консерватории, тот высказался грубо и категорично, забыв о своей непременной сентиментальной обходительности:
– Рассчитываешь найти кого-нибудь получше? Тоже мне королева красоты.
Она выключает свет и вместо того, чтобы вернуться в зал, идет наверх. Зимой, особенно по утрам, в школе бывает тоскливо: холодина, все дрожат и зевают, а живущие за городом ученики, которые встают затемно, трут глаза, разгоняя остатки сна. Но к этому времени – к середине дня – в здании воцаряется приятный убаюкивающий гул; темная деревянная обшивка стен впитывает в себя свет, в безмолвных гардеробах, заставленных ботинками, коньками и хоккейными клюшками, сушатся шерстяные пальто и шарфы. Сквозь открытые фрамуги долетают методичные учительские наставления, диктант по французскому, непреложные истины. А на фоне общего согласия и порядка у тебя внутри возникает знакомая тяжесть, некое томление, а то и дурное предчувствие; какой-то сгусток, сродни тому, что создается музыкой или природой: он рвется наружу, грозит лопнуть и обнажить свою суть, но в конце концов растворяется и пропадает.
Франсес топчется прямо напротив кабинета естествознания. Фрамуга и здесь открыта, поэтому в коридоре слышно, как звякают пробирки, ведутся приглушенные разговоры, отодвигаются стулья. По всей вероятности, его ученики ставят опыты. Как ни абсурдно, она со смущением отмечает, что у нее потеют ладони и бешено колотится сердце – прямо как перед экзаменом по фортепиано или сольным выступлением. Это ощущение критической точки, близкой возможности триумфа или провала, которое Франсес всегда умела внушать и себе, и другим, сейчас кажется надуманным, глупым, искусственным. Неужели это относится и к ее роману с Тедом Маккавалой? Она не настолько оторвалась от реальности, чтобы не понимать, какой глупостью это выглядит со стороны. Ну и пускай. Если под глупостью подразумевается риск и безрассудство, ее это не волнует. Наверное, ей всегда хотелось риска.
Впрочем, порой закрадывается подозрение, что и любовная история может обернуться… нет, не фальшивкой, но какой-то просчитанной, надуманной инсценировкой, как эти дурацкие выступления – шаткие конструкции. Нет, это слишком уж рискованная мысль; Франсес задвигает ее подальше.
Голос какой-то ученицы, недоуменный и капризный (вот вам еще одно свойство девочек: чего-то не понимая, они начинают капризничать; презрительное бурчание мальчишек и то лучше). Низкий голос Теда отвечает, поясняет. Из коридора слов не разобрать. Можно лишь вообразить, как он внимательно склоняется над партой и совершает какое-то незамысловатое действие, например убавляет пламя в газовой горелке. Франсес с готовностью представляет его в образе человека ответственного, терпеливого, собранного. Но для нее не секрет (слухи дошли), что на уроках он совсем не такой, каким выступает перед ней и остальными. О своей работе и учениках он отзывается пренебрежительно. Если спросить, какими средствами он предпочитает поддерживать дисциплину, ответ будет примерно такой: «Да как сказать… одному подзатыльник дашь, другому шлепок пониже спины»… Но зато он умеет привлечь внимание класса разными трюками и хитростями: использует реквизит – шутовские колпаки для неуспевающих, забавные свистульки; из любой детской глупости разыгрывает целый спектакль, а однажды сжег в раковине одну за другой все контрольные работы. «Совсем ку-ку!» – Франсес своими ушами слышала, как о нем отзываются ученики. Ей это неприятно. Наверняка о ней говорят точно так же; когда хор фальшивит, она и сама подчас не гнушается драматическими эффектами: запускает пальцы в волосы и страдальчески повторяет «нет-нет-нет-нет». Но ему лучше бы воздержаться от экстравагантных выходок. Порой она вся съеживается, когда другие заводят о нем разговоры. Он такой доброжелательный, говорят коллеги, но Франсес слышится в этом и недоумение, и насмешка: зачем так уж выкладываться? Она и сама недоумевает, зная его отношение к этому городу и горожанам. Конечно, с его слов.
Дверь открывается, и Франсес вздрагивает. Меньше всего ей хочется, чтобы Тед застукал ее под дверью, как сплетницу или шпионку. Но это, слава богу, не Тед, это секретарь директора школы, пухлая серьезная женщина, которая пришла сюда работать сто лет назад – когда Франсес сама была школьницей, а то и раньше. Она безраздельно предана школе и толкованию Библии, которое преподает в Объединенной церкви.
– Привет, дорогуша. Подышать вышла?
Окно, конечно же, закрыто и даже заклеено. Но Франсес изображает комическое согласие и говорит: «Прогуливаю» – тем самым признавая, что должна быть на уроке; секретарша преспокойно идет вниз, а до Франсес долетает ее добродушный голос:
– Хор у тебя сегодня чудесно поет. До чего же я люблю рождественскую музыку.
Франсес возвращается в музыкальный зал, садится на стол и улыбается поющим лицам. Они разобрались со «Священным городом» и сами перешли к «Вестминстерскому хоралу». Да, вид у них глупый, но что поделать? Пение вообще глупое занятие. Ей невдомек, что они отметят про себя ее улыбку и потом будут сплетничать в полной уверенности, что она выбегала в коридор повидаться с Тедом. Полагая, что их роман остается тайной, Франсес с головой выдает полное отсутствие чутья, присущего жителям провинциальных городков, а также свою наивность и беспечность, о которых даже не подозревает; именно эти ее качества люди имеют в виду, когда говорят: сразу видно – отрезанный ломоть. Отсутствовала она всего четыре года – пока училась в консерватории; но суть в том, что ей всегда недоставало осмотрительности. Высокая, хрупкая, узкоплечая, для провинциалки она слишком порывиста в движениях, слишком деловита, слишком тонкоголоса, слишком ненаблюдательна – считает, что другие не замечают, как она бегает по городу, навьюченная нотными тетрадями, как выкрикивает через дорогу разные подробности своих изменчивых и, на посторонний взгляд, неосуществимых планов.
Передай Бонни – пусть приходит не раньше половины четвертого!
Ключи взяла? Я их забыла в кабинете!
Те же самые качества проявлялись у нее и в детстве, когда она решила во что бы то ни стало научиться играть на пианино, хотя в квартирке над скобяной лавкой, где жили они с овдовевшей матерью и братом, инструмента не было (мать работала за гроши в той самой скобяной лавке). Они кое-как наскребали тридцать пять центов в неделю, но фортепиано она видела только учительское. Дома ей для упражнений нарисовали клавиатуру на подоконнике. Был композитор – Гендель, кажется? – который осваивал клавесин, запершись на чердаке, чтобы отец не заподозрил у него страсть к музыке. (Как он затащил туда клавесин – вот это интересный вопрос.) Если бы Франсес прославилась как пианистка, клавиатура на подоконнике, с которого видно тупик и крышу стадиона для керлинга, тоже вошла бы в историю.
– Не думай, что у тебя талант, – сказал ей все тот же Пол. – У тебя его нет.
Могла ли она с этим согласиться? Будущее, по ее мнению, уготовило ей нечто выдающееся. Отчетливых мыслей на сей счет у нее не было, хотя держалась она так, будто ни минуты в этом не сомневалась. По возвращении в родной город Франсес начала преподавать. По понедельникам – в средней школе, по средам – в гимназии, по вторникам и четвергам – в маленьких школах за городом. Суббота отводилась занятиям на органе и частным урокам, а по воскресеньям она играла в Объединенной церкви.
«Пока еще болтаюсь по этой великой культурной столице», – писала она в рождественских открытках друзьям из консерватории, намекая, что после смерти матери получит свободу и начнет совсем другую, смутно представляемую, но куда более приятную жизнь, которая все еще маячила впереди. В ответ она получала весточки, написанные с тем же смущенным недоверием. «Родился второй ребенок. К пеленкам, как ты понимаешь, прикасаюсь чаще, чем к роялю». Им всем было чуть за тридцать. В этом возрасте порой трудно признать, что то, как ты живешь, – это и есть твоя жизнь.
На улице ветер гнет деревья; их тут же заметает снегом. Налетела небольшая пурга, но в здешних местах такое даже не замечают. На подоконнике стоит жестяная чернильница с длинным горлышком – знакомый предмет, который напоминает Франсес «Тысячу и одну ночь» или что-то в этом духе; нечто, скрывающее в себе посулы или даже гарантии неизведанности, мистики, очарования.
– Привет, как дела? – сказал ей Тед, когда они после четырех встретились в коридоре. А потом, чуть потише, добавил: – Лаборантская. Скоро подойду.
– Хорошо, – ответила Франсес. – Хорошо.
Она вернулась в музыкальный класс, чтобы убрать ноты и закрыть пианино. Стала копаться и тянуть время, чтобы разошлись все ученики, а потом побежала наверх, в кабинет естествознания, при котором имелось просторное помещение без окон, служившее Теду лаборантской. Он еще не пришел.
Это была, скорее, кладовая, со стеллажами по периметру, на которых стояли склянки с реактивами (сульфат меди был единственным, который Франсес узнала бы и без этикетки, просто по великолепному цвету), горелки, колбы, пробирки; в том же помещении хранились человеческий и кошачий скелеты, заспиртованные органы, а может, и организмы – Франсес не хотела приглядываться, тем более в потемках.
Она боялась, что туда зайдет уборщик, а то и стайка учеников, работающих под руководством Теда над каким-нибудь проектом, для которого требуется плесень или лягушачья икра (впрочем, для икры сейчас не сезон). Вдруг они прибегут что-нибудь проверить? От стука шагов у нее зашлось сердце; Франсес уже поняла, что это Тед, а сердце все равно не успокоилось – оно как бы переключило передачу и теперь колотилось не от страха, а от сильного, неудержимого томления, с которым, при всей его пленительности, физически было так же сложно справиться, как со страхом; казалось, от этого томления недолго задохнуться.
Тут она услышала, как он запер дверь.
Франсес, как всегда, увидела два облика, причем в одно мгновение – как только Тед появился на пороге лаборантской и тут же притворил дверь, почти перекрыв доступ свету. Прежде всего она увидела его таким, как год назад, когда они еще были совсем чужими. Тед Маккавала, учитель естествознания, освобожденный от военного призыва, хоть и моложе сорока; женат, трое детей; наверное, шумы в сердце или что-то в этом роде; вид усталый. Высокий смуглый брюнет, чуть сутулый, на лице вечная насмешка, в глазах одновременно изможденность и огонек. А Тед, возможно, так же оценивающе смотрел на нее: стоит нерешительная, настороженная, в руках пальто и сапожки, которые она не решилась оставить в учительском гардеробе. Существовала ничтожная вероятность, что они оба не смогут перестроиться, посмотреть друг на друга иначе; что внутри не щелкнет какой-то переключатель, что им не выпадет этот дар; но в таком случае, что их сюда привело?
Когда он притворял дверь, она увидела и другой облик: щеки, очертания скул, великолепный, изящный, чуть азиатский разрез глаз; в ее представлении, дверь закрылась исподтишка, беспощадно, и Франсес поняла, что переключатель не мог не щелкнуть – он уже щелкнул.
Потом – как обычно. Лизнуть, стиснуть; два языка, два тела; раздразнить, сделать больно, утешить. Побудить, прислушаться. Раньше, когда она еще была с Полом, ее не покидали сомнения: а вдруг это все обман, как новый наряд короля, вдруг это притворство – они-то с Полом точно притворялись. У них все получалось донельзя виновато, смущенно, неловко; а хуже всего были натужные стоны, нежности и заверения. Но нет, теперь это не обман, это взаправду, это выше всего остального, и признаки того, что это случится, – глаза в глаза, мурашки по спине, всякие первобытные глупости – тоже взаправду.
– Многие про такое знают? – спросила она у Теда.
– Да нет, человек, наверное, десять.
– Думаю, это не привьется.
– Пожалуй. В массы не пойдет.
Между стеллажами было не повернуться. Того и гляди смахнешь что-нибудь бьющееся. Почему она не догадалась хотя бы положить сапожки и пальто? Если честно – потому, что не ожидала таких страстных, таких целенаправленных объятий. Она думала, он хочет ей что-то сказать.
Тед немного приоткрыл дверь, чтобы впустить в каморку свет. Принял у нее сапожки и выставил за порог. Потом взял ее пальто. Но не стал вешать снаружи, а расстелил на голых половицах. Прошлой весной он впервые у нее на глазах сделал нечто подобное. В стылом, еще не зазеленевшем лесу он снял флисовую куртку и неловко разложил ее на земле. Франсес тронула эта простая забота: то, как он расправил и примял куртку, безо всяких вопросов, сомнений и суеты. До того момента Франсес не могла с уверенностью сказать, что будет дальше. Уж очень у него был нежный, стойкий и обреченный вид. На нее нахлынули эти воспоминания, когда он, стоя на коленях в этой тесноте, расстилал пальто. Но в то же время ей подумалось: если он хочет заняться этим сейчас, значит не сможет прийти в среду? В среду вечером они регулярно встречались в церкви, когда Франсес заканчивала репетиции с хором. Она продолжала упражняться на органе, дожидаясь, когда все разойдутся. А около одиннадцати спускалась по лестнице, выключала свет и поджидала его у черного хода, откуда можно было попасть в воскресную школу. Они придумали такую схему, когда стало холодать. Что он говорил жене, она не имела представления.
– Снимай все.
– Тут нельзя, – сказала Франсес, хотя уже знала, что этого не миновать. Они всегда раздевались полностью, даже в тот первый раз в лесу; могла ли она подумать, что окажется столь нечувствительной к холоду?
Здесь, в школе, это было у них только один раз – в этой же комнатушке, во время летних каникул, когда стемнело. Тогда все деревянные поверхности в кабинете естествознания оказались свежевыкрашенными, но повесить предупредительные надписи никто не подумал – да и зачем, никаких заходов туда не планировалось. Запах шибал в нос, но они учуяли его не сразу. Им удалось кое-как примоститься в лаборантской, высунув ноги за порог; оба они перепачкались о дверной косяк. К счастью, в тот вечер Тед надел шорты (редкое по тем временам зрелище у них в городке) и дома сказал Грете правду: что запачкался, когда по делам зашел в кабинет; по крайней мере, ему не пришлось объяснять, почему он оказался там с голыми ногами. Франсес не пришлось объяснять вообще ничего, потому что ее мать уже мало что замечала. Не смывая пятно в форме полумесяца (которое было чуть выше лодыжки), Франсес дала ему потускнеть и в конце концов исчезнуть, но до той поры ей нравилось его разглядывать и знать, что оно там есть, – точно так же, как ей нравились темные гематомы и засосы на предплечьях и плечах, которые она могла прикрыть рукавами, но не всегда это делала. И когда ее спрашивали: «Откуда такой ужасный синяк?» – она отвечала: «Ой, даже не знаю! У меня они постоянно. Как на себя ни посмотрю, вечно синяк найду!»
Невестка Франсес, Аделаида, жена брата, единственная понимала, что это за синяки, и не упускала возможности ее поддеть.
– Ого, опять гуляла со своим котом. Гуляла, да? Гуляла, скажи? – смеялась она и порой дотрагивалась до следа пальцем.
Франсес поделилась только с Аделаидой. Тед клялся, что держит язык за зубами, и она ему верила. О том, что она открылась Аделаиде, он не знал. Франсес и сама пожалела. Не так уж она была близка с Аделаидой, чтобы доверять ей свои тайны. Причины были низменными, постыдными; ей просто хотелось перед кем-нибудь похвалиться. Когда Аделаида резко, ядовито, возбужденно и с неосознанной завистью произносила «кот», Франсес испытывала удовлетворение, радость, но, конечно, и стыд. Узнай она, что Тед точно так же поделился с кем-то из своих, ее злости не было бы границ.
В тот вечер, когда они перепачкались краской, стояла такая жара, что весь город захандрил и поник в ожидании дождя, который пришел за полночь, с грозой. Вспоминая ту встречу, Франсес всегда представляла себе молнию – безумную, сокрушительную, мучительную похоть. Каждое их свидание она вспоминала по отдельности, мысленно переживая заново все подробности. С каждым был связан отдельный код, особый настрой. Знаками первого свидания в лаборантской стали молния и невысохшая краска. Свидание в машине под дневным дождем было томным, размеренным, да и сами они погрузились в такую блаженную истому, что, казалось, даже не найдут в себе сил продолжать. С тем свиданием связано ощущение мягких изгибов; его навеяли потоки дождевой воды, струившиеся по лобовому стеклу, как волнистые занавески.
Когда они начали постоянно встречаться в церкви, схема особо не менялась – каждый раз все совершалось примерно одинаково.
– Все, – уверенно повторил Тед. – Давай.
– А уборщик?
– Не волнуйся. Он больше не появится.
– Откуда ты знаешь?
– Я попросил его закончить пораньше, чтобы я мог поработать.
– Поработать, – хихикнула она, сражаясь в этой тесноте с блузкой и бюстгальтером: Тед расстегнул пуговицы у нее на груди, но оставалось еще по шесть на манжетах.
Ей приятно было думать, что он все спланировал заранее, нравилось представлять, как нарастало в нем это неукротимое желание, пока он вел уроки. А с другой стороны, все это ей совсем не нравилось; и хихикала она лишь для того, чтобы заглушить смятение или расстройство, которое не хотела слышать. Она целовала прямую линию волос, которая, как стебель, поднималась у него по животу, от грядки лобка до пышных, симметричных зарослей на груди. С его телом, несмотря ни на что, Франсес крепко сдружилась. Полюбила темную плоскую родинку в форме слезы, наверное лучше знакомую ей (и Грете?), чем ему самому. Аккуратный пупок, длинный шрам после язвы желудка, шрам после аппендицита. Жесткие лобковые завитки и бодрый, румяный пенис, прямостоячий, неутомимый трудяга. Короткие упрямые волоски у нее во рту.
И тут раздался стук в дверь.
– Тс-с-с. Все нормально. Сейчас уйдут.
– Мистер Маккавала!
Секретарша.
– Тс-с-с. Она уйдет.
Женщина топталась в коридоре, не понимая, как быть. Она не сомневалась, что Тед у себя в кабинете и Франсес с ним. Как и почти весь городок, она знала о них не первый день. (Среди тех немногих, кто, похоже, оставался в неведении, были жена Теда и мать Франсес. Грета вела себя настолько нелюдимо, что ей так никто и не насплетничал. Многие разными способами пытались просветить старую миссис Райт, но та не реагировала.)
– Мистер Маккавала!
На глазах у Франсес неутомимый трудяга побледнел, обмяк и приобрел совсем жалкий одинокий вид.
– Мистер Маккавала! Беда! Ваш сын погиб!
Бобби, двенадцатилетний сын Теда, не погиб, но секретарша этого не знала. Ей сообщили, что у почты произошла авария, жуткая катастрофа, в которой погибли двое мальчиков: О’Хэйр и Маккавала.
В действительности Бобби получил серьезные травмы, и его тотчас же отправили в Лондон на машине «скорой помощи». Из-за снежных заносов транспортировка заняла почти четыре часа. Тед и Грета следовали за «скорой» на своем автомобиле.
Они сидели в приемной больницы Королевы Виктории. Старую королеву, ворчливую вдову, Тед узнал в мозаичном витраже. Как святая – но весьма сомнительная. Может составить конкуренцию, подумал он, гипсовому Иосифу, который стоял, раскинув руки, в другой больнице и разве что на тебя не падал. Оба хороши. Тед решил непременно поделиться этими наблюдениями с Франсес. Когда его что-то веселило или злило – зачастую одновременно, – он думал, что надо рассказать Франсес. Наверное, ему требовалось излить душу, как другие изливают душу, строча письма в редакцию.
Он подумывал ей позвонить – не сейчас и не для того, чтобы обсудить королеву Викторию, а чтобы рассказать о катастрофе и сообщить, что он в Лондоне. Кстати, он ее не предупредил, что не сможет прийти в среду. Отложил на потом. На потом. Сейчас это потеряло смысл. Все изменилось. Да и позвонить отсюда он не мог: телефоны стояли у всех на виду.
Грета сказала, что видела кафетерий, точнее, указатель. Шел десятый час, а они еще не ужинали.
– Нужно есть, – сказала Грета, но не обращаясь к Теду, а просто извлекая на свет один из своих жизненных принципов.
Наверное, в этот миг ей было бы легче перейти на финский. Но с Тедом она по-фински не разговаривала. Он знал всего лишь несколько слов, потому что его родители настаивали на английском. А родители Греты – наоборот. В Ханратти ей не с кем было говорить по-фински; для нее это стало серьезной преградой. Их счета за телефон переходили границы разумного, но Тед, по собственному убеждению, не мог запрещать жене долгие, унылые, но вроде бы ободряющие ее разговоры с матерью и сестрами.
Они взяли кофе и сэндвичи с ветчиной и сыром. Грета захотела еще кусок пирога с изюмом. Рука ее зависла над подносом: видимо, Грета не могла выбрать, с какой начинкой. А может, просто стеснялась есть пирог в такой момент, да еще и на глазах у мужа. Когда они садились за столик, Тед подумал, что сейчас самое время извиниться, дойти до телефона, позвонить Франсес.
Грета ела истово и, вероятно, с надеждой, а он смотрел на ее тяжеловесное белое лицо с блеклыми глазами. Она ела, чтобы унять панику; Тед с этой же целью размышлял о святом Иосифе и королеве Виктории. Он совсем уже было собрался извиниться и встать, но тут из ниоткуда возникла мысль, что в его отсутствие их сын умрет. А если не звонить Франсес и даже не думать о ней, если вычеркнуть ее из своей жизни, то можно повысить шансы Бобби, отогнать от него смерть. Какие потоки бредовых фантазий, какие предрассудки обрушились на него, когда он меньше всего этого ожидал. Но прекратить их, выбросить из головы не было никакой возможности. Что еще его осенит – какой-нибудь бессмысленный торг? Уверуй в Бога, в лютеранского Бога, поклянись вернуться в лоно церкви, прямо сейчас, немедленно, – и Бобби не умрет. Откажись от Франсес, откажись навсегда – и Бобби не умрет.
Откажись от Франсес.
До чего же это было глупо и несправедливо, но зато как просто: на одной чаше весов – развратная Франсес, на другой – его страдающий сын, бедный, израненный ребенок, чьи глаза, открывшиеся только единожды, выражали его замутненный вопрос, его желание продолжить свою двенадцатилетнюю жизнь. Невинность и порок; Бобби; Франсес; какое упрощение; какой бред. Какой чудовищный бред.
Бобби умер. Сломанные ребра проткнули ему легкое. Для врачей самой большой загадкой было, почему он не умер раньше. Но еще до полуночи его не стало.
Намного позже Тед рассказал Франсес не только об идиотской королеве, но и об ужине в кафетерии, о том, как он порывался сбегать к телефону и почему этого не сделал; поделился своими мыслями о торге; обо всем. Это была не исповедь, а, скорее, серия интересных наблюдений, иллюстрация того, как даже самый рациональный ум может дать сбой и начать пресмыкаться. Ему и в голову не пришло, что рассказ этот может стать для нее потрясением, – ведь в конечном итоге он же выбрал ее.
Франсес постояла несколько секунд одна, одетая, застегнутая, в пальто и сапожках. Она ни о чем не думала. Просто смотрела на скелеты. Человеческий выглядел меньше человека, а кошачий – больше, длиннее, чем кошка.
Из школы она вышла, никого не встретив. Села в машину. Зачем она забрала из гардероба пальто и сапожки, якобы ушла домой, если все видели, что ее машина стоит, где всегда?
Машина у Франсес была старенькая – «плимут» 1936 года. После того как она уехала, у многих в голове остался образ того, как она сидит за рулем замерзшей машины, дергает разные ручки (она уже куда-то опаздывала), а машина кашляет, дребезжит и отказывается работать. Или же – более свежая картинка – как «плимут» пробуксовывает в сугробе, а Франсес из окна высунула под падающий снег непокрытую голову, словно давая понять, что не ожидала от автомобиля ничего другого, кроме разочарований и расстройства, но все равно будет бороться с ним до последнего вздоха.
В итоге она все же выбралась и поехала вниз по склону в сторону главной улицы. Она не знала, что случилось с Бобби, что это была за авария. Не слышала, о чем все говорили после того, как Тед ее оставил. На главной улице все магазины светились теплыми огнями. Можно было увидеть не только машины, но и лошадей (в то время дороги еще не расчищались); они выдыхали облачка пара, и это успокаивало. Франсес показалось, что больше, чем обычно, людей стоят и разговаривают – ну или не разговаривают, а просто не хотят расставаться. Некоторые владельцы магазинов вышли на улицу и стояли под снегом без пиджаков. Перекресток у почты, кажется, заблокировали, но все смотрели именно туда.
Она припарковалась у хозяйственного магазина, пробежала по длинному крыльцу, которое утром сама очистила от снега и льда и которое придется чистить снова. Ей казалось, что она бежит в укрытие. Но это было не так; там ее ждала Аделаида.
– Франсес, это ты?
В коридоре Франсес сняла пальто, проверила пуговицы блузки. Поставила сапожки на резиновый коврик.
– А я как раз говорила бабушке. Она ничего и не знала. Даже не слышала, как «скорая» примчалась.
На кухонном столе стояла корзина с выстиранным бельем, накрытая от снега наволочкой. Франсес вошла на кухню, готовая оборвать Аделаиду, но, как только увидела белье, поняла, что не сможет. В те моменты, когда у Франсес было больше всего дел, в рождественские недели или весной, Аделаида приходила к ним, забирала грязные вещи и возвращалась с корзиной поглаженного, белоснежного и накрахмаленного белья. У нее было четверо детей, но она всегда помогала другим – пекла, ходила по магазинам, приглядывала за чужими детьми, бегала туда-сюда, когда у кого-то возникали проблемы. Чистая щедрость. Чистый шантаж.
– Машина Фреда Бичера вся в крови, – сказала Аделаида, поворачиваясь к Франсес. – Багажник был открыт, в нем стояла коляска, которую он вез невестке, – и весь кузов в крови. Весь в крови.
– Это Фред Бичер сделал? – спросила Франсес, потому что теперь это было неизбежно, ей обязательно нужно знать. – Фред Бичер сбил… сына Маккавалы?
Она, конечно, знала, как зовут Бобби, – она знала всех детей Теда по именам и в лицо, но научилась говорить о них – как и о Теде – с напускной неопределенностью; поэтому даже сейчас ей пришлось сказать «сына Маккавалы».
– Ты тоже ничего не знаешь? – сказала Аделаида. – Где ты была? В школе, где же еще? Туда ведь, наверное, за ним и пришли?
– Я слышала, что пришли, – ответила Франсес. Она увидела, что Аделаида заварила чай. Ей очень хотелось чашечку, но у нее так тряслись руки, что она побоялась прикасаться к посуде. – Я слышала, что его сын умер.
– Умер не он, а другой мальчик. О’Хэйр. Их было двое. О’Хэйр погиб на месте. Это было ужасно. Маккавала тоже не жилец. Его на «скорой» увезли в Лондон. Он не выживет.
– Ох, ох, – запричитала мама Франсес, сидевшая за столом с открытой книгой. – Ох, ох. Подумайте об их бедной матери. – У нее в голове все смешалось.
– Но Фред Бичер их не сбил, вовсе нет, – сказала или даже провозгласила Аделаида. – Мальчики привязали к заднему бамперу санки. Фред и не заметил. Наверное, они прицепились, когда он остановился у школы, а потом на склоне ехавшая сзади машина не успела затормозить и врезалась в их санки. В итоге они улетели прямо под машину Фреда.
Старая миссис Райт понимающе застонала.
– Их наверняка предупреждали. Детей предупреждали, а им хоть бы что – когда-то это должно было произойти. Ужас, – сказала Аделаида, всматриваясь в лицо Франсес и будто пытаясь выжать из нее какой-нибудь более активный отклик. – Очевидцы говорят, что никогда этого не забудут. Фреда Бичера стошнило в снег. Прямо перед почтой. Ох, а крови-то, крови…
– Кошмар, – вставила мама Франсес.
Интерес ее потихоньку затухал. Наверное, она уже думала об ужине. Примерно с трех часов дня у нее возрастал интерес к ужину. Когда Франсес задерживалась, как сегодня, или кто-нибудь заглядывал ближе к вечеру, в полной уверенности, что гостям здесь рады, она все сильнее и сильнее заводилась от мысли, что ужин придется откладывать. Она пыталась сдерживаться, становилась очень любезной, общительной, начинала тщательно копаться в своей коллекции этикетных фраз и отпускала их одну за одной в надежде, что гость удовлетворится и скоро уйдет.
– Ты купила свиные отбивные? – спросила мать.
Конечно, Франсес забыла. Она пообещала купить панированные отбивные, но не зашла в мясной магазин – совсем из головы вылетело.
– Сейчас сбегаю.
– О, не стоит.
– Конечно, ей было не до этого, – вступилась Аделаида.
– Ты вчера отбивные в духовке запекла, с кукурузным пюре, и получилось очень вкусно.
– Хм. Франсес жарит отбивные в сухарях.
– Да я и сама так делаю. Тоже хорошо выходит. Но иногда хочется разнообразия. Между прочим, я видела, как О’Хэйр, отец, выходил из похоронной конторы. Вот ужас-то. Он выглядел на все шестьдесят. После осмотра тела, – сказала мама Франсес. – Омлет тоже сойдет.
– Правда? – обрадовалась Франсес, которая даже боялась подумать, что ей придется снова идти на улицу.
– Конечно. И талоны не придется тратить.
– Ох уж эти талоны, да? Нет, вряд ли он уже тело осматривал. Сперва ведь над ним нужно серьезно поработать. Наверное, гроб выбирал.
– Да, скорее всего.
– Нет, с телом еще не закончили. Оно пока на столе.
Аделаида сказала эти слова, «на столе», с таким чувством, с такой энергией, как будто шлепнула перед ними большую мокрую рыбину. Ее дядя работал в похоронном бюро, в другом городе, и она так гордилась этой связью, своими уникальными познаниями. Конечно же, она заговорила о том, как ее дядя работал над жертвами всяких аварий, над мальчиком, с которого содрало скальп, и как он восстановил его облик при помощи волос, которые специально собрал в мусорной корзине у парикмахера и смешал, чтобы получить нужный оттенок, – трудился всю ночь. Семья мальчика не поверила своим глазам – он выглядел как живой. Аделаида заключила, что это настоящее искусство.
Франсес подумала, что просто обязана рассказать об этом Теду. Она часто пересказывала Теду то, что слышала от Аделаиды. Но потом вспомнила.
– При желании они, конечно, могут хоронить в закрытом гробу, – добавила Аделаида, объяснив, что местный специалист в подметки не годится ее дяде. – Это их единственный сын? – спросила она у Франсес.
– По-моему, да.
– Жалко их. Родни тут у них тоже нет. Жена у него даже по-английски плохо говорит, да? Конечно, О’Хэйры – семья католическая, у них еще четверо или пятеро. Священник приходил и соборовал его, пусть даже и мертвого.
– Ох, ох, – неодобрительно выдохнула мама Франсес. В этом неодобрении не было особой враждебности к католикам, а было, скорее, сочувствие, какое должны выказывать протестанты. – Мне же не придется ехать на похороны? – От перспективы соприкосновения с больным или покойным у матери Франсес всегда делалось беспокойное, упрямое лицо. – Как их звать-то?
– О’Хэйр.
– Ах да. Католики.
– И Маккавала.
– Этих я не знаю. Да? Приезжие?
– Финны. Из Северного Онтарио.
– Так я и думала. По фамилии ясно. Нет, мне там делать нечего.
Франсес все же не избежала выхода на улицу. Вечером пришлось пойти в библиотеку, чтобы взять матери книг. Каждую неделю она приносила ей три новые библиотечные книги. Матери нравилось держать в руках толстый, солидный том. «Читать не перечитать», – говорила она, точно так же, как говорила, что пальто или плед можно носить не сносить. И в самом деле, книга была точь-в-точь как плотное одеяло, которым она могла накрыться, укутаться. Когда чтение близилось к концу и одеяло становилось все тоньше и тоньше, она считала оставшиеся страницы и спрашивала:
– Ты мне новую книгу принесла? Ага. Вот и она. Да, эту я помню. Ну ничего, перечитаю еще раз.
Но всегда наступал момент, когда она заканчивала последнюю книгу и вынуждена была ждать, пока Франсес не сходит в библиотеку за тремя новыми. (К счастью, после недолгого промежутка времени книги могли повторяться – месяца через три-четыре; мать окуналась в них заново и даже описывала, например, место действия и героев, как будто впервые с ними познакомилась.) Франсес предлагала матери в ожидании новых книг слушать радио, но та, обычно покладистая, говорила, что радио ей не на пользу. Пока мать была, образно говоря, «не обеспечена», она могла пойти в гостиную, достать с полки старую книгу – «Приключения Якова Верного» или «Лорну Дун» – и сидеть на стульчике, скрючившись и вцепившись в переплет. А могла и просто бродить из комнаты в комнату. Не отрывая подошвы от пола – точнее, отрывая подошвы от пола только для того, чтобы переступить через порог, – она подслеповато держалась за мебель и стены, потому что не включала свет, едва ковыляла, потому что теперь почти не ходила, и шаркала дальше, переполняемая опасливым беспокойством, замедленным неистовством, которое накатывало на нее в отсутствие книг, съестного или же снотворного, помогавшего бороться с нехваткой первого и второго.
Вечером Франсес внутренне закипела, услышав от матери:
– Так что там насчет моих книг?
Ей была ненавистна эта черствость, эгоистичность, немощь, это цеплянье за жизнь, равно как и эти кривые, тощие ноги и руки, на которых кожа висела мятыми тряпками. Но ее мать была не черствей ее самой. Франсес прошла мимо почты, где уже не осталось никаких следов происшествия, только свежий снег, который намело с юга – с той стороны, где Лондон (он должен вернуться, независимо ни от чего, он должен вернуться). Она злилась на этого ребенка, на его тупость, на эту рискованную выходку, браваду, на это вмешательство в чужую жизнь, в ее жизнь. Ей было тошно думать о ком-нибудь другом. Об Аделаиде, например. Перед уходом Аделаида зашла в комнату к Франсес, когда та снимала атласную блузку – не готовить же в ней ужин. Франсес уже расстегнула ее спереди и возилась с пуговицами на рукавах; она стояла перед Аделаидой так же, как недавно стояла перед Тедом.
– Франсес, – начала Аделаида напряженным шепотом, – у тебя все нормально?
– Да.
– Ты не думаешь, что это вам – кара?
– Что?
– Бог его карает.
Аделаида так и светилась восторгом, удовлетворением, самодовольством. До брака с упрямым и невинным младшим братом Франсес она успела за пару лет насладиться своими успехами и скандальной славой на любовном фронте; даже имя ее неприлично переиначивали разные шутники. В ее приземистой фигуре было что-то материнское, один глаз слегка косил. Франсес не могла понять, зачем ввязалась в такую дружбу или союз, как ни назови. Они сидели у Аделаиды на кухне, пока Кларк тренировал детскую хоккейную команду, разбавляли кофе его драгоценным виски (а остатки виски разбавляли водой), над плитой сушились пеленки, а на столе валялись какой-то дешевый металлический паровозик и страшная безглазая, безрукая кукла, а они говорили о сексе и мужчинах. Стыдливое облегчение, виноватое потворство, большая ошибка. Тогда Аделаида даже не заикалась о Боге. Она никогда не слышала слово «пенис», попробовала его произнести, но не смогла. Аделаида называла это «хрен». «Он достал свой хрен», – говорила она с той же неприятной значительностью, с какой говорила «на столе».
– А по тебе и не скажешь, что все нормально, – продолжила она. – Кажется, тебе совсем голову снесло. Тебя будто тошнит.
– Иди домой, – ответила Франсес.
Как ей за это расплатиться?
Перед почтой двое мужчин украшали гирляндами красивые голубые ели. Почему именно сейчас? Наверное, начали еще до аварии, но вынуждены были прерваться. Не иначе как за это время напились – один-то уж точно. Кэл Каллахан запутался в проводах. Другой, Босс Крир, получивший такое прозвище за свою полную неспособность стать боссом, топтался на месте и ждал, пока Кэл сам не выпутается. Босс Крир не умел ни читать, ни писать, но зато умел жить припеваючи. В кузове их пикапа громоздились искусственные ветки остролиста, а также красные и зеленые гирлянды, которые еще предстояло развесить. Франсес, благодаря своему участию в торжественных концертах, празднествах и, по сути, во всех мыслимых и немыслимых городских мероприятиях, знала, где из года в год, всеми забытые, хранятся эти украшения: на чердаке ратуши. Когда кто-нибудь из членов муниципального совета говорил: «Что ж. Пора бы уже задуматься насчет Рождества», гирлянды вытаскивались на свет. Оставив этих идиотов развешивать украшения, Франсес презрительно отвернулась и зашагала прочь. Неумелость, убогие огоньки и ветки, нудный рутинный труд – все это пришло в движение под воздействием бессмысленных праздничных обязательств. В другое время она могла бы посчитать это трогательным, даже восхитительным. Могла бы сделать попытку объяснить Теду свою привязанность к Ханратти, которой он никогда не понимал. Он говорил, что готов жить хоть в городе, хоть в лесу, хоть в диком поселении, откуда приехал, но только не в такой дыре, как Ханратти, не в этом ограниченном пространстве, где безыскусность не компенсируется дикой природой, где нет и намека на разнообразие городской жизни.
Но все же он и сам там застрял.
Она вспомнила, как прошлым летом испытала такое же всеохватное отвращение. Тед и Грета с детьми на три недели уехали к родственникам, на север Онтарио. Франсес на первые две недели сама уехала в коттедж, который каждое лето снимала на озере Гурон. Она взяла с собой мать, которая целыми днями сидела под коммифорой и читала. Там было вполне сносно. В коттедже нашлось старое издание Британской энциклопедии, и Франсес раз за разом перечитывала устаревшую статью о Финляндии. Вечерами она лежала на веранде, слушала шум озера и думала о Северном Онтарио, где никогда не бывала. Опять же, дикая природа. Но когда пришлось возвращаться в город, а Теда там не оказалось, ей стало очень тоскливо. Каждое утро она ходила на почту, но все напрасно. Из окна почты она смотрела на ратушу, возле которой стоял огромный красно-белый градусник, показывавший рост облигаций Победы. Она уже не могла представить Теда на севере Онтарио, где он напивается и объедается у своих родственников. Он исчез. За пределами этого городка он мог находиться где угодно; для нее он перестал существовать, оставив по себе лишь нелепую агонию ее памяти. Вот тогда-то она и возненавидела всех и с трудом выдавливала из себя вежливые фразы. Она ненавидела людей, жару, муниципалитет, облигации Победы, тротуары, здания, голоса. Впоследствии она боялась – или просто не хотела – вспоминать, как безобидные внушительные фасады домов или обыкновенные приветствия могут измениться из-за отсутствия одного человека, которого год назад она еще не знала; как его нахождение в одном с ней городке, даже в те моменты, когда они не могли повидаться, было необходимо для ее внутреннего равновесия.
В первый же вечер после его возвращения они пошли в школу и запачкались свежей краской. И она подумала, что разлука того стоила – это была всего лишь необходимая плата. Она уже забыла, каково ей пришлось; говорят, женщины точно так же забывают родовые муки.
Теперь она вспомнила. То была всего лишь репетиция; ее собственная выдумка, чтобы себя помучить. А теперь все будет взаправду. Он вернется в город, но к ней не вернется. Поскольку в минуты трагедии он был с ней, у него зародится ненависть; по крайней мере, мысль о ней навсегда будет связана с мыслью о катастрофе. А если бы ребенок выжил, но остался инвалидом? От этого было бы не легче, ей – уж точно. Они бы захотели отсюда уехать. Тед говорил, что Грете тут не нравится, – это была одна из редких подробностей, которые он сообщил ей о Грете. В Ханратти ей одиноко, она здесь не в своей тарелке. А что же она скажет теперь? То, что Франсес представляла себе прошлым летом, этим летом станет реальностью. Он будет где-то в запредельной дали, снова с женой, которую, наверное, сейчас обнимает, утешает на своем языке. Правда, он упоминал, что не говорит с ней по-фински. Франсес сама спросила. И Теду этот вопрос явно не понравился. Он ответил, что по-фински говорить почти разучился. Она ему не поверила.
Происхождение финно-угорских племен окутано тайной, прочитала Франсес. Это утверждение ее порадовало; она не думала, что энциклопедия способна такое признать. Финнов называли тавастами и карелами, и еще в середине тринадцатого века они исповедовали язычество. Поклонялись богам воздуха, леса, воды. Франсес узнала имена этих богов и удивила Теда. Укко. Тапио. Ахти. Эти имена оказались для него в новинку. Известные ему предки их семьи не были мирными язычниками, бродившими по лесам (согласно энциклопедии, в некоторых местностях люди до сих пор приносят жертвы духам); они были националистами, социалистами, радикалами девятнадцатого века. Его семью изгнали из Финляндии. И Теда научили ностальгировать не по северным лесам, соснам и березам, а по кабинетам и редакциям газет в Хельсинки, по аудиториям и читальным залам. Не языческие церемонии маячили у него в мозгу (когда Франсес рассказала ему о жертвоприношениях духам, он сказал, что это чушь), а времена тайных типографий, подпольных листовок, обреченных демонстраций и почетных приговоров. Они вели борьбу и пропаганду против шведов, против русских.
– Но если твои родные были коммунистами, они же, наверное, стояли за русских? – задала идиотский вопрос Франсес, перепутав даты; он же говорил о дореволюционных временах.
Хотя сейчас мало что изменилось. Россия попыталась захватить Финляндию; Финляндия официально сотрудничала с Германией. Тед не находил, кому отдать свою верность. Определенно не Канаде, где, как он рассказывал, его сочли пособником врага и устроили за ним слежку. Франсес не верила своим ушам. А он говорил об этом с гордостью.
Во время их осенних прогулок по сухому лесу он поведал ей множество фактов, не знать которые было стыдно: о гражданской войне в Испании, о политических репрессиях в России. Она слушала, но внимание все время ускользало от разумных вопросов и ответов к стойкам забора и сурковым норам. Она улавливала только суть. Он верил в неизбежность всеобщего развала и в то, что война, которая считалась гигантским, но временным кризисом, на самом деле является естественным преддверием этого состояния. Стоило ей с надеждой указать вариант разрешения какой-нибудь из проблем, как он объяснял, почему она не права, почему система обречена и одна катастрофа будет следовать за другой, пока…
– Что?
– Пока все не рухнет.
Как он был доволен, когда произносил эти слова. Как она могла спорить с точкой зрения, которая приносила ему такую успокоенность и удовлетворенность?
– Ты смуглый, – говорила она, поворачивая его ладонь в своей. – Не знала, что северные европейцы бывают такими смуглыми.
Он сказал, что в Финляндии распространены два типа внешности – венгерская и скандинавская, смуглая и светлая, и они не смешиваются, а существуют отдельно и проявляются из поколения в поколение в одних и тех же местностях, в одних и тех же семьях.
– Идеальный пример – это семья Греты. Типичные скандинавы. У нее тоже широкая длинная кость, она долихоцефал…
– Кто-кто?
– У нее удлиненный череп. Бледная кожа, голубые глаза, светлые волосы. А ее сестра Картруд смуглая, немного раскосая, очень темненькая. То же самое – в нашей семье. Бобби похож на Грету. Маргарет – на меня. Рут-Энн – на Грету.
Франсес было одновременно боязно и любопытно слушать, как он рассказывает о Грете, о «нашей семье». Она никогда не спрашивала и не заговаривала о его близких. Поначалу он тоже. У нее в голове остались две сказанные им вещи. Первая – то, что они с Гретой поженились, когда он еще учился в университете; она жила с родней на севере, пока он не получил диплом и не нашел работу. Франсес тогда подумала: не была ли Грета беременна; не потому ли он на ней женился? А еще он сказал – никак не акцентируя, пока они с Франсес обсуждали, где им встретиться, – что всегда был верен. Франсес так и предполагала – по невинности или заносчивости; она ни секунды не думала, что может быть всего лишь частью целого ряда. Но это слово – «верен» (он даже не сказал «верен Грете») – подразумевало связь. Оно высветило для них Грету, показало, как она сидит и ждет – спокойная, терпеливая, честная, обманутая. Оно отдавало ей должное; и муж отдавал ей должное.
Поначалу это было все. Но теперь в их разговорах приоткрывались двери – и тут же захлопывались. Франсес ловила картинки, которых одновременно чуралась и ждала. Грете нужна машина, чтобы отвезти Рут-Энн к врачу; у Рут-Энн болело ухо, малышка всю ночь плакала. Тед и Грета вместе клеили обои. Вся семья слегла с отравлением, поев каких-то сомнительных сосисок. Франсес ловила больше чем проблески. Она ловила простуды семьи Маккавала. Она начала жить с ними в причудливой, похожей на сон близости.
Но она задала один вопрос:
– А что это были за обои? Которые клеили вы с женой?
Ему пришлось подумать.
– В полоску. В белую и серебряную полоску.
Такой выбор добавил в образ Греты жесткости, резкости, амбициозности, которых не было видно, когда она ходила по улице или делала покупки в магазине, в платочке на голове и в мягких безвкусных платьях в цветочек или просторных клетчатых брюках. Эта крупная, светлая, веснушчатая домохозяйка однажды задела руку Франсес корзиной для покупок и сказала: «Извините». Это было единственное слово, которое Франсес услышала из ее уст. Холодный, робкий голос с заметным акцентом. Голос, который Тед слышал каждый день; тело, рядом с которым он спал каждую ночь. У Франсес задрожали коленки, прямо там, в магазине, напротив полки с готовыми обедами, свининой и бобами. От одной лишь близости к этой большой загадочной женщине, такой невинной и сильной, у нее помутилось в голове и начался озноб.
В субботу утром Франсес нашла в почтовом ящике записку с просьбой вечером впустить Теда в церковь. Целый день она нервничала, как в первый раз. Она ждала в темноте у дверей воскресной школы. Субботний вечер – неудачное время, потому что в церкви должен находиться священник или уборщик, и оба они там были, пока Франсес рассеянно играла на органе. А потом ушли домой, чтобы, как надеялась Франсес, уже не возвращаться.
Обычно Франсес и Тед занимались любовью прямо там, в темноте, но в этот раз Франсес подумала, что им нужно поговорить, а для этого понадобится свет. Она повела его в класс, расположенный за хорами. Это было длинное, узкое, тесное помещение без окон на улицу. В углу громоздились составленные стулья. А на учительском столе ждало странное зрелище: пепельница с двумя окурками. Франсес взяла ее в руки.
– Тут явно кто-то был.
Ей нужно было говорить о чем-то, кроме трагедии, потому что она боялась сказать что-нибудь не то.
– Прямо эстафета любовников, – сказал, к ее облегчению, Тед. – Я не удивлюсь, если… – и назвал несколько возможных пар. Директор школы со своей секретаршей. Невестка Франсес и священник. Но в его голосе звучала тоска.
– Нужно расписание составить.
Они даже не потрудились взять стулья и сели на пол, прислонившись к стене, под картиной, на которой Иисус шел берегом Галилейского моря.
– Ну и неделя была, – проговорил Тед. – Не знаю, с чего начать. Вернулись мы из Лондона во вторник, а в среду на нас обрушилось семейство Греты. Всю ночь ехали… две ночи. Не знаю, как им удалось добраться. Они потребовали, чтобы на одном участке дороги, миль в пятьдесят, перед ними пустили снегоуборочную машину. Эти женщины на все способны. Отец – просто тень. Женщины – кошмар. Хуже всех Картруд. У нее своих детей восемь голов, но она готова командовать и сестрами, и их семьями, и всеми, кто позволит. Грета против нее вообще пустое место.
Он сказал, что проблемы начались уже с похорон. Тед настаивал на гражданской церемонии. У него давно созрело решение в случае смерти кого-нибудь из близких не привлекать церковь. Распорядитель похорон со скрипом согласился. Грета тоже сказала, что это нормально. Тед написал речь в пару абзацев, которую собирался прочесть сам. На этом все. Никаких гимнов, никаких молитв. В этом не было ничего нового. Все давно знали о его убеждениях. Грета знала. Ее родня знала. Тем не менее они все повели себя так, будто услышали новое, ужасающее откровение. Держались так, будто атеизм – это неслыханная позиция. Пытались убедить его, что такие похороны незаконны, что его могут посадить в тюрьму.
– Они привезли с собой какого-то старичка – я подумал, что это дядя или чей-нибудь двоюродный брат, да мало ли кто. Всех не упомнить – семья-то огромная. И когда я поставил их в известность, как распланировал похороны, они объявили, что это их священник. Финский лютеранский священник, которого они притащили за четыреста миль, чтобы меня застращать. Бедному старикашке тоже пришлось несладко. В дороге подхватил простуду. Уж как они вокруг него прыгали, ставили ему горчичники, ноги парили, чтобы только привести в норму. Помер бы он там – было бы им поделом.
Тед уже вскочил и мерил шагами класс воскресной школы. Он заявил, что им его не сломить. Пусть бы приволокли с собой целый приход и лютеранскую кирху на тележке. Прямо так и сказал. А своего сына он похоронит по-своему. К тому времени Грета не выдержала, переметнулась на их сторону. Не то чтобы у нее были какие-то религиозные чувства – только слезы, обвинения да извечная слабость перед лицом родни. Более того, эта проблема не осталась личным делом семьи. К ним полезли разные личности – в каждой бочке затычки. Священник из Объединенной церкви, священник этой самой церкви, как-то раз пришел проконсультироваться с лютеранином. Тед его выставил. Позже он узнал, что священник, в общем-то, и не виноват, приходил он не совсем по своей воле. Его призвала Картруд, сказав, что положение отчаянное, что у ее сестры нервный срыв.
– Правда? – спросила Франсес.
– Что?
– У нее… у твоей жены… правда был нервный срыв?
– Эта стая психов кого хочешь доведет до нервного срыва.
Гроб он распорядился не открывать, но прийти на похороны мог кто угодно. Тед лично стоял рядом с гробом, готовый вырубить любого, кто позволит себе самоуправство. Свояченицу – с радостью, или ее союзника, старика-священника, или даже Грету, если они и ее в это втянут.
– О нет, – вырвалось у Франсес.
– Я знал, что она сама на это не пойдет. Но Картруд может. Или старуха-мать. Я не знал, что будет дальше. Но понимал, что сомнения нельзя показывать ни на секунду. Это был какой-то кошмар. Я стал говорить, а старуха завыла и начала раскачиваться. Пришлось ее перекрикивать. Чем громче она по-фински, тем громче я по-английски. Безумие.
Рассказывая, он переложил окурки из пепельницы себе в ладонь и обратно – так и гонял их туда-сюда.
Немного помолчав, Франсес сказала:
– Но Грета же его мать.
– То есть?
– Может, она хотела устроить обычные похороны.
– Да нет же.
– Почему ты так уверен?
– Я ее знаю. У нее вообще нет своего мнения. Она просто спасовала перед Картруд – как всегда.
Все это он сделал для себя, подумала Франсес. Ни на секунду не задумался о Грете. Или о Бобби. Он думал только о себе, о своих убеждениях и о том, чтобы не склониться перед неприятелем. Вот что было ему важно. Франсес отмечала это против своей воли и была не рада. Это не значило, что он ей разонравился; по крайней мере, она его не разлюбила. Но перемены были налицо. Когда позже она об этом размышляла, ей показалось, что до этого момента она была замешана в чем-то детском и постыдном. Она сошлась с ним для своего удовольствия, видела его таким, каким хотела, обращала внимание на то, на что хотела, не воспринимала его всерьез, хоть и считала иначе; раньше она бы сказала, что он – это самое важное, что есть в ее жизни.
Теперь это стало ей недоступно – эта праздность и самообман.
Впервые она удивилась, когда он захотел заняться любовью. Она не была готова, она еще многого не могла осознать, но он был слишком настойчив, чтобы это заметить.
На следующий день, в воскресенье, Франсес играла во время службы, и это был последний раз, когда она играла в Объединенной церкви.
В понедельник Теда вызвали в кабинет директора. Оказалось, что Картруд, сестра Греты, за пять дней перезнакомилась с женщинами Ханратти ближе, чем Грета за полтора года, и кто-то насплетничал ей про Теда и Франсес. Впоследствии Франсес заподозрила, что проболталась именно Аделаида, но нет. Аделаида действительно побывала в доме семьи Маккавала, но рассказала не она – кто-то успел сделать это раньше. Разъяренная борьбой вокруг похорон и своим поражением, Картруд пошла и к директору средней школы, и к священнику Объединенной церкви. И расспросила, какие шаги они планируют предпринять. Ни священник, ни директор не хотели предпринимать никаких шагов. Оба знали про этот роман, оба переживали и надеялись, что вопрос разрешится сам собой. Тед и Франсес были ценны им обоим. Оба сказали Картруд, что теперь, после смерти ребенка, муж с женой, конечно, снова сблизятся, а все остальное будет забыто. Не стоит поднимать шумиху прямо сейчас, когда семья пережила такую потерю, да и вообще проблем можно избежать, поскольку жена ничего не знает. Но Картруд заявила, что она-то знает. И перед отъездом собирается открыть глаза своей сестре, а если не будут приняты меры, то и убедить Грету уехать вместе. Картруд – женщина сильная, физически и демагогически. Мужчины перед ней оробели.
Директор сказал Теду, что узнал (ему рассказали) о неприглядной истории. Он извинился, что поднял этот вопрос, пока еще не зарубцевались раны, но добавил, что ему не оставили выбора. Сказал, что надеется на понимание: в этой истории замешана и одна дама, которая раньше пользовалась всеобщим уважением и, надо думать, сумеет его себе вернуть. Он предположил, что Тед и сам уже решил поставить точку. Директор ожидал от Теда каких-нибудь стыдливых и обтекаемых слов о том, что правильные выводы уже сделаны или вот-вот будут сделаны, и готов был принять эти слова, убедительные или не очень. А пригласив Теда для разговора, он просто выполнял данное обещание, с тем чтобы Картруд уехала, не создавая им еще более серьезных осложнений.
К удивлению директора, Тед вскочил и заявил, что это травля. Сказал, что знает, кто за этим стоит. Сказал, что не потерпит постороннего вмешательства, что его личная жизнь – это его дело, а брак – это не что иное, как устаревший обычай, продвигаемый церковными иерархами вместе со всем остальным, чем они пичкают народ. Потом он ни с того ни с сего добавил, что все равно собирался уйти от Греты, из школы, бросить работу, Ханратти и жениться на Франсес.
Что вы, что вы, повторял директор, выпейте водички. Это же несерьезно, что за глупости. Такие ответственные решения нельзя принимать сгоряча.
– Это решение я принял давно, – отрезал Тед. И сам себе поверил.
– Мне надо было для начала тебя спросить, – сказал он Франсес.
Вечерело; они сидели в гостиной ее квартиры. В этот понедельник Франсес не пошла в школу; вместо этого собрала свой хор в ратуше, чтобы девочки смогли там порепетировать и привыкнуть к сцене. Домой она пришла довольно поздно, и ее мать сказала:
– К тебе какой-то мужчина. Он представился, но я забыла.
Еще она забыла сказать, что звонил священник и просил Франсес с ним связаться. Об этом Франсес так и не узнала.
Франсес подумала, что к ней, наверное, пришел страховой агент. У них возникли какие-то сложности со страховкой на случай пожара. Агент звонил на прошлой неделе и спрашивал, когда можно зайти. Идя по коридору, она пыталась собраться с мыслями для разговора и задавалась вопросом, не придется ли ей подыскивать новое жилье. А потом увидела, что у окна, не снимая пальто, сидит Тед. Он даже не включил света. Но в комнату проникал свет с улицы – за окном мельтешили красные и зеленые рождественские огоньки.
Увидев Теда, она сразу поняла, что случилось. Не зная деталей, ухватила суть. С чего бы ему сидеть в гостиной ее матери, где на фоне старых обоев красуется «Анжелюс»?
– Старомодная комната, – сказал он нежно, как будто читая мысли Франсес. Он прибежал сюда в странном ослабленном, сонном состоянии, которое всегда следует за страшными ссорами и необратимыми решениями. – На тебя совсем не похожа.
– Комната мамина, – ответила Франсес и хотела спросить – но это было не к месту, – какая комната была бы на нее похожа. Какой он ее видел, что он успел заметить?
Она задернула шторы и включила две настенные лампы.
– Это твой уголок? – вежливо спросил Тед, пока она закрывала ноты на пианино.
Она сделала это, чтобы они его не отвлекали или чтобы защитить их от него; он совсем не интересовался музыкой.
– В каком-то смысле. Это Моцарт, – торопливо сказала она, прикасаясь к дешевому бюстику, стоявшему на столе. – Мой любимый композитор.
Какая глупая, фальшивая фраза. Она чувствовала, что извиняться надо не перед Тедом, а перед этим уголком, пианино, Моцартом и потемневшей репродукцией «Вида Толедо», которую она очень любила, но теперь была готова опошлить и предать.
Тед начал рассказывать, насколько запомнил, что произошло в тот день, что сказал директор, что он ему ответил. В пересказе его собственные ответы были спокойнее, сдержаннее и глубокомысленнее, чем на самом деле.
– И я сказал, что на тебе женюсь, а потом подумал: какая самонадеянность. Вдруг она откажется?
– А, понятно. Но ты же знал, – ответила Франсес, – что я не откажусь.
Конечно, он знал. Они в самом деле на это пойдут, и никто их не остановит. Ни мать Франсес, сидевшая на кухне с книгой и не подозревавшая, что ей вынесен смертный приговор (ведь для нее произошедшее было равносильно как раз этому: она переедет к Кларку и Аделаиде, и суета их дома ее прикончит; они будут постоянно забывать про книги, и она просто ляжет в кровать и умрет). Ни дочки Теда, в этот день кружившие на открытом катке под далекие звуки «Сказок Венского леса» и наслаждавшиеся, скрытно и виновато, тем вниманием, которое к ним привлекла смерть брата.
– Хочешь кофе? – спросила Франсес. – Хотя не знаю, есть ли у нас. Мы все талоны тратим на чай. Хочешь чаю?
– А мы тратим их на кофе. Нет. Ничего не надо.
– Извини.
– На самом деле я ничего не хочу.
– У нас с тобой сейчас шок, – сказала Франсес. – У нас обоих просто шок.
– Так или иначе, все к этому шло. Рано или поздно мы бы решились.
– Ты так считаешь?
– Конечно, – нетерпеливо сказал Тед. – Конечно решились бы.
Но у Франсес не было такой уверенности, и она задалась вопросом: не потому ли он произнес эти слова, что некоторые процессы были запущены не им (причем так жестоко, так грубо – он просто не мог с этим смириться) и теперь ему приходится от нее скрывать, насколько мала ее роль во всем происходящем? Нет, не мала – двусмысленна. Цепь событий, в большинстве своем ей неизвестных, привела к тому, что он сделал ей предложение, и в самом подходящем месте – в гостиной ее матери. Франсес просто оказалась необходимым звеном. И бесполезно было гадать: а подошла бы другая на эту роль, если бы звенья цепи соединились иначе? Ведь они соединились, как соединились, и других претенденток на эту роль не было. Была только Франсес, которая всегда верила, что ее ждет нечто особенное, что настанет решающий момент, который определит ее будущее. Она это предвидела и вполне могла бы предвидеть какой-нибудь скандал, но не тяжкое бремя, разлад и отчаяние, лежавшие в его основе.
– Нам придется соблюдать осторожность, – заметила она.
Он подумал, она говорит о том, что им не стоит заводить детей, по крайней мере на первых порах, и выразил согласие, хоть и посчитал, что она выбрала неподходящий момент для этой реплики. Но она имела в виду совсем другое.
Без малого тридцать лет спустя Франсес встречает приходящих в ритуальный зал Ханратти, стоя с братом, Кларком, у гроба своей невестки Аделаиды. Ритуальный зал Ханратти находится в расширенном помещении бывшего мебельного магазина, соседствовавшего со скобяной лавкой. Скобяная лавка сгорела. Получается, что Франсес стоит – если дать волю воображению – прямо под квартирой, где раньше проживала их семья. Франсес не дает волю воображению.
Волосы у нее странного цвета. Темные пряди поседели, а рыжие нет – получилась пестрятина, которую дочери потребовали закрасить. Но выбор цвета стал ошибкой. Впрочем, неудачный оттенок, как и броская помада, и сшитый на заказ клетчатый костюм, и вечная худоба, и рассеянная, но энергичная манера держаться только делают ее больше похожей на себя, и многие рады ее видеть.
Она, конечно, наезжала сюда и раньше, хотя и не слишком часто. Теда не брала с собой никогда. Зато привозила детей, которые сочли Ханратти диковатым, анекдотическим захолустьем и не смогли представить, как их родители тут жили. У нее две дочери. У Теда в итоге четыре, а сына нет. В родильной палате Франсес оба раза вздыхала с облегчением.
Франсес по-прежнему считала, что выдала ее Аделаида, и злилась на невестку, хотя и понимала, что с равным основанием могла бы ее благодарить. Тем более что Аделаиды теперь нет в живых. Она неимоверно растолстела; заработала проблемы с сердцем.
Люди, пришедшие на похороны, не спрашивают Франсес про Теда, но ей кажется, что причиной тому давняя неловкость, а не враждебное отношение. Спрашивают про дочек. Тогда Франсес сама упоминает Теда: рассказывает, что младшая, студентка, вернулась домой из Монреаля, чтобы побыть с отцом, пока мать в отъезде. Тед в больнице, у него эмфизема. Когда становится совсем плохо, он ложится в стационар, подлечится – и снова домой. Пока так.
Тут уж все начинают обсуждать Теда, вспоминать его педагогические причуды, говорить, что таких, как он, больше не было, хотя такие учителя очень нужны; признают, что школа без него стала совсем другой. Франсес смеется, соглашается и думает, что нужно будет все это пересказать Теду, но без нажима, чтобы он не подумал, будто она пытается его взбодрить. После Ханратти он уже не преподавал. Нашел место биолога в Оттаве, в какой-то правительственной структуре. Во время войны для устройства на такую работу не требовалось ученой степени. Франсес работала учительницей музыки, чтобы они могли отправлять алименты Грете, вернувшейся на север Онтарио к своим родителям. Она считает, что Теду нравится его работа. Он то и дело ввязывается в серьезные перепалки и битвы, отпускает циничные замечания, но все это, как понимает Франсес, неотъемлемая часть жизни госслужащего. Однако своим настоящим призванием Тед считает учительство. С возрастом он все чаще и чаще вспоминает свои деньки в школе как нескончаемую череду приключений, где фигурируют сумасшедшие директора, возмутительные комиссии, упрямые, но все же побежденные ученики, в которых самым неожиданным образом пробуждался интерес к предмету. Ему будет приятно услышать, что воспоминания учеников совпадают с его собственными.
Еще она собирается рассказать ему о Хелен, дочери Аделаиды, – крепко сбитой женщине тридцати с лишним лет. Она подвела Франсес к гробу, чтобы та внимательно присмотрелась к Аделаиде, у которой губы так плотно сжаты, что она выглядит молчуньей, какой в жизни никогда не была.
– Ты погляди, что они сделали – сомкнули ей челюсти проволокой. Теперь так делают, смыкают им челюсти проволокой, от этого всегда неестественный вид. Раньше в рот закладывали валики из ваты, но теперь от этого отказались – слишком много мороки.
К Франсес подходит грузный бледный старик, опирающийся на две трости.
– Вы меня, наверное, не помните. Я раньше был соседом Кларка и Аделаиды. Фред Бичер.
– Как же, помню, – говорит Франсес, хотя не сразу понимает откуда.
Но по ходу разговора это проясняется. Он делится соседскими воспоминаниями об Аделаиде и попутно сообщает, как лечит свой артрит. Франсес вспоминает, как Аделаида рассказывала, что его стошнило в снег. Сокрушается, что ему так больно и неудобно ходить, но подразумевает, что сокрушается насчет той аварии. Не выведи он машину в снегопад, чтобы отвезти коляску на другой конец города, Франсес не жила бы в Оттаве, у нее бы не было двух дочерей, не было бы такой жизни – нынешней жизни. Это правда, сомнений нет. Но сама мысль чудовищна. Если признать, что ты под таким углом рассматриваешь эту историю, то выставишь себя патологической личностью. А не поехал бы он в тот день на машине, размышляет Франсес, не прерывая беседы, – и где бы мы сейчас были? Бобби уже стукнуло бы сорок; работал бы, вероятно, инженером – на это указывали его детские интересы, о которых все чаще вспоминает Тед; работа у него была бы хорошая, быть может, даже интересная. Жена, дети. Грета навещала бы Теда в больнице, помогая ему бороться с эмфиземой. Франсес, наверное, так и жила бы тут, в Ханратти, преподавала музыку; но могла и уехать куда-нибудь. Возможно, она бы оправилась, снова влюбилась, а то и ожесточилась бы от своей раны, живя в одиночестве.
Какая разница, стучит в голове у Франсес. Она не знает, откуда пришла эта мысль и как ее понимать, потому что разница определенно есть, любой подтвердит, что разница эта – величиной с жизнь. У Франсес были и есть любовь, скандальное прошлое, ее мужчина, ее дети. Но внутри она все равно сама по себе, та же Франсес, какой была до всего, что случилось.
Ну, конечно, не совсем та.
Нет, та же самая.
Вот состарюсь – и буду не лучше мамы, думает она и живо поворачивается, чтобы с кем-то поздороваться. Ладно. Время еще есть.