Эльфрида. Мой папа называл ее Фредди. Они были двоюродными братом и сестрой и жили сперва на примыкающих одна к другой фермах, а потом какое-то время и вовсе в одном доме. Однажды они бегали по жнивью, играя с песиком отца, которого звали Мэк. День был солнечный, но в бороздах уже укрепился лед. Они забавлялись, топчась на нем и слушая его треск.

Как она может помнить такие вещи? – удивлялся отец. Все это она придумала, говорил он.

– И вовсе нет, – упиралась она.

– Ну, придумала ведь, сознайся.

– Вовсе нет.

Вдруг они услышали колокольный перезвон, гудки паровозов. Одновременно зазвонили колокола и на ратуше, и на церковной колокольне. В трех милях от них был город, и там тоже засвистали, запели фабричные гудки. Мир от радости слетел с катушек, а Мэк во весь опор ринулся к дороге, уверенный, что по ней сейчас пойдет какой-нибудь парад. В тот день закончилась Первая мировая война.

Три раза в неделю мы видели имя Эльфриды в газете. Одно имя, без фамилии: Эльфрида. Его печатали так, будто оно написано от руки, – беглый росчерк, сделанный вечной ручкой. «По городу с Эльфридой». Под городом имелся в виду не тот городок, что был от нас неподалеку, а большой, подальше к югу, где Эльфрида жила и куда мои родители наведывались раз примерно в два или три года.

Всем вам, дорогие июньские невесты, рано или поздно придется решать, каким фарфором заполнить горку, и должна я вам по совести сказать, что, если бы невестой была я (увы, пока я ею не являюсь), я бы воздержалась от всяких этих узорчатых обеденных сервизов, как бы ни были они красочно расписаны, а отдала бы предпочтение жемчужно-белому суперсовременному фарфору «Розенталя»…

Косметические процедуры бывают такие и косметические процедуры бывают этакие, но маски, которые накладывают на вашу кожу в салоне «У Фантины», – это гарантия (я говорю сейчас опять-таки о невестах) того, что ваши лица расцветут, как флердоранж. А уж мамы невест, а также их тетушки и их – не побоюсь этого слова – бабушки почувствуют себя так, будто только что выкупались в Фонтане Юности…

А ведь когда послушаешь, как Эльфрида говорит, трудно даже представить, что она способна писать этаким штилем.

Она была также одним из авторов, что публиковались под общим псевдонимом Флора Симпсон на «Страничке домохозяек Флоры Симпсон». Женщины со всей округи свято верили, что пишут письма полненькой старушке с завитыми седыми кудельками и улыбкой всепрощения на устах: портрет такой дамы стоял вверху газетной полосы. Однако истина (которую я не должна была разглашать) состояла в том, что ответы, печатавшиеся ниже текста каждого письма, придумывались Эльфридой на пару с человеком, которого она называла Конягой Генри; этот Генри, помимо всего прочего, сочинял некрологи. Свои письма женщины подписывали такими именами, как Утренняя Звезда, Лилия Долин и Сиротка Энни Руни; среди них также встречались Мастерицы Сада и Королевы Посудного Полотенца. Некоторые псевдонимы были так популярны, что приходилось снабжать их порядковыми номерами: Златовласка-1, Златовласка-2, Златовласка-3 и так далее.

Дорогая Утренняя Звезда, писал им в ответ Коняга Генри или Эльфрида. Экзема – вещь ужасно неприятная, особенно в такую жаркую погоду, как сейчас, и я надеюсь, что сода вам действительно помогает. Нельзя сбрасывать со счетов простые домашние средства, но никогда не вредно сходить и к врачу. Рада слышать, что ваш муженек выздоровел и вполне оправился. Было бы куда хуже, если бы в такую погоду вы с ним оба…

Домохозяйки, причисляющие себя к клубу поклонниц Флоры Симпсон, собирались из всех городков и поселков этой части Онтарио и устраивали совместный ежегодный пикник. Флора Симпсон неизменно присылала им особое поздравление, но объясняла, что ее присутствия требуют слишком многие мероприятия, на все она не поспевает и не хотела бы кому-то отдавать предпочтение.

Эльфрида рассказывала, что между собой они вовсю муссировали идею послать туда Конягу Генри в парике и с накладными грудями или чтобы ей самой туда явиться с ухмылкой вавилонской ведьмы (за столом у моих родителей даже Эльфриде не позволялось употребить слово «блудница», пусть это и цитата из Библии) и с цигаркой, приставшей к губной помаде. Да ну, говорила она, нет, в редакции газеты нас бы убили. Да и вообще это было бы слишком жестоко.

Сигареты она всегда называла цигарками. Однажды, когда мне было лет пятнадцать или шестнадцать, она наклонилась через стол ко мне и спрашивает: «А ты не хочешь тоже цигарку?» С едой на тот момент было покончено, а младшие брат с сестрой уже ушли из-за стола. Отец сидит, качает головой. Он в это время как раз начал сворачивать свою.

Я сказала спасибо, Эльфрида поднесла мне спичку, и я впервые закурила при родителях.

Те сделали вид, будто это очень смешная шутка.

– Нет, ты только глянь на свою дочь! – обращаясь к отцу, воскликнула моя мать. После этого она закатила глаза, всплеснула руками и проговорила нарочито слабеющим голосом: – Ах, я падаю в обморок!

– Пора, пожалуй, сходить за плеткой, – сказал на это отец, делая вид, что встает со стула.

То был удивительный момент: Эльфрида как будто превратила нас в совсем других людей. В нормальном состоянии моя мать сказала бы, что вид курящей женщины ей не нравится. Она бы не сказала, что это неприлично или неженственно, – просто что ей это не нравится. А когда она определенным тоном говорила, что ей что-то не нравится, это следовало понимать не так, что она признается в каком-то своем неразумии, а так, что она приоткрывает доступ к ведомому только ей источнику мудрости, непререкаемому и почти священному. В те минуты, когда она прибегала к этому тону, вдобавок напуская на себя такой вид, будто прислушивается к внутренним голосам, я ее особенно ненавидела.

Что до отца, то когда-то в этой же комнате он меня действительно высек – правда, не плеткой, а ремнем – за то, что я нарушила установленные матерью правила и оскорбила ее в лучших чувствах, а кроме того, посмела перечить. Теперь такая порка, казалось, могла произойти разве что в другой вселенной.

Эльфрида загнала моих родителей в угол (в чем я немало ей поспособствовала), но они реагировали так правильно и непринужденно, что все это и впрямь выглядело так, будто нас всех троих – отца, мать и меня – подняли на новый уровень взаимопонимания и уверенности в себе. В тот миг я видела их (особенно мать) способными на такую добрую беззаботность, какой прежде не намечалось и близко.

А все благодаря Эльфриде.

Эльфриду считали женщиной, строящей карьеру. Это делало ее как бы моложе моих родителей, хотя все знали, что они примерно одного возраста. Еще о ней говорили, что она человек городской. Город, принадлежность к которому этим словом обозначалась, в первую очередь имелся в виду тот, в котором живет и работает Эльфрида. Но также и город вообще, то есть не просто определенная совокупность зданий, тротуаров и трамвайных линий и даже не толпа собравшихся вместе индивидуумов. А нечто куда более абстрактное, обобщенное и повторяющееся, что-то вроде пчелиного улья, неистового, но организованного, что-то не то чтобы бесполезное или обманное, но тревожащее и иногда опасное. В такое место люди отправляются лишь по необходимости и всегда рады оттуда вырваться. Впрочем, некоторых город завлекает, как когда-то давно он завлек Эльфриду и как влечет теперь меня – вот прямо сейчас, когда я попыхиваю сигареткой, пытаясь держать ее небрежно, хотя самой кажется, будто у меня между пальцев она выросла до размеров бейсбольной биты.

Никакой светской жизни мои родители не вели, то есть люди не приходили к нам на званые обеды, не говоря уже о вечеринках. Мы, видимо, не удались классом. А вот родители парня, за которого я вышла замуж (лет этак через пять после воскурения за обеденным столом), приглашали на обеды людей, никакими родственными узами с ними не связанных, да и сами хаживали в гости на «вечеринки с коктейлями», как не без пафоса именовались у них вечерние посиделки. То была черта жизни, о которой прежде я только читала в журналах, и в моем представлении уже она одна относила семейство моего мужа к миру почти небожителей.

Что же до моих мамы с папой, то они лишь раздвигали два или три раза в год обеденный стол, чтобы развлечь мою бабушку и теток (старших сестер отца) с их мужьями. Мы это затевали на Рождество и День благодарения, да и то когда была наша очередь; еще, может быть, когда приезжал с визитом какой-нибудь родственник из другой части провинции. Приехавший всегда весьма походил и на тетушек, и на их мужей одновременно и никогда ни в малейшей мере на Эльфриду.

Мы с мамой начинали готовиться к таким обедам загодя, дня за два. Гладили хорошую скатерть, тяжелую, как одеяло, перемывали парадный сервиз, который остальное время собирал пыль в застекленной горке, и протирали ножки стульев в обеденной зале; затем, конечно, делали фруктовое заливное, пекли пироги и кексы – все то, чем должно было сопровождаться главное блюдо – жареная индейка или запеченная ветчина с овощами. Главное, еды должно было быть очень много, и разговоры за столом по большей части велись вокруг нее: требовалось, чтобы собравшиеся без конца ее хвалили, а мы бы их уговаривали съесть еще; они твердили, что больше не могут, просто не лезет, но потом мужья тетушек сдавались, накладывали еще, после чего тетушки тоже накладывали себе еще чуточку, при этом приговаривая, что им столько не осилить, вот-вот лопнут.

И это еще до десерта.

Никакой общей беседы за столом обычно не бывало в заводе – более того, явственно ощущалось, что всякая попытка начать разговор, выходящий за определенные и всем понятные рамки, была бы расценена как подрыв устоев и позерство. Мою мать понимание этих рамок иногда подводило, подчас она не выдерживала и после паузы все-таки пыталась подхватить и развить тему. Например, когда кто-нибудь сообщал, что он вчера встретил на улице какого-нибудь их общего знакомого Харли, она могла сказать что-нибудь вроде: «А как вы думаете, похож Харли на убежденного холостяка? Или он пока просто не встретил суженую?»

Как будто, упомянув о встреченном на улице знакомом, человек обязан был сказать о нем что-то еще, сообщить что-нибудь интересное.

После этого могла наступить тишина: не потому, что люди за столом хотели выказать ей грубое неприятие, нет, просто это их сбивало с толку. Сидят, молчат, пока мой отец смущенно и со скрытым упреком не скажет: «Да он вроде неплохо живет и сам собой».

Если бы при этом не было его близкой родни, отец, вероятнее, сказал бы «сам по себе».

И все опять режут, черпают ложками, жуют и глотают, облитые сиянием свежей скатерти, отражающей яркий свет из только что вымытых окон. Такие обеды у нас происходили всегда в середине дня.

Нет, люди за столом вовсе не были лишены дара речи. На кухне за мытьем и вытиранием тарелок тетушки живо обсуждали, у кого какая опухоль, фолликулярная ангина или жуткая напасть в виде фурункулов. Рассказывали друг дружке о собственных проблемах с пищеварением, почками и нервами. Упоминание интимных телесных функций никогда у них не считалось столь же неуместным или сомнительным, как любая реплика на тему, вычитанную в журнале или связанную с последними известиями; зато явным неприличием было каким-либо образом привлекать внимание к чему-то, что нельзя было бы тут же пощупать рукой. Тем временем тетушкины мужья, сидя на крылечке или отправившись на краткую прогулку в поля смотреть посевы, делились информацией о том, как кто-то сел в галошу с банком, или до сих пор не может выплатить кредит за дорогую технику, или вложился в племенного быка, а тот не оправдывает возлагавшихся на него надежд.

Возможно, торжественная обстановка, празднично накрытый стол и всякие блюдечки и ложечки на нем заставляли их замкнуться, ведь в другое время они привычно положили бы кусок пирога прямо на суповую тарелку, подчищенную корочкой хлеба. (Однако им нанесли бы обиду, не накрыв стол правильным, надлежащим образом. И, устраивая подобные приемы у себя дома, они проводили гостей сквозь точно такие же ритуалы.) Что ж, может, и впрямь: еда – это одно дело, а разговоры – совсем другое.

Но когда приходила Эльфрида, все бывало совершенно по-другому. Нет, скатерть, конечно, расстилали ту же, хорошую, и сервиз выставляли тот же. Помню, мать массу сил и времени тратила на готовку и нервничала по поводу результатов: готовясь к визитам Эльфриды, она отступала от обычной схемы (индюшка, фаршированная яблоками, и картофельное пюре на гарнир) и готовила даже другие кушанья: что-нибудь вроде салата с курицей, окруженного аккуратно отформованными волнами из риса с нарезанными перцами пимиенто, а на десерт взбитые яичные белки с желатином и сливками – блюдо, требующее долгого, все нервы выматывающего времени на то, чтобы оно застыло, тем более что у нас не было холодильника и студить приходилось в погребе на полу. Но напряженности, тягостного молчания за столом как не бывало. Эльфрида не только не протестовала против добавки, а сама за нею обращалась. Причем делала это почти машинально и комплименты хозяйке отпускала точно так же, словно еда и процесс ее поглощения – это штука хотя и приятная, но вторичная, а пришла она главным образом поговорить и дать поговорить другим, так что, о чем бы ни затеяли беседу, любая тема (ну, почти любая) по ней будет хороша.

Приезжала она всегда летом, как правило, в полосатом шелковистом платье без рукавов и с открытой спиной. Из-за множества мелких темных родинок ее спина особо красивой не была, плечи у нее были костлявые и грудь почти плоской. Отец, помню, поражался тому, как много она может есть, оставаясь тощей. А иногда шутил, переворачивая все с ног на голову, – дескать, при ее-то девичьем аппетите, вона какие она жирные бока наела. (В нашей семье не считалось неуместным невзначай пройтись по поводу чьей-то толщины или костлявости, бледности, красного лица или лысины.)

Ее темные волосы были уложены валиками надо лбом и с боков по тогдашней моде. Смуглое лицо в сеточке мелких морщинок, а рот большой, с довольно толстой нижней губой, почти отвисающей и намазанной яркой помадой, которая оставляла следы на чашках и стаканах. Когда ее рот бывал широко открыт (а он бывал открыт почти все время, так как она непрерывно либо что-нибудь говорила, либо смеялась), было видно, что нескольких задних зубов у нее не хватает. Никто не говорит, что она была красавицей (хотя тут надо учесть, что, на мой тогдашний взгляд, любая женщина старше двадцати пяти давно миновала рубеж, за которым быть красивой она уже не может никак, утратила на это право, а возможно, даже и желание), но она тем не менее была яркой и эффектной. Мой отец в связи с этим задумчиво отмечал, что жизнь в ней бьет через край.

Отца Эльфрида просвещала насчет событий в мире, насчет политики. Отец читал газету, слушал радио, имел о таких вещах свое мнение, но возможность поговорить о них ему выдавалась редко. Мужья тетушек тоже имели мнения, но таковые у них были куцыми и застывшими, а выражались в неизбывном недоверии ко всем публичным фигурам и особенно к иностранцам, так что, за редчайшими исключениями, добиться от них можно было лишь хмыканья и попытки скомкать остатки разговора. Бабушка у меня была глухая, поэтому никому не дано было понять, много ли она знает и что по данному поводу думает, а у тетушек, казалось, предметом гордости было то, насколько они ничего не знают и не обязаны обращать ни на что внимание. Мама у меня была школьной учительницей, она запросто могла показать на карте все страны Европы, но видела все сквозь свой особый увеличительный туман, в котором Британская империя и королевская семья выглядели громадой, на фоне которой все остальное представлялось крошечным и спутанным в один клубок, от которого легко отмахнуться.

Взгляды Эльфриды мало чем отличались от взглядов тетушкиных мужей. Или мне так казалось. Но вместо того чтобы хмыкнуть и перевести разговор на другое, она сперва смеялась ухающим смехом, а потом начинала рассказывать анекдоты о премьер-министрах и американском президенте, о Джоне Л. Льюисе и мэре Монреаля, и в этих анекдотах всем их персонажам здорово доставалось. О членах королевской семьи она тоже много чего рассказывала, но к ним она подходила индивидуально, делала разницу между людьми хорошими, вроде короля, королевы и красавицы герцогини Кентской, и ужасными – такими, как Виндзоры и старый король Эдди, страдавший, как она утверждала, нехорошей болезнью и пытавшийся задушить жену, оставив на ее шее отметины, которые она вынуждена теперь всегда прикрывать жемчугами. Это разграничение хорошо совпадало с тем, которого придерживалась и моя мать (редко, правда, говорившая об этом), так что мать не возражала, хотя намек на сифилис заставлял ее вздрагивать.

Я же при этом, отчаянно храня спокойствие, понимающе усмехалась.

Русских Эльфрида называла всякими странными кличками – Микоянски, Дядяджоски. Она была уверена, что они всем пудрят мозги и что ООН – это фарс, который реально никогда работать не будет, а Япония вновь поднимется, так что, пока имелась возможность, надо было ее прикончить. Квебеку она тоже не верила. Как и папе римскому. С сенатором Маккарти у нее была нестыковка: ей вроде и хотелось быть с ним заодно, но то, что он католик, являлось для нее непреодолимым препятствием. Папу она называла придурочным попом. Придерживалась мысли, что жуликов и мерзавцев следует наказывать на этом свете.

Иногда мне начинало казаться, что она выделывается нарочно, на публику – может быть, чтобы подразнить отца. Чтобы взбесить его или, как он сам сказал бы, пробудить в нем зверя. Но это не потому, что она его не любила или хотела ему досадить. Как раз наоборот. Не исключено, что она мучила его, как девчонки мучат в школе мальчиков, когда взаимные попреки для обеих сторон становятся этаким странным наслаждением, а обидные выпады воспринимаются как похвалы. Отец спорил с ней, причем всегда спокойным ровным голосом, но было ясно, что на самом деле он нарочно ее подначивает. Иногда он вдруг шел на попятную, признавал, что, может быть, она и права: работая в газете, она, вероятно, черпает информацию из источников, которых у него нет. Ну, ты меня просветила, говорил он. Если я что и начал соображать, так только благодаря тебе. А она в ответ: Не мели чепухи, пожалуйста.

– Ну хватит вам! – встревала моя мать в шутливом отчаянии, а может быть, и впрямь доведенная до изнеможения.

Эльфрида же отвечала ей предложением пойти прилечь: дескать, после такого умопомрачительного обеда она этого заслуживает, а посуду помоем мы с Эльфридой. Моя мать страдала тремором правой руки и онемением пальцев и была уверена, что это у нее происходит от переутомления.

Пока мы вместе работали на кухне, Эльфрида рассказывала о знаменитостях – актерах, которые выступали у них в городе, а выступали у них иногда даже кинозвезды, пусть и не первой величины. Понизив голос, еще сиплый после приступа дерзкого хулиганистого хохота, она рассказывала мне о том, как они нехорошо себя ведут, передавала толки о скандалах в их личной жизни, которые еще не выплеснулись на страницы журналов. Упоминала о гомосексуалах, искусственных грудях и о том, как под одной крышей умудряются жить втроем; намеки на такие вещи мне, конечно, попадались в прессе, но слышать об этом впрямую, пусть даже из третьих или четвертых уст, было совершенно ошеломительно.

Что отвлекало мое внимание, так это зубы Эльфриды, причем настолько, что даже во время этих доверительных излияний иногда я теряла нить. Каждый из оставшихся у нее зубов (во всяком случае, передних) был своего, чуть-чуть особенного цвета, двух одинаковых не наблюдалось. Одни, эмаль которых крепче, цветом приближались к темной слоновой кости, другие были то с молочным отливом, то какие-то лиловатые и время от времени поблескивали серебряными ободками, а иногда и чем-то золотым. Зубы у людей в те времена редко бывали столь однородны и презентабельны, как ныне, – если, конечно, это не вставная челюсть. Но у Эльфриды зубы были необычайны именно их индивидуальностью, явственной разобщенностью и внушительными размерами. Когда Эльфрида выдавала очередную колкость – на сей раз заведомо и чрезмерно язвительную, – они, казалось, так вперед и выпрыгивали: этакая дворцовая стража, разномастные лихие копьеносцы.

– Да, с зубами у нее всегда были проблемы, – вздыхали тетушки. – Помните, у нее был даже флюс, и яд от него чуть не привел к заражению крови.

Как это на них похоже, думала я: оставляя без внимания блеск ума Эльфриды, ее вкус и оригинальность, видеть в ней одну только жалкую проблему с зубами!

– Почему она не удалит их? Выдергала бы все, да и дело с концом! – удивлялись они.

– Наверное, не может себе позволить, – проговорила вдруг моя бабушка, в очередной раз удивив собравшихся тем, что все это время она, оказывается, была вполне в курсе разговора.

А меня удивив этим новым, приземленным взглядом на жизнь Эльфриды. Я-то думала, что Эльфрида богата – по крайней мере, в сравнении с остальными родственниками. Она жила в квартире (которую я, правда, никогда не видела, но сам этот факт служил в моих глазах показателем цивилизованности и культуры), одежду покупала, а не шила сама и носила не полуботинки на шнуровке, как почти все знакомые мне взрослые женщины, а сандалии на высоком каблуке, сплетенные из ярких полосок новейшего пластика. И вот поди пойми – то ли бабушка просто отстала от жизни, думая, что приобретение вставной челюсти, как в далеком прошлом, представляет собой финансовую ношу, чтобы поднять которую надо собираться с силами всю жизнь, то ли она действительно знает о жизни Эльфриды такое, о чем я бы никогда не догадалась.

Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.

В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:

– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?

Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.

– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.

Тут не преминула воспользоваться случаем и я.

– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!

За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.

Эльфрида разразилась громким одобрительным хохотом, показав все свои развеселые зубы.

– Ну, молодец! Прямо один к одному!

Отец склонился над своей тарелкой, словно пытаясь скрыть то, что он тоже смеется, но, конечно же, скрыть это у него не выходило, а мать, качая головой, кусала губы и улыбалась. Я была на седьмом небе. Никто не поставил меня на место, не было даже намека на какую-то укоризну за мой иногда наказуемый сарказм, за мою дерзость. За то, что я шибко умная. Вообще, слово «умная» по отношению ко мне в нашей семье могло применяться как в смысле разумности, так и не совсем одобрительно: «Ох, ну уж больно ты стала умная!» А производные от того же слова могли означать и прямое порицание за нахальство и вызывающую развязность. Хватит умничать!

Иногда мама печально говорила:

– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.

А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:

– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?

Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.

Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.

Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.

В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!

Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.

А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.

– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.

По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.

Они заходили, навещали мою мать и видели всегда одно и то же – что та из них, которая всегда превосходила их лицом и статью, не позволяя, кстати, забывать и о том, что она преподаватель, из месяца в месяц становится все медлительнее, двигаться ей все труднее, вот уже и речь у нее сделалась невнятной и спутанной, и никто ей ничем помочь не может.

Меня просили получше о ней заботиться.

– Она твоя мать! – напоминали мне.

– Бедняжечка…

Эльфрида говорить такие вещи была бы неспособна; на месте этих теток она, скорее всего, вообще не нашла бы что сказать.

То, что она не приходила, не навещала нас, меня не беспокоило. Я не хотела в доме посторонних. У меня не было на них времени, я сделалась завзятой хозяйкой: натирала мастикой полы, гладила все вплоть до кухонных полотенец, этим как бы удерживая дом от какого-то непонятного бесчестья: угасание матери казалось мне источником некоего бесчестья, которое могло заразить нас всех. Этим я как бы создавала видимость того, что мы с родителями, с сестрой и братом живем нормальной семьей в обычном доме, но стоило кому-то, переступив порог, увидеть мать, как ему сразу становилось ясно, что это не так, и он начинал нас жалеть. А этого я не выносила.

Я заработала стипендию. И не осталась дома ни для того, чтобы заботиться о матери, ни для чего-либо еще. Уехала, поступила в колледж. Колледж был в том городе, где жила Эльфрида. Через несколько месяцев она пригласила меня на ужин, но прийти я не смогла, потому что вечерами работала – каждый вечер, кроме воскресенья. Работала я в городской библиотеке в центре города и в библиотеке колледжа, и обе были открыты до девяти. Спустя еще какое-то время, уже зимой, Эльфрида пригласила меня снова, и на сей раз я приглашена была в воскресенье. Я сказала ей, что прийти не смогу, так как иду на концерт.

– А, с мальчиком? – спросила она, и я сказала «да», но в тот раз это было не так; на бесплатный воскресный концерт, который устраивали в одной из учебных аудиторий колледжа, я тогда договорилась сходить с одной девочкой, или с двумя, или с тремя девочками, чтобы как-то убить время и чтобы – вряд ли, конечно, но мало ли? а вдруг? – там-то как раз и познакомиться с какими-нибудь мальчиками. – Что ж, приходи тогда как-нибудь с ним вместе, – сказала Эльфрида. – Мне уже не терпится на него посмотреть.

К концу того года мне уже было с кем к ней прийти, и встретила я его действительно на концерте. Во всяком случае, меня он увидел на концерте, позвонил и пригласил куда-то там с ним сходить. Но я никогда бы не повела его знакомить с Эльфридой. Никого из моих новых друзей я бы не стала с ней знакомить. Мои новые друзья были из тех, кто первым делом спрашивает: «А вы читали „Взгляни на дом свой, ангел“? О, вам обязательно надо прочитать. А „Будденброков“?» Это были те, с кем я ходила смотреть «Запрещенные игры» и «Детей райка», когда благодаря киноклубу эти фильмы у нас наконец показали. Мальчик, с которым я встречалась, а позже была помолвлена, водил меня также на факультет музыки, где во время обеда можно было слушать пластинки. Он познакомил меня с Гуно, благодаря Гуно я полюбила оперу, а благодаря опере – Моцарта.

Однажды Эльфрида оставила мне в общежитии записку, просила позвонить, но я так и не позвонила. С тех пор она больше не проявлялась.

Она все еще работала в газете: время от времени мне попадались ее восхваления то фарфоровых статуэток фирмы «Ройал далтон», то импортных имбирных кексов или пеньюаров для медового месяца. Вполне возможно, она по-прежнему отвечала на письма, которые домохозяйки слали Флоре Симпсон, и по-прежнему над ними смеялась. Теперь, когда я и сама жила в том же городе, я редко открывала газету, которая когда-то казалась мне средоточием городской жизни – да в какой-то мере даже и нашей домашней жизни, хотя наш дом от города был в шестидесяти милях. И анекдоты, и непреодолимая неискренность людей вроде Эльфриды и Коняги Генри теперь резали мне слух, заставляли ежиться и отстраняться.

Впрочем, о том, как бы не столкнуться с ней случайно, я не беспокоилась, хотя город был, вообще-то говоря, не так уж и велик. В магазинах, которые она упоминала в своей колонке, я не бывала никогда. Проходить мимо здания, где располагалась редакция ее газеты, у меня тоже повода не было, а жила она от нашего общежития достаточно далеко, где-то на южной окраине города.

В том, что Эльфрида из тех, кто ходит в библиотеки, у меня были большие сомнения. Думаю, само звучание слова «библиотека» заставляло ее кривить губы в этаком пародийном ужасе, как она делала при виде книг в шкафу у нас дома. Впрочем, книги там были тоже особенные: на моей памяти их не покупали, частично это были школьные награды моих родителей, тогда еще подростков (на некоторых красовалась девичья фамилия моей матери, выведенная ее прекрасным, с тех пор утраченным почерком); эти книги казались мне не вещами, которые можно купить в магазине, но некими силами, свойственными дому, подобно тому как деревья за окном тоже были не растения, но свойства дома, укорененные в земле. «Мельница на Флоссе», «Зов предков», «Эдинбургская темница».

– Ну, тут у вас, я смотрю, прямо залежи серьезной литературы, – сказала тогда Эльфрида. – Вот только бьюсь об заклад, что эти книжки вы листаете нечасто.

И мой отец тогда подтвердил: дескать, да, лично он в эти книги не заглядывает; отец подыгрывал ее тону пренебрежения или даже насмешки и в какой-то мере кривил душой, потому что он-то как раз эти книги почитывал, хотя и редко, когда у него было время.

Я очень надеялась, что мне таким вот образом кривить душой никогда больше не придется, как не придется выказывать презрение к вещам, которые на самом деле я чту. А чтобы не приходилось этого делать, надо мне, стало быть, от людей, которые окружали меня прежде, держаться подальше.

С концом второго учебного года кончалась и моя учеба в колледже: стипендия была дана мне только на два года. Что ж, это было уже не важно: я в любом случае твердо решила стать писателем. Кроме того, я собралась замуж.

Эльфрида об этом услышала и снова со мной связалась.

– Ты, наверное, была слишком занята, а может быть, тебе моих записок не передавали, – сказала она.

Я отвечала в том смысле, что, может быть да, была занята, а может быть, и не передавали.

На сей раз я согласилась ее навестить. Сам по себе визит ни к чему меня не обяжет, тем более что я не собиралась и дальше жить в том же городе. Для визита избрала воскресенье, наступавшее сразу после окончания выпускных экзаменов, – один из дней, которые мой жених собирался провести в Оттаве, где должен был предстать пред очи работодателя. День был ярким и солнечным, что-нибудь в начале мая. Идти к ней я решила пешком. Прежде я очень редко бывала южнее Дандас-стрит или восточнее улицы Аделаиды, поэтому пройти предстояло по совершенно незнакомым местам. Деревья, высаженные вдоль улиц для тени, уже покрылись листвой, все северные районы были в цвету – цвели сирени и декоративные яблони-китайки, на клумбах теснились тюльпаны, а газоны походили на зеленые ковры. Но через некоторое время я обнаружила, что иду по улицам, где никаких деревьев нет в помине, а палисаднички такие узенькие, что до домов с тротуара можно дотянуться чуть ли не рукой, причем сирени там (сирень – она ведь вырастает где угодно) растут, да, но какие-то бледные, словно пыльные или выцветшие на солнце, а их соцветия почти не пахнут. На этих улицах наряду с индивидуальными домами стояли узкие многоквартирные здания, однако невысокие, всего в два или три этажа, некоторые с прагматическими украшениями в виде кирпичной кладки вокруг дверей; во многих окнах рамы подняты, через подоконники наружу свешиваются вялые занавески.

Эльфрида жила в индивидуальном доме не многоквартирного типа. Занимала весь верхний этаж. Нижний (по крайней мере, с фасадной стороны) был превращен в лавку, закрытую по случаю воскресенья. Торговали в ней подержанными вещами: сквозь грязные витрины мне были видны ряды неописуемо дрянной мебели, на которой стопками стояли старые тарелки и прочая посуда. Единственной вещью, привлекшей мое внимание, была корчажка для меда – точно такая же корчажка с нарисованным на ней золотым ульем под голубеньким небом, в какой я носила в школу завтрак, когда мне было шесть или семь лет от роду. Помню, как я вновь и вновь перечитывала слова, написанные на ее боку.

Всякий настоящий мед кристаллизуется.

Я понятия не имела, что значит «кристаллизуется», но звучание этого слова мне очень нравилось. Оно казалось мне красивым и вкусным.

Времени на дорогу я потратила больше, чем ожидалось, и мне было очень жарко. Я не ждала, конечно, что Эльфрида, пригласив на ланч, угостит меня обедом вроде тех, которые готовили по воскресеньям у нас дома, но то, что она приготовила что-то жареное с овощами, я учуяла, еще поднимаясь по внешней лестнице.

– Я уж подумала, ты заблудилась, – сказала Эльфрида, вышедшая меня встречать на верхнюю площадку. – Собиралась уже высылать спасательную экспедицию.

Теперь вместо открытого сарафана на ней была розовая блузка с огромным мягким бантом у горла, заправленная в коричневую плиссированную юбку. Ее волосы больше не были уложены плавными локонами; коротко стриженные и мелко завитые, из темно-русых они сделались ярко-рыжими. Лицо же, которое я запомнила как худощавое и тронутое летним загаром, стало у нее одутловатым, под глазами наметились мешки. Румяна на ее щеках в свете полудня били в глаза, как грубая оранжево-розовая покраска.

Но самым большим новшеством были вставные зубы: ровные и однотонные, они слегка теснились у нее во рту, сообщая ее всегдашнему беспечному и порывистому виду несколько встревоженный оттенок.

– О, а ты поправилась, как я погляжу, – сказала она. – А то была всегда такая худышка.

Что правда, то правда, но слышать об этом мне было неприятно. Как и все девушки из нашего общежития, я экономила на еде: покупала дешевые «обеды Крафта» и всевозможную выпечку с джемом. Мой жених, которому все во мне безоговорочно нравилось (мол, это же все мое, так пусть всего этого будет побольше), утверждал, что ему нравятся женщины в теле и что я напоминаю ему Джейн Расселл. На него я не обижалась, но вообще меня коробило, когда кто-нибудь отпускал какие бы то ни было замечания по поводу моей внешности. В особенности если это делал человек, подобный Эльфриде, то есть тот, чье влияние на меня и мою жизнь давно в прошлом. Я считала, что такие люди не имеют права даже смотреть на меня, даже иметь какое-либо мнение обо мне, а не то чтобы его высказывать.

Дом был по фасаду узок, но далеко уходил вглубь двора. В гостиной с двух сторон около стен участки потолка были наклонными, окна смотрели на улицу, а узкая, как коридор, обеденная зала окон не имела вовсе, потому что по обеим сторонам от нее располагались две спальни с мансардными окнами и кухня; ванная тоже была без окон, дневной свет попадал туда лишь через матовое стекло в двери, а задний фасад дома образовывала сплошь застекленная веранда.

Наклонные участки потолка придавали комнатам вид временный и ненастоящий, как будто эти клетушки лишь притворяются гостиными и спальнями. Тем более что мебель в них стояла вполне серьезная: обеденный стол с креслами, кухонный стол с креслами, большой диван и массивное кресло-качалка – все это явно предназначалось для настоящих, крупногабаритных покоев. На столах салфеточки, а диванные спинки и подлокотники кресел прикрыты прямоугольниками вышитой белой материи, на окнах прозрачные занавески, а по бокам тяжелые цветастые шторы. В целом это было гораздо более похоже на дома моих деревенских тетушек, чем я могла ожидать. А на стене в обеденной зале – не в ванной или в спальне, а в обеденной зале! – панно: силуэт девушки в кринолине, весь образованный переплетениями розовой шелковой ленты.

По полу обеденной залы, на пути из кухни в гостиную, проложена полоса грубого линолеума.

Похоже, некоторые мои мысли Эльфрида угадала.

– Знаю, слишком много у меня тут всего понаставлено, – сказала она. – Но это мне осталось от родителей. Фамильные мебеля́. Как их выкинешь?

А мне и в голову не приходило, что у нее могли быть родители. Ее мать умерла давным-давно, а воспитывала Эльфриду моя бабушка, приходившаяся ей теткой.

– Все это мамино и папино, – продолжала Эльфрида. – Когда папа ушел, твоя бабушка эти вещи сохранила: хотела, чтобы достались мне, когда я вырасту; так она и говорила, и вот – все живо. Она столько сил на это затратила, как я могла отвергнуть?

И тут я вспомнила о той части Эльфридиной жизни, которую прежде совершенно упускала из виду. Ее отец женился снова. Ферму бросил и устроился работать на железную дорогу. Наделал еще детей, переезжал с семьей из города в город, и Эльфрида о нем что-то иногда говорила, упоминала в шутливом тоне: что-то насчет того, как много у некоторых бывает детей, как они там у него все дружат и как часто его семье приходится менять место жительства.

– А, кстати. Познакомься, это Билл.

Билл в это время был на веранде. Там стояла низенькая кушетка, накрытая коричневым пледом, и он на ней сидел – вроде как ждал, когда позовут. Плед был скомкан (Билл, видимо, только что на нем лежал), а жалюзи на окнах опущены до подоконников. И свет в помещении (жгучее солнце сквозь желтые жалюзи с дождевыми потеками), и скомканный грубый плед, и выцветшая мятая подушка, и даже запах этого пледа и мужских тапок, старых и ободранных, утративших форму и первоначальный облик, – как и те салфеточки, и тяжелая полированная мебель в комнатах, и эта ленточная девушка на стене – все напоминало мне жилища деревенских теток. Там тоже можно было неожиданно влететь в затрапезное мужское логово с его неприметным, но стойким запашком, с его стыдливо прячущимся, но неподатливым видом сопротивления женскому владычеству.

Хотя… Билл встал и пожал мне руку, чего мужья тетушек с незнакомой девушкой никогда бы себе не позволили. Да и с любой девушкой. А удержала бы их от этого не какая-то их особенная неотесанность, а просто боязнь предстать чопорным занудой.

Это был высокий мужчина с поблескивающими сединой волнистыми волосами и гладким, но не моложавым лицом. Мужчина симпатичный, но в значительной мере утративший силу мужской привлекательности – вследствие ли посредственного здоровья, или какого-то невезенья, или слабости характера. Но остатки куртуазности все еще были при нем, это было видно по тому, как он женщине поклонился: мол, знакомство обещает быть приятным и для нее, и для него.

Эльфрида провела нас в безоконную обеденную залу, где среди бела дня вовсю горел свет. У меня закралось подозрение, что еда готова уже давно и мой поздний приход сбил их день с привычного распорядка. Билл положил всем жареной курятины и приправу, Эльфрида выдала овощей. Эльфрида вдруг говорит:

– Билл, дорогой, а что это у тебя там рядом с тарелкой?

Тут он вспомнил: взял, развернул салфетку.

Говорить он был не мастер. Разве что предлагал соус и заботливо интересовался, предпочту ли я горчицу, соль или перец, да следил за разговором, поворачивая голову то к Эльфриде, то ко мне. А время от времени, причем довольно часто, продувал воздух между зубами, издавая тихий короткий звук, то ли свистящий, то ли шипящий, которым, видимо, выражал приятие и высокую оценку сказанного и который я вначале принимала за нервическое предвестие высказывания. Но никаких слов с его стороны за этим не следовало, и Эльфрида ради будущей его реплики своих речей не прерывала. Тогда у меня еще не было опыта общения с завязавшими пьяницами, но потом я узнала, что они-то как раз и ведут себя примерно так, то есть знаками демонстрируют согласие, но сверх того ни на что не способны, полностью занятые собой. Не знаю, насколько это так в отношении Билла, но на нем и впрямь лежала некая тень поражения, чувствовалась аура перенесенных невзгод и усвоенных уроков. Ощущалась в нем и готовность в незапланированных ситуациях почтительно подчиниться чужим решениям, пусть даже пагубным.

Об овощах Эльфрида сообщила, что горошек и морковь куплены замороженными. Тогда замороженные овощи были последним писком.

– Они куда лучше баночных, – сказала она. – То есть вообще как свежие!

Тут наконец и Билл разразился речью. Сказал, что они лучше свежих. И цветом, и запахом, и всем, чем угодно, они лучше свежих. И продолжил: дескать, это просто удивительно, что нынче научились делать, но каких чудес добьются заморозкой продуктов в будущем, вообще предугадать невозможно!

Эльфрида слушала его, вся устремясь вперед и улыбаясь. Чуть ли не затаив дыхание, словно он ее ребенок, делающий первые самостоятельные шаги или проехавший первые метры на вихляющем велосипеде.

Далее он сообщил нам, что курам теперь что-то вкалывают и что это новая технология, благодаря которой все куриные тушки получаются одинаковыми, пухленькими и вкусными. Теперь вообще нет такого, чтобы где-нибудь тебе подсунули синего цыпленка.

– Билл специалист в области химии, – пояснила Эльфрида.

Когда я не нашла, что на это сказать, она добавила:

– Работал у Гудерхемов.

Опять ничего.

– Где производят крепкие напитки, – пояснила она. – Виски «Гудерхемз».

Причина, по которой мне было нечего сказать, крылась не в том, что я была груба или что мне было скучно (во всяком случае, не более груба, чем это было мне в тот период свойственно, и скучно мне было тоже не более, чем ожидалось), я просто не понимала, что от меня ждут вопросов – любых, лишь бы я что-нибудь спрашивала, лишь бы втянуть страдающего робостью мужчину в разговор, лишь бы вытащить его из рассеянной задумчивости и вернуть к командному положению хозяина дома. Я вообще не понимала, почему Эльфрида смотрит на него с такой неистово ободрительной улыбкой. Весь мой женский опыт общения с мужчинами был в будущем, а особенно опыт женщины, которая слушает своего мужчину в отчаянной надежде, что тот предстанет наконец человеком, которым можно обоснованно гордиться. Единственными супружескими парами, доступными на тот момент моему наблюдению, были тетушки с их мужьями да мать с отцом, но отношения между всеми этими мужьями и женами носили характер весьма формальный и материалистический, ни у кого из них не было явной личностной зависимости друг от друга.

Билл продолжал есть, словно не слыша упоминания своей профессии и места работы, и Эльфрида принялась расспрашивать меня об учебе. Она все еще улыбалась, но ее улыбка стала иной. Уголок ее рта едва заметно, но неприятно подергивался как бы в нетерпении, она словно ждала, когда же я наконец доберусь до конца своих объяснений, чтобы она могла сказать (и действительно потом сказала): «Да ну, я бы и за миллион долларов не стала читать всю эту чушь».

– Жизнь слишком коротка, – сказала она. – Видишь ли, у нас в газете иногда появляются личности с подобным багажом. Ну хорошо, диплом у него с отличием. Филолог. Философ. Пришел, а ты не знаешь, что с ним делать. Они и на десять центов написать ничего не могут. Я ведь тебе рассказывала, да? – бросила она взгляд в направлении Билла, тот поднял голову и одарил ее вежливой улыбкой.

Она дала этой информации время отстояться.

– А что ты делаешь на досуге?

В те дни один из театров Торонто давал спектакль «Трамвай „Желание“», и я рассказала ей, что специально ездила туда с парой приятелей на поезде, чтобы его посмотреть.

Эльфрида со стуком уронила на тарелку нож и вилку.

– Как? Эту грязь? – вскричала она. Ее лицо так и прыгнуло на меня, искаженное отвращением. Потом заговорила спокойнее, но все еще с язвительным неудовольствием. – Ты что, специально ездила в этакую даль, в Торонто, чтобы посмотреть такую гадость?

С десертом мы к тому времени покончили, и Билл воспользовался моментом, чтобы, с нашего позволения, отлучиться. Спросился у Эльфриды, потом, еле заметно поклонившись, у меня. Вернулся на веранду, и через короткое время мы уловили дымок его трубки. Эльфрида, провожая его взглядом, казалось, забыла и о пьесе, и обо мне. Ее лицо озарилось такой поразительной нежностью, что, когда она встала, я уж подумала, будто она сейчас же двинется за ним следом. Но она лишь сходила за сигаретами.

Протянула мне пачку, и когда я одну взяла, сказала с наигранной веселостью:

– Ты, я смотрю, так и не избавилась от дурной привычки, которую приобрела с моей подачи.

Вероятно, вспомнила, что я уже не ребенок, в доме у нее я по ее же приглашению, да и вообще нет никакого смысла приобретать в моем лице врага. Я, в свою очередь, тоже спорить не собиралась: мне было совершенно все равно, что думает Эльфрида о Теннесси Уильямсе. Да и о чем бы то ни было вообще.

– Что ж, это твое дело, – сказала Эльфрида. – Можешь ходить смотреть спектакли какие хочется. – Помолчала, а потом добавила: – Кроме всего прочего, ты ведь скоро станешь замужней женщиной.

Судя по тону, значить это могло как «приходится признать, что ты выросла», так и «скоро, дорогая моя, будешь ходить по струнке».

Мы встали из-за стола и начали собирать тарелки. Работая вместе в тесном пространстве между кухонным столом, раковиной и холодильником, мы скоро без слов приноровились ловко и согласованно отскабливать и составлять тарелки стопкой, набивать оставшейся едой небольшие контейнеры и убирать их в холодильник, в раковину налили горячей мыльной воды, а предметы столового серебра, которыми никто не пользовался, сразу собрали и распихали по бархатным ящичкам буфета. Пепельницу взяли с собой на кухню и время от времени прерывались, чтобы с деловым видом затянуться пару раз сигареткой. Бывают вещи, в которых женщины, когда работают подобным образом вместе, сходятся или не сходятся: хорошо ли, к примеру, за работой курить, или лучше не курить, чтобы какая-нибудь заблудшая частичка пепла не попала на чистую тарелку, или, допустим, все ли без разбору, что было на столе, обязательно надо мыть, даже если этим предметом никто не пользовался. Выяснилось, что в этих вещах мы с Эльфридой сходимся. Кроме того, мысль о том, что, как только посуда будет вымыта, я тут же смогу удрать, придавала мне мягкости и великодушия. Эльфриде я успела уже сказать, что этим вечером у меня еще одна встреча.

– А что, красивые тарелки, – похвалила я. Тарелки были кремовые, чуть желтоватые, с узором из синих цветочков по краю.

– Так ведь… мамины свадебные, – сказала Эльфрида. – Еще один подарок, который сделала мне твоя бабушка. Бабушка собрала сервизы моей матери и куда-то спрятала, отложила до тех пор, пока они не понадобятся мне. Джини даже и не знала ничего об их существовании. А то бы эта компашка быстро им ноги приделала.

Джини. Эта компашка. Ее мачеха и сводные братья с сестрами.

– Ты ведь знаешь об этом, правда же? – повернулась ко мне Эльфрида. – Знаешь, что случилось с моей матерью?

Конечно же я знала. Мать Эльфриды умерла после того, как у нее в руках взорвалась керосиновая лампа, – то есть умерла от ожогов, полученных, когда лампа взорвалась в ее руках: и тетушки, и мать вспоминали об этом непрестанно. Ни один разговор ни о матери Эльфриды, ни о ее отце, да и о ней самой тоже не обходился без того, чтобы эту смерть не вытаскивали на свет божий и не крутили бы и так и сяк. Именно это и стало поводом для того, чтобы отец Эльфриды бросил ферму, сделав шаг, несомненно, вниз в моральном отношении, если не в финансовом. Этим же объяснялась и преувеличенная аккуратность моих родственников в обращении с керосином, и их безусловная благодарность за электричество, каким бы дорогим оно ни было.

А для ребенка в возрасте Эльфриды это был, конечно, ужас. Который, может быть, и стал причиной всему тому, что она потом с собой сделала.

Не разразись та гроза, она бы никогда не стала зажигать среди бела дня лампу.

Она оставалась в живых всю ту ночь, и следующий день, и следующую ночь, хотя для нее было бы в тысячу раз лучше, если бы все кончилось быстрее.

А всего год спустя в их края пришло электричество, и все эти лампы стали никому не нужными.

О чем разговор ни заведи, мои тетушки и мать редко сходились во мнениях, но эту историю они переживали одинаково. Когда упоминалось имя матери Эльфриды, в их голосах звучало одинаковое чувство. Вся эта история была для них этаким ужасным сокровищем, которым наша семья может похвастать, а больше не может никто, она как награда, которую никто не отберет. У меня, когда я их слушала, возникало такое ощущение, словно при мне произошел бесстыжий сговор, разрешающий усладительное копание в том, что на самом деле противно и гибельно. Их голоса были как черви, копошащиеся в моих потрохах.

По моему опыту судя, мужчины не таковы. От событий пугающих они поскорее отводят взгляды и ведут себя так, словно хотят сказать: ну, случилось, что же теперь сделаешь? А вновь и вновь об этом судить, рядить и рассусоливать бессмысленно и ненужно. Мужчины не любят бередить чувства, ни свои, ни чужие.

Так что, если Эльфрида собирается затеять разговор об этом, подумала я, хорошо, что я не привела сюда жениха. Хорошо, что ему не придется слушать рассказ про Эльфридину маму и вдобавок узнать, что моя мать, да и все большое наше семейство влачит достаточно бедное существование. Он обожал оперу и «Гамлета» Лоуренса Оливье, но на такого рода трагедии у него времени не было – фу, убожество! – во всяком случае, на трагедии в обыденной жизни. Его родителями были здоровые, симпатичные и преуспевающие люди (хотя он, разумеется, говорил, что они жутко скучные), и ему никогда не приходилось общаться ни с кем, чья жизнь проходила вне этого привычного ему круга солнечного света. Жизненные несчастья – удача ли отвернулась, здоровье ли подвело, или с финансами какая незадача – он считал следствиями глупости и ошибок, а его решительное одобрение меня не распространялось на моих задрипанных родственников.

– В больницу меня не пустили. Я хотела пойти повидаться с ней, – сказала Эльфрида, и я про себя отметила, что она, по крайней мере, сказала это обычным, нормальным голосом, без нарочитой слезливости и елейного придыхания. – Что ж, на их месте я бы, наверное, поступила бы точно так же. Даже не представляю, как она выглядела. Наверное, вся в бинтах, как мумия. Во всяком случае, должна была быть в бинтах. Когда это все случилось, меня дома не было, я была в школе. Стало очень темно, учительница включила свет – в школе-то электричество уже было, – и нас домой не отпускали, пока не кончилась гроза. А потом тетя Лили – ну, в смысле, твоя бабушка – пришла меня встретить и увела к себе. И больше я свою мать уже не видела.

Я думала, она рассказала уже все, что намеревалась, но спустя мгновение она продолжила повеселевшим голосом, словно готовилась сказать что-то смешное:

– Я непрестанно плакала и кричала, что хочу к маме. Бесилась и скандалила, пока наконец не удалось меня заткнуть, и тогда твоя бабушка сказала: «Ты должна понять, что лучше тебе ее сейчас не видеть. Ты бы сама не захотела ее видеть, если бы знала, как она теперь выглядит. Тебе будет лучше, если ты запомнишь ее не такой».

– И ты знаешь, что я ответила? Как сейчас помню. Я сказала: Но ведь она, наверное, хочет меня увидеть! Это она хочет меня увидеть.

И тут она действительно рассмеялась, во всяком случае, издала некий фыркающий звук, еле слышный и, похоже, пренебрежительный.

– Я, должно быть, считала себя шибко важной персоной, представь! Это она хочет меня увидеть.

Эту часть истории мне раньше никто не рассказывал.

В ту же минуту, как я это услышала, что-то произошло. У меня в голове будто что-то щелкнуло, накрепко впечатав в мозг эти слова. Я толком не представляла себе, зачем они мне нужны. Но чувствовала от них какую-то встряску, какое-то облегчение, которое пришло прямо сразу, я словно задышала другим воздухом, доступным только мне одной.

Это она хочет меня увидеть.

Рассказ, который я написала, вставив в него и это, появился лишь через много лет, когда было уже совершенно не важно, от кого исходила его первоначальная идея.

А тогда я поблагодарила Эльфриду и сказала, что мне пора идти. Эльфрида пошла звать Билла, чтобы он со мной попрощался, но, вернувшись, сообщила, что он уснул.

– Проснется, будет на себе волосы рвать, – сказала она. – Ты ему очень понравилась.

Сняв фартук, она пошла меня провожать; мы спустились по внешней лестнице. От нижней ее площадки начиналась посыпанная гравием дорожка, ведущая к тротуару. Гравий хрустел под ногами, ее ноги в тонких домашних туфельках на нем подворачивались.

– Ой! Черт подери, – то и дело восклицала она и хваталась за мое плечо.

Вдруг спросила:

– А как твой папа?

– Да нормально.

– Он слишком много работает.

– Так ведь… приходится, – ответила я.

– Да я понимаю. А как мама?

– Мама практически так же.

Эльфрида на секунду повернулась в сторону магазинной витрины:

– Вот как ты думаешь, ну кто будет покупать такой хлам? Взгляни хотя бы только на эту корчажку для меда. В таких корчажках мы с твоим папой когда-то носили в школу завтраки.

– Да и я тоже, – сказала я.

– Да ну? – Она сжала мое плечо. – Ты вот что: будешь дома, передай своим, что я их не забываю, думаю о них. Хорошо?

На похоронах отца Эльфрида не появилась. Я терялась в догадках: уж не потому ли, что не хочет встречаться со мной? Насколько мне было известно, публично о своих обидах на меня она никогда не распространялась; никто ничего знать был не должен. Но отец знал. Однажды, приехав навестить его и узнав, что Эльфрида живет теперь неподалеку, в бабушкином доме, который в конце концов достался ей по наследству, я предложила сходить к ней в гости. Дело было в период моих метаний между двумя браками, когда, радуясь вновь обретенной свободе, я легко шла на контакт с кем захочется.

Но отец сказал:

– Знаешь, Эльфрида тут на нас слегка обидевшись.

Он тоже теперь называл ее Эльфридой. Интересно, с каких это пор?

Сперва я даже предположить была не способна, на что могла обидеться Эльфрида. Пришлось отцу напомнить мне о рассказе, вышедшем несколько лет назад, но я все равно не могла взять в толк, удивлялась и даже сердилась: да что она может иметь против того, что к ней по большому счету даже и вообще никак не относится!

– Он ведь и вовсе не про Эльфриду, – говорила я отцу. – Я же там все переиначила, я, когда писала, о ней вовсе даже и не думала. Это просто персонаж там такой. Дураку понятно.

Тем не менее в рассказе была и взорвавшаяся лампа, и мать, похороненная в бинтах, и стойкость обездоленного ребенка.

– Ну, я-то что ж… – сказал папа.

В общем и целом он был вполне доволен тем, что я стала писателем, но с оговорками, относящимися к тому, что можно назвать своеобразием моей личности. Взять хотя бы этот брак, который я разрушила по собственной (читай: необоснованной) прихоти, или взять то, как я во всем себя оправдываю – сам он, возможно, сказал бы «выкручиваюсь». Хотя нет, ничего он не сказал бы: в то время это было уже не его дело.

Я спросила его, откуда он знает, что тетка Фредди затаила обиду.

– Из письма, – сказал он.

Из письма! Это притом, что жили они практически рядом. Мне стало стыдно, что ему пришлось взять на себя главную тяжесть того, что можно было принять за мою эгоистическую невнимательность или даже злокозненный проступок. А также того, что между ними с Эльфридой из-за этого пробежала черная кошка.

Я задумалась: а ведь он, наверное, чего-то недоговаривает. Наверное, чувствует себя обязанным защищать меня перед Эльфридой, ведь и раньше он защищал мои писания от других людей. Значит, опять приходится, а ему это никогда не давалось легко. И в этой нелегкой защите он мог сказать какую-нибудь резкость.

Вот ведь какие неожиданные неприятности я ему доставляю!

И каждый раз, стоит мне появиться в родных местах, одна и та же напасть. Необходимость смотреть на собственную жизнь не своими глазами, а глазами других людей. И видеть в ней лишь растущий клубок из слов, похожий на моток колючей проволоки, запутанный, малопонятный, не дающий ни удовлетворения, ни утешения. А рядом, в домах других женщин-хозяек, уют и достаток, еда, цветы и всякие самовязаные кружавчики. И все трудней утверждать, что игра стоит свеч.

Для меня-то она, может, их и стоит, а как насчет моих близких?

Отец сказал, что Эльфрида живет теперь одна. Я спросила его, куда подевался Билл. Отец ответил в том смысле, что это за рамками его юрисдикции. Но такое впечатление, что там имело место нечто вроде спасательной операции.

– А кого спасали-то? Билла? Как это? Кто?

– Кто-кто… Его жена, надо полагать.

– А ведь я с ним была знакома. У Эльфриды дома познакомились. Мне он понравился.

– Вот-вот. Он нравился многим. Женщинам.

Пришлось сказать себе, что разрыв, произошедший у отца с Эльфридой, может, и вовсе не имел ко мне отношения. Появившаяся у меня мачеха вовлекла отца в совершенно новую для него жизнь. Они стали активно заниматься боулингом и кёрлингом и регулярно общались с другими пожилыми парами за кофе с пончиками в «Тим-Хортонсе». Перед тем как выйти замуж за моего отца, она, овдовев, долго жила одна, и с того времени у нее осталось много приятелей, которые стали приятелями и для него. А между ним и Эльфридой могло произойти просто охлаждение, какие случаются, когда людей начинают тяготить старые связи, – я это в полной мере испытала на себе, но как-то не ожидала, что такое же бывает и у людей постарше, а в особенности, надо сказать, не ожидала наблюдать такое в среде своих родных.

Мачеха умерла, совсем ненамного опередив отца. После их короткого счастливого брака их развезли по разным кладбищам и положили рядом с предыдущими супругами, с которыми их жизнь была далеко не такой безоблачной. Эльфрида же, когда и тот и другая были еще живы, вернулась в город. Дом продавать не стала, а просто бросила его и уехала. «Мне такая манера ведения дел кажется очень странной», – писал мне по этому поводу отец.

На похоронах отца собралось множество людей, в том числе много незнакомых. С другого края лужайки кладбища в мою сторону двинулась женщина, подошла и заговорила; сперва я подумала, что это, должно быть, какая-нибудь подруга мачехи. И тут вижу, она всего на несколько лет старше меня. Просто из-за коренастого сложения, реденьких светлых с сединой волос, да еще и куртки в цветочек она вначале показалась мне старухой.

– Я вас узнала по фотографии, – сказала она. – Эльфрида частенько вами хвастала.

– Она не умерла еще? – спросила я.

– О нет, – сказала женщина и поведала мне, что Эльфрида живет теперь в частном пансионате для престарелых в одном из северных пригородов Торонто. – Я ее туда и отвозила, чтобы приезжать потом, приглядывать за нею.

Теперь стало заметно – и даже слышно по голосу, – что возрастом она примерно из моего поколения, и я подумала, уж не из той ли она, второй семьи, – может быть, это сводная сестра Эльфриды, родившаяся, когда Эльфрида была уже почти взрослой?

Она назвала себя, но ее фамилия была, естественно, не та, что у Эльфриды, – видимо, вышла замуж. А по именам Эльфрида никого из той второй семьи отца ни разу не называла – во всяком случае, на моей памяти.

Я спросила, как у Эльфриды со здоровьем, и женщина сказала, что у нее так упало зрение, что официально она считается слепой. Да и с почками нелады, причем серьезные – настолько, что два раза в неделю ей делают диализ.

– А в остальном – что ж… – сказала она, усмехнувшись.

А я подумала, да, сестра: недаром в ее дерзком, вызывающем смешке столько Эльфридиных ноток.

– Так что совершать далекие поездки ей уже трудновато, – продолжила она. – Иначе бы я привезла ее. Но она до сих пор выписывает здешнюю газету, и я ее иногда ей читаю. В ней-то я и прочла про вашего отца.

Тут у меня как-то само вслух выскочило предложение о том, что, может быть, мне следует навестить ее в этом ее пансионате. На этот вопрос навела меня эмоциональная обстановка похорон – все эти теплые и благостные чувства, желание примирения, возникшее во мне в связи со смертью отца, умершего в достаточно преклонном возрасте. Однако воплотить мое предложение в жизнь было бы не так просто. У нас с мужем (вторым моим мужем) оставалось всего два дня до самолета – мы должны были лететь в Европу в отпуск, который и так уже приходилось откладывать.

– Не знаю, есть ли для вас в этом смысл, – ответила женщина. – Она ведь… То у нее бывают хорошие дни. То вдруг плохие. Это как повезет, заранее не угадаешь. Иногда мне кажется, что она нарочно. Ну, например, сидит весь день, и кто бы ей что ни сказал, в ответ одно и то же. Я в полном порядке, готова к любви. Заладит – и давай, и целый день одно и то же. Я в по-олном поря-адке, гото-ова к любви. Вы не представляете, как она меня этим доводит. А на другой день вдруг начинает разговаривать нормально.

И вновь она и голосом, и смехом – на сей раз полуприглушенным – напомнила мне Эльфриду. Настолько, что я решила уточнить:

– Вы знаете, мы с вами, наверное, встречались. Вспоминается, как однажды к нам зашел отец Эльфриды с ее мачехой… или это был только отец, но с кем-то из детей…

– А, нет, это была не я, – перебила меня женщина. – Вы подумали, что я сестра Эльфриды? Здорово. Это я так старо выгляжу!

Я принялась оправдываться – дескать, толком ее не рассмотрела, и это было правдой. На дворе октябрь, низкое предвечернее солнце било мне прямо в глаза. А женщина стояла против света, так что ее черты и выражение лица приходилось угадывать.

Нервно передернув плечами, она сказала со значением:

– Эльфрида – моя биологическая мама.

Ма-ма… Она что – ее дочь?

Затем она, не очень вдаваясь в детали, рассказала мне историю, которую, надо думать, проговаривала часто, поскольку это была главная история в ее жизни, главное приключение, которое выпало ей, и только ей. Ее удочерила семья в Восточном Онтарио, эти люди стали ее единственной родной семьей («и я их очень люблю»), а потом она вышла замуж и родила детей, которые успели стать взрослыми, прежде чем она почувствовала необходимость выяснить, кто ее настоящая мать. Это оказалось не так-то просто: во-первых, из-за того, что документы имеют свойство теряться, а во-вторых, из-за секретности («То, что она меня родила, держалось в строжайшей тайне»), но несколько лет назад ей все же удалось отыскать Эльфриду.

– И как раз вовремя, что самое интересное, – сказала она. – В том смысле, что как раз в тот момент Эльфрида стала утрачивать способность обходиться без посторонней помощи. Тут я и подоспела.

Я, растерянно:

– Надо же, я не знала.

– Конечно. В те времена, думаю, немногие это знали. Между прочим, когда за это берешься, предупреждают, что, если их отыщешь, для них это может стать шоком. Люди-то старые, и вдруг такая встряска. И тем не менее. Думаю, она не огорчилась. Вот если бы на пару лет пораньше, тогда не знаю.

При этом женщину окружала этакая аура победы, что не так уж сложно понять: если у тебя есть информация, способная поразить собеседника, ты ее на него вываливаешь, и она таки его поражает, в какой-то момент неизбежно возникает сладостное ощущение власти. В нашем случае это ощущение у нее, видимо, было настолько полным, что она почувствовала необходимость извиниться.

– Простите: я все о себе да о себе и не сказала даже, как я вам соболезную – насчет вашего папы.

Я поблагодарила.

– Вы знаете, Эльфрида мне рассказывала, как они с вашим отцом шли однажды из школы – они тогда еще были подростками. Идти вместе всю дорогу было нельзя, потому что… ну, вы ж понимаете, в те времена мальчик и девочка… в общем, их бы жутчайшим образом задразнили. Поэтому, если он выходил первым, он ждал ее там, где их дорога ответвлялась от шоссе, где-то уже за городом, а если первой выходила она, то ждала она. И однажды они шли вот так же вместе, и вдруг колокола как зазвонят, и вы знаете, что это было? Это был конец Первой мировой войны.

Я сказала, что эту историю я тоже слышала.

– Только я думала, что они тогда были совсем маленькими.

– Да ну! Как же они тогда могли из школы возвращаться, если были совсем маленькими?

Я объяснила, что, по моим сведениям, они просто играли, бегали по жнивью.

– С ними был щенок, песик моего отца. Его звали Мэк.

– Ну, может, с ними и впрямь был щенок. Может, он выбежал их встречать. У меня нет такого впечатления, чтобы она путалась в том, что рассказывает. Она до сих пор очень хорошо помнит все то, что связано с вашим отцом.

И тут до меня дошло, причем сразу две вещи. Первая – это что год рождения моего отца 1902-й, и с Эльфридой они примерно одного возраста. Так что действительно, скорее, они возвращались домой из школы, чем просто бегали и играли в полях; как странно, что раньше мне это не приходило в голову. Может, они говорили просто, что были в полях, то есть через поля возвращались домой. Может, никто никогда и не произносил слова «играли».

А второй вещью было то, что смирения и безобидности, которыми только что, как мне казалось, веяло от этой женщины, не осталось и в помине.

Надо было что-то сказать, и я сказала:

– Да, все вокруг нас меняется.

– Что верно, то верно, – сказала женщина. – Люди все вокруг себя меняют. Хотите знать, что говорит Эльфрида о вас?

Так. Вот оно, я так и знала.

– И что же?

– Она говорит, что вы умная, но далеко не настолько, как сами о себе воображаете.

Я заставляла себя смотреть в темное лицо, заслоняющее солнце.

Умная, шибко умная, не настолько умная… Я говорю:

– Это все?

– Еще она сказала, что вы холодная, как рыба. Это ее слова, не мои. Лично я ничего против вас не имею.

А тем воскресным полднем после обеда у Эльфриды я пустилась в обратный путь пешком к своему общежитию. Я рассчитала, что если туда и обратно – а это будет что-нибудь около десяти миль – пройти пешком, тем самым я сведу на нет последствия давешнего чревоугодия. Я ощущала себя переполненной, причем не только пищей, но всем, что я увидела и ощутила у нее в квартире. Тесно составленные старомодные мебеля. Малоречивость Билла. Эльфридина любовь, тяжелая и вязкая, как гудрон, и при этом какая-то неуместная (на мой взгляд, конечно), – хотя бы по причине возраста.

Я шла и шла, и вот уже в желудке полегчало. По дороге я поклялась себе ничего не есть в течение следующих двадцати четырех часов. Шла на север и запад, на север и запад точно размеченными прямоугольниками кварталов не такой уж большой центральной части города. В воскресенье под вечер движения на улицах почти не было, за исключением разве что самых центральных проспектов. Иногда мой маршрут на протяжении нескольких кварталов совпадал с маршрутом какого-нибудь автобуса. Автобус проезжал мимо, а в нем всего-то человека два или три. И ни я их не знаю, ни они меня. Какое блаженство.

Эльфриде я солгала, ни с кем встречаться я не собиралась. Мои друзья, по большей части иногородние, все разъехались по домам. А жених должен был вернуться лишь на следующий день – решил, возвращаясь из Оттавы, заехать домой, навестить родителей в Кобурге. Так что в общежитии, когда я доберусь туда, никого не будет; ни с кем не надо будет говорить, никого не придется слушать. И никаких дел вообще.

Что-нибудь через час ходьбы я увидела аптеку, которая была открыта. Зашла и взяла чашку кофе. Кофе был подогретым, черным и горьким, вкусом он напоминал лекарство, то есть именно то, что нужно. К тому времени я уже чувствовала облегчение и теперь стала совсем счастлива. Какое счастье быть одной. Видеть этот горячий предвечерний свет на тротуаре снаружи, ветки дерева, только что одевшиеся листвой, и их тени, еще совсем жиденькие. Слышать доносящиеся из служебного помещения звуки игры в бейсбол, за которой следит по радио продавец, наливавший мне кофе. О рассказе, в котором опишу Эльфриду, я тогда не думала (то есть не думала о нем конкретно), зато думала о той работе, которой собираюсь заняться и которая казалась мне тогда скорее сродни выхватыванию чего-то из воздуха, чем придумыванию и конструированию сюжетов. Рев толпы на трибунах доносился до меня в виде тяжелых вздохов и пульсаций, полных страдания. Впрочем, возвышенного страдания, правильного, как сами эти волны с их отдаленным и почти нечеловеческим единогласием вопля.

Этого я и хотела, это было то, на чем, казалось, мне и придется сосредотачивать внимание, это и было тем, чем должна была стать моя жизнь.