Мама шила мне платье. Весь ноябрь я приходила из школы и заставала ее на кухне в окружении лоскутов красного бархата и деталей выкройки из папиросной бумаги. Свою древнюю ножную швейную машинку она передвинула под окно – поближе к свету и еще потому чтобы, время от времени бросив взгляд мимо сжатых полей и голых огородов, видеть, кто идет по улице. Но там редко кто появлялся.
Красный бархат был ползуч и сложен в работе, и фасон мама выбрала тоже не из легких. Вообще-то, портниха из нее была не очень. Она любила создавать новые вещи, но это другое дело. При любой возможности она старалась увильнуть от сметывания и припосаживания и считала незазорным для себя не вдаваться в тонкости шитья, вроде обработки петель для пуговиц или обметывания срезов, в отличие от моих бабушки и тети. Мама вдохновенно бралась за дело, осененная смелой и ослепительной идеей, но с этого момента ее удовольствие угасало. Ну, для начала ни один фасон, ни одна готовая выкройка ее не устраивали. Ничего удивительного – не было на свете таких лекал, которые соответствовали бы идее, расцветшей пышным цветом у нее в голове. В разное время, когда я была помладше, она сооружала для меня то платье из тонкой кисеи в цветочек, с высоким викторианским воротничком, отороченным колючим кружевом, и шляпку к нему, то шотландский клетчатый костюм-тройку с бархатным жакетиком, то вышитую крестьянскую блузу, которая надевалась под пышную красную юбку и черный корсаж на шнуровке. Я послушно и даже с удовольствием носила эти наряды в те дни, когда меня не беспокоило, что обо мне подумает белый свет. Теперь я поумнела, и мне хотелось платьев, купленных в магазине Била, – таких, как у моей подружки Лонни.
Примерок было не избежать. Иногда я приводила Лонни к себе домой, она сидела на диванчике и смотрела. Я стыдилась того, как мама ползает вокруг меня, хрустя коленками и тяжело дыша. Она что-то бормотала себе под нос. Дома она не носила ни корсета, ни чулок, на ней были туфли на толстой подошве и гольфы, ноги ее были испещрены комковатыми сине-зелеными венами. Мне казалось бесстыдным и даже непристойным то, как она приседает враскоряку, поэтому я, как могла, отвлекала Лонни разговорами, чтобы она поменьше обращала внимание на маму. А Лонни сидела с невозмутимо вежливым, всепонимающим лицом – эту маску она всегда надевала в присутствии взрослых. Знали бы они, как она насмехалась над ними, какие свирепые рожи корчила, передразнивая их.
Мама теребила меня как хотела, коля булавками. Она то вертела меня, то велела отойти, то стоять смирно.
– Ну как тебе, Лонни? – спрашивала она сквозь булавки, зажатые во рту.
– Прекрасно! – отвечала Лонни в своей обычной кроткой, искренней манере.
Мама Лонни умерла. Теперь Лонни жила с отцом, которому совсем не было до нее дела, и потому в моих глазах она была одновременно и уязвимой, и неприкосновенной.
– Будет прекрасно, если удастся посадить по фигуре, – ответила мама. – Ах, да ладно, – театрально воскликнула она и выпрямилась, горестно хрустя коленями и вздыхая, – вряд ли она это оценит. – (Меня бесило, что она вот так говорит обо мне с Лонни, будто Лонни тоже взрослая, а я все еще ребенок.) – Стой спокойно, – велела мама, через голову стягивая с меня сколотое булавками и сметанное на живую нитку платье.
Бархат прилипал к голове, а тело оголялось, выставляя напоказ мои старые хлопковые трусы. Я казалась себе огромным сырым комком, неуклюжим, покрытым гусиной кожей. Ну почему я не такая, как Лонни, тонкокостная, бледная и худенькая? У нее был врожденный порок сердца.
– А вот мне в средней школе никто платьев не шил, – сказала мама. – Я шила их сама или оставалась без платьев.
Я испугалась, что сейчас она опять начнет рассказывать, как ей пришлось пешком идти семь миль до города и работать подавальщицей в пансионе ради того, чтобы учиться в школе. Все истории из маминой жизни, которые когда-то были мне интересны, теперь стали казаться мелодраматическими, неуместными и утомительными россказнями.
– Только однажды мне подарили платье, – сказала она, – оно было из бежевого кашемира, отделанное спереди ярко-синим руликом, и с чудесными перламутровыми пуговками, я все думаю, что с ним стало?
Вырвавшись на свободу, мы с Лонни отправились наверх, ко мне в комнату. В ней была холодрыга, но мы все равно сидели там. Мы болтали о мальчишках из нашего класса, перемалывая косточки каждому из них и спрашивая друг дружку:
– Он тебе нравится? А наполовину – нравится? Ты его терпеть не можешь? Ты встречалась бы с ним, если бы он тебя позвал?
Никто нас не звал. Нам было тринадцать, и мы всего два месяца как перешли в среднюю школу. Мы усердно заполняли тесты в дамских журналах, чтобы узнать свой тип личности и будем ли мы популярны. Мы читали статьи о том, как правильно накладывать макияж, чтобы подчеркнуть наши достоинства, и о чем говорить на первом свидании, и что делать, если молодой человек вознамерился зайти слишком далеко. Еще мы читали статьи, посвященные фригидности и менопаузе, аборту и вопросу о том, почему супруг порой ищет удовлетворения на стороне. Если мы не делали уроки, то большую часть времени проводили, собирая, изучая и обсуждая информацию на сексуальные темы. Мы заключили договор о том, что будем рассказывать друг другу все-все. И только об одном я не сказала лучшей подруге в связи с этими танцами, с этим рождественским вечером, ради которого мама шила мне платье. А именно – что я не хочу туда идти.
Не знаю, как Лонни, а я, перейдя в среднюю школу, не знала покоя ни минуты. Перед экзаменом у всех нас леденели руки, мы дрожали как осиновые листы, но я находилась на грани отчаяния и все остальное время. Если в классе мне задавали вопрос, любой самый простенький вопрос, голос у меня или срывался, или хрипел, или дрожал. Если приходилось отвечать у доски, то я была уверена, даже в то время, когда этого и быть не могло, что сзади на юбке у меня проступили пятна крови. Руки становились липкими от пота, когда требовалось рисовать на доске окружность большим циркулем. Я не могла выбить мяч в волейболе, любое действие, которое требовалось выполнить на виду у всех, разом останавливало все мои рефлексы. Я ненавидела уроки по делопроизводству, потому что там приходилось от руки разлиновывать таблицы в книге учета, но стоило учителю заглянуть мне через плечо, как все тоненькие линии начинали извиваться и сливаться друг с другом. Я ненавидела естествознание: под неумолимым ярким светом мы сидели, взгромоздившись на высокие стулья, перед столом с хрупким и неведомым оборудованием, и вел эти уроки сам директор школы, человек, наделенный холодным, полным самолюбования голосом – он читал Библию каждое утро – и огромным талантом унижать. Литературу я тоже ненавидела, потому что мальчишки играли в лото на задней парте, пока учительница, невысокая нежная девушка со слегка косящими глазами, читала Вордсворта, стоя перед нами. Она им грозила, она их уговаривала, лицо у нее краснело, а голос срывался, как у меня. Мальчишки дурашливо просили прощения, а когда она снова начинала читать, сидели будто аршин проглотив, скорчив полуобморочные физиономии, закатив глаза и схватившись за сердце. Иногда они доводили бедняжку до слез, и, не в силах сдержаться, она выбегала из класса в коридор. Тогда мальчишки начинали мычать ей вслед, а мы – да, и я тоже! – хохотали, будто сорвавшись с цепи. В классе воцарялась атмосфера карнавальной жестокости, пугавшая слабых и мнительных людей вроде меня.
Но на самом деле в школе происходило нечто, не имевшее никакого отношения ни к делопроизводству, ни к естествознанию, ни к литературе, – то, что делало жизнь непосредственной и яркой.
Это здание с его неприветливым каменным цоколем и темными гардеробными, портретами покойных царственных особ и пропавших исследователей было полно напряженной, взволнованной сексуальной конкуренции, и в ней, вопреки всем моим грезам об огромных успехах, я предчувствовала полное поражение. Что-то должно было произойти, чтобы мне не пришлось идти на эти танцы.
В декабре выпал снег, и у меня появилась идея. Сначала я задумала упасть с велосипеда и растянуть ногу и попыталась осуществить это по пути домой на покрытом тонкой наледью проселке. Но это оказалось не так-то легко. Правда, горло и бронхи у меня всегда готовы простудиться, так почему бы не помочь им? Я вставала по ночам и приоткрывала окно, опустившись на колени; я подставляла ветру, иногда и со снегом, мое беззащитное горло. Я снимала пижамную кофту. Стоя на коленях, повторяла, как заклинание: «Посинеть от холода»; зажмурив глаза, я воображала, как синеют моя глотка и грудь, мысленно видела холодную сероватую синеву вен под кожей. Я терпела, пока могла терпеть, а потом, зачерпнув с подоконника пригоршню снега, размазывала его по груди, прежде чем застегнуть пуговицы пижамной кофты. Снег таял под фланелькой, и я спала во влажной пижаме, что, по идее, было хуже некуда. Утром, едва проснувшись, я прочищала горло в надежде, что оно першит, кашляла для пробы, трогала лоб в нетерпеливом ожидании жара. Все тщетно! Каждое утро, вплоть до самого дня, когда надо было идти на танцы, мое прекрасное здоровье наносило мне сокрушительное поражение.
В день бала я накрутила волосы на стальные бигуди. Раньше я никогда этого не делала, ибо от природы была кудрява, но в этот день я призвала на помощь все возможные женские ритуалы. Лежа на диване в кухне, я читала «Последние дни Помпеи» и думала, как жаль, что я здесь, а не там. Моя вечно неудовлетворенная мама дошивала белый кружевной воротник для платья, решив, что без него оно выглядит чересчур взрослым. Я следила за стрелками часов. Это был один из самых кратких дней в году. Над диваном на обоях виднелись полустертые крестики-нолики и каляки-маляки, которые мы с братом оставили тут во времена своих бронхитов. Я смотрела на них и страстно желала снова оказаться в безопасности за прочной оградой детства.
Как только я сняла бигуди, все мои кудри – и натуральные и искусственные – растопырились огромным блестящим кустом. Я их и мочила, и расчесывала, и взбивала щеткой, и приглаживала вдоль щек. Я напудрилась, на моей раскрасневшейся физиономии пудра лежала как побелка. Мама достала духи «Пепел розы», которыми она никогда не пользовалась, и позволила мне надушить руки. Потом она застегнула мне молнию на спине и повернула меня к зеркалу. Платье было в стиле «принцесса», с плотно облегающим лифом. Я увидела, что мои груди в новом жестком бюстгальтере с неожиданной взрослой уверенностью выпирают из-под детских оборок воротника.
– Как жаль, что я не могу тебя сфотографировать, – сказала мама, – я действительно, по-настоящему горжусь, как это платье сидит. Может, хоть теперь ты скажешь мне спасибо.
– Спасибо, – сказала я.
Первое, что сказала Лонни, когда я открыла ей дверь:
– Господи, что ты натворила со своими волосами?
– Накрутила.
– Ты похожа на зулуску. Ну ничего, не волнуйся. Тащи расческу, я тебе спереди сделаю валик. О, все будет в порядке. Ты даже будешь казаться старше.
Я села напротив зеркала, а Лонни устроилась у меня за спиной, поправляя мне прическу. Похоже, мама никак не хотела оставить нас в покое. Вот бы она отвязалась! Она смотрела, как валик обретает форму, а потом сказала:
– Ты поразительная девочка, Лонни. Тебе надо заняться парикмахерским делом.
– А что, это мысль, – сказала Лонни.
На ней было бледно-голубое платье из крепа с баской и бантом. Оно было куда более взрослым, чем мое, даже без воротника. Волосы ее ниспадали плавно, как у девушек на упаковках с заколками. Втайне я всегда думала, что Лонни не грозит быть хорошенькой из-за кривых зубов, но сейчас, какими бы ни казались мне ее зубы, рядом с ней, в этом ее стильном платье, с ее гладкой прической, я казалась себе пугалом, вырядившимся в красный бархат, с выпученными в полубреду глазами и жуткой паклей вместо волос.
Мама проводила нас за дверь и сказала нам, уходящим во мрак:
– Au reservoir!
Это было наше с Лонни традиционное прощание, в устах матери оно звучало глупо и жалко, и я так разозлилась на нее за это, что даже не ответила. И только Лонни отозвалась весело и ободряюще:
– Доброй ночи!
Спортзал благоухал сосной и кедром. Красные и зеленые колокольчики из гофрированной бумаги свисали с баскетбольных колец, высокие голые окна были загорожены зелеными хвойными ветками. Похоже, все старшеклассники пришли парами. Некоторые девочки из двенадцатого и тринадцатого пришли с кавалерами, которые уже закончили школу, – это были местные молодые бизнесмены. Они курили в спортзале, и никто их не останавливал, они были свободными людьми. Девушки стояли с ними рядом, их руки непринужденно обнимали мужские рукава, а сдержанные прекрасные лица выражали скуку. Мне ужасно хотелось быть как они. Они держались так, словно лишь для них – для старших – и затеяли эти танцы, а все остальные, все мы, копошащиеся вокруг, были существами неодушевленными, а то и вовсе невидимыми, а когда объявили первый танец – «Пол Джонс», – старшие девушки томно выстроились в круг, улыбаясь друг другу, словно их пригласили поучаствовать в некой полузабытой ребячьей забаве. Держась за руки и трепеща, сгрудившись в стайку с другими девятиклассницами, мы с Лонни двинулись следом.
Я не решалась взглянуть на внешний круг из страха увидеть чью-нибудь неловкую торопливость. Когда музыка затихла, я остановилась, где была, и, приоткрыв глаза, увидела парня по имени Мейсон Уильямс, который неохотно шел в мою сторону. Он танцевал со мной, едва касаясь моей талии и кончиков пальцев. Коленки у меня подгибались, рука дрожала от самого плеча, речь отнялась. Этот Мейсон Уильямс был школьным героем, он играл в баскетбол и в хоккей и ходил по коридорам с видом царственно-мрачным и варварски-презрительным. Танцевать с таким ничтожеством, как я, было для него столь же оскорбительно, как учить наизусть Шекспира. Я чувствовала это так же ясно, как он, и представила себе, как он обменивается с друзьями растерянным взглядом. Спотыкаясь, он отвел меня на край площадки. Снял руку с моей талии, отпустил мою руку.
– Бывай, – сказал он и ушел прочь.
Мне хватило минуты, чтобы осознать случившееся, и понять, что он больше никогда не вернется. Я отошла и встала в одиночестве у стенки. Учительница физкультуры, энергично кружась в объятиях какого-то десятиклассника, с любопытством посмотрела на меня. Она была единственной из учителей, кто использовал в речи выражение «социальная адаптация», и я опасалась, что если она видела или узнает от кого-то, то может – ужас какой! – попытаться при всех заставить Мейсона со мной дотанцевать. Сама-то я вовсе не держала зла на Мейсона, я понимала, где в школьном мире он, а где – я, и осознавала, что в его поступке нет ничего сверхъестественного. Он был Настоящим Героем, не тем героем, которого избирали в ученический совет и чьи заслуги не имели никакого значения вне школы, – тот учтиво и покровительственно протанцевал бы со мной до конца, но и тогда я чувствовала бы себя не лучше. И все-таки я надеялась, что не очень многие видели мой позор. Я ненавидела тех, кто все замечает. С досады я принялась кусать заусеницу на большом пальце.
Когда музыка стихла, я присоединилась к толпе девушек в конце зала. «Сделай вид, что ничего не случилось, – сказала я сама себе. – Для начала притворись, ну же!»
Оркестр заиграл снова. Плотная толпа в нашем конце зала зашевелилась и стремительно поредела. Мальчики приглашали, девочки уходили танцевать. И Лонни ушла. Девчонки с противоположной стороны – тоже. А меня никто не пригласил. Я припомнила статью из журнала, которую мы как-то читали вместе с Лонни: «Будь веселой! Пусть парни видят, как сияют твои глаза, пусть слышат твой смеющийся голос! Это просто! Это очевидно, но как много девушек забывают об этом!» И правда, я тоже забыла об этом. Я нахмурила брови от напряжения. Наверное, у меня перепуганный и уродливый вид. Я глубоко вдохнула и попыталась расслабить лицо. Я улыбнулась. Но какой абсурд улыбаться в пустоту. И тогда я стала смотреть на девочек на танцплощадке, популярных девочек – они не улыбались, у многих из них лица были сонные, скучные, они вообще никогда не улыбались.
Девочки шли танцевать. Некоторые, отчаявшись, танцевали друг с другом. Но большинство танцевали с парнями. Толстые, прыщавые, бедные девчонки, у которых и платья-то нет выходного, надевшие на танцы юбки с кофтами, – все были востребованы, все ушли танцевать. Почему их пригласили, а меня – нет? Почему кто угодно, только не я? На мне красное бархатное платье, я завила волосы, я воспользовалась дезодорантом и надушилась. «Умоляю, – думала я, глаза я закрыть не могла, но повторяла мысленно снова и снова: – Пожалуйста, меня, пожалуйста-пожалуйста!» – сложив пальцы за спиной в особый знак – знак более могущественный, чем крестное знамение, этим знаком мы пользовались с Лонни, чтобы нас не вызвали к доске на уроке математики.
Не сработало. Мои страхи сбывались. Мне суждено остаться без пары. Видно, есть во мне некий таинственный порок – неисправимый, как несвежее дыхание, и бросающийся в глаза, как россыпь прыщей, и это знали все, и я это знала всегда. Но все равно сомневалась, надеялась, что это ошибка. Уверенность росла внутри меня, усиливаясь, словно тошнота. Мимо двух или трех девочек, которые тоже стояли у стеночки одни, я бросилась в женский туалет и спряталась в кабинке.
И притаилась там. В перерывах между танцами девочки забегали и тут же выбегали. Кабинок было полно, так что никто не замечал, что я постоянный обитатель одной из них. Я решила больше не испытывать судьбу. Мне просто хотелось отсидеться там, ни с кем не видеться и уйти незаметно, уйти домой.
Музыка заиграла очередной танец, но какая-то девушка задержалась в туалете. Долго-долго лилась в умывальник вода, она мыла руки, причесывалась. Будет смешно, если она заметит, что я так долго засиделась на унитазе. Я решила, что лучше мне появиться из укрытия и помыть руки, а там, пока суть да дело, она и уйдет.
Это была Мэри Форчун. Я знала, как ее зовут, потому что она была членом правления девичьего спортивного клуба, висела на доске почета и вечно что-нибудь организовывала. И на этот раз она тоже была причастна к организации танцевального вечера, помнится, ходила по классам и спрашивала, нет ли добровольцев украшать спортзал. Она училась не то в одиннадцатом, не то в двенадцатом.
– Как тут хорошо и прохладно, – сказала она. – Вот пришла остыть, а то запарилась.
Она расчесывалась, пока я домывала руки.
– Как тебе оркестр? Нравится? – спросила она.
– Ну, в общем, да. – На самом деле я не знала, что сказать, удивившись, что старшая девушка тратит время на разговор со мной.
– А мне нет, отвратительный оркестр. Ненавижу танцевать, когда мне не нравится, как играют. Они такие дерганые. Лучше уж вообще не танцевать, чем танцевать под это.
Я поправила прическу. Она наблюдала за мной, облокотившись о раковину:
– Я не хочу танцевать и не хочу торчать тут. Может, пойдем покурим?
– А где?
– Пошли, я покажу.
В глубине туалета была дверь. Она была не заперта и вела в темную каморку, забитую швабрами и ведрами. Мэри велела мне придержать дверь, чтобы при свете из туалета найти ручку еще одной двери. Эта дверь открывалась во мрак.
– Свет включить не могу, а то нас засекут, – сказала Мэри. – Это комната уборщицы.
Я подумала о том, что спортсмены, похоже, всегда лучше прочих учеников осведомлены об устройстве школьных помещений, им известно, где что хранится, и любую запретную дверь они открывают храбро и деловито.
– Смотри под ноги, – предупредила Мэри. – Там в конце ступеньки. Они ведут в чулан на втором этаже. Сама дверь закрыта, но тут есть предбанник между лестницей и чуланом, так что даже если кто и придет, то нас не заметит.
– А запах дыма? – спросила я.
– О, ну да, жизнь полна опасностей.
Сквозь окно, расположенное высоко над лестницей, проникало немного света. Мэри достала из сумочки сигареты и спички. До этого я не курила, если не считать самокрутки, которую мы с Лонни скрутили, стащив у ее отца табак и папиросную бумагу. Она развалилась посредине. Сигарета Мэри была куда лучше.
– Я вообще сегодня пришла только потому, – сказала Мэри Форчун, – что отвечаю за украшение зала. И мне, знаешь, хотелось глянуть, как оно будет смотреться, когда народ соберется. А так – что сюда ходить? Я не помешана на парнях.
При свете, сочившемся из высокого окна, я видела ее худое насмешливое лицо, смуглую кожу со щербинками от угрей, тесно посаженные передние зубы – вид у нее был такой взрослый, такой внушительный.
– Большинство девчонок помешаны на парнях. Ты заметила? Величайшее собрание девиц, сдвинувшихся по фазе на парнях, какое только можно себе представить, находится прямо сейчас в этой самой школе.
Я была очень признательна ей за внимание ко мне, за компанию, за сигарету. И я сказала, что мне тоже так кажется.
– Вот сегодня, например. Я пыталась заставить этих девок повесить гирлянды из колокольчиков и серпантин. Они позалезали на лестницы и давай парней охмурять. Им вообще до лампочки все эти украшения. Нужен только предлог. Единственная цель в жизни – повертеть хвостом перед парнями. Я считаю, полные идиотки.
Мы поболтали об учителях, о школьных делах. Она сказала, что хочет преподавать физкультуру, для этого надо поступать в колледж, но у родителей не хватит на это денег. Поэтому она планирует сама заработать и вообще не хочет ни от кого зависеть, так что пойдет работать официанткой в кафетерий, а летом – на ферму, собирать табак к примеру. Я слушала Мэри, и отступала острая боль одиночества, я больше не чувствовала себя такой несчастной. Вот передо мной девушка, пережившая такое же поражение, как и я, – это было ясно как день, – но она полна энергии и уважения к самой себе. Она строит планы, как жить дальше. Будет собирать табак.
Так за разговором и сигаретой мы провели длинный перерыв между танцами, пока все прочие угощались кофе с пончиками. Музыка заиграла снова, и Мэри сказала:
– Слушай, чего нам с тобой здесь дальше торчать? Возьмем пальто и махнем в «Ли» – возьмем себе по горячему шоколаду, поболтаем в уютной обстановке, а?
Мы ощупью прошли назад в уборщицкую каморку, пряча в кулаке пепел и окурки. У двери каморки мы остановились и прислушались, дабы убедиться, что в туалете никого. Тогда мы выскользнули на свет и смыли пепел и бычки в унитаз. Чтобы попасть в раздевалку, нам нужно было пройти вдоль танцплощадки к противоположной двери спортзала.
Танец только начался.
– Обойдем по краешку – никто и не заметит, – сказала Мэри.
Я пошла за ней. Я ни на кого не смотрела. Я не искала взглядом Лонни. Наверное, Лонни больше не будет со мной дружить, нашей крепкой дружбе, наверное, пришел конец. Ведь она, как говорит Мэри, тоже «помешана на парнях».
Оказалось, что мне уже не так страшно теперь, когда я решила уйти с этих танцев. Я больше не ждала, что кто-то меня пригласит. У меня были собственные планы. Нет необходимости никому улыбаться или делать знаки, надеясь на удачу. Все это больше не имело для меня никакого значения. Я просто шла, чтобы выпить чашечку горячего шоколада со своей подругой.
Какой-то парень что-то мне сказал. Он стоял у меня на пути. Я решила, что, наверное, выронила что-то, или он говорит, что тут нельзя пройти или что раздевалка заперта. Я не поняла, что он приглашает меня на танец, пока он не повторил это снова. Рэймонд Болтинг из нашего класса, да я с ним за всю жизнь и словом не перемолвилась. Он решил, что я согласна. Он положил мне руку на талию, и, почти не осознавая, что делаю, я пошла с ним танцевать.
Мы двигались к середине зала. Я танцевала! Ноги мои даже не думали дрожать, а руки не потели. Я танцевала с парнем, который меня пригласил. Никто его не просил, не принуждал, он просто взял и пригласил меня. Возможно ли это? Даже не верилось, может быть, это все не со мной происходит?
«Я обязана сказать ему, – подумала я, – что это ошибка, что я уже ухожу – ухожу, чтобы выпить с подругой горячего шоколада». Но я ничего не сказала. В лице моем происходила некая тончайшая настройка, без всякого усилия оно принимало то самое серьезное и рассеянное выражение, какое было у тех, кто избран, кто танцует. Именно это лицо увидела Мэри Форчун, когда выглянула из раздевалки, уже набросив на голову косынку. Я слабо махнула ей рукой, лежавшей на плече моего кавалера, как бы выражая свои извинения: мол, сама не знаю, как это вышло, и нет смысла меня ждать. Потом я отвернулась, а когда повернулась опять, Мэри уже ушла.
Рэймонд Болтинг провожал меня домой, а Гарольд Саймонс провожал Лонни. Мы шли все вместе до угла Лонни. Парни затеяли спор о хоккее, в котором мы с Лонни не могли участвовать. Потом мы разделились на пары, и Рэймонд продолжил хоккейный спор как ни в чем не бывало. Кажется, он даже не заметил, что разговаривает со мной, а не с Гарольдом. Один или два раза я заметила:
– Не знаю, я этой игры не видела.
Но потом решила, что надо ограничиться многозначительными «угу» и «ага», и, похоже, ему этого было вполне достаточно.
Еще он сказал:
– А я и не знал, что ты так далеко живешь. – И хлюпнул носом.
От холода мой нос тоже слегка прохудился, я пошарила в кармане и нащупала среди конфетных фантиков обтрепанный бумажный носовой платок. Я колебалась – предлагать ему или не предлагать, но он еще раз так выразительно хлюпнул носом, что я решилась:
– У меня есть вот такой платок, но, кажется, не очень чистый – чуточку в чернилах. Но если мы поделим его пополам, это будет хоть что-то.
– Спасибо, – сказал он, – мне так точно сгодится.
Думаю, я очень правильно сделала, потому что у моей калитки, когда я сказала ему: «Ну что, спокойной ночи!» – он тоже сказал: «Ага, спокойной ночи», а потом наклонился ко мне и поцеловал. Он поцеловал меня с видом человека, который знает свое дело, быстрым поцелуем в уголок рта. А потом ушел обратно по дороге в город, так и не узнав, что стал моим спасителем, ведь именно он вернул меня из мира Мэри Форчун в обычный мир.
Я шла вокруг дома к заднему крыльцу и думала: я была на танцах, танцевала с мальчиком, который проводил меня и поцеловал на прощание. Все так и было! Жизнь моя не безнадежна. Проходя мимо окна кухни, я увидела маму. Она сидела, поставив ноги на открытую дверцу духовки, и пила чай из чашки без блюдца. Она просто сидела и ждала, когда я приду домой и все-все ей расскажу. А я не расскажу. Никогда в жизни. Но, увидев наполненную ожиданием кухню и маму в заношенном кимоно с выцветшим пейслийским узором, маму с сонным, но упорным в своем ожидании лицом, я поняла, какое таинственное и суровое лежит на мне обязательство – быть счастливой, и как я чуть было все не испортила, и сколько раз еще буду близка к тому, чтобы все испортить, но мама так никогда и не узнает об этом.