I

Три недели дома прошли без толку. И хотя мы с Мэдди радостно уверяем друг друга, какое наслаждение так долго и так тесно общаться, расставшись, мы обе вздохнем с облегчением. Нас угнетает молчание. Мы хохочем без всякой меры. Я боюсь – да, похоже, мы обе боимся, что когда наступит миг расставания, то, хотя мы обе скоры на поцелуи и горячие шутливые тисканья, нам придется воочию увидеть ту пустыню, которая распростерлась меж нами, и признать, что мы не просто равнодушны друг другу – в душе мы отвергаем друг друга, словно наше прошлое, в котором у нас было столько общего, на самом деле вовсе не было нашим общим прошлым, каждая из нас ревниво приберегала его только для себя, втайне считая, что другая стала чужачкой и утратила на него всякие права.

Вечерами мы частенько засиживаемся на ступеньках веранды, потягивая джин, и с наслаждением дымим, отгоняя комаров, оттягивая время ухода ко сну. Жара. Вечера остывают долго. Высокий кирпичный дом, который до середины дня остается довольно прохладным, вбирает в себя полдневный жар и держит его до глубокой темноты. Так было всегда, и мы с Мэдди вспоминаем, как стаскивали на веранду матрас и лежали на нем, считая падающие звезды и стараясь не уснуть до рассвета. У нас это никогда не получалось – еженощно мы проваливались в сон, как только с реки начинало тянуть прохладой, пахнущей камышами и черной тиной. В полдесятого через город проезжает автобус, не слишком замедляя ход, – нам он виден с того конца улицы. На этом же самом автобусе я возвращалась когда-то из колледжа домой. Помню один такой приезд в Джубили: стоял теплый вечер, я смотрела в окно автобуса на землю без травинки, сквозь которую выпирали мощные древесные корни, на питьевые фонтанчики и лужицы вокруг них по всей главной улице, на невнятные каракули из синих, красных и оранжевых лампочек, гласившие: «БИЛЬЯРДНАЯ» и «КАФЕ», и, узнавая эти надписи, чувствовала странную подавленность и отторжение, ведь я меняла целый мир – праздничный мир школы, друзей, а позднее и любви, чтобы возвратиться в этот тусклый домашний мирок – мирок нескончаемой катастрофы. Мэдди совершала такие же путешествия, только четырьмя годами раньше меня, и наверняка чувствовала то же самое. Мне хочется спросить ее: возможно ли, чтобы те, чье детство прошло как у нас, все-таки разуверились в любой заурядной мирной реальности и перестали чувствовать себя в ней как дома? Но я не спрашиваю, мы никогда не ведем разговоры на такие темы. «Только давай без экзорцизма! – говорит Мэдди звонким голосом, в ее речи проскальзывают позабытые мной местные вульгарные интонации. – Не будем огорчать друг друга». Ну конечно не будем.

Как-то вечером Мэдди взяла меня с собой на вечеринку на Озере – это чуть западнее, в тридцати милях отсюда. Вечеринку устраивали две подруги из Джубили – они сняли на неделю коттедж и созвали гостей. Большинство женщин, похоже, были вдовами, незамужними, брошенными или разведенками. Мужчины по большей части были молодые холостяки – я почти не помнила их, в мою бытность в Джубили они были совсем маленькими мальчиками из начальных классов. Пришли двое или трое мужчин постарше, тоже без жен. Но женщины – женщины удивительно напоминали обитательниц Джубили, знакомых мне с детства, хотя в те времена я их никогда не видала на вечеринках – только в магазинах и в конторах, а частенько и в воскресных школах. Эти женщины отличались от замужних тем, что лучше осознавали свое место в мире, были чуть ярче, резче и грубее (впрочем, среди них нашлось бы лишь две или три, в чьей порядочности можно было бы усомниться). Они носили подчеркнуто стильную, хоть и под стать «бальзаковскому возрасту», одежду, скрипевшую и шелестевшую поверх жестких эластичных корсетов, и сбрызгивали духами – подчас слишком рьяно – искусственные цветы на платьях. Подруги Мэдди были куда более современны: они красили волосы в медный цвет, а на веки накладывали голубые тени и обладали недюжинной способностью поглощать спиртное.

Мэдди, как мне казалось, на них никак не походила – с ее стройной фигурой, все так же небрежно распущенными волосами, заострившимися контурами лица и взглядом, по-прежнему девически дерзким и гордым. Но в речи ее сквозил тот самый шершавый местный выговор, над которым мы вместе насмехались прежде, а выражение лица, когда она куражилась и набиралась, было решительным и непоколебимым. Мне казалось, что чем больше она силится слиться с этими людьми, тем хуже это у нее получается. И еще она, по-моему, хотела показать мне, что ей это удается, показать мне, что она отреклась от того тайного, бодрящего, воистину чудовищного снобизма, который мы с ней культивировали, будучи детьми, суля себе, конечно же, нечто гораздо большее, чем наш родной Джубили.

Пока гости развлекались игрой, в которой дамы снимают с себя какой-нибудь предмет туалета (поначалу благопристойно ограничиваясь туфлей) и кладут в корзину, а затем входят все мужчины и между ними начинается состязание, кто быстрее подберет вещам хозяек, я вышла и отсиживалась в машине, чувствуя себя одиноко без мужа, без друзей. Там я и задремала под веселый гомон вечеринки и плеск прибрежных волн. Мэдди пришла нескоро.

– Господи боже! – сказала она, а потом засмеялась и беспечно – ну точь-в-точь какая-нибудь леди из английского кинофильма – произнесла: – Ты полагаешь все эти забавы дурным тоном?

Мы обе засмеялись. Я чувствовала себя виноватой, и меня слегка мутило от выпитого, но я даже не опьянела.

– Может быть, они не слишком сильны в интеллектуальных беседах, но зато они люди душевные, как говорится: сила хорошо, а ум лучше, а доброе сердце все покрывает.

Я не спорила, мы домчались от самого Инвергурона до Джубили со скоростью восемьдесят миль в час и больше ни на какие вечеринки не ходили.

Но мы не всегда пребываем в одиночестве, сидя на ступеньках крыльца. Частенько нам составляет компанию некто Фред Пауэлл. На вечеринке он мирно расположился у стеночки, запоминая, кто что пьет, и дружелюбно поддерживал голову, когда кто-то перепивший перегибался через шаткие перила на крыльце. Он, как и мы, вырос в Джубили, но я его не помню – скорее всего, потому, что он закончил школу задолго до нас, а потом ушел на войну. К моему удивлению, Мэдди притащила его на ужин в день моего приезда, мы провели тот вечер и многие последующие вечера, преподнося этому незнакомцу наше детство или, точнее, ту версию нашего детства, которая благополучно сохранилась с виде анекдотов, будто обернутая в воображаемый целлофан. Столько фантазий нагородили мы вокруг наших хлипких детских личностей, что они получились до неузнаваемости бесшабашными и развеселыми. Уж мы-то мастера россказней на пару.

– Да, девчонки, хорошая у вас память, – говорит Фред Пауэлл, глядя на нас с восхищением, к которому примешивается что-то еще – опаска, смущение или даже неодобрение, – эти чувства частенько проявляются на лицах людей кротких и сдержанных, когда они наблюдают прыжки и ужимки своих любимых эстрадных артистов.

Теперь, вспоминая свое отношение к Фреду Пауэллу, должна признать, что моя реакция на такое – такое, я бы сказала, «положение вещей» – оказалась более здравой, чем я сама могла от себя ожидать. Это же ни в какие ворота! Я ведь даже не знаю, каково на самом деле истинное положение вещей. Знаю, что он женат, – Мэдди сообщила мне об этом в первый же вечер этаким будничным тоном. Жена у него – инвалид. Летом он отвозит ее на Озеро; со слов Мэдди, он очень заботливый муж. Я не знаю, любовники они с Мэдди или нет. А почему это должно меня интересовать? Мэдди уже тридцать с гаком. Но я не могу не думать о том, как он сидит у нас на крыльце, безвольно уронив руки на колени и вытянув ноги, и как его мягкое полное лицо чуть ли не снисходительно поворачивается к Мэдди, когда она говорит. У него приветливое, чисто мужское выражение на лице, как будто он заинтересован, но не слишком впечатлен. И Мэдди задирает его, обзывает толстяком, отказывается курить его сигареты, вовлекает в нервные, переходящие на личности пикировки – бессмысленные и бесконечные. Он ей потакает. (Именно этого я боюсь. Теперь-то я знаю: он потакает ей. Она в этом нуждается.) Будучи слегка навеселе, Мэдди притворно-жалостно говорит, что он – ее единственный верный друг. «Мы с ним говорим на одном языке, – говорит она. – Как никто больше». Я не знаю, что ей ответить на это.

И снова меня одолевают сомнения: только ли друг он ей? Я уже забыла, что жизнь в Джубили полна всяких ограничений, и это усиленно поддерживает растиражированную в дешевых романах репутацию маленьких городков, и еще я забыла, какая крепкая, порядочная, лишенная открытой сексуальности дружба может расцвести на почве этих ограничений и питаться ими, так что в конце концов эти отношения могут поглотить полжизни. Мысль об этом расстраивает меня (чьи-то бесплодные отношения, наверное, посторонних расстраивают сильнее, чем самих участников), надо же, как сильно я хочу, чтобы они стали настоящими любовниками.

Жизненный ритм в Джубили напрямую зависит от времени года. Зимой хоронят – летом гуляют свадьбы. Весьма резонно: зимы у нас долгие, полные трудностей, а старые и больные не всегда справляются с ними. Прошедшая зима была сущим бедствием – такая случается раз в десять-двенадцать лет, и, глядя, как полопался асфальт на улицах, можно подумать, что город пережил маленькую бомбардировку И смерть рассматривается в ряду прочих огромных лишений, но рассматривается уже после – летом, когда самое время все обдумать и обсудить. Люди часто останавливают меня на улице, чтобы поговорить о моей матери. Это от них я услышала подробности ее похорон, какие цветы ей положили в гроб и какая в тот день стояла погода. И теперь, когда она умерла, я больше не чувствую, что, говоря: «Ваша мама», они наносят сознательный, коварный удар по моей гордости. А раньше чувствовала. При этих словах мне казалось, что все мое существо, вся эта претенциозная отроческая конструкция шатается и рушится.

А теперь, слушая, как они говорят о ней мягко и чинно, я осознаю, что она обрела свое место среди достояний и странностей этого города, став одной из его кратких легенд. Она добилась этого вопреки нам, как ни старались мы грубо и изобретательно удержать ее дома, подальше от этой печальной славы – не ради нее, но ради самих себя, страдавших от унижения при виде ее закатившихся глаз, когда неожиданно случался временный паралич глазных мышц, при гортанном звучании ее искаженного голоса, чьи невразумительные высказывания нам приходилось переводить посторонним. Ее болезнь была столь экстравагантна в своих проявлениях, что нам все время хотелось громко извиняться (хотя при этом мы оставались непреклонными и бледными), как будто мы аккомпанируем некоему в высшей степени безвкусному действу. Наше уничтожающее самолюбие – как мы раздували его ярость, изображая друг перед другом дикие карикатуры на мать (нет, не карикатуры – она и сама была карикатурой, а мы лишь имитациями). Нам следовало отдать ее в дом престарелых – там бы к ней лучше относились.

Они мало говорили о Мэдди и о десятилетнем ее бдении у постели матери, наверное, щадили мои чувства, памятуя о том, что именно я сбежала, и вот подтверждение тому – двое моих детей, а Мэдди до сих пор одна, и у нее ничего не осталось – только этот наводящий тоску дом. Впрочем, не думаю – в Джубили не принято щадить чьи-то чувства таким образом. И у меня решительно спрашивают, почему я не приехала на похороны? К счастью, у меня есть оправдание – снежная буря, из-за которой тогда на неделю прекратились все авиаперелеты, – потому что не знаю, приехала бы я или нет после письма Мэдди, в котором она так решительно настаивала, чтобы я не приезжала. Я остро чувствовала, что у нее есть право побыть наедине с этим, раз она так хочет, побыть одной после стольких лет.

После стольких лет. Мэдди была той, что осталась. Сначала она уехала в колледж, а потом уехала я. «Ты даешь мне четыре года, потом я дам тебе четыре года», – сказала она. Но я вышла замуж. Она не удивилась. Она обозлилась на меня, на мое ничтожное и бесплодное чувство вины. Она сказала, что всегда и хотела остаться. Сказала, что мать перестала быть ей «обузой».

– Наша готическая мать, – сказала она, – я теперь тоже под нее подлаживаюсь. А знаешь, я перестала ее очеловечивать. Ну, ты понимаешь.

Было бы слишком большим упрощением сказать, что Мэдди была религиозна, что она испытывала радость, принося себя в жертву, мощное мистическое очарование полного самоотречения. Кто бы мог подумать, что Мэдди – наша Мэдди – на такое способна? Когда мы были подростками и наши старые тетки – тетя Энни и тетушка Лу – рассказывали нам о неких преданных сыновьях или дочерях, посвятивших себя своим страждущим родителям, Мэдди непочтительно возражала им, цитируя мнения современных психиатров на этот счет. И все же она осталась. Все, что я могу придумать, все, что когда-либо была в состоянии придумать, чтобы успокоить себя: она смогла – и, может быть, она это сознательно выбрала – жить вне времени, в мире идеальной мнимой свободы, как это делают дети, в мире, где будущее безгранично и всегда возможен любой выбор.

Чтобы сменить тему: меня спрашивают, каково это – вернуться в Джубили после стольких лет разлуки. Но я не знаю, я все жду, когда кто-нибудь скажет мне, убедит меня в том, что я вернулась. В тот день, когда я ехала из Торонто с двумя детьми на заднем сиденье автомобиля, я была уже совершенно без сил, выбравшись на финишную прямую путешествия в две с половиной тысячи миль. Мне пришлось следовать сложной системе дорог и развилок, ибо не было в Джубили прямого пути ни из одной точки земного шара. И вот около двух часов дня я увидела прямо перед собой такой знакомый и нежданный, такой яркий, выскобленный купол городской ратуши, не имевший ничего общего со всеми прочими – прямолинейными, неряшливыми серо-краснокирпичными – образчиками городской архитектуры. (Под куполом был привешен колокол, дабы возвестить при случае о какой-нибудь мифической катастрофе.) Я доехала до главной улицы – новая станция техобслуживания, наново оштукатуренный фасад «Квинс-отеля» – и повернула на тихую ветшающую боковую улочку, населенную старыми девами, с купальнями для птиц и синим шпорником в каждом саду. Знакомые с детства большие кирпичные дома с деревянными верандами и рассохшимися зарешеченными темными окнами казались мне правдоподобными, но ненастоящими. (Всякий, кому бы я ни пожаловалась на дремотное, засасывающее впечатление от этих улиц, отсылает меня в северную часть города, где новая фабрика безалкогольных напитков, новые дома в деревенском стиле и ресторан быстрого питания.) Потом я припарковалась в клочке тени напротив своего бывшего дома. Маргарет, моя дочурка, спросила равнодушно, хотя и с ноткой недоверия:

– Мама, это и есть твой дом?

И я почувствовала, что устами моего младенца глаголет полное разочарование, с которым, что характерно, дочка смирилась, причем смирилась заранее. В ее голосе отразилась вся скука и странность момента, когда перед ней предстал источник стольких легенд, неприглядная, повинно-понурая и неумолимая реальность. Красный кирпич, из которого некогда были сложены стены этого дома, казался шероховатым и раскаленным от солнца, в двух или трех местах криво ухмылялись длинные трещины, веранда, которая и так всегда выглядела хлипкой декорацией, теперь явственно накренилась. Там было – и сейчас еще есть – маленькое подслеповатое оконце из цветного стекла, возле самой входной двери. Я сидела, уставившись на него, растерянная тем, что не находила в себе ни малейшего эмоционального отклика, узнавания. Я сидела, глядя на дом, и ни одна занавеска не шелохнулась, не распахнулись двери, никто не появился на веранде. В доме не было ни души. Ничего удивительного, ведь я знала, что Мэдди с некоторых пор устроилась на работу в контору городского клерка, но я не ожидала, что у дома будет такой замкнутый, голый, изможденный вид просто потому, что в нем никого нет. И пока я шла через дворик к крыльцу, меня вдруг осенило, что после стольких лет на побережье я совершенно забыла эту чудовищную континентальную жару, когда кажется, что все пылающие небеса свалились тебе на голову.

На двери была приколота записка, в которой несколько небрежный и вычурный почерк Мэдди сообщал: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОРОГИЕ ГОСТИ. ДЕТЯМ ВХОД БЕСПЛАТНЫЙ, А С ТЕБЯ Я СПРОШУ ПОЗЖЕ (ПОЖАЛЕЕШЬ), РАСПОЛАГАЙТЕСЬ». В передней на столике нас встречал букет розовых флоксов, их густым ароматом был пропитан жаркий летний послеобеденный воздух в этом закрытом доме.

– Наверх! – сказала я детям и взяла за руки дочку и ее младшего братика, который всю дорогу проспал в машине, а теперь тулился ко мне и хныкал.

На верхней ступеньке я помедлила и повернулась, чтобы между делом поприветствовать отражение стройной, загорелой, привычно бдительной женщины, в которой безошибочно угадывалась Молодая Мать, чьи волосы, собранные в узел на макушке, открывали уже не такую плавную линию подбородка и бронзовую шею, с явным напряжением выраставшую из маленьких острых бугорков ключиц, – это зеркало в передней, которое в последний раз, когда я в него смотрела, показывало мне заурядную симпатичную девушку с лицом гладким и невозмутимым, как яблоко, несмотря на панику и смятение в ее душе. Но не затем я повернулась. Я поняла, что жду, когда мама окликнет меня со своего дивана в столовой с опущенными из-за летнего зноя ставнями. Она лежит на этом диване, и пьет свои бесконечные чаи, и ест, не различая ни завтраков, ни обедов, ни ужинов, будто больное дитя, консервированные фрукты в маленьких вазочках и крошащиеся кусочки торта. Мне казалось, что стоит мне закрыть за собой дверь, как я тут же услышу мамин искореженный голос и почувствую, как тяжко мне собраться с силами, чтобы отозваться на этот голос, окликающий: «Кто тут?»

Я отвела детей в просторную комнату в задней части дома, которая раньше служила спальней нам с Мэдди. Тонкие, почти до дыр истлевшие белые занавески на окне, квадрат линолеума на полу, двуспальная кровать и туалетный столик, который мы с Мэдди использовали в старших классах вместо письменного стола, и шаткий гардероб с маленькими зеркалами на внутренней поверхности каждой дверцы. Я болтала с детьми, а сама думала – но думала осторожно, не спеша – о том, в каком состоянии находился разум моей матери, когда она звала: «Кто тут?» Я позволяла себе услышать, как никогда не осмеливалась прежде, крик о помощи – нескрываемый, о, позорно нескрываемый, и надрывный, и молящий, который звучал в ее голосе. Крик повторялся так часто и, так уж сложилось, без всякого толку, что для нас с Мэдди он был всего лишь одним из домашних звуков, с которыми надо было что-то делать, чтобы не было хуже. «Иди и займись мамой», — говорили мы друг другу или: «Я на минутку, надо заняться мамой».

Это значило, что нам приходилось оказывать ей некоторые тривиальные и малоприятные услуги, в которых она постоянно нуждалась, или что нужно уделить пять минут на притворно-оживленную беседу, настолько бессовестно-небрежную, чтобы ни на миг ни словом, ни взглядом не выдать истинное положение вещей, ни единым проблеском жалости не ввергнуть ее в долгий и изнурительный период слез. Но вопреки отказу от жалости, слез все равно было не избежать. Так она нас побеждала, брала измором, принуждая – дабы утих этот ужасный звук – к неким пародиям на любовь. Но мы становились все вероломнее, непробиваемые в своей холодной отрешенности. Мы спрятали от нее гнев, и нетерпение, и брезгливость, убрали все эмоции из нашего с ней общения – так, наверное, тюремщик прячет мясо от заключенного, чтобы ослабить его до смерти.

Мы велели ей читать, слушать музыку, наслаждаться сменой времен года и радоваться, что у нее не рак. И вдобавок пусть скажет спасибо, что не испытывает никакой боли, и это была правда, если только тюрьма не есть боль. А она требовала нашей любви всеми возможными способами, бесстыдно и бессмысленно, как ребенок. «Но как мы могли любить ее?» – пытала я себя в отчаянии, источники нашей любви не были неисчерпаемыми, предъявленные требования оказались слишком велики. Да и все равно ничего бы не изменилось.

– У меня все отняли, – говаривала она; говорила незнакомым людям, нашим друзьям, от которых мы безуспешно пытались ее изолировать, своим старым друзьям, которые изредка наносили виноватые визиты, говорила очень медленно замогильным голосом, невразумительным и не совсем человеческим, а нам приходилось переводить, что она сказала.

Подобная театральность унижала нас до смерти, хотя теперь я считаю, что, если бы не этот ее эгоизм, который упрямо подкармливался даже во время катастрофы, она давно уже погрузилась бы в растительное состояние. Она блюла себя из последних сил, невзирая ни на кого и ни на что, без устали бродила по дому и по улицам Джубили. О нет, она не сдавалась, она, должно быть, рыдала и боролась в этой обители из камня (я могу это представить, но не стану), сражалась до последнего.

Но и это еще далеко не полная картина. Наша «готическая мать», черты лица которой болезнь Паркинсона навсегда сковала отталкивающей холодной маской, шаркающая, плачущая, пожирающая все внимание, какое только могла добыть, ее глаза, мертвые и горящие, смотрящие куда-то вглубь себя, – это еще не все. Потому что недуг развивается причудливо и неторопливо. Иногда по утрам (с каждым разом все непродолжительнее и все реже) ей становится лучше. Она выходит во двор, возится в огороде – так просто и по-хозяйски, она разговаривает спокойно и отчетливо, она внимательно слушает новости. Пробудившись от дурного сна, она пытается наверстать упущенное время, она наводит чистоту в доме, она садится за швейную машинку, заставляя трудиться свои скованные трясущиеся руки. Она готовит для нас одно из своих фирменных блюд – банановый торт или лимонный бисквит с меренгами. С тех пор как она умерла, я вижу ее во сне время от времени (при жизни она никогда мне не снилась), мне снится, как она печет пироги, и я думаю: «Зачем же я делала из мухи слона, вот же – все у нее нормально, только руки дрожат…»

Под конец этих периодов затишья на нее вдруг накатывала опустошительная энергия, речь ее становилась все более напористой и все менее осмысленной, она требовала, чтобы мы накладывали ей макияж, укладывали волосы, иногда она даже нанимала портниху, и та шила ей одежду, сидя в нашей столовой под присмотром матери, которая снова все больше и больше времени проводила на диване. Это была дорогая и ненужная с практической точки зрения затея (зачем ей эти обновы, куда она в них пойдет?), затея ужасно нервная, потому что портниха не могла понять, чего мать от нее хочет, а иногда даже мы не понимали этого. Помню, как после моего отъезда я получала от Мэдди множество занятных, противоречивых, полных тихого бешенства писем об этих визитах портнихи. Я читала их с симпатией, но не имея возможности погрузиться в такую знакомую атмосферу безумия и разочарования, которую создавала мать своими требованиями. В нормальном мире я не могла воссоздать в памяти ее образ. Ее портрет, запечатленный в моем сознании, был слишком пугающим, нереальным. Точно так же и постоянное напряжение, которое мы испытывали, живя рядом с ней, ощущение истерики, которую мы с Мэдди когда-то изливали в приступах гомерического хохота, – теперь это ощущение меркло, становилось почти нереальным, я чувствовала, как исподволь начинается мое тайное, преступное отчуждение.

Какое-то время я оставалась с детьми в комнате, потому что это было чужое для них место, просто еще одно незнакомое место, где им приходится спать. Глядя на них в этой комнате, я думала, до чего же им повезло, что у них такая простая и беспечальная жизнь, все родители, наверное, думают так время от времени. Я заглянула в шкаф, но он был пуст, на крючке одиноко висела шляпка, украшенная цветами из магазинчика «Все от пяти до десяти», которую кто-то из нас соорудил на каком-то из пасхальных конкурсов. Я выдвинула ящик туалетного столика и увидела ворох листков, вырванных из блокнота. Я прочитала: «Утрехтский мир (1713 г.) положил конец войне за испанское наследство». Меня как молния пронзила – это же мой почерк! Как странно, эти листки пролежали здесь лет десять, даже больше, а мне казалось, что слова эти написаны только что.

Почему, не знаю сама, эти слова так сильно подействовали на меня, я почувствовала, как будто прежняя жизнь простерлась вокруг, ожидая, что ее снова подберут. Только там, в нашей старой спальне, это чувство охватило меня на несколько мгновений. Коричневые стены в коридорах нашей старой школы (теперь ее уже снесли) снова расступились передо мной, и я вспомнила весенний субботний вечер, когда только-только стаял снег и в город нахлынули деревенские жители. Вот мы прохаживаемся туда-сюда по главной улице под руку с двумя-тремя другими девчонками, пока не стемнеет, а потом идем танцевать в заведение «У Эла» под гирляндами цветных лампочек. В открытые окна струится сырой воздух, пахнущий землей и рекой, руки парней с ферм мнут и пачкают наши белые блузки, когда мы танцуем. И вот теперь это воспоминание, которое со временем истерлось (по правде сказать, заведение «У Эла» было довольно мрачным, а все эти наши «ходки» по главной улице, дабы продемонстрировать себя, казались нам вульгарными и грубыми, но мы все равно не могли от них отказаться), трансформировалось в нечто на удивление значительное для меня, нечто завершенное, оно охватило не только танцы и не одну-единственную улицу, а весь город, его рудиментарный узор улиц, и голые деревья, и слякотные дворики, только освободившиеся от снега, и фары автомобилей, трясущихся в город по грязной дороге под огромными блеклыми потеками неба.

И еще: мы надевали балетки, пышные черные юбки из тафты и короткие жакеты бирюзового, вишневого или канареечного цвета. Мэдди повязывала на шею громадный траурный бант, а волосы ее украшал венок из искусственных ромашек. Такова была тогдашняя послевоенная мода, ну или нам так казалось. Эх, Мэдди… Сияющий скептический взгляд… Сестрица моя…

Я спрашиваю ее:

– Мэдди, а ты помнишь, какой она была до того?

– Нет, – отвечает Мэдди, – не помню.

– А мне иногда кажется, что я могу ее вспомнить до болезни, – говорю я неуверенно. – Не очень часто.

Трусоватая мягкотелая ностальгия так и норовит смягчить суровую правду.

– Видимо, тебе стоило побыть вдалеке от нас, – говорит Мэдди, – стоило побыть вдалеке – не так уж и долго, всего несколько последних лет, – ради таких вот воспоминаний.

Тогда-то она и сказала: «Только без экзорцизма!»

И добавила только одно:

– Она подолгу разбирала и сортировала разные вещи. Самые разные. Поздравительные открытки, пуговицы, катушки и мотки ниток. Перебирала и раскладывала их по кучкам. Она могла целый час безмятежно предаваться этому занятию…

II

Я в гостях у тети Энни и тетушки Лу. Это уже в третий раз, с тех пор как я дома, и снова они весь день шьют коврики из разноцветных лоскутков. Они уже совсем старенькие. Сидят на жарком крылечке под сенью бамбуковых штор, а вокруг них разбросаны лоскутные коврики – готовые и недошитые, создавая уютный домашний беспорядок. Они уже давно никуда не выходят, но встают с петухами, умываются и румянятся, надевают мешковатые цветастые платья, обшитые белой волнистой тесьмой. Они варят овсянку, пьют кофе и принимаются за уборку: тетя Энни прибирается наверху, а тетушка Лу – внизу. Дом у них чист, сумрачен и отполирован до блеска, он пахнет уксусом и яблоками. После полудня они ложатся вздремнуть на часик, а потом переодеваются в платья с брошками на воротничках и усаживаются за рукоделие.

Они из той породы женщин, чьи тела тают, каким-то таинственным образом усыхают от старости. Волосы у тетушки Лу до сих пор еще темные, но кончики у них чахлые и спутанные, как высохшие кукурузные рыльца. Она сидит очень прямо, точно и неторопливо двигая тонкими руками, она похожа на египтянку – длинная шея, узкое, изрезанное морщинами личико, потемневшая кожа. Тетя Энни – возможно, благодаря своим мягким, в чем-то даже кокетливым манерам – кажется по-человечески более хрупкой и увядшей. У нее почти не осталось волос, и поэтому она носит на голове чепчик – из тех, что молодые хозяюшки надевают на ночь поверх бигуди. Она сама обратила на него мое внимание и спросила, не кажется ли мне, что чепчик ей не идет. Они обе искусно владели самоиронией и получали кроткое наслаждение, подтрунивая над собой. Общаясь друг с другом, они веселились от души, а их диалоги превращались в забавную чреду взаимных поддразниваний и пикировок. В моем воображении возникает сценка, я представляю себе нас с Мэдди – состарившихся, снова опутанных паутиной сестринства после того, как все остальное исчезло: вот мы угощаем чайком некую молодую и любимую, но, по сути, незначительную родственницу, демонстрируя при этом такие вот рафинированные взаимоотношения. Что тогда вообще будут знать о нас? Наблюдая за тем, как прикидываются мои тетки, я спрашиваю себя, неужели старики разыгрывают перед нами эти условные, немудрящие роли, потому что опасаются испытывать наше терпение чем-то более искренним? Или из деликатности – чтобы скоротать время встречи, а на самом деле они настолько далеки от нас, что и вовсе невозможно найти точки соприкосновения между нами.

Во всяком случае, я чувствовала, что они не подпускают меня к себе, по крайней мене до этой, третьей по счету, нашей встречи, когда они вдруг на моих глазах всерьез выказали явные признаки разногласий. Уверена, что это случилось с ними впервые. Я никогда не видела, чтобы они спорили, за все те годы, что мы с Мэдди навещали их, а мы навещали их не только из чувства долга, нам необходимо было окунуться в атмосферу здравого смысла и надежности после той относительной анархии на грани мелодрамы, которая царила у нас дома.

Тетя Энни сказала, что хочет показать мне кое-что наверху. Тетушка Лу запротестовала, вид у нее был отстраненный и обиженный, словно речь шла о чем-то постыдном. А в этом доме принято говорить недомолвками и обиняками, для меня немыслимо даже спросить, что же все-таки они имеют в виду?

– Ох, дай ты ей хоть чая попить, – сказала тетушка Лу, а тетя Энни ответила:

– Ну ладно. После того, как попьет.

– Делай, как знаешь. Там наверху жара.

– Ты пойдешь с нами, Лу?

– А за детьми кто присмотрит?

– О, дети! Я совсем забыла о них.

И вот мы с тетей Энни удалились в более темную часть дома. Мне почему-то в голову пришла дикая мысль, что она сейчас даст мне пятидолларовую купюру. Я помню, как время от времени она вот так же таинственно отзывала меня в переднюю и открывала сумочку. Думаю, в эту тайну тетушка Лу тоже не посвящалась. Впрочем, мы пошли наверх, в спальню тети Энни – такую опрятную и целомудренную на вид, с этими застенчивыми обоями в цветочек и белыми салфеточками на комодах. Было действительно очень жарко, как и предупреждала тетушка Лу.

– Так вот, – сказала чуть запыхавшаяся тетя Энни и открыла шкаф. – Сними-ка мне вон ту коробку с верхней полки.

Я достала коробку, она ее открыла и произнесла с улыбкой заговорщицы:

– А вы-то, наверное, все гадаете, куда девалась вся одежда вашей матери?

Такого я не ожидала. Я осела на кровать, забыв, что кровати в этом доме не предназначены для сидения, в каждой спальне для этой цели имелся один стул с прямой спинкой. Тетя Энни не одернула меня. Она принялась вытаскивать вещи, приговаривая:

– Мэдди, небось, о них и словом не обмолвилась, да?

– Я ее никогда не спрашивала, – сказала я.

– Я тоже. И не собираюсь. Я Мэдди и словечка не скажу. Но я подумала, что должна тебе показать. А почему бы и нет? – сказала она. – Мы все выстирали и отутюжили, что могли, а что не могли – сдали в химчистку. Я сама за все и заплатила. А потом мы заштопали, где порвалось. Смотри, какое все хорошее, видишь?

Я растерянно смотрела, как она предъявляет мне белье, которое лежало сверху. Она отчитывалась, что в каком месте было аккуратно и умело починено, где заменили резинки. Показала мне комбинацию, по ее словам «всего разочек надетую», вытащила на свет божий ночные рубашки, халаты, вязаные спальные кофты.

– В этом она была, когда я видела ее в последний раз, – сказала она. – Да, это она, точно.

Я с тревогой узнала персикового цвета ночную кофту, которую сама же прислала матери на Рождество.

– Видишь, оно все почти не ношенное. Да вообще не надеванное почти.

– Да, – ответила я.

– А дальше внизу – ее платья.

Тетины руки перебирали ворох парчи и цветные шелка, с каждым годом все более экзотические, в которые наряжалась мать. Даже тетю Энни, похоже, смущали эти попугайские цвета. Она вытащила какую-то блузку:

– Я ее вручную простирнула, она как новенькая теперь. Тут в шкафу еще пальто висит. Очень хорошее. Она вообще не носила пальто, только когда уезжала в больницу, и все. Может, тебе погодится?

– Нет, – сказала я. – Нет, – повторила я, потому что тетя уже направилась к шкафу. – Я только что купила новое пальто. У меня их несколько. Тетя Энни!

– Но зачем же тратиться, покупать, – кротко настаивала тетя Энни, – когда тут столько вещей, и почти новых.

– Я лучше куплю, – холодно сказала я и немедленно пожалела об этом. Тем не менее я продолжила: – Если мне что-то нужно, я иду и покупаю.

Намек на то, что я больше не бедна, вызвал на лице тети выражение упрека и отчуждения. Она ничего не ответила. Я отошла и уставилась на фотографию тети Энни, тетушки Лу, их старшего брата, отца и матери, висевшую над письменным столом. На меня осуждающе смотрели суровые протестантские лица, ибо я воспротивилась простому и непривлекательному материализму, который был краеугольным камнем их жизни. Вещи должны носиться, пока не сносятся, а затем их следует заштопать, перелицевать, перешить во что-то другое и снова использовать, одежду следует носить. Я чувствовала, что оскорбила чувства тети Энни, и, более того, я, наверное, подтвердила прогноз тетушки Лу, бывшей более чувствительной к определенным веяниям, которые для тети Энни были слишком утонченными, и, скорее всего, тетушка Лу предупреждала, что я не стану носить одежду своей матери.

– Она ушла так неожиданно рано! – сказала тетя Энни. Я удивленно обернулась, и она прибавила: – Мама твоя.

И тут я подумала, что не в одежде дело. Похоже, это было только вступление к разговору о маминой смерти, который тетя Энни считала неотъемлемой частью моего визита. Тетушка Лу, напротив, испытывала чуть ли не суеверную неприязнь к некоторым чрезмерно душещипательным ритуалам, поэтому никогда не заводила подобных разговоров.

– Через два месяца после того, как ее положили в больницу, – сказала тетя Энни, – всего через два месяца она умерла.

Я увидела, что она неудержимо плачет стариковскими скупыми слезами. Она вытащила из складок платья платочек и промокнула глаза.

– Мэдди сказала ей, что это только обследование, – сказала она. – Мэдди обещала, что это всего на три недели, – зашептала она, словно боясь, что кто-то подслушает. – Как ты думаешь, хотела ли твоя мама быть там, где ни одна душа не понимает, что она говорит? И они не разрешали ей вставать с постели. Она так хотела вернуться домой!

– Но она была слишком больна, – сказала я.

– Нет, не была, все у нее было как всегда, просто понемногу со временем становилось чуточку хуже. Но, попав туда, она почувствовала, что умрет, все как-то закрылось для нее, и она так быстро угасла.

– Наверное, это случилось бы все равно, – сказала я. – Может быть, просто время пришло.

Тетя Энни и бровью не повела.

– Я навещала ее, – сказала она. – Она так рада была меня видеть, я же могла объяснить, что она говорит. «Тетя Энни, – сказала она, – они ведь не навсегда заперли меня здесь, да?» И я сказала ей: «Нет». Я сказала: «Нет». А она: «Тетя Энни, скажи Мэдди, пусть заберет меня домой, а то я здесь умру». Она не хотела умирать. Ты же не считаешь, что человек должен умереть только потому, что всем вокруг кажется, будто продолжение его жизни не имеет никакого смысла? И я сказала Мэдди. Но она ничего не ответила. Она каждый день ходила в больницу к матери, но не забирала ее. Твоя мама сказала мне, что Мэдди сказала ей: «Я не заберу тебя домой».

– Мама не всегда говорила правду, – сказала я, – ведь вы же знаете, тетя Энни.

– А ты знаешь, что ваша мать сбежала из больницы?

– Нет, – сказала я.

Странно, но я совсем не удивилась, только ощутила смутный ужас, тоскливое сосание под ложечкой, лучше бы она мне не говорила. Но подспудно я и так знала все, что она мне сказала только что. Я всегда это знала.

– А Мэдди, разве она тебе не рассказала?

– Нет.

– Но так и было. Она сбежала. Вышла через боковую дверь, куда «скорая» подъезжает, – это единственная дверь, которая не запирается. Это случилось ночью, сиделок было мало, присматривать некому. Ей выдали халат и тапочки, впервые за долгие годы она что-то надела на себя. И она ушла, а стоял январь, падал снег, но она не вернулась. Когда ее хватились, она уже была в конце улицы. После этого поперек ее кровати установили доску.

Снег, халат и тапочки, доска поперек кровати. Мое воображение изо всех сил противилось этой картинке. Но все же сомнений у меня не было: она подлинная и все случившееся – истинная правда. Она бы именно так и сделала, вся ее жизнь, сколько я ее помню, вела к этому побегу.

– А куда она шла? – спросила я, зная, что ответа не будет.

– Не знаю. Наверное, не надо было тебе рассказывать. Ох, Хелен, когда ее нашли, она пыталась убежать! Она пыталась бежать!

Побег, который касается всех. Даже тетино, такое знакомое и милое лицо скрывало внутри другую, более примитивную старуху, способную запаниковать там, куда ее вера никогда не заглядывала.

Она принялась аккуратно сворачивать вещи и складывать обратно в коробку.

– Поставили поперек ее кровати доску. Я сама это видела. Сиделки не виноваты. За всеми не уследишь. Где им взять столько времени?.. Я сказала Мэдди после похорон: «Дай бог, чтобы с тобой такого никогда не случилось». Просто не смогла удержаться и сказала.

Она сама теперь села на кровать и аккуратно складывала вещи в коробку, с усилием пытаясь унять дрожь в голосе, и очень скоро ей это удалось, ведь недаром же она столько лет прожила на свете, кому, как не ей, уметь справиться и с горем, и с собой?

– Мы думали, что это было очень тяжело, – произнесла она наконец. – Мы с Лу обе так думали.

Неужели в том и заключается последняя функция старого человека, помимо плетения ковриков и одаривания нас пятидолларовыми купюрами, – убедиться в том, что муки совести, которые нам полагаются по договору, останутся с нами – и никто не отвертится?

Она боялась Мэдди – боялась и потому отвергла ее навсегда. Я вспомнила слова Мэдди: «Никто не говорит на том же языке».

Когда я вернулась домой, Мэдди на кухне готовила салат. Она сбросила туфли на высоких каблуках и стояла босиком в квадратиках света, падавшего на обшарпанный линолеум. Кухня была просторная, не слишком убранная, но приятная, за плитой и сушилкой для полотенец открывался вид на покатый задний двор, вдалеке виднелась железнодорожная станция и золотая заболоченная река, которая почти окольцовывала городок Джубили. Дети, которые чувствовали себя немного стесненно в чужом доме, тут же устроили себе игрища под кухонным столом.

– Куда вы ходили? – спросила Мэдди.

– Да никуда. Тетушек повидали.

– А, ну и как они там?

– Хорошо. Время им нипочем.

– Да? Думаю, так и есть. Я у них давно не была. Вообще-то, теперь я нечасто их вижу.

– Правда? – спросила я, и она поняла, что они мне все рассказали.

– После похорон они стали слегка действовать мне на нервы. А тут Фред устроил меня на эту работу, и вообще я закрутилась… – Она взглянула на меня, ждала, что я скажу, и улыбалась чуть кривовато, болезненно.

– Не кори себя, Мэдди, – сказала я мягко.

Дети с визгом мотались туда-сюда, вертелись у наших ног.

– А я и не корю! С чего ты это взяла? Я ни в чем не виновата! – Она подошла к приемнику и повернула ручку, бросив мне через плечо: – Фред пообедает с нами сегодня, он ведь опять холостякует. У меня есть немножко малины на десерт. Малина в этом году уже почти кончилась. А как они тебе? Хорошо выглядят?

– Хорошо, – сказала я. – Хочешь, я доделаю салат?

– Отлично, а я принесу салатницу.

Она вышла в столовую и вернулась, неся в руках салатницу из розоватого граненого стекла.

– Я больше так не могла. Я тоже хотела жить.

Она стояла на порожке между кухней и столовой и вдруг упустила из рук салатницу – то ли руки задрожали, то ли она ее с самого начала некрепко держала. Массивная, искусно сделанная старинная салатница выскользнула у Мэдди из рук и, как ни старалась та подхватить ее, грохнулась об пол.

Мэдди захохотала.

– Что за бес! – сказала она. – Что за бес-толочь я, Хелен, – произнесла она одно из наших старинных дурацких ругательств-заклинаний. – Посмотри, что я наделала. Да еще и босиком. Принеси мне веник.

– Это твоя жизнь, Мэдди, только твоя. Живи своей жизнью.

– Да, я так и сделаю, – сказала Мэдди, – так и сделаю.

– Уезжай, не оставайся здесь.

– Я так и сделаю.

Она наклонилась и стала подбирать осколки розового стекла. Дети стояли в сторонке, гладя на нее со священным ужасом, а она засмеялась и сказала:

– У меня еще целая полка хрусталя. На мой век хватит. Хватит хлопать глазами, дай мне веник, наконец!

Я обошла кухню в поисках веника, потому что, кажется, напрочь забыла, где его место, а она вдруг спросила:

– Но почему я не могу, Хелен? Почему я не могу?