Мисс Марсаллес снова устраивает вечеринку. (Видимо, душа ее так дерзновенно жаждет праздника, что она никогда не называет это сугубо музыкальное мероприятие концертом.) Мама у меня не слишком-то находчивый и убедительный враль, даже путной отговорки придумать не может. «Художники приедут». «Друзья из Оттавы». «Бедной Керри удаляют гланды». Под конец все, что она способна выдать: «О, но не будет ли эта затея для вас слишком хлопотной теперь?» У этого теперь солидный довесок из всяческих пренеприятных значений – выбирай на вкус. Теперь, когда мисс Марсаллес переехала из облицованного кирпичом домика на Банковой, где и так на последних трех вечеринках было не протолкнуться, в еще более тесное, если верить ее описанию, жилище на Бала-стрит (а вообще, где эта Бала-стрит?). Или теперь, когда старшая сестра мисс Марсаллес слегла после инсульта. Или теперь, когда и сама мисс Марсаллес – мама говорит, надо смотреть правде в глаза – просто-напросто стала совсем старенькой.

– Теперь? – уязвленно переспрашивает мисс Марсаллес, притворяясь озадаченной, а может, и вправду так оно и есть.

Разве хоть раз ее июньская вечеринка была кому-то в тягость, где бы и когда бы она ни состоялась? Ведь сейчас мисс Марсаллес не может позволить себе других развлечений (сколько мама помнит, это всегда было единственным ее развлечением, но прозрачный старческий голос мисс Марсаллес, голос неустрашимый и неутомимо-светский, порождает призраки званых чаепитии, танцевальных вечеров в узком кругу, домашних посиделок и доисторических семейных обедов). Дети огорчатся, да она и сама огорчилась бы не меньше, если бы вдруг пришлось обмануть их ожидания, говорит мисс Марсаллес.

«Гораздо больше», – произносит мама про себя, но вслух, конечно, она этого сказать не может. Она отворачивается от телефона, и глаза у нее такие сердитые, словно при виде грязи, которую она не в состоянии отмыть, – таково мамино особенное выражение жалости. И она обещает прийти. Ближайшие две недели мама еще будет строить призрачные планы, как бы отвертеться, но она уже знает, что пойдет туда.

Мама созванивается с Мардж Френч – она тоже бывшая ученица мисс Марсаллес, а ее близняшки до сих пор ходят на уроки фортепиано, – и, пособолезновав друг дружке, они договариваются идти и держаться вместе. Подруги вспоминают, как в прошлом году шел сильный дождь, и мокрые плащи лежали горой один на другом в крохотной прихожей, потому что повесить их было некуда, и на полу под зонтиками растекались темные лужи. Платьица у младших девочек истрепались в давке, окна в гостиной так и не открыли. У кого-то из малышей даже кровь из носу пошла год назад.

– Но тут не мисс Марсаллес виновата.

Обе безрадостно смеются.

– Да. Но раньше такого не случалось.

И ведь все правда – в том-то и дело. При мысли о вечеринках у мисс Марсаллес тебя охватывает чувство, которое трудно выразить словами, все просто из рук вон, и всякое может случиться. Бывает даже, что по дороге туда невольно задаешься вопросом: а приедет ли хоть кто-то еще? Печальнее всего было видеть на двух или трех последних вечеринках, как ширятся бреши в рядах завсегдатаев, учеников прошлых лет, чьи дети, похоже, единственное теперь пополнение в классе мисс Марсаллес. Каждый год обнаруживаются все новые и значительные потери. Дочки Мэри Ламберт бросили музыку и Джоан Краймбл тоже своих не водит. Что это означает? – недоумевают мама и Мардж Френч, женщины, которые переехали в пригороды и беспокоятся, что они отстали от жизни, что инстинктивное умение поступать правильно их подводит. Уроки игры на фортепиано нынче не так важны, как были когда-то, и все это знают. Считается, что танцы более благотворно влияют на общее развитие ребенка, да и сами дети, во всяком случае девочки, похоже, совсем не против. Но как объяснишь это мисс Марсаллес, которая утверждает: «Музыка необходима всем детям. В сердце каждого ребенка живет любовь к музыке». И она свято верит, что умеет читать детские сердца, и в них она находит несметные сокровища благородных намерений и врожденной любви ко всему прекрасному. Легендарный, чудовищный обман, с помощью которого сентиментальность старой девы берет в ней верх над исконным здравым смыслом. Она беседует с детскими сердцами, и каждое сердечко для нее – святыня, а родитель – что он тут может сказать?

В прежние времена, когда занималась моя сестра Уинифред, мисс Марсаллес жила в Роуздейле, именно там все и происходило. Это был узкий дом из малиново-красного в подпалинах кирпича, с угрюмыми декоративными балкончиками, ветвившимися из-под окон второго этажа. И хотя не было там ни флигелей, ни башен, но витал незримый дух дома-крепости – мрачного, надменного, поэтически-уродливого фамильного гнезда. Да и ежегодные вечеринки в Роуздейле проходили не так уж и плохо. Каждый раз возникала неловкая заминка в ожидании сэндвичей – просто кухарка сестер Марсаллес, не привыкшая к большим приемам, поворачивалась не слишком быстро, но зато ее долгожданные сэндвичи всегда были превосходны: куриное филе, рулетики со спаржей, полезная, всем знакомая принаряженная детская еда. Юные пианисты, как водится, играли кто нервно и сбивчиво, кто уныло и бесцветно, а кто совсем провально, но бодро, так что публика слегка оживлялась временами. Следует понимать, что мисс Марсаллес, из-за своего идеалистического отношения к детям, прекраснодушия или простодушия на их счет, оказалась никуда не годным педагогом, поскольку была совершенно не способна на критику: ее замечания были деликатны и почтительны, а дифирамбы вопиюще незаслуженны, и только очень ответственный ученик мог в таких условиях добиться мало-мальски приличных результатов.

Но вообще само мероприятие в те дни было не лишено основательности, у него имелись свои традиции, свой собственный безмятежно-старомодный стиль. Все и всегда шло своим чередом. Мисс Марсаллес, нарумяненная и специально по этому случаю соорудившая на голове старинную куафюру, лично встречала гостей в прихожей с изразцовым полом и сумрачным запахом ризницы. Платье мисс Марсаллес – до самого пола, в сливовых и розовых разводах, сшитое, видимо, из антикварной мебельной обивки – приводило в трепет разве что самых маленьких учениц. И даже маячившая за ее спиной тень еще одной мисс Марсаллес – чуть старше, чуть шире, чуть мрачнее, о чьем существовании тут же забывали до следующего июня, – даже эта тень не казалась неуместной, хотя, конечно, как не поразиться тому, что на свете существует целых два таких лица: вытянутых и землистых, добрых и карикатурно-нелепых, с громадными носами и малюсенькими красноватыми и ласковыми близорукими глазами. В конце концов, наверное, сестрам очень повезло, что они так уродливы, то, что они столько раз помечены, стало их защитой от жизни, уму непостижимо, до чего они были улыбчивы, и неуязвимы, и ребячливы. Они казались бесполыми, необузданными и нежными созданиями, причудливыми, но такими ручными в своем доме в Роуздейле, поодаль от времени со всеми его сложностями.

В комнате, где мамаши, кто на жестких диванах, кто на раскладных стульях, внимали «Цыганской песне», «Гармоническому кузнецу» и «Турецкому маршу» в исполнении своих чад, висел на стене портрет Марии Стюарт, королевы Шотландии, в бархате и тюлевой накидке на фоне Холирудского замка. Там же было несколько потемневших и размытых картин, запечатлевших исторические сражения, а еще – «Гарвардская классика», чугунные каминные подставки для поленьев и бронзовый Пегас. Ни одна из матерей не курила, да и пепельниц не было. В этой комнате, в этой самой комнате когда-то выступали и они. Своим унылым, безликим стилем – шелковистая охапка пионов и спиреи, роняющих лепестки на рояль, была единственным проявлением личности мисс Марсаллес, пусть и не слишком удачным, – эта комната одновременно тревожила и ободряла. Из года в год они оказывались здесь – деятельные моложавые женщины, нетерпеливо пробиравшиеся на своих машинах по стародавним улочкам Роуздейла, а до этого неделю сетовавшие на без толку потраченное время, на мороку с детскими нарядами и, самое главное, на ужасную скуку, но все равно их собирала вместе какая-то непостижимая верность – не столько мисс Марсаллес, сколько одному из обрядов детства, – верность более взыскательному образу жизни, который уже тогда давал трещины, но все же уцелел, невесть как уцелел в гостиной у мисс Марсаллес. Маленькие девочки в юбочках, застывших, словно колокола, с неподдельной торжественностью шествовали мимо темных стен из книг, а лица матерей изображали тусклое, не лишенное приятности снисходительное выражение с налетом абсурда и слегка наигранной ностальгии – вечной спутницы затянувшихся семейных ритуалов. Мамаши обменивались улыбками, которые вовсе не свидетельствовали о недостатке хороших манер, а лишь выражали знакомое шутливое изумление тому, насколько все как всегда: от концертного репертуара до начинки для сэндвичей, – так они отдавали должное невероятной, фантастической жизненной стойкости сестер Марсаллес.

А после концерта маленьких пианистов ждала короткая церемония, которая всегда вызывала некоторое смущение. Прежде чем детям разрешали удрать в сад – по-городскому скромный, но все же сад – с изгородями, тенью и бордюром из желтых лилий, где стоял длинный стол, застланный гофрированной бумагой в младенческих розово-голубых тонах, на котором кухарка расставляла тарелки с сэндвичами, мороженым и красиво подкрашенным, но безвкусным шербетом, – так вот, до этого всем предстояло пережить церемонию вручения подарков по случаю окончания года: ученики по очереди подходили и получали из рук мисс Марсаллес сверток, перевязанный ленточкой. Никто не обольщался насчет этих свертков, разве что самые доверчивые новички. Все знали, что там книжка, но вот вопрос: где она откапывает подобные книженции? Такие букинистические издания теперь можно найти только в замшелых библиотеках воскресных школ, на чердаках или книжных развалах, но эти были в твердых переплетах, нечитаные, девственно-новые. «Северные реки и озера», «Где какая птица?», «Новые сказки Серой Совы», «Маленькие миссионеры». Еще мисс Марсаллес дарила нам картинки: «Спящий Купидон» и «Пробуждение Купидона», «После купания», «Маленькие дозорные». Почти каждая картинка являла нежную детскую наготу, которая нашему рафинированному ханжеству казалась ужасно стыдной и отталкивающей. Даже настольные игры, которые дарила мисс Марсаллес, оказывались скучными и ни на что не годными, перегруженными замысловатыми правилами, где в результате выигрывали все.

Наши мамы тоже испытывали неловкость, но их смущали не столько сами подарки, сколько сомнения в том, что мисс Марсаллес может их себе позволить. К тому же все помнили, что мисс Марсаллес только однажды за десять лет повышала плату за обучение (и даже тогда несколько родительниц вынуждены были отказаться от уроков). В конце концов, утешали они себя, у мисс Марсаллес непременно должны быть еще какие-то другие доходы. Конечно, ведь иначе она не жила бы в этом доме! И к тому же ее сестра тоже преподавала или уже не преподавала, но, уйдя на пенсию, подрабатывала частными уроками немецкого и французского – таково было общее мнение. Им наверняка вполне хватает на двоих. Если вы – мисс Марсаллес, то запросы у вас нехитрые и жизнь обходится вам не так уж дорого.

Но потом не стало дома в Роуздейле, а с переездом в бунгало на Банковой все пересуды о денежных делах мисс Марсаллес сами собой утихли, этот аспект ее жизни переместился в область болезненных тем, обсуждать которые – верх неприличия.

– Если пойдет дождь, я умру, – говорит мама, – я умру на этом сборище от депрессии, если будет дождь.

Но в назначенный день дождя нет, наоборот – очень жарко. В этот горячий и пыльный летний день мы на машине отправляемся в город, чтобы заблудиться в поисках Бала-стрит.

Когда мы ее находим, она оказывается лучше, чем мы ожидали, но, скорее всего, потому, что на Бала-стрит растут деревья в отличие от улиц вдоль железнодорожной насыпи, по которым мы до нее добирались, – неряшливых и без намека на тень. Дома здесь из тех, что делятся на две половины, с покосившейся деревянной перегородкой посреди главного крыльца, парой деревянных ступенек и грязноватым двориком. Судя по всему, в половинке одного из этих раздвоенных домов и обитает мисс Марсаллес. Все они из красного кирпича, парадные двери, ставни и крыльцо выкрашены бежевой, серой, оливковой и желтой краской. Все ухоженные и опрятные. В доме по соседству с тем, в котором живет мисс Марсаллес, расположился магазинчик, его вывеска гласит: «БАКАЛЕЯ И СЛАДОСТИ».

Дверь открыта настежь. Мисс Марсаллес втиснулась между входной дверью, вешалкой и лестницей, мы еле пробираемся мимо нее в гостиную, а уж о том, чтобы при таком раскладе попасть из гостиной наверх, не стоит и думать. Мисс Марсаллес в полной готовности: румяна, прическа и парчовое платье, на которое очень трудно не наступить. При свете дня она кажется ряженой – таким воспаленному пуританскому воображению рисуется фантастический образ лихорадочно распаленной куртизанки. Но в горячке только румяна. Глаза мисс Марсаллес, если подойти к ней поближе, все те же – улыбчивые и невозмутимые, в красных прожилках. Она целует нас с мамой, меня, как обычно, встречает так, будто мне едва исполнилось пять, и мы проходим в гостиную. Мне почудилось, что, целуясь с нами, мисс Марсаллес смотрела куда-то мимо, ища взглядом в глубине улицы кого-то, еще не прибывшего.

В домике есть гостиная и столовая, разделенные распахнутыми дубовыми дверями. Совсем крошечные комнатки. Огромная Мария Стюарт на полстены. За неимением камина нет и каминных подставок, но фортепиано на месте и даже букет пионов и спиреи, бог весть из какого сада. Гостиная так мала, что выглядит полной народа, хотя в ней от силы человек десять, включая детей. Мама улыбается, перебрасывается с кем-то парой слов и садится.

– Что-то Мардж Френч задерживается, неужели тоже заблудилась в дороге? – говорит она мне.

Женщина, сидящая рядом, нам незнакома. Она немолода, ее платье из тафты со стразами благоухает химчисткой. Женщина представляется нам как миссис Клегг – соседка мисс Марсаллес, занимающая другую половину этого дома. Мисс Марсаллес предложила ей послушать выступления маленьких пианистов, и она с удовольствием согласилась, ибо любит музыку во всех ее проявлениях.

Мама отвечает, что очень приятно, но вид у нее чуть-чуть сконфуженный.

– А сестра мисс Марсаллес, видимо, наверху? – спрашивает она.

– Да, наверху. Она не в себе, бедняжка.

Мама говорит, что это очень плохо.

– Да, такая жалость. Я дала ей кое-что, чтобы она поспала после обеда. Знаете, у нее отнялась речь. И вообще она уже совсем беспомощна.

Мама, уловив в голосе собеседницы чреватое излишествами понижение интонации, соображает, что сейчас последуют многочисленные интимные подробности, и снова торопливо уверяет, как ей жаль.

– Я присматриваю за ней, когда ее сестра уходит на занятия.

– Это так великодушно с вашей стороны. Я уверена, что мисс Марсаллес вам очень признательна.

– О да мне просто жаль старушек. Они ведь как дети малые, как пара ребятишек.

Мама что-то бормочет в ответ, но она не смотрит на миссис Клегг, на ее пышущее здоровьем кирпичное лицо и забавную, как по мне, редину между зубами. Мама смотрит ей через плечо, в столовую, смотрит с хорошо контролируемой тревогой.

А видит она вот что: накрытый стол, на котором все готово к банкету, абсолютно все. Блюда с сэндвичами, похоже, расставлены уже несколько часов назад: если приглядеться, заметно, что верхние уже начали черстветь и заворачиваться по краям. Над столом жужжат мухи, они садятся на сэндвичи и вольготно расхаживают по тарелкам с маленькими пирожными из кондитерской. Хрустальная чаша, как всегда водруженная посреди стола, наполнена прокисающим пуншем, в котором явно не осталось ни кусочка льда.

– Уж как я уговаривала ее не готовить все заранее, – шепчет миссис Клегг, восторженно улыбаясь, как будто речь идет о причудах и шалостях упрямого дитяти. – Представляете, она с пяти утра делала сэндвичи. Не знаю, на что они теперь похожи. Наверное, боялась, что не успеет. Боялась что-нибудь забыть. Они терпеть не могут забывать.

– Пищу нельзя оставлять надолго в такую жару, – говорит мама.

– Ну, я думаю, мы не отравимся. Неудобно только, что сэндвичи подсохнут. Но когда она в полдень налила в пунш имбирного пива, я так хохотала. Это просто перевод продуктов.

Мама отодвигается и оправляет свою шифоновую юбку, будто внезапно осознав, что недопустимо, да что там – просто гадко обсуждать в таком тоне приготовления хозяйки в ее же собственной гостиной.

– Мардж Френч нет, – говорит она мне твердеющим голосом, – а она обещала мне, что приедет.

– Я тут самая старшая, – недовольно морщусь я.

– Чш-ш. Значит, ты будешь играть последней. Ну, в этом году программа не слишком длинная, правда?

Миссис Клегг наклоняется к нам, груди ее источают теплое затхлое облако застоявшихся духов.

– Пойду проверю, не забыла ли хозяйка включить морозилку посильнее. А то она будет в ужасе, если все мороженое растает.

Мама пересекает комнату и что-то говорит своей знакомой, и я точно знаю, что именно: «Мардж Френч обещала, что приедет». На лицах женщин, накрашенных уже давно, сказывается и жара, и общая нервозность. Они спрашивают друг друга, когда же начало. Теперь уже скоро, по крайней мере, за последние четверть часа никто больше не появился. «Как подло поступили те, кто не пришел», – говорят они. Хотя в такую жару – а жара просто удушающая – это, наверное, наихудшее место в городе, и они почти понимают тех, кто не захотел прийти. Я оглядываюсь вокруг и вижу, что здесь нет никого из моих ровесников или хотя бы на год младше.

Малыши начинают играть. Мисс Марсаллес и миссис Клегг аплодируют им с большим энтузиазмом, мамаши с облегчением делают по два-три ленивых хлопка. Моя мама, похоже, вообще не в состоянии, несмотря на грандиозные усилия с ее стороны, отвести взгляд от накрытого стола и самодовольного полчища мух, кружащего над ним. Наконец мамин взгляд становится невидящим, отрешенным, он фокусируется на чем-то чуть выше чаши с пуншем, и, таким образом, голова ее может оставаться повернутой в этом направлении, и никто не догадается почему. Мисс Марсаллес тем временем тоже никак не может сосредоточить свое внимание на выступающих, она неотрывно смотрит на входную дверь. Неужели она надеется, что кто-то из отсутствующих ни с того ни с сего вдруг одумается и приедет? И в неизменной коробке возле фортепиано подарков больше, чем выступающих, – их куда больше, этих белых бумажных свертков, перетянутых серебряной тесьмой – не настоящей тесьмой, а лишь дешевой имитацией, которая рвется и осыпается.

И вот, пока я сижу за фортепиано, исполняя менуэт из «Береники», они появляются – последние гости, никем не жданные, кроме мисс Марсаллес. Поначалу кажется, что произошла какая-то ошибка. Боковым зрением я вижу всю процессию: дети от восьми до десяти лет в сопровождении рыжеволосой женщины, одетой во что-то вроде форменного платья, по очереди взбираются на крыльцо. Все выглядит так, словно группа ребят из частной школы выбралась на экскурсию или еще куда (на них надето нечто одинаково серо-бурое), но двигаются они как-то слишком судорожно и беспорядочно. Или это лишь мое впечатление, я же толком ничего не вижу. Они точно не туда попали – наверное, к доктору шли на прививку или в летнюю библейскую школу? Нет, мисс Марсаллес поднимается и, на ходу шепча радостные извинения, устремляется им навстречу. За моей спиной слышится возня, толчея, стук раскладных стульев и кто-то хихикает – ну уж совсем некстати.

Но вокруг этой осторожной суматохи пришельцев повисла тишина. Что-то стряслось, что-то непредвиденное, какая-то катастрофа, которую затылком чуешь. А я все играю. Я заполняю гробовую тишину своей на редкость корявой и неуклюжей интерпретацией Генделя. Встав из-за инструмента, я чуть не падаю, споткнувшись о кого-то из новых гостей, расположившихся прямо на полу.

Один из них – мальчик лет девяти-десяти – собирается сменить меня за пианино. Мисс Марсаллес берет его за руку и улыбается ему, и он не выдергивает руку, а она не качает смущенно головой, отрекаясь от этой улыбки. Как необычно. И мальчик тоже необычный. Садясь, он поворачивается к мисс Марсаллес, и она говорит ему что-то ободряющее. Он смотрит на нее, а мое внимание приковано к его профилю: тяжелые, недовершенные черты, несоразмерно маленькие косящие глаза. Я гляжу на детей, сидящих на полу, и вижу тот же профиль, повторяющийся дважды или трижды. Я вижу еще одного мальчика с очень крупной головой и светлым ежиком волос, мягких, как у грудничка. Там есть и другие дети – черты у них правильные, в их лицах нет ничего необычного, разве что младенческая открытость и умиротворенность. Мальчики одеты в белые рубашки и короткие серые штаны, а на девочках серо-зеленые хлопковые платья с красными пуговицами и поясками.

– Иногда они бывают очень музыкальны, – говорит миссис Клегг.

– Кто это? – шепчет мама, очевидно не замечая, сколько тревоги в ее голосе.

– Это ее класс из школы в Гринхилле. Они такие милашки, а некоторые довольно музыкальны, но сюда, конечно, пришли не все.

Мама рассеянно кивает. Она оглядывает комнату и натыкается на загнанные, тревожные глаза других женщин, но не находит в них ответа. И ничего не поделаешь. Эти дети будут играть! И они играют не хуже, не намного хуже, чем мы, но кажутся такими заторможенными, и вдобавок здесь совершенно некуда девать глаза. С одной стороны, конечно, невежливо разглядывать таких детей, но с другой – куда же еще смотреть во время игры на фортепиано, как не на пианиста? Обстановка в комнате напоминает прихотливый, затягивающий бред. И моя мама, и другие мамы чуть ли не вслух думают: «Да, я знаю, нехорошо отталкивать таких детей, я и не отталкиваю, но никто не предупредил меня, что я иду сюда слушать этих маленьких… маленьких дебилов, или кто они там. ДА ЧТО ТУТ ПРОИСХОДИТ, В САМОМ-ТО ДЕЛЕ?» Впрочем, аплодисменты матерей становятся более бурными, «ско-ре-е-бы-все-это-кон-чи-лось» – хлопают они. Но до конца, видимо, еще далеко.

Мисс Марсаллес объявляет имя каждого ребенка, словно это повод для праздника. И вот она произносит:

– Долорес Бойл.

Девочка, такая же большая, как я, длинноногая, довольно худая и болезненная девочка с почти совершенно белыми волосами, распрямляется и встает с пола. Она усаживается на стульчик и, поерзав, отбрасывает за спину длинные волосы и начинает играть.

На вечеринках у мисс Марсаллес мы привыкли замечать исполнение, но нельзя сказать, чтобы кто-нибудь рассчитывал услышать музыку. Однако на этот раз музыка устанавливает свое главенство так непосредственно и легко и так мало претендуя на наше внимание, что мы не успеваем даже удивиться. Девочка играет что-то незнакомое: что-то хрупкое, изысканное и просветленное, дарящее свободу безграничного и бесстрастного счастья. И все, что эта девочка делает – подумать только, оказывается, такое возможно, – она просто играет, играет так, что ты это чувствуешь, ты чувствуешь все это даже здесь, в гостиной мисс Марсаллес на Бала-стрит, в этот несуразный вечер. Дети притихли – и те, что из Гринхилла, и все остальные. Матери замерли, застигнутые врасплох с протестующим выражением на лице, в еще большем смятении, чем раньше, как будто им вдруг напомнили то, о чем они забывали вспомнить. Белобрысая девочка неуклюже сидит за фортепиано, повесив голову, и музыка летит сквозь открытые окна и двери на пепельно-пыльную летнюю улицу.

Мисс Марсаллес сидит рядом с пианино и, как всегда, улыбается всем сразу И нет в ее улыбке ни торжества, ни скромности. Она совсем не похожа на волшебника, вглядывающегося в лица людей, чтобы увидеть результат подлинного откровения. Казалось бы, теперь, когда на склоне ее жизни нашелся тот, кого она способна – и должна – учить игре на фортепиано, ей бы греться в лучах этого важного открытия. Но для нее, похоже, игра этой девочки – нечто само собой разумеющееся, естественное и удовлетворительное, то, чего она всегда ожидала. Те, кто верит в чудеса, принимают их без лишнего шума и суеты. Очевидно, что для старой учительницы эта девочка интересна так же, как и остальные дети из школы в Гринхилле, которые любят ее, и так же, как все прочие мы, ее не любящие. Для нее всякий дар закономерен и ни один праздник не приходит нежданно.

Девочка заканчивает играть. Только что музыка была здесь, в этой комнате, а теперь ее нет, и, естественно, никто не знает, что на это сказать. Как только девочка снимает руки с клавишей, становится ясно, что это все та же ученица из гринхиллской школы. Но музыка нам не почудилась. С фактами не поспоришь. И все-таки несколько минут спустя выступление этой девочки, при всей его невинности, уже напоминает розыгрыш – да-да, очень удачный и забавный, но, как бы это выразиться, не очень хорошего вкуса. Ибо талант этого ребенка – бесспорный, но по большому счету бесполезный, неуместный – это вовсе не предмет для всеобщего обсуждения. Если для мисс Марсаллес такие вещи приемлемы, то для остальных людей в этом мире – нет. Тем не менее должны же эти люди что-то сказать, и они начинают хвалить музыку: мол, как она чудесна, до чего же красивая пьеса, кстати, как она называется?

– «Танец блаженных теней», – говорит мисс Марсаллес. – Danse des ombres heureuses, – говорит она, оставляя всех в полном недоумении.

И все-таки по дороге домой, покидая раскаленные краснокирпичные улицы, покидая этот город, покидая мисс Марсаллес с ее вечеринками, теперь уже точно невозможными, оставляя все это, надо думать, навсегда в прошлом, почему мы не можем выговорить давно заготовленные слова, что мешает нам сказать: «Бедная мисс Марсаллес»? «Танец блаженных теней» не позволяет нам, та самая, единственная весть из иной страны – страны, в которой она живет.