В полночь поезд остановился. Анна приподнялась на локте, затем спустилась с верхней полки, нашаривая босыми ногами упор. Спрыгнула на холодный пол, поправила ночную сорочку и высунула голову в окно. Вдоль железнодорожных путей шагал какой-то мужчина. Видеть она его не видела, но слышала, как хрустят камни насыпи под тяжелой поступью. Во мраке светился кончик сигареты, огонек подскакивал вверх-вниз при каждом шаге.

— Который час? — спросил Ральф, вставая с нижней полки. Тоже выглянул в окно. Безлунная ночь, ни ветерка. Бесполезно выяснять, почему остановились и когда тронутся снова. Ждать, только ждать. Поезд пересек границу и находился уже на территории Бечуаналенда, двигаясь сквозь ночь на север. Нет, уже не двигаясь, уже замерев. В Мафекинг прибыли с опозданием и в Лобатси опоздали. «Пущу вас в купе, — сказал проводник. — Попробуйте поспать часика два-три. Ваша станция будет на рассвете». Принес две плоские подушки и два тонких одеяла, а еще — четыре простыни, белоснежные, накрахмаленные, на ощупь точно бумага.

— Поблизости должна быть деревня. — Ральф ткнул пальцем в сторону далекого пламени костра слева. Пожалуй, дул бы ветер, они могли бы расслышать голоса. Где-то рядом с костром заплакал ребенок — должно быть, в какой-нибудь окраинной хижине. Анна молчала, вслушиваясь в нескончаемый детский плач.

Потом взобралась обратно на полку. Она сама выбрала верхнюю, там больше воздуха и ничье тело не нависает над тобой. Стоял декабрь — середина лета; с закатом жара чуть ослабевала, но едва поезд встал, накатила духота. Ральф протянул жене бутылку с водой. Из горлышка пахнуло затхлостью, жидкость была теплой и противной. Анна закрыла глаза, постаралась лечь так, чтобы ни одна конечность не соприкасалась с другой. Увы, полка была слишком узкой, поэтому пришлось сложить руки на груди и терпеть пот и тяжесть.

Ночь окутывала поезд черным покрывалом. Люси Мойо в Элиме собрала вещи и передала Анне сумку в тюрьму; хэбэшная ночная сорочка, совсем недавно свежевыстиранная и пахнущая глажкой, превратилась в мокрую тряпку. Простыни, которыми поделился проводник, скомкались и влажно прилипали к бедрам. Волосы словно приклеились к шее. Анна снова вытянула руки вдоль тела и уставилась в потолок купе. Металлическая крышка гроба на колесах. Если опять сложить руки на груди, она вполне сойдет за покойницу.

Представила, как произносит слова, что слетают вниз, подобно палой листве:

— Я беременна, Ральф.

Что тогда? Что будет, если она и вправду произнесет эти слова? Они вывалятся из поезда на каком-нибудь полустанке среди пустыни и начнут прокладывать путь обратно к цивилизации? Каким образом, позвольте спросить? С южноафриканцев станется не пропустить их через границу. Им ведь предоставили выбор: либо поездом на север, либо самолетом домой.

Анна попыталась вообразить себя зимующей в Ист-Дирхеме: вот она пересчитывает ступени лестницы на чердак в родительском доме, вот трет посиневшие от холода ладони, стараясь объяснить, почему вернулась. «Анна, тебя посадили в тюрьму? Наша дочь сидела в тюрьме!» Для них с Ральфом не найдется места в целом мире, они совершенно точно лишатся будущего, превратятся в рыб, выдернутых из воды, бессильно разевающих рты, подцепленных на крючки несбывшихся ожиданий.

Нет, сказала она себе. На ее губах замок.

Задремала. Поезд медленно тронулся. Понес Анну и ее мужа дальше, в мир жары и пыли.

Спецназовцы явились перед рассветом. Высыпали из своих машин, оставленных у забора, и стучали во входную дверь, вежливо, но настойчиво, до тех пор, пока Ральф их не впустил.

— Миссис Элдред, будьте добры одеться. И сумку с вещами соберите.

Далее последовал новый обыск. Полицейские не поленились пересыпать содержимое мусорных корзин в принесенные с собой мешки — видимо, для последующего изучения; переписали названия всех книг на книжных полках. Тщательно обследовали лоток с исходящими письмами, зафиксировали адреса со всех почтовых конвертов, ожидавших отправки.

— Кто такой доктор Элдред, поясните, пожалуйста.

— Это моя сестра, — ответил Ральф.

Письмо положили обратно в лоток. Этому конверту предстояло проделать весь путь до Нориджа с отпечатками пальцев полисмена на бумаге.

Когда один из полицейских шагнул к картотечному шкафу, Ральф переглянулся с Анной. Достаточно резкого движения, и… Они ждали, что верхний ящик соскочит с пазов и отобьет полисмену пальцы. Но эти спецназовцы вели себя неожиданно вежливо, осмотрительно, можно сказать, с почтением. «Мы дадим вам расписку на все, что заберем». В общем, треклятый ящик и не подумал выпасть. Полицейские делали свою работу тихо и аккуратно, словно для того, чтобы не оставлять в доме компрометирующих улик. Всех работников миссии — Розину, Дири, уборщицу Клару, Джейкоба и его мальчишку-помощника — подняли с постелей и выстроили в ряд у задней двери. Их комнаты также подверглись обыску. Неужели с той же поистине невероятной осторожностью? Почему-то Ральф в этом сомневался.

— Позвольте мне поговорить с ними, — попросил он. — Я лишь хочу их успокоить.

— В этом нет необходимости, мистер Элдред, — отозвался командир полицейской группы. — Мои люди обучены всем методам успокаивания.

— Миссис Элдред? — обратилась к Анне женщина-полицейский, тронула ее за рукав. — Я должна сопровождать вас и проследить, как вы будете собирать вещи.

— Какие вещи? — не поняла Анна.

— Которые вам понадобятся вне дома.

— Вы знаете, куда нас отправляют?

— Вас отвезут… — Молодая женщина запнулась. Бледная кожа, североевропейская внешность, легко краснеет; явно еще не ожесточилась на службе. — Вас отвезут в тюрьму.

— В тюрьму, — повторила Анна, как бы свыкаясь с этой участью. — Надолго нас посадят? И за что? По какому обвинению?

Женщина-полицейский покосилась на своего начальника. Она на этот вопрос ответит не могла. А по лицу начальника скользнула тень раздражения.

— Просто уведите ее отсюда, — распорядился он.

В спальне Анна принялась бездумно, почти автоматически, выдвигать ящики комода. Руки дрожали, и она никак не могла справиться с этой дрожью. Женщина-полицейский присела на кровать.

— Поторопитесь, пожалуйста. — В ее тоне слышалось сочувствие. — Возьмите ночную рубашку. Мыло и зубную щетку. И гигиенические средства, если думаете, что они вам пригодятся.

Когда вещи были сложены, женщина-полицейский встала и забрала сумку у Анны. Спустились обратно в гостиную. Двойная дверь, что вела на крыльцо, была распахнута настежь. Двое офицеров ушли и увели с собой Ральфа.

Лишь тогда Анна осознала, что им с Ральфом суждено разделиться. Она метнулась наружу. Женщина-полицейский кинулась следом, схватила ее за руку. Мужчина, стоявший на ступеньках, захлопнул наружную сетчатую дверь перед лицом Анны. Послышался рокот мотора отъезжающей машины. Анна вцепилась ногтями в сетку двери, будто норовя процарапать дорогу на свободу.

Железная койка, изгвазданный матрас, весь в следах блевотины и менструальной крови. Анне пришлось заставить себя опуститься на него, но она решила считать добрым знаком то обстоятельство, что ей не выдали простыни и одеяло. Быть может, зададут несколько вопросов и отпустят, еще до вечера. Наступил рассвет, ее первый рассвет в тюрьме. Она прислушивалась к утренним звукам, ловила каждый шорох; руки сложены на коленях, спина прямая, разве что чуть сутулится. Часы у нее забрали, но она прикинула, что сейчас, верно, около семи. Дверь камеры открылась. Надзирательница притащила жестяной поднос, поставила на металлическую тумбочку рядом с койкой. Вышла, не удостоив Анну ни единого слова. Ключ повернулся в замке. Тяжелые шаги удалились по коридору.

Снова оставшись в одиночестве, Анна посмотрела на поднос. Миска с маисовой кашей. Ложку, похоже, не мыли давным-давно, и этим прибором регулярно пользовались другие заключенные. Анна преодолела отвращение, зачерпнула кашу, поднесла ко рту, но попробовать не успела: к горлу подкатила тошнота. Приступ быстро миновал, но закружилась голова, все тело пробрало ознобом. Она уронила ложку в кашу и отодвинула миску подальше.

Также на подносе стояла кружка с кофе. Напиток успел остыть, но Анна, ища утешения, сжала кружку в ладонях. Пригубила. Ни вкуса, ни запаха. Какое уж тут утешение…

Третьим предметом на подносе оказалась краюха бурого хлеба. Анна отломила кусок, сунула в рот, попробовала проглотить. Кусок застрял, твердый, как камень. Прошлым вечером на Флауэр-стрит она жаловалась, что по такой жаре есть не хочется. И собиралась встать пораньше, затемно, чтобы приготовить яичницу…

Какое-то время спустя — возможно, через час — молчаливая надзирательница вернулась. Она принесла кувшин с водой, накрытый крышкой. Встала, дожидаясь, пока Анна уберет поднос с тумбочки. В другой руке у нее было пустое ведро, которое она поставила под койку.

— Я должна этим пользоваться? — спросила Анна, нисколько не воинственно, просто желая выяснить тюремные правила.

Надзирательница указала на поднос.

— Есть не хотите?

Забрала поднос, прежде чем Анна успела ответить.

— Можно мне мою сумку? — попросила Анна. — И мои часы?

Дверь захлопнулась. Проскрежетал ключ в замке. Анна опять осталась одна. Руки возвратились на колени. Она стала разглядывать трещину в стене камеры. Та шла от самого пола ломаной линией и поднималась на четыре фута. Дальше от нее расходились другие трещины, разбегаясь широко в стороны. Узор трещин напоминал устье какой-то большой реки. Анна достала из кармана носовой платок, окунула кончик в кувшин с водой. Прикоснулась влажной тканью сперва к одному веку, затем к другому. Не плакать, не плакать, твердила она себе. Господи боже, пусть эта вода заменит собой слезы.

Время от времени заслонка на смотровом отверстии в двери отодвигалась. Анна неизменно поднимала голову на звук: пусть видят, что ей нечего скрывать, что на ее лице нет и следа недовольства. Интересно, приходят ли тюремщики посмотреть на нее по расписанию? Она начала считать. Если судить по духоте и жаре в камере и по положению солнечного пятна на стене, был полдень, когда дверь снова распахнулась.

Другая надзирательница.

— Kom.

— Куда?

— Снимать отпечатки пальцев.

Коридор привел в комнату, всю обстановку которой составляли стол и два стула. Новая надзирательница взяла Анну за дрожащую руку, распрямила ей пальцы, приложила те к подушечке с черными чернилами. Потом поднесла пальцы к листу бумаги, надавила. Анна увидела разводы, завихрения, пятна, будто обезьяне вздумалось порисовать. Трудно было поверить, что это ее собственные отпечатки.

Ей позволили вымыть руки, но, сколько ни старалась, она так и не смогла убрать черноту из-под ногтей.

Когда она вышла в коридор, там обнаружилась африканка в тюремной одежде: стоя на коленях, та терла щеткой пол, а вокруг нее разлилась целая лужа мыльной воды. За работой африканка пела гимн, голос у нее был твердый и громкий. Завидев Анну, женщина сразу перестала петь. Села на корточки и стала ждать, пока Анна пройдет мимо. Анна посмотрела ей в лицо, прошла дальше, бросила взгляд через плечо: женщина вновь опустилась на колени. Ступни босых ног были землисто-серыми и выглядели отвердевшими, ороговевшими, как копыта. Гимн звучал вслед Анне до самой камеры.

Господь, податель хлеба, Нам милость даровал, Простер над нами небо, Цветами путь устлал.

Когда начало смеркаться, в камеру бросили два одеяла, а еще принесли сумку Анны. Она позаботилась положить зубную щетку и расческу, но совсем забыла про зеркало. Анна сама не понимала, почему ей так важно увидеть собственное лицо.

— У вас случайно нет зеркальца в кармане? — спросила она надзирательницу. — Если есть, не одолжите на минутку?

— Я что, похожа на королеву красоты? — Женщина в форме расхохоталась своей шутке. — Пользоваться зеркалами запрещено. Заключенные могут пораниться, понятно? Ложитесь и спите.

Чуть раньше появился другой поднос, с едой — на сей раз это была миска похлебки. Анна помешала похлебку ложкой, ни на что особо не рассчитывая, растормошив капустные листья, корнеплоды и нечто, напоминавшее маленькие кусочки мяса. На поверхности похлебки плавали пузыри жира; стоило поднести ложку ко рту, утренняя история повторилась, и Анна испугалась, что сейчас ее точно вырвет. На ужин полагалась кружка холодного кофе и ломоть хлеба. Анна пожалела, что позволила унести хлеб, не оставив ничего про запас. Она была настолько голодна, что желудок, казалось, съежился внутри тела, обнажив некую пустоту над пупком.

— Вы мне не поможете? — спросила она надзирательницу. — Я не смогла поесть раньше, меня тошнило. Не принесете хлеба?

Женщина в форме помешкала.

— Посмотрим, — неопределенно ответила она.

Вышла, заперла дверь, погремела связкой ключей. Застав Анну врасплох, под потолком замерцала электрическая лампочка. В ее свете Анна сидела неподвижно и ждала.

Не вернется, говорила она себе. Но некоторое время спустя надзирательница все-таки вернулась — с куском хлеба и ломтиком маргарина на тарелке.

— Нож я вам не дам, — сказала она. — Управляйтесь без ножа, как придется.

Анна взяла тарелку.

— Большое спасибо.

Надзирательница достала из кармана яблоко.

— Никому не говорите.

Она положила яблоко на металлическую тумбочку.

— Вы не знаете, что со мной будет? — отважилась спросить Анна. — И где сейчас мой муж?

— Хорошего помаленьку. — Надзирательница погрозила пальцем.

— Мне нужно написать письмо. И переделать кучу дел. Я работаю в миссии, в Элиме, на Флауэр-стрит. У меня есть обязанности, которые никто не отменял. Мне надо дать поручения, иначе ничего сделано не будет.

— Сдается мне, они там как-то обходились без вас раньше. — Надзирательница фыркнула.

— Мне требуется связаться с адвокатом.

— Это вы с полковником обсудите.

— Когда я смогу его увидеть?

— Когда время придет.

Эта фраза прозвучала наиболее обескураживающе среди всего, что Анне довелось услышать в тот день. Когда надзирательница ушла, она разломила кусок хлеба, вынула мякоть, обмазала ее в маргарине и протолкнула себе в горло. Яблоко она долго держала в руках, прежде чем съесть, ощупывала пальцами круглые бока, восхищалась чистотой и невинностью плода. Откусывала понемногу, этакими мышиными укусами, а огрызок аккуратно завернула в носовой платок — чтобы следующим утром хотя бы ощутить вкус яблока на языке. От использования ведра под койкой она воздерживалась так долго, как только могла, но в конце концов была вынуждена присесть над ним. Металлический обод холодил бедра. Моча в ведре останется с нею на всю ночь, никуда не денется, когда она проснется поутру, и это раздражало и казалось бессмысленным издевательством.

На следующий день к полковнику ее не отвели, зато надзирательница, поделившаяся с Анной яблоком, принесла подушку, наволочку и пару простыней. Значит, впереди как минимум еще одна ночевка в тюрьме, подумала Анна.

— Вы съели свой завтрак? — спросила надзирательница.

— Нет, не смогла.

— Надо было себя заставить.

— А вы не могли бы принести мне еще яблоко? Предыдущее было таким вкусным…

— Еще бы. — Женщина неопределенно повела рукой. — Посмотрим.

— Как по-вашему, мне позволят читать, если я попрошу.

— Это полковник решать будет. Никак не я.

— А не согласится кто-нибудь съездить ко мне домой и привезти мне свежую одежду?

Задавая этот вопрос, Анна заранее знала ответ: решать полковнику. Но такова, должно быть, тюремная жизнь, подумалось ей: бесконечная череда просьб, больших и малых, повторяемых из раза в раз — пока однажды вопреки всем ожиданиям одна из этих просьб, не важно, какая именно, не будет удовлетворена. Можно мне отправить весточку моему мужу? Можно принести горячей воды, чтобы наконец отмыть следы чернил с пальцев? Можно получить газету, можно получить зеркало? Можете ли вы подтвердить, что Господь любит меня, что я — по-прежнему Его возлюбленное чадо?

На следующий день, после маисовой каши, но перед похлебкой, в камеру вошла другая надзирательница.

— Миссис Элдред, хотите причесаться? Полковник ожидает вас в своем кабинете.

Анна спрыгнула с койки.

— Идемте. Плевать мне на прическу.

Надзирательница посторонилась, пропуская Анну в коридор. К немалому удивлению Анны, снаружи ждали еще две женщины в форме; стоило ей выйти, они встали у нее за спиной. «Со мною обращаются так, словно я опасная преступница, — подумала она. — Быть может, так и есть».

Коротко остриженные волосы полковника, мужчины лет пятидесяти, имели оттенок перца с солью. Солидный животик выпирал из-под уставного ремня, но в остальном полковник выглядел подтянуто и сурово. Он жестом пригласил Анну сесть. Над его головой медленно, со скрипом, кружились лопасти вентилятора. Анна подставила лицо под поток воздуха. Духоту вентилятор не разгонял, но после камеры и это дуновение было облегчением.

— Приношу извинения, что не смог увидеться с вами ранее, миссис Элдред. Произошли некоторые прискорбные инциденты на мужской половине, пришлось сперва разобраться с ними.

— Какого рода инциденты?

— Поверьте, вам это знать ни к чему.

— Мой муж тоже там, на мужской половине?

— Вы очень скоро узнаете все, что хотите, о мистере Элдреде. Точнее, встретитесь с ним. Но сначала нам хотелось бы с вами побеседовать. — Полковник сел на стул напротив Анны. — Миссис Элдред, вы когда-нибудь ходили на политические собрания?

— Нет! Никогда!

— А как насчет собраний, где обсуждались всякие протесты? Скажем, бойкот автобусов?

— На таких бывала.

— Разве протесты и политика — не одно и то же?

— Тогда я так не думала.

— Мы располагаем вашими фото с этих собраний. И нам известно, что в вашем доме проходили политические встречи.

— О чем вы?

— Вас навещали люди из АНК. Агитаторы.

— Разве закон запрещает принимать гостей?

— Поясните, пожалуйста, миссис Элдред, что вы делали, если, как уверяете, политических собраний не проводили. Просто пили чай с печеньем? Или читали вместе Библию?

Анна промолчала.

— Нам известны имена всех, кто вас навещал.

— Сэр, я не сомневаюсь, что ваши шпионы повсюду.

— Разумная предосторожность, — сказал полковник. — Поверьте, миссис Элдред, мы делаем что необходимо, чтобы контролировать ситуацию.

Анна откинула волосы со лба, пригладила ладонью. На ощупь волосы казались липкими и грязными: к середине дня камера превращалась в настоящую душегубку, а воды приносили слишком мало, чтобы устраивать помывку.

— Могу я задать вопрос, полковник? Всего один? Я лишь хочу знать, состоит ли кто-то из работников миссии у вас на жалованье. Среди нас имеется ваш информатор?

— Будь вы невиновны, миссис Элдред, вы не стали бы об этом спрашивать.

— О, я ни в чем не виновата, сэр, уверяю вас. — Анна ощутила, как разгораются щеки. Ей не было страшно. С тех пор, как ее доставили в тюрьму, она ощущала какие угодно эмоции, но только не страх. — Повторяю, я ни в чем не виновата, как и мой муж. Нисколько не сомневаюсь, что миссионерское общество, которое нас сюда направило, уже уведомили о случившемся, и наши коллеги уже обратились к вашему правительству от нашего имени.

— Целиком с вами согласен, — ответил полковник. — Более того, я, со своей стороны, не сомневаюсь, что их обращение будет встречено с должным вниманием. — Он провел пальцами по «ежику» на голове. — Но вы должны понять, миссис Элдред, что мое правительство делает исключения для людей вроде вас. Для людей, которые приезжают учить нас управлять нашей страной. Прибывают под видом миссионеров, но начинают заниматься политикой и вмешиваются в то, в чем совершенно не разбираются.

— Понятно. — Анна пожала плечами. — Можете не стараться, этим доводом вы меня не убедите. Я ведь видела все собственными глазами.

— При всем уважении, миссис Элдред, вы на самом деле ничего не видели и ничего не знаете. Вот проживете тут двадцать или тридцать лет, тогда и поговорим. — Полковник посмотрел на потолок, будто самообладание снисходило на него именно оттуда. Когда он продолжил, тон его снова сделался ровным и приобрел былую бессмысленную любезность. — Хотите сигарету, миссис Элдред?

— Нет, благодарю вас.

— Но не будете возражать, если я закурю?

— Курите, пожалуйста.

— У вас есть какие-либо жалобы?

Анна изумленно поглядела на него.

— Если я начну перечислять…

— Я имел в виду, касательно условий содержания.

— Хотелось бы на свежий воздух выходить.

— Боюсь, у нас нет места для прогулок.

— Но я слышала женские голоса снаружи. Значит, кого-то вы все-таки выпускаете?

Не только голоса. Смех. Песни.

— Это, наверное, со двора. Чернокожие ходят туда стирать белье.

— Полагаю, мне тоже не обойтись без стирки.

— О вас позаботятся, миссис Элдред.

— Еще хотелось бы получить сменную одежду из дома и несколько книг. Это возможно?

— Я пошлю кого-нибудь за вашей одеждой.

Анна испытала несказанное облегчение; прежде подобная мысль не приходила ей в голову, но тут вдруг она осознала, что тюремщики могли вынудить ее носить робу заключенной.

— А книги?

— Можете читать Библию. Устроит?

— Да, спасибо.

Полковник наклонил голову.

— Вы очень вежливая дама, миссис Элдред. Желаю, чтобы и впредь ваша выдержка вам не изменяла.

— Я постараюсь, полковник. — Что бы ты ни сказал, подумалось ей, я все равно оставлю последнее слово за собой. — А нельзя ли гасить свет попозже, чтобы я могла читать? Прошлой ночью я вообще не спала. Привыкла, знаете ли, не засыпать раньше полуночи.

Полковник поразмыслил.

— Разве что на час, не больше. Свет у вас будет гореть до девяти вечера.

Анна утвердительно кивнула. Пусть малая, но победа.

— Часы вы мне не вернете?

— Вернем, разумеется. Не знаю, почему их у вас забрали.

— А это ведро, так называемое санитарное ведро… Это же просто отвратительно! Когда меня вели к вам, я видела в коридоре несколько ведер с крышкой. Можно и мне такое же?

Полковник как будто растерялся. Потом вскочил со стула и заговорил с надзирательницей — короткими, рублеными фразами на африкаанс. Та пожала плечами, затем вытянулась по стойке «смирно».

— Миссис Элдред, — произнес полковник, повернувшись к Анне, — приношу свои глубочайшие извинения. Понятия не имею, как подобное могло произойти. Вам выдали ведро для аборигенов. Хотя у нас есть твердое правило: всем цветным, не неграм, и всем белым заключенным сразу же предоставляются ведра с крышками. Ваше ведро заменят незамедлительно.

Анна словно утратила дар речи. Вот так и вышло, что последнее слово в итоге осталось за полковником.

Той ночью у нее заболели ноги. Спала она поэтому плохо, однако перед рассветом впала в забытье без сновидений. Когда очнулась, поняла, что вся дрожит, а голова раскалывается от боли. Дышать внезапно сделалось трудно, еда не лезла в горло. Анна поплотнее закуталась в одеяло, но это не помогло.

За нею пришли в девять.

— Снова к полковнику?

— Так точно, миссис Элдред. Видно, вы ему в сердце запали.

Полковник расхаживал по своему кабинету, но остановился, когда Анну привели.

— Доброе утро, миссис Элдред. Прошу, садитесь. — Он пристально поглядел на Анну. — Решили объявить голодовку?

— Ни в коем случае. Просто предпочитаю не есть.

— Вам не нравится наша еда?

— А кому она может понравиться? Думаю, даже свиньи бы побрезговали.

— Значит, если предложить вам что-то другое, вы начнете есть?

Анна не ответила. Не хотелось соглашаться с полковником хоть в чем-то, не хотелось поддаваться искушению. С того первого раза яблок ей больше не перепадало. Кожа на ладонях казалась посеревшей, как будто цвет крови в ее жилах изменился.

— Ну же, миссис Элдред, — сказал полковник. — Чего бы вы хотели? Быть может, фруктов?

Анна продолжала молчать. Головная боль отступила, остался лишь призрак этой боли, зато онемела шея.

— Я хочу домой, — негромко произнесла она наконец. — Хочу увидеть своего мужа. Хочу узнать, почему вы меня тут держите.

— Всему свое время, — ответил полковник. — Вы должны понять, что тюремные рационы — не наша прихоть, а правило внутреннего распорядка. Всех кормят одинаково.

Анна кивнула — и чуть не вскрикнула от боли в онемевшей шее. Полковник, судя по всему, решил, что она вопреки ее собственным словам все-таки затеяла голодовку. Ладно, пусть думает что хочет. Он в своем праве. А та чернокожая женщина со шваброй в коридоре — ей тоже предложат фрукты? Анна представила свое тело, вообразила, как постепенно увядает, становится худее, тощает, тощает… И впервые за время заключения испытала приступ страха. Она к такому не готова, подумалось ей. Вот Эмма бы справилась, почти наверняка. Справилась бы? Да она бы гордилась собой. Как ни удивительно, страх Анна встретила едва ли не с облегчением. Выходит, она нормальная женщина, нормальный человек. Если бы она не ощущала страха, будучи в тюрьме, как, думалось ей, она прожила бы остаток своих дней? Как она смогла бы позволить себе роскошь пугаться обыденных, повседневных страхов, если бы не устрашилась в тюремной камере?

— Полковник, прошу вас, скажите, что с моим мужем. Мне вполне достаточно вашего слова, что он в безопасности.

— Полагаю, ничто не препятствует вашей с ним встрече.

— Я увижу Ральфа? Когда? Сегодня?

Полковник тяжело вздохнул.

— Имейте терпение, миссис Элдред. — Анна читала по его лицу: полковнику явно хотелось сорвать на ней свое раздражение. — Послушайте, миссис Элдред. Мне жаль, если с вами обращаются дурно, однако дело в том, что такие заключенные, как вы, для нас в новинку. До сих пор под мою ответственность светские, так сказать, дамы не поступали, вы первая. И для моего персонала — тоже. Вот почему мы допустили эту оплошность с ведрами и сделали, допускаю, ряд других ошибок. Поверьте, никто не собирается удерживать вас здесь дольше необходимого.

— Но почему меня вообще арестовали? Никто ничего не спрашивает, запихнули в камеру — и все…

— Миссис Элдред, никто не желает вам зла. О причинах же ареста позвольте не распространяться — вы и сами знаете, что натворили.

— Моего мужа вы допрашивали?

Полковник покачал головой.

— Нет, миссис Элдред — не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Откуда вообще такие мысли? Неужели кто-то из моих подчиненных был с вами груб?

— Нет.

— Вот видите. И вашему мужу тоже никто не причинил вреда.

— Я вам не верю.

— Как мне вас разубедить? Быть может, вы поверите, если я скажу, что здесь вы находитесь ради вашей собственной безопасности?

— Безопасности от кого?

Полковник устало усмехнулся.

— От вас самой.

— Вы не выдвинули никаких обвинений. Мне почему-то кажется, что никаких обвинений и не будет. Почему вы меня не отпускаете?

— Боюсь, на данный момент у меня нет такой возможности.

— Почему?

Продолжай задавать вопросы, не останавливайся; глядишь, хоть на один ответ да получишь.

— Я не располагаю соответствующими полномочиями, миссис Элдред.

— Неужели, полковник? Ждете, пока с вами заговорит ваш Бог?

— Нет. — Полковник позволил себе подобие улыбки. — Жду телефонного звонка из Претории. На большее не претендую.

— И когда вам должны позвонить?

Полковник поерзал на стуле, затушил сигарету в пепельнице.

— Не знаю, миссис Элдред. Я научился терпению. Могу вам посоветовать то же самое.

Анна посмотрела ему в лицо.

— Знаете, полковник, не исключено, что мы с вами оба состаримся в этих стенах.

Вечером, совершенно неожиданно, принесли бак с горячей водой и чистое и сухое полотенце. До этого мгновения Анне разрешали умываться всего лишь раз в сутки. Еще принесли фрукты и плитку шоколада.

— Не ешьте все сразу, иначе можете отравиться, — сквозь зубы посоветовала надзирательница. По ее лицу было видно, что она не одобряет особого отношения начальства к этой заключенной.

Анна развернула обертку, вдохнула аромат шоколадки, этот насыщенный запах дешевой сладости: сахар, масло… Она презирала себя. Полковник видит ее насквозь, думала она, знает, что она слаба. Сладость скользнула по ее языку, проникая в кровоток. Сердце забилось чаще. Она села на койку, подобрала ноги. «Я всегда буду ненавидеть себя, — подумала Анна, — никогда не прощу себя за эту уступку, буду терзаться муками совести, пока живу». Она провела языком по зубам, как бы собирая остатки вкуса, точно кошка, облизывающая усы. Замерила пульс, прижав большой палец к нежной коже запястья. Частота пульса ее встревожила. Зато она жива, сказала она себе.

Хотя, возможно, это всего лишь уловка. Завтра, того и гляди, снова принесут кашу, ложку с засохшими следами чужой пищи и ведро для аборигенов. Вынести подобное унижение повторно будет непросто.

На следующий день сообщили, что к ней пришел посетитель.

— Черномазая, — пояснила надзирательница, брезгливо скривившись. — Полковник разрешил.

Люси Мойо дожидалась в том самом помещении, где у Анны брали отпечатки пальцев. Сумочка покоилась на ее могучих коленках. В тюрьму Люси пришла в одном из своих привычных нарядов — платье оттенка спелой сливы и розовая шляпка в тон. Носовой платок, аккуратно сложенный, был засунут под ремешок наручных часов. Пахло от Люси ландышами.

Анна бросилась к гостье, раскрывая объятия, однако Люси взяла ее за плечи железной хваткой и отодвинула от себя.

— Держитесь, держитесь, миссис Элдред, — горячо прошептала она. — Не позволяйте этим людям видеть, как вы плачете.

По щекам Анны потекли слезы. Люси отпустила ее плечи, извлекла свой носовой платок из-под ремешка. Одной рукой снова взяла Анну за плечо, а другой принялась вытирать ей лицо платком, словно утешала маленькую девочку — или отмывала неряху, что ухитрилась испачкать лицо в пыли. Слезы текли не переставая, и Люси вытирала их и вытирала, не прекращая говорить тем же самым тоном, строго, наставительно и деловито, как если бы догадывалась, что сочувствие и участие сломят дух Анны.

— Миссис Элдред, послушайте. Все сделано, не беспокойтесь, всем, кому нужно, уже сообщили. Мы телеграфировали в Лондон, отец Альфред позаботился; этот человек далеко не такой глупец, каким порою выставляет себя. Комиссар обещал прислать кого-нибудь из Кейптауна. Все молятся за вас, миссис Элдред. Слышите, что я говорю?

— Да, да, Люси, слышу. Вы не видели моего мужа? От него есть хоть какие-то новости?

— Его видел отец Альфред. Он здоров и в хорошем настроении; велел нам не тревожиться. В миссии тоже все здоровы, никто не бездельничает, счета за месяц закрыты, жалованье выплачено. Не волнуйтесь, у нас все в порядке.

— Пять минут, — объявила надзирательница, на лице которой застыла гримаса отвращения. Вытянула руку, показала на часы, будто думала, что Люси не понимает английского.

Люси окинула женщину суровым взором.

— Вы же христианка, — укорила она, выпуская плечо Анны, и та оперлась о стол, испугавшись, что подломятся ставшие вдруг ватными ноги. Люси раскрыла сумочку. — Они сказали, что разрешат одну книжку, не больше. Я принесла вам вот это. Знаю, книжка вам особенно дорога, раз вы привезли ее из своего дома в Англии. И я запомнила, как вы однажды сказали, что эту книгу вам подарила мама.

Люси вложила в вялую ладонь Анны экземпляр «Выжженного солнцем вельда». Расцеловала заключенную в обе щеки, стряхнула со своего плеча руку надзирательницы и величаво выплыла из помещения; сумочка болталась у нее на запястье. Остался лишь густой аромат ландышей.

Вернувшись в камеру, Анна уселась на койку с книгой на коленях. Словно наяву услышала голос матери: «Анна, это книжка из целой серии «Окно в мир». Перелистала страницы. «Нет плода более освежающего, чем пау-пау, или папайя, с его золотистой мякотью… Туземцы обычно выказывают почтение предкам… Сегодня те, кто разводит страусов, с тоской вспоминают те дни, когда мода благоприятствовала их занятию». Закрыла книгу, уставилась на лилово-синие горы на обложке. Небесные крыжи, подумалось ей. А в углах камеры уже вновь сгущались ночные тени.

Появление Люси Анна восприняла как доброе предвестье, как знак скорого освобождения. «Не питай иллюзий, подруга», — убеждала она себя, но все равно разволновалась настолько, что едва сомкнула глаза.

Утром она даже не попыталась ничего съесть. Теплая, застоялая вода в металлическом кувшине вызывала отвращение, но она влила эту воду в себя — запрокинула голову, сделала над собой усилие, проглотила. Ее постоянно мучила жажда, а нервы были напряжены до предела, и оттого Анну снова начала бить дрожь.

Хотелось отрешиться от собственных неспокойных мыслей, от этой жестокой одержимости размышлениями о свободе. Она внезапно сообразила, что еще ни разу, очутившись в тюрьме, не молилась. Ей попросту не приходило в голову воззвать к Господу. В шестое утро своего заключения она заглянула себе в сердце — и обнаружила пустоту там, где полагалось быть вере.

В десять дверь камеры отворилась и вошел полковник.

— Как себя чувствуете сегодня, миссис Элдред?

— Хочу вымыться в ванне, — ответила она без раздумий. — Хочу узнать, что с моим мужем. Хочу, чтобы вы меня отпустили.

Полковник вскинул руку, как бы призывая к терпению.

— Миссис Элдред, ваш муж здесь. Я пришел проводить вас в свой кабинет, где ожидают мистер Элдред и представитель Верховного комиссара. Что бы вы хотели сделать прямой сейчас?

Ральф вскочил со стула, едва завидев жену. Его лицо выражало сильнейшую тревогу.

— Анна! Господи боже, что случилось?

На мгновение ей почудилось, что она лишится сознания. Лицо Ральфа опухло и было покрыто синяками, губа рассечена. К горлу подкатил ком, тело сотряслось в этаком спазме физического и душевного отвращения, и Анна чуть не закричала. Ощущение было такое, словно с нее заживо содрали кожу. Она этого не выдержит, мысленно простонала она. Она любила своего мужа, любила так, как мать любит дитя, и одной мысли о том, что Ральфа били, что эти свиньи над ним издевались, было достаточно, чтобы впасть в оголтелую ярость… Комната поплыла перед глазами. Вентилятор под потолком продолжал вращаться. Полковник осторожно подхватил Анну под локоть, а незнакомец, притаившийся в углу кабинета, привстал со стула и представился:

— Купер. Из Кейптауна.

Анна поняла, что сидит. Пожала влажную от пота протянутую руку Купера, почти не отдавая себе отчета в том, что делает.

— Она вела себя глупо, — пояснил полковник. — Отказывалась от еды.

— И вы ей позволили? — возмутился Ральф.

— А вы бы как предпочли поступить, мистер Элдред? По-вашему, я должен был кормить ее насильно?

— Мистер Элдред, рекомендую вам присесть, — вмешался Купер из Кейптауна, — и мы обсудим случившееся, как подобает вежливым, цивилизованным людям.

— Вы ошиблись страной, дружище, — проворчал Ральф, однако сел. Взял Анну за руку, на миг прильнул к ее сухим губам своими.

— Позволите начать? — Купер выглядел слишком молодо для своего ранга, безуспешно притворялся прожженным типом, обильно потел в своем деловом костюме. Он откашлялся. — Честно говоря, происходящее превращается в досадную помеху для всех…

Ральф снова не усидел на месте.

— В досадную помеху?! Нас забрали посреди ночи, посадили в тюрьму без всяких обвинений! Мне угрожали насилием, мою жену морили голодом! Сотрудников миссии запугали до полусмерти! По-вашему, это подходит под определение «помеха»?

— Мистер Элдред, криком делу не поможешь, — ответил Купер. — Разумеется, вы огорчены и вправе сердиться, но мой долг, как представителя ее величества, состоит в том, чтобы избавить вас от неприятных последствий ситуации, в которую вы самостоятельно ввязались, и не нанести при этом урон отношениям двух наших государств.

— Что вы пытаетесь сказать? — Анна подалась вперед, балансируя на самом краешке стула. — Что значит «ситуация, в которую мы самостоятельно ввязались»?

— Прошу вас, миссис Элдред, — примирительно проговорил полковник. — Не перебивайте нашего гостя. Он проделал долгий путь, добираясь сюда.

— Спасибо, полковник, — поблагодарил Купер. — Если вкратце, положение представляется следующим: насколько я понимаю, вас готовы освободить практически незамедлительно, но есть ряд условий, которые вы обязаны принять.

Купер достал из кармана платок и вытер потный лоб. Его бесцветные глаза бегали из стороны в сторону.

— Думаю, вам будет проще принять решение, если я оставлю вас наедине с вашими соотечественниками, — сказал полковник.

— Полагаю, именно так следовало поступить с самого начала, — откликнулся Купер.

Полковник усмехнулся.

— Вы не опасаетесь мистера Элдреда? — Купер не ответил. — Что ж, если услышу, как ваш проломленный череп, мистер Купер, ударяется об пол, то сразу же поспешу на выручку. Можете на меня положиться.

Полковник вышел из комнаты и прикрыл за собою дверь. На мгновение установилась тишина.

— Всем будет легче, если вы подадите в отставку, — заметил Купер.

— Никогда! — отрезал Ральф. — Пусть вышвыривают меня, если приспичит, но лично я никому облегчать жизнь не собираюсь.

— Мы поддерживаем постоянный контакт с вашим нанимателем в Кларкенвелле. Я имею в виду миссионерское общество.

— То есть они осведомлены о подробностях?

— Разумеется. Насколько мне известно, они отнюдь не в восторге — от вас, мистер Элдред. Меня заверили, что общество всегда избегало и впредь намерено избегать любых осложнений политического свойства.

— Им легко говорить, — вмешалась Анна. — Сидят себе в Кларкенвелле…

— Есть одна идея… — Купер вдруг замялся. — Меня уполномочили сделать вам предложение…

— Какого рода?

— Оно позволит сохранить лицо…

— Кому?

— Всем, кто оказался замешан… Словом, если вы уедете добровольно, не станете дожидаться депортации…

— Мы уже отказались, — напомнил Ральф.

— Но не станете увольняться до конца, не будете отказываться от своей миссионерской деятельности…

— Мистер Купер, не могли бы вы выражаться яснее? — попросила Анна.

Купер сглотнул.

— Правильно ли я понимаю, что вы не хотите на данный момент возвращаться в Соединенное Королевство?

— Совершенно верно. Категорически не хотим.

— Миссис Элдред, вы поддерживаете своего супруга?

— Я хочу вернуться домой, на Флауэр-стрит. Только и всего.

— К сожалению, это невозможно. — В голосе чиновника прорезалась официальность. — Правительство Южной Африки не желает видеть вас на своей территории. Но мне поручено довести до вас, от лица вашего миссионерского общества, следующее: вам предлагается работа, временного характера, если пожелаете, в Бечуаналенде, в британском протекторате.

— Это Кларкенвелл такое предложил?

— Да. Я — всего лишь посредник.

— А что значит «временного характера»?

— Месяца на три, наверное, — отозвалась Анна. — Пока суматоха не уляжется и пока газеты не забудут о нас. Тогда мы сможем без лишнего шума вернуться в Англию, и нас уволят.

— Ну, я не уверен, что…

— Перестаньте, Купер! — перебил Ральф. — Никому не интересно, в чем вы там уверены или нет.

Снова наступило молчание. Купер обиженно куксился.

— Мой муж хочет сказать, — наконец проговорила Анна, — что с вашей стороны будет разумнее изложить нам голые факты. Какую именно работу нам предлагают?

— В местечке под названием Мосадиньяна. Насколько могу судить, полная глушь.

— Разумно, — процедил Ральф. — Запихнуть нас в дыру, которой и на карте-то не сыщешь.

Анна накрыла ладонь мужа своей.

— Давай дослушаем, милый.

— По моим сведениям, — продолжил Купер, — паре, которая заведовала миссией в тех краях, пришлось уехать по медицинским соображениям. Сама деревня действительно крохотная. Но там есть школа. — Он покосился на Анну. — И этой школе требуется педагог…

— А мне чем прикажете заниматься? — уточнил Ральф.

— Директорствовать, мистер Элдред. Быть администратором.

— Никогда не слышала об этом месте.

— В вашем обществе говорят о точке опоры. Так и сказали: точка опоры в пустыне. — Купер улыбнулся; похоже, ему понравилась эта фраза. — Правда, есть надежда на то, что в относительно скорой перспективе деревня начнет развиваться.

— Глухомань…

— Железная дорога рядом? — спросила Анна.

— Не совсем, — признался Купер.

— А что еще там есть, кроме школы?

Купер нахмурился.

— По-моему, есть лавка. Ну, фактория. Я проверю.

— Если мы туда отправимся, — проговорил Ральф, — велик ли шанс, по-вашему, что однажды, когда-нибудь, нам позволят вернуться в Элим?

Купер одарил семейную чету покровительственной улыбкой.

— Не думаю, мистер Элдред. Разве что здешнее правительство поменяется.

— Вы ставите нас в весьма затруднительное положение, — указала Анна. — Просите уехать неизвестно куда, в место, о котором никто ничего не знает…

— Мне поручено передать вам, что это назначение является временным. Если выяснится, что по каким-то причинам данная работа окажется для вас невыполнимой, вам подберут замену. На самом деле, миссис Элдред, опасаться совершенно нечего. Правительство Южной Африки, — Купер опять замялся, — во всяком случае, мне дали это понять… Так вот, правительство Южной Африки не будет возражать против вашего перемещения по территории страны, если вы согласитесь на предложенную работу. А если откажетесь, для вас уже забронированы два кресла в самолете, который вылетает в Лондон завтра.

Ральф и Анна переглянулись.

— Завтра, — повторила Анна. — Но это же глупо! Мы не можем уехать прямо вот так… Нам нужно уладить все дела на Флауэр-стрит, а это займет по меньшей мере месяц. Нельзя же бросать…

— Боюсь, вы не улавливаете суть происходящего, миссис Элдред. Мне казалось, что я уже объяснил: в Элим вы не вернетесь никогда. Сами понимаете, никто не может гарантировать, что ваше дальнейшее поведение будет… гм… адекватным.

— Вас послушать, мы — ни дать ни взять нашкодившие школьники, — проворчал Ральф.

— Вы себя недооцениваете, мистер Элдред. — Чиновник прикрыл глаза. — Уж поверьте.

Ральф взял Анну за руку.

— Надо что-то решать.

— Надо.

— Анна, ты выглядишь нездоровой. Может, нам лучше вернуться на родину?

— Я не больна.

— Я не могу рисковать тобой, Анна. Я люблю тебя.

Купер отвернулся, скрывая недовольную гримасу.

— Если вернемся, это будет означать, что мы не справились.

— Господи! — воскликнул Ральф. — Глаза бы мои не видели эту треклятую страну! Надо было ехать в Дар-эс-Салам.

— Нет, Ральф, — возразила Анна. — Я ничуть не жалею, что попала в Элим. — «Это место, где мы с тобою выросли, — прибавила она мысленно, — и я никогда не забуду дом на Флауэр-стрит». Она повернулась к Куперу: — Хорошо, мы согласны.

— Поздравляю с принятым решением. Восхищен вашим мужеством.

Купер протянул руку. Ральф демонстративно отвернулся.

В темноте поезд остановился у пустой платформы. Две сумки с вещами — все, что удалось собрать впопыхах; остальное обещали упаковать и прислать как-нибудь потом — вытащили наружу, и поезд, набирая ход, устремился дальше в ночь, окутанный дымом из паровозной трубы.

Тьма была непроглядной. Послышались чьи-то шаги, неестественно громкие в здешней тишине. Мужчина — должно быть, станционный смотритель — отрывисто поздоровался на африкаанс.

Анна ответила на том же языке:

— Поезд опоздал. Нас никто не встречает. Где мы можем подождать?

Смотритель оказался человеком немногословным.

— Говорит, тут всего одна комната ожидания. Прямо за нами. И все, мол, знают, что поезд всегда опаздывает. Нужно подождать.

— Надеюсь, нас не бросят на произвол судьбы, — кисло произнес Ральф.

Шаги удалились.

В комнате ожидания имелись бетонный пол и две деревянные скамьи. В целом там было едва ли уютнее, чем на платформе, поэтому Элдреды решили дожидаться встречающих на единственной скамейке снаружи. Хотя была середина лета, холод звездной ночи пробирал до костей. Они прижались друг к другу, соприкоснулись головами.

— Мы посреди нигде, — прошептала Анна.

— В самом сердце Африки, — поправил Ральф.

— Я и говорю, посреди нигде.

Анна легла на скамью, положив голову на колени мужа, накрылась кардиганом. Ральф задремал в сидячем положении.

Проснулся он от прикосновения к плечу. В лицо ударил свет факела. Едва он открыл глаза, факел отодвинулся в сторону. Мужской голос, явно принадлежавший африканцу, проговорил:

— Мистер Элдред, сэр, идемте со мной, баас. Идемте, мэм.

К сумкам протянулись руки. Анна поднялась, разминая затекшие конечности, замерзшая, растерянная со сна. На выходе со станции обнаружился грузовик с горящими фарами.

— Это ваш? — спросил Ральф.

— Нет, баас. — «Интересно, — подумалось Ральфу, — смогу ли я отучить их называть меня так? Ненавижу это слово, не желаю впредь его слышать». — Это машина моя, моего брата и его другого брата. Миссис Пилейн, медсестра из больницы, попросила подкинуть вас до миссии.

— Спасибо, — поблагодарил Ральф. — Поезд сильно задержался. Мы боялись, что нас никто не встретит.

— Я приехал. — Прозвучало это как совет не волноваться из-за пустяков.

Когда приблизились к грузовику, при свете факела стали видны человеческие фигуры, поспешно повскакивавшие с земли, словно закутанные во мрак. Без единого слова фигуры, одна за другой, полезли в кузов, передавая из рук в руки мешки и свертки.

— Кто это? — спросил Ральф.

— Люди. Им по дороге, — ответил встречавший.

Ральф подсадил Анну в кабину грузовика и сам забрался следом.

— Вы работаете на миссию? — справился он.

— Нет. Там только Саломея. И еще Энок.

Встречавший не стал вдаваться в подробности и собственного имени тоже не назвал, сохранив в тайне. Ехали в молчании. Дорога была вся в ухабах, из-под колес летели камни, от немилосердной тряски зубы выбивали дробь. Ветки придорожных деревьев тыкались в борта с металлическим лязгом. Порой какая-нибудь ветка возникала из темноты прямо перед кабиной; ветровое стекло защищало, но инстинкты всякий раз заставляли пригибаться. Анна прильнула к Ральфу, опустила голову ему на плечо. Металлическую кабину заполняло тихое, прерывистое дыхание.

В какой-то неуловимый миг тьма начала рассеиваться. Дорога сделалась менее ухабистой. «Подъезжаем», — сказал водитель. Впереди обрела зримые очертания деревня Мосадиньяна: загоны для скота с изгородями из колючек, лохматые соломенные крыши жилых домов, глиняные стены вокруг каждого двора. Водитель затормозил. Все на мгновение словно застыло в неподвижности. Анна разглядывала стены, украшенные диковинным узором — полосы, ломаные линии, зигзаги — охристого оттенка. Люди из кузова поспрыгивали наземь и растаяли в полумраке, кутаясь в одеяла; женщины не преминули взгромоздить свою поклажу себе на головы.

Солнце вот-вот должно было взойти, однако по бледному свету невозможно было догадаться, рассвет сейчас или закат. Анна окинула взором окрестности. Насколько хватало взгляда, за деревней тянулись в неведомое невысокие коричневые холмы, нескончаемая гряда, этакие лунные горы. Ослы у буровой скважины выгибали шеи, пытаясь сорвать лист-другой со стелившегося по земле кустарника.

К зданию миссии подкатили несколько минут спустя. Водитель вылез из кабины, вытащил и поставил сумки.

— Можете дать мне три шиллинга, — сказал он.

— Охотно, — ответил Ральф. — Мы вам очень признательны.

Деньги перешли из рук в руки. Здание миссии выглядело приземистым, стены сверкали белизной в рассветных лучах. На столике на крыльце горела свеча. На глазах Элдредов ее затушили. Солнце поднялось над холмами во всем своем яростном великолепии короной чистого золота.

В здании обнаружилась различная мебель, оставленная их предшественниками, мистером и миссис Инстоу. Пыльные стулья с просевшими сиденьями, чья обивка вследствие продолжительного использования лишилась всякого рисунка и сделалась серой и лоснящейся. Несколько исцарапанных столов, пара книжных шкафов, увы, пустых, одинокая картина на стене — коровы шотландской породы, бредущие по ручью. Обстановку спальни составляли массивный трельяж с мутным зеркалом и комоды, чьи дверцы со скрипом распахивались, стоило кому-либо войти в комнату, и выставляли на обозрение темное нутро. Пахло в спальне средством от моли.

Сразу же пришлось привыкать к новым обязанностям. Новые проблемы, новые вызовы, человеческие и этические. Не было времени размышлять, некогда и не у кого было принимать дела. Минул месяц, прежде чем пришло письмо из Кларкенвелла. Впрямую никаких обвинений не выдвигалось, но в целом содержание письма оказалось весьма размытым, а в последних строках Элдредам желали успеха на новом поприще.

— Купер говорил, что назначение временное, — заметил Ральф. — Но ты обратила внимание, что здесь ни слова не сказано о возвращении? Хотя…

Он замолчал, глядя на жену, чья беременность благодаря ее природной худобе теперь буквально бросалась в глаза.

— Лучше тот дьявол, которого знаешь, — отозвалась Анна. — Как подумаю, что надо снова паковаться, мне плохо становится. — Она подошла к мужу, погладила того по руке, взъерошила ему волосы. — Все в порядке. Мы обустроимся.

Это будет нетрудно, прибавила она мысленно. Ничего необычного: ну, скорпион на кухне, ну, колючка под ногтем. В остальном же дни ничуть не отличаются один от другого.

Энок, мужчина без семьи, копался в огороде и прибирал двор; он оказался шалопаем и бездельником и имел склонность пропадать неизвестно куда. Кухарка Саломея обеспечивала миссию однообразной диетой: жгучее маисовое пюре с мясом, маленькие горькие апельсины с деревьев во дворе. После завтрака она стирала одежду и белье и мыла бетонные полы. Подобно большинству женщин, чья молодость осталась позади, за фигурой она не следила. Носила, как правило, лиловый комбинезон, подаренный ей мистером и миссис Инстоу, о своих прежних работодателях предпочитала не вспоминать. Наряд дополняли бесформенные тапки и шерстяная шапка. В шесть утра ее неизменно можно было застать на кухне — она зажигала плиту и ставила на конфорку чайник.

Миновал второй месяц, и воспоминания о прежней жизни потускнели. Дни, проведенные на Флауэр-стрит, все чаще мнились эпизодами из жизней других людей. Интересно, думала иногда Анна, что сталось с Коосом, забрала ли его полиция? И какова участь Дири и Розины? Кто был полицейским осведомителем, если таковой и вправду скрывался в их доме? Разум отказывался, впрочем, надолго сосредотачиваться на этих мыслях. Даже наилучшие воспоминания казались подпорченными, что ли. Она не могла вспоминать Флауэр-стрит без того, чтобы не думать о предательстве.

К восьми часам каждое утро Анна приходила в местную школу. Количество учеников постоянно менялось, а дети были самими разными, от малышей, едва способных удержать в пальчиках карандаш, до почти взрослых и потому дерзких девиц, что вязали и сплетничали на задних партах. Анна не пыталась призвать их к порядку, поскольку твердо знала, что они вяжут вещи, необходимые в хозяйстве. Мальчишки-ученики пропадали с уроков неделями, пася скот. Для них месяцы за кособокими партами год за годом сменялись месяцами на природе.

Высоких целей она перед собой не ставила; главное, чтобы дети научились считать, складывать и вычитать, дабы их не обманывали, когда они идут в магазин со своими мелкими монетками. Еще ребята учились писать собственные имена и читать по книжкам, предназначенным для английских начальных школ, где есть лужайки для игр, домашние животные и клубничный джем к чаю. Здесь никаких лужаек не было и в помине, ибо каждой господней былинке приходилось отчаянно сражаться за выживание под палящим солнцем. К чаю подавали маисовую кашу — и ту же кашу готовили на завтрак и на ужин. Если же дети видели собаку, то немедленно принимались швыряться камнями.

Вообще местных детей отличали равнодушие и отсутствие любознательности; невозможно было догадаться, усваивают они или нет то, чему Анна пыталась их научить. Ей казалось, что зачастую ребята ходили голодными, но голод был не того сорта, когда все мысли только о еде, а руки трясутся от слабости; нет, их изводил хронический голод, неутолимый, привычный, повседневный. Дефицита в еде не ощущалось — ни в деревне, ни в стране в целом. Дело было скорее в неправильном питании, которое оборачивалось апатией, а та, в свою очередь, порождала непригодность к труду, нежелание предпринимать какие-либо усилия сверх необходимого минимума. Лучшая земля в округе принадлежала фермерам-африканерам, которые трудились не покладая рук и заставляли ее плодоносить. А пустыня одаривала колючими кустами, да еще по весне, после дождей, покрывалась вдруг ковром диковинных цветов.

Каждое утро к одиннадцати, когда солнце поднималось высоко, ученики принимались клевать носами, засыпать прямо за партами. У самой Анны пересыхало во рту. К часу занятия заканчивались. Дети окружали ее на прощание. «До свидания. Пусть с вами все будет хорошо», — прощалась она на своем неуклюжем, ломаном тсвана. «И вам того же, мэм», — отвечали они. Толпились вокруг. Тянули руки. Норовили дотронуться. Анна чувствовала, как внутри у нее все сжимается.

Собственная реакция вызывала у нее отвращение. Мужчины в деревне были невзрачными, угрюмыми и костлявыми. Женщины, наоборот, выделялись тучностью, из-за привычки питаться углеводами. На спинах они таскали крепко привязанных младенцев с пустыми, ничего не выражавшими лицами. Многие, очень многие малыши умирали. Медицинская сестра миссис Пилейн не могла исцелять от кори. Когда женщины разговаривали между собой, чудилось, что они бесконечно вопят и пререкаются. Их голоса были хриплыми, звучали монотонно, иногда в них проскальзывали торжествующие нотки. «Прости меня, Боже, — думала Анна, — но я не могу их любить; пожалуй, я их боюсь». Эти чувства опровергали все ее надежды и ожидания от себя самой, все принципы и убеждения, которым она вроде бы была привержена.

Новости из далекого мира поступали нерегулярно: почту доставляли дважды в неделю, изредка привозили газеты. Крохотному протекторату Бечуаналенд приходилось порождать новости самостоятельно. Серетсе Кхама, молодой племенной вождь, вернулся домой с женой-белой; десять лет назад, изучая юриспруденцию в Лондоне, он выбрал себе в супруги стройную, изящную блондинку, настоящую леди, и этот выбор равно шокировал и уязвил его родичей и правительство Южной Африки. «Брак, который потряс Африку!» — кричал заголовок передовицы «Дэйли мэйл». На протяжении нескольких недель взоры всего мира были прикованы к протекторату. Преследуемый, изгнанный британцами из родной страны вождь наконец вернулся под восторженные возгласы женщин и вспышки репортерских камер.

— Мы с тобой снова угодили в новости, — заметил Ральф. — Джеймс с Эммой и наши родители у себя в Норидже наверняка читают о наших делах. Вот так и понимаешь, что живешь на самом деле.

Под «снова» Ральф имел в виду их собственные злоключения. Эмма присылала им вырезки из английских газет. История четы Элдред обсасывалась журналистами день или два, но вся шумиха сошла на нет, когда их выпустили из тюрьмы. В газетах публиковали фотографии со свадьбы, как если бы никто не позаботился и не потрудился разыскать более свежие снимки. В казавшихся теперь такими странными парадных одеждах они на этих фото смотрели в объектив, взволнованные, перепуганные, выглядели детьми, которые играют в жениха и невесту в дождливый денек.

Из Кейптауна тоже приходили вести. Архиепископ скончался. Ральф был убежден, что старика, так или иначе, прикончило противостояние с правительством. Обсуждался новый репрессивный закон, который позволял чиновникам запрещать африканцам посещение церквей в районах проживания белых. Вполне возможно, это стало последней каплей для архиепископа.

Старик оставил черновик письма. Там говорилось, что, если этот закон будет принят, церковь, духовенство и прихожане не смогут ему подчиниться.

Словом, вызов был брошен. Но поздно вечером секретарь архиепископа вошел в кабинет за подписью с отпечатанным набело письмом. Старик лежал бездыханным на полу. Он упал прямо из-за стола, сердце перестало биться.

От этой новости Ральф ощутил себя еще более одиноким.

Через неделю-другую после приезда стало понятно, что в миссии недостаточно дел для двоих. А Мосадиньяна вопреки уверениям Купера отнюдь не собиралась разрастаться. Здешняя миссия была, так сказать, ископаемым, реликтом, ее время давно миновало, вся полезная деятельность переместилась в иные края. Ральф видел словно наяву, как в здании миссионерского общества в Кларкенвелле их с Анной личные дела покрываются пылью на самой дальней полке.

Он злился, разумеется.

— Глупость несусветная! С нами обращаются так, будто мы совершили какое-то гнусное преступление, опозорили себя. Но я не сомневаюсь, что в Англии найдутся люди, способные нам посочувствовать. Они нас поддержат.

— Мы не герои, — возражала Анна. — Мы ничего такого героического не сделали, просто оказались помехой. Досадной помехой, помнишь?

— Порой и этого бывает достаточно.

Каждый месяц из Кларкенвелла присылали скромное жалованье. Тратить деньги было не на что.

— По крайней мере, хоть за это спасибо, — говорил Ральф. — Когда ребенок родится, я заменю тебя в школе, а ты будешь отдыхать. Наймем няню из деревни. Саломея наверняка сможет кого-нибудь подыскать. Если даже случится бессонная ночь, ты сможешь отоспаться днем.

Мысли о ребенке заставляли его гордиться, беспокоиться и беспричинно грустить. Младенцу предстояло появиться на свет в Мосадиньяне, в самом сердце Африки. Тело Анны разбухло, зато лицо исхудало, а руки сделались тонкими, как палки. За несколько дней, проведенных в заключении, плоть, чудилось, попросту сползла с ее костяка; теперь кости выпирали из-под кожи, а широко раскрытые глаза придавали ей печальный и какой-то хрупкий вид.

Стоило выйти на крыльцо, поутру или вечером, над головами принимались кружить попугаи, передразнивая, ухая, повторяя на разные голоса свое накрепко внушенное природой послание, те единственные слова, которым этих птиц научила мать-природа. Попугаи были назойливыми компаньонами, вроде тех попутчиков, что иногда встречаются в поездках; того типа, что вечно строят из себя знатоков и стараются убедить тебя свернуть с заранее проложенного пути — дескать, есть дорога удобнее и короче.

Ральф отвез Анну — по кочкам и ухабам, от которых внутренности превращались в кисель, — в больницу при лютеранской миссии. Врач, пожилой голландец, изможденный и насквозь пропеченный африканским солнцем, принял ее радушно и заботливо. Все будет хорошо, заверил он, проведя ладонью по округлости ее живота. Нет никакой необходимости тащиться до железнодорожной станции, когда наступит положенный срок, он уже принял роды у сотни женщин и обладает бесценным опытом, в том числе на случай, если, боже упаси, что-то пойдет не так. Видно, прибавил голландец, что Анна — разумная молодая женщина, крепче, чем кажется с первого взгляда, поэтому после родов ей потребуется соблюдать разве что простейшие гигиенические предосторожности, те продиктованные здравым смыслом меры, которые должна принимать каждая мать. «Зато вы только представьте, каково будет вашему малышу! Солнце едва ли не каждый день. Тихие ночи, полные звезд и лунного света…»

Анна внимала этому потоку лирики, приподнявшись на локте на смотровой кушетке. Он что, с утра выпил? Врач положил ладонь ей на лоб, побуждая лечь обратно.

— Миссис Элдред, — сказал он. — Я слышал о тех неприятностях, которые случились с вами в республике. Вы с вашим мужем, молодые люди, заслуживаете всякого счастья и благополучия. Для меня будет удовольствием и честью вручить вам вашего первенца.

Каждую ночь, при свете ламп и свечей, они сидели над учебниками языка тсвана. Снаружи, за кругом света, таилась непроглядная тьма; тишину нарушал только шелест крыльев мотыльков. И все же они сознавали, что их одиночество нельзя назвать полным; поблизости располагалось поселение, неразличимое во мраке, погруженное во тьму и молчание. В первую же неделю после приезда к их порогу потянулись закутанные в одеяла мужчины и женщины, желавшие работать в миссии. Анна даже растерялась. Она понятия не имела, как правильно отказывать просителям, а людской поток казался нескончаемым.

С языком у обоих не ладилось; когда они пытались говорить на местном наречии, африканцы ехидно ухмылялись.

— Можете взять любого, кого захотите, себе в помощники, — внушала Анна Саломее. — Но нам не нужны бездельники, не нужны люди, которые будут просто сидеть во дворе или в доме. Ведь нечестно брать одних и отвергать других, одним платить, а другим — нет. Но запомните вот что, Саломея: никогда, слышите, никогда не прогоняйте голодных.

Послушалась ли Саломея? Анна думала, что кухарка все же прогоняет страждущих — из вредности или руководствуясь какими-то своими соображениями. В этих условиях приходилось признавать, что суждения местной женщины могут оказаться разумнее всех доводов, которые способно привести сознание европейца. Саломея была их посредницей, этаким глашатаем. Она бегло говорила по-английски, иногда незаметно для себя переходя на африкаанс. Как-то раз она выступила перед Элдредами — руки сложены на груди, взгляд устремлен за окно, за пределы пыльного двора, в неведомые дали; говорила она напевно и твердо, с полной уверенностью в том, что ее будут слушать.

— В дни наших бабушек, мэм, многие женщины делили между собой работу по дому — воды принести, зерно помолоть, пол подмести. А теперь всем должна заниматься одна-единственная женщина. Она трудится весь день напролет под солнцем, пока не падает от усталости.

— Это, конечно, преувеличение, — прокомментировала позднее Анна, — но, как мне кажется, она рассуждала о преимуществах полигамии.

— По-твоему, что будет дальше? — спросил Ральф.

— По-моему, мы отрываем этих людей от природы. Все прежнее, привычное, родное для них отвергается, признается устаревшим. Зато все новое преподносится как заведомо лучшее.

— Мыло и цивилизация, — проговорил Ральф. — Утверждается, что мы принесли сюда именно это. Да, еще Бога.

— Бога, — задумчиво повторила Анна. — Знаешь, я все чаще спрашиваю себя, а что, собственно, христианство предлагает женщинам? Кроме череды оскорблений, конечно.

На территории миссии имелось три хижины для прислуги. Две, с побеленными стенами, были заняты — в одной поселилась Саломея, в другой обосновался садовник Энок. Люди, которым приходилось отказывать в найме, не желали уходить, и третью хижину вскоре заняла многочисленная семья из матери и выводка детей, чьего происхождения никто не знал, а прочие семьи расположились по соседству, выстроили себе времянки, еще более убогие — что чудилось поистине невозможным, — чем сооружения на окраинах Элима. Эти пришлые слонялись по миссии, словно в ожидании; слово «надежда» тут не годилось, ибо ничего столь воодушевляющего, как надежда, лица этих людей не выражали. Ральф именовал эту публику «нашими гостями». На их лицах читалось скорее безграничное, внушающее трепет терпение; да, терпение и вера — вера в то, что однажды все упования сбудутся и все смиренные и нищие духом обретут земное подобие царства небесного. По крайней мере, получат работу. Анна порой думала, что вот проснется и увидит, как ее потребности резко изменились, и отныне ей требуется больше слуг, чем в Бленхейме или в Букингемском дворце в день званого приема.

Она написала родителям, сообщила, в обтекаемых фразах, о своем состоянии. Два месяца спустя пришел ответ от матери: «На прошлой неделе все наши прихожане молились за тебя. Все желают тебе здоровья и шлют наилучшие пожелания. Хотя нынче тебя окружают дикари, они, вне сомнения, преисполнены добрых намерений».

Прохлада принесла облегчение. Дышать стало намного легче, живот уже не так давил на ребра. Угнетало лишь одно — гуава, плодоносная до отвращения, насыщала воздух ароматом одеколона, нанесенного на гниющую плоть. По счастью, этот период надолго не затянулся.

Анна сказала:

— Ральф, в поколение моей бабушки…

Она сбилась. С чего вдруг ее потянуло на библейский стиль? Должно быть, от Саломеи заразилась.

— В нашей семье, — начала она снова, — много лет назад… ну… родились близнецы.

Анна замолчала, дожидаясь какой-либо реакции. Ральф вскинул голову. Его лицо выражало шок, и она поспешила отвести взгляд.

— Врач, конечно, уверен не до конца, но говорит, что такую возможность надо учитывать. По его мнению, все в любом случае должно быть в порядке.

— По его мнению, значит. — Ральф обхватил голову ладонями. — О господи! Жили бы мы в Элиме… Я отвез бы тебя в Йобург или в Преторию. Там полным-полно больниц, и все они были бы к нашим услугам. Анна, мы должны вернуться на Юг. Неужели они нас не пустят? Это твой первенец, ты себя не слишком хорошо чувствуешь… Неужели они не проявят сострадания? Обычного человеческого сострадания?

— Нет, не проявят, — ответила Анна. — Если мы объявимся в Йобурге или в Претории, нас снова посадят в тюрьму.

— Меня — может быть, но тебя-то за что?

— А почему нет? Меня ведь уже сажали в камеру. — Анна покачала головой. — Забудь об этом, Ральф. Я не хочу снова оказываться в их владениях. Мне хватило сострадания, большое спасибо.

За три недели до предполагаемого срока родов она все-таки отправилась на Юг — в Лобатси, городишко с железнодорожной станцией. Записалась в больницу «Атлон», так, на всякий случай: рассудила — если что-то пойдет не так, ей с ребенком уж точно будет лучше здесь, чем в дикой глуши. Она верила, что родится двойня, перестала в этом сомневаться, внушала себе, что слышит, как стучат два крошечных сердечка под ее собственным. Дожидаясь, пока подтвердится это убеждение, она проводила дни у окна отеля «Лобатси», наблюдая, как местные жители гуляют по индийским лавкам, скупая ведра, мешки с сахаром, ткань для шитья и пиво. Мужчины, продававшие мясникам добычу, тащились по пыльным обочинам, из мешков у них за спиной свисали сизые внутренности. Женщины на ступенях отеля торговали вязаными шапками; а когда наступал вечер, их сменяли дочери, торговавшие своими телами, крикливо расталкивавшие товарок в ожидании клиента, передававшие друг дружке то сигарету, то пластмассовую расческу, то зеркальце, украшенное стекляшками «под бриллианты».

Было по-прежнему прохладно: синее небо, ни ветерка, иней по утрам. Среди толпы на улице белые лица попадались крайне редко. Анна каждый день вслушивалась в паровозные гудки с рельсов за шеренгой эвкалиптов; наблюдала за людским потоком, что тек к станции: женщины с мешками луковиц, с коробками и сумками, мальчишки с апельсинами, торопящиеся продать каждый свою горсть. Когда прибывал поезд, пассажиры окружали его плотной толпой — кто выходил, кто садился; со стороны казалось, будто это огромный дирижабль, а люди всеми силами его удерживают, чтобы не улетел. Иногда возникало впечатление, будто вся страна куда-то едет, куда-то переселяется, но сама Анна сознавала, что стала спокойнее, тяжелее на подъем, постепенно свыкается с тем испытанием и той болью, которые ожидали впереди.

Ее дети появились на свет среди зимы, перед рассветом. Врач-голландец собирался присутствовать при родах, но задержался — то ли лечил чью-то сломанную лодыжку, то ли боролся с локальной эпидемией, — и Анна ощущала себя беззащитной, уязвимой. В коридорах больницы звучали чужие голоса, доносились стоны другой роженицы, причем звуки долетали попеременно то слева, то справа, а то и вовсе из больничного сада за окном, а потом почудилось, что звук идет из ее собственного горла. Когда родилась дочь, она протянула руки к ребенку, но к тому времени, когда родился сын, утратила подвижность, утомленная сверх всякого предела, и руки отказывались подниматься. Она слышала, как мальчик плачет, и повернула голову — медленно, с натугой, — чтобы увидеть малыша на руках медсестры, крохотное тельце в рассветных лучах. Ральф стоял у ее кровати и держал жену за руку, стискивая, словно камень. Для дочери они придумали имя заблаговременно — Кэтрин.

— Мальчика назовем в честь твоего отца, — прошептала Анна. — Это исцелит… исцелит…

Исцелит все раны, хотела она сказать. Но не смогла. Внезапно сорвалась в сон, как срывается со скалы альпинист без страховки.

Доктор подхватил Ральфа под локоть и вывел из палаты. Ему чудилось, что сердце в груди съежилось и отяжелело, обратилось в камень от шока и ужаса при виде окровавленных, вопящих крошечных существ, которых произвело на свет тело его жены. Чуть позднее, проспав около двух часов, Ральф пришел повидать детей. Убедился, что ужасаться совершенно нечему. Малютки были прекрасны, здоровы, с кудряшками черных волос, с черно-серыми глазенками, блестящими, точно глаза щенят.

Последующие месяцы были спокойными, можно сказать, колыбельными, и эта рутина спокойствия нарушалась разве что мелкими детскими хворями и капризами да неизбежными сложностями жизни в глуши; позднее, когда Ральф с Анной вспоминали свою жизнь в протекторате, им мнилось, что месяцы растянулись на годы. Это были годы воздуха, настолько сухого, что он обжигал легкие; годы колючек и приземистого кустарника под ногами, годы назойливой пыли, лежавшей на всех поверхностях. В сельской местности обилия цветов не наблюдалось: красный, кирпичный, желтый, как на львиных телах, и коричневый оттенок камней. Летом, под палящими лучами солнца, ландшафт будто уплощался, обретал двухмерность, словно устанавливался вечный полдень. В темноте зудели москиты, ныряя исподтишка к набухшим венам лодыжек, впивались в кожу, вонзали жала, раздувались от крови, этакие иссиня-серые крылатые груши. Как-то рано поутру, вдохнув порцию теплого утреннего тумана, Ральф заметил в саду стаю бабуинов, что обдирала смоковницу; обезьяны крутили в лапах сморщенные плоды и что-то одобрительно бормотали. Замерев в неподвижности, он следил за животными с заднего крыльца, и ему вдруг пришло в голову, что он видит воплощение чужого сна — или воспроизведение мифического обряда. Правда, сколько ни размышлял, так и не смог сообразить, какой миф это может быть.

Небо летом было фиолетовым; когда налетали грозы, ливень выгонял обитавших в саду змей из их нор и укрытий. Зеленые мамбы, бумсланги, злющие кобры — после дождей земля в саду словно превращалась в живой ковер. Двигалось буквально все — на шести лапах, на восьми и вообще без лап.

Саломея отыскала женщину по имени Фелисия, чтобы присматривать за младенцами. Фелисии требовалось отдельное жилье, поэтому многодетное семейство с матерью выселили из третьей хижины во дворе миссии, и Фелисия заняла их место. Ей, конечно, поставили кровать в комнате близнецов, однако она, безусловно, нуждалась в месте для уединения, для того, чтобы хранить свои пожитки; даже Анне порой хотелось побыть в одиночестве. Выселенное семейство быстро возвело для себя времянку. Они, похоже, поняли, чем вызваны перемены, и примирились с ними. Но продолжали ждать, неделя за неделей, что Анне зачем-либо понадобятся их услуги.

Фелисия оказалась высокой и стройной женщиной с гладким лицом и тонкими, почти хамитскими чертами. По ее словам, ей было двадцать три, она сама выросла в миссии, родила двоих детей — те живут с бабкой в Канье, на другом конце страны. Из близнецов она выделяла Мэтью, носила его на спине, а Кэтрин, словно восполняя недостаток ласки, повязала на ручку браслет из крошечных синих бус. Когда малютки спали, она прогоняла от них оводов и успокаивала одного ребенка, пока Анна кормила грудью другого; когда дети чуть подросли, учила их сидеть, хлопать в ладоши и петь песни. Она была чистоплотной и внимательной, скромной и вежливой, никогда не заговаривала первой, лишь едва слышно отвечала на вопросы. Свои мысли она старательно держала при себе.

Зимой на тропинках попадались иглы дикобразов, а ночные морозы бывали острее лезвия наточенного ножа. Засушливые месяцы пригоняли диких животных на окраины людских поселений, а бабуины все чаще пробирались в сад, запугивали африканцев из времянок, так и норовили стащить горшок с кашей, оставленный без присмотра. Однажды, рано поутру и издалека, Анна увидела леопарда — с большим темным пятном на груди. Она предположила, что это пятно было следом свежей крови; представила, как кровь высохнет на солнце, как слипшаяся шерсть станет жесткой и ломкой.

Теперь Анна разговаривала на диковинной смеси английского, тсвана и африкаанс, пользовалась любым языком, на котором ее понимали. Своих детей она обожала, но в ее отношении к ним страх перемешивался с желанием: страх перед насекомыми и змеями, желание — горячее, страстное — того, чтобы их скованные близненцовыми оковами души освободились. Она клала брата рядом с сестрой, смотрела, как они вместе ползают, хватаются друг за друга; хотела, чтобы они росли, научились говорить, разделились, стали полноценными людьми. Сама будучи единственным ребенком в семье, она завидовала малышам — и дивилась этой зависти. Когда она молилась — а это случалось редко, — то лишь за Ральфа, чтобы Господь уберег его невинную душу и избавил его от последствий такого спасения. Она сознавала, что растерянность мужа перед злом, наполняющим человеческий мир, — опасная штука, которая делает самого Ральфа и всех вокруг него уязвимыми. В детстве ей внушали, что нельзя заключать сделки с Богом, но она никогда не понимала, почему, собственно, нельзя; если Христос был когда-то человеком, он ведь должен понимать человеческое стремление к получению преимуществ? Там, где требовалась грубая физическая сила, Анна заочно торговалась с небесами, прося наделить Ральфа этой силой, а если возникнут какие-то сложности, прибавляла она, прошу, Боже, отдай их мне. В одиночестве, будь то в школе или дома, под тропиком Козерога, она воспринимала свою жизненную стезю, трудную, отнюдь не торную, как одну из просек, что тянулись через буш и таяли в бесконечности.

Позднее, разумеется, она спрашивала себя, как могла не видеть дороги впереди. Даже в первые дни после приезда — еще до обретения мудрости, что приходит с опытом, — все неприятности, любого сорта, на территории миссии имели своим источником одного-единственного человека — угрюмого лодыря и шалопая Энока, который, как считалось, ухаживал за огородом и садом.

Подобно им самим, Энок был беженцем с Юга. Во всяком случае, так Элдреды его поняли: когда ему задали вопрос, откуда он родом, он мотнул головой в сторону границы и сказал: «С той стороны». Ральф попытался было его разговорить — мол, что бы там ни натворил, приятель, это не имеет значения, это было в прошлом, а мы живем сейчас и в другой стране. Ральф подозревал, что Энок сидел в тюрьме, вероятно, за какое-то мелкое преступление, а не за нарушение расовых законов; впрочем, говорил он, нынешние власти делают все, чтобы стереть разницу между преступлением и актом протеста. Даже если этот Энок крал или мошенничал, кто мы такие, Господь свидетель, чтобы судить? Как бы я поступил на его месте, доведись мне родиться чернокожим в современной Южной Африке?

Но после очередной бесплодной и утомительной попытки вызвать Энока на откровенность Ральф возвращался и признавал, что опять ничего не добился. «Для него, — добавлял он, — я лишь один из белых».

Анна кивала.

— А он для тебя не просто один из черных?

— Я стараюсь избавляться от таких мыслей.

— Еще бы ты не старался. Нужно сделать его кем-то значимым. Жертвой. Или героем. В общем, кем-то.

— Быть может, ты права.

— Пока же он обычный человек. Только с другим цветом кожи. — Она помолчала. — И в этом качестве он кажется мне пустой тратой времени.

Ральф покачал головой, не соглашаясь с этим утверждением.

— Мы не знаем, какую жизнь он вел раньше. Откуда нам знать? Он ничего не рассказывает, так и норовит улизнуть.

— При этом он все понимает. Ты заметил — он понимает каждое твое слово?

— Да-да, заметил. Порой он напоминает мне Клару — помнишь, как она впадала в ступор, когда ты с ней заговаривала? Я гадал, что такое столь ужасное с нею могло произойти, раз она просто не могла себя заставить говорить об этом вслух и словно немела. Энок ведет себя похоже. Ладно. — Ральф махнул рукой. — Если я хочу ему помочь, нужно быть терпеливым и настойчивым.

На вид садовнику было около тридцати; сдержанный, по-своему привлекательный, он отличался теми же тонкими чертами бесстрастного лица, что и Фелисия. Носил ветхие шорты цвета хаки и старый пиджак от европейского костюма. Ральф всякий раз, когда видел Энока в этом наряде, задумывался о судьбе первоначального владельца костюма — кто здесь мог решиться на покупку этакой одежды? Рыжий пиджак явно жал Эноку под мышками и лоснился от долгой носки. Иногда, занимаясь своими непосредственными обязанностями, Энок снимал пиджак и вешал его на ветку дерева. Как-то щенок сорвал пиджак с ветки и изрядно потрепал; Анна отобрала добычу у глупого пса. На ее взгляд, собачьи зубы пиджаку не слишком-то повредили — вредить было особо нечему, — но она не сомневалась, что это событие легло на загадочную душу садовника еще одним увесистым камнем.

Этого пса она сама называла «твоим псом», жалуясь Ральфу на погрызенные книги и вывалянные в дворовой пыли одеяла. Ральф привез щенка из поездки в Палапье, миссию и поселение у железнодорожной станции. Выбрался из грузовика, щурясь от солнца, пропыленный, томимый жаждой, усталый, и сунул ей в руки пушистый комочек, какое-то неопознанное животное, похожее на крошечного медведя, с глазками, как у куклы, и плотной шерстью лимонного окраса.

— Что это такое? — встревожилась Анна.

Ральф поспешил объяснить, что это всего лишь собака. Щенка ему отдали Макферсоны, сказали, что, дескать, в доме должна быть собака.

— Какие странные мысли людей посещают, — проговорила Анна. — Им кажется, что нам мало двоих детей?

— Дети не лают, — возразил Ральф. — А собака лает. Это сторожевой пес, а не домашнее животное.

— По-моему, пока он больше смахивает на второе.

— Когда я был маленьким, мне не разрешали завести собаку.

— Мне тоже. У меня была золотая рыбка, но она умерла. Я даже обрадовалась. Всегда боялась, что папа приведет в гостиную покупателей из лавки и скажет, что приготовит из моей рыбки пару котлет.

— Вот видишь! А у наших близнецов будет своя собака, которой не было у нас.

— Что это вообще за порода?

— Макферсоны утверждают, что его мать — чистопородная эльзасская овчарка. Будь добра, налей мне еще стакан воды. Так вот, они даже мне ее показали. И вправду выглядит чистопородной. А отец, по их словам, рыжий лабрадор, тоже с хорошей родословной. Что-то мне не верится, честно говоря. Думаю, его мамаша улизнула из миссии и нагуляла приплод. Такой вот потлач получился.

Так щенка и назвали — Потлач. Подобно всем юнцам, Потлач какое-то время умилял окружающих своим обликом. Глазки-кнопки сделались большими и ясными, лимонный окрас шерсти сменился на цвет жженого сахара. Норов у него был покладистый; когда близнецы капризничали и изводили, Анна подхватывала щенка и целовала в бархатистую шерстку между ушами. Даже Саломея с Фелисией, искренне не понимавшие, зачем в доме собака, порой болтали со щенком и осторожно его гладили.

В возрасте восьми месяцев Потлач резко подурнел. Крупная голова, тупая морда, заостренные уши торчат в разные стороны; он научился лаять, резко и отрывисто, и этот лай напоминал кашель старого полковника, засевшего за мемуары. Уже почти взрослый, он шастал по двору миссии, заводя друзей и наживая врагов.

— Что за гнусная английская привычка! — сетовал Ральф. — Как можно презирать людей, которые боятся собак?

— Энок не боится, — возразила Анна. — Он притворяется.

— Мне нравится думать об Эноке хорошо, — произнес Ральф со вздохом, — и я стараюсь так поступать, но вынужден признать, что наш садовник превращается в сплошную головную боль.

Первой пожаловалась Саломея:

— Он меня обокрал. Залез в мою хижину и стащил соломенную шляпу.

— Почему вы так решили? — спросила Анна. — Зачем Эноку могла понадобиться ваша шляпа?

— Чтобы продать, — ответила Саломея. Анна чуть не спросила язвительно, кто бы купил такую ценность, но вовремя спохватилась. Эти люди привыкли считать деньги пенсами, а не шиллингами. Быть может, Саломея права. Быть может, Энок действительно продал ее шляпу.

Она сказала Ральфу:

— Саломея постоянно жалуется на Энока, а теперь уверяет, что он ворует ее вещи.

— Значит, нужно с ним потолковать. Саломею нам огорчать никак нельзя. По-твоему, она говорит правду?

Анна нахмурилась.

— Сложно сказать. Мне кажется, она до известной степени одержима своими тряпками и нарядами. Думает, что мы должны отдавать ей старые платья. Но проблема в том, что я не могу шить старье на заказ. Я бы сшила для нее новое платье, но она не согласится: ей нужны мои вещи, те, которые ношу я.

— Твоя одежда ей не подойдет по размеру, — заметил Ральф. — Даже если допустить, что ты заносишь что-нибудь до дыр.

— Я отдала одну юбку Фелисии — ту самую, что сшила в Элиме, из сукна мистера Ахмеда. Ту темно-зеленую, помнишь?

— Да, — легко солгал Ральф.

— Юбка мне нравилась, ничего красивее я для себя никогда не шила. Но теперь я слегка пополнела в талии и потому решила отдать юбку Фелисии, раз она такая стройная. — Анна улыбнулась. — Ей не очень-то понравилось, кстати. На ее вкус, юбка чересчур скучная. Но мне приятно, когда она ее надевает. Сидит отлично.

— То есть Саломея взревновала?

— Мало того, она ревнует и страдает.

— Возможно, миссис Инстоу делилась с нею своей одеждой. Из лучших парижских магазинов.

Они посмеялись. В дальнем углу одного из ящиков письменного стола нашлась забытая фотография четы Инстоу, выцветший снимок того рода, о котором обычно отзываются: «А, это я снял на бегу своей старой камерой». Невысокие ростом, сутулые, бесполые, миссионеры Инстоу на этом снимке скалили искусственные зубы в вымученных улыбках. Интересно, где они сейчас? Пенсионные планы миссионерского общества не назовешь особенно щедрыми. Наверное, думал Ральф, живут в квартирке с крохотной кухней и спальней, совмещенной с гостиной, где-нибудь в Лимингтон-Спа. Господи, только не это! Бывало, он задумывался над тем, что будет делать, когда придет время покинуть Мосадиньяну. Отцу через три года исполнится семьдесят, в письмах матери все чаще, обиняками и открытым текстом, упоминалось, что работа в фонде Элдреда-старшего сильно утомляет. Фонд заметно расширился, если сравнивать с начальным периодом; а дядюшка Джеймс, по-прежнему возившийся с лондонскими отбросами, тоже приближался, как принято говорить, к пенсионному возрасту. «Мне предстоит сменить их на посту, — думал Ральф, — вернуться домой, подыскать нам с Анной домик и начать новый этап жизни. Теперь я готов к встрече с ними, — прибавлял он мысленно, — готов встретиться с отцом и матерью, потому что делал и видел то, о чем они никогда не смели даже мечтать. И у меня появились свои дети».

Анна не выказывала желания обсуждать будущее без практической цели. Ей с избытком хватало мелких повседневных забот. Между тем в миссии разгорелось нечто вроде кухонной войны. Кто-то украл целый мешок сахара, только-только доставленный из лавки. Анна решила, что виновата Саломея, поскольку сахар находился в ведении кухарки; должно быть, Саломее взбрело в голову, что никто ее не заподозрит, если она будет выносить сахар под фартуком, фунт за фунтом.

— Целый мешок, Саломея! — укоризненно сказала Анна, не пряча своего разочарования. — Я заглянула в кладовую и не нашла ничего. Ни одной ложки сахара! Что Фелисия будет сыпать в чай?

Саломея ничего не ответила, однако на ее лице промелькнуло раздражение. Позже в тот же день она снова принялась жаловаться на Энока.

— Он плохо делает свою работу. Вечно удирает пить пиво, а у вас отпрашивается на похороны.

«Ну да, пиво, — мысленно хмыкнула Анна. — Не ты ли сама, голубушка, варишь это пиво из моего сахара?»

Вечером Саломея предприняла новую атаку:

— Все овощи, которые я посадила, одни увяли, а другие погибли.

Анна призадумалась. Пожалуй, в этом обвинении была доля истины. Ей самой в Эноке не нравилось его отношение к тем бедолагам, что пытались прорасти из выжженной земли. Казалось, что он выбрал себе такое ремесло именно для того, чтобы причинять как можно больше вреда. Когда растения поднимались, он их срезал. Можно, конечно, назвать это подрезкой, но Энок предпочитал, что называется, скашивать растения едва ли не до земли. Анна сочувствовала искалеченным растениям и с содроганием вспоминала, как мать, когда она была совсем маленькой, из соображений гигиены остригла ей ногти чуть ли не до мяса; пятилетняя Анна окровавленными пальчиками, морщась от боли и плача, перелистывала страницы первой прочитанной в жизни книжки. Мать поступала так снова, снова и снова, а Энок демонстрировал ту же жестокость по отношению к растениям, и приструнить его не было возможности, поскольку от садовника чего-то подобного и ждут. Если какое-либо растение зацветало, Энок его не поливал. Он убивал — острыми садовыми ножницами и пренебрежением.

— Ральф возьмет на себя уход за огородом, — сказала Анна. — А я буду ему помогать, когда дети подрастут.

Саломея опешила.

— Нет, мэм, нет, — взмолилась она. И впервые за время службы у Элдредов сослалась на прецедент: мол, мистер и миссис Инстоу ни за что бы на такое не согласились.

Ральф заметил:

— Они настроены против Энока, потому что видят в нем чужака.

— Он вовсе не чужак, — возразила Анна. — У него полным-полно приятелей.

— Где именно?

— Точно не скажу. Где-то по железной дороге. Он всегда удирает из дома, сам знаешь. Саломея говорит, что нужно передать его обязанности кому-нибудь из наших гостей.

— Дадим ему последний шанс, — решил Ральф. — Хорошо, Анна? Наверняка в его прошлом была какая-то беда, о которой он не хочет рассказывать. Какая-то причина, по которой он стал тем, кем стал.

Неужели, мысленно спросила Анна. Но спорить не стала, чтобы не доводить до скандала.

Затем обнаружилась пропажа большей части гардероба Ральфа. Сам Ральф в тот день опять уехал в Палапье, Анна же была в школе, когда все произошло: занятия уже закончились, однако она задержалась, мастеря большой цветной плакат с таблицей умножения. Младенцы крепко спали, а Фелисия наслаждалась заслуженной полдневной сиестой рядом с ними. Анна закончила возиться с таблицей, спрятала ножницы и флакон с клеем, закрыла на ключ дверь в класс, заперев внутри духоту, вернулась домой, вымыла руки и лицо — и направилась в спальню, надеясь отдохнуть часок в одиночестве. Дверь комода открылась, как обычно, но за нею, в пропахших камфарой недрах, не было ничего, кроме черной пустоты.

Очередное исчезновение Энока едва ли тянуло на случайное совпадение. Конечно, отдельные вещи пропадали и раньше; в конце концов, гардероб Ральфа был не настолько обширен, чтобы Анна не замечала пропаж. Быть может, она не сердилась бы, имей сам Энок хоть какую-то выгоду от воровства или от торговли ворованными вещами. Но садовник продолжал расхаживать в своем тесном рыжем пиджаке, на котором чернели пятна пота, в тех же драных шортах и в стоптанных башмаках.

— На сей раз это уже слишком, — сказала она. Ее тревожила мысль об Эноке, который шастает по дому, покушаясь на их немногочисленные пожитки. А что, если она столкнется с ним? Анна словно воочию увидела высокомерную физиономию садовника, уверенного в собственном праве воровать. Тут же в голове прозвучал голос Ральфа: дескать, ты же не знаешь, возможно, он и вправду нас превосходит, а его высокомерие не на пустом месте родилось. Анна в это не верила; для нее Энок был всего-навсего одним из тех, кого встречаешь по всему миру, среди всех народов, одним из тех, кто сеет недовольство и раздражение, кто смеется над усилиями — потугами, говорят они — других, кто заставляет окружающих сомневаться в себе, впадать в уныние и разуверяться в своих силах.

— Да брось! — отмахнулся Ральф. — Нет никаких доказательств, что он виноват. Кстати, а где был Потлач?

— Спал под кустом. К тому же Энока он хорошо знает. По твоей просьбе я приучила нашего пса не подходить к садовнику.

— Может, это кто-то из гостей польстился? В дом-то любой может зайти.

— Ральф, не надо его выгораживать. Это был Энок. У него налажены каналы сбыта, мне твердят об этом со всех сторон. Он передает ворованные вещи на поезд, а его дружки забирают добычу во Фрэнсистауне.

Ральф понурился:

— Думаю, надо впредь запирать двери.

Анне сразу вспомнился Элим и громадная связка ключей, которую Люси Мойо вложила ей в руки в первый день на Флауэр-стрит.

— Да, надо запирать, — согласилась она. — Еще я буду запирать кладовку и вести учет съестному, выдавать припасы только по просьбе. Черт подери, Ральф, неужто мы допустим, чтобы нас беззастенчиво грабили?

— Ну, ничего особо страшного не случилось. Моя одежда далеко не шикарная.

Два дня спустя Фелисия, заливаясь слезами, поведала, что исчезла юбка, ее лучшая юбка, та самая, которую ей подарила мэм. Несмотря на слезы, Фелисия выглядела решительно, грозно и явно намеревалась преподать кое-кому урок.

Анна подумала: все, пора браться за дело. До сих пор она вела себя так, как посоветовал Ральф, то есть ничего не предпринимала, но теперь не собиралась снова обсуждать случившееся с Ральфом; нет, она уволит Энока, сегодня же, и покончит с этим безобразием. Ее терпение истекло. Фелисия — отличная няня, умело управляется с детьми, и ни в коем случае не следует ее обижать.

Анна вышла на заднее крыльцо и окликнула Энока. Тот приблизился своей расхлябанной, хулиганской походкой. Саломея стояла рядом с хозяйкой, пылая праведным негодованием.

Анна оглядела безрадостный, наполовину выкорчеванный сад.

— Энок, куда подевалась юбка Фелисии?

Садовник скривил губы.

— Ее вот спросите, — ответил он, скосив глаза в сторону Саломеи.

— Ах ты, ворюга! — вскипела Саломея. — Господь тебя накажет!

— Не говорите ерунды, — сказала Анна. — Саломея не могла ничего украсть.

— А сахар? — намекнул Энок.

Анна мысленно одернула себя.

— Да, — признала она, бросив взгляд на Саломею. — Может, и так. Я не сержусь на сахар и на другие пропажи, в пределах разумного. Но вы крадете одежду и продаете ее, Энок. Плохо, что вы ограбили моего мужа, очень плохо, но еще хуже, что вы обокрали Фелисию, ведь она беднее вас.

— Не видел я ее юбки, — проворчал Энок.

— Чушь! — твердо произнесла Анна. — Это полная чушь, Энок, вы сами знаете.

В эту фразу она вложила все свое презрение. Ей хотелось донести до него очевидное: во мне нет ненависти, Энок, я просто тебя презираю, ты мне мешаешь, и я хочу избавиться от тебя и нанять садовника получше.

Африканец пристально посмотрел ей в глаза. Их взгляды встретились. Анна не намеревалась уступать, была исполнена решимости переглядеть соперника. Поединок затягивался. Внутренний голос убеждал, что глупо затевать состязание воль — у тебя есть все: есть образование, муж, двое детей, любовь Господа — с этим жалким бродягой- садовником, лишенным даже собственного дома. Другой внутренний голос внушал, что этот поединок, эта игра в гляделки смехотворна сама по себе; возможно, она имела бы какой-то смысл в просвещенной Европе, но что взять с невежественного чернокожего? Впрочем, всем людям на свете, даже всем животным на земле знакомо чувство стыда. И к такому поединку, сказала себе Анна, она, пожалуй, вполне готова.

Она взяла верх. Губы Энока зашевелились, беззвучно произнося слова, которые он не отваживался произнести вслух. Потом садовник отвел взгляд, отвернулся и побрел, опустив голову и сгорбившись, к своей хижине.

Анна молча уставилась на свои пыльные сандалии, как если бы ее глазам требовался отдых после этого состязания взглядов. Тут заговорила Саломея, и в ее голосе радость мешалась с какой-другой, куда менее приятной эмоцией.

— О, миссис Элдред, мэм, вам не стоило произносить такие слова. Никто, никто не должен называть другого человека отребьем.

— Что? — Анна сперва даже не поняла. — Я ничего подобного не говорила! Я сказала, что он несет вздор, что все его оправдания никуда не годятся.

— Ну да, значит, он обманщик и отребье, — убежденно ответила Саломея.

Анна ощутила нечто вроде угрызения совести. Ей было известно, что в каждом языке имеются запретные слова и выражения, фразы, вроде бы невинные, но содержащие едва ли не смертельное оскорбление.

— Получается, я сказала что-то плохое? — спросила она дрогнувшим голосом.

Саломея кивнула:

— Энок теперь уйдет.

— Вот и славно. Этого я и добивалась. Увольнять его мне не хочется, но если он уйдет сам, из-за того, что я сказала ему правду, это будет его решение, а не мое. Мы сможем нанять другого садовника. Возможно, кого-то из тех, кто поселился у нас во дворе.

Собственный голос показался ей каким-то чужим, но Анна не придала этому значения. В те дни такое бывало часто.

То утро навсегда отложилось в ее памяти. С последнего дождя минуло уже много месяцев. В холмах горел буш, огонь подступал к близлежащим деревням и поселениям. Окрестные просторы дымились, порой вспыхивали; по ночам было видно, как пламя медленно движется, будто зараза по кровотоку.

Вышло именно так, как предсказывала Саломея: Энок удрал под покровом ночи. Хижина оказалась пустой, в ней не осталось и следа его пребывания, не считая четких отпечатков ног в пыли. Анна обнаружила утром те же следы на заднем крыльце дома, рядом с кухней. Возможно, Энок приходил попросить прощения, оправдаться? Если и так, он явно передумал и предпочел сбежать, раствориться в буше. К полудню уже наняли нового садовника, из числа гостей, и новичок поселился в хижине с белеными стенами. Занавески Энок забрал с собой, поэтому Анна села за швейную машинку, чтобы сшить новые.

За работой она размышляла: столько шума, столько неприятностей из-за какой-то ерунды. Сама она не терпела ни малейшей несправедливости, хотя и руководствовалась в жизни практическими соображениями; в конце концов, учителя попросту вынуждены вмешиваться в чужие споры, такая уж у них профессия. Но ничему нельзя научить, если прерывать урок каждые две минуты и устраивать судилище. «Мэм, мэм, Мозес стащил мой карандаш! Чого отнял мой стул! Эффат меня бьет и обзывается, дразнит драной кошкой!» Быть может, и случай с Эноком — нечто вроде детских препирательств в классе? Быть может, это все-таки Саломея из зависти украла юбку Фелисии? Не исключено. Ведь та же Саломея уверяла, будто видела в прошлом месяце, как Энок рано утром выходил из хижины Фелисии. Неужели садовник стал бы обкрадывать свою любовницу?

А почему бы нет, ответил Ральф, когда Анна поделилась с мужем своими сомнениями. Ральф выглядел чрезвычайно утомленным, словно эта ситуация окончательно его допекла.

— Ты была права, — сказал он. — Следовало выгнать Энока давным-давно. Что ж, теперь мы от него избавились. У-ти, какие мы большие! — Он поднял сына на вытянутых руках. — Выше крыши, а? Выше крыши, до самой луны! Какие мы большие и сильные! Интересно, когда уже твои волосики отрастут, как у сестры?

Кит сонно глядела на них из гамака, засунув палец в рот

— До самой луны! — повторил Ральф. — До самой луны, малыш, и обратно!

На следующий день Саломея сказала:

— Вечером будет гроза, мэм. Погода поменяется.

Стоял август, было прохладно, над холмами собирались тучи.

— Отлично, — ответила Анна. — Дождь нам не помешает.

Пусть прольет как следует, подумалось ей, чтобы заполнились пустые бочки. Пусть завтра будет холодно и сыро, пусть в саду кишат змеи, только бы набрать воды на зиму.

Днем, едва закончились занятия в школе, из сада приковылял Потлач. Пес тяжело переставлял лапы, словно те вдруг налились свинцом. На него это было не похоже, обычно он скакал и носился кругами.

— Что такое, Потлач? — спросила Анна. Пес добрел до хозяйки и привалился к ее ногам. — Что с тобой стряслось?

Потлач уронил свою большую, кудлатую голову, потерся носом о лодыжку Анны. Внезапно по его телу прошла судорога. Он неистово забился, будто в припадке, затем его спина выгнулась, и собаку начало тошнить.

Анна смотрела на несчастного пса, не веря собственным глазам. Позвала на помощь Ральфа, но того в доме не оказалось. Потлач будто съежился, как если бы его кости сократились в размерах от рвоты. Вонючая жидкость продолжала вытекать из его пасти, словно из незакрытого водопроводного крана. Желто-зеленая, смрадная, эта жидкость, эта желчь растекалась лужей вокруг лап собаки, по ковру, по комнате. Дышать становилось все труднее, вонь заставила Анну отшатнуться. Ничего подобного ей прежде нюхать не доводилось. Отвратительная смесь полупереваренных растений, жженой резины, запах страха, смерти и плоти, пожирающей саму себя. Жидкость текла безостановочно. Анна читала о раке, о болезнях, столь омерзительных, губительных и заразных, что даже самые добросердечные медсестры, истинные христианки, входят в палаты к таким больным с масками на лицах. Эта вонь, которой приходится дышать, тоже может быть заразной. Хотелось развернуться, убежать, спрыгнуть со ступеней переднего крыльца, вырваться на свежий воздух. Но мешало сострадание к мукам живого существа, заставлявшее оставаться на месте. Она видела, как ходят ходуном собачьи ребра, как у пса закатываются глаза; в ужасе поднеся ладонь к губам, смотрела, как подергивается куцый хвост, как подгибаются лапы. Потлач рухнул навзничь и замер в неподвижности на боку, а вонючая жижа продолжала и продолжала сочиться из его пасти. Откуда в его теле столько жидкости? Анна со стоном позвала собаку по имени: Потлач, мой бедный песик, что с тобой? Присела на корточки, положила обе руки на его тело. Шерсть была сырой, и казалось, будто внутри собаки колотится сразу тысяча пульсов.

Стоило прикоснуться к нему, как истечение жидкости прекратилось. Зловонная лужа на ковре перестала увеличиваться в размерах. В последнем сознательном усилии пес оторвал свое тело от пола, словно животное, которое в ходе научного эксперимента ударили электрическим током. Поднялся — и тут же упал с громким стуком. Испустил тяжкий вздох, содрогнулся, совсем по-человечески. По телу прошла судорога, губы разомкнулись, обнажив клыки. Глаза закрылись.

Но Потлач не умер. Когда Анна положила руку ему на голову, хвост коротко дернулся. Прошелся по полу, по мерзкой луже, и брызги попали ей на юбку. Анна выпрямилась и увидела в дверном проеме Ральфа, молча взиравшего на них.

— Яд? — прошептал он.

Больше ничего сказано не было. Они словно боялись говорить. Перенесли собаку на веранду, рядом со своей спальней, протерли шерсть, завернули Потлача в одеяло, спрыснули водой горячую морду в надежде, что псу хватит сил облизать себя. Анна осталась сидеть рядом с Потлачем, а Ральф выволок наружу изуродованный ковер, после чего натаскал воды, обильно полил пол дезинфицирующим средством и принялся оттирать омерзительные пятна с досок.

Когда он закончил и вернулся к Анне, Потлач слизывал влагу с ее мокрых пальцев. Глаза собаки оставались закрытыми, но было видно, как подрагивают веки.

— Думаю, он избавился от отравы, — сказал Ральф. — Одному богу известно, что это за гадость, но она наверняка бы его убила, задержись она в организме еще хотя бы на час.

Потлач — крупный пес, подумала Анна. Отрава для такой собаки способна погубить ребенка, даже двоих. На ее лбу выступил холодный пот, к горлу подкатила тошнота, и от внезапной слабости ей пришлось вцепиться в подоконник.

— Что это могло быть? — тихо спросила она. — Что он съел?

— Что-то, что ему подсунули, — отозвался Ральф, опустив голову. — Наживку. Извини, Анна, но полагаю, что это прощальный привет от Энока. Сама знаешь, он от Потлача всегда шарахался и терпеть не мог наших с ним игр. Я видел, как он кривил губы, когда замечал, что я разговариваю с собакой. Ты была совершенно права насчет этого типа. Мне следовало тебя послушаться, следовало его прогнать. Да, ты права, а я ошибался.

Ральф протянул руку, и Анна вложила свои пальцы в его ладонь.

— Так или иначе, у Энока не получилось нам навредить.

Ральф нагнулся, погладил пса по боку. Он выглядел почти довольным: еще бы, добро победило. Будто бы по-другому не могло быть. Будто так будет всегда.

Остаток дня Анна регулярно проверяла состояние Потлача: сперва каждые десять минут, затем каждые полчаса, затем каждый час. Бдительно несла вахту, как если бы вспомнила навыки ухода за близнецами в первые месяцы их жизни. Возможно, стоило бы перетащить собаку в более удобно место, но Потлач все-таки был уличным псом и не понимал ценности ковров и мебели; на крыльце он полеживал, и когда был здоров. К сумеркам он сумел приподняться, перевалился с бока на лапы, диковинные, словно посаженные на шарниры уши принялись двигаться, реагируя на звуки в доме и со двора. Но, разумеется, общая слабость никуда не делась: когда он попытался гавкнуть, то сам, похоже, озадачился, отчего вышло так хрипло и тихо, и вид у него сделался удивленный и истощенный.

— Ничего, Потлач, ничего, — приговаривала Анна, гладя пса по голове. — Сегодня ты не на дежурстве.

— Он ведь поправится, правда? — спросил Ральф. — Наверное, я бы расплакался, если бы он умер. Знаешь, я полюбил этого пса с его простыми потребностями.

— Он похож на близнецов, — сказала Анна. — У них тоже сплошные простые потребности.

Ральф обнял жену, прижал ее голову к своему плечу, ощутил, как она дрожит — день выдался нелегким. Погладил по спине, бормоча всякие глупости и ласковые имена, стараясь утешить, но его самого раздирали изнутри сомнения. Этот случай с садовником изрядно его напугал, а кроме того, вынудил задуматься. Анна, если ее спросить, скажет, конечно, что несправедливости и ошибки случаются, рано или поздно все обычно утрясается, улаживается само собой. Однако Ральф в это не верил. Он не стал делиться мыслями с женой, но сам находил это ее отношение к жизни слегка отталкивающим; фатализм, думалось ему, попытка снять с себя ответственность, которую мы обязаны принимать. Мы должны прилагать все силы, делать все, что от нас зависит, советоваться с совестью, трезво оценивать свои возможности — и в любых обстоятельствах идти наперекор несправедливостям, реальным и мнимым.

Энок, разумеется, мошенник, мелкий преступник, обвиненный, быть может, в злодействе, которого не совершал; с точки зрения жертвы, все проявления несправедливости возвеличиваются многократно. Но ошибка может оказаться неисправимой, думал Ральф; мы приняли решение, сделали выбор — не исключено, что неверный. И как надо было поступать? Ситуация требовала вмешательства. Нам пришлось выбирать.

Порой, бессонными ночами, прислушиваясь к звукам, что долетали из буша, он задавался более важными вопросами, на которые не находилось времени днем, за повседневной суетой. Он мог бы сделать вот так или вот этак… В каждом действии заложена его противоположность. Каждый поступок содержит призрак несделанного выбора, семена бесконечных вариаций. Каждый выбор, когда он совершен, подразумевает осложнения и альтернативы; порождает собственную вселенную. Если бы в своей жизни, думал Ральф, он сделал что-то иначе, изменил бы некую мелочь, некий пустяк, то, возможно, не оказался бы здесь, в Африке, с болезненной женою на руках, с детьми-близнецами под опекой чернокожей няньки, с отравленной, но выздоравливающей собакой у ног, довольной тем, что просто живет… Все во вселенной стремится к хаосу и гибели; даже он, Ральф, с его начатками научных познаний, о том осведомлен. Но он верил, что в предыдущие годы неизменно делал правильный выбор, что очутился именно там, где хотел очутиться; верил всей душой и всем сердцем, как в детстве в библейские истории. Если выбор привел его сюда, к этому мгновению в жизни, значит, в выборе присутствовала некая исконная правильность, праведность; а все прочие возможные миры, все прочие альтернативы ему неинтересны. Если уж на то пошло, воля-то свободна! Мир не таков, как утверждает Анна. Нет принципов мироустройства, что гарантировали бы или порождали пресловутое улаживание. Если мы не хотим равняться на животных или на младенцев, мы должны выбирать, причем выбирать правильно. Предпочитая зло, мы становимся заодно с упадком, превращаемся в инструменты хаоса, подчиняем себя законам вселенной, что тяготеет к распаду, той вселенной, которой правит дьявол. Выбирая добро и праведность, мы показываем, что обладаем свободой воли, что мы — Божьи чада, Его творения, противники подобных законов мироздания.

«Я выбираю добро, — думал Ральф. — Иного от меня не требуется».

Гроза разразилась вечером, около девяти. Ральф с Анной разожгли очаг в комнате близнецов и оставили детей, посапывавших в кроватках, под присмотром Фелисии. Теперь близнецы просыпались по ночам куда реже, и Анна с удовольствием приходила к ним, если они начинали звать маму, поэтому няня обычно ночевала в собственной хижине. Но дождь лил как из ведра, не думал прекращаться, холодный, как замороженный металл, его струи вонзались в землю металлическими прутьями. Сидя на корточках перед очагом, Фелисия демонстративно терла плечи, намекая, что не прочь остаться под хозяйской крышей; постель — две объемистые подушки и клетчатое одеяло — выглядела куда привлекательнее прогулки по ветру и дождю.

Ветер завывал, дождь барабанил по окнам, шум стоял такой, что приходилось кричать, чтобы собеседник тебя услышал; по крыше грохотали металлические капли. Анна встала у окна, наблюдая, как вспышки молний выхватывают из мрака сад и смоковницу, несчастную, искалеченную смоковницу, печальное свидетельство злоумышлений Энока. Молнии освещали кривобокую изгородь вдоль территории миссии и времянки гостей — освещали как никогда прежде, ибо в этих времянках проживали люди, у которых не было средств даже на свечи. Должно быть, гостей заливало бурой, грязной водой, ветер норовил сорвать крыши, дождь тушил костры, и все промокало насквозь — картонные стены, нехитрый скарб, одеяла и воскресные наряды. Завтра, думала Анна, придется все сушить. Сегодня бесполезно и пытаться, при таком-то проливном дожде. Она поежилась. Ральф сунул ей в руку бокал, до половины налитый кейптаунским бренди. Она пригубила, продолжая смотреть в окно, а за ее спиной шипела и плевалась искрами парафиновая лампа. Крепкий напиток позволил согреться.

— Принеси Потлача, — попросила она Ральфа. — Совсем ведь промокнет. Положим его у огня, пусть лежит. Знаю, он не любит находиться в доме, но у огня так хорошо. И потом, если ветер сменит направление, крыльцо может затопить.

Ральф спустился вниз с фонариком в руке, прошел темным коридором. Гроза не унималась: ветер завывал по-прежнему, дождь выбивал дробь по крыше, по окнам и стенам. Заслышав шаги, пес приподнял голову и заскулил. Ральф цокнул языком.

— Сюда, Потлач.

Пес попытался встать. Лапы разъехались по лакированным доскам, да и усилие оказалось для него чрезмерным: он рухнул обратно, жалко завалился набок. Ральф присел на корточки, положил фонарь, подхватил пса на руки. Собачьи лапы беспомощно торчали в разные стороны. Потлач издал горловой звук, то ли обрадованный, то ли раздраженный.

В коридоре без фонаря было темно, и Ральф двигался на ощупь, касаясь стены плечом. Так он направился в гостиную, к Анне, что стояла у огня с бокалом в руке. Потлач задрыгал лапами, словно выражая желание идти самостоятельно, и потому у кухни Ральф осторожно опустил пса на пол. Тот слабо махнул хвостом и проковылял под стол.

— Идем к огню, — позвал Ральф. — Слышишь, Потлач? Идем же!

В заднюю дверь поскреблись, и послышался негромкий возглас. Тоненький женский голосок взмолился: «Баас, пустите нас». Ральф подумал, что это гости, обездоленные люди из времянок, охваченные паникой — их дома сдувает и смывает, им нужно укрытие. Правда, мелькнула мысли: твою собаку сегодня пытались отравить. Местный житель затаил на тебя злобу, в доме небезопасно. Однако голосок принялся молить дальше: «Баас, мы тонем, нам страшно, пожалуйста, впустите нас».

Потому, не тратя время на дальнейшие раздумья, Ральф сделал выбор: повернул ключ в замке, отступил на шаг и отодвинул дверной засов. Едва он толкнул тяжелую, крепкую заднюю дверь, как ощутил, что та движется быстрее обычного, словно ее тянули снаружи. Ничуть не удивился, увидев перед собой бесстрастное, гладкое лицо Энока. Африканец сунул руку под пиджак. С тем же спокойствием, с каким в магазине достают кошелек — с каким собираются рассчитаться за покупки у бакалейщика, — Энок извлек из-под пиджака острый даже на вид тесак.

В тот же миг Ральф выбил оружие из его руки. У него было время подумать, и он сообразил, что физическая сила дает ему преимущество: недаром он столько лет пил жирное молоко, питался постной говядиной и протеинами, от которых растут мышцы; от его удара этот чернокожий бедолага, чей пиджак расползался по швам, сполз по стене, едва успев заслонить руками лицо.

Ральф вогнал кулак в челюсть африканца. Ощутил сопротивление костей и зубов, почувствовал боль в ладони; стискивая пальцы на горле Энока, он ощущал, как напрягаются жилы, как дрожат мышцы, как похрустывают кости. Он сорвал с противника не только пиджак, но и знакомую старую, пропотевшую до последней нитки рубаху, и прижал к стене эту беспомощную, безволосую груду человеческой плоти, колотя изо всех сил по груди, над сердцем, будто желая, чтобы то остановилось, добавляя собственный ритм — бам! бам! — к барабанной дроби дождя. Он был готов убивать, хотел, чтобы Энок зашатался, согнулся, упал, повалился на пол; тогда его ноги доделают все остальное. Обуянный жаждой крови, охваченный яростью, он увидел, как нога в башмаке крушит хрупкий человеческий череп, как дробятся кости, разлетаются зубы. Удар, другой, третий — с неумолимостью автомата; удар за ударом, пока враг не сдохнет.

Эта картина промелькнула перед его мысленным взором, и в то же время он уловил некое движение в темноте за спиной. Услышал, как собака зашевелилась, пытаясь встать, и снова упала. Затем получил удар, сильный и болезненный, между лопаток. Должно быть, его огрели чем-то большим и толстым, вроде кола от забора. Ральфу представилось, как по спине расползается огромный лиловый синяк, похожий на черное солнце. Он развернулся лицом к новой угрозе, двигаясь медленнее, чем раньше, ткнул ладонью с расставленными пальцами в смутно белеющее лицо, норовя отпихнуть. Лицо было незнакомым; позднее Ральф изводил память, стараясь отождествить этого чужака, но успеха не добился. Потом он гадал, сколько времени ему понадобилось на то, чтобы понять, что он ранен. Из спины текла кровь — ему ткнули ножом между ребер; когда кровь потекла сильнее, он обмяк у стены кухни.

Что было дальше, память не сохранила, все словно стерлось. Он смутно ощущал биение собственного сердца, органа, о существовании которого прежде знал лишь теоретически. Сердце стучало — тук-тук — в своем ритме, безучастное к тому, что творилось вокруг; нет, не безучастное — в ритме возникли перебои.

Ральф лежал на полу, чувствуя странную, непонятную усталость. Ему хотелось умереть. Позвольте мне умереть, мысленно взывал он, смерть не так уж страшна. Оставаться в живых слишком хлопотно. Теплая кожа… Кровь течет и течет, не ведая утомления. Мне хорошо, а скоро станет еще лучше…

Когда незнакомец вошел в гостиную, где она стояла у очага с бокалом в руке, Анна не закричала, потому что страх парализовал голосовые связки; этот страх растекся по телу подобием оргазма, и она застыла, бессловесная, побелевшая, слушая, как незнакомец требует денег. Потом, будто в полузабытьи, достала ключи из верхнего ящика комода, открыла шкатулку, где хранили наличность, и отдала деньги чужаку. Не потрудившись пересчитать, тот свободной рукой рассовал деньги по карманам. Выронил несколько монет, но не стал нагибаться, хотя это тоже были деньги, большие деньги, по местным меркам. Анна смотрела, как монеты закатываются под мебель. Незнакомец же не сводил глаз с ее лица. Неужели, подумалось ей, он пришел убить нас?

В комнату прокралась сгорбленная фигура.

— Энок! — воскликнула Анна.

Чужак приблизился, вцепился в ее локоть. Гнев придал ей сил, и она сумела высвободить руку. Схватила бутылку бренди, из которой Ральф недавно наполнял ее бокал, разбила ту о комод, об этот жуткий образчик мебели, судя по всему, чрезвычайно любезный сердцам четы Инстоу. «Пусть попробуют напасть, — думала она, — пусть только попробуют, пусть даже меня ослепят — сперва я ослеплю их».

Мгновение спустя она поняла, что осталась одна. Мужчины исчезли. Пары алкоголя заполнили комнату. Осколки стекла сверкали под ногами. Бутылочное горлышко словно прилипло к ладони, будто приваренное к коже. Одна; гроза по-прежнему норовила снести дом, а внутри Анны расползалось зловещее спокойствие, как если бы крупинка льда пронзила ее сердце.

Должно быть, она вышла из гостиной, отправилась проверять, что произошло и где Ральф. Бутылочное горлышко в одной руке, высоко поднятая лампа в другой. Должно быть, прошла на кухню, увидела мужа, лежащего у стены в наркотических объятиях смерти, из кухни перешла в комнату, где недавно оставила спящих детей. В этой комнате ей самой нанесли смертельный удар, не оставивший и следа на ее коже, но ранивший в самое сокровенное, отделивший плоть радости от кости страдания. Прочь, прочь из этой комнаты, прочь, туда, где можно тихо страдать, предаваться унынию, страдать без конца, и в восемьдесят лет, и теперь… Бледная черноволосая англичанка пробежала по темному коридору и ворвалась в опустевшую, покинутую комнату.

Рассвет наступил поздно. Фелисия сгинула, забрала все из своей хижины, все свои пожитки, заблаговременно и предусмотрительно их упаковала. На стенах кухни алела кровь, темно-бурые и скользкие пятна, меньше бросавшиеся в глаза, пачкали бетонный пол. Ральф, белый, как медицинские бинты, лежал, перевязанный от шеи до ног. Лучи солнца казались какими-то водянистыми и словно дробились и рассыпались; трава шевелилась, буш шевелился, земля как будто дрожала и уходила из-под ног.

Анна бродила как сомнамбула между Саломеей и неким англичанином, то ли каким-то чиновником, то ли полицейским. «Мы сделаем все возможное, — говорили ей, — поверьте, миссис Элдред, это просто неслыханно, никогда прежде в истории этой страны не случалось такого, чтобы похищали белого ребенка, тем более двух белых малышей, да еще из собственного дома под пологом ночи; нет, миссис Элдред, такого прежде не бывало».

«Раз не бывало, — думала она, — им хочется верить, что это не может быть правдой. Хочется думать, что это я, обнаружив, что осталась одна, что в моей руке разбитая бутылка, вышла из гостиной, увидела своего полумертвого мужа на полу, разглядела при свете лампы кровь на стенах, побежала в детскую, увидела, что няня пропала, что двери распахнуты — все двери в доме распахнуты настежь, ветер и дождь гуляют по коридорам, — и вообразила, что кроватки пусты. Нет, нет, я все напутала, такого не может быть, потому что никогда не случалось, подобное злодеяние невозможно, невообразимо. Я ошибаюсь, думая, что мои дети, мои близнецы, моя дочь Кит и мой сын Мэтью, бесследно исчезли. С ними все в порядке, благодарю вас, дражайший полисмен. Кровь моего мужа надо было смыть со стен кухни, и я та женщина, которая это сделала, но что касается моих детей, здесь я ошибаюсь, должна ошибаться. Иначе вам не справиться со столь тяжкой ношей, иначе ваше официальное ярмо придавит вашу голову к земле. Если они и вправду пропали, вам придется их искать, выслеживать в этом ломаном дневном свете, после грозы, когда вся страна умылась дождем, грязь хлюпает под ногами, ручьи вышли из берегов…»

Анна вырвалась из круга доброхотов, из цепких поддерживающих рук, ушла в одиночестве в сад, где красная глина проминалась под ее босыми ногами, где бродила, обхватив себя руками за плечи, без цели и без смысла, а разнообразная живность разбегалась при ее приближении.

Было девять утра, когда она отыскала свою дочь. Люди, толпившиеся на крыльце, увидели, как она идет, спотыкаясь, и держит на руках крошечное тельце, которое сперва приняли за детский трупик. Они смотрели, как Анна подходит ближе, окутанная серебристым мерцанием, точно прорываясь сквозь стеклянную завесу, сквозь ряды бесчисленных зеркал. Ребенок на руках, всего один, извлеченный из кишевшей змеями канавы, из грязной, илистой воды, весь в крови, замерзший, неподвижный. Снова протянулись руки — увлечь отчаявшуюся женщину, мало напоминавшую себя саму, в круг человеческого сострадания.

— О, миссис Элдред! — простонала Саломея. — Господь в Своей милости наслал на вас эти невзгоды!

А потом ребенок начал издавать звуки — не заплакал, нет, а судорожно, прерывисто зачмокал, все громче и громче, с каждым вдохом, как если бы внутри крохотного тельца прятался некий поршень.