I Супрематия
1534
В праздничные дни между Рождеством и Новым годом, когда весь двор веселится, а Чарльз Брэндон в болотах орет на запертую дверь, он перечитывает Марсилия Падуанского. В лето 1324-е Марсилий написал сорок две пропозиции. Как только святки заканчиваются, он идет с некоторыми из этих пропозиций к королю.
Одни королю известны, о других тот слышит впервые. Одни готов сейчас принять всей душой, про другие помнит, что их разоблачили как еретические. Утро ясное, жгуче-морозное, ветер с реки режет, как нож. Мы летим на всех парусах, не страшась волн.
Марсилий учит, что Христос пришел в этот мир не правителем и не судьей, а подданным — подданным того государства, которое застал. Он не стремился к власти и не говорил, что апостолы должны повелевать людьми. Он не ставил никого из своих учеников над другими — если сомневаетесь, перечитайте стихи про Петра. Христос не назначал пап, не давал своим последователям права устанавливать законы и взимать подати — права, на которые претендуют нынешние церковники.
Генрих замечает:
— Кардинал мне об этом не говорил.
— А вы бы сказали, будь вы кардиналом?
Если Христос не наделил своих последователей земной властью, как можно утверждать, что нынешние государи получают ее от пап? На самом деле все пресвитеры — подданные, как установил Христос. Народом управляет монарх, он и постановляет, кто женат и кому можно жениться, кто законный ребенок, а кто — нет.
Каким образом монарх получает власть? Ее дает ему законодательный орган, действующий в интересах граждан. Воля народа, выраженная через парламент, наделяет короля полномочиями.
Когда он это излагает, Генрих настораживается, будто заслышал поступь народа, идущего вышвырнуть его из дворца. О нет, спешит успокоить Кромвель, Марсилий не признает законности за мятежниками. Граждане имеют право объединиться и низвергнуть деспота. Однако он, Генрих, не деспот, а монарх, правящий в согласии с законом. Генриху нравится, когда народ на улицах Лондона приветствует его криками, однако мудрый монарх не всегда самый популярный — это ему известно.
Еще о пропозициях Марсилия. Христос не раздавал ученикам земли, монополии, должности и чины. Все это — в ведении мирской власти. Как может обладать собственностью человек, давший обет бедности? Как могут монахи быть землевладельцами?
Король говорит:
— Кромвель, при вашем умении считать…
Смотрит вдаль, теребя серебряную обшивку манжеты.
— Законодательный орган, — продолжает он, — должен заботиться о содержании священников и епископов, а прочие церковные богатства использовать на общественное благо.
— Вот только как это богатство высвободить? — говорит Генрих. — Думаю, раки можно было бы вскрыть. — Король, усыпанный драгоценностями с головы до ног, думает в первую очередь и том богатстве, которое можно взвесить на весах. — Если бы нашлись смельчаки…
Это очень характерно для Генриха: забегать вперед, причем не туда, куда ты ведешь. Он намеревался мягко направить короля к перераспределению собственности: восстановить древние права суверена, вернуть то, что принадлежит ему по старинному праву. Он еще вспомнит этот разговор, когда Генрих первым предложит взять зубило и выковырять у святых сапфировые глаза. Однако он готов следовать за мыслью короля.
— Христос научил нас, что следует делать в его воспоминание. Он оставил нам хлеб и вино, тело и кровь. Что еще нужно? Нигде не сказано, что Он предписывал делать раки и торговать частицами мощей, ногтями и волосами или что Он учил молиться каменным изображениям.
— Могли бы вы прикинуть… хотя… нет, вряд ли. — Генрих встает. — Что ж, день солнечный…
Жаль сидеть в четырех стенах. Кромвель собирает бумаги. «Дальше я закончу сам». Генрих встает, облачается в охотничий джеркин на двойной простежке. Он думает: негоже нашему королю быть беднейшим в Европе. В Испанию и Португалию течет золото из Америки. А где наше богатство?
Оглядитесь.
По его прикидкам, церковники владеют третью Англии. Скоро Генрих спросит, как перевести ее под власть короны. Это как с ребенком: приносишь коробку, и он спрашивает, а что там? Потом ложится спать и забывает, а на следующий день снова спрашивает. Пока коробку не вскроют и подарки не достанут, ребенок не успокоится.
Скоро открытие парламента. Кромвель говорит королю: ни один парламент в истории не трудился так, как я заставлю трудиться этот.
Генрих отвечает:
— Делайте все, что надо. Я вас поддержу.
Это как услышать слова, которых ждал всю жизнь. Как услышать совершенную поэтическую строку на языке, который знал до рождения.
Он уходит домой счастливый, но за углом его поджидает кардинал: пухлый, как подушка, в своем багровом облачении, на лице — мятежный задор. Вулси говорит: а вы знаете, что все ваши заслуги он припишет себе, а промахи свалит на вас? Когда фортуна вам изменит, вы ощутите ее удары — вы, не он.
Он говорит, мой дорогой Вулси. (Теперь, когда кардинал отошел в мир иной, он обращается к нему не как к господину, а как к коллеге.) Мой дорогой Вулси, не совсем так. Когда Брэндон чуть копьем не выбил королю глаз, тот винил не Брэндона, а себя, что не опустил забрало.
Кардинал говорит, вы думаете, это турнир? Думаете, тут есть уложения, правила, судьи, следящие, чтобы все было по чести? Однажды, когда вы будете застегивать доспехи, вы поднимете голову и увидите короля, мчащего во весь опор прямо на вас.
Кардинал исчезает, хохотнув.
Еще до первого заседания палаты общин его противники собираются обсудить тактику. Ему известно, что происходит на этих встречах. Слуги входят и выходят, метод, отработанный на Полях, действует безотказно. В доме хватает молодых людей, которые не считают зазорным надеть фартук и внести пудинг или кусок говядины. Нынче многие английские джентльмены просят его взять к себе своих сыновей, племянников, воспитанников, чтобы те освоили науку государственного управления, изящную секретарскую скоропись, навыки ведения зарубежной переписки, узнали, какие книги надо прочесть будущему придворному. Он со всей ответственностью берется за воспитание доверенных ему шумных юнцов: мягко забирает у них из рук кинжалы и перья, выясняет, что по-настоящему стоящего кроется за молодой спесью пятнадцати — двадцатилетних, что они ценят и за что готовы стоять до конца. Унижая и ломая человека, ничего о нем не узнаешь. Надо выспросить, что он умеет, что умеет он один во всем мире.
Юнцы дивятся его расспросам и открывают душу. Похоже, никто с ними прежде не разговаривал. Отцы так уж точно.
Первое дело — приставить этих буйных невежд к смиренным занятиям. Он учат псалмы. Учатся орудовать обвалочными и разделочными ножами и лишь потом, исключительно для самозащиты и не на формальном уроке, осваивают эсток — тот смертельный удар под ребра, простое движение запястья, которое гарантированно достигает цели. Кристоф предлагает себя в инструкторы. Эти мсье, говорит, известное дело, белоручки. То ли оленю голову отрезают, то ли крысе хвост, уж не знают, что отправить в подарок дражайшему папа. Только мы с вами, хозяин, да Ричард Кремюэль знаем, как спровадить ублюдка на тот свет, чтобы даже не вскрикнул.
Еще до конца зимы некоторые из бедняков, томящихся у ворот, оказываются в доме. Уши и глаза у неграмотных не хуже, чем у знати, а быстро соображать можно и без университетской степени. Грумы и псари слышат то, что графы говорят не для посторонних. Мальчишка с дровами и мехами приходит на заре растопить камин и ловит выбалтываемые спросонок тайны.
Как-то неожиданно солнечным, обманчиво-теплым днем в Остин-фрайарз приходит Зовите-меня-Ризли. Рявкает «доброе утро, сэр», бросает куртку, садится за стол и со скрипом придвигает табурет. Берет перо, разглядывает. «Ну, что у вас для меня?» Глаза блестят, кончики ушей порозовели.
— Как я понимаю, вернулся Гардинер, — говорит Кромвель.
— Откуда вы знаете? — Зовите-меня бросает перо, вскакивает и начинает расхаживать по комнате. — Ну почему он такой? Цепляется к каждому слову, сыплет вопросами, ответов не слышит.
— В Кембридже вам это было по душе.
— А, тогда, — бросает Ризли с глубоким презрением к себе юному. — Считалось, что это воспитывает в нас умение мыслить. Не знаю.
— Мой сын Грегори говорит, университетская практика диспутов его утомляет. Он зовет ее практикой бесплодных споров.
— Похоже, Грегори — не полный тупица.
— Мне было бы приятно думать, что так.
Зовите-меня заливается краской.
— Я не хотел вас обидеть, сэр. Вы же знаете, Грегори не такой, как мы. Слишком хороший для этого жестокого мира. Но и таким, как Гардинер, тоже быть не обязательно.
— Когда мы собирались у кардинала, мы предлагали планы, и каждый раз возникали споры. Однако мы доводили их до конца, а потом улучшали планы и проводили их в жизнь. В королевском совете не так.
— А чего еще от них ждать? От Норфолка? От Чарльза Брэндона? Они спорят с вами, потому что вы — это вы. Они будут спорить, даже если согласны. Даже если знают, что вы правы.
— Я так понимаю, Гардинер вам угрожал.
— Сказал, что уничтожит меня. — Ризли стискивает руки. — Мне безразличны его слова.
— Напрасно. Винчестер — влиятельный человек, и если он говорит, что уничтожит, значит, намерен это сделать.
— Он обвинил меня в двурушничестве. Сказал, пока он был за границей, я должен был блюсти его интересы, а не ваши.
— Как я понимаю, вы служите государственному секретарю, кто бы ни исполнял эту должность. А если… — долгая пауза, — если… Ризли, я делаю вам такое предложение. Если меня утвердят на этом посту, вы получите малую печать.
— Я стану начальником канцелярии?
Видно, как Зовите-меня в уме суммирует доходы.
— А теперь идите к Гардинеру, принесите извинения, и пусть он предложит вам что-нибудь получше. Обезопасьте себя.
Зовите-меня медлит в нерешительности, лицо встревоженное.
— Беги, малыш! — Кромвель сует Ризли куртку. — Гардинер по-прежнему секретарь и еще может получить свои печати назад. Только передай ему, что он должен сам за ними сюда прийти.
Зовите-меня смеется. Ошарашенно трет лоб, словно побывал в драке. Накидывает куртку.
— Мы неисправимы, да?
Голодные псы. Волки, которые грызутся над падалью. Львы, дерущиеся у тел христиан.
Король приглашает его и Гардинера обсудить билль, который он намерен провести через парламент, чтобы закрепить трон за Анниными детьми. Королева с ними; он думает: многие придворные видятся со своими женами реже, чем король. Если Генрих на охоте, то и Анна на охоте. Если Генрих на верховой прогулке, то и Анна с ним. Все друзья короля — теперь и ее друзья.
У нее привычка: читать, заглядывая Генриху через плечо. Вот и сейчас так; пальцы тем временем путешествуют вдоль его шеи, под слоями шелка, коготки забираются под расшитый ворот рубахи и чуть-чуть, самую малость, отводят ткань от бледной королевской кожи. Генрих гладит ее руку — рассеянно, бездумно, как будто они наедине. В проекте говорится, снова и снова, и, как видно, без всякого преувеличения: «ваша дражайшая и всемерно обожаемая супруга королева Анна».
Епископ Винчестерский смотрит, разинув рот. Как мужчина он не может оторвать глаз от этого зрелища, как епископ вынужден деликатно кашлянуть. Анна не обращает внимания: по-прежнему гладит короля и читает билль, потом внезапно вскидывает глаза, возмущенная: здесь говорится о моей смерти! «В случае же, если вашу дражайшую и всемерно обожаемую супругу королеву Анну постигнет кончина…»
— Я не вправе исключить этот пункт, — говорит Кромвель. — Парламент может все, мадам, кроме того, что противоречит законам природы.
Она вспыхивает.
— Я не умру родами. Я крепкая.
А вот Лиз во время беременности не глупела. Скорее становилась еще приземленнее и бережливее, проводила ревизию шкафов и кладовых. Анна забирает у Генриха проект, гневно потрясает им в воздухе. Она злится на бумагу, ревнует к чернилам. Говорит:
— Тут написано, если я умру, скажем, умру сейчас, скажем, умру от лихорадки до разрешения от бремени, он может взять себе новую жену.
— Милая, — произносит король, — я не могу представить себе другую на твоем месте. Это чисто умозрительно. Он должен предусмотреть и такой случай.
— Мадам, — вступает в разговор Гардинер, — позвольте мне вступиться за Кромвеля: он всего лишь учитывает возможные исходы. Вы же не хотите обречь его величество на вечное вдовство? И никто из нас не знает своего часа.
Анна не замечает Винчестера, будто его здесь нет.
— И еще тут говорится, если у короля будет сын, этот сын унаследует престол. «Наследники мужеского пола, зачатые в законном браке». А что будет с моей дочерью?
— Она по-прежнему принцесса Англии, — отвечает Генрих. — Если ты заглянешь дальше, там сказано…
Закрывает глаза. Боже, дай мне сил.
Гардинер спешит вмешаться:
— Если у короля не будет сыновей, прижитых в законном браке, королевой станет ваша дочь. Вот что предлагает Кромвель.
— Но почему это должно быть записано именно так? И где здесь сказано, что испанская Мария — незаконнорожденная?
— Леди Мария исключена из линии наследования, — говорит Кромвель, — так что вывод очевиден, нет надобности добавлять что-либо еще. Вы должны простить холодность выражений. Мы стремимся сделать закон лаконичным, так что здесь нет ничего личного.
— Клянусь Богом! — ухмыляется Гардинер. — Уж если это не личное, что тогда личное?
Король, похоже, пригласил сегодня Стивена нарочно, чтобы унизить. Завтра, разумеется, все будет наоборот: Кромвель увидит Генриха, прогуливающегося с Винчестером под ручку в заснеженном саду. Он говорит:
— Мы хотим скрепить акт присягой. Подданные его величества должны поклясться, что принимают закон о престолонаследии, изложенный в этом документе и ратифицированный парламентом.
— Присягой? — переспрашивает Гардинер. — Что это за акт, который необходимо скреплять клятвой?
— Всегда найдутся те, кто скажет, что парламент подкуплен, или введен в заблуждение, или почему-либо не вправе представлять народ. Опять-таки есть люди, которые считают, что парламент не может устанавливать законы в определенных сферах — это компетенция Рима. Я убежден, что они заблуждаются. Рим не имеет юридической власти над Англией. В своем билле я намерен сделать утверждение. Довольно скромное. Я его составил, парламент, смею надеяться, примет, король, смею надеяться, подпишет. Тогда я попрошу страну скрепить его клятвой.
— И как же вы намерены это осуществить? — глумится Стивен. — Разошлете своих молодчиков из Остин-фрайарз по городам и весям приводить к присяге каждого встречного и поперечного?
— А почему бы и нет? Или вы считаете, что все, кто не епископы, — скоты? Присяга всякого христианина одинаково ценна. Поглядите на любую часть этого королевства, милорд епископ, и увидите упадок, обнищание. Мужчины и женщины скитаются по дорогам. Овцеводы захватили все: селянина выгоняют из дома, землепашца лишили земли. За поколение эти люди могут научиться читать. Пахарь мог бы взять книгу. Поверьте мне, Гардинер, Англия способна быть иной.
— Я вас разозлил, — замечает Гардинер, — и вы, разозлившись, неверно поняли вопрос. Я спрашивал, не хороша ли их клятва, а скольких из них вы намерены привести к присяге. Однако, разумеется, поскольку вы провели через палату общин билль против овец…
— Против овцеводов, — с улыбкой поправляет Кромвель.
Король говорит:
— Гардинер, это нужно, чтобы помочь простым людям — никому не дозволяется держать больше двух тысяч овец…
Епископ перебивает короля как маленького ребенка.
— Две тысячи, да, так что пока ваши комиссары будут разъезжать по графствам, считая овец, может быть, они заодно приведут к присяге пастухов? И этих ваших пахарей, пока еще не обучившихся грамоте? И каждую потаскуху, которую найдут в канаве?
Епископ говорит с таким пылом, что Кромвеля разбирает смех.
— Милорд, я приведу к присяге тех, чья клятва необходима для надежности престолонаследия и единства страны. У короля есть чиновники, есть мировые судьи, и лорды совета подадут другим пример — или я с ними разберусь.
Генрих добавляет:
— Епископы тоже присягнут. Надеюсь, они не заартачатся.
— Нам нужны новые епископы, — говорит Анна. Она называет своего друга, Хью Латимера. Его друга, Роуланда Ли. Значит, у нее все-таки есть список, который она носит в голове. Лиз заготавливала овощи. Анна назначает пресвитеров.
— Латимер? — Гардинер качает головой, но не может сказать вслух, что королева покровительствует еретикам. — Роуланд Ли, как мне доподлинно известно, никогда в жизни не стоял за кафедрой. Некоторые люди приходят в церковь только из честолюбия.
— И благородно пытаются это скрыть.
— Я не сам выбрал для себя этот путь, — говорит епископ, — но, видит Бог, Кромвель, я честно им иду.
Кромвель смотрит на Анну. Ее глаза торжествующе блестят. От нее не ускользает ни единое слово.
Генрих говорит:
— Милорд Винчестер, вы долго пробыли за границей по посольским делам.
— Надеюсь, ваше величество согласится, что к вашей пользе.
— И тем не менее вы невольно пренебрегали делами своей епархии.
— Как пастырь вы должны заботиться о своих овцах, — говорит Анна. — Возможно, считать их.
Гардинер кланяется:
— Мои овцы надежно присмотрены.
Что еще может сделать король? Самолично спустить епископа с лестницы, кликнуть стражу, чтобы того уволокли силой? Генрих произносит негромко:
— И все же не стану вас удерживать. Можете со спокойной душой съездить в свою епархию.
От пса, когда тот готов броситься в драку, идет особый запах. Сейчас он наполняет комнату. Анна брезгливо отводит взгляд, Стивен кладет руку на грудь, словно хочет вздыбить шерсть, стать больше, прежде чем оскалить клыки.
— Я вернусь к вашему величеству через неделю, — говорит Стивен. Елейные слова вырываются из глотки, как утробный рык.
Король хохочет.
— А пока нам по душе Кромвель. Мы довольны его обхождением.
Как только Винчестер выходит, Анна вновь прижимается к королю, стреляет глазами, словно предлагает ему разделить тайну. Она по-прежнему туго зашнурована; единственный внешний признак беременности — чуть набухшая грудь. Никто официально не объявляет, что королева ждет наследника: когда речь идет о женской утробе, ничего нельзя знать наверняка. Возможны ошибки. Однако весь двор уверен, что она носит под сердцем дитя, и сама Анна так говорит: яблоки на сей раз не упоминаются, все, на что ее тянуло тогда, теперь вызывает отвращение — так что по всем признакам будет мальчик. Билль, который он намерен предложить палате общин, не предвосхищает несчастье, как думается Анне, а напротив, упрочивает ее статус. В этом году ей исполнится тридцать три. И как он мог столько лет смеяться над ее плоской грудью и желтоватой кожей? Теперь, когда она королева, даже Кромвель видит, что Анна — красавица. Черты правильные, точеные, головка маленькая, как у кошки, шея отливает минеральным блеском, словно припудренная золотой обманкой.
Генрих говорит:
— Как посол Стивен несомненно хорош, однако я не могу держать его при себе. Я доверял ему в самом важном, а теперь он против меня. — Качает головой. — Я ненавижу неблагодарность. Ненавижу вероломство. Вот за что я ценю вас. Вы не отступились от своего господина, когда того постигла беда. Для меня это — лучшая рекомендация. — Можно подумать, беда постигла Вулси без всякого участия короля. Можно подумать, с вершины власти его сбросила молния. — И еще меня огорчает Томас Мор.
Анна говорит:
— Когда будете составлять билль против лжепророчицы Бартон, включите туда, кроме Фишера, еще и Мора.
Кромвель качает головой.
— Не выйдет. Парламент не примет. Против Фишера довольно свидетельств, и члены палаты общин его не любят, он говорит с ними, словно с турками. Однако Мор приходил ко мне еще до ареста Бартон и доказал свою полную непричастность.
— Но это его напугает, — говорит Анна. — Так пусть испугается. Страх лишает человека воли. Мне случалось такое наблюдать.
Три часа дня. Вносят свечи. Он сверяется с журналом Ричарда: Джон Фишер ждет. Сейчас надо вызвать в себе злость. Он пробует думать о Гардинере, но его разбирает смех.
— Сделайте лицо, — говорит Ричард.
— Вы не поверите, но Гардинер мне должен. Я оплатил его назначение на Винчестерскую епархию.
— Стребуйте с него долг, сэр.
— Я уже забрал для королевы его дом. Он до сих пор горюет. Я не хочу припирать Стивена к стене — надо оставить ему путь к отступлению.
Епископ Фишер сидит, возложив костлявые руки на трость черного дерева.
— Доброе утро, милорд, — говорит Кромвель. — Почему вы так легковерны?
Епископ удивлен, что они не начали с молитвы, тем не менее бормочет благословение.
— Вам следует молить короля о прощении. Сошлитесь на свои лета и телесную немощь.
— Я не знаю, в чем моя вина. И что бы вы ни воображали, я еще не выжил из ума.
— А я думаю, что выжили. Иначе как бы вы поверили этой Бартон? Увидев на улице кукольный балаган, вы не станете кричать: «Ах, как они ступают деревянными ножками, как машут деревянными ручками! Слушайте, как они дудят в свои трубы!» Ведь не станете же?
— Я никогда не видел кукольного балагана, — печально говорит Фишер. — По крайней мере такого, как вы описываете.
— Но вы в него попали, милорд епископ! Оглянитесь! Это все — один большой балаган.
— Однако очень многие ей поверили, — кротко отвечает Фишер. — Сам Уорхем, тогдашний архиепископ Кентерберийский. Десятки, сотни набожных и образованных людей. Они засвидетельствовали ее чудеса. И она не могла прямо говорить о том, что открыли ей небеса. Мы знаем, что Господь изъявляет свою волю через своих служителей. У пророка Амоса сказано…
— Не тычьте мне в нос пророком Амосом! Она угрожала королю. Предсказывала ему смерть.
— Предсказывать не значит желать. А уж тем более — замышлять.
— Она никогда не предсказывала того, чего не желала. Она встречалась с недругами короля и обнадеживала их, описывая им, как все будет.
— Если вы о лорде Эксетере, — говорит епископ, — то король его уже простил, как и леди Гертруду. Будь они виновны, король привлек бы их к суду.
— Одно из другого не вытекает. Генрих стремится к миру и потому решил их помиловать. Возможно, он помилует и вас, но прежде вам следует признать свою вину. Эксетер не печатал инвективы против короля, а вы печатали.
— Какие инвективы? Покажите.
— Вы подписывали их чужим именем, милорд, однако меня не обмануть. Больше вы ничего не опубликуете.
Фишер вскидывает глаза. Видно, как движутся кости под сухой старческой кожей; пальцы сжимают трость с рукоятью в виде золоченого дельфина.
— Ваши заграничные издатели теперь работают на меня. Стивен Воэн предложил им более высокую плату.
— Вы преследуете меня из-за развода, — говорит Фишер. — Не из-за Элизабет Бартон, а потому, что королева Екатерина просила у меня совета, и я его дал.
— Когда я требую соблюдать закон, вы говорите, что я вас преследую? Не пытайтесь увести меня от своей провидицы, не то я отправлю вас к ней и запру в соседней камере. Поверили бы вы, если бы она увидела коронацию Анны за год до самого события и объявила, что небеса благоволят новому браку короля? Не сомневаюсь, в таком случае вы бы объявили ее ведьмой.
Фишер трясет головой, уводит в сторону:
— Знаете, я всю жизнь мучился вопросом: Мария Магдалина и Мария, сестра Марфы — одно ли это лицо? Элизабет Бартон сказала мне твердо, что — да. У нее не было ни малейших сомнений.
Кромвель смеется.
— О, это ее ближайшие знакомые, она запросто к ним заглядывает. Не раз ела с Богородицей из одной миски. А теперь послушайте, милорд, святая простота была хороша в свое время, но оно миновало. Идет война. Если вы не видите за окном воинов императора, не обманывайтесь: мы воюем, и вы в стане врага.
Епископ молчит, слегка покачиваясь на табурете. Фыркает.
— Теперь я понимаю, почему Вулси взял вас на службу. Вы негодяй, как и он. Я сорок лет ношу священнический сан и никогда не видел таких подлецов, как те, что сейчас у трона. Таких нечестивых советников.
— Заболейте, — говорит Кромвель. — Слягте в постель. Это мой вам совет.
Билль против кентской девственницы и ее сообщников поступает в палату лордов утром двадцать первого февраля, в субботу. Там значится имя Фишера и, по настоянию короля, Мора. Он отправляется в Тауэр к Бартон — выяснить, не хочет ли она перед смертью рассказать что-нибудь еще.
Она пережила эту зиму, когда ее возили по стране и в каждом городе заставляли повторять признание, стоя на эшафоте, на пронизывающем ветру. Он приносит свечу и видит, что она обмякла на табурете, как плохо увязанный тюк с тряпьем. Воздух разом холодный и затхлый. Она поднимает голову и говорит, словно продолжая недавно прерванный разговор:
— Мария Магдалина сказала мне, что я умру.
Возможно, думает он, она разговаривала со мной у себя в голове.
— А день она назвала?
— Вы хотите его знать? — спрашивает Бартон, и у него мелькает мысль: уж не проведала ли она, что парламент, возмущенный тем, что в список включили Мора, готов отложить принятие билля до весны. — Я рада, что вы пришли, мастер Кромвель. Здесь ничего не происходит.
Даже самые долгие, самые изощренные допросы ее не запугали. На какие только ухищрения он ни шел, чтобы притянуть к делу Екатерину, — все безрезультатно. Он спрашивает:
— Тебя хорошо кормят?
— О да. И одежду мне стирают. А я все вспоминаю, как ходила в Ламбет к архиепископу. Так было хорошо. Река, народ суетится, лодки разгружают. Вы знаете, что меня сожгут? Лорд Одли сказал, что меня сожгут.
Она говорит об Одли, как о старинном друге.
— Надеюсь, тебе заменят казнь на более легкую. Это решает король.
— Я ночами бываю в аду, — говорит она. — Господин Люцифер показал мне кресло, сделанное из человеческих костей и обитое огненными подушками.
— Для меня?
— Христос с вами, нет конечно. Для короля.
— Вулси больше не видели?
— Кардинал все там же. — То есть среди нерожденных. Долгая пауза, за время которой ее мысль вновь уплывает в другую сторону. — Говорят, тело горит час. Матерь Мария меня прославит. Я буду купаться в пламени, как в ручье. Для меня оно будет прохладным. — Она смотрит ему в лицо, но, увидев его выражение, отводит взгляд. — Иногда в дрова подкладывают порох, да? Чтобы горели быстрее. Скольких сожгут со мной?
Шестерых. Он называет имена.
— Их могло быть и шестьдесят, ты понимаешь? И всех сгубило твое тщеславие. — Говоря это, он думает: верно и то, что ее сгубило их тщеславие. И еще он видит, что она не прочь была бы утащить с собой шестьдесят человек, сгубить семейства Полей и Куртенэ — ведь это упрочило бы ее славу. Если так, странно, что она не указала на Екатерину. Какой триумф для пророчицы — уничтожить королеву! Вот как я должен был действовать — сыграть на ее ненасытном честолюбии.
— Я вас больше не увижу? — спрашивает она. — Или вы будете при моем мученичестве?
— Этот трон, — говорит он, — кресло из костей. Лучше о нем помолчать. Чтобы не дошло до короля.
— Думаю, ему стоит знать, что ждет его после смерти. А что он мне сделает хуже того, что уже присудил?
— Не хочешь сказать, что беременна? Казнь отложат.
Она краснеет.
— Я не беременна. Вы надо мной смеетесь.
— Я всякому посоветовал бы выгадать несколько недель жизни, любым способом. Скажи, что тебя обесчестили в дороге. Что стражники над тобой надругались.
— Тогда мне придется сказать, кто это был, и этих людей приведут к судье.
Он качает головой, жалея Бартон.
— Стражник, который насилует арестантку, не сообщает ей своего имени.
Впрочем, видно, его совет ей не по душе. Он уходит. Тауэр — целый город, и вокруг уже громыхает обычная утренняя суета. Стража и работники Монетного двора здороваются с ним, начальник королевского зверинца подходит сказать, что пришло время кормежки — звери едят рано, — и не угодно ли вам будет посмотреть? Премного благодарен, отвечает он, как-нибудь в другой раз. Сам он еще не ел, и его слегка мутит. От клеток пахнет несвежей кровью, слышно урчание и приглушенный рык. Высоко на стене невидимый стражник насвистывает старую песенку, потом затягивает припев. Я веселый лесник, поет стражник. Вот уж неправда!
Он ищет взглядом своих гребцов. Бартон выглядит не ахти — если она больна, то доживет ли до казни? Ее не истязали, только заставляли бодрствовать ночь или две кряду, не больше, чем сам он бодрствовал на королевской службе, а меня, думает он, это не заставило никого оговорить. Сейчас девять утра; в десять обед с Норфолком и Одли; по крайней мере, можно надеяться, что они не будут рычать, как звери в зверинце, обдавая его смрадом. Бледное солнце украдкой смотрит из-за облаков, над рекой завивается дымка — белые росчерки тумана.
В Вестминстере герцог гонит прочь слуг.
— Если захочу вина, сам себе налью! Вон, пошли все вон! И дверь закройте! Поймаю у замочной скважины — освежую и засолю!
Кромвель, кряхтя, садится на стул.
— А что если я встану перед ним на колени и скажу, Генрих, Христа ради, вычеркните Томаса Мора из билля об опале?
— Что если мы все встанем на колени? — подхватывает Одли.
— Да, и Кранмер тоже. Мы не дадим ему отвертеться от этого миленького спектакля.
— Король клянется, — говорит Одли, — что если билль не примут, он сам придет в парламент, если надо, в обе палаты, и будет настаивать.
— И сядет в лужу, — отвечает герцог, — при всем честном народе. Бога ради, Кромвель, отговорите его. Позволил же он Мору уползти в Челси и нянчиться там со своей бесценной совестью, хоть и знал, что тот думает. Бьюсь об заклад, крови Мора требует моя племянница. Она на него злится. Женская месть.
— Думаю, на него злится король.
— А это, на мой взгляд, слабость, — объявляет Норфолк. — Что королю до Мора с его суждениями?
Одли неуверенно улыбается.
— Вы назвали короля слабым?
— Назвал короля слабым?! — Герцог подается вперед и трещит Одли в лицо, как говорящая сорока: — Что это, у лорда-канцлера прорезался собственный голос? Обычно вы ждете, пока заговорит Томас Кромвель, а потом чирик-чик-чик, да, сэр, нет, сэр, как скажешь, Том Кромвель.
Дверь открывается, и в нее заглядывает Зовите-меня-Ризли.
— Клянусь Богом! — взрывается герцог. — Будь у меня арбалет, я бы отстрелил вам башку. Я велел никого не впускать!
— Пришел Уилл Ропер. С письмами от тестя. Мор желает знать, как вы с ним поступите, сэр, если признали, что по закону он чист.
— Скажите Уиллу, мы репетируем, как будем на коленях просить короля, чтобы тот вычеркнул Мора из списка.
Герцог опрокидывает в глотку вино из кубка — которого собственноручно себе налил — и с грохотом ставит кубок на стол.
— Ваш кардинал говорил, Генрих скорее отдаст полцарства, чем поступится своим капризом.
— Однако я его уговариваю… и вы, лорд-канцлер, ведь тоже?..
— О да! — восклицает герцог. — Если Том уговаривает, то и лорд-канцлер туда же. Курлы-мурлы!
Зовите-меня хлопает глазами.
— Можно пригласить Уилла?
— Так мы согласны? Молим на коленях?
— Я без Кранмера не пойду, — объявляет герцог. — С какой стати мирянину утруждать суставы?
— Позвать милорда Суффолка тоже? — спрашивает Одли.
— Нет. У него сын при смерти. Наследник. — Герцог утирает рукой рот. — Без месяца восемнадцать лет. — Перебирает реликварии, образки. — У Брэндона только один сын. И у меня. И у вас, Кромвель. И у Томаса Мора. У всех по одному. Дай Бог Чарльзу сил, придется ему, не щадя себя, заводить новых детей с новой женой. — Лающий смешок. — Если бы я мог отправить в отставку старую жену, я бы тоже взял себе славненькую пятнадцатилетку. Да только поди ее сплавь!
Одли багровеет:
— Милорд, вы женаты, и благополучно женаты, двадцать лет!
— А то я без вас не знаю. Все равно что заталкивать себя в старый кожаный мешок. — Костлявая рука герцога стискивает его плечо. — Добудьте мне развод, Кромвель, а? Вы с милордом архиепископом придумайте какую-нибудь лазейку. Обещаю, из-за моего развода никого не убьют.
— А кого убивают? — спрашивает Ризли.
— Мы собираемся убить Томаса Мора, разве нет? Точим нож на старика Фишера.
— Боже упаси. — Лорд-канцлер встает, запахивает мантию. — О смертной казни речи не идет. Мор и епископ Рочестерский всего лишь соучастники.
— Что, — говорит Ризли, — безусловно, тоже тяжкое преступление.
Норфолк пожимает плечами.
— Сейчас или позже — разница невелика. Мор не примет вашу присягу. И Фишер тоже.
— Я совершенно убежден, что они ее примут, — говорит Одли. — Мы приведем неоспоримые доводы. Ни один разумный человек не откажется присягнуть будущему наследнику престола ради блага своей страны.
— Значит, Екатерина тоже должна присягнуть, — говорит герцог, — чтобы дети моей племянницы правили без помех? А как насчет Марии — вы и ее намерены привести к присяге? А если они откажутся, что вы будете делать? Отволочете их на Тайберн и вздернете, на радость их родичу-императору?
Они с Одли обмениваются взглядами. Одли говорит:
— Милорд, вам не следует пить до обеда так много вина.
— О, чирив-чив-чив, — отвечает герцог.
Неделю назад он навещал в Хэтфилде двух августейших особ, принцессу Елизавету и леди Марию, дочь короля.
— Упаси тебя Бог перепутать титулы, — сказал он Грегори по дороге.
Грегори ответил:
— Ты уже жалеешь, что взял не Ричарда.
Ему не хотелось уезжать из Лондона, когда в парламенте такое жаркое время, но король настоял: обернетесь за два дня, я хочу, чтобы вы своими глазами взглянули, что там у них и как. Снег тает, по дорогам бегут ручьи, в рощицах, где всегда тень, на лужах еще по-прежнему лед. Когда они переправлялись через реку в Хертфордшир, ненадолго выглянуло солнце; терновник тянет корявые ветки с белыми цветочками — хочет вручить ему петицию против излишне долгой английской зимы.
— Я здесь бывал, давно. Тогда это был дворец кардинала Мортона, архиепископа Кентерберийского. Весной, когда заканчивалась судебная сессия и становилось теплее, он перебирался сюда. Мне было лет девять-десять. Дядя Джон сажал меня на провиантскую телегу с лучшими сырами и паштетами, чтобы их не стащили при остановке.
— А охраны у вас не было?
— Охраны-то он и боялся.
— Quis custodiet ipsos custodes?
— Я, очевидно.
— А что бы ты сделал?
— Не знаю. Покусал их?
Старый кирпичный фасад оказался ниже, чем ему помнилось, но с детскими воспоминаниями так всегда. Пажи и джентльмены выбегают во двор, конюхи берут лошадей под уздцы и ведут на конюшню, в доме ждет подогретое вино — совсем не так его встречали здесь прежде. Таскать воду и дрова, топить печи — тяжелое занятие для ребенка, но он упорно работал наравне со взрослыми, голодный и грязный, пока кто-нибудь не замечал, что он валится с ног, или пока не падал на самом деле.
Всем этим странным хозяйством заведует сэр Джон Шелтон, но Кромвель подгадал время, когда сэр Джон в отъезде: ему надо поговорить с женщинами, а не слушать, как Шелтон после обеда разглагольствует о лошадях, собаках и своих юношеских подвигах. Впрочем, на пороге он жалеет о своем решении: по лестнице старческой походкой семенит леди Брайан, мать одноглазого Фрэнсиса, воспитательница маленькой принцессы. Ей почти семьдесят, она давным-давно бабушка, и он видит, как шевелятся ее губы, до того как может различить голос: ее милость спала до одиннадцати, кричала до полуночи, измучилась совсем наша ласточка, часик подремала, проснулась квелая, щечки красные, заподозрили лихорадку, разбудили леди Шелтон, подняли врачей, уже зубки режутся, опасное время! Дали успокаивающую микстурку, к рассвету угомонилась, проснулась в девять, покушала…
— Ой, мастер Кромвель! — говорит леди Брайан. — Да неужто это ваш сын! Какой статный, благослови его Бог, да какой высокий! А лицом-то как пригож, наверное, в мать. А сколько ему годочков?
— Столько, что он уже сам умеет говорить.
Леди Брайан обращает к Грегори счастливое лицо, словно предвкушая, что сейчас они вместе прочтут детский стишок. Вплывает леди Шелтон.
— Добрый день, господа. — Секундная заминка: должна ли тетка королевы сделать реверанс перед хранителем королевских драгоценностей? Подумав, леди Шелтон решает, что не должна. — Полагаю, леди Брайан уже сполна отчиталась вам о своей подопечной?
— О да, и, возможно, теперь мы можем выслушать отчет о вашей.
— Вы не хотите посетить леди Марию?
— После того как ее предупредят…
— Конечно. Я вхожу к леди Марии без оружия, хотя моя племянница Анна и советует ее бить. — Она окидывает его взглядом, проверяя, какое впечатление произвела; воздух потрескивает, словно перед грозой. И как женщинам такое удается? Не исключено, что этот трюк можно освоить. Он не столько видит, сколько чувствует, как его сын отступает назад, пока не упирается в буфет, в котором выставлена уже довольно внушительная коллекция золотой и серебряной посуды, подаренной принцессе Елизавете. Леди Шелтон говорит:
— Мне поручено, если леди Мария не будет меня слушать — и здесь я дословно цитирую королеву, — бить ее смертным боем, приблуду этакую.
— О, матерь Божия! — стонет леди Брайан. — Я ведь и Марию тоже воспитывала, уж такая она была упрямица в детстве — если с годами не исправилась, то и бейте, раз позволили. Вы ведь сперва захотите посмотреть на малютку, господа? Идемте со мной. — Хваткой няньки или стражника она берет Грегори за локоть и продолжает трещать без умолку: в таком возрасте жар это так страшно! Вдруг, не приведи Господи, корь. Или оспа. Когда у шестимесячного ребенка жар, это может быть любая болезнь… Говоря, леди Брайан часто облизывает пересохшие губы. На горле пульсирует жилка.
Он понимает, зачем Генрих послал его сюда. То, что здесь происходит, в письме не изложишь. Он спрашивает леди Шелтон:
— Вы хотите сказать, королева в письме распорядилась бить леди Марию? Этими самыми словами?
— Нет, это были устные указания. — Она обгоняет его на ходу. — Вы считаете, что я должна им следовать?
— Пожалуй, нам лучше побеседовать наедине, — тихо отвечает он.
— Можно и наедине, — бросает она через плечо.
Маленькая Елизавета туго спеленута в несколько слоев, кулачки примотаны, и хорошо, потому что вид у нее такой, будто она не прочь двинуть тебе в глаз. Жесткие рыжие волосенки выбились из-под чепчика, глаза смотрят настороженно — он никогда не видел, чтобы младенец в колыбели выглядел таким обидчивым.
Леди Брайан спрашивает:
— Ведь правда похожа на короля?
Он мнется, не желая обидеть ни одну из родственных сторон.
— Насколько может быть похожа юная дама.
— Будем надеяться, комплекцией она не в него, — замечает леди Шелтон. — Он ведь еще раздался, да?
— Все говорят, что похожа, кроме Джорджа Рочфорда. — Леди Брайан склоняется над колыбелью. — А его послушать, так она — вылитая Болейн.
— Мы знаем, что моя племянница почти тридцать лет блюла себя в чистоте, — говорит леди Шелтон, — но даже Анна не сумела бы зачать непорочно.
— И волосы, — добавляет он.
— Точно, — вздыхает леди Шелтон. — Не в обиду ее милости и со всем почтением к его величеству, она у нас светленькая, что твой поросеночек — хоть на ярмарку вези.
Она пытается заправить рыжие волосенки под чепчик. Младенец сморщивает личико и возмущено икает.
Грегори хмуро смотрит на принцессу:
— Она может быть чья угодно.
Леди Шелтон прикрывает рот, пряча улыбку:
— Вы хотели сказать, Грегори, что все младенцы на одно лицо? Идемте, мастер Кромвель.
Она берет его за рукав и тянет прочь. Леди Брайан остается перепеленывать малютку — опять та сбила все пеленки. Он бросает на ходу: «Бога ради, Грегори!» В Тауэр можно угодить и за меньшее. Леди Шелтон он говорит:
— Я не понимаю, как Мария может быть приблудой. Ее родители честно верили, что состоят в браке.
Она останавливается, поднимает брови.
— Скажете ли вы это моей племяннице-королеве? В лицо?
— Уже сказал.
— А она?
— Знаете, леди Шелтон, будь у нее в руке топор, она бы попыталась отрубить мне голову.
— Тогда и я вам скажу, можете, если хотите, передать моей племяннице. Будь Мария и впрямь приблудой, будь она приблудой последнего безземельного джентльмена в Англии, от меня она все равно видела бы только доброту. Потому что она славная девушка, и надо иметь каменное сердце, чтобы не испытывать к ней жалости.
Она стремительным шагом, волоча шлейф по каменным плитам, идет в центральную часть дома. Навстречу им попадаются прежние слуги Марии, он узнает лица; под эмблемами Генриха у них на одежде следы эмблем бывшей хозяйки. Он смотрит по сторонам и все узнает. Останавливается перед парадной лестницей. Прежде ему не разрешали по ней бегать: для мальчишек вроде него, с дровами или углем, была черная лестница. Как-то он нарушил правило и на верхней ступеньке получил из темноты удар в ухо. Кто там подкарауливал? Сам кардинал Мортон?
Он трогает камень, холодный, как надгробие: сплетенье виноградных лоз и неведомых цветов. Леди Шелтон смотрит с вопросительной улыбкой, не может понять, что его остановило.
— Может, нам стоит сменить дорожное платье, прежде чем идти к леди Марии. Она может оскорбиться…
— А если вы промедлите, она тоже оскорбится. Так или иначе, она найдет, что поставить вам в вину. Я сказала, что жалею ее, но о как же с ней непросто! Она не выходит ни к обеду, ни к ужину, потому что не хочет сидеть ниже маленькой принцессы. А моя племянница постановила, чтобы ей не носили еду в комнату, кроме хлеба на завтрак, как всем нам…
Леди Шелтон подводит их к закрытой двери.
— Вы по-прежнему называете эту комнату синей?
— Ваш отец бывал здесь раньше, — обращается леди Шелтон к Грегори.
— Мой отец везде бывал, — отвечает тот.
Она поворачивается к ним:
— Успеха вам. И, кстати, она не откликается на «леди Марию».
Комната длинная, почти без мебели, и холод, словно камердинер, встречает их у входа. Синие шпалеры сняли, оставив голую штукатурку. У почти погасшего камина сидит Мария: сгорбленная, маленькая и пронзительно-юная. Грегори говорит: она похожа на эльфийского подменыша.
Бедный эльфийский подменыш! Ест по ночам, питается хлебными крошками и яблочной кожурой; если рано утром спуститься по лестнице тихо-тихо, можно застать его сидящим в золе.
Мария поднимает глаза, и — удивительное дело! — ее миниатюрное личико светлеет.
— Мастер Кромвель.
Она встает, делает шаг и тут же едва не падает, запутавшись в подоле.
— Сколько времени прошло с нашей последней встречи в Виндзоре?
— Трудно сказать, — серьезно отвечает он. — За эти годы вы успели расцвести.
Мария хихикает; ей уже почти восемнадцать. Она растерянно озирается, ища глазами, на чем сейчас сидела. «Грегори», — говорит он, и его сын делает стремительный шаг вперед, подхватывает бывшую принцессу, пока та не села мимо табурета. Движение похоже на танцевальное па — даже и от Грегори может быть прок.
— Простите, что заставляю вас стоять. Вы можете, — она машет рукой в неопределенную сторону, — сесть на сундук.
— Думаю, нам хватит сил постоять. А вот вам, полагаю, нет. — Он ловит на себе взгляд Грегори: сын смотрит так, будто никогда не слышал его смягчившегося тона. — Вас ведь не оставляют сидеть одну возле потухшего огня?
— Слуга, который приносит дрова, не хочет обращаться ко мне «принцесса».
— Обязательно ли вам с ним говорить?
— Нет, но если я стану молчать, это будет уловка.
Умница, осложняй себе жизнь чем только можешь.
— Леди Шелтон рассказала мне про затруднения с… про обеденные затруднения. Что если я пришлю врача?
— У нас есть врач. Вернее, у девочки.
— Я могу прислать более толкового. Он пропишет вам режим и потребует, чтобы сытный завтрак приносили сюда, в комнату.
— Мясо? — спрашивает Мария.
— Много мяса.
— А кого вы можете прислать?
— Скажем, доктора Беттса.
Ее лицо смягчается.
— Я его помню по двору в Ладлоу. Когда я была принцессой Уэльской. Была и остаюсь. Как вышло, что я больше не наследница трона, мастер Кромвель? Разве это законно?
— Законно то, что решил парламент.
— Есть закон выше парламента. Закон Божий. Спросите епископа Фишера.
— Я не умею определять Божий Промысел и, Господь свидетель, не считаю епископа Фишера достойным его истолкователем. Воля парламента, напротив, выражена вполне отчетливо.
Она закусывает губу, не желает на него смотреть.
— Я слышала, доктор Беттс теперь еретик.
— Он верит в то же, во что ваш отец король.
Он ждет. Мария поднимает голову, впивается серыми глазами в его лицо.
— Я не назову еретиком милорда моего отца.
— Правильно. Лучше, чтобы эти ловушки сперва проверили ваши друзья.
— Я не понимаю, как вы можете быть мне другом, если вы друг этой особы. Маркизы Пемброкской.
Она не хочет именовать Анну королевой.
— Положение упомянутой дамы таково, что ей не нужны друзья, только слуги.
— Пол говорит, вы — сатана. Мой кузен Реджинальд Пол. Который бежал в Геную. Он сказал, при рождении вы были такой же, как все другие христианские души, но потом в вас вошел дьявол.
— А вам известно, леди Мария, что я бывал тут ребенком? Лет девяти-десяти. Мой дядя был у Мортона поваром, а я, сопливый мальчишка, на заре складывал хворост для растопки печей и сворачивал шеи курам. — Он говорит серьезным тоном. — Как вы думаете, дьявол тогда в меня вошел? Или раньше, примерно в том возрасте, когда другие принимают крещение? Как вы понимаете, мне хотелось бы знать.
Мария наблюдает за ним искоса; на ней старомодный жесткий чепец домиком, из-под которого она смотрит, как лошадь, которой набросили на голову тряпку, а та сползла. Он говорит мягко:
— Я не сатана. И милорд ваш отец не еретик.
— А я не приблуда.
— Конечно. — Он повторяет то же, что сказал Анне Шелтон: — Ваши родители верили, что состоят в браке. Это не означает, что их брак был законным. Вы ведь понимаете разницу?
Она трет пальцем под носом.
— Да, понимаю. Только на самом деле их брак был законным.
— Скоро королева приедет навестить свою дочь. Если вы просто выкажете ей уважение как супруге своего родителя…
— Только она его сожительница…
— …ваш отец вернет вас ко двору и вы получите все, чего лишены сейчас: тепло и приятное общество. Послушайте меня, я желаю вам добра. Королева не ждет от вас дружбы, ей нужен лишь декорум. Прикусите язык и сделайте реверанс. Это займет одно мгновение и переменит все. Помиритесь с ней сейчас, до того, как она родит. Потому что если будет мальчик, у нее не останется поводов с вами ладить.
— Она меня боится, — говорит Мария, — и будет бояться, даже если родит мальчика. Она боится, что я выйду замуж и мои сыновья станут ей угрозой.
— Кто-нибудь говорит с вами о замужестве?
Сухой недоверчивый смешок.
— Еще в младенчестве меня помолвили с французским дофином. Затем с императором, потом с французским королем, с его старшим сыном, с его вторым сыном, со всеми его сыновьями, сколько их ни на есть, потом один раз опять с императором и один раз с его кузеном. Меня сватали без передышки. Однако когда-нибудь я выйду замуж на самом деле.
— Но только не за Пола.
Она вздрагивает, и он понимает, что кто-то ей такую мысль подсказал: может быть, прежняя воспитательница Маргарет Пол, а может, Шапюи, который ночи напролет изучает генеалогию английской знати — укрепить ее притязания, сделать их неоспоримыми, выдать полу-испанку Тюдор за коренного Плантагенета.
Он говорит:
— Я видел Пола. Знал его еще до отъезда. Вам такой не годится. Вашему мужу нужна будет твердая рука, чтобы крепко держать меч. Пол похож на старуху, которая сидит в углу и боится леших и домовых. В жилах у него не кровь, а святая вода, и говорят, он рыдает в три ручья, если его слуги убьют муху.
Мария улыбается и тут же затыкает рот рукой, как кляпом.
— Вот и правильно, — кивает он. — Никому ничего не говорите.
Мария произносит, не отнимая пальцев ото рта:
— Я не могу читать. Не вижу букв.
— Что, вам не дают свечей?!
— Нет, я хочу сказать, у меня слабеет зрение. И голова все время болит.
— Вы много плачете?
Она кивает.
— Доктор Беттс привезет лекарства. А до тех пор пусть кто-нибудь читает вам.
— Мне читают. Читают Тиндейлово Евангелие. Вы знаете, что епископ Тунстолл и Томас Мор нашли в этом так называемом Писании две тысячи ошибок? Там больше еретического, чем в священной книге магометан.
Сказано с вызовом, однако он видит, что ее глаза наполняются слезами.
— Все это исправимо, — говорит он.
Мария встает; в первый миг ему кажется, что сейчас она, забывшись, уткнется с рыданиями в его дорожную куртку.
— Доктор приедет на днях. А пока я велю, чтобы вам растопили камин и подали ужин. Куда захотите.
— Дайте мне повидаться с матерью.
— Сейчас король этого не допустит. Однако все может измениться.
— Отец меня любит. Это все она, эта подлая женщина, нашептывает ему всякие гнусности.
— Леди Шелтон будет к вам добра, если только вы ей позволите.
— Что мне до ее доброты? Я переживу Анну Шелтон, поверьте. И ее племянницу. И всех, кто посягает на мой титул. Пусть делают что хотят. Я молода. Я могу подождать.
Он выходит, Грегори за ним, завороженно оглядываясь на девушку, которая вновь садится у погасшего камина, складывает руки и с каменным лицом принимается ждать.
— Этот ее кроличий мех, — говорит Грегори, — такое впечатление, будто его грызли.
— Да уж, она истинная дочь Генриха.
— А разве кто-то сомневался?
Он смеется.
— Нет, не в этом смысле. Представь… если бы у старой королевы были любовники, избавиться от нее не составило бы труда, но как очернить женщину, которая делила ложе только с одним мужчиной? — Он осекается; даже тем, кто безусловно поддерживает короля, трудно упомнить, что по официальной версии Екатерина была женой принца Артура. — Мне следовало сказать, только с двумя мужчинами. — Он окидывает сына взглядом. — Мария ни разу не посмотрела на тебя, Грегори.
— А по-твоему должна была?
— Леди Брайан считает, что ты чрезвычайно мил. Разве для женщины это не естественно?
— Я не заметил в ней ничего естественного.
— Найди кого-нибудь, кто растопит камин. А я распоряжусь насчет ужина. Вряд ли король хочет уморить ее голодом.
— А ты ей понравился, — говорит Грегори. — Странно.
Он понимает, что сын говорит искренне.
— Разве такого не может быть? Мне кажется, дочери меня любили. Бедняжка Грейс, я так и не знаю, понимала ли она толком, кто я.
— Она тебя обожала, когда ты сделал ей ангельские крылья. Говорила, что будет хранить их всегда-всегда. — Сын отворачивается; в голосе как будто страх. — Рейф утверждает, что скоро ты будешь вторым человеком в королевстве. Что это уже и теперь так, неофициально. Что король поставит тебя выше лорда-канцлера и всех остальных. Даже выше Норфолка.
— Рейф забегает вперед. Послушай, сын, не говори никому о Марии. Включая Рейфа.
— Я услышал больше, чем следовало?
— Что, по-твоему, будет, если король завтра умрет?
— Мы будем скорбеть.
— А кто займет трон?
Грегори кивает в сторону леди Брайан, в сторону девочки в колыбели.
— Так сказал парламент. Или королем станет сын королевы, который еще не родился.
— Но произойдет ли это? На самом деле? Еще не родившийся младенец? Девочка, которой нет и года? При регентстве Анны? Болейны были бы рады, это да.
— Тогда Фицрой.
— Надо ли искать так далеко?
Взгляд Грегори обращается к дверям комнаты, из которой они вышли.
— Вот именно, — говорит Кромвель. — И вот что, Грегори. Очень разумно составлять планы на полгода, на год вперед, но грош им цена, если у тебя нет планов на завтрашний день.
После ужина он беседует с леди Шелтон. Леди Брайан уходит спать, потом спускается их урезонить.
— Вы так за ночь совсем не отдохнете!
— Да-да, — машет на нее Анна Шелтон. — Проснемся квелые, кушать не захотим.
Когда слуги, зевая, уходят, а свечи догорают, они перебираются в другие покои, поменьше и потеплее, продолжают беседу там. Вы дали Марии добрый совет, говорит леди Шелтон, хорошо бы она ему последовала, боюсь, ей предстоят трудные времена. Она говорит о своем брате Томасе Болейне: эгоистичнее человека я не знаю, и не мудрено, что Анна такая хищница, что она от него слышала, кроме разговоров о деньгах, да как выдвинуться за счет других; он бы продал дочерей голыми на берберийском невольничьем рынке, если бы рассчитывал получить хорошую цену.
Он улыбается, представив, как в окружении слуг с ятаганами торгуется за Марию Болейн; затем вновь переносит внимание на ее тетку. Та посвящает его в секреты Болейнов, он не посвящается в свои секреты, хоть ей и кажется, что посвятил.
Когда он входит в спальню, Грегори уже спит, но приоткрывает глаза и спрашивает:
— Дорогой отец, где ты был, в постели у леди Шелтон?
Это бывает, но не с женщинами из семейства Болейн.
— Чудные сны тебе снятся. Леди Шелтон тридцать лет замужем.
— Я думал после ужина посидеть следи Марией… надеюсь, я не сказал чего плохого? Только она такая язвительная. Я не могу разговаривать с такой язвительной девушкой.
Грегори взбрыкивает на перине и тут же засыпает снова.
Когда Фишер наконец приходит в себя и молит короля о прощении, он ссылается на болезнь и старческую немощь. Король отвечает, что не отзовет билль, однако, по своему обыкновению, помилует тех, кто признал свою вину.
Блаженную повесят. Кромвель молчит о троне из костей, только сообщает Генриху, что она больше не пророчествует, и надеется, что на Тайберне, с петлей на шее, она не выставит его лжецом.
Когда советники встают на колени и умоляют вычеркнуть из списка имя Томаса Мора, король уступает. Возможно, Генрих только этого и ждал: чтобы его уговорили. Анны с ними нет; не исключено, что в ее присутствии все повернулось бы иначе.
Они выходят, отряхивая колени. Ему кажется, он слышит смех кардинала из какой-то невидимой части комнаты. Достоинство Одли не пострадало, а вот Норфолк взвинчен, потому что не сумел подняться сам — подвели суставы, — и пришлось им с Одли вдвоем поднимать герцога с колен.
— Я думал, буду стоять там еще час, — говорит тот. — Умоляя и упрашивая.
— Штука в том, — обращается Кромвель к Одли, — что Мор по-прежнему получает из казны пенсион. Думаю, пора это прекратить.
— Он получил передышку. Дай Бог, чтобы одумался. Он привел в порядок свои дела?
— Переписал все, что мог, на детей. Я слышал от Ропера.
— Стряпчие! — ворчит герцог. — Если я впаду в опалу, кто позаботится о моих делах?
Норфолк вспотел; Кромвель умеряет шаг, Одли тоже; пока они топчутся, Кранмер нагоняет их, как запоздалая мысль. Он оборачивается и берет архиепископа под руку. Тот присутствует на всех заседаниях парламента: на скамье епископов, где в последнее время подозрительно много свободных мест.
Папа подгадал время — как раз когда Кромвель проводит через парламент свои великие билли — чтобы наконец-то вынести вердикт по делу о браке Екатерины, с которым столько тянул, — он уже думал, папа хочет сойти в могилу, не сказав ни да, ни нет. Решение Климента: диспенсация обоснована, брак действителен. Сторонники императора жгут на улицах Рима фейерверки. Генрих высокомерно-насмешлив и выражает свое отношение танцами. Анна еще танцует, хотя живот уже заметен; летом ей нужно будет себя беречь. Кромвель помнит руку короля на талии Лиззи Сеймур. Дальше дело не пошло — Лиззи не дурочка. Теперь король увивается вокруг маленькой Мэри Шелтон — подбрасывает ее в воздух, щекочет, стискивает и доводит до беспамятства комплиментами. Это ничего не значит; он видит, как Анна вздергивает подбородок и, откинувшись в кресле, бросает какое-то тихое замечание; глаза лукавы, вуаль на миг задевает джеркин наглеца Фрэнсиса Уэстона. Очевидно, что Анна намерена терпеть Мэри Шелтон, даже умасливать. Лучше не выпускать короля за пределы семьи, а сестры под рукой нет. Где Мария Болейн? В деревне; наверняка, как и он, ждет не дождется тепла.
И лето приходит, без паузы на весну, утром в понедельник, словно новый слуга с сияющим лицом, — тринадцатого апреля. Они в Ламбете — Одли, Кромвель и архиепископ. Солнце бьет в окна. Он смотрит вниз на дворцовый сад. Так начинается «Утопия»: друзья беседуют в саду. На дорожке королевские капелланы дурачатся, словно школяры: Хью Латимер повис на плечах у двух собратьев-клириков, так что ноги оторвались от земли. Для полного счастья им не хватает только мяча.
— Мастер Мор, — говорит он, — что если вам прогуляться на солнышке? А через полчаса мы вас снова вызовем и предложим присягнуть; вы дадите нам другой ответ, не так ли?
Мор встает; слышно, как щелкают суставы.
— Томас Говард стоял ради вас на коленях! — говорит Кромвель. Кажется, это было недели назад. Работа за полночь и постоянные дискуссии по утрам вымотали его, зато обострили чувства, и он спиной ощущает, что Кранмер вот-вот сорвется. Надо выставить Мора на улицу, пока этого не произошло.
— Не знаю, что, по-вашему, изменят полчаса, — говорит Мор. Тон беззлобный, добродушно-шутливый. — Конечно, для вас они многое могут изменить.
Мор попросил, чтобы ему показали акт о престолонаследии. Одли разворачивает документ, и Мор принимается читать, хотя читал уже раз десять.
— Очень хорошо. Однако я надеюсь, что выразился вполне ясно. Я не могу присягнуть, но не скажу ни слова против вашей присяги и не стану отговаривать тех, кто намерен ее принять.
— Вы прекрасно знаете, что этого недостаточно.
Мор кивает и стремительным зигзагом идет к двери, задевая угол стола, так что Кранмер вздрагивает и бросается ловить качнувшуюся чернильницу.
Мор прикрывает за собой дверь.
— Итак?
Одли сворачивает документ и постукивает им по столу, глядя туда, где стоял Мор. Кранмер говорит:
— Послушайте, я придумал. Что если мы позволим ему присягнуть тайно? Он клянется, но мы обещаем никому не говорить. Или, если не может дать эту присягу, мы спросим, какая бы его устроила?
Кромвель смеется.
— Вряд ли король с этим согласится. — Одли вздыхает. Тук, тук, тук. — После всего, что мы сделали для него и для Фишера. Его имя вычеркнуто из билля. Фишера оштрафовали, а не бросили в темницу до конца жизни. И мы же теперь это расхлебывай.
— Блаженны миротворцы, — цедит Кромвель. Ему хочется кого-нибудь задушить.
Кранмер говорит:
— Мы побеседуем с Мором еще раз. Если он не хочет присягать, пусть хоть приведет основания.
Кромвель, чертыхнувшись вполголоса, отворачивается от окна.
— Мы знаем его основания. Вся Европа их знает. Мор против развода. Мор считает, что король не может быть главой церкви. Скажет он это? Ни за что, уж поверьте. А знаете, что бесит больше всего? Меня бесит, что я участвую в пьесе, которую он сочинил, от начала и до конца. Меня бесит, что мы тратим время, которое могли бы употребить на что-нибудь дельное, что наша жизнь уходит, и мы успеем состариться, прежде чем доиграем этот фарс. А больше всего меня бесит, что сэр Томас Мор сидит в зрительном зале и злорадно посмеивается, когда я сбиваюсь и путаю слова, потому что он сам написал роли. Писал их все эти годы.
Кранмер, как мальчишка-слуга, наливает ему вина, подходит бочком:
— Вот.
В руках архиепископа чаша неизбежно обретает сакральный смысл: не разбавленное водой вино, но некая двусмысленная смесь, это Моя кровь, это похоже на Мою кровь, это более-менее похоже на Мою кровь; сие творите в Мое воспоминание. Кромвель протягивает кубок обратно. Северные немцы получают перегонкой крепкое зелье — аквавите; оно бы сейчас лучше помогло.
— Зовите Мора, — говорит он.
Мгновение, и Мор в дверях, негромко чихает.
— Бросьте, — улыбается Одли, — так ли надлежит являться герою?
— Уверяю вас, я ни в коей мере не стремлюсь быть героем, — отвечает Мор. — Там траву скосили.
Снова чихает, поправляет мантию, садится в поставленное ему кресло. А в первый раз отказался.
— Так-то лучше, — говорит Одли. — Я знал, что воздух пойдет вам на пользу.
Поднимает глаза, мол, давайте к нам, но он, Кромвель, дает понять, что останется, где стоял, у окна.
— Уж и не знаю, — добродушно говорит Одли. — Сперва один не садится. Теперь другой. Вот, — придвигает Мору бумагу, — имена пресвитеров, которые вчера принесли клятву и подали вам пример. И вам известно, что все члены парламента согласились. Почему не соглашаетесь вы?
Мор смотрит из-под бровей:
— Нам всем сейчас здесь неуютно.
— Там, куда отправитесь вы, много неуютнее, — говорит Кромвель.
— Надеюсь, это будет не ад, — улыбается Мор.
— Если вы, присягнув, обречете себя на погибель, то как насчет остальных? — Кромвель рывком отделяется от стены, хватает бумагу и шлепает ее на плечо Мору. — Они все прокляты?
— Я не могу отвечать за их совесть, только за свою собственную. Если я принесу вашу присягу, то буду проклят.
— Многие позавидовали бы вашему умению читать волю Божью, — говорит Кромвель. — Впрочем, вы с Богом давно запанибрата, верно? Меня изумляет ваша дерзость. Вы говорите о своем Творце как о приятеле, с которым в воскресенье вместе удили рыбу.
Одли подается вперед.
— Давайте проясним. Вы не можете присягнуть, потому что вам не позволяет совесть?
— Да.
— Не соблаговолите ли объяснить более внятно?
— Нет.
— Вы возражаете, но не станете говорить, почему?
— Да.
— В данном случае для вас неприемлем статут, или форма присяги, или сама идея присяги как таковая?
— Я предпочел бы не отвечать.
Кранмер вмешивается:
— В вопросах, затрагивающих совесть, всегда остается место для сомнений…
— О да, но это не каприз. Я долго и прилежно советовался с собой, и в данном вопросе голос моей совести вполне отчетлив. — Мор склоняет голову набок, улыбается. — Разве с вами не так, милорд?
— И все же наверняка есть какие-то сомнения. Вы ученый, привыкли к дебатам и разногласиям, так что наверняка спрашиваете себя: почему столько образованных мужей думает так, а я — иначе? Одно бесспорно: естественный долг подданного — покорствовать королю. К тому же давно, вступая в должность в совете, вы клялись ему повиноваться. Почему же не повинуетесь? — Кранмер моргает. — Противопоставьте свои сомнения этой непреложности и присягните.
Одли откидывается в кресле и закрывает глаза, словно говоря: никто из нас лучше не скажет.
Мор говорит:
— Когда вы вступали в сан архиепископа, назначенного папой, вы присягнули Риму, но утверждают, будто во время всей церемонии вы держали в кулаке сложенную записку, где говорилось, что вы клянетесь против своей воли. Или это неправда? Утверждают, будто текст записки составил мастер Кромвель.
Одли резко открывает глаза: лорду-канцлеру кажется, что Мор отыскал для себя лазейку. Однако за улыбкой Мора прячется злоба.
— Я не пойду на такие фокусы, — мягко произносит Мор, — не стану ломать комедию перед моим Господом Богом, не говоря уже об английских верующих. Вы говорите, что за вами большинство. Я говорю, что оно за мной. Вы говорите, за вами парламент, а я говорю, что за мною ангелы и святые, и весь сонм усопших христиан, все поколения с основания церкви Христовой, тела единого и нераздельного…
— О, ради Христа! — вскипает он. — Ложь не перестает быть ложью из-за того, что ей тысяча лет. Ваша нераздельная церковь ничего так не любит, как терзать собственных чад, жечь их и рубить, когда они отстаивают свою совесть, вспарывать им животы и скармливать внутренности псам. Вы зовете себе на помощь историю, но что она для вас? Зеркало, которое льстит Томасу Мору. Однако у меня есть другое зеркало, и в нем отражается опасный честолюбец. Я поворачиваю его, и в нем отражается убийца, ибо один Бог ведает, скольких вы утащите за собой — им достанутся только страдания, но не ваш ореол мученика. Вы не простая душа, так что не пытайтесь упрощать. Вы знаете, что я вас уважал. Уважал с детства. Мне легче было бы потерять сына, легче было бы видеть, как ему отрубят голову, чем смотреть, как вы отказываетесь от присяги на радость всем врагам Англии.
Мор поднимает глаза и мгновение выдерживает его взгляд.
— Грегори — милый юноша. Не желайте ему смерти. Если он что-нибудь делает не так, он исправится. То же самое я говорю о своем сыне. На что он годен? И все же он стоит больше любого дискуссионного вопроса.
Кромвель готов прибить Мора за один этот добродушный тон.
Кранмер в отчаянии трясет головой:
— Это не дискуссионный вопрос.
— Вы упомянули своего сына, — говорит Кромвель. — Что будет с ним? С вашими дочерьми?
— Я посоветую им присягнуть. Я не предполагаю в них моей щепетильности.
— Я не об этом, и вы прекрасно меня поняли. Вы хотите поработить их императору? Вы — не англичанин.
— Вы сам едва ли англичанин, — говорит Мор. — Французский солдат, итальянский банкир. Едва выйдя из отрочества, вы бежали на чужбину, спасаясь от тюрьмы или от петли, грозивших вам за вашу юношескую необузданность. Я скажу вам, кто вы, Кромвель. Вы итальянец до мозга костей, со всеми их страстями и пороками. Ваша неизменная обходительность — я знал, что когда-нибудь она кончится. Это монета, которая слишком часто переходила из рук в руки. Тонкий слой серебра стерся, и мы видим низкий металл.
Одли ухмыляется:
— Вы, кажется, не следите за трудами мастера Кромвеля на Монетном дворе. Деньги, которые он чеканит — высшей пробы.
Одли не может не зубоскалить, такой уж у лорда-канцлера характер; кто-то должен сохранять спокойствие. Кранмер бледен и в поту, у Мора на виске пульсирует жилка. Кромвель говорит:
— Мы не можем отпустить вас домой. Однако мне представляется, что вы сегодня не в себе. Поэтому, чем отправлять в Тауэр, мы, очевидно, попросим аббата Вестминстерского подержать вас под арестом у себя дома… Вы согласны, милорд Кентербери?
Кранмер кивает. Мор говорит:
— Мне не следовало насмехаться над вами, мастер Кромвель. Теперь я вижу, что вы мой самый дорогой и заботливый друг.
Одли кивает страже. Мор встает легко, словно мысль об аресте добавила ему молодых сил; впечатление несколько подпорчено тем, что он по обыкновению поддергивает мантию и, делая семенящее движение, как будто запутывается в своих ногах. Ему, Кромвелю, вспоминается Мария в Хэтфилде: как та встала и тут же забыла, где ее табурет. Мора наконец спроваживают из комнаты.
— Теперь наш друг получил в точности что хотел, — говорит Кромвель.
Он прикладывает руку к окну и видит отпечатки своих пальцев на старом бугристом стекле. С реки натянуло облаков; лучшая часть дня позади. Одли идет к нему через комнату и неуверенно встает рядом.
— Если бы только Мор указал, какие части присяги для него неприемлемы, можно было бы что-нибудь добавить, чтобы снять возражения.
— Забудьте. Если он что-нибудь укажет, ему конец. Теперь единственная его надежда в молчании, и та призрачная.
— Король мог бы согласиться на какой-то компромисс, — говорит Кранмер. — А вот королева, боюсь, нет. Да и впрямь, — продолжает архиепископ слабым голосом, — с какой стати ей соглашаться?
Одли кладет руку ему на локоть.
— Мой дорогой Кромвель. Кто в силах понять Мора? Его друг Эразм советовал ему держаться подальше от власти, для которой он не создан, и был совершенно прав. Ему не следовало принимать мой нынешний пост. Он сделал это исключительно в пику Вулси, из ненависти к тому.
Кранмер говорит:
— Эразм советовал ему воздерживаться и от богословия тоже. Или я ошибаюсь?
— Как вы можете ошибаться? Мор публикует все письма своих друзей. Даже содержащиеся в них упреки обращает к своей выгоде — смотрите, мол, на мое смирение, я ничего не скрываю. Он живет на публику. Каждая посетившая его мысль излагается на бумаге. Он ничего не держал при себе до сего дня.
Одли, перегнувшись через него, распахивает окна. Через подоконник в комнату перехлестывает птичий гомон — заливистый, громкий свит дрозда-дерябы.
— Думаю, Мор напишет отчет о сегодняшнем дне, — говорит Кромвель, — и отошлет печатать за границу. В глазах Европы мы предстанем дураками и мучителями, а он — невинным страдальцем и автором блистательных афоризмов.
Одли похлопывает его по плечу — хочет утешить. Однако кому это под силу? Он безутешный мастер Кромвель: непостигаемый, неизъяснимый и, возможно, неупраздняемый.
На следующий день король за ним посылает. Он думает, Генрих хочет распечь его за неспособность привести Мора к присяге.
— Кто будет сопровождать меня на эту фиесту? — спрашивает Кромвель. — Мастер Сэдлер?
Как только он входит, Генрих грозным движением руки велит приближенным освободить ему место. Лицо мрачнее тучи.
— Кромвель, разве я был вам дурным государем?
Незаслуженная доброта вашего величества… ваш ничтожный слуга… если не оправдал ожиданий в чем-либо конкретном, умоляю всемилостивейше простить…
Он может так говорить часами. Научился у Вулси.
Генрих перебивает:
— Милорд архиепископ считает, что я не воздаю вам по заслугам. Однако, — обиженный тон человека, которого неправильно поняли, — я славлюсь своей щедростью. — Генрих явно озадачен: как же так вышло? — Вы станете государственным секретарем. Награды воспоследуют. Не понимаю, почему я не сделал этого раньше. Но скажите мне: на вопрос о лордах Кромвелях, которые некогда были в Англии, вы ответили, что никак с ними не связаны. Вы ничего с тех пор не надумали?
— Сказать по чести, я больше об этом не вспоминал. Я не возьму ни чужое платье, ни чужой герб, иначе покойник встанет из могилы и разоблачит меня как самозванца.
— Милорд Норфолк говорит, вы нарочно выставляете свое низкое происхождение напоказ, желая ему досадить. — Генрих берет его под руку. — Отныне куда бы я ни ехал — хотя этим летом мы воздержимся от дальних поездок, учитывая состояние королевы, — вам будут отводить комнаты рядом с моими, чтобы мы могли разговаривать, когда мне потребуется, и по возможности смежные, чтобы никого за вами не посылать. — Король улыбается придворным, и те приливают, как волна. — Разрази меня Бог, — продолжает Генрих, — если умышленно вами пренебрегал. Я знаю, кто мне друг.
На улице Рейф говорит:
— Разрази его Бог… Как же он страшно божится! — Обнимает хозяина. — Что ж, лучше поздно, чем никогда. Но послушайте, я должен вам кое-что рассказать, пока мы не дома.
— Говори сейчас. Что-то хорошее?
Подходит джентльмен и говорит:
— Господин секретарь, ваша барка готова доставить вас домой.
— Надо мне завести дом возле реки, — произносит Кромвель. — Как у Мора.
— И оставить Остин-фрайарз? — спрашивает Рейф. — Вспомните свой теннисный корт. Сады.
Король все подготовил втайне. Герб Гардинера сбили, и над флагом с розой Тюдоров сейчас поднимают флаг с гербом Кромвеля. Он впервые поднимается на борт собственной барки, и на реке Рейф сообщает свои новости. Качание суденышка под ногами едва ощутимо. Флаги обвисли. Все еще утро, мглистое, пегое; кожа, ткань или свежая листва — там, где на них попадает солнце — поблескивают, словно яичная скорлупа. Углы сглажены, весь мир лучится и напоен влажным зеленым ароматом.
— Я уже полгода женат, — говорит Рейф, — и никто не знает, только вы теперь знаете. Я женился на Хелен Барр.
— О, кровь Христова! — восклицает он. — В моем собственном доме! О чем ты думал?
Рейф безмолвно выслушивает все: ни гроша за душой, ни связей, ни положения, ничего, кроме красивой мордашки, ты мог бы жениться на богатой наследнице. Вот погоди, я сообщу твоему отцу! Он будет в ярости, скажет, что я за тобой не доглядел.
— А вообрази, что вдруг объявится ее муж!
— Вы сказали ей, что она свободна. — Рейф дрожит.
— Кто из нас свободен?
Он вспоминает, как Хелен спросила: «Так я могу снова выйти замуж? Если кто-нибудь меня возьмет?» Вспоминает ее долгий многозначительный взгляд, которого тогда не понял. С тем же успехом она могла пройтись перед ним колесом, он бы не заметил: для него разговор был окончен, и мысли уже двинулись в другую сторону. Если бы я сам перед нею не устоял, кто бы меня осудил за женитьбу на бедной прачке — да хоть на уличной попрошайке? Люди сказали бы: вот чего хотел мастер Кромвель, упругую женскую плоть, мудрено ли, что он пренебрег богатыми вдовушками. Ему не нужны деньги, не нужны связи, он волен следовать своим влечениям, он уже сегодня государственный секретарь, а завтра — кто знает?
Он смотрит на воду, то бурую, то прозрачную под солнцем, но всегда подвижную: в глубине ее рыбы, водоросли; утопленники колышут неживыми руками. На илистый берег выбрасывает пряжки от ремней, осколки стекла, мелкие монетки со стершимся профилем короля. Как-то в детстве он нашел подкову. Лошадь в реке? Ему казалось это большим везением. Однако отец сказал: если бы подковы приносили счастье, я был бы королем Страны Обжор.
Первым делом он идет на кухню рассказать Терстону новости.
— Ну, — весело говорит повар, — вы так и так эту работу исполняете. — Смеется. — Епископ Гардинер сгорит от злости. Его кишки изжарятся в собственном жиру. — Сдергиваете подноса окровавленное полотенце. — Видите этих перепелок? У осы и то больше мяса.
— Потушить их в мальвазии? — предлагает он.
— Что, три дюжины? Только вино переводить. Для вас, если хотите, могу и потушить. Это от лорда Лайла из Кале. Будете ему писать, скажите, пусть следующий раз, как захочет сделать вам подарок, шлет жирненьких или никаких. Запомните?
— Запишу для памяти, — серьезно отвечает он. — Думаю, теперь совет будет время от времени собираться здесь, когда без короля. Можно будет сперва кормить всех обедом.
— Верно. — Терстон хихикает. — Норфолку не помешало бы нарастить мясца на его тощие ноги.
— Терстон, ты можешь больше не пачкать руки. У тебя довольно помощников — надень золотую цепь и расхаживай между ними.
— А вы разве так поступаете? — Птичья тушка шмякается на поднос, Терстон счищает с пальцев налипшие перья. — Нет уж, я лучше сам. На случай, если все повернется иначе. Я не говорю, что так будет, но вспомните кардинала.
Он вспоминает Норфолка: велите ему убираться с глаз долой, иначе я сам к нему явлюсь и разорву его вот этими зубами.
Могу я сказать не «разорвете», а «покусаете»?
На память приходит пословица: homo homini lupus est, человек человеку волк.
— Итак, — говорит он Рейфу, — ты сделал себе имя, мастер Сэдлер. Подал отличный пример, как человек может сгубить свою будущность. Отцы будут указывать на тебя сыновьям.
— Я ничего не мог с собой поделать, сэр!
— Это как?
Рейф отвечает насколько может сухо:
— Я был охвачен сильнейшей страстью.
— И что это за ощущение? Вроде сильнейшего гнева?
— Наверное. Возможно. Чувствуешь себя более живым.
Интересно, думает он, влюблялся ли кардинал? Впрочем, какие могут быть сомнения? Всепоглощающая любовь Вулси к Вулси опалила всю Англию.
— Скажи мне, в тот вечер, после коронации… — Он встряхивает головой, перебирает бумаги на столе: письма от мэра Гулля.
— Я все расскажу, что ни спросите, — говорит Рейф. — Понять не могу, как я вам сразу не открылся. Только Хелен, моя жена, она думала, нам лучше хранить тайну.
— А теперь, как я понимаю, она ждет ребенка, и скрывать больше нельзя?
Рейф краснеет.
— В тот вечер, когда я пришел в Остин-фрайарз, чтобы отвезти ее к жене Кранмера, она спустилась… — его глаза движутся, словно снова видят ту картину, — она спустилась без чепца, а ты выбежал следом, взъерошенный, и был очень на меня зол…
— Да. — Рейф непроизвольно приглаживает волосы, будто сейчас это что-то исправит. — Все ушли на праздник. Тогда мы впервые сошлись, но это был не блуд. Она поклялась быть навеки моей.
Он думает, хорошо, что я взял к себе в дом не бесчувственного юнца, думающего только о своей выгоде. Тот, кто не знает порывов, не ведает и настоящей радости. Под моим покровительством Рейф может позволить себе следовать душевным порывам.
— Слушай, Рейф. Это… ну, видит Бог, это глупость, но не катастрофа. Скажи отцу, что мое возвышение обеспечит твою карьеру. Конечно, он будет рвать и метать. На то они и отцы. Он скажет, будь проклят день, когда я отдал сына в распутный дом Кромвеля. Но мы его урезоним. Постепенно.
До сих пор Рейф стоял, теперь оседает на табурет — голова запрокинута, руки стиснули виски, облегчение разливается по всему телу. Кого он так боялся? Меня?
— Послушай, как только твой отец увидит Хелен, он поймет, если только он не…
Если только что? Надо быть мертвым и в могиле, чтобы не увидеть ее прекрасное, дерзкое тело, ее кроткие глаза…
— Только надо снять полотняный фартук и нарядить ее как мистрис Сэдлер. И конечно, тебе потребуется свой дом. Тут я могу помочь. Я буду скучать по детям, я к ним привязался, и Мерси тоже, мы все их любим. Если хочешь, чтобы твой ребенок был первым в доме, мы можем оставить их здесь.
— Спасибо. Но Хелен с ними не расстанется. Мы уже все меж собой решили.
Значит, у меня в Остин-фрайарз больше не будет детей, думает он. Во всяком случае, пока я не оторвусь от королевских дел и не выделю время для ухаживаний; и пока не научусь слушать женщину, когда та ко мне обращается.
— Чтобы твой отец смягчился, скажем ему вот что: отныне, если я отлучаюсь от короля, с ним остаешься ты. Мастер Ризли пусть занимается шифрами и слежкой за иностранными послами — эта работа как раз для его хитрой натуры. Ричард будет в мое отсутствие за старшего в доме и конторе, мы же с тобой станем обхаживать Генриха как две нянюшки, исполняя каждый его каприз. — Он смеется. — Ты джентльмен по рождению. Король может приблизить тебя к себе, назначить камергером. Мне это было бы полезно.
— Я этого не ждал. Даже не думал о таком! — Рейф опускает глаза. — Конечно, я не смогу представить Хелен ко двору.
— В нынешнем мире — да. И я не думаю, что он изменится при нашей жизни. Однако ты сделал выбор. Не раскаивайся в нем ни сейчас, ни потом.
Рейф говорит с чувством:
— Разве я мог что-то от вас скрыть? Вы все видите!
— Хм. Только до определенного предела.
После ухода Рейфа он приступает к вечерней работе: бумага за бумагой ложится в свою стопку. Его билли приняты парламентом, но всегда есть следующий билль, который надо готовить. Составляя законы, проверяешь слова на прочность. Если закон предполагает наказание, имей силу наказывать: не только бедных, но и богатых, не только в Сассексе и Кенте, но и в Корнуолле, на границе с Шотландией и в болотах Уэльса. Он составил присягу, проверку на верность Генриху, и намерен привести к ней всех мужчин по городам и весям, а также всех сколько-нибудь значимых женщин: богатых вдов, землевладелиц. Его комиссары пройдут по холмам и долам, требуя от людей, едва слышавших об Анне Болейн, признать наследником ребенка в ее утробе. Если человек знает, что короля зовут Генрихом, пусть клянется; плевать, что он путает нынешнего монарха с его отцом или каким-нибудь другим Генрихом. Народ не помнит своих государей; их черты на монетах, которые он в детстве выуживал из речного ила, были едва ощутимой неровностью под пальцами; даже дома, счистив грязь, он не мог разобрать, кто на них. Это кто, король Цезарь? — спросил он. Уолтер сказал, дай глянуть, и тут же с отвращением отбросил монетку, сказав, это фартинг одного из тех королей, которые воевали во Франции. Иди зарабатывай, сказал отец, и выкинь из головы Цезаря — когда Адам лежал в колыбели, Цезарь уже был стариком.
Он мог бы пропеть: «Кто джентльменом был спервоначала, когда Адам пахал, а Ева пряла?» — Уолтер погнался бы за ним и, если бы догнал, навешал оплеух: это бунтарская песенка, у нас с бунтовщиками разговор короткий. Мятежные корнуольцы из дней его детства лежат в неглубоких могилах, но всегда есть другие корнуольцы. А под Корнуоллом, под всей Англией и дальше, под топкими болотами Уэллса и гористым шотландским приграничьем есть другая земля, куда вряд ли доберутся его комиссары. Кто приведет к присяге хобгоблинов, обитающих в дуплах и колючих изгородях? Диких людей в лесной чаще? Святых в нишах? Духов священных источников, чьи голоса звучат в шелесте жухлой листвы? Выкидышей, зарытых в неосвященную землю? Незримых покойников, что теснятся зимой у кузниц и сельских очагов, силясь согреть голые кости? Ибо и они — его соотечественники, несметные поколения мертвецов, застящих живым свет: бескровные призраки господина и слуги, монашки и шлюхи, попа и монаха — они пожирают живую Англию, высасывают соки из ее будущего.
Он смотрит в бумаги на столе, но мысли далеко. Моя дочь Энн сказала: «Я выбираю Рейфа». Он закрывает лицо руками; Энн Кромвель встает перед ним, десяти-одиннадцати лет от роду, коренастая и решительная, как боец, ее маленькие глаза не мигают, уверенные в своей власти над судьбой.
Он трет веки. Перебирает бумаги. Что это? Аккуратный писарский почерк, все слова разборчивы, но смысла в них нет.
Два ковра. Один разрезан на куски.
2 простыни, 2 подушки, 1 тюфяк.
2 тарелки, 4 миски, 2 блюдца.
Один таз, весом 12 фунтов, 4 пенса за фунт; приобретен аббатисой за 4 шиллинга.
Он переворачивает бумагу, пытаясь понять, откуда она взялась, и осознает, что смотрит на опись имущества Элизабет Бартон, оставшегося в монастыре. Все это отошло королю: доска, служившая столом, три наволочки, два подсвечника, плащ стоимостью пять шиллингов. Старая пелерина пожертвована младшей монахине обители. Еще одна монахиня, сестра Алиса, получила одеяло.
Он сказал Мору: «Пророчества ее не обогатили». Делает для себя пометку: «Передать Элизабет Бартон деньги для палача». Последним, кого она увидит, поднимаясь по лестнице, будет палач с протянутой лапищей. Блаженная должна дать ему монету, иначе перед смертью ее ждут лишние мучения. Она думала о том, за какое время сгорает тело, но не о том, сколько повешенный задыхается в петле. Англия немилосердна к беднякам. За все надо платить, даже за то, чтобы тебе переломили шею.
Семья Томаса Мора присягнула. Он сам при этом присутствовал, и леди Алиса ясно дала понять, что считает Кромвеля ответственным за неспособность урезонить ее мужа.
— Спросите его, о чем он, во имя Господа, думает. Спросите, он что, считает это умно: оставить жену без поддержки, сына — без совета, дочерей — без защиты, и всех нас — во власти такого человека, как Томас Кромвель?
— Ну вот, и вам досталось, — с тихой полуулыбкой произносит Мэг, беря его руки в свои. — Мой отец очень тепло о вас отзывался. О вашей учтивости и вашей резкости, которую считает не менее для себя лестной. Он говорит, что надеется, вы его понимаете. Как он понимает вас.
— Мэг! Вы в силах посмотреть мне в глаза?
Еще одно женское лицо, поникшее под тяжестью жесткого чепца: Мэг теребит вуаль, словно они стоят на ветру и тонкая ткань в силах ее защитить.
— Я уговорю короля повременить день-другой. Думаю, ему самому не хочется отправлять вашего отца в Тауэр, он только и ждет малейшего намека на…
— Капитуляцию?
— Поддержку. И тогда… награда превысит все ожидания.
— Сомневаюсь, что король может предложить ту награду, к которой он стремится, — говорит Уилл Ропер. — Увы. Идем, Мэг, надо увести твою мать, пока она не устроила сцену. — Ропер протягивает руку. — Мы знаем, что вы не мстительны, сэр. Хотя, видит Бог, он не был другом вашим друзьям.
— Вы сами были когда-то их братом.
— Люди меняют взгляды.
— Всецело согласен. Скажите это своему тестю.
Неутешительные слова для прощания. Я не позволю Мору, да и его семье, думает Кромвель, тешиться иллюзией, будто они меня понимают. Как им меня понять, если мои мотивы скрыты от меня самого?
Он делает пометку: Ричарду Кромвелю явиться к аббату Вестминстерскому, чтобы сопроводить арестованного сэра Томаса Мора в Тауэр.
Почему я медлю?
Дадим-ка ему еще день.
Пятнадцатое апреля 1534 года. Он зовет клерка разобрать завтрашние бумаги, а сам остается у камина. Полночь, свечи почти догорели. Он берет одну и поднимается наверх. В ногах большой одинокой кровати храпит, разметавшись, Кристоф. Боже, думает он, как комична моя жизнь. «Проснись!» — он не кричит, а шепчет, и когда Кристоф не просыпается, начинает катать того взад-вперед, как тесто на доске. Наконец мальчишка открывает глаза и выдает затейливое французское богохульство.
— Мой добрый хозяин, я не знал, что это вы, мне снилось, что я пирожок. Простите, я вдребезги пьян, мы отмечали союз прекрасной Хелен со счастливчиком Рейфом.
Кристоф поднимает сжатый кулак и делает непристойный жест, потом рука безвольно падает на грудь, веки сами собой закрываются. Последний раз икнув, Кристоф снова проваливается в сон.
Кристоф тяжел, как упитанный щенок бульдога. Он стаскивает слугу на лежанку; тот сопит, бормочет, но больше не просыпается.
Кромвель складывает одежду и читает молитвы. Кладет голову на подушку. «7 простынь, 2 подушки, один тюфяк». Он засыпает, едва задув свечу, но во сне к нему приходит дочь Энн. Она скорбно поднимает левую руку, показывая, что на пальце нет обручального кольца, потом закручивает волосы в жгут и наматывает себе на шею, как удавку.
Преполовение лета: женщины спешат в покои королевы со стопками чистых простынь. Глаза пустые, напуганные, поступь торопливая, сразу понятно — их лучше не останавливать. Разводят огонь в камине, жгут окровавленное тряпье. Если есть что хоронить, эта тайна надежно сберегается женщинами.
В ту ночь, ссутулившись в оконной нише, под острыми, как ножи, звездами, Генрих сказал ему: я виню Екатерину. Ее утроба поражена недугом. Все эти годы она меня обманывала: она не могла выносить мальчика и знала об этом от своих врачей. Екатерина утверждает, что по-прежнему меня любит, а на самом деле сживает меня со свету. Она приходит по ночам, с холодными руками и холодным сердцем, и ложится между мной и женщиной, которую я люблю. Она кладет руку на мои чресла, и от ее ладони пахнет могилой.
Лорды и леди дают служанкам и повитухам деньги, спрашивают, какого пола был ребенок, но женщины отвечают то так, то эдак. Да и неизвестно, что хуже: если Анна зачала еще девочку или если выкинула мальчика.
Преполовение лета: по всему Лондону жгут костры, все короткие ночи напролет. По улицам бродят драконы, пускают из ноздрей дым и лязгают механическими крыльями.
II Карта христианского мира
1534–1535
— Хотите место Одли? — спрашивает его Генрих. — Только скажите.
Лето кончилось. Император не напал. Папа в могиле вместе со своим вердиктом; игру можно начинать по новой. Он оставил дверь приоткрытой, самую малость, чтобы новый епископ Римский мог разговаривать с Англией. Сам он предпочел бы захлопнуть дверь наглухо, но здесь не до личных предпочтений.
Кромвель задумывается: надо ли становиться канцлером? Хорошо бы иметь пост в судебной иерархии, так почему не высший?
— Мне не хотелось бы трогать Одли. Если ваше величество им довольны, то и я тоже.
Он помнит, что Вулси как лорд-канцлер вынужден был торчать в Лондоне, когда король находился в другом месте. Да, Вулси много заседал в судах, но у нас довольно стряпчих.
Генрих говорит, просто скажите, что, по-вашему, лучше. Мольба влюбленного: что же тебе подарить? Король говорит, Кранмер убеждает меня, слушайте Кромвеля; если ему нужен пост, налог, пошлина, закон или королевская прокламация, дайте их.
Место начальника судебных архивов свободно. Это древний пост главы одной из важнейших канцелярий Англии. Все эти высокоученые мужи, по большей части епископы, которые лежат под мраморными надгробьями с латинскими надписями, перечисляющими их добродетели, станут его предшественниками. Он никогда не чувствовал себя таким живым, как сейчас, когда срывает с дерева этот сочный плод.
— Вы были правы насчет кардинала Фарнезе, — говорит Генрих. — Теперь у нас новый папа — я должен был сказать, епископ Римский, — и я выиграл свое пари.
— Вот видите, — отвечает Кромвель, улыбаясь. — Кранмер был прав. Слушайтесь моих советов.
Двор веселится, узнав, как римляне отметили смерть папы Климента: вскрыли гробницу и протащили голое тело по улицам.
Дом архивов на Чансери-лейн — престранное место; он в жизни не видел ничего диковиннее. Внутри пахнет плесенью, пылью и свечным салом. Сразу за кособоким фасадом начинается лабиринт узких коридоров с низкими дверьми. Интересно, были наши предки карликами или просто не умели как следует подпирать потолки?
Дом построен триста лет назад тогдашним Генрихом в качестве убежища для евреев, желавших перейти в христианство. Если они решались на этот шаг — весьма разумный для тех, кто хотел спастись от преследований, — то должны были передать все имущество короне. Это справедливо, что после корона обеспечивала им кров и пропитание до конца дней.
Кристоф впереди него бежит вглубь дома.
— Гляньте!
Ведет пальцем через огромную паутину, оставляя в ней длинную прореху.
— Бессердечный мальчишка! Ты разрушил ее дом! — Он разглядывает иссохшую жертву Ариадны: лапка, крылышко. — Идем, пока она не вернулась.
Через пятьдесят лет после создания приюта евреев навеки изгнали из королевства. Однако дом никогда не пустовал; даже и сейчас здесь живут две женщины. Я к ним загляну, говорит он.
Кристоф простукивает стены и потолок с таким видом, будто знает, что ищет.
— А не дашь ли ты стрекача, — с удовольствием произносит он, — если на твой стук ответят?
— О, Господи! — Мальчишка крестится. — Тут, небось, человек сто померло, и евреев, и христиан.
За штукатуркой точно лежат мышиные скелетики: сотни поколений, некогда проворные лапки отбегали свое и обрели вечный покой. Запах их живых потомков чувствуется в воздухе. Вот работа для Марлинспайка, если мы сумеем его поймать. Кардинальский кот одичал, разгуливает по лондонским садам, соблазняясь запахом карпов в монастырских прудах, и — кто знает — возможно, ходит за реку понежиться на руках у продажных женщин, подле дряблых грудей, натертых розовыми лепестками и амброй. Он воображает, как Марлинспайк мурлычет, потягивается, отказываясь возвращаться домой.
— Какой из меня начальник архивов, если я не могу призвать к порядку собственного кота? — говорит он Кристофу.
— У бумаг нет лап, не убегут. — Кристоф пинает деревянный порожек. — Видите? Он рассыпается под ногой.
Оставит ли он привычный уют Остин-фрайарз ради крохотных окошек с тусклыми стеклами, ради этих скрипучих коридоров и древних сквозняков? «Отсюда ближе до Вестминстера», — говорит он. Уайтхолл, Вестминстер и река, секретарской баркой вниз до Гринвича или вверх до Хэмптон-корта. Я буду часто наведываться в Остин-фрайарз, обещает он себе, почти каждый день. Он строит окованное железом хранилище для ценностей, которые доверяет ему король; все их можно быстро обратить в живые деньги. Сокровища привозят на обычных телегах, правда, под охраной вооруженных всадников. Чаши упакованы в специальные кожаные футляры, блюда путешествуют в холщовых мешках, переложенные белой шерстяной тканью по семь пенсов за ярд. Драгоценные камни завернуты в шелк и уложены в шкатулки с новыми блестящими замками; ключи от этих замков у него. Влажно поблескивают огромные океанские жемчужины, в сапфирах — весь жар Индии. Иные камни похожи на ягоды, которые срываешь, гуляя вечером по округе: гранаты — терн, розовые алмазы — шиповник.
Алиса говорит:
— За пригоршню таких камней я бы сбросила любую королеву в христианском мире.
— Счастье, что король с тобой незнаком, Алиса.
Джо замечает:
— А я бы предпочла лицензии на заморскую торговлю. Или военные контракты. На ирландских войнах кто-нибудь здорово обогатится. Бобы, мука, солод, лошади…
— Я выясню, что можно для тебя сделать, — говорит он.
Дом в Остин-фрайарз арендован на девяносто девять лет. Там будут жить его праправнуки — какие-то неведомые лондонцы. Когда они возьмут в руки документы на дом, прочтут его имя. Его герб будет красоваться над их дверью. Он кладет руку на перила парадной лестницы, смотрит на пляску пылинок в снопе света из высокого окна. Когда я последний раз стоял вот так? В Хэтфилде, в начале года: подняв голову, вслушивался в давно умолкшие звуки. Если я ездил в Хэтфилд, наверняка туда ездил и Томас Мор. Может быть, его-то легкие шаги я различил сквозь время?
Чей же это все-таки был кулак из ниоткуда?
Поначалу он думал перевезти на Чансери-лейн бумаги и клерков, чтобы Остин-фрайарз снова стал домом. Но для кого? Он достал часослов Лиз и на странице, где она отмечала семейные события, сделал поправки, дополнения. Рейф скоро переедет в Хакни, новый дом уже почти готов; Ричард строится рядом, будет жить там со своей женой Франсис. Алиса выходит за его воспитанника Томаса Ротерхема. Ее брат Кристофер принял сан и получил приход. Заказано свадебное платье для Джо: она идет под венец с его другом, правоведом Джоном ап Райсом, которым он восхищается и на чью преданность рассчитывает. Я хорошо позаботился о своих близких, думает Кромвель; никто не бедствует, никто не страдает, все надежно устроены в этом ненадежном мире. Он медлит, глядя на сноп света, то золотистый, то голубоватый, когда на солнце находит облако. Если кто-то хочет спуститься по его душу, пусть спустится сейчас. Дочь Энн с ее громоподобным топотом; он бы сказал ей, давай обмотаем тебе копыта тряпьем, как лошадке? Грейс, бесшумная, как круженье пылинок в воздухе — они были, и вот их нет.
Лиз, спустись.
Однако Лиз молчит: не уходит и не остается. Она с ним и не с ним. Он отводит взгляд. Итак, этот дом станет конторой. Как любое место, где он будет жить. Мой дом там, где мои бумаги и мои клерки; в остальное время мой дом рядом с королем, куда бы тот ни отправился.
— Теперь, когда мы переезжаем в Дом архивов, я могу сказать, cher maître, как я рад, что вы меня не бросили. Без вас меня тут дразнили бы тупицей и говорили, что у меня вместо головы репа.
— Ну, — он оглядывает Кристофа, — голова у тебя и впрямь похожа на репу. Спасибо, что обратил мое внимание.
Перебравшись в Дом архивов, он оценивает свое положение: неплохо. Два поместья в Кенте он продал, но король пожаловал ему имение в Монмаутшире, а еще одно, в Эссексе, он покупает сам. Кроме того, он присмотрел землю в Хакни и Шордиче и собирается арендовать участки, прилегающие к дому в Остин-фрайарз; там намечено кое-какое строительство, а потом можно будет обнести все общей стеной. Готовы землемерные планы и описи четырех имений — по одному в Бедфордшире и Монмаутшире и двух в Эссексе — для передачи в управление, чтобы доходы от них шли Грегори. Все это мелочи по сравнению с тем, чего он намерен добиться. Что будет должен ему Генрих.
Тем временем его издержки напугали бы человека более слабого. На осуществление королевских желаний нужны люди и средства. Траты советников короля огромны, а ведь многие не вылезают из ломбарда и каждый месяц приходят к нему, латать дыры в бюджете. Он продолжает давать им в долг и пока не требует возврата: в Англии расплачиваются не только деньгами. Он чувствует, как вокруг него раскидывается огромная паутина, сеть полученных показанных услуг. За близость к королю положено платить, а он сейчас ближе к государю, чем кто-либо иной. Тем временем из уст в уста передается молва: помоги Кромвелю, и он поможет тебе. Будь верен, прилежен, блюди его интересы, и ты без награды не останешься. Тем, кто ему служит, обеспечены карьера и покровительство. Он добрый друг и хозяин — так говорят о нем повсюду. В остальном — старая песня. Его отец был кузнец, бесчестный пивовар, ирландец, преступник, еврей; он сам — в прошлом суконщик, да нет, не суконщик, а стригаль, а теперь колдун — кто, кроме колдуна, мог бы забрать такую власть? Шапюи пишет о нем императору: его молодость покрыта мраком, однако он весьма приятен в обхождении, а дом содержит на самую широкую ногу. Владеет множеством языков, пишет Шапюи, и весьма красноречив, однако, добавляет посол, его французский всего лишь assez bien.
Он думает: для тебя и это слишком. Теперь хватило бы и кивка.
Последние месяцы совет трудится без устали. Все лето шли переговоры с шотландцами, теперь с ними заключен мир, но взбунтовались ирландцы. Только Дублинский замок и Уотерфорд верны королю; мятежные лорды предлагают императорским войскам свои услуги и свои порты. Ирландия — гнусная дыра, доходы от которой не покрывают королю расходов на содержание войск, но и уйти оттуда нельзя — ее вмиг займут другие. Там почти нет закона; ирландцы считают, что убийство можно загладить денежным возмещением, и, как валлийцы, исчисляют человеческую жизнь в головах скота. Народ разоряют податями и штрафами, конфискациями и просто грабежом среди бела дня; благочестивые англичане воздерживаются от мяса по средам и пятницам, ирландцы же, как гласит шутка, еще набожнее — они не едят мяса и во все остальные дни. Их владетельные лорды жестоки и дерзки, коварны и вероломны; кровная месть, вымогательство и захват заложников — главные занятия знати. Верность Англии они не ставят ни во что, никому не хотят служить и предпочитают силу закону. А вожди кланов не признают никаких ограничений своей власти. Они говорят, что на своей земле владеют всем: папоротником на склоне и вереском на пустоши, травой на лугу и ветром, который ее колышет, каждым человеком, и как скотом; в голодные зимы они забирают у людей хлеб, кормят им охотничьих псов.
Разумеется, они не хотят быть англичанами: ведь Англия не позволит им владеть рабами. У Норфолка по-прежнему есть крепостные, и даже когда суд постановляет их отпустить, герцог ждет денежного возмещения. Король предлагает отправить Норфолка в Ирландию, но тот отвечает, что и так там насиделся и поедет с одним условием: если ему выстроят мост, чтобы в конце недели возвращаться домой, не замочив ног.
Они с Норфолком сражаются в зале совета. Герцог бушует, Кромвель сидит, сложив руки на груди, и спокойно смотрит. Надо отправить в Дублин юного Фицроя, говорит он совету. Пусть поучится королевскому ремеслу: людей посмотрит и себя покажет.
Ричард говорит ему:
— Может быть, нам поехать в Ирландию, сэр?
— Думаю, я свое отвоевал.
— А я хотел бы попасть на войну. Каждый мужчина должен через это пройти.
— В тебе говорит твой прадед, лучник ап Эванс. Думай пока о том, как достойно выступить на турнире.
Ричард успел зарекомендовать себя отменным бойцом. Все более или менее так, как говорит Кристоф: хрясь! — и они лежат. Можно подумать, рыцарское искусство у племянника в крови, как у знатных лордов, с которыми тот состязается. Ричард выступает в цветах Кромвеля, и королю это по сердцу, как по сердцу все, кто отважен и силен. Сам король из-за больной ноги все чаще остается зрителем. Когда боль накатывает, Генрих пугается, когда отпускает, не находит себе места. Не зная, как будет чувствовать себя завтра, король остерегается затевать большие турниры, хлопотные и дорогостоящие. Если он все-таки выезжает на поле, то при своем опыте, весе, росте, при своих отличных конях и бойцовском характере обычно побеждает, однако для спокойствия предпочитает знакомых противников.
Генрих говорит:
— Император, года два-три назад… он ведь страдал от дурных гуморов в бедре, верно? Говорят, из-за сырости. Однако владения Карла столь обширны, что ему ничего не стоит сменить климат. А в моем королевстве погода всюду одинакова.
— О, полагаю, в Дублине куда хуже.
Генрих с тоской смотрит, как льет за окном.
— А когда я проезжаю по улицам, мне кричат вслед. Люди встают из канав и кричат, чтобы я взял Екатерину обратно. Как бы им понравилось, если бы я вмешивался в их семейную жизнь?
Даже когда погода проясняется, королевские страхи не идут на убыль.
— Она сбежит и соберет против меня армию. Екатерина. От нее чего угодно можно ждать.
— Она сказала мне, что не сбежит.
— А по-вашему, она никогда не лжет? Я знаю, что это не так. У меня есть доказательства. Она солгала про свою девственность.
Ну да, конечно, устало думает он.
Генрих не верит в мощь вооруженной стражи, ключей и замков. Думает, нанятый императором ангел коснется их, и запоры рассыплются. В поездки король берет большой железный замок, который вешает на дверь особый слуга. Всю королевскую пищу пробуют специальные люди, а в постели проверяют, нет ли там отравленных иголок; и все равно Генрих боится, что его умертвят во сне.
Осень. Томас Мор худеет — и прежде поджарое тело стало, как щепка.
Кромвель позволяет Антонио Бонвизи передать арестанту еду.
— Хоть, правду сказать, вы в Лукке не умеете готовить. Я бы и сам что-нибудь ему послал, да если он заболеет, сами понимаете, что люди скажут. Он любит блюда из яиц. Любит ли что-нибудь еще — не знаю.
Вздох.
— Молочные пудинги.
Он улыбается. Сейчас мясоед.
— Немудрено, что он такой худосочный.
— Я знаю его сорок лет, — говорит Бонвизи. — Целую жизнь, Томмазо. Вы же не станете его мучить? Пообещайте мне, если можете, что никто не будет его мучить.
— Почему вы думаете, будто я такой же, как он? Послушайте, мне нет надобности давить. Это сделают его друзья и близкие. Я ведь прав?
— Нельзя ли просто оставить его в покое? Забыть?
— Если позволит король.
Он разрешает Мэг Ропер навещать арестанта в Тауэре. Отец и дочь гуляют по саду под руку. Иногда он смотрит на них из окна в доме коменданта.
К ноябрю такое отношение доказало свою бесполезность и даже хуже: все обернулось против него, как бродячая собака, которую ты из доброты подобрал на улице, а она вцепилась тебе в руку. Мэг говорит:
— Он сказал мне, он просил передать друзьям, что не даст никаких клятв, а если мы услышим, что он присягнул, значит, его вынудили жестоким обращением. И если в совете покажут бумагу с его подписью, мы должны знать: он ее не ставил.
От Мора теперь требуют под присягой признать Акт о супрематии, в котором перечислены все полномочия, принятые королем в последние два года. Акт не назначает короля главой церкви, как утверждают некоторые; акт констатирует, что король был и остается главой церкви. Если люди не принимают новых идей, дадим им старые. Если им нужны прецеденты, у него есть прецеденты. Во второй редакции, которая вступит в силу с нового года, прописано, что квалифицируется как государственная измена. Измена — не признавать титулы или юрисдикцию Генриха, хулить его устно или письменно, называть еретиком или схизматиком. Закон даст управу на монахов, которые сеют панику, утверждая, будто испанцы вот-вот высадятся и коронуют леди Марию. На священников, которые в проповедях вопят, что король тащит англичан за собой в геенну. Разве монарх много требует, когда предлагает своим подданным держаться в рамках приличий?
Это что-то новое, говорят ему, наказывать за слова. Нет, отвечает он, не сомневайтесь, это старое. Мы лишь придали форму тому, что судьи в своей мудрости уже определили как прецедентное право. Разъяснительная мера. Я за полную четкость в законах.
После того как Мор отказывается признать этот второй документ, принимается билль о конфискации его имущества в пользу короны. Об освобождении теперь не может быть и речи, вернее, никто теперь не поможет Мору, кроме самого Мора. Долг Кромвеля — сообщить арестанту, что отныне тому запрещается принимать посетителей и гулять в саду.
— Не на что смотреть, в это время года. — Мор поднимает глаза к узкой серой полоске неба в высоком окне. — Мне по-прежнему можно читать книги? Писать письма?
— Пока да.
— А Джон Вуд остается со мной?
Слуга.
— Да, конечно.
— Он время от времени приносит мне кое-какие новости. Говорят, среди королевских войск в Ирландии началась потовая лихорадка? Надо же, не в сезон.
Не только потовая лихорадка, но и чума. Только он не станет говорить этого Мору, как и того, что вся Ирландская кампания — позорная неудача и перевод денег; надо было послушать Ричарда и ехать туда самому.
— Потовая лихорадка косит многих, — говорит Мор, — так быстро, во цвете лет. А если и выздоровеешь, будешь не в силах сражаться с дикими ирландцами, в этом я уверен. Помню, как Мэг болела; она тогда чуть не умерла. А вы болели? Нет, вы никогда не болеете, как я понимаю. — Мор еще какое-то время болтает ни о чем, затем вскидывает голову. — Скажите, есть ли новости из Антверпена? Говорят, Тиндейл там. Говорят, он прячется в домах английских купцов и не смеет выйти на улицу. Говорят, он в тюрьме, почти как я.
Это так или почти так. Тиндейл трудился в бедности и безвестности, и теперь его мир сжался до размеров каморки. А тем временем в городе по велению императора печатников клеймят и ослепляют, братьев и сестер убивают за веру: мужчинам рубят головы, женщин жгут на костре. Липкая паутина, протянутая Мором по всей Европе, по-прежнему действует; паутина из денег. У Кромвеля есть основания думать, что за Тиндейлом следят, но никакими ухищрениями, при том, что Стивен Воэн в Антверпене, не удалось выяснить, кто из англичан, приезжающих в крупный торговый город, — агенты Мора.
— В Лондоне Тиндейлу было бы спокойнее, — говорит Мор. — Здесь его оберегали бы вы, защитник заблуждений. Только посмотрите, что творится в Германии. Вы видите, Томас, к чему ведет нас ересь? Она ведет в Мюнстер.
В Мюнстере власть захватили сектанты, анабаптисты. Худший кошмар — когда просыпаешься, парализованный, и думаешь, что умер, — счастье по сравнению с тем, что творится там. Городских старшин выбросили из ратуши, их место заняли воры и безумцы, объявившие, что пришли последние дни и все должны креститься заново. Несогласных выгнали за городские стены, нагишом, умирать на снегу. Теперь город осажден собственным князем-епископом, который надеется взять защитников измором. Защитники, говорят, по большей части женщины и дети; их держит в страхе портной по фамилии Бокельсон, недавно короновавший себя королем Иерусалимским. По слухам Бокельсон и его присные установили многоженство, как предписывает Ветхий завет, и многие женщины предпочли смерть на виселице или в реке изнасилованию по Авраамову закону. Под видом того, что все теперь будет общее, «пророки» творят разбой среди бела дня. Говорят, они захватили дома богачей, сожгли их письма, изрезали картины, пустили искусные вышивки на половые тряпки и порвали все документы, кто чем владеет, чтобы не вернулись старые времена.
— Утопия, — говорит Кромвель, — не правда ли?
— Я слышал, они жгут книги из городских библиотек. Сочинения Эразма сгорели в пламени. Какими дьяволами надо быть, чтобы жечь милейшего Эразма? Но без сомнения, без сомнения, — кивает Мор, — порядок в Мюнстере скоро восстановят. Филипп Гессенский — друг Лютера; уж конечно, он одолжит доброму епископу пушки и пушкарей. Один еретик уничтожит другого. Братья передрались, вы видите? Как бешеные псы, пускающие слюну, рвут друг другу кишки при встрече.
— Я вам скажу, чем все закончится в Мюнстере. Кто-нибудь из осажденных сдаст город.
— Вы так думаете? У вас такой вид, будто вы хотите предложить пари. Увы, я и прежде не имел обыкновения биться об заклад, а теперь еще и король забрал все мои деньги.
— Такой человек, портной, забирает власть на месяц-два…
— Суконщик, сын кузнеца, забирает власть на год-два…
Он встает, подхватывает плащ: черная шерсть, мерлушковая подкладка. Мор сверкает глазами: ага, я обратил вас в бегство. И тут же, обычным тоном, словно гостю после обеда: неужто вам уже пора? Может, побудете еще?
Вскидывает подбородок.
— Так я больше не увижу Мэг?
В голосе пустота, боль, пробирающая до сердца. Кромвель отворачивается, говорит буднично:
— Вам надо произнести несколько слов. Вот и все.
— А. Просто слова.
— Если вы не хотите произносить, я их напишу. Поставите снизу свое имя, и король будет счастлив. Я отряжу свою барку, вас доставят в Челси, к причалу на краю вашего сада — не на что смотреть в это время года, как вы сказали, зато каким теплым будет прием! Леди Алиса ждет — уже одна ее стряпня сразу вернет вам силы, — Алиса стоит рядом с вами, смотрит, как вы едите, и едва вы утираете рот, хватает вас на руки, целует в жирные от баранины губы, ах, муженек, как же я по тебе соскучилась! Она несет вас в спальню, запирает дверь, прячет ключ в карман и рвет с вас одежду, пока вы не остаетесь в одной рубашке, из-под которой торчат худые белые ноги, — что ж, согласитесь, тут женщина в своем праве. На следующий день — только вообразите! — вы поднимаетесь до рассвета, спешите в привычную келью, бичуете себя, требуете принести хлеб и воду, а к восьми утра вы уже в своей власянице, поверх накинут старый шлафрок — тот самый, кроваво-красный, с прорехой… ноги на скамеечке, и единственный сын приносит вам почту… ломаете печать своего возлюбленного Эразма… А прочтя письма, вы сможете — скажем, если не будет дождя — пойти к своим птицам, к своей лисичке в клетке, и сказать им: я тоже был узником, а теперь я на воле, потому что Кромвель показал мне выход… Разве вы этого не хотите? Разве вы не хотите вернуться домой?
— Вам надо написать пьесу, — говорит Мор восхищенно.
Кромвель смеется:
— Может, еще напишу.
— Это лучше Чосера. Слова. Слова. Просто слова.
Он оборачивается. Смотрит на Мора. Как будто освещение переменилось. Открылось окно в страну, где дуют холодные ветры его детства.
— Та книга… Это был словарь?
Мор хмурится.
— Простите?
— Я поднялся по лестнице в Ламбете… минуточку… Я взбежал по лестнице в Ламбете, неся вам питье и пшеничный хлебец на случай, если вы ночью проснетесь и захотите есть. Было семь вечера. Вы читали, а когда подняли голову, прикрыли ее руками, — он раскрывает ладони крыльями, — словно защищая. Я спросил вас, мастер Мор, что в этой большой книге? А вы ответили, слова, слова, просто слова.
Мор склоняет голову набок.
— Когда это произошло?
— Думаю, мне было лет семь.
— Чепуха, — искренне говорит Мор. — Мы не были тогда знакомы. Хотя… — хмурит лоб, — вы, наверное, были… а я…
— Вы собирались в Оксфорд. Вы не помните, да и с какой стати? — Кромвель пожимает плечами. — Я подумал, вы надо мной посмеялись.
— Вполне возможно, — говорит Мор. — Если эта встреча и впрямь была. А теперь вы приходите сюда смеяться надо мной. Говорите про Алису. Про мои худые белые ноги.
— Полагаю, это все же был словарь. Вы точно не помните?.. Что ж… моя барка ждет, и я не хочу держать гребцов на холоде.
— Дни здесь очень длинные, — говорит Мор. — А ночи еще длиннее. У меня болит в груди. Дышать тяжело.
— Так вперед, в Челси! Доктор Беттс придет с визитом: ай-ай-ай, Томас Мор, до чего вы себя довели! Зажмите нос и выпейте эту гадкую микстуру…
— Иногда мне кажется, что я не увижу утра.
Кромвель открывает дверь.
— Мартин!
Мартину лет тридцать, светлые волосы под беретом заметно поредели, лицо худощавое, улыбчивое. Мартин родился в Колчестере, в семье портного, читать учился по Евангелию Уиклифа, которое отец хранил на крыше под соломой. Это новая Англия; Англия, в которой Мартин может вытащить старую книгу и показать соседям. У него есть братья, все — евангельской веры. Жена вот-вот должна разродиться третьим.
— Есть новости?
— Пока нет. Но ведь вы согласитесь быть крестным? Томас — если мальчик, если девочка — то как назовете, сэр.
Рукопожатие, улыбка.
— Грейс, — говорит он. От него ожидается денежный подарок — обеспечить ребенку будущее. Он снова поворачивается к больному, который теперь сгорбился за столом.
— Сэр Томас говорит, по ночам ему трудно дышать. Принесите ему тюфяки, подушки, что найдете — пусть сидит, если так легче. У него должны быть все возможности дожить до того, чтобы одуматься, выказать верность королю и вернуться домой. А теперь, желаю вам обоим доброго вечера.
Мор поднимает глаза.
— Я хочу написать письмо.
— Конечно. Вам принесут бумагу и чернила.
— Я хочу написать Мэг.
— В таком случае напишите ей что-нибудь человеческое.
Письма Мора чужды обычному человеческому. Они адресованы Мэг, но рассчитаны на друзей в Европе.
— Кромвель!..
Голос Мора разворачивает его назад.
— Как королева?
Мор всегда точен, никогда не назовет королевой Екатерину. Вопрос означает: как Анна? Но что тут можно ответить? Он выходит за дверь. В узком окошке сизая мгла сменилась вечерней синью.
Он слышал ее голос из соседней комнаты: тихий, неумолимый. И гневные крики Генриха: «Это не я! Не я!»
Во внешней приемной Томас Болейн, монсеньор: узкое лицо напряжено. Рядом прихлебатели Болейнов, переглядываются: Фрэнсис Уэстон, Фрэнсис Брайан. В углу, пытаясь выглядеть как можно более незаметным, лютнист Марк Смитон — он-то что здесь делает? Не вполне семейный конклав: Джордж Болейн в Париже, ведет переговоры. Родилась мысль выдать двухлетнюю принцессу Елизавету за сына французского короля; Болейны всерьез считают, что у них это получится.
— Какое событие так огорчило королеву? — спрашивает он удивленно, словно в остальное время она — спокойнейшая из женщин.
Уэстон отвечает:
— Леди Кэри… она, так сказать…
Брайан фыркает:
— Брюхата очередным бастардом.
— Хм. А вы не знали? — Приятно видеть их потрясенные лица. — Я думал, это дело семейное.
Брайанова повязка ему подмигивает — сегодня она ядовито-желтого цвета.
— А вы, должно быть, очень внимательно за ней следили, Кромвель.
— В чем я, увы, не преуспел, — говорит Болейн. — Она говорит, отец ребенка — Уильям Стаффорд, и она за ним замужем. Вы знаете этого Стаффорда?
— Мельком. Что ж, — бодро говорит он, — каковы наши действия? Марк, музыкальное сопровождение не потребуется — отправляйся куда-нибудь, где можешь быть полезен.
С королем только Генри Норрис, с королевой — Джейн Рочфорд. Широкое лицо Генриха бело.
— Мадам, вы вините меня в том, что было еще до нашего знакомства.
Остальные тоже вошли и теперь теснятся за его спиной. Генрих говорит:
— Милорд Уилтшир, неужто у вас нет управы на ваших дочерей?
— Кромвель знал! — хмыкает Брайан.
Монсеньор начинает говорить, запинаясь — и это Томас Болейн, дипломат, прославленный своей отточенной речью. Анна перебивает отца.
— С чего бы ей беременеть от Стаффорда? Я не верю, что ребенок его. Зачем бы он на ней женился, если не из честолюбия? Что ж, он просчитался, потому что теперь ноги ее не будет при дворе! Хоть бы она и на коленях ко мне приползла, я не стану ничего слушать. Пусть подохнет с голоду!
Будь Анна моя жена, думает он, я бы ушел из дома на весь вечер. Лицо заострилось, движения дерганые — сейчас ей лучше не давать в руки острые предметы. «Что делать?» — шепчет Норрис. Джейн Рочфорд стоит, прислонившись к шпалере, на которой нимфы переплетаются в древесной листве; ее подол в каком-то воспетом поэтами ручье, вуаль задевает облако с выглядывающей из-за него богиней. Она поднимает голову; на лице выражение сдержанного торжества.
Я мог бы вызвать архиепископа, думает Кромвель, при нем Анна не посмеет кричать и топать ногами. Теперь она схватила Норриса за рукав — что это означает?
— Моя сестра все нарочно затеяла, чтобы меня позлить! Она думает, что будет расхаживать с пузом, жалеть меня и насмехаться надо мной, потому что я потеряла ребенка.
— Я совершенно убежден, что если вникнуть в вопрос… — начинает ее отец.
— Прочь! — кричит Анна. — Убирайтесь и скажите ей… скажите мистрис Стаффорд, что она больше не член моей семьи! Я ее не знаю. Отныне она не Болейн.
— Идите, Уилтшир, — добавляет Генрих тоном учителя, обещающего школяру порку. — Я поговорю с вами позже.
Кромвель говорит королю невинным голосом:
— Ваше величество, может, не будем сегодня заниматься делами?
Генрих смеется.
Леди Рочфорд бежит рядом с ним. Он не замедляет шаг, так что ей приходится подобрать юбки.
— Вы правда знали, господин секретарь? Или сказали для того лишь, чтобы посмотреть на их лица?
— Где мне с вами тягаться? Вы видите мои уловки.
— Счастье, что я вижу уловки леди Кэри.
— Так это вы ее разоблачили?
Кто же еще? — думает Кромвель. Ну конечно, мужа Джорджа рядом нет, шпионить ей не за кем.
Постель Марии закидана ворохом шелков — оранжевых, вишневых, малиновых — словно перина занялась огнем. На табуретах и на подоконниках — лифы, спутанные ленты и непарные перчатки. Зеленые чулки — не те ли самые, которые она показала до самого колена, несясь к нему в тот день, когда предложила на ней жениться?
Он стоит в дверях.
— Уильям Стаффорд, хм?
Мария выпрямляется, раскрасневшаяся, в руке — бархатная домашняя туфля. Теперь, когда тайна раскрыта, она ослабила шнуровку. Взгляд скользит мимо него.
— Спасибо, Джейн, неси это сюда.
— Простите, сударь. — Джейн Сеймур на цыпочках проходит мимо, неся стопку сложенного белья. Следом юноша волочит желтый кожаный ларь.
— Ставь тут, Марк.
— Смотрите, господин секретарь, — говорит Смитон, — я здесь полезен.
Джейн встает на колени и открывает ларь.
— Подложить батист?
— Не надо батиста. Где вторая туфля?
— Советую поторопиться, — предупреждает леди Рочфорд. — Если дядя Норфолк тебя увидит, то побьет палкой. Твоя августейшая сестра считает, что отец твоего ребенка — король. Она говорит, с какой стати им быть Уильяму Стаффорду.
Мария фыркает.
— Все-то ей известно! Как будто Анна знает, что значит выйти за человека ради него самого. Передай ей, что Уильям меня любит. Он обо мне заботится — и больше никто в целом мире!
Кромвель наклоняется и шепчет:
— Мистрис Сеймур, я и не знал, что вы близки с леди Кэри.
— Никто больше ей не поможет.
Джейн не поднимает головы; склоненная шея порозовела.
— Этот мой надкроватный полог, — говорит Мария. — Снимите его.
На пологе — гербы ее мужа Уилла Кэри, умершего лет, наверное, семь назад.
— Гербы я могу спороть.
Ну конечно, кому нужен покойник с его эмблемами?
— Где мой золоченый таз, Рочфорд, не ты его взяла? — Мария пинает желтый ларь, сплошь украшенный геральдическими соколами Анны. — Если это у меня увидят, то отнимут, а мои вещи выбросят на дорогу.
— Если вы можете подождать час, — говорит он, — я пришлю вам сундук.
— С надписью «Томас Кромвель»? Нет у меня часа. Вот что! — Она начинает сдирать с кровати простыни. — Увязывайте тюки!
— Фу! — говорит Джейн Рочфорд. — Бежать, как служанка, укравшая столовое серебро? К тому же в Кенте тебе эти вещи не понадобятся. У Стаффорда, небось, ферма? Скромная усадьба? Впрочем, ты можешь их продать. Что тебе наверняка придется сделать.
— Мой дорогой брат поможет мне, как только вернется из Франции. Он не оставит меня без средств.
— Позволю возразить. Лорд Рочфорд, как и я, будет возмущен, что ты опозорила родню.
Мария поворачивается к ней, вскидывая руку, как кошка, выпускающая когти.
— Это лучше, чем день твоей свадьбы, Рочфорд! Это все равно что дом, полный подарков. Ты не умеешь любить, ты не знаешь, что такое любовь, ты можешь только завидовать тем, кто знает, и радоваться их неприятностям. Ты несчастная злюка, которую ненавидит муж, и я тебя жалею, и жалею свою сестру Анну. Я в жизни не поменялась бы с ней местами! Лучше делить ложе с бедным и честным джентльменом, который тебя любит, чем быть королевой и удерживать мужа старыми бордельными штучками, — да, я знаю, король сказал Норрису, как Анна его ублажает, и поверь мне, ребенка так не зачнешь. А теперь она боится каждой женщины при дворе — ты что, на нее смотрел? ты уже и раньше на нее смотрел! Семь лет она добивалась короны, и спаси нас Бог от исполнения молитв! Она думала, каждый день будет, как коронация. — Мария, тяжело дыша, запускает руку в ворох своих пожитков и бросает Джейн Сеймур два рукава. — Вот, милая, возьми с моим благословением. У тебя одной здесь доброе сердце.
Джейн Рочфорд выходит, хлопнув дверью.
— Пусть ее, — шепчет Джейн Сеймур. — Не думайте вы о ней!
— Скатертью дорожка! — зло бросает Мария. — Я должна радоваться, что она не стала копаться в моих вещах и предлагать цену.
В тишине ее слова хлопают, плещут, словно птицы, которые бьются от страха и гадят на стены: король сказал Норрису, как Анна его ублажает. По ночам она пускает в ход свои искусные приемы. Он перефразировал — куда же без этого. Бьюсь об заклад, Норрис ловил каждое слово. Господи Иисусе, что за люди! В дверях лютнист Марк слушает, приоткрыв рот.
— Марк, если будешь стоять здесь и шлепать губами, как рыба, я велю тебя выпотрошить и зажарить.
Лютнист исчезает.
Тюки, которые упаковала мистрис Сеймур, похожи на птиц с перебитыми крыльями. Он перевязывает их по новой — не шелковым шнуром, а прочной веревкой.
— Вы всегда носите с собой веревку, господин секретарь? — Мария вскрикивает: — Ах, моя книга любовных стихов! Она у Шелтон! — и выбегает из комнаты.
— Да, книгу ей надо взять, — замечает он. — В Кенте стихов не пишут.
— Леди Рочфорд сказала бы, что сонетами не согреешься. Впрочем, мне никто сонетов не писал, — говорит Джейн, — так что я тут не судья.
Лиз, думает он, отпусти меня. Разожми свои мертвые руки. Неужто тебе жаль для меня этой девочки, такой маленькой и худенькой, такой некрасивой?
— Джейн!
— Да, господин секретарь!
Она закатывается на перину. Садится, вытаскивая из-под себя юбки, встает, держась за столбик балдахина, и, подняв руки, начинает отцеплять полог.
— Спускайтесь. Я сам это сделаю. И я пришлю за мистрис Стаффорд телегу. Ей самой все не унести.
— Я справлюсь. Государственный секретарь не занимается балдахинами.
— Государственный секретарь занимается всем. Странно, что я не шью королю рубашек.
Джейн покачивается над ним, ее ноги утопают в перине.
— Королева Екатерина шьет. До сих пор.
— Вдовствующая принцесса Екатерина. Спускайтесь.
Она спрыгивает, юбки колышутся и шуршат.
— Даже после всего, что между ними произошло. Только на прошлой неделе прислала дюжину.
— Мне казалось, король ей запретил.
— Анна говорит, их надо порвать и использовать на… ну, вы понимаете, в нужниках. Король был очень зол. Возможно потому, что ему неприятно слово «нужник».
— Это верно, — говорит Кромвель. Король ненавидит грубые слова и не раз строго обрывал придворных, пытавшихся рассказать сальную историю. — Так это правда, что сказала Мария? Что королева боится?
— Сейчас он вздыхает по Мэри Шелтон. Да вы сами знаете. Наблюдали.
— Однако это, без сомнения, вполне невинно. Король должен быть галантным до тех пор, пока наденет длинный шлафрок и будет сидеть у огня с капелланами.
— Объясните это Анне — она не понимает. Она хочет отослать Шелтон прочь. Ее отец и брат не соглашаются. Шелтон — их родственница, и уж если король глядит на сторону, то пусть это будет кто-то из своих. Кровосмешение в наши дни так модно! Дядя Норфолк… я хотела сказать, его светлость….
— Ничего, — рассеянно говорит он, — я его тоже так называю.
Джейн закрывает ладошкой рот. У нее детские пальчики с крохотными розовыми ногтями.
— Я буду вспоминать это, когда окажусь в деревне без всяких развлечений. А он вам говорит «дорогой племянник Кромвель»?
— Вы оставляете двор?
Без сомнений, она собралась замуж. За кого-то в деревне.
— Я надеюсь, месяца через три меня отпустят.
В комнату врывается Мария со злобной гримасой на лице. Она прижимает к животу — теперь уже вполне заметному — две вышитые подушки, в свободной руке золоченый таз, а в тазу — книга стихов. Мария бросает подушки и раскрывает кулак: в таз с грохотом, словно игральные кости, сыплется пригоршня серебряных пуговиц.
— Все было у Шелтон. Вот сорока!
— Все равно королева меня не любит, — говорит Джейн. — И я соскучилась по Вулфхоллу.
Для новогоднего подарка королю он заказал Гансу миниатюру: Соломон на троне приветствует царицу Савскую. Это аллегория, объясняет он. Король принимает плоды церкви и дань своего народа.
Ганс смотрит на него испытующее. «Я понял». Делает наброски. Соломон исполнен величия. Царица стоит спиной к зрителю, невидимое лицо поднято к царю.
— А мысленно, — спрашивает он, — вы видите ее лицо, хоть оно и скрыто?
— Вы оплатили затылок, — отвечает Ганс, — его и получайте. — Трет лоб, потом сдается. — Неправда. Я ее вижу.
— Это какая-то случайная встречная?
— Не совсем. Скорее женщина из детских воспоминаний.
Они сидят перед шпалерой, которую подарил ему король. Взгляд художника обращается к ней.
— Эта женщина. Она принадлежала Вулси, затем королю, теперь вам.
— Уверяю вас, в жизни у нее нет двойника.
Разве что в Вестминстере есть очень скрытная и многоликая шлюха.
— Я знаю, кто она. — Ганс многозначительно кивает, сжав губы; глаза дразнят, как у собаки, которая стащила платок, чтобы ты за нею побегал. — Слышал в Антверпене. Почему вы не заберете ее сюда?
— Она замужем. — Он неприятно поражен, что в Антверпене кто-то обсуждает его личные дела.
— Думаете, она с вами не поедет?
— Много лет прошло. Я изменился.
— Ja. Теперь вы богаты.
— Но что про меня скажут, если я уведу женщину у мужа?
Ганс пожимает плечами. Они такие циничные, эти немцы. Мор говорит, лютеране совокупляются в церкви.
— И к тому же… — говорит Ганс.
— Что?
Ганс вновь пожимает плечами: ничего.
— Ничего. Вздернете меня на дыбу и потребуете ответа?
— Я никого не вздергиваю на дыбу. Только угрожаю.
— Ладно, — произносит Ганс умиротворяюще, — я просто о всех тех женщинах, которые мечтают выйти за вас замуж. Каждая англичанка мечтает отравить мужа и заранее составляет список женихов. И во всех этих списках вы — первый.
В свободные моменты — их на неделе выпадает два или три — он разбирал бумаги Дома архивов. Хотя евреи изгнаны из королевства, какие только обломки человеческих кораблекрушений ни прибивало сюда судьбой; за три столетия здание пустовало лишь месяц. Он пробегает глазами отчеты прежних попечителей, с любопытством разглядывает расписки на древнееврейском, оставленные умершими насельниками. Некоторые прожили в этих стенах, таясь от лондонцев, по пятьдесят лет. Идя по коридорам, он ощущает ступнями следы их ног.
Он идет навестить двух последних обитательниц — молчаливых и настороженных женщин неопределенного возраста, записанных как Кэтрин Уэтли и Мэри Кук.
— Что вы делаете? — спрашивает он, подразумевая «что вы делаете со своим временем?»
— Мы молимся.
Они разглядывают его, пытаясь понять, чего ждать, хорошего или дурного. Лица их говорят: у нас ничего не осталось, кроме наших историй; с какой стати мы будем ими делиться?
Он отправляет им в подарок дичь, но не знает, станут ли они есть мясо из рук не-еврея. Томас Кристмас, приор церкви Христа в Кентербери, прислал ему двенадцать яблок, завернутых, каждое по отдельности, в серую ткань, — редкий сорт, который особенно хорош с вином. Он отдает яблоки крещеным еврейкам вместе с вином, которое сам для них выбрал.
— В тысяча триста пятьдесят третьем году, — говорит он, — в доме оставалась всего одна насельница. Мне горько думать, что она жила тут в полном одиночестве. Последним местом ее жительства указан город Эксетер, но хотелось бы знать, как она туда попала. Ее звали Кларисия.
— Мы ничего о ней не знаем, — отвечает Кэтрин или, может быть, Мэри. — Да и откуда нам.
Она щупает яблоки, не понимая, что это большая ценность — лучший подарок, какой смог измыслить приор. Если они вам не понравятся, говорит он, да и если понравятся тоже, у меня есть груши для запекания. Кто-то прислал мне пять сотен.
— Видимо, очень хочет, чтобы на него обратили внимание, — говорит Кэтрин или Мэри, а другая добавляет: — Пять сотен фунтов было бы лучше.
Женщины смеются, но без искренности: он понимает, что им никогда не подружиться. Красивое имя, Кларисия. Надо было предложить его для дочери тюремщика. Так могут звать женщину-мечту — женщину, которую ты видишь насквозь.
Закончив новогодний подарок королю, Ганс говорит:
— Это мой первый его портрет.
— Надеюсь, скоро будет еще.
Ганс знает, что у него есть английская Библия, почти законченный перевод. Он подносит палец к губам: сейчас слишком рано об этом говорить, может быть, через год.
— Если вы посвятите ее Генриху, тот не сможет отказаться. Я бы изобразил его на титуле как главу церкви, со всеми регалиями. — Ганс расхаживает по комнате, прикидывая вслух расходы на бумагу, печать, возможную прибыль. Лукас Кранах рисует титульные листы Лютеру. — Гравюры с Мартином и его женой идут нарасхват. А у Кранаха все похожи на свиней.
Верно. Даже у его обнаженных умильные свиные мордочки, ноги крестьянок и жесткие хрящеватые уши.
— Но если я буду писать короля, наверное, придется ему польстить. Показать, каким он был пять лет назад. Или десять.
— Хватит и пяти. Иначе он может усмотреть издевку.
Ганс чиркает себя пальцем по горлу, сгибает колени, высовывает язык, как повешенный, — видимо, предусмотрел все способы казни.
— Надо будет изобразить непринужденное величие.
Ганс улыбается во весь рот:
— За этим дело не станет!
Конец года приносит с собой холода и странный, водянисто-зеленоватый свет. Письма ложатся на стол с легким шелестом, как снежинки: от докторов богословия из Германии, от послов из Франции, от Марии Болейн из Кента.
— Ты только послушай, — говорит он Ричарду, сломав печать. — Мария просит денег. Пишет, что осознает свою опрометчивость. Что любовь затмила ей разум.
— Любовь, значит?
Он читает. Она и на минуту не сожалеет, что вышла за Уильяма Стаффорда. Она могла бы выбрать себе другого мужа, знатного и титулованного. Однако «уверяю вас, господин секретарь, я нашла в нем столько честности, что будь моя воля выбирать, я предпочла бы лучше просить милостыню вместе с ним, чем быть величайшей королевой христианского мира».
Она не смеет писать своей сестре королеве. Отцу, дяде и брату — тоже. Они так жестоки. Поэтому пишет ему. Легко можно вообразить, как Стаффорд заглядывает Марии через плечо, и та бросает со смехом: Томас Кромвель, я когда-то возбудила его надежды.
Ричард говорит:
— Я уже почти не помню, что должен был жениться на Марии.
— То были иные времена, не то, что сейчас.
И Ричард счастлив; вот как оно все повернулось, мы сумели обойтись без Болейнов. Однако ради замужества Анны Болейн весь христианский мир перевернули вверх дном; ради рыжего поросеночка в колыбели; что если Генрих и впрямь пресытился и вся затея проклята?
— Позови Уилтшира.
— Сюда, в Дом архивов?
— Придет и сюда, только свистни.
Он унизит Уилтшира — в обычной своей дружелюбной манере — и заставит выделить Марии содержание. Дочь честно работала на отца, добывала ему почести своим лоном — пусть теперь ее обеспечивает. Ричард будет сидеть в полутьме и записывать. Это напомнит Болейну о делах семилетней давности. Шапюи сказал ему, в этом королевстве вы теперь то же, что кардинал, и даже больше.
Алиса Мор приходит к нему в Рождественский сочельник. Свет резкий, как лезвие старого кинжала, и в этом освещении Алиса выглядит старой.
Он встречает ее как принцессу, ведет в комнату, заново обитую панелями и покрашенную, где горит жаркий огонь — дымоход недавно прочистили, и тяга отличная. Воздух пахнет сосновым лапником.
— Вы здесь празднуете? — Ради него Алиса постаралась прихорошиться: туго затянула волосы под усыпанным жемчужинами чепцом. — Я помню, как тут было темно и сыро. Муж всегда говорил, — (он отмечает, что она употребила прошедшее время), — мой муж говорил, заточите Кромвеля в самое глубокое подземелье, и к вечеру он будет сидеть на бархатной подушке, есть соловьиные язычки и ссужать тюремщиков деньгами.
— Он часто говорил о том, чтобы заточить меня в подземелье?
— Это были только разговоры. — Она нервничает. — Я подумала, вы могли бы устроить мне встречу с королем. Он всегда учтив и добр к женщинам.
Кромвель качает головой. Если допустить Алису до короля, она начнет вспоминать, как тот приезжал в Челси и гулял по саду. Расстроит Генриха, заставит думать про Мора, который временно забыт.
— Его величество очень занят с французскими послами. Хочет в этом году устроить особо пышное празднование. Доверьтесь моим суждениям.
— Вы были к нам очень добры, — нехотя говорит Алиса. — Я спрашиваю себя, почему. У вас всегда какая-нибудь уловка.
— Родился ловкачом, — отвечает он. — Ничего не могу с собой поделать. Алиса, почему ваш муж такой упрямец?
— Я понимаю его не больше, чем Святую Троицу.
— Так что мы будем делать?
— Надо, чтобы он изложил королю свои резоны. Наедине. Если король заранее пообещает отменить все наказания.
— То есть даст ему лицензию на государственную измену? Этого король не может.
— Святая Агнесса! Томас Кромвель говорит, чего не может король! Всякий петух важно расхаживает по двору, пока не придет служанка и не свернет ему шею.
— Таков закон. Обычай этой страны.
— Я считала, что Генриха поставили выше закона.
— Мы не в Константинополе, леди Алиса. Впрочем, я ничего не имею против турок. Сейчас мы всецело за магометан. Пока они отвлекают императора.
— У меня почти не осталось денег, — говорит она. — Приходится каждый раз изыскивать пятнадцать шиллингов на его недельное содержание. Он мне не пишет. Только ей, своей дорогой Мэг. Она ведь не моя дочь. Будь здесь его первая жена, я бы ее спросила, сразу ли Мэг такой уродилась. Она скрытная. Помалкивает и про себя, и про него. Теперь вот рассказала, что он давал ей отстирывать кровь со своих рубашек, что он носил под бельем власяницу. Я думала, что после свадьбы я уговорила его от этого отказаться, но откуда мне было знать? Он спал один и закрывал дверь на щеколду. Если у него и свербело от конского волоса, он мне не говорил, чесался сам. Во всяком случае, все это было между ними двоими, мне никто не докладывал.
— Алиса…
— Не думайте, что я ничего к нему не питаю. Он не для того на мне женился, чтобы жить как евнух. Все у нас было, иногда. — Она краснеет, скорее от злости, чем от смущения. — А когда это так, невольно чувствуешь, что человеку может быть холодно, что он может быть голоден, мы же одна плоть. Болеешь за него, как за ребенка.
— Вытащите его оттуда, Алиса, если это в ваших силах.
— Скорее уж в ваших. — Она печально улыбается. — А ваш Грегори приехал на Рождество? Я, помнится, говаривала мужу, вот бы Грегори Кромвель был мой сыночек. Я бы запекла его в сахарной глазури и съела.
Грегори приезжает на праздники с письмом от Роуланда Ли, где говорится, что мальчик сокровище и может возвращаться, когда захочет.
— Так мне снова к нему ехать, — спрашивает Грегори, — или мое обучение закончено?
— В этом году ты будешь оттачивать свой французский.
— Рейф говорит, меня воспитывают, как принца.
— Больше мне пока практиковаться не на ком.
— Дражайший отец… — Грегори берет на руки собачку, прижимает к себе, чешет ей загривок. Кромвель ждет. — Рейф и Ричард говорят, что когда я всему выучусь, ты женишь меня на какой-нибудь старой вдове с большим состоянием и черными зубами, что она будет изводить меня своей похотью и помыкать мною, завещает мне все в обход своих детей от первого брака, и они меня отравят.
Спаниель на руках у сына, извернувшись, смотрит на него кроткими, круглыми, удивленными глазами.
— Они тебя дразнят. Если бы я знал такую женщину, то сам бы на ней женился.
Грегори кивает.
— Тобой бы она не смела помыкать. И наверняка у нее были бы большие охотничьи угодья — ты мог бы надолго туда уезжать. И дети ее тебя бы боялись, даже если они взрослые. — Судя по голосу, сын уже почти утешился. — А что это у тебя на карте? Вест-Индия?
— Шотландская граница, — мягко объясняет он. — Земли Гарри Перси. Вот, давай покажу. Это поместья, которые он отдал за долги кредиторам. Мы не можем этого так оставить, потому что непонятно, кто теперь защищает границу.
— Говорят, он болен.
— Или сошел сума, — равнодушно говорит он. — Наследника у него нет, а поскольку он не спит с женой, то вряд ли и будет. С братьями он рассорился, королю должен кучу денег. Будет только справедливо объявить наследником короля. И я ему это растолкую.
Грегори потрясен.
— Ты хочешь отобрать у него графство?
— Что-нибудь мы ему оставим, по миру не пойдет.
— Это из-за кардинала?
Гарри Перси остановил кардинала в Кэвуде, по пути на юг. Вошел с ключами в руках, забрызганный дорожной грязью: милорд, я арестую вас за государственную измену. Посмотрите на меня, сказал кардинал, я не страшусь никого из живущих.
Кромвель говорит:
— Грегори, поди поиграй. Возьми Беллу и попрактикуйся с ней во французском — она от леди Лайл из Кале. Я скоро освобожусь. Мне надо оплатить счета королевства.
В Ирландию — очередная поставка: бронзовые пушки и чугунные ядра, прибойники и совки, дымный порох и четыре хандредвейта серы, пятьсот тисовых луков и два барреля тетивы, по двести лопат, кирок, ломов, мотыг и лошадиных шкур, сто топоров, одна тысяча подков, восемь тысяч гвоздей. Мастер Корнелис не получил денег за колыбель для королевского ребенка — того самого, что так и не увидел свет. Мастер требует двадцать шиллингов, уплаченных Гансу за Адама и Еву — роспись колыбели, а также возмещение за атлас, золотую бахрому с кистями и серебро, из которого отлиты райские яблоки.
Он договаривается с флорентийскими агентами о найме ста аркебузиров для ирландской кампании. Они, в отличие от англичан, не отказываются воевать в лесу или в горах.
Король говорит, удачи вам в Новом году, Кромвель, и в следующих. Он думает, удача здесь ни при чем. Из его новогодних подарков Генриху больше всего понравились царица Савская, рог единорога и устройство для выжимания сока из апельсинов с золотой королевской монограммой.
В начале года король жалует ему титул, какого не было еще ни у кого: генерального викария по делам церкви. Слухи о том, что монашеские обители скоро закроют, ходят по королевству уже года три, если не больше. Теперь у него есть власть инспектировать и реформировать монастыри; закрывать, если сочтет нужным. В Англии едва ли сыщется аббатство, о делах которого он не осведомлен либо по временам службы у кардинала, либо по письмам, которые приходят каждый день — одни монахи жалуются на аббатов, которые чинят им обиды или сеют крамолу, другие хотели бы получить должность и будут по гроб жизни обязаны, если за них замолвят словечко.
Он спрашивает Шапюи:
— Вы когда-нибудь бывали в Шартрском соборе? Идешь по лабиринту, выложенному на полу, и кажется, будто в нем нет никакого смысла, однако, проделав все повороты, оказываешься точно в центре. Там, где и должен быть.
Официально они с послом едва здороваются. Неофициально Шапюи шлет ему бочонок отличного оливкового масла. Он в ответ посылает каплуна. Посол прибывает лично в сопровождении слуги, который тащит головку пармезана.
Шапюи выглядит скорбным и замерзшим.
— Ваша бедная королева справляет Рождество в скудости. Она так боится еретиков, которыми окружил себя ее супруг, что приказала готовить всю пищу в собственных покоях. А Кимболтон — скорее конюшня, чем дворец.
— Чепуха, — резко отвечает Кромвель, протягивая послу глинтвейн. — Мы только что перевели ее из Бакдена, где она жаловалась на сырость. Кимболтон — отличное место.
— С вашей точки зрения — потому что там толстые стены и широкий ров.
В камине трещат поленья, по комнате плывет аромат меда и корицы, дополняя благоухание сосновых веток, которыми украшены стены.
— А принцесса Мария больна, — говорит посол.
— Леди Мария всегда больна.
— Тем больше причин о ней беспокоиться! — Впрочем, Шапюи тут же смягчает тон. — Если бы им разрешили видеться, обеим стало бы легче.
— Легче сбежать.
— У вас нет сердца. — Шапюи отпивает вина. — Вы знаете, что император готов быть вашим другом? — Многозначительная пауза, затем посол вздыхает. — Ходят слухи, что Ла Ана вне себя. Что Генрих увлечен другой дамой.
Кромвель набирает в грудь воздуха и начинает говорить. У Генриха нет времени на других дам — король слишком занят подсчетом денег. Сделался очень скрытным, не хочет, чтобы парламент знал о его доходах. Мне так трудно вытянуть у него что-нибудь на университеты или хотя бы на бедных. Думает только об артиллерии. Армии. Кораблях. Маяках. Фортах.
Шапюи кривится. Посол понимает, когда его кормят баснями, — а если бы не понимал, и удовольствия бы никакого не было.
— Так мне отписать своему господину, что английский король целиком поглощен войной и не думает о любви?
— Войны не будет, если ваш господин ее не начнет. А на это, пока турки поджимают, у него вряд ли найдется время. Ах, я знаю, сундуки императора бездонны, и он может стереть нас с лица земли, когда пожелает. — Улыбка. — Но зачем это императору?
Судьбу народов решают эти двое, с глазу на глаз, в маленькой комнате. Забудьте про коронации, конклавы, торжественные процессии. Мир меняет передвинутая костяшка на счетах, движение пера, умеряющее резкость фразы, вздох женщины, которая прошла, оставив после себя аромат розовой воды или цветущего апельсина, ее рука, задергивающая полог над кроватью, тихое касание тел. Король — мастер видеть целое — должен теперь учиться работать над мелочами, ведомый разумной алчностью. Достойный сын своего бережливого отца, Генрих знает, чем владеет каждая английская семья, держит в голове все достояние своих подданных, до последнего ручья и рощицы. Теперь, когда под власть короны переходят владения церкви, надо знать их стоимость. Закон, кто чем владеет, — как и весь свод законов — подобен обросшему корабельному днищу или замшелой крыше. Однако стряпчих предостаточно, и много ли надо умения, чтобы скоблить, где скажут? Пусть англичане суеверны, боятся будущего и не понимают, что такое Англия, — хороших счетоводов среди них хватает. В Вестминстере скрипит перьями тысяча клерков, но Генриху, думает Кромвель, понадобятся новые люди, новые органы, новое мышление. Тем временем он, Кромвель, отправляет по стране своих комиссаров. Valor ecclesiasticus. Я завершу ее в шесть месяцев, говорит он. Да, никто прежде этого не делал, однако за его плечами уже много такого, к чему другие не смели бы даже подступиться.
Как-то в начале весны он возвращается из Вестминстера продрогший. Лицо болит, словно его кости исхлестало ветром; в памяти отчетливо стоит день, когда отец возил его физиономией по булыжникам: башмак Уолтера маячит где-то рядом. Ему хочется в Остин-фрайарз, где установлены печи и в доме тепло. И вообще, оказаться в собственных стенах.
Ричард говорит:
— Вы не можете каждый день работать по восемнадцать часов.
— Кардинал мог.
Ночью ему снится, что он в Кенте. Просматривает счета Бейхемского аббатства, которое надо закрыть по указанию Вулси. Вокруг теснятся монахи, лица такие злые, что он, чертыхнувшись, говорит Рейфу: укладывай расходные книги, грузи на мула, будем смотреть их за ужином и стаканом доброго белого бургундского. Разгар лета. Они едут верхом (нагруженный мул плетется следом) через заброшенный монастырский виноградник, потом через лесистый сумрак в чаще широколиственной зелени на дне долины. Он говорит Рейфу, мы с тобой как две гусеницы, ползущие по листу салата. Они выезжают из леса в море света, впереди за мок Скотни — солнце золотит серые стены надо рвом.
Он просыпается. Приснился ему Кент, или он там был? На коже по-прежнему лежит солнечная рябь. Он зовет Кристофа.
Ничего не происходит. Он лежит тихо, без движения. Никто не идет. Рано; с нижнего этажа не доносится ни звука. Ставни закрыты. Звезды пытаются пробиться сквозь них, буравя дерево стальными остриями. Он думает, что, возможно, позвал Кристофа не наяву, а во сне.
Учителя Грегори прислали целый ворох счетов. Кардинал стоит подле кровати в полном церемониальном облачении. Кардинал становится Кристофом, открывает ставни, движется силуэтом на фоне окна.
— У вас лихорадка, хозяин?
Он ведь знает ответ, откуда-то. Почему он должен знать все, делать все?
— О да, итальянская, — бросает он небрежно, словно говоря: какие пустяки.
— Так звать врача-итальянца? — неуверенно спрашивает Кристоф.
Рейф здесь. Весь дом здесь. Чарльз Брэндон здесь. Он думает, что Брэндон наяву, пока не входят Морган Уильямс, давно умерший, и Уильям Тиндейл, который сейчас в Антверпене и не смеет показаться на улице. По лестнице уверенно, зловеще гремят подкованные железом отцовские башмаки.
Ричард Кромвель кричит: «Неужто нельзя потише?» Когда Ричард кричит, сразу видно, кто тут валлиец; в обычный день я бы этого не заметил, думает Кромвель и закрывает глаза. Под веками движутся дамы: прозрачные, как ящерицы, с хвостами-шлейфами. Королевы Англии, змеи с черным раздвоенным жалом, гордо вскинув голову, волочат по полу окровавленные юбки. Они убивают и едят своих детей, это все знают. Высасывают у них мозг из костей еще до рождения.
Кто-то спрашивает, хочет ли он исповедаться.
— А это обязательно?
— Да, сударь, иначе все подумают, что вы сектант.
Однако мои грехи — моя сила, думает он; грехи, которые я совершил, а другие не сумели. Я крепко прижимаю их к себе — они мои. К тому же я намерен явиться на суд со списком; я скажу, мой Творец, у меня здесь пятьдесят пунктов или чуть больше.
— Если надо исповедаться, пусть придет Роуланд.
Епископ Ли в Уэльсе, говорят ему. Быстрее чем за неделю не доберется.
Приходит доктор Беттс с целой толпой других врачей — всех их прислал Генрих.
— Это лихорадка, которую я подхватил в Италии, — говорит он им.
— Допустим, что так, — хмурится доктор Беттс.
— Если я умираю, вызовите Грегори, мне надо ему кое-что сказать. Если нет, то не отрывайте его от учебы.
— Кромвель, — говорит Беттс, — да вас из пушки не убьешь. Если под вами затонет корабль, волны вынесут вас на берег.
Он слышит, как они говорят про его сердце, и злится: в книгу моего сердца можно заглядывать только мне, это не тетрадь, которая лежит на прилавке, и каждый приказчик в ней что-нибудь царапает. Ему дают выпить лекарство. Вскоре после этого он возвращается к своим расчетным книгам. Строчки убегают и цифры путаются; стоит подвести итог в одном столбце, общая сумма исчезает и все начисто теряет смысл. Однако он упорно складывает и складывает, пока действие яда и целебной микстуры не проходит и он не просыпается. Столбцы чисел по-прежнему перед глазами. Беттс думает, он отдыхает, как предписано, однако у него в голове, невидимо для других, разгуливают человечки-циферки, спрыгнувшие со страниц гроссбуха. Они тащат дрова для кухонной печи, однако доставленные мяснику туши превращаются обратно в оленей и преспокойно чешут бока о стволы. Певчие птицы для фрикассе обросли перьями и расселись по веткам, еще не порубленным на хворост; мед, которым их должны были приправить, вернулся в пчелу, а пчела улетела в улей. Он слышит шум этажом ниже, но это какой-то другой дом, в другой стране: звенят, переходя из рук в руки, монеты, скрипят по каменному полу деревянные сундуки. Он сам что-то рассказывает на тосканском, на говоре Патни, на солдатском французском и на варварской латыни. Может, это Утопия? А в центре страны, представляющей собой остров, расположен Амаурот, что означает «призрачный город».
Он устал распутывать, что это за мир. Устал улыбаться врагу.
Из конторы приходит Томас Авери, садится рядом, держит его руку. Приходит Хью Латимер, читает псалмы. Кранмер приходит и смотрит опасливо: должно быть, боится, что он спросит в бреду, как поживает ваша жена Грета.
Кристоф говорит:
— Эх, был бы здесь ваш прежний господин кардинал, он бы вас утешил. Добрый был человек.
— Да что ты о нем знаешь?
— Я ведь его ограбил, сэр. А вы не знали? Украл его золотую посуду.
Он пытается сесть.
— Кристоф! Так это ты был тем мальчишкой в Компьени?
— Я конечно. Таскал наверх горячую воду для купанья и каждый раз выносил в пустом ведре золотой кубок. Мне стыдно, что я его обокрал, он был такой gentil. «Опять с ведром, Фабрис? (Фабрисом меня звали в Компьени, сэр.) Покормите беднягу». Я попробовал абрикос, прежде никогда не ел.
— А разве тебя не поймали?
— Поймали моего хозяина, великого вора. Устроили облаву, поймали и заклеймили. А мне, как видите, суждена была лучшая участь.
Я помню, говорит он, я помню Кале, алхимиков, мнемоническую машину. «Гвидо Камилло строит ее для Франциска, чтобы тот стал мудрейшим королем в мире, однако этот болван все равно не научится ею пользоваться».
Он бредит, говорит доктор Беттс, жар усиливается, но Кристоф возражает, нет, правда, один человек в Париже построил душу. Это здание, но оно живое. Внутри там много полок, и на этих полках лежат пергаменты с письменами, они вроде ключей и открывают ларец, а в нем ключ, содержащий другой ключ, только они не из металла, а ящики — не из дерева.
А из чего? — спрашивает кто-то.
Они из души. Они только и останутся, когда сожгут все книги. И они позволят нам помнить не только прошлое, но и будущее, видеть все формы и все обычаи, какие когда-либо появятся на земле.
Беттс говорит, он весь пылает. Ему вспоминается Маленький Билни, как тот накануне казни поднес руку к свече, проверяя, какая будет боль. Пламя опалило тощую плоть; наверняка Билни хныкал, как ребенок, и сосал обожженную руку, а наутро Норичские приставы потащили его на то место, где их деды жгли лоллардов. Даже когда его лицо совсем обгорело, ему по-прежнему совали папистские хоругви: ткань обуглилась и бахрома пылала, черноглазые мадонны закоптились, как селедка, и съежились в дыму.
Он вежливо, на нескольких языках, просит воды. Только немножко, говорит доктор Беттс, по глоточку. Он слышал про остров под названием Ормуз. Это самое жаркое место в мире, там нет ни деревьев, ни травы, только соль. Стоя посредине, видишь пепельную равнину на тридцать миль во все стороны; дальше лежит усыпанный жемчугами берег.
Ночью приходит его дочь Грейс, и она светится: сияние идет из-под лучащихся волос. Она смотрит на него ровно, не мигая, пока не наступает утро. Тогда открывают ставни, звезды гаснут, луна и солнце висят вместе на бледном небе.
Проходит неделя. Ему лучше. Он требует, чтобы принесли работу, но доктора не разрешают. Нельзя, чтобы дело встало, говорит он, а Ричард отвечает, сэр, вы нас всех натаскали, мы ваши ученики, вы создали думающую машину, которая работает как живая, и вам нет надобности приглядывать за ней каждую минуту и каждый день.
И все равно, говорит Кристоф, уверяют, что король Анри стонет, словно от боли: о, где Кремюэль?
Приходит известие из дворца. Генрих сказал, я еду его навестить. Если это итальянская лихорадка, я не заражусь.
Он с трудом верит своим ушам. Генрих сбежал от Анны, когда та болела потовой лихорадкой; а ведь это было в самый разгар влюбленности.
Он говорит, пришлите ко мне Терстона. Его кормят как выздоравливающего: нежирным мясом птицы. Теперь он говорит: приготовим… ну, скажем, поросенка, фаршированного и запеченного, я видел такого на пиру у папы. Тебе будут нужны курица, сало и козья печень, все мелко порубленное. Фенхель, майоран, мята, имбирь, масло, сахар, грецкие орехи, яйца и немного шафрана. Некоторые добавляют сыр, но в Лондоне нужного сыра все равно нет, к тому же я считаю, что это лишнее. Если чего-нибудь из этого нет, пошли к повару Бонвизи, он даст.
Он говорит: «Скажите соседу, приору Джорджу, пусть не выпускает своих монахов на улицу, пока здесь король, а не то как бы их не реформировали слишком быстро». Он убежден, что все должно идти очень медленно, постепенно, чтобы народ увидел справедливость происходящего: не стоит вышвыривать монастырскую братию на улицы. Монахи, живущие рядом с его домом, позорят свой орден, но они хорошие соседи. Вечерами из их окон доносятся звуки веселой пирушки, днем монахов можно встретить у «Колодца с двумя ведрами», прямо перед его воротами. Церковь аббатства больше похожа на ярмарку, и торгуют там всяким товаром, в том числе и живым. В округе немало молодых холостяков из итальянских торговых домов, приезжающих в Лондон на год. Он часто принимает их у себя и знает, что встав из-за его стола (и выболтав ему все, что он хотел знать о состоянии рынка), молодые люди направляются прямиком в монастырь, где предприимчивые лондонские девицы прячутся от дождя в ожидании клиентов.
Король приезжает семнадцатого апреля. На заре льет дождь. К десяти утра воздух упоительно свеж. Он в кресле; встает. Мой дорогой Кромвель! Генрих крепко целует его в обе щеки, берет за руки и (дабы он не считал себя единственным сильным мужчиной в королевстве) решительно усаживает обратно.
— Сидите и не спорьте, — требует Генрих. — Раз в жизни не спорьте со мной, господин секретарь.
Обе хозяйки, Мерси и его свояченица Джоанна, разодеты, как Божья Матерь Уолсингамская в праздник. Они низко приседают. Генрих высится над ними, в джеркине из серебряной парчи, с золотой цепью, на пальцах сверкают индийские изумруды. Король не помнит, кто кому приходится, что более чем простительно.
— Сестра господина секретаря? — спрашивает Генрих Джоанну. — О нет, виноват. Теперь я вспомнил, что вы потеряли свою сестру Бет в тот же год, когда умерла моя любезная сестрица.
Это такая простая, человечная фраза из уст короля; при напоминании о недавней утрате у обеих женщин текут по щекам слезы; Генрих утирает их пальцем, сперва одной, потом другой, и вот они уже снова улыбаются. Молодиц, Алису и Джо, король кружит в воздухе, как бабочек, целует в губы и говорит, эх, был бы я помоложе. Вы замечали, господин секретарь, что чем старше становишься, тем больше хорошеют девушки? Грустно, не правда ли?
Что ж, отвечает он, у старости есть свои преимущества: в восемьдесят лет уродина покажется красоткой. Мерси говорит королю запросто, как соседу — полноте, сударь, какие ваши годы! Генрих разводит руки и демонстрирует себя обществу: «В июле будет сорок пять!»
Все недоверчиво ахают. Генрих доволен.
Король идет по комнате, разглядывает картины, спрашивает, кто на них изображен. Смотрит на Ансельму, царицу Савскую. Берет на руки Беллу и разговаривает с ней на жутком французском супруги губернатора Кале, так что все покатываются со смеху. «Леди Лайл прислала королеве песика, еще меньше. Он наклоняет голову и навостряет уши, словно спрашивая, почему вы со мной разговариваете? Королева дала ему кличку Пуркуа». Король говорит про Анну с обожанием, голос становится, как мед. Женщины улыбаются, довольные, что король подает такой пример супружеской любви. «Вы ведь его знаете, Кромвель, видели у нее на руках. Она везде его носит. Порой, — и тут король рассудительно кивает, — я думаю, она любит его больше, чем меня. Да, я на втором месте после песика».
Он сидит, улыбается, есть не хочет — смотрит, как Генрих ест с серебряных тарелок, сделанных по эскизу Ганса.
Генрих ласково обращается к Ричарду, называет того кузеном и просит постоять рядом, а всех остальных отойти — королю надо побеседовать со своим советником. Что если Франциск то или Франциск се, не должен ли я сам отправиться через пролив, чтобы о чем-нибудь договориться, отправитесь ли вы, когда снова будете на ногах? Что если ирландцы, что если шотландцы, что если все взбунтуются и у нас будут войны, как в Германии, и крестьяне начнут короноваться на царство, что если эти лжепророки, что если Карл меня низложит и отдаст трон Екатерине, у нее такой горячий нрав, и народ ее любит, Бог весть за что, потому что я ее не люблю.
Если это случится, отвечает он, я встану с этого кресла, возьму меч и сам выйду на бой.
Отобедав, король сидит рядом с ним и тихо рассказывает о себе. Апрельский день, свежий после ливня, напомнил Генриху смерть отца. Король говорит о своем детстве: я жил в Элтемском дворце, и у меня был шут по кличке Гусь. Когда мне было семь, на Лондон шли мятежные корнуольцы под предводительством великана, помните? Отец отправил нас под защиту тауэрских стен, а я сказал, выпусти меня, позволь мне сражаться! Я не боялся великана с запада, но я боялся свою бабку Маргариту Бофорт — у нее были лицо, как череп, и хватка, как у скелета, когда она стискивала мне руку.
Пока мы были маленькие, говорит Генрих, нам всегда твердили: ваша бабушка родила милорда вашего отца, когда ей было всего тринадцать. Ее прошлое было как занесенный над нами меч. Гарри, что я слышу, ты смеешься в Великий пост? В то время как я, будучи чуть старше тебя, родила Тюдора. Гарри, что я вижу, ты танцуешь, ты играешь в мяч? Вся ее жизнь была один сплошной долг. Она держала у себя в Уокингском дворце двенадцать нищих и как-то заставила меня встать перед тазом на колени и мыть им ноги, страшные, желтые, хорошо еще, что меня не вырвало. Каждое утро она приступала к молитве в пять — вставала на подушечку и плакала от боли в коленях. А когда случался праздник — свадьба, крестины или просто веселье, знаете, что она делала? Всякий раз. Без единого исключения. Она плакала.
Принц Артур был для нее всем — светом очей и пресвятым ангелом.
— Когда вместо него королем стал я, она слегла и умерла от злости. И знаете, что она мне сказала на смертном одре? — Генрих фыркает. — Во всем слушайся епископа Фишера! Лучше бы она велела Фишеру слушаться меня!
Проводив короля и свиту, Джоанна приходит с ним посидеть. Они разговаривают тихо, хотя и не произносят ничего недолжного.
— Что ж, все прошло успешно.
— Надо будет сделать подарки поварам.
— Все слуги были молодцы. Я рада, что на него поглядела.
— Не разочарована?
— Я не думала, что он такой ласковый. Теперь я понимаю, почему Екатерина так за него билась — не только за корону, которую считает своей по праву, но и за такого мужа. В него трудно не влюбиться.
— Сорок пять! — громогласно встревает Алиса. — Я думала, ему уже не по летам!
— Ты легла бы с ним за пригоршню гранатов! — фыркает Джо. — Сама сказала.
— А ты — за экспортные лицензии!
— Прекратите, девчонки! — одергивает он. — Слышали бы вас ваши мужья.
— Наши мужья отлично нас знают, — говорит Джо. — Мы с гонором, верно? В Остин-фрайарз за робкими скромницами не приходят. Даже странно, что дядя нас не вооружил.
— Обычай не дает. Не то бы я отправил вас в Ирландию.
Когда они со смехом выходят из комнаты, Джоанна наклоняется к нему и шепчет, ты не поверишь тому, что я сейчас скажу.
— Давай проверим.
— Генрих тебя боится.
Он мотает головой. Кто может испугать Льва Англии?
— Вот тебе крест! Надо было видеть его лицо, когда ты сказал, что возьмешь меч.
Приезжает герцог Норфолкский, грохочет по двору, пока слуги держат украшенного плюмажем коня.
— Печенка, а? Моя печенка ни к черту. За последние пять лет я весь иссох! Только гляньте! — Герцог вскидывает костлявую руку. — Всех врачей в королевстве перепробовал — не знают, как лечить. Зато счета присылают исправно.
Норфолк, как доподлинно известно Кромвелю, никогда не платит по счетам.
— И колики эти треклятые, — продолжает герцог, — из-за них я в земной жизни как в чистилище. Иногда всю ночь не слезаю со стульчака.
— Вашей милости надо вести более размеренный образ жизни, — говорит Рейф, подразумевая: не заглатывать еду в один присест. Не мчаться все время взмыленным, как почтовая лошадь.
— А я буду, уж поверьте. Племянница объявила, что не хочет ни видеть меня, ни слышать. Я уезжаю в свое поместье Кенинг-холл — там Генрих и найдет меня, если пожелает. Господь да подаст вам исцеление, господин секретарь. Святой Уолтер, говорят, помогает, когда работа невмочь. А святой Убальд — от головной боли, я проверял, действует. — Герцог сует руку за пазуху. — Привез вам образок. С благословением папы. То есть епископа Римского. — Бросает образок на стол. — Подумал, может, у вас нет.
Герцог выходит. Рейф берет образок.
— Наверняка на нем проклятие.
Слышно, как герцог на лестнице громко сетует:
— Я думал, он при смерти! Мне сказали, что при смерти!
Он говорит Рейфу:
— Ну, спровадили.
Рейф ухмыляется:
— И Суффолка тоже.
Генрих так и не получил тридцать тысяч фунтов штрафа, который наложил на Суффолка за женитьбу на своей сестре. Время от времени король вспоминает про эти деньги, и сейчас как раз такой случай. Брэндон вынужден был отдать земли в Оксфордшире и Беркшире и сейчас скромно живет в дальнем поместье.
Кромвель блаженно закрывает глаза: я сумел обратить в бегство двух герцогов.
Приходит сосед Шапюи.
— Я сообщил в депеше своему господину, что король вас посетил. Мой господин изумлен, что монарх отправился к подданному, и даже не лорду. Однако я отписал в ответ, видели бы вы, сколько Кромвель для него сделал.
— Ему бы такого слугу, — говорит он. — Однако, Эсташ, вы старый лицемер. Вы сплясали бы на моей могиле.
— Ах, дорогой Томас, с кем бы я спорил, если бы вас не стало?
Томас Авери тайком от врачей приносит ему книжку с шахматными задачами Луки Пачоли. Очень скоро он уже решил все и даже составил свои на чистых листах в конце. Ему приносят почту, и он узнает, какие еще ужасы произошли в последнее время. Говорят, что мюнстерский портной, король Иерусалимский и супруг шестнадцати жен, повздорил с одной из них и отрубил ей голову на ярмарочной площади.
Он возвращается в мир. Сбей его с ног — он встанет. Смерть пришла с инспекцией, смерила его, дохнула в лицо и ушла. Он немного похудел — это видно по одежде — и некоторое время чувствует себя легким, не укорененным в земле: каждый день исполнен возможностями, и все они влекут вверх. Болейны сердечно поздравляют его с выздоровлением, и правильно: где бы они без него были. Кранмер при встрече то и дело стискивает ему руку.
С их последней встречи король остриг волосы. Его величество рассчитывал, что так станет менее заметна растущая лысина (не стала). Верные советники последовали примеру государя, и вскоре между ними это сделалось знаком товарищества.
— Клянусь Богом, — говорит мастер Ризли, — если бы я не боялся вас прежде, то испугался бы теперь.
— Но Зовите-меня, — отвечает Кромвель, — вы же боялись меня прежде.
Ричард, который постоянно участвует в турнирах и потому стрижет волосы коротко, чтобы убирать их под шлем, не изменился. Мастер Ризли выглядит более умным, если такое возможно, а Рейф — более решительным и настороженным. Ричард Рич перестал казаться мальчишкой. Широкое лицо Суффолка приобрело неожиданно наивное выражение. Монсеньор теперь с виду — сущий аскет. Перемены в Норфолке никто не заметил. «У него разве были волосы?» — спрашивает Рейф. Сивая поросль на голове герцога — словно ряды оборонительных валов, проложенных фортификаторами.
Мода распространяется по стране. Когда в Дом архивов стремительно входит Роуланд Ли, Кромвелю кажется, что на него летит пушечное ядро. У сына глаза по-прежнему золотистые, но как будто больше и спокойнее. Мама всплакнула бы над твоими младенческими кудрями, говорит он, ласково проводя рукой по коротко остриженной голове. Грегори отвечает: «Правда? Я ее почти не помню».
В апреле судят четырех монахов, упорно не желающих присягать. С казни блаженной прошел год. Тогда король проявил снисхождение к ее сторонникам, но теперь Генрих не расположен никого миловать. Все четверо — картезианцы из лондонской обители, известной своим аскетизмом; здесь подвизался Томас Мор, пока не осознал, что его дарования нужнее в миру. Он, Кромвель, посетил гнездо изменников, как перед тем — непокорное Сионское аббатство. Он говорил вкрадчиво и говорил грубо, угрожал и улещивал, он прислал просвещенных клириков, чтобы те растолковали справедливость королевских требований; он постарался внести в ряды монахов раскол, опираясь на недовольных. Все тщетно. Каждый из упрямцев твердил одно: уходите и дайте мне умереть с миром.
Если они надеются сохранить в себе тишину своей молитвенной жизни, то глубоко заблуждаются. Закон требует для изменников самой жестокой казни: несколько мгновений в петле, затем публичное потрошение еще живого человека с сожжением его внутренностей на жаровне. Это чудовищная смерть: боль, ярость и унижение полной мерой; самые ярые бунтовщики от страха теряют человеческий облик еще до того, как палач с ножом берется за работу. Перед смертью осужденный видит казнь товарищей; когда его срезают с виселицы, он, как зверь, ползает на четвереньках по окровавленным доскам.
Уилтшир и Болейн должны представлять короля на Тайберне, и Норфолк, которого вытащили из деревни, чтобы отправить с посольством во Францию, тоже. Король собирался сам смотреть, как казнят монахов: придворные будут в масках, верхом, среди чиновников и горожан, которые всегда сотнями сбегаются на такие зрелища. Однако при таком росте трудно сохранять инкогнито, а король опасается выступлений в поддержку Екатерины — в любой толпе оборванцев всегда оказываются ее сторонники. Вместо меня поедет Ричмонд, объявляет Генрих; возможно, когда-нибудь мальчику придется защищать титул своей единокровной сестры с оружием в руках, пусть привыкает к крови и звукам бойни.
Фицрой приходит к Кромвелю поздно вечером накануне казни.
— Добрый господин секретарь, замените меня, пожалуйста.
— А вы замените меня завтра утром на встрече с королем? Обдумайте вот что, — говорит он приятным, но твердым голосом. — Если вы скажетесь больным или завтра упадете с лошади либо сблюете на глазах у тестя, он вам этого не забудет. Если хотите, чтобы вас пустили в постель к молодой жене, покажите себя мужчиной. Смотрите на герцога и держитесь, как он.
Однако на следующий день после казни к нему приходит сам Норфолк и говорит, Кромвель, жизнью клянусь, я слышал, как один монах кричал, когда у него уже вырезали сердце. Иисусе, крикнул он, Иисусе, спаси нас, несчастных англичан.
— О нет, милорд. Это невозможно.
— Вы точно знаете?
— Да, по собственному опыту.
Герцог трепещет. Вот и отлично, пусть думает, что в прошлом он, помимо прочего, вырывал у людей сердца.
— Наверное, вы правы. — Норфолк осеняет себя крестом. — Наверное, это был голос из толпы.
Вечером накануне дня, когда должны были казнить монахов, он выписал пропуск на имя Маргарет Ропер, первый за несколько месяцев. Уж конечно, думает он, Мэг будет с отцом, когда монахов поведут на казнь, уж конечно, она его разжалобит, скажет, король настроен кровожадно, присягни как присягнула я. Шепни себе, что это не считается, скрести пальцы за спиной; главное — позови Кромвеля или другого королевского чиновника, произнеси нужные слова и вернись домой.
Однако тактика не сработала. Отец и дочь с сухими глазами стояли у окна, когда изменников, в монашеских облачениях, выводили из казематов, чтобы везти на Тайберн. Я всегда забываю, думает он, что Мор не жалеет себя и не чувствует жалости к другим. Я бы уберег своих девочек от такого зрелища и потому ждал того же от Мора. Какое там! Для этого человека даже дочь — лишь средство укрепить свою решимость. Если Мэг не сдастся, не сдастся и ее отец. А она не сдастся.
На следующий день он сам идет к Мору. Дождь лупит о мостовую и пузырится в лужах, стены и вода неразличимы, ветер на углах завывает, словно зимой. Выбравшись из мокрых верхних слоев одежды, он болтает с тюремщиком Мартином, выслушивает новости о жене, о новорожденном. Наконец спрашивает про арестанта, и Мартин отвечает: вы когда-нибудь обращали внимание, что у него одно плечо выше другого?
Это из-за письма, объясняет он, один локоть на столе, другое плечо опущено. Так или иначе, говорит Мартин, он похож на маленького резного горбуна с перил церковной скамьи.
Мор отпустил бороду и стал похож на мюнстерских пророков, какими их рисует воображение, хоть и обиделся бы на такую параллель.
— Господин секретарь, как король принял вести из-за границы? Говорят, императорские войска выступили в поход.
— Да, думаю, на Тунис. — Он кивает в сторону окна, за которым идет дождь. — На месте императора всякий предпочел бы Тунис Лондону, не так ли? Послушайте, я пришел к вам не ссориться. Просто убедиться, что вы не терпите лишений.
Мор говорит со смехом:
— Я слышал, вы привели к присяге моего шута, Генри Паттинсона.
— А люди, которые вчера умерли, последовали вашему примеру и отказались присягнуть.
— Позвольте объяснить. Я не пример. Я — просто я и никто иной. Я ничего не говорю против акта. Я ничего не говорю против людей, которые его составили. Я ничего не говорю против присяги и тех, кто ее принимает.
— Да, — он садится на сундук, в котором Мор держит свои пожитки, — но вы знаете, что присяжных это не убедит. Если дело дойдет до присяжных.
— Вы пришли мне угрожать.
— Военная эскапада императора вывела короля из себя. Его терпение истощилось. Он пришлет комиссию, которая задаст вам прямые вопросы.
— Ну конечно, ваши друзья без труда докопаются до истины. Лорд Одли? И Ричард Рич? Куда мне до них! Послушайте. С первого дня здесь я готовлюсь к смерти от ваших — да, от ваших — рук или от рук природы. Я прошу лишь мира и покоя для молитв.
— Вы хотите стать мучеником.
— Нет, я хочу домой. Я слаб, Томас. Слаб, как мы все. Я хочу, чтобы король признал меня своим слугой, своим любящим подданным, каким я был и остаюсь.
— Я никогда не понимал, где граница между жертвой и самоубийством.
— Ее определил Христос.
— Вас не смущает сравнение?
Молчание. Громкое, вызывающее молчание Мора, которое эхом отдается от стен. Мор говорит, что любит Англию и страшится за ее будущее. Он предлагает своему мстительному Богу сделку. «Будет лучше, чтобы один человек умер за людей». Что ж, думает он про себя, я вам скажу. Торгуйтесь, если хотите. Отдайте себя палачу, коли считаете нужным. Людям глубоко плевать. Сегодня пятое мая. Через два дня вас посетит комиссия. Мы попросим вас сесть, вы откажетесь. Вы будете стоять перед нами, как отец-пустынник. Мы будем сидеть, в зябкой летней прохладе. Я все скажу как всегда. Вы ответите как всегда. И возможно, я признаю вас победителем. Я уйду и оставлю вас, доброго подданного, раз уж вы так говорите, торчать здесь, пока ваша борода не отрастет до колен и пауки не затянут паутиной ваши глаза.
Таков план. События развиваются иначе. Он говорит Ричарду: был ли в клятой истории клятого Рима епископ, который выбирал для своей дурости более неудачное время? Фарнезе объявил, что у Англии будет новый кардинал: епископ Фишер. Генрих в ярости. Клянется, что отправит голову Фишера в Италию — навстречу кардинальской шапке.
Третье июня. Он едет в Тауэр с Уилтширом от семейства Болейнов и Чарльзом Брэндоном, который явно предпочел бы рыбалку. Еще с ними Рич — присяжный протоколист, Одли — присяжный шутник. Опять сыро, и Брэндон говорит, самое скверное лето на нашей памяти, а? Да, отвечает он, хорошо, что его величество не суеверен. Все смеются, Суффолк немного неуверенно.
Некоторые говорили, что конец света наступит в 1533-м. У прошлого года тоже нашлись адепты. Так почему не нынешний? Всегда кто-нибудь готов объявить, что наступили последние времена, и назначить ближнего Антихристом. Из Мюнстера сообщают, что Апокалипсис наступил. Осаждающие требуют безусловной капитуляции, осажденные грозят массовым самоубийством.
Он идет впереди остальных.
— Боже, ну и место! — сетует Брэндон, которому дождь испортил шляпу. — Неужто оно вас не гнетет?
— Да мы все время здесь, — пожимает плечами Рич, — то по одному делу, то по другому. Господин секретарь нужен и на Монетном дворе, и в сокровищнице.
Мартин открывает дверь. Мор при их появлении вскидывает голову.
— Сегодня либо «да», либо «нет», — говорит Кромвель.
— И даже без «здравствуйте, как здоровье». — Кто-то передал Мору гребень для бороды. — Что сообщают из Антверпена? Вправду ли Тиндейл схвачен?
— Это к делу не относится, — говорит лорд-канцлер. — Отвечайте на вопрос о присяге. Отвечайте на вопрос о статуте. Законен ли он?
— Сообщают, будто он вышел на улицу, и его схватили солдаты императора.
Кромвель спрашивает холодно:
— Вы знали загодя?
Тиндейла не просто схватили. Кто-то выманил его из убежища, и Мору известно, кто. Он видит другого себя, в такое же дождливое утро: этот другой идет через комнату, рывком ставит арестанта на ноги, выбивает из него имя агента.
— Ваша светлость, — говорит он Суффолку, — не яритесь так, будьте спокойнее.
— Я? — удивляется Брэндон.
Одли смеется.
Мор говорит:
— Теперь дьявол Тиндейл получит по заслугам. Император его сожжет. А король не шевельнет пальцем в его защиту, потому что Тиндейл не поддержал брак его величества с леди Анной.
— Может, вы считаете, что в этом Тиндейл прав? — спрашивает Рич.
— Отвечайте, — требует Одли; впрочем, довольно мягко.
Мор возбужден, запинается; не обращает внимания на Одли, говорит с ним, с Кромвелем.
— Вы не можете принудить меня к ответу. Ибо если бы я имел возражения против вашего акта о супрематии, чего я не признаю, ваша присяга стала бы обоюдоострым мечом: сказав «да», я сгубил бы душу, сказав «нет» — тело. Посему я не скажу ничего.
— Когда вы допрашивали тех, кого называли еретиками, вы не терпели уклончивости. Вы требовали признаний, а тех, кто не признавался, вздергивали на дыбу. Если они должны были отвечать, почему вы не должны?
— Это другой случай. Когда я требую ответа от еретика, за мной весь свод законов, вся мощь христианского мира. Здесь же мне угрожают одним-единственным законом, одним недавним установлением, не признанным нигде за пределами этой страны…
Он видит, что Рич делает пометку. Отводит взгляд.
— Конец один. Им костер. Вам — плаха.
— Если король по своему милосердию смягчит приговор, — говорит Брэндон.
Мору страшно: руки на столе сжимаются в кулаки. Кромвель рассеянно примечает этот жест. Вот он, выход: испугать Мора более мучительной казнью. И еще не додумав мысль до конца, он понимает, что не прибегнет к такому методу, и это осознание разъедает душу, как язва.
— Насчет чисел спорить не стану, но давно ли вы последний раз смотрели на карту? Христианский мир уже не тот, что прежде.
Рич говорит:
— Господин секретарь, у Фишера больше мужества, чем у арестанта перед нами. Фишер говорит что думает, и принимает последствия. Сэр Томас, полагаю, вы стали бы прямым изменником, если бы посмели.
Мор отвечает мягко:
— Вы ошибаетесь. Не мое дело — пробиваться к Богу; я буду ждать, пока Бог меня призовет.
— Мы видим, что вы запираетесь, — говорит Одли, — однако не станем применять к вам те методы, которые вы применяли к другим. — Лорд-канцлер встает. — Согласно королевской воле мы передаем дело в суд.
— Во имя Господне! Какой вред я могу принести отсюда? Я не делаю ничего дурного. Не говорю ничего дурного. Не замышляю никакого зла. Если этого мало, чтобы сохранить человеку жизнь…
Он перебивает, не веря своим ушам:
— Вы не делаете дурного? А как насчет Бейнхема? Помните Бейнхема? Вы конфисковали его имущество, бросили в тюрьму его жену, приказали вздернуть его на дыбу, отправили к епископу Стоксли в подвал, забрали к себе домой, где два дня держали прикованным к столбу, снова отправили к Стоксли, где несчастного били и унижали в течение недели, но даже это не утолило вашей злобы; вы вновь отослали арестанта в Тауэр и на дыбу, так что к месту сожжения его, чуть живого, несли на носилках. И вы, Томас Мор, говорите, что не делаете ничего дурного?
Рич начал собирать бумаги Мора со стола: подозревают, что тот обменивается письмами с Фишером. Будет неплохо, если удастся доказать соучастие Мора в измене Фишера. В первый миг Мор пытается закрыть ладонью бумаги, затем пожимает плечами.
— Забирайте, если они вам нужны. Вы и так читаете все, что я пишу.
Кромвель говорит:
— Если в ближайшее время мы не услышим о перемене в вашем образе мыслей, нам придется забрать у вас перо и бумагу. А также книги. Я кого-нибудь пришлю.
Мор как будто съеживается. Прикусывает губу.
— Если так, забирайте прямо сейчас.
— Фи! — говорит Суффолк. — Мы вам что, слуги, мастер Мор?
Анна говорит:
— Это все из-за меня.
Он кланяется.
— Когда вы наконец вытянете из Мора, что именно тревожит его столь чуткую совесть, выяснится, что главная причина — нежелание признать меня королевой.
Она маленькая, бледная и злая. Тонкие пальцы сжаты, глаза сверкают.
Однако прежде чем двигаться дальше, он должен напомнить Генриху о прошлогоднем провале, о том, что не всякое желание короля исполняется само собой. Прошлым летом лорда Дакра, одного из северных лордов, судили за измену: сговор с шотландцами. За обвинением формально стояли Клиффорды, давние соперники и кровные враги Дакров, а на самом деле — Болейны, ибо Дакр ревностно поддерживал прежнюю королеву. Действо разыгрывалось в Вестминстер-холле, заседания вел Норфолк как председатель суда пэров; Дакра, согласно его привилегиям, судили двенадцать лордов. Быть может, вся затея была просчетом — Болейны хотели слишком много и сразу. Возможно, он допустил ошибку, что не выступил обвинителем сам; он предпочел оставаться в тени, чтобы не злить аристократов, и без того недовольных безродным выскочкой. А может, беда в Норфолке, который не сумел совладать с лордами… Так или иначе, обвинения были сняты, к возмущению и ярости короля, никак не ожидавшего такого поворота событий. Королевская стража доставила Дакра назад в Тауэр, а Кромвеля направили следом заключить сделку, которая в конечном счете, он знает, погубит Дакра. В суде тот говорил семь часов кряду, но он, Кромвель, мог бы говорить неделю. Обвиняемого признали виновным в недонесении об измене, а не в самой измене. Заплатив за королевское прощение десять тысяч фунтов, Дакр вышел на свободу нищим.
Однако королева вне себя: она хочет, чтобы кого-нибудь примерно наказали. А события во Франции развиваются не так, как хотелось бы; говорят, при упоминании имени Анны Франциск презрительно хмыкает. Она подозревает (и вполне обоснованно), что ее слуга Кромвель больше заинтересован в союзе с немецкими князьями, чем в союзе с Францией, однако сейчас не время с ним ссориться, и она говорит, я не успокоюсь, пока жив Фишер, пока жив Мор. Сейчас она кружит по комнате, взвинченная, отнюдь не величественная, то и дело поворачивается к Генриху, трогает короля за рукав, трогает за руку, а король всякий раз отмахивается, как от мухи. Он, Кромвель, наблюдает. Сегодня это одна супружеская чета, завтра — другая; то друг на друга не надышатся, то будто чужие. Впрочем, нежности оставляют более тягостное впечатление.
— Фишер меня не беспокоит, — говорит Кромвель, — потому что состав преступления налицо. В случае Мора… Морально наши обвинения неоспоримы. Никто не сомневается, что Мор верен Риму и не признает ваше величество главой церкви. Юридически наши обвинения слабы, и Мор не упустит ни одной юридической, ни одной процессуальной уловки. Осудить его будет нелегко.
Генрих сбрасывает оцепенение.
— А я держу вас для легких задач? Я в простоте душевной вознес вас так, как людей вашего происхождения не возносили за всю историю королевства. — Понижает голос. — Думаете, за красоту лица? За приятность вашего общества? Я держу вас, мастер Кромвель, потому что вы хитры, как сотня аспидов. Однако я не собираюсь пригревать змею у себя на груди. Вам известна моя воля. Исполняйте.
Выходя, он ощущает воцарившуюся в комнате тишину. Анна идет к окну. Генрих провожает его взглядом.
Так что когда приходит Рич, трепеща от каких-то неведомых тайн, первое желание — прихлопнуть того, как муху. Однако он тут же овладевает собой и трет руки: счастливейший человек во всем Лондоне.
— Ну, сэр Кошель, забрали книги? И как он?
— Опустил штору. Я спросил, зачем, ион ответил, добро вынесли, я закрываю лавочку.
Нестерпимо думать о Море в комнате без света.
— Смотрите, сэр. — Рич протягивает сложенный листок. — Мы побеседовали. Я все записал.
— Разыграйте со мной. — Он садится. — Я Мор. Вы — Рич.
Рич смотрит непонимающе.
— Закрыть ставни? — продолжает Кромвель. — Действие происходит в темноте?
— Я не хотел, — неуверенно начинает Рич, — уходить от него, не сделав последней попытки…
— Понимаю. У вас своя тактика. Но почему он согласился говорить с вами, если не говорил со мной?
— Потому что он считает меня никем. Пустым местом.
— В то время как вы — генеральный стряпчий, — с издевкой произносит он.
— И мы стали разбирать умозрительные случаи.
— Словно в Линкольнс-инн после ужина?
— Сказать по правде, сэр, я его пожалел. Он скучает по разговорам, и вы знаете, как его трудно остановить. Я сказал, предположим, парламент издаст указ, что я, Ричард Рич, отныне король. Признаете ли вы меня? Он рассмеялся.
— Что ж, согласитесь, это и впрямь маловероятно.
— Я настаивал, и он ответил, да, венценосный Ричард, я вас признаю, ибо парламент вполне на такое способен, а учитывая последние события, я не удивлюсь, проснувшись однажды под властью короля Кромвеля; если портной может стать королем Иерусалимским, сын кузнеца вполне может сесть на престол Англии.
Рич умолкает: не оскорбился ли собеседник?
— Когда стану королем Кромвелем, — ухмыляется Кромвель, — я сделаю вас герцогом. Так в чем суть, Кошель?.. Или сути-то нет никакой?
— Мор сказал, ладно, вы привели пример, я приведу другой. Предположим, парламент издаст указ, что Бог отныне не Бог, что тогда? Я ответил, указ не будет иметь силы, потому что парламент не правомочен в таких вопросах. Тогда он сказал, ну вот, молодой человек, по крайней мере, вы способны распознать явную нелепость. Потом замолчал и взглянул на меня, словно говоря: вернемся в реальный мир. Я сказал, давайте разберем промежуточный вариант. Вы знаете, что парламент провозгласил нашего государя главой церкви, почему вы не признаете это решение, как в случае объявления меня королем? И он сказал — как будто наставляя ребенка — тут разные случаи. Первый вопрос — светский, и парламент правомочен выносить по нему решения. Второй относится к духовной сфере, а следовательно, вне компетенции парламента.
Кромвель смотрит на Рича во все глаза. Говорит:
— Папист несчастный.
— Да, сэр.
— Мы знаем, что он так думает. Он никогда не признавал этого вслух.
— Он сказал, есть высший закон над этой страной и над всеми остальными, и коли парламент преступает закон Божий…
— Читай папский — ибо они для него одно, это он не сможет оспорить, верно? Зачем бы он постоянно испрашивал свою совесть, если бы не проверял день и ночь, согласуется ли она с Римской церковью, его главной путеводительницей? Мне кажется, если он недвусмысленно отрицает компетенцию парламента, он отрицает и королевский титул. А это государственная измена. И все же… — Кромвель пожимает плечами, — насколько прочна наша позиция? Можем ли мы доказать, что отрицание было злонамеренным? Он скажет, мы просто болтали, чтобы скоротать время. Разбирали умозрительные случаи, и слова, произнесенные в таких обстоятельствах, не имеют юридической силы.
— Присяжные такого не поймут. Они заставят его признать собственные слова. В конце концов, он понимал, что это не спор студентов-правоведов.
— Верно. В Тауэре таких споров не ведут.
Рич протягивает листки.
— Я все записал по памяти как мог точно.
— Свидетели есть?
— Тюремщики входили и выходили, укладывали книги в ящик. У него было много книг. Не вините меня за небрежность, сэр, откуда мне было знать, что он вообще со мной заговорит.
— Я и не виню. — Он вздыхает. — На самом деле, Кошель, вы — мое бесценное сокровище. Вы повторите это в суде?
Рич неуверенно кивает.
— Я жду от вас твердого «да». Или «нет». Если опасаетесь, что вам не хватит духу, будьте добры сказать это сейчас. Если проиграем еще один процесс, мы можем попрощаться с местами. И все наши труды пойдут прахом.
— Понимаете, он никогда не упускал случая вспомнить мои юношеские слабости, — говорит Рич. — Указывал на меня как на дурной пример в своих проповедях. Так пусть следующую проповедь читает на плахе!
Накануне казни Фишера Кромвель приходит к Мору. Берет с собой надежную стражу, но оставляет ее снаружи и входит к арестанту один.
— Я привык, что штора опущена, — говорит Мор почти весело. — Вы не против посумерничать?
— Вам незачем бояться солнца. Его нет.
— Вулси хвастал, что умеет менять погоду, — произносит Мор со смешком. — Спасибо, что навестили меня теперь, когда нам больше не о чем говорить. Или есть о чем?
— Завтра рано утром стража придет за епископом Фишером. Я боюсь, она вас разбудит.
— Я был бы плохим христианином, если бы не бодрствовал вместе с ним. — С лица Мора сошла улыбка. — Я слышал, король смягчил ему казнь.
— Фишер очень стар и хил здоровьем.
Мор отвечает с едкой учтивостью:
— Я стараюсь, как могу. Но быстрее, чем позволяет природа, не одряхлеешь.
— Послушайте. — Кромвель тянется через стол, стискивает руку Мора — сильнее, чем намеревался. Хватка кузнеца, думает он. Мор невольно морщится. Кожа на исхудавших пальцах суха, как бумага. — Послушайте. Когда предстанете перед судом, бросьтесь на колени и молите короля о пощаде.
Мор спрашивает удивленно:
— И чем мне это поможет?
— Он не жесток. Вам это известно.
— Известно ли? Раньше не был. Он всегда отличался мягким нравом. Но с тех пор он окружил себя другими людьми.
— Призывы к милосердию всегда его трогают. Я не обещаю, что он сохранит вам жизнь, если вы не принесете присягу. Однако он может облегчить вам казнь, как Фишеру.
— Не так уж важно, что станется с моим телом. Мне повезло прожить во многом счастливую жизнь. Господь по своему милосердию меня не испытывал. И теперь, когда время испытания пришло, я не могу показать себя нерадивым слугой. Я заглядывал в свое сердце, и мне не всегда нравилось то, что я там видел. Если в мой последний миг его возьмет в руки палач, так тому и быть. Очень скоро оно будет в руках Божьих.
— Вы сочтете меня сентиментальным, если я скажу, что не хочу видеть, как вас потрошат?
Молчание.
— Вы не боитесь боли?
— Боюсь, и очень сильно. В отличие от вас, я не отважен и не силен, поэтому невольно представляю в подробностях, как это будет. Однако боль продлится недолго, а йотом Господь не даст мне ее помнить.
— Я рад, что не таков, как вы.
— Без сомнения. Иначе вы сидели бы на моем месте.
— Я про неотступные мысли об ином мире. Как я понимаю, вы не видите способов улучшить этот.
— А вы видите?
Вопрос задан почти небрежно. Пригоршня града ударяет в окно. Оба вздрагивают. Кромвель встает, не в силах сидеть на месте. На его вкус уж лучше знать, что там снаружи, видеть, как гибнет лето, чем прятаться за шторой и гадать, насколько все плохо.
— Когда-то я был полон надежд, — говорит он. — Наверное, мир меня подтачивает. Или просто погода. Я начинаю думать как вы: что надо сжаться до крошечной светлой точки и беречь свою одинокую душу, словно свечу под сосудом. Меня подтачивают боль и унижение, которые я вижу вокруг, невежество, бессмысленный порок, нищета и безнадежность — да, и дождь — дождь, который сыплется на Англию, губя посевы, гася свет в очах людей и свет учености тоже, ибо кто оспорит, что Оксфорд — огромная лужа, а Кембридж уже почти смыло, и кто будет блюсти законы, если судьи барахтаются, силясь не утонуть? На прошлой неделе взбунтовались жители Йорка. И как им не бунтовать, если зерна мало, а цена на него вдвое выше, чем в прошлом году? Моя обязанность — проследить, чтобы мятежников примерно наказали, иначе весь север поднимется с цепами и вилами, и кого они станут убивать, если не друг друга? Я искренне верю, что будь погода лучше, я сам был бы лучше. Я был бы лучше, живи я в краю, где светит солнце, а люди богаты и свободны. Будь наша страна такой, мастер Мор, вам не пришлось бы молиться за меня и вполовину так усердно, как вы молитесь.
— Как вы умеете говорить, — произносит Мор. Слова, слова, просто слова. — Конечно, я за вас молюсь. Молюсь всем сердцем, чтобы вы увидели свои заблуждения. Когда мы встретимся в раю — а я надеюсь, что мы встретимся, — все наши разногласия будут позабыты. Однако сейчас мы не можем мечтать, чтобы они исчезли. Ваша задача — меня убить. Моя — остаться в живых. Это моя роль и мой долг. Все, что у меня есть, — крошечная опора, на которой я стою, и эта опора — Томас Мор. Если хотите ее отнять — отнимайте. Не ждите, что я отдам ее сам.
— Вы захотите написать речь в свою защиту. Я велю принести перо и бумагу.
— Не уговорами, так уловкой? Нет, господин секретарь, моя защита здесь, — Мор указывает на свой лоб, — куда вам не добраться.
Как странно в комнате, как пусто без книг Мора: она наполняется тенями.
— Мартин, свечу! — кричит Кромвель.
— Вы будете здесь завтра?
Он кивает. Хотя самой смерти Фишера он не увидит. Ритуал требует преклонить колени и снять шляпу на тот миг, когда душа преступника расстается с телом.
Мартин вносит свечу. «Что-нибудь еще?» Пока тюремщик ставит подсвечник на стол, оба молчат; молчат и когда тот выходит. Арестант, ссутулившись, смотрит на пламя. Как угадать, Мор не хочет больше говорить или готовит речь? Есть молчание, которое предшествует словам, и молчание, которое их заменяет. Такое молчание не следует нарушать утверждением, только неуверенным если бы… быть может… Он говорит:
— Знаете, я бы оставил вас здесь. Жить своей жизнью. Раскаиваться в своих злодеяниях. Будь я королем.
Темнеет. Как будто арестант вышел из комнаты, оставив вместо себя тень. Пламя свечи дрожит и пригибается. Голый стол между ними, расчищенный от одержимой писанины Мора, стал похож на алтарь — а для чего алтарь, если не для жертвы? Мор наконец прерывает молчание:
— Если после суда, и если король не смягчит, если будет по всей строгости… Томас, как это делается? Казалось бы, когда человеку вспороли живот, он должен умереть сразу, но вроде бы, говорят, нет… У них какой-то особый инструмент?
— Мне жаль, что вы считаете меня специалистом.
Однако не я ли сказал Норфолку, почти что сказал, что сам вырвал кому-то сердце?
Он говорит:
— Это секрет, который палачи ревниво сберегают, дабы держать нас всех в страхе.
— Пусть меня убьют быстро. Я прошу об этом, больше ни о чем.
Мор раскачивается взад-вперед и вдруг сотрясается в рыданиях с головы до пят, словно пронзенный судорогой, ударяет слабой ладонью в пустой стол. Когда Кромвель выходит, «Мартин, идите туда, отнесите ему вина», Мор все еще плачет, дрожа всем телом, молотит рукой по столу.
В следующий раз он увидит Мора в Вестминстер-холле.
В день суда реки выходят из берегов. Темза вспучивается и бурлит, словно адский поток, несет по набережным плавучий сор.
Сегодня схватка Англии с Римом, говорит он. Живых с мертвыми.
Председателем назначен Норфолк. Кромвель рассказывает герцогу, как все будет: в части более ранних обвинений дело будет закрыто. Обвинения касаются различных слов, сказанных в разное время по поводу акта и присяги, а также изменнического сговора между Мором и Фишером — они обменивались письмами, однако сами письма, видимо, уничтожены.
— По четвертому пункту мы заслушаем свидетельство генерального стряпчего. Это отвлечет Мора — он при виде юного Рича неизменно входит в раж и начинает обличать его давние пороки.
Герцог поднимает бровь.
— Пьянство. Драки. Женщины. Кости.
Норфолк трет щетину на подбородке.
— Я приметил, что такие розовощекие красавчики вечно дерутся. Хотят доказать, что они мужчины. А нам, страхолюдным чертям, родившимся в доспехах, в этом нет нужды.
— Верно, — говорит он, — мы тишайшие люди на земле. А теперь, милорд, я попрошу вас слушать внимательно. Еще одна такая ошибка, как с лордом Дакром, станет для нас последней. Итак, по первым пунктам обвинения дело будет закрыто. К следующему присяжные насторожатся. А я подобрал вам отличных присяжных.
Мора будут судить равные: купцы из ливрейных компаний, таких на мякине не проведешь. Как все лондонцы, они изрядно насмотрелись на алчность и высокомерие церкви и очень не любят, когда им запрещают читать Писание на родном языке. Все они знают Мора, знают его двадцать лет. Помнят, как он оставил вдовой Люси Петит. Как разорил Хемфри Монмаута, давшего приют Тиндейлу. Как склонял к доносительству подмастерьев, к которым они относились как к сыновьям, слуг, настолько близких, что они вместе с хозяевами стояли на вечерних молитвах.
Одно имя вызывает у Одли сомнения.
— Джон Парнелл? Это могут неправильно понять. Парнелл ненавидит Мора с тех самых пор, как Мор вынес против него решение в канцлерском суде…
— Я помню то дело. Мор его провалил — не прочел документы. Слишком был занят — писал любовные цидульки Эразму или набивал колодки на какого-то бедного лютеранина у себя в Челси. Чего вы хотите, Одли? Чтобы я выписал присяжных из Уэллса или из Кумберленда или еще откуда-нибудь, где к Мору расположены больше? Я не могу стереть память лондонцев или составить коллегию присяжных из новорожденных.
Одли качает головой.
— Ну, Кромвель, не знаю.
— Он ушлый малый, — говорит герцог. — Когда пал Вулси, я сказал, запомните его, он ушлый малый. В два счета тебя обскачет.
Вечером накануне суда, когда он в Остин-фрайарз перечитывает бумаги, в дверь просовывается бритая голова.
— Дик Персер. Входи.
Дик Персер оглядывает комнату. У него узкое шершавое лицо лондонского подростка. Дик присматривает за цепными псами, охраняющими дом по ночам, и здесь, наверху, впервые.
— Заходи и садись. Не бойся. — Он наливает Дику вина в венецианский бокал из бывших кардинальских. — Попробуй. Уилтшир прислал. Мне самому оно не по вкусу.
Дик с опаской берет бокал, отхлебывает вино, бледное, как солома или солнечный свет.
— Сэр, можно мне завтра пойти с вами на суд?
— Все еще саднит, да?
Дик Персер — тот самый мальчишка, которого Мор высек перед всеми домочадцами за слова о том, что облатка — просто кусок хлеба. Дик был тогда совсем маленьким, да и сейчас еще почти ребенок — говорят, первое время в Остин-фрайарз он плакал во сне.
— Одолжи у кого-нибудь ливрею, — говорит Кромвель, — и не забудь с утра вымыть лицо и руки. Не хватало мне хлебнуть с тобой позора.
При слове «позор» мальчика прорывает.
— Я ведь не из-за боли. Мы все ее натерпелись, не в обиду вам будет сказано, сэр, от своих отцов.
— Верно, — говорит он, — меня отец колошматил, словно я — стальной лист.
— Я из-за того, что он меня заголил. При женщинах. При леди Алисе. И барышнях. Я думал, кто-нибудь из них вступится, но когда с меня стянули штаны, они все засмеялись. И смеялись, пока он меня сек.
Обычно в книжках от рук мужчины с розгой или топором страдают юные невинные девы, но мы, видимо, забрели в какую-то другую историю: детские ягодицы в пупырышках от холода, тощая детская мошонка, робкая пиписька сжалась до размеров пуговки, хозяйские дочери хихикают, слуги гогочут, тонкие рубцы на спине вспухают и кровоточат.
— Все прошло и забыто. Не плачь.
Он выходит из-за стола. Дик Персер утыкается бритой головой ему в плечо и рыдает от стыда, от облегчения, от радости, что скоро переживет своего мучителя. Мор сгубил его отца за то, что тот держал дома немецкие книги. Он прижимает мальчика к себе, чувствует биение пульса, напрягшиеся жесткие мышцы, шепчет ласковые, ничего не значащие слова, как своим детям, когда те были маленькие, или спаниелю, которому наступили на хвост. Он заметил, что обычное вознаграждение утешителю — блоха-другая.
— Я вас никогда не оставлю! — Дик обнимает хозяина; руки, сжатые в кулаки, вжимаются в его спину. Шмыгает носом. — Думаю, ливрея мне пойдет. Во сколько выступаем?
Раннее утро. Он вместе с помощниками в Вестминстер-холле — вдруг в последний миг возникнут непредвиденные затруднения? Зал наполняется судейскими, и когда вводят Мора, все потрясены. Пребывание в Тауэре еще никого не красило, это верно, однако перемена в Море особенно разительна: исхудавший, с всклокоченной седой бородой, он в свои пятьдесят семь выглядит семидесятилетним старцем.
Одли шепчет:
— Можно подумать, его там держали впроголодь.
— А еще говорит, будто я ничего не упускаю.
— Что ж, моя совесть чиста, — беспечно говорит Одли. — Он ни в чем не терпел нужды.
Джон Парнелл Кромвелю кивает. Ричард Рич, одновременно член суда и свидетель, улыбается. Одли приказывает, чтобы обвиняемому принесли стул, но Мор садится на самый краешек: напружиненный, готовый к схватке.
Он оборачивается — ведет ли кто-нибудь из его клерков записи.
Слова, слова, просто слова.
Он думает: я помнил вас, Томас Мор, а вы меня — нет. Вы даже не заметили, как я подкрался.
III В Вулфхолл
Июль 1535
В день казни Мора дождь к вечеру перестает, и он гуляет по саду с Рейфом и Ричардом. В просветы облаков выглядывает бледное пятно солнца. Прибитые дождем цветы не пахнут, резкий ветер треплет одежду, задувает за шиворот, потом, круто развернувшись, хлещет по щекам.
Рейф говорит, чувствуешь себя, как в море. Они идут по бокам от него, близко, словно для защиты от пиратов, китов и русалок.
Со времени суда прошло пять насыщенных дней, однако они невольно вспоминают подробности, обмениваются засевшими в памяти впечатлениями: генеральный прокурор что-то спешно дописывает в обвинительном акте, Мор ухмыляется, когда какой-то клерк допускает ошибку в латыни, холодные гладкие лица Болейнов, отца и сына, на скамье судей. Мор ни разу не повысил голос: сидел на стуле, принесенном по указанию Одли, внимательно слушал, склонив голову на бок, теребил рукав.
Поэтому все отчетливо видели, как удивился Рич, когда Мор на него обрушился; Рич даже отступил на шаг и взялся за стол.
— Я давно знаю вас, Рич, неужто я стал бы с вами откровенничать? — Мор вскочил, в его голосе слышалось ядовитое презрение. — Я знаю вас с юности — картежника, игрока в кости, почитаемого ни за что даже в собственном доме…
— Клянусь святым Юлианом! — воскликнул судья Фицджеймс (он всегда так божился). Потом добавил тихо, обращаясь к нему, Кромвелю: — Не понимаю, что он надеется этим выиграть.
Присяжным вспышка Мора не понравилась; никогда не знаешь, что понравится присяжным. Человеку предъявили собственные слова, решили они, вот он и вскипел. Конечно, они знали репутацию Рича, но разве пьянство, драки и азартные игры не естественнее для молодого человека, чем посты, четки и самобичевание? Тираду Мора резко оборвал Норфолк:
— Довольно о свидетеле! Что вы можете сказать по существу дела? Вы произносили эти слова?
Когда Мор перемудрил? Не в эту ли минуту? Он выпрямился, поправил сползшую мантию на плече, выдержал паузу, успокаиваясь, и свел кулаки.
— Я не говорил того, что утверждает Рич. А если и говорил, то без злого умысла, следовательно, по закону я невиновен.
Он, Кромвель, видел, как по лицу Джона Парнелла скользнула злая усмешка. С лондонцем, который вообразил, что ему морочат голову, шутки плохи. Одли и другие законоведы могли бы объяснить присяжным: так спорим мы, юристы. Однако Парнелл и его коллеги не хотят выслушивать юридические споры, они хотят истины: были сказаны эти слова или нет? Джордж Рочфорд подается вперед: может ли обвиняемый изложить свою версию разговора?
Мор поворачивается с улыбкой, словно говоря: отличный ход, юный мастер Джордж.
— Я не записывал нашу беседу. У меня не было бумаги и перьев, их уже унесли. Ибо если вспомните, милорд Рочфорд, Рич затем и пришел, чтобы забрать письменные принадлежности.
Здесь Мор вновь сделал паузу и посмотрел на присяжных, словно ожидая аплодисментов; на него глядели каменные лица.
Был ли это поворотный миг? Присяжные могли поверить Мору, памятуя, что тот — бывший лорд-канцлер, а Рич — известный повеса. Никогда заранее не знаешь, что подумают присяжные, хотя, конечно, перед заседанием Кромвель провел с ними предварительную беседу, пустив в ход всю силу своего убеждения. Он сказал, я не знаю, на чем Мор будет строить защиту, но вряд ли мы до полудня управимся. Надеюсь, вы плотно позавтракали? Когда удалитесь для вынесения вердикта, спешить не стоит, но если вы пробудете там больше двадцати минут, я к вам загляну. Разрешить ваши сомнения юридического характера.
Им хватило пятнадцати минут.
Итак, вечером в саду, шестого июля, в праздник святой мученицы Годеливы (молодой добродетельной жены из Брюгге, утопленной жестоким мужем в пруду), он поднимает голову и чувствует в воздухе перемену, как будто повеяло осенью. Солнце ненадолго выглянуло и спряталось. Тучи, ползущие со стороны Эссекса, громоздятся над городом бастионами и крепостными валами, плывут над мокрыми пастбищами и вышедшими из берегов реками, над западными лесами и дальше, через море, в Ирландию. Ричард поднимает с лавандовой грядки свою шляпу и, тихо чертыхаясь, стряхивает с нее капли. В лицо ударяют первые брызги дождя.
— Пора идти. Мне еще надо написать несколько писем.
— Не сидите сегодня допоздна.
— Слушаюсь, дедушка Рейф. Я выпью молока с хлебушком, прочту молитву и лягу в постельку. Можно мне взять с собой собаку?
— Еще чего! Чтобы вы там всю ночь до утра возились?
Да, верно, накануне он почти не спал. Уже за полночь ему пришло в голову, а ведь Мор наверняка спит, не ведая, что это последняя ночь. Осужденному сообщают о казни только утром. А значит, подумал он, бодрствовать за него буду я один.
Они торопливо входят в дом; ветер грохает дверью о косяк. Рейф берет его под руку. Он говорит, молчание Мора, оно ведь никогда не было молчанием? Оно кричало об измене, оно сквозило придирками, возмущением, несогласием. Это был страх перед простыми и ясными словами либо убеждение, что простые и ясные слова легко извратить. Словарь Мора против нашего словаря. Молчание может быть красноречивым. В корпусе лютни сохраняются все сыгранные ноты, в струнах виолы — аккорд. Увядший лепесток может хранить аромат, молитва — нести в себе проклятия, а опустелый дом — гудеть от речей призраков.
Кто-то — вряд ли Кристоф — поставил ему на стол серебряную вазу с васильками. Сумеречная синева в основании лепестков вызывает в памяти сегодняшнее утро: поздний для июля рассвет, пасмурное небо. К пяти комендант Тауэра должен был прийти за Томасом Мором.
Слышно, как во двор один за другим вбегают гонцы. Хлопотное дело — наводить порядок за покойником, думает он, что ж, в детстве я прибирался за молодыми джентльменами в доме кардинала Мортона, сегодня — последний раз. Ему видится, как он выплескивает пивные опивки в кожаный бурдюк, комкает свечные огарки, чтобы отправить свечнику в переделку.
За дверью голоса; ну и пусть. Он возвращается к письмам. Аббат из Рьюли испрашивает место для своего друга. Мэр Йорка пишет про запруды и сети; воды Хамбера чисты и незамутненны, читает он, и Уза тоже. Письмо от лорда Лайла из Кале с какими-то маловразумительными самооправданиями, он сказал, я ему на это, а он мне на это…
Томас Мор стоит перед ним, более осязаемый, чем в жизни. Возможно, Мор всегда будет здесь: столь же быстрый умом, столь же непреклонный, как в последний час суда. Одли так обрадовался вердикту присяжных, что начал зачитывать обвинительное заключение, не предоставив осужденному последнего слова; Фицджеймсу пришлось хлопнуть лорда-канцлера по руке, и сам Мор вскочил, чтобы его перебить. Мору было что сказать: звенящий голос, язвительный сарказм, блеск в глазах, жестикуляция — не верилось, что говорит осужденный, в глазах закона уже мертвец.
Однако во всей речи не было ничего нового, по крайней мере, для Кромвеля. Я следую моей совести, объявил Мор, а вы следуйте своей. Моя совесть убеждает меня — теперь я могу говорить прямо, — что ваш статут незаконен (Норфолк рычит) и вы были не вправе его принимать (Норфолк вновь рычит: «Теперь-то ваш злой умысел виден всем!»). Парнелл хохотнул, присяжные обменялись взглядами, и, пока весь Вестминстер-холл гудел, Мор, перекрывая шум, повторил свои изменнические выкладки. Моя совесть с большинством, и потому я знаю, что она не лжет.
— Против королевства Генриха у меня — все христианские королевства. На каждого из ваших епископов у меня сотня святых. Против одного вашего парламента у меня все великие церковные соборы за тысячу лет.
Норфолк сказал, выведите его, все кончено.
Сегодня вторник, восемь часов вечера. Он ломает печать на письме герцога Ричмондского. Мальчик жалуется, что в Йоркшире, куда его отправили, нет охотничьих угодий и он не может с друзьями стрелять оленей. Ах, бедный мой маленький герцог, как мне унять твое горе? У вдовы с черными зубами, той самой, которую он сосватает Грегори, большие угодья — может Ричмонду развестись с дочкой Норфолка и жениться на ней? Он откладывает письмо Ричмонда, перебарывая искушение бросить листок на пол, читает следующие. Император со своим флотом отплыл из Сардинии к Сицилии. Священник церкви Сент-Мэри-Вулчерч утверждает, что Кромвель — сектант и он его не страшится; вот болван. Гарри лорд Морли шлет ему борзую. Сообщают, что жители бегут из окрестностей Мюнстера и часть направляется в Англию.
Одли сказал:
— Осужденный, мы будем просить короля о смягчении казни.
Потом, наклонившись к нему, тихо: господин секретарь, вы что-нибудь ему обещали? Жизнью клянусь, нет, но ведь король наверняка смилостивится. Норфолк говорит, Кромвель, вы ведь постараетесь уговорить короля? Вас он послушает, а если нет, я сам буду его молить. Чудеса: Норфолк просит о милосердии! Он поднял голову, чтобы увидеть, как выводят Мора, однако высокие алебарды уже сомкнулись за осужденным; у пристани ждет лодка из Тауэра. Для Мора это, наверное, как возвращение домой: в привычную комнату с узким окошком, к столу без бумаг, свече, опущенной шторе.
Окно дребезжит; он вздрагивает и вспоминает, что не запер ставни. Встает; и тут входит Рейф с книгой.
— Вот молитвенник, который был у Мора до последней минуты.
Он берет книгу. Благодарение Богу, никаких кровавых пятен.
Раскрывает, встряхивает.
— Я уже проверил, — говорит Рейф.
Мор написал на молитвеннике свое имя. Некоторые строчки подчеркнуты. «Грех юности моея не помяни».
— Жаль, что он помянул грехи Ричарда Рича.
— Отправить леди Алисе?
— Нет. Она сочтет себя одним из его грехов.
Бедная женщина и без того натерпелась. В последнем письме Мор с ней даже не попрощался. Он закрывает молитвенник.
— Отправь Мэг. Он наверняка ей и предназначался.
Весь дом ходит ходуном: ветер в кровле, ветер в дымоходе, из-под каждой двери тянет сквозняком. Холодно, давайте я велю развести камин, предлагает Рейф. Он мотает головой.
— Скажи Ричарду, пусть завтра утром сходит на Лондонский мост и поговорит со смотрителем. Мистрис Ропер придет просить голову отца для погребения. Пусть смотритель возьмет у нее деньги и даст ей сделать, что она хочет. И чтоб никому ни слова!
Как-то давно, в Италии ему случилось поработать могильщиком — не по своей воле, просто выбора не было. Они обвязали лица платками и зарыли товарищей в неосвященную землю, а потом ушли, унося на башмаках запах тлена.
Что хуже, думает он, увидеть смерть дочерей или позволить им прибирать твои останки?
— Было что-то еще… — Он хмурится, глядя в бумаги. — Рейф, что я забыл?
— Поужинать?
— Позже.
— Написать лорду Лайлу?
— С лордом Лайлом я разобрался.
И с рекой Хамбер. С хулителем из Сент-Мэри-Вулчерч; не то чтобы разобрался, но занес его в список, на будущее. Он смеется.
— Знаешь, что мне нужно? Мне нужна запоминающая машина.
Гвидо, как сообщают, уехал из Парижа. Сбежал в Италию, бросив машину недостроенной. Говорят, будто перед отъездом он несколько недель молчал и ничего не ел. Доброжелатели утверждают, что он утратил рассудок, потрясенный возможностями своего детища: рухнул в бездну сверхчувственного. Злопыхатели уверены, что из закутков механизма вылезли бесы и так напугали Гвидо, что тот бежал ночью в одной рубашке, не прихватив в дорогу корки хлеба или куска сыра, бросив все свои книги и чародейские мантии.
Если Гвидо и впрямь оставил во Франции свои записи, их вполне можно добыть за деньги. Или отправить в Италию людей, которые его разыщут. Однако чего ради? Скорее всего, мы так и не узнаем, в чем состояло изобретение. Был это печатный станок, который сам пишет книги? Разум, осознающий самое себя? Что ж, раз машина не досталась мне, по крайней мере, у Франциска ее тоже не будет.
Он берется за перо. Зевает, кладет перо на место, берет снова. Меня найдут мертвым за столом, думает он, как Петрарку. Поэт написал много неотправленных писем. Цицерону, умершему за двенадцать веков до его рождения. Гомеру, которого, возможно, никогда и не было. Однако ему хватает своего: лорда Лайла, запруд, императорских галеонов в Средиземном море. Между двумя обмакиваниями пера в чернильницу, пишет Петрарка, «между двумя обмакиваниями пера в чернильницу уходит время; и я спешу, подгоняю себя, тороплюсь к смерти. Мы непрестанно умираем, я — пока пишу, ты — пока читаешь, другие — пока слушают или затворяют уши; все умирают».
Он берет следующую стопку писем. Некий Бэткок испрашивает разрешения на вывоз ста бочек вайды. Гарри Перси снова болен. Йоркширские власти арестовали бунтовщиков и разделили их на две категории: часть пойдет под суд за беспорядки и непредумышленное убийство, часть — за умышленное убийство и насилие над женщинами. Насилие? С каких пор во время голодных бунтов насилуют женщин? Впрочем, я забыл, это же Йоркшир.
— Рейф, принеси мне план королевского путешествия. Я его посмотрю и на этом закончу. Сегодня перед сном можно будет помузицировать.
Нынешним летом двор едет на запад, до самого Бристоля. Король готов пуститься в путь, несмотря на дождь. Тронутся из Виндзора, дальше через Оксфордшир: Рединг, Миссенден, Абингдон. Удаляясь от Лондона, надо думать, все повеселеют; он говорит Рейфу, если сельский воздух окажет свое благотворное действие, назад королева вернется с пузом. Рейф говорит, и король каждый раз снова надеется! Откуда у него столько сил? Другой бы уже давно отчаялся.
— Если мы выедем из Лондона восемнадцатого, может, сумеем догнать их в Садли. Как по-твоему?
— Лучше выехать на день раньше. Дороги сильно развезло.
— Нигде не срезать, да?
Реки сейчас вброд не переедешь, только по мостам; и проселками не поскачешь. Вот если бы карты были получше! Еще во времена кардинала он спрашивал себя, что если взяться за это дело, может, осилим? Карты есть, если их можно назвать картами: замки с тщательно отрисованными башенками и рядами курчавых деревьев, отмечающими охотничьи угодья, — между деревьями изображены маленькие олени и кабаны. Немудрено, что Грегори принял Нортумбрию за Вест-Индию. Эти карты совершенно непригодны практически, например, на них не указан север. Хорошо бы знать, где мосты, каково расстояние между ними, сколько добираться до моря. Беда в том, что карты всегда прошлогодние. Англия непрестанно меняет очертания, море подмывает береговые обрывы, мели смещаются, из сухой земли начинают бить родники. Земля, по которой мы едем, преображается ночами, и не только земля, но и ее история: лица мертвых тают, как гребень холма в тумане.
Ему было тогда лет шесть. Отцовский подмастерье ковал гвозди из ошметков металла, самые простые — заколачивать гроб. В пламени горна раскаленные гвозди светились желтым.
— А для чего надо заколачивать покойников?
Не прерывая работы — два удара, и шляпка готова — подмастерье ответил:
— Чтобы страшные мертвяки не вылезали из гробов и не гонялись за нами.
Теперь он знает, что все не так: не мертвые преследуют живых, а живые — мертвых. Кости и черепа вытряхивают из саванов, в лязгающие челюсти, как камни, бросают слова. Мы исправляем книги, оставшиеся от покойников, переписываем их жизнь. Томас Мор распустил слух, будто Билни на костре отрекся от своей веры; не удовольствовавшись тем, что отнял у Билни жизнь, вознамерился отнять и смерть.
Сегодня Мора сопровождал на эшафот Хемфри Монмаут, выборный шериф Лондона. Такой хороший человек не станет радоваться, что гонитель и гонимый поменялись местами, но, может быть, мы порадуемся за него?
Мор на эшафоте, в грубом сером плаще своего слуги, Джона Вуда. Говорит с палачом — видимо, шутит. Вытирает капли дождя с лица и бороды. Сбрасывает вымокший по подолу плащ. Встает на колени перед плахой. Губы шепчут последнюю молитву.
Вместе со всеми зрителями он закрывает лицо плащом, становится на колени и лишь после тошнотворного звука топора, рассекающего плоть, быстро вскидывает голову. Тело будто отпрыгнуло от удара и сложилось, как стопка ветхого тряпья, — внутри, он знает, еще бьется пульс. Он осеняет себя крестом. Прошлое тяжело смещается в нем, словно оползень.
— Итак, король, — говорит Кромвель. — Из Глостера в Торнбери. Потом — к Николасу Пойнзу в Айрон-эктон. Пойнз хоть понимает, на что себя обрек? Оттуда в Бромхем…
Меньше года назад один иностранный ученый написал историю Англии, в которую не включил короля Артура на том основании, что его не было. Вполне веское основание, но Грегори говорит, нет, историк неправ. Потому что если это так, что будет с Авалоном? С мечом в камне?
Он поднимает глаза.
— Рейф, ты счастлив?
— С Хелен? — Рейф краснеет. — Да, сэр. Как никто в целом свете.
— Я знал, что твой отец успокоится, как только ее увидит.
— Это все только благодаря вам, сэр.
Из Бромхема — это у нас начало сентября — в Винчестер. Дальше Бишопс-уолтем и Олтон. Из Олтона в Фарнхем. Он прокладывает маршрут. Надо рассчитать так, чтобы к началу октября король вернулся в Виндзор. На странице у него схематическая карта, Англия в чернильной мороси, внизу — названия городов и даты.
— Остается еще дня четыре, даже пять. Отлично. Кто сказал, что я никогда не отдыхаю?
Перед словом «Бромхем» он ставит на полях точку и тянет от нее через всю страницу длинную стрелку.
— До Винчестера у нас в запасе несколько дней, и знаешь что, Рейф? Думаю, мы навестим Сеймуров.
Он записывает.
Начало сентября. Пять дней. Вулфхолл — Волчий зал.