Жернова. 1918-1953. В шаге от пропасти

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 35

 

 

Глава 1

Несколько часов остатки бригады морской пехоты держали оборону по одной из балок западнее поселка Шестая верста, медленно пятясь под ударами танков и пехоты противника: одни в сторону моря, другие к Казачьей бухте. Сплошной линии обороны уже не было, дыры затыкать нечем, драться продолжали отдельные группы, связь между ними отсутствовала, и лишь по звукам боя можно было определить, где еще держатся, а где держаться некому или нечем.

Если бы вот так же стойко держались от самой границы, немец бы далеко не прошел. А ведь были рубежи ничуть не хуже Севастопольского, были танки и самолеты, но не было главного — умения воевать и того ожесточения, которое рождается в душе солдата после долгих и жестоких испытаний. Увы, умение держаться до последнего патрона и человека, не паниковать перед численно превосходящим противником, умение маневрировать на том пространстве, которое тебе отведено условиями боя, не теряться в безвыходных, казалось бы, положениях, и многие другие тонкости воинского мастерства дались многим севастопольцам не сразу. Теперь-то они видели, что стали другими, что к ним пришло то воинское искусство, которому не научишься в классах и на полигонах, но если бы в классах и на полигонах учили именно тому, что необходимо в современном бою, доучивание в самом бою проходило быстрее и не потребовало бы таких жертв.

С утра ротой из тридцати шести человек командовал младший лейтенант Корольков, его убило разорвавшейся в двух шагах от него миной. После Королькова самым старшим в роте числился командир взвода старший сержант Андрей Красников. В роте к тому времени осталось лишь двадцать два человека, половина из которых легко раненые. Сам Красников тоже получил пулевое ранение в левую руку. Рука все время мозжила: видать, была задета кость. Но хуже всего не ранение, а почти полное отсутствие боеприпасов. До этого оружие и боеприпасы пополняли с тыловых складов, а когда склады иссякли и подвоз с Большой земли практически прекратился, брали с убитых немцев во время контратак. Но двадцать человек не могут контратаковать пятьсот до зубов вооруженных фашистов. К тому же немцы свои подразделения на передовой меняли, а наших менять некому, люди еле держались на ногах от усталости, голода и жажды. И все-таки дрались. Даже способ придумали, как добывать у противника патроны, воду и продукты: подпустят небольшую группу поближе, остальных отсекут сосредоточенным огнем и с трех сторон на эту группу навалятся — вот тебе и патроны, и гранаты, и фляги с водой, и галеты, и даже сигареты, еще час-другой продержаться можно. И другие, судя по стрельбе, тоже держались. Даже в самом Севастополе, уже будто бы полностью захваченном противником, оставались кое-где островки сопротивления, кружили над ними самолеты, слышалось уханье бомб. То же самое и здесь: стоит нарваться немцам на более-менее организованное сопротивление, тут же вызывают самолеты, молотят местность артиллерией. Дело идет к концу, а под конец умирать никому не хочется. Даже под такой конец, какой пришел обороне Севастополя, но не войне. Ничего не поделаешь: все живут одним днем.

К вечеру второго июля немцы и румыны обтекли роту Красникова с двух сторон. Можно было бы отойти, но отходить по совершенно открытой местности — все равно, что выводить роту на расстрел. Решили ждать ночи. Едва начало смеркаться, неожиданно ударили орудия Тридцать пятой береговой батареи. Неожиданно потому, что батарея молчала несколько часов, и все решили, что и этой, последней батарее береговой обороны на Крымском полуострове, пришел конец. Ан нет, жива старушка. Орудия били значительно правее, но ветер дул оттуда, неся тучи дыма и пыли, и Красников решил воспользоваться подарком судьбы, чтобы прорваться к своим. Когда дым и пыль заволокли землю, он поднял роту и повел в слепую атаку. На бегу из бурой полумглы вдруг вынырнут серые силуэты — бросок гранаты, короткая автоматная очередь, и дальше, не останавливаясь, не замедляя движения.

Когда стрельба осталась позади, налицо оказалось всего одиннадцать человек. Куда идти и что делать дальше, Красников не знал, надо было искать какое-то начальство, приставать к какой-нибудь части, если не отыщется своя бригада. И Красников повел своих бойцов к Казачьей бухте, туда, где еще держалась Тридцать пятая и где, по слухам, находилось командование армии.

* * *

В воздухе завыло. Снаряд, перелетев через мол, поднял белый столб вспененной воды, изнутри подсвеченный рыжеватым светом, заплескала о пирс волна. К запаху солярки добавился запах сгоревшего тола. Вокруг сновали быстрые тени, слышался торопливый топот ног. Над Севастополем, уже захваченном немцами, пульсировало зарево пожара, более слабое зарево виднелось и на востоке, оттуда же доносилась редкая стрельба, время от времени в небе повисали осветительные ракеты.

В стороне, — скорее всего, над Стрелецкой бухтой, — немецкий самолет повесил «люстру», которая, медленно опускаясь, светила голубоватым светом, как светит далекая звезда Сириус в созвездии Большого Пса. «Люстру» вот-вот могли повесить и здесь, над бухтой Казачьей.

Старший сержант Красников и одиннадцать его матросов и красноармейцев устало расселись на пустых снарядных ящиках, во множестве валявшихся на пирсе. Дальше их не пустили. Дальше в робком свете далеких пожаров и ракет виднелись силуэты двух подводных лодок, на которые грузили какие-то ящики. Туда же прошествовало несколько командиров. Среди них Красников приметил командующего Приморской армией генерала Петрова. Значит, командование эвакуируется, остальные — кому как повезет.

— А в ящиках-то — деньги, — произнес кто-то в темноте.

— А наша жизнь, видать, и копейки не стоит, — сорвался чей-то злой голос.

Ему наперекор другой, резкий, командирский:

— Прекратить панику! Вот-вот должны подойти корабли. Они заберут всех.

Народу на пирсе и вокруг все прибавлялось и прибавлялось. В темноте слышался глухой ропот толпы.

— Ну что, командир, будем ждать? — спросил старший матрос Желтков. — Чего-то не видать, кораблей-то. А скоро начнет светать…

Красников и сам не знал, что делать: ждать или искать другие возможности. Даже если подойдут корабли, всех не заберут. Судя по усиливающемуся ропоту толпы, в надежде на обещанные корабли здесь собрались тысячи людей. Слышны женские голоса, плач маленьких детей. И еще подойдут. А посадка под бомбежкой — верная смерть.

Он глянул на восток — там уже проклюнулась узкая полоска зари — первый признак наступающего дня: июльские ночи коротки. Обступившие его люди ждали решения.

— Надо уходить, — произнес он. — Надо уходить в горы, к партизанам. Приказывать не могу. Пусть каждый решит, как ему поступать. Но решать надо сейчас, сию минуту. Времени у нас в обрез.

— А чего тут решать, командир? Вместе дрались, вместе и дальше надо держаться, — за всех ответил все тот же Желтков.

И они стали пробираться сквозь густую толпу, мимо лежащих на носилках раненых, мимо женщин и детей.

— Что там, товарищи? — спросил кто-то из темноты. — Будут корабли или нет?

— Не видать, — ответил матрос Филонов.

— Гос-споди, — послышался женский голос. — И что же с нами будет?

Но на этот вопрос ответа не последовало.

Они вышли к одной из балок севернее Тридцать пятой батареи, когда стали различимы силуэты ближайших холмов. Дальше идти было опасно. Решили день переждать в зарослях терновника в этой балке. Если повезет, то следующую ночь употребить для прорыва к горам.

Едва спустились по крутому скату вниз, как из темноты послышался чей-то властный голос:

— Кто такие? Кто командир?

Красников выступил вперед. Перед ним на фоне светлеющего неба высился темный силуэт человека в морской форме. Человек стоял прочно, широко расставив ноги, за его спиной теснилось еще несколько неподвижных фигур.

— Я — командир, старший сержант Красников, — произнес он. — Со мной одиннадцать человек из отдельной бригады морской пехоты. Из них восемь человек ранены. Нам было приказано при первой же возможности прорываться к Казачьей бухте. Сказали, что там нас заберут на борт корабли. Но там столько народу, что вряд ли это возможно…

— Кораблей больше не будет, — произнес неизвестный. — Надо или прорываться в горы, к партизанам, или… — Он не договорил, что значило его «или», представился: — Инженер-капитан третьего ранга Новицкий. Предлагаю влиться в мою группу. Есть другие предложения?

— Нет, товарищ капитан третьего ранга, — ответил Красников, окинув взглядом темные силуэты, теснящиеся за спиной командира. — Но мои люди устали, они только что вышли из боя, находятся на пределе сил…

— Мы тоже только что из боя… — начал Новицкий, но в это время в той стороне, где располагалась Тридцать пятая батарея, раздался сильный взрыв.

Все в тревоге повернули головы в ту сторону. Новицкий снял фуражку. Остальные тоже.

— Кончился Севастополь, — произнес кто-то в наступившей тишине.

— Чепуха! — воскликнул Новицкий. — Севастополь не может кончиться. Мы еще сюда вернемся. Не мы, так другие. Этот город был русским городом, таким и останется навек. Мы еще отомстим фашистам и за развалины Севастополя, и за гибель наших товарищей. А теперь надо уходить отсюда, пока есть возможность. День переждем в одной из пещер на мысе Херсонес. Идемте с нами, старший сержант Красников.

 

Глава 2

Два километра, отделяющие Казачью бухту от юго-западного обрывистого берега мыса Херсонес, можно пройти минут за двадцать. Но едва они миновали половину пути, как на дороге, идущей вдоль берега, показалась колонна мотоциклистов. Длинной кишкой с включенными фарами она ползла в сторону аэродрома, постреливая в обе стороны из пулеметов. Пришлось сверзиться в неглубокую балку и затаиться среди кустов терновника.

Более часа продолжалось движение по дороге, потом на какое-то время дорога опустела, и группе Новицкого удалось перебраться из одной балки в другую, более глубокую, которая вела к морю. Балка тянулась мимо аэродрома, изрытого воронками от бомб, мимо искореженных останков самолетов, мимо взорванных капониров и каких-то строений — последнего аэродрома, куда еще вчера садились и откуда взлетали наши самолеты. Чудом сохранилось лишь невысокое строение с башенкой, над которым неподвижно висела полосатая «колбаса».

Светало.

За спиной разгорался кровавым заревом пожара неторопливый рассвет. Еще по балкам таился черный сумрак, куда он стекал с притихшей степи, а далекие горы уже жмурились от яркого солнца, бросая черные тени на сине-зеленую поверхность моря. Слева, где виднелись черные купола Тридцать пятой батареи, настороженную тишину прошила длинная очередь немецкого пулемета. И тотчас же заухали гранаты, отдельные винтовочные выстрелы слились с суматошной трескотней автоматов. Звонко ахнуло танковое орудие, басисто прокатился по холмистой степи взрыв.

Беспорядочная стрельба вспыхнула и справа, в районе аэродрома, и дальше, на подходах к Казачьей бухте. Похоже, везде таились отдельные группы защитников Севастополя, предоставленные самим себе. А что будет с теми, кто ждет корабли в самой бухте — об этом даже думать не хотелось.

Едва хвост колонны мотоциклистов миновал балку, как вдалеке заклубилась пыль от движения чего-то более значительного. Решили не ждать, и хотя последний мотоцикл удалился всего метров на сто, кинулись со всех ног через дорогу и снова сверзлись в балку. По дну ее достигли края обрыва и встали, точно наткнулись на глухую стенку: прямо под ними, менее чем в двух кабельтовых, качался на волнах немецкий бронекатер. В стороне — еще один. Видно, как высунувшиеся из люков немцы рассматривают берег в бинокли. Вот один из них что-то заметил, показал рукой, и тотчас же скорострельная пушка выпустила по берегу серию снарядов…

— Вот сволочи, — произнес Новицкий. — Этак нам отсюда не выбраться. И торчать здесь нельзя: того и гляди, немцы наскочат. — И, не оглядываясь, окликнул: — Скольников!

— Здесь, товарищ командир, — отозвался один из моряков.

— Сними-ка вон того фрица… Видишь, на мостике, в башенке?

— Так точно, вижу.

— Давай. А потом артиллериста. Надо заставить их уйти отсюда.

Скольников, пожилой человек с пышными усами, медлительный и даже неповоротливый, выдвинулся вперед, лег за плоский камень, положил на него свою винтовку, бережно расчехлил оптический прицел. Прицелился. Выстрелил.

Красников, следивший за катером в морской бинокль, увидел, как человек в пилотке, торчавший по пояс из башенки, дернулся, взмахнул руками, упал грудью на край люка, затем медленно исчез в его черном зеве.

Скольников не успел сделать второй выстрел, как еще один фриц, торчавший из орудийной башни, нырнул вниз и закрыл за собой люк. Взревели моторы, за кормой вспенилась вода, и катер, набирая ход, пошел в море, туда, где виднелся корабль покрупнее.

Был полный штиль, море лежало внизу ласковым сине-зеленым покрывалом, которое катер морщил расходящимися усами волн, точно пытался рассечь его и обнажить нечто, скрываемое под этим покрывалом. Под ним, как представлялось Красникову, хранились многие и многие тайны, накопленные морем за минувшие тысячелетия. Но волны, поднятые катером, опадали, и скатерть снова наглухо задергивала поверхность.

Старший сержант Красников в начале сорокового заканчивал второй курс историко-философского факультета Московского университета. Он бы и дальше учился там, но в апреле его вызвали в райком комсомола и сказали, что грамотные и спортивные командиры очень нужны нашим пограничным войскам. Из райкома он вышел с путевкой в Одесское пограничное училище. Но и училище ему закончить не довелось тоже: началась война. Может быть, поэтому в душе он все еще оставался философом и романтиком, смотрел на море, как на некое средоточие тайн человеческого бытия, тайн, которые вряд ли когда-нибудь будут раскрыты. Со временем и его жизнь, и жизнь сотен тысяч людей, защищавших Севастополь, станет частью этой мировой тайны, потому что, сколько бы ни осталось в живых ее свидетелей, каждый был лишь частицей этой тайны, восстановить которую в единстве всех частиц невозможно.

Но более всего застывшее море и розовый рассвет над его гладью не вязались с тем, что происходило на поверхности этого моря и на земле, которое оно омывало. Даже странно было, что приходится таиться, что вокруг витает ненасытная смерть, и ему, Андрею Красникову, надо прятаться от нее и не считать это унижением и оскорблением своего человеческого достоинства. А, казалось бы, как просто: встать, выйти на поверхность и сказать: «Хватит, все равно это рано или поздно кончится, и все равно вы, немцы, не победите, так не лучше ли…»

— За мной! — сдавленным голосом выкрикнул Новицкий и нырнул вниз, прервав рассуждения Красникова.

За Новицким потянулись остальные.

Через несколько минут, пройдя по еле заметной тропе, проложенной над бездной по узкому карнизу, отряд втиснулся в узкую щель, которая привела в довольно просторную пещеру.

— Располагайтесь, — тоном хозяина этой пещеры предложил Новицкий. — Здесь как-нибудь перекантуемся, а ночью… Впрочем, теперь даже на час загадывать нет смысла.

Глаза скоро привыкли к полумраку, люди расположились вдоль стен и тут же уснули в самых невероятных позах.

— Вот что, старший сержант, — отозвав в сторону Красникова, заговорил Новицкий. — Давай так: ты сейчас спишь, через два часа я тебя сменяю. Не гоже, если немцы нас перебьют здесь как сонных мух. Хотя о существовании этой пещеры знают немногие, а с моря она не видна, предосторожность не помешает. И еще: как там сложится, сам бог не ведает, но ты должен знать: здесь имеется спуск прямо к воде, там грот, а в гроте две шестивесельные шлюпки и ялик. Если повезет, можно по темну уйти на веслах километров на десять в сторону Таманского полуострова. Есть распоряжение командования, согласно которому наши катера будут курсировать в километре-двух от берега и подбирать всех, кто сможет выйти в море. А также гидросамолеты и подлодки. Смекаешь?

— Смекаю. Но лучше вы сейчас спите, товарищ капитан третьего ранга, — предложил Красников и пояснил: — У меня рука мозжит: не усну.

 

Глава 3

В гроте оказались лишь одна шлюпка и ялик.

— Кто-то уже воспользовался, — произнес Новицкий. — Кто-то с нашего аэродрома: никто другой о них знать не мог.

Только сейчас Красников заметил, что у Новицкого голубые петлицы, а на них серебряные пропеллер и молоточки: технарь.

В последние дни обороны Севастополя оставшиеся самолеты улетели на Большую землю, а весь технический состав аэродрома был переведен в пехоту. Батальон летунов, как называли их промеж себя в пехоте, дрался неподалеку от батальона моряков. Видать, Новицкий из этого батальона. Впрочем, за год войны Красников кого только не повидал в должности командиров. Был даже один ветеринар — сперва батальоном командовал, потом полком. Неизвестно, каким он был ветеринаром, а командиром оказался хорошим. Жаль только, что в неразберихе отступления с Чонгарских позиций остатки полка ветеринара немецкие танки отсекли от остальных полков дивизии, и что сталось с этим полком и его командиром, можно только гадать.

Перед закатом расселись в шлюпку и ялик, выдвинулись под каменный козырек, прикрывающий грот, стали ждать окончательной темноты.

Вдоль берега курсировали немецкие катера. Постреливали. С берега иногда отвечали редким пулеметным огнем. Иногда зло тявкнет противотанковое ружье.

— Здесь по берегу много пещер, — говорил Новицкий. — Иные еще в древние времена приспособили под жилище, прятались в них от набегов степняков. Потом некоторые пещеры облюбовали монахи. Уже в наши времена их использовали контрабандисты и всякий преступный элемент. В тридцатые годы пещеры от этого элемента очистили. В свободное от службы время мы часто лазали по этим пещерам, много чего интересного находили. Приезжали из Симферополя, забирали самое ценное, кое-что оставалось и у нас. Думали: надо бы открыть музей древностей, да как-то все не до того было… — В голосе Новицкого чувствовалось сожаление о несделанном.

Темнело. Со стороны Турции наплывала сизая мгла. Но один из немецких катеров все время торчал почти напротив грота, иногда обшаривал берег узким лучом прожектора, пускал осветительные ракеты. Нечего было и думать, чтобы выходить в море при такой плотной блокаде.

Медленно тянулись минуты. Еще час-полтора, и нет смысла выходить в море. Но часам к одиннадцати где-то вдалеке, на юго-востоке, началась стрельба. Судя по отрывистым и частым выстрелам, стреляли скорострельные корабельные пушки. Не исключено, что наши катера схлестнулись с немецкими. Стрельба становилась все гуще. Взревев моторами, сорвался с места и катер напротив грота. За ним второй, что дежурил севернее.

— Пора, — чуть ли ни шепотом произнес Новицкий и, приподнявшись, стал отталкиваться от потолка, выводя шлюпку на открытую воду. Гребцы налегли, зажурчала за бортом вода. Сзади темным пятном следовал на коротком буксире ялик, чтобы не потеряться в темноте. Там тоже гребли в четыре весла.

— Значит, так, — говорил Новицкий, сидевший на корме и державший в руках руль. — Если нарвемся на фрицев, все ложатся на дно, я один буду с ними разговаривать. Пусть думают, что здесь одни раненые или даже мертвые. Но как только приблизимся к ним вплотную, огонь из всех видов оружия и абордаж. А там как повезет.

Никто не возразил.

Шли строго на юг, держа в поле зрения Полярную звезду. Гребли без остановок четыре часа, гребцы сменялись через час. Море было пустынно. Берег угадывался вспышками ракет, пунктирами трасс, постепенно затихающей трескотней выстрелов. Через четыре часа повернули на юго-восток. Все вслушивались в тишину, всматривались в черноту южной ночи. Лишь за кормой, взбудораженная веслами, кипела бесчисленными искрами вода, да за шлюпками тянулся светящийся след.

Стремительно приближалось время рассвета. Красников баюкал свою руку и вглядывался в темноту, стараясь не думать о том, что ожидает их с рассветом. Ведь стоит в воздухе появиться немецкому самолету, как он наведет на них один из катеров, и тогда… Хотя думать об этом не имело смысла, не думать он не мог: ведь так мало осталось времени, когда еще возможно о чем-то подумать. Но вот странность: совсем не думается о прошлой жизни в далекой Москве… или в той же Одессе, о том, наконец, как сложится его судьба дальше, если удастся выбраться…

Время от времени Красников проваливался в дрему, равномерные всплески весел и скрип уключин убаюкивали. Но пульсирующая боль в руке будила, не давала уснуть по-настоящему.

Вдруг в темноте зазвучали металлические звуки, идущие будто бы из глубины, точно клепали там или ковали.

Красников вздрогнул, открыл глаза. Приснилось?

За бортом шлюпки еще журчала вода, но весла замерли над водой, и все замерло: люди молчали и слушали, пытаясь понять, кто там, в открытом море, и что делает. Это могли быть и наши, устраняющие повреждение, и немцы.

Еще несколько глухих ударов — и тишина.

И вдруг приглушенный голос над самой водой:

— Точно вам говорю, товарищ командир: вон там хлюпало. Будто веслами по воде. И след… Видите — светится? Видите?

— Наши! — пронеслось вздохом облегчения по обеим шлюпкам.

— Товарищи! — подал голос Новицкий. — Здесь свои! Свои мы! Капитан третьего ранга Новицкий с бойцами. Восемнадцать человек…

— Вы на чем? — спросили из темноты.

— На двух шлюпках. А вы?

— Морской охотник. Зацепили нас фрицы, мать их…!

— Так как? Может, вы нас возьмете на борт? Или хотя бы на буксир?

— У нас рулевое управление вышло из строя. Ремонтируем. Причаливайте давайте, обмозгуем вместе, что делать.

На шлюпках налегли на весла. Из темноты выплыла черная глыба охотника. Шлюпки ткнулись в его деревянный борт. Чьи-то руки приняли концы.

— Капитан третьего ранга Новицкий, поднимитесь на борт, — последовала команда с катера.

Новицкий поднялся. Внутри катера снова загремели железные удары.

На шлюпках вслушивались в ночь: опасность могла появиться с любой стороны, если немцы засекли эти звуки эхолокаторами. Да и случайность не исключалась тоже.

— Закурить бы, — произнес кто-то мечтательно.

— Они тебе закурят, — проворчал кто-то на носу шлюпки, имея в виду немцев.

— Да я понимаю.

— А понимаешь, так помалкивай.

Удары снова прекратились. Затем последовал лязг, но значительно тише.

И тут же команда:

— Все на борт!

— А шлюпки?

— Какие еще шлюпки!

На борт принимали крепкие руки, разводили кого куда. Красников втиснулся в узкий проход между рубкой и кормовым орудием, опустился на корточки, почти кому-то на колени. Судя по шевелящимся теням, кашлю, стонам, глухому ропоту, вся палуба была занята лежащими и сидящими людьми.

Кто-то спросил из темноты:

— Вы откуда, товарищи?

— Часть с аэродрома, часть из морской пехоты, — ответил знакомый голос старшего матроса Желткова. — А вы?

— С Тридцать пятой. Вышли на шлюпках, а нас фрицы засекли. И началось. Хорошо еще, что подоспели наши…

Зарычали двигатели. Мелкой дрожью охватило корабль и всех, кто на нем находился. Вскипела за бортом вода.

Кто-то рядом крикнул сквозь слезы, стараясь перекричать рев двигателей:

— Есть бог, братцы! Есть!

Зря он кричал: накаркал.

Едва рассвело, в небе на большой высоте появился «костыль» — немецкий самолет-разведчик. Еще минут через двадцать со стороны солнца низко над водой прошли два «мессера», стреляя из пушек и пулеметов. Вихрь пуль и снарядов пронесся по палубе. Замолчал кормовой зенитный пулемет. Красников, стиснув зубы от вдруг прихлынувшей к руке боли, поднялся, пошел к пулемету, переступая через раненых и убитых. С трудом оторвал от рукояток повисшего на ремнях пулеметчика. Занял его место.

Снова от солнца пошли в атаку «мессера». Теперь стреляли все, кто находился на палубе и кто мог стрелять: из автоматов, ручных пулеметов, винтовок. Красников поставил пулемет торчком, нажал на гашетку: самолет сам должен напороться на пулевую завесу. Но охотник маневрировал, уходя с прямого курса, ложился то на один борт, то на другой. И все-таки один самолет зацепили. Видно было, как он, тащя за собой дымный хвост и теряя высоту, тянул какое-то время на север, затем клюнул носом и врезался в воду, подняв вверх белые крылья брызг.

Но второй сделал еще один заход. Разорвавшимся на палубе снарядом обожгло Красникову правый бок, и он, теряя сознание, медленно сполз на лежащего у его ног убитого пулеметчика.

Гул корабельных двигателей стал стихать, заплескалась за бортом ласковая волна. Встряхнуло. Последний рык и шумный плеск воды за бортом. Приехали.

Красников облизал спекшиеся губы, попробовал пошевелиться, но тело его не слушалось. Кто-то наклонился над ним, произнес:

— Потерпи, браток. Сейчас доставим в госпиталь.

Значит, война осталась где-то позади, он ранен, но живой. Теперь будет лечиться… чистые простыни, нормальное питание, баня и все прочее. А за это время наши соберутся с силами и погонят фрицев до самого их Берлина. Другого просто не может быть. А он, если поправится, снова будет воевать в своей роте. Или вернется в университет.

Красников верил, что поправится. Тогда будет лучше, если его пошлют на краткосрочные командирские курсы, как обещал комдив Коровиков — еще тогда, когда дивизия, которой он командовал, отходила с боями к Севастополю, не зная, что немцы перерезали к нему все дороги. Увы, комдив Коровиков, когда прорывались через горы, сгинул где-то вместе со своим штабом, потому что дивизия, — вернее то, что от нее осталось, — распалась на мелкие группы, но все равно: он, старший сержант Красников, уже покомандовал и взводом, и даже ротой, и вроде бы неплохо командовал, так что курсы ему обеспечены.

В Новороссийском госпитале Красникову сделали операцию: вытащили осколки. Затем раненых рассортировали, кого куда, а самых тяжелых погрузили на пароход и отправили в Сочи, где все санатории превращены в госпиталя. В один из них, что расположился в Мацесте, поместили Красникова. Говорят, что здесь когда-то отдыхал сам Сталин.

Удивительно, что было это самое когда-то и у самого Красникова. И у многих других. Почти счастливое и, уж во всяком случае, спокойное и прочное.

 

Глава 4

Недели через две, когда Красников понемногу начал ходить, опираясь на костыли, вошла медсестра Аня, курносая и смешливая девчонка, и, пошарив по палате глазами, произнесла без обычной беспечной улыбки:

— Красников, вам надо в одиннадцатый кабинет. Это на первом этаже… — Помолчала, глядя на него так, точно видела впервые, спросила: — Дойдете сами, или на каталке?

— Дойду, — сказал Красников весело.

— Полотенце возьми на всякий случай, — посоветовал сосед с койки у окна, старшина второй статьи Тимохин, как раз с того охотника, на котором везли Красникова в Новороссийск, раненный во время налета немецких самолетов.

— Не надо полотенца, — все так же серьезно отвергла совет старшины медсестра. И вышла.

— Что за кабинет? — спросил Красников, натягивая на себя больничную пижаму.

— Там узнаешь.

— И нам расскажешь.

— Может, в нем особо отличившимся наливают по сто грамм перед обедом, — неслись со всех сторон жизнерадостные голоса.

— Не перепей, смотри, — мрачно посоветовал пожилой старшина-артиллерист Бабичев. — А то швы разойдутся.

На двери кабинета, расположившегося в темном ответвлении от главного коридора, между запасным выходом и красным пожарным щитом, тускло отсвечивала латунная табличка с номером «11». И никаких надписей. Да и сам коридор был каким-то мрачным и неприбранным: здесь стояли запасные рамы, ящики, пустые шкафы с запыленными стеклами. Было и отличие от прочих кабинетов: дерматиновая обивка двери, под которой угадывался толстый слой ваты.

Красников огляделся, пожал плечами и постучал.

Никто не ответил.

Он толкнул дверь, заглянул в образовавшуюся щель и увидел совсем близко от себя стол, за столом согнувшуюся фигуру человека в габардиновой гимнастерке с голубыми петлицами ВВС и одной шпалой.

— Разрешите, товарищ капитан? — спросил Красников.

Капитан поднял лысеющую голову, несколько долгих мгновений разглядывал Красникова, точно прикидывая, пускать его за порог или не пускать, так что Красников решил объяснить свой приход:

— Мне сказали: в одиннадцатый кабинет… Может, это не к вам?

— Ко мне. Заходи.

Красников вошел, представился:

— Старший сержант Красников. — И добавил не слишком уверенно: — Андрей Александрович.

— Садись, Андрей Александрович, — велел капитан и откинулся на спинку стула.

Красников с трудом опустился на краешек табурета, вытянул больную ногу, костыли прислонил к стене. Все это время капитан внимательно следил за каждым его движением.

Умостившись, Красников глянул на капитана, но тот сидел спиной к окну, за которым ярко блестела на солнце жестяная листва магнолии и ее, похожие на водяные лилии, ослепительно белые цветы, так что разглядеть лицо капитана удалось далеко не сразу. А оно ничем особенным не отличалось, разве что нос широкий да будто расплющенный, каким бывают носы у иных боксеров, да шея короткая, да глаза маленькие и близко посаженные друг к другу, а какого цвета глаза, не разглядишь.

Красников сразу же догадался, что этот человек из особого отдела, а голубые авиационные петлицы — это так, для маскировки, что вызвал он его, Красникова, с какой-то целью, и оттого, что капитан продолжал молча разглядывать Красникова, что во всем этом была какая-то непонятная, но пугающая тайна, Красников, человек неробкого десятка, оробел, хотя никакой вины за собой не чувствовал.

Впрочем, числилась за ним одна вина, но числилась им самим, другие про нее ничего не знали. В прошлом году, осенью, когда отступали к горам, обходя с востока занятый немцами Симферополь, и было все так неясно и непонятно, да, к тому же, не ели несколько дней, и воды ни глотка, а одни лишь дикие яблоки-кислицы да дикий же виноград, от которых людей поносило, потому что стояла жара и сушь, — так вот, он, никого не спросясь, свернул ночью в сторону, к татарскому селу, и там, зная, что татары никому ничего не дают и даже стреляют в отставших красноармейцев, проник в один из домов и под дулом автомата заставил хозяев сложить в узел хлеба, какой нашелся в доме, и наполнить флягу водой. И все бы обошлось, да только, когда он уже уходил и взялся за дверную ручку, вдруг услыхал сзади щелчок взводимого курка, резко обернулся и дал короткую очередь по шевелящейся занавеске, которая с самого начала скрывала что-то подозрительное. И услыхал, как там упало чье-то тело, затем раздался придушенный женский крик, из боковой двери выскочил молодой мужчина в турецкой феске, в руках винтовка — и его Красников скосил тоже короткой очередью. И все в доме стихло, затаилось в страхе. Красников выскочил за дверь, уверенный, что выстрелы привлекут внимание, и, если задержаться на минуту-другую, то вряд ли удастся вырваться. И точно: он еще не миновал открытое пространство, где был как на ладони, до густых рядов кукурузы оставалось метров пятьдесят, как услыхал сзади шум, лай собак, громкие команды, цокот копыт и фырканье лошадей, увидел стекающиеся к покинутому им дому горящие факелы. Пригнувшись, он врезался в кукурузу, на его счастье поле оказалось довольно узким, его, судя по крикам, заметили, но дальше пошли кусты, глубокий овраг, затем преследователи напоролись на наше боевое охранение, завязалась перестрелка, и Красников, никем не замеченный, вернулся к своим.

И до сих пор это мучило Красникова: ведь если бы он попросил, возможно, никто не схватился бы за оружие, могли бы и так дать, стрелять не пришлось бы: не может того быть, чтобы все татары оказались настроенными враждебно к советской власти, хотя… черт их разберет… А в ту пору разбираться было некогда.

Но особист не мог знать этой вины Красникова и, разумеется, не поэтому вызвал его к себе.

И точно.

— Значит, говоришь, Красников Андрей Александрович? — наконец-то раскрыл рот капитан.

— Так точно, — вскинул Красников голову.

— В Севастополе воевал?

— Воевал.

— А до Севастополя где был?

Красников передернул плечами: как это — где он был до Севастополя? Тоже воевал. Но как это расскажешь капитану? Как расскажешь ему про дни и ночи отступления, боев и новых отступлений? И что вообще нужно от него этому капитану?

И Красников, набычившись, ответил с вызовом:

— Тоже воевал… где приказывали.

— А поподробнее?

Капитан все так же сверлил его своими глазками из полумрака, и Красников сказал себе: «Не торопись. Подумай. Что-то ведь надо этому капитану. Иначе зачем вся эта канитель?»

И капитан, будто подслушав его мысли, посоветовал:

— Ты не спеши, сержант: нам спешить некуда. И поподробнее. С самого начала.

 

Глава 5

С самого начала? А где это начало? Может, оно берет отсчет с вечера 21 июня? Да, именно оттуда, потому что он опоздал в училище на построение. Но не по своей вине. Нет, не по своей. Его еще днем отпустили в увольнение на двадцать четыре часа. А на Пересыпи у него была девчонка. Галиной звали. То есть не то чтобы девчонка, но если по годам, то да — девчонка и есть. Он познакомился с ней в трамвае еще в марте. Хорошенькая такая хохлушечка, смешливая, глазищи — во! Как глянет, так всего жаром и охватит. Ну, встречались иногда. Ходили в кино, в парк, катались на каруселях. Потом она пригласила его к себе домой. Дома у нее больная мать, младший брат да сестра. Сама на рыбоконсервном работает. Отца нет: утонул в море во время шторма. Пошли снимать сети, чтобы штормом не порвало, а шторм вот он, раньше, чем ждали. Все выплыли, а ее отец нет. Не повезло.

Иногда Красников ночевал у нее. На сеновале. Она приходила к нему в полночь, уходила под утро. Ах, что это были за ночи! И та ночь была такой же упоительной. Уже сквозь небольшое слуховое окно проник робкий свет нарождающегося дня, а они все не могли оторваться друг от друга. Уставшие, уснули, когда в поселке во всю горланили петухи. Но Красникова разбудили не петухи, не занимающийся рассвет: спешить ему в это воскресенье не было нужды. И Галинке, посапывающей у него под мышкой, не идти на работу. Его разбудили далекие гудки множества кораблей, глухие взрывы, настойчивая дробь зениток. Приподнявшись на локте, он с тревогой вслушивался в эту нарастающую какофонию звуков, доносящуюся со стороны Одессы.

Что? Зачем? Почему?

И вдруг над поселком с ревом пронеслись самолеты. Учения? Не может быть, чтоб такие. Выскочил во двор в одних трусах. Глянул вверх: три самолета с крестами на крыльях скользят над самыми крышами, стреляя из пулеметов и пушек. Звонкие удары пуль, точно взбесившиеся невидимые кони, отметили свой бег фонтанчиками пыли вдоль улицы, заросшей лебедой и полынью, раздробили крышу соседнего дома, исторгнув изнутри сизый дым, и поскакали дальше.

Война? Да, война. О ней говорили, ее ждали. Даже был какой-то приказ о боевой готовности. Но он касался воинских подразделений и кораблей. И в увольнение отпустили немногих — только тех, кто был в наряде в прошлый выходной и не имел никаких замечаний.

Галя выбежала из сарая, держа в руках его форму. Он оделся, сполоснул лицо, чмокнул ее в губы и пустился бежать к трамвайной остановке. Но трамваи еще не ходили. Или не ходили вообще. Ему пришлось бежать через весь город. И все-таки он опоздал: училище подняли по тревоге, посадили на машины и увезли. Осталось несколько преподавателей и десятка три курсантов. Из них составили взвод, выдали оружие, посадили на машину и послали в сторону Чеботаревки, где будто бы выброшен вражеский десант. Десанта никакого не обнаружилось, зато их прибрал к рукам штаб пехотной дивизии, которой еще не существовало, но должна вот-вот начать прибывать на станцию Капитоновка. И взвод перебросили туда: для охраны места выгрузки и самого штаба. Потом дивизия, собранная из новобранцев и запасников, проходила ускоренную подготовку, а так как командиров не хватало, курсантам пришлось учить новобранцев тому, чему сами научились кто за год, кто за два или три.

Через месяц дивизию бросили в бой, и первый же удар немецких танков и пехоты вызвал в полках панику, заставил необстрелянных бойцов бежать, немцы рассекли дивизию на части, и то, что от нее осталось, покатилось на восток. И Красников вместе со всеми, не сумевший удержать от паники и бегства бойцов своего взвода. И дальше все так и катилось вдоль побережья сперва до Днепровского лимана, потом до самого Крыма.

Те, кто прошли через первую панику и бегство с позиций, кто не погиб, не попал в окружение и плен, потом уже не паниковали и не бегали, отбивались и старались не дать себя окружить. Но это уже потом. А тогда, в жаркие июльские и августовские дни…

Вот уже больше месяца ни капли дождя. Пылью пропиталось все, гимнастерки стояли колом. На локтях и коленях дыры, сапоги — одни голенища, низ перетянут проволокой, веревками или бинтами: стыдно было идти босиком. Красников щеголял в немецких лаковых сапогах, снятых с убитого офицера. Снарядов почти не было, впрочем, из артиллерии осталась лишь пара орудий, патронов едва-едва на один бой, продовольствия — кто где достанет. Самолеты немцев висят с утра до ночи над позициями, над дорогами, а наши — черт знает, где они и что делают! Разве что иногда появится несколько «ишачков», но завидят «мессеров» — и деру. Да и то сказать: это все равно, что безоружному против вооруженного. Не многие решались на открытую схватку с «мессерами». А где новые самолеты, которые и выше, и быстрее, и дальше всех, про то не спрашивай.

Жуткое было время. Жуткое и отчаянное.

В Крыму, уже на позициях близ Чонгара, дивизию пополнили. Приказ был — держаться во что бы то ни стало. Но немцы прорвались через Перекоп, к которому не успела подойти Приморская армия, эвакуированная из Одессы, и рванули к Севастополю и Керчи. В те дни Красников находился при штабе дивизии в качестве связного. У него был немецкий мотоцикл, с которым мало кто умел обращаться, и он гонял по полкам с записками от комдива Коровикова: другой связи не имелось.

После Симферополя была утрачена связь и со штабом 51-ой отдельной армии. Дивизия остановилась в предгорных лесах, где полно было диких яблок, груш и винограда.

— Вот смотри, сержант, — говорил комдив Коровиков, тыча прокуренным пальцем в карту. — Вот тут вот, в районе поселка Зуя, должен быть штаб армии. Гони туда, найди кого угодно из этого штаба и передай им, что я жду приказ на дальнейшие действия. Пусть отдадут письменный приказ. Если никого не застанешь на месте, тогда что ж, тогда возвращайся. Будем сами решать, что делать.

И Красников погнал. Опыт подсказывал ему, где надо искать штаб: там, где дороги наиболее разъезжены. И он нашел такую дорогу и приехал по ней в бывший пионерский лагерь на берегу почти высохшего ручья. И застал там из начальства одного лишь полкового комиссара да десятка два телефонисток. И никого больше.

— Сам сижу здесь и жду указаний, — сказал комиссар, приняв засургученный пакет от комдива и выдав Красникову корешок от квитанции с собственноручной закорючкой. Он говорил сквозь зубы, пряча от Красникова глаза: ему явно было неловко и за себя, и за командование армией. — Ни с кем никакой связи. И никаких данных насчет того, где наши, а где немцы. И никаких приказов вашему комдиву отдать не могу: и права не имею, и обстановки не знаю.

— Немцы в Симферополе, — сказал Красников. — В их руках железная дорога и шоссе на Севастополь. В Зуе тоже немцы. По дороге на Керчь идут танки и мотопехота. Я чуть не нарвался на их моторизованный патруль, — чеканил он, чувствуя себя более уверенно, чем полковой комиссар. — Где Приморская армия, нам не известно. Скорее всего, пробивается на Севастополь.

— Я думаю, что вам тоже надо идти на Севастополь. Город вряд ли сдадут, а если мы удержим Керченский полуостров, то это плацдарм для освобождения Крыма.

Красников сел в седло мотоцикла, нажал стартер. Из домиков выглядывали встревоженные девичьи лица. Он заглушил двигатель, повернулся к комиссару.

— Извините, товарищ полковой комиссар за неуставное поведение, но я думаю, что вам лучше уходить отсюда: неровен час, немцев дождетесь.

— Нет приказа, — неуверенно ответил комиссар и сморщился, как от зубной боли.

Уже в Севастополе Красников узнал, что немцы таки захватили штаб, что комиссар застрелился, а девчонок немцы изнасиловали и определили в солдатский бордель.

И до самой середины ноября Красников вместе с десятком красноармейцев не мог пробраться в Севастополь через плотные немецкие порядки. В конце концов наткнулись на партизанский отряд, пристали к нему, ходили на диверсии, сидели в засадах… Но что это были за диверсии? — взорвать какой-нибудь мостик, который немцы восстановят за два часа; и что это были за бои? — так себе: пострелял из засады и деру. К тому же у партизан практически отсутствовало продовольствие: их базы разграбили татарские отряды самообороны, партизанам грозил голод, а связи с русскими селами, расположенными вдали от предгорий, нет, дороги и тропы блокированы, ни в село, ни из села просто так не выйдешь. А тут еще одна незадача: в отряде скопилось огромное количество информации о немецких частях, блокирующих Севастополь, а связи с городом никакой, стало быть, кто-то должен туда отправиться — и Красников пошел в Севастополь с небольшой группой своих бойцов.

Двигались глухими осенними ночами, минуя посты румынской конной полевой жандармерии и татарские засады, днем отлеживались в зарослях терновника, мокли под дождем. В Севастополь пришли только на пятый день — уже в декабре…

Обо всем этом, избегая подробностей, Красников и поведал капитану-особисту.

— А кто может подтвердить твои слова? — спросил капитан.

Красников изумленно глянул в его щелки-глаза: ему и в голову не приходило, что понадобится когда-нибудь подтверждать, что он воевал, а не отсиживался в каком-нибудь погребке. Тем более что в вопросе особиста слышалось и кое-что посерьезнее.

— Зачем? — спросил Красников и, стиснув зубы, придвинул к себе костыли. — Зачем, я вас спрашиваю, товарищ капитан, мне надо доказывать, что я не верблюд? Зачем надо подтверждать, что я все эти месяцы безвылазно воевал в горах, а затем в Севастополе? Если вы считаете, что все, что я вам рассказал, неправда, так сами и доказывайте, что это неправда. А люди, с которыми я пришел в Севастополь… я не знаю, где эти люди. Одни погибли, другие остались в Новороссийске, третьи, возможно, эвакуированы на Большую землю по ранению. Помню я фамилии многих, с кем воевал и в Севастополе, и в партизанском отряде, и на Чонгарских позициях. Но где они и что с ними, не знаю.

— Нечего тут истерики закатывать, — пробубнил капитан. — Десять человек не верблюды, двадцать человек не верблюды, а двадцать первый или второй обязательно окажется верблюдом. Или ты, сержант, думаешь, что немцы такие олухи, что не станут засылать к нам в тыл своих агентов из числа переметнувшихся к ним наших… бывших наших, — поправился он, — людей? Они не олухи. Они уже третий год воюют, и вербовка и засылка шпионов и диверсантов у них поставлены на поток. Здесь, что ни день, хватаем то сигнальщиков, то еще кого. Ты вот говорил: татары. А здесь чечены, ингуши, кабардинцы… Черт знает, кого здесь только нет. Мы им оружие доверили родину защищать, а они ушли в горы и теперь нападают на наши воинские подразделения.

— Все?

— В каком смысле? А-ааа. Нет, не все. Есть и среди них настоящие советские люди, которые дерутся вместе с нами. Но таких мало. Впрочем, и среди нашего брата-славянина выродков тоже хватает. А ты говоришь — верблюд. А тут, между прочим, тебя на курсы младших командиров хотят послать. Должен я проверить? Должен. — Помолчал, протянул Красникову пачку «Беломора», предложил: — Закуривай.

Закурили.

Сделав несколько затяжек, капитан пояснил уже совсем другим, доверительным, тоном:

— Справки мы о тебе, сержант Красников, навели. Все, что ты мне рассказал, подтверждается. Так что иди, лечись. А там видно будет.

 

Глава 6

Шестеро брели по лесу, шатаясь от голода и усталости. Вышли на опушку леса. Впереди лежало поле, за ним горбились избы небольшой деревушки.

— По мшистым топким берегам темнели избы здесь и там — приют убогого чухонца, — пробормотал генерал Власов.

— Что вы сказали, Андрей Андреевич? — откликнулась молодая женщина, идущая следом.

— Я? Сказал? А-аа, нет, ничего… Пушкина вспомнил…

— Может, сперва я схожу в деревню на разведку? — спросил один из спутников генерала, обросший черной бородой, в солдатской форме, но с командирским ремнем и кобурой на правом боку.

— Какая разница, Петр Николаевич, пойдете вы один или все вместе? Если там немцев нет, значит нам повезет, если есть, они возьмут вас, а потом и нас: нам от них не уйти. Нам только и осталось, что надеяться на Господа Бога. Больше не на кого.

И жалкая кучка изможденных трехнедельным скитанием по лесам и болотам людей побрела к деревне напрямик через поле.

Их встретили неприветливо в первой же избе:

— Много вас здесь нынче ходит, — проворчал жилистый мужик, заступая вход в избу. — Защитнички, мать вашу за ногу. И всем дай жрать. А самим что?

— Мы у вас ничего не просим, — произнес Власов. — Нам бы отдохнуть малость, и мы уйдем.

— Во-он баня, — ткнул мужик рукой на зады своего участка. — Идите туда, там переждите, а смеркнется, топайте дальше.

Подошли к бане.

— Товарищ генерал, вы тут пока оставайтесь, а мы пошарим вокруг, может, что выведаем у местных, едой разживемся, — произнес Петр Николаевич. — Немцев, похоже, нет. Разве что полицаи.

Власов равнодушно пожал плечами. Ему все надоело и казалось теперь, что его послали на Волховский фронт специально для того, чтобы он не мешал кому-то, для кого мог оказаться соперником в дележе лавров победы над немцами под Москвой. Может, тому же Жукову. А уж Мерецкову — это и без очков было видно. И они — не немцы, нет! — они его из этой ловушки не выпустят… Этого надо было ожидать. Но что же делать? Стреляться? Самострела они от него не дождутся. Да и Господь самоубийц не приемлет. Однако и умирать с голоду — не самая лучшая доля.

Власов проводил глазами четверых своих спутников, которые жалкими тенями потянулись друг за другом к центру деревни. Затем он и женщина прошли в темную баню, закрыли за собой дверь. С противоположной стены тускло светилось маленькое оконце. Глаза не сразу привыкли к полумраку. Сели на широкую лавку. Власов откинулся спиной к стене, прикрыл глаза.

— Вы ложитесь, Андрей Андреевич. Я постерегу, — предложила женщина.

Генерал лег, укрылся шинелью и будто провалился в обморочный сон.

Снилась ему большая светлая горница, белые кружевные занавески на окнах, крестьянский стол, выскобленный до бела, вокруг стола на лавках множество народу, и хотя это была горница в отчем доме, но никого из близких за столом он различить не мог — все бойцы и командиры, оборванные, в грязных бинтах, с бурыми пятнами крови на них, а на столе ничего: ни чугунка с картошкой, ни квашеной капусты в глиняной миске, ни соленых рыжиков, один лишь холодный самовар. И сидящие за столом молча смотрят прямо перед собой ничего не видящими глазами — мертвецы сидят за отчим столом, одни мертвецы…

Власов проснулся — его тормошила спутница.

— А? Что?

— Стреляют, — с испугом прошептала она.

Действительно, где-то, скорее всего в самой деревне, слышались автоматные очереди, отдельные выстрелы из винтовок. Вот пророкотал пулемет — не наш, немецкий. Раздались хлопки гранат — и все стихло.

— Надо уходить, — прошептала женщина.

— Куда? — спросил Власов, садясь на лавку. И пояснил: — У нас с вами нет пути. Мы в тупике. Там и там смерть. Будь что будет. Положимся на волю Господа… — Помолчал и добавил с усмешкой: — Да и, видать, поздно.

Снаружи послышались торопливые шаги многих людей. Прозвучали короткие команды. Раздался стук в дверь. Послышался крик хозяина бани:

— Открывайте, а то спалим вместе с баней.

— Андрей Андреевич! — тихо вскрикнула женщина, и Власов увидел в ее глазах страх и отчаяние. — Что теперь будет?

Власов надел очки, накинул на плечи солдатскую шинель, тяжело поднялся, молча подошел к двери, выдернул из пазов деревянный засов, открыл дверь. Яркий свет ослепил его — он прикрыл глаза, хотя успел разглядеть стоящего напротив немецкого офицера и двух автоматчиков, а сбоку — хозяина бани.

— Не стреляйте, я генерал Власов, — произнес он безразличным, усталым голосом.

В большой горнице крестьянского дома за столом, накрытом холщевой скатертью, сидят двое: командующий 18-й немецкой армией генерал-полковник Линдеманн и генерал Власов, при всех своих знаках различия и орденах. Чуть в стороне — переводчик.

На столе белый хлеб в плетеной хлебнице, пирожки с капустой, колбаса, нарезанная тонкими ломтиками, желтоватые пластинки сыра; в чашках из тонкого фарфора дымится кофе. Самый настоящий.

— Вы, господин генерал, исполнили свой воинский долг до конца, — убежденно произнес Линдеманн. Он сидел прямо, гладко выбритый, от него несло одеколоном. — Вам нечего стыдиться. Я преклоняюсь перед мужеством ваших солдат и офицеров. Но должен заметить, что ваши жертвы были напрасными. Да, мы не смогли по независящим от нас обстоятельствам взять Москву и Ленинград в прошлом году, но это не значит, что наша армия потерпела поражение. Временные неудачи случаются у всех армий: всего не предусмотришь. Тем более если иметь в виду такую огромную страну, как Россия. Но мы учли наши ошибки, исправили их и теперь наши армии на юге ведут победоносное наступление в сторону Волги и Кавказа. Мы разгромили ваши войска под Харьковом и в Крыму, захватив сотни тысяч пленных, после длительной осады пал Севастополь. Наши войска форсировали Дон, они стремительно продвигаются в сторону Баку. С падением этого резервуара горючего, из которого питается Красная армия, встанут ваши танки и самолеты, вы лишитесь даже американской и английской помощи, которую получаете через Иран. Должен заметить, что англичане прекратили посылать конвои с военными грузами через северные моря в Архангельск: немецкие подлодки и авиация уничтожили последний караван, посланный ими. Но главное — ваши союзники не верят в вашу победу. У вас почти не осталось заводов, производящих танки и самолеты: все они теперь в наших руках. Вам нечем воевать. А мощь Германии и ее союзников растет день ото дня… Войну мы выиграли, несмотря на прошлогоднюю неудачу под Москвой.

Генерал Власов, небритый, с лицом, искусанным комарами и мошкой, тяжело сутулился над столом, катал в пальцах хлебный мякиш.

— И какой же у нас выход? — спросил он, отставив в сторону пустую чашку и посмотрев на своего собеседника воспаленными глазами.

— Выход у вас один: прекратить напрасное кровопролитие, начать сотрудничать с германскими оккупационными властями по созданию новой России, дружественной великой Германии.

— Новой России, подвластной Германии, — усмехнулся Власов.

— Пока — да. Но ничто не остается в неподвижности. Главное для вашего народа — избавиться от власти Сталина, который привел страну к катастрофе. Должен вам сказать по секрету, что Сталин недавно предпринял попытку договориться с Гитлером о перемирии, повторить опыт Брест-Литовска. Но наш фюрер не пошел ни на какие переговоры. Даже если бы Сталин предложил капитуляцию. Да и зачем? Наша победа не за горами, — без тени сомнения произнес генерал Линдеманн, глядя на Власова как бы сверху вниз, хотя был значительно ниже его ростом. Затем продолжил с той же непоколебимой убежденностью: — Сегодня мы диктуем условия на Европейском континенте, завтра — всему миру. Мы признаем лишь честное сотрудничество с побежденными… Я советую вам хорошенько подумать над моими словами, господин генерал, — заключил Линдеманн свою речь, поглядывая на пленника слегка прищуренными глазами, с трудом скрывая свое презрительное к нему отношение.

Если бы не приказ из Берлина отнестись к генералу Власову со вниманием и возможным в данной ситуации дружелюбием, он не стал бы с ним миндальничать, а отдал бы, как и всех прочих, в руки тыловых служб. А там концлагерь и пусть разбираются другие. Но Берлину зачем-то понадобился именно этот генерал, и ему, Линдеманну, остается лишь выполнять полученное распоряжение.

 

Глава 7

Поезд катил на запад.

Генерал Власов, на этот раз без орденов и знаков различия, но в совершенно новой генеральской форме, чисто выбритый и подстриженный, сидел в купе мягкого вагона, смотрел в окно на проплывающие мимо березовые рощи, покосившиеся телеграфные столбы с оборванными проводами, разрушенные станции, где ковырялись пленные красноармейцы, и думал, что, может быть, Линдеманн не так уж и не прав. Действительно, немцы вновь одерживают победу за победой. Кавказ, можно сказать, у них в руках. При этом ни о какой неожиданности их наступления через год после начала войны говорить на этот раз не приходится. Говорить надо о том, что русский народ потерял веру в Сталина, в своих командиров, что он не хочет драться. Иначе такой драп ничем не объяснишь. Ну, еще глупостью командования, неспособностью вести современную войну. История повторяется, только в восемнадцатом году немцы были другими, и цели у них тоже были другими. К тому же им приходилось сражаться на два фронта. Сегодня они сильнее, воюют с Россией один на один. Запад открывать второй фронт не собирается. Исход войны для СССР, судя по всему, предрешен. А если помочь немцам, то, пройдя через страдания и жертвы, русский народ рано или поздно скинет с себя немецкое господство, как скинул татарское иго, утвердится в новом качестве и, как знать, не придет ли тот же Линдеманн к нему, Власову, просить… Впрочем, об этом думать еще рано. А если и думать над чем, то как заставить немцев считаться с русскими, то есть с теми, кто согласится и уже согласился на сотрудничество с ними… С тем же мужиком в той деревне, где его, Власова, взяли в плен, тоже, видать, настрадавшимся от коллективизации… И только потом… А главное — среди немцев, как выясняется, нет единодушия. Взять хотя бы Линдеманна… Так говорить, как говорил он с Власовым, может человек, который не слишком-то считается с волей Гитлера. И он, скорее всего, такой не один. Попробовал бы сам Власов… или Жуков… выражаться подобным же образом… То-то и оно. И этой немецкой неурядицей можно и нужно воспользоваться… если, конечно, среди русских, оказавшихся в оккупации или в плену, найдется достаточно людей, чтобы начать движение в сторону… в сторону… Так что же сулят тебе, господин генерал, магические числа 14–41, открытые тобой на Красной площади? Или они уже исчерпали свои ресурсы? Или их магия простирается вдаль, где тебя ожидают другие сражения и другая судьба? Никто не ведает своей судьбы — один лишь Бог. Так и отдайся на его волю, ибо лишь она безгранична и ведет к вершинам… к вершинам… Впрочем, о вершинах тоже потом. Сперва надо понять, что от тебя хотят и что ты можешь дать своему народу. Да, именно так: народу. Потому что он один, прозрев Божьей милостью, станет твоей опорой в борьбе за новую Россию… если ей суждено восстать из пепла. Но если ей суждено погибнуть, то он, генерал Власов, сойдет в могилу вместе с нею.

И Власов вдруг почувствовал в душе такую пустоту, словно все уже свершилось, впереди открылась черная бездна, куда бесконечным потоком свергаются серые молчаливые толпы. И он вслед за ними. С трудом удержав горестный вздох, вспомнил последние дни перед развалом Второй ударной армии, погибающей у него на глазах, продолжающей отбиваться от наседавшего противника, устилая трупами своих бойцов и командиров Приволховские леса и болота. Он, генерал Власов, как мог, старался уберечь армию от развала, держать ее в кулаке, хотя связь с отдельными частями рвалась постоянно. А затем от командующего Ленинградским фронтом генерала Хозина поступил приказ о выходе из окружения мелкими группами, а это означало, что на Второй ударной поставили крест, и не только в Ленинграде, но и в Москве. Как и на нем, командующем этой армии… О! Им не впервой ставить кресты на своих армиях: для них русский народ только и годится на то, чтобы удобрять им землю. И не генерал Власов виноват в том, что произошло и еще произойдет. В том числе и с ним самим.

Власов торопливо выудил из пачки, лежащей на столе, немецкую сигарету, закурил от услужливо протянутой зажигалки. Он все еще переживал свое поражение, утрату своих несбывшихся надежд. Его тревожили известия, полученные уже от немцев, что корпусной комиссар Гусев, окруженный немцами, отстреливался до последнего патрона, и этот последний патрон израсходовал на себя; что его спутники погибли в той деревне, так и не подняв руки, что несколько тысяч бойцов и командиров его армии все-таки сумели вырваться из котла. Все это тревожило его совесть, однако с каждым днем все реже и меньше, как отголоски чего-то давнего и неизбежного, предрешенного потусторонней волей. Да, именно так: есть высшая сила, расставляющая всех по своим местам. Надо только быть чутким к ее предначертаниям, чтобы не перечить ее воле. Нет, еще не исчерпали свой божественный ресурс открытые им на Красной площади магические числа — 14–41.

Да и кому и чем он обязан? Советской власти? А кто звал эту власть на Российские просторы? Кому она была нужна? Кто стоял за этой властью? Прибежавшие на пожарище жиды? Всякие там интернационалисты? А что такое интернационал в их понимании? Это полная и ничем и никем не ограниченная свобода для жидов. И что мог он сделать в свои девятнадцать лет против всего этого? Что он понимал в ту пору? Если бы тогда в Самаре оказались кадеты и призвали его в армию, он пошел бы к кадетам. И воевал бы не хуже, чем у красных. Как тысячи и тысячи других, волей случая оказавшихся по ту или по другую линию фронта. Так что никакого предательства с его стороны нет. Потому что предать Сталина — это одно, а предать Россию — совсем другое. А Россию он предавать не собирается. Более того, все, что он сделает и уже делает, все это ради нее, ради России. И он начнет все сначала. Обзаведется соратниками, поставит дело возрождения Русской армии на широкую ногу, а со временем, когда немцы выдохнутся, — а они выдохнутся обязательно, — повернет штыки против них… Только вот действовать нужно тонко, чтобы немцы не заподозрили… они не дураки: повяжут кровью, заставят воевать не только против своих, но и против союзников, а там… Да и дадут ли создать Русскую армию? — вот в чем вопрос. — И вспыхнувшее было в нем вдохновение опало, будущее подернулось мглою.

Сидящий напротив генерала Власова весьма упитанный человек в форме майора вермахта, с большими залысинами и в очках, лет сорока, то есть ровесник Власова, все это время молча и внимательно следил за выражением лица генерала. Заметив, как вдруг потускнели его глаза, а на лице исчезли признаки работы мысли, погасил зажигалку и продолжил плести свою паутину:

— Не думайте, господин генерал, — произнес он на чистом русском языке, но с прибалтийским акцентом, — что все офицеры в германской армии настроены так непримиримо по отношению к вашей стране и русскому народу. Более того, скажу я вам, большая часть офицерства не согласна с политикой жестоких репрессий по отношению к пленным и местному населению. Разумеется, мы понимаем, что далеко не все русские настроены к нам враждебно, а так называемые партизаны — это засланные в наши тылы коммунисты и комиссары из так называемых, как у вас говорят, лиц еврейской национальности, которые никакого отношения к русскому народу не имеют. Они силой заставляют население идти в их банды, чтобы убивать наших солдат и офицеров. Нашим войскам не остается ничего другого, как жестокостью отвечать на жестокость…

— Ваши эсесовские части, господин майор, — попытался возразить ему Власов, но вяло и без уверенности в своей правоте, — изначально ведут себя жестоко по отношению к мирному населению, что и вызывает ответную реакцию…

— Эсэсовских частей в нашей армии не так уж много, господин генерал, — перебил его немец. — А те факты жестокости, о которых говорят на оккупированных нами территориях, допускают те части, которые сформированы из прибалтов. О, я хорошо знаю этот народец, господин генерал! — воскликнул майор. — Сами собой они ничего не представляют и могут лишь служить сильным хозяевам. Но именно это и вызывает их ненависть. Сегодня она направлена против русских, завтра обратится против немцев. Фюрер решил, что всех этих лифляндцев и эстляндцев надо будет загнать за Урал, а здесь поселить немцев. В конце концов, мы имеем право на эту землю, господин генерал. И многие города построены нами, немцами, еще в ту пору, когда дикие прибалты бегали в звериных шкурах по тамошним лесам. Признаться, мы, армейские офицеры, как, впрочем, и рядовые, сами не очень-то любим этих озверевших головорезов. Германское фронтовое командование не одобряет эксцессы, к которым они прибегают, и всячески противодействует им. Но у эсэсманов своя мораль и свое начальство. Как и у ваших энкэвэдэшников. Лично я считаю, что мы могли бы найти с вами общий язык на основе борьбы с режимом Сталина. Речь идет о создании в будущем дружественных нам вооруженных сил из русских военнопленных и добровольцев из гражданского населения. Есть факты перехода на нашу сторону целых народов. В Крыму, в частности, татары активно сотрудничают с немецкими войсками. Западные украинцы и белорусы тоже выражают готовность к сотрудничеству. Народности Северного Кавказа прислали свои делегации самому фюреру, которые заверили, что эти народы не имеют ничего против оккупации германскими войсками их территорий. Донское и кубанское казачество тоже выражает свою солидарность с Германским Рейхом и готовность к сотрудничеству. Вы можете со временем опереться на эти силы. Разумеется, пока идет война, опора может осуществляться исключительно под эгидой германского командования…

Майор замолчал, закуривая сигарету. Молчал и Власов, пытаясь отделить из сказанного майором правду от неизбежной пропаганды, прикидывая, что может ему пригодиться в будущем.

А майор, выпустив изо рта дым, продолжил:

— В ближайшее время мы покажем вам Европу, какой вы не могли ее видеть из своего коммунистического загона. Вы убедитесь, что народы других европейских стран вполне солидарны с германской нацией в том, что она ведет войну именно против коммунистического режима, поработившего русский народ и угрожающего другим народам. Только поэтому они с огромным желанием помогают нам выполнять взятую на себя историческую миссию. Рядом с нами сражаются французы, бельгийцы, норвежцы, испанцы, датчане и многие другие. Я не говорю уже о румынах, финнах, итальянцах, венграх. В наших рядах много хорватов, чехов, словаков, поляков, которых еще недавно Россия хотела объединить под своим скипетром. Мы уже создали легионы из ваших мусульман, которых большевики бросили в Крыму на убой. Мы создаем воинские соединения из тех же прибалтов, украинцев и белорусов. Всех их объединяет одна великая цель: свержение коммунистической деспотии. Вся Европа объединилась против азиатской деспотии азиата Сталина, и ничто не сможет устоять перед ее могучей силой. Пора и русским браться, как у вас говорят, за ум и присоединяться к союзу цивилизованных наций…

— Но война на уничтожение русского народа… вы же не станете отрицать…

— Стану, господин генерал, — твердо пресек попытку Власова возразить его собеседник. — Ибо русский народ все еще не прозрел, находится в плену жидовско-комиссарской власти. Как у вас говорят: если враг не сдается, его уничтожают. Ничего не поделаешь. Однако война не вечна, господин генерал. А зарождающемуся русскому освободительному движению нужен лидер. Вы вполне могли бы подойти на эту роль.

— Я никогда не занимался политикой, — вяло возразил Власов, которого все более прельщали речи этого вежливого и предупредительного немца. — Я ненавижу политику и политиков.

— Увы, мой генерал, можно ненавидеть или презирать мясников, но без их работы не будет и отбивных с жареной картошкой, к которым мы все питаем совершенно противоположные чувства.

— Все это надо хорошенько обдумать, взвесить все «за» и «против». К тому же я должен посмотреть, какими человеческими ресурсами мы обладаем, — осторожничал Власов.

— Человеческие ресурсы, как вы изволили выразиться, имеются. В том числе и среди бывших офицеров и генералов Красной армии. Вас знают в армии, вас любят, вы один из прославленных полководцев России. Нам хорошо известна ваша выдающаяся роль в обороне Киева и в контрнаступлении под Москвой. Не ваша вина, что вы проиграли, командуя Второй ударной армией. Проиграл Сталин, проиграл командующий фронтом генерал Мерецков, но не вы. Следовательно, за вами пойдут, — поверьте моему слову…

— Возможно, возможно… — покивал головой Власов, в котором вновь пробудилось былое воодушевление. Тем более что ему самому роль, которую предлагал немец, казалась единственным выходом из того положения, в котором он, Власов, оказался. Главное — удержаться на плаву. В конце концов, он никогда не был ревностным коммунистом. Более того, советская власть практически ничего не дала его крестьянской семье, а отняла даже то немногое, но вполне достаточное для безбедного существования, чем семья располагала. Что касается Сталина, так он, Власов, действительно ничем ему не обязан, а только самому себе. А Сталин… Сталин — он деспот и заслужил того, чтобы быть свергнутым со своего престола… Но как соединить в одно целое и оправдать войну против Сталина и против своего же народа? Да еще на стороне агрессора! Ведь как ни крути, а если придется воевать, то на стороне немцев, рядом с ними и даже в их форме. Как оценят потомки его поступок? Как второй этап гражданской войны? Ведь белые в гражданскую войну тоже пользовались поддержкой иностранных государств, а в далеком прошлом русские князья в междоусобных войнах прибегали к помощи то половцев, то печенегов, то татар. И ничего — история им все простила. Иных возвела в ранг святых угодников. Простит ли История ему, генералу Власову? Не простит, если генерал Власов проиграет. Следовательно…

— Мы не торопим вас, мой генерал, — журчал напевный голос немца. — Вас торопит время и судьба вашего многострадального народа. В том числе и военнопленных: им приходится не сладко. Тем более если учесть тот неурожай, который постиг Германию и другие страны Европы в этом году. Если все это объяснить вашим соотечественникам, то они обязательно выберут жизнь и возможность вернуться на родину победителями и хозяевами своей судьбы. А в лагере их уделом являются унижения, смерть от голода или тифа.

Власов глянул на собеседника сквозь стекла очков, подумал: «А вас торопит желание загребать жар чужими руками, — подумал, но не сказал, и принялся по привычке разминать сигарету. — Собственно говоря, выбирать не из чего: либо концлагерь и неизвестное будущее, либо сотрудничество с немцами и тоже непредсказуемое будущее. Но во втором случае оно, это будущее, в какой-то степени зависит и от тебя самого, оттого, как ты поставишь себя перед немцами и своими соотечественниками. И главная твоя опора, — все более воодушевлялся Власов, — это сотни тысяч военнопленных, томящихся в немецких концлагерях. Я приду к ним освободителем из плена, напомню о тех несправедливостях, которые многие из них претерпели во время красного террора, гражданской войны, продразверсток, коллективизации и репрессий. Они не могут не испытывать благодарности к человеку, который откроет им будущее России без Сталина, без комиссаров, без жидов. А там… чем черт не шутит… то есть в том смысле, что все в руках Божьих».

 

Глава 8

Солнце вставало в густой сизой мгле, затянувшей горизонт от края до края еще с полудня вчерашнего дня. Слабый ветерок, клонивший к земле покорные метелки серебристого ковыля, дул со стороны заката, оттуда же временами доносился гул, и когда он усиливался, бойцы особого заградительного отряда Народного комиссариата внутренних дел разгибали спины и с тревогой вглядывались в ту сторону. Но раздавались окрики командиров, и они снова налегали на лопаты, вгрызаясь в закаменевшую землю. Пот застилал глаза, оставляя черные борозды на посеревших от пыли лицах, гимнастерки сброшены, майки прилипли к телу, покрывшись желтоватыми разводьями.

Командир второй роты старший лейтенант Павел Кривоносов отрывал для себя ячейку сам. Не то чтобы ему очень хотелось ковыряться в этой неподатливой земле, или была нужда расположить к себе подчиненную ему роту — вовсе нет. А дело в том, что вчера вечером, едва их отряд выгрузился в чистом поле из вагонов поезда и прошел к намеченному рубежу не более километра, как на колонну налетели немецкие самолеты, — и всего-то три штуки! — забросали разбегающихся людей мелкими бомбами, расстреливали из пушек и пулеметов, и никуда ведь не спрячешься: ни деревца, ни кустика, ни ямки, ни оврага — голая, как бильярдный стол, и безбрежная, как море, лежала во все стороны выжженная степь, беги в какую хочешь сторону, везде ты как на ладони.

Еще ни разу в своей жизни Кривоносов не видел столько искалеченных людей, ни разу не испытывал таких парализующих волю и разум беспомощности и страха, как в этот вечер. Эти-то пережитые им беспомощность и страх и заставили его взяться за лопату: так надежнее и не на кого кивать, когда припечет.

Глядя на него, и взводные взялись за лопаты, а это, что ни говори, сплачивает роту, показывает рядовому бойцу, что командиры не собираются отсиживаться в тенечке, что они вместе со всеми готовы разделить ниспосланную им судьбу.

Несколько дней назад вышел приказ Верховного Главнокомандующего Красной армией товарища Сталина за номером 227. Утром следующего дня отряд, стоявший на формировании в Камышине, подняли по тревоге, погрузили в эшелон и повезли на юг, выгрузили в степи, построили «покоем». В основание «покоя» встало командование отряда. Пропела труба.

Приказ Верховного главнокомандующего зачитывал комиссар отряда батальонный комиссар Доманцев:

— «Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставили Ростов и Новочеркасск без серьезного сопротивления и без приказа Москвы, покрыв свои знамена позором… Население нашей страны, с любовью и уважением относящееся к Красной Армии, начинает разочаровываться в ней, теряет веру в Красную Армию, а многие проклинают Красную Армию за то, что она отдает наш народ под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток…» — торжественно, точно присягу, читал перед строем батальона комиссар Доманцев. — «Бои идут в районе Воронежа, на Дону, на юге у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтеносными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа… После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более семидесяти миллионов населения, более восьмисот миллионов пудов хлеба в год и более десяти миллионов тонн металла в год…»

Для Кривоносова явилось неожиданным откровением признание Сталиным тех огромных потерь, которые понесла советская страна за минувший год войны, хотя, надо думать, каждый по-своему представлял эти потери, но одно дело представлять, и совсем другое — получить подтверждение этим представлениям во всеуслышание. Кривоносову казалось, что такая откровенность может только напугать людей, посеять в них панику, потому что никогда до этого ничего подобного из уст высшего руководства страны он не слыхивал, и сам считал, что вся правда опасна, что не каждый ее поймет и выдержит ее непомерную тяжесть. Себя к таким людям Кривоносов не относил, но и он почувствовал, как что-то придавило тело к земле, сделало его тяжелым и непослушным. Он косил глазом на своих бойцов, стараясь понять, что они думают и как воспринимают слова приказа, но на их лицах нельзя было прочесть ничего, кроме напряженного внимания. Смысл приказа, похоже, еще не дошел до их сознания полностью, а вот когда дойдет…

Солнце садилось за далекие холмы, уходящие в Задонские степи, наливалось кровью, пухло, тянуло по увядшим травам и седым ковылям кровавые отблески и черные тени. Только небо над головой еще голубело незамутненным дневным светом, светилась серебром высокая рябь облаков, уложенных неведомой бороной в тонкие спирали, да с востока тянуло жаром заволжских степей и терпким запахом полыни.

— «Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину, поэтому надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность без конца отступать, что у нас много территории, страна наша велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке, — читал комиссар. — Такие разговоры являются лживыми, вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо, если не прекратим отступление, мы останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог. Из этого следует, что пора кончать отступление… Ни шагу назад!» — выкрикнул комиссар последнюю фразу и оглядел плотные шеренги зеленых человеческих фигур с такой ненавистью, будто именно они и допустили ослабление «нас», то есть самих себя и лично его, комиссара отряда, допустили усиление немцев.

Однако Кривоносов решил, что эти слова к нему не относятся: ни он, ни его подчиненные не являются Красной армией, они не отступали, городов фашистам не отдавали и никаких разговоров относительно бескрайней территории не вели, у них другие задачи, связанные с поддержанием порядка внутри страны и внутренней же безопасности от происков скрытых врагов, шпионов и диверсантов. А если их привезли в эти степи, то исключительно потому, что именно здесь произошло нарушение порядка и ослабление безопасности.

Комиссар отер платком взопревшее лицо и продолжил чтение:

— «Наша Родина переживает тяжелые дни. Мы должны остановиться, а затем отбросить и разгромить врага, чего бы это нам ни стоило. Немцы не так сильны, как это кажется паникерам. Они напрягают последние силы. Выдержать их удар сейчас и в ближайшие несколько месяцев — это значит обеспечить за нами победу.

Можем ли мы выдержать удар, а потом отбросить врага на запад? Да, можем, ибо наши фабрики и заводы в тылу работают теперь прекрасно и наш фронт получает все больше и больше самолетов, танков, артиллерии, минометов.

Чего же у нас не хватает? Не хватает порядка и дисциплины в ротах, в батальонах, в полках, в дивизиях, в танковых частях, в авиаэскадрильях. В этом теперь наш главный недостаток. Мы должны установить в нашей армии строжайший порядок и железную дисциплину, если мы хотим спасти положение и отстоять нашу Родину…»

И опять это не относилось непосредственно к старшему лейтенанту Кривоносову и его роте: у них-то как раз порядок и дисциплина на должном уровне, паникеров и трусов нет, как нет никаких расслабляющих и деморализующих разговоров. Это все там — в армии, куда набирают людей без должной проверки, люди эти до сих пор не сталкивались со смертельными опасностями, зато с ними сталкивается каждый рядовой и командир НКВД повседневно, и не удивительно, что первый же бой повергает армейских новобранцев в панику, тем более если учесть, что иные армейские командиры способствуют этой панике своими предательскими распоряжениями. Тут яснее ясного, на кого направлен этот приказ Сталина, так что ему, Кривоносову, агитировать свою роту по части дисциплины и порядка нет никакой необходимости. Но знать этот необычный приказ надо, раз уж его издал сам Сталин, чтобы лучше понимать свои задачи на сегодняшний день. Вся штука в том, каковы эти задачи и зачем их пригнали в эту выжженную солнцем степь.

— «Паникеры и трусы должны истребляться на месте! — выкрикнул комиссар, потрясая листками бумаги.

И Кривоносов тут же отметил про себя: „Ах, вот оно что!“ и, соглашаясь с приказом, уверенно заключил: „Давно пора“.

А комиссар продолжал: — Отныне железным законом дисциплины для каждого командира, красноармейца, политработника должно являться требование — ни шагу назад без приказа высшего командования!

Командиры роты, батальона, полка, дивизии, соответствующие комиссары и политработники, отступающие с боевой позиции без приказа свыше, являются предателями Родины. С такими командирами и политработниками и поступать надо как с предателями Родины…».

«Вот до чего дошло, — обсуждал сам с собой приказ товарища Сталина старший лейтенант Кривоносов. — Выходит, они драпают без всякого приказа, а я-то думал, что это такая политика — заманить немцев поглубже, как когда-то Наполеона. Выходит, что не всех предателей извели в тридцать восьмом, еще много их осталось, отсюда и все остальное».

А комиссар читал дальше:

— «После своего зимнего отступления под напором Красной Армии, когда в немецких войсках расшаталась дисциплина, немцы для восстановления дисциплины приняли некоторые суровые меры, приведшие к неплохим результатам. Они сформировали более ста штрафных рот из бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, поставили их на опасные участки фронта и приказали им искупить кровью свои грехи… Они сформировали, далее, около десятка штрафных батальонов из командиров, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, лишили их орденов, поставили их на еще более опасные участки фронта и приказали им искупить свои грехи. Они сформировали, наконец, специальные отряды заграждения, поставили их позади неустойчивых дивизий и велели им расстреливать на месте паникеров в случае попытки самовольного оставления позиций и в случае попытки сдаться в плен. Как известно, эти меры возымели свое действие, и теперь немецкие войска дерутся лучше, чем они дрались зимой…»

Комиссар перевел дух и оглядел замершие ряды, как бы пытаясь понять, правильно ли понимают бойцы только что прочитанные строчки приказа.

Старший лейтенант Кривоносов, стоящий ближе всех к комиссару, видел, как тяжело тому давались эти слова, понимал комиссара и сочувствовал ему. Да и то сказать, совсем недавно всякое упоминание о каком бы то ни было опыте противника считалось чуть ли ни предательством, а тут сам Сталин… «Значит, припекло, — подумал Кривоносов, — раз сам Сталин… это самое… — И уже решительно закончил свои рассуждения: — Давно пора, а то, вишь ты, распустились».

— «И вот получается, что немецкие войска имеют хорошую дисциплину, — продолжил чтение приказа комиссар, — хотя у них нет возвышенной цели защиты своей родины, а есть лишь одна грабительская цель — покорить чужую страну, а наши войска, имеющие возвышенную цель защиты своей поруганной Родины, не имеют такой дисциплины и терпят ввиду этого поражение.

Не следует ли нам поучиться в этом деле у наших врагов, как учились в прошлом наши предки у врагов и одерживали над ними победу?»

— Я думаю, что следует! — воскликнул комиссар, и непонятно было, Сталин ли пришел к такому выводу, или сам комиссар Доманцев.

Впрочем, это не имело значения. Имел значение тот факт, что их прислали в эти степи исполнять приказ Сталина по наведению дисциплины и порядка, хотя в приказе далее говорилось, что сами войска должны формировать заградительные отряды и ставить их позади неустойчивых войск. Но, видать, дело не терпит, поэтому и привлекли к нему войска НКВД. «Что ж, надо так надо», — решил Кривоносов и переступил с ноги на ногу.

— Задача нашего заградительного отряда вытекает непосредственно из этого приказа товарища Сталина, — продолжил, между тем, комиссар уверенным голосом, закончив чтение. — Завтра наш отряд займет позиции в нескольких километрах от переднего края, окапывается и задерживает всех, кто будет отступать без приказа. Нам дано право трусов и паникеров расстреливать на месте, невзирая на звания и должности. Мы должны встать, как и положено войскам НКВД, на страже законности и порядка. Не исключено также, что нам придется столкнуться непосредственно с противником. Для этого нам, помимо стрелкового оружия, придается рота противотанковых ружей, артиллерийская батарея и батарея зенитных орудий. Но главной нашей задачей является не бой в обороне: не для этого нас готовили, а встать щитом на пути отступающих армейских подразделений…

После зачтения приказа отряд пошел на юго-запад. А минут через десять налетели немецкие самолеты. И это было так неожиданно, что ни одна зенитка не выстрелила по ним, ни один пулемет: все кинулись врассыпную, упали на землю, и сам Кривоносов вместе со всеми, хотя ему уже доводилось бывать под бомбежками. Но там было куда прятаться, а тут — совершенно некуда.

Поэтому-то Кривоносов и рыл для себя ячейку сам.

 

Глава 9

Вдоль извилистой линии отрываемых стрелковых ячеек шли командир отряда майор НКВД Стрелецкий, батальонный комиссар Доманцев и начальник штаба капитан Власенко, из армейских. На нем и форма другая, да, к тому же, изжеванная какая-то, будто этот Власенко неделю валялся на тюремных нарах, и петлицы красные, а не малиновые, как у командиров войск НКВД. За ними следовали адъютант командира батальона и два красноармейца.

Власенко до ранения на Керченском полуострове во время так позорно провалившейся десантной операции Красной армии исполнял обязанности начальника штаба полка, лечился в Астрахани, и всего лишь неделю назад получил назначение в этот отряд, поскольку, как ему объяснили в управлении кадров, отряду предстояло выполнять несвойственные войскам НКВД функции, возможно, даже воевать как обычному пехотному подразделению, опыта у них нет, и он, Власенко, должен помочь командованию отряда грамотно организовать оборону, управление боем и, если возникнет необходимость, отход на новые рубежи.

Власенко шел в отряд, — а по существу в батальон, то есть как бы с понижением, — с неохотой. И все здесь ему не нравилось: и новехонькое вооружение, какого почти нет в войсках, и форма, и повышенное котловое довольствие, и наличие походных кухонь, и даже более высокая дисциплина, а главное, что это — НКВД, одно звучание этих четырех букв вызывало в сознании Власенко тягостные воспоминания о прошлом: партийные собрания с разоблачением некоторых командиров, допросы в качестве свидетеля, страх перед тем, что из свидетеля ты можешь превратиться в обвиняемого, и непонимание того, что происходит. И этот приказ Сталина тоже не был понятен Власенко, потому что не он был виноват в отступлениях, а виновато было высшее командование с его противоречивыми приказами, с неспособностью руководить войсками. Что касается рядовых красноармейцев его полка и дивизии, большинство которых были выходцами из Средней Азии и Кавказа, то они, плохо обученные, брошенные в пекло в качестве морского десанта, еще менее понимали, что от них требуется и как себя вести. А уж воды боялись панически, поскольку большинство из них не умело плавать. И сколько же их, бедолаг, потонуло, когда пришлось прыгать с кораблей в штормовую волну, в кромешной темноте, озаряемой немецкими ракетами. Иных приходилось сталкивать с борта в кипящую от разрывов снарядов и мин в черную воду, и хотя глубина была едва по пояс, но набегавшая волна сбивала многих с ног, и самостоятельно подняться смогли далеко не все.

Все эти жуткие картины до сих пор стоят перед глазами капитана Власенко и лежат тяжелым грузом на его совести.

Что-то произнес о необходимой глубине ячеек комиссар Доманцев, вернув Власенко из прошлого в настоящее. Мысль его зацепилась за эти ячейки, и он заговорил сварливым голосом, обращаясь к майору Стрелецкому:

— Надо бы, Валентин Карпыч, отрывать окопы полного профиля, а не ячейки. Практика показала…

Стрелецкий, рослый, широкоплечий, с тяжелым лицом, испещренным глубокими морщинами, досадливо передернул плечами и остановился. Судя по всему, капитан действовал ему на нервы и затевал разговор об окопах не впервой.

— Эта ваша практика привела немцев сюда, капитан, так что помолчали бы насчет своей практики. Мне надо срочно укрыть людей от налетов авиации, а уж потом думать о вашей практике.

Власенко обиженно поджал губы и отстал на два-три шага от командира и комиссара, показывая всем своим видом, что раз уж вы так относитесь к моим рекомендациям, то и ответственность лежит полностью на вас, а я умываю руки.

Они подошли к тому месту, где заканчивал свою ячейку старший лейтенант Кривоносов, и майор Стрелецкий, заметив на траве гимнастерку с командирскими кубарями, удивленно заглянул в яму, из которой летели черные комья земли.

— Старший лейтенант!? — воскликнул майор полувопросительно, полуудивленно. — Вам что, делать больше нечего?

Отполированное лезвие саперной лопаты замерло в точке выброса, затем из ямы показалось скуластое лицо Кривоносова, густо припудренное пылью, блеснули холодные серые глаза. Лицо бесстрастно глянуло на майора, губы с черными обводьями шевельнулись и хрипло произнесли:

— Во время вчерашней бомбежки, товарищ майор, в роте погибло, как вам известно, одиннадцать человек, девять человек ранено. У меня нет ни людей, ни времени, чтобы отрывать ячейки для командного состава роты.

— Че-пу-ха! — произнес майор Стрелецкий. — Может, прикажете и мне рыть для себя командный пункт отряда?

— Прикажете продолжать? — спросил Кривоносов, не отвечая на вопрос командира.

— Продолжайте! Но если я узнаю, что не вы командуете ротой, а рота вами, разжалую в рядовые.

Серо-черное лицо командира роты, между тем, уже исчезло в яме и, похоже, Кривоносов не расслышал последних слов Стрелецкого. Не исключено, что ему вообще было наплевать на его угрозы.

— Этот Кривоносов слишком много себе позволяет, — произнес комиссар Доманцев, когда они вышли к проселочной дороге, покрытой толстым слоем пыли, в которой сапоги утопали по самые голенища. — Я смотрел его личное дело: он разжалован из капитанов за превышение власти во время операции против чечено-ингушских бандгрупп на Северном Кавказе.

— Это ничего не значит, — отмахнулся майор Стрелецкий. — Зато его рота уже практически подготовила рубеж, в то время как другие роты явно отстали. И боевой практики у него побольше других.

— Земля очень твердая, — попытался встать на защиту остальных рот комиссар Доманцев, но майор Стрелецкий решительно отмел и это возражение:

— Земля везде одинакова, комиссар. Зато командиры рот и политруки разные — в этом все дело.

Доманцев не обиделся, как до этого начштаба, на резкую отповедь майора Стрелецкого, потому что обижаться на свое начальство глупо, а лишь передернул плечами: его политруки вкалывали наравне со всеми.

— Кто-то едет, — произнес он, вглядываясь в темную полосу неба на западе, откуда доносился прерывистый гул.

Действительно, вдали показался бурый шлейф пыли, который рос на глазах, заваливаясь к юго-востоку. Из этого шлейфа вскоре выступила черная точка, точка стала расти и в полукилометре от позиций превратилась в грузовую машину с прямоугольным радиатором и кабиной. Шофер явно спешил, выжимая из машины все ее лошадиные силы.

Доманцев беспокойно посмотрел вправо-влево на густую цепь ячеек, из которых летели комья земли. Не было никакой уверенности, что машина остановится, завидев трех командиров, трудно было понять, относятся ли ее пассажиры, если в ней кроме шофера есть кто-то еще, к паникерам и трусам, или машина гонит в тыл по приказу командования. Все равно ее необходимо остановить и выяснить, кто, куда и на каком основании.

Все шестеро стояли на дороге и смотрели на приближающуюся машину. За стеклом кабины уже можно разглядеть мутное пятно шофера, рядом с ним, но не так четко, другое. Похоже, шофер не собирался тормозить, и майор Стрелецкий, расставив ноги, медленно потянул из деревянной кобуры тяжелый маузер одной рукой, другую руку решительно поднял вверх.

Шиш там! Машина неслась прямо на них, шофер жал на клаксон, требуя освободить дорогу.

Тогда потянул из своей кобуры маузер и комиссар Доманцев, сзади клацнули затворами винтовок красноармейцы. Но и эти красноречивые жесты не подействовали на шофера.

Теперь было отчетливо видно его белое лицо, припавшее к рулю, и еще чья-то голова, безвольно мотавшаяся по спинке сиденья рядом.

Стрелецкий поднял маузер на уровень груди и выстрелил два раза поверх машины. Лишь после этого шофер стал тормозить и, остановив полуторку в трех шагах от Стрелецкого, высунулся из кабины и закричал, будто перед ним оказались не командиры НКВД, а какие-нибудь не поймешь кто:

— Вам чего? Жить надоело? А ну ослобоните дорогу! — кричал шофер истерическим голосом, но его крики не действовали на майора Стрелецкого.

Он подошел к машине, рванул дверцу и, воткнув ствол маузера шоферу в бок, коротко приказал:

— Документы!

— Какие еще документы! У меня командир ранетый! В госпиталь везу!

— Повторяю: документы, — еще тише произнес майор, встал на подножку, вырвал из гнезда ключ зажигания, и тот повис на шелковой ленточке.

Тарахтение мотора стихло, и стало слышно… и стало слышно, что ничего не слышно, то есть ни недавнего грохота, ни гула, ни еще каких-то дальних тревожащих звуков, к которым все уже вроде бы привыкли и даже почти не обращали на них внимания, будто все замерло в ожидании того, что должно сейчас случиться на этом крохотном пятачке придонской земли. Но постепенно из этой тишины вылепилась незамысловатая трель жаворонка. И была она такой беспечной и почти невозможной в голой степи, по которой стелилась бурая пыль, поднятая грузовиком, наплывая на череду ячеек с торчащими из них непокрытыми головами, одинаково серыми, с одинаково блестящими глазами. Головы эти, как подсолнухи к солнцу, стали поворачиваться в одну сторону, отыскивая глазами неприметную птичку.

— Пож-жа-алуйста, — снизошел шофер к просьбе майора и потащил из кармана гимнастерки плоский пакет из вощеной бумаги, развернул его, протянул новенькую красноармейскую книжку, лишь по весне ставшую основным документом рядовых бойцов Красной армии.

— Штыпа Афанасий Григорьевич, — вслух прочитал майор Стрелецкий, не выпуская из рук маузера. — Транспортная рота, сто шестая стрелковая бригада, водитель. — Затем подозрительно глянул на человека в командирской габардиновой гимнастерке, в синих галифе, с одной шпалой в черных петлицах. — А это кто? — И направил квадратный подбородок в сторону пассажира.

— А это мой командир, интендант третьего ранга товарищ Тригунков. Контузило его. Снарядом. В госпиталь везу.

— Почему одного? Что, других раненых не было?

— Насчет других не знаю, товарищ майор, — разобрал наконец Штыпа, кто допрашивает его с таким пристрастием, и сразу же потерял уверенность и наглость. — А только, товарищ майор, танки… немецкие… Снаряды только начали сгружать, а тут из балочки они и поперли… танки-то. Никто не ждал, потому как артподготовки не было и самолеты ихние не бомбили. Из пушек начали палить… Товарищ интендант третьего ранга и приказали мне гнать, поскольку один из снарядов рядом разорвался… ну и, стал быть, контузия…

— А в кузове, стал быть… — передразнил шофера майор Стрелецкий, заглядывая в кузов, где кое-как прикрытые брезентом, лежали зеленые ящики, — …а там, стал быть, снаряды, которые не получили артиллеристы. Ты, сукин сын, драпаешь, а они там без снарядов… с голыми руками… — задохнулся от ненависти майор и даже побелел лицом.

— Так стрельба ж, товарищ майор! — воскликнул Штыпа с искренним возмущением, прижимая к груди черную ладонь. — Попал бы снаряд в машину — всех бы вдрызг разнесло! Шутка ли — снаряды…

— Вылазь! — коротко бросил Стрелецкий. — Ну! Кому говорят!

— Так я…

— Убью-у!

Штыпа спрыгнул на растрескавшуюся от бездождья землю, на редкие кустики пожухлой травы, с беспокойством огляделся по сторонам, но помощи ждать было неоткуда, и принялся ковырять носком сапога кустик чахлой полыни.

Майор Стрелецкий обошел машину, открыл дверцу со стороны интенданта, человека плотного, с круглым одутловатым лицом, толкнул его в плечо стволом маузера.

Интендант спал, свесив на бок голову, изо рта тянулась вязкая слюна. Он с трудом разлепил веки, уставился на майора бессмысленным взглядом, что-то промычал невразумительное, в лицо майора пахнуло водочным духом, и он понял, что интендант пьян в стельку.

— А н-ну в-вылазь! — рявкнул майор Стрелецкий и рванул интенданта за рукав гимнастерки.

— Шо такое? Хто такие? — бормотал интендант, пытаясь оторвать от себя руку майора. — Да я вас… Мне сам командующий армии… одна пыль останется… Пшел вон! Зас-стрелю! — и начал выкручивать поясной ремень, стараясь перетащить кобуру с пистолетом на обвисший живот. Но Стрелецкий сжал его руку, расстегнул кобуру, забрал пистолет, рывком выдернул интенданта из машины, и тот, сделав два неуверенных шага, растянулся на земле, ободрав себе ладони и щеку.

Его поставили на ноги.

— Приказ номер двести двадцать семь читал? — прохрипел ему в лицо майор Стрелецкий. — Знаешь, что положено трусам и паникерам? Знаешь, что положено дезертирам?

С интенданта хмель слетел, будто он и не пил вовсе; лицо, до этого красное, как тушка вареного рака, побелело и покрылось бисером пота.

— Товарищ майор, — залепетал он, затравленно оглядываясь, но ни в ком не встречая сочувствия. — Да я… я за снарядами… танки там… немецкие… снаряды нужны… прорвались… скоро здесь будут… это все шофер: поехали, говорит, а я не разобрался… стреляют, знаете ли, все так неожиданно… а у меня приказ комбрига Латченкова по части боеприпасов…

— А снаряды куда ты везешь? В тыл? Из-за таких, как ты… Да еще нажрался, как свинья! А ну идем! — и майор Стрелецкий рванул интенданта за плечо, повернул его лицом на запад, толкнул. — Вперед!

И интендант как-то сразу съежился и пошел, спотыкаясь о кочки, из которых торчали жесткие стебли ковыля. Он шел, тупо глядя прямо перед собой, ни о чем не думая, но все прошлое и незавершенное будущее стремительно проносилось перед его глазами — и все только самое хорошее, хотя в жизни у интенданта третьего ранга Тригункова хорошего было не так уж и много, зато впереди оно ждало его ухоженным садом, наполненным прекрасными плодами и поющими юными девами. Ничего этого уже не будет, и крупная слеза сорвалась с его ресниц, докатилась до краешка губ, оставив на щеке белую полосу.

— Стой! — прозвучало за его спиной. — Кру-гом!

Тригунков повернулся неуклюже и глянул в жесткое лицо майора глазами, наполненными смертной тоской, но ни жалости, ни снисхождения в этом лице с выступающим вперед подбородком не увидел и слизнул кончиком языка соленую слезу. Он уже ни о чем не думал, лишь мимолетное сожаление кольнуло сердце: зря он поехал в бригаду с машиной снарядов, не его это дело — возить снаряды, сам напросился, потому что часто не доезжали шофера до передовых: то ли плутали в степи, где никаких ориентиров, то ли праздновали труса. И начальник боепитания армии поддержал его инициативу: мол, поезжайте, голубчик, заодно и выясните положение с боеприпасами. И все бы ничего, да только танки появились действительно неожиданно, и все как-то сразу куда-то побежали, никому не было дела до машины и интенданта Тригункова, начали рваться снаряды, пушки палить, а тут шофер, продувной малый, закричал, что надо ехать, и он, Тригунков, решил, что, действительно, надо, хотя понимал, что уезжать нельзя, потому что в машине еще оставались ящики… А перед этим выпили с командиром батареи, и первым же снарядом этого командира убило, буквально разорвало на куски у него на глазах, ну и… страх, — и вот что из всего этого вышло.

— Именем Союза Советских социалистических республик, — произнес майор Стрелецкий звенящим голосом, поднимая на уровень груди тяжелый маузер. — Во исполнение приказа Верховного Главнокомандующего Красной Армии товарища Сталина…

Интендант Тригунков был знаком с приказом за номером 227, одобрял его и даже считал, что такой приказ надо было отдать на полгода раньше, потому что… потому что драпали же — вот в чем вся штука, а он не драпал, более того, он делал все, чтобы они не драпали. И вот теперь по собственной глупости он сам оказался в роли драпающего. И ничего в этом диком положении изменить нельзя, как невозможно просить о снисхождении этого наверняка туповатого майора с петлицами войск НКВД, потому что все они не могут не быть туповатыми: служба у них такая…

Тригунков посмотрел в белесое небо, такое непохожее на небо родной его Вологодчины, хотел что-то вспомнить или о чем-то подумать, но не успел…

Выстрел был негромкий, точно переломили сухую ветку, но едва он прозвучал, интендант третьего ранга Тригунков шагнул вперед, выгнулся и рухнул навзничь, взбив своим тяжелым телом легкое облачко серой пыли.

Майор Стрелецкий болезненно поморщился, повел головой, отвернулся и пошел к машине, ровно ставя длинные ноги в синих галифе, никак не попадая маузером в деревянную кобуру. Подойдя к машине, глянул на замершего с открытым ртом шофера Штыпу, процедил сквозь стиснутые зубы:

— А ты, с-сукин с-сын… Вон, видишь, артиллеристы окапываются? Марш в машину и быстро к ним со своими снарядами! Поступаешь в распоряжение командира батареи. Еще раз такое — зас-стрелю. Понял?

— Так точно! Есть к артиллеристам, товарищ майор! — вскрикнул Штыпа, прижимая руку к пилотке. Черные глаза его таращились на майора с таким старанием, словно пытались выскочить из орбит, губы прыгали, и он никак не мог с ними справиться, однако в кабину вскочил прытко, сунул в скважину ключ зажигания, затем выскочил наружу с заводной ручкой, несколько раз провернул двигатель, завел машину и, плюхнувшись на сидение, погнал ее напрямик к позициям артиллеристов.

— Вот, возьми, составь протокол, — произнес Стрелецкий усталым голосом, отдавая комиссару документы и полевую сумку интенданта. Глянул в ускользающие водянисто-серые глаза Доманцева, добавил: — Разберись там… — и неопределенно махнул рукой.

Начштаба стоял в стороне, делая вид, что все происшедшее его не касается, тщательно изучая в бинокль горизонт.

А там, между тем, километрах в шести, откуда прикатила полуторка, вновь стало шириться и подниматься вверх густое облако пыли. Вскоре можно было разглядеть, что по дороге движутся подводы, скорее всего, свои, хотя на таком расстоянии разобрать свои или чужие невозможно даже в бинокль. Но не станут же немцы высылать в качестве авангарда подводы, когда у них до черта танков, бронетранспортеров и грузовиков.

 

Глава 10

Старший лейтенант Павел Кривоносов выбрался из своей ячейки, снял пропитанную потом майку, встряхнул ее, снова напялил на мускулистое тело, затем придирчиво оценил ячейку сверху и остался доволен. Действительно, ячейка была глубокой — почти в рост человека, с нишей для гранат, в ней можно было не только стоять, но и сидеть.

Натянув гимнастерку, подпоясавшись и надев фуражку, Кривоносов глотнул из фляги теплой воды. Только после этого глянул в ту сторону, где лежал застреленный майором Стрелецким интендант, лежал, точно вжавшись в землю, как бы прорастая в нее своим плотным телом, и над ним клонился седой ковыль, видавший в этой бескрайней степи и не такое.

Жалости к этому незнакомому человеку Кривоносов не испытывал. Разве что брезгливость. Но было в самом факте распростертого тела на виду всей роты нечто деморализующее. Не положено ему лежать здесь, не место. Вот и бойцы посматривают в ту сторону: тело притягивает взгляд, будит ненужные мысли, а случись бой, станет отвлекать на себя внимание.

«Убрать», — решил Кривоносов и пошел вдоль позиции своей роты, заглядывая в каждую ячейку, бросая короткие замечания:

— Ступенька мала, станешь гранату кидать — свалишься.

Или:

— Бруствер высокий, стрелять будет неловко.

Подошел к пулеметчикам, покачал головой: тупорылый «максим» торчал над позициями обгорелым пнем, виден издалека, служит хорошим ориентиром.

— Опустите пулемет так, чтобы ствол почти лежал на земле, — приказал он пулеметчикам. — Прикройте щиток полынью и расширьте окоп, иначе будете мешать друг другу. А землю разбросайте. Советую отойти шагов на двести и оценить позицию с точки зрения противника.

Старший лейтенант Кривоносов знал толк в маскировке, окапывании и во всяких других способах укрытия человеческого тела от вражеских пуль. После ранения в тридцать четвертом году во время преследования по тайге бежавших с золотого прииска заключенных, он долго лечился в госпитале, затем служил в специальных войсках НКВД, воевавших с националистическими бандами сперва в Средней Азии, затем на Кавказе. Мечта его стать следователем так и не осуществилась, но он смирился с этим, находя в новых своих обязанностях все, что нужно для полезной и не скучной жизни.

В одном из горных аулов Чечни во время преследования банды его спецотряд попал в засаду. Стреляли со всех сторон: из окон саклей, с плоских крыш, из-за каменных оград. Лишь оставив в кривых закоулках около двух десятков бойцов, отряду удалось вырваться из западни. Разобравшись, в чем дело, атаковали аул с двух сторон, захватывая с бою каждый дом, каждую постройку, предварительно забрасывая их гранатами, и оказалось, что с ними сражались не только мужчины, но и женщины, и старики, и даже дети. С подобным Кривоносов еще не сталкивался.

После боя в живых из этого аула не осталось почти никого, и не только потому, что бойцы отряда ожесточились до крайности, а по той простой причине, что за своей спиной живых оставлять нельзя: живые стреляли в спину.

Однако специальная комиссия НКВД не стала разбираться во всех тонкостях этого боя, обвинила Кривоносова в превышении власти и понизила в звании, а партийная организация влепила ему строгий выговор. И надо признать, что Кривоносов еще легко отделался: три года назад вполне мог получить «вышку». Но времена настали другие, к власти в НКВД пришли новые люди, а новая метла, как известно, по-новому метет.

Впрочем, и после этого он по-прежнему командовал спецотрядом, гонялся за мелкими бандами, втянулся в кочевую жизнь и не мыслил себе другой. Лишь с весны сорок первого, после очередного ранения, когда несколько месяцев лечился и жил в Кисловодске, потом там же служил в отдельном батальоне НКВД, стал подумывать о женитьбе: года-то перевалили за тридцать, пора бы уже, и женщина была на примете, но грянула война — и стало не до женитьбы. А вскоре батальон послали на Южный фронт для борьбы с немецкими десантниками, шпионами и диверсантами. Приходилось Кривоносову со своей ротой охранять эвакуируемое имущество заводов и фабрик, взрывать мосты, сжигать оставляемые армией склады, но в обороне, каковая, судя по всему, им предстояла не сегодня-завтра, сидеть не доводилось — это выпало ему впервой. Поэтому он и чувствовал себя весьма неуютно в этой выжженной и ровной степи, будто выставили его на виду у всех в чем мать родила, а прикрыться — разве что собственной пятерней.

Прибежал запыхавшийся связной от командира отряда, передал Кривоносову, что всех ротных срочно собирает майор Стрелецкий на своем командном пункте.

Приказав одному из командиров взводов убрать труп расстрелянного, Кривоносов отправился на КП отряда.

КП расположился на небольшом кургане в полутора сотнях метров от линии ячеек и метрах в полуста от дороги. Такие же курганы тянулись длинной чередой с равными промежутками с севера на юг. Одни имели высоту метра в три-четыре, другие едва поднимались над степью плоским бугорком. В них когда-то хоронили древних обитателей этих степей, курганы грабили, забирая все самое ценное, но, видимо, кое-что в них оставалось: на восточном скате кургана, где расположился КП отряда, лежали человеческие и лошадиные кости, черепки посуды, в них ковырялся комиссар Доманцев.

Командный пункт представлял собой узкую щель с двумя входами-выходами, прикрытую сверху брезентом, а сам брезент присыпали землей и закидали жухлой травой. За спиной у майора, справа и слева, расположились позиции артиллеристов и зенитчиков. Там заканчивали окапываться и занимались маскировкой.

Между тем пыльное облако все ближе подкатывало к линии, занятой заградотрядом. Уже можно было различить лошадей, запряженных в армейскую фуру, за ней тянулись другие, то появляясь из густой пыли, то пропадая в ней.

— Видите? — спросил майор Стрелецкий, показывая рукой на дорогу. — Вот они и есть эти самые паникеры и трусы. Наша задача — остановить их и разобраться. — Обвел взглядом степь, приказал: — Старшему лейтенанту Кривоносову выдвинуть поперек дороги на сто шагов вперед отделение с двумя ручными пулеметами. Старшему лейтенанту Кошеварову — отделение справа от дороги, капитану Атласу — слева. В случае отказа подчиниться приказу вести огонь на поражение. Все. Выполняйте.

Через несколько минут три жиденьких цепочки бойцов выдвинулись к указанному месту и выстроились в линию, фронтом в сторону надвигающегося пыльного облака. На дороге, впереди этой линии, встали майор Стрелецкий и комиссар Доманцев, чуть сзади — командиры рот.

Стрелецкий стоял, широко расставив ноги в пыльных сапогах, руки за спину, подбородок вперед — с места не сдвинешь даже танком. На тех, кто надвигался на него в клубах пыли, он смотрел как на своих врагов, и не будь у него инструкций, согласно которым он должен сперва остановить, разобраться и лишь в крайнем случае применить оружие, он бы не стал разбираться, а встретил бы эту бегущую толпу, охваченную паникой и страхом, огнем на поражение. Чего тут, спрашивается, разбираться? И так все ясно.

До пылящих фур оставалось каких-нибудь триста-четыреста метров, когда со стороны солнца стал нарастать гул самолетов. Стрелецкий обернулся, увидел низко над степью растущие на глазах черные тире, нервно повел подбородком и снова стал следить за приближающимися фурами.

Гул сзади давил, перерастая в угрожающий рев, и вот уже над головой стремительно пронеслась первая тройка штурмовиков, мелькнули под крыльями красные звезды в белой окантовке, из-под них вырвались дымные струи и устремились к земле. И тотчас же среди клубов бурой пыли взметнулись вверх черные с красным кусты разрывов, рокот пушек и пулеметов покрыл все звуки, пока над головой не пронеслась следующая тройка, за ней еще одна, и еще.

Самолеты скрылись в буром мареве, но еще с минуту доносился оттуда рокочущий гул взрывов и стрельбы, который быстро удалялся, прекратился на какое-то время, возобновился вновь, но глухо, и стих так же внезапно, как и возник. Минут через пять черные пунктиры появились слева и значительно выше: они возвращались назад, и в удаляющемся гуле их моторов слышалось торжество победителей.

— Дожились, — произнес сквозь зубы старший лейтенант Кривоносов, ни к кому не обращаясь, и скрипнул зубами. — Так бы им немцев долбать, как они своих раздолбали. С-сволочи! — и плюнул себе под ноги.

Ему никто не ответил, лишь командир первой роты капитан Атлас как-то странно посмотрел сбоку на Кривоносова и отер рукавом потное лицо. Хотел Атлас сказать, что наверху, разумеется, виноваты, но в такой неразберихе, да еще при отсутствии связи… Может быть, для старшего лейтенанта Кривоносова это в диковинку, а капитан Атлас подобное проходил еще под Ростовом в сорок первом: там тоже случалось не раз, что собственные самолеты бомбили боевые порядки своих войск, расстреливала собственная артиллерия. Впрочем, и у немцев наблюдалось подобное же, хотя, надо думать, значительно реже, так что не одни мы грешны, но порядок все равно нужен, иначе ни о каких победах даже и не мечтай.

Пыльное облако, между тем, медленно относило к югу, и взору будто окаменевших в неподвижности человеческих фигур постепенно открывалась дорога, запруженная разбитыми повозками, лошадиными и человеческими телами. Все произошло так быстро и неожиданно, настолько — до неправдоподобия — дико, что увиденному не хотелось верить.

Какое-то страшно долгое время всё оставалось в окоченелости. Наконец, то тут, то там стали подниматься с земли человеческие фигурки, они отряхивались, оглядывались и медленно подвигались к заградительным цепочкам. В их обреченном замедленном движении не было жизни, а одна лишь инерция, и казалось, что это движутся мертвецы, еще не осознавшие своего нового состояния.

— Надо бы послать туда людей, — предложил капитан Атлас, глядя в напряженную спину майора Стрелецкого. — И пояснил: — Там раненые…

— М-мда, — промычал Стрелецкий и обратился к комиссару: — Пожалуй, займитесь этим, Леонид Акимыч. Сами видите, что функции наши в данный момент, как бы это сказать…

— Да-да, я понимаю, Валентин Карпыч, — поспешно согласился Доманцев, повернулся, подошел к группе ротных командиров, приказал:

— Пошлите ваши отделения на дорогу для сбора раненых. Пусть используют повозки, какие там остались. Одного человека бегом к артиллеристам: там у них грузовик имеется, пусть едет сюда. Сами идите в роты и вместе с политруками проведите разъяснительную работу по части… ну да вы сами знаете, что говорить. Упор сделайте на пыль, плохую видимость и нераспорядительность… Короче говоря, — повысил голос Доманцев, — вот вам наглядный урок низкой дисциплины в войсках и отсутствия надлежащей организованности, что и послужило причиной соответствующего приказа товарища Сталина.

Зазвучали команды, отделения двинулись вдоль дороги к разбитым повозкам, к копошащимся там и сям людям.

А в это время человек тридцать приблизились к стоящему истуканом все на том же месте майору Стрелецкому, остановились, из них выделился командир с висящей на перевязи рукой, с оборванным воротом и рукавом. Он медленно подошел к майору почти вплотную, его черные глаза смотрели с ненавистью и угрозой, спросил:

— Видал, майор, что наши соколы вытворяют? То их, сволочей, не допросишься, а тут на тебе — по своим. Га-ады, ох, га-ады!

— Драпать не надо, подполковник, — ощерился майор Стрелецкий. — А то драпаешь, а соколы тебе виноваты. А у них приказ… — все повышался и накалялся его голос. — …у них приказ бить все, что движется в нашу сторону по дороге. Потому что наши должны стоять и драться до последнего патрона и последнего человека. А ты бежишь… как… как заяц…

— Ну, ты… майор! Говори, да не заговаривайся! Ты там не был, — процедил сквозь зубы подполковник. — Ты вот здесь стоишь. У тебя бойцы, как я погляжу, новенькими автоматами вооружены, пушки за спиной, зенитки, а у меня в бригаде две винтовки на троих, патронов — по три обоймы на брата, снарядов — по пять штук на орудие. И мы почти сутки держали их одними гранатами да бутылками. А он у соседа прорвался! — уже кричал подполковник, брызжа слюной и размахивая здоровой рукой. — И нам во фланг ударил. Прикажешь мне последних бойцов под его танки класть? А вот этого не хочешь?! — и выставил перед носом Стрелецкого черный палец с потрескавшимся ногтем, между двумя такими же черными, с такими же ногтями.

— Ты на меня не ори, подполковник, — подался к армейскому Стрелецкий. — И дулю свою мне в нос не суй! У меня приказ: всех драпающих задерживать, паникеров и трусов — в распыл. Приказ товарища Сталина двести двадцать семь читал? Всех, независимо от званий и должностей! Понял?

— Я-то понял, да ты ни черта не понял. Ты дай мне оружие и боеприпасы, чтобы было чем его бить, и я буду стоять до последнего патрона и человека! Дай мне свое оружие и катись к чертовой матери!

— Ладно, подполковник, нечего нам орать друг на друга, — сбавил тон майор Стрелецкий. — Давай отводи своих людей за линию артиллерийских позиций. Раненых в тыл, здоровых накормим, дадим патроны. Приведите себя в порядок, а там видно будет. И сам тоже давай в госпиталь. Раненых мы не задерживаем.

— Я никуда от своих не пойду: ранение у меня так — чуть зацепило. Немец вот-вот здесь будет. Дашь боеприпасы моим людям, вместе смерть принимать будем.

— Во-оздух! — понеслось вдоль линии ячеек.

Одни бросились на землю, другие кинулись подальше от дороги, бойцы заградотряда нырнули в свои ячейки.

Со стороны заката на высоте не более пятисот метров шли немецкие пикировщики, — десятка два Ю-87, — шли, надсадно воя, растопырив неубирающиеся шасси, точно коршуны с выпущенными когтистыми лапами.

— Пойдем, майор, — произнес подполковник. — Незачем нам зазря торчать здесь, как вошь на голой коленке. Не в том геройство, чтоб зазря погибнуть, а чтоб их, сволочей, побольше с собой на тот свет прихватить.

 

Глава 11

Самолеты обрабатывали позиции заградотряда минут десять. Испятнав землю вокруг ячеек и артиллерийских позиций черными язвами воронок, ушли восвояси, оставив в степи догорающие обломки одного из самолетов.

Раненых собрали, снарядили несколько оставшихся подвод и грузовик, отправили в тыл. Задерживать теперь было некого: впереди никаких войск Красной армии, судя по всему, не осталось. Около сотни красноармейцев из стрелковой бригады подполковника Латченкова влились в роты заградотряда и занялись расширением уже готовых ячеек: все-таки у них был опыт боев, который очень мог пригодиться необстрелянным заградотрядовцам.

— Ну, и где твои танки, подполковник? — язвил майор Стрелецкий, оглядывая в бинокль пустынный горизонт. — Что-то не видать.

— Увидишь еще, — заверил Латченков. — Им спешить некуда. Вон! Посмотри! — показал он вверх. — Видишь «костыль»? Высматривает. Еще не факт, что он попрет на тебя в лоб. Степь широка, дорог сколько хочешь. Нам бы по берегам рек да балок оборону держать, а нас кинули на ровное место… Стратеги, мать их вдоль и поперек!

— Наверху виднее, где держать, где не держать. Если каждый начнет со своей кочки командовать, хорошего не жди. Ты на ровном, а кто-то по-за оврагом и речкой устроился. На всех не угодишь.

— Да понимаю я, майор! — отмахнулся Латченков. — Сосед как раз вдоль речки стоял, а танки через себя пропустил. Конечно, не в одних оврагах дело, а в том, что бросают в бой народ слабо подготовленный, плохо вооруженный, а его танками, да сверху авиация; что мы опять, как в сорок первом, не успеваем латать дыры, затыкаем их, чем можем. В этом все дело.

Майор Стрелецкий промолчал, подумав, что война развязала людям языки, если даже подполковники начинают обсуждать начальство. Что уж говорить о ваньке взводном, который дальше своего носа ничего не видит. Еще он подумал, что раньше он бы этого подполковника… да за такие слова… а сегодня ему придется стоять с ним вместе на этих позициях, стоять и… ни шагу назад. Как-то оно еще получится…

* * *

Бывший капитан милиции Вениамин Атлас сидел на дне ячейки, зажав голову ладонями, мучительно пытаясь выдавить из нее непрекращающийся гул, то наплывающую, то утихающую пульсирующую боль. Бомба разорвалась рядом с ячейкой, да он еще с дуру приподнялся со дна — тут она и ахнула, и его накрыло взрывной волной. Этот удар наложился на прошлую контузию, и теперь неизвестно, сможет ли он командовать ротой. И казалось Атласу, что кое-кто непременно подумает, будто он симулирует контузию, потому что еврей, потому что на весь отряд, то есть на семьсот с лишним человек, всего два еврея: он да штабной писарь Норман, а про евреев и так нехорошо думают, что они отлынивают от фронта.

Капитан Атлас попал в отряд после госпиталя. Ранили его под Ростовом еще в прошлом году, в ноябре, когда вся ростовская милиция была мобилизована на оборону города и вместе с отрядами рабочего ополчения и остатками отступивших к Дону войск Красной армии отбивала первые атаки немцев с севера. Ранение было не таким уж тяжелым, и контузия тоже, но пока его вывезли с поля боя, пока он попал на операционный стол, успел потерять много крови, началось осложнение, лечение затянулось, ему пришлось сменить не один госпиталь, и очутился он в конце концов в Самарканде, там и долечивался. Там же и обнаружил своих соплеменников в великом множестве, молодых и здоровых, ничем особо не занятых, но имеющих броню и на него, Атласа, поглядывающих с унижающим снисхождением. Ему там даже предлагали остаться, должность предлагали, усиленный паек и жилплощадь, но предложение это он воспринял как оскорбление и решительно отказался. И осталась в его душе саднящее чувство стыда и недоумения.

Выписали Атласа из госпиталя, дали пару недель на поправку, затем определили в отдельный полк НКВД, контролировавший обширную территорию от Астрахани до Сталинграда, назначив командиром роты. Охрана мостов, железнодорожных станций, складов, патрулирование местности, облавы в поисках «ракетчиков» и диверсантов — обычная рутинная работа. Сплошного фронта впереди не было, немцы перли южнее к предгорьям Кавказа, их разведывательные моторизованные отряды доходили до железной дороги, идущей от Кизляра до Астрахани и, посеяв панику среди местного населения и властей, повредив там и сям железную дорогу, поворачивали и пропадали в калмыцких степях. Противопоставить этим хорошо вооруженным отрядам было нечего, полк НКВД, вооруженный карабинами, растянутый на сотни километров, угнаться за ними не мог.

Затем новое назначение — в заградительный отряд. И вот он на дне своей ямы, еще не успев повоевать в этом отряде, не сделав сегодня ни одного выстрела. Он может умереть или погибнуть, а жена и дети, которых он отправил к своим родственникам в Кисловодск, так и не узнают, где и как их муж и отец провел свои последние часы.

И эта разламывающая голову боль, которая никак не проходит.

* * *

«И черт их знает, где они сейчас ползают, — думал майор Стрелецкий о немецких танках, вглядываясь вдаль. — Стоим, как слепые и глухие. Может, они уже справа или слева обошли нас и движутся дальше, а потом ударят с тыла…» Дальше майор Стрелецкий додумывать свои мысли не стал, потому что дальше виделось армейское командование, ни черта не смыслящее в обстановке, необстрелянные красноармейцы и младшие командиры, неуверенность тех и других в возможность хоть где-то остановить немцев, страх, паника, драп.

Он посмотрел на подполковника Латченкова, который спал на поставленных в ряд пустых ящиках из-под снарядов в боковом ответвлении. Это ответвление сделали для телефонистов внешней связи, но связь эту тянуть никто не собирался: и далеко, и провода нет, и задачи у них изначально были другие, предполагавшие использование армейской связи. Хуже всего, что он не знает, кто слева от него, кто справа, и есть ли там вообще какие-нибудь войска. Погромыхивало где-то далеко на севере, а на всем остальном пространстве установилась гнетущая тишина.

После двух бомбежек — своими и чужими — пыль улеглась, воздух очистился, дышать стало легче, горизонт посветлел; солнце, до этого задернутое серым пологом, сквозь который оно таращилось на землю недозрелым арбузом, теперь превратилось в белый шар, напоминающий дыню-«колхозницу», светило во всю, и от него исходил иссушающий зной. Однако с юго-запада наплывало облако, белое и пушистое, и майор Стрелецкий подумал, что, бог даст, подует ветерок и одуряющая жара несколько спадет. А еще лучше бы — хороший дождь. Тогда бы немцы встали, застряв в жирном черноземе, а к тому времени пришел бы приказ на отход и выполнение новой задачи, подобающей войскам НКВД: майор опасался встречи с немцами, не знал, как поведут себя его необстрелянные бойцы, сам еще ни разу не участвовал в бою, зато рассказов про немецкие танки, авиацию, окружения и прочие ужасы наслушался более чем достаточно, и по этим рассказам выходило, что всех их ждет в этой степи неминуемая гибель, потому что об отступлении не может быть и речи.

А день только начался и до темноты еще ой-ё-ёй сколько часов и минут.

В ротах заканчивали завтракать. Всем надоело ждать, и люди перестали пялиться в ту сторону, откуда должен появиться враг. Майор Стрелецкий сидел на дне окопа, привалившись спиной к его прохладной стенке, ел из котелка пшенную кашу с тушенкой, слушал рассказ капитана Власенко о боях в Крыму.

— Со стороны берега мы практически прикрыты не были, — рассказывал Власенко. — Как дошли до перешейка в районе Феодосии, а это самое узкое место на Керченском полуострове, так там и встали, прикрывшись противотанковым рвом. И толклись без толку на этом месте. Ни обороны положенной не создали, поскольку считалось, что мы вот-вот начнем наступать, ни наступления не начинали, в основном потому, что грязь была страшная, непролазная, и дожди шли неделями. А Манштейн очень даже толково воспользовался предоставленной ему паузой. Он увидел, что берег мы почти не держим, понадеявшись на моряков, а тут еще шторм разыгрался, никому и в голову не пришло, что они в такой шторм решатся высадить десант в тылу передовых частей. Да еще ночью. А они таки высадили. Сбили наше охранение, состоявшее почти сплошь из азиатов, противотанковый ров засыпали и поперли танками в глубь полуострова. К тому же за час до этого совершили налеты авиацией на наши штабы, которые как заняли какие-то строения, так их и не меняли, так что немцы засекли их и выбирали лишь момент — и выбрали: от тех штабов одни развалины да трупы остались, управление нарушилось, войска побежали. А ведь силы были собраны большие, и техники хватало. Короче говоря, все было, чтобы воевать. Порядка не было…

— Да, и воевать, оказалось, не умеем, и управлять войсками тоже, — с горечью подтвердил подполковник Латченков. — У нас под Славянском почти то же самое: приготовились ударить на Харьков, разведка, как всегда, проглядела сосредоточение немцев буквально у нас под носом, наши пошли и немцы тоже пошли, и началось: потеря связи со штабами, одни начальники требуют наступать, другие прикрыть фланг соседа, одна дивизия сюда, другая туда — все перемешалось, сам черт ногу сломит, а в результате от моей бригады осталось меньше половины. Не удивительно, что рядовой боец потерял веру в командование, оглядывается назад… — И, обратившись к Стрелецкому: — А не послать ли нам разведку, майор? Лошади есть, человек пять толковых разведчиков найдется. Это я к тому, чтобы не получилось так, как уже не раз получалось. Все лучше знать, с чем придется иметь дело, чем ждать у моря погоды…

— Лично я не возражаю, — прожевав, ответил Стрелецкий. — У меня разведчиков нет: по штату не положено. Так что ваша инициатива, вам и выполнять.

— Известное дело, — усмехнулся Латченков.

Через полчаса четверо конных на рысях ушли по дороге на северо-запад.

За спиной в это время отделение бойцов отряда вырыло неглубокую яму. В нее сложили тела погибших. Несколько командиров из бригады подполковника Латченкова и майор Стрелецкий с комиссаром молча постояли над еще не засыпанной могилой, прощальный залп трескуче сорвался в небо, на несколько минут оборвав трели жаворонков, и разошлись по местам. Бойцы торопливо забросали могилу землей, покурили у свежего холмика и скрылись в узких и глубоких ячейках от палящих лучей полуденного солнца.

— Этого… интенданта… куда дели? — спросил Стрелецкий у Доманцева, который знал все, что делается в отряде.

— Похоронили вместе со всеми, — ответил Доманцев.

— Даже так? — удивился было Стрелецкий, но тут же согласился: — Ладно, бог с ним. Как говаривал у нас на деревне поп: тело за душу не в ответе.

Капитана Атласа вытащили из ячейки наверх, ощупали. Фельдшер из пехотной бригады дал понюхать нашатыря, смочил голову теплой водой, заставил принять какие-то порошки.

— К сожалению, ничем больше помочь вам не могу, — произнес он со вздохом. — Повторная контузия — дрянное дело. Но, будем надеяться, обойдется. Посидите пока в своей норе: там не так жарко. И не делайте резких движений.

Атлас кусал синие губы, смотрел прямо перед собой и почти ничего не видел: все раскачивалось перед ним и расплывалось, потеряв четкие очертания, слова фельдшера доходили до сознания с трудом, чтобы подумать над ними, требовались усилия, от которых боль начинала расти, охватывая все видимое и мыслимое пространство, так что казалось, будто боль чувствуют все, и даже сама земля. Ему помогли спуститься вниз, на самое дно, и Атлас подивился, что ячейка его так широка, что он может лежать в ней, вытянувшись во всю длину своего тела. Боль стала стихать, остановилась на каком-то пороге, и Атлас впал в забытье, заполненное чудовищными видениями.

 

Глава 12

Степь опустела, затаилась в ожидании грозы, лишь кузнечики назойливо сверлили знойный воздух усыпляющими звонами, да жаворонки трепетали крыльями в лучах солнца, доказывая лишний раз, что чем бы ни занимался на земле человек, в безумстве своем истребляя все живое, жизнь продолжается и рано или поздно возьмет свое.

И на позициях заградительного отряда прекратилось всякое движение, они точно вымерли, одни лишь часовые, высунув из ячеек головы, сонно таращились на белое облако, которое все росло, охватывая горизонт, волоча по степи сизое брюхо, раздираемое белыми сполохами. Иногда оттуда потянет ветерком, напоенным влагой, заволнуется ковыль, притихнут кузнечики, падут на землю неугомонные жаворонки, побегут по степи пыльные вихри, подхватят серые комочки перекати-поля и закружат их в бешеном танце, постепенно сужая круги, потом подберут тонкую ногу и умчатся вдаль, чтобы там снова опуститься до земли и устроить новую пляску.

Где-то далеко, почти под брюхом наползающего облака, несколько раз пророкотали пулеметные очереди. Часовые стряхнули сонную одурь, оглядывая степь, но ничто в этой знойной степи не подавало признаков жизни. Лишь минут через двадцать вдали появились конные. Они гнали во весь опор, рассыпавшись по степи и взметая клубочки пыли, и видно было, как всадники нахлестывают артиллерийских лошадей, не привыкших бегать таким сумасшедшим наметом. Конных было только трое.

Командир разведки свалился с лошади возле КП, тяжело дыша протопал по земляным ступенькам вниз.

Майор Стрелецкий, разбуженный адъютантом, сидел на снарядном ящике, пил, отдуваясь, воду.

— Танки, товарищ майор! — выдохнул разведчик. — Идут прямо по степи развернутым строем. Штук сорок. И бронетранспортеры с пехотой. А сзади грузовики с артиллерией.

— Далеко? — спросил подполковник Латченков, застегивая пуговицы красноармейской гимнастерки на выпуклой груди, к воротнику которой кое-как пристегнуты подполковничьи петлицы.

— Километров шесть. Мы их заметили издали. Они стояли. Судя по всему, заправлялись горючим. Мы лошадей положили, стали наблюдать. Но нас засекли, за нами погнались мотоциклисты. Федорчука убило…

— Может, ранило? — засомневался Латченков.

— Никак нет, товарищ подполковник. Сироткин проверял: наповал. Он и оружие его забрал, и документы.

— А где мотоциклисты?

— Отстали. Мы рассыпались, а степь-то кочковатая, шибко по ней на мотоцикле не разъездишься.

— Мне одно непонятно, сержант: танки стоят или идут? — спросил Стрелецкий, разглядывая разведчика, при этом щуря левый глаз, будто целясь.

— Уже идут, — ответил тот. — Да и пыль отсюда должна быть видна.

— Ладно, можете быть свободны, — отпустил сержанта подполковник Латченков и, едва разведчик вышел, обратился к Стрелецкому, то ли спрашивая, то ли ставя его в известность: — Пойду к артиллеристам, договорюсь о взаимодействии. — Пояснил: — А то начнут палить раньше времени. — Предложил: — Надо бы собрать командиров рот… да и взводов тоже… поделиться опытом.

— Соберем, — согласился майор Стрелецкий.

— И политруков, — добавил комиссар Доманцев.

Минут через десять на восточном склоне кургана собрались практически все командиры отряда и бригады.

— А что с командиром первой роты? — спросил майор Стрелецкий.

— Контузия, товарищ майор, — ответил политрук роты Подкаблученко. — Бомба рядом с окопом взорвалась. Плохо слышит и видит тоже неважно. Вторая контузия.

— Надо было отправить его в тыл вместе с другими ранеными, — проворчал Стрелецкий. И решил: — Придется вам взять на себя командование ротой, младший политрук. Взводного поставить не могу: он нужнее на своем месте. Дадим вам в помощь кого-нибудь из бригады подполковника Латченкова. — И, повернувшись к подполковнику: — Как, Юрий Михайлович, найдется у вас такой человек?

— Рекомендую старшего сержанта Пермягина: он командовал взводом.

— Пусть будет Пермягин. Вам все ясно, товарищ политрук?

— Так точно, товарищ майор. А что делать с капитаном Атласом?

— Решим после боя. Начинайте, Юрий Михайлович.

Латченков придавил каблуком окурок, заговорил:

— Артиллерия открывает огонь не раньше, чем танки подойдут на расстояние четыреста метров. Пехота отсекается от танков фланкирующим ружейно-пулеметным огнем, автоматчики вступают в дело еще позже — с дистанции не далее чем сто метров. У них еще задача: бить по смотровым щелям танков. Прорвавшиеся на позиции танки уничтожаются гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Зенитчики бьют по бронетранспортерам, а по танкам лишь в том случае, если они подставят борт. Никаких контратак без крайней надобности. Минометчикам особенно следить за возможным вступлением в бой артиллерии противника. Как только она начнет разворачиваться в пределах видимости, накрыть ее огнем, не позволить занять позиции. Пока все, — закончил Латченков и глянул на майора Стрелецкого.

Тот кивнул головой, заговорил:

— Еще раз напоминаю: никакой суетливости, попусту патроны и снаряды не жечь. Довести до сведения каждого бойца, что нам тут стоять до приказа командования на отход или подхода главных сил. Стоять насмерть! И помните: приказ товарища Сталина распространяется и на нас. Всё! По местам! — последние фразы он произнес, почти не разжимая зубов.

* * *

Старший лейтенант Кривоносов, еще раз обойдя позиции своей роты, вернулся на место, по-хозяйски разложил в нише гранаты и запасные диски для автомата, флягу с водой засунул поглубже, туда же портсигар с папиросами.

Его ячейка расположена метрах в тридцати за неровной линией ячеек роты, чтобы видно было всех сразу, справа от него двойная ячейка связных, слева устроился расчет противотанкового ружья. Некоторые ячейки расширены: бойцов там по двое, иногда и по трое за счет пехотинцев отступившей бригады. У двух командиров взводов появились временные дублеры — тоже из армейских. Кривоносов хотел было взять и себе помощника и советчика, но передумал: брать сержанта не позволяла гордость, а офицеров в бригаде практически не осталось.

Вроде бы все сделано как надо, но Кривоносов чувствовал в душе своей что-то вроде растерянности или неуверенности в правильности того, что им предстоит. Он, выросший в тайге, не любил степь, не понимал ее красоты, а с точки зрения современной войны она, по его мнению, годилась только для наступления, но не для обороны. И он нервно курил папиросу за папиросой, стараясь не думать о том, чем может закончиться предстоящий бой. Однако мысли об этом сами лезли в голову, лезли настойчиво, отмахнуться от них никак не удавалось, разве что приглушить на какое-то время, но стоило отвлечься от созерцания горизонта, над которым поднималось навстречу сизому брюху надвигающейся тучи бурое облако пыли, как тотчас же из каких-то глубин высовывалась эта самая мысль, как язык из пасти собаки: «Убьют тебя, Пашка, сегодня, и некому даже будет всплакнуть, потому что и похоронку отправить тоже будет некому…» «Заткнись, — обрывал сам себя Павел. — Не каркай. А то докаркаешься…»

Собачий язык убирался в пасть, но вовсе не оттого, что так желал его хозяин, а потому, что в разных местах возникали какие-то движения среди его бойцов, движения странные и непонятные: то ли некоторые бойцы менялись местами, то ли еще что.

«Раньше не могли сделать», — с неодобрением подумал Кривоносов о командире первого взвода лейтенанте Крылатко. Но вмешиваться не стал.

И тут справа кто-то выскочил из окопа и побежал вперед, навстречу разрастающемуся облаку пыли, и это был кто-то из его, Кривоносова, роты.

— Стой! — заорали бегущему, и он встал, оглянулся, затем спустил штаны и присел — и громкий хохот прокатился по всей линии обороны.

«Медвежья болезнь напала», — подумал Кривоносов с облегчением, снимая руку с автомата, и понял, что не он один терзается сомнениями и страхами. Раньше такой неуверенности он за собой не замечал, растерянности — тем более, о возможной смерти не задумывался.

Еще несколько человек выбегали вперед и справляли свою нужду. Все это отвлекло и несколько расслабило натянутые до предела нервы. Кривоносову даже показалось, что в этих естественных побежках есть что-то мудрое, освященное веками человеческого опыта. «Вот вышел человек и справил свою нужду перед строем своего и вражьего войска, — думал он, вспоминая кое-что из прочитанного во время лечения в госпиталях, — и не важно, от страха это случилось или время пришло для этого, но если посмотреть в корень, какая это ерунда по сравнению с неминуемой смертью, но эта ерунда и есть самая настоящая жизнь, обнаженная до предела, и смерть тут совсем ни при чем».

И Павел Кривоносов успокоился. В конце концов, бежать им все равно некуда: впереди враг, а позади… А что позади? Долг? Родина? Любовь? Он никогда не задумывался над этими понятиями, как не задумывался над жизнью своего тела, пока оно ничем ему не досаждало, и даже после ранений он чувствовал не столько боль тела, сколько досаду на эту боль и несправедливость по отношению к нему каких-то сил, враждебных ему, но неведомых.

«Хорошо бы дождя, — подумал Павел, глядя на черное брюхо тучи, смещающееся правее. И заключил, будто подводя итог всем своим сомнениям и мыслям: — Жаль, если дождь пройдет стороной».

 

Глава 13

«Ага, вот они», — мысленно произнес майор Стрелецкий, разглядывая в бинокль черных жуков, узкий строй которых протянулся за горизонт. Жуки медленно увеличивались в размерах, извергая из под гусениц и колес густые клубы пыли, относимые ветром на юго-восток.

Рядом сипло дышал подполковник Латченков, считал торопливым шепотком:

— Двадцать шесть, двадцать семь, тридцать, тридцать четыре… сорок семь. — И, повернув голову к Стрелецкому: — Не так уж и много. К тому же, в основном T-III, а это у фрицев не самые лучшие танки: и броня потоньше, чем у T-IV, и вооружение послабее. Как-нибудь сладим.

Стрелецкий ничего на это не сказал, отложил бинокль, снял фуражку, отер платком бритую голову, закурил.

Закурил и подполковник Латченков.

Рядом, присев на ящик, что-то писал в блокноте комиссар Доманцев. Шелестел картой капитан Власенко.

Время будто остановилось.

* * *

Сверху посыпалась земля, светлую дыру в небо заслонила черная тень — и капитан Атлас открыл глаза.

— Товарищ капитан, немцы! — произнесла тень испуганным голосом.

Атлас дернулся, сел, вскинул голову — и тотчас же в мозг впилась проснувшаяся боль. Он сжал голову руками, посидел немного, затем, преодолевая тупое безразличие, медленно поднялся на ноги, осторожно встал на приступок, оперся руками о края ячейки. Движения его были неуверенными, робкими, словно он нес на голове сосуд с драгоценной жидкостью, которую никак нельзя расплескать.

Яркий свет заставил Атласа зажмуриться, а когда он открыл глаза, увидел рядом с собой серую тень политрука своей роты Подкаблученко, черноглазого красавца родом из Желтых Вод, совсем еще мальчишку, недавно из училища НКВД.

— Где немцы? — спросил Атлас.

— Да вон же! Видите? Танки ихние… Километра два осталось… — говорил политрук, показывая рукой в степь, но говорил как-то странно, точно на нем был противогаз.

Атлас напряженно вгляделся в ту сторону, куда показал политрук, но ничего не увидел, кроме расплывающегося зноя. Он протер глаза — не помогло.

— Что-то у меня со зрением, политрук: совсем ни черта не вижу.

— А слышите?

— Звон в голове… и гул.

— Майор Стрелецкий приказали мне взять на себя командование ротой… Если вы, товарищ капитан, не возражаете.

— Как я могу возражать? Бери, конечно.

— Может, вас, товарищ капитан, в тыл отправить?

— Нет, что ты! — испугался Атлас. — Ни в коем случае. — И опять схватился за голову.

— Я пришлю к вам фельдшера…

Атлас посмотрел на политрука глазами, наполненными страданием, попросил:

— Не надо никого, политрук. Я сам. Ты лучше распорядись посадить ко мне в окоп кого-нибудь… Так, на всякий случай. А стрелять я смогу…

— Слушаюсь, товарищ капитан. Я вам дам Грушина: он хорошо стреляет.

Политрук исчез, через минуту в окоп свалился Грушин, здоровенный малый с огромными ручищами и детским взглядом серо-голубых глаз.

— По вашему приказанию прибыл, товарищ капитан, — пробасил Грушин чуть ни в самое ухо Атласу, нажимая на «о».

— Не орите, Грушин, я вас и так слышу. Лучше скажите: немцы далеко?

— Далеко еще — с версту будет, товарищ капитан. Нам велено огня не открывать, пока они не подойдут вплотную. У нас нынче армейские командуют: они бывалые, знают, как с ними обходиться.

— Дайте мне автомат, — попросил Атлас. — И пояснил: — Вблизи я вижу, а вдаль — очень смутно. И сделайте мне самокрутку. Махорка и бумага у меня в нише.

— Так это не ваша ячейка, товарищ капитан. Ваша рядом. Там теперь политрук. А махра и у меня имеется. Я счас, я мигом.

И точно: менее чем через минуту Атлас, сидя на дне окопа, с жадностью затягивался едучим махорочным дымом и осторожно массировал пальцами свою плешивую голову, как это делали ему в госпитале жалостливые руки медицинских сестер. И через какое-то время стал различать отдельные звуки, звон в голове отодвинулся вдаль.

«Господи, — шептал Атлас синими губами, — мне бы хоть чуть-чуть оклематься, а там бы я уж как-нибудь, а то ведь стыдоба да и только перед товарищами. Может, и не подумают ничего, а все равно странно: ни царапины, и в то же время — дурак дураком…»

И тут послышался нарастающий визг снаряда — и сразу же ахнуло невдалеке, земля испуганно вздрогнула, сверху посыпались комья. И еще и еще забухало, но значительно дальше. Рядом опустился Грушин, лицо белое, виноватое.

— Стреляют, — товарищ капитан. — Снаряды зазря изводют.

— Это они пытаются раскрыть нашу оборону. Им тоже страшно, Грушин, они тоже боятся.

— Само собой, товарищ капитан: тоже человеки.

Метров с восьмисот немецкие танки начали на ходу обстреливать позиции отряда. Снаряды рвались то с недолетом, то с перелетом, но на почти двухкилометровую линию обороны эта стрельба не оказывала никакого влияния. Молчали, приникнув к земле длинными стволами, противотанковые пушки и зенитки, молчали бронебойщики.

Приблизившись к позициям заградительного отряда метров на шестьсот, танки встали, за ними остановились бронетранспортеры и машины с орудиями.

— А не подтолкнуть ли нам их из минометов, майор? — спросил подполковник Латченков. — А то они сейчас разберутся, что к чему, начнут гвоздить из орудий. Или вызовут авиацию…

— Давай попробуем, — согласился Стрелецкий и велел телефонисту вызвать минометчиков.

Отдав необходимые команды, оба командира приникли к окулярам биноклей. Им хорошо было видно, как немцы, высунувшись из танковых люков, разглядывают их позиции, показывают руками, переговариваясь между собою.

Сбоку упруго чвакнуло, с визгом прошла над головой первая мина, через несколько секунд среди танков взметнулся серый куст разрыва.

— Они уверены, что подходы к нашим позициям заминированы, — высказал свою догадку подполковник Латченков. — Поэтому и встали.

— Были у нас две подводы с минами, да немцы их разбомбили по дороге, — пояснил отсутствие мин Стрелецкий. Но дальше распространяться не стал, потому что мин действительно было лишь две подводы, а предлагали значительно больше, да он отказался, полагая, что и эти-то не пригодятся: не ставить же мины перед своими отступающими войсками. Выходит, зря отказался, да теперь уж не поправишь.

В немецких порядках заплясали разрывы, они добрались до бронетранспортеров и машин с орудиями, с них посыпались солдаты, и танки осторожно двинулись вперед, расходясь влево и вправо, выплевывая из тонких стволов облачка серого дыма. За ними, прикрываясь броней, пошла пехота. Вся эта армада двигалась узким фронтом слева и справа от дороги, и весь ее огонь приходился почти исключительно на позиции роты старшего лейтенанта Кривоносова, который сидел на дне своей ячейки с закрытыми глазами, слушая звуки нарастающей стрельбы. К выстрелам танковых пушек, отрывистым и сухим, через какое-то время добавилось дудукание крупнокалиберных пулеметов, над головой зачвикали пули, и было ощущение, что это не пули пролетают, а чирки-свистунки, и он, Пашка Кривоносов, не на дне окопа сидит и ждет, когда заговорят противотанковые орудия, а в охотничьем шалаше на берегу озера. Вот сейчас развиднеется, откроется широкая водная гладь, облитая розовой патокой утренней зари, розовые заросли камыша начнут куриться розовым туманом, над розовым туманом заснуют стаи куликов и уток, по розовой патоке медленно заскользят розовые лебеди…

— Ах! Ах! Ах! — очнулись от спячки противотанковые орудия, и Кривоносов рывком поднялся со дна окопа и высунул над бруствером свою голову, увенчанную тяжелой каской.

То, что он увидел, произвело на него впечатление неотвратимо надвигающейся смерти, которую ничем ни остановишь. Танки перли на окопы его роты в несколько рядов, по десяти-двенадцати штук в ряду, неся на лобовой броне черные с белым кресты; между танками вставали черные с красными прожилками кусты разрывов, которые, казалось, не причиняли им никакого вреда, за танками катили бронетранспортеры, над ними мигали белыми огоньками черные стволы пулеметов, а между ними, и дальше, левее и правее, бежали серые человеческие фигурки, — и все это гремело, рычало, сверкало.

А над окопами его роты не было видно ни одной каски, будто вся его рота уже полегла или, объятая ужасом, была не в силах оторвать свои задницы от спасительного дна ячеек.

«Вот почему капитан Власенко так настаивал на окопах полного профиля вместо индивидуальных ячеек», — запоздало осенило Кривоносова. Он не представлял себе, как вырвет из этого парализующего волю ужаса свою роту, каким образом заставит людей принять бой с накатывающей на них смертью.

Кривоносов набрал в легкие побольше воздуху и закричал, но голоса своего не расслышал в непрерывном грохоте, вое и визге. К тому же во рту у него спеклось, язык лишь царапал сухое нёбо, и в то время как сухие губы раздирало от крика, самого крика не было, а вместе с немотой его парализовала еще и глухота.

Тогда Павел нажал на спусковой крючок автомата, но… но и автомат тоже молчал. Павел в растерянности глянул на него — мертвая безжизненная железка. И бесполезная. И лишь в самое последнее мгновение обнаружил, что автомат стоит на предохранителе, и поразился тому затмению, какое на него нашло. Теперь он понял, почему люди бегут при виде этого неумолимого потока железа, изрыгающего смерть, но понимание еще не означает сочувствия, а Павел никогда и никому не сочувствовал.

Выругавшись, Кривоносов опустил флажок предохранителя, передернул затвор, еще раз нажал на спуск — оружие забилось в его руках, выщелкивая вправо опорожненные гильзы. Только после этого к Павлу вернулась способность соображать и реально оценивать происходящее. К тому же он услыхал слева от себя злой выстрел противотанкового ружья, а в лавине надвигающихся танков различил три или четыре серо-зеленых утюга, чадящих или просто уткнувшихся в невидимое препятствие и замерших с задранными вверх стволами. Значит, они не бессмертны, значит, их можно бить.

Он вспомнил: фланкирующий огонь… то есть он стреляет по пехоте не прямо перед собой, потому что та, что прямо, заслоняется танковой броней, а в ту, что вправо или влево. А еще — по смотровым щелям танков. И Кривоносов выбрал катящий прямо на него танк, нащупал своими сузившимися от напряжения глазами черные щели, припал щекой к прикладу автомата, поймал на кончик трезубца мушки щель механика-водителя, стал бить по ней короткими очередями. Краем глаза он заметил, что над брустверами ячеек появились каски, протянулись вперед длинные щупальца противотанковых ружей; треск автоматных и пулеметных очередей, разрозненные хлопки винтовочных выстрелов слились с накатывающимся грохотом, подавили его и окончательно вернули Кривоносову утраченное было чувство уверенности и хладнокровия.

Танк, по которому Кривоносов выпустил весь диск, встал метрах в тридцати от линии ячеек его роты. Сам ли Кривоносов заставил его остановиться, выстрел ли из пэтээра, это уже не имело значения. И тут танк подбросило, черный дым с красным пламенем вырвался из его утробы, железо вывернуло в разные стороны, как разрывает закупоренную консервную банку, забытую на жарком огне, башня слетела и, кувыркаясь, упала на другой танк, лязгнула сталь о сталь, башня свалилась, а из нее вывалилось что-то лохматое, и Кривоносов догадался, что это лохматое было остатками человеческого тела.

* * *

Капитан Атлас склонился над Грушиным, и увидел над его правым глазом черную дырку, из которой вытекала ленивая струйка черной же крови. В уши лез назойливый и однообразный гул, раскалывающий голову. Атлас вновь выглянул из ячейки: серые туши танков двигались правее — на позицию второй роты, а слева их обтекали бронетранспортеры, такие же серые, словно Атлас смотрел на них сквозь два слоя марли. А за ними мельтешили серые же фигурки.

Уперев автомат круглым диском в бруствер, Атлас стал стрелять в эти фигурки, а они расплывались и пропадали из виду, лишь яркие сполохи белого пламени, разбрызгиваемого косым кожухом автомата, плясали перед глазами, из которых текли слезы, а в голове стучали молотки, разнося ее на мелкие кусочки. Потом что-то тупое ткнулось в лицо — пламя охватило мозг, и сразу же стало темно. Атлас сполз на дно и навалился бесчувственным телом на рядового Грушина.

* * *

Бой закончился необъяснимо быстро, хотя казалось, что он еще толком и не начинался: танки стали пятиться, пехота сперва залегла, а потом тоже стала пятиться, и то, что подавляло волю ужасом еще несколько минут или даже секунд назад, теперь потеряло свое магическое действие. Наоборот, все покрыли остервенелые удары противотанковых пушек, визг мин, яростный треск пулеметов, настойчивый долбеж зенитных орудий.

Они драпали, уходя все дальше и дальше, оставив на поле десятка полтора танков и бронетранспортеров, серые комочки трупов, разбросанных среди чадящих воронок и срезанных огнем метелок ковыля и полыни.

— Прекратить огонь! — понеслось от ячейки к ячейке.

Выстрелы стали опадать, на степь опустилась оглушающая тишина. Почти сразу же потемнело, из сизой тучи, закрывшей солнце, хлынул ливень, люди подставляли под его прохладные струи разгоряченные лица, оглядывались по сторонам, перекликались, все еще не веря, что остались живы в этом аду.

Еще дважды, после длительных бомбардировок позиций отряда, немцы пытались прорваться через его порядки, но каждый раз откатывались назад. А ближе к ночи был получен приказ, предписывающий под покровом темноты отойти на новые позиции. К тому времени от отряда осталась едва ли половина его бойцов. Погиб майор Стрелецкий в короткой схватке с прорвавшимися к командному пункту немецкими автоматчиками, погиб комиссар Доманский, легший за пулемет.

* * *

Мимо подполковника Латченкова, принявшего командование отрядом, шли смертельно усталые люди, несли на носилках раненых. Вся артиллерия уничтожена, лошади погибли, повозки разбиты. Для подполковника это была привычная картина: командуя полком, затем бригадой, он после каждого такого боя видел одно и то же. Это заставляло его не заглядывать далеко в будущее, а просто исполнять свой долг в меру своих способностей. Но внутри его жила уверенность, что все эти жертвы не напрасны, что наступит день, когда что-то изменится как в нем самом и в этих усталых людях, так и в немцах, и тогда уже немцы будут цепляться за речки и овраги и отходить под покровом ночи, и закончится все это где-то там, куда час назад опустилось оранжевое солнце.

Остатки заградительного отряда майора Стрелецкого, перемешавшиеся с армейскими частями в результате отступления и боев на промежуточных рубежах, к концу августа оказались в Сталинграде. Подполковник Латченков привел оставшихся бойцов в город. Здесь армейских отделили от энкавэдэшных, последних влили в отдельный батальон НКВД, разместили в школе, дали три дня, чтобы привести себя в порядок.

 

Глава 14

Старший лейтенант Кривоносов вел свою роту, от которой осталось сорок семь человек, в баню.

Было воскресенье, на улицах Сталинграда полно народу, ходят трамваи, возле кинотеатров толпится народ за билетами на очередной сеанс, на перекрестках продают мороженое, газированную воду, арбузы, дыни, помидоры. Расчет зенитки на площади «9 января» облеплен мальчишками, зенитчики сидят на снарядных ящиках вокруг разрезанного на ломти огромного арбуза. С Волги доносятся гудки пароходов и буксиров, радио на столбе передает музыку.

На них, оборванных и пропыленных, с почерневшими бинтами, смотрят с удивлением, точно они явились с того света.

— Как будто и войны никакой нету, — произнес за спиной Кривоносова командир отделения сержант Конопатин. — Чудно.

— Немец еще до них не добрался… — пояснил другой голос, кажется, бронебойщика Находкина. — Вот как доберется, так по-другому запоют.

— Я думал, что тут и людей-то никого не осталось, а тут, глянь-ка… — удивлялся мальчишеский голос, и Кривоносов никак не мог вспомнить, кому этот голос принадлежит.

— А может, и не пустят сюда немца-то, — засомневался кто-то. — Где-то ж должны его остановить.

— Откуда вы, товарищи? — спросила пожилая женщина. Она стояла на перекрестке, пропуская колонну, держала за руку пятилетнюю девочку в белом платьице, с красным бантом в белокурых волосах, вглядывалась в лица проходящих мимо бойцов.

— С Дону, — ответил кто-то.

— Голушко Ивана никто из вас не встречал?

— Нет, мать, не встречали.

— Высокий такой, чернявый… Как ушел месяц назад, так ни слуху ни духу, — пожаловалась женщина.

Она еще что-то говорила, жаловалась, но Кривоносов уже не слышал. Он шагал впереди своей роты и думал, что вот как все удивительно устроено: одни гибнут сейчас в степях, пытаясь остановить немецкие танки, другие сидят в кино, смотрят Любовь Орлову, в том кино поют, смеются, а в задних рядах зала кто-то наверняка целуется. И все это происходит одновременно, но в разных местах, а если бы эти места сблизить, то никакого бы кино не было, а смерть все равно осталась бы и продолжала делать свое дело.

В бане еще не закончился помыв предыдущей смены. Велели подождать. Рота старшего лейтенанта Кривоносова устроилась в сквере, бойцы сидели на зеленой ухоженной траве, курили, лениво переговаривались. Минут через пятнадцать из бани повалили помывшиеся бойцы, красные, веселые, в новом обмундировании. Смех, шутки, будто и не было пыльной степи, немецких танков и самолетов, страха и боли, гибели товарищей, долгой дороги к этой бане.

— Товарищ старший лейтенант, — отвлек Кривоносова от размышлений тревожный голос сержанта Конопатина.

— Что случилось, сержант?

— Посмотрите: «костыль»! — и показал рукой в небо.

Кривоносов задрал голову, глянул вверх: точно, «костыль».

На большой высоте кружил маленький самолетик, и лишь слабое зудение долетало до земли, но, похоже, оно никого не тревожило.

Кривоносов огляделся. «Костыль» обычно предвещал либо огонь немецкой артиллерии, либо налет пикировщиков. Но это там, на фронте. А здесь? Что предвещает здесь, в этом солнечном и беспечном городе кружение над ним немецкого самолета-разведчика? А если налет? А они в бане. Что тогда? Куда бежать? И где тут бомбоубежище или хотя бы щели? Ни-че-го. Даже стекла в домах не заклеены. Откуда такая беспечность? О чем думают городские власти? Почему не эвакуируют жителей из города? Ведь немец совсем близко, севернее города он уже вышел к Волге, и наши войска продолжают отступать.

Кривоносов остановился на крыльце бани, пропуская в дверь свою роту. Еще раз глянул в небо: «костыль» продолжал кружить все на том же месте. Кривоносов в сердцах плюнул себе под ноги и заставил себя переступить порог.

Лавка, на которой лежал Кривоносов, в то время как ему терли спину мочалкой, дернулась под ним и забилась мелкой дрожью. И тотчас же дверь в помывочную вместе с грохотом близких разрывов бомб отворилась, в шум воды, плески и шлепки, гулкие голоса в парном тумане ворвался истошный вопль:

— Во-о-озду-ух!

И погас свет. Но темнота не наступила, стало просто серо и душно.

Кривоносов вскочил, крикнул:

— Спокойно! Быстро всем в раздевалку! Без паники! И в сквер!

Он выскочил из помывочной последним, успев опрокинуть на себя таз с холодной водой. В раздевалке люди торопливо натягивали на мокрые тела новенькое обмундирование, не попадая в рукава и штанины.

Несколько раз рвануло совсем близко, может, метрах в пятидесяти от бани, со звоном полетели на пол стекла. И сразу же снаружи ворвался в помещение знакомый вой сирен немецких бомбардировщиков, частые взрывы, треск пулеметов и тявканье зениток.

Кривоносов едва успел натянуть штаны и сапоги, остальное схватил в охапку и кинулся вон из бани: в ней он чувствовал себя беззащитным, будто в западне, дверь в которую вот-вот закроют навсегда. Он бежал через улицу к деревьям сквера, а сверху, догоняя его, стремительно нарастал истошный вой пикировщика. Перемахнув через низенький заборчик, Кривоносов рухнул на зеленую траву и закрыл голову руками, в которых держал гимнастерку и портупею с кобурой. Вой нарастал и нарастал, достиг некоего предела, заглох на мгновение — и в этом маленьком окошке наступившей тишины, вокруг которого все выло и грохотало, Кривоносов расслышал пронзительный визг падающих бомб.

Очнулся Павел Кривоносов в темноте и не сразу понял, где он и что с ним: тело раскачивалось из стороны в сторону, в темном небе раскачивались звезды, на них наплывали черные тучи, подсвеченные снизу красными сполохами огня. Справа и слева от него звучали сдержанные голоса, слышался детский плач, шорох шагов, стук дерева о дерево, плеск воды.

«Значит, я ранен и меня несут, — подумал Кривоносов. Спросил сам себя: — А куда?»

Под ногами несущих застучали и заскрипели доски трапа, напомнив Павлу что-то далекое и полузабытое. Кто-то распоряжался хриплым голосом:

— Давай этого сюда. Ставь давай. Да не сюда, черти полосатые! А вот сюда! Ходить ведь надо где-то…

Носилки опустили, кто-то, заслонивший собой звездное небо, произнес в темноте:

— Пошли за следующим.

Рядом кто-то стонал, однообразно и надоедливо. Кто-то настойчиво просил пить. Носилки под Павлом раскачивались. «Корабль, — сообразил Павел. — Значит, повезут на ту сторону Волги». Он боялся пошевелиться, чтобы не вызвать боль от полученного ранения, а что ранение есть, он чувствовал по занемевшему боку и левой руке. Непонятно было, тяжелое у него ранение или так себе. В любом случае его увезут в тыл, положат в госпиталь, он сможет отдохнуть и забыть все, что видел и пережил за последние дни. Если это удастся. Пока же он думал лишь об одном, прислушиваясь к своему телу: только бы без боли.

На этом же катере на левый берег Волги переправлялся и подполковник Ладченков. У него было направление в Капустин Яр, где он должен вступить в командование вновь формируемой стрелковой бригадой. Приткнувшись к рубке, Ладченков тут же уснул под рокот голосов, топот ног по палубе плавсредства и стоны раненых. Последние дни он готов был спать где угодно и как угодно, если от него не требовали куда-то идти и что-то делать: сказывались минувшие ночи и дни, наполненные беспрерывным грохотом боев и бомбежек, иссушающей жары и нервного напряжения.

В воздухе завыло, замедленный взрыв тяжелым вздохом прошел по воде, встряхнув суденышко. В борт испуганно заплескала волна. По сходням затопало быстрее. Команды стали громче и резче. На берегу заголосила женщина, за ней еще и еще, дружно закричали дети, на них обрушились требовательные мужские голоса:

— Без паники! Прекратить вой! В первую очередь раненых и детей!

Еще несколько снарядов упало в реку, но далеко в стороне. Стреляли явно вслепую.

Затарахтел двигатель, кто-то крикнул:

— Отдать швартовы!

Суденышко затряслось, забурлила вода, поплыли в сторону какие-то черные силуэты, красное пламя горящих на берегу нефтяных резервуаров, подсвеченное снизу черное облако дыма.

Кривоносов закрыл глаза. Думать ни о чем не хотелось. Так бы вот плыть и плыть, раскачиваясь из стороны в сторону. Он вспомнил широкую гладь далекой сибирской реки и себя, молодого и бесшабашного, плывущего по этой глади на остроносой долбленке.

На этом видении Павел снова впал в беспамятство.

А подполковник Латченков, всхрапнув во сне, почмокал губами, но не проснулся.

Через несколько минут катер, замедлив ход, приблизился к наскоро сколоченному причалу на левом берегу Волги.

 

Глава 15

Степан Аникеевич Кошельков, старый казак, уже не помнивший своих годов, зато помнивший последнюю войну с турками, в которой участвовал двадцатилетним парнем, проснулся на своей лежанке за печкой, некоторое время таращился в темный потолок, раздумывая, с чего начать сегодняшний день. Повернув голову, он глянул на окно, закрытое ставнями: в щели рассохшихся ставен заглядывало утро красноватыми со сна глазами. Вылезать из-под старого ватного одеяла вроде бы еще рановато, но нерассуждающая привычка вставать с петухами подтолкнула. Степан Аникеевич приподнял голову, прислушался, приложив ладонь к уху: снаружи не доносилось ни звука. Даже петухи и те помалкивали, словно пронесшийся вчера над хутором Сергеевским ураган спутал их представление о дне и ночи.

Напрасно, однако, сомневался Кошельков в хуторских петухах: свое время они знали. Хриплым басом заорал за стенкой старый петух, и петушиные крики пошли перекатываться с одного края хутора к другому, и это, надо думать, была уже третья петушиная побудка.

Петушиные крики несколько успокоили Степана Аникеевича, он спустил ноги в толстых шерстяных носках с лежанки, сунул их в чирики и, поддернув желтоватые от долгой носки подштанники, зашаркал к двери. Выбравшись в сени, еще раз прислушался. Однако никаких других звуков, тем более подозрительных, говорящих об опасности, до слуха его не доносилось: хутор все еще спал или таился в ожидании новой беды. Вытащив дубовый засов из железной скобы, Степан Аникеевич осторожно приоткрыл наружную дверь и глянул в образовавшуюся щель. Плетень, отделяющий подворье от улицы, валялся, смятый еще вчера танковыми гусеницами; наискосок, напротив дома одного из внуков, а именно Ивана Кошелькова, ушедшего в отступ вместе с войском по причине своей партийности, стоял тот самый советский танк, теперь обгорелый, с облупившейся краской; возле танка лежали двое в черном. Оттуда несло машинным маслом и горелым мясом. Чуть дальше стоял броневик без башни, а за ним виднелись развалины дома Матвея Сапожкова: глинобитные стены от близкого взрыва бомбы превратились в прах, а соломенная крыша, отброшенная на огород, лежала, сложившись вдвое, на боку, и над ней метались ласточки в поисках своих гнезд.

Старик перекрестил расстегнутый ворот рубахи, в котором среди седого волоса виднелся оловянный крестик на шелковом шнурке, пробормотал: «О господи! Грехи наши тяжкие», посопел, раскрыл дверь пошире, выбрался на крылечко в три ступеньки и огляделся: хутора было не узнать. Одни дома лишились крыш, другие, точно с перепою, похилились и стояли теперь в ненормальном положении, не зная, сейчас падать или немного погодя, от третьих вообще ничего не осталось, кроме обгорелых головешек да груды кирпича от печи. А петухи орали, стараясь перекричать друг друга, будто предвещая новую беду, похлеще той, что вчера обрушилась на хутор.

Начиная с прошлого четверга через хутор бесконечной чередой шли наши отступающие войска, шли в густой пыли, изможденные, все одинаково серые, так что не угадаешь, кто командир, а кто рядовой, шли, не глядя по сторонам, провожаемые молчаливыми казачками, детьми и стариками, подгоняемые со стороны захода солнца далекой пальбой из пушек. Задерживавшиеся возле колодца бойцы говорили, что бои идут по Чиру, что немец опять жмет, и неизвестно, где его удастся остановить.

Нынче понедельник, поток отступающих еще в субботу начал постепенно иссякать, в воскресенье через хутор уже тянулись лишь одинокие санитарные повозки да отдельные кучки красноармейцев, иные обмотанные грязными бинтами со следами запекшейся крови. И все в одну сторону — к Дону. А за выгоном, примерно в полуверсте от хутора, вдоль оврага и поперек дороги, пересекая старое хуторское кладбище, с утра какая-то воинская часть рыла ячейки, устанавливала пушки и пулеметы, будто им нет другого места для сражения, как под боком у хутора.

Степан Аникеевич, завернув за угол своего дома, стоявшего предпоследним перед выгоном, дважды за день добирался до плетня и поверх него подолгу наблюдал эту солдатскую работу. Затем, влекомый любопытством, вместе с двенадцатилетним праправнуком Николкой сходил к оврагу посмотреть, как в нынешние времена устраивается оборона и чем она отличается от тех давних времен, когда он был молодым и война казалась ему таким же нужным и обычным делом, как пахота и сев. Оборона Степану Аникеевичу показалась какой-то неказистой, неосновательной, в ней чувствовалась обреченность, будто люди собрались сюда исключительно для того, чтобы умереть, и поэтому загодя копали для себя отдельные могилы. Да и солдат было не более трехсот, хотя через хутор прошли тысячи и тысячи.

Дед посидел на валуне обочь дороги, Николка сбегал к самым пушкам, потом пробежал мимо, крикнув:

— Деда, я за водой! Дядьки военные воды просют, — и через какое-то время протащил на позиции ведро воды, стараясь не гнуться под его тяжестью.

— Ведро не забудь забрать, — проворчал Степан Аникеевич, раздавил чириком остаток самокрутки, встал, опираясь на суковатую палку, и побрел назад, сердито бормоча себе под нос: «С такой обороной ни то что немца, а и турка не удержишь. Эка наковыряли нор, точно суслики. Прикурить у соседа попросить — не дотянешься. А чтоб рану перевязать, так и не думай».

Вчера же после полудня на хутор неожиданно налетели немецкие самолеты, начали бомбить, стрелять из пушек и пулеметов, все бросились врассыпную, кто куда: хуторяне, само собой, в погреба, а красные армейцы, которых бомбежка застала на улице, в сады и огороды, или просто в придорожные лопухи. Потом, какое-то время спустя, загрохотало за выгоном, и грохот этот, то затихая, то усиливаясь, держался до темна. Все это время хуторяне сидели по погребам, и редко кто из них осмеливался высунуть нос на улицу.

Сам Степан Аникеевич в погреб вместе со всеми не спускался: и ноги уже не те, чтобы лазать по крутой лестнице, и тесно там — не повернешься, и толку от этого погреба никакого: трехдюймовый снаряд еще в гражданскую мог пробить и крышу и пол, если попадет, а не попадет, так и в хате пересидеть можно. А нынче и самолеты, и танки, и пушки — чего только нет, и все поди посильнее прежних. Да и убьют — не велика печаль: зажился Степан Кошельков на этом свете, ни хворости его до сих пор не брали, ни снаряды, ни пули, ни сабли. Пора бы предстать пред Господом, чтобы держать ответ за все содеянное на грешной земле. И хотя правнуки говорят, что бога нет, что бога выдумали буржуи, чтобы легче было… как его? — сплотировать простой народ, а все-таки сплотировать — не сплотировать, а деды верили, и прадеды верили, и ничего, хуже от этого не было, зато казаки жили по своей воле и обычаям, никому не кланяясь. Да только отвернулся, видать, бог от Русской земли, коли наслал на нее такое испытание.

Пока Степан Аникеевич оглядывался, стоя на крылечке, в сенях кто-то завозился, брякнул подойник, и старик догадался, что тридцатипятилетняя внучка его выбралась из погреба, чтобы подоить корову. Остальных пока не слышно.

Семейство Степана Аникеевича на сегодняшний день состояло из его престарелой дочери Агафьи, ее внучки Полины и однорукого зятя, Егора Плоткина, потерявшего руку во время Вёшенского восстания, их двух сыновей и дочери, то есть праправнуков самого деда Кошелькова. И это было все, что осталось от некогда большой семьи, если не считать тех Кошельковых, что, подрастая, отпочковывались от основного корня. Сперва по хутору Сергеевскому прошла смертоносной косой империалистическая война, затем гражданская. В девятнадцатом, когда против советской власти поднялось Верхнедонье, дед Кошельков, которому тогда было уже далеко за шестьдесят, тоже взял в руки винтовку, сидел в окопах вдоль Чира, наблюдая, как на той стороне сгущаются красные полки. Сыны его и внуки воевали тоже: кто за красных, кто за белых. В отступ Степан Аникеевич вместе со всеми не пошел, решив, что умирать лучше дома, чем на чужбине, но водворившаяся на Дону советская власть рядовых повстанцев не тронула, и почти все, кто ушел в отступ, вернулись к родным куреням. Вернулась и другая часть Кошельковых, которая воевала на стороне красных, и жизнь постепенно стала налаживаться, и все Кошельковы — и бывшие белые, и бывшие красные — кое-как приспособились к новым порядкам, потому что, как ни крути, а жить надо, детей расти надо, и человек всегда надеется на лучшее. Но потом грянула коллективизация, раскулачивание, голодные тридцать второй и тридцать третий годы. Одних Кошельковых загнали в Сибирь, другие, не выдержав нового лиха, отправились на погост. И без того обезлюдевший хутор, обезлюдел еще больше. А уж эта война, начавшаяся в прошлом году, выгребла всех казаков, способных носить оружие. Из одного лишь рода Кошельковых по всему хутору забрили без малого полторы дюжины. Кто его знает, где они теперь топчут дорожную пыль, глотая ее вместе с горячим июльским воздухом.

Степан Аникеевич с опаской завернул за угол и, сощурившись, вгляделся в ту сторону, где вчера вдоль оврага и у дороги шел бой. Несмотря на почтенный возраст, глазами дед не страдал, очки надевал, если надо было что-то прочесть, а лет пять назад ходил за плугом не хуже молодых.

Солнце еще не встало, в овраге лежали глубокие тени, но и в этом полумраке не было заметно, чтобы там, за выгоном, оставались живые люди. Во всяком случае, в ячейках, темневших бурыми пятнами на иссохшейся от бездождья земле, он не разглядел никакого движения. Зато были видны опрокинутые пушки на этой стороне оврага, и танки, тесно замершие вдоль дороги, на той. Иные все еще дымили. А среди мертвых танков угадывались пятна человеческих тел, разбросанных как попало. Значит, те из красных армейцев, что остались живы, ушли к Дону вслед за другими. И дед вспомнил, что ночью слышал какое-то движение по улице, фырканье лошадей и дребезжанье тележных колес. А еще все это, вместе взятое, означает, что вот-вот должны появиться и сами немцы.

Немцы появились после полудня. На дороге, спускающейся с увала, сперва заклубилась пыль, а вскоре можно было разглядеть мотоциклы с колясками, а на них по трое в серых куртках, в касках, с торчащим из коляски пулеметом. Перед тем, как спуститься в овраг, мотоциклисты остановились, один из них дал длинную очередь из пулемета, и Степан Аникеевич, выглядывавший из-за угла своего дома, присел на всякий случай, хотя пули с голодным визгом пролетали высоко над головой. Не трудно было догадаться, что немец стреляет или для острастки, или чтобы узнать, есть ли на хуторе еще какое войско. Войска не было, даже тех мертвяков, что лежали после бомбежки на улице и в огородах, с утра отнесли вместе с убитыми хуторскими и закопали на кладбище, поставив над холмиками наскоро сбитые кресты. При этом не было слышно на улице ни обычного бабьего воя по погибшим, ни поминального плача: все это спряталось за саманные стены, спустилось в тесные погреба.

Убитых немцев, однако, хоронить не стали: бог их ведает, как они хоронят своих, и не спросят ли с хуторских за самовольство.

Мотоциклисты проехали по хуторской улице, опасливо поглядывая по сторонам, и скрылись из виду. И хутор, проводив их глазами сквозь щели в ставнях, снова замер в ожидании главного войска. Разве что протрусит по проулку какая-нибудь молодуха по своим неотложным делам, или выскочит бабка в огород, нарвет и надергает чего надо, и снова скроется в дому, и лишь ласточки носятся высоко в небе, гоняясь за мошками, да замычат вдруг коровы, шумно втягивая в себя горячий воздух, настоянный на запахах полыни и донника.

Надо бы поднять и укрепить на прежнем месте поваленный плетень, но Степан Аникеевич лишь потоптался возле него и махнул рукой: сделаешь, а тут опять нагрянет войско, наше ли, не наше, снова все переломает, а ты трудись без всякого толку. Лучше переждать, когда все образуется. Однако однорукий зять Егор Плоткин, жадный до работы мужик, призвал на помощь своих сынов, и плетень они подняли и водрузили на старое место, после чего зять принялся припрятывать зерно и прочие продукты, все больше в сеннике и на скотьем дворе под навозом, еще в тех ямах, в которых прятали зерно в начале двадцатых, а потом и тридцатых годов. Но Степан Аникеевич ему не помогал, как обычно, а сидел на завалинке, курил «козью ножку», глядел в сизое марево, струящееся над дальним увалом, задирал голову, когда над хутором пролетали немецкие самолеты, и чего-то ждал. И дождался: на дороге снова заклубилась густая пыль, она поднималась все выше и выше, медленно склоняясь на полдень, и вот, не прошло и получаса, как к оврагу приблизилась длинная колонна танков и машин и, не задерживаясь, миновала выгон, затем, воя, лязгая и дымя, вкатила на хуторскую улицу. Передовые машины и танки проследовали дальше, а небольшая часть рассосалась по проулкам, освободив дорогу для других танков и машин. Из кузовов посыпались солдаты, пропыленные, но веселые, из легковой машины выбрался тонкий офицер в высокой фуражке, со стеком в руке, огляделся и, сопровождаемый другими офицерами и несколькими гражданскими, вошел в здание хуторского совета.

Удивительно, но немцы по хатам не шастали, ничего не брали, никакого насилия не производили. И хуторские стали выбираться из своих погребов, боязливо заглядывать через плетни. Солдаты скалили зубы, кричали:

— Матка! Курка, яйки, млеко! Давай, давай! — и показывали какие-то деньги, явно не советские. И кое-кто уже нес и молоко, и яйца, и живых кур, и не потому, чтобы заработать, а чтобы как-то улестить захватчиков и не понуждать их на грабеж и насилие. Получив деньги, бабы смотрели на них с испугом, не зная, на что можно их употребить, но потом засовывали за лифчик под дружный хохот солдат и непристойные телодвижения.

День завершался спокойно. Дымили полевые кухни, водители тупорылых грузовиков ковырялись в моторах, кое-где торчали над плетнями тонкие стволы зениток, а в сторону Дона все катили и катили танки и машины с солдатами, с прицепленными к машинам пушками, дребезжали зеленые фуры, запряженные битюгами, тарахтели мотоциклы. А то вдоль обочины вытянется цепочка велосипедистов, и странно было видеть этих здоровых парней, крутящих педали, точно дети: на хуторе до войны разве что у двоих-троих мальчишек, чьи отцы принадлежали к хуторской власти, имелись велосипеды, и за ними ходили и бегали ребятишки всего хутора, дожидаясь своей очереди.

И почти беспрерывным потоком шли солдаты с засученными рукавами, в пропыленных куртках и коротких сапогах, обвешанные оружием и всяким снаряжением, ослепительно блестели их улыбки, и это было странно, если иметь в виду, что до вчерашнего дня радио только и долдонило о том, как фашисты насилуют, грабят и убивают мирных советских граждан. Может, этим не до того, может, придут другие, которым не надо никуда спешить, и тогда-то и начнется? Быть такого не может, чтобы все длилось так спокойно, мирно, точно и нет никакой войны, а будто приехало некое дружеское войско на маневры, по ошибке их самолеты сбросили бомбы на хутор, постреляли за выгоном, теперь вот разобрались, уйдут, и жизнь потечет дальше… пусть не такая, как два дня назад, а другая, как в полузабытом уже прошлом, или какая-то ни на что не похожая, а какая именно, решается, видать, сейчас в доме бывшего хуторского совета, возле которого не прекращается даже издали заметная суета.

 

Глава 16

И точно. Едва наступило утро, как по дворам засновали пришлые люди, вроде русские, и даже, если судить по штанам с красными лампасами и старорежимным фуражкам, из казаков, но с чужими интонациями в голосе, как бывает, когда человек долго живет на чужбине и редко пользуется родным языком.

Подошел один такой и к дому Степана Аникеевича. На вид лет пятьдесят, скуласт, глаза серые, жестокие, над узкими губами узкая полоска усов, на правой скуле красноватый шрам. Одет в военный френч дореволюционного офицерского образца, но без погон, на кармане офицерский Георгий, сапоги хромовые, высокие, поверх френча ремни и кобура с револьвером на немецкий манер, то есть на животе, а не сбоку, на офицерской полевой фуражке от старого режима какая-то кокарда. Остановился возле калитки и крикнул зычным голосом:

— Хозяева! Есть кто живой?

Все, кто находился в эту минуту в доме, заслышав этот голос, посмотрели, как по команде, на Степана Аникеевича, посмотрели с испугом и надеждой: мол, давай, дед, тебе терять нечего. И Степан Аникеевич, опершись о палку, тяжело поднялся с лавки, медленно разогнулся. На нем с утра синие шаровары, кое-где заштопанные черными, а иногда и белыми нитками, с выгоревшими лампасами, заправленные в шерстяные носки, синий же сюртук старинного еще покроя, с гвоздя он снял фуражку с красным околышем, но без кокарды, нахлобучил ее на свою плешивую голову, перекрестился на иконы и зашаркал к двери. Вслед за ним дернулся было Егор Плоткин, но Степан Аникеевич только махнул рукой: сиди, мол, пока! — и вышел на крыльцо.

— Здорово ночевали! — приветствовал деда странный человек.

— Слава богу, — ответил Степан Аникеевич.

— Взойтить до вашего куреня можно? Или как?

— Взойди, раз нужду имеешь, — пригласил дед.

— Все мы, дед, нынче одной нуждой живем, все под богом ходим, — говорил незваный гость, открывая калитку. Подошел к крыльцу, спросил: — В доме-то есть еще кто?

— Как не быть! Имеются… Бабы, детишки, зять однорукий.

— Чего ж не выходют?

— Так опаску имеют: войско-то не наше, не русское. Мало ли что, — пояснил дед. Затем он спустился с крыльца и, налегая на палку, присел на завалинку.

— Опасаться нечего и некого, — твердо отчеканил пришелец. — Германская армия пришла на Дон ослобонить казаков от коммунистов и жидов-комиссаров, установить исконный справедливый порядок. Грабежи, убийства и насилия со стороны армии фюрера, о чем день и ночь долдонили вам коммунисты, есть дешевая пропаганда, направленная на одурачивание казаков и прочих истинно русских людей. Случается, конечно, и такое, но германское командование строго наказует тех, кто допускает беззаконие по отношению к мирным гражданам. К мирным, но не к тем, кто убивает германских солдат и офицеров из-за угла, вредит всяческим способом и оказывает сопротивление новому порядку, — говорил он заученно, невпопад вставляя в речь давно забытые казацкие словечки. Затем, поглядев вприщур на Степана Аникеевича, спросил: — Сами-то вы как относитесь к советской власти?

— Да как все, так и мы, — пожал плечами старик. — Было что и восставали супротив, было что и так жили, как того властя желали. Куда ж денешься…

— Оно понятно: с волками жить, по волчьи выть… Так, говоришь, восставали?

— Было и такое, дай бог памяти, в девятнадцатом годе.

— А зять где руку потерял?

— Под Лисками. Служил у Мамонтова. С Буденным схлестнулись, вот руку-то ему и укоротили, зятю-то.

— Чего ж не выходит?

— Так разобраться требуется, что ты за человек такой, зачем пожаловал? Время-то военное.

— Что ж, давай разбираться, старик, — согласился пришелец, присаживаясь рядом. Он вынул из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой с замысловатым на ней вензелем, предложил: — Закуривай! И скажи, как тебя звать-величать?

Степан Аникеевич назвался, затем выгреб кое-как заскорузлыми пальцами сигарету, понюхал ее, прикурил от поднесенной к ней зажигалки, поблагодарил.

— Да, так вот, Степан Аникеич, — заговорил пришелец и, спохватившись, представился: — А меня величают Ерофеем, по батюшке буду Иннокентьевич, а фамилия моя Изотов. Сам я рожак станицы Шумилинской, вот возьмем ее — туда подамся. В германскую командовал сотней, потом эскадроном у того же Мамонтова. Может, с твоим зятем вместе с красными рубались. Как фамилия-то зятя твоего?

— Плоткин. Егор Плоткин. Он из Семикаракорской. Из низовских. В примаках у нас обретается.

— Плоткин, говоришь? — наморщил широкий лоб Изотов. — Нет, не помню такого. Да и где их всех упомнить? Немыслимое дело.

Скрипнула дверь, и на крыльцо — легок на помине — вышел Егор, в ситцевой линялой рубахе, в шароварах с лампасами, тоже заправленных в шерстяные носки, в таких же, как у деда, самодельных чириках, простоволосый. Спустившись с крыльца, подошел к завалинке, произнес неуверенно:

— Здравствуйте.

— Здорово, казак, — ответил Изотов, поднялся, протянул руку. — Дед вот сказал мне, что ты служил у Мамонтова, так я тожеть там служил, во второй дивизии. Эскадроном командовал.

— Можно сказать, односумы, — криво усмехнулся Егор и, почесав грудь под рубашкой, посмотрев хмуро на проезжающие мимо грузовики с пушками, добавил: — Это ж когда было.

— Верно, давно это было, — согласился Изотов. — Но помнить об этом надоть всегда.

— Так разве забудешь…

— То-то и оно. И все большевистские изуверства тожеть надо помнить. И спросить с них за это по всей строгости, — продолжал Изотов, катая желваки и глядя на Егора почти что с ненавистью. Помолчал, снова сел, спросил, обращаясь к Степану Аникеевичу:

— На хуторе коммунисты есть? Или убёгли?

— Убё-огли, — ответил старик.

— Ничего, поймаем, — убежденно заверил Изотов и, поднявшись, глянул на ручные часы. — Значица так, казаки. Через сорок минут, ровно, стал быть, в полдень, все взрослое население должно собраться на площади. Будет объявлено, как жить дальше и чем можно помочь германской армии в борьбе с большевизмом. Явка обязательная. И без опозданиев: начальство этого не любит.

— И бабам тожеть? — уточнил Егор.

— И бабам. Сказано же: всем взрослым. А я пока схожу до следующего куреня. Не скажите, кто там обретается?

— Чего ж не сказать? Сказать можно, — произнес старик, поплевав на окурок сигареты. — В том курене проживают Суглецовы. Иван Суглецов — он уж и не ходит по причине возрасту. Старуха-то его еще в двадцать восьмом отдала богу душу. А с им живет сноха с двумя малыми детьми, за его правнуком, стал быть, если по годам смотреть. А мужиков нету: кто помер, кто еще где.

— В Красной армии небось служат…

— Есть и такие, — бесстрашно ответил Степан Аникеевич. — Сам должон понимать, ваше благородие: властям солдаты нужны. А где их брать? Вот и брали…

— Ну, там поглядим, — пообещал Изотов и пошагал к калитке.

 

Глава 17

На площади, оцепленной немецкими солдатами, но не так чтобы явно, а будто бы любопытствующими, однако при оружии и командирах, собралось человек двести стариков, старух, баб разных возрастов и десятка два казаков, почему-либо не призванных в армию или не ушедших с отступающими войсками. Несмотря на довольно большое количество народу, обычного шуму-гаму толпа не производила, люди теснились поодаль от дома, некогда принадлежавшего хуторскому правлению, а при советской власти хуторскому же совету. Здесь же время от времени собиралась партячейка и местная комсомолия, здесь же, в пристройке, располагался председатель колхоза и все прочие службы. Теперь из бывших представителей власти на лицо имелось двое рядовых членов совета: доярка Таисия Лопухова да завфермой колченогий Тихон Митрофанов, а из начальства один лишь колхозный бухгалтер сорокалетний Денис Закутный, из хохлов, имевший такие толстые увеличительные очки, что через них глаза его казались огромными и как бы выпирающими из глазниц, как у того рака. Все остальные дали деру еще тогда, когда немец только подходил к Миллерово.

Первым на крыльцо вышел Изотов.

— Господа казаки-и! — зычным голосом выкрикнул он. — Подходьте поближе! Не стесняйтесь! Чтоб потом не переспрашивать, если что не так. Два раза повторять не будем.

Первыми сдвинулись старики, за ними бабы, казаки прикрыли их спины.

Широко раскрылись двери, и на крыльцо, помнившее и атаманов, и комиссаров, и всяких особоуполномоченных, вышли, один за другим, несколько казаков во всей своей казачьей форме, при шашках, иные даже при крестах. Последними появились два немецких офицера в черной форме, один худой и высокий, другой плотный и коротконогий. Встали чуть в стороне. Вперед выдвинулся казак лет под пятьдесят с погонами есаула, с пышными усами и черной бородой с проседью, с широкими плечами и выпуклой грудью. Он оглядел площадь, затем снял фуражку, трижды осенил себя крестным знамением, глядя на обезглавленную церковь, поклонился на три стороны, снова надел фуражку, положил руки на перила крыльца, заговорил хриплым, но сильным голосом:

— Господа казаки-и! Станичники-и! Поздравляю вас от имени Всеказачьего войскового союза с освобождением от большевистского ига! Господь, хранитель наш и спаситель, снизошел до нас, чад своих неразумных, пребывающих в постыдном рабстве у кровопийцев-комиссаров, против которых мы не раз восставали с оружием в руках! Вспомните девятнадцатый год! Вспомните, как жиды-комиссары сотнями гнали в балки на лютую смерть лучших сынов тихого Дона! Вспомните продразверстку, которая оставляла голодными стариков и детей! Вспомните коллективизацию, когда семьи справных хозяев, ограбленные и униженные, гнали, как скот бессловесный, в Сибирь, где они гибли тысячами! Вспомните голодомор тридцать второго-тридцать третьего годов! Не вас ли, не ваших жен и детей пьяные уполномоченные выгоняли, раздетых и голодных, в лютую стужу на улицу, чтобы отнять последние крохи, заработанные рабским трудом! Кровь стынет в жилах, когда вспоминаешь все эти беззакония! А нынче? Не ваших ли сынов, братьев и отцов гонят в окопы защищать зажравшихся, опухших от народной крови жидов-комиссаров! Гонят на убой с одной винтовкой на троих, а то и пятерых? Так неужели вы все еще не наелись этой преступной власти? Неужели будете стоять в стороне от величайшей битвы за лучшее будущее свободолюбивых народов? В том числе и казачества! Не верю! Не могут казаки бесконечно терпеть преступную власть! Не имеют ни божеского, ни человеческого права! Так объединим наши усилия с великодушным германским народом в борьбе с мировым коммунизмом, как объединились с ним другие народы Европы! Вручим наши жизни и будущее великому фюреру Германии Адольфу Гитлеру! Он единственный знает путь к спасению от большевизма и от засилья жидов-комиссаров! Он единственный вождь, который приведет нас к победе! А чтобы вы не подумали, что это лишь пустые слова, вручаем вам ваших сынов, ваших отцов и братьев, которые отказались воевать против непобедимой армии фюрера, бросили оружие и перешли на сторону германской армии! — и протянул руку вперед, над головами собравшихся.

И все повернулись туда, куда указывала рука, — к просторному сараю, возле которого выстроились человек двадцать в красноармейской форме, но без ремней. Толпа охнула и заволновалась. И Степан Аникеевич, стоящий с краю, признал в одном из пленных своего тридцатидвухлетнего внука Петра Филюгина, сына одной из своих дочерей, живущего своим домом, призванного в армию еще в апреле сорок первого. Сперва Петр присылал письма, потом, как началась война, замолчал, и вот объявился. Как там у него получилось, что оказался в плену, неизвестно, а только лучше бы он и не объявлялся, потому что, хотя Степан Аникеевич советскую власть не жаловал, но чтобы добровольно, как сказал есаул, перейти на сторону иноземного врага, того отродясь среди истинных казаков не водилось, и таких ни в какие времена на Дону не жаловали. Были, правда, староверы, никрасовцы и прочие, которые подались под турка, но то дело веры, а чтобы идти против единоверцев…

Имелись среди красноармейцев, стоящих у сарая, и другие хуторяне, и даже родственники и свойственники Степана Аникеевича. Одни были худы до крайности, другие выглядели более-менее справными: то ли недавно оказались у немцев, то ли их успели подкормить.

Увидев своих, сергеевских, завыли бабы. И вся толпа, не слыша окриков с крыльца, шатнулась к сараю и поглотила пленных. Впрочем, никто этому не препятствовал. Явившихся как бы с того света обнимали, тормошили, передавали из рук в руки.

Еще что-то выкрикивал оратор своим хриплым, сорванным голосом, но его почти не слушали. Степан Аникеевич только и разобрал, оставаясь, как и остальные старики, на месте, что казаков призывают записываться в казачий добровольческий корпус, отдельные эскадроны которого проявили геройство в борьбе за свободу казачьего Дона. Корпус этот вольется в войско великого фюрера, под водительством которого в этом году германская армия окончательно разгромит Красную армию, выйдет к Волге, к Баку, возьмет Москву и Санкт-Петербург, дойдет до Урала, повесит на Красной площади Сталина и всех жидов и комиссаров, что надо приложить последнее усилие — и война будет закончена, воцарится новый порядок, мир и согласие.

Разобрав пленных, хуторяне разбрелись по своим куреням. Теперь только бабы сновали между домами, но не улицей и проулками, а огородами, одалживая у соседей, кому что запонадобилось, чтобы отметить, как положено, возвращение кого-то из своих близких.

Степан Аникеевич, вернувшись с площади, долго сидел на завалинке, курил, иногда дремал, уронив на грудь плешивую голову. Но едва солнце стало клониться к закату, с трудом поднялся и пошел к Филюгиным. Шел по улице, налегая на палку. Шел, не глядя по сторонам, шел так, будто на улице никого, кроме него, не было. Немцы показывали на него пальцем, что-то кричали, из чего он разбирал лишь одно слово: «Козак! Козак!», и ржали, чему-то радуясь. А в старой голове Степана Аникеевича, привыкшей думать лишь о том, что происходило перед его глазами, стали возникать короткие мысли: «Ржете? Ну ржите, ржите… Ваша взяла… Надолго ли? Никто не ведает. Разве что Всевышний… Не может того быть, чтобы отдал он Россию в трату, чтоб от нее и семени не осталось. Быть такого не может… Сколь живу на белом свете, а не слыхивал, чтобы кто из казаков на то согласился… Вот приду и спрошу… Да… Пусть скажет, а я посмотрю и послушаю…» И еще что-то в том же духе. Эти мысли, которых не было, пока он сидел на завалинке, теперь толклись в нем, как мошкара перед дождем, и если бы они иссякли, он остановился бы, не зная, куда и зачем идет.

Но он твердо знал, что идет спросить у Петра Филюгина, как и зачем он дал согласие вступить в германскую армию и когда и где потерял свою казачью совесть?

 

Глава 18

Петр Фелюгин сидел под образами, уже переодетый в домашнее, вымытый и побритый. Сидел, неловко улыбаясь, то ли не веря еще, что оказался дома, то ли знал что-то такое, чего не знали еще другие, но как только узнают, так все сразу же переменится, и он вместо героя превратится в его противоположность. Рядом с ним сидела жена, отец с матерью, теснились детишки. Он гладил их русые головки, пил польскую водку, откуда-то появившуюся в доме, что-то ел и поглядывал на немногочисленных гостей с той же виноватой улыбкой, а иногда и со слезами на глазах, смаргивая их и утираясь рукавом сатиновой рубахи.

Несмотря на выпитое, гости помалкивали, и Степан Аникеевич не сразу догадался, в чем тут дело. И лишь заняв предложенное ему почетное место рядом с Петром и оглядев стол, заметил за ним незнакомого человека в казачьей форме, одного из тех, кто топтался на крыльце вместе с черными германскими офицерами.

— Давайте выпьем за патриарха рода Кошельковых, за Степана Аникеевича! — поднялся отец Петра, Гурьян Емельянович, держа в руке стакан с водкой. — Выпьем за его здоровье, чтобы он, как и прежде, стоял во главе своего рода и помогал всем нам своими мудрыми советами. За тебя, батя! Дай я тебя поцелую.

И полез целоваться, расплескивая водку. А между поцелуями шепнул на ухо: «Молчи, батя, ни о чем не спрашивай. Потом…» И тут же, отшатнувшись, завел высоким голосом:

По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой!

Одна из молодух подхватила визгливым, со слезой, голосом:

Одна дева плачет, одна дева плачет, одна дева плачет, одна слезы льет.

Казак, из пришлых, который все это время подозрительно вглядывался в лица сидящих за столом, вдруг тоже смахнул со щеки слезу, и повел вместе со всеми сиплым баритоном:

О чем, дева, плачешь, о чем, дева, плачешь, о чем, дева, плачешь, по ком слезы льешь?

И мало кто не лил слезы в этот вечер.

Часом позже, когда Степан Аникеевич вернулся домой, огородами прокрался к нему Петр Филюгин со своим отцом. Сидели вчетвером. Гости принесли бутылку польской водки.

— Немцы только что взяли членов хуторского совета Таисию Лопухову и Тихона Митрофанова, — сообщил Гурьян Емельянович. — Посадили в подвал. Кто-то донес, что были членами Совета. Скорее всего, Дениска Закутный: с утра в правлении ошивается. Что скажешь, батя?

— А что я могу сказать? Люди — они завсегда разные. Один вроде красный снаружи, другой вроде белый, а колупнешь — дерьмо и ничего больше. — И, обратившись к Петру: — Ты скажи, как в плену очутился?

— Как очутился? Как все, так и я, — сердито ответил Петр. — Под Харьковом попали в окружение, ни патронов не осталось, ни снарядов. Пошли на прорыв — тут меня и стукнуло. Одним осколком только кожу с руки содрало, а другим по голове. Каска выдержала, а голова… по ней точно кувалдой долбанули: ничего не вижу, ничего не соображаю. Даже не помню, как в плен брали. Очухался — двое из нашей роты ведут меня под руки, и много еще всякого народу идет, а кругом немцы. Загнали за колючую проволоку, ни жрать не дают, ни пить. Тут, дней через пять-шесть стали выкликать, кто откуда родом. Смотрю: как из казаков, так в сторону. Ну и меня тоже. Отделили от других, стали агитировать, чтоб, значит, перекинуться на сторону немцев. Многие так и с радостью. И нас, которым и так плохо и этак не хорошо, затянуло вместе со всеми. Потом поделили по округам, станицам и хуторам. Вот и вся история. Чтоб перекидываться на сторону немцев, таких мало было, остальные свою думку имели.

— И какая ж думка у тебя по этому случаю? — спросил Степан Аникеевич.

— Пока пусть все идет, как идет, а при случае дать деру — и к своим.

— Еще неизвестно, как свои встретят, — вставил отец Петра Гурьян Емельянович.

— Как встретят, так и встретят. Ничего. Тикать надо, пока руки в крови своих полчан не осквернил, — твердо вымолвил Степан Аникеевич. — Сегодня же ночью и тикать.

— Куда тикать-то? — забеспокоился Гурьян Емельянович. — Поймают — и к стенке.

— Тикать надо на Куртлак. Там по меловым обрывам пещеры имеются. Там затаиться, а потом оттуда махнуть за Дон.

— Долго ль там просидишь-то, в этих пещерах? — засомневался отец Петра. — Да и немец кругом. И таких, как Закутный, в каждой станице и на каждом хуторе хватает. И не только из хохлов или иногородних, из своих тоже. Митька Рыбалкин — он к немцам со всей душой. А ведь Рыбалкиных не кулачили, в чести у советской власти ходили, сами других кулачили. Опять же, семилетку закончил, грамотный, в комсомоле состоял…

— Мало ли кто состоял, — отмел все эти рассуждения Степан Аникеевич. — Не об них голова должна болеть, а об общей пользе. Казаки завсегда были государевыми людьми, на том и стоять надо.

Скрипнула калитка, кинулась к окну Полина, тихо вскрикнула:

— Энтот, что приходил, опять идет! А с ним еще двое…

 

Глава 19

На ночь глядя, стали вызывать в управу всех казаков, не взирая на возраст. По домам ходили приезжие, а с ними кое-кто из хуторских. И даже из вчерашних красноармейцев, успевших переодеться в казачью форму. В кабинете председателя хуторского совета, за его столом, сидел есаул Светличный, который выступал на митинге, точнее сказать, на общем сходе, рядом с ним молчаливый немец в черном, — тот, что пониже и поплотнее. Всех тут же, в соседнем помещении, свидетельствовали русский и немецкий врачи, стариков отсеивали, наказав, чтобы они присматривали за молодыми и следили, как бы кто не сбежал, и наутро явились к правлению вместе с ними.

Следили там или не следили, а только наутро не досчитались одиннадцати человек. В их числе и шестерых бывших красноармейцев. Еще через какое-то время стали сгонять на площадь весь хутор от мала до велика.

Шустрый праправнук Николка уже успел разведать, что творилось на площади и зачем сгоняют туда народ.

— Многие записанные на площадь не пришли. Сказывают, что сбежали, — рассказывал он возбужденно. — Вот немцы и злятся. Сказывают, что будут вешать тетку Таисию Лопухову и дядьку Тихона Митрофанова. И будто даже родителей тех, кто бежал.

— Пугают небось, — засомневался Егор Плоткин, отец Николки. — Это ж сколько людей они повесить собираются? Это ж какая-такая добровольность при таком рассуждении? Как в девятнадцатом: хошь — не хошь, а иди? Ты как мыслишь, батя? — обратился он к Степану Аникеевичу.

— Германцы — народ сурьезный, — ответил старик. — Шутки шутить не любят. У них во всяком деле порядок.

— А что нам с их порядка? Из него хлеба не испечешь.

В калитку застучали, раздался крик:

— Всем на площадь! Шевелись давай!

— Ишь, Чубаров как надрывается, — проворчал Егор Плоткин. — Быстро он с ними снюхался. А в тридцать втором в активистах ходил по хлебозаготовкам…

— Идите, идите! — велел Степан Аникеевич. — Неча тут рассиживаться.

— А ты, батя?

— И я за вами следом.

Все вышли, остался один лишь Николка.

— А ты чего?

— Я с тобой, деда.

Степан Аникеевич, при всех своих многочисленных крестах и медалях, еще долго топтался в горнице, заглядывая то за печку, то под лавки. И только в сенях нашел то, что искал: старую, плетеную из тонких ремешков плеть, высохшую от времени, облепленную паутиной и пыльной бахромой. Плеть висела на толстом и длинном гвозде, а сверх нее такой же старый хомут, из под которого торчал лишь тонкий витой хвостик.

Высохшая за многие годы плеть была легкой, почти невесомой. Степан Аникеевич махнул ею раз и другой, вздохнул и, выйдя из дому, сунул ее в бочку с позеленевшей, протухшей водой.

— Деда, зачем тебе плеть? — уже не впервой спрашивал у него Николка.

— Плеть-то? Как же без плети? Такое дело, что без плети казаку нельзя.

— Эй, дед! Шагай давай на площадь! — крикнули с улицы. И пригрозили: — А то силком поведем.

— Иду, иду! — отмахнулся от кричавшего Степан Аникеевич, продолжая держать плеть погруженной в воду.

Его опять окликнули.

— Эка, неймется вам, — проворчал он, вынимая плеть.

Плеть потяжелела, напитавшись влагой, хотя и не настолько, чтобы ею, скажем, погонять коня. Но не ждать же, пока тебя самого погонят взашей. И Степан Аникеевич, просунув руку в едва намокшую петлю, вышел на улицу вместе с Николкой и пошагал в сторону площади, опираясь на палку.

На площади лицом к церкви и к двум грузовым машинам, замершим перед нею, стояла молчаливая толпа. В самой церкви и в кузовах грузовиков суетились те, кого записали в добровольцы. Одни укрепляли в окнах деревянные брусья, с концов которых свисали веревки, другие — и Митька Рыбалкин в их числе, — стоя в кузове грузовика, вязали петли. С угреватого лица Рыбалкина не сходила, точно приклеенная, кривая ухмылка. По сторонам никто из них не смотрел, работу делали торопливо и неумело. Хорунжий Изотов надзирал за ними, подсказывал, но сам до веревок не дотрагивался.

Толпа, гудящая потревоженным ульем, выставила, как водится исстари, наперед стариков, нарядившихся в старинные казачьи чекмени и фуражки, с поблекшими крестами и медалями. За ними грудились все остальные. Кое-где среди моря бабьих косынок синели казачьи фуражки с красным околышем, но большинство казаков стояло с непокрытыми головами. Малые дети жались к подолам матерей, подростки держались стайками.

Степан Аникеевич протиснулся вперед, к старикам, молча занял свое место на левом фланге. Корней Будыльев, сморщенный старик с реденькой седой бороденкой, хотя годами лет на десять моложе, слегка потеснился, спросил, не отрывая глаз от висящей на руке Кошелькова плети, шамкая беззубым ртом:

— Штяпан! Эт чо ж такое делатша?

— То и делается, что глаза твои видят, — ответил Степан Аникеевич.

— Лучше б оне не видели…

— Господа казаки-и! — взвился над площадью голос есаула Светличного, оборвавший гудение толпы. — Оставшиеся на хуторе большевистские прихлебатели, продавшие душу дьяволу, запугали некоторых казаков, будто придет Красная армия и накажет тех, кто пошел служить в армию великого фюрера германской нации! В результате их преступной пропаганды несколько бывших пленных и записавшихся в добровольческий казачий корпус сбежали с хутора. Их ищут и найдут. И расстреляют, как предателей донского казачества. В этом можете не сомневаться. И нами уже выявлены большевистские агенты и шпионы, которые вели враждебную пропаганду против нового порядка. Вот они — перед вами. Таисия Лопухова! Тихон Митрофанов! Известные вам бывшие совдеповцы. Оставлены на хуторе с преступными намерениями. Приговорены к смертной казни через повешение. Гурьян Филюгин. Бывший колхозный бригадир, отец Петра Филюгина, сбежавшего с хутора не без помощи своего родителя. Сидор Квашнин — то же самое. Емельян Карпов — то же самое… Григорий Молоков…

По мере того, как есаул Светличный выкликивал фамилии, людей по одному вводили по сходням в кузова грузовиков, ставили под торчащий из окна брус, надевали на шею петлю. И когда ввели последнего, восьмого по счету, Степан Аникеевич вдруг тоже шагнул на крутые сходни ближайшего грузовика и стал медленно взбираться по ним, тяжело налегая на палку. Его никто не задержал. Ему даже помогли подняться. Толпа смотрела на него со страхом, не понимая, зачем он туда лезет. И приговоренные тоже, но с некоторой надеждой. Тихий бабий вой, все разрастаясь, сопровождал патриарха рода Кошельковых до самого верха.

— Я тоже хочу слово молвить, — произнес Степан Аникеевич, останавливаясь рядом с есаулом Светличным, сняв с головы фуражку. Повернувшись к хуторянам, заговорил высоким голосом: — Я хочу сказать вам, что казаки завсегда служили России. Потому как люди мы государевы, на то и предназначены. И никто… слышите? — сорвался его голос до визга, — никто не мог заставить казака служить врагам России…

Есаул Светличный толкнул старика в плечо:

— Ты что, дед, ополоумел? Что несешь? На шворку захотел?

И тут случилось неожиданное:

— Не тронь, собака! — взвизгнул Степан Аникеевич и поднял плеть.

Но Светличный оказался проворнее: он схватил старика за руку, затем толкнул его изо всей силы — и Степан Аникеевич рухнул с грузовика наземь наподобие неполного мешка с зерном, рухнул почти что головой вниз, издав нечеловеческий звук, затем распластался всем туловищем, точно у этого туловища не было костей, и только после этого упали его ноги, дробно стукнув по натоптанной земле сапогами.

— Провокатор! — вскрикнул Светличный, дергая из кобуры револьвер. — Большевик! Повесить вместе со всеми!

Толпа загудела.

Немецкие солдаты в оцеплении заклацали затворами винтовок.

Взревели моторами тупорылые грузовики. Тронулись, разъезжаясь в разные стороны.

Завыли бабы.

Закачались в петлях повешенные.

На другой день добровольцы двинулись своим ходом в Миллирово, откуда будто бы повезут их в Новочеркаск, где должны формироваться добровольческие казачьи части. И в тот же день началась реквизиция излишков зерна, овец, кур и прочих съестных припасов на нужды германской армии и добровольческого казачьего корпуса. А спустя малое время стали хватать подростков и отправлять в Германию будто бы для обучения профессиям и военному делу. Схватили двенадцатилетнего Николку и девятилетнего Васю. Завыли, зажимая рты концами головных платков, бабы, провожая своих кровиночек в неизвестность, молча смотрели в землю старики.

Повешенных и старика Кошелькова похоронили на кладбище за выгоном только на четвертый день. Все это время Степан Аникеевич так и лежал в ногах у повешенных в изломанной позе, разве что кто-то в сумятице успел сложить на его груди большие почерневшие руки. Кладбище было разворошено снарядами и минами, переломанные кресты, оградки и надгробные плиты валялись как попало. Хоронили поздним вечером, привезя гробы на ручных тележках. Провожатых было немного. Уже в темноте выпили за упокой и вернулись на хутор, разбрелись по своим куреням, прислушиваясь к далекому гулу орудий.

 

Глава 20

Деревня Третьяковка стоит на левом берегу реки Чусовая, в четырех верстах от села Борисово, — это если идти по дороге вдоль реки. Берег здесь тоже высокий, но не такой крутой, как правый, и точно так же, как борисовский, полого спускается к воде. Деревенская улица из десятка дворов упирается в реку, и две рубленые избы, стоящие по обе стороны от нее, застыли на берегу, будто когда-то собирались вплавь перебраться на ту сторону, да отчего-то не решились. Остальные, следовавшие за ними, в испуге разбежались кто куда, не соблюдая порядка, и самая последняя изба, изба хромоногого Кондратия Михайловича Третьякова, стоит на отшибе, не зная, то ли в лес ей податься, чернеющий за широким полем, засеянным овсом пополам с горохом, то ли оставаться на месте. Видать, когда избы бежали к реке, спасаясь от какой-то напасти, изба Третьяковых отстала, доковыляла еле-еле до того места, где теперь стоит, и притаилась среди кустов черемухи, выглядывая из-за них одним подслеповатым оконцем: мол, вы там как хотите, а я еще посмотрю.

А на другом берегу Чусовой, за густым елово-пихтовым лесом, расположились избы другой деревни, Зареченки, — это, надо думать, те избы, которые перебраться через речку успели. Река окружает Зареченку с трех сторон, но деревня близко подходить к воде опасается, поэтому остановилась в глубине полуострова, и над лесом видны одни лишь дымы из труб, да и то в морозный день и если хорошо приглядеться. Тогда кажется, что над синим лесом поднимаются белые грибы-поганки на тонких ножках — зимние грибы.

Зареченка расположена на полпути между Третьяковкой и Борисово, и если кто-то отправляется пешим порядком в сельсовет или в правление колхоза, в сельпо или еще по какой надобности, то этот путь вдвое короче, чем по дороге вдоль реки. Зато на этом пути две переправы, и когда на том берегу привязана лодка, это значит, что кто-то отправился по делам коротким путем. А на телеге туда не проедешь: брода здесь нет, река глубока и стремительна, хотя и не шибко широка.

Изба, в которой поселились мы: я, папа, мама и Людмилка, предпоследняя. Напротив никаких изб нету: все остальные — ближе к реке. Изба большая, из двух половин. На одной половине живем мы, на другой хозяева: дед с бабкой. Дед похож на Деда Мороза: бородатый и волосатый, а бабка — на Бабу Ягу: у нее даже нос крючком и бородавка над верхней губой. При этом она все время что-то бормочет. Мама говорит, что они куркули, у которых даже снега среди зимы не выпросишь.

На нашей половине большая русская печка, между стеной и печкой, почти под потолком, устроены полати. Я сплю на полатях, Людмилка на печке, а мама с папой в отдельной комнате, на кровати с блестящими шарами, там же стоит комод и висит большое зеркало.

Чтобы попасть на нашу половину, надо пройти через сени, где выстроились в ряд кадушки и лари, на стенах висят косы и серпы, хомуты и всякие веревки. Из сеней тяжелая дверь ведет в овчарню и коровник, по утрам оттуда слышится цвиканье молочных струй о стенки подойника, но я не помню, чтобы бабка приходила на нашу половину с молоком или с шанюшками, как приходила частенько тетя Груня.

На нашей половине четыре окошка, между рамами узкие деревянные корытца, в корытцах стоят солонки с серой солью и лежат дохлые мухи. В два окошка видны старые липы, за ними луг и озеро вдали, в другие два — изба Третьяковых, поле и лес. Лес такой темный и плотный, как забор из штакетника, что в него не войти, а если войдешь, то не выйти.

Мама разрешает нам гулять возле избы или на лугу под старыми липами, которые хмуро смотрят на наш дом и всё чего-то ждут и ждут, только непонятно, чего.

За этими липами начинается спуск к озеру. Озеро маленькое, но это сейчас оно такое, а когда мы приехали в Третьяковку, была весна, озеро выпило много воды из Чусовой и подступило к самым липам, а Чусовая отдыхала в этом озере, как тот длинный и толстый уж, который проглотил большую лягушку. Потом река утекла в дальние страны, озеро осталось одно-одинешенько, вокруг него выросла высокая трава, в траве ходят журавли и ловят лягушек, а на берегу стоят белые цапли на одной ноге и смотрят в воду, где плавают маленькие рыбки.

Мама строго-настрого запретила мне ходить к реке и озеру, потому что в реке я могу утонуть, а вокруг озера болото, в котором живут гадюки и ужи. Но по этому болоту бродит старый мерин по кличке Бодя, ест траву и совсем не боится гадюк и ужей. Он такой же добрый, как и дядикузин Серко: его можно потрогать за морду и он с радостью берет из рук траву, потому что не надо наклоняться. Но больше всего Бодя любит черный хлеб с солью. Мама сама давала мне хлеб и водила меня к Боде, чтобы мы подружились, потому что он ходит везде, даже подходит к нашему крыльцу и может стукнуть меня копытом или укусить, а если мы подружимся, то он не стукнет и не укусит. И мы подружились. Теперь Бодя, завидев меня, тоненько игогокает, чтобы я подошел к нему и дал хлеба с солью, потому что сам он подойти не может: его передние ноги связаны толстой веревкой. И журавли с ним тоже подружились: они ходят вокруг и заглядывают ему под брюхо, но Бодя машет хвостом туда-сюда, попадает по журавлю, тот сердится, хлопает крыльями и кричит: «Кры-ку-кры!» — А по самому Боде прыгают какие-то птички и ловят мух и слепней.

В Третьяковке живут совсем другие люди — не такие, как в Борисово. И мальчишки с девчонками здесь тоже не такие. Они все светлоголовые, глаза у них тоже светлые, будто они все братья и сестры и у них одни и те же родители. Даже лица у них совсем не загорелые, а белые-пребелые. И многие — с конопушками. Хотя Третьяковка — деревня маленькая, детей здесь много, поэтому ее называют Америкой. Наверное, потому, что Америка — это такая страна, где тоже много детей.

Когда мы приехали в Третьяковку и я первый раз вышел на улицу, меня окружили со всех сторон и стали дразниться:

— Жид, жид, жид! По жердочке бежит! Упал, перевернулся, в болоте захлебнулся!

— Я не жид, — говорю я. — Я — русский.

— А вот и нет! А вот и нет! — особенно старательно дразнятся девчонки. — Вы от войны сбежали.

Я бы, конечно, будь мальчишек один или двое, полез бы драться, но их штук десять, и среди них очень большой мальчишка, года на два-на три старше меня, — Толька Третьяков. Он, правда, не дразнится, но и не мешает другим.

Мне ужасно обидно, хотя я толком не знаю, что такое жид и почему быть жидом плохо и даже стыдно. Это, наверное, что-то вроде черта, которого я рисовал давным-давно у дедушки Василия. Дядя Кузьма, который остался в Борисово, иногда, бывало, запрягает Серко, тот мотает головой, потому что не хочет запрягаться, и дядя Кузьма кричит на него сердито:

— Ну, черт, балуй!

А тетя Груня ему выговаривает:

— Кузя, опять ты нечистого поминаешь. Вот накличешь беду, прости господи. — И крестится и вздыхает: так ей жалко своего дядю Кузьму.

Что такое черт, я знаю: в сказках про чертей говорится, что они делают все самое плохое, утаскивают людей в ад и жарят их там на сковородках. В одной книжке нарисован черт, который сидит на мужике и погоняет его плеткой. А вот что такое жид, я до сих пор не знаю.

Я помню, что про тетю Сару, которая осталась в Ленинграде и у которой была кошка Софи, взрослые говорили, что она жидовка, но говорили тихо, и никто ее не дразнил. А когда я пытался узнать, почему она жидовка и что это такое, взрослые начинали вести себя как-то не так, на вопрос не отвечали и сразу же заговаривали о чем-нибудь другом. Правда, не крестились, как тетя Груня. А тетя Сара такая же тетя, как и тетя Лена и другие тети, но ее почему-то все в нашем доме не любили.

Однажды я подошел к тете Саре, когда она сидела на лавочке возле дома, держала на руках свою рыжую Софи, курила папиросу и была такая скучная, как моя мама, когда папы не бывает дома. Я вежливо поздоровался и спросил:

— Тетя Сара, а почему вы жидовка?

Тетя Сара поперхнулась дымом, закашлялась, лицо ее покраснело, и она как закричит на меня:

— Ах ты, маленький негодяй! Ах ты, мерзавец! Да я тебя за это… я тебе уши поотрываю!

Я испугался и убежал. А тетя Сара еще долго кричала какие-то непонятные слова и грозилась вывести моих родителей на чистую воду. Наверное, это очень нехорошее слово: «жидовка», если тетя Сара так ужасно расстроилась.

И мама моя тоже после этого расстроилась, узнав от меня, почему так раскричалась тетя Сара, и велела мне не подходить к ней и ни о чем ее не спрашивать. Тетя Сара и потом еще кричала, уже на кухне, и тоже обзывалась, но я не разобрал, какими словами. Однако никто на кухню не вышел и с тетей Сарой не стал разговаривать. Она покричала-покричала и ушла в свою комнату. А я с тех пор никогда к ней не подходил, ни о чем ее не спрашивал и старался тихонько прошмыгнуть мимо, чтобы она меня не заметила и не поотрывала мне уши.

Но это было ужасно давно, когда я был совсем маленьким, жил в Ленинграде в деревянном таком доме, покрашенном желтой краской, а рядом была школа, а во дворе школы стояли зенитки. А местные мальчишки и девчонки про это ничего не знают, поэтому и дразнятся.

Я бегу в избу к маме, а вслед мне несется:

— Жид испугался и обос…ся. Бежал, бежал, в свое г…о же и упал.

Я врываюсь в избу и жалуюсь маме:

— Они меня жидом дразнят! Скажи им, что я русский.

Мама успокаивает меня, гладит по голове, а когда меня жалеют, у меня почему-то начинают течь из глаз слезы, хотя я очень креплюсь.

— Не обращай на них внимания, сынок, — говорит мама. — Они глупые. Они ничего не понимают. Ты самый настоящий русский, потому что и папа у тебя русский, и мама тоже русская. Это и в твоей метрике записано, и в паспорте у меня и у папы.

— А ты покажи им паспорт, — настаиваю я.

— Это бесполезно, — говорит мама печально. — Они все равно ничего не поймут.

— А почему они говорят, что мы от войны убежали?

— Потому, что там убивают, что воюют только дяди, а детям там опасно.

— А папе тоже опасно?

— Папа у нас болеет, — сказала мама. — Больных в армию не берут.

Я гуляю один или с сестренкой возле старых лип, строю из щепок и палочек домики, которые Людмилка тут же ломает, вспоминаю Сережку Землякова и Тамару: с ними было хорошо. Деревенские мальчишки и девчонки гуляют стайкой, играют за околицей в лапту, в прятки, в казаки-разбойники, ходят, куда хотят, даже к озеру, таскают с поля еще зеленый горох. Нас они к себе не приглашают, я к ним не напрашиваюсь, хотя мне с Людмилкой скучно, неинтересно.

Вскоре мама пошла работать, а через какое-то время и папа. Теперь у нас стал появляться настоящий хлеб, а не из высевок, и даже картошка. Нас с Людмилкой по утрам мама отводит к бабе Анисье, которая живет почти возле самой реки. У бабы Анисьи своих маленьких внуков — целых восемь штук, из них получился детский сад. Баба Анисья весь день возится возле печки, гремит чугунками или ковыряется в огороде. Она кормит нас раз в день, в основном вареной картошкой с молоком и хлебом, и сразу же укладывает спать. Для этого в сенях устроено что-то вроде яслей, на доски брошено сено, на сено какая-то тряпка, на тряпку вповалку укладываемся мы, сверху набрасывается огромное лоскутное одеяло, затем баба Анисья задергивает нас пологом, чтобы в ясли не пробрались мухи, велит нам немедленно закрывать глаза и уходит. Но глаза почему-то не закрываются: начинаются щипки, возня, сдавленный смех, визг и охи-ахи. Если баба Анисья застает нас за этой возней, то тут же раздает своим внукам шлепки, больше всего достается старшему внуку Федору — меня с Людмилкой она не трогает, — и внуки ее и внучки, быстро смекнув, что к чему, зачинщиками возни выставляют нас, за что им попадает еще больше.

Проходит еще несколько минут — и мы засыпаем, потому что во сне быстрее растешь.

Во все остальное время, то есть когда мы не едим и не спим, мы предоставлены самим себе, можем даже пойти к реке, но Федор, семилетний увалень с льняными волосами и светлыми глазами, следит, чтобы никто не отбивался от стаи и близко к воде не подходил. Теперь больше всего достается мне, при этом Федор выбирает момент и норовит дать ногой под зад, чаще всего без видимой причины. Я тут же оборачиваюсь и кидаюсь на него. Затевается возня, в которой принимают участие почти все внуки и внучки бабы Анисьи, и длится она до тех пор, пока мы не устанем. Только моя сестра стоит всегда в стороне, засунув в рот большой палец, и безучастно наблюдает за этой возней.

В избу мы возвращаемся вывалявшимися в песке, чумазые и сопливые, иногда с разорванными рубашками. Маме такой детский сад показался слишком опасным для нашего здоровья, да и рубашек на меня не напасешься, и она забрала нас от бабы Анисьи. Теперь мы с Людмилкой сидим дома одни-одинешеньки, мама прибегает раза два со своей работы, то есть с соседнего поля, на котором растет репа, которую надо пропалывать, которая еще маленькая и может помереть от травы, которая ее душит, потому что которая… которая… мама кормит нас, укладывает спать и уходит.

Потом начался сенокос, оттуда не набегаешься, на меня легла обязанность кормить сестренку и самого себя, то есть все делать за бабу Анисью и маму. Это оказалось не так просто, особенно с кормежкой, хотя все стоит на столе: нарезанный хлеб, молоко в кружках, каша в чугунке, завернутом в старое мамино пальто. Самое сложное — накормить Людмилку: она капризничает, размазывает кашу по своему лицу, и чуть что — в рев. А ей, между прочим, скоро пять лет. Я в ее годы был совсем не таким, то есть послушным и сообразительным, о чем мама всегда рассказывает новым своим знакомым тетям, кто еще про это не знает. Тети ахают, гладят меня по голове, иногда дают конфетку, а потом начинают рассказывать про своих детей или внуков, тоже очень послушных и сообразительных, но слушать про это скучно и неинтересно, и я ухожу в свой угол, где у меня в банке из-под чая хранятся всякие ценные ценности: обломок перочинного ножа, колесики, пуговицы и серебряный крестик без колечка, куда просовывают веревочку.

 

Глава 21

Однажды мама сказала, что завтра мы поедем в Борисово и запишемся в библиотеку. Я давно уговариваю ее поехать в эту таинственную библиотеку, о которой она как-то сама упомянула и забыла, а я не забыл, потому что теперь некому стало читать книжки, да и книжек нет ни одной: все они остались в Борисово у тети Лены.

И вот это завтра наступило.

Мама запрягла Бодю в телегу, на сено посадила Людмилку, а мы с мамой сели на скамеечку, мама взяла вожжи, сказала: «Но! Пошел!», — и Бодя пошагал по улице к реке, затем повернул налево между двумя домами и вышел на дорогу.

И тут мама дала мне вожжи и сказала:

— Ты уже большой, давай правь лошадью. Я в твои годы сено возила и снопы.

И я стал править.

Вообще-то, править Бодей совсем легко: он сам знает, куда ему идти, поэтому идет себе да идет, но если совсем им не править, он может остановиться и приняться есть траву. Поэтому надо все время подергивать вожжами и кричать громким голосом: «Но-ооо! Пошел, старый лентяй!» Боде обидно, когда его так называют, поэтому он сердито фыркает, машет хвостом и шагает без остановок.

Сначала мы ехали вдоль поля с горохом и овсом, потом поле кончилось, лес подступил к самому берегу, а в лесу притаился глубокий и широкий овраг, по дну которого течет ручей, над ручьем висит мостик, в ручье лежат большие мокрые камни, между ними плавают маленькие рыбки. Переезжать через речку надо осторожно, чтобы не свалиться в овраг, и мама берет у меня вожжи.

Переехав через овраг и поднявшись наверх, мы снова оказываемся между полем и рекой, только на этот раз поле засажено репой, у которой листья похожи на листья редьки, а сама она похожа на луковицу. Репу можно есть сырую и печеную. Печеная — она даже вкуснее. Поле заканчивается, и снова к дороге подступает лес. Река все время почему-то заворачивает вправо, а вслед за ней заворачивает и дорога. Под колесами то шуршит песок, то громыхают камушки, то стучат корни деревьев, а где-то кукует кукушка, заливаются дрозды, в кустах у реки щелкают соловьи, высоко над лесом кружит коршун и просит пить.

В лесу кричать на Бодю не надо, потому что он и сам знает, что в лесу живут волки, которые его могут съесть, поэтому надо идти скорее. Иногда он даже начинает бежать, и в животе у него булькает вода.

Людмилка, укрытая маминой телогрейкой, спит на сене, свернувшись калачиком, а я сижу рядом с мамой, держу в руках вожжи и правлю нашим Бодей.

— Ах ты, старый бездельник! — сердито кричу я, когда Бодя, забыв про волков, пытается сорвать кустик травы, кричу так, как кричал на своего Серко дядя Кузьма: — А ну давай шагай побыстрее! Чай, не картошку везешь!

Бодя сердито фыркает, потому что не умеет говорить, и снова шагает по дороге, попадая то в полосы яркого солнечного света, то в густую тень. Перед ним, чуть ли ни под самыми копытами, бегают трясогузки, ловят мух, иногда с деревьев слетают рябчики и шумно пропадают в чаще леса. Или черные тетерева смотрят на нас и удивляются, куда это мы едем. Или вдруг вдали на дорогу выбежит лисичка, вильнет хвостиком и спрячется в кустах. Или где-то в глубине леса что-то как затрещит, как ухнет — не иначе, леший. Сбегать бы туда, одним глазком глянуть. Но боязно, очень боязно. Да и мама не пустит. А вот когда я вырасту… И я кручу головой то туда, то сюда: все мне интересно, все увидеть хочется. Так бы ехал и ехал, смотрел и слушал.

Но тут послышались далекие удары: тук-тук-тук! Что там? Шайка разбойников? Лешие с водяными и ведьмами бьют в деревянный барабан? Черти мужика запрягли и погоняют? А стук все громче и ближе.

— Мам, что там стучит? — спрашиваю я шепотом.

— Где? — не поняла мама.

— Там, — показываю я рукой вперед.

— А-а, это? Это кузница. Там папа работает.

Удары все громче и отчетливее, они с каждым шагом Боди окутываются металлическими звонами: тук-дзынннь, тук-дзынннь! Мне чудится что-то огромное, черное, запрятанное среди бурелома и обросших лишайником деревьев, большая печка, вокруг которой водят хоровод ведьмы. И там мой папа. Может, его поймали черти и заставили стучать молотом, чтобы пугать прохожих и проезжих. Теперь они и нас с мамой схватят и заставят стучать и прыгать.

Странно, что мама нисколько не боится и даже, похоже, не слышит ни этих ударов, ни звонов, ни еще каких-то подвывающих звуков, наплывающих неизвестно откуда. А лес такой хмурый, такой сердитый, все ели да пихты, ели да пихты, и ни одной березки, ни одной осинки. Даже трясогузки куда-то пропали. Только издалека слышен голос кукушки, но и тот какой-то странный: ку-ку, ку-ку, а потом вдруг испуганное: кук! И всё. Будто кто схватил кукушку за хвост! Но через некоторое время опять: ку-ку, ку-ку… кук! Я замер, боюсь пошевелиться. А Бодя так громко фыркает, а колеса так громко стучат и тарахтят по корням деревьев, что не увидеть нас и не услышать нельзя. И вот уже из глубины черного леса пялятся на нас чьи-то огромные глазищи, трещит валежник под чьими-то тяжелыми шагами, кто-то сопит и клацает огромными зубами…

Но тут лес заканчивается, мы выезжаем на простор, — такой солнечный, такой веселый, что я от этой неожиданности начинаю смеяться. И подпрыгивать на передке.

— Тише ты, — говорит мама. — Сестренку разбудишь.

И тогда я начинаю икать. И никак не могу остановиться.

А слева от дороги тянется поле ржи, тоже очень солнечное и веселое, справа радостно блестит река, на берегу горбится большой сарай, но совсем не страшный, из трубы вьется веселый дымок, ворота сарая раскрыты настежь, из черной их пасти доносятся равномерные металлические удары. И, конечно, там никаких чертей и ведьм нет. Откуда им взяться? Неоткуда! Они водятся только в сказках. А вон на бревнах сидят настоящие мужики, сидят и курят. Возле сарая привязано несколько лошадей, лошади помахивают хвостами, одна из них стоит между столбами, рядом с лошадью наш папа что-то делает с лошадиной ногой.

Мы подъезжаем ближе, я весело кричу: «Тпррууу!», — Бодя останавливается, мы с мамой слезаем, идем смотреть, что делает папа.

На папе кожаный фартук, в руках у него рашпиль — это такая железка с колючками, — которым он скребет лошадиное копыто. Увидев нас, папа улыбается, — точно так, как он улыбался в Ленинграде, — и спрашивает:

— В библиотеку?

— В библиотеку! — стараюсь я перекричать металлические удары.

— Это хорошо, — говорит папа, откладывает в сторону рашпиль, берет новую подкову и начинает прибивать ее к лошадиной ноге. Лошадь сердито косится на папу кровавым глазом, по телу ее после каждого удара молотком пробегает крупная дрожь, но она терпит и не плачет.

Мы немножко посмотрели, как работает папа, сели в телегу, поехали дальше и въехали в Борисово, которое начинается совсем близко от папиной кузницы.

Борисово вытянуто вдоль реки, но не только улицей, но еще и переулками. Когда мы здесь жили, я этого не видел, потому что не знал ничего про библиотеку. Потом улица раздается вширь, и мы оказываемся на площади, где расположено сельпо, сельсовет, почта, школа, церковь, переделанная в клуб, — все сельское. Над одной из дверей церкви надпись большими буквами: «Библиотека». Приехали.

Людмилка остается спать в телеге, а мы с мамой идем в библиотеку. По этому случаю на мне новые штаны, чистая рубашка и башмаки-скороходы, которые так называются потому, что они сделаны, как говорила мама, на ленинградской скороходной фабрике.

Мы поднимаемся на каменное крыльцо, открываем дверь и заходим в помещение, похожее на магазин, только за прилавком не тетя-продавец, а тетя-библиотекарша в круглых очках. За спиной у нее на полках много-много разных книжек, от которых мои глаза разбегаются в разные стороны.

Я вежливо сказал тете-библиотекарше: «Здравствуйте!», тетя-библиотекарша тоже сказала мне: «Здравствуй, малыш!» и посмотрела на маму.

— Нам бы записаться, — сказала мама. И пояснила: — Ему читать надо, а у нас ни одной книжки.

— Это такой маленький, а уже читает! — удивилась тетя-библиотекарша. — И что же он читает?

— Сказки, — ответила мама.

— Тогда выбирай, — предложила мне тетя и показала рукой на тоненькие книжечки сказок.

Но я уже высмотрел книжку, на обложке которой в красном пламени скачет всадник с саблей в руке, а внизу написано: «Как закалялась сталь».

— Вон ту книжку, — сказал я.

— А не рано тебе?

— Нет, не рано. Я уже большой.

— Но это не сказки. Лучше возьми какие-нибудь сказки.

Я подумал, что надо сделать тете-библиотекарше приятное и стал выбирать сказки. И тут увидел книжку, на которой нарисован волосатый мужик, похожий на хозяина нашей избы, за спиной мужика растет яблоня с яблоками, под яблоней лежат два буржуя, и написано большими буквами: «Сказки». И еще, буквами поменьше: «Салтыков-Щедрин».

— И вот эту, — сказал я, очень боясь, что тетя-библиотекарша не даст мне сразу две книжки.

— Но это совсем не те сказки, какие надо читать детям, — сказала тетя и поправила свои очки. — Это сказки для взрослых.

— Ну и пусть, — упрямо не соглашаюсь я. — Я такие сказки тоже люблю.

И тетя-библиотекарша дала мне обе книжки. Только сперва что-то долго писала на листочке бумаги, потом протянула мне этот листочек и сказала:

— Распишись.

Я знал уже, что означает это слово, потому что мама еще вчера сказала, что мне придется расписываться. И мы вместе с ней поупражнялись расписываться: сперва мама расписывалась, потом я, стараясь, чтобы моя роспись походила на мамину. И я расписался на тети-библиотекаршиной бумажке: «Ман… — а дальше все такие закорючки, закорючки и хвостик».

Тетя-библиотекарша похвалила мое расписывание и дала мне книжки. Так я стал читателем.

Мы вышли из библиотеки и поехали к дяде Кузьме и тете Лене, чтобы проведать, как они без нас живут-поживают.

Оказалось, что очень плохо: как раз сегодня из Ленинграда пришло извещение, что дядя Коля, Тамарин и Сережин папа, пал смертью храбрых, и они теперь все плакали и очень жалели своего папу. Моя мама тоже принялась плакать вместе с ними, Людмилка заплакала, потому что она всегда плачет, когда рядом кто-то плачет, а я никак не мог заплакать, потому что… потому что как же плакать, если дядя Коля не умер, а «пал смертью храбрых»? Этого я понять не мог.

Мы вышли с Сережкой из избы, сели на завалинку. Я подумал-подумал и подарил Сережке монетку в десять копеек, которую нашел возле библиотеки. Он вытер рукавом глаза и сказал:

— Вот вырасту и всех немцев поубиваю за своего папу.

— И я тоже, — сказал я. И добавил, вспомнив, как Добрыня Никитич дрался со Змеем Горынычем: — Мы возьмем вот такущие палицы и как начнем гвоздить их по головам, как начнем…

— Ружье надо, — сказал более практичный Сережка. — Из ружья лучше: спрятался в кустах, он тебя не видит, а ты его тах-та-тах — и нету. Как дядя Кузьма тетерева.

Я подумал, что из ружья, может быть, и лучше, но палицей надежнее, однако возражать не стал: все-таки это не мой папа пал смертью храбрых, а Сережкин.

В избе вдруг завыла тетя Лена.

— Пойдем, — сказал Сережка и потянул меня за руку.

Мы ушли с ним на берег Чусовой, сели на бревно и стали смотреть, как бежит мимо вода, как вскипают на стремнине водовороты и уплывают вдаль. Иногда вдруг выпрыгнут из воды несколько маленьких рыбок или ударит хвостом большая рыбина и по воде побегут круги. Таинственная жизнь скрывалась в толще воды, показываясь на поверхности лишь короткими всплесками.

И Сережка вдруг сказал, когда на середине вдруг плеснуло особенно сильно:

— А я знаю, как быстрее вырасти.

— Как?

— Надо съесть такой специальный гриб, который растет на горах. Только туда далеко идти надо. Я попрошу дядю Кузьму, и мы пойдем с ним на горы.

— А я? — спросил я. — Я тоже хочу пойти.

— Тебе нельзя: ты в школу в этом году не пойдешь, только в следующем. Я и тебе принесу этого гриба. Только ты никому не говори: тайна. Побожись.

— А как?

— А вот так: — И Сережка ногтем попытался вырвать себе зуб, затем сделал рукой круг возле своего лица и произнес: — Чтоб мне провалиться на этом месте! Чтоб не видать ни отца, ни матери, ни белого света. Чтоб мне боженька уши оторвал.

Я повторил все, что делал и говорил Сережка, но тут меня позвала мама, мы сели в телегу и поехали в Третьяковку. Помимо книжек я увозил из Борисова еще и тайну.

 

Глава 22

Я сидел на ступеньках крыльца и читал «Как закалялась сталь». Рядом Людмилка заворачивала в тряпочки тряпочную куклу. Мимо шел Толька Третьяков с младшим братом и сестренкой: они всегда ходят вместе. Толька остановился и стал смотреть, как я читаю, будто никогда не видел, как читают книжки. И остальные тоже.

— Про чо книжка-то? — спросил Толька, возя босой ногой в короткой штанине по траве.

— Про то, как Пашка Корчагин освободил Жухрая, а потом попал в тюрьму к белым, — ответил я, немного подумав, потому что я еще не знал, как надо отвечать на такие вопросы. И надо ли отвечать вообще, если они дразнятся и не зовут играть вместе с ними.

— А ты читаешь или просто так смотришь?

— Читаю, — говорю я с гордостью.

Толька чешет лохматый затылок и говорит:

— А почитай вслух.

Я читаю. Правда, это получается у меня не очень быстро, но и не по слогам, а по словам. Однако даже такое чтение заставляет Тольку стоять с открытым ртом.

— Сам выучил? — спросил он, заглядывая в книжку.

— Мама научила.

— А моя мамка неграмотная, — признался Толька. — Митька грамотный, брат мой, но он не учит: лоботряс, — добавляет он и оглядывается.

— А ты в школу разве не ходишь?

— Ходи-ил, — машет рукой Толька. И поясняет: — Не способный я к грамоте. На другой год остался. А тятька сказал, что и без грамоты прожить можно.

— Без грамоты нельзя, — не согласился я.

— У меня тятька тоже неграмотный, а живет. — И предлагает: — Айда с нами рыбу удить!

— Как? — удивляюсь я.

— Удой.

— А где уда?

— В лодке.

— Мне мама на речку ходить не разрешает.

— Пошто?

— Утону.

— А ты не тони.

— А Людмилка?

— Пускай с моими мальцами гуляет.

Мне ужасно хочется на речку удить рыбу. Я еще ни разу в жизни не удил рыбу и даже не видел, как это делается. Но — страшно ослушаться маму.

— Айда, айда! — подбадривает меня Толька. — Не утопнешь.

Я отнес книжку в дом, вернулся, и мы пошли.

Мы шли с Толькой посреди деревенской улицы и пока дошли до речки, нас стало целая ватага. И никто не дразнился. Мы спустились к самой воде, там плавало много лодок, привязанных к колышкам, чтобы река не утащила их в дальние страны. Мальчишки стали забираться в лодки, насаживать на крючки червяков и забрасывать этих червяков в воду. Толька дал мне уду — длинную вицу с ниточкой и крючочком — и показал, как одевать на крючок червяка. Червяк, однако, надеваться никак не хотел, он старался уползти, вонял навозной кучей и был такой противный, что мне совсем расхотелось удить рыбу.

— Эх ты! — сказал Толька. — Червя надеть не умеешь. А еще городской.

Он натянул червя на крючок, как на ногу натягивают чулок, забросил его в воду и дал мне уду.

— Держи, — сказал он. — Как только клюнет, так подсекай.

— А когда клюнет? — не понял я.

— А как только поплавок мырнет, так и дергай.

Время шло, а оно все не клевало и не клевало. И у Тольки тоже. И ни у кого не клевало.

— Надо рано приходить, — сказал Толька. — Она счас на глубину ушла, вечером снова выйдет наверх. — И вдруг как заорет: — Подсекай давай! Го-ород!

Я дернул уду, что-то на том конце тоже дернуло и потянуло. Толька перехватил у меня уду, стал вываживать и выводил большущую рыбину — с мою ладонь! И даже больше. Он снял ее с крючка и бросил на дно лодки, где хлюпало немного воды, и сказал так, будто это была не рыбка, а какая-нибудь козявка:

— Мелюзга.

Рыбка плескалась на дне лодки, металась, но нигде никакой дырочки не было, чтобы она смогла уплыть в свою речку. Мне стало жалко рыбку, но отпускать ее не хотелось, а хотелось сперва показать маме, а уж потом, может, и отпустить.

Больше ничего не клюнуло, мы оставили уды в лодках и поднялись наверх. Я раза два оглянулся, потому что мне было жалко мою рыбку: кто-то придет, возьмет ее и сварит из нее уху. Но никому мою рыбку жалко не было, и я подумал хорошенько и тоже перестал ее жалеть.

Теперь путь наш лежал к озеру. Туда мы шли еще большей ватагой — со всей малышней и девчонками. Даже моя сестренка шла вместе с нами. Но скоро она стала хныкать и канючить, чтобы мы вернулись домой, а то она скажет маме, что я ходил на речку.

Я остановился в растерянности. И все остановились.

— Ты чего, — сказал Толька, подходя к Людмилке. — Ябедничать? А крапивы не хочешь?

О, Толька не знал моей сестренки! Она вдруг вся посинела, рот ее перекосило, и она как заревет, как заревет, да так громко и противно, что из травы вылетел чибис и полетел на другую сторону озера, жалобно спрашивая:

— Чьи вы? Чьи-чьи-чьи?

— Пойдем, — сказал я, беря Людмилку за руку, и она тотчас же перестала плакать и показала Тольке язык.

И все равно вечером Людмилка рассказала маме, что я ходил к реке и к озеру.

— Я же тебя просила, Витюша, — говорила мама жалобным голосом. — Ну что я буду делать, если с вами что-то случится? Хоть ложись и помирай. Придется ставить тебя в угол.

Я поворачиваюсь и молча иду в угол, за печку, потому что мне совсем не хочется, чтобы мама легла и померла.

Вскоре за печку пришла и мама, села на лавку рядом со мной и сказала, что она совсем не хотела ставить меня в угол, а хотела, чтобы я ее не огорчал. И стала гладить меня по голове, а когда меня гладят по голове и жалеют, я плачу. Хотя совсем этого не хочу. Оно получается как-то само собой.

Потом пришел папа. Он уже четыре дня ходит очень печальным оттого, что дядя Коля Земляков пал смертью храбрых. Поев картошки в мундирах с кислым молоком, папа вышел во двор, сел на завалинку и закурил самокрутку. Он курил, печалился, а я сидел рядом и тоже печалился, потому что маленький и не могу пойти на фронт воевать с гитлеровскими фашистами.

— Пап, а почему, когда смертью храбрых, тогда плачут? — спросил я осторожно, потому что папа может рассердиться, что я мешаю ему печалиться.

— Подрастешь, тогда и узнаешь, — сказал папа. Подумал хорошенько и пояснил: — Храбрых или не храбрых, а человека все равно нет.

В это время прямо над нами со свистом пролетела стая уток-чирков, сделала круг над озером и села на самую его середину.

— Вот что, — сказал папа. — Пойдем-ка к Третьяковым и попросим у них ружье. Может, удастся подстрелить утку.

— Пойдем, — с готовностью согласился я. — А они дадут?

— Дадут: я сегодня Кондрату ось выковал для телеги.

И мы пошли.

Я еще ни разу близко не подходил к избе Третьяковых: и дядя Кондрат, которого на деревне зовут Хромым Кондратом, казался мне слишком сердитым, и Митька Третьяков каким-то неправильным лоботрясом, и даже мама Тольки Третьякова, тетя Гриппа, тоже казалась мне сердитой теткой, а уж бабка их, по прозвищу Третьячиха, очень была похожа на нашу хозяйку, то есть ведьма ведьмой. Да и сама изба их выглядела совсем не так, как другие избы: низкорослая и кривоватая.

Я шел рядом с папой, держа его за руку. Мы обогнули кусты черемухи и бузины, прошли немного вдоль забора, подошли к калитке. За забором виднелся крытый навес, под навесом сложены колотые поленья, крылечко низенькое, всего в две ступеньки, за избой коровник, за коровником огород. По двору ходят гуси и куры, у забора стоит телега, на телеге сидит Толька, рядом с ним его младшие брат и сестра, на крыльце дед Третьяков чинит валенок, а Хромой Кондрат тюкает топором на затюканной колоде.

Откуда-то выскочил Морозко, такая белая собака с черным носом, и залаял на нас с папой, но не очень сердито, потому что мы не разбойники и живем рядом.

— Вечер добрый, — сказал мой папа, когда мы вошли в калитку, и Морозко перестал лаять.

Я тоже сказал «вечер добрый», хотя и не так громко. И дед, и Хромой Кондрат, и Толька тоже сказали «добрый вечер».

— Я к тебе, Кондратий Михалыч, — произнес мой папа, подходя к Толькиному отцу. — Просьба у меня к тебе: не дашь ли ружьишко уток пострелять, а то на одной картошке… сам понимаешь…

— Пошто ж не дать, — сказал дядя Кондрат и воткнул топор в затюканную колоду. — Дать-то можно, да патронов нетути. Митька, лоботряс этакий, все патроны пожег, ни одного не осталось. А нонче, сам знаешь, ни пороху, ни дроби, ни тебе пистонов — ничего в сельмаге нету. Такая вот хреновина.

— Да, конечно, — сказал мой папа и еще больше опечалился. — Война, ничего не поделаешь.

— То-то и оно, что война, — согласился дядя Кондрат, поглядел-поглядел на палку, которую тюкал топором, и пошел в коровник.

— Пойдем, сынок, — сказал мой папа, взял опять меня за руку, и мы вышли со двора.

Мне стало так обидно за моего папу, который отковал Хромому Кондрату эту самую штуку для его телеги, а тот не дал папе ружья.

— Врет он, па, — сказал я. — Толька говорил, что у них патронов — завались. И пороху, и дроби. Куркули они, у них снега среди зимы не выпросишь, — убежденно добавил я мамины слова, хотя мне не было понятно, зачем среди зимы просить у кого-то снег, когда его и так везде полным-полно.

Но папа был такой печальный, что даже не мог говорить. Потом он все-таки сказал:

— Ничего, сынок, мы уток и без ружья добудем.

— А как?

— Придумаем что-нибудь: голь на выдумку хитра.

— А мы — голь?

— Получается, что так. Впрочем, сейчас почти весь народ — голь перекатная.

— А что народ выдумывает?

— А все. Нет колеса — колесо выдумывает, нет хлеба — замену хлебу выдумывает, нет ружья — что-нибудь вместо ружья выдумывает.

 

Глава 23

С тех пор я каждый день встречал своего папу и старался понять, выдумал он что-нибудь вместо ружья или не выдумал. И однажды он сказал:

— Ну, сынок, пойдем уток ловить.

— А как?

— Увидишь.

И мы пошли. Я без ничего, а папа с кошелкой из лыка, чтобы складывать туда уток. И пошли мы к озеру, но только не прямо, а в обход — с другой стороны. Наверное, потому, чтобы нас утки не заметили. Но они все равно заметили, потому что вдруг закрякали, побежали по воде и полетели куда-то на речку.

— Пап, а там ужи и гадюки, — предупредил я папу, когда мы вступили в густую и высокую траву.

— Ну и что?

— Укусят.

— А ты хорошенько смотри под ноги, чтобы не наступить на гадюку. А ужи не кусаются.

И я стал так хорошенько смотреть под ноги, что все время спотыкался и отставал от папы, но ни одного ужа или гадюки не увидел.

Наконец мы пришли к самому озеру, и папа стал… папа вдруг стал ловить лягушек. Я подумал-подумал хорошенько и тоже стал ловить лягушек, потому что лягушки не кусаются. У меня это получалось даже лучше, чем у папы: я маленький и лягушки меня боятся не шибко, а папу шибко, прыгают от него и быстро-пребыстро шлепаются в воду. Тогда папа сказал, чтобы я ловил, но не очень больших, а поменьше, а он будет устанавливать снасть.

Я ловил лягушек, приносил их папе, папа цеплял лягушек на крючки, привязанные к тоненьким веревочкам, а сами веревочки были привязаны к длинной и толстой, чтобы, когда наберется много уток, они ее не порвали — вот какую хитрую выдумку придумал мой папа. Нацепляв несколько штук, он забросил веревочку с железкой в озеро. Железка утонула и лягушки утонули тоже. Тогда папа вытащил веревочку и забросил ее вдоль берега. На этот раз лягушки не утонули, а стали плавать поверху, иногда нырять, но веревочки коротенькие и глубоко нырнуть не пускали. Так они и остались плавать на поверхности с растопыренными лапками.

— Пошли, — сказал папа.

И мы пошли назад.

— А когда мы будем ловить уток? — спросил я.

— А вот как они вернутся, увидят, что нас нету, сядут на озеро, увидят лягушек, захотят их съесть, тут они и поймаются.

— Вот здорово! — сказал я и тут же поведал папе, как ловил на уду рыбу и поймал одну, то есть не сам поймал, а Толька, но рыба захотела съесть моего червяка, а других червяков не захотела, поэтому вот и получается, что это я ее поймал. И тут же предложил пойти на берег, потому что рыбка эта осталась в лодке и, может быть, до сих пор плавает там в воде. И даже подросла. И мы пришли к реке, но в лодке Третьяковых сидел Митька Третьяков и ловил рыбу сразу на три уды.

— Ловится? — спросил у него папа.

— У кого ловится, а кому и так достается, — ответил лоботряс Митька.

Я заглянул в лодку и увидел там несколько черных спин и шевелящихся хвостов. И сказал Митьке:

— А тут была рыбка, которую я поймал еще давно-давно.

— Была да сплыла, — ответил лоботряс Митька. И спросил: — Вам, что, рыба нужна?

— Нет, — сказал папа. — Мы так просто — посмотреть, что ловится.

Мы посмотрели-посмотрели и пошли назад.

— Ничего, — сказал папа, когда мы отошли от берега. — Будет и у нас рыба. Вот откую крючки и будем с тобой ловить рыбу. Самую большую.

До темного темна сидел я на крылечке и смотрел на озеро, ожидая уток. И они таки прилетели. Но не видно было, чтобы плавали на том конце озера, где плавают наши лягушки, а все где-то в стороне. Потом на озеро и речку опустился туман, ничего не стало видно, и мама увела меня домой.

Утром я проснулся и стал вспоминать о том, что надо с утра что-то сделать очень важное. И вспомнил: надо пойти на озеро и забрать пойманных уток. Но оказалось, что папа уже сходил на озеро, но утки не поймались, а поймалась большущая щука — почти с меня ростом. Папа отдал эту щуку маме и ушел на работу. Мама сказала, что ей некогда возиться с этой щукой, потому что тоже надо на работу, и пусть щука пока плавает в корыте.

Я вышел в сени и увидел, что на полу в луже лежит большая и страшная рыбина, разевает зубастый рот и шевелит черным хвостом.

— Мама! — позвал я. — Она не плавает.

Пришла мама, взяла щуку за морду и сунула ее в деревянное корыто, а корыто прикрыла другим таким же корытом. Слышно было, как внутри корыт щука плещется в воде и сердито стучит хвостом.

Мама ушла на работу, Людмилка села на лавку и принялась заворачивать и разворачивать свою куклу, шлепать ее и кормить деревянной ложкой. Я походил-походил по избе, сходил в сени, поглядел на щуку, снова походил, устал, пристроился у окна и стал читать дальше про Павку Корчагина. Я так зачитался, что не заметил, как к окну подошел Толька. Он постучал в окно и поманил меня пальцем.

— А у нас в корыте щука, которая съела лягушку, которую поймал я, которую папа нацепил на крючок, которую папа снял с крючка и принес домой, которая теперь в корыте, из которой мама сварит уху, — похвастался я, выйдя из избы.

— Эка невидаль, — сказал Толька. — Митька давеча поймал вот такого вот окуня и много плотвы и язей, мамка сварила уху, я с утра ел уху от пуза и даже объелся.

Мне тоже почему-то захотелось ухи, и я проглотил слюну, хотя совсем недавно ел оладьи с топленым молоком. И тоже от пуза.

— Пойдем, — сказал Толька, — надерем из хвоста Бодьки седого волоса для уды. На седой волос лучше ловится.

— Пойдем, — сказал я, на всякий случай заглянув в окно: Людмилка все так же сидела на лавке и возилась со своей куклой.

И мы пошли к озеру, где пасся старый мерин Бодя.

Бодя увидел нас с Толькой и тоненько заржал: «И-иии-ги-ги-ги-и!» Я подумал, что надо было бы взять хлеба с солью, но вспомнил, что хлеба у нас в доме нет уже который день, потому что нет муки, из которой можно печь хлеб. Так сказала мама, и пекла оладьи из оладьиной муки пополам с высевками. Тогда я нарвал клевера с красными головками, чтобы обрадовать Бодю: он очень любит клевер с красными головками, потому что он сладкий. Мы подошли к мерину, я стал кормить его клевером, а Толька стал дергать из хвоста седые волосины.

Надрав целый пучок, Толька сказал:

— А теперь ты дери.

Я подошел к Боде сзади, выбрал белую волосину и дернул, но она не выдернулась. Тогда я дернул ее посильнее, и опять она не выдернулась.

— Намотай на руку и дергай! — сказал Толька.

Я подошел еще ближе, намотал на руку сразу три волосины и дернул со всей силы — и тут же Бодя взбрыкнул и ударил меня в грудь копытом. Я отлетел в сторону и потерял сознание.

Очнулся я потому, что Толька тянул меня за руки по лугу и ругался нехорошими словами. Грудь у меня не то чтобы болела, а я ее не чувствовал. И не мог дышать, то есть я дышал, но еле-еле, и мне казалось, что я плыву куда-то глубоко под водой, вокруг плавают рыбки, к самому носу подплывает большая щука, которую поймал папа вместо утки, и говорит:

— Чо с мальцом-то приключилось?

— Бодька копытом пнул.

— Помрет чай, — сказала щука, подняла меня вверх и понесла.

Очнулся я на кровати. Рядом сидит мама и плачет. Я хотел у нее спросить, почему она плачет, но не смог. Появился старый дядя в белом колпаке и сказал сердито:

— Его счастье, что конь не кованый, а то бы зашиб насмерть, — и стал слушать меня через какую-то дудочку.

И тут я почувствовал, что все у меня болит, и заплакал, а потом стал кашлять, болеть стало еще пуще, и дядя сделал мне укол, и я опять стал погружаться в воду, поплыл среди рыб куда-то глубоко-глубоко, потом стало темно-темно и так хорошо, как будто я не плыву, а лечу над землей, лечу и лечу…

 

Глава 24

К вечеру разразилась гроза, на землю пал короткий, но яростный ливень с градом, сменившийся долгим и холодным дождем. Гудели под порывами ветра вековые сосны, с глухим шумом падали там и сям деревья, трещали сучья цепляющихся друг за друга берез и лип, сверху вместе с дождем сыпались хвоя, листва и мелкие ветки, будто раньше положенного времени пришла ненастная осень, в то время как на дворе едва проклюнулся сентябрь сорок второго года.

В этакую-то непогоду и снялся с обжитого места партизанский отряд Филиппа Васильевича Мануйловича, уже несколько дней находившийся в глухой осаде эсэсовского карательного батальона. На совещании командования отряда было решено прорываться на северо-запад, в белорусские леса, где базировались крупные партизанские отряды и целые районы были свободны от немцев. Конечно, надо бы перейти туда еще этой зимой, но ни сам Филипп Васильевич, ни бойцы его отряда не хотели покидать родимые места, где знакома каждая просека и каждое болотце. А теперь вот приперло так, что выбирать не из чего: или гибель всего отряда, то есть всего населения деревни Лужи, или хоть частью вырваться из смертельного кольца.

Уходили, бросив обжитые землянки, уложив на два десятка телег необходимый скарб, остатки припасов, раненых, больных и детишек, а все остальное в заплечных мешках. Патронов осталось по десятку на винтовку и по рожку на автомат, да несколько гранат на всех. Ну, почти так, как в той песне про матроса Железняка. Вся надежда на непогоду да неожиданность.

Еще вчера Филипп Васильевич разослал несколько человек в разные стороны, чтобы выведать, где у эсэсовцев имеется прореха, в которую можно проскочить незамеченными, а в худшем случае — прорваться с боем. Лазутчики исходили-исползали все места, но прорехи такой не обнаружили, и Филипп Васильевич решил прорываться в сторону смоленской дороги, где каратели прочесали леса еще по весне, следовательно, их там быть не должно, а затем свернуть резко на запад. Главное, что на этом пути нет ни железных дорог, ни крупных речек, гарнизоны в деревнях либо небольшие, либо вовсе отсутствуют, да и самих деревень почти не осталось — все пожгли каратели, среди которых, поговаривали, много литовцев, латышей и эстонцев, хорошо знающих лес. В тех безлюдных лесах можно и остаться, притихнуть, пока все не угомонится, дождаться зимы, потому что дальше — на пути в белорусские леса — лежит Днепр, шоссейка и железка. Но если припечет и если очень постараться, то, бог милостив… А впрочем, там будет видно.

Филиппу Васильевичу Мануйловичу в этом году стукнуло тридцать восемь лет. Последние пять лет он председательствовал в лужицком колхозе имени Семнадцатого партсъезда — уже после того, как в тридцать седьмом был арестован предыдущий председатель Иван Синица, из двадцатитысячников, присланный в колхоз из Смоленска. При Синице хозяйство обнищало, молодежь правдами и неправдами бежала из колхоза, и Филиппу Мануйловичу, к тому времени работавшему в Валуевичах инструктором райкома партии, пришлось вернуться в родную деревню и начинать все заново. И перед войной колхоз встал на ноги, расплатился с долгами, начал справляться с поставками. Кое-что оставалось и себе — и бегство из деревни прекратилось, а часть беглецов вернулась назад, не найдя для себя опоры в городе.

Перед самой войной почти всю молодежь забрали в армию, а в первые дни войны успели вычистить остальных, так что Лужи сразу же опустели и притихли, на деревенской улице можно встретить лишь женщин, подростков, стариков со старухами да немногих мужиков, не моложе пятидесяти. Филиппу Васильевичу выдали временную броню и в армию не взяли. Он должен был организовать уборку урожая, эвакуацию колхозного имущества и части людей — на случай приближения фронта, и все шло к этому, но в самом начале июля сорок первого фронт встал на какое-то время по Днепру, и казалось, что это окончательно, что немец хоть и близко, но до них не дойдет.

Однако затишье длилось недолго. Немцы неожиданно форсировали Днепр, десятого июля уже были в Валуевичах. Об этом, прикатив на велосипеде, сообщил старший сын Филиппа Васильевича Владимир. Он уверял, что видел немецкие танки и машины на той стороне Студенички, речушки мелкой, но с болотистыми берегами, что танки стоят перед мостками, и солдаты что-то там делают.

— Может, это наши? — не поверил Филипп Васильевич.

— Не, батя, не наши — с крестами.

Филипп Васильевич разослал своих сынов собирать колхозных бригадиров, велел поднимать людей, гнать в лес коров и прочую живность, запрягать оставшихся от реквизиции лошадей, грузить на них самое необходимое, уводить в лес всех, оставив лишь древних стариков да старух: их-то уж наверное не тронут, — да и то лишь потому, что кто-то же должен блюсти деревню, которая без людей быстро придет в разор и упадок.

Филипп Васильевич сам смотался к мосту и некоторое время наблюдал из укрытия, как немецкие саперы укрепляют мост для прохода танков.

— Вот что, — сказал он бригадиру полеводческой бригады Ивану Половичу, сопевшему рядом. — Возьми-ка сколь надо людей из своей бригады и, как стемнеет, мост этот сожги к чертовой матери. Иначе завтра утром немец будет у нас, и мы ничего не успеем…

— А если они не уйдут? Если они всю ночь будут строить?

— А я откуда знаю, уйдут они или не уйдут! — взорвался Филипп Васильевич. — Придумай что-нибудь.

Иван в конце двадцатых служил в Красной армии, и как раз в саперных войсках, незадолго до войны проходил переподготовку, но в сороковом провалился под лед, простыл, получил какое-то осложнение на легкие и отсрочку от армии. Ему, как считал Филипп Васильевич, ничего объяснять и советовать не нужно: сам все знает. Но положение было такое, что саперных знаний оказывалось маловато, и председатель колхоза, нахмуря свой квадратный лоб, посоветовал:

— Завали дорогу на спуске к Студеничке: там деревья сами, почитай, валятся, только корни подрубить… Давно уж надо было их свалить, пока кого не придавило, а теперь в самый раз будет.

Но немецкие саперы на ночь все-таки ушли в Валуевичи, и Иван Полович со своими людьми почти готовый мост сжег и дорогу деревьями завалил тоже.

К удивлению Филиппа Мануйловича не все лужевцы согласились покидать свои дома и бежать в леса, где манной небесной не пахло.

— Чего бежать-то? — говорил, набычившись, Егор Ивашкевич, мужик темный и необщительный, хотя других претензий к нему у председателя колхоза не имелось: работал, как и все, не лучше и не хуже.

— Как это чего? — не понял Филипп. — Ворог же идет лютый, аль не слыхивал, что он в других местах вытворяет?

— Слыхать-то слыхал, а только все это враки. Я немца по Первой мировой помню: народ культурный, берут, конечное дело, себе на пропитание, так свои берут еще больше. А своих баб да ребятишек тащить в леса на погибель не дам. Тут переждем, чем кончится.

— А если начнет насильничать, тогда что? Тогда будет поздно локти кусать.

— Ничего, мы беспартийные, это тебе надо их бояться, а нас им трогать резону нету.

— Ну, смотри, Егорша, как бы потом не пожалеть. Наши скоро возвернутся, что им скажешь? Жил, мол, такая-этакая, рядом с германцами, потчевал их хлебом-солью. Так, что ли?

— Это как получится, председатель. А меня ты не неволь.

И еще несколько семей бежать в лес отказались.

В лесу, верстах в пяти от Луж, на широком взгорке, поросшем вековыми соснами, вырыли землянки, часть глубокого, но узкого оврага замостили сосновыми плахами и перекрыли навесом для скота и лошадей, по ночам, а иногда и днями, убирали хлеб со своих полей, рыли недозрелую картошку и свеклу, и ни о каком партизанском отряде не помышляли: и воевать некому, и оружия — две берданки да револьвер, а более всего — надежда, что Красная армия вот-вот соберется с силами и погонит немца назад. Но время шло, фронт уходил все дальше на восток, прибивались к лужевцам окруженцы и беглецы из концлагеря, что расположился на окраине Валуевичей, стали доходить слухи о партизанских отрядах, действующих на дорогах, сидеть и далее сложа руки не позволяли ни совесть, ни партийный долг, да и оружие стало появляться: пацаны шныряли по местам минувших боев, приносили винтовки, патроны, даже пулемет «максим» приволокли, и удержать их было невозможно. Тогда Филипп Васильевич разбил народ на четыре взвода — два хозяйственных из баб и стариков, два боевых — из мужиков, окруженцев и подростков, взводы разбил на пятерки и десятки, назначил старших, стал обучать ратному ремеслу с помощью приставших красноармейцев, а дальше дело само указало, как себя вести.

Для начала — уже в сентябре — устроили засаду на немецкий обоз, побили десятка полтора фрицев, разжились оружием и лошадьми, но немцы каким-то образом пронюхали, кто нападал и откуда, — не иначе кто-то из своих, оставшихся в деревне, донес, — и через пару дней каратели неожиданно появились недалеко от лагеря. Бой был недолгим и бестолковым, потому что ни опыта боев у отряда не было, ни умения такой бой организовать. Спасло знание леса да наличие лошадей, но не всех спасло, далеко не всех. Потерял в этом бою Филипп старшего из своих сыновей-подростков Володьку, старшего брата Андрея, племянника и сестру своей жены и еще полтора десятка односельчан. В том числе и Ивана Половича. Пришлось бежать, бросив почти всех коров и прочую живность, в самую глушь Монастырского леса, петлять, уходя от преследования, долго приходить в себя после учиненного немцами погрома.

Через несколько дней вернулся Филипп Васильевич с двумя десятками бойцов на старое место… Перед ними открылся обуглившийся лес, взорванные землянки, трупы коров и овец, валяющиеся по всему лагерю, трупы мужиков, женщин и подростков, привязанные к обуглившимся деревьям колючей проволокой, такие же обуглившиеся, как и сами деревья. И видно было, что одних привязали уже после смерти, а некоторых — еще живыми, перед этим срезали с иных кожу ремнями, выжигали звезды, отрезали уши и носы.

Стояли лужевцы и смотрели на своих односельчан и родственников — у кого сын обнаруживался, у кого мать или жена, у кого отец или брат. Смотрели и не верили глазам своим, что такое возможно, что содеяно это человеческими руками. Это ж до какой ненависти к ним, к мирным селянам, да на их же земле, до какого озверения надо было дойти человеку, чтобы сотворить подобное. И не один ведь этим занимался, а многие и многие.

Каменели скулы и высыхали глаза, так и не пролив ни единой слезинки, до боли в ладонях сжимались кулаки. И разве что стон вырвется ненароком из чьей-то груди и тут же оборвется, задавленный.

Филипп Васильевич сам открутил проволоку, принял на руки своего сына Володьку, пошел в лес, не разбирая дороги, не зная, куда идет и зачем, пока его не остановили, не отняли сына и не положили в ряд со всеми остальными в общую могилу. Не было ни речей, ни салютов. Постояли немного над погибшими в оцепенелом молчании, забросали землей и пошли в сторону Луж, почему-то уверенные, что те, кто нападал на них и сотворил такое зверство, непременно находятся там. Или поблизости.

В сумерках приблизились к деревне со стороны леса, а деревни-то и нет: одни лишь обгорелые развалины да черные трубы, точно кукиши, торчат над пожарищем. И ни души.

Нет, потом одна душа все-таки обнаружилась: старый Митрофан Вулович, Однорукий Митрофан, бывший когда-то председателем сельского совета. Когда пришли каратели, он проверял на реке мережи, услыхал оттуда выстрелы, а потом и огонь увидел, полыхнувший до самого неба, да так и таился в прибрежных ивняках, и лишь к утру приблизился к затихшему пожарищу и никого не застал там в живых. С тех пор жил на старой мельнице, прозванной Гаврилиной, надеясь, что придет кто-то из лужевцев, и тогда он поведает об увиденном.

Теперь надо было не просто воевать, а мстить, мстить жестоко и решительно, но тонко и умно, а не как бог на душу положит. И хорошо, что ни в тот день, ни в следующий они не встретили немцев, а то бы вряд ли кто из несостоявшихся еще партизан вернулся в лагерь живым.

 

Глава 25

Филипп Васильевич шагал впереди отряда, надвинув на глаза капюшон брезентового плаща. Рядом с ним комиссар, секретарь Лужевской партъячейки, он же бывший директор школы-девятилетки Антон Перевозчиков, из Валуевичей. Шли молча, говорить было не о чем: все переговорено за долгие месяцы лесной жизни, и невмоготу по такому дождю. Впереди иногда вспыхнет слабый огонек, померцает трижды и пропадет: это разведка подавала сигнал, что все спокойно и можно продолжать движение.

Вообще говоря, столь настойчивое желание немцев уничтожить отряд Филиппа Мануйловича было для лужевцев неожиданным. Почти год они просидели на одном месте в пятнадцати верстах от пепелища родной деревни, совершая вылазки в соседние районы то за продуктами, то для того, чтобы устроить засаду на дороге, нарушить связь или сжечь какой-нибудь деревянный мост. Случалось, нападали на небольшие тыловые подразделения немцев и полицаев, но если силы оказывались неравными или отпор слишком решительным, тут же уходили в леса, петляли по болотам и буреломам, сбивая погоню со следа. При этом всем отрядом лагерь никогда не покидали, на дело уходило человек пятнадцать-двадцать, и то после тщательной разведки и изучения района предстоящих боевых действий. За эти месяцы многому научились, заплатив за учебу кровью и жизнями своих товарищей.

Филипп Васильевич был осторожен и хитер. Он не имел прямой связи с другими отрядами, действующими поблизости, и не желал ее иметь. Отчасти потому, что не видел в этом надобности, отчасти из боязни, что в чужом отряде может найтись немецкий лазутчик, который наведет на лужевцев карателей. По слухам, таким вот образом каратели установили местоположение и разгромили несколько отрядов, действовавших в районе железной дороги, а лужевцев — то ли они не очень досаждали оккупантам, то ли не пришел их черед, — не трогали. А теперь, надо понимать, этот черед пришел: каратели оцепили район Монастырских лесов, стали прочесывать квадрат за квадратом. Поначалу-то Филипп Васильевич решил, что они охотятся за каким-то другим отрядом, и особого значения этому окружению не придал, продолжая издали следить за карателями. Да и покидать обжитое место не хотелось, тем более что на гарях еще только доспевала яровая рожь, картошка не отцвела, потому что сажали и сеяли поздно: пока подготовили землю, пока то да се. Но постепенно кольцо сжималось, и скоро не осталось сомнения, что на этот раз охота идет именно на лужевцев. А главное, каратели в последнее время не уходили на ночь в села, оставляли на дорогах и просеках засады, минировали тропы, отряд стал нести потери, указывая тем самым, что он существует и каратели на верном пути.

Впереди тревожно замигал огонек фонарика. Филипп Васильевич повернулся лицом к отряду, в свою очередь помигал из рукава фонариком, останавливая движение. Тотчас же вперед выдвинулось отделение старшины Игнатовича, приставшего к отряду весной, человека бывалого и неглупого. К тому же у него в отделении два сапера, и если обнаружатся мины, так это как раз по их части.

Дождь не прекращался, непроницаемая темень окутывала лес, на фоне неба едва выделялись стволы деревьев, но больше всего помогала привычка да знание своих лесов. Это знание вело Филиппа Васильевича по более-менее чистым сосновым борам, удобным для ночного похода и маневра в том случае, если, не дай бог, нарвутся на засаду.

Саперы обнаружили на дороге мины. Значит, эсэсовцы где-то близко. Да и собака по кличке Шишка, беспородная дворняга, идущая с разведчиками, своим поведением указывала на близкое присутствие именно чужих людей, а не волков, скажем, или медведя: почуяв зверя, она жалась к ногам хозяина, Емельяна Устиновича, учуяв чужих людей — ворчала и тянула вперед.

Мины сняли и свернули с дороги в сторону. Шли до утра.

Дождь кончился, стих ветер, по умытому дождем голубому небу плыли редкие облака, подсвеченные зарей. Между деревьями расползался туман, в наступившей тишине лес полнился звонкой капелью.

Остановились вблизи лесного озера с бурой торфяной водой, в которую смотрелись угрюмые ели, опустив тяжелые мокрые лапы вдоль черных стволов, да покосившийся от времени покинутый и обветшавший монаший скит. Место дикое, человеком почти не тронутое. Отсюда начиналась цепь мелких озер, образовавшихся когда-то в русле иссякшей реки, отсюда же уходили вдаль топкие болота, прорезаемые песчаной гривой, поросшей соснами да березами. Маневр здесь затруднен, зато и окружить отряд практически невозможно, разве что устроить засаду на выходе из болот.

Туда и ушла разведка, чтобы уж никаких неожиданностей не случилось. А одно отделение вернулось по своим следам и устроило засаду — на тот случай, если каратели бросятся в погоню.

В густых еловых зарослях разожгли бездымные костры, готовили пищу, сушились, на полянах выкашивали для лошадей траву.

Филипп Васильевич собрал на берегу озера командиров взводов и отделений, чтобы условиться, как действовать в том или ином случае. После этого, выставив часовых, отряд погрузился в тревожный сон, каким спит загнанный охотниками зверь.

Филиппу Васильевичу снился сон, будто он идет по лесу и зовет своего сына Володьку, и тот откликается на его зов из-за кустов можжевельника то с одной стороны, то с другой. Филипп бежит на зов в одну сторону, а голос звучит в другом месте, более того, он все стихает и стихает, уходя в неизвестность. Филипп мечется по лесу, не зная, в какую сторону податься, понимая, что дорога каждая минута, и в то же время зная, что сына не вернуть, что он похоронен в лесу вместе с другими погибшими лужевцами, а это, видать, душа его мечется и зовет отца, не сумевшего спасти своего сына от вражеской пули. Вот уж и лес кончается, видно, как по склону холма поднимаются цепи карателей, а голос зовет именно оттуда. И тут вдруг завыло что-то и как ахнет…

Филипп Васильевич подскочил на своем ложе, устроенном под телегой и огляделся.

Во всю светило солнце. Его лучи пронзали плотную шапку леса, стекали вниз ручейками и потоками, пятная светлыми бликами бронзовые стволы сосен, заросли вереска, толокнянки и брусники. Там и сям из-под телег поднимались встревоженные головы, и Филипп Васильевич догадался, что не слишком далекий взрыв ему не почудился. И точно: со стороны покинутой ими ночью дороги бежал кто-то, размахивая руками — и это было худым предзнаменованием.

Филипп Васильевич вынес свое тело из-под телеги, крикнул:

— Тревога! Подъем! Приготовиться к движению!

Лагерь зашевелился, зазвучали голоса, заплакал ребенок, но ничто не выдало ни растерянности, ни паники, ни страха, и Филипп Васильевич с удовлетворением отметил, что люди стали другими, они привыкли ко всяким неожиданностям, их уже ничто не может напугать до состояния паники и полной неуправляемости, каковые охватили этих же людей во время первого нападения карателей на стоянку отряда. Если бы тогда им да нынешнюю выдержку и опыт, и Володька остался бы жив, и многие другие.

Подбежал Митька, двенадцатилетний сын кузнеца Савелия Сосюры, выпалил, едва переводя дыхание:

— Каратели на мину наскочили. Идут сюда, дядько Филипп!

Будто в подтверждение его слов вдали коротко пророкотал пулемет. Затем густо затрещали выстрелы, ахнул еще один взрыв противопехотной мины — и тотчас же стрельба оборвалась, вновь стало слышно, как шумят на ветру вековые сосны да кукует за озером кукушка.

Задребезжали телеги, уходя в болота. За каждой телегой несколько баб, все с винтовкой за плечами. Вот промелькнул черный платок жены Филиппа Васильевича Настасьи — не снимает траур со дня гибели сына. Рядом с ней дочь-подросток, на телеге шестилетний сын Пашка, остальные трое сынов числятся бойцами отряда, хотя младшему всего тринадцать лет, и уже принимали участие в операциях. И не у одного Филиппа так — почти у каждого.

Пропустив последнюю телегу, покинул временную стоянку и Филипп Мануйлович. За его спиной нарастала ружейная трескотня, в которую время от времени вплеталась густая пулеметная дробь.

— Значит, так, — говорил он на ходу командиру взвода старшине Ивану Брусьеву. — Как минем первую гриву, так ты со своим взводом по гриве возвертаешься назад саженей на триста. Каратели пойдут по нашим следам понизу, место там открытое, деваться им некуда: слева озеро, справа старица — в ней провалишься по самые уши. Пропусти разведку и ударь по карателям сверху, а мы с разведкой сами управимся. Постарайся их отогнать подальше, чтобы успеть собрать оружие и припасы, а уж потом иди вслед за нами. Однако один пулемет и троих-четверых лучших стрелков выдели, чтоб держали карателей на расстоянии. Нам главное — миновать озерное дефиле, дойти до Гнилого озера, а там проход завален наносным сушняком — подожжем его, пущай жарятся.

— А если они по гриве пойдут? — засомневался Брусьев.

— Не должны. Леса нашего они не знают: гривы и озера на картах не обозначены. Да по гриве далеко не уйдешь: в болото упрешься. Стал быть, пойдут по нашим следам: так вернее. Однако держи это в памяти: у немцев там чухонцы из лесников да егерей служат, один черт знает, что у этих чухонцев на уме.

К вечеру отряд вышел к отрогам Смоленской возвышенности, потеряв в стычках с карателями лишь двух человек.

Поднявшись на крутую гряду, Филипп Васильевич обернулся. Во все стороны, куда хватал глаз, простирался густой лес, похожий на застывшее в разгар непогоды море, разрезаемый там и сям извилистыми черными бороздами ручьев и речушек. Отсюда озерное дефиле почти неотличимо от остального леса, но в той стороне, где голубело сощуренное на солнце око, виднелось серое облако дыма, расползающееся к востоку: горели завалы и лес в узком проходе между Гнилым озером и Гнилым болотом. В этих болотах еще не завершилось образование торфяников, жидкая грязь, не замерзающая даже в сильные морозы, постоянно пузырится газами, в жаркие летние ночи над болотом блуждают голубые огни.

Филипп Васильевич злорадно усмехнулся: «Что, взяли, чертова немчура? Ничего, еще посчитаемся, еще отольются вам наши слезы», — погрозился он, затем отвернулся и пошел вслед за подводами, оглядывая незнакомый лес.

 

Глава 26

Перед закатом в лагерь, устроенный в глухом распадке, пришел взвод Ивана Брусьева. Бойцы притащили трофеи: автоматы, винтовки, два пулемета, патроны. Многие щеголяли в пятнистых куртках карателей, в коротких немецких сапогах и шнурованных ботинках. Привели пленного, здорового парня лет двадцати пяти, с большой круглой головой и маленькими серыми глазами. Парень был босиком и без униформы — в одном белье, правая сторона лица оплыла сизым кровоподтеком.

— Вот, — сказал Иван, показывая рукой на пленного. — Пытались впятером нас обойти с тыла, да Шишка их учуяла. Ну, мы их гранатами. Четверых положили, а этого лишь оглушило. Однако, когда мы на него кинулись, он, дьявол, очухался и давай наших мужиков таскать — втроем еле сладили. Кусался, гаденыш. Тимофею Кулыге руку прокусил. Стукнули его прикладом — только тогда и повязали… Вот тут документы, карта и еще какие-то бумаги — все собрали, что смогли, — и с этими словами Брусьев протянул Филиппу Мануйловичу офицерскую сумку.

Филипп Васильевич сумку передал комиссару, Антону Перевозчикову, велел:

— Глянь-ка, что за птица нам попалась. Да потряси его хорошенько: сколь воюем с ними, а кто они и что, толком не знаем. — Повел рукой, точно хотел определить размеры незнаемого, закончил: — Пойду, секреты проверю, а то, не ровен час… — И тут же растаял в вечерних сумерках среди сосен и елей.

Антон Перевозчиков велел посадить пленного наземь, сам устроился напротив на замшелой лесине, стал смотреть документы. Все удостоверения личности подтверждали, что карательный батальон действительно состоит из латышей, хотя документы писаны по-немецки, и печати на них тоже немецкие, но фамилии латышские, имена тоже, и приписаны латыши к легиону СС «Латвия».

Пленного, судя по удостоверению, звали Янис Круминьш.

Перевозчиков почесал заросший жесткой щетиной подбородок, покачал головой.

— Фамилия больно уж знакомая, — произнес он. И повторил несколько раз, пытаясь вспомнить, где такую фамилию слыхал: — Круминьш, Круминьш, Курминьш… Черт его знает, не помню.

Пленный сидел, вытянув длинные ноги с большими белыми ступнями, смотрел в землю, шмыгал раздувшимся носом, косил серым глазом на комиссара.

— А ты спроси у него, чего он в эсэсовцы подался? — посоветовал Брусьев. — И вообще: сам-то он что думает?

— Круминьш! — окликнул пленного Перевозчиков.

Тот поднял голову, уставился на комиссара пасмурным взглядом.

— Скажи, Круминьш, из твоих родственников никто не служил в латышских стрелках? Ну, из тех, которые за революцию сражались в России?

— Их ферштеен нихт, — пробормотал парень. И добавил: — Русски не понимать.

Взорвался Тимофей Кулыга:

— Ах ты, сука! Не понимаешь, значит? А не вы жжете наши деревни? Не вы детишек да баб в огонь мечите, как скотину бессловесную? — Кулыга топтался возле пленного, тыча ему в лицо прокушенной рукой, обмотанной тряпицей, брызгал слюной. — А вот мы тебя, чухня вонючая, поджарим на костре, тогда ты у нас все вспомнишь, тогда ты у нас не только заговоришь, но и запоешь…

Пленный дернулся, отпрянул от Тимофея, на посеревшем его лице выступил пот.

— Я недавно в батальоне, — заговорил он торопливо по-русски, лишь разрывая некоторые слова. — Всего год. Я еще не участ-вовал в операциях. Меня силком взяли. Не хотел я идти — заставили. Я вам все скажу. Мой дядя был в латышских стрелках. Коман-довал полком. Был комму-нистом и комис-саром. Я против немцев, я за советскую власть. — И посмотрел с надеждой на комиссара.

— Видал? Сразу русский вспомнил! — удовлетворенно осклабился Кулыга. — Это мы его еще и пальцем не тронули, а тронем — все вспомнит.

— За советскую власть, говоришь? А унтер-офицера тебе за что дали? — спросил Перевозчиков. — Вот в книжке у тебя записано: награжден «Крестом за боевые заслуги», знаками «Участник пехотных атак» и «Отличный стрелок». И воюешь уже второй год. Не против немцев же… Так что ты нам мозги не пудри, парень: они у нас пудренные.

Вспыхнувшая было надежда в глазах Круминьша потухла, он отвернулся, сплюнул кровавый сгусток, произнес угрюмо:

— Ничего я вам не скажу: все равно расстреляете.

— Расстреляем?! — вновь завелся Тимофей Кулыга, тряся седой бородою, подступая к пленному. — Ремни резать будем, на костре зажарим, падла фашистская! Смерти легкой захотел? Не будет тебе легкой смерти, гитлеровский ублюдок! Сам, вот этими руками на куски порежу! На кол посажу! За внука моего! За старуху-мать! — И, вдруг, взвизгнув, подпрыгнул и ударил ногой в лицо сидящего Круминьша.

Голова у пленного отлетела в сторону, но он усидел.

— Товарищ Кулыга! — повысил голос Перевозчиков. — Прекратите безобразие! Мы не фашисты. — И, уже спокойным голосом: — Да и что он нам расскажет? Нечего ему рассказать, потому что и сам ничего не знает. Вот тут вот, в сумке, карта есть, она нам больше расскажет. Так что, товарищ Брусьев, отведи его подальше, к оврагу… ну и — сам знаешь.

Латыша подняли, поставили на ноги, но он вдруг рухнул на колени и, давясь рыданиями, стал выкрикивать бессвязно:

— Вы не знаете… вас окружат и перебьют… я знаю проход… я выведу… только не убивайте… мать старая… болеет… не переживет… я один у нее остался…

Лицо у Перевозчикова исказилось гримасой боли. Он мотнул головой, велел хриплым голосом:

— Ведите! Чего встали? Мать у него… А у других что? А наши матери? А дети? Он нас жалел? Он нас… они… А-а, черт!

Латыша подхватили, снова поставили на ноги, дали пару тумаков, повели.

Перевозчиков торопливо закурил, принялся разглядывать карту, извлеченную из офицерской сумки, хмурил лоб, прислушивался.

Лишь через полчаса стукнул вдалеке приглушенный выстрел, будто кто-то, большой и неуклюжий, наступил на сухую ветку.

Вернулся Брусьев, доложил:

— Чухонец сказал, что карательный батальон состоит в основном из немцев и хорватов, а латышей немного, только добровольцы. А командиры только немцы. Немцы же и в атаку идут во второй цепи, потому что не доверяют ни хорватам, ни латышам. Еще сказал, что нам лучше идти на восток, к Смоленску. Там будто бы потише.

— Это он потому так сказал, что думает: мы тут совсем одичали и ничего не знаем. А под Смоленском немцы давно прочесали все леса, там мало кто из наших остался. Нет, идти надо на запад, в Белоруссию. Другого пути у нас нет.

Через две недели беспрерывных скитаний по незнакомым лесам и стычек с заслонами карателей отряд Филиппа Мануйловича, на удивление благополучно преодолев все препятствия, то есть проскочив шоссейку, переправившись через Днепр и миновав железку, влился в партизанскую бригаду «Мстители», которой командовал бывший пограничник Александр Всеношный.

Бригада Всеношного, состоящая на две трети из местных жителей и на треть из окруженцев, контролировала обширную территорию, на которой располагались десятки деревень и несколько крупных сел, держала в напряжении железную дорогу в сторону Могилева, имела связь с Большой землей: лесной аэродром время от времени принимал самолеты с оружием и припасами, увозил на Большую землю раненых.

Из отряда Мануйловича сформировали роту, пополнив ее людьми до полутора сот бойцов, роте выделили участок обороны на холмистой возвышенности, перед которой простиралась болотистая низина, поросшая мелким сосняком. Рота училась вести оборонительные бои, атакам на населенные пункты, устройству засад на дорогах, минно-взрывному делу.

Всех детишек и часть женщин из отряда Мануйловича расселили по окрестным деревням. Подростки же остались при роте: и потому, что не хотели покидать своих отцов и братьев, и потому, что старшие не настаивали, полагая, что здесь они при деле и на глазах.

 

Глава 27

Над Москвой собиралась гроза.

Сперва, как обычно, в западной части неба возникло белое облако. Оно росло вверх, ширилось, наливалось зловещей тьмой. Чем ближе оно подвигалось к Москве, тем заметнее пульсировали под ее волочащимся фиолетово-синим брюхом голубые сполохи молний. Затем облако накрыло солнце, сразу же потемнело, нахохлись кремлевские башни и купола соборов, и будто послышалось погромыхивание тяжело груженого поезда, катящего по разболтанным рельсам. Налетел ветер, пригнул верхушки деревьев, зашлепали первые капли, вспыхнула молния, с треском разорвало небо, и покатил поезд под откос, ломая все на своем пути.

Сталин задернул штору и отошел от окна. Подумал: «Самые ужасные вещи творятся в темноте. Не зря сперва закрывается солнце, а потом начинается вакханалия стихий».

Но досужими рассуждениями заниматься было некогда. Гроза лишь отвлекла на время мысли и внимание. Но она же повернула их в новом направлении: война опять принимает стихийно неуправляемый с нашей стороны характер. А все потому, что не нашлось никого, кто бы твердо и с фактами в руках смог доказать, что запланированные на весну операции принесут нам такие провалы, которые сопоставимы с провалами лета сорок первого. Даже Жуков, выступая на совместном заседании Ставки Главного командования Красной армии и Политбюро, и тот на этот раз не был столь убедительным, делая упор на стратегической обороне и, в то же время, не отвергая наступательные операции. А все потому, что очень хочет разгромить немцев в Ржевско-Вяземском мешке.

Положим, он разгромил бы там немецкие дивизии, и что с того? Что дала нам Ельнинская операция? Практически — ничего. Разве что еще один пункт в послужной список Жукова. То же самое и с Ржевско-Вяземским мешком. Спрямление фронта? А зачем? В то время как имея этот мешок, мы можем предполагать, что немцы снова пойдут на Москву именно здесь, а такое знание многого стоит. Лишившись же этого плацдарма, немцы начали бы искать другие.

Однако немцы на Москву не пошли.

И вот мы стоим перед фактом: из наших попыток освободить Донбасс, Крым и вырвать Ленинград из блокады ничего не вышло, хотя задействованы были крупные силы. Хуже того, немцы оказались сильнее, их генералы умнее наших генералов. Теперь прошлогодний фактор неожиданности получил совершенно иное наполнение: разведка наша ни к черту, анализировать сообщения зарубежной агентуры Генштаб не умеет, командующие фронтами дальше собственного носа ничего не видят, армейское командование еще раз расписалось в своей несостоятельности. Чего не скажешь о немцах. Но и у них, судя по всему, сил не так много — лишь на одно направление, южное. Привлечь туда Жукова? Пожалуй. Там как раз не хватает решительности и упорства. Тем более что наступательные операции Западного и Калининского фронтов в том виде, в каком они осуществляются, могут проводиться и без Жукова.

Сталин сел за стол, принялся набивать табаком трубку. Закурив, вызвал Поскребышева.

— Позвони в Генштаб, — приказал он. — Скажи Василевскому, чтобы прибыл сюда к восемнадцати часам.

Поскребышев молча склонил голову и вышел из кабинета.

* * *

Василевский, рослый, прямой, но уже с заметно выпирающим брюшком — свидетельством сидячего образа жизни, с открытым привлекательным лицом, стоял отутюженным столбом, через высокий лоб от переносицы упрямая складка, под глазами круги. Он только что закончил доклад о положении на фронтах и перечислял меры, необходимые для того, чтобы остановить наступление немцев на южном участке советско-германского фронта: нужны свежие дивизии, танковые корпуса, нужны самолеты, дополнительное количество боеприпасов — хотя бы для стабилизации фронта.

Ему показалось, что Сталин слушает его невнимательно, думает о чем-то своем, и он замолчал в растерянности, не зная, чем вызвана такая невнимательность.

— Вы хорошо спите? — спросил вдруг Сталин таким тоном, будто перед этим речь шла о каких-то пустяках.

— Да, товарищ Сталин, — ответил Василевский, с удивлением глядя сверху вниз на Верховного Главнокомандующего: еще сравнительно недавно тот разносил его за неспособность Генштаба предугадывать события, при этом ругался как сапожник, точно именно он, Василевский, один виноват в промахах командования Красной армии, начиная с фронтового, кончая… и, наконец, не за ним, Сталиным, было последнее слово во всех принимаемых решениях.

— Вам не Генштабом руководить! — гремел Сталин, с яростью глядя на безмолвного Василевского. — Вам коров пасти нельзя доверить! Почему ваши офицеры, которых вы отправляете на фронт для выяснения действительной обстановки, верят на слово командующим фронтами и армиями, которые и сами не знают действительной обстановки? Вы, мать вашу…, набрали в свою контору трусов и бездельников! Благодаря им вы не знаете, что творится на фронтах, а в результате мы принимаем необоснованные решения. Если мне доложат, что кто-то из ваших порученцев не побывал в окопах, а вы не приняли мер, я прикажу вешать их прямо в вашем кабинете! Мне не нужен такой… зажравшийся Генштаб и такие ублюдочные офицеры! Разогнать бездельников и трусов! Набрать новых!

И много еще чего наговорил ему Сталин. И это не впервой. Пора бы привыкнуть. Но не привыкалось. И Василевский попросил об отставке.

— На отставку не надейтесь, — отрубил Сталин. — Если и дальше будете так руководить Генштабом, пойдете под трибунал. А пока… работайте. И учтите все, что я вам сказал.

Этот разговор случился, когда немцы во второй раз взяли Ростов. И с тех пор, когда Василевский докладывал обстановку, Сталин переспрашивал:

— Ваш офицер был на передовой? Он это видел своими глазами? — И смотрел на Василевского вприщур, с недоверием.

И вдруг — как вы спите?

— Я потому вас спрашиваю, товарищ Василевский, — неспешно ронял слова Сталин, повернувшись и снова вышагивая вдоль стола, — что ваше состояние не может не оказывать соответствующего влияния на работу подведомственного вам учреждения. А ваш вид говорит о том, что вы не высыпаетесь.

— Работы много, товарищ Сталин, — попытался оправдаться Василевский.

— У товарища Сталина тоже много работы. У всех у нас много работы. Но это не значит, что мы должны только работать, забывая об отдыхе. Ваше дело так организовать работу ваших подчиненных, чтобы не приходилось эту работу делать за них самому. Вы должны направлять и контролировать их работу. Ваше дело анализировать полученную информацию и делать из нее соответствующие выводы. Вы должны быть генератором идей. Невыспавшийся начальник Генштаба, тем более если он загружен несущественной информацией и мелочной опекой, не может быть хорошим генератором идей.

— Прикажете подать рапорт с просьбой об отставке, товарищ Сталин?

— Вы опять спешите, товарищ Василевский. Я лишь поделился с вами своими наблюдениями и мыслями. Надеюсь, что вы сделаете из этого соответствующие выводы.

— Я постараюсь, товарищ Сталин.

— Вот и хорошо. Отдохните хорошенько, выспитесь и завтра же с утра отправляйтесь на юг. Я знаю, что мы отступаем и не можем сдержать немцев, которые рвутся к Волге и Кавказу. Пока все наши усилия вырвать инициативу у противника не приносят успехов. А между тем наши войска в количественном отношении не уступают противнику. Однако количество не дает нам нужного качества. Отсюда вывод: наши генералы не умеют использовать свои преимущества должным образом, а Генштаб вовремя не корректирует их действия. Нужны кардинальные меры для изменения сложившейся обстановки. Одними, даже самыми жестокими мерами, разгильдяйства и недисциплинированности в частях Красной армии не искоренить. Нужны свежие идеи, товарищ Василевский. А это уже прерогатива Генштаба. Пока же свежих идей Генштаб не генерирует. Мы по-прежнему плетемся в хвосте у событий…

Сталин замолчал и принялся раскуривать трубку. Пыхнув пару раз дымом, вернулся к неподвижно стоящему генералу.

— Я жду вас с новыми идеями, товарищ Василевский, — произнес Сталин и, усмехнувшись, добавил: — Желаю успехов.

— Я постараюсь, товарищ Сталин, — произнес Василевский, повернулся кругом и, забыв проститься, пошел к двери по ковровой дорожке.

Сталин проводил глазами его прямую фигуру до самой двери, подошел к окну, некоторое время задумчиво смотрел, как на небе рдеют в свете заходящего солнца прозрачные перистые облака. Гроза ушла на восток, с деревьев капало и на стеклах еще держались прозрачные капли… Лето было в самом разгаре. Сейчас на черноморском побережье благодать, поспела черешня, море теплое, ласковое…

Сталин прикрыл на мгновение глаза. Когда-то еще удастся попасть в Мацесту или в Сухуми, окунуться в теплую волну. Юг никогда не оказывался так далеко от Москвы, как сейчас…

Между тем положение на юге все тревожнее, и Сталин не видел пока, чем это положение можно выправить. Может быть, Василевский не подходит на должность начальника Генштаба? С уходом Шапошникова он словно утерял былую в себе уверенность и решительность. Возможно, это от возросшей ответственности. Что ж, придется подождать: пусть привыкнет, поверит в свои силы…

Сталин с сожалением отпустил Шапошникова, устраивавшего его во всех отношениях. Но старик действительно болен — и с этим ничего не поделаешь. Дело доходило до того, что у начальника Генштаба возникали провалы в памяти: он забывал о своих распоряжениях, путал фронты и командующих, не мог вспомнить иных приказов Верховного. Куда уж дальше… Однако Василевский чем-то похож на своего предшественника: мысли свои излагает четко, со Сталиным не спорит, исполнителен, но мало инициативен, дотошен, но ему не хватает широты взглядов и дерзости, присущих Жукову. И все-таки с ним легче, чем с Жуковым, который, будучи начальником Генштаба, при всяком удобном случае старался выдвинуть свою точку зрения и отстаивал ее до тех пор, пока Сталин не окорачивал упрямца.

Ничего не поделаешь, придется привлекать Жукова к вопросу отражения немецкого наступления на южном направлении. Пусть поработает вместе с Василевским: и для дела полезно, и соперничество между ними решит, кто из них окажется наверху.

После разгрома немцев под Москвой Сталин рассчитывал, что Жуков ему в качестве «пожарника» больше не пригодится. Он оставил его на Западном фронте, полагая, что немцы и в сорок втором возобновят попытки захватить Москву, а когда эти расчеты не оправдались, продолжал держать его там, ища ему замену среди других генералов, более покладистых и менее строптивых. Увы, никуда не годными оказались командующие фронтами: и потому, что недооценивали возможности противника и переоценивали свои, и потому, что плохо руководили и руководят вверенными им войсками. И никого, кто мог бы заменить Жукова: ни Тимошенко, ни Гордов на южном направлении, ни Конев и Мерецков на северо-западном, ни тем более Буденный с Ворошиловым, — никто из них не решил поставленных перед ними задач и вряд ли способен радикально изменить сложившуюся обстановку. А генерал Власов, на которого Сталин возлагал большие надежды, перекинулся к немцам, и это тем более странно, что он мог бы это сделать в сорок первом, но почему-то сделал только сейчас. Тут одно из двух: или он потерял веру в победу, или оказался с гнильцой, которая и дала о себе знать в решительный момент. Правда, поднимается новая поросль генералов, таких как Ватутин, Рокоссовский, Малиновский, Толбухин, но им еще надобно доказать, что они способны на большее. Так что выбирать почти не из чего. Пришлось снова вернуть на должности командующих фронтом Еременко и Мерецкова, снятых перед этим за бестолковость и пониженных до командующих армиями. И все-таки, и все-таки…

Сталин на мгновение представил себе лицо Жукова, его неломкий взгляд, тяжелый раздвоенный подбородок, его скрипучий голос, вспомнил тот телефонный разговор, когда Жуков отчитал его, Сталина, за вмешательство в прерогативы командующего фронтом, вспомнил, как Жуков пенял ему за то, что Сталин ложится спать поздно, начинает рабочий день за полдень, а в результате обстановка успевает измениться, приказы, требующие подписи Сталина, запаздывают. Пришлось — ничего не поделаешь! — менять свой привычный распорядок дня, мириться с тем, что все остальные предпочитают спать ночью.

Вспомнив все это, Сталин несколько мгновений, чтобы отвлечься, перебирал пальцами лежащие на столе бумаги: он с трудом выносил положение зависимости от кого бы то ни было, а тут получалось, что без Жукова не решается ни одна проблема. В то же время Сталин хорошо помнил, что не только Жуков, но и Шапошников, и Василевский были против перехода в решительное наступление Красной армии одновременно на нескольких участках советско-германского фронта. Однако именно Жуков наиболее последовательно отстаивал эту точку зрения, даже оставшись в одиночестве, именно он высоко, несмотря на поражение под Москвой, оценивал потенциал немцев и полагал, что Красная армия еще не вполне готова к широкомасштабным операциям. И, к сожалению, снова оказался прав.

Что ж, Жуков так Жуков.

И Сталин, вызвав Поскребышева, произнес обычным своим ровным голосом:

— Свяжись с Жуковым, пусть сдаст дела начальнику штаба фронта и немедленно приезжает в Москву.

 

Глава 28

Покрытая пылью «эмка» катила по разбитому шоссе, виляя из стороны в сторону. Мимо тянулись сгоревшие деревни, разрушенные города, еще не убранные немецкие танки, орудия, автомобили. Но, несмотря на близость фронта, на полях копошился народ, в основном женщины, старики да подростки, кое-где убирали рожь, в поле стояли снопы, гнулись жницы, серпами срезая колосья, грачи собирались в стаи — картина из девятнадцатого века. Зимою здесь шли жестокие бои, войска Западного фронта теснили немцев, шаг за шагом отвоевывая у них захваченную территорию, пытаясь окружать отдельные дивизии и полки, что удавалось крайне редко: сказывались отсутствие опыта, нехватка танков, авиации, боеприпасов. И все же немцев от Москвы отогнали, а вот Ржевско-Вяземский «мешок» так и остался с не завязанной горловиной, а это означало, что Красной армии еще многому надо учиться и многое надо иметь для таких масштабных операций.

И все-таки Жуков был доволен: его поставили командующим Западным фронтом, чтобы он остановил немцев, не дал им захватить Москву — он их остановил и даже нанес поражение, не обладая практически никаким преимуществом над противостоящими ему войсками противника в количестве бойцов и вооружения. Разве что в лучшей подготовленности к войне в условиях русской зимы. Но это преимущество ничего бы не значило, если бы не осознание всеми, что дальше отступать некуда, начиная от рядового красноармейца и кончая… Впрочем, никто не знает, где тут конец, а где начало и кто больше всего внес свой вклад в победу под Москвой. Генералы? Но именно они не слишком задумывались над тем, как наилучшим образом распоряжаться имеющимися у них людскими и материальными ресурсами для достижения победы на отдельных участках фронта. Так что, как не крути, а главными виновникам являются рядовые бойцы, командиры взводов, рот, батальонов, полков. До дивизий включительно. Ими расплачивались командующие армиями за свои победы. А он, Жуков, старался делать все, чтобы они добивались поставленных целей за минимальную плату.

Но какой смысл теперь считать, кто платил и сколько? Ясно и понятно самое главное: это была первая крупная победа Красной армии и первое же крупное поражение немцев с осени тридцать девятого года. Если бы Сталин послушался его совета и дал Западному фронту в феврале-марте еще пару армий и сотни две-три новых танков, он, Жуков, сумел бы «завязать» Ржевско-Вяземский мешок и в нем похоронить наиболее боеспособные дивизии германской армии. Тогда бы, скорее всего, немцы не смогли организовать такое мощное наступление на южном участке советско-германского фронта, а у Красной армии имелись бы крупные резервы, чтобы такому наступлению успешно противостоять. Но Сталин слушал только самого себя и тех, кто не блещет ни умом, ни знаниями. Теперь эти же самые горе-полководцы не могут остановить противника, рвущегося к Волге и каспийской нефти.

Два часа назад позвонил Поскребышев и передал приказ Верховного — незамедлительно прибыть в Москву. Видимо, Жуков снова понадобился Сталину, чтобы исправить положение. Что ж, он готов, хотя Сталин мог бы призвать его и раньше.

* * *

На приветствие Жукова Сталин лишь кивнул головой. Затем, ткнув чубуком трубки в карту, произнес:

— 23 августа севернее Сталинграда немцы вышли к Волге. Командующий Юго-Западным фронтом Еременко утверждает, что Сталинград удержать наличными силами невозможно. С потерей Сталинграда мы практически лишаемся бакинской нефти и поступления союзнической помощи со стороны Ирана. Но это одна сторона дела. Другая сторона дела заключается в том, что немцы могут повернуть на север и ударить на Москву вдоль Волги, отрезая ее от восточных районов страны. Они уже бомбят приволжские промышленные города. Отправляйтесь в район Сталинграда, изучите тамошнюю обстановку. Но самое главное — надо организовать наступление с севера против прорвавшейся к Волге группировки немцев и соединиться с Юго-Западным фронтом. Надеюсь, что у вас это получится. Еще надеюсь, что у вас появятся предложения, имея в виду не только остановить немцев, но и нанести им решительное поражение.

Сталин помолчал, затем продолжил все тем же спокойным тоном, как будто речь шла о чем-то весьма неважном, о чем можно и не говорить, а если говорить, то исключительно между делом:

— На Сталинградском фронте сейчас находится Василевский. Вместо Тимошенко командующим фронтом, как вам известно, назначен Гордов. Он вполне справляется с оборонительными задачами, но ему не хватает решительности при проведении наступательных операций. Свяжитесь с Василевским, обсудите, что надо предпринять в первую очередь, но, повторяю, основная ваша задача — организация наступления в южном направлении в сторону Сталинграда. Вы должны отбросить немцев от Волги. Для этого можете использовать 24-ю, 66-ю и Первую гвардейскую армии, расположенные в этом районе. Сталинградский фронт слишком растянут. Еременко не справляется. ГКО решил выделить названные мною армии в отдельный Донской фронт. Командование этим фронтом поручить Рокоссовскому. ГКО полагает, что он кое-чему научился, командуя армией под вашим началом. Но в любом случае ему необходимо помочь. Ко всему прочему Вам предстоит наладить взаимодействие с другими фронтами.

Сталин взял со стола коробок со спичками, встряхнул его, медленно достал спичку, чиркнул по коробку, раскурил погасшую трубку, разогнал ладонью дым.

— Должен вас уведомить, — снова заговорил он, — что решением Государственного комитета обороны вы назначены первым заместителем Верховного Главнокомандующего Красной армии, — и внимательно посмотрел на Жукова. — Ваши приказы обязаны выполнять все. Можете действовать от моего имени. Но я думаю, что и вашего имени будет достаточно.

— Благодарю за доверие, — произнес Жуков, вытягиваясь. — Постараюсь сделать все, чтобы его оправдать.

Лицо генерала выражало крайнюю озабоченность и ничего более.

— Когда вы сможете вылететь? — спросил Сталин, опуская глаза.

— Мне нужен день, чтобы досконально изучить обстановку на южном направлении. Думаю, что вылететь смогу завтра.

— Хорошо. Я позвоню в Генштаб, чтобы они подготовили вам всю информацию и карты. Самолет будет ждать вас с утра следующего дня. Желаю успеха.

* * *

Самолет летел на небольшой высоте. Над ним, под самыми облаками, барражировали истребители прикрытия. Тень от самолета неслась по выжженной степи, ныряла в лощины, перепрыгивала через овраги и речушки, заросшие камышом.

Жуков сидел у окна, смотрел вниз, вспоминал вчерашнюю встречу со Сталиным.

В общем — ничего неожиданного. Разве что назначение на самую высокую военную должность, какая только существует в СССР, если не считать должности самого Сталина. Разумеется, не за красивые глаза она ему, Жукову, пожалована, а за то, что правильно оценивал обстановку на театре военных действий, в своем положении командующего фронтами делал все, что можно было реально сделать в тех условиях и теми силами, которыми располагал.

Только сейчас Жуков обратил внимание еще на одну особенность разговора со Сталиным: Верховный никого не критиковал и не осуждал за сложившееся положение на южном участке фронта. Впрочем, это вполне объяснимо: именно его, Сталина, мнение, именно его, Сталина, решения привели к новым поражениям Красной армии, и не понимать этого Верховный не может. Смущало лишь одно: его, Жукова, снова хотят использовать в качестве «пожарника», человека, способного заставить других выполнять волю Верховного главнокомандующего. И опять не очень-то интересуются его мнением: лети и заставь атаковать. И это пока все. Что ж, он полетит и заставит. Но решит ли это судьбу Сталинграда, из Кремля не видно.

 

Глава 29

На командном пункте генерала Москаленко, командующего Первой гвардейской армией, все замерло в напряженном ожидании. Сам командующий, с испитым нервным лицом, тонкой шеей, стянутой тугим воротником гимнастерки, то и дело поглядывает на часы, хмурит густые брови: его смущает присутствие первого заместителя Верховного Главнокомандующего Красной армии генерала армии Жукова, начальника Генерального штаба Василевского, командующего фронтом генерала Рокоссовского, почти полная неизвестность относительно противостоящих ему войск противника, малочисленность собственной артиллерии, авиации, слабая обученность войск и среднего командного состава, полученного в качестве пополнения. В то же время генерал Москаленко понимает, что Жуков и Василевский сидят у него на КП не от хорошей жизни, что от наступления его армии зависит, снимет ли командующий 6-й немецкой армии генерал Паулюс часть своих сил со Сталинградского направления. Немцам важно удержать «коридор», образовавшийся в результате выхода немецких танковых дивизий к Волге. Они этим выходом отрезали Сталинград от остальных советских армий, прекратили судоходство по реке, обрекая город, его жителей и обороняющие его войска на уничтожение. Более того, они заняли господствующие высоты, по которым пролегал внешний пояс обороны Сталинграда, созданный войсками и жителями окрестных станиц и хуторов. Наши войска на этом поясе даже не задержались в своем паническом бегстве, а немцы сделали его практически непреступным.

Секундная стрелка с тягучей медлительностью заканчивает очередной круг. Оранжевое солнце, едва оторвавшись от горизонта, заглянуло в узкую щель блиндажа, ослепило окуляры стереотрубы. Черные тени побежали по блеклой траве, сгустились в распадках и оврагах, на северо-западных склонах древних курганов.

Заговорила артиллерия. Застонали спрятанные в лощинах реактивные минометы. Над передним краем немцев заметались черные клубы дыма и пыли. В воздухе появилась авиация. Бомбардировщики наплывали волна за волной, вспенивая землю крупнокалиберными бомбами. Над ними едва заметными точками кружили истребители прикрытия, среди самолетов возникали белые облачка разрывов зенитных снарядов.

Жуков и Василевский молча смотрели на все это, не вмешиваясь в приказы Москаленко. Они понимали необходимость такого наступления, но оно походило на довоенные учения войск, когда боевые действия лишь обозначались, и это их угнетало. Если наступать с целью деблокирования фактически окруженного Сталинграда, надо готовиться серьезно, использовать средства и силы, сопоставимые со средствами и силами противника. К тому же это не решает главного — нанесения немцам поражения. Все сводится к перемалыванию своих и чужих войск. При этом свои перемалываются быстрее, чем войска противника, а результат скажется лишь через длительное время, определить которое никому не дано.

Артподготовка длилась недолго. Самолеты улетели. Над передним краем повисли красные ракеты — сигнал к наступлению. Из окопов неровными цепями, иногда сбиваясь там и сям в плотные комочки, поднялась пехота и двинулась к немецким позициям, расположенным на возвышенности. До слуха долетело протяжное и какое-то отчаянно-жалобное «А-ааа!», слитный гул выстрелов. Цепи стало заволакивать дымом разрывов немецких мин и снарядов, они исчезли в этом дыму, и жалобный крик их растворился в нарастающем грохоте.

— Постарайтесь подавить немецкую артиллерию, — бросил Жуков, не отрывая глаз от далекого поля боя, где падали и умирали люди, отсюда едва видные, похожие на букашек, движущихся навстречу своей гибели.

В одном углу кричал командующий артиллерией, прижимая трубку к покрасневшему уху, в другом — полковник с голубыми петлицами, вызывая «соколов». Вдали, над вздыбленными увалами, заплясали редкие кустики разрывов. Появились немецкие самолеты. «Юнкерсы» шли девятка за девяткой, срывались в пике на артиллерийские позиции, на овраги, где накапливалась новая волна нашей пехоты, на окопы, на все, что возвышается над степью и где могут скрываться наблюдательные и командные пункты. Над ними барражировали истребители прикрытия. Подоспели наши «ишачки» и Яки, в небе закрутились карусели, из которых то и дело выпадали черные точки, таща за собой дымные хвосты.

Жуков поморщился, повернул голову в сторону командарма Москаленко.

— Кирилл Семенович, подстегните пехоту. По-моему, она застряла в ста метрах перед немецкими окопами.

— Очень сильный огонь, Георгий Константинович. Комдивы передают, что немецкие огневые точки практически не подавлены.

— Так подавите! — вспылил Жуков. — Или ваши комдивы считают, что лежать перед немецкими позициями более безопасно, чем их атаковать? Заставьте их идти вперед!

— Слушаюсь, товарищ генерал армии! — ответил Москаленко и тоже стал кричать в трубку, распекая командиров дивизий.

Жуков прислушивался к этой разноголосице, выделяя то высокий голос представителя авиации, то бас командующего артиллерией, то сиплый баритон командующего армией.

— Как не видите, куда стрелять? Что значит — нет связи? Где ваши корректировщики? Установить связь! Огонь из всех орудий и минометов по огневым средствам противника!

— «Соколы»! «Соколы»! Врежьте по квадрату 23–48! 23–48, говорю! Да, да! Там, на стыке с квадратом 23–49, есть балка! Там они как раз и стоят. Врежьте им хорошенько! — И, повернувшись к Жукову, почти со слезой в голосе: — Товарищ генерал армии! Видите, как горят наши «ишачки»? Видите? У них же скорость вдвое меньше, чем у «мессеров»! И вооружение… А посылать ТБ-3 — посшибают еще на подходе! Это ж ночные бомбёры! Ночные, товарищ генерал армии!

— Тебя сюда зачем прислали, мать твою..? Чтобы плакаться? Ты на пехоту глянь! На пехоту! Ей легче? — вспылил Жуков. Помолчал, приказал: — ТБ-3 не посылать. Остальных — всех в воздух!

— Есть не посылать, товарищ генерал армии! — обрадовался авиатор. И, передав приказ, тут же вскинулся, закричал, стараясь привлечь к себе внимание: — С воздуха замечено движение колонны с юга в сторону передовой! Танки, машины, артиллерия…

— Атаковать на марше! — вплел свой скрипучий голос в хор других голосов Жуков. И снова к Москаленко: — Поднимайте пехоту! Самый раз поднимать пехоту…

— На правом фланге уже поднялась, Георгий Константинович. Докладывают, что преодолели первый рубеж обороны.

— Мало! Надо идти дальше! Бросьте в бой танковый батальон. Пусть танкисты ударят в тыл обороне вон на тех высотках. И гоните вперед противотанковую артиллерию! Нечего ей сидеть на одном месте! Ее дело поддерживать пехоту огнем, подавлять огневые точки противника.

— Что? — кричал в трубку генерал Москаленко. — Плотный огонь противника? А ты думал, он будет жидким? Атаковать! Вперед и только вперед! Как это так — не идут? Ты на кого работаешь, мать твою растак? Ты кому служишь? На Гитлера работаешь? Фашистам служишь? Да я тебя…

Над полем, по которому ползло десятка полтора наших танков и двигалась разорванными цепями пехота, падали вниз немецкие пикировщики, плотно прикрытые «мессерами», там все вскоре было затянуто дымом разрывов и горящих машин. Через несколько минут разрывы бомб докатились и до командного пункта армии. Блиндаж заходил ходуном, сверху посыпалась земля.

Когда самолеты отбомбили, Жуков снял фуражку, стряхнул с нее землю, повернулся к Василевскому

— Противник явно ждал нашего наступления. Но это полдела. Без господства в воздухе нашей авиации, или хотя бы при равенстве, мы здесь ничего не добьемся, с немцами не справимся.

— Я тоже так думаю, Георгий Константинович, — кивнул головой Василевский. — Необходимо кардинальное изменение нашей тактики. Нечто неожиданное для противника.

— Вот именно! — подхватил Жуков. — Немцы к нашему навалу привыкли, выработали эффективные контрмеры. Надо решительно менять не только тактику, но и стратегию.

— И надо хорошенько готовить каждую операцию, — вставил свое командующий фронтом Рокоссовский, до этого почти не принимавший участия в командовании наступлением. Мне кажется…

— Вот и готовь! — оборвал генерала Жуков, не терпящий, когда кто-то лезет со своими советами. И, отведя Василевского в сторону, заговорил вполголоса: — Смотри, что получается. Немцы идут к Сталинграду и на Кавказ узкими полосами. Где-то мы их остановим. Я в этом ничуть не сомневаюсь. И тогда… тогда удар с юга и с севера по армии Паулюса… Понимаешь? — И Жуков соединил вместе руки, крепко сцепив пальцы.

— Да, но для этого надо сперва остановить, надо как-то… А то получится, как на Волховском фронте.

— Не получится. Для этого надо накопить хорошо подготовленные резервы, измотать противника в оборонительных боях, а уж затем… Понимаешь, здесь есть простор для маневра, здесь танковым корпусам будет где развернуться. Не то что в ржевско-вяземских лесах и болотах. Вообще говоря, нам пора научиться смотреть на два-три шага вперед. Это, во-первых. Во-вторых, опыт. Мы приобретаем огромный опыт. Хотя немец нас все еще бьет, но наш солдат уже не тот, что в прошлом году. И командиры кое-чему научились. И еще научатся. Их нужно правильно организовать, вооружить и поставить цель — и они свернут горы…

Разрывы снарядов уходили вдаль, бой затихал, выдыхался, распадался на отдельные очаги.

К вечеру поредевшие полки Первой гвардейской армии продвинулись вперед километра на три-четыре, но встречным ударом немецких танков и мотопехоты были отброшены и перешли к обороне.

Вечером же позвонил Сталин.

— Как там у вас дела? — спросил он, даже не ответив на приветствие.

— Немцы перебросили из района Сталинграда танковую дивизию и две-три пехотных, товарищ Сталин, — ответил Жуков. — Для развития успеха у нас слишком мало артиллерии, танков и самолетов. Над полем боя господствует немецкая авиация. Пехота несет большие потери. Но основная задача — оттянуть немецкие резервы из района Сталинграда, выполняется.

— Надо атаковать еще энергичнее, — слышался в трубке недовольный голос Верховного. — Передайте командующему фронтом, что пассивная оборона есть преступление и предательство. Артиллерию мы дадим. В ближайшее время усилится помощь и со стороны авиации за счет вновь сформированных авиационных частей. Танков пока нет. Но тоже со временем будут. Тем не менее, ждать вы не имеете права. Нужно атаковать. Еременко жалуется, что Сталинград может не выдержать давления немцев.

— Мы атакуем, товарищ Сталин. Подтягиваем резервы. Но необходимо время для сосредоточения войск и организации боя, иначе войска понесут неоправданные потери.

— Возвращайтесь вместе с Василевским в Москву, — приказал Сталин и положил трубку.

Жуков тоже. Подумал: «Еременко всегда много обещает до боя, а как бой, так сразу же: „Караул!“»

* * *

— И кому из вас пришла в голову эта идея? — спросил Сталин, остановившись напротив Жукова и Василевского.

— Нам обоим, — быстро ответил Жуков.

— Спелись, значит, — проворчал Сталин. — А где гарантия, что мы удержим Сталинград? Где гарантия, что не пустим немцев на Кавказ? И наконец, где гарантия, что ваше желание окружить и разгромить армию Паулюса не закончится таким же пшиком, как и другие наши попытки окружения?

— Гарантии мы дать не можем, товарищ Сталин. Но если вести войну без дальней перспективы, мы вообще не сможем победить, даже выигрывая отдельные сражения. Ударить в одном месте, наиболее угрожаемом, — а именно таким местом нам представляется Сталинград, — но ударить так, чтобы добиться решительного успеха, а в других местах вести сковывающие и отвлекающие операции, — в этом и только в этом мы видим решительный поворот в войне в нашу пользу.

— Что ж, весьма заманчиво. Пусть Генштаб поработает в этом направлении. Но пока для нас самое важное — удержать Сталинград и остановить немцев на пути к Баку, — после долгого раздумья согласился Сталин. — Давайте вернемся к вашему предложению несколько позже, когда обстановка полностью прояснится.

Конец девятой книги