Жернова. 1918-1953. Вторжение

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 31

 

 

Глава 1

Конец июля. Над всем пространством, охваченном почти не затихающими боями, ярко светит солнце. Иногда набегают тучи, сверкают молнии, грохочет гром, на землю обрушиваются короткие ливни, точно небо пытается потушить полыхающие пожары и остудить ярость людей, сходившихся в кровавой схватке. То тут, то там останавливались немецкие танки, увязнув на раскисших дорогах, на промокших полях. Но яростное солнце быстро высушивало грязь, и все живые звуки земли снова глохли от грохота орудий и разрывов бомб.

Дела, между тем, на всех фронтах у Красной армии шли все хуже и хуже.

Северо-западный фронт, которым командовал генерал-полковник Ф. И. Кузнецов, был прорван немецкими войсками, в результате чего образовалась брешь в две сотни километров, в которую и устремились танки генерала Манштейна. Немцы захватили Псков, открыв себе дорогу на Ленинград.

За неполный месяц боев нашими войсками были оставлены Литва, Латвия и большая часть Эстонии. Ее столица Таллин оказалась отрезанной от войск Красной армии, у ее причалов теснился практически весь Балтийский флот, а в самом городе скопились тысячи раненых, членов семей офицеров Балтфлота и сухопутных войск, красноармейцев и командиров разгромленных полков и дивизий. При этом от командования фронта поступали весьма противоречивые доклады, на основании которых Генштаб не мог принимать обоснованных решений. Как бы там ни было, но и командование Балтфлотом, и Генштаб прозевали тот критический момент, когда флоту еще можно было без особых проблем вырваться из Таллина и перебраться в Кронштадт: южный берег Финского залива к тому времени еще не ощетинился немецкими батареями тяжелых орудий, а залив не был ими засеян подводными минами.

Танковые дивизии Гота и Гудериана уже подходили к Смоленску с севера-запада и юго-запада, охватывая часть войск Западного фронта, обороняющих этот город. К 20 июля после почти месячных боев Смоленск был захвачен противником, а восточнее его были окружены две армии. Отбить Смоленск с помощью войск недавно образованного Резервного фронта не удалось, зато удалось прорвать кольцо окружения, вывести из него части двух советских армий и заставить противника перейти к обороне.

Командующий сухопутными войсками генерал Гальдер 23 июля записал в своем «Военном дневнике»: «В настоящее время фюрер совершенно не заинтересован в Москве, только в Ленинграде».

Судя по всему, захват Ленинграда, соединение с финскими войсками позволяли — по мысли Гитлера — повернуть свои войска с севера на юг и юго-восток, в результате чего Москва отрезалась от восточной части страны, а войскам вермахта удавалось избежать штурма русской столицы, затяжных уличных боев. Во исполнение этого плана фельдмаршал Фон Бок получил приказ Гитлера направить часть танковых дивизий Третьей танковой группы в распоряжение группы армий «Север». Войскам фон Бока, измотанным в беспрерывных кровопролитных сражениях, предоставлялась двухнедельная передышка.

И на Западном фронте наступило относительное затишье.

* * *

Сегодня с утра в кабинете начальника Генштаба генерала армии Жукова очередное совещание по поводу обстановки на советско-германском фронте. Генштаб лишь недавно перебрался в вестибюль станции метро «Кировская» после того, как немцы начали бомбить Москву. Здесь все отделы разделены фанерными щитами, сюда проведена связь, сюда стекается информация со всех участков советско-германского фронта, она сортируется, анализируется и ложится на карты цифрами и стрелами.

Увы, информация поступает зачастую с опозданием на сутки и больше. И не всегда соответствует действительности. А с некоторых участков фронта не поступает совсем. Туда на самолетах посылаются офицеры Генштаба, которым с большим риском удается найти штабы дивизий, корпусов и даже армий, или — хуже того — самолеты с офицерами-порученцами пропадают, ни разу не выйдя на связь. А тут еще катастрофическая нехватка толковых штабных работников. Оставшиеся вынуждены работать за двоих и троих, почти не покидая свои рабочие места.

Жуков сидел во главе стола, сцепив пальцы рук на зеленом сукне. хмуро поглядывая на собравшихся офицеров, отвечающих за те или иные направления. Почти у всех серые лица, мешки под глазами от постоянного употребления крепкого чая.

Докладчик — генерал Злобин, начальник оперативного управления. Он лишь недавно сменил на этом посту генерала Ватутина.

Жуков без колебаний отпустил своего заместителя на Северо-западный фронт начальником штаба. Ватутина он терпел с трудом: тот постоянно спорил с ним, в его словах, сощуренных глазах и едва заметной ухмылке сквозило если и не презрение к новому начальнику Генштаба, то уж точно сочувствие человеку, занявшему не свое место. Однако Ватутин был способным, даже, можно сказать, талантливым штабистом. Чего нельзя сказать о Злобине…

— Все собрались? — спросил Жуков, исподлобья глянув на своего заместителя.

— Так точно, Георгий Константинович, — ответил Злобин.

— Что ж, начинай.

Во все время доклада Жуков не проронил ни слова. Лишь изредка, будто через силу, разрывал замок и делал карандашом пометки в своем блокноте.

А докладчик, между тем, путался в трех соснах, опираясь не столько на действительные данные, сколько на предположительные. Ватутин в этом смысле был на голову выше Злобина, пришедшего со стороны. Однако Верховный утвердил Злобина, и Жуков не стал с ним спорить: между ним и Сталиным и без того отношения были весьма не простыми. Не стоило лишний раз обострять эти отношения по пустякам. Хотя, конечно, начальник оперативного управления — далеко не пустяк.

А Злобин, между тем, после заминки сообщил:

— Разведка докладывает: у нее имеются кое-какие данные, что две-три танковые дивизии Третьей танковой группы немцев исчезли из ее поля зрения… — И, глянув на генерала Голикова, начальника Главного разведывательного управления, предположил: — Скорее всего, эти дивизии отправились на переформирование. Потому что противник понес большие потери, ему необходимо время для зализывания своих ран, — закончил он более уверенно и стал рыться в своих бумагах.

Жуков, не выдержав, проскрипел, тяжело двигая челюстью:

— Ты можешь поручиться на все сто процентов, что противник зализывает раны и не думает о дальнейшем наступлении?

— Все факты говорят за это, Георгий Константинович. Тем более что пленные, взятые нами дня два-три назад, уверяют: мол, сам фюрер остановил наступление на Москву в полосе Западного фронта для того, чтобы пополнить поредевшие войска и отремонтировать технику.

— А пленный солдат и даже офицер большего знать и не может, — отрезал Жуков. — К тому же немцы, как стало известно, распространяют среди своих солдат и офицеров заведомо ложную, хотя и правдоподобную информацию… На тот случай, если кто-то из них попадет в плен. Идти на поводу у немцев, значит проигрывать не только отдельные сражения, но и саму войну. Хватит и того, что мы все эти годы… — Не договорив, спросил: — У тебя все?

— Более-менее. Есть еще кое-что…

— Кое-что — потом, — отрезал Жуков. — Послушаем других.

Началось обсуждение. Каждому предоставлялось всего несколько минут для изложения своего мнения. Жуков приучил своих подчиненных докладывать коротко, не скрывать «белых пятен», образовавшихся то ли из-за отсутствия связи с войсками, то ли не раскрытых нашей разведкой. И не выдумывать того, что не подтверждено проверенными данными. Опыт Халхин-Гола многому научил его, а месяц войны с немцами расширил этот опыт и заставил жестко спрашивать с подчиненных за любую неточность или попытку выдать желаемое за действительность.

Когда выступления закончились, в кабинете остались четверо: сам Жуков, Голиков, Злобин и его заместитель генерал Василевский.

— Так что мы имеем? — начал Жуков с вопроса, на который ответить мог только он сам. — Мы имеем главное: немцы вышли на левый берег Днепра в районе Житомира. Они окружили наши войска в районе Умани. Судя по некоторым данным, танковая группа Клейста уже повернула на север, прорвав нашу оборону севернее Кременчуга. Цель — ударить во фланг и тыл Юго-Западного фронта. Если исходить из тех данных о составе и количестве войск группы армий «Юг», то этот поворот можно рассматривать как авантюру. Но остановка противника на Московском направлении после захвата Смоленска, неудачная попытка фон Бока разгромить наши армии, оказавшиеся в мешке, свидетельствует не только о том, что его войска не способны продолжать наступление. Они свидетельствуют о том, что танковая группа Гудериана вот-вот повернет на юг. К тому же взятый в плен немецкий штабист прорвавшимися из окружения нашими частями подтверждает наши предположения. Лишь после прорыва нашего Центрального фронта и выхода навстречу Клейсту, немцам удастся завязать мешок, в котором может оказаться большая часть армий Кирпоноса. И обезопасить правый фланг фон Бока. Вывод… — Жуков испытующе посмотрел на присутствующих, затем произнес, отделяя каждое слово: — Киев необходимо оставить. Удерживать его в данной обстановке чревато тяжелыми последствиями. Далее. Все войска с правобережья перевести на левый берег Днепра и организовать оборону по линии… — он встал, подошел к большой карте, висящей на специальной подставке, и как бы провел сверху вниз черту: — … по линии Кременчуг-Ромны-Полтава. Иначе мы потеряем не только Киев, но и всю Украину. Потеряем несколько армий со всей техникой, огромными запасами… Да что там говорить? Подумать страшно! — воскликнул Жуков, глядя поверх голов своих подчиненных. Затем продолжил все тем же ровным скрипучим голосом: — Считаю, что промедление в решении этой проблемы преступно. Ваше мнение? — И Жуков требовательно остановил свой взгляд на генерале Злобине.

— Я… Я полагаю, что… как я уже докладывал… хотя, разумеется, такой вариант развития событий тоже возможен, — произнес Злобин.

— Я целиком и полностью согласен с вами, Георгий Константинович, — вскочил Василевский. — Надо звонить товарищу Сталину.

— Я тоже согласен с такой постановкой вопроса, — произнес Голиков, откидываясь на спинку стула.

Жуков удовлетворенно кивнул головой и снял трубку с аппарата прямой связи со Сталиным.

Злобин и Василевский смотрели на него, замерев, почти не дыша. Голиков — с любопытством.

Послышался щелчок, и Жуков заговорил, четко выговаривая каждое слово:

— Передайте товарищу Сталину, что мне необходимо с ним встретиться для решения безотлагательного вопроса.

Прошло несколько томительных минут.

— Да, хорошо. Сейчас буду, — произнес Жуков и стал собирать карты.

Он вышел на перрон, огороженный фанерными щитами.

Мимо сплошной фанерной стены с гулом проносились поезда, как напоминание о том, что наверху идет совсем другая жизнь.

Через несколько минут Жуков оказался перед обычной деревянной дверью, без всяких надписей на ней и таблички, охраняемой двумя офицерами НКВД. Не всем, но кое-кому, в том числе и Жукову, было известно, что за этой дверью находится переход в подземный кабинет Сталина.

Один из офицеров, открыв дверь перед начальником Генштаба, тут же снял трубку и кому-то доложил:

— Генерал армии Жуков.

 

Глава 2

Сталин встретил Жукова, стоя у стола для заседаний, за которым сидели члены Политбюро.

— Докладывайте, — велел он, кивнув головой на приветствие генерала.

Жуков, разложив на столе карты, стал докладывать обстановку на фронтах, начиная с северо-западного и кончая юго-западным направлением. Он привел цифры потерь Красной армии — они были огромными, показал ход формирования резервов. Затем подробно объяснил расположение войск противника и сделал предположительные выводы о дальнейших его действиях.

— На московском стратегическом направлении немцы в ближайшие дни не смогут вести наступательную операцию, так как понесли слишком большие потери. У них нет крупных стратегических резервов для обеспечения флангов группы армий «Центр». То же самое и на ленинградском направлении: без усиления группировки своих войск они не смогут продолжить наступление на Ленинград.

На Украине главные сражения могут разыграться где-то в районе Днепропетровска, Кременчуга, куда вышли танковые дивизии группы армий «Юг». Наиболее слабым и опасным участком наших фронтов является Центральный фронт. Его армии малочисленны и технически слабы. Немцы могут воспользоваться этим слабым местом и ударить во фланг и тыл войскам Юго-Западного фронта.

— И что из этого следует? — спросил Сталин, глядя на Жукова остановившимся взглядом.

— Из этого следует, — начал Жуков почти торжественным голосом, — что нам необходимо прежде всего укрепить Центральный фронт, передав ему не менее трех армий, усиленных артиллерией, за счет западного и юго-западного направлений. Поставить во главе фронта опытного и энергичного командующего. Конкретно предлагаю Ватутина.

— Вы что же, считаете возможным ослабить направление на Москву? — спросил Сталин, недобро щуря глаза.

— Нет, не считаю, — продолжил Жуков все тем же торжественным голосом. — Через 12–15 дней мы сможем перебросить с Дальнего Востока не менее восьми вполне боеспособных дивизий. В том числе одну танковую. Таким образом мы усилим московское направление. Что касается Юго-Западного фронта, то его необходимо целиком отвести за Днепр. За стыком Центрального и Юго-Западного фронтов сосредоточить резервы в количестве не менее пяти усиленных дивизий.

— А как же Киев? — спросил Сталин?

— Киев придется оставить, — ответил Жуков, не отрывая глаз от лица Сталина, которое вдруг пошло красными пятнами, предвещая взрыв неумолимого гнева. И поспешил продолжить: — На Западном направлении нужно не медля организовать контрудар с целью ликвидации ельнинского выступа. Этот плацдарм противник наверняка использует для удара на Москву…

— Какие там еще контрудары? Что за чепуху вы мелете? — вспылил Сталин. — Как… как вы, начальник Генштаба, могли додуматься сдать врагу Киев?

Жуков с трудом разжал челюсти, проскрипел:

— Если вы считаете, что начальник Генерального штаба способен только чепуху молоть, тогда ему здесь делать нечего. Я прошу освободить меня от должности начальника Генштаба и отправить на фронт. Там я буду более полезен.

Сталин искоса глянул на замершего Жукова, дернул головой, повернулся, пошел к двери. Постоял там с минуту, вернулся и заговорил уже почти спокойным тоном:

— Что ж, если вы так ставите вопрос… Думаю, что мы без вас вполне можем обойтись. А впрочем, идите, работайте пока… Мы тут подумаем и решим, что с вами делать.

Жуков покинул кабинет Верховного, вернулся в свой: благо совсем рядом. Сел за стол, откинулся на спинку стула, из головы не выходила фраза: «Мы тут подумаем и решим, что с вами делать». Он знал Сталина: в гневе тот бывает страшен и не предсказуем. При этом не будет испытывать ни малейшего сожаления, даже если наломает дров. «Что ж, — подумал Жуков отстраненно, будто речь шла ни о нем самом. — Что будет то и будет. Не привыкать».

Постучавшись, вошел Василевский. Остановился, едва переступив порог, вопросительно глядя на Жукова.

— Ну чего встал, точно пень на дороге? — проскрипел Жуков. Спросил: — Есть что-нибудь новенькое?

— Есть. Похоже, две или три механизированных дивизии танковой группы Гота направляются в сторону Ленинграда.

— Похоже или действительно направляются?

— Авиаразведка донесла, что ранним утром засекла движение в северо-восточном направлении на двух дорогах танков и машин. Есть фотоснимки. Впрочем, весьма плохого качества. Сейчас спецы колдуют над расшифровкой.

Жуков пожевал нижнюю губу.

— Что ж, этого следовало ожидать. На всякий случай внимательно посмотрите, что мы можем незамедлительно выставить против этого Гота. Как со стороны Западного фронта, так и Северо-Западного. Подтвердят спецы движение колонн или нет, в любом случае необходимо срочно связаться с авиаторами: пусть продублируют…

— Мы уже связались, Георгий Константинович. Обещали продублировать. Хотя немцы, как они утверждают, очень плотно прикрыли районы передвижения колонн. Да и пыль они подняли такую, что видно издалека.

— Пыль — еще ничего не значит. Они могут такую пыль пустить нам в глаза, что…

Зазуммерил телефон прямой связи с Верховным.

Жуков снял трубку.

Знакомый голос Поскребышева равнодушно произнес:

— Товарищ Жуков, вас просят вернуться.

— Сейчас буду.

Жуков вошел, остановился, сделав по направлению к столу для заседаний всего лишь два шага: прямо перед ним стоял Сталин, пыхал дымом из трубки.

— Мы тут посоветовались и решили освободить вас от занимаемой должности. Начальником Генштаба будет Шапошников. Что касается вас лично: на какой фронт вы бы хотели? В какой должности?

— На любой фронт и в любой должности.

— Не горячитесь. Вы говорили об ударе под Ельней… Вот и возьмитесь за это дело. Мы назначим вас командующим Резервным фронтом. Скоро приедет Шапошников. Сдайте ему дела и выезжайте. Имейте в виду: вы остаетесь членом Ставки. Желаю вам успехов.

И Сталин, улыбнувшись, протянул Жукову руку.

* * *

30 июня был создан Государственный комитет обороны (ГКО), который возглавил Сталин. 10 июля Государственный Комитет Обороны преобразовал Ставку Главного Командования в Ставку Верховного Главнокомандования. В состав Ставки вошли: Сталин (председатель), Молотов, маршалы Тимошенко, Ворошилов, Буденный, Шапошников, генерал Жуков. 19 июля Сталин, к тому же, назначается наркомом обороны, а 8 августа и Верховным Главнокомандующим Вооруженными Силами СССР. Ставка соответственно стала называться Ставкой Верховного Главнокомандования.

 

Глава 3

Из дневника фельдмаршала фон Бока:

20/7/41 Сегодня разразился настоящий ад! Утром пришло сообщение, что противник прорвал позиции группы Кутцена под Невелем… Под Смоленском противник начал сегодня ночью мощное наступление. Крупные силы противника также наступали в направлении Смоленска с юга; однако по пути они наткнулись на 17-ю танковую дивизию и были уничтожены…

Послал своего офицера во 2-ю танковую группу. Сегодня она захватила Ельню и рассматривает это достижение как большой успех, который «необходимо развить»!

В настоящее время на фронте группы армий только один «котел»! И в нем зияет дыра. Наш план «захлопнуть калитку» на востоке от Смоленска посредством атаки 7-й танковой дивизии с северо-восточного направления потерпел неудачу по причине того, что эта дивизия сама была атакована с восточного направления крупными силами русских при поддержке танков. Противник атакует также в северном направлении.

Предполагается, что сегодня ночью воздушные флоты нанесут массированный удар по Москве. Я лично задействовал бы все ресурсы Люфтваффе для уничтожения направляющихся к моему фронту резервов противника.

21/7/41 Нельзя отрицать, что наш основательно потрепанный оппонент добился впечатляющих успехов! Рапорты воздушной разведки указывают на то, что противник задействует против нашего южного фланга дополнительные силы.

22/7/41 Утром приехал начальник тыловой службы группы армий Шенкендорф. Я сказал ему, что нам меньше всего нужно иметь у себя в тылу озлобленное население, и что мы должны приложить все усилия для того, чтобы заставить людей работать на нас добровольно. В деревне это может быть достигнуто посредством наделения крестьян землей или обещания оставлять им часть собранного урожая. Мы также можем добиться хороших результатов путем введения официального воскресного дня для отправления религиозного культа; при этом церкви, которые не были превращены большевиками в склады или кинотеатры, снова получат возможность проводить воскресные службы. Шенкендорф придерживается аналогичного мнения. Он пожаловался на то, что армия забрала с собой сельскохозяйственные машины, так что убирать урожай придется чуть ли ни голыми руками. Однако он надеется выправить ситуацию, если на новые земли придут немецкие крестьяне со своим инвентарем. Он сообщил, что некоторые предприятия — такие как кожевенные мастерские, красильни, булочные, пивоварни и тому подобные, у которых остался запас сырья, уже начали работать. Правда, у одного красильного предприятия возникли определенные трудности, так как солдаты «СС» расстреляли 60 рабочих-маляров, обвинив их в том, что они коммунисты.

Позвонил Браухич и сказал, что согласно приказу фюрера дальнейшее наступление танковых групп в восточном направлении совершенно исключается.

24–26/7/41 Могилев, который сейчас подвергается атакам трех дивизий и сильному артиллерийскому обстрелу, находится на грани коллапса, но тем не менее все еще продолжает огрызаться. Все-таки русские невероятно упрямы!

Выяснилось, что в моем секторе фронта русские завершили развертывание подошедших из глубокого тыла свежих войск и даже пытаются атаковать, пробуя на прочность мои позиции. Удивительное достижение для нашего неоднократно битого оппонента! У русских, должно быть, имеются огромные запасы вооружения и стратегических материалов, поскольку даже сейчас полевые части жалуются на эффективную работу русской артиллерии. Русские, кроме того, становятся все более агрессивными в воздухе, что неудивительно, так как наша авиация пока не в состоянии атаковать их авиабазы, находящиеся под Москвой.

27–31/7/41 Пал Могилев. Захвачено 35000 пленных и 245 артиллерийских орудий.

На юго-восточном крыле 2-й армии появились сильные кавалерийские части русских. Они пользуются у нас печальной славой по причине их склонности нападать из засады и взрывать железнодорожное полотно за нашей линией фронта.

Поздно вечером приехал адъютант фюрера Шмундт и от имени фюрера сообщил мне следующее: наша главная цель — захват Ленинграда с прилегающими к нему районами, потом на повестке дня стоит захват источников стратегического сырья в районе Донецкого бассейна. Москва как таковая большой ценности для фюрера не представляет.

У меня почти не осталось резервов, чтобы противостоять постоянным контратакам свежих русских войск. В отдельных случаях русские бросают в бой плохо подготовленных индустриальных рабочих из Москвы. Наши войска устали, а из-за потерь в офицерском составе далеко не всегда в состоянии демонстрировать необходимую стойкость.

Английское радио передало следующее сообщение: «Сражение за Смоленск завершилось победой русских!»

Сражение за «смоленский котел» приближается к завершению. Захвачено несколько тысяч пленных и большое количество военного имущества.

4/8/41 Утром приехал фюрер; он в самой сердечной манере поздравил нас с «беспрецедентным успехом». Несколько позже, отвечая на вопрос фюрера, я заговорил о положении гражданского населения на оккупированных территориях и высказал озабоченность по поводу того, удастся ли нам найти достаточное число рабочих рук, чтобы убрать нынешний урожай и распахать землю под новый.

Вчера несколько церквей из тех, что большевики превратили в кинозалы или «богопротивные выставки», получили возможность снова проводить службы. На открытие собралось много народу. Некоторые богомольцы пришли издалека. Верующие, среди которых много молодых людей, устремились во внутренние приделы храмов и стали целовать священные предметы, в том числе кресты, висевшие на шеях военных капелланов. Многие не выходили из храмов и молились до самого вечера. Похоже, этими людьми будет нетрудно руководить.

Около Ельни русские перешли в атаку и прорвали наши передовые линии.

5/8/41 Вклинение противника в наши боевые порядки в районе Ельни ликвидировано. Сражение под Смоленском закончилось.

Вечером издал приказ следующего дня: «С уничтожением русских дивизий, попавших в окружение у Смоленска, трехнедельное сражение за Днепр, Двину и Смоленск завершилось блестящей победой германского оружия и германского духа. Взято в плен 309110 солдат и офицеров, захвачено и уничтожено 3205 танков, 3000 артиллерийских орудий и 341 самолет. И эти данные еще далеко не полны. Это великое достижение уже вошло в анналы истории! Солдаты! Я взираю на вас с благодарностью и гордостью, так как только благодаря вам стал возможен этот грандиозный успех. Да здравствует фюрер!»

 

Глава 4

Окна занавешены плотными шторами, под потолком горит синяя лампочка, и не горит даже, а просто синеет, и тени от нее тоже синие, и потолок, и шкаф, и всё-всё-всё, а между шкафом и кроватью — пугающая чернота.

Я не сплю. Даже не знаю, почему. Может быть, меня разбудили бухающие звуки, так похожие на стрельбу кораблей на Неве во время праздников, может быть, стук будильника из черного репродуктора. Только не такого будильника, как у нас, что стоит на столе, а наверняка большого и толстого, и звук от него тоже большой и толстый, а если покрутить черное колесико, то вырастет еще больше.

На своей постели ворочается мама. Вздыхает. Папы нет дома: он на работе. Сестра спит в своей маленькой кроватке. Сосет во сне большой палец.

Бухающие звуки становятся чаще, что-то стучит и трескается, как грецкий орех, если на него сильно-сильно наступить ногой. Меня разбирает любопытство — и я тихонько выбираюсь из-под одеяла, на цыпочках подхожу к окну, отодвигаю краешек шторы.

Хорошо, что мы живем на втором этаже: отсюда видно лучше, чем с первого. А если залезть на крышу… Но на крышу мне нельзя, потому что я еще маленький, хотя мне уже скоро шесть лет и я умею читать по слогам. А может быть, на крыше совсем и не лучше, потому что там живут крикливые и драчливые вороны, а если пойдет дождь, то можно намокнуть и заболеть. Вот если бы отодвинуть немного в одну сторону вон то дерево, которое сосна, а в другую — другое, тоже сосну, тогда бы видно было во все стороны. Но и без всех сторон все равно видно, как по черному небу ходят, похожие на ноги великанов, толстые голубые столбы. Наверняка они водят хоровод, то устремляясь в одну точку, то расходясь в разные стороны, и я тихонько шепчу хороводную: «Как на Витины именины испекли мы каравай, вот такой вышины, вот такой ширины, вот такой длиннины. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!» А каравай отвечает: «Я люблю, признаться, всех, а Витюшку больше всех». То есть меня.

Я знаю, что это не великаны ходят по небу, а прожектора — такие большие-пребольшие лампочки, и не хоровод они водят, а ищут самолеты с гитлерами, которые летают высоко в небе и прячутся за тучи. А еще я знаю, что у нас война. Как в прошлом году. Только другая: тогда ноги великанов по небу не ходили, была зима, был Новый год с елкой, с мандаринами и шоколадками, и гремела гроза… Правда, не у нас, в Ленинграде, а у вредных и сердитых финнов. Но все равно, если сильно зажмуриться и хорошо слушать, то можно услыхать, как она там гремит. Я слышал. И не раз. Но та война давнишняя, я уже стал о ней позабывать, а эта — сечасная…

Вдруг внутри одного из столбов вспыхнул маленький крестик, и сразу же еще несколько столбов обрадовались этому крестику и поспешили к нему, чтобы получше рассмотреть, что там такое, и сошлись на нем крест накрест, раскачиваясь и дымясь, теперь похожие на огромные руки неведомых чудовищ. И тогда застучало в той стороне часто-часто, вокруг столбов и крестика стали вспыхивать красноватые точки и распускаться голубые облачка: пук-пук-пук! Я не мог оторваться от этого зрелища, так оно было жутко красиво, но мне жалко было, что вижу его лишь я один, а мама не видит, и я, обернувшись, закричал:

— Мама! Мама! Посмотри, как красиво!

— Не кричи, — говорит мама недовольным голосом, но не слишком сердито. — Сестренку разбудишь.

Скрипнула кровать, прошлепали по полу босые мамины ноги, и она склонилась у меня за спиной, заглядывая в щель. В это время серебряный крестик вспыхнул ярко-преярко и полетел вниз, волоча за собой длинный и пушистый хвост. Как у Змея Горыныча, про которого мне читала мама, — это Илья Муромец отрубил ему огнедышащую голову.

Впрочем, это не Змей Горыныч, а немецкий самолет, в нем сидят немецкие гитлеры… или гитлеровские немцы — я всегда это путаю. Я знаю, что они очень плохие, потому что хотят нас убить: и меня, и Людмилку, и маму, и папу, и всех-всех-всех. И я могу представить себе этих немецких гитлеров, потому что они похожи на Змея Горыныча и Кощея Бессмертного. И Гитлера могу: его часто рисуют в газетах, которые приносит с работы папа. У Гитлера длинный нос, клякса под носом и мокрая челка. Он совсем не страшный — он противный. Гитлера я не боюсь: у меня папа — самый сильный, он этому Гитлеру как даст, как даст по голове, так от него одно мокрое место останется. А еще я могу помочь своему папе: взять палку и тоже хорошенько стукнуть Гитлера по голове. Как я недавно стукнул Степку, мальчишку с соседней улицы. Правда, не по голове, а по спине, однако мне и за это попало от мамы. Но ведь нельзя же было не стукнуть, если он кидался в меня камнями и дразнился: «Витька-титька, синий нос, на тебя напал понос!»

И совсем у меня нос не синий, — я сам смотрел на него в зеркало, — а самый обыкновенный, но если его потереть, то становится красным. Правда, когда я рисую карандашами или красками, то пачкаю руки, иногда и нос, но мама мне его моет. А понос у меня был давно, потому что я съел что-то несъедобное, и у меня болел живот. Давно-предавно — вот когда это было. А про Степку я тоже знаю дразнилку, но мне дразниться не хочется, потому что дразнилка про него неинтересная: «Степка-попка, сделан из хлопка, слеплен из глины, руки из мякины». И в ней нет ничего про понос.

Издалека донесся тяжелый вздох — это упал на землю Змей Горыныч и провалился по самую шею… нет, по самую макушку! — в топкое болото, в котором живут лягушки, комары, ужи и гадюки. Но голубые столбы продолжали качаться, сходиться и расходиться, отыскивая змеенышей: должны же у Змея Горыныча быть змееныши, которые тоже летают…

Радио вдруг захрипело и заговорило голосом сердитого дяденьки:

— Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога! Просьба ко всем спуститься в бомбоубежище!

— Здрасти, — проворчала мама. — Проснулся.

Это она про дядю в тарелке, который проспал немецких гитлеров.

А нам спускаться некуда, потому что наше бомбоубежище еще копают во дворе дома дяденьки-дворники и еще долго-долго будут копать. Я спрашивал, и один дяденька-дворник сказал, что им спешить некуда.

А дяденька в репродукторе еще и еще повторял одни и те же слова. Потом ему надоело и он замолчал: скучно повторять одно и то же по сто раз. Я бы тоже не смог. И мама не смогла бы. Она, когда на меня сердится, всегда говорит: «Мне что, одно и то же повторять тебе по сто раз?» По сто раз и не надо: мне и одного раза хватает. Но я всегда забываю: у меня память дырявая.

И опять только толстые часы тикают в репродукторе, но никто ничего не говорит. Прошло немного времени, столбы исчезли как-то все враз, репродуктор прохрипел снова, и голос все того же дяденьки сообщил:

— Отбой воздушной тревоги!

Стало неинтересно, и мама сказала, чтобы я шел спать.

Я забрался под одеяло с головой, чтобы мама не видела, что я не сплю, и стал вспоминать, как мы жили в деревне у дяди Миши, как ходили к дедушке в гости через сосновый лес, как собирали грибы. Почему-то я всегда проходил мимо гриба, хотя очень старался увидеть его первым, и мама, шедшая сзади, говорила:

— Опять ты, Унаик-Фуган, пропустил гриб. Посмотри, какой он красивый, а ты его не заметил.

И действительно, гриб очень красивый: на толстой белой ножке коричневая шляпка — Старичок — Боровичок из маминой сказки. Обидно, что я его не заметил, но я не показываю вида.

— И нет, и нет, и нет! — говорю я. — Я заметил, но специально не стал замечать, чтобы ты сама его заметила.

— Ах ты, выдумщик, — смеется мама, выкручивает гриб из земли, как пробку из бутылки с маслом, и кладет его в лукошко.

Мне приятно, что я выдумщик, а не врунишка, как говорит тетя Поля, и что мама на меня не сердится. Но она почему-то опечалилась, вздохнула и печально так говорит в который уж раз:

— И кто из тебя вырастет? Один бог знает.

— Я вырасту, — уверенно заявляю я, зная, что мама очень боится, что из меня вырастет мой двоюродный брат дядя Миша, который умер, но перед этим сочинил тоненькую стихотворную книжицу, похоронен на старом кладбище возле деревни Мышлятино, где много всяких других могил, и на которого я очень похож — чистая копия. И добавляю для большей убедительности и чтобы успокоить маму: — Унаик-Фуган — вот кем я вырасту. — И только потом вздыхаю, чтобы было как у мамы.

Мама смеется, и мне тоже становится весело.

И тогда я просыпаюсь, потому что уже наступил день и пришел с работы папа. А еще потому, что просыпаться, когда весело, — хорошо, а когда грустно, — плохо, и лучше поспать еще, пока не станет весело.

И мы почти сразу же садимся завтракать. Все четверо.

Папа опять сердится на маму. Он ест пшенную кашу с маслом и сердито говорит:

— Мы должны подумать о детях.

Я знаю, что дети — это мы с Людмилкой, и удивляюсь: разве подумать о детях — это так трудно?

— Все уезжают, — продолжает папа. — Ковалевы уехали, Гинсбурги, Фишманы…

— Куда же я одна… с детьми-то? — всхлипывает мама, отворачиваясь от Людмилки, потому что та, хотя и занята кашей, но ушки у нее на макушке, и она готова зареветь без всякой причины, а уж если заплачет мама…

Я тоже чувствую, что мне хочется заплакать: в горле что-то такое застряло тяжелое и в глазах будто образовались дырочки для слез. Но я креплюсь и упорно сую в рот кашу ложку за ложкой.

— Туда же, куда и все, — сердито говорит папа. И добавляет: — На Урал.

Тут я вспоминаю кино про Чапаева, как он утонул в Урал-реке, где вода глубока и холодна, как я плакал в кинотеатре, где мы смотрели это кино, потому что мне было жалко Чапаева и Петьку, и как мне давали мороженое, чтобы я не плакал, а я все равно плакал. Вспомнив все это про реку Урал, я всхлипываю.

— Ты бы при детях не заводил про это, — жалобно просит мама.

Папа посмотрел на меня тоже сердито и сказал:

— Ну, какой же ты Унаик-Фуган, если чуть что — так сразу в слезы? Нехорошо.

Я и сам знаю, что нехорошо плакать мужикам, но ничего не могу с собой поделать, потому что не понимаю, зачем нам надо уезжать на этот страшный Урал, да еще одним, без папы? С папой — совсем другое дело.

 

Глава 5

После завтрака к нам пришел дядя Коля Земляков с первого этажа. Он тоже «с ночи».

— И я своих никак не могу уговорить, — пожаловался дядя Коля моему папе.

— Они ни черта не понимают, — сказал папа сердито. — Немец уже взял Псков, подходит к Луге. Говорят, что наших войск там нет никаких — так, ерунда какая-то: ополченцы. Нажмут покрепче — и хана. Говорят: флот топить собираются…

— Да ты что! — удивился дядя Коля, который раньше был моряком. — Не может этого быть. Откуда знаешь?

— У нас в цехе парень работает, так его дядька командиром на линкоре «Марат» служит. Экипажи на берег списывают, в морскую пехоту… Говорят, что Эрмитаж уже эвакуируют, институты и некоторые заводы.

— Да-а, дела-ааа, — чешет дядя Коля свой удивительно плоский затылок. — Уж я своим и так, и этак, — нет, сразу в слезы: куда мы без тебя? Будто мне легко оставаться здесь без них… — И добавляет: — Я тоже записался в ополченцы, но меня пока не взяли: броня… «Светлану» тоже эвакуируют.

— Вот именно, — соглашается папа, у которого тоже «броня» и чахотка, и вдруг предлагает: — А не пойти ли нам в Сосновку? А? Посидим, выпьем, уговорим своих вдвоем-то. Не пропадать же всем сразу.

— А что! — обрадовался дядя Коля. — Я за! Все равно не уснешь: разве тут уснешь? — И пошел собираться.

А я спросил своего папу:

— Папа, — спросил я его, — а ты не убежишь на фронт? Дядя Костя, Степкин папа, убежал от Степки и своей тещи на фронт. Тетя Лена говорила.

— Глупости, — сказал папа. И спросил кого-то: — А кто танки будет делать? А пушки? А снаряды? Пушкин? Без танков и пушек много не навоюешь.

— А ты сам-сам делаешь танки?

— Сам не сам, а делаю, — сказал папа. — Без моделей ничего не сделаешь.

Про модели я знаю: папа мне рассказывал. И все же мне жаль, что папа не убежит на фронт, чтобы бить там гитлеровских немцев: уж он бы им показал!

Мама тоже обрадовалась, что мы пойдем в Сосновку, и стала собирать еду, а я свои баночки из-под мазей, в которые буду сажать букашек и муравьев и смотреть, как они там будут бегать. Потом, когда мы пойдем домой, я их выпущу, чтобы они тоже пошли по своим домам к своим деткам.

Пока мы собирались, пришел к нам еще один дядя — дядя Сережа Еремеев. Он не наш дядя, потому что живет не в нашем доме и не на нашей улице, а далеко-далеко, куда надо долго-долго ехать на трамвае. Дядя Сережа — старинный папин друг, который «всегда выручит, если потребуется, и не продаст». Когда дядя Сережа приходит к нам, он тут же начинает что-нибудь чинить: мои сандалики, мамины туфли, электрическую плитку. Дядя Сережа умеет чинить все, что только ни поломается. Даже мои игрушки. Мой папа тоже умеет, только ему очень некогда.

— Собираетесь? — спросил дядя Сережа у мамы, на ходу подхватив ее туфли и рассматривая их с разных сторон. — Я своих уже отправил. Как только Шмулевские дали тягу, так я сразу смекнул: дело табак.

— Собираемся, — сказала мама радостно, забирая у дяди Сережи свои туфли. — Только не на Урал, а в Сосновку, на пикник.

— Самое время пикниками заниматься, — удивился дядя Сережа, но тоже стал помогать папе и маме собираться на пикник.

Это был очень веселый пикник, самый веселый из всех, какие я помню.

Во-первых, нас чуть не разбомбили, потому что, откуда ни возьмись, прилетели немецкие самолеты с гитлерами и начали нас бомбить. А летели они низко-низко, даже кресты на них были видны. Но они в нас не попали. Они несколько раз пролетали над нами и все время не попадали и не попадали, а попадали куда-то совсем в другое место, где нас не было, и там как ахнет, как ахнет! А зенитки по ним не стреляли, потому что светло и нельзя зажигать прожектора. Потом гитлеры улетели, а прилетели наши истребители «чайки», у которых по два крыла с каждого бока, и закружили над тем местом, где летали немецкие гитлеры, а мы стали пикниковать дальше. Дядя Коля играл на гармошке, папа пел про то, как «в той степи глухой замерзал ямщик», остальные подпевали. И я тоже. А Людмилка спала в гамаке. А дядя Сережа сказал:

— Вот видите, как они обнаглели: днем летают. Вот шарахнут по Смольному, только тогда там и зачешутся.

Я ничего не понял и спросил у дяди Сережи:

— А почему они зачешутся? Как дядя Коля?

Дядя Коля засмеялся, почесал свой плоский затылок в очередной раз, и все тоже засмеялись, а дядя Сережа сказал:

— Чтоб мне провалиться на этом месте, если из него не получится секретарь обкома.

— Нет, — возразил папа. — Из него получится директор завода.

А дядя Коля предложил:

— Давайте выпьем за будущего директора завода.

Они выпили за будущего директора завода своей противной водки, а я своего лимонада, и папа нас всех сфотографировал. На память. Трех дядей, двух тетей, одну девочку и двух мальчиков. А Людмилку не сфотографировал, потому что она спала и спала. Зато на фотографии видно, что папа сидит впереди всех и тянет за веревочку, чтобы фотоаппарат сам сфотографировал всех вместе.

А еще для меня нашлась большая-пребольшая гусеница, зеленая, с синими глазами и с рожками на спине. Правда, глаза у нее не настоящие, а нарисованные, чтобы ее не узнали. Она ползла себе и ползла и наползла на тетю Лену, жену дяди Коли. Тетя Лена ее не узнала и как завизжит — и все опять стали смеяться, а дядя Коля снял с нее гусеницу и положил в мою баночку. Я тут же напихал туда травы и листиков, и гусеница стала там ползать и шевелить траву и листики — такая она была большая и жирная. Как тетя Нюра из нашей квартиры, жена дяди Вани. Гусеницу я решил унести домой, потому что у нее нет дома и нет деток, а еще потому, что мне хочется посмотреть, как из нее получится бабочка.

А потом пошел дождь. Сильный-пресильный. Мы все накрылись большой тряпкой под названием пикникейное одеяло, и взрослые смеялись, потому что на них капало, а на нас, на детей, нет, а нам хотелось выскочить и побегать под дождем. Это был «грибной дождь» — с солнцем. Но нас не пускали.

А еще… а еще — мы все-таки поедем на Урал. Да. Дядя Сережа сказал, что Урал — это не только река, но и красивые горы, и нам там понравится. Дядя Сережа сам там побывал, поэтому знает точно, как оно есть на самом деле. И мама, и тетя Лена согласились поехать, но обе плакали, и Тамарка, дочка дядиколина, тоже плакала, хотя она на целых три года старше меня.

А в самых главных, когда мы шли домой, в той стороне, где никогда не бывает солнца, потому что оно ходит по другой стороне, к небу стал подниматься огромный столб черного дыма. Мужики гадали, что там горит. И бабы тоже.

А папа сказал, что теперь много чего будет гореть. Теперь знай только, что туши да разгребай, — вот что сказал мой папа.

А бабы ничего не говорили, а только вздыхали.

 

Глава 6

Однако мы все не уезжали на Урал и не уезжали.

Мама говорила папе и тете Лене:

— Вот посмотрите: Сара не уезжает, а мы с какой стати поедем? Зря она не останется.

Тетя Сара — это наша соседка, у которой рыжая кошка по имени Софи и рыжий кот по имени Тюша, и тетю Сару все почему-то боятся. При тете Саре нельзя говорить громко, потому что она может «накапать», и тогда придут из «большого дома». Я знаю, что такое «накапать». Это когда из пипетки капают лекарства в глаза или в стакан, чтобы потом выпить. В глаза — ужасно щиплет, а в стакан — ужасно горько. Но тетя Сара мне не капала, а мама капала. И если у меня опять что-то заболит, или у Людмилки, то все равно пусть капает мама, а не тетя Сара. А самый «большой дом» на нашей улице — это школа, но там никого нет, потому что лето.

Я на всякий случай спросил маму про накапать и про «большой дом», но мама сказала, что мне еще рано об этом знать, потому что я — маленький.

Вот так всегда у взрослых — одни сплошные тайны. Как самому одеваться, есть или гулять, так я большой мальчик, как о чем-нибудь взрослом спросишь у взрослых — так сразу маленький.

— Мало ли что думает твоя Сара, — возмущался папа. — У нее детей нету. У нее никого нету — одни кошки. А нам о детях думать надо.

Мама подумала о детях и сказала:

— Ну что ж, раз ты так хочешь.

— Не я так хочу, а так надо, — сердился папа, и мне было ужасно обидно, что папа отсылает нас на Урал, а сам ехать с нами не хочет.

Дяденьки-дворники к этому времени закончили копать бомбоубежище в нашем дворе — такую длинную-предлинную канаву. Они положили сверху бревна, присыпали их землей и долго стучали по этой земле толстыми палками, так что земля стала как камень. Теперь можно не уезжать на Урал, потому что есть где прятаться от немецких гитлеров, и все-все ждали, когда дяденька в репродукторе попросит нас туда спуститься. Я уже спускался туда вместе с мамой и тетей Леной. Мы все спускались туда — всем домом, чтобы посмотреть, как там хорошо. А там и правда очень хорошо: целый дом под землей! Только не весь дом, а коридор. Как на нашем этаже. Но без дверей. То есть двери есть, но только две: одна в одном конце коридора, другая в другом. И даже труба есть. Забыл, как она называется. Ну, чтобы дышать и не задохнуться. И длинные-предлинные лавки вдоль стен. А стены из досок от нашего сарая. Потому что так надо. Папа так и сказал:

— Что ж, — сказал папа, — берите, раз так надо.

И дяденьки-дворники разобрали наш сарай. Теперь папе негде печатать свои фотографии, а мужикам играть в домино, когда идет дождь.

Тетенька из жилуправления, которая нас всех водила в бомбоубежище, сказала, что первый этаж должен спускаться в бомбоубежище в ту дверь, а второй — в эту. Чтобы не толкаться и не давить друг друга. Особенно детей. А дядю Ваню с нашего этажа назначили главным по бомбоубежищу и дали ему красную повязку с белыми буквами, два больших замка и ключи на веревочке. Только я никак не могу прочесть, что написано на его повязке, потому что повязка на рукаве дяди Вани все время морщится, как нос у тети Нюры, дядиваниной половины, а сам дядя Ваня и минутки не стоит на одном месте, а тетя Нюра совсем и не половина дяди Вани, а совсем наоборот: это дядя Ваня — половина тети Нюры: такая она толстая и большая… как зеленая гусеница с синими нарисованными глазами.

А еще во дворе школы, куда я пошел гулять в свою неправдашнюю крапиву, то есть крапиву, которая не кусается, к своим букашкам на ножках-проволочках, появились дяденьки-красноармейцы и тоже стали копать бомбоубежище. Это были очень веселые дяденьки: они разделись до зеленых штанов, ругались, смеялись и курили. Только один дяденька-командир был сердитый и все время ругал веселых дяденек-красноармейцев, чтобы они быстрее копали. Потом приехала телега с лошадью и привезла красноармейцам большую кастрюльку щей, другую кастрюльку — каши, третью кастрюльку — чаю. И все кастрюльки с крышками, зеленые, помятые и поцарапанные. Дяденька-командир налил щей и мне, дал кусок черного хлеба и сказал сердито:

— Ешь, Витюшка. Расти большой.

Когда я съел щи, он в ту же миску положил каши, потому что я тоже копал бомбоубежище вместе со всеми.

Я никогда не ел ничего вкуснее, чем эти военные щи и каша. Даже моя мама не умеет варить такие щи и кашу. Я даже объелся.

Пришла мама, всплеснула руками и сказала:

— Вот ты, оказывается, где! А я тебя ищу-ищу: обедать пора.

И все дяденьки-красноармейцы засмеялись. И даже сердитый дяденька-командир. А мама сказала, что раз я уже пообедал, то мне пора спать. Я обрадовался, потому что чаю мне совсем не хотелось: я еле-еле кашу осилил и очень боялся, что если выпью еще и чай, то обязательно случится заворот кишок. Поэтому я облизал ложку, сказал «спасибо!» и пошел спать, чтобы быстрее вырасти.

А на другой день во дворе школы поставили две пушки с длинными-предлинными стволами, которые называются зенитками. И я стал ломать себе голову, почему эти пушки так называются.

Очень странное название, между прочим. Какое-то… невсебуквенное: зе-нитка! Зеленая нитка? А еще, наверное, есть крас-нитка, си-нитка и всякие другие нитки. Меня ужасно мучила эта странность в названии пушек, но я стеснялся спросить об этом у дяденьки-командира, чтобы он меня не засмеял. А потом и совсем забыл спрашивать, потому что сам догадался: эти пушки так называются потому, что у нас в Ленинграде есть футбольная команда «Зенит», за которую «болеют» все мужики из нашего дома. И мой папа тоже. А я никак не болею — ну ни капельки. Я даже температуру себе мерил, когда по радио передавали футбол, и мама сказала, что температура у меня нормальная, потому что сегодня я съел всю кашу. А папа кашу не ел — он ел жареную картошку. Потому и болел. Я хотел и у него померить температуру, но он рассердился и сказал, чтобы я не приставал к нему с глупостями. А это совсем не глупости.

Но сегодня у нас война, и «Зенит» ни с кем в футбол не играет. Даже с московским «Динамо». А по радио передают воздушные тревоги, марши и еще про то, что наши войска опять оставили какой-то город, что наши зенитчики и летчики сбили двадцать немецких самолетов, подбили сто немецких танков, убили целую тыщу немецких гитлеров и взяли всякие трофеи: пушки, танки, пулеметы и винтовки. А еще передали про то, что «враг стоит у ворот колыбели революции». Поэтому во дворе школы и очутились эти самые «зенитки», не похожие на другие пушки: к каждой из них приделано четыре колеса, по два железных сидения, а железный щиток, как у пулемета или пушки, сквозь который смотрят на врага, не приделан. Когда эти зенитки поставили, на сидения уселись два дяденьки-красноармейца в железных касках, с противогазами в сумках и принялись вертеть туда-сюда специальные ручки. От этого верчения и сама зенитка стала вертеться на одном месте. Другие дяденьки-красноармейцы стали подавать желтые снаряды, третьи запихивать их в длинные стволы, а дяденька-командир стоял посредине, громко командовал и махал красными флажками. Но пушки почему-то не стреляли, а снаряды дяденьки вынимали из них и снова туда засовывали, а дяденька-командир смотрел на часы и все время ругался, что они медленно засовывают и высовывают.

Все ребята из нашего дома торчали возле забора и смотрели, как вертятся зенитки. Нам было жалко дяденек-красноармейцев, которых ругал командир. Теперь во двор школы нас не пускал дяденька-часовой. Он ходил вдоль забора с винтовкой на ремне и грозил нам пальцем. Но совсем не страшно.

А потом привезли прожектор, но поставили его не во дворе школы, а за школой, на пустыре. Прожектор — это такая большая-пребольшая лампа на большом-пребольшом железном столе, где тоже есть сидение, от лампы идут провода к железному ящику на колесах. Дяденька-красноармеец взял кривую железную палку, сунул ее в ящик и стал крутить — ящик захрипел, запрыгал, задымил и затарахтел. Лампа вспыхнула ярко-преярко, но тут же и погасла. Потому что был день и Змеи Горынычи еще спали.

Однажды ночью, когда папы опять не было дома, а мы только-только легли спать, захрипел репродуктор, знакомый голос объявил воздушную тревогу и попросил граждан следовать в бомбоубежище.

Мама вскочила, стала собирать сестренку, я сам надевал на себя чулки и штанишки, знакомо застучало где-то, заухало, но пока мы собирались, все стихло, и дяденька в репродукторе дал отбой воздушной тревоге.

— А ну их! — сказала мама, укладывая спящую сестренку в ее кроватку. — Пусть хоть сто раз объявляют — не пойдем.

Но едва мы заснули, как радио опять захрипело…

И тут во дворе школы как ахнет, как ахнет, да так сильно, что у нас все стекла задрожали в окне, стаканы в буфете запрыгали, тарелки тоже запрыгали, но ничего не разбилось, потому что стекла на нашем окне крест накрест заклеены бумагой.

— Господи, — сказала мама. — Да что это за жизнь такая! И когда это только кончится!

Тут к нам в дверь стал стучать тётинюрин дядя Ваня из соседней квартиры и громко кричать:

— Маня! В бомбоубежище! Быстро!

Маня — это моя мама, потому что ее зовут Мария Васильевна. А Васильевна потому, что у нас папа Василий Гаврилович. Вот. Это я сам догадался.

Так вот. Мама встала, я тоже встал, хотя вставать совсем не хотелось, но очень хотелось попасть в бомбоубежище ночью, когда бомбят. И мы стали одеваться. Заплакала Людмилка. В дверь опять постучали. Мама открыла, дядя Ваня схватил Людмилку и понес ее вниз, потому что ему с тетей Нюрой «бог детей не дал», а нашей маме и папе дал, мама схватила узелок и меня за руку, и мы побежали в бомбоубежище. И все бежали тоже. Даже тетя Сара. А зенитки стреляли, прожектор светил, и было видно, как во дворе школы бегают дяденьки-красноармейцы.

Когда мы спустились вниз, вошли в свою второэтажную дверь и расселись по лавкам, дядя Ваня дверь закрыл на засов и сел возле двери, потому что он был старшим по дому и по бомбоубежищу и на рукаве у него красная тряпочка с белыми буквами.

Светила синяя лампочка, и все было синее. Даже дядиванина повязка. «Как в морге», — сказала тетя Сара. А тетя Нюра, дядиванина половина, сказала: «Типун тебе на язык!» А дядя Ваня, тетинюрина половина, сказал: «Помолчите лучше!» И все стали молчать еще лучше и смотреть в потолок.

От стрельбы зениток вздрагивала земля, с потолка сыпался песок. Из дыхательной трубы на пол и колени тети Нюры сыпались кусочки света от прожектора и шевелились. Мне хотелось потрогать их рукой, но я боялся, что дядя Ваня скажет: «Посиди лучше!», а я и так сидел очень хорошо.

А потом ка-ак а-ахнет! — и стало совсем темно. И все стали кричать. А наша Людмилка заплакала, да так громко, что уже никто ничего не слыхал, что он сам кричал и что кричали другие. А я не кричал. Потому что… потому что я в это время жевал сухарик, который мне дала тетя Нюра, и очень боялся подавиться. Мама мне всегда говорит, что «когда я ем, то глух и нем», а то подавишься и умрешь.

Потом дядя Ваня засветил фонарь, и все замолчали, но только не наша Людмилка. Она кричала еще громче и «зашлась». Тетя Нюра взяла ее на руки, стала качать и петь песенку про волков, которые едят детишек, если они громко плачут. Людмилка испугалась и опять стала «заходиться». Я очень боялся, что ее плач услышат немецкие гитлеры и бросят на нас бомбу. Но они все не бросали и не бросали, а Людмилка все ревела и ревела. Тут как раз перестали стрелять, дядя Ваня открыл дверь — и мы пошли домой. Я нес узелок, мама тянула Людмилку за руку, Людмилка сунула палец в рот и замолчала.

Когда мы пришли домой, мама сказала, что ни одной минуты она здесь больше не останется и поедет хоть на Урал, хоть за Урал.

И в тот же день мы стали собираться на Урал. Мама сушила сухари, покупала в булочной печенье и тоже его сушила, потому что на Урале ничего нет, и у нас в комнате все пропахло хлебом и печеньем. И не только в комнате, но и во всем доме, потому что все решили ехать на Урал, и даже дальше, и все сушили сухари и печенье. Потом пришел папа, нас с Людмилкой одели во все теплое, много-много штанишек и чулок, рубашек и маек. Я еле-еле двигался — так всего много на меня надели, что стал я похож на маленький мешок с одевательными вещами.

Было темно, шел дождь, прожекторы отдыхали, потому что отдыхали самолеты. И Гитлер тоже отдыхал. Он не знал, что мы уезжаем на Урал. И никто не знал — даже Степка с соседней улицы, от которого сбежал на фронт папа, с которым я снова подрался совсем еще вчера из-за осколка от зенитного снаряда. Мы даже разговаривали шепотом, чтобы никто не услыхал, потому что, как сказал мой папа, в Ленинграде полным-полно немецких шпионов, и они сигналят Гитлеру фонариками, чтобы он знал, когда надо бомбить, чтобы мы не уехали на Урал. Даже Людмилка не плакала, потому что спала и сосала свой большой палец, хотя ей скоро четыре года. Я в ее возрасте так не делал. Я вообще пальцы не сосал, потому что они не вкусные.

Мы приехали на вокзал, где стоял длинный зеленый поезд, в котором мы летом ездили к дяде Мише и дедушке Василию. Была ночь и вокруг сновало очень много народу. Дяди таскали в вагоны всякие вещи, папа тоже потащил в вагон наши вещи, и дядя Коля потащил свои вещи, а уж потом потащили нас с Людмилкой, и Тамарку с Серёжкой, затащили на полки и там оставили, а сами вышли. И хотя народу было много, но никто не шумел, не кричал, чтобы не услыхали немецкие гитлеры и не разбомбили наш поезд.

Я ждал-пождал, а мамы все нету и нету, и тети Лены тоже нету, поэтому я слез с полки и пошел смотреть в окно, потому что поезд мог уехать, а наши мамы остаться.

На мокром перроне стояли папа и мама, мама пряталась у папы под плащом от дождя и плакала — я видел это из окна. И тетя Лена у своего дяди Коли. И другие тети у других дядей. Всем было жалко, что мы уезжаем на Урал. Но тут паровоз как загудит, как загудит, и все мамы и папы стали целоваться, кричать и лезть в вагоны. Дяденька в красной фуражке стал дергать за веревочку, колокол заблямкал — и поезд тронулся. Асфальт блестел, в нем плескались, как воробушки в луже, синие огоньки редких фонарей, папы бежали вслед за вагонами, разбрызгивая лужи и огоньки, что-то кричали. Мой папа подбежал к окну, из которого я смотрел на него, взял меня за руку и сказал:

— Ты теперь старший в доме, Витюшка. Береги маму и сестренку. Я на тебя надеюсь.

Я ничего не мог ответить своему папе, потому что плакал, и только покивал ему головой.

Поезд поехал быстрее, папа отпустил мою руку и стал отставать. Я чувствовал, как по моему лицу бегут слезы, потому что мне было очень жалко своего папу, которого не взяли на Урал. Я слизывал слезы языком, меня толкали тети, они что-то кричали у меня над головой своим дядям, а я крепко вцепился в оконную раму, и все смотрел на мокрый перрон, убегающий назад, на своего папу, такого жалкого, такого маленького, пока папы совсем не стало, и перрона не стало тоже, и мама не увела меня в купе…

 

Глава 7

В начале июля в Ленинграде начали создавать дивизии народного ополчения. Тогда же художник Александр Возницын подал заявление в райком партии, в котором написал, что он, коммунист, ленинградец и бывший красноармеец, не имеет права оставаться в стороне от великой битвы, в которой решается судьба отечества, тем более что он, будучи художником, все должен не только увидеть своими глазами, но и пережить вместе со своим народом. Только в этом случае можно создать нечто значительное, созвучное эпохе. Да и то лишь тогда, когда все утрясется в твоем сознании, когда проявится главное, а писать сегодня что-то, к войне не относящееся, он все равно не в состоянии.

Заявление, прежде чем нести его в райком, он показал жене своей Аннушке, и та, прочитав его, только охнула, прижала его голову к своей большой и мягкой груди, оросив эту голову молчаливыми слезами. Она знала, что противоречить бесполезно, что если ее обожаемый Сашенька что-то решил, то это намертво, и хотя была в состоянии полуобморочном, все-таки нашла в себе силы отпустить его и даже перекрестить, хотя уж и сама позабыла, когда крестилась последний раз. А еще жила в ней надежда, что ее Сашеньку не возьмут в ополчение: все-таки известный художник, лауреат Сталинской премии и прочее.

Заявление получилось длинное и сумбурное, и только потому, что и сам Возницын не был уверен, что ему не откажут, но, странное дело — не отказали, а даже похвалили: мол, если он, известный художник, решил встать в ряды защитников города революции, то это окажет положительное влияние на остальных, еще колеблющихся ленинградцев. Более того, на другой же день о его поступке сообщила газета «Ленинградская правда», хотя Александру такая популярность была совершенно ни к чему. Его даже обидело, что в райкоме так легко согласились с его решением, следовательно, не ценят, им все равно, лишь бы выполнить план, и, более того, кое-кому даже на руку, что он пойдет и не вернется. Но в тот же день, как вышла газета, ему стали звонить некоторые знакомые художники, спрашивая, как бы им попасть в тот же батальон, в который записали Возницына. И не только художники, но и студенты Академии художеств. Звонки эти его растрогали, и он уже казнил себя за свои беспутные мысли и подозрения, так не идущие члену партии. Он всем звонившим объяснял, куда надо пойти и что сказать. Ходили звонившие или нет, а только в его батальон попали лишь трое: его приятель, скульптор Владимир Клокотов, и два студента академии, тоже с факультета ваяния.

Батальон ополченцев, куда их всех записали, проходил ускоренную подготовку в Михайловском саду. Здесь учились маршировать и ходить в атаку, колоть штыком соломенное чучело, бросать гранаты, ползать и многому еще чему, что сам Возницын почти двадцать лет назад проходил на действительной службе в армии.

Его определили в пулеметчики. Вторым номером он взял к себе Владимира Клокотова — Лепу, как звал его Александр, произведя эту кличку от слова лепить, и двух студентов в качестве помощников: Николая Мостицкого и Прохора Щелкунова, называвших себя аховцами — от академии художеств.

К середине августа немцы прорвали оборону Северо-Западного фронта по реке Луге, и батальон народного ополчения подняли среди ночи по тревоге, посадили в пригородный поезд и повезли на юг — затыкать брешь, образовавшуюся где-то в районе станции Мшинская.

Поезд остановился в лесу. Уже начало светать. Бойцы торопливо покидали вагоны. Здоровяк Клокотов взвалил на себя станину «максима», Александр подхватил ствол, студенты — коробки с лентами и патронами. Батальон построился на опушке леса, зазвучали команды, и змея из человеческих тел втянулась в лес и просекой поползла в сторону от железной дороги. Через два часа змея эта достигла опушки леса и стала вытягиваться вдоль нее. Впереди поле, поросшее травой, и небольшая речушка с камышом и ракитником, слева дорога, деревянный мост, за речушкой опять поле, но уже с цветущей картошкой, а за ним на взгорке какая-то деревня. Бегали командиры рот и взводов, указывали, где кому рыть ячейки.

Возницын с Клокотовым рыли для себя и пулемета довольно просторный окоп, чтобы не толкаться. Слева и справа устраивались аховцы. И дальше видно, как по всей извилистой линии летит вверх земля и кланяются ей люди. Земля оказалась мягкой, податливой, и через час с небольшим ячейки были готовы. Клокотов со студентами сходили в лес, наломали еловых веток, толстым слоем устлали ими дно окопов, в котором скапливалась вода, замаскировали пулемет. Отойдя к речушке, Клокотов постоял, склонив набок свою кудлатую голову, будто разглядывал натуру перед лепкой, вернулся в окоп, похвастался:

— Похоже на куст.

Возницын усмехнулся:

— Ты бы залез на какое-нибудь дерево и глянул сверху.

— Зачем?

— А затем, что он пойдет вон оттуда, — кивнул Александр в сторону деревни, — а оттуда вся наша передовая линия как на ладони. А когда начнем стрелять… Впрочем, там будет видно, — не стал он вдаваться в подробности, чтобы не пугать своих товарищей без всякой на то нужды. Еще успеют испугаться. Да и сам он чувствовал себя не слишком уверенно. Зато приказал им взять топор и саперные лопатки и пойти срубить кусты перед их позицией, иначе немец подойдет к самой реке, и не увидишь из-за этих кустов. И сам пошел с ними и показал, как рубить: чтобы оставались острые комли.

— Ну да, ты воевал, тебе виднее, — обижался Клокотов на своего друга. — Но это еще ничего не значит. — И оглядев прерывистую линию ячеек, на торопливо снующих к лесу и обратно бойцов с охапками веток, заметил: — Скажи, будто муравейник медведь разворошил, — и принялся сворачивать из клочка газеты цигарку. Затянувшись раза два-три, заключил философски: — Похоже, нам тут загорать до кузькиного заговенья: немцев что-то не видно и не слышно.

Действительно, впереди всё будто вымерло или притаилось — никакого движения. А может, там и некому было притаиваться. Ярко светило солнце, куковала кукушка, высоко в небе перекликались коршуны, под легкими порывами ветра лепетал молодой осинник. Где-то погромыхивало.

— Ничего, нам спешить некуда, — произнес Возницын, запахнул шинель и, надвинув на глаза пилотку, попытался вздремнуть, прислонившись спиной к стенке окопа, будто ему предстоял не бой, а обычная работа у себя в студии. Но задремать удалось не сразу. Слух еще долго следил за возникающими звуками, отсеивая малозначительные в ожидании каких-то других, зловещих и явно противоречащих звукам привычным, естественным. Но передовая потихоньку затихала, погрузившись в сон. И Возницын не заметил, как уснул.

Его разбудили крики.

Возницын сдвинул пилотку на затылок, прислушался. Кричали слева, от моста. Высунувшись из окопа, глянул в ту сторону. Там, у моста, сбилось множество подвод, а на самом мосту образовалась пробка, и было видно, как суетятся там люди, пытаясь растащить сцепившиеся колесами санитарные фуры. Ржали лошади, кричали и ругались возницы, размахивал пистолетом какой-то командир. Наконец фуры расцепили, движение возобновилось, но было в нем что-то непонятное: что-то нервное, паническое даже, испуганное, точно за этими фурами и телегами кто-то гнался. И точно: в небе возникла сперва точка, точка превратилась в черточку, черточка стала расти, за ней из марева вылепилась еще одна и еще, донесся густой прерывистый гул и стрекот — и вот уже хорошо виден самолет, стремительно несущийся над дорогой, над множеством фур и телег, над разбегающимися в разные стороны людьми, и желтые огоньки пульсируют в его крыльях, а позади взметываются дымные кусты разрывов, вскидываются и падают лошади, иные кидаются в сторону, ломая оглобли, переворачивая фуры, из которых вываливаются раненые. За первым самолетом, который скрылся за лесом, уже летели другие — и все повторялось, и с каждым разом на дороге все меньше было движения и все больше неподвижно лежащих лошадей и людей.

Возницын, не зная, как помочь этим людям и этим лошадям, глянул вдоль линии ячеек и увидел торчащие из них неподвижные головы. «Так вот она какая нынешняя война!» — пронеслось у него в мозгу, хотя в кинохрониках из Испании, Европы и Польши показывали подобные же картины, но в них как-то не видно было с такой жестокой обнаженностью трагедии живых людей, в них было что-то нарочитое, бутафорское, будто кадры из какого-то кинофильма. Наверно, и эти картины, сними их на камеру и покажи где-нибудь вдали от войны, будут выглядеть такими же, подумалось Возницыну, и он тут же представил это на холсте, но вблизи, с бросающимися в глаза деталями: оскаленная морда раненой лошади, вставшей на дыбы, взрыв в самой гуще телег и людей, изумление и ужас на лице молодого красноармейца, ползущий куда-то забинтованный с ног до головы раненый.

Самолеты пролетели, и все, что осталось цело и живо, снова устремилось к мосту, бросив тех, кто двигаться самостоятельно не мог. А потом, и как-то незаметно под треск и грохот самолетов, со стороны деревни на взгорке показались танки, такие маленькие и безобидные, что даже не верилось, что это надвигается сама Смерть. С этой стороны дороги было их всего шесть штук. Но и с той тоже виднелось несколько штук сквозь редкий кустарник, росший вдоль дороги. Танки спускались на поле один за другим, уверенно разворачивались, двигались влево и вправо, выстраиваясь в линию, будто трактора, приготовившиеся к пахоте картофельного поля. За ними следовали бронетранспортеры с солдатами, которые тоже расползлись по полю, будто собирать картофель, и все это, приняв определенный порядок, медленно двинулось к речушке. И тут же вдоль ячеек побежали, пригибаясь к земле, командиры взводов, на ходу повторяя одно и то же: «Приготовиться к бою! Пехоту отсекать от танков! Приготовить гранаты и бутылки! Без команды огня не открывать!»

— Ну что, Санек, выдюжим? — спросил Клокотов, нервно докуривая цигарку.

— А ты что предлагаешь — драпать? — вопросом на вопрос ответил Возницын. Затем, устыдившись своей резкости, пояснил: — Нам с тобой драпать некуда.

— Я не имел в виду драпать. Я имел в виду совсем другое.

— И я о том же. — Помолчал и спросил, продолжая вглядываться в приближающиеся танки: — Ты вот что мне скажи: как ты, скульптор, вот это все сможешь отобразить? А? Тут, брат ты мой, старые формы не годятся. Тут надо что-то совершенно другое. Тут надо что-то такое, чтобы человек перед этим замирал, чтобы кровь у него в жилах стыла, что-то вроде Лаокоона или египетских фресок. Как ты на это смотришь?

— Пока еще никак. Пока, Санька, мне хочется только одного: превратиться в маленькую мышку и спрятаться в глубокую норку.

— Вот это самое оно и есть, — заключил Возницын. — Вот это самое оно и есть истинно человеческое. Без подмесу: преодолеть в себе желание превратиться в мышку, не драпать, стоять и драться. А вот как это изобразить, это, брат ты мой, вопрос. — Он откинул рамку, уложил в приемник ленту, передернул затвор, приказал: — Следи за лентой, мышка!

И тут завыло, и первый снаряд разорвался за спиной среди деревьев с ужасающим грохотом и треском. Над головой с фырканьем и визгом пронеслись осколки. Оба присели на самое дно, глянули друг на друга, и каждый подумал одно и то же: живыми они отсюда не выберутся.

За первым снарядом последовал второй, а потом пошло-поехало — да так густо, с таким адским грохотом, воем и визгом, что когда все стихло, они еще какое-то время не могли придти в себя, трясли головами, пытаясь избавиться от гула и звона, и только крики, долетевшие до них будто сквозь вату, привели их в чувство и заставили высунуть головы и посмотреть на поле: танки уже подходили к речушке, за ними теснилась пехота, на поле там и сям беззвучно возникали кустики разрывов, которые казались такими незначительными и даже жалкими, что остановить этих железных чудовищ им явно не под силу.

— Чего ж они мост-то не взрывают? — вскрикнул Клокотов, увидев, что к мосту короткими перебежками приближается десятка два немецких солдат, а по самой дороге ползет танк и давит все, что там осталось после бомбежки или сталкивает на обочину.

— Следи за лентой! — вскрикнул Возницын и, вцепившись в рукоятки пулемета, дал длинную очередь в сторону моста, заставив серые фигурки упасть на землю и расползаться в разные стороны. — А-а, не нравится! — кричал он, не слыша своего крика, а дальше крик превратился во что-то звериное: — Ааа-й-я-гааа-йяааа! — И если бы Александр имел возможность глянуть на себя, он, пожалуй, страшно удивился: лицо перекошено, рот открыт, а зубы сжаты так крепко, что потом, когда все кончилось, он все тер свои скулы, не понимая, отчего они так ноют.

Впереди, чуть наискосок, метрах в десяти, не больше, взлетела земля, в стальной щиток ударили осколки, пахнуло дымом и сгоревшим толом.

— Ложись! — крикнул Клокотов визгливым голосом, но Возницын, будто его приятель был заодно с немцами, пробормотал: «Шиш тебе!» и снова нажал на гашетки. И опять меж стиснутых зубов вырвался звериный вопль и не затихал, пока ни кончилась лента.

Танк, вдруг замер метрах в десяти от моста, из его чрева повалил черный дым, и Возницын услыхал, как за их спиной звонко бьют «сорокопятки».

— Ленту! — крикнул он, пнув ногой скорчившегося сбоку Клокотова, сжавшего голову обеими руками.

Откликаясь на толчок, тот вскинул бледное лицо, покивал головой, приподнялся, стал шарить вокруг себя, не отрывая взгляда от Возницына, точно от него исходит большая опасность, чем от немцев. Наконец он нашарил коробку, поднял ее на край окопа и стал прилаживать ленту в приемник пулемета, и все никак не мог попасть туда, куда надо, хотя на тренировках делал это с завязанными глазами. Возницын не помогал ему, но и не торопил. Он знал, что Клокотов свой страх должен преодолеть сам, сам из мышонка превратиться в человека, иначе всякий раз придется делать это за него, подгоняя своего напарника криком, а иногда и тумаками. Когда-то все это Возницын проходил, испытал на собственной шкуре.

Наконец лента легла туда, куда ей и положено было лечь, Возницын передернул затвор и стал стрелять короткими очередями то прямо перед собой, то влево, то вправо. Вокруг то и дело с треском взметалась земля, свистели пули, что-то тупо ударялось в щиток, иногда жаром обдавало лицо, сверху на каску сыпалась земля, но все это воспринималось как должное. Всего боя Возницын не видел. Все его внимание было сосредоточено на там и сям в его секторе копошащихся серых фигурках на той стороне речушки, и он с мстительным наслаждением заставлял их падать на землю, кататься по ней, расползаться по сторонам, а иные застывать в позе незавершенного движения.

Вторая лента, мелькнув последним патроном, замерла после сухого щелчка, и только после этого Возницын повел головой на занемевшей шее и огляделся. Бой затихал. Танки и бронетранспортеры, отстреливаясь, пятились к деревне, подгоняемые редкими разрывами мин и снарядов. Сбоку горел мост. Горел со всем, что на нем было: повозками, трупами лошадей и людей. А может быть, и с живыми. И за дорогой тоже что-то дымило, но не было видно, что именно и чем там все закончилось, но что и там они не прошли, это-то было яснее ясного.

— Ну что, Лепа, давай закурим? — произнес Возницын, усаживаясь на дно окопа, чувствуя страшную усталость и безразличие ко всему.

— Да-да, Саша, я сейчас, — откликнулся Клокотов, и принялся суетливо мастерить самокрутку, оправдываясь таким заискивающим тоном, какого Возницын не мог даже предположить в этом большом и сильном человеке: — Ты извини, Саша, — бормотал Клокотов. — Я и сам не знаю, что со мной случилось. Стыдно до невозможности. И спасибо тебе… Большое спасибо…

— Ладно, Володя, о чем тут говорить? — произнес Возницын устало, не открывая сомкнутых глаз. — Со всеми случается в первый-то раз. Ты еще молодец — не побежал. Иные голову теряют до такой степени, что не соображают, что делают. Не кори себя. И вообще: долго ты там будешь возиться?

— Спасибо тебе, Саша! — повторил Клокотов с чувством и вдруг ткнулся губами в колючую щеку Возницына, а затем сунул ему в рот уже зажженную цигарку.

Затянувшись пару раз, Возницын спросил:

— Как там наши аховцы?

— Живы, — радостно ответил Клокотов и, чтобы подтвердить сказанное, высунулся из окопа, спросил:

— Как вы там, ребятки?

— Ничего, спасибо, только есть хочется, — послышался в ответ чей-то дребезжащий голос.

До конца дня немцы еще дважды пытались прорваться через поредевшую оборону батальона, и всякий раз, оставляя на поле по два-три танка и бронетранспортера, откатывались назад. В четвертый раз они, как и до этого, с полчаса обстреливали, а затем бомбили позиции ополченцев, опять атаковали, но на этот раз пехота не отступила, а залегла за подбитые танки и стала окапываться. Над той стороной ручья повисла густая белая пелена дымовой завесы, относимая ветром к дороге. В недрах этой пелены с чавкающими звуками рвались мины, выпускаемые нашими минометчиками из легких минометов. Более тяжелые немецкие мины падали на нашей стороне.

Солнце садилось в черные дымы горящей деревни. В правой ячейке Клокотов и Николай Мостицкий закапывали убитого во время третьей атаки немцев не состоявшегося скульптора Прохора Щелкунова. Мостицкий отирал глаза грязным рукавом гимнастерки, всхлипывал. Клокотов что-то бубнил, утешая. Возницын прилаживал к дыре в кожухе охлаждения ствола пулемета, пробитой осколком, деревянную заплату. Вдоль линии ячеек ползли кашевары, таща за собой бачки с кашей, раскладывали ее по котелкам, раздавали хлеб и сухари, наливали в кружки и крышки от котелков полуторные порции водки.

 

Глава 8

Ночью Возницына разбудил Клокотов. Моросил дождь. Вдали привычно погромыхивало. Слышалось бряканье котелков, кашель, приглушенные голоса, чавкающие звуки шагов, будто возится в темноте какое-то огромное животное, потревоженное неведомыми силами.

— Что случилось? — спросил Возницын, стирая с лица дождевые капли.

— Не знаю, Саша. Но похоже — тревога. Отступать, наверное, будем.

Вдоль ячеек в полнейшей темноте шли двое, вполголоса что-то бубнили. Вот приблизились, и Возницын узнал голос командира взвода лейтенанта Плескунова, из резервистов, человека уже в возрасте, работавшего архитектором в Ленгорпроекте, человека стеснительного и даже, пожалуй, робкого, оказавшегося, по мнению Возницына, совершенно не на своем месте:

— Товарищи, просыпайтесь… Приготовиться к атаке. Не курить, не разговаривать, не шуметь. Атака по сигналу красной и двух зеленых ракет.

— Куда атака-то, Никита Пантелеймонович? — спросил Возницын, встав на ноги и высунувшись из окопа. Он с трудом различил в темноте силуэт командира взвода.

— На ту сторону, товарищ Возницын, — ответил тот, останавливаясь и приседая. — Приказано выбить противника с занимаемых позиций. Ничего не поделаешь…

— Там что, с ума посходили? — не сдержал своего возмущения Возницын. — Люди и днем-то еще ни разу в атаку не ходили, а тут ночью… На убой же пойдем! На убой!

— Приказ командования, товарищ Возницын, — голосом, в котором слышалась неуверенность и даже неловкость за это самое командование, пытался оправдаться лейтенант Плескунов. — Но вам, товарищ Возницын, не обязательно идти на ту сторону. Ваше дело — подавлять огневые точки противника, прикрывать атакующих. Только в крайнем случае…

— Это я и сам знаю, — перебил Плескунова Возницын, но тут же, устыдившись своей вспыльчивости, поправился: — Извините, товарищ лейтенант, за несдержанность, но, честное слово, обидно. Ночная атака — это, знаете ли, когда по-пластунски, чтобы ни звука, а тут уже такой шум подняли, что мертвого разбудит.

— Я понимаю, товарищ Возницын, но что тут поделаешь: приказ. Ничего не поделаешь. Вы уж приготовьтесь, пожалуйста, а то сами знаете, — пробормотал взводный и пошел дальше, повторяя одно и то же над каждой ячейкой.

Возницын нашарил каску, нахлобучил ее на голову, принялся ощупывать пулемет, укрытый от дождя куском брезента, чтобы не размокала брезентовая же лента. Он проверил, не течет ли кожух, чист ли приемник. Спросил у Клокотова:

— Лепа, каску напялил?

— Напялил, Саша, напялил.

— А как там наш помощник?

— Нормально. Шевелится.

Из ячейки слева донесся громкий шепот:

— Я здесь, Александр Иваныч. Мне тоже идти в атаку?

— Сиди на месте, — велел Возницын. — Ты в нашем расчете. Третий номер.

— А не будут потом ругать? — с детской наивностью спросил Мостицкий, точно речь шла о пропуске лекций в академии.

По цепочке побежала команда: «Приготовиться». Затем новая команда: «Вперед!» После чего чавкающие звуки шагов и бряцание оружия наполнили плотную тишину ночи.

В это время на той стороне взлетело сразу несколько осветительных ракет, и стала видна жиденькая цепочка людей, как бы застывших в разных позах: одни уже приблизились к камышам, другие замерли между ручьем и окопами, третьи только вылезали из своих нор. С той стороны ударили пулеметы. Люди стали падать. Одни поползли назад и успели свалиться в свою ячейку, другие заползли в воронки от снаряда или бомбы, а кто-то сообразил не сразу и падал как-то не так, и лежал теперь без движения — этаким рогожным кулем на виду у всех.

Возницын поймал в рамку прицела пульсирующее пламя немецкого пулемета, дал длинную очередь. В воздухе завыло, застонало на разные голоса, и вдоль стрелковых ячеек побежали разрывы снарядов и мин.

Ракеты догорели — и все сразу же стихло.

«Экая бездарность! Экая профанация! — в сердцах думал Возницын. — И на кой черт нам та сторона реки? Что это дает? Будем наступать дальше? С винтовкой на танки?»

А рядом торопливо шептал на ухо Клокотов:

— Саша, это же черт знает что такое! Этак же мы их никогда не победим. Это же какое-то дилетантство, а не армия! До слез же обидно…

— Ну и поплачь, — буркнул Возницын. — Поплачь, Лепа, поплачь. Я совершенно серьезно. А ты как думал? Три раза ткнул штыком чучело и уже солдат? Так что ли? Нет, брат ты мой. Так не бывает. Чтобы стать солдатом, надо, чтобы тебя трижды ранило и дважды контузило, и только потом, да и то далеко не всем пойдет это на пользу. Далеко не всем. А чтобы стать командиром, настоящим, а не просто так, надо еще больше. И не скули больше у меня над ухом: самому тошно.

— Извини, Саша, больше не буду.

Занимался серый рассвет. Над речкой, зацепившись за камыши, повисла жидкая кисея тумана. Батальон снова был поднят в атаку. На этот раз атака готовилась под канонаду артиллерии, люди сняли с себя все лишнее, приблизились вплотную к камышам, перележали там осветительные ракеты. Затем вошли в воду. Отсюда, из своего окопа, расположенного на небольшом возвышении, было видно, как серыми тенями они растворяются в тумане.

Минута, другая, пятая — тишина. Если не считать чавкающих звуков пятидесятимиллиметровых мин, выпускаемых с нашей стороны. И вдруг на той стороне — ур-рааа! И загрохотало. Слышны отдельные выстрелы да хлопки гранат. Но ничего не видно, что там творится: наши ли немцев или немцы наших. И стрелять не знаешь куда: туман за эти минуты загустел, расползся от речушки по сторонам, затапливая низину, приречные луга и поля.

Время тянется и тянется. И никаких команд, будто всех командиров поубивало и они, пулеметчики, остались одни. Но вот все стихло. Даже минометы — и те замолчали. Да и то сказать: не дай бог по своим. От реки послышались какие-то звуки, из тумана стали вылепливаться головы людей, потом плечи. Люди двигались неуверенно, согнувшись, спотыкаясь на каждом шагу. И лишь когда вылепились из тумана полностью, стало видно, что ополченцы несут на шинелях своих товарищей. А кто-то шел, опираясь на винтовку. И вся эта безмолвная процессия медленно подвигалась к линии ячеек. И вот уж рядом остановился Николай Мостицкий: за спиной винтовка, на плече немецкий пулемет, через шею ленты с патронами. Клокотов выскочил из окопа, подскочил к нему, обнял, расцеловал, принял пулемет, под локоток провел к ячейке. И Возницын тоже выбрался наверх.

— Ты-то зачем туда полез? — спросил он у Николая, вспомнив, что видел, как тот вылез и пошел к речке, но не стал останавливать.

— Так неловко как-то отсиживаться, Александр Иваныч, когда другие туда пошли.

— Не ранен?

— Нет.

— Хоть одного немца убил?

— Не знаю. Да их там совсем мало было. И те убежали.

— Ну ладно, отдыхай.

И тут в воздухе завыло, раздался треск, и Возницын почувствовал, что его будто бы подсекли под ноги, острая боль пронзила тело, и он полетел куда-то, все вниз и вниз, пока не провалился в темноту.

Очнулся Возницын на хирургическом столе: кто-то резал на нем штаны и ругался вполголоса. Горела яркая лампа, мимо сновали белые тени.

Кто-то спросил усталым голосом:

— Готов?

— Готов, Сергей Сергеич. Как будем: под местным или общим?

— Давайте общий.

На лицо Возницына легла белая маска, ему сказали, чтобы дышал глубже, и он опять полетел, кувыркаясь, и пропал в темноте. Очнулся на койке. Над ним белый потолок, горит синяя лампочка. Слышатся стоны многих людей, храп, бормотанье.

«Я в госпитале, — решил Возницын, и ему стало стыдно: ребята, если их не ранило и не… тьфу-тьфу-тьфу! — остались там, а он… Как-то они там, без него? И на кой черт он полез наверх? И почему не поторопил Клокотова, за которым смотри да смотри? Плохо, конечно, что вот так вот, с бухты-барахты бросают людей в атаку. А с другой стороны, по-другому и не научишься».

Через пару дней его снова положили на операционный стол. И снова что-то делали с его ногой выше колена под общим наркозом и ковырялись в боку. То проваливаясь в беспамятство, то выкарабкиваясь наверх, он продолжал жить войной даже на операционном столе, в то время как художник в нем не то чтобы умер, а стушевался и едва слышно поскуливал из темного угла: ни альбома под рукой, ни карандаша. Не говоря о красках и прочем. А главное — как там батальон, как ребята?

На шестой или восьмой день он написал записку и передал ее с медсестрой, живущей неподалеку от его дома. День прошел в томительном ожидании: Ленинград бомбили и обстреливали из орудий, и в основном центр города, а его дом стоял неподалеку от Невского проспекта, то есть проспекта 25-го октября.

Аннушка появилась утром, испуганная, но старающаяся держаться и не показывать этого испуга. Она принесла альбом и пастельные карандаши. Она ни в чем его не обвиняла, не жаловалась, сказала лишь, что дети не болеют, очень скучают по нем, что были из Союза художников, спрашивали, где он и что с ним, но она тогда ничего сказать не могла, кроме того, что он в ополчении. Приходившие очень не одобряли его поступка.

А еще дня через три в госпиталь пришел член правления ленинградского отделения Союза художников СССР и сказал, нервно поглядывая на часы, что он, Возницын, включен в списки Русского музея, что музей эвакуируется, а посему Возницын должен вместе со своей семьей завтра же утром быть на Московском вокзале, что это указание свыше, — и даже воздел свои глаза вверх, как бы снимая с себя всякую ответственность.

— Да как ж я поеду? — досадовал Возницын. — Я и ходить-то как следует не могу. Нет, это невозможно, это, наконец, дезертирство — ни больше и ни меньше.

Но член правления не сдавался: видать, дано ему было такое указание — вытащить художника Возницына из Ленинграда. И он — по большому секрету — сообщил, что город, скорее всего, не удержат, что отдан приказ взрывать корабли, что из города вывозятся все ценности и даже оборудование заводов, что Возницын здесь может погибнуть так же легко, как получил ранение, что, наконец, его дарование художника нужно Родине и рабочему классу в тысячу раз больше, чем возможность с его стороны убить несколько фашистов, что именно сохранение своей жизни для будущего и есть его гражданский и партийный долг, не говоря о том, повторил он, что есть на этот счет указание сверху.

А указание сверху действительно было. Как-то Сталин, разговаривая по телефону со Ждановым о положении в Ленинграде, спросил его, не эвакуировался ли из города художник Возницын. Жданов не знал, тогда Сталин заметил, что таких талантливых людей нельзя оставлять на произвол судьбы. Результатом этого разговора и явилось указание сверху.

Александр, легко поддающийся чужому убеждению и в муках обретающий свое собственное, поверил сказанному, хотя все его существо протестовало против этого, особенно при виде раненных, заполнявших госпиталь, которые не знают того, что только что стало известно ему о предполагаемой судьбе Ленинграда, и всех тех, кто в эту тайну не посвящен. Член правления ушел, зато через несколько минут в палате появилась Аннушка со старшим сыном Петей, которому шел десятый год, они помогли Александру собраться, дойти на костылях до машины. В его мастерской уже хозяйничали сотрудники музея, упаковывая картины и даже чистые холсты. И в ту же ночь поезд увозил его и его семью в неизвестность. Но на сердце было тяжело, и чувствовал себя Александр дезертиром, бегущим с поля боя, хотя передвигался с большим трудом.

 

Глава 9

Из дневника фельдмаршала Федора фон Бока.

12/8/41 Группа армий «Север» наступает не так быстро, как ожидалось.

Группа армий «Юг» (Рундштедт) застряла на Днепре. А я со своими 147 дивизиями, четыре из которых скованы боями в тылу, и двумя бронетанковыми группами, которые могут быть готовы к продолжению наступления не ранее 15 и 20 августа, да и то частично, вынужден противостоять главным силам русской армии на более чем семисоткилометровом фронте. Противник, несмотря на огромные потери в людях и технике, ежедневно атакует меня в нескольких пунктах, так что говорить о перегруппировании или каком-либо маневре войсками по фронту пока не приходится.

Вчерашняя атака около Ельни привела к новому, более глубокому вклинению в наши боевые порядки; пора уже как-то переломить ситуацию на этом направлении. Если русская оборона не рухнет в ближайшее время в каком-нибудь месте, поставленная перед нами цель по уничтожению главных сил русской армии в зоне ответственности группы армий «Центр» до зимы вряд ли будет достигнута.

14/8/41 Имела место новая атака в районе Ельни. Гудериан сообщил мне, что у командира, находящегося под Ельней ХХ корпуса остался в резерве только один батальон. Похоже, ельнинский выступ нам удержать не удастся.

16–18/8/41 Вклинивание русских в боевые порядки группы армий «Север» вызвало настоящий переполох. Вчера поздно вечером я получил письменный приказ немедленно передислоцировать в северном направлении части танковой и моторизованной дивизий вне зависимости от степени их боеготовности.

Атака 2-й армии привела к окружению войск противника к востоку от Жлобина. Противник, естественно, прилагает все усилия к тому, чтобы вырваться из окружения. Перед Гомелем он до сих пор то тут, то там огрызается контратаками и оказывает ожесточенное сопротивление.

На ельнинском выступе сравнительно тихо: немецкие пропагандисты, вооруженные громкоговорителями, убедили 500 русских солдат дезертировать.

19/8/41 2-я армия ворвалась в Гомель. В уличных боях принимали участие вооруженные охотничьими ружьями индустриальные рабочие.

Противник ворвался в расположение наших войск на левом крыле. 161-я дивизия истекает кровью и находится на грани возможностей. Складывается впечатление, что русские следили за тем, как за фронтом 9-й армии осуществлялась передислокация моторизованных дивизий в северном направлении.

В сражении под Гомелем и Кричевом мы захватили более 78000 пленных, 700 артиллерийских орудий, 144 поврежденных танка.

22–24/8/41 Верховное командование сухопутных сил поставило меня в известность о том, что в соответствии с приказом фюрера все наиболее боеспособные соединения 2-й армии и группы Гудериана должны быть передислоцированы к югу. В их миссию входит перехват и уничтожение войск противника, отступающих на восток, а также обеспечение форсирования Днепра войсками группы армий «Юг». Меморандум фюрера оправдывал переадресовку войск к югу необходимостью захвата Крыма как авиабазы для нанесения воздушных ударов по нефтяным полям Румынии, помог бы отсечь русских от их собственных нефтяных запасов.

Противник окружен под городом Великие Луки. Сражение проходит, как учения по карте! Это уже седьмой или восьмой случай в этой кампании, когда группе армий «Центр» удается добиться окружения противника. Таким образом, с начала кампании общая численность захваченных группой армий пленных достигла 800000 человек.

2–3/9/41 Сегодня противник атаковал в районе Почепа и севернее его. Вопрос о сдаче ельнинского выступа становится в этой связи одним из самых актуальных. Задействованные там дивизии в буквальном смысле истекают кровью. Пленные утверждают, что эти атаки проводятся по личному указанию Сталина.

На фронтах группы армий наблюдается затишье. Эвакуация ельнинского выступа проходит в соответствии с планом.

Среди всех этих пертурбаций, стоивших мне немало нервов, единственным приятным событием был приезд офицера фельдсвязи, сообщившего мне о приближении испанской дивизии. Его рапорт показался забавным, так как он сказал мне примерно следующее: «С точки зрения испанцев, заботиться о лошадях — значит их перекармливать. Если у испанца мозоли, он прорезает в сапоге дырки, чтобы ноге „было вольно“. Из-за прокола в шине испанцы бросают почти новые велосипеды на обочине дороги, а пулемет частенько собирают с помощью молотка. Все женщины, по их мнению — шлюхи и легкая добыча. В Гродно они устраивали оргии с еврейками, которых потом возили с собой в машинах…»

 

Глава 10

Больше всего Сталина беспокоили генералы. На какой фронт ни позвонишь, кого из командующих фронтами или армиями ни спросишь, все заверяют, что сделают все, что в их силах, чтобы остановить и разгромить врага. Но хотя бы остановили — и этого не могут. Трудно предположить, что они не искренни в своих утверждениях. Скорее всего, попросту сами не способны объективно оценить реальное положение дел. Ко всему прочему — неистребимое желание заверить в успехе, чтобы потом сослаться на невозможность этого успеха добиться имеющимися средствами.

Вот и командующий Юго-Западным фронтом генерал Кирпонос обещает в лепешку разбиться, а немцам Киева не сдать. И в этом с ним согласен первый секретарь компартии Украины Хрущев. А Жуков заладил одно и то же: Киев надо сдать, иначе не миновать катастрофического обрушения всего Юго-Западного фронта. А затем и других. Кого слушать? Кому верить? Кирпоносу и Хрущеву, которым «на месте — виднее», Еременко, командующему Брянским фронтом, обещающему остановить наступление Гудериана в южном направлении, или Жукову, который, оставив пост начальника Генштаба, возглавил Резервный фронт и только что вернулся из-под Смоленска, где провел, скажем так, неплохую наступательную операцию по ликвидации «Ельнинского выступа»? И, наконец, чем же лучше эти генералы генерала Павлова и его подельников, которых обвинили в измене, трусости и предательстве? Тот же командующий Северо-Западным фронтом генерал-полковник Кузнецов, если разобраться, допустил еще больше ошибок, чем Павлов, позволив немцам продвинуться еще дальше — до самого Ленинграда, и если не попал на крючок, то исключительно потому, что командовал войсками как бы второстепенного фронта. И уж во всяком случае ничем не лучше тех военачальников, которых расстреляли в тридцать восьмом, или загнали в лагеря. Следовательно, стоит вернуть уцелевших. Не всех, конечно, но многих. Тем более что освобожденные до этого дерутся неплохо и никто из них к немцам не удрал. Разве что у Конева из 19-й армии удрали несколько генералов. Но это еще надо доказать.

Сталин медленно ходил по комнате, соседствующей с кабинетом, поглядывая на разложенные на обеденном столе и развешенные на стенах карты, сплошь испещренные значками будто бы существующих пехотных и танковых дивизий и бригад, механизированных и кавалерийских корпусов, артиллерийских и авиационных частей. Он продолжал судить о силе армий по тому вполне наглядному факту, сколько и чего та или иная армия имеет. Получалось, что Красная армия и после понесенных потерь имеет почти все, что нужно ей для успешной войны, а успехов как не было, так и нет, если не считать ликвидации «Ельнинского выступа» и заминки немцев под Смоленском, вызванной, скорее всего тем, что Гудериан неожиданно повернул на юг.

Кто виноват в этом? Бывший нарком обороны Тимошенко? Бывший начальник Генштаба Жуков? Командующие фронтами? Скорее всего — все, вместе взятые.

А что бы случилось, если бы он, Сталин, послушался Жукова и Тимошенко и объявил за месяц до вторжения немцев всеобщую мобилизацию, позволил им стянуть к границе еще больше армий? Страшно подумать, какая бы тогда ожидала эти армии мясорубка при такой-то неорганизованности, неумелости и глупости командования.

Может, его генералы вообще не способны воевать с немцами? Все-таки немцы — культурная нация, нация мыслителей, нация передовой науки и техники. В Первую мировую дрались, считай, со всем миром, и как дрались! А как они расколошматили французов и англичан в сороковом году! Просто изумительно, как они их расколошматили! Но вот вопрос: почему его, Сталина, генералы не сделали из этого никаких выводов? Или русские действительно не способны решительно переходить из состояния мира в состояние войны без привычной для себя раскачки? «Медленно запрягают, зато быстро ездят…» — так это когда было! Не для того же свершилась революция и взломан многовековой уклад целой страны, чтобы все оставалось по-старому. Да и он, Сталин, не русский, и не ему ссылаться на какие-то там традиции и особенности национального характера великороссов. Он все последние годы только и делал, что заставлял этот народ не только быстро ездить, но и быстро запрягать.

Сталин ждал Жукова, за которым сохранил должность одного из заместителей Верховного главнокомандующего Красной армией. Жуков в своей очередной докладной на имя Верховного в который уж раз напоминает об одном и том же: «Надо сдать Киев и отвести войска на левый берег Днепра, иначе большинство армий Кирпоноса окажутся в „мешке“. Надо спешить, иначе будет поздно, потому что немцы, прежде чем снова двинуться на Москву, должны обезопасить правый фланг своего Центрального фронта, и только поэтому танковые дивизии Гудериана повернули навстречу танковым дивизиям Клейста, наступающим с юга, чтобы запереть практически все армии Юго-Западного фронта в огромном котле, а потом снова двинуться на Москву».

С другой стороны, и Буденный, главком южного направления, тоже уверяет, что Киев надо сдавать и отходить за Днепр, иначе потеряем не только армию, но и вооружение, и огромные материальные ценности.

Им легко говорить — сдать Киев. И это в то время, когда ты обещал американцам и англичанам, что Киев не сдадут и дальше Смоленска немцев не пустят.

И все-таки, пожалуй, Жуков с Буденным правы в том отношении, что перемещения немецких танковых войск как в центре, так и на юге чреваты непредсказуемыми последствиями. Так, командующий Первой немецкой танковой группой генерал Клейст захватил плацдарм на восточном берегу Днепра у Днепропетровска, Гудериан, командующий Второй танковой группой, — на южном берегу Сейма. Отсюда они действительно могут ударить с двух сторон по Юго-Западному фронту. Но наши генералы, которые сражаются с этими немецкими дивизиями, уверяют, что они удар противника не только выдержат, но и сами надают немцам по первое число. Может, и правда надают? Ведь это так важно — удержать Киев и показать Америке и Англии, что Советский Союз не собирается уступать немцам, что помощь союзников не пропадет даром. Американские и английские газеты, кажется, только и заняты тем, чтобы угадать, через сколько недель падет Россия, и не удивительно, что из-за каждой тонны колючей проволоки, легированной стали и алюминия идет такой торг: боятся чертовы буржуи, что некому будет отдавать долги…

Оставалось еще шесть минут до назначенного Жукову времени. Скорее всего, генерал уже ждет в приемной. Пусть ждет. Помнится, он говорил при назначении на должность начгенштаба, что не потянет эту должность, что он не штабист, а командир-практик. Так оно, пожалуй, и есть. Да и сами генштабисты встретили Жукова не слишком-то приветливо. Видимо, тут у военных существуют определенные тонкости. Что ж, и его, Сталина, когда-то ни в грош не ставили партийцы, считающие себя интеллигентами, полагающими, что в семинарии только тем и заняты, что зубрят наизусть Библию да Евангелие. А там, между прочим, учили латыни и греческому, логике и психологии, истории церкви и всемирной истории, словесности и много чему еще.

Теперь генштаб вновь возглавляет Шапошников. У старика, конечно, со здоровьем не все ладно, зато он умеет объяснить, что происходит и по каким причинам, не унижая товарища Сталина его малограмотностью в военном деле. Конечно, Шапошников звезд с неба не хватает, так ему и не нужно их хватать: его дело — выполнять приказы Верховного Главнокомандующего Красной армии, быть техническим исполнителем его воли. А дальше все упирается в генералов. Увы, Суворовы и Кутузовы рождаются раз в столетие, а в остальное время должна действовать некая система. Как у немцев. У них тоже не видно гениев, но они сильны тем, что их серость хорошо организована и действует как отлаженная машина. В России этого никогда не наблюдалось. Да и в других странах тоже. В той же Франции и Англии. Всем нужны Наполеоны и Нельсоны, Суворовы и Кутузовы. Без них никуда…

В углу завозился Мехлис, пытаясь достать из кармана штанов носовой платок. Сталин обернулся на шорох, поморщился. Мехлис замер и, едва Сталин отвернулся, вытер нос ладонью, а ладонь о холщовую скатерть, свисающую со стола.

Берия, сидящий напротив и просматривающий бумаги в красной папке, неодобрительно глянул на Мехлиса, брезгливо передернул жирными плечами.

«Партийные работники в этом отношении более всеохватны, — решил закончить свою мысль Сталин. — Мехлис, например: куда его ни поставь, везде при деле».

— Так что там у тебя? — спросил Сталин, повернувшись к Мехлису.

— У меня докладная члена Военного совета Резервного фронта, товарищ Сталин, — заторопился Мехлис. — В этой докладной сообщается, что Жуков, едва вступив в должность командующего фронтом, приказал расстрелять перед строем шестьсот человек, обвиненных в дезертирстве и предательстве, что он сзади атакующих полков поставил заградотряды, которые стреляли по отступающим красноармейцам, что он приказал командирам батальонов, полков и даже дивизий водить в атаку свои подразделения. Убыль командного состава в его войсках превышает все пределы. Сообщается также, что в результате Ельнинской операции фронт потерял убитыми, ранеными и пропавшими без вести около восьмидесяти тысяч рядовых и командиров, но окружить немцев так и не сумел…

— И что ты хочешь этим сказать? — Сталин смотрел на Мехлиса желтыми глазами, грыз короткий чубук потухшей трубки.

— Я хочу сказать, товарищ Сталин, — не смутился Мехлис, — что Жуков не такой уж способный полководец, каким он себя выставляет. Он и в Монголии допустил столько жертв, что среди красноармейцев и командиров сложилась поговорка: «Жуков уничтожает не только противника, но и свои войска».

— Какая армия, такие и полководцы, — произнес Сталин. И добавил: — Зато Жуков знает, что делать и держит слово. А какой ценой — разбираться будем потом.

Кашлянул, пытаясь привлечь к себе внимание Сталина, Берия.

— А у тебя что? — спросил Сталин нетерпеливо. — Только давай покороче.

Берия медленно поднялся.

— Коротко не получится, Коба, — произнес он с придыханием, вкладывая в свой голос нечто трагическое, будто только что оплакивал покойника.

— Не тяни, Лаврентий, — уже раздраженно велел Сталин, останавливаясь напротив и глядя на наркома НКВД недобро сузившимися глазами.

— Как ты и велел, Коба, мы перепроверили сведения из немецких газет и радио о пленении твоего сына, — заговорил Берия. — Немцы по-прежнему настаивают, что шестнадцатого июля близ Лиозно, юго-восточнее Витебска, они взяли в плен Якова Иосифовича Джугашвили-Сталина, лейтенанта 14-го гаубичного полка, 14-ой бронетанковой дивизии. Более того, они утверждают, что Яков сам сдался, не оказав никакого сопротивления. Эти сведения подтверждаются организациями Красного креста Швеции и Швейцарии. Теперь немцы разбрасывают у нас листовки, в которых будто бы Яков Джугашвили-Сталин считает сопротивление германским войскам бессмысленным и будто бы призывает советские войска сдаваться… Вот одна из таких листовок с фотографией твоего сына, Коба…

Ничто не дрогнуло на лице Сталина, но оно, серое и в коричневатых пятнах, вдруг побелело и точно окоченело. В помещении повисла тяжелая тишина. Наконец Сталин, качнувшись, медленно повернулся, сделал шаг, остановился, потом еще шаг, и еще. Казалось, что каждый шаг давался ему с огромным трудом, точно он нес на опустившихся плечах что-то такое, что превышало его физические силы, и вот-вот упадет и ноша его раздавит. Но Сталин не упал. Он, медленно переставляя ноги, упорно шел к двери. Возле нее остановился, долго стоял, опустив голову и безвольно уронив руки.

— Я уверен, что Яков попал в плен в результате ранения или предательства, — услыхал Сталин за своей спиной глухой голос Берии. — Из тех же сообщений газет и радио стало известно, что немцам там же, под Витебском, сдались несколько генералов из 19-ой армии и теперь они сотрудничают с ними. Не исключено, что кое-кто из них способствовал пленению Якова. Я ни минуты не сомневаюсь в том, что листовка эта сфабрикована, что Яков не мог так говорить, что за него говорят предатели. Во всем этом деле еще не ясна роль командующего Девятнадцатой армией генерал-лейтенанта Конева…

Сталин повернулся, пошел к столу. Сел, положил руки на стол, некоторое время смотрел на них, перебирая пальцами. Затем взял пачку папирос «Герцеговина-флор», принялся крошить папиросы, вышелушивая табак.

Берия стоял, молча глядя на Сталина. Мехлис съежился, сунув руки меж колен и почти весь уйдя под стол, так что виднелись лишь узкие плечи и черная с сединой голова.

— У тебя все? — спросил Сталин.

— Нет, есть еще один вопрос, — начал Берия доверительным тоном. — Шведский «Красный крест» предлагает нам свое содействие в урегулировании вопросов о военнопленных. Немцы содержат их в ужасающих условиях. При этом ссылаются на то, что мы не участвуем в Женевской конвенции…

— Вы что, сговорились? — спросил Сталин, глядя на Берию немигающими желтыми от гнева глазами. — Вы что, хотите, чтобы наша армия побежала к немцам? Она и так сдается им полками и дивизиями! Командиры дивизий и корпусов бегут к немцам — вот до чего дошло! А когда узнают, что мы будет оказывать пленным помощь продовольствием и лекарствами, побегут еще больше. Нет уж! Коли сдался в плен, не дрался до последнего патрона, следовательно, подписал себе приговор. И поделом — не сдавайся. Чем хуже будет в плену, тем меньше желающих сдаться! Только предатели могут предлагать такое… Чтобы я об этом больше не слышал! — закончил Сталин, пристукнув ладонью по столу.

— Я, товарищ Сталин, — переменил Берия тон с доверительного на служебный, закрывая папку и показывая всем видом своим, что вопрос о военнопленных его волнует лишь в той мере, в какой он относится к его должности. — Я имел в виду, что ваш сын…

Заглянул Поскребышев. Быстро обежал глазами помещение, оценивая обстановку.

— Приглашай Жюкова, — произнес Сталин, не поворачивая головы, ни о чем не спрашивая, замедленными движениями набивая табаком трубку.

Берия сел. Он сообщил Хозяину то, что должен был сообщить, на этом его миссия закончена. Дальше — как прикажет Сталин. В то же время Берию изумляла выдержка Верховного. И первое сообщение о пленении сына он принял тоже молча, как и нынешнее. Но тогда не все было ясно. Ясно было лишь одно: генерал Конев несет прямую ответственность не только за развал и разгром своей армии, но и за пленение Якова Джугашвили, и надо бы этого Конева… Но Сталин не позволил. А зря.

Мехлис сидел неподвижно, из-под опущенных ресниц следя за Хозяином. Его тоже поражала выдержка Сталина, хотя, как ему казалось, о своем Хозяине он знал все. И даже больше. Он знал, что Сталин недолюбливал своего старшего сына и за отсутствие каких бы то ни было способностей, и за две самовольные женитьбы, и за бесхарактерность, и за тупое мальчишеское упрямство. Но Яков пошел в действующую армию, даже не заикнувшись о возможности остаться в тылу, и Сталин, похоже, несколько изменил о нем свое мнение в лучшую сторону. И вот сын его — в плену. И это после того, как был издан приказ Верховного Главнокомандующего о том, что добровольная сдача в плен приравнивается к предательству со всеми вытекающими отсюда последствиями: репрессиями против ближайших родственников, лишением пособий для детей, в иных случаях с высылкой в отдаленные места. Конечно, Сталин против себя этот приказ применять не станет, но тайну пленения сына сохранить не удастся: и немцы постараются, да и кое-кто из своих — тоже, и каждый может ткнуть в его сторону пальцем: «А сам-то ты чем лучше других?»

Берия и Мехлис были членами Государственного комитета обороны и заместителями Сталина. Судя по всему, Сталин позвал их сюда, чтобы решить какое-то важное дело, в котором и они, Берия и Мехлис, будут принимать непосредственное участие. Иначе бы Верховный вызвал других. И дело это, судя по всему, касается генерала армии Жукова, снятого с поста начальника Генштаба, посланного на второстепенный фронт и там наломавшего дров исключительно из желания укрепить свой пошатнувшийся престиж.

 

Глава 11

Жуков вошел стремительно. Лицо каменное, губы плотно сжаты, взгляд угрюм и неподвижен, точно он крайне недоволен тем, что его оторвали от дела.

Сталин даже не кивнул на приветствие, ткнул черенком трубки в лежащую перед ним на столе карту, спросил, медленно процеживая слова:

— Почему войска Тимошенко, имея численное превосходство над противником, не могут нанести немцам решительного поражения в районе Смоленска? И это при том, что практически все танковые и механизированные дивизии немцев заняты в другом месте. Чем объяснить такую беспомощность нашего командования?

— Прежде всего недостатком подготовленных резервов, слабой обученностью личного состава, большая часть которого призвана в армию либо осенью прошлого, либо весной этого года. Далее, нехваткой противотанковых средств и новых танков, зенитной артиллерии, сильным воздействием авиации противника на наши позиции, особенно — на маршевые колонны на подходе к местам сосредоточения. Наконец, растянутостью линии фронта, высокой подвижностью механизированных соединений противника и его способностью к быстрому маневру и сосредоточению на направлении главного удара. Мы не поспеваем за противником…

— Так подавите хотя бы немецкую авиацию! — воскликнул Сталин. — Вам, что, самолетов не хватает?

— Не хватает, товарищ Сталин, — все с тем же каменным лицом ответил Жуков.

Сталин отвернулся, окутался дымом, подумал: «Жуков слишком часто бывает прав. Слишком часто. Если он окажется прав и с оценкой перспектив на Юго-Западном фронте… — И тут же откуда-то из глубины души: — Ах, Яков, Яков… Как был недотепой, так им и остался. Даже застрелиться не сумел…»

Жуков между тем продолжал:

— Наконец, самое главное: наши командиры не умеют управлять большими массами войск, координировать взаимодействие между родами войск как при обороне, так и при наступлении…

— А вы еще в мае совали мне ваш план упреждающего удара! — вскипел Сталин. — И что бы сейчас мы имели? Еще больший разгром, вот что мы имели бы, воспользуйся вашим планом!

Жуков молча смотрел поверх головы Сталина на книжные полки. В душе его ворочались тяжелые мысли о том, что он в качестве начальника штаба слишком часто шел на поводу у других: у Сталина, у того же Тимошенко… Это можно объяснить себе тем, что он многого не знал, не понимал, высоко прыгнув, не успел освоиться с высотой… Впрочем, объяснить можно все…

— Продолжайте, — произнес Сталин, затем медленно поднялся, тяжело опираясь руками о подлокотники кресла, и двинулся вдоль стола к двери.

И Жуков, развернув свою карту, стал докладывать о положении на фронтах, о подготовке резервов, о мерах, необходимых для исправления создавшегося положения, о предполагаемых действиях противника, о необходимости использования хорошо подготовленных дивизий Дальневосточной армии для отражения немецкого наступления на Москву.

Сталин, вернувшись к столу, слушал, не перебивая, посматривал на карту, вглядывался в значки и подписи под ними.

Карта мало что говорила Сталину: он еще не научился воспринимать ее как средоточие информации, а скорее как способ военных эту информацию завуалировать и сделать доступной лишь посвященным.

Так в большой и серьезной музыке один ничего не слышит, кроме какофонии звуков, другой слышит что-то свое, и лишь немногие догадываются, что хотел сказать композитор этими звуками, почему он выбрал для передачи одних трубу, других — скрипку, третьих — барабан. Карта Жукова для Сталина была какофонией значков и символов, но он знал, что без умения понимать эту какофонию невозможно грамотно руководить обороной страны и поэтому тщательно примерял слова Жукова к этим значкам и символам, соединял их вместе и получал некоторое представление, которое еще необходимо будет осмыслить.

— Чтобы выправить положение на Юго-Западном фронте, нам надо отвести войска за Днепр. Другого выхода я не вижу, — закончил Жуков свой обзор.

— Вы всё об одном и том же! — раздраженно откликнулся Сталин. — А вот Кирпонос уверяет нас, что они Киев не сдадут. Обороной Киева командует генерал Власов. Кирпонос и Хрущев о нем отзываются как о грамотном и решительном военачальнике. И Еременко уверен, что не только остановит продвижение танковой группы Гудериана в южном направлении, но и нанесет ей поражение. Мы решили перебросить Брянскому фронту несколько пехотных дивизий, танковых бригад, артиллерию и авиацию. С такими силами если и не разгромить Гудериана, то остановить его вполне возможно.

— Учитывая слабо подготовленные к реальным боевым условиям имеющиеся у нас резервы, а более всего — командный состав, я сомневаюсь в такой возможности, товарищ Сталин. В таких обстоятельствах реальное воздействие оказывают не численность войск и даже не их вооружение, а умение бойцов и командиров всех степеней правильно читать динамику боя, вовремя отвечать, а еще лучше, предупреждать развитие событий. До такого умения нам еще далеко. Между тем контратаковать необходимо, контратаковать везде, где только можно, изматывая противника, не давая ему ни дня, ни часа передышки, выбивая у него танки и живую силу, затрудняя маневр соединениями по фронту. Резервов у немцев мало, они их скоро израсходуют, но пока противник силен, с этим приходится считаться.

— Мы считаемся со всеми обстоятельствами, — произнес Сталин сварливо. — Но некоторые командующие фронтами и армиями прячутся за обстоятельства, не проявляют инициативы, не учатся у противника воевать по-настоящему. Сейчас не мирное время — пусть учатся в бою. Другого выхода нет, — сердито закончил Сталин.

Мехлис криво ухмыльнулся: наконец-то хваленый Жуков попался Хозяину на зуб. Теперь, как Мехлису представлялось, он точно знал, зачем Хозяин приказал ему присутствовать при разговоре с Жуковым, и, выполняя эту невысказанную им волю, заговорил все с той же кривой ухмылкой:

— Товарищ Жуков, перечисляя недостатки наших войск, забыл, истины ради, упомянуть их достоинства, а среди них сущую безделицу: а именно, что эти войска пронизаны духом коммунистических идей, идей Маркса-Ленина-Салина, что в бой их ведут комиссары, лучшие сыны нашей партии и советского народа, что никакие препятствия не могут устоять перед этой силой, если ею правильно пользуется военное командование…

— Товарищ Мехлис, я полагаю, прав, — поддержал начальника главного политуправления РККА Сталин. — А что думаете вы, товарищ Жюков, по этому поводу?

— Я целиком и полностью согласен с товарищем Мехлисом и могу привести множество примеров героического поведения в бою комиссаров и политруков, — заговорил Жуков. — Но мало поднять бойцов в атаку и повести за собой на пулеметы противника. Одной храбрости мало. И это лишний раз подтвердило использование так называемых политбойцов. Да, эти люди преданы партии и советской власти, но многие из них, призванные непосредственно от станка, даже не умеют стрелять из винтовки и бросать гранаты. Все, на что они способны, это подняться в атаку и умереть. А ведь мы имеем дело с противником, который заслуживает… — Жуков споткнулся, подыскивая такое слово, чтобы Мехлис к нему не придрался вновь, но слово не находилось, и он закончил все тем же бесстрастным голосом, глядя на Сталина неподвижными глазами: — … который заставляет считаться с собой. Это сильный противник, и не учитывать этот бесспорный факт мы не имеем права, если хотим этого противника победить.

— Но вы хотите отдать врагу Киев! — воскликнул Мехлис на высокой ноте. — Тем самым вы, уважая противника, не уважаете самого себя! не уважаете наших бойцов! командиров и политработников! тех же политбойцов! которые проливают свою кровь, уничтожая этих выродков! — он даже задохнулся то ли от слишком высоко взятой ноты, то ли от злости, а скорее всего, от той ненависти, которую питал с некоторых пор к Жукову, так неожиданно и столь незаслуженно взлетевшему почти на самую вершину власти, отодвинув многих и многих, угрожая отодвинуть и его, Мехлиса.

Жуков стиснул челюсти до белизны.

— Я докладываю свое личное мнение на основе анализа имеющихся фактов, — процедил он сквозь зубы. — Я тоже не хочу сдавать Киев. Однако обстоятельства таковы, что сделать это придется. И лучше это сделать самим, чем под давлением противника.

Берия решил, что и ему пора дернуть Жукова за рукав. Он нарочито громко стукнул папкой по столу, воскликнул, в недоумении разводя руками:

— Товарищ Жуков призывает нас уважать фашистов! Дожились!

— Хуже того! — воодушевился поддержкой Берии Мехлис. — Мы изо всех сил боремся с паническими настроениями в армии, мы ставим военнослужащих, сдавшихся врагу, вне закона, объявляем их предателями и врагами народа, а товарищ Жуков призывает нас сдать Киев, то есть сдаться целому городу с сотнями тысяч советских людей, населяющих этот город. Как прикажете расценить этот призыв товарища Жукова? — патетически воскликнул Мехлис, глядя в неподвижную спину Хозяина.

На мгновение Жуков закрыл глаза: ему вдруг показалось, что его вызвали в Кремль специально для того, чтобы унизить и растоптать. Он не понимал, зачем это понадобилось Сталину. Тем более что ликвидация «Ельнинского выступа» прошла хотя и не совсем гладко, но главную задачу все-таки выполнила: немцы лишились удобного плацдарма для неизбежного в ближайшем будущем наступления на Москву, а он, Жуков, испытал себя в противоборстве с немецким командованием и разглядел, что немецкие генералы тоже могут давать слабину, если припечет. Но главное, войска, сражавшиеся под Ельней, прошли хорошую школу, которая пригодится им в будущем. А что теперь ему делать? Оправдываться? Доказывать, что он не верблюд? А Сталин молчит…

— Я не умею играть словами так, как это умеет товарищ Мехлис, — заговорил Жуков. — Являясь членом Ставки Верховного командования Красной армии, я обязан анализировать положение на фронтах и докладывать свои соображения Верховному Главнокомандующему. Если мои соображения расценивают чуть ли ни как предательство, то, следовательно, я не достоин своей должности.

— Я не имел в виду обвинять товарища Жукова, — промямлил Мехлис, поняв, что переборщил. — Я имел в виду необходимость сражаться до последнего человека и последнего патрона.

Берия смотрел в бумаги, точно не имел к разговору никакого отношения.

Сталин хмурился: он не ожидал именно такого поворота в разговоре с Жуковым, рассчитывая, что Мехлис лишь осадит генерала, который наверняка зазнался, а Берия, располагая разведданными, своими неожиданными вопросами либо поставит Жукова в тупик, либо заставит его еще более прояснить ситуацию, в которой он, Сталин, еще до конца не разобрался. Но Мехлиса занесло слишком далеко. Его всегда заносит, если он не чувствует на своей шее хорошей узды. Получив отпор, он стал мямлить, на что Жуков даже не обратил внимания, а Берия после своего театрального восклицания не проронил больше ни слова.

«Побаиваются Жукова-то», — с уважением к Жукову подумал о Мехлисе и Берии Сталин. Да и ему самому не хотелось снова доводить отношения с генералом до конфликта.

Сталин прошел несколько шагов, остановился, качнул головой, будто споря с самим собой. Но Жуков не видел этого: он по-прежнему напряженно смотрел в одну точку — именно туда, где минуту назад находился Сталин. И тот вновь оказался в точке, от которой Жуков не отрывал своего взгляда.

— Я думаю, товарищ Жюков, — произнес Сталин неожиданно мягким голосом, — что вы правы относительно положения Юго-Западного фронта. Я думаю, что мы примем все необходимые меры, чтобы не дать немцам нанести нам новое поражение. — Помолчал, снова исчез из поля зрения Жукова, обошел стол, остановился напротив генерала, заставив его повернуться к себе. Сталину казалось, что он хорошо понимает Жукова, поставившего себя как бы не у дел, и он спросил, пристально вглядываясь в его серые глаза: — Куда бы вы хотели, товарищ Жюков? Я имею в виду — на какую должность?

— Куда прикажете, — ответил Жуков, тяжело двигая челюстью.

Он в эти минуты ненавидел Сталина и с трудом сдерживал себя, чтобы не наговорить больше, чем уже было сказано. Этот упрямый человек, стоящий во главе государства и партии, а с некоторых пор и вооруженных сил страны, уже немало попортил ему, Жукову, крови, ни в грош не ставя его мнение, хотя и выслушивая его по виду весьма внимательно и даже благосклонно, но почти всегда принимая решения, не считающиеся с этим мнением. Теперь в войне снова наступал критический момент, когда промедление может обернуться большими потерями не только территорий, но и войск. А Киев отдать все равно придется. Ибо главный закон всякой войны — в определенных обстоятельствах жертвовать территорией ради сохранения армии. Он и теперь не считал себя политиком, но политика и война сошлись вместе практически неразделимо, а в военном деле Жуков себя, после приобретенного опыта, ставил высоко — настолько высоко, чтобы судить всех остальных, занимающихся вопросами, непосредственно касающимися войны. Ну и, разумеется, должность — она тоже обязывала ко многому.

— Тогда поезжайте в Ленинград — произнес Сталин обычным глуховатым голосом, доверительно дотронувшись кончиками пальцев до локтя Жукова. — Положение там очень серьезное. Я бы сказал — катастрофическое. Не исключено, что нам придется Ленинград отдать. А это, помимо морального и политического фактора, будет иметь и самые неблагоприятные для нас стратегические последствия: немцы соединятся с финнами и создадут угрозу Москве с севера. Посмотрите, что можно там сделать, чтобы удержать город в наших руках. Сообщите ваше мнение. Если удержать не представится возможным, постарайтесь сохранить хотя бы армию Ленинградского фронта. И рабочих Ленинградских заводов. Это очень квалифицированные рабочие. Они понадобятся нам в тылу. Мы думаем, что встречным ударом совместно с Пятьдесят четвертой армией, командовать которой назначен маршал Кулик, вы сумеете прорвать фронт и вывести людей из окружения. Флот, разумеется, придется уничтожить. Вам предоставляются самые широкие полномочия по наведению порядка в армии и в городе. Скажите Ворошилову, чтобы возвращался в Москву…

Сталин отошел к столу, склонился над ним, что-то быстро записывая на листке бумаги. Протянув Жукову листок, произнес с едва заметной усмешкой:

— Вот ваш мандат. Отправляйтесь немедленно. Но предварительно обсудите положение с Шапошниковым. Приказ о вашем назначении будет готов завтра.

И пошел на свое место, давая понять, что разговор окончен.

* * *

Маршал Шапошников поднялся из-за стола, протянув Жукову руку. Произнес:

— Только что звонил товарищ Сталин. Сообщил о вашем назначении. Я очень рад, Георгий Константинович, этому решению товарища Сталина. Ленинград отдавать нельзя, а с нынешним командованием… Генерал Попов, конечно, весьма грамотный командир, но ему не хватает решительности и кругозора. Приходится каждый раз нацеливать его на самые угрожающие участки фронта. Нацелившись на угрожаемый участок, он тут же забывает об остальных…

— Да, я уже имел удовольствие — по просьбе товарища Сталина — заслушать по «Бодо» доклад генерала Попова о положении дел на Ленинградском фронте. И полностью согласен с вашей оценкой, Борис Михайлович, — бесцеремонно перебил Жуков начальника Генштаба. И, усмехнувшись: — Запомнил одну его фразу: «Противник закапывает в землю танки и обороняется, продолжая продвигать войска». В этой фразе весь командующий фронтом.

— Да-да, вы правы. Товарищ Сталин еще неделю назад отдал приказ отстранить Попова от командования фронтом. Но товарищ Ворошилов попросил повременить. Теперь, я уверен, вы все возьмете в свои руки, — торопливо пояснил Шапошников, точно боялся, что не слишком-то учтивый Жуков перебьет его и не даст поведать о том, что он, Шапошников, очень старается, но далеко не все в его власти. — Что касается обстановки на сегодняшний день, то, если вам угодно, я ее обрисую. Тем более что товарищ Сталин…

— Обстановку я знаю, — остановил Шапошникова Жуков. — Для меня сейчас важнее знать, на какие дополнительные ресурсы я могу рассчитывать, приняв командование фронтом.

— Что касается танков, пушечной артиллерии и кое-каких видов огнезапасов, то вы можете все это брать с ленинградских заводов. Особенно хорошо себя показывают танки КВ и Т-34, которые выпускает Путиловский завод. К сожалению, командование использует это оружие с весьма малой эффективностью. Кое-что мы можем дать из авиации: истребители, пикировщики и штурмовики. Сейчас формируется несколько отдельных полков этих самолетов. Но, опять же, зачастую авиация действует сама по себе, как бог на душу положит, а пехота и все остальные рода войск — сами по себе. И ничего отсюда, из Москвы, невозможно исправить. Опять же, должен заметить, воинское начальство бьет врага все время растопыренными пальцами, не умея планировать бой дальше передней линии окопов. Командование войсками идет сверху вниз с помощью приказов. Исполнение приказов не контролируется, отчеты о боевых действиях запаздывают иногда на несколько суток и часто грешат неточностями и прямым искажением обстановки. И так практически везде. Я столкнулся с этим на Западном фронте у Павлова. Но это беда общая, за один день ее не изживешь. Я надеюсь, что на Ленинградском фронте вы это нетерпимое положение исправите.

— Постараюсь, — буркнул Жуков, разглядывая карту. Затем, ткнув пальцем в кружечек в истоке Невы с надписью Петрокрепость, произнес: — Здесь, в Шлиссельбурге, судя по всему, фон Лееб постарается выйти к Ладоге и отрезать Ленинград от остальной страны.

— Вы правы, — согласился Шапошников. — Мы рассчитываем, что маршал Кулик, во главе Пятьдесят четвертой армии, и вы, во главе Ленфронта, не позволите фон Леебу осуществить его намерения.

— Что ж, как только разберусь на месте, тотчас же сообщу вам о своих оценках, выводах и планах, — заключил Жуков беседу, поворачиваясь лицом к начальнику Генштаба.

— Буду с нетерпением ждать вашего звонка, Георгий Константинович, — произнес Шапошников с чувством и, протянув Жукову руку, склонил свою редковолосую голову. — Желаю вам удачи.

 

Глава 12

Самолет пошел вниз. За иллюминатором струилась клочковатая мгла. Неожиданно внизу, совсем близко, возникла свинцовая гладь Ладожского озера и устремилась навстречу. Моторы отчаянно взревели, удерживая самолет от соприкосновения с водой. И тут же мимо заскользили перелески, нагромождение камней, железная дорога, зенитки, ползущие по дороге машины, домишки — все серое, неуютное, мокрое.

Самолет встряхнуло — и он побежал, дрожа и подпрыгивая на неровностях, развернулся, еще прокатил немного и успокоился возле большого серого ангара, укрытого маскировочной сеткой.

Жуков встал, подошел к открытой двери, молча пожал руку пилоту, щупающими шагами спустился по откидной лестнице, отстранив услужливую руку адъютанта. И тотчас же услыхал уханье орудий, недалекие разрывы снарядов, увидел черные дымы, неподвижно висящие вдали.

Вслед за Жуковым из самолета выбрались генерал-лейтенант Хозин и генерал-майор Федюнинский, которых Жуков взял с собой в уверенности, что кого-то из высших командиров Ленинградского фронта придется заменить за непригодностью. Хозин, помимо того, что хороший штабист, знает Ленинград и его окрестности: до финской войны командовал Ленинградским военным округом, Жуков прочил его в начальники штаба фронта. Федюнинского, имеющего опыт боев на Украине в должности командующего корпусом, а затем и армией, предполагалось использовать по мере надобности.

Четыре черных «эмки» рванули с места и понеслись по довольно приличному шоссе.

Небо разъяснилось, выглянуло солнце, залив ярким светом мелькающие мимо деревянные домишки, палисадники, зеленые лужайки и деревья, и показалось, что именно поэтому грохот артиллерии усилился сразу на несколько октав. Потянулись ленинградские улицы. По мосту переехали через Неву. Из окна видны корабли, стоящие у стенки, то и дело окутывающиеся белым дымом стреляющих орудий.

Свернули налево, попетляли по каким-то узким улочкам между каменными домами, окна которых заклеены полосками бумаги, — и Жуков узнал появившийся неожиданно Смольный, часто виденный им и на картинках, и на экранах кинотеатров. Но этот вполне узнаваемый Смольный выглядел карикатурно: там и сям налепленные картонные башни, небрежно протянутые маскировочные сети, а вокруг золотые купола соборов, кое-где выкрашенные синей или зеленой краской, но так небрежно, что лучше бы и не красили. И почти на всех перекрестках зенитки, зачехленные прожекторные установки, ожидающие ночи аэростаты противовоздушного заграждения. От всего этого у Жукова появилось ощущение какой-то нервозности, бестолковщины и даже обреченности, хотя никто никуда не бежал, трубы заводов дымили, как ни в чем не бывало, трамваи ходили или стояли, пережидая обстрел, катили грузовики с красноармейцами или рабочими в черных спецовках, куртках и телогрейках, вооруженных винтовками, пожарные поливали из шлангов горящие дома, кареты скорой помощи неслись по улицам, тянулись обозы, извозчики с опаской поглядывали в небо.

В Смольном, на первом этаже, с окнами, заложенными мешками с песком, заседало командование Ленинградским фронтом и руководство города.

Жуков со всеми поздоровался за руку, молча протянул Ворошилову записку Сталина.

Ворошилов развернул бумажку, прочел, крякнул, произнес обиженно:

— Ну что ж, раз так, то я, собственно говоря… а только резервов у нас нет, танков — нет, снарядов мало, авиации мало, немец садит по нам из дальнобойных орудий из района Тосно, а нам и ответить нечем. Я сам вчера лично возглавил атаку моряков в районе Красного Села…

— А корабли Балтфлота? — спросил Жуков.

— Так что корабли? Корабли стреляют. У них снарядов пока хватает.

— Если можно, кратко обрисуйте обстановку.

— Да вот комфронта, он все обрисует, как есть, — уклонился от дальнейших разговоров Ворошилов. — А я пойду собираться. — И покинул помещение штаба.

Жуков и приехавшие с ним генералы столпились возле большой карты, висящей на стене. Командующий Ленинградским фронтом Попов, высокий генерал с узким длинным лицом, докладывал, водя по карте указкой:

— Вчера фон Лееб начал наступление на юго-западе в направлении Кировского завода через Красное Село и Лигово и на юго-востоке вдоль Московского шоссе. Он бросил в бой более двухсот танков. По нашим данным в составе немецкой группировки порядка десяти-двенадцати пехотных и трех-четырех танковых и моторизованных дивизий. Не считая отдельных бригад. Дивизии полнокровные, хорошо вооружены и обеспечены, поддерживаются авиационным корпусом. А у нас ополченцы да едва сформированные полки, которые приходится бросать в бой против танков. К тому же противотанковой артиллерии очень мало…

— А что у нас на севере? — перебил докладчика Жуков.

— Финны постреливают, мы тоже…

— Так, все понятно, — произнес Жуков, выпрямляясь. И, повернувшись к Федюнинскому: — Ты, Иван Иванович, немедленно поезжай на Пулковские высоты. Это сейчас главное направление. Разберись там, что к чему, позвони. Кто там командует армией? Иванов? Говорите, с ним нет связи? Что это за командующий, у которого нет связи с командованием фронта? У него, небось, связи нет и со своими войсками. Тебе, Иван Иванович, скорее всего, придется взять на себя командование Сорок второй армией. Другой важнейший участок обороны — район Урицка. Необходимо с кораблей снять команды моряков — нечего им там штаны протирать. Оставить только артиллеристов. Перебросить часть войск с финского участка на юг. Часть зенитной артиллерии из города перебросить на фронт для борьбы с танками. От командиров всех рангов и званий потребовать строжайшего исполнения приказов на удержание позиций. В случае неисполнения — трибунал! — Жуков повернулся к секретарю партийной организации Ленинграда Жданову, и тот согласно кивнул головой. — Город можно отстоять, — заключил Жуков, — если мы правильно организуем оборону, укрепим в войсках дисциплину, наведем соответствующий порядок. И убедим войска и ленинградцев в необходимости и возможности выполнения этой задачи.

 

Глава 13

В последние дни трамваи в Ленинграде ходили круглые сутки, перевозя к фронту воинские части, оружие, хлеб из пекарен по магазинам, уголь, торф, развозя ночные смены по заводам. По улицам сновали грузовики, пароконные подводы, шли люди с тачками, словно задались целью всё в городе переместить с одного места на другое.

Василий Мануйлов не был дома четыре дня: то работа, то дежурства на заводских крышах во время бомбежек, то в пожарной команде, то рытье щелей, то есть глубоких и узких окопов как на территории завода, так и окрест, потому что бомбоубежищ на всех не хватало, а бомбежки или артобстрелы могли застать людей в самом неожиданном месте. Спал в раздевалке, где спали и многие другие из цеха, отправившие свои семьи в эвакуацию, питался в столовой, куда сдавал свои хлебные и продуктовые карточки. Правда, в магазинах еще можно было купить все, что угодно, и рестораны работали, и пиво еще продавали, но его уже надо было «поймать», то есть оказаться у пивного ларька тогда, когда это пиво только что привезли. Раньше, когда пива было завались, Василий относился к нему равнодушно, а теперь, когда ничего не «поймаешь», он и пиву был рад — все какое-то разнообразие к столовским щам и кашам. К тому же сегодня у него свободны целых двенадцать часов — до самого утра.

С тех пор, как Мария вместе с детьми покинула Ленинград, миновало ровно десять дней, и восемь дней, как немцы и финны окружили Ленинград, отрезав его от остальной страны. За эти десять дней ни одного письма Василий от жены так и не получил. Успел ли их поезд проскочить станцию Мга до того, как немцы взяли эту станцию, или не успел? Ходили слухи, что последние два эшелона с эвакуированными немцы разбомбили. И будто бы как раз в районе Мги. Но Мария уехала не с последними двумя, а чуть раньше — после их поезда ушло на восток еще несколько. Однако все могло быть. Неизвестность пугала, по ночам мерещилась всякая чертовщина. А ведь они договорились с Марией, что она будет ему писать каждый день и отправлять письма на станциях, чтобы он знал, куда их везут. Но писем не было. И не только ему, Василию Мануйлову, но и многим другим, кто отправил свои семьи, поддавшись уговорам властей.

Василий выпил кружку пива возле ларька, другую вылил в принесенную с собой бутылку и заткнул деревянной пробкой, — так поступали многие, — затем поспешил к трамваю, вскочил в него на повороте, втиснулся в плотную массу тел.

Сентябрь на дворе, а осени не чувствуется. Зато во всем чувствуется война: в аэростатах заграждения, уже поднявшихся в небо, в зенитках и прожекторах, расположившихся на площадях, в оклеенных крест на крест окнах, в угрюмых лицах людей, в постовых милиционерах с винтовками за спиной и с противогазными сумками через плечо, в патрулях, вышагивающих по мостовой, в разрушенных бомбежкой зданиях, в мертвых окнах с черными следами пожаров, в пушечной пальбе кораблей, стоящих на Неве и в Финском заливе, в длинных очередях за продуктами.

А народу на улицах меньше не стало, несмотря на эвакуацию. Только народ другой, не питерский: много прибалтов, евреев, еще бог знает кого. Говорят, что на станциях целые эшелоны беженцев стоят на путях то ли в ожидании отправления, то ли потому, что негде жить, и что будто бы в районе Тихвина собирается огромная армия, которая вот-вот погонит немцев назад. Но это — слухи. Зато известно совершенно точно, что весь Балтфлот стоит у причалов Ленинграда, с большими потерями прорвавшись из Таллина через минные поля, подвергаемый бомбежкам немецкой авиации, атакам торпедных катеров и подлодок. Добралась до Ленинграда и часть транспортных судов с семьями моряков и сухопутных командиров, с ранеными и остатками войск, защищавшими Таллин, но многие транспорты с людьми нашли себе могилу на дне Финского залива.

В трамвае народу битком, однако все молчат, точно едут с кладбища. Только что кончилась пересменка на некоторых заводах. А нынче смены по десяти и более часов. Наломается народ за эти часы — не до разговоров. Впрочем, и раньше ездили больше молчком, а теперь молчание приобрело некий зловещий оттенок, будто люди скованы ожиданием чего-то ужасного и настороженно прислушиваются к самим себе и к тем, кто их окружает. Почти без мыслей. И у Василия в голове тягучая пустота — и от усталости, и от неопределенности. Как говорится: думай не думай, сто рублей не деньги.

Тревога о семье стала не то чтобы привычной, но уже как бы исчерпала отпущенное ей количество слов и мыслей, а окружающее с трудом вмещается в сознание, как дурной сон, который, стоит лишь проснуться, испарится весь, не оставив следа. Думать о том, что случилось и еще может случиться, не хотелось, все существо Василия противилось этому, и он лишь механически отмечал те изменения, что принесла в город и в его собственную жизнь война.

Прижатый в углу вагона к оконной раме, он смотрел на проплывающие мимо дома, скверы, шагающих по тротуарам людей — смотрел сквозь дрему, властно окутывающую его усталое тело, да и то лишь тогда, когда толчки или необычные звуки вырывали его из дремотного состояния. Главное было в том, что он едет домой после нескольких дней отсутствия, а там его должны ждать письма. Или хотя бы одно письмо в несколько строчек. Он согласен и на это. И думать тут не о чем.

Была, наконец, надежда встретить Николая Землякова: может, ему что-нибудь известно об эвакуированных, потому что партийный, а партийным говорят больше правды о действительном положении дел, чем всем остальным. Опять же, Мария уезжала со «светлановцами», а Николай все еще работает там наладчиком, хотя «лампочки Ильича» они на своем заводе уже практически не выпускают: не до лампочек.

Трамвай встал за квартал от Лесного переулка, где находился опустевший дом Василия: отключили ток. И тотчас же завыли заводские и фабричные гудки, громкоговоритель на столбе объявил воздушную тревогу, вспыхнули прожектора и принялись шарить по еще серому небу своими голубыми щупальцами, застучали зенитки, высоко замелькали красные огоньки разрывов, и темнота как-то вдруг опустилась на город, из нее выплывали и погружались в нее серебристые туши аэростатов заграждения.

Где-то на Васильевском острове начали рваться снаряды немецких орудий, стреляющих со стороны Стрельны. В ответ заговорили орудия кораблей, потом заухали тяжелые бомбы, сбрасываемые с самолетов, летящих на большой высоте. Народ высыпал из вагонов и через несколько минут на улице не осталось почти ни души.

Василий свернул в знакомый переулок. Вот школа, вот и дом, где худо-бедно, а у него была семья, ради которой он работал, жил и которую так мало ценил, пока она находилась рядом. Конечно, война когда-нибудь да кончится, семья вернется, все пойдет… ну, не по-старому, потому что он уже будет совсем другим, и всё будет другое, но все равно это будет привычная жизнь с привычными заботами и думами. В этом, собственно, и заключается смысл жизни. Все смолоду ищут этот смысл вне себя, а он в нас самих и ни в чем больше.

Почтовый ящик оказался пуст. Квартира Земляковых тоже. Во всем доме лишь одна тетка Нюра, дядиванина жена, да и та больная. Как оказалось, она вчера лишь вернулась с рытья окопов из района Пулково, похудевшая, осунувшаяся, все на ней весело, как на вешалке.

— Как там? — спросил Василий, вспомнив Инну Лопареву.

— Ах, Васенька, ужас, что там творится! — воскликнула тетя Нюра, прижимая ко лбу мокрую тряпку и шмыгая носом. — Почти все Пулково в развалинах, целые улицы выгорели дотла, немец стреляет, наши палят, аэропланы бомбят… Еле-еле мы оттуда ноги унесли, уж не чаяли в живых остаться. Главное, никаких наших войсков нету, одни бабы, школьники да старики со старухами. И тут на тебе — немцы! Да все на танках, на автомобилях, на мотоциклах. Чудо одно нас и спасло, что какая-то часть красноармейская начала в них палить из пушек, из которых по самолетам палят. Да и то не всех спасло. Сколько там народу полегло, батюшки-святы, и не сосчитать! И что у нас за военные такие? Чему их только в академиях учили? Это ж надо — не увидеть, как немец на танках по дороге к тебе подъезжает! Пока в задницу пушкой не упрется, никто и не шелохнется. Вот дожили, так дожили, прости господи…

— А где народ-то? — спросил Василий, оглядывая комнату бездетных соседей, набитую всякими пуфиками, слониками, вазочками, кружевными скатерочками и занавесочками.

— Да где ж ему быть-то, народу-то? Кто где. Мой-то на заводе, прибегал сегодня утром. Черен, как горелый пенек. Сказывал, что тушили пожар в сборочном цехе. А так ничего. Ну и другие кто где. Сара приходила кошек своих кормить. Такая ласковая, такая добрая стала, что и не узнать. Мне полбатона дала и пачку печенья. Говорит, что хлеба в городе мало, надо запасаться, пока есть возможность. А как тут запасешься, когда я совсем обезножила с этими окопами! А мой-то говорит, что и без запасов проживем как-нибудь. Как же, проживем! В восемнадцатом если бы в деревню не подались, точно бы с голоду поопухли. А нынче пострашнее восемнадцатого будет. Немец-то Смоленск взял, к Москве идет. А у нас, слышь-ка, Шлиссельбург немцу отдали. Это ж только подумать! — всплеснула тетка Нюра когда-то пухлыми, а нынче морщинистыми руками. — Все у нас как-нибудь, авось да небось, все не по-людски.

— Пойду, — сказал Василий вставая. — Надо бельишка с собой взять. А то все в одном и том же ходишь, как каторжник какой. Поправляйтесь, тетя Нюра.

— Дай тебе бог, Васенька. И твоим тоже. И всем нам, грешным.

Во дворе школы забухали зенитки. Дрогнула земля от какого-то далекого, но страшного взрыва, и дрожь эта несколько раз прошла сквозь дом, заставив его заскрипеть всеми своими деревянными суставами. Грохот разрывов нарастал, надвигаясь на тихий переулок городской окраины, и остановился, как обычно, где-то совсем близко, то затихая, то разрастаясь вновь.

Василий не стал спускаться в бомбоубежище, остался в своей комнате: привык уже и к стрельбе, и к бомбежкам. Он разогрел на примусе макароны с тушенкой, поел, но без всякого аппетита, остатки накрыл тарелкой, допил пиво.

Потом, через три месяца, на пороге очередного голодного обморока, его будет чаще всего посещать почему-то видение именно этого ужина, и как он буквально давился опостылевшими макаронами. Уже лежа в постели, вспомнил, что в буфете стоит баночка с солеными рыжиками, набранными в Сосновке в тот памятный, может быть, последний в его жизни пикник, и уснул, несмотря на бомбежку.

А утром обнаружил в почтовом ящике два письма от Марии, торопливо разорвал конверты, надписанные ее корявым, неуверенным почерком. Глянул на числа: первое письмо было датировано двадцать восьмым августа, второе — двадцать девятым.

«Милый мой дорогой муж Васенька

Пишет тебя твоя верная и любящая жена Мария сообщаю что мы пока живы и здоровы хотя нас бомбили за Мгой потому что мы стояли и никуда не ехали и два вагона совсем разбомбили которые в хвосте и паровоз тоже разбомбили и людей много погибло и поранило все побежали а мы с Леной Земляковой остались в вагоне детей сунули под нижние полки сверху накидали мешков в наш вагон бомба не попала а попали пули через крышу и там теперь дырки и когда дождь то капает а Устя Бородкина из второго сборочного побежала и на них в лесу упала бомба Устю убило совсем а ее сына Валерку поранило а дочку Климу не ранило и мы их забрали к себе потому что убитых собрали в отдельном вагоне и туда никого не пускали

Пишу тебе милый мой Васенька и плачу поезд наш стоит в Тихвине потому что все пути забиты и дальше ехать никак нельзя здесь тоже бомбили но только один раз а мы стояли в лесу и нас не бомбили дети слава богу здоровы Витюшка все лезет на все посмотреть только за ним и следи как бы не сбежал Люда ничего не понимает и только таращится на всех а у меня сердце болит за них и за тебя как ты там один одинешенек и чем питаешься.

Остаюсь твоя верная жена Мария и с нашими детьми все тебе наши кланяются и передают приветы.

Вот Витюшка тебе тут припишет

Дарагой папачка я слушаю сь маму и не обижаю систренку нас рас бамбили но я совсем не ис пугался приесжай к нам скорее я по тебе соскучил ся твой сын унаик фугн я скоро вырасту и буду убивать всех гитлеров».

Письмо было написано химическим карандашом, строчки наползали одна на другую, на все письмо ни единой запятой, лишь пара точек, зато ошибок — пруд пруди. Да и то сказать: Мария закончила лишь два класса сельской школы, да и в те, как рассказывала, ходила через день. А у Витюшки материн почерк: он старательно срисовывает ее буквы, иногда пишет печатными, и ошибки тоже от матери.

Василий представил, как сын слюнит карандаш, от этого язык у него и губы фиолетовые, а Мария заглядывает ему через плечо и подсказывает, какие писать буквы, — и, запрокинув голову, сморгнул нечаянную слезу.

Второе письмо было из Вологды, всего в несколько строк, и в нем сообщалось, что поезд вот-вот отправят на Ярославль, а оттуда будто бы на Киров, что дети здоровы и все остальные тоже.

Василий сложил письма и убрал в нагрудный карман пиджака.

 

Глава 14

Через неделю Василий снова ехал домой. На этот раз утром. И не по собственному желанию, а потому, что на заводе отключили электроэнергию, и часть рабочих и служащих распустили по домам, выдав им сухой паек на три дня. И вообще рабочих на заводе оставалось все меньше и меньше: закрывались цеха, отделы. Заканчивался уголь, литейка работала всего лишь на треть своей мощности. Многие ушли в ополчение. Василий тоже записался, но его не взяли — из-за туберкулеза легких. Город бомбили теперь и днем, и ночью. Прошел слух, что сгорели Бадаевские продовольственные склады и в городе почти не осталось муки. Не зря после первых особенно сильных бомбежек уменьшили норму выдачи хлеба и других продуктов. Но Василий пока на себе этого не ощущает: он всегда ел помалу, в еде был непривередлив.

Сегодня не бомбят: пасмурно. Зато со стороны устья Невы слышатся тяжелые удары немецких снарядов, словно бухает большой паровой молот. Во многих местах пульсирует пламя пожаров, низкие облака багровеют, подсвеченные огнем, так что кажется, будто в центре горит все, что только может гореть. Трамваи в ту сторону не ходят. До Светлановского проспекта пришлось добираться с тремя пересадками, а потом и вовсе пешком.

Светало. Моросил дождь. Народу на улицах становилось все меньше. Василий шагал, ссутулившись и опустив голову, подняв воротник плаща. Впереди шел человек с непокрытой головой, его широкие плечи раскачивались так, будто человек был пьян или только что сошел с корабля. Что-то знакомое почудилось Василию в этой фигуре, но он в последние дни все больше терял интерес к окружающему его миру, потому что мир этот оттеснял его куда-то на задворки, не позволяя вмешиваться в свою жизнь, и в голове Василия ничто не сдвинулось с места, чтобы полюбопытствовать, кто идет впереди.

Хотя Василия не уволили с завода, а дали отпуск на три дня, и начальник цеха сказал, чтобы он не пропадал, потому что коллектив его ценит, и он, Мануйлов, может понадобиться в любой день, как только работа наладится вновь, однако Василий чувствовал, что эти три дня могут растянуться надолго, и тогда встанет вопрос: что делать и куда податься? Вряд ли на других заводах положение лучше, следовательно, руки его, Василия, и его голова никому не нужны. А нет работы — нет и жизни.

Человек впереди остановился и стал раскуривать папиросу, повернувшись спиной к ветру, и Василий узнал его: Димка Ерофеев! Вот уж кого он не ожидал встретить в такое время и так далеко от дома, где жил Димка последние годы после женитьбы на своей медичке. И Димка, прикурив и оглянувшись на звук шагов, узнал Василия, бросил спичку и, глубоко затянувшись дымом, повернулся к нему лицом. При этом на лице его не отразилось ни радости по поводу встречи, ни удивления — ровным счетом ничего. Каменным оставалось лицо Димки Ерофеева, как лицо сфинкса на Адмиралтейской набережной.

— Привет! — воскликнул Василий, подойдя к Димке вплотную. — Какими судьбами в наши края?

У Димки скривилась в ответ правая сторона лица, дернулся мускул под глазом, он коротко мотнул головой и протянул Василию руку. Пожатие его было вялым — совсем не таким, как прежде. Да и лицо… оно не только закаменело, а будто обгорело, но не снаружи, а изнутри — какое-то иссиня-желтое, похожее на старый синяк от сильного удара, — и Василий, разглядев так изменившееся лицо Димки, больше не произнес ни слова, помня и неразговорчивость Димки, и его манеру пропускать вопросы мимо ушей, а говорить лишь о том, о чем он сам считал необходимым.

Так они дошли до Лесного переулка, и на углу Василий спросил:

— Зайдешь ко мне?

Димка кивнул непокрытой головой, по спутанным волосам которой скользили вниз дождевые капли, и наконец-то открыл рот:

— Я к тебе шел… — вновь затянулся дымом, бросил окурок под ноги, но зачем шел, объяснять не стал.

Они поднялись на второй этаж, Василий открыл дверь в свою комнату, снял плащ и повесил на крючок. Увидев, что Димка не раздевается, а стоит истуканом посреди комнаты, будто не узнавая ее, потянул с него плащ. Димка встрепенулся, сам разделся, предварительно вынув из карманов две бутылки водки, какие-то банки и две краюхи хлеба, завернутые в кальку.

Василий ничего на это не сказал, молча стал готовить необычный завтрак. Он уже догадался, что с Димкой что-то случилось — что-то ужасное, что случалось теперь со многими ленинградцами, и боялся неуместными вопросами причинить своему приятелю лишнюю боль.

На столе вскоре дымилась картошка в мундирах, стояла тарелка с солеными грибами, на другой тарелке плавали в томатном соусе серые кусочки консервированной беломорской селедки.

Димка сам разлил водку по стаканам — и тоже необычно: по полному, будто ему хотелось сразу оглушить себя и забыть все, что было до этой минуты. И пил он водку медленными, мучительными глотками, запрокинув голову и закрыв глаза.

— Закуси! — предложил Василий, отпив из своего стакана не больше четверти, точно перед ним сидел человек, ни разу водку не пивший и не знающий ее действия.

Димка взял хлеб, откусил, стал медленно жевать, продолжая смотреть куда-то мимо Василия — в пустоту. Потом заговорил, тяжело ворочая слова непослушным языком:

— Я завтра ухожу на фронт. — Долго молчал, точно вспоминая что-то важное, повторил: — Да, ухожу на фронт. У меня никого… никого не осталось. Только брат Коля… может быть. Он в трудлагере… на Волге. — Уточнил: — Под Куйбышевым. Приедет, а никого нет… Ни-ко-го.

— А-ааа… — начал было Василий, но Димка опередил его:

— Ни-ко-го! Бомба… попала в дом — всех сразу: и отца, и мать, и детей… Сережку и Светланку… и… и Леночку… ей едва исполнилось пять месяцев…

Димка судорожно не то вздохнул, не то всхлипнул. Торопливо схватил вторую бутылку, но она выскользнула из рук — Василий едва успел подхватить ее, открыл пробку, налил полстакана Димке. Тот выпил залпом, прохрипел:

— И жену… в тот же день… в госпитале… на Суворовском… сгорела вместе с ранеными… — И вдруг заторопился: — Я знаю: меня убьют. А у меня никого нет. Один только брат. Тут вот я собрал все, что осталось: документы, фотографии… Пусть будут у тебя… Найдешь его потом — отдашь и расскажешь… — И замолчал, уронив голову на грудь. Потом стал медленно раскачиваться из стороны в сторону и мычать — то ли песню, то ли еще что. На лицо его, омертвелое трупной неподвижностью, страшно было смотреть.

Василий с трудом оторвал Димку от стула, уложил на кровать, разул, укрыл легким одеялом, долго сидел за столом, пил мелкими глотками водку и не хмелел. Он вспоминал, как встретил Димку у себя на заводе после освобождения из лагеря, его рассказ об аресте, допросах, суде, о том, как он, Димка Ерофеев, был втянут против своей воли в побег и что из этого побега вышло, как он тащил на себе раненого охранника, который убил всех беглецов, и только ранение, полученное этим охранником от одного из них, спасло Димку от неминуемой смерти и помогло ему досрочно освободиться.

«Вот уж не повезло человеку, так не повезло», — думал Василий, впервые, может быть, не включая себя в число невезучих. А ведь совсем недавно даже завидовал Димке: и институт закончил, и женился по любви на девушке столь обаятельной и умной, столь жизнерадостной, что Василий полжизни бы отдал, чтобы Димкина судьба стала его судьбою. А что в результате?

Впрочем, еще неизвестно, чем кончится эта война и для него самого, Василия Мануйлова. Бог знает, сколько она продлится и удастся ли ему выбраться из Ленинграда, который немцы закупорили, как… как банку с беломорскими селедками, но не в томатном соусе, а в собственном соку. А соку-то у этой тощей селедки — кот наплакал.

На другой день вечером Василий провожал Димку на фронт. Оказывается, Ерофеев успел закончить ускоренные курсы командиров противотанковой артиллерии, но формы командирской так и не получил: не было формы — вся будто бы сгорела на складах от немецких бомбежек. Сказали — на месте выдадут. Если найдется. Так и ехал Димка на фронт в своем плаще, в своих стоптанных сапогах и в стареньком костюме, из которого далеко торчали его длинные руки.

Ехали они на трамвае, у которого не было ни стекол, ни дверей и который ходил до войны до Урицка, бывшего дачным поселком Лигово, а нынче почти до самой передовой, потому что Урицк был у немцев. Говорили в пути мало: за день все было переговорено, да и то — Василием, который старался как-то отвлечь своего приятеля от тяжелых мыслей.

Просился он у Димки взять и его с собой, да Димка не согласился:

— Кем я тебя возьму? — спросил он, критически оглядывая Василия. — У меня направление в артиллерийскую часть, а ты и пушки-то лишь на параде видел.

— Ты же знаешь: я быстро схватываю, — пытался убедить Димку Василий. — Нормальным порядком меня на фронт не берут: чахотка. Так мне чем здесь подыхать, лучше на фронте: может, пару фрицев с собой на тот свет прихвачу…

— Там не схватывать надо, а стрелять, — возразил Ерофеев. И признался: — Я и сам стрелял лишь три раза. На полигоне. А так все больше теория. Как оно получится в бою, не знаю. — И отрезал: — Не до тебя будет.

И Василий отстал.

Было, к тому же, в рассуждениях Димки что-то такое, что отличало его от Димки прежнего, которого хорошо когда-то знал Василий. И в тоне, каким он произносил вроде бы обычные слова, тоже звучало это новое, властное, не терпящее возражений. Видать, на должности сперва мастера, затем начальника цеха Димка набрался этой начальственной интонации в голосе, которая сразу же бросается в глаза, едва человек откроет рот: так должность и власть над людьми меняет человека, поднимает его над себе подобными и отдаляет от них. И, может быть, впервые Василий не столько подумал, сколько почувствовал, что он на такие перемены в себе не способен, а, следовательно, и хорошо, что у него повернулось в жизни так, как оно повернулось.

Трамвай остановился перед шлагбаумом. В вагоны вошли милиционеры, стали проверять документы.

— Ну, давай прощаться, — сказал Димка.

Они обнялись, ткнулись друг другу губами в заросшие щетиной щеки, и Василий соскочил на землю, а трамвай пошел дальше, и долго было видно, как в темноте вспыхивает электрическая искра от соприкосновения дуги с проводом.

Стреляли совсем близко, — казалось, вон за теми полуразрушенными домами. Иногда стрельба нарастала, накаляясь трескотней винтовочных выстрелов, пулеметных очередей, которые время от времени покрывались отрывистым кашлем пушек. Тогда за лесом пульсировали тусклые огоньки и откуда-то справа, невидные, начинали ахать пушки покрупнее, выплевывая в небо острые струи огня.

Трамвай вернулся минут через сорок. Оба вагона были до отказа заполнены ранеными. Василий едва втиснулся на заднюю площадку второго вагона, где стояло человек пять командиров, едущих по своим делам в тыл. Слышались стоны, кто-то в темноте звал маму мальчишеским голосом, кто-то бубнил, рассказывая:

— И как попер он на нас, как попер, ну, думаю, конец нам пришел. Тут еще и ротного убило, а взводных уж никого не осталось. И встает тогда комиссар полка, наш бывший цеховой парторг Иван Громов… Он потом выше пошел, в райком, потом в обком — светлая голова была у человека. Да, так вот, встает он, значит, и кричит: «Вперед, товарищи!» — кричит. — «Мать вашу!..» — ну и мы тоже поднялись, естественно, весь полк поднялся и — ура! А немец хлипким оказался против штыка-то — не выдержал, показал спину. Тут, значит, меня и ранило. А Громова-то нашего — наповал. Я даже и не заметил, когда. Хотя бежал, считай что, рядом. Выходит, мы без начальства в атаку ходили. Такие вот пироги, братуха.

— Штыком-то хоть одного заколол? — спросил из темноты чей-то сиплый голос.

— Не, не заколол, — ответил рассказчик и пояснил: — Так ведь страшно колоть-то с непривычки. Я в него стрельнул. Вот как бежал, так с руки и стрельнул. Почти в упор. Молодой немец был, совсем пацан. Но здоровый. И тоже со штыком, только плоским. Его, поди, учили, как колоть-то. А меня кто ж учил? А никто. Сам знаешь. То-то и оно…

Василий с волнением узнал по голосу в рассказчике Трофима Чикина, литейщика с Путиловского. Вот оно как совпало, вот где довелось ему встретиться с бывшими заводчанами. Значит, погиб Громов… Жаль. И Василий молча в темноте снял кепку и сглотнул слюну, заполнившую рот.

 

Глава 15

Дмитрия Ерофеева, едва он представился командиру стрелкового полка подполковнику Сурену Арменовичу Акопяну, назначили сразу же командиром батареи.

— Я и одной-то пушкой еще не командовал, товарищ подполковник, а тут сразу батареей, — попробовал отказаться Димка.

— Ничего, справишься, — отмел его возражения Акопян. — Все равно больше некому командовать. Да и пушек в батарее осталось всего три штуки, а снарядов — так полкомплекта не наберется. Короче говоря, принимай батарею и воюй. Вот сержант Побудько — он там сейчас за старшего — введет тебя в курс дела. Сегодня же побывай у комбата Суровикина, за спиной которого стоит твоя батарея, согласуй с ним все вопросы взаимодействия во время боя. Сержант отведет тебя к нему. А я предупрежу по телефону, чтоб ждал. — И проворчал: — У тебя, Ерофеев, высшее образование, значит, должен уметь думать, остальное приложится. А ты: «Не командовал!» Тут, брат, многие не командовали, а приперло — и еще как командуют.

И тут же вызвал какого-то Шмуца и велел ему подобрать прибывшему лейтенанту соответствующее обмундирование. Обмундирование через несколько минут было подобрано, Ерофеев здесь же, на командном пункте полка снял с себя гражданское, натянул синие брюки-галифе, зеленую гимнастерку, перепоясался командирским ремнем, нацепил кобуру с наганом, повесил на плечо планшетку и полевую сумку, на шею бинокль, — все эти причендалы выдали ему на курсах, — и сразу же стал совсем другим Ерофеевым, встретишь — не признаешь.

Подполковник Акопян, человек невысокого роста, но широкий, с лицом, густо заросшим черным волосом, то ли отращивающий бороду, то ли давно небритый, скептически оглядел долговязого лейтенанта, поманил его к себе пальцем, и когда Ерофеев подошел к краю стола, положил перед ним листок бумаги и велел, таинственно понизив голос:

— Садись и читай!

Ерофеев сел, стал читать плохо пропечатанный текст. Это был «Боевой приказ Военного Совета Ленинградского фронта от 17 сентября 1941 года», подписанный командующим Ленинградским фронтом Жуковым, членами Военного Совета Ждановым и Кузнецовым, начштаба фронта Хозиным. Он с трудом вникал в машинописные строчки. Ему казалось, что эти строчки к нему, Ерофееву, не имеют никакого отношения, что они написаны для кого-то другого.

Прочитав, поднял голову и недоуменно посмотрел в выпуклые черные глаза подполковника.

— Прочел? А теперь вот это, — и Акопян подсунул ему маленький листок с такими же водянистыми строчками.

Сперва шли обычные: фио, должность, звание. Затем текст: «На основании приказа Военного Совета Ленинградского фронта ознакомлен с приказом о недопустимости оставления боевого рубежа без письменного приказа командования, в случае неисполнения данного приказа подлежу расстрелу на месте как паникер и изменник Родины. В чем и подписуюсь».

— Теперь подписывай.

Ерофеев обмакнул перо в пузырек, вписал в листок свою фамилию и все прочее, поставил дату: 21 сентября и аккуратно расписался, как расписывался в платежной ведомости при получении зарплаты.

Его не удивила эта похожесть, он посчитал, что так все и должно быть, хотя в книжках, которые он читал о войне, ничего подобного не описывалось. И он произнес, чтобы как-то сгладить в своем сознании это несоответствие, а более всего ту неловкость, которую испытывал за подполковника Акопяна:

— А я и без подписи не оставил бы, товарищ подполковник.

— Знаю, дорогой, знаю, — покивал черноволосой с проседью головой Акопян. — И добавил в свое и Ерофеево оправдание: — Приказ — ничего не поделаешь. — Пояснил: — У нас теперь новый командующий фронтом, генерал армии Жуков. Это тот, который отличился на Халхин-Голе. Крутой мужик. Очень крутой. — И спросил: — Семья-то у тебя есть?

— Была, — ответил Ерофеев и отвернулся.

— Эвакуировалась? — не понял Акопян.

Димка поднял голову, из бездонной глубины его серых глаз полыхнула такая нечеловеческая тоска, что командир полка в замешательстве кашлянул в ладонь, торопливо пошарил в темном закутке и выставил на стол початую бутылку водки и два стакана.

— Обмоем твое назначение, Ерофеев. — И вдруг ни с того ни с сего: — А у меня вот… сын… — голос Акопяна сорвался, он помял ладонью горло, закончил хрипло: — Два дня тому… прямое попадание снаряда…

— А у меня… у меня жена, — выдавил из себя Димка, сжимая в кулаке стакан. — И три девочки… младшей было пять месяцев всего… пять ме-ся-цев… бомба… и родителей тоже… один вот… остался…

Он со всхлипом втянул в себя водку, встал, оправил ремень.

— Разрешите приступить к исполнению обязанностей, товарищ подполковник?

— Приступай, сынок, приступай, — поднялся Акопян и, взяв вялую Димкину руку, тиснул в своей пятерне. — Держись, сынок, держись. Они нам за все заплатят. За все… Двойной и тройной платой… Мы им припомним… все припомним, сынок — мало не покажется.

Было темно, накрапывал дождь, со стороны немецких позиций слышался шум моторов, иногда мелькали тусклые огни, время от времени то там, то здесь взлетали осветительные ракеты; или вдруг возникнет будто из нечего прерывистая струйка светлячков, проплывет мимо, а потом до слуха донесется что-то похожее на ду-ду-ду-ду-ду! Странно, что наши в ответ не стреляют.

Димка шел за сержантом Побудько, спотыкался, проваливался в ямы с водой, падал.

— Чи вы не бачите ничого? — удивлялся сержант и предупреждал: — Туточки зараз воронка буде, так шо вы, товарищ лейтенант…

Но товарищ лейтенант уже скользил вниз по глинистому скату воронки, однако скользил молча, не чертыхаясь и не жалуясь, затем слышался всплеск воды, жирные шлепки… взлетала далекая ракета, и в смутном ее свете сержант видел нового командира, старательно счищающего со своей шинели налипшую грязь, и равнодушно думал, что с этим ученым командиром батареи они натерпятся.

Минут через пятнадцать такого путешествия Ерофеев оказался в низкой землянке, вход в которую был занавешен куском брезента. У самого входа стоял стол, на нем горела керосиновая лампа, позволяющая различить низкий бревенчатый потолок, края нар, уходящих в темноту, чьи-то ноги. Воняло сыростью, крепким мужским потом, гнилыми портянками, ружейным маслом.

Из-за стола поднялся красноармеец, одернул гимнастерку, но сержант махнул рукой, произнес негромко:

— Цэ дневальный наш, товарищ лейтенант, красноармиець Суцкус. Заряжающий. Да по одному часовому биля пушек. Та ще четверо у других блиндажах. Усего пьятнадцить чоловик. Прикажете будить?

— Не надо. Пойдем посмотрим пушки.

— Так не видать же ничого, товарищ лейтенант.

— Ничего, разглядим.

Разглядеть действительно почти ничего не удалось, зато выяснилось, что часовые спят, хоть вяжи их и тащи в любую сторону. Ерофеев каждого тряс за лацканы шинели и говорил, дыша прямо в серые пятна перепуганных лиц водочным перегаром:

— Еще раз заснете на часах, расстреляю собственной рукой. — И верил, что расстреляет, и даже не удивлялся, откуда в нем такая злая решительность.

С позиций батареи Ерофеев велел вести себя на командный пункт комбата Суровикина.

К счастью, землянка комбата оказалась метрах в двухстах от расположения батареи. Шли в основном ходами сообщения, лишь раза два выбирались наверх. Негромко окликали часовые, требовали пароля, сержант говорил пароль, часовой — отзыв и пропускал идущих дальше.

Комбат Суровикин оказался совсем молодым человеком — одних лет с Ерофеевым, и звания невысокого: старший лейтенант.

— Очень хорошо, что тебя прислали, — говорил он, пожимая руку Ерофееву. — С комсоставом просто беда — гибнут как мухи. Не только на взводах, на ротах сержанты стоят. Ребята смелые, а знаний нет. А это такая война, что без знаний никуда. Соображать надо, с кем воюем. Тут, брат, у фрица, кого ни возьми, офицерская косточка из поколения в поколение. А у нас — все от сохи да от станка. Пока чему-то научатся… А иному и наука не впрок. Потому немец и бьет нас, что грамотнее воюет.

Суровикин был невысокого роста, плотен, подвижен, на месте не сидел, крутился в узком пространстве между столом и дверью и не стеснялся присутствия телефониста и сержанта Побудько, которые смирно сидели в углу на снарядных ящиках.

Ерофеев слушал молча, думал, что, хотя Суровикин и прав, однако за такие слова еще недавно его по головке бы не погладили. Сказали бы: знания знаниями, а пролетарская сознательность выше. И тоже были бы правы: нельзя отнимать у людей веру, пусть и наивную. Особенно в такое время. С другой стороны, не осознавать реального положения дел, подменять химерами — еще хуже. Он, Димка Ерофеев, столкнулся с этим в начале своей инженерной карьеры: тоже кивали на сознательность, когда нужны были знания и точные расчеты. Но он, наученный горьким опытом, молчал. А Суровикин, видать, этого не проходил. Да и времена другие.

— У тебя там танк немецкий застрял, посмотри, может, целый, а то у нас с артиллерией худо, — уловил Ерофеев нечто практическое в многословии комбата. — Из того танка, что у нас стоит, я пулемет забрал, ваши ему по мотору врезали, когда он начал окопы утюжить. А снаряды там остались. Если твой танк окажется на ходу, мы тебе из своего подкинем.

— Хорошо, я посмотрю, — пообещал Ерофеев.

Он отказался от ужина и вернулся на батарею вместе с Побудько.

В общей землянке у командира батареи был собственный закуток, отгороженный от остальных таким же, как и на входе, куском брезента, а в закутке собственный стол и лампа. Велев дневальному разбудить себя в пять, Ерофеев лег на низкую лежанку, сняв лишь сапоги да расстегнув ворот пахнущей прелью гимнастерки, и долго лежал, не смыкая глаз, смотрел в темноту и думал, с чего начать ему завтрашний день. Не заметил, как уснул и тут же почувствовал, что его трясут за плечо. Вскочил, ударившись головой в потолок, присел от неожиданности.

— Что случилось? Немцы?

— Да нет, товарищ лейтенант, вы ж приказали…

— А-а, да-да, спасибо, — приходил в себя после столкновения с потолком Ерофеев. — Умыться найдется?

— Найдется. Бочка с водой у входа в землянку, товарищ лейтенант. Там же и ковшик.

— Остальные спят?

— Никак нет, уже встали.

— Ладно, идите.

Надо бы выговорить дневальному за то, что разбудил позже других, но Ерофеев решил оставить всякие выговоры на потом: и так он вчера перепугал часовых до смерти своим обещанием расстрелять на месте. Не стоит так круто с самого начала. Они уже повоевали, а ты еще и пороху не нюхал. Но порядок наводить надо — это безусловно.

Двенадцать человек стояли между нарами в узком проходе. Ерофеев, держа керосиновую лампу-пятилинейку перед собой, шел вдоль строя, останавливался возле каждого, и каждый называл себя и кем числится в батарее. Были тут наводчики, заряжающие, ездовые, связисты; молодые и не очень, стройные, сутулые, низкорослые и чуть повыше. Ерофеев над ними возвышался на целую голову. Выяснилось, что лошадей забрали с самого начала для подвоза боеприпасов да так и не вернули, решив, видимо, что батареи с этого места трогаться не придется. В последнем бою оба взводных и командир батареи погибли, два орудия разбило прямым попаданием, одно раздавлено прорвавшимся на позиции немецким танком. А еще неделю назад был дивизион и все, что полагалось по штату: орудия, командование…

— Теперь будем воевать вместе, — сказал Ерофеев, закончив обход. — Как долго — зависит от обстоятельств. И от нас самих тоже. Желательно — как можно дольше. Все свободны. Командиры орудий — ко мне в закуток.

Когда трое командиров расселись, Ерофеев спросил:

— Ваше мнение о позиции и о минувшем бое. Только коротко. Начнем с сержанта Побудько.

— Та що о позиции? Позицию не мы выбирали, товарищ лейтенант. Но трошки бы сдвинуть вправо — було б в самый раз. Потому как танки тут могут пройтить тильки миж ставка… ричка по-нашему, по-хохлацки, и миж трамвайной линией. А за линией — цэ вже не нашего полку мисто, там други батареи стоять. А що касаемо бою, так що тут балакать? Ничого. Вони идуть, мы стреляемо. Ось и усе.

Остальные согласились со словами сержанта Побудько. Один лишь младший сержант Рудаков добавил:

— Надо бы негодные орудия поставить так, будто они годные, чтобы немец по ним больше палил, а наши поглубже зарыть и сзади железные листы поставить… тут их много возле трамвайной линии валяется.

Командиры орудий закивали головами.

— А что, для того, чтобы зарыться поглубже, нужен особый приказ? — спросил Ерофеев, вглядываясь в смутные пятна лиц командиров орудий. — Самим же надо, не начальству.

— Так-то оно так, — возразил Рудаков, — а только по наставлениям глубже зарываться не положено.

— Так чего ж вы хотите? — настаивал Ерофеев, пытаясь прояснить вопрос. — Зарыться в землю так, чтобы вас не видно и не слышно было?

— Так он же идет как? Он идет лавой, из пушек-пулеметов палит, а мы как на блюдечке. А стреляем с двухсот-трехсот метров. А он как раз на бруствер лезет, брюхо подставляет, тут, самое дело, угол наилучший, — неторопливо разъяснял младший сержант Рудаков. — В брюхо ему как влепишь — самое оно и есть.

— А листы зачем? — продолжал допытываться Ерофеев.

— Так чтоб защитить расчеты от осколков снарядов и мин, которые рвутся сзади. Спереди-то худо-бедно, щит прикрывает, а сзади одни штаны.

— Хорошо, — согласился Ерофеев. — Листы-то большие?

— Два метра на полтора и десять миллиметров толщиной, — сообщил Рудаков. И добавил: — Лошади нужны. А лучше — трактор.

«Смеются они надо мной, что ли?» — подумал Ерофеев, а вслух сказал:

— Днем прикинем, что можно, а что нельзя.

— Если живы будем, — добавил рядовой Колокольцев.

 

Глава 16

Серый рассвет высветил три «сорокопятки», расположенные метрах в пятидесяти позади окопов и примерно на таком же расстоянии друг от друга, высветил сами окопы, но только те, что впереди, а что влево и вправо и весь передний край, так это все покрывала плотная пелена тумана, сквозь которую проступали колья с колючей проволокой и накренившийся немецкий танк, осевший боком в пехотный окоп. Еще один танк стоял совсем близко, не доехав метров пятнадцати до землянки. Белел на броне крест, вызывая у Ерофеева чувство тоски и жгучей ненависти. Сама броня, выкрашенная в серо-зеленый цвет, лоснилась от мокроты. Блестели, будто начищенные, траки гусениц. С них звучно капало — и до того мирно, что, если прикрыть глаза, представится вовсе не танк, а что-нибудь из прошлого: крыльцо, и он стоит и ждет свою жену, которая задержалась в квартире, отдавая последние распоряжения свекрови, а с крыльца капает, капли падают в пробитую бороздку с водой: кап-кап-кап…

Ерофеев тряхнул головой, стараясь понять, что говорит ему сержант Побудько.

— Завтрак вже принесли, — полушепотом говорил тот. — Писля завтрака на позиции поправить ровики, тэ да сэ, в симь тридцать нимець зачнеть обстрел, в восемь можеть пидти у атаку. Ось так кажный дэнь, товарищ лейтенант.

— И давно вы здесь?

— Осьмый дэнь.

— Танк вчера подбили?

— Учера.

— Экипаж погиб?

— Одного у плин узяли. Ранетого. Други у танке. Треба вынать, бо завоняются.

— Пушка исправна?

— А бис еи знаить.

— Надо посмотреть.

— Посмотримо, товарищ лейтенант. Там ще и кулымет е. Тэж сгодиться.

Ерофеев приподнялся на носки, стараясь разглядеть что-то чернеющее впереди, в разрыве колючей проволоки.

— Вы, товарищ лейтенант, — шепотом произнес сержант Побудько, потянув Ерофеева за рукав, — дюже не высовывайтесь, а то у них снайпера — зараз дырку в голове просверлят.

После завтрака расчеты короткими перебежками, а где и ползком, разошлись по своим пушкам. Ерофеев тоже побывал у каждой пушки, осмотрел позиции и нашел, что одну из пушек можно сдвинуть вправо, к трамвайной линии. Или хотя бы поставить на место уничтоженного правофлангового орудия. Но не сейчас, а ночью. Если к тому представится возможность. Да и с комбатом Суровикиным надо посоветоваться.

Потом сам забрался в немецкий танк через нижний люк. Преодолевая тошноту и отвращение, сдвинул в сторону уже окоченевшие трупы танкистов, проверил наличие боекомплекта, исправность орудия и курсового пулемета — все было исправно. Оставалось проверить работу двигателя — и можно будет танк использовать как подвижную огневую точку. Судя по тому, что танк не загорелся, двигатель тоже должен быть исправен: бронебойный снаряд сорокопятки пробил боковую броню, покрушил все, что мог, пока хватило инерции, побил экипаж и успокоился.

Ерофеев, хотя еще не воевал и дня, знал, что на фронте ощущается нехватка вооружения и боеприпасов, так что пренебрегать трофейным — слишком большая роскошь, да и просто не по-хозяйски — тут и без подсказки Суровикина ясно. Но даже если танк и не на ходу, стрелять он все равно может — надо только повернуть башню. И он, открыв верхний люк, чтобы было посветлее, нашел нужный штурвал и башню повернул. А она еще должна вращаться и автоматически. Открыв затвор пушки, обнаружил в казеннике снаряд, извлек его и положил на сидение заряжающего. Затем через прицел осмотрел местность, повращал еще раз башней и стволом и, довольный, покинул танк.

Как хорошо, что на ускоренных артиллерийских курсах оказались два немецких танка Т-3; по одному из них изучали уязвимые его места, по другому тренировались в стрельбе из таких же сорокопяток. Лазал в танк Ерофеев, сидел то на месте механика-водителя, то командира танка, то башенного стрелка, пытаясь понять, что видит и что думает каждый из них, двигаясь на позиции русских. А еще в свое время на курсах ОСОВИАХИМа он освоил профессию механика-водителя, поэтому может, в случае необходимости, использовать свои знания и даже передать их другим. Ничего, не боги горшки обжигают — и он, Дмитрий Ерофеев, не спасует, когда придет его время.

Ровно в половине восьмого начался артобстрел. Расчеты попрятались в блиндажи, оставив лишь наблюдателей. Ерофеев смотрел в узкую щель своего командного пункта, вздрагивал от близких разрывов, почти ничего не видел в белой пелене от сгоревшей взрывчатки, нервничал, боялся, что немцы могут под прикрытием артогня приблизиться к нашим позициям и батарея не успеет изготовиться к бою.

На КП их было трое: он да два связиста. Один сидел «на аппарате», другой в углу на снарядном ящике и, похоже, дремал.

Телефонист передал Ерофееву трубку.

— Девятый на проводе! — прокричал он в самое ухо. — Комбат Суровикин.

— Как вы там? — спросил комбат. — Не спите?

— Разве тут уснешь.

— Это, брат, дело привычки. Тут такая штуковина, лейтенант: наши под утро «языка» притащили, так он говорит, что немцы сегодня собираются атаковать наши позиции большими силами. Я по начальству передал, обещали поддержку со стороны Балтфлота. Ты, главное, смотри, чтобы они не прорывались у тебя по трамвайной линии. Там, правда, сегодня ночью саперы поработали, но чем черт ни шутит.

— Буду смотреть. Есть предложение: одно из орудий переместить на правый фланг.

— Это надо было ночью сделать, а сейчас поздно.

— У меня танк на ходу — использую его.

— Проверял?

— Проверял.

— А экипаж откуда возьмешь?

— Сам поведу.

— Это не дело. Сам ты батареей должен командовать. Пришлю тебе механика-водителя, есть тут у меня один. И артиллериста пришлю. Тоже имеется.

— Присылай.

Немцы постреляли минут пятнадцать и затихли. И никакого движения на их стороне. Минут через пять в блиндаж ввалились двое, доложили:

— Прибыли в ваше распоряжение по приказу старшего лейтенанта Суровикина. Механик-водитель младший сержант Колона и башенный стрелок Брюквин.

— Что, бывшие танкисты?

— Никак нет, — за обоих отвечал младший сержант, и званием постарше, и посолиднее. — Бывший тракторист и бывший бронебойщик. Ружье противотанковое у нас разбили, вот мы, значит, и того… вроде как безработные.

— Пушка от ПТР существенно отличается, — упрямо качнул головой Ерофеев. — Впрочем, наводчика я вам дам, а вы, товарищ Брюквин, будете заряжающим.

— Как прикажете.

— Так и прикажу… А пока… вон он танк, трупы оттуда уже убрали. Запускаете мотор и мимо блиндажа в лощинку, встаете там и осваиваетесь. Ваша задача — держать трамвайные пути и все что влево от них. Башенным стрелком к вам пойдет красноармеец Пухляков, пулеметчиком — Семичный. Командиром танка назначается сержант Колона. Учтите, сержант, что коробка передач у немецкого танка требует вежливого к себе обращения. Это вам не СТЗ. Удачи вам.

И смотрел через щель, как четверо ползли друг за другом и по одному скрывались между гусеницами танка.

Едва заработал мотор и танк сдвинулся с места, начался новый обстрел, и снаряды все гуще стали ложиться возле танка и блиндажа, в котором находился Ерофеев. Ясно, что немцы заметили возню с их танком и решили танк уничтожить.

«Не успеют», — нервничал Ерофеев, глядя, как неуверенно, толчками, движется стальная махина, переваливаясь на неровностях перепаханной снарядами и бомбами земли. Потом тяжелый снаряд ударил в угол блиндажа, выворотив бревна перекрытия, и Ерофеев, полузасыпанный землей, оглохший, придавленный чем-то тяжелым, уже не видел, как танк все-таки скатился в лощину, скрытую от немцев пологим холмом.

Очнувшись, Ерофеев почувствовал, что его кто-то тянет за обе руки, и перед глазами маячит что-то светлое — то ли кусок неба, то ли голубого огня, пронизываемого красными вспышками боли. Он собрал в кулак всю свою волю, чтобы не закричать и снова потерял сознание. Он не видел и не слышал боя, который вели батальон и его батарея с немецкими танками и пехотой. Время от времени он приходил в себя, пытался понять, где находится и почему, видел перед собой бурую стену неровно стесанной земли и узкую полоску неба над головой, пытался двигаться, но сильная боль в раздавленной ноге и переломанных ребрах вновь отбрасывала его в беспамятство.

Очнувшись в очередной раз, помня предыдущие попытки и чем они заканчивались, Ерофеев остался полулежать-полусидеть без движения, в ожидании, что кто-то наткнется на него и поможет выбраться из узкой щели, похожей на могилу. Иногда ему мерещилось, что вот уже пришли люди, чтобы засыпать его землей, а он еще жив…

Мстительно и ожесточенно долбила немецкая артиллерия. В голове у Ерофеева гудело, он плохо слышал, еще хуже соображал, каждый близкий разрыв снаряда повторялся еще раз где-то в затылке, отдавался в теле звенящей болью. Земля вздрагивала от ударов, сверху что-то сыпалось, падало, небо затянуто мглою, а рядом лежит кто-то на спине, ногами в стоптанных ботинках к нему, Ерофееву, лежит полузасыпанный, одна рука вдоль тела, другая, согнутая в локте, торчит из земли, пальцы скрючены, но главное — он, этот человек, даже не пытается освободить свое лицо.

«Как же он дышит?» — подумал Ерофеев и попытался повернуться на бок, чтобы помочь этому человеку, но собственное тело откликнулось на его желание такой болью, что, показалось на миг, будто оно, его тело, сплошная и страшная рана.

Стрелять наконец перестали. Вверху, над самой щелью-могилой, тянется черная пелена дыма: что-то там горит, скорее всего, тот самый танк, который должен был скатиться в лощину. Сознание тускнеет, дышать все труднее. Ерофеев вдруг понял, что умирает. Понял, но не удивился и даже не испугался. Он представил себе, что скоро встретится со своей женой и дочерьми, как они обрадуются ему… И хотя Димка не верил в существование «того света», но думать о том, что он встретится «там» с ними, было приятно, успокаивало, делало смерть не страшной, а почти желанной.

Вверху что-то заскрежетало — и небо закрыла огромная тень. Ерофеев с трудом разлепил тяжелые веки и увидел сверкающие траки гусениц, задранных в небо. Через мгновение гусеницы упали поперек щели, на Ерофеева посыпалась земля, с лязгом и скрежетом танк перевалил через нее и скрылся из виду.

И тотчас же далеко вверху, на сером фоне низких облаков Ерофеев увидел немца. Немец перепрыгнул через окоп и скрылся из виду. За ним второй, третий, сразу еще несколько. Потом еще немец. Этот, перепрыгнул как-то не слишком удачно, поскользнулся, упал на вытянутые руки, затем вскочил, обтер руки о штаны.

Димка впервые видел вооруженного немца, тем более так близко.

Немец был в серо-зеленой куртке и таких же штанах, перемазанных желтой глиной, в такой же каске, и тоже в грязно-желтых кляксах, короткий автомат висел у него поперек груди, на ногах сапоги в глинистом чехле, к одному из носков пристал длинный стебель зеленой травы. Немец шумно дышал открытым ртом, по подбородку тянулась вязкая слюна. Видать, немец долго бежал, падал в воронки от снарядов, может быть, полз. И в то же время он был какой-то ненастоящий, какой-то кукольный, не страшный. В нем все было так обыденно и просто, так легко объяснимо, и ничто по отдельности никакой угрозы для жизни Ерофеева не представляло. Угроза, скорее всего, заключалась в чем-то другом, может, в самом Ерофееве, в той боли, которая сжигала тело изнутри.

И немец увидел Ерофеева.

Глаза их встретились — безразлично-спокойные серые глаза немца и почти такие же, но широко распахнутые глаза Ерофеева. Немец чуть склонился, провел языком по нижней губе, медленно поворачивая автомат в сторону Ерофеева. Сам же Ерофеев стал ощупывать себя руками, хорошо сознавая бессмысленность этого ощупывания, потому что кобура с наганом находилась где-то сзади. Но рука неожиданно наткнулась на наган, лежащий у него на животе: видать, кто-то опытный предусмотрительно вынул его из Димкиной кобуры. Димка вцепился в рубчатую рукоятку обеими руками и стал, стиснув зубы и не дыша, поднимать наган вверх. Когда он наконец поднял его, черное отверстие автоматного ствола остановилось и точно уперлось в грудь Ерофеева, из него стали выскакивать безобидные огоньки, и что-то раза два сильно толкнуло Ерофеева в грудь, но совсем не больно. А затем немец вдруг наклонился и боком упал в окоп, упал рядом с Димкой и задергал ногами. И только тогда Димка догадался, что он тоже стрелял из нагана, стрелял в этого немца, потому что иначе бы немец не упал.

Гладя на немца, лежащего рядом и все еще шевелящегося, Димка испытал чувство глубокого удовлетворения и даже успокоения: он все-таки убил немца, хотя бы одного, и никто ему не скажет потом, что он зря пошел воевать. Но продолжалось это состояние удовлетворения недолго: небо начало чернеть, немец растворился в этой черноте, растворилось и все остальное, что видели мгновения назад глаза Димки Ерофеева, лишь откуда-то издалека стал разрастаться гул приближающегося поезда, который, впрочем, тут же оборвался яркой вспышкой — и Димки не стало. Осталось на дне окопа его истерзанное тело рядом с другими телами, да и тела эти через минуту-другую были разорваны мощным взрывом двенадцатидюймового снаряда, выпущенного из носового орудия линкора «Марат».

Взрывы эти, страшные по своей силе и всесокрушимости, рвали мокрую от дождей землю, крушили свои и чужие окопы, землянки и блиндажи, исковерканные орудия противотанковых батарей, трамвайные пути, еще живых и уже погибших пехотинцев и артиллеристов, — все, что осталось от полка подполковника Акопяна, вызвавшего корабельный огонь на себя, а также движущиеся через них танки и бегущих за ними немцев. И когда перегретые стрельбой корабельные орудия затихли, курясь паром орошающего их дождя, а комендоры закурили, отирая копоть и пот со своих лиц, на поле боя, отделенном от них двумя десятками километров лесов, полей и болот, почти ничего уже не двигалось и никуда не спешило.

 

Глава 17

Командующий Брянским фронтом генерал Еременко, невысокого роста, плотный, с квадратной головой, растущей прямо из воротника гимнастерки, стоял по стойке смирно возле стола, крепко прижимая к уху телефонную трубку. Его маленькие черные глазки с припухлыми веками смотрели в одну точку, тонкий голос кастрата, смолоду, однако, затвердевший командами на строевом плацу, на этот раз был заискивающе шепеляв, на низком, но широком лбу выступил пот, мутная капля повисла на коротком носу. Напротив сидели начальник штаба и член военного совета фронта, оба с напряженным вниманием смотрели на командующего; именно присутствие этих двоих заставляло Еременко тянуться, а будь он один, разговаривал бы сидя.

— Да, товарищ Сталин! Слушаюсь, товарищ Сталин! Благодарю вас, товарищ Сталин, за доверие! Сделаем все возможное для выполнения вашего приказа! — вскрикивал Еременко своим писклявам голосом, с каждым разом все более вытягиваясь в струнку, точно его било током высокого напряжения. — Непременно разгромим, товарищ Сталин. Теперь уж точно разгромим этого подлеца Гудериана, товарищ Сталин!

Закончив разговор, он в растерянности посмотрел на трубку и медленно положил ее на рычажки аппарата, крутанул ручку, давая отбой, и только потом отер лоб и лицо измятым платком и тяжело опустился на мягкую подушку стула, раздобытого саперами в какой-то брошенной канцелярии.

— Такие вот дела, — произнес он, убрав платок в карман. — Верховный требует, чтобы мы в ближайшие дни во взаимодействии с авиацией Попова, с максимальным использованием наличной артиллерии выбили Гудериана из Почепа и Стародуба, а затем и разгромили все его дивизии. Иначе… сами понимаете. Давайте думать, что можно сделать для выполнения приказа Верховного.

Еременко сказал своим товарищам не все. Он умолчал о том, что Сталин, не стесняясь в выражениях, припомнил ему хвастливое заявление недельной давности, будто он, Еременко, непременно разобьет Гудериана, если ему подбросят хотя бы две-три танковые бригады и несколько артиллерийских дивизионов. Две танковые бригады подбросили, артиллерию тоже, придали авиагруппу генерала Попова, но Гудериана не только не удалось разбить, но даже помешать его танковым и механизированным корпусам двигаться на юг, в тыл Юго-Западному фронту.

— Я думаю, — первым заговорил начальник штаба фронта генерал Захаров, — что надо создать кулак из двух наличных танковых бригад и пехотной дивизии, которая сегодня к ночи должна выгрузиться на станциях Красный Рог и Выгоничи. К утру перебросить дивизию походным порядком к Почепу и нанести удар двумя полками с юго-востока при поддержке танковых бригад, имея один полк в резерве. Второй удар, отвлекающий, нанести с северо-востока. Немцы решат, что мы их собираемся окружить, и оставят Почеп. К этому же времени сосредоточить здесь всю артиллерию, связаться с Поповым и договориться относительно координации действий с его авиацией…

— Как это так — всей дивизией? — перебил начальника штаба Еременко. — У нас и так фронт растянут дальше некуда, везде дыры и бреши, а мы целую дивизию сосредоточим для удара на какой-то Почеп. Да еще обе танковые бригады. А не получится так, что мы ударим на Почеп, а Гудериан ударит южнее и выйдет на наши тылы? Тогда костей своих не соберем.

— У Гудериана задача — выйти на тылы Юго-Западного фронта, — возразил генерал Захаров. Мы его не интересуем. Против нас действуют отдельные части, которые лишь прикрывают фланги основных сил немцев. Если мы возьмем Почеп, а затем и Стародуб, перережем железную и шоссейную дороги, создадим, таким образом, угрозу тылам танковой группы Гудериана, только тогда он может остановиться и обратить свой гнев на наш фронт. Этого и ждет от нас Верховный. А пока мы атакуем Гудериана малыми силами, ему опасаться за свои тылы нечего.

— Я не дурак, я тоже понимаю ситуацию, — отбивался от своего начштаба Еременко. — Но что мы противопоставим Гудериану, когда он решит разделаться с нами?

— Оборону.

— Я думаю, — вступил в разговор член Военного совета фронта. — что начштаба прав. Да и выбора у нас, вообще говоря, нет.

— Выбор есть всегда, — уже не столь решительно возразил Еременко. — К тому же дивизия к утру сосредоточиться для наступления на Почеп не успеет: она еще только грузится в эшелоны. Пока пехота дотопает, пока сосредоточится на исходных позициях, пока то да се…

— Можно отложить наступление, но не более чем на сутки, — продолжал гнуть свою линию начальник штаба, — хотя и за это время немец укрепит свои фланги, подтянет резервы: он-то на колесах, ему проще. Но тогда и двух дивизий может не хватить, чтобы выполнить приказ Верховного. А не возьмем Почеп, нам этого не простят.

Все трое опустили головы и нахмурились: тень расстрелянного командующего Западным фронтом генерала Павлова со всем его штабом, доведенная до них специальным приказом Ставки Верховного Главнокомандования Красной армии за подписью Тимошенко и Жукова, словно легла на стол, на разложенные на нем карты и таблицы, наполнила помещение атмосферой гнетущей неуверенности.

— Можно мобилизовать у гражданских лошадей и подводы, — подал голос член Военного совета фронта. — На подводах быстрее…

— Ясно — быстрее, — усмехнулся Еременко. — Но мы и так взяли все, что могли. Мне только вчера вставили фитиль в одно место, что я своим самоуправством срываю эвакуацию промышленных предприятий и государственных ценностей. Так что ищите другие возможности.

— А Стародуб? Его какими силами будем брать? — не унимался член Военного совета.

— Там видно будет, — отмахнулся командующий. И уже решительно, на более высоких, почти визгливых тонах: — Главное — взять хоть что-нибудь! Костьми лечь, а взять! А там, глядишь, подбросят резервы, ударят другие фронты, оттянут на себя немцев…

Еременко хотел добавить что-то еще, но не добавил, покривился и уже к начальнику штаба обычным писклявым голосом: — Пиши диспозицию. Пропадать, так с музыкой…

 

Глава 18

Пригородный поезд, состоящий из новых зеленых вагончиков с легкомысленными белыми продольными полосами, остановился прямо в поле перед разбитыми авиацией немцев путями и нагромождением сгоревших, но все еще дымящихся вагонов, не доехав до места километров тридцать. Зашипели открываемые двери, из них посыпались на крутую насыпь красноармейцы, молодые, веселые и такие же легкомысленные, как и сам поезд, привезший их в эту точку. Они прыгали и прыгали из вагонов, тут же сбивались в длинные неподвижные ряды, справляя малую нужду, и когда вагоны наконец опустели, то внизу скопилась огромная масса народа, глядя на которую, с трудом верилось, чтобы эти дачные вагончики могли вместить в себя такое количество людей.

Зазвучали решительные голоса ротных, к ним присоединились нетерпеливые голоса взводных, взводным вторили звонкие голоса отделенных. Бренчали котелки, саперные лопатки, новенькие каски, противогазы, винтовки — и этим разноголосым бренчанием заполнился прохладный по-осеннему вечер, с клубящимися вдалеке сизыми облаками, обещающими дождь, раскисшую дорогу и долгий ночной переход в неизвестность.

Дивизия, лишь недавно сформированная в Орле из отдельных учебных батальонов, вчера рано утром была поднята по тревоге, втиснута в поезда, какие наскребла по своим сусекам железная дорога, и брошена на запад, чтобы остановить рвущиеся на юг танковые колонны немцев. Теперь эти поезда вытянулись в длинную кишку, конец которой застрял в Брянске, а начало еще не добралось до ближайших фронтовых тылов. Тут были и пассажирские поезда, и товарные с открытыми платформами, на которых стояли пушки, лошади, фуры, полевые кухни, бронеавтомобили и даже легкие танки.

Пехоте что! — ссыпалась под откос и пошла, а технику так просто не ссыплешь, надо найти место поровнее, а оно, это место, либо далеко позади, либо не менее далеко впереди. Крик, гвалт — не поймешь, кто о чем и по какому поводу. Одни клянут железнодорожников, что перепутали поезда, другие неведомое начальство, не подумавшее, как и где разгружаться, будто это и не война вовсе, а маневры мирного времени.

Но кое-как разобрались, кое-как построились и двинулись по целине вдоль железной дороги, которая километрах в пяти должна сойтись с другой дорогой, значащейся на картах как грейдерная. Эта дорога и должна привести дивизию в нужное место.

На западе догорала вечерняя заря, из багрового огня которой вставала сизая пелена, мерцающая голубыми и красными сполохами. Оттуда же доносился прерывистый рокот, отдаленно напоминающий грозу. Узкая проселочная дорога петляла среди полей и перелесков, то удаляясь от железной дороги, то вновь приближаясь к ней, точно боялась потеряться среди болот и мрачных теснин темнеющего по обеим сторонам леса.

Братья Ершовы, Петр и Николай, шагали рядом, плечо к плечу, во втором взводе второй же роты первого батальона. Шли по четыре человека в ряду, по ногам крайних хлестали то стебли желтоголовой пижмы, то черные султаны вызревшего конского щавеля, то острая осока, а то и ветки деревьев и кустов. Первые роты шли по нетронутой дороге, топча росистую траву, дышали свежестью ночного ветерка, а следующие за ними уже тонули в густой удушливой пыли.

— Стреляют никак, — произнес Николай, отличавшийся хорошим слухом.

— Так что ж, — на ходу подбросив за спиной сидор с харчами и патронами, не сразу откликнулся Петр. Он был на год старше своего брата, успел в прошлом году жениться и родить двойню, и вообще отличался солидностью и благоразумием — весь в отца. — На то она и война, братуха, чтоб стреляли, — пояснил он. — Придем до места, сами почнем стрелять.

— Тебе хорошо говорить: у тебя винтовка. А я чем стрелять буду?

— Обещамши на месте дать, значит, дадут. — И успокоил: — Гранаты кидать почнешь.

Винтовки были далеко не у всех, разве что две на троих. И все безоружные чувствовали себя неуютно, с завистью поглядывали на оружных.

— Как ты мыслишь, Петь, Павел уже воюет? — через какое-то время вновь заговорил непоседливый Николай, которому было и страшно, и молчать невмоготу.

Павел был старшим — после смерти Михаила — сыном в семье Михаила Васильевича Ершова, он еще в начале тридцатых призвался в армию, остался на сверхсрочную, через год попал в артиллерийское училище, после окончания его служил на Кавказе, обзавелся семьей. Последнее письмо от Павла пришло в середине июня с Украины, из Ивана-Франковска, куда перевели его с Кавказа. В этом письме Павел писал, что ожидается война с немцем и, если с ним, с Павлом, что случится, чтобы приняли к себе его жену с детишками, которые остались в Минеральных Водах, поскольку у его Антонины нет ни родных, ни близких, и своего угла тоже не имеется.

С тех пор от Павла ни слуху ни духу — как в воду канул. Отец писал, что получил письмо от павловой жены, но и она не знает, жив ли Павел, или с ним что случилось. И многие командирские семьи, оставшиеся в Минводах, тоже теряются в догадках относительно своих мужей. Слышно только, что бои в тех краях, куда перевели дивизию Павла, идут очень сильные. Надо думать, однако, что как только послабеет, служивые отпишут своим родным и близким, что они и как. На это вся надежда.

Петр на вопрос своего младшего брата лишь качнул головой: отвечать-то нечего. Но Колька в нетерпении толкался об него плечом, и Петр знал, что отвечать все равно придется: такая липучка этот Колька.

— Известное дело, воюет, — произнес он с неудовольствием. А про себя подумал: если еще жив, конечно. Но подумал так из обычной своей добросовестности, в то же время не представляя себе, чтобы с Павлом могло что-то случиться: уж больно Павел был крепким парнем и на земле стоял прочно — такого не враз повалишь.

Сентябрьские ночи уже длинны и прохладны. И темны — хоть глаз коли. Особенно в лесу, тесно обступившем дорогу черными, едва различимыми тенями молчаливых деревьев. Лишь вверху узкой полосой мерцают звезды, да неумолчный рокот шагов и бряцание не подогнанной как следует амуниции обволакивает тело непреодолимой дремотой.

Николай давно уж молчит, прижимается к Петру, хотя тот идет с краю, и ему достается больше тех, кто идет посередке, и от веток, протянувшихся к дороге, и от корней близко стоящих деревьев. А может, это он сам жмется к Николаю, упрямо опустив голову, чтобы не выколоть глаза случайной рогулькой.

— Подтяни-ись! — катятся испуганные голоса спереди от взвода к взводу и затихают где-то далеко позади.

Разбуженные этими голосами, люди встряхиваются, шагают чаще, иногда припускают рысцой, а когда подтягивание завершается, начинают, как по команде, на ходу скручивать цигарки. И вот вроде как посветлело от множества слабеньких огоньков, белесый дым потянулся к небу, скупо обозначив притихшие деревья.

И вдруг пронзительный и нарастающий визг откуда-то сверху и сразу же несколько вспышек среди деревьев и частый треск, точно кто-то большой и жестокий переламывал сухие лесины, но шагов на сто впереди и чуть в стороне.

Откуда? Как? Что?

Все бросились наземь, Петр рванул за полу шинели растерявшегося Николая, прикрыл его своим телом.

— Дурень! — обругал он его. — Это тебе не с гулянок возвращаться — война!

— Дак я…

— Вот то-то и оно, что дак ты. Соображать надо…

А спереди уже неслось:

— Продолжить движение! Прекратить курение!

— Откуда стрельнули-то? — спросил Николай, толкаясь в плечо брата.

— Бомбы, дурень! Мы закуримши, а он сверху узремши.

Вверху вдруг распустился яркий белый цветок — сразу стали видны деревья, шевелящиеся головы, плечи, погасли звезды, засновали черные тени.

— Вот гад проклятый, — произнес кто-то спереди многознающим голосом. — Теперь не отвяжется.

Другой такой же голос бесшабашно уточнил:

— Сейчас что! Вот когда развиднеется, тогда он и навалится. Вот тогда и закряхтим.

Еще несколько мелких бомб шарахнуло сзади, послышались далекие испуганные голоса, призывающие санитаров.

Люди подтянулись, пошли ровнее, постепенно начиная понимать, что, действительно, вступают в ту невидимую полосу, где начинается настоящая война, которая не шутит и не делает послабления никому.

Всю ночь шли без привалов, без перекуров, на ходу жевали сухари, но не столько от голода, сколько от гнетущего чувства ожидания чего-то страшного и непонятного. Дивизия на девять десятых состояла из новобранцев, еще не нюхавших пороха. За исключением тех, кого собрали по госпиталям. Но и у тех из короткого их опыта вытекало убеждение, что немец непомерно силен, давит танками и самолетами, а у нас, оказывается, ни того, ни другого, да и командиры — то ли изменники, то ли придурки. Были среди старослужащих и такие, кто прошел финскую или принимал участие в боях с японцами, но таких было немного, и опыт их мало что значил: там была другая война, непохожая на эту.

Немногим отличались от рядовых красноармейцев командиры взводов и рот, батальонов и полков. Если кто из них воевал в гражданскую, или в ту же финскую или еще какую, то этот опыт зачастую не только не помогал им, но даже мешал объективно осмысливать войну нынешнюю и принимать правильные решения. Да и мало кто представлял себе, куда идет и какого противника встретит, что надо делать, чтобы этого противника одолеть. Уже сама неразбериха с посадкой и погрузкой на поезда внушила многим командирам опасение, что и дальше эта неразбериха будет преследовать их, а если учесть господство в воздухе немецкой авиации, а на земле их танков, то никто ничего хорошего от этого похода не ждал, и чувство обреченности все более овладевало людьми, передаваясь от одного к другому по незримым проводам неуверенности и страха.

 

Глава 19

Под утро на людей навалилась такая усталость, что командир полка полковник Луганцев понял, что если не дать людям отдыха, то полк никуда не придет, а если и придет, то совершенно неспособным выполнять боевую задачу. Да он и сам шел впереди своего полка из последних сил, с трудом переставляя непослушные ноги, слыша за своей спиной разнобой топота, шорохов и звяков, умоляющих об отдыхе же. И это несмотря на то, что ночь и половина предыдущего дня полк провел в вагонах, но в эти вагоны набили столько людей, что сидели друг на друге, стояли в тамбурах, а часть ехала на крышах. Вот и получается, что уже третьи сутки бойцы не отдыхали как следует, питались всухомятку, а для отправления естественных надобностей поезда останавливали всего два раза по полчаса.

Полковник Луганцев был старым служакой, связавшим свою судьбу с армией еще в четырнадцатом году, попав на фронт вольноопределяющимся. Затем офицерские курсы, чин прапорщика, подпоручика, офицерский «Георгий». Хотя Луганцев и был «белой костью», но из той «белой кости», которая мало чем отличалась от «черной» образом жизни: «родовое поместье» в виде избушки на курьих ножках и несколько десятин земли в Орловской губернии, сдаваемых в аренду местным крестьянам, гимназия в захудалом городишке русской глубинки, Москва, университет, учеба на медные гроши, репетиторство и разгрузка по ночам барж с углем и вагонов, модный в ту пору нигилизм с попытками заглянуть в социалистические дали, презрение к царизму, как исторически изжившей себя форме государственного правления, полное отрицание бога, студенческие сходки и обструкции некоторым преподавателям-ретроградам, а когда началась война — патриотический взлет чувств и настроений и надежда на то, что война все изменит коренным образом в лучшую сторону.

И война таки изменила, но совсем не то и не так, как это себе представляли люди, похожие на Луганцева. Он был, однако, последовательнее других: его товарищи по полку подались на Дон, а он — в Красную армию, дослужился до командира кавалерийской дивизии и был арестован в тридцать восьмом году по обвинению в предательстве, в шпионаже в пользу иностранных разведок и подготовке военного заговора, направленного на свержение советской власти, — как, впрочем, и многие другие, начиная от командира полка и выше, — после чего загнан на лесоповал в таежный лагерь, расположенный на восточном склоне Уральского хребта.

В первые же дни войны, а именно двадцать шестого июня, Луганцева вызвали на заседание лагерной «тройки» и спросили:

— Хотите искупить кровью свою вину перед Родиной?

— Хочу, — не задумываясь ответил Луганцев, потому что впервые за два с лишним года услыхал от этих людей слово Родина, в душе его поднялась горячая волна, и это решило все. Если бы он, как обычно, стал утверждать, что никакой вины за собой не знает и, следовательно, искупать ему нечего, он так и остался бы в лагере.

Впрочем, вину за собой он знал, но совсем не ту, в которой его обвиняли.

Луганцева освободили вместе с полусотней других командиров и политработников, с которыми он больше двух лет валил сосны и лиственницы по берегам стремительной речки Сосьвы. Им вернули звания и награды, посадили на поезд и отправили в Рязань, где формировались новые полки и дивизии.

Полковнику Луганцеву дивизию не дали, дали пехотный полк, он и этому был несказанно рад. Он собирал свой полк по крохам, рота за ротой, батальон за батальоном, в основном из новобранцев, которых надо было обучить, сделать бойцами. И он старался изо всех сил, заставляя командиров рот гонять своих красноармейцев до седьмого пота без всяких поблажек, учил быстро зарываться в землю, стойко отражать атаки противника, дружно переходить в контратаки и вообще уметь читать мелодику боя так, как крестьянский парень умеет читать мелодику весеннего леса или поля. Он сказал себе: «Что было, то было. Прошлое ворошить — будущего не видать. Главное — Родина, все остальное потом». И хотя прошлое тревожило по ночам невероятными кошмарами, тоской по затерявшейся где-то в Казахстане высланной после его ареста семье, днем он был от всего этого свободен и чувствовал себя помолодевшим, будто впервые принявшим полк, но много передумавшим и многое переоценившим.

За годы лагерной жизни Луганцев научился различать состояние человеческой массы по шагам, не оглядываясь и не вглядываясь в лица идущих за ним людей. И как только понял, что его полк устал до предела, тут же скомандовал привал, хотя приказ комдива требовал идти без остановок ускоренным маршем, имея своей целью выйти к утру на восточный берег реки Судость в трех километрах южнее Почепа. Правда, приказ был отдан тогда, когда железная дорога еще была цела, а высадка предполагалась значительно ближе к фронту, чем она произошла, но другого приказа не поступало, старый отменен не был.

Конечно, Луганцев не все успел дать своим новобранцам из того, что необходимо на войне, да все и невозможно дать за полтора месяца, но все-таки это были уже другие люди, еще, правда, не солдаты, но уже и не гражданские. Остальное доучат в бою. Теперь главное — доказать, что его освободили не зря, что за ним никаких измен и предательств не числится, а если что и числилось, так это недовольство тем, как осуществлялась реорганизация армии, ее нацеленностью на абстрактные, как понимал полковник Луганцев и многие его товарищи, задачи в будущей войне и обучение войск применительно к этим обстракциям. Луганцев не изменил своих воззрений после осуждения его военным трибуналом, а финская кампания, начатая так позорно, лишь утвердила эти воззрения, и он в лагере, уже ни с кем не делясь своими мыслями, горько радовался, что «несчастье помогло», заставив высшее командование повернуть на ту дорогу, на которую его толкали снизу такие люди, как полковник Луганцев.

Конечно, два года лагерей на каждом, кто в них оказался, оставили свой след.

Одни пали духом, увидев советскую власть с другой, весьма непривлекательной стороны, о существовании которой догадывались, иногда сами участвовали в утверждении этой стороны, однако не признавали ее в качестве неделимого целого с другими, внешне привлекательными сторонами. Но вот их коснулось самих и… и точно обухом по голове. «И это советская власть?» — молча вопрошали они, оглядываясь вокруг себя в отчаянии и находя, что и все прочие стороны советской действительности только внешне кажутся привлекательными, а на самом деле несут в глубине себя произвол и безразличие к отдельному человеку, что сама власть есть чужеродная стихия, враждебная России и всему русскому. Такие люди бросались на штыки конвоя или медленно угасали, перестав бороться за свою жизнь.

Другая категория людей — людей, поверивших в советскую власть бездумно и безраздельно, без колебаний вставших под ее знамена, было все-таки большинство. Они всё принимали на веру, всякое новшество встречали с восторгом, будущее казалось им прекрасным и светлым, как бесконечный праздник. И вдруг такой удар — и все померкло, померкло навсегда.

Была и третья категория людей — людей ожесточенных и озлобленных. Эти знали больше об окружающей их действительности, особым иллюзиям не предавались, смотрели на вещи более-менее трезво. Таких людей в армии было меньшинство, но это было думающее меньшинство, оно если и не понимало до конца происходящее, то чувствовало закономерность случившегося с ними, а потому и не впадало в отчаяние.

Была и четвертая группа людей — завзятых циников и проходимцев. Эти вовремя переметнулись на сторону сильного, армия для них явилась формой существования и приобщения к власти, более удобной и менее обременительной, чем другие формы, которую можно сменить, как поношенный костюм. Эти если ничего и не замышляли против народа и власти, зато сам народ презирали и даже ненавидели, а власть признавали только такую, которая состояла бы из людей, близких им по духу, следовательно, была полезна именно для них, циников и проходимцев. Они не чурались всяческих интриг, подсиживания, наушничества, лезли туда, где теплее и светлее, где больше этой самой власти, без зазрения совести подставляя чужие головы вместо своих. Они расчетливо лебезили перед стоящими выше, и тем было приятно иметь с ними дело. Таких в армии не могло быть слишком много, но они пользовались весом, потому что их цинизм помогал им находить и поддерживать друг друга, создавать из самих себя трудно различимый для постороннего глаза симбиоз с представителями второй группы, симбиоз, который везде и во все времена распространяет вокруг себя плесень и гниль, разлагая здоровое тело любого общества.

Луганцев относил себя ко второму большинству, понимая, однако, что и третье ему не чуждо. Он даже знал, за какие грехи попал на лесоповал: именно за то, что стал комдивом, что имел хорошую квартиру, свою машину, выезд, двух верховых лошадей, хороший оклад, продолжительный отпуск, возможность заниматься любимым делом, красивую молодую жену и двух очаровательных дочерей, что, наконец, не противился главенству третьего меньшинства и закрывал глаза на то, что простой народ живет значительно хуже, скуднее, чем он сам. А когда ты имеешь так много, а большинство лишено подобных благ, когда ты начинаешь считать, что все это тобой заработано, заслужено, что неплохо бы заполучить и что-нибудь еще, если иметь в виду тех, кто имеет все, — так вот, когда ты начинаешь так считать, то непременно что-то должно случиться. И оно случилось: кто-то из четвертой категории накатал на него донос, кто-то из второй этот донос «подтвердил» — и Луганцев был сброшен вниз и втоптан в грязь.

Ему еще повезло, потому что большинство комдивов на лесоповал не посылали, в рудники тоже — их просто ставили к стенке. Луганцев мог лишиться головы, однако не лишился. Может быть, потому, что не подписал ни одной бумаги, которые ему подсовывали, не назвал ни одной фамилии. Ему повыбивали почти все зубы, сломали два ребра, попортили почки, но в нем было заложено природой слишком много жизненных сил, чтобы такие безделицы рассматривать в качестве безнадежной трагедии. К тому же он знал, за что терпит свои муки.

Правда, и те, кто писал на него донос и кто подтвердил его перед трибуналом, тоже были втоптаны в грязь, но именно ради них, как смутно догадывался Луганцев, и проводил Сталин большую чистку Красной армии и всего государственного и партийного аппарата, и если подпадали под эту чистку другие, то исключительно стараниями циников и проходимцев, старавшихся за их счет спасти свою шкуру.

Вполне закономерным следствием начала войны стало и освобождение таких людей, как Луганцев: они были нужнее армии и той же советской власти, чем те, для кого понятия Родина и Честь как бы и не существовали вовсе, и чем те, кто утратил в эту власть свою наивную веру, кто пал духом и не ждал от жизни уже ничего хорошего. Впрочем, и этих тоже освобождали — уже хотя бы потому, что их было подавляющее большинство. И третьих тоже: среди «освободителей» встречалось немало людей, родственных им по духу. А более всего по той причине, что армия испытывала острый голод на командный состав.

В полку, который сформировал Луганцев, представителей первой группы оказалось пятеро: два комбата, начштаба полка, начальники артиллерии и связи. Луганцев побаивался этих людей: воспрянув духом, они готовы были устилать землю трупами, лишь бы снова поверить, что жизнь прекрасна и удивительна. Чудаки! Жизнь прекрасна совсем не этим.

Оказался в его полку и человек из четвертой, как представлялось Луганцеву, группы — батальонный комиссар Рибак, в недавнем прошлом носивший звание комиссара дивизионного. Этот казался умнее многих, но в его малоподвижных глазах сквозила ледяная жестокость и плохо скрываемое высокомерие. Луганцев подозревал, что такие, как Рибак, полагают, будто они попали под каток репрессий случайно, исключительно по навету, а все остальные вполне заслуженно, потому что в революцию и гражданскую войну были втянуты, подчас против своей воли, а он, Рибак и ему подобные, революцию подготовили и сделали в силу исторической необходимости. Люди типа Рибака встречались в лагере — их все там не любили. Уже хотя бы за то, что и в лагере они стояли наособицу, держались друг за друга и занимали «блатные» должности, далекие от непосредственного лесоповала.

 

Глава 20

Утро занималось до того тихое, что казалось: никакой войны нет, а если и была, то кончилась, потому что в такое утро ни то что стрелять, но громко говорить нельзя ни в коем случае. Именно поэтому пуховое одеяло тумана покрыло луга, обволокло лесную чащу, поглотило извилистую дорогу, и в этом тумане даже чей-то нечаянный вздох разносился окрест, заставляя настораживаться волчицу, пестующую в глубоком овраге своих трехмесячных щенят. Лишь над головой светилась опрокинутая чаша голубого неба, по которой пролегла малиновая роспись кольцевых борозд — все, что осталось от внушительных туч, так и не пролившихся дождем.

Но прошло немного времени, и в глухоту раннего утра начали вплетаться чуждые ему звуки: где-то далеко стало погромыхивать и постукивать, раскачивая и расшатывая тишину, а высоко в небе среди малиновых борозд возникло комариное зудение — там коршуном кружил немецкий самолет-разведчик, прозванный «костылем» за сходство с ним, отыскивая русские резервы, спешащие к фронту, чтобы вызвать пикирующие бомбардировщики, которые от этих резервов не оставят почти ничего.

Между тем полк не прошел и половины отмеренного ему на штабных картах пути…

Полк спал, сойдя на обочину, не слыша зудения и дальнего погромыхивания, не замечая тихого осеннего утра, дыша влажным воздухом, напитанным пряным грибным духом. Спали братья Ершовы, привалившись к шершавой сосне, сохранившей тепло вчерашнего дня, и русая голова Николая доверчиво лежала на плече Петра. Спали командиры, спал полковник Луганцев, лишь часовые не спали, вышагивая взад-вперед на отведенном им месте, с завистью поглядывая на спящих товарищей.

Сквозь туманную дымку вставало розовое солнце, на которое можно было смотреть не зажмуриваясь. Туман тонкими прядями сочился в небо, и пряди эти исчезали без следа, точно замысловатый занавес, с торжественной медлительностью открывающий землю и все, что на этой земле растет и двигается, открывающий жадному зрителю, кружащему в поднебесье. Но не восторг охватывал душу этого зрителя при виде беззащитной земли, ее полей и лугов, ее лесов, раскинутых во все стороны наподобие безбрежного океана, ее медлительных речек и темных приземистых деревень, смотрящих в эти речки из-под надвинутых на окна-глаза соломенных крыш, а неуемная жажда уничтожения.

Едва солнце оторвалось от зубчатой стены леса и сбросило с себя розовое покрывало, труба пропела «зорю». Хриплые со сна вторили трубе голоса ротных. Звоны, стуки и шорохи, кашель и ропот голосов наполнили лес. Люди с трудом отходили от короткого сна, строились в колонны, на ходу жуя сухари, втягивались в походный ритм движения, подгоняемые настойчивыми окриками командиров.

«Костыль» то ли улетел, израсходовав бензин, то ли кружил в другом месте. Туман постепенно рассеялся. Дорога по-прежнему петляла по лесу, лишь иногда выныривая в сырую луговину или в поле, на котором темнели копны обмолоченной соломы. Но нигде не видно, чтобы пахали зябь, редко где чернела незавершенная пашня, не зеленели первые всходы озимых, лишь на пологих холмах темнели немые избы деревенек, да красная колокольня, вознесенная над лесом, долго маячила вдали, провожая серые колонны, бесконечной змеей-гадюкой ползущие от одного края поля до другого.

Полковник Луганцев продолжал идти впереди своего полка и, следовательно, всей дивизии. Ему и батальонным командирам положен верховой конь, но лошади находились в другом эшелоне, идущем следом, ждать их не было времени, поэтому Луганцев вынужден гонять связистов и ординарцев в хвост своего полка, чтобы те, в свою очередь, подгоняя батальонных командиров, не давали полку растягиваться. Луганцев шел впереди ровным шагом привычного к ходьбе человека, и весь полк тянулся за ним, сбиваясь в плотную массу.

Рядом с полковником шагал батальонный комиссар Рибак. Был он худ и высок ростом, смотрел только вперед и думал о чем-то своем, не делясь этими думами ни с кем. Луганцев знал, что Рибак воевал в гражданскую комиссаром дивизии, имел два ордена Боевого Красного Знамени, и был в свое время, судя по наградам, хорошим комиссаром, но, видать, арест и лагерь так на него подействовали, что он все позабыл из своего боевого прошлого и теперь лишь присутствовал, ни во что не вмешиваясь и ни на что не влияя. И мало желающих находилось нарушать его отстраненную сосредоточенность.

Не навязывался комиссару с разговорами и полковник Луганцев: и желания не было, и своих забот хватало выше головы. Одной из таких забот было отсутствие артиллерии, зенитных орудий, обозов, которые застряли где-то сзади, и неясность, откуда возьмутся на передовой винтовки, чтобы довооружить его полк. Как, впрочем, и всю дивизию. Разве что оставшимися после убитых и раненых?

Чудное получалось положение — желать, чтобы там, впереди, побольше поубивало и поранило чужих, не его бойцов. А ведь, если разобраться, все они ему не чужие — и те и эти, все брошены в пекло боев для одной цели: ослабить, сломить в конце концов немецкую армаду, чтобы, когда она доползет до некоторого предела, от нее остался бы один пшик. Так непременно будет, но какой ценой и как долго это ослабление будет длиться, где, наконец, издыхающее тело вражеского удава обессилит и начнет втягиваться назад, в то смрадное логово, откуда оно выползло? Луганцеву было ясно, что этот удав схватил слишком много, выбрал себе жертву слишком большую, чтобы проглотить ее, но ран этой жертве нанесет много и крови попортит тоже.

Сравнение с хищником и его жертвой пришло Луганцеву не случайно. Однажды на охоте в Дальневосточной тайге, будучи еще комполка, он стал свидетелем, как рысь напала не на кабаргу, обычную свою жертву, а на быка-марала, потерявшего рога. Возможно, рысь перепутала, возможно, была слишком голодна. Она прыгнула оленю на шею с дерева, рвала его шерсть когтями, пытаясь добраться зубами до горла, но марал, то ли с перепугу, то ли ведомый древним инстинктом, подпрыгнул высоко, перевернулся в воздухе и прянул на спину — рысь вякнула по-кошачьи и осталась на земле с перебитым позвоночником… Так будет и с немцами — в этом Луганцев не сомневался ни на минуту.

Едва туман рассеялся окончательно, как в небе появились самолеты. Они шли вереницей на небольшой высоте, почти задевая вершины деревьев своими растопыренными колесами, сыпали мелкими осколочными бомбами, прочесывали дорогу пулеметно-пушечным огнем. Люди разбегались в стороны от дороги, кое-где встречали самолеты недружными залпами из винтовок, огнем ручных пулеметов, противотанковых ружей. Появились убитые, раненые. Самолеты буквально висели над полком, разорвав его на несколько частей, движение приняло характер коротких бросков этих отдельных частей, свернуть некуда, теперь все зависело от того, кто командует батальоном, ротой, взводом.

Луганцев нервничал: не такой он ожидал свою первую встречу с противником, не тому, как оказалось, учил своих бойцов.

Только через два часа над колонной появились наши истребители и завязали бой с немецкими самолетами. Несколько машин рухнуло в поле и на лес, еще несколько вытянули над лесом дымные хвосты, одни — уходя на запад, другие — на восток. В карусели, закружившейся над лесом и полями в голубом осеннем небе, трудно было разобрать, где вражеские самолеты, где наши и кто кого сбивает. Однако за полчаса передышки полк удалось привести в порядок и продолжить движение.

Луганцева порадовало, что паники не возникло в его полку нигде. Растерянность — да, имела место, но недолго. После первой же бомбежки пошли обочиной, среди деревьев, невидные сверху. Открытые пространства преодолевали бегом. Раненых несли с собой, убитых торопливо хоронили при дороге.

Пропуская мимо себя первую роту и вглядываясь в усталые лица красноармейцев, Луганцев вспомнил читанную им во второй или третий раз незадолго до ареста «Войну и мир» Толстого, вспомнил ту ее часть, где описывалось Бородинское сражение. И даже не само сражение, а стояние в «резервах» полка князя Болконского, и что полк, ни разу не выстрелив в противника, потерял от огня французской артиллерии что-то до четверти или даже трети своих солдат. А потом и своего командира.

«Вот и у меня так, — думал с тоскливой иронией Луганцев. — Немец знает, что идут русские резервы, знает, куда идут и для чего. И готовится к встрече. А как немец может готовиться, я хорошо помню по Первой мировой. И получается, что пока дойдем до позиций, людей потеряем бессчетно. А потом еще будут бомбить в окопах, обстреливать из минометов и пушек. И всякий раз кого-то не досчитаемся. Могут и меня не досчитаться. И воевать будут без меня. И неизвестно, о чем жена узнает раньше: о том, что меня освободили, или о том, что я погиб в бою».

 

Глава 21

— Держи! — сказал Петр, протягивая Николаю новенькую винтовку и полотняный мешочек с патронами.

Николай принял винтовку с восторгом, но вдруг увидел на ее брезентовом ремне совсем свежую кровь и… и чуть не выронил оружие из ослабевших рук. Петр, заметив состояние брата, обругал себя за невнимательность, осторожно забрал у Николая винтовку и, на ходу сорвав пучок травы, стал вытирать ремень, наставительно при этом выговаривая:

— Ну и чего ты разнюнимшись? Эка невидаль — кровь! Привыкай. Это тебе не дома возле материной юбки, тут война, стал быть, без крови никак нельзя.

Николай отплевывал обильно натекавшую в рот слюну, мотал головой. Он сызмальства не выносил вида крови, особенно запаха, и когда в доме собирались резать кабанчика или барана, уходил подальше, чтобы не видеть и не слышать. И на подвешенную под дровяным навесом тушу не мог смотреть спокойно, и на кровь, натекшую там, где резали. Отец, однако, пробовал привлекать его к разделке туши, чтобы отучить сына от кровобоязни, ругал его и срамил, братья насмехались, однако ничто не помогало, и Николая в конце концов оставили в покое. А Петр сам забивал скотину, поэтому даже не обратил внимание на кровь, оставшуюся на ремне.

— Я понимаю, — оправдывался Николай. — Но ничего с собой поделать не могу.

— Привыкай, парень, — поддержал Петра солидный дядька, шагавший от Николая слева. — Еще сколько кровищи-то будет — жуть одна. И на ворога смотри как на чурку какую, потому как он на тебя и вовсе даже не смотрит, ты для него как бы сорная трава или чего похужей будет. Вот как станешь на него так смотреть, так и штыком его пырнуть станет не страшно, а стрельнуть — так и того проще.

Через какое-то время, уже вполне отойдя от пережитого, Николай снова терзал старшего брата неразрешимыми вопросами:

— Петь, а если пуля попадет в противотанковую гранату, она взорвется? — и опасливо подбрасывал то свой потяжелевший вещмешок, то приобретенную винтовку.

— Ясное дело, — отзывался Петр. — Она, противотанковая-то, от сотрясения взрывается.

— Зачем же такие придумывают?

— А чтоб рыбу глушить сподручнее было.

— Скажешь тоже… — вздыхал Николай.

Он боялся гранат и был почему-то уверен, что первая же граната взорвется прямо у него в руках. На полигоне настоящие гранаты никому испробовать не дали, ограничившись показом: командир взвода лейтенант Кадушкин на глазах у своих бойцов выдернул кольцо и, сильно размахнувшись, далеко бросил гранату, взорвавшуюся с дымным треском, точно бычий пузырь, наполненный водой, то есть совсем не страшно. Все после взрыва гранаты посмеялись с облегчением, и Николай тоже, но в душе у него засел страх: он может выронить эту гранату, зацепиться рукавом за что-нибудь или вообще бросить очень близко, так что осколки достанут его самого. Это все представлялось Николаю так живо, в таких подробностях, что он покрывался холодным потом и шептал молитву, какой его научила мать в тайне от отца в последнюю ночь перед отъездом в армию, сидя возле его постели.

В этой молитве было много непонятных и незапоминающихся слов, поэтому Николай несколько переиначил ее, и она теперь звучала так: «Боже наш, всемилостивый и всемогущий! Защити и сохрани меня, раба своего, от пули и осколка, а пуще всего не дай оплошать мне в ратном деле, чтобы не смог ворог лютый надругаться над телом моим, и птицы не клевали бы меня, и звери не терзали бы, а верни меня в родимую сторонушку живым и невредимым, к родной матушке и к родному батюшке. Смилуйся, Господи, надо мной и моим братом, и всеми русскими воинами. Во имя отца и сына, и святого духа. Аминь».

Шли до полудня. Колонну бомбили еще несколько раз, но люди в конце концов приноровились и уже по звуку определяли, над ними пролетит самолет, или в стороне. То сосны и ели, то дубы и березы, то липы и осины, смыкаясь кронами, надежно прикрывали колонны от вражеского взора. Правда, это уже были и не колонны, а бог знает что, но люди упорно шли в одну сторону, огибая деревья, бурелом и заросли и снова сходясь, где можно сойтись расстроенным рядам.

— Сто-ой! — понеслось по колонне, и люди встали там, где застал их окрик.

Новая команда:

— Командиров батальонов — в голову колонны!

И батальонные затрусили вперед, придерживая полевые сумки, а ротные и взводные принялись сбивать свои взводы и роты, перекликать людей. И стало слышно, как пушки стреляют совсем близко, а когда их басовитое уханье замолкало, прорывалась нервная трескотня пулеметных и винтовочных выстрелов.

— Боязно-то как, — прошептал Николай, ежась, точно от холода, под измятой шинелью.

Петр в это время заполнял маленькие лоскутки бумаги, слюня химический карандаш, на которые вносил фамилию, имя и отчество, год рождения, домашний адрес и каким военкоматом призывался. Заполнив свою бумажку, приступил к братниной. Может, и не понадобятся эти бумажки, а может, и понадобятся. Скрутив бумажки в трубочку, вложил их в пластмассовые пистончики, один положил в нагрудный карман гимнастерки, другой отдал брату.

— Держи, Коляша, свой документ. Других у нас нету.

— Зря ты, паря, это делаешь, — покачал головой солидный дядька. И пояснил: — Верная примета: написал смертную бумажку — жди смерти. Тут она к тебе и явится.

— А я в приметы не верю, — усмехнулся Петр. — Всё это бабкины сказки.

— Оно, может, и сказки, а береженого бог бережет. Так-то вот.

— Зато, коли меня убьют, будет документ, чтоб родители знали, где упокоился. Аль пропасть без вести лучше? — И уже к брату: — Не дрейфь, Коляша, мы — Ершовы, а ерши — они ершистые, в руки за так не даются.

Пистончики и бумажки выдали в поезде, но лишь теперь появилась возможность их заполнить. И пока командиры совещались где-то впереди, под елками и соснами грамотеи и обладатели химических карандашей заполняли «смертные» листочки под диктовку своих товарищей, будто причащались перед боем. Но далеко не все следовали их примеру, боясь накликать беду.

 

Глава 22

Командир Триста десятой танковой бригады майор Гаврилов, высунувшись из башни танка, оглядывал в бинокль лежащую перед ним долину реки Судость, дальние холмы, покрытые лесом, игрушечные домики окраины районного городка Почеп, водокачку, похожую на гриб, провалившиеся фермы железнодорожного моста.

Бригадой Гаврилов командует второй день, до этого исполнял в ней обязанности начальника штаба. Два дня назад при отражении атаки немецких танков погиб командир бригады и его заместитель, и власть в бригаде автоматически перешла к Гаврилову. За эти два дня нового комбрига не назначили, зато приказали Гаврилову ночью выдвинуть бригаду южнее Почепа для нанесения удара совместно с пехотным полком только что прибывшей пехотной дивизии. Другая бригада сосредоточилась в лесочке правее и будет введена в бой, как только наметится успех на каком-то из участков наступления на город.

По существу, это уже была и не бригада, а танковый батальон усиленного состава: тринадцать танков БТ-7, восемь танков БТ-7М, пять танков Т-34 и два танка КВ. Помимо этого бригада имела несколько зениток калибра 37 мм, девять минометов и остаток механизированного батальона — чуть больше двухсот красноармейцев. Но без автотранспорта, который практически весь был уничтожен немецкой авиацией.

Такое же положение сложилось и в другой танковой бригаде — Триста одиннадцатой, расположившейся за правым флангом Триста десятой.

С полчаса назад Гаврилов простился с командиром пехотного полка полковником Луганцевым, с которым еще раз, но более подробно, оговорил детали предстоящего боя. По диспозиции, спущенной сверху, атаку начинает Луганцев двумя батальонами, которые во время пятнадцатиминутной артподготовки форсируют реку и, как только артиллерия перенесет огонь в глубину немецкой обороны, устремляются вперед к окраине города. Вслед за пехотой идут танки БТ-7М, вооруженные семидесятишестимиллиметровой пушкой. Они должны сопровождать пехоту и подавлять огневые точки противника. Им предстоит переправиться через Судость по мелководью в двух разведанных местах, где дно не такое топкое. В случае развития успеха или контратаки немецких танков в бой вступают остальные танки бригады и доводят бой до победного конца, то есть взятия Почепа и выхода на тыловые коммуникации противника.

Ни полковник Луганцев, ни майор Гаврилов не знали, какие силы немцев расположены в Почепе и его окрестностях, где находятся еще не проявившие себя механизированные корпуса и танковые дивизии Гудериана. Даже система обороны Почепа прорисовывалась весьма смутно, и мало что прояснили показания двух захваченных накануне ночью немецких саперов, устанавливавших мины на правом берегу Судости.

— Ясно, что ничего не ясно, — произнес полковник Луганцев, сверяя свою карту с картой майора Гаврилова. — Судя по показаниям пленных, вот здесь, по окраине, у них понатыкана противотанковая артиллерия. А если учесть, что поле заминировано… Лично я слабо представляю, как вы будете форсировать реку под огнем противника. Боюсь, что немцы отсекут мои батальоны и перемелют их своей артиллерией на этом предполье, а вашим танкам просто не удастся развернуться для атаки. На мой взгляд, самое лучшее — провести атаку ночью, подобравшись к противнику на расстояние броска гранаты. Уверен, что мы к этому и придем, предварительно положив в бесплодных атаках половину полка и ваших танков. — Он пытливо посмотрел в маленькие глаза Гаврилова, спрятанные глубоко в подбровьях, и закончил с кривой усмешкой: — Финская кампания, судя по всему, ничему нас не научила.

— А вы, товарищ полковник, учили своих бойцов и командиров ночным атакам? Да еще при поддержке танков?

— Некогда было учить, майор. Да и танков рядом не было. Окопы рыть учили, бегать по полю, «ура!» кричать, чучела колоть штыками. Стрелять — и то как следует не научили. Вы что думаете, я не понимаю, с каким противником нам предстоит воевать? Все я понимаю. Но этого мало. Надо искать нестандартные решения. Или вы против?

Гаврилов на эту скептическую и бессмысленную тираду полковника лишь пожал плечами: он привык выполнять приказы, а не обсуждать их. Обсуждать можно лишь то, как эти приказы лучше выполнить, а в данном случае за них в штабе фронта продумали каждую мелочь — вплоть до того, сколько танков ввести в бой в первые минуты, сколько во вторые — и так до самого победного конца, хотя у майора Гаврилова возникло смутное ощущение, что такая дозировка победного конца не предусматривает, а лишь одну демонстрацию силы. Или, в лучшем случае, попытку выманить немцев на контратаку, чтобы затем, в свою очередь, контратаковать самим.

В контратаках бригада Гаврилова принимала участие уже не раз, опыт, доставшийся дорогой ценой, имела, и если это хитрость командования фронта и она удастся, то может закончиться победой местного значения. При условии, разумеется, что в Почепе и окрестных лесах не скрывается один из немецких мехкорпусов или танковая дивизия СС «Райх», что наша авиация будет висеть над полем боя постоянно, что она воспрепятствует выдвижению немецких резервов и атакам немецкой авиации, что с артиллерией будет согласован каждый шаг, и много чего еще, из чего, увы, до сих пор мало что получалось, потому что каждый действовал сам по себе, с большим, как правило, запаздыванием на ответные ходы противника из-за всяких согласований, проволочек, нечеткой работы связи, разведки, штабов всех уровней и прочих мелочей, которые, накапливаясь, превращались в нечто огромное и, в конечном итоге, неподвластное человеческой воле.

А еще Гаврилов хорошо помнил атаку бронебригад на японский плацдарм в районе реки Халхин-Гол, помнил, как горели наши танки и бронемашины, но все-таки оставшиеся прорвались к японским позициям и японскую дивизию уничтожили. Еще он помнил, как после того боя долгое время не мог придти в себя. И не он один, а по существу все, кто остался в живых, кто не сгорел в танках и бронемашинах, а таких, выживших, было значительно меньше половины. Может, и необходима была та атака и принесенные жертвы, но сколько потом они, выжившие, ни рассуждали, а все выходило, что можно было по-другому, умнее и, следовательно, с меньшими потерями. Да, видать, не умеют наши начальники добывать победы малой кровью, не обучены, не так воспитаны.

Минутная стрелка часов заканчивала круг, подбираясь к двенадцати. На это время назначена артподготовка по немецким позициям, расположенным, как показали все те же пленные, на окраине города среди садов и домишек. Что там, в этих садах, за этими домишками, сараями и заборами, ни в какой бинокль не разглядеть. Вроде бы видны замаскированные окопы, а вон тот кирпичный домик слишком явно открыт со стороны поля: не иначе, как в нем оборудована огневая точка, перед которой вырубили деревья и кусты и даже скосили траву. Если приглядеться к полю, простирающемуся сразу же за рекой, то видны светлые пятна потревоженной травы — мины! Их поставили сегодня ночью. Судя по всему, немцы засекли сосредоточение наших войск на левом берегу Судости и приготовились к отпору. Да и пленные саперы подтверждают, что их командование ожидает с утра атаки русских именно с этого направления. Поэтому-то саму атаку и перенесли на полдень, хотя поначалу планировали на утро, на семь тридцать. Слава богу, что хоть до этого додумались.

Но самое удивительное, что немцы точно знали, когда эта атака начнется, и за десять минут, то есть в семь двадцать, открыли артиллерийский огонь по нашим позициям и по опушке леса, где должны были сосредоточиться танковые бригады. Однако их там не было: оба комбрига настояли на выдвижении бригад на исходные рубежи для атаки во время нашей артподготовки, чтобы немцы по шуму двигателей не догадались о наших намерениях. Теперь танки стояли среди хаоса поваленных взрывами деревьев, и не трудно себе представить, какие потери понесли бы обе бригады, окажись они на этом месте.

Из этой неожиданной контрартподготовки немцев в штабе фронта сделали выводы, что немцы прослушивают наши переговоры по радио и телефону. Иначе откуда бы они так точно определили начало нашей атаки? Поэтому всякие разговоры по телефону и радио до полудня запретили, в результате чего стойкое недоверие командиров всех рангов к радио, как к новому виду связи, лишь укрепилось. Черт его знает — это радио: то волна приходит, то уходит, то ты слышишь, а тебя нет, то тебя слышат, а ты орешь как в бочку, оглушая самого себя. Нет, лучше по старинке: или посредством проводов, или живых связных, что еще надежнее и проще.

Полковник Луганцев Гаврилову не понравился: слишком много рассуждает не по делу. Да и вообще, надо сказать, эти старики, которые прошли Гражданскую и Первую мировую, большие любители порассуждать, а как дойдет дело до драки, так не очень-то расторопны и находчивы. Правда, самому Гаврилову повоевать довелось совсем немного. Но дело свое он знает, особенно штабное, потому что уже три года на этой должности, то есть с тех самых пор, как закончил высшие командные курсы «Выстрел». Да и лет-то ему всего ничего — недавно стукнуло двадцать девять. Плюс опыт недавних боев на Украине, где Гаврилов служил начальником штаба танкового полка, входившего в состав танковой дивизии Восьмого танкового же корпуса. Там они пытались разгромить немцев, рвущихся к Киеву. Разгромить не разгромили, однако потрепали здорово и задержали их продвижение к Киеву. Но и Восьмой корпус в этих сумбурных атаках погиб почти полностью, так что на левый берег Днепра Гаврилов со своими танкистами, кто остался в живых, перебрался на своих двоих. И все-таки это был опыт, хотя и доставшийся большой кровью. А опыт, как известно, никакими теориями не заменишь.

Вчера командующий фронтом генерал Еременко собрал у себя командиров полков, дивизий и бригад и больше часа наставлял их, как он мыслит атаковать Почеп и захватить его наличными силами. По его словам получалось все довольно складно. Но Гаврилову этого было мало. Он настоял на встрече с полковником Луганцевым и обсосал с ним все детали предстоящего боя, уточнил систему связи, сигнализации, последовательность действий поминутно.

— Вы думаете, что все по нашему плану и получится? — усмехнулся Луганцев. И заключил: — Бой сам покажет, что надо делать в первую очередь, а что во вторую.

— Бой покажет тем, кто умеет читать азбуку боя, — грубовато обрезал полковника Гаврилов. — А иной так до конца и не поймет, что показывает ему бой. А поскольку мы с вами начинаем бой, то нам лучше им управлять, чем ждать, пока он нам что-то покажет.

И с этими словами Гаврилов простился с полковником и вернулся в свою бригаду.

Не нравился майору Гаврилову полковник Луганцев, ох, не нравился. Тяжело с такими иметь дело: все им не так, все не по ним. Даже удивительно, где их учили воевать?

Майор Гаврилов закурил очередную папиросу. Глянул на часы: минутная стрелка почти сошлась с часовой. Вот-вот ударит наша артиллерия.

Впереди несколько танков приготовились растаскивать поваленные деревья, зацепив их тросами, чтобы образовать проходы, через которые пойдут в атаку первые машины. Основная масса танков стоит в километре отсюда, ждет своего часа.

В наших окопах, расположенных на левом берегу Судости, несколько попорченных снарядами и минами во время немецкой контрартподготовки, пока не заметно никакого движения. В наушниках потрескивает и попискивает, но эфир молчит, не подавая ни малейших признаков жизни. И на той стороне тоже точно все вымерло. А может, немцы ушли? Вряд ли. Скорее всего, ждут. Может, уверены, что своей контрартподготовкой расстроили планы русских? Тоже вряд ли: они давно поняли, что стреляли по пустому лесу. Будь там русские танки, хоть несколько черных дымов горящей солярки было бы видно. Но чтобы ни одного, такого не может быть. Не дураки же. Зато мы — это уж точно: надо было самим такие дымы организовать, сбить противника с толку. Не дотумкались.

Стрелки часов сошлись — и тут же за спиной Гаврилова воздух дрогнул, уплотнился и потек над головой придавливающими стонами и скрежетом, обрушился на окраину Почепа тяжелыми ударами. Началось! В наших окопах замелькали каски, пилотки, фуражки, солнечные блики. Еще несколько минут — и пехота поднялась, покатилась к реке, сбиваясь в несколько серых потоков, потоки стекли в реку, вспенили ее и выплеснулись на противоположном берегу, расползаясь в неровные густые цепи. За спиной натужно ревут моторы танков, растаскивающих завалы. Окраину города заволокло дымом от горящих домишек. Затем на противоположном берегу заплясали разрывы немецких снарядов и мин, но уже за спиной первой атакующей волны.

«И на кой черт посылать в атаку такую прорвищу людей! Да еще на таком небольшом пространстве! — желчно думает Гаврилов. — Это ж не гражданская война, чтобы давить массой. И тогда пара пулеметов могла выкосить половину, а нынче и половина до немецких окопов не доберется».

А впереди танковые экипажи все еще растаскивали завалы.

Фу! Наконец-то! Первые бэтэшки выползли на открытое место и потянулись к реке. «Эх, — подумал Гаврилов с запоздалым сожалением. — Дымовую б завесу сейчас!» А ведь на учениях такой метод атаки танков отрабатывали. И не раз. Но вот дошло до реального боя, и где эти дымовые шашки? В бригаде, по крайней мере, ни одной. А немцы уже не раз пользовались при своих атаках дымовой завесой. И очень эффективно, то есть в том смысле, что вести прицельный огонь по их танкам было весьма затруднительно.

В наушниках защелкало, прорезался голос командира дивизии генерала Полякова:

— Коробочки, отстаете! Отстаете, коробочки!

Гаврилов щелкнул рычажком:

— Идем по плану, минута в минуту!

— Какой к черту план! Быстрее надо! Быстрее! Мои уже к окраине подходят! А ваши все еще на этой стороне! Немедленно атаковать всей бригадой!

— Есть атаковать всей бригадой, — ответил Гаврилов.

 

Глава 23

Николай в беге жался к брату Петру, винтовку держал опущенной штыком вниз и не замечал этого. Петр несколько раз покрикивал на него, чтобы сохранял дистанцию, но до Николая эти сердитые окрики брата не доходили: он слышал лишь один непрерывный грохот со всех сторон, и этот грохот подбирался к нему все ближе и ближе, лишая его сил и способности соображать.

Николай не помнил, как перебрались через реку, как поднялись на берег и стали расходиться в разные стороны, образуя атакующие цепи. Он не видел ни что впереди него, ни что по бокам, он только чувствовал близкое и родное плечо старшего брата, и в этом, казалось ему, было его спасение.

Петр уже не гнал Николая от себя: что тут поделаешь? — трусит братец, трусит, но ведь родная кровиночка, от которой не отмахнешься. Был бы Петр сам по себе, он бы, наверное, тоже трусил, но перед братом показывать своей трусости нельзя, да и перед другими тоже. Да и привык Петр прикрывать Николая. С детства это пошло у них, чуть ли ни с пеленок. В школе прикрывал своей грудью, на танцульках в Заболотье или в Доме культуры при спиртзаводе в Тверецком, когда привяжутся подвыпившие тамошние парни. Это даже хорошо, что Николай рядом: мало ли что.

Луг за рекой не казался таким уж широким с другого берега, а вот выбежали на этот луг — батюшки мои! — чуть ни с версту будет. Судя по низкой траве, по коровьим лепешкам и овечьим катышкам, здесь выпасали домашнюю скотину, и начни немец стрелять, не за что схорониться, весь как на ладони. А немец не стреляет: то ли его нет совсем, то ли выжидает, подпускает поближе. И слышит Петр глухой топот сотен пар ног, запаленное хриплое дыхание, видит колышущиеся спины, отягощенные вещмешками, подсумками, саперными лопатками, противогазами.

И вдруг позади: Ах! Ах! Ах! И пошло-поехало. И впереди там и сям что-то вдруг треснет, взметнув вверх черную землю, и бежавший человек подпрыгнет на месте, нелепо взмахнув руками, и прянет наземь. А через минуту заплясали со всех сторон черные кусты разрывов с огненной середкой, и все гуще и гуще. И люди стали падать все чаще. И Петр, глядя на них, упал тоже, потянув за собой Николая.

— Жив? — прокричал брату в самое ухо.

— Жив! — ответил тот плачущим голосом.

— Держись, Колька!

— Держусь, Петь! — проблеял брат ягненочком, прижимаясь щекой к высохшей коровьей лепешке и скудным травинкам.

Впереди, метрах в десяти, не более, шарахнуло особенно сильно. Взвыли над головой осколки. Петр покосился в ту сторону. Боец, только что лежавший там, пропал, будто его и не было, а на головы Ершовым посыпалась земля и какие-то ошметки.

Петр вспомнил наставление командира роты: в одну и ту же воронку снаряды дважды не падают, и закричал, толкнув брата в плечо:

— Вперед! — и пополз, таща за собой Николая, к этой воронке.

Воронка оказалась мелкой, всего-то с полметра разве, и шириной метра полтора, а то и того нет, но все лучше, чем на ровном, как стол, поле. Ершовы заползли в воронку ужами, свернулись калачиками, прижавшись друг к другу спинами. Воняло сгоревшим толом, сырой землей и навозом.

— Окапываться! — послышался визгливый голос взводного. — Огонь по пулеметам!

А где они, пулеметы-то эти? Головы не поднимешь, чтобы рассмотреть.

Петр лег на бок, вынул из чехла саперную лопатку, принялся копать у себя сперва возле головы, потом сбоку, насыпая перед собой серый холмик земли. И Николай, следуя примеру брата, заработал лопаткой, но с другой стороны. Так они и копали один окопчик на двоих, кротами зарываясь в землю. Уж чего-чего, а копать-то им в жизни приходилось много: с самого детства с землей, как с родной матерью.

— Ротного убило! Ротного! — донеслось до них сквозь грохот разрывов и визг металла, проносящегося над головой.

Оба одновременно повернулись друг к другу. У Николая глаза какие-то белые, незрячие, и губы шевелятся, а разобрать ничего нельзя. У Петра глаза почти такие же, но все-таки не без смысла. Он прижался губами к уху брата, прокричал:

— Это ничего! Там еще командиры имеются! Ты копай знай!

Николай кивнул головой, отвернулся и еще яростнее заработал лопаткой.

Майор Гаврилов смотрел на поле за рекой, на котором немцы расстреливали из минометов и орудий залегшую пехоту, а скрытые в садах противотанковые пушки его танки. Уже две машины чадили, третья крутилась на одном месте, сматывая на землю разорванную гусеницу.

— Не стоять на месте! — кричал Гаврилов в микрофон. — Что вы, сук-кины дети, подставляете им свои бока? Маневрировать! Да не толкитесь в одном месте! Не мешайте друг другу!

Его танки не имели раций, рация была одна на всех у командира танковой роты. Видно было, как открылся башенный люк командирского танка и командир, лейтенант Сохатов, соскочил на землю, стал бегать от одного танка к другому, стучать по броне и отдавать приказания. Постепенно на той стороне наладилась какая-то система: отступив несколько назад, танки ползали вдоль небольшого земляного барьера, образовавшегося в половодье, прикрывавшего их почти по самую башню, вели огонь из пушек по немецким окопам и огневым точкам. Над барьером взлетали клубы дыма и земли, а чаще всего снаряды перелетали речку и взрывались в полосе нашей линии обороны.

И тут в наушники ворвался вкрадчивый голос:

— Ты зря стараешься, краснопузый. Все равно твои холопы воевать не умеют. Мы все твои коробочки сегодня превратим в куски жареного железа. А потом доберемся и до тебя, краснопузый комиссар, поймаем, как зайца, и повесим… Чего молчишь? Онемел?

Гаврилов и в самом деле на мгновение опешил от такой наглости. К тому же он был совершенно уверен, что его слушают только свои: на курсах им подробно объясняли, что все рации настроены на специальную волну, которая недоступна противнику. Правда, это было давно. И вот на тебе — вполне доступна!

Гаврилов забористо выругался и, переключив рацию на связь, крикнул вниз стрелку-радисту:

— Свяжись с командованием! — И как только в наушниках прозвучало: — «Я, „Тополь“, слушаю вас!», тут же сорвался на крик:

— Где, черт возьми, авиация? До коих пор этот бардак будет продолжаться? У меня скоро не останется ни одного танка!

— Будет авиация, — заверил его «Тополь». — Усильте огонь по садам! — А далее все звуки в эфире заглушила уже знакомая Гаврилову фашистская песня про Хорста Весселя.

Но прилетела не наша авиация, а немецкая, а нашу точно черти с квасом сожрали. «Юнкерсы» выстроились в цепочку и завели над лежащей пехотой и ползающими по берегу реки танками хоровод, то падая вниз под вой сирен, то взмывая вверх, засыпая поле, реку и окопы, занятые третьим батальоном, мелкими бомбами.

А сзади, за спиной Гаврилова, уже занимали позиции тридцатьчетверки и кавэшки. Их звонкие выстрелы покрывали грохот боя. На опушке леса, чуть выдвинувшись вперед, надрывались зенитки, отплевываясь густыми очередями снарядов.

«Ах, не тому учили, не тому учили! — злился майор Гаврилов, наблюдая за неуклюжими действиями танковых экипажей на том берегу. — Учили нестись во всю прыть по чистому полю, стрелять с коротких остановок, а творческой инициативе не учили, самостоятельному маневру не учили, использованию складок местности не учили: за трусость полагали. „Делай как я!“ — какая уж тут инициатива!»

Наконец над городишком появились наши бомбардировщики. Они шли шестерками на большой высоте, над ними и под ними скользили истребители. Истребители сорвались вниз и пошли в атаку на «юнкерсы», но те не стали ждать, кинулись врассыпную. Высоко в небе завязались схватки «ишачков» и «яков» с «мессерами». А наши бомбардировщики величественно ползли над городом сквозь ватные хлопья разрывов зенитных снарядов, не роняя строя. В бинокль было видно, как из открытых бомболюков сыпались черные точки, будто горох просыпался из худых мешков, точки таяли, растворялись в прозрачном воздухе, чтобы через минуту вызвать внизу ураган огня, дыма и утробного грохота, но совсем не там, где требовалось для продолжения атаки, а значительно дальше, где-то на противоположной окраине города.

Самолеты шли ровно, не обращая внимания на кутерьму вокруг них, затем пропали из виду и снова появились через какое-то время, но значительно ниже и уже с нашей стороны, прошли так же величественно, будто волоча за собой тяжелый каток, чадящий и сыплющий искрами.

— Леж-жат, сук-кины дети! Леж-жат! — нервничал полковник Луганцев, наблюдая в стереотрубу за своими залегшими под огнем противника батальонами, не поднявшимися даже после бомбежки городской окраины. Затем, обернувшись к начальнику связи полка старшему лейтенанту Патылице: — Когда дадите мне связь, старшой? Чтобы через десять минут с батальонами была связь, иначе пойдете под трибунал!

— Разрешите самому пойти, товарищ полковник! — высоким голосом воскликнул Патылица, вытягиваясь перед полковником. Лицо парня горело, в глазах стояли слезы обиды.

— Ответственность с себя снять хотите? — не знал снисхождения полковник. — Я, что ли, буду потом командовать вашим взводом? Мне нужна связь, а не ваша героическая смерть.

— Я дважды посылал людей, но такой огонь…

— А люди там… Они что, не под огнем?

— Позвольте мне, Владимир Андреевич? — произнес комиссар Рибак, до этого не проронивший ни слова.

— Тоже героической смерти захотели? Катушку на себе потащите?

— Катушку потащит связист. А мое дело… мое дело — поддержать бойцов.

Серые и злые глаза полковника Луганцева встретились с черными и угрюмыми глазами батальонного комиссара Рибака, и полковник Луганцев понял, что тот не рисуется.

— Что ж, если вы настаиваете…

— Настаиваю.

— Не смею вас удерживать… — И добавил через силу: — Леонид Абрамыч.

— Благодарю вас, Владимир Андреевич.

С этими словами Рибак покинул блиндаж. Вслед за ним старший лейтенант Патылица.

Через минуту Луганцев увидел батальонного комиссара, бегущего к реке. За ним трусили два связиста с телефонными катушками. Комиссар бежал не пригибаясь, лишь сутулился больше обычного, бежал тяжелой рысью давно не бегавшего человека. Он хорошо выделялся на фоне противоположного крутого берега своими темно-синими галифе, желтовато-зеленой гимнастеркой и фуражкой с красным околышем. Вот троица достигла реки, зашлепала по воде, вот она уже на той стороне, поравнялась с одним из подбитых танков, возле которого копошились танкисты, натягивая лопнувшую гусеницу, задержалась там на минуту, затем один из связистов побежал вправо, ко второму батальону, а Рибак с другим связистом перевалили через барьер и побежали напрямик, на этот раз пригибаясь и петляя.

 

Глава 24

В гражданскую войну бывало не раз: залягут красные цепи под пулеметным огнем белых, и вдруг перед ними появляется комиссар Рибак в кожаной тужурке, перетянутой ремнями. Идет себе, как на прогулке, курит папиросу, с усмешкой поглядывает на красноармейцев.

— Что, труса празднуем? — спросит у тех, кто поближе. И добавит что-нибудь обидное: — А еще прозываетесь дивизией имени товарища Либкнехта. Со стыда бы сгорел товарищ Либкнехт, увидев ваши оттопыренные задницы. — И крикнет высоким голосом: — Коммунисты, встать! В атаку марш! За мировую революцию — вперед! — И пойдет, не оглядываясь.

И встанут красные цепи и пойдут за ним. Заговоренным от смерти считали его в дивизии имени товарища Либкнехта. И Рибак старался эту репутацию свою поддерживать. Ему даже нравилось играть со смертью в прятки на виду и у красных, и у белых. А еще он был уверен: если победят белые, евреям в России придет конец.

Лишь однажды — случилось это в горах Туркестана — страх прорвался через искусственно возведенные барьеры, и то не перед самой смертью, в возможность которой для себя Рибак не верил, а перед неизбежностью оказаться в лапах басмачей, которые пленных комиссаров подвергали таким изощренным пыткам, от которых даже очень сильные люди сходили с ума.

Те страшные мгновения отпечатлелись в памяти Рибака на всю жизнь. Случилось это осенью двадцать шестого года. Небольшой отряд конармейцев вместе с комиссаром Рибаком был окружен в ущелье крупной бандой, бойцы выходили из строя один за другим, кончались патроны, и Рибак, боясь, что его ранят и он не сможет застрелиться, приставил к виску дуло маузера и нажал на спуск. Он помнил, как остановилось сердце и даже будто покатилось вниз, разрывая внутренности, как свело челюсти, — и все это за те мгновения, пока он давил на курок, затем боек бил в капсюль, и пуля, вырвавшись на свободу, летела по каналу ствола к его виску. Это длилось так долго, что ему показалось, будто он уже мертв и видит все со стороны каким-то неземным зрением, пока не пришла догадка, что выстрела не было, что в магазине не осталось ни одного патрона.

Их, оставшихся в живых, спасло чудо в виде отряда пограничников, случайно оказавшихся неподалеку от ущелья. Не случись этого чуда, не было бы всего остального: службы, высокого положения, безбедной жизни, затем ареста, лагеря, возвращения в строй и сегодняшнего дня. Именно потому, что все это было, комиссар Рибак не только не боялся смерти, он искал ее, желал ее как избавления от прошлого, от себя самого, от разрушенных надежд и ожиданий.

Конечно, все могло поправиться со временем. Так уже ни раз бывало с его народом, чего-то добивавшимся и все терявшим в одном месте, чтобы добиваться в другом и наверстывать с лихвой потерянное. И даже с ним самим, хотя и не в таких, разумеется, масштабах. Но ведь бывает так, когда наверстать ничего нельзя, как нельзя наверстать ушедшую юность.

В тридцать седьмом, когда в армии началась повальная чистка, но особенно — после самоубийства начальника Политуправления Рабоче-Крестьянской Красной армии комиссара первого ранга Гамарника, Рибак ждал со дня на день, что его арестуют тоже. Однако время шло, а его не трогали. Ни его, ни остальное командование механизированного корпуса, созданного полгода назад. Напряжение постоянного ожидания стало понемногу спадать, как вдруг в корпус явилась комиссия Главпура во главе с Мехлисом для проверки работы политотдела корпуса, который возглавлял дивизионный комиссар Рибак. Комиссия нашла, что работа по политическому воспитанию красноармейцев и командиров ведется из рук вон плохо, что командование корпуса больше заботится о благоустройстве своей личной жизни, к чему привлекает рядовых бойцов, отрывая их от боевой подготовки, что партийная организация деморализована и не оказывает влияния на своих членов и беспартийную массу.

Выводы свои комиссия зачитала на общекорпусном партийном собрании. Выводы были обсуждены и единогласно поддержаны собранием в соответствующей резолюции. Оказалось, что большинство членов партии знало, что в корпусе все плохо, знало и молчало, и лишь один человек решился написать в Москву. И вот приехала комиссия — и люди заговорили. И вышло, что виновато во всем командование. В том числе и дивизионный комиссар Рибак.

Собственно говоря, так оно и было, но не в одном корпусе, а во всей Красной армии. И не только в армии, но и по всей стране. Людям вдруг захотелось хорошей жизни: чтобы был свой дом или квартира, чтобы на столе — полная чаша, чтобы в отпуск — Крым или Сочи, чтобы дети учились в Москве в лучших институтах. И сверху все это поощрялось: армия была на привилегированном положении, особенно командный состав, являлась надежной опорой советской власти, и люди сразу это почувствовали, все более превращая армию в подсобное хозяйство, все меньше заботясь о ее боеспособности. И вдруг все переменилось. Знать, клюнул жареный петух в задницу — вот и зашевелились. Обычное дело.

Комиссия уехала, оставив командование корпуса в унылом ожидании неизбежной развязки и в лихорадочных попытках исправить положение. А в корпусе приступила к работе другая комиссия — комиссия военной прокуратуры.

В ту же ночь, вернувшись с партийного собрания домой, Леонид Абрамович сказал своей жене, что его, скорее всего, арестуют и расстреляют, а чтобы за ним вслед не пошла и она вместе с сыном и дочерью, пусть все трое сразу же после его ареста напишут заявление об отказе от него, мужа и отца, проклянут его и потребуют сурового наказания.

— Соня, так надо, — говорил он, гладя рыхлые плечи жены, сотрясающиеся от беззвучных рыданий.

Они говорили полушепотом. За стеной спали дети, не хотелось, чтобы они стали свидетелями этой тягостной сцены. А уж соседи — тем более. Впрочем, и у соседей наверняка происходило нечто похожее: весь высший комсостав корпуса не мог не готовиться к вполне предсказуемой развязке.

— Нет, нет, никогда! — давилась жена словами. — Как я могу… на тебя… ведь я тебя столько лет уже знаю… ты никому не сделал ничего плохого…столько лет в партии… сам Ворошилов… и сам Мехлис… разве они не отмечали твою работу… ордена… наградное оружие… нет-нет, не могу… — и снова глушила рыдания мокрой подушкой.

В конце концов он не выдержал:

— Сможешь, — произнес жестко, встряхнув ее за плечи. — Вспомни, что ты еврейка, что бог наш дал нам право врать нашим врагам, что он не считает это грехом, что так делали наши предки, чтобы сохранить народ наш от преследования гоев. Вспомни, что этим ты спасешь не только себя, но и наших детей — будущее нашего народа.

— Ах, Лео! И зачем мы уехали из Вильно в этот проклятый Петроград? — шептала жена, будто что-то можно исправить в их совместном прошлом. — Лучше бы нам тогда уехать в Германию. И мой папа звал нас к себе. Ты бы закончил там университет, стал адвокатом. Я тебе говорила, а ты меня не послушал, связался с этим сапожником Шустерманом… С тех пор я не знаю покоя, а детей наших в школе обзывают жидами… И как я им скажу, что ты враг народа?

— Ну, о чем ты говоришь, Соня? Какая Германия? Там теперь фашисты. А дети… дети поймут: не маленькие уже.

— А папа уехал в Америку… — твердила свое Соня, давясь рыданиями.

— Тише, дура, услышат!

— А может, тебя не арестуют? Позвони Семен Михалычу Буденному: он так хорошо к тебе относился. Ведь все-таки мы какие-никакие, а родственники. А этот Пилипенко… он всегда тебя не любил… И Кудахчиков… У него такая глупая жена… Она считает, что я ничего не смыслю в искусстве, что я слишком превозношу Малевича и Шостаковича, и хочет занять мое место директора Дома культуры… А жена Пилипенко — она же до сих пор верит в бога, хотя и не признается в этом… Я видела однажды, как она крестилась…

— Ну, при чем тут Пилипенко и Кудахчиков? При чем их жены? — терял терпение Леонид Абрамович. — Не в женах дело, и даже не в их мужьях. А в том, что мы, евреи, нужны им были до поры до времени. Теперь не нужны — и они хотят от нас избавиться. Пойми ты это. Но на мне жизнь не кончается. Детей надо спасать, Соня, детей. Они станут адвокатами и врачами, они продолжат наше дело.

Мучительный этот разговор засел у него в памяти своим долгим и бессмысленным препирательством, с трудом ему удалось пробудить в жене заснувшие национальные инстинкты. Сам он почему-то даже не удивился, что в нем эти инстинкты проснулись лишь теперь, когда жизнь повисла на тоненьком волоске, когда его обложили со всех сторон, и не басмачи, а те, кого он по наивности считал своими. Но не будет на сей раз никакого пограничного отряда, никакого чуда, и из этого ущелья ему уже не уйти живым.

Да, прошлое не переделаешь…

Действительно, можно было не ехать в Питер, а податься в Германию. Или в Америку. У них еще не было детей, и ничто с Россией и революцией их не связывало. Разве что возможность добиться для евреев таких же прав и свобод, какие были у русских. И даже больших. Именно на этом его, студента Вильненского университета, члена сионистской организации, подловил член Бунда Шустерман.

— Ну, уедешь ты в Германию, — возбужденно говорил он, расхаживая по комнате на коротких и толстых ногах. — Даже в Австралию можешь уехать. Но никуда не уедешь от мировой революции. И когда она придет в твою Австралию, мы у тебя спросим, почему ты, еврей, до сих пор стоял от нее в стороне? И ты потеряешь все, чего достигнешь к тому времени. А вступив в русскую революцию сегодня, ты можешь стать большим человеком. Чем больше наших примет участие в этой драке, тем быстрее мы сковырнем Россию, эту сиськастую и клыкастую суку, а затем и весь мир, и создадим новый мир без россий, германий и австралий. Главное — вовремя начать, пока еще никто не разобрался, в чем дело. Гоев можно не принимать в расчет: они глупы и ленивы. Мы будем править этим миром, потому что мы одни имеем на это право, мы его выстрадали своей трехтысячелетней историей, мы не должны это право уступать никому.

— А как же социализм, диктатура пролетариата и все прочее? — спрашивал Рибак, насмешливо кривя сочные губы.

— Там видно будет, — отмахивался Шустерман. — Ты же умный человек, Лео. Должен понимать, что революция — это то же самое, что парламентские выборы где-нибудь в Америке или в Англии: гоев надо заманить в революцию такими лозунгами, чтобы они раскрыли рты от изумления и счастья. А когда мы вложим в их руки винтовки, построим в колонны, назначим капралов и унтер-офицеров и дадим им палки, чтобы те могли удовлетворять свое желание командовать себе подобными, тогда никто из этих колонн уже не выскочит, они с восторгом и криками ура пойдут умирать и целовать нам руки за то, что мы предоставили им такую возможность.

Что ж, в этом была своя железная логика — и Лео Рибак пошел в революцию. Сперва в качестве бундовца, потом меньшевика, затем большевика. И сотни, тысячи таких же, как и он, тоже. Редко кто из них был озабочен положением пролетариата и прочих трудящихся масс, разве что положением евреев, а уж саму Россию большинство из них ненавидело лютой ненавистью — и в этом они были едины. Но шло время и они так втянулись в революцию, в перестройку общественного бытия России, настолько быстро усвоили новые лозунги, что позабыли, какие силы заставили их сделать свой первый шаг на этом пути. Многие понимали, что рискуют не только жизнью, но и будущим, но риск лишь подхлестывал и будоражил воображение.

Увы, не все дожили до Светлого Дня. Ногина, Урицкого, Володарского, убили. Рошаль погиб в бою. Шустермана зарубили казаки на Дону во время восстания. Правда, он, переметнувшись к большевикам, сменил фамилию, став Шустовым, зато теперь в новой России есть небольшой городок Шустов. А еще Урицк, Володарск, Ногинск, Рошаль и другие. Но исчезли Зиновьевск, Троцк, Бухаринск… Вслед за теми, в чью честь были названы. А в честь Рибака ничего названо не будет. Даже дети отрекутся от его имени и поменяют фамилию. Как сделали это жена и дочь Левки Пакуса, исчезнувшего в тридцать четвертом…

Леонида Абрамовича арестовали через неделю после партийного собрания. Жена и дети отказались от него на девятый день: жена — перед партийным собранием Дома культуры, дети — перед своими одноклассниками. Об этом писала военная газета «Красная звезда». И никого из них не тронули. Разве что жену сняли с директоров Дома культуры. Потом, он слыхал, его семья переехала в Москву.

Рибаку предъявили стандартное обвинение: приверженность троцкизму, вредительство, шпионаж, заговор. В итоге — десять лет лагерей. А он приготовился к худшему.

Худшее, однако, случилось потом.

 

Глава 25

В направлении, выданном Рибаку после освобождения из лагеря, значился Куйбышев. К концу августа часть Политуправления РККА располагалась уже там. В Куйбышеве он задержался на два дня, дожидаясь назначения в действующую армию. Жил в гостинице, томился. Направление получил в Орел, в формируемую там пехотную дивизию. Звание — батальонный комиссар, должность — комиссар полка. Незадолго до отъезда случайно в гостиничном коридоре нос к носу столкнулся с маршалом Буденным, с кем воевал с поляками, а затем и в Туркестане. Маршал узнал Рибака, — тем более, что их жены были какими-то дальними родственницами, — обнял его, потащил в свой номер. Выпили, закусили, повспоминали прошлое.

— Ах, какое время было! — крутил вахмистрские усы Буденный. — А нынче не война, а черт знает что! Ты-то как? Здоров? — сыпал вопросами Семен Михайлович. — Вид у тебя неважнецкий, как говаривал Владимир Ильич. Болел?

— Тиф, — соврал Рибак, не успевший после лагеря отрастить свою знаменитую на весь Туркестан барашковую шевелюру.

— Не время сейчас болеть, — посуровел маршал. — Воевать надо. Эка фриц как прет, кость ему в горло. Меня вон и то… на юг направляют. По личному распоряжению товарища Сталина. Порядок наводить… большевистский. Дух поднимать. Так-то вот. А ты куда сейчас?

— В армию.

— Откуда?

— Из Сибири.

— А твои где?

— В Москве.

— Ну, кланяйся Сонечке от меня лично, — поднялся Семен Михайлович, протягивая руку. — И, покачав шишковатой головой, добавил: — Хорошее, однако, было времечко.

Рибак, понимая, что Буденный не знает о его недавнем прошлом, что очень рискует, не открывшись ему, тем не менее решил воспользоваться случаем:

— Да тут такое дело, товарищ маршал: еду-то я через Тамбов, в Москву никак не попадаю. И рад бы передать привет Сонечке, да не получится…

— Что ж так: на фронт едешь и с семьей не повидаться? — удивился простодушный маршал.

— Так пропуск нужен, а у меня его нет: ни до того было, — слукавил Рибак. — На фронте, сами знаете, люди нужны, сталинское партийное слово…

— Это ты правильно подметил — насчет слова, — говорил захмелевший маршал, грозя Рибаку большим, прокуренным до желтизны, пальцем. — Товарищ Сталин большое значение придает политическому, это самое, руководству войсками. Как в гражданскую: революция, коммунизм, пролетарии всех стран, смерть буржуям, ура! И шли. В пекло. На пулеметы. С одной шашкой. Потому и возвернули комиссаров, чтобы… чтобы крепкий дух и тому подобное… А семья, промежду прочим, тоже имеет, так сказать, наиглавнейшее политическое значение: укрепляет дух красного бойца. Крепкий тыл — первейшее дело… А пропуск… Ну это мы сейчас. Пару дней хватит?

— Хватит, Семен Михайлович, большое спасибо.

— Ну, поезжай. Бог даст, еще свидимся.

И Рибак, получив пропуск, в ту же ночь сел на поезд и поехал в Москву.

Лучше бы он туда не ездил.

Было раннее утро. В Москве, как ни в чем ни бывало, ходят трамваи, работает метро. На улицах милицейские и красноармейские патрули. По Кутузовскому проспекту, распустив усы, ползают поливальные машины. Дворники подметают тротуары. Народ спешит на работу.

Дверь на звонок открыла дочь Нора в домашнем халатике. За три с лишним года, что они не виделись, девочка превратилась в девушку, очень похожую на свою молодую мать. Увидев военного, спросила:

— Вы к кому?

— Нора, ты уже не узнаешь своего папу? Неужели я так изменился?

— Па-а-пааа? — отшатнулась Нора, и в глазах ее, больших и черных, заметался страх.

В это время из комнаты в прихожую вышел, дожевывая на ходу, полный человек в пижаме и шлепанцах.

— С кем это ты, доченька?

Увидев Рибака, остановился, поперхнулся.

— Леонид? Ты?

В полном человеке Леонид Абрамович узнал Якова Венозного, который, помнится, терся кем-то в каком-то наркомате. Их познакомили в один из наездов Рибака в Москву по делам политуправления. Случайное и ни к чему не обязывающее знакомство.

В командировку Рибак часто ездил с женой, иногда брал детей посмотреть Москву. На этот раз дети проводили лето в пионерлагере на озере Иссык-Куль. Один из командировочных дней завершился рестораном — дружеская пирушка по случаю дня рождения кого-то из своих. Этот Венозный был с какой-то бабенкой, такой же пухленькой, как и он сам. Явно не с женой. Да и многие другие — тоже: нравы в те благословенные годы отличались легкостью и неопределенностью. Жили так же легко и широко: натерпелись, настрадались, зато победили всех и вся, когда же еще и пожить. Радостное, веселое было время. А народ… А что народ? Никуда не денется.

Это все, что вспомнилось Леониду Абрамовичу из прошлого, в котором Венозный промелькнул едва различимой тенью. И вот эта тень явилась вновь, воплотившись в пухленького, довольного жизнью человечка. Все что угодно, но только не это. «С кем это ты, доченька?» Ничего себе! Гни-ида-а!

Леонид Абрамович качнулся, лапнул кобуру.

Венозный вскрикнул и вон из комнаты.

На вскрик выбежала Соня. Все такая же. Разве что еще больше располневшая. Увидев Рибака, тоже вскрикнула и обессиленно прислонилась спиной к стене. Сын и дочь тормошили отца с двух сторон, а он ничего не чувствовал, не понимал, что с ним и где он. Он знал: отказались, осудили, прокляли. Но это не должно быть взаправду. Почему же не ждали? Не знали, что жив? Знали. Да, он был лишен права переписки, но было кому вставить в свое письмо несколько слов о нем, и ответ пришел: знают, верят, ждут. Значит, не верили и не ждали.

Мимо проскользнул Венозный — в гимнастерке, сапогах, фуражке; в петлицах по три шпалы. Осторожно хлопнула входная дверь. Леонида Абрамовича раздели, провели в комнату. Что-то говорили. Кажется, оправдывались. Глупо. Он тоже что-то говорил, успокаивал. Потом дети собрались и ушли. Кажется, в школу. Соня не отнимала платочка от глаз. Домработница собирала на стол. Все казалось диким, кошмарным сном. «Вот тебе и надежный тыл», — вспомнились слова Буденного.

Навалились усталость и равнодушие. Ушел, не притронувшись к еде, не простившись. За дверью остались сдавленные рыдания Сони. Бывшей жены бывшего мужа.

Над Москвой светило яркое солнце. С неба спускались аэростаты воздушного заграждения. На перекрестках стояли зенитки, качали длинными стволами.

Через два часа поезд увозил Рибака в Орел.

 

Глава 26

Комиссар Рибак добежал до залегшей цепи и остановился на виду у батальонов. Вокруг с треском вскидывались черные кусты разрывов, фырчали осколки, пули с противным визгом рвали воздух, взбивали пыль, ударяя в пересохшую землю. В двух шагах от Рибака в одной воронке, превращенной в подобие окопа, лежали два бойца и смотрели снизу изумленными глазами.

Он дождался паузы в разрывах мин и снарядов, достал из кобуры наган, поднял его вверх, выстрелил, крикнул, надсаживая легкие:

— За Родину! За Сталина! Вперед! — махнул рукой и зашагал, как встарь — не оглядываясь, к темнеющим сквозь пороховую дымку садам и оградам Почепа. Страха не было, но не было и того азарта игры со смертью, который так бодрил в прошлом.

Петр Ершов дернул за рукав Николая, вскочил на ноги.

— Вперед, Колька! За родину! Ура!

Рядом послышался мальчишеский голос брата:

— Ур-ря-ааа!

И был тотчас же задавлен вспенившимися криками:

— Ур-ра!

— Вперед!

— Бей их!

— В душу мать…мать…мать!

Побежали, прыгая через воронки. Лишь бы не отстать от сутулой фигуры комиссара. Уже и не бежали, а неслись. С хрипом, матерщиной, воплями, визгом накатывались на немецкие окопы, раздетые снарядами и бомбами, на каски, торчащие из них, на пулеметы, плюющие смертью, на припавшие к земле орудия, будто все это было не настоящим, а в голове билась лишь одна мысль, подстегивая и окрыляя: быстрее, еще быстрее, сойтись, вцепиться в горло, рвать, кромсать, убивать.

Даже Колька забыл свои страхи. Правда, он все еще по привычке жался к брату, но винтовку держал как положено, и штык, прыгающий перед его глазами, казался Кольке заговоренным его молитвами, и сутулый комиссар, и брат Петька, и все остальные. Он не видел, как падали другие, он даже не заметил, как в двадцати шагах от окопа споткнулся комиссар, он не видел почти ничего, потому что пот заливал глаза, и ужас, и восторг, и собственный крик — и не крик даже, а вопль, непрерывный и тягучий, — толкали его вперед, пока не налетел на что-то тупое, что ударило в грудь, обожгло и бросило в темноту.

Петр, бежавший первым, вслед за комиссаром полка, не заметил, что брат уже не бежит вслед: он, как и все, ничего не видел, кроме немецких окопов и касок в них, ничего не слышал, кроме топота и криков вокруг, следовательно, не был одинок, следовательно, и брат должен быть рядом.

Немцы не выдержали, полезли из окопов, побежали. Петр догнал одного, ткнул штыком в спину чуть выше ремня, однако фриц после этого тычка припустил еще пуще, и Петр, понимая, что не догонит, ринулся на другого, бежавшего рядом с опущенной к земле винтовкой тяжелой и безнадежной рысью. Этот фриц, увидев направленный на него штык, вскрикнул как-то очень жалобно, по-бабьи, а затем вдруг схватился за граненый штык рукой, пытаясь отвести удар в сторону, но Петр винтовку держал крепко, как вилы во время скирдования сена, и штык вошел немцу в бок, вошел по самое дуло. Петр увидел, как рука немца, не выпустившая штыка, окрашивается кровью, и рванул винтовку на себя и вверх, еще не понимая, что произошло. Немец упал, широко раскрывая рот, как рыба, выброшенная на берег. Но дольше смотреть на немца не было времени, крик атакующих катился дальше, и Петр побежал догонять этот крик, тоже крича что-то дикое и бессмысленное.

И вдруг домишко, стоящий впереди, в какой-нибудь полусотне шагов, осел, передняя стена выперла и развалилась, соломенная крыша съехала на сторону, и наружу вылезло железное чудовище, стряхнуло с себя крышу, из черного жерла выплеснулся огненный сноп, туго ударило по ушам, и чудище поперло прямо на Петра, сияя начищенными до блеска траками и белым крестом на лобовой броне.

Петр остановился и растерянно оглянулся. Он разглядел в дымной пелене среди поломанных деревьев и развалин домов всего несколько человек из своей роты, которые, так же как и он сам, стояли и оглядывались по сторонам. Брата нигде не было видно, комиссара тоже, а железные чудища выползали одно за другим, и воздух наполнился скрежетом, треском, лязгом и отрывистыми ударами, от которых сотрясалось тело.

Петр попятился, не зная, что ему делать. И другие пятились тоже. Кое-кто стрелял, иные падали, нелепо взмахнув руками. Бежать назад? Но и сзади наползали железные чудища, из их пушек тоже вырывались огненные снопы, било по ушам, только на броне у них кроваво горели пятиконечные звезды. И Петр побежал навстречу своим чудищам. А в воздухе уже ревели самолеты, бомбы рвали землю, переворачивали железных чудищ, подбрасывали вверх стволы деревьев, куски стен, заборов, кур, табуретки, железные кровати, ведра, чугунки, разорванные подушки и перины — и в воздухе носились тучи перьев, выбеливая дикий хаос, устроенный ополоумевшим человеком.

Петр упал в немецкий окоп, закрыл голову руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что он только что видел и слышал. Он не помнил, сколько пролежал в этом окопе, но когда все вдруг стихло, долго не мог подняться, оглядеться и решить, что ему делать дальше. В голове звенело, во рту пересохло, тело болело каждой своей жилкой и косточкой, точно его пропустили через паровую молотилку. Но лежать дольше тоже было страшно, и Петр приподнялся, стряхнул с себя пыль, взял винтовку и выглянул из окопа.

Метрах в десяти горел наш танк, съехав одной стороной в окоп. Чуть подальше еще один. А вот и немецкий с бело-черными крестами. Тоже чадит, как захудалая керосинка, а из башни свешивается полуобгорелый человек. И трупы… трупы везде. Наши и немецкие. Петр раньше даже представить себе не мог, чтобы столько трупов собралось в одном месте. Он встал и побрел к реке. Там и сям брели к реке люди. Они шли, тяжело опираясь на винтовки, как на грабли или косы после тяжелой работы, и все оглядывались и оглядывались по сторонам, словно не верили, что остались живыми в этом аду. И никто их не удерживал.

Почти сразу за окопом Петр увидел брата. Николай лежал на спине, раскинув в стороны руки и ноги, как леживал, бывалоча, на возу с сеном, глядя на проплывающие над головой облака. Петр не удивился, увидев Николая мертвым. Он вообще ничему не удивлялся, точно внутри у него все выгорело до пустоты, где ничто человеческое возникнуть ни в состоянии. Он, по крестьянской бережливости, закинул за спину свою и Николаеву винтовки, наклонился, подхватил брата под мышки и под коленки, оторвал от земли, подбросил, чтобы удобнее лежал, и понес. Брат был легок, как ржаной сноп, и такой же безжизненный.

Шагов через несколько Петр наткнулся на комиссара полка. Тот лежал на боку, поджав под себя ноги. Бок разворочен, кишки вывалились, габардиновая гимнастерка и земля около залиты черной кровью. А лицо белым-бело, точно меловое. И глаза смотрят на лужу крови с изумлением и мукой. Петр постоял немного и пошел дальше.

Он не дошел до реки совсем немного: выпущенная из пулемета очередь ударила ему в спину и бросила на землю. Так его и нашли потом, когда отгремели в этих местах последние бои, лежащим сверху, точно он и после смерти прикрывал своим телом младшего брата.

Немцы, похоронив своих и собрав трофеи, согнали на место боев местных жителей, стариков да баб, из тех, что уцелели в этой мясорубке, и те под их присмотром сложили красных бойцов и командиров в общей могиле: чтоб не воняли и не распространяли эпидемий. Затем немцы облили трупы какой-то вонючей жидкостью и велели закапывать.

Три сивых старика сладили крест из молодой березы, поставили его над свежим холмиком, распили бутылку самогонки за упокой загубленных душ, покурили и долго еще сидели, вспоминая прошлое, пока их не разогнал по землянкам немецкий патруль.

 

Глава 27

Майор Гаврилов пошевелился и услыхал отдаленный стон. Прислушался. Снова пошевелился — тягучая боль охватила голову, и до слуха вновь долетел протяжный стон, который мог быть только его собственным стоном. «Контузия», — подумал Гаврилов и вспомнил все, что случилось до этой минуты.

Батальоны поднял в атаку какой-то отчаянный человек. Гаврилов тут же приказал своим танкам двигаться вслед за пехотой, поддерживая ее огнем своих орудий и пулеметов. Но едва пехота и танки достигли окраины Почепа, из глубины садов выползли десятки немецких танков, расстреливая в упор его бэтэшки. Правда, и немцам тоже доставалось, но когда на тебя нацелено несколько орудий, выстрелить тебе дадут разве что один раз. Не более. А штаб требовал развивать наступление дальше, и Гаврилов повел в бой всю свою бригаду.

Они сцепились с немцами среди развалин домишек, переломанных и раздавленных садов. Стреляли почти в упор, сталкивались лоб в лоб. Броня тридцатьчетверки держала удары немецких снарядов, а немецкие танки раскалывались от любого попадания. Даже в лоб. А потом его тридцатьчетверка вывернула на пыльную улочку и вот тут-то и нарвалась на зенитку, затаившуюся между домами и сараями. А может быть, это была и не зенитка, не снаряд, выпущенный ею, а бомба, сброшенная с самолета. Не исключено, что даже и нашего. А только полыхнуло вдруг внутри танка, и встряхнуло его так, точно это была не стальная махина весом в тридцать с лишним тонн, а спичечный коробок.

Гаврилов помнил, как он протискивался к нижнему люку, расталкивая трупы своего экипажа, как отдирал осклизлую от крови помятую крышку и вываливался наружу, стараясь отползти подальше, потому что танк горел и могли вот-вот взорваться остатки боезапаса. А потом боль и мрак, которые все еще не отпускают его из своих немилосердных объятий.

Он протер залитые кровью глаза. Перед ним в дымном тумане плавали смутные очертания не то строений каких-то, не то еще чего. Из этого тумана выплывали и исчезали в нем же куда-то спешащие человеческие фигурки. Он мучительно пытался разглядеть, что это за люди — наши или немцы? Гул в голове то стихал, то усиливался. Когда он стихал, становились слышны выстрелы. Слабенькие такие: пук-пук-пук. Высокий бурьян скрывал Гаврилова от этих человеческих теней, но он же и мешал разглядеть эти тени как следует.

«Если это немцы, — думал Гаврилов, — то надо спрятать партбилет. Не потому, что я боюсь перед врагами предстать коммунистом, а потому что… потому что они… своими грязными лапами… партбилет… это невозможно. Пусть не радуются, что убили командира советской танковой бригады — много им чести…» А еще Гаврилов помнил вкрадчивый голос в наушниках танковой рации: «Мы еще до тебя доберемся…» Вот и добрались. И Гаврилов, достав из нагрудного кармана документы, сунул их под какую-то корягу, уверенный, что их найдут непременно свои. Пусть не сегодня, когда-нибудь. А может быть, и он сам. И только потом достал из кобуры пистолет, потянул затвор и… и тут же кто-то вырвал пистолет из его рук.

— Гады! Сволочи! — прохрипел майор Гаврилов, еще не зная, к кому относятся его ругательства. Он напрягся и стал подниматься с земли, перебирая непослушными руками и ногами. И когда встал на ноги, увидел перед собой немцев…

* * *

Полковник Луганцев скрипел немногими оставшимися после допросов в тридцать седьмом зубами, видя, как гибнут его батальоны. Потом на ту сторону реки вырвались танки майора Гаврилова и смешались с немецкими танками среди хаоса разрушенных и горящих городских окраин. Комдив потребовал поддержать атаку танков последним батальоном — и батальон пошел через поле и скрылся среди дыма и пыли. Что творилось внутри истерзанного городка, не разберешь. Со стороны солнца появились наши самолеты и стали бомбить окраину, где шел бой, не разбирая ни своих, ни чужих. Судя по звукам и дымам, бой шел и на противоположном конце Почепа, там тоже кружили самолеты, только не видно, наши или немецкие.

— Кого они бомбят? — кричал Луганцев в трубку. — Где делегат от летчиков? Он, что, не видит? Своих бомбят, сволочи!

— Где связь с батальонами? — кричали на другом конце провода. — Почему не установите связь?

— Устанавливаем! Но огонь! Такой огонь, что делегаты связи не доходят до батальонов!

— Кровь из носу, а дайте связь!

На правом фланге в атаку шла триста одиннадцатая танковая бригада. Вдоль реки вытянулась жиденькая дымовая завеса. Немецкая артиллерия открыла заградительный огонь. Разрывы тяжелых снарядов вставали сплошной стеной, и в эту стену уходили танки. Такие маленькие, такие беспомощные.

«Не умеем воевать, — с болью думал Луганцев. — Все через пень-колоду, все через задницу».

* * *

Командующий фронтом генерал Еременко устал ругаться. Он перебрал все матерные слова, какие знал, даже придумал новые, распекая всех и вся, даже командира авиагруппы генерала Попова. Но крики и распеканции не помогали пехоте и танкам разгромить немцев, которых в Почепе и окрестностях оказалось значительно больше, чем можно было предположить, крики и распеканции лишь вносили в командование частями нервозность и озлобленность.

Еременко положил трубку, залпом выпил стакан остывшего чаю, велел своему адъютанту:

— Машину!

— Товарищ генерал… — взмолился адъютант.

— Машину! — взвизгнул фальцетом генерал Еременко.

Через минуту черная эмка катила вдоль реки к командному пункту дивизии. Первый снаряд разорвался впереди метров на сто, второй сзади. Шофер пригнулся к рулю, гнал машину по изрытой дороге, почти не убавляя скорости перед воронками, крутил баранку, и по его бритой шее струился горячий пот.

Ахнуло сбоку, метрах в десяти. Машину тряхнуло, шофер не справился с управлением, и машина, влетев одним колесом в воронку, перевернулась, вновь встала на колеса, прокатилась метров двадцать и врезалась в заросли колючего терновника. При этом дверцы ее раскрылись, и генерала Еременко выбросило из машины. И адъютанта, и офицера охраны. Один лишь шофер не выпустил руля. Он сидел в машине, уткнувшись окровавленным лицом в сложенные руки и тихо стонал.

Сзади подъехала отставшая машина охраны. Еременко подняли. Генерал был ранен в бедро, скрипел зубами и матерился. Адъютант был мертв, офицер охраны отделался испугом и ушибами.

Когда Еременко несли к машине охраны, он смотрел вверх, на маленькое белое облачко и думал, что, может быть, на этом облачке сейчас сидит его ангел-хранитель, спасший его, командующего фронта, от позора и смерти: не станет же Сталин требовать с раненого генерала ответа за невыполненные обещания. А когда все это кончится, он, Еременко, придумает, как отбрехаться.

* * *

К вечеру бой затих. Почеп так и не был взят. Остатки пехотных батальонов и танковых бригад отошли на исходные позиции. Немцы не преследовали. В Ставку пошла телеграмма, что в результате настойчивых контратак танков и пехоты противник понес большие потери и перешел к обороне.

— Так взяли Почеп или не взяли? — спросил Сталин у генерала Василевского, исполняющего — в связи с болезнью маршала Шапошникова — обязанности начальника Генштаба.

— Никак нет, товарищ Сталин. В районе Почепа наши части наткнулись на немецкий мехкорпус. Слишком неравные силы. Но противник понес существенные потери в живой силе и технике. Одних танков подбито более ста. Сбито восемьдесят самолетов, уничтожено сорок орудий, две тысячи солдат и офицеров, взяты трофеи…

Сталин повел рукой, останавливая Василевского. Проворчал:

— Если что мы и умеем, так это выдумывать потери врага и трофеи. А сколько потеряли своих?

— Потери большие, товарищ Сталин. Убитыми и ранеными более пяти тысяч человек…

— Две тысячи и пять тысяч… И при этом поставленная задача не выполнена и на треть. Если так будем воевать, то скоро некому будет воевать… — Помолчал, спросил: — А что Еременко? Серьёзно ранен?

— В ногу, товарищ Сталин. Но кость вроде бы не задета.

Сталин прошелся вдоль стола, попыхивая трубкой.

— Как дела у Жюкова?

— Жуков налаживает оборону Ленинграда. Хотя немцы и продолжают наступательные операции, однако успеха они не имеют, а части Ленинградского фронта своими постоянными контратаками изматывают врага и обескровливают его дивизии. У нас есть данные, что Лееб запросил у Гитлера подкреплений… — И Василевский, сделав шаг к Сталину, произнес с умоляющей интонацией в голосе: — Я прошу у вас, товарищ Сталин, согласия на отвод войск Юго-Западного фронта на левый берег Днепра. Иначе будет поздно: Гудареану до соединения с Клейстом осталось менее двухсот километров.

— А что говорит Кирпонос?

— Он тоже считает, что пора отходить.

— Хорошо, пусть отходит, — после долгого молчания произнес Сталин и пошел к своему столу. — Составьте соответствующую директиву, товарищ Василевский.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — наклонил тяжелую голову Василевский, повернулся и стремительно пошел вон из кабинета, отчетливо сознавая, что директива придет слишком поздно.

Конец тридцать первой части