Жернова. 1918–1953. Большая чистка

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 20

 

 

Глава 1

Тридцать седьмой год начался снегопадом. Снег шел — с небольшими перерывами — почти два месяца, завалил улицы, дома, дороги, поля и леса. Метели и бураны в иных местах останавливали поезда. На расчистку дорог бросали армию и население. За январь и февраль почти ни одного солнечного дня. На московских улицах из-за сугробов не видно прохожих, разве что шапка маячит какого-нибудь особенно рослого гражданина. Со страхом ждали ранней весны и большого половодья. Не только крестьяне. Горожане, еще не забывшие деревенских примет, задирали вверх головы и, следя за низко ползущими облаками, пытались предсказывать будущий урожай и даже возможные изменения в жизни страны.

Бабки нашептывали: «В Священном писании сказано: вода разольется по всей земле, огонь пожжет все живое — и сойдет на землю Антихрист, и наступит конец Света».

Молодежь к этим предсказаниям относилась с презрением, она твердо знала: Бога — нет, Антихриста — нет, а посему, если конец Света и наступит, то каким-то естественным путем; и была уверена, что именно от нее, молодежи, зависит все на этой земле, — как в настоящем, так и в будущем, — а тот факт, что стариков, с их предрассудками, бескультурьем и неграмотностью, отодвигают на вторые и третьи роли, считала делом вполне закономерным и правильным. Мало ли что кто-то вместе с Лениным создавал партию большевиков; мало ли что кто-то брал Зимний или штурмовал Турецкий вал! Это ж когда было! Если старикам воздавать исключительно по их прошлым заслугам и не принимать во внимание их реакционные замашки, если не видеть их перерождения и сползания к контрреволюции, то социализма не построить, мировую революцию не совершить, а молодым, ко всему прочему, останется лишь подбирать упавшие на дорогу крохи.

Дорогу — молодым! Старикам — почет! И то лишь в том случае, если они помогают молодым или, на худой конец, не путаются у них под ногами.

Страна строилась, бурлила, кипела, жила, несмотря ни на какие снегопады и метели, препятствия и происки врагов советской власти. По всей стране отыскивались и разоблачались вредители, террористы, шпионы и диверсанты, среди которых было так много именно тех, кто больше всего бил себя в грудь по поводу участия в революции и претендовал на всякие привилегии и почести. Газеты писали о том, как дети отказываются от своих отцов-каэров, жены доносят на мужей, изобличая их во вредительстве или в антисоветско-троцкистской деятельности.

Но борьба нового со старым шла не только в СССР. Бурлил и кипел весь мир. Газеты сообщали о сражениях в Испании, в Китае, в Эфиопии, о забастовках в Англии, Франции, Польше, о растущей фашистской опасности. В СССР прибыли первые пароходы с испанскими детьми. Страна встретила их с ликованием. Куда-то пропадали летчики и танкисты, не говоря родным и близким, куда именно. Но не только родные и близкие, знала вся страна, что «пропадают» они в Испанию, где грохочут первые бои мирового пролетариата с мировым фашизмом.

No pasaran! Фашизм не пройдет!

* * *

Сталин отложил в сторону вечерние выпуски газет, только что поступившие из типографий, еще пахнущие краской и машинным маслом, раскурил угасшую трубку. С первой полосы «Правды» смотрел на него он сам величиной в половину тетрадного листа, но смотрел выше себя, живого, и мимо. Сталину не понравился его собственный взгляд с газетной полосы, он двумя пальцами брезгливо перевернул газету обратной стороной.

Часы пробили десять раз. Ночь за окном беззвучно ползла по стране. На Дальнем Востоке уже начался новый день.

После декабрьского прошлого года Пленума ЦК миновало не так уж много времени. Пока все идет по плану: Пленум работал в нужном направлении, сглаживая некоторые разногласия и трения, но разногласия и трения были вызваны не желанием противоречить и отстаивать свою точку зрения, а исключительно непониманием политического положения в стране и в мире. Однако главное состоялось: Пленум решительно высказался за Большую чистку. То ли члены ЦК не поняли, под чем они подписались своим голосованием за ужесточение репрессий по отношению к тем, кто нарушает линию партии на ускоренную индустриализацию, так или иначе тормозит ее ход, кто зазнался, потерял бдительность, обюрократился, почил на лаврах благодушия, то ли уверены, что сами они не подпадают под эту категорию лиц, то ли надеются, что их каким-то образом минет чаша сия. Наивные люди. Именно они, члены ЦК, больше всего тормозят развитие страны, именно они больше всего зазнались в упоении властью, именно они больше всего подрывают экономическую и политическую стабильность в стране своими интригами, грызней за местечки и привилегии. Именно их головы и полетят в первую очередь. Но делать это надо осторожно, играя на личных симпатиях и антипатиях, групповых интересах, честолюбиях и прочих человеческих слабостях. Все как всегда — как сто и тысячу лет назад.

Поскребышев приоткрыл дверь кабинета, сообщил:

— Ежов ждет, товарищ Сталин.

— Проси.

Поскребышев попятился, пересек комнату охраны, остановился в дверях и, глядя в никуда, тихо произнес:

— Товарищ Сталин ждет.

Николай Иванович Ежов одернул гимнастерку, пробежал пальцами вдоль широкого ремня, расправляя складки, взял со стула папку, пошел к двери. Походя отметил, что Поскребышев, бывший с ним раньше на ты, никак сегодня его не назвал: ни товарищ Ежов, ни просто Николай. Если бы в приемной был кто-то еще, то и не разберешь, к кому обращены его слова: «Товарищ Сталин ждет…» Сталин всегда ждет. Сталин умеет ждать, выжидать, умеет терпеть и скрывать свое нетерпение — уж это-то Николаю Ивановичу известно доподлинно. Но что означает это поскребышевское безличное обращение?

Прикрыв за собой дверь, нарком внутренних дел вошел в знакомый кабинет и зашагал по длинной красной ковровой дорожке. Сколько уже пройдено по ней, а Николай Иванович все никак не может привыкнуть, что он, Колька Ежов, по прозвищу Шибздик, которого в детстве мог обидеть почти каждый из сверстников по причине его телесной слабости, шагает по красной ковровой дорожке к столу, за которым сидит самый… да, самый великий и мудрый человек на всей планете. И самый же коварный из них. От этого ноги плохо гнутся в коленях, в животе пусто, а руки предательски потеют, и приходится успевать перед самым столом обтереть правую руку о полу гимнастерки, чтобы Сталин не почувствовал робости перед ним своего наркома.

Остановившись возле стола, Николай Иванович, глядя на Сталина оцепеневшим взглядом, негромко вымолвил:

— Мне только что сообщили, товарищ Сталин: на линии Москва-Харьков сошел с рельсов пассажирский поезд, следующий в Москву. В него врезался товарняк, идущий в Донбасс с оборудованием для новых шахт. Я приказал начать расследование причин этой аварии.

— Полагаешь — диверсия?

— Пока ничего определенного сказать не могу. Снегопады, метель, снежные заносы на линиях. В любом случае — элемент безответственности налицо.

Сталин кивнул головой, молча показал трубкой на стул сбоку от своего стола. Спросил:

— Сделал?

— Так точно, товарищ Сталин, — ответил Ежов и, присев на краешек стула, положил на стол перед собой свою папку. Однако раскрывать ее не стал, говорил по памяти: — По нашим расчетам, товарищ Сталин, если иметь в виду только партийный, советский, профсоюзный и комсомольский аппараты областного масштаба, получается от пятисот до тысячи человек на основную административную единицу. Плюс к этому двести-четыреста человек из НКВД-ГБ, плюс примерно столько же хозяйственников, технической и прочей интеллигенции, в основном из тех, которые работают не по своему профилю. Что касается Москвы, Ленинграда и Киева, то расчеты по ним будут закончены в ближайшее время. Поименные списки составляются. Все это люди отсталых взглядов, большинство троцкистского образа мыслей, так или иначе связанные с антисоветской деятельностью.

Николай Иванович перевел дух, в глазах его на мгновение исчезла оцепенелость, промелькнули зрячесть и осмысленность. Он читал где-то, что только трусы и нечестные люди, тем более — замышляющие зло, отводят глаза или «бегают» ими, и потому заставлял себя смотреть на Сталина почти не мигая, в то же время не видя от внутреннего напряжения ни лица Хозяина, ни его глаз, а лишь мутное пятно, зато чутко вслушиваясь в едва меняющиеся интонации голоса.

Сталин возился с трубкой, прочищая ее специальной лопаточкой из красного дерева.

Облизав узкие сухие губы, Николай Иванович продолжил доклад:

— Отдельным списком идут журналисты, писатели, артисты и другие представители творческой интеллигенции, в основном так или иначе связанные с НКВД и госбезопасностью. Эти объединены во всякие тайные и явные товарищества и братства типа Одесского, задают тон в своих организациях, часто противопоставляя себя остальной массе творческой интеллигенции. Поскольку репрессиям подвергнутся их кураторы, секретные сотрудники также будут репрессированы.

— Кто составлял списки? — тихо спросил Сталин, продолжая возиться с трубкой.

— Списки составляли мои люди из партконтроля. Со всех взята подписка о неразглашении. Списки составлены в единственном экземпляре, писаны от руки, хранятся в моем личном сейфе.

— У тебя в партконтроле тоже приверженцев Троцкого хватает, — тихо обронил Сталин.

— Своими я займусь потом, когда в них отпадет надобность, товарищ Сталин.

— Подведем итог, — Сталин вышел из-за стола, остановился, повернувшись к Ежову, и Николай Иванович почувствовал, что его будто обдало жаром.

— Сколько приблизительно будет репрессировано по категориям? — спросил Сталин.

— Предполагается три-четыре тысячи руководителей высшего звена, тридцать-сорок тысяч — среднего, сто-сто пятьдесят — низового. Срок — шесть-восемь месяцев.

Сталин не проронил ни звука, двинулся по ковровой дорожке. Он минуты две ходил взад-вперед, останавливался, поднимал вверх голову, морщил лоб. Николай Иванович неподвижно следил за ним одними лишь глазами. Наконец Сталин остановился в трех шагах от него.

— Кстати, в твоих списках есть этот… как его? — изобретатель спецфургона?

— Интендант второго ранга Берг, товарищ Сталин, — подсказал Николай Иванович, и вновь замер, ожидая реакции Сталина. Однако Сталин молчал, внимательно разглядывал трубку на свет. И Ежов отчеканил: — Никак нет, в списки не включен.

— Включи, — произнес Сталин и сунул трубку в карман френча. — И всех, кто с этим фургоном связан, — добавил он и глянул на Николая Ивановича, точно проверяя, насколько тот понял его указание.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — отчеканил Ежов.

— Хорошо, — обронил Сталин тихо. И так же тихо спросил: — Как работает Агранов?

— Пашет день и ночь, — ответил Николай Иванович. В глазах его при этом вспыхнул и тут же погас лукавый огонек. — Он хорошо знает кадры НКВД, особенно московские и украинские, он знает, что от него требуется. Более того, он работает на опережение…

— Что ты можешь сказать о Хрущеве?

— Хрущев, как секретарь МК и МГК, хорошо понимает свою задачу в деле полнейшего очищения партийных рядов от троцкистских элементов, товарищ Сталин. Он самолично принимает участие в собраниях трудовых коллективов, на которых выявляются троцкистские и другие элементы, держит этот процесс под собственным контролем. По согласованным с ним спискам в Москве и области арестовано более трехсот человек. Товарищ Хрущев настаивает на значительном расширении состава репрессируемых…

— Защищаешь?

— Никак нет, товарищ Сталин, — вытянулся на стуле Николай Иванович. — Не имею компрометирующих данных.

— Я получил от Евдокимова и Фриновского письмо, в котором они обвиняют твоего Люшкова в огульном подходе к кадровому вопросу в Северо-Кавказском крае, — заметил Сталин и посмотрел на Николая Ивановича долгим взглядом табачных глаз.

Николай Иванович побледнел, но не от долгого взгляда Сталина, а от едва заметно изменившейся интонации голоса, в которой расслышал скрытую угрозу. Однако глаз своих не опустил. И голос его поначалу звучал все так же сдержанно и сухо:

— Они и на декабрьском Пленуме ЦК выступали против Люшкова. Спелись там… круговая порука… полная беспринципность и отход от марксизма-ленинизма-сталинизма, — ронял в тишину кабинета все более жесткие слова Николай Иванович, чувствуя, как вместе со стулом приподнимается над полом от собственной отчаянной смелости. — Они еще раскроют свое подлинное лицо, товарищ Сталин, как только поймут, что тоже находятся на крючке.

«Удивительно, — подумал Сталин, слушая Ежова, — как эти русские наглеют от собственной смелости. Вот евреи — те ведут себя совсем по-другому: значительно тоньше, умея скрывать свои чувства и желания. Но тем они и опасны».

— А что Бухарин? — спросил Сталин, додумав мысль до конца.

— Мой человек докладывает, что в кремлевской квартире не ночует, вечером возвращается на квартиру своей жены. Пишет о современном политическом положении в мировом революционном движении.

— Пусть пишет, — вяло повел рукой Сталин, вернулся за стол, сел в кресло, достал из кармана трубку, положил перед собой и только после этого добавил: — Да. Пусть пишет. Собирай о нем доказательства через других. Не торопись. Посмотрим, как он поведет себя дальше. На всякий случай подготовь Радека и Сокольникова. Бухарин меня сегодня мало волнует. Сегодня меня больше всего интересует настроение в высшем армейском командовании. Что там думают о начавшейся чистке?

— Если судить по высказываниям в широком кругу, то большинство относятся положительно, товарищ Сталин. Но это по высказываниям. В то же время поступают сигналы, что среди высшего комсостава идет брожение. В основном в связи с арестами ближайших гражданских родственников. Докладывают, что Тухачевский произнес такие слова: «Черт его знает, что творится! Ничего не понимаю!»

— Кому он это говорил?

— Уборевичу и Якиру.

— А что Уборевич? — спросил Сталин, и Николай Иванович уловил, к своему изумлению, в голосе Хозяина неподдельное любопытство.

— Уборевич ответил: «Ничего, рано или поздно разберемся».

— А Якир?

— Промолчал.

— Значит, собираются разбираться…

Сталин набил табаком трубку, закурил, снова выбрался из-за стола, походя опустил руку на плечо Ежова, чтобы оставался сидеть, пошел к двери. Оттуда до Николая Ивановича донеслось невнятное:

— Значит, собираются…

В кабинете стояла такая тишина, что слышно было, как шуршит ковер под щупающими шагами Сталина.

— А что говорят о предстоящих выборах в Верховный Совет? Как оценивают предполагаемую реформу избирательной системы? — долетело до Николая Ивановича, и он не сразу понял, что это вопрос, и вопрос, обращенный к нему.

— Ходят разные слухи, товарищ Сталин, — осторожничал Николай Иванович. — Есть люди, которые возмущаются тем, что крестьянство и прочая прослойка уравниваются в правах с пролетариатом, что прямые выборы и тайное голосование приведут к тому, что выберут людей, враждебных советской власти, что проверенных партийцев могут не выбрать. Некоторые считают, что новая система преждевременна, что голосование списком и выдвижение кандидатов на производстве поможет сохранить власть партии и пролетариата, а новая система ведет к реставрации капитализма… Мы ведем учет подобным высказываниям, составляем списки недовольных, — заключил Николай Иванович.

— Это хорошо. Но этого мало, — заговорил Сталин, не глядя на Николая Ивановича. — Надо в корне пресекать эту нездоровую пропаганду. Надо разъяснять массам, что значат для страны именно такие выборы. Мы должны подойти к выборам как никогда сплоченными. Это важно не только в плане политическом, но и — в первую очередь — практическом. И еще. Нам нужны поименные списки людей, которые способны заменить выбывающие кадры. Надо проследить, чтобы кандидаты на освобождающиеся должности не попадали в списки репрессированных. Нельзя такое важное дело пускать на самотек, как это случилось с раскулачиванием. Иначе мы потеряем нужные нам кадры, оголим управление народным хозяйством. А мы должны усилить это управление, сделать его более оперативным и грамотным. В противном случае чистка не имеет смысла.

— Списки готовы, товарищ Сталин. Что касается первых лиц республиканского и областного масштаба, как подлежащих изъятию, так и кандидатов на замену, то на них списки у меня с собой. Прикажете оставить?

— Оставь Поскребышеву.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— И вот еще что… — Сталин достал из лежащей на столе папки лист бумаги, протянул Ежову. — Прочти и запомни. Это список людей из высшего комсостава, которых необходимо ликвидировать в первую очередь. Возьми несколько человек помельче, обиженных Тухачевским и другими, вытряхни из них показания. Воспользуйся теми материалами на Тухачевского, которые поступили по каналам внешней разведки о связи Тухачевского с германским генштабом. Особо не церемонься. Когда будешь готов, доложишь.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. — Мы уже работаем в этом направлении. Путна, изобличенный в связях с Троцким и его сыном в период работы военным атташе в Лондоне, дает разоблачительные показания. Как я уже докладывал, мы изъяли у него личные письма Троцкого и его воззвания к оппозиции и рабочему классу СССР…

— Я помню, — кивнул головой Сталин и слегка повел трубкой: — Меня волнует проблема с кадрами разведчиков-нелегалов. Подавляющее большинство из них евреи. Некоторые когда-то состояли в Бунде, иные примыкали к сионистам. Сионисты Германии изобличили себя как пособники Гитлера и национал-социализма. Об этом говорил еще Горький на Первом съезде писателей. А он зря словами не бросается. Необходимо тщательно перепроверить эти кадры. Не исключено, что кое-кто из них ведет двойную игру. Но делать это надо осторожно, чтобы не бросить тень недоверия на преданных нашему делу людей.

— Мы непременно займемся этим, товарищ Сталин, как только закончим чистку в центральном аппарате НКВД.

— А что у нас со всякими конструкторами? Мне докладывают, что многие из них недовольны вмешательством партии в их творческий процесс, как выразился один из них. Особенно это касается авиационщиков и корабелов.

— Да, товарищ Сталин, вы совершенно правы: подобное наблюдается повсеместно. Особенно выделяется в этом отношении конструкторское бюро товарища Туполева. Он возомнил себя гением, с пренебрежением относится к указаниям партийных органов. Он не изменился даже после ареста, связанного с гибелью самолета «Максим Горький». Но следствием выяснилось, как я вам докладывал, что он с самого начала был против так называемых «мертвых петель» вокруг крыла своего самолета. Однако товарищ Алкснис…

— Я помню, — перебил Ежова Сталин. — Что касается партийных органов, то там сидят невегласы, ни черта не понимающие ни в авиации, ни в кораблестроении. Чтобы руководить такими людьми, как тот же Туполев, нужна голова. Но не только. Нужны в той голове знания. А туполевские самолеты облетели всю Европу, летали в Америку. Забывать об этом нельзя. Без таких людей, как Туполев, мы настоящей авиации не создадим. Однако и Туполев должен понимать, что бюджет у страны не резиновый. Надо дать им понять, что гигантомания в авиации, как и в других областях вооружения, себя изжила. Нам нужны самолеты поля боя. На это и пусть нацеливаются. Приструнить таких гениев надо, но так, чтобы они поняли, что зарываться им никто не позволит.

— Я все понял, товарищ Сталин, — несколько ожил Ежов. — Кстати, если разрешите, хочу обратить ваше внимание, товарищ Сталин, на докладную записку покойных товарищей Менжинского и Куйбышева. В этой докладной сообщается, что в Северо-Американских штатах во время Первой мировой было нечто похожее. Тогда президент распорядился собрать конструкторов…

Сталин, вспомнив, что то же самое ему полгода назад говорил Ягода, и движением руки остановил Ежова.

— Я читал эту докладную записку, — произнес он, повернулся и пошел к своему столу. До Ежова донеслось: — Америка Америкой, а Россия Россией… — И несколько громче: — Конструкторские бюро, которые уже работают под опекой НКВД, должны быть обеспечены всем необходимым. Я имею в виду условия работы, питания, отдыха.

— Я понимаю, товарищ Сталин, и полагаю…

Сталин повернулся к Ежову.

— Хорошо, что понимаешь. Занимайся своим главным делом. И учти: на процессах будут присутствовать иностранные журналисты. Доказательная база должна быть внушительной. Вышинский жаловался, что следователи факты берут с потолка. Нужна более тесная работа с прокуратурой. А с конструкторами мы разберемся. Можешь быть свободен.

Николай Иванович поднялся, произнес все тем же напряженно-бесцветным голосом:

— Я учту ваши указания, товарищ Сталин. До свидания, товарищ Сталин, — и пошел к двери, чувствуя на себе неподвижный взгляд Хозяина. Лишь закрыв за собой дверь, облегченно вздохнул и расслабил мышцы живота. Вслед за этим мягкая волна расслабления прошла по всему телу.

После ухода Ежова Сталин вызвал Поскребышева.

— Сличи списки, которые оставил Ежов, с нашими списками, — распорядился он. — Посмотри, в чем разница. Завтра доложи… И еще. Завтра Хрущев выступает в каком-то институте. Выясни, где. Пошли туда стенографистку. Потом все это ко мне на стол.

И отвернулся к окну, давая понять, что разговор окончен.

 

Глава 2

Вернувшись из Кремля, Ежов позвонил Главному прокурору страны Вышинскому и пригласил его к себе для важного разговора. Положив трубку, достал из сейфа серую папку, в которой было собрано все, что можно было собрать за минувшие годы о Вышинском Андрее Януарьевиче: сын польского шляхтича, бывший меньшевик, большевик с 1920 года. После Февраля 17-го года, будучи главой Якиманской управы Москвы подписал указ Временного правительства о розыске, аресте и предании суду немецкого шпиона Ульянова-Ленина. Было там и еще кое-что, но даже этого хватило бы на несколько человек, чтобы упрятать за решетку. И самое главное — в 1908 году Вышинский сидел вместе со Сталиным в одной камере баиловской тюрьмы. Какие отношения были тогда между большевиком Сталиным и меньшевиком Вышинским, знает лишь бог да эти двое. Но что Сталин благоволит бывшему сокамернику, известно не только наркому внутренних дел.

Ежов не очень-то доверял подобным биографическим данным, потому что они, как правило, переделывались много раз в зависимости от того, на какую ступеньку власти поднимался тот или иной человек. И Вышинский не был исключением из этого правила, прослыв бескомпромиссным борцом с нарушениями социалистической законности, не взирая на лица и заслуги этих лиц в прошлом. Ежову остается лишь следить за этим выскочкой и ждать, когда тот на чем-нибудь споткнется. И он таки споткнулся на предыдущих процессах против так называемого «Троцкистско-зиновьевского центра», сведя свои обвинения к сплошной демагогии, что позволило на Западе поднять вой о том, будто Сталин в борьбе за неограниченную власть уничтожает своих соперников, выдающихся марксистов-ленинцев. Уж на что сам Николай Иванович был непритязателен в выборе средств против врагов советской власти, но даже и он морщился, читая отчеты об этих процессах.

Именно поэтому Ежов пригласил к себе прокурора страны, вместе с которым представлял Особую Двойку, решение которой обжалованию не подлежат. В ожидании, когда стрелки часов сойдутся на половине седьмого, он просматривал записи, сделанные сразу же после встречи с Хозяином, морщил лоб, стараясь припомнить, не пропустил ли чего из замечаний Сталина, сделанных им как бы между прочим, зная, что тот непременно напомнит ему о пропущенном, при этом таким тихим голосом, с таким убийственным сарказмом, что лучше провалиться сквозь землю, чем принимать на себя леденящие душу стрелы его слов.

Дверь отворилась, и в кабинет вошел щеголеватый секретарь, закрыл за собою дверь и, сделав два шага, доложил:

— Товарищ Вышинский, товарищ нарком.

Николай Иванович кивнул головой, поморщился: мол, слышу, не глухой, и, убирая папку в ящик стола, произнес гнусаво:

— Проси.

Вышинский, в отутюженном синем форменном костюме с зелеными петлицами и серебряными звездами на них, с коричневой папкой, прижатой к боку, стремительно вошел в услужливо раскрытую дверь и, глядя прямо перед собой сквозь толстые стекла круглых очков, пошагал по малиновой ковровой дорожке к столу, за которым восседал нарком внутренних дел. Скуластое неподвижное лицо его, с рыжеватой щеточкой усов над узкими губами, не выражало никаких чувств по поводу встречи с «Железным наркомом», и Ежов, отметив это, лишний раз убедился, что его гость сидит в своем кресле крепко и никакие сомнения его не мучают.

Выйдя из-за стола, Ежов шагнул навстречу Вышинскому, протягивая ему руку и растягивая губы в подобии приветливой улыбки.

— Вот, изволите видеть, товарищ Вышинский, ни минуты свободного времени, — заговорил Николай Иванович, будто оправдываясь. — Столько дел, столько дел… Товарищ Сталин придает огромное значение предстоящему процессу. Тем более что его опять собираются освещать не только наши журналисты, но и зарубежные. — И, взяв прокурора под локоток, как бы повиснув на нем, повел к столу, продолжая говорить все тем же гнусавым голосом: — На Западе, особенно после посещения нашей страны известным французским писакой Андре Жидом, и выходом в свет его клеветнической книжонки, у некоторых тамошних товарищей начало складываться впечатление, что судебные процессы над врагами советской власти сфабрикованы, что мы судим ни в чем не повинных людей…

— Да-да, я читал эту мерзкую книжонку, — тут же подхватил Вышинский, глядя сверху вниз на низкорослого наркома скорее с любопытством, чем с уважением. — И полностью отдаю себе отчет в необходимости дезавуировать эту клевету на советскую власть и ее правосудные органы.

— Именно такую задачу и поставил перед нами товарищ Сталин, — повысил голос Николай Иванович, отпуская локоть прокурора и поворачиваясь к нему лицом. — В то же время я должен заметить, что предыдущие процессы имели… как бы это сказать?.. некоторые изъяны, недоработки в части доказательной базы, что и дало нашим противникам аргументы для подобных выводов.

— Вполне возможно, товарищ нарком, — согласился Вышинский. — Следователи слишком примитивно рассматривали свою задачу, полагая, что собранные ими доказательства, основанные на признаниях подследственных, вполне обеспечивают необходимый приговор. Мне, как главному обвинителю, пришлось прикладывать все силы, чтобы на основе этих весьма шатких доказательств дать в руки судей вполне объективные обвинения по каждому члену преступных организаций и связать их всех одной преступной целью, поставленной перед ними западными разведками. Нынешняя команда следователей, как мне представляется, усилена более тонкими работниками, хорошо знающими психологию такого рода преступников. Они вполне способны повернуть процесс в нужную сторону. Во всяком случае, доказательная база не вызывает у меня… э-э… никаких сомнений. За исключением разве что отсутствия достаточного количества конкретных фактов шпионской деятельности и террористических актов со стороны обвиняемых, чтобы на них строить определенные выводы…

— А смерть Горького и его сына? — воскликнул Николай Иванович, перебивая монотонную речь прокурора, и даже будто бы стал выше ростом. — А смерть Менжинского, Куйбышева и Кирова — это вам что, не факты? А покушение на Ленина в восемнадцатом году? А убийство Урицкого? А падеж десятков тысяч лошадей в Башкирии в голодном двадцать первом? А крушения поездов? А взрывы на рудниках и угольных шахтах? А стекло и гвозди, постоянно обнаруживаемые в муке, крупе и макаронах? А тот факт, что при огромной занятости населения нашей страны сельским хозяйством у нас постоянно ощущается нехватка хлеба, мяса, молока, масла и других продуктов питания? Вам этого мало?

— Никак нет, товарищ нарком, — все тем же спокойным и ровным голосом ответил Вышинский. — Фактов более чем достаточно. Но я в данном случае веду речь о другом — о привязке этих фактов к конкретным обвиняемым.

— Но ведь они все сознались в том, что были конкретно привязаны к этим преступлениям. Конечно, не Зиновьев сыпал стекло в муку, не Каменев травил лошадей, морил голодом крупный рогатый скот и прививал свиньям эпидемические болезни. Но именно под их руководством происходили все эти преступные деяния. А как вы это докажите, это уж ваше дело, — заключил Николай Иванович и, повернувшись, пошел на свое место. Взгромоздившись на стул, он махнул рукой, приглашая прокурора садится, затем продолжил, но уже не гнусавым, а скорее скрипучим голосом: — По моему приказанию к этой группе заговорщиков присоединили откровенных воров и жуликов из различных наркоматов, которые ведают промышленностью и сельским хозяйством. Из всего этого должно вытекать, почему у нас то здесь, то там наблюдаются постоянные перебои в снабжении населения продуктами питания и товарами первой необходимости. И это при богатстве в стране ресурсов и фактическом изобилии продуктов. Советский народ должен убедиться, что в этом виноваты исключительно изменники делу революции и построения коммунистического общества. Организуя вредительство, эти мерзавцы хотели костлявой рукою голода задушить социалистическую революцию, вызвать у народа озлобление против советской власти и ее вождей. Вы, товарищ Вышинский, — продолжил он, взвинчивая голос и захлебываясь словами, — обязаны так сгруппировать эти вопиющие факты, чтобы они говорили сами за себя об этих отвратительных типах, которые представляют из себя помесь шакалов и свиней! Советский народ не простит нам жалкий лепет и ссылки исключительно на самооговоры. Мы должны предателей нашего великого дела сталкивать лбами между собой, чтобы ясно было всем и каждому, кого эти троцкистско-фашисткие прихвостни и шпионы представляют из себя по каждому отдельному случаю!

— Я целиком и полностью стою на вашей точке зрения, товарищ комиссар первого ранга! — произнес Вышинский. — И сделаю все, чтобы все провокаторы и клеветники рта не могли открыть для опровержения нашего обвинения! Но должен заметить, что прокуратура завалена письмами прокуроров с мест, где проводится чистка, в которых они возмущаются методами, какими следствие добывает нужные ему показания от подследственных. Прокуратура не может отмахнуться…

— Что значит — не может? — вскричал Ежов, подскочив в своем кресле. — Они, видите ли, возмущаются! Да эти писаки… Они пишут и мне лично! И в партконтроль! И товарищу Сталину! И товарищу Калинину! И черт знает еще кому! — кричал Николай Иванович, забыв об осторожности. — А вам, товарищ Вышинский, не приходило в голову, что они своими письмами стараются выгородить преступников, с которыми связаны совершенными преступлениями? Всех этих писак — на скамью подсудимых! И нечего с ними рассусоливать! Единство партии и народа — вот что нужно в текущий исторический момент нашей стране! Так считает товарищ Сталин. Так считают все сознательные коммунисты, какой бы пост они не занимали.

— Я полностью с вами согласен, товарищ нарком, — кивнул головой Вышинский. — Я лишь счел своим долгом привести вам имеющие место факты. Полагаю, что этих писак надо подверстывать к вредительско-террористической деятельности местного масштаба.

— Хорошо. Будем считать, что этот вопрос мы с вами решили! — пробурчал Ежов, поерзав в своем кресле. — Я так и доложу об этом товарищу Сталину. Еще раз извините, товарищ Вышинский, что оторвал вас от дела, — приподнялся и вяло пожал через стол протянутую руку. И, когда Вышинский был уже у двери, добавил: — Товарищ Сталин будет особенно пристально следить за ходом предстоящего процесса.

Вышинский задержался у двери на мгновение, кивнул головой и вышел.

Он шел по коридору, отмахивая правой рукой, и думал о том, почему Сталин на этот раз не вызвал его вместе с Ежовым, как он это делал перед предыдущими процессами. Его мучила раздвоенность, навязанная свыше. Он чувствовал себя человеком, привязанным к наконечнику тарана, которым предстоит взломать ворота некой крепости. И понимал, что обезопасить себя от неминуемой смерти при столкновении с воротами, окованными толстыми железными полосами, возможно лишь в том случае, если самому управлять тараном, не доверяя эту работу другим.

Спустившись вниз, Вышинский отдал пропуск охраннику и вышел из подъезда Большого дома.

Подъехала машина, открылась дверца. Он сел на заднее сидение, велел везти себя в прокуратуру. За окном мелькали дома и люди. Но Вышинский не смотрел в окно. Голова его была занята тем, как совместить несовместимое.

Генсек безусловно прав: время разноголосицы в высших эшелонах власти миновало, надо сжать кулаки и работать. И не столь уж важно, какими глазами будут смотреть на прокурора Вышинского потомки, разбирая завалы нынешнего времени. Они будут судить о нем из своего далека, когда никому из них не будет грозить возможность оказаться в роли троцкиста, шпиона и предателя. Им будет из чего выбирать. А у Главного прокурора СССР выбора, собственно говоря, нет. Ворота должны быть разбиты. Засевшие в крепости должны ответить за свое упрямство. И коль скоро товарищам Сталину и Ежову угодно, чтобы правосудие отложило в сторону скальпель и взяло в руки топор, то будет им топор, и не плотницкий, а двуручный, с широким лезвием, каким мясники раздеоывают говяжьи туши.

И узкие губы Главного прокурора сложились в презрительную гримасу.

 

Глава 3

Ежов, проводив неотрывным взглядом Вышинского, несколько раз обиженно моргнул глазами. Покривился лицом. Губы разошлись, обнажая слишком выступающую вперед верхнюю десну и кривые зубы. Налил из графина воды полный стакан, выпил. Перевел дух. Он был уверен, что Вышинский сделает все, что от него требуется. Но удовлетворит ли это «все» Хозяина? Ведь спрашивать он будет не с Вышинского, а с наркома Ежова. А нарком Ежов вместе со Сталиным в одной камере не сидел. И ты хоть разорвись, а Сталин всегда отыщет трещинку в порученном тебе задании.

И всегда у него, Ежова, так, с самого первого дня знакомства со Сталиным: не то чтобы страх, а держится в нем постоянное ощущение неправдоподобности своего положения, точно приблизил его Сталин к себе для какой-то непонятной цели, и как только цель эта будет достигнута, так тотчас же надобность в нем, Николае Ежове, отпадет совершенно.

Даже когда Сталин спрашивает Николая Ивановича о чем-то, а Николай Иванович отвечает Сталину, при этом никак не может поверить, что слова его воспринимаются Сталиным серьезно и могут иметь для него какое-то значение.

Каждый новый этап в своей карьере Ежов считал последним. Но карьера его продолжалась, он поднимался со ступеньки на ступеньку по крутой лестнице власти, захлебываясь от восторга и страха, ощущая себя человеком, едва выучившимся плавать, которого заставляют плыть в стремительном горном потоке, а он и на тихой-то воде едва держится. И вот уж слышится могучий рев стасаженного водопада, и надо бы к берегу, на тихое место, да куда там: несет и несет, кружа в водоворотах, по самой быстрине, а по сторонам отвесные скалы, — не зацепиться, не выбраться, не спастись. Машет пловец в отчаянии руками, бьет по воде ногами, лишь бы подольше удержаться на поверхности, а если уж суждено свалиться в ревущий водопад и разбиться об острые скалы, так не одному, а прихватив с собой побольше тех, для кого власть — как рыбе вода, как птице воздух, кто на Николая Ежова и до сих пор смотрит с плохо скрываемым пренебрежением.

Хотели отсидеться? Хотели на чужом горбу в рай? А в ад не желаете-с?

Николай Иванович скрипнул зубами, будто те, кто был виноват перед ним, стоят за пределами досягаемости, и поэтому он не может отправить их в тартарары, а тех, кого может, к его нынешнему положению отношения не имеют, хотя не исключено, что есть среди них и виноватые лично перед Колькой Ежовым, но их невозможно распознать по прошествии долгого времени.

Николай Иванович открыл буфет, достал графин с водкой, налил в стакан до половины, вдохнул побольше воздуху, выдохнул, медленно выпил. Водка согрела тело, слегка затуманила голову. Убрав папку в сейф и закрыв его, пошел из кабинета. Рабочий день закончился, можно развеяться и отдохнуть.

В автомобиле, усевшись на заднее сиденье, Николай Иванович приказал шоферу:

— Поехали к писателям.

Старый швейцар, торчащий в дверях Дома Герцина на Тверском бульваре, подобострастно выгнулся перед наркомом внутренних дел, залебезил, принимая шинель и фуражку. Раньше подобное подобострастие грело душу Николаю Ивановичу, возвышало в собственных глазах. Со временем перед ним стали гнуться не только швейцары, но и люди куда какие крупные и знаменитые — и чувство новизны притупилось, душу теплом обдавало все реже и реже, хотелось чего-то большего, чего-то необыкновенного.

Сегодня он может себе позволить все, что угодно. Вернее сказать, почти все. Сегодня он стоит на такой высоте, выше которой подняться уже невозможно: выше — только Сталин. А Сталин — это бог. Даже больше, чем бог. И он, Колька Ежов, должен эту высоту использовать на всю катушку. Иначе — какой смысл? Сталин хочет, чтобы Колька Ежов пролил реки крови? Колька Ежов прольет эти реки, и никакие океаны не вместят кровь этих рек. И кровь эта не сиволапых мужиков, а самых что ни есть сливок общества, хозяев жизни, как они себя величают.

Веселье в ресторане в полном разгаре. Гремит оркестр, пахнет водкой и винами, жареным луком и мясом, ароматным табаком, женскими духами, мужским потом; ровный гул множества голосов заглушает визгливые вскрики скрипок, дым плавает слоями, люди кажутся тенями, явившимися с того света.

Подлетел круглый, как шар, метрдотель, изогнулся бойчее старого швейцара, пошел задом, вихляясь упитанным телом.

— Какая неожиданность, товарищ Ежов! Какая приятная неожиданность! Милости просим! Милости просим! Куда прикажете? Можно отдельный столик, — тараторил мэтр, разводя руками. — Можно отдельный кабинетик.

Но тут из-за сдвинутых столов поднялась женоподобная фигура с круглой головой и большими залысинами, и слегка картавый баритон покрыл собой все остальные звуки:

— Николай Иванович! Товарищ нарком! Просим к нам! Просим! — закричала фигура и, выскочив в проход из-за стола, засеменила навстречу Ежову, масляно улыбаясь полными, слегка вывернутыми губами, разводя в стороны руки, точно желая заключить наркома в дружеские объятия.

Николай Иванович узнал Исаака Бабеля, кивнул ему головой, протянул руку. За ближайшими столиками захлопали в ладоши, начали вставать, гремя стульями, приветствуя наркома. Где-то упал на пол графин, послышался звон разбитого стекла. Оркестр оборвал визгливый фокстрот, грянул «туш».

Николай Иванович поднял вверх руки, соединил их вместе, потряс в знак приветствия и признательности. На душе потеплело: это тебе не швейцар или метрдотель, твои, к тому же, штатные сотрудники, а известные всей стране писатели и поэты. Конечно, далеко не все любят наркома внутренних дел Ежова, иные наверняка ненавидят его всеми фибрами своей души, так ему, Ежову, и не надо, чтобы любили. Куда приятнее, когда тебя боятся, когда перед тобой стелются и лебезят.

«Ничего, и до вас скоро доберусь», — думает Николай Иванович, слегка кривя губы в подобии улыбки, кивая головой и легким отмахиванием руки давая понять, что аплодисменты тут неуместны.

За сдвинутыми столами задвигали стульями, освобождая почетное место среди особо известных писателей. Забегали официантки, меняя посуду, графины с водками, бутылки с винами и коньяками, тарелки с закусками.

Едва Николай Иванович сел за стол, как Бабель, налив полный бокал водки, протянул его Николаю Ивановичу, встал, постучал вилкой по графину и, дождавшись тишины в зале, воскликнул голосом, в котором звучал неподдельный восторг и восхищение:

— Друзья! Товарищи! Наш скромный ужин вместе с нами сегодня решил разделить один из тех людей, руками которых творится история! История с большой буквы! Этот человек является ближайшим сподвижником товарища Сталина, выдающегося вождя мирового пролетариата и всех угнетенных во всем мире. Это о товарище Ежове товарищ Сталин сказал, что из его «ежовых рукавиц» не вырвется ни один враг рабоче-крестьянской власти. Давайте же выпьем за то, чтобы эти рукавицы не знали устали в уничтожении врагов народа, наймитов мирового фашизма, вольных и невольных прислужников всемирного капитала! За здоровье нашего дорогого гостя, народного комиссара Николая Ивановича Ежова! Ура!

— Ура! Ура! Ура-ааа!

Весь зал встал, в едином порыве сдвинул бокалы.

«Дурачки, — думает Николай Иванович, оглядывая зал и узнавая среди собравшихся тех литераторов, чьи имена уже внесены в списки людей, подлежащих изъятию. Едва заметная злорадная ухмылка тронула узкие губы наркома. — Радуетесь? Веселитесь? Ну-ну! Радуйтесь, веселитесь! Недолго осталось…»

Еще пришла в голову шальная мысль: если бы сейчас да зачитать тот список, что лежит в его сейфе, — ах, какая бы сцена возникла в этом зале! Похлеще заключительной сцены в «Ревизоре» Гоголя. А потом бы под белы ручки — и в фургоны с надписью «Мясо», и в фургоны, в фургончики… Зря Сталин не дал «зеленый свет» душегубкам Ягоды-Берга, а то бы весь этот зал — да в душегубки! Да в душегубочки! Дверки закрыть — и вперед! Уж точно бы они там все и облевались бы, и обмочились бы, и наложили полные штаны.

И вот ведь странность какая удивительная: случись подобная Большая чистка лет десять назад… Да нет, какой там! — и подумать об этом не смели. Разве что выгнать из партии, а чтобы поставить к стенке — избави бог! Но пришло время — и Большая чистка стала возможной. Это какой же надо иметь ум, как надо чувствовать политическую обстановку в стране и в мире, какая к тому же нужна смелость, чтобы точно рассчитать время, понять настроение людей и быть абсолютно уверенным, что все пройдет тики-так! Ай да Сталин, ай да шашлычник! Что ни говори, а сам Ежов никогда на такое не решился бы. У него и сейчас в душе нет-нет да и возникает страх: а вдруг что-то застопорится? а вдруг военные возьмут да и взбунтуются? а вдруг само НКВД? И что тогда? Тогда — Смерть всему. И самому Сталину. И Ежову… Но смерть вот от этих, что в этом зале пьют сейчас за здоровье Николая Ежова, — это уж слишком, этому не бывать…

Сталина, похоже, такие сомнения не посещают. Его, Сталина, можно не любить, можно бояться, но не восхищаться им, не уважать его расчетливый ум нельзя. Человечище!

А эти «инженеры человеческих душ»… Ну что они такое по сравнению со Сталиным? Тьфу! Можно сказать — ничего-с. Половина из них — в штатах НКВД. Сексоты! Пишут друг на друга. А чего ради, если разобраться, пошли в органы? А того ради пошли, что думают: раз в органах, значит — не тронь! Значит, бузи себе на здоровье, бери от жизни горстями, наслаждайся! Вот они и наслаждаются. Для них, считай, коммунизм уже построен. Революционеры! Борцы за рабочее дело! Как же! Держи карман шире! А народ на них пялится, ручками машет, детишки их писания в школах изучают. А иной писака, едва оказывается на Западе, так тут же юрк в синагогу. Или в костел. Или еще куда… Э-хе-хе!

Не попадись Ежов на глаза товарищу Сталину во время его поездки по Сибири, сидел бы в Семипалатинске, строчил бы кляузы, жевал бы ситный с луком, запивал бы квасом да еще и радовался бы, что живет, можно сказать, припеваючи, потому что остальной народ и того не имеет вдоволь. И не знал бы Колька Ежов, что в Доме Герцена гужуется всякая мразь, поплевывая сверху на всех, кто вкалывает на шахтах и в рудниках, на заводах и стройках. Этих бы — да на хлеб и воду…

Взять хотя бы того же Бабеля. В органах с восемнадцатого года. Писателишка — так себе. Зато гонору — на десятерых хватит и останется. Льва Борисовича Каменева шлепнули — Бабель чуть ни на другой же день дачу его занял, живет и в ус не дует. Шлепнут Николая Ежова — в его дачу въедет какой-нибудь другой Бабель же. И будет радоваться, что и Ежова шлепнули, и что дача ему, Бабелю, досталась… Так не достанется же. Кому-кому, а только не вам, инженерам человеческих душ, мать вашу в душу!

— За здоровье товарища Сталина! За нашего гениального вождя и учителя! За нашего горного орла! Ура!

— Ура! Ура! Ур-ра-ааа!

И опять Бабель. Эка ему неймется. Знать, чует, что надо соломки подстелить, вот и гребет ее под себя, из-под других выдергивает. На роже такое умиление, такой восторг… Как это там у него в «Конармии»? Гибельный восторг? Хорошо сказано. С дальним прицелом. Не о себе ли? Не оттого ли они так веселятся, что чуют близкий конец? А что, все может быть. Все-таки, действительно, инженеры человеческих душ, так их и растак.

Кутили до трех ночи. Николай Иванович пил, но не хмелел. Лишь лицо наливалось малиновым соком, да глаза щурились, пряча за густыми ресницами недобрый огонек. Сам ничего не говорил. Слушал, примечал, запоминал. Не по необходимости, а больше по привычке. Жил в нем, не меняясь с возрастом и со сменой положения в обществе, Колька Ежов с Петроградской окраины — с нелюбовью и даже ненавистью к начальству, к чужому благополучию, успеху. И к жидам. Даром что женат на жидовке. А на ком же ему было жениться? Куда не зайдешь, везде они: в райкомах, обкомах, в конторах — всюду стучат на машинках, составляют отчеты, строчат речи, которые будут читать другие, лезут в постели. Русских баб — раз-два — и обчелся. Работницам было не до грамоты. Дворянок и близко не подпускали к партийным делам. Как и к любым другим. Да они и не шли. А шли дочери лавочников, аптекарей, ювелиров, торгашей — пролетариат, как же… Но именно они и наставляли когда-то Кольку Ежова, нацеливали на революцию и лучшую жизнь.

Прошлая, серая и полуголодная жизнь выработала в Кольке Ежове неверие в прочность и неизменность благополучного бытия. Все, кто когда-то на его глазах выбивался в люди, кончали непременно плохо и опускались на самое дно или пропадали вовсе, ничего после себя не оставив. И с ним случится то же самое. И очень даже скоро. Так надо пожить в оставшиеся денечки на всю катушку. Черта ль в них искать какого-то смысла! Главное — не то, как ты прожил жизнь, а как ее кончил. Он, Колька Ежов, кончит свою жизнь так, что чертям станет тошно. Уж Сталин знал, кого назначить на Большую чистку главным чистильщиком. Колька Ежов постарается. Колька Ежов всем отомстит за жалкое свое прошлое и непрожитое будущее. Аминь.

Николай Иванович отодвинул бокал, поднялся.

— Время, — бросил он коротко и пошел к двери стремительной походкой.

У двери, качнулся, остановился, — маленький, тщедушный, с окаменевшим лицом и застывшей на нем улыбкой, похожей на оскал волка, провожаемый общим недоуменным молчанием. Сам Николай Иванович в дымном зале мог разглядеть лишь белые маски лиц, тоже окаменевшие и почти с такими же окаменевшими улыбками.

Помахал рукой. И вышел, довольный произведенным эффектом. Пусть-ка теперь почешут затылки… интеллигенция, мать ее…

 

Глава 4

Для Сталина наступил тот период власти, когда на карту поставлено все: и сама власть, и жизнь, и судьба государства. Сомнений в необходимости Большой чистки он не испытывал: сама чистка была как бы подготовлена всем ходом событий не только в СССР, но и во всем мире.

Что война с фашизмом неизбежна, Сталин был уверен абсолютно. Более того, он желал этой войны, считая, что она приведет мир к окончательному крушению капитализма если не во всем мире, то в Европе — это уж совершенно точно. Но для такой войны нужна основательная подготовленность не только армии, но и государственного организма в целом. Этот организм должен работать как часы, не давая ни малейших сбоев даже в самые критические моменты. А чтобы получить такой организм, надо вылечить его от всех хронических болезней. Одной вакцинацией, как показала практика, вылечить этот огромный и сложный организм нельзя: всегда найдутся такие части его, которых вакцинация не коснется по тем или иным причинам, а потом зараза распространится вновь. Сталин помнил, как во времена его детства невежественные люди в горных селениях и даже в городах Грузии прятались от врачей, проводивших прививки от оспы. Если бы ему, Сосо Джугашвили, в раннем детстве сделали такую прививку, он не заболел бы оспой, она не оставила бы на лице его своих несмываемых следов.

Да, перед решающими схватками противоборствующих сил на мировой арене необходимо проверять не только оружие, амуницию, но и здоровье солдат. Всех больных, слабых, колеблющихся — в сторону. Всех здоровых сплотить в единое целое, подчиненное единой воле. Иван Грозный, например, перед Левонской войной освободился от предателей-бояр. Да, видать, не от всех. И не одних супротивников-бояр надо было уничтожать, но и своих опричников тоже: вкусившие крови не остановятся до тех пор, пока их не остановят.

То же самое было у Петра Первого: не всех он разбоярил, не всех обратил в свою веру, не всем сбрил бороды как в прямом, так и в переносном смысле, и стоило ему уйти из жизни, как все покатилось вспять. Вот и Робеспьер… Если бы он рубил головы не только дворянам и знати, но и, вслед за ними, тем, кто выполнял роль палачей, удержался бы у власти и не стал бы сам жертвой развязанного им террора. Наконец, если бы Ленин допустил в свое время половинчатость в истреблении представителей буржуазных классов, если бы он не оперся в этой своей работе на интернационалистов, собранных, можно сказать, со всего света, то советская власть долго бы в России не продержалась. То же самое и с кулачеством. Правда, наворотили больше, чем требовалось, едва не подорвали саму основу сельского хозяйства страны, но, оглядываясь назад, нужно признать, что перехлесты неизбежны и часто оправданы. В любом случае перехлест лучше недохлеста.

Вот и теперь…

Сталин прошелся по кабинету вдоль стола для заседаний, потом до двери, назад шел уже вдоль глухой стены, остановился перед картой Советского Союза. Черные кружочки городов, нити железных дорог, их соединяющие, синие жилы рек, грубые пунктиры границ — и везде люди, мало что понимающие в том историческом предназначении, которое выпало на долю бывшей России и населяющих ее народов. Он, Сталин, единственный на земле человек, который понимает это предназначение со всей отчетливостью, во всех, даже незначительных, ее проявлениях. Другие могут лишь слепо исполнять свою работу, видя только то, что рядом, не охватывая взором всего пространства, не понимая движения, не ощущая времени.

Пространство, движение, время…

Взять хотя бы Серго Орджоникидзе, после Кирова самого близкого к нему, Сталину, человека: ругательски ругал Сталина на людях, но более всего предсовнаркома Молотова, принимал участие в секретном совещании на квартире у бывшего председателя ЦИК Украины Петровского накануне Семнадцатого съезда партии, где решали, что делать со Сталиным: снять его прямым голосованием на съезде или ликвидировать. Его счастье, что не он был инициатором этого совещания, что первым — вместе с Микояном — пришел к Сталину и покаялся… Так вот, даже Орджоникидзе, и тот так и не понял, зачем нужна Большая чистка практически всего руководящего аппарата. Он с пеной у рта обвинял Сталина в излишней подозрительности, мстительности и прочих человеческих слабостях. А хороший был организатор и менее всего — бюрократ. Во всяком случае, по кабинетам не рассиживал, до каждого завода, до каждой строительной площадки доходил сам и сам же принимал решения. Но в нынешних условиях этого мало.

Именно ему в словесной перепалке последних дней Сталин впервые приоткрыл суть Большой чистки как решительного избавления от бюрократического аппарата:

— Тебе жаль своего брата. Я по-человечески понимаю такую жалость, Серго. Тебе жаль своего зама Пятакова, — говорил Сталин, расхаживая по кабинету. — Тебе жаль того-другого-третьего, потому что они твои друзья. Ты закрываешь глаза на их пороки, выработанные упоением власти. В тебе сидит не столько политик, сколько грузин, к которому в гости пришли разные люди, и всех он должен ублажить своим гостеприимством. Ты не заметил, как оброс приживалами, подхалимами, бездельниками и говорунами. Ты не заметил, как эти людишки стали вертеть тобой, как за их счет непозволительно разросся аппарат наркомтяжмаша. Эти людишки едва не втянули тебя в заговор. Ты не политик и уже не руководитель. Ты — тамада на пиршестве бездельников, рвачей и мздоимцев, которые при определенных обстоятельствах могут изменить социализму, захватить власть и реставрировать капитализм, — ронял Сталин жестокие слова все тем же тихим голосом. — У настоящего политика не может быть ни врагов, ни друзей, ни родных, ни близких. У настоящего политика могут быть лишь люди, полезные или вредные для решения больших исторических задач. Так смотрел на это дело великий Ленин. И мы должны следовать его примеру. Вспомни, что Ленин говорил о так называемом «тонком слое революционеров», на которых держится советская власть. Вспомни! Ленин предупреждал, что именно этот тонкий слой может в случае разложения стать могильщиком советской власти и революции. Это случилось: тонкий слой разложился окончательно. Более того, он заражает своим разложением все вокруг себя, становится все толще. К нему примыкают те из молодежи, кто ищет легкой жизни. Статистика утверждает, что сегодня чиновников всех рангов в СССР в полтора раза больше, чем было в царской России. И это при том, что от нас отошли Польша, Финляндия, Прибалтика, западные земли Украины и Белоруссии. Этот разжиревший слой перестал отвечать насущным потребностям времени. Он настолько разложился, что готов к самоуничтожению. И он должен быть уничтожен.

— Но почему бы ни поставить этот вопрос на пленуме ЦК партии именно в том виде, в каком он тебе представляется? — воскликнул Орджоникидзе. — Я в своем докладе говорю об угрозе бюрократизации власти весьма решительно, — продолжал он запальчиво. — Если ты считаешь, что этот вопрос не решит Пленум, можно перенести его на чрезвычайную партконференцию…

— Какой вопрос? — вскинулся Сталин. — Вопрос об уничтожении бюрократии? И перед кем? Перед партийной бюрократией? Ты понимаешь, что ты говоришь? Это все равно, что дать им в руки револьверы и предложить застрелиться. Застрелится разве что десяток. Остальные начнут стрелять в нас. Ты забыл… — Сталин остановился и ткнул в сторону Орджоникидзе черенком потухшей трубки, точно хотел вколотить в него свои слова. — Ты забыл, кто застрелил Кирова. Я напомню. Его застрелил маленький партийный бюрократ, которого решили направить на производство. Только умственные импотенты увидели в этом поступке Николаева месть обманутого мужа. Обманутый муж жил в отдельной квартире, получал спецпаек и хорошую зарплату, ездил отдыхать в санатории, почти ничего не делал и не хватался за револьвер оттого, что его жена путается с Кировым. Он схватился за револьвер, когда его отлучили от бюрократии.

— Может, ты и прав, Коба, — потух в конце бурного разговора Орджоникидзе. — Но я на такую роль не гожусь. В бою я не трусил, в бою я врагов не жалел. А это не бой, я даже не знаю, как это назвать. Уволь меня от этого дела. Я готов пойти на любую работу. Я готов вообще отойти в сторону: у меня больное сердце, я устал… Я не смогу равнодушно смотреть в глаза женам и детям своих друзей, которых ты собираешься послать на плаху. Что я им скажу?

— Им ничего говорить не надо. И в глаза их смотреть тоже нет ни малейшей необходимости: они должны пойти за своими мужьями и отцами. Такова логика событий.

— Как ты можешь так спокойно говорить об этом?

— Я говорю так спокойно потому, что если мы этого не сделаем сегодня, если мы не уничтожим верхушку бюрократического аппарата, завтра нам придется заплатить цену в десятеро большую, чтобы отстоять СССР от посягательства мирового империализма. Но, даже заплатив такую цену, мы все равно можем стать могильщиками не только СССР, но и России. На нас лежит громадная ответственность перед историей. Мы должны избавиться от прогнившего и разложившегося «тонкого слоя». И как можно скорее. Такие дела нельзя растягивать надолго. Государство должно постоянно двигаться вперед, расти, усиливаться и самоочищаться. Руководить этим движением должны энергичные и преданные движению люди. Остановка в развитии приводит к смерти. А в руководстве страной все больше и больше людей, которые не развиваются сами, не дают развиваться другим, молодым и энергичным. Они заражают своей самоуспокоенностью всех, кто с ними соприкасается. Они плодят себе подобных. Они стали тормозом в развитии государства и общества. Ты думаешь, почему Александр Македонский уничтожил почти всех своих соратников, с кем начал великие завоевания? Потому что его соратникам захотелось спокойной и сытой жизни, им захотелось удовольствий и надоело воевать. Александр знал: это приведет к тому, что враги усилятся, а его держава ослабнет. Мы стоим перед той же самой дилеммой: или СССР, или «тонкий слой», который хочет спокойной и сытой жизни. При этом учти, что очень многие из тех, кто составляет этот слой, не имели и не имеют ничего общего с рабочим классом и крестьянством.

— Но в этом тонком слое, Коба, есть и порядочные люди, отличные организаторы и специалисты, на которых держится вся промышленность. Есть талантливые конструкторы самолетов, автомобилей, танков и прочей техники. Они не бюрократы. Они увлеченные своим делом люди. Да, с ними трудно работать, но без них мы ни на шаг не продвинемся вперед в развитии техники и технологий. Что, их тоже под топор?

— А что ты предлагаешь?

— Создать комиссии, которые бы рассмотрели дело каждого коммуниста, каждого специалиста…

Сталин, до этого стоявший к Орджоникидзе боком, резко повернулся к нему лицом. В глазах его вспыхивали и гасли желтые огоньки, губы кривились презрительной гримасой, левая щека слегка подергивалась.

Орджоникидзе впервые видел Сталина таким. Казалось, внутри Сталина клокочет огонь, готовый вот-вот вырваться наружу и испепелить все, что окажется на его пути.

Но огонь не вырвался. Сталин погасил в глазах желтые огоньки, плотно сжал губы, провел рукой по лицу. Когда заговорил снова, голос его звучал еще тише, еще глуше:

— Комиссии… Но это и есть метод бюрократа. Мы уже ни раз и ни два создавали всякие комиссии, чистили партию и органы соввласти. И что же? Что дали нам эти чистки? Что дали нам эти комиссии? И кто войдет в эти комиссии? Те же самые бюрократы. Лучшей комиссией является сама жизнь. Она отберет тех, кого надо. Попадут под топор невинные? Не исключено. Лес рубят — щепки летят. Вернее: падающее дерево может сломать молодое. И не одно, а несколько. Так бывает часто. Я видел это в Сибири. И что же — не рубить? Рубить надо те деревья, которые годны только на дрова. Именно они мешают расти ценным породам. Эти деревья и есть бюрократия. На место нынешних бюрократов придут другие люди, которые поведут работу по-новому…

Сталин взял Орджоникидзе за борт его френча жилистой рукой. Приблизил свое лицо к его лицу. Лицо Сталина показалось Орджоникидзе совершенно чужим, незнакомым, жестоким. Он испугался, отвел глаза в сторону.

— Невинных не бывает, — произнес Сталин, почти не разжимая губ. — Как не бывает и виноватых. Каждый оказывается в том или ином положении в силу обстоятельств. В одних обстоятельствах человек виновен, в других — за те же самые действия — нет. История… она не знает ни правых, ни виноватых. Запомни это раз и навсегда… товарищ Серго.

Орджоникидзе проглотил слюну, потерянно пробормотал:

— И все равно, Коба, я не понимаю…

— Тем хуже для тебя.

— Так что же мне делать?

— Самое лучшее — застрелиться.

— Ты шутишь.

— Нисколько. Вспомни, как с каторги бежала группа наших товарищей, и один из них в пути заболел. Из-за него могли погибнуть и остальные. Он застрелился. Он был настоящим революционером.

— Хорошо, Коба, я сделаю это, — хрипло произнес Орджоникидзе.

— Прощай, Серго. Я знал, что мы в конце концов поймем друг друга. Мне будет тебя очень не хватать. А теперь… иди. — И Сталин повернулся к нему спиной.

Орджоникидзе качнулся, как от удара, медленно поднял руку, посмотрел на свою ладонь, потом на прямую спину Сталина, хотел что-то сказать, но, так и не сказав, медленно пошел из кабинета.

Лишь когда за ним закрылась дверь, Сталин шевельнулся, провел рукой по лицу, будто снимая с него паутину, и принялся набивать табаком трубку.

На другой день Орджоникидзе застрелился.

Это случилось 18 февраля 1937 года. Партии и стране сообщили, что Орджоникидзе умер от сердечного приступа…

Пространство, движение, время…

Его, Сталина, обвиняют, что он был против Народного фронта во Франции, против союза коммунистов с социал-демократами. Во Франции победил Народный фронт. И что же? Полнейший разброд и анархия. И это перед лицом все более крепнущей Германии Гитлера. Случись завтра война, что будет представлять из себя Франция социалиста Блюма? Какие силы немцев оттянет она на себя? А Советскому Союзу еще нужно лет десять, чтобы твердо встать на ноги технически, и не меньше пятнадцати, чтобы дать образование всему народу и подготовить соответствующие кадры по всем направлениям народного хозяйства. Не говоря об армии. А народ не хочет учиться. Рассчитывали ликвидировать неграмотность к двадцать седьмому году, но не сделали и половины того, что планировали. И не только потому, что не была готова для этого база, не хватало учителей, учебников, бумаги, средств. Крестьяне детей забирали из школ, полагая, что для того, чтобы пахать землю и крутить хвосты коровам, грамота не нужна. Да и попы старались им внушить, что знания их детям внушаются властью Антихриста, что всякий, посещающий школу, будет наказан как на этом, так и на том свете. Дикость — вот с чем столкнулись власти на местах, решая проблему безграмотности. Да и сами власти только на словах за построение коммунизма, а на деле такая же темнота и невежество в своих постоянных оглядках на тех же попов. Надо будет надавить на патриарха Тихона, чтобы он оказывал соответствующее влияние на свою паству. Или будет оказывать, или… Много еще чего надо, да на все не хватает ни средств, ни грамотных исполнителей.

Или вот еще пример. Был летом в СССР в качестве гостя Андре Жид. Хорошие слова говорил о Советском Союзе, о стоящих перед ним задачах всемирного масштаба. А поездил по стране, потолкался среди так называемого простого народа, и увидел лишь грязь, тех же бюрократов, которые, точно попугаи, долдонили ему одно и то же о достижениях во всех отраслях народного хозяйства, и ничего о том, с какими трудностями даются эти достижение в такой отсталой стране, как Россия. Да, зарплаты низкие, да, продуктов питания не хватает, да, работать хорошо еще не научились, но ведь не всё сразу. А вот этого Жид понять не хочет. Ему, видите ли, не нравится, что мы заставляем всех и каждого думать одинаково, как бы по шаблону. Или, по крайней мере, выражать свое отношение к действительности одними и теми же словами. А попробуй дай всем волю говорить так, как они думают и видят окружающую их действительность. И тогда, при существующей дикости и невежестве, снова наступит полнейшая анархия, как во время гражданской войны. Плюс все тот же «тонкий слой», устраивающий свою жизнь, не считаясь ни с чем и ни с кем…

Пространство, движение, время…

Куда, например, движется Испания? При той разноголосице политических партий и движений, тоже объединенных в Народный фронт… Скорее всего, к фашистской диктатуре. Нет сомнения, что генерал Франко с помощью немцев и итальянцев свергнет республиканское правительство Народного фронта. Все говорит о том, что дело идет именно к такому финалу. Несмотря на помощь Советского Союза. Слишком несопоставимы силы…

Нет, нельзя распыляться на достижение целей, которые в настоящий исторический момент не имеют перспективы в мировом масштабе. Не время сейчас затевать революции. Сегодня зарубежные компартии не столько помогают Советскому Союзу, сколько вредят ему своей непродуманной деятельностью. Объективно, хотят они того или нет, компартии льют воду на мельницу Гитлера и нацистской Германии, как бы отводя часть потока, текущего к мельнице СССР, у которого и так не слишком много сил и средств, хватило бы для собственных нужд. С другой стороны, нельзя и не откликаться на те или иные революционные ситуации в различных частях света: никто не поймет нейтральной позиции страны победившего пролетариата. К тому же, чем больше революционных ситуаций, тем слабее мировой империализм, тем длительнее время, отпускаемое историей Советскому Союзу для подготовки к решительной схватке с империализмом, тем больше шансов на победу. Но не сегодня и не над фашизмом, который от этих несвоевременных и слабо подготовленных революционных выступлений пролетариата только крепнет, а сам пролетариат слабеет, теряет уверенность в своих силах.

Пространство, движение, время…

Сегодня все движется к одной точке — к смертельной схватке с мировым капиталом в лице гитлеровской Германии, а по существу, к схватке Запада и Востока, России и Европы. Все выжидают, никто не спешит проявить свои симпатии, пристрастия, политические цели. Переговоры, разговоры, прощупывание почвы — и все для того, чтобы понять других и не выдать себя. Троцкий пророчит нам поражение в схватке с Гитлером. Посмотрим. Троцкий уверяет, что самая большая секция возглавляемого им IV Интернационала существует в СССР. Он, как обычно, преувеличивает. Но не воспользоваться его преувеличениями было бы большой глупостью.

Именно под флагом борьбы с троцкизмом должна быть проведена Большая чистка бюрократического аппарата. И в первую очередь — партийного, ибо руководящий слой партии со временем превратился в скопище людей, ищущих лишь удовлетворения своих личных интересов, ничего общего не имеющих с интересами рабочего класса и крестьянства. Сегодня руководящий слой ВКП(б), как это ни парадоксально звучит, есть самый главный враг советской власти и социалистического строительства в СССР, враг революции. Сегодня ВКП(б) сверху донизу подменяет или дублирует административно-хозяйственные и всякие другие органы как в центре, так и на местах. Партия, как инструмент руководства, в массе своей малограмотна и пользуется изжившими себя методами времен гражданской войны. Без решительной чистки именно партийных рядов от так называемых революционеров мы будем топтаться на месте и тратить огромные силы впустую. И пусть Троцкий называет этот процесс Термидором, а Сталина — Бонапартом, от этого ничего не изменится: у Истории свои законы, и Троцкий им не указ.

Сталин вспомнил, что многие в Политбюро и ЦК были против того, чтобы выпускать Троцкого из СССР. Недальновидные люди. Они так до сих пор и не поняли, что не выпустить Троцкого было нельзя: какой бы вой подняли во всем мире либералы, в каких только преступлениях не обвинили бы Сталина, если бы с Троцким что-нибудь случилось в Алма-Ате… Любую случайность приписали бы Сталину. Многие из них и сейчас — особенно сионисты — все репрессии в СССР рассматривают через призму антисемитизма. И Троцкий им подпевает, теоретически обосновывает этот взгляд.

Но вопли международного еврейства — не самое главное. Троцкий нужен живым и невредимым не в СССР, а именно за границей. Приверженность взглядам Троцкого должна стать — и стала! — той лакмусовой бумагой, приложив которую к тому или иному человеку, не трудно определить, кто он не на словах, а на деле. Первым на пламя свечи прилетел Блюмкин — и сгорел. За ним последовали другие. Наконец, Троцкий нужен для того, чтобы на его счет списывать все те неизбежные недостатки, ошибки и просчеты, которые выявляются в процессе движения общества к социализму. И Троцкий до поры, до времени исправно выполняет свою разоблачительную роль. Пусть пока трудится.

Сегодня Троцкий в Норвегии, давшей ему приют вопреки протестам мирового общественного мнения. Надо выгнать Троцкого из Норвегии, загнать в такую дыру, где он никого бы не интересовал, откуда он меньше всего бы влиял на политическую ситуацию в мире. Пусть едет в Австралию, Новую Зеландию — куда-нибудь в те края, положение которых сегодня практически не влияет на ход мировых процессов.

Пространство, движение, время…

Пока складывается лишь одна коалиция: Германия — Италия — Япония. Некий треугольник, тень от которого всего отчетливее падает на СССР. Страны с высокоразвитой индустрией, наукой, техникой, всеобщей грамотностью и давними традициями. А кто против? Против все, но каждый порознь. Вот и крутись в этой мешанине из отдельных и в чем-то совпадающих интересов, ищи в ней свое место, своих возможных партнеров, не ошибись, не промахнись.

Мудрость и хитрость, игра на противоречиях ведущих держав — вот оружие Советского Союза в нынешней политической обстановке. Со странами, как с людьми. Англия хочет, чтобы Гитлер пошел войной на СССР. Америка хочет того же, но не менее — ослабления Англии. Франция слишком занята собой, продолжая жить в мире иллюзий Версальского договора. Гитлер ищет союза с Англией. Остальные страны — не в счет. Европа еще не созрела для противостояния Гитлеру. Европа не верит, что Гитлер посягнет на ее целостность. Что ж, подождем, пока она созреет.

Но сперва необходимо навести порядок в своем доме. Жаль, что этого не понял Орджоникидзе. Жаль, что этого не понимает Бухарин. Всем им не хватает масштаба мышления, кругозора. Все они похожи на того семинариста, который однажды вызубрил Катехизис, смотрит на мир через этот Катехизис и по-другому смотреть не способен.

Что ж, свою дорогу каждый выбирает себе сам.

 

Глава 5

За окнами бесновалась метель. Порывы ветра заставляли дребезжать в рамах стекла, снег с шорохом кидался на них и опадал с горестным вздохом на жестяные карнизы. Откуда-то, прерываемая метелью, мохнатыми волнами наплывала знакомая мелодия, опадала, исчезала совершенно, наплывала вновь, заполняя собой домашний кабинет, отвлекая.

Николай Иванович Бухарин потянулся, устало откинулся на спинку стула. Снял очки, потер переносицу. Закурил. Водрузил очки на место, стал перечитывать написанное. Все не то! Скомкал листки, бросил в корзину. Во рту горечь, в голове пусто. Устало прикрыл глаза. Сон не сон, а что-то навалилось, затуманило голову, — и замелькали картины из прошлого, далекого и близкого, и за всеми этими картинами зловещей тенью вырисовывалась малоподвижная фигура Сталина. От нее исходило слабое свечение темноты, похожее на магнитные силовые линии.

Видение Сталина с некоторых пор преследует постоянно, то напоминая о чем-то, то предупреждая. Но ни о чем конкретно. Приходится ломать голову в уяснении этих магнитных линий. Куда направлены? Какую опасность таят?

Казалось бы, Николай Иванович в последние годы напрочь лишился самостоятельности, полностью предоставив Сталину определять политику партии по любым спорным вопросам. Казалось бы, он безоговорочно поддерживает все, что изрекают евангелическими фразами уста современного Чингисхана, схватывает эти фразы на лету, расцвечивает их звучными эпитетами и метафорами, внедряет в сознание масс. Но Сталин — как та старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке» Пушкина, которой все мало и мало. Никто не может понять, чего он хочет. Ибо слова его служат прикрытием целей, которые известны лишь ему одному.

В прошлом году Николай Иванович ездил в Европу с официальным заданием Политбюро, — а точнее сказать, Сталина, — чтобы приобрести архив Маркса и вывезти его в СССР. Между тем Николая Ивановича упорно не отпускала мысль, что Сталин имел в виду совсем другое: что он, Бухарин, выехав в Европу, назад уже не вернется. Добровольное изгнание. Во избежание участи Зиновьева и многих других. Мысль эта настолько крепко засела в голову, что Бухарину временами мерещилось, будто Сталин даже как-то мимоходом эту мысль высказал, и даже не однажды, но он тогда не обратил на нее своего сугубого внимания…

Бывает так: разговариваешь с человеком — и вроде бы ни о чем. Проходит время, и ты вдруг вспоминаешь случайно оброненную фразу, которая и есть суть разговора. И весь разговор представляется совсем в ином свете. Только Николай Иванович никак не может вспомнить этот разговор, хотя хорошо слышит глуховатый голос Сталина, видит его неподвижные глаза, словно внушающие какую-то невероятную мысль. Может, эта мысль и есть желание Сталина таким вот способом избавиться от Бухарина: поехал и не вернулся. И бог с ним. Не будет путаться под ногами, окончательно развяжет Сталину руки…

Николай Иванович понимает, что такое его представление о действительных желаниях Сталина по меньшей мере наивно, ибо знает, что Сталину с некоторых пор никто рук не связывает, но примириться с мыслью, что ты уже никак не можешь влиять на события в СССР, влиять на Сталина, что тебе остается лишь констатировать факты и пытаться понять причины, по которым революция вдруг стала пятиться, как пятится морской прилив, — примириться с этой мыслью было невозможно. Однако сама мысль жила, требовала объяснения и каких-то зрительных образов.

И воображение Николая Ивановича перенесло его на берег океана. Только берегом этим была вся необъятная Россия, в течение нескольких лет накрывавшаяся гигантскими волнами революционных цунами. Казалось, что все слабое, пустое, шаткое и ненужное смыло и унесло бушующими потоками, осталось лишь прочное основание, на котором можно строить нечто новое, светлое, вечное.

Океан успокоился, вернулся в свои берега — и что же открылось взору? Действительно, там и сям виднеется прочное основание из красного гранита… Но откуда эта грязь, этот жирный ил, эта киселеобразная слизь? Откуда все эти ползающие и скачущие твари? Вот среди ошметков грязно-зеленых водорослей обнажилось русское офицерство, пока еще без погон и кокард, но с былым гонором и претензиями на исключительность; оно строится в ряды, позванивает шпорами и шашками, поглядывает наверх. Нужды нет, что оно из рабочих и крестьян: из грязи вырастают самые отвратительные князи… Вот среди слизи медуз зашевелились историки и литераторы еще царских времен с их так называемой «русской идеей», обожествлением Великой России, которой они пророчат бессмертие Третьего Рима; в двадцать девятом году Николай Иванович поспособствовал изгнанию их из стен институтов и академий, из редакций и издательств, ГПУ загнало их за Урал, следы их затерялись в безвестности… ан нет — живехоньки и готовы переписать историю России и революции на свой лад… Вот суетится среди мокрых камней так называемая техническая интеллигенция, совсем недавно проходившая по «делу» «Промпартии», «Шахтинскому» и прочим «делам», и к их уничтожению Николай Иванович приложил свою руку: прислужники капитала, враги народа, контра… Вот среди перламутровых лепестков раздавленных ракушек в красных, желтых и других цветов лампасах, в мерлушковых папахах суетливыми блохами прыгают казаки, тоже сбиваются в стаи, равняют ряды… звенят удила, храпят степные кони, бьют в мерзлую землю подкованными копытами. Им тоже не нужна Мировая Революция, им бы покрасоваться да водки хлебнуть… Вот неспешно и без видимой цели ползают туда-сюда на мелком песочке обыватели и мещане, уцелевшие кулаки и попы, прочая контрреволюционная шваль…

Боже, как много всего осталось от старого мира! Как мало, оказывается, унесли с собой в океан кровавые волны революционных цунами! Но вместо того, чтобы добивать проклятое прошлое во всех его проявлениях, Сталин возрождает это прошлое и карает тех, кто противится этому возрождению. Он все больше и больше предает Мировую Революцию, он воссоздает Российскую империю, по трупам бывших соратников рвется в Бонапарты.

Но, может быть, ему, Бухарину, лишь показалось, что Сталин хотел, чтобы он остался в Европе? Может быть, все как раз наоборот: Сталин решил проверить своего соратника, чтобы, если он вернется, вновь приблизить его к себе, и они, плечом к плечу, поведут СССР к новым вершинам… сияющим, так сказать… тем более что никого из прежних признанных руководителей партии, ее вождей, уже не осталось. И, как говорится, слава богу. К тому же быть рядом со Сталиным — значит смягчать его азиатскую жестокость и вероломство, значит…

О, если бы в Европе все было так, как хотелось Николаю Ивановичу! Ничего подобного! Лишь незначительная часть тамошних левых политиков открыто поддерживает Сталина и Советский Союз. Большинство же считает, что в России ничего в сущности не изменилось, что коммунизм является лишь новым флагом, под которым варварская Российская империя не просто противостоит цивилизованному Западу в его поползновениях на ее целостность, но обрела более удобную в современных условиях форму для грядущих на Западную цивилизацию атак. Когда там кричат о заразе коммунизма, то непременно о заразе коммунизма варварского, русского, который уничтожит все. Там говорят открыто, что было бы очень хорошо, если бы Гитлер пошел войной на Россию, чтобы наконец перестал маячить на востоке этот колосс на глиняных ногах. И даже Александр Федорович Керенский. И даже Троцкий. И тьмы и тьмы желают того же.

Именно там Бухарину стало страшно за Россию. Стало страшно за страну, которую считал навозом для удобрения будущей всемирной революционной пашни. Он всегда не любил Россию по Марксу и, глядя на нее из Европы, соглашался с Великим Учителем всемирного пролетариата, что колониализм есть благо для отсталых народов, что посредством колонизации цивилизованными нациями эти народы приобщаются к цивилизации ускоренными темпами, что Россия должна пройти стадию колонии и посредством внешнего воздействия войти в будущую семью коммунистических народов. Но, оказавшись в сегодняшней Европе, меньше всего думающей о Революции, раздираемой противоречиями, Бухарин вдруг почувствовал себя не только и не столько революционером, сколько русским человеком, народ которого хотят если и не уничтожить совсем, то загнать в Сибирские болота, в тайгу, в тундру, превратить в одичавших и бесправных индейцев, с которыми можно не считаться. Как же он мог не вернуться! Как мог бы он жить в этом пронизанном ненавистью к России мире, морально готовом не только к тому, чтобы благословить поход Гитлера на восток, но и к участию в этом походе! Пусть в России его, Бухарина, ждет тюрьма, пусть что угодно, но он обязан вернуться и сделать все, чтобы предотвратить надвигающуюся опасность. Тем более что на взгляд оттуда, из Парижа, фигура Сталина как бы очистилась от всего наносного, второстепенного и предстала совсем в другом свете: Сталин оттуда виделся как человек, который хочет отсрочить очередную атаку Запада, подготовиться к ней основательно и если наносить удар, то решительный и окончательный. Так кто же ему должен помочь в этом великом деле, как не Бухарин?

В Париже Николай Иванович встречался со многими людьми. Одним жаловался на невозможность работать вместе со Сталиным, другим пытался внушить мысль, что поддержка социалистической России есть первейшая обязанность всех прогрессивно мыслящих людей Запада, третьим… Люди были разные не только по своим убеждениям, но и по чувствам к самой России. Некоторые из бывших соотечественников радовались тому, что Сталин возрождает именно Россию, ее национальный дух и устремления. Они хотели, чтобы это принимало более решительные формы, убеждали, что без опоры на русский национальный фактор России не выстоять в борьбе с Западом, как с извечной и консолидированно-враждебной силой. Эти люди не видели ничего дурного даже в том, что Сталин оттеснил всех бывших соратников Ленина и занял в истории революции второе за ним место. И даже рядом с Лениным, а иногда и впереди. Они полагают, что такое смещение необходимо для авторитета власти. Они утверждают, что так делалось и продолжает делаться везде, но что это временно и что История в конце концов все расставит по своим местам.

Что ж, может быть, они правы, оценивая Сталина и его политику: издалека виднее. Может быть, Сталин прав, делая уступки русскому национальному элементу и традициям. Слушая речи бывших соотечественников, Николай Иванович не без горечи думал, что он, Бухарин, все время то опаздывает, то забегает вперед. Но как же тяжело принимать правоту Сталина и сознавать, что ты ошибся в очередной раз! И как же трудно расставаться с мыслью, что Мировая Революция откладывается на неопределенное время!

Бухарин вернулся из поездки в Европу, преодолев мучительнейшие сомнения. И вот чем его возвращение для него оборачивается: возможным изгнанием из ЦК, из партии, снятием с поста главного редактора «Известий» — по существу, политическим убийством, по сравнению с которым физическое убийство мало что значит. Но и это еще не все: его обвиняют в предательстве… ре-во-лю-ции! Ни много ни мало. А еще в троцкизме, в заговоре с целью раскола СССР, отделения от РСФСР Украины, Белоруссии, Закавказских республик, Средней Азии и даже Приморья. Ему приписывают те марксистские взгляды на Россию как на пушечное мясо для революционных войн, от которых он практически отказался. И не только он один: ведь совсем недавно и сам Сталин смотрел на Россию почти с тех же позиций.

Так что же теперь делать? Восставать? Но это означает рушить единство партии перед лицом надвигающейся военной грозы. Имеешь ли ты право на такое восстание? Нет, не имеешь. Партия — это святое. Ты сам недавно дрался с Троцким, его тайными и явными сторонниками, которые разрушали это единство. Партия — это все, что у тебя есть. Без партии ты ничто. Без партии невозможно не только дальнейшее развитие революции, но и существование СССР. Но именно этого не понимает Сталин, преследуя партийные кадры, проверенные временем. На поверку выходит, что он мстит им за то, что они мешают ему вознестись над историей Революции. При этом не сознавая, что подрывает основы собственной власти. Наполеон погиб, погубив Революцию, встав на путь истребления народов и захвата их земель. Сталин погибнет по той же причине, но направленной исключительно внутрь страны. Это так очевидно и так просто понять. Надо лишь убедительно показать это Сталину и всем остальным. Не окончательные же они идиоты.

Николай Иванович долго сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, даже не замечая, что раскачивается вместе с маятником напольных часов. Тик-так, тик-так, тик-так… Влево-вправо, влево-вправо… А делать все равно что-то надо. Хотя бы какое-то завещание оставить потомкам. Или что-то в этом роде. Не исключено, что на завтрашнем пленуме ЦК партии, заседания которого растянулись на несколько дней, решится не только его, Бухарина, судьба, но и судьба страны, революции…

Однако к «вечному перу» Николай Иванович так и не притронулся: былой уверенности, когда едва забрезжившая мысль заставляла хвататься за перо, а дальше шло само собой — на вдохновении, той уверенности, что все написанное тобой нужно и важно, — такой уверенности уже не было. Вообще ничего не было. И он, погасив настольную лампу, прикорнул здесь же, на диване, укрывшись пледом.

Сон долго не приходил. Постепенно в уставшем и воспаленном мозгу стали возникать странные ощущения нематериальности как собственного тела, так и окружающего мира. Оставалось нечто бестелесное. Это нечто носилось в пространстве и времени, не соблюдая никаких законов диалектического материализма: из детства в зрелость, из зрелости в отрочество. Потом настойчиво стало казаться, что он, Николай Бухарин, лежит не в своем домашнем кабинете на кожаном диване, а примостился на вокзальной лавке какого-то немецкого городка в ожидании поезда, чтобы уехать… Но куда и зачем, ощущение об этом ничего не говорило.

 

Глава 6

Бухарин проснулся в тревоге: то ли он проспал поезд, то ли поезда не будет вовсе. Он сел, сунул ноги в тапочки, накинул на плечи теплый бухарский халат, подаренный какой-то среднеазиатской делегацией, побрел к столу. Все это — почти не открывая глаз, на ощупь, по памяти. Усевшись за стол, но не включая света, нашарил папиросы и спички, закурил и долго смотрел на чистый лист бумаги, смутно белеющий на темной глади стола, который положил перед собой вечером, так и не написав на нем ни слова. Николай Иванович мучительно старался вспомнить, о чем думал вечером. Ведь он о чем-то же думал. Что-то в тех мыслях было о себе самом и о Сталине. Вспоминалось трудно. Все мысли о себе и Сталине были передуманы не единожды, казались фальшивыми, — по-видимому, давило на сознание отложенное вчера решение ЦК партии по его, Бухарина, персональному делу — до выяснения деталей.

Николай Иванович стал вспоминать минувшие заседания ЦК день за днем, пытаясь отыскать в деталях нечто такое, что позволило бы ему понять, где и в чем он совершил ошибку. Но сосредоточиться мешали глаза Сталина, излучающие зловещий желтый свет из каждого угла погруженного во тьму кабинета. Именно таким светом они вспыхнули, когда он, Бухарин, заявил, что НКВД ведет дело к подрыву партийных основ, к разрушению партии, что он не верит в обвинения в контрреволюционности, предъявляемые старым партийцам, соратникам Ленина.

Он, Бухарин, тогда очень разволновался. Он забыл осторожность и данные себе обещания ни при каких обстоятельствах не выходить из себя, не пороть горячку и не противоречить Сталину, потому что у Сталина дьявольская память, а его, Бухарина, память всегда подводит своего хозяина в нужную минуту. Но его вывели из себя откровенно издевательские характеристики, которые Ежов давал Рыкову, Розенгольцу, Чернову, Ягоде. Да и самому Бухарину тоже. Может быть, если бы имя Бухарина не было произнесено… Но оно было произнесено наравне с другими — и Николай Иванович не выдержал, взорвался.

Это надо же дойти до такой низости, чтобы вот так, на Пленуме ЦК, ничуть не стесняясь, не краснея и не бледнея, заявлять такую… такую мерзость! Попробовал бы этот Ежов, этот тупица, выскочка, сталинский прихвостень, произнести нечто подобное в двадцатом году! О-о! Его бы тут же поставили к стенке. Но он глумился над ним, Бухариным, и пол под его ногами не провалился, потолок на его голову не обрушился, члены ЦК и Политбюро с кулаками на него не набросились, а набросились — и чуть ли ни с кулаками же — именно на Бухарина, выступившего против огульных обвинений со стороны Ежова. Почему? Что произошло? Что все они знают такого, чего не знает Бухарин? Опять он что-то проглядел, упустил, в чем-то не разобрался? Что же тогда получается? Все разобрались, а он — нет? Ведь табачные глаза Сталина вспыхивают таким сугубо желтым светом именно тогда, когда собеседник не понимает, о чем идет речь. Выходит, что он, Бухарин, не понимал. Он и сейчас, увы, не понимает. Ведь оппозиция практически уничтожена, Троцкий изгнан из страны, Зиновьев с Каменевым мертвы, он, Бухарин, давно уже не оппозиция Сталину, а истребление партийных кадров, начавшееся в прошлом году, продолжается в ужасающих масштабах. Причем, лучших, наиболее революционных кадров.

Случись завтра революция в Германии, кто пойдет на тамошние баррикады? Где логика, в чем диалектика исторического развития?

Вдруг желтый свет, излучаемый глазами Сталина, замерцал, потек, охватывая потолок и стеллажи с книгами. Николай Иванович, до этого никогда не впадавший в мистику, зажмурил глаза и со страхом подумал: «Я схожу с ума». Через несколько секунд он открыл глаза — свет не исчез, он стал еще ярче и имел явно материальную основу: свет пробивался в невидимые лазейки сквозь плотные шторы, он шевелился на потолке, скользил по книжным полкам, усиливаясь и разрастаясь, так что казалось: вот-вот он прожжет шторы — так ярко они светились — и яростным вихрем ворвется в кабинет…

Но свет так же внезапно померк, зато послышалось нарастающее скуление автомобильного мотора. Оно вошло в мозг, сверлило его изнутри, разрывая сосуды, выдавливая закипающую кровь через уши и глаза.

Николай Иванович сжался на стуле. Сердце билось в ребра тяжелыми толчками; отчетливо слышалось, как оно натужно всхлипывает и содрогается от непосильного напряжения: вот-вот не выдержит и разорвется. Хотелось приложить руку к груди, успокоить свое сердце, защитить, но он сидел и не шевелился, завороженный и парализованный скулением автомобильного мотора.

Скуление достигло предела, однако не оборвалось на этом пределе, а стало опадать и затихло, проплыв мимо.

Установилась могильная тишина, которую можно, при желании, потрогать руками.

Так, наверное, еще ничего не понимая, чувствует себя человек, пробудившийся от летаргического сна, которого похоронили, приняв за мертвого: давящая, удушливая тишина, среди которой постепенно вызревает вселенский ужас. Он вот-вот перейдет в агонию безумия, стоит лишь пошевелить рукой и потрогать гробовые доски этой тишины.

Николай Иванович с силой сжал голову руками, выдавливая из себя копящийся в мозгу чужой ужас — ужас человека, проснувшегося в гробу, — долго сидел неподвижно, этим ужасом обессиленный.

«Надо что-то делать, — звучало в его голове все громче и настойчивее. Нельзя поддаваться ке… Нельзя поддаваться обстоятельствам-вам-вам-вам-вам-вам… Марксист и большевик-ленинец не имеет права-ва-ва-ва-ва-ва, не должен-жен-жен-жен-жен-жен…» Но что именно не должен марксист и большевик-ленинец, если иметь в виду конкретные обстоятельства — в голову не приходило. А если просто человек? Он, Николай Бухарин, есть просто человек! С некоторых пор. Он хочет жить. Он еще молод, в нем столько сил. Он привык бороться. Он готов бороться. Вот только в нужный момент почему-то все чаще забываются нужные слова и факты, способные защитить, оправдать, отклонить облыжные обвинения…

Убеждения не действовали. Они точно проваливались в черную дыру, зияющую на одной из книжных полок, и глохли в ней дробящимися звуками. Николай Иванович знал, что дыра эта образовалась оттого, что он взял с полки четыре тома Ленина. Книги лежали перед ним на столе, высясь темным бугорком. Книги можно даже пощупать — это не доски гроба. Но книги на столе не убеждали: дыра существовала помимо них, помимо воли и логики.

Из дыры как-то сами собой стали вытекать вопросы: «Бороться, но с кем? И надо ли бороться? А если прав Троцкий, убеждая в одной из своих книг, что дело не в Сталине, а в некой исторической закономерности? Выходит, что будь на месте Сталина сам Троцкий или же Николай Бухарин, все шло бы точно так же, как оно идет? Удивительная штука — историческая закономерность. Но почему она так жестока? Почему она заставляет одних революционеров уничтожать других? Какая в этом логика, не говоря уже о диалектике? А если все-таки не закономерность, а злая воля Сталина?»

Время шло. Напольные часы отбили пять раз. Почти тотчас же снова возникло скуление автомобильного мотора. Оно все усиливалось, давило на уши, но ужаса на сей раз не вызывало. Николай Иванович смотрел на потолок, ожидая светового пятна, пятно так и не появилось: видать, свет фар теперь скользил по стенам противоположных домов.

Скуление затихло.

Где-то в том же направлении испуганно просочилась сквозь тьму тонкая струйка милицейского свистка. И все. И все осталось, как было. Сон больного воображения — и ничего больше. Но вдруг представилось: завтра поскуливание мотора замрет возле его дома. И что? Что дальше? Его не станет, а будущие коммунисты, потомки, живущие в коммунистическом завтра, так и не узнают, что думал в последние дни своей свободы профессиональный революционер Николай Иванович Бухарин. Он обязан написать все, что думает сегодня, сейчас, чтобы потомки… Но что написать? Беда в том, что он ничего не думает, он не способен думать: его мозг парализован ужасом проснувшегося в гробу человека.

Вселенским ужасом.

Утром Николай Иванович, уже одетый, разбудил жену. Она испуганно смотрела на него, осунувшегося, обросшего серой щетиной, с лихорадочно горящими глазами, темными мешками под ними.

— Аня, вот тут, — он сунул ей в руки листки бумаги, исписанные плотным почерком. — Тут я написал… нечто вроде завещания… — говорил он прерывающимся шепотом. — Надо смотреть правде в глаза: не исключено, что я не вернусь домой с сегодняшнего заседания Пленума. Я уверен на… на девяносто процентов, что этого не произойдет, но десять процентов остаются… Возьми и выучи наизусть. Потом, когда-нибудь, если останешься жива… Короче говоря, я хочу, чтобы потомки знали правду. Ты понимаешь?

— Да. Но ради бога, Коля…

— Молчи-молчи-молчи! И пожалуйста, без паники: ты — жена Бухарина. Да. Ты не должна дать повода… Они тут все перероют, заберут все бумажки… У тебя прекрасная память… Я надеюсь… Я прошу тебя, умоляю…

— Ко-оля! — выдохнула женщина. — Коля, я боюсь.

— Не бойся. Все будет хорошо. Я верю, что все будет хорошо. Не может быть, чтобы революция была напрасной. Это противоречит… Впрочем… Я не прощаюсь. Жди меня к ужину.

Наклонился, торопливо поцеловал в лоб, пошел. У двери обернулся, настойчиво повторил:

— Выучи наизусть и сожги.

 

Глава 7

Последние два месяца Бухарин избегал своей кремлевской квартиры. Особенно после того, как к нему нагрянул комендант Кремля с постановлением о выселении. Николай Иванович, возмущенный наглой бесцеремонностью коменданта, позвонил Сталину, тот, хмыкнув в телефонную трубку, посоветовал послать коменданта к чертовой матери. Комендант убрался не солоно хлебавши, а в голову Николая Ивановича закралось подозрение, что в этом будто бы выселении замешан Сталин: кому не известно, что в Кремле гвоздь не забьют без его ведома. Но с тех пор Николай Иванович живет практически постоянно в квартире своей жены, а в кремлевской ночует лишь время от времени: еще раз стать объектом глупой и злой шутки Сталина — или чего-то похуже — нет уж, покорно благодарю.

Служебный автомобиль довез Николая Ивановича почти до дверей Большого Кремлевского дворца. Курсанты Кремлевского полка расчищали дорожки от выпавшего ночью снега, сгребали его к одной стороне, а уж оттуда бросали снег в открытый кузов грузовика. Молодые розовощекие лица, улыбки до ушей, беспечный смех, довольство жизнью и своим положением. И никакой мороз им не страшен, никакие мировые проблемы не забивают их легкомысленные головы. Небось верят, как истый христианин Евангелию, всему, что пишут газеты о врагах народа. Так же легко поверят, что и Бухарин тоже — каэр и вранар. С них станется. Нет, не им читать «Завещание» Бухарина, а их детям. Или даже внукам.

Как долго нынче длится зима… Всё снегопады, вьюги да метели, сменяемые трескучими морозами. Конца-краю не видно… Тоска-ска-ска-ска…

Николай Иванович поежился под толстым зимним пальто, утопил голову в барашковый воротник, торопливо пересек Дворцовую площадь.

Пленум заседал в бывшем Екатериненском зале Большого Кремлевского дворца восьмой день. Николай Иванович отметил повышенную нервозность одних, мрачную сосредоточенность других. Что-то похожее уже когда-то было. Скажем, по вопросу о Брестском мире с Германией — в восемнадцатом году. Потом по вопросу НЭПа — в двадцать первом, о «чрезвычайных законах против крестьянства» — в двадцать восьмом… Были другие сложные проблемы и решения, но никогда Николай Иванович не чувствовал себя таким потерянным и одиноким. Всякая логика и диалектика разбивались о нежелание большинства членов ЦК внимать здравому смыслу, фактам и доказательствам. Действовал какой-то массовый гипноз, заставлявший умных людей называть черное белым, а белое черным.

Несмотря на все свои мрачные мысли и предчувствия, Николай Иванович перед началом заседания с удовольствием побрился в кремлевской парикмахерской, с аппетитом позавтракал в кремлевском буфете. Проходя мимо огромного зеркала, критически оглядел себя с ног до головы: отражение в зеркале смотрело на него весьма уверенно и даже внушительно. Вот только глаза несколько поблекли да остались тени под ними после почти бессонной ночи. В общем и целом Николай Иванович себе понравился. Впрочем, он всегда нравился себе и даже любил смотреть на себя в зеркало. Не специально, нет, а исключительно по необходимости. Вот как сейчас. Это придает уверенности, усиливает чувство собственного достоинства. Пусть и они, глядя на Бухарина, думают, что он не спасовал. Пусть знают, что за себя Бухарин постоять сумеет. Потому что Они — рабы внешних обстоятельств. Потому что мишура власти затмевает им реальность бытия… Или нет: их бытие определяет их сознание. Вернее сказать: затмевает его.

Николай Иванович незаметно расправил плечи, выпятил грудь, вошел в зал. Походя пожал несколько рук. Перебросился кое с кем ничего не значащими фразами. Даже посмеялся чьей-то довольно плоской шутке. Пусть смотрят и видят… Прошел к своему месту.

Часы пробили десять раз. С каждым их ударом шум в зале затихал на какую-то малость. К десятому удару стих совершенно.

Сталин появился ровно с последним ударом отдельно от остальных членов Политбюро. Положил на стол президиума папку с бумагами. Оглядел зал.

Николай Иванович испытал нервозное желание заглянуть в сталинскую папку: тогда бы он точно знал, как себя вести дальше. Увы, не заглянешь. Как не заглянешь в голову Сталина. Или в душу. Но в любом случае он должен быть сегодня особенно осмотрительным, речи его должны быть взвешенными и предельно доказательными. Надо постараться побить Сталина его же оружием: внешним спокойствием, уверенностью, сарказмом.

Толпой ввалились в зал члены Политбюро, расселись по своим местам вокруг Сталина. С одной стороны Каганович — за председателя. С другой — Молотов. Далее Ворошилов, Калинин и прочие. Николай Иванович внимательно вглядывался со своего места в лица членов Политбюро и впервые чувствовал к ним брезгливую ненависть. Всё это были совсем не те люди, кого бы он хотел видеть на их месте. Впрочем, и раньше тоже были далеко не те. Но тех можно было терпеть, с ними можно было договариваться, они понимали значение Слова. А эти… Их послушать — уши вянут. Тупые, самодовольные рожи.

— Продолжим нашу работу, — буднично произнес Лазарь Каганович. — Слово для сообщения предоставляется товарищу Ежову.

«Опять Ежову, — с раздражением подумал Николай Иванович. — Что нового может сказать этот пигмей? И какое такое Слово? Его «слово» — набор мерзостей, призванных прикрыть собой действительную Правду».

Ежов встал, одернул гимнастерку, провел руками по широкому поясу, затем по волосам, обернулся назад, наклонился, взял с кресла папку, быстро пошел к трибуне.

Все это мелко, суетливо, на уровне приказчика заштатного магазина в ожидании первых покупателей.

Николай Иванович вспомнил слова Сталина, сказанные им после смерти Кирова в разговоре с глазу на глаз: «Мы, Бухарчик, с тобой, как две горные вершины. Все остальные — пигмеи: они там, далеко внизу. Нам, Бухарчик, с тобой друг за друга вот как держаться надо», — и стиснул одной ладонью другую.

Тогда Николай Иванович полагал, что эти слова были сказаны искренне. Он даже обрадовался этим словам, увидев в них обещание Великого Будущего. И все же не преминул пококетничать: «Ну что ты, Коба! Это ты — Эверест. А я — разве что Эльбрус». «Не прибедняйся, — слегка поморщился Сталин и поощрительно похлопал Николая Ивановича по плечу. — Дело не в том, как называется гора, а в том, каким светом она горит в лучах солнца. Если мы с тобой будем гореть одним светом, нас никто не сломит».

Теперь Николаю Ивановичу тот разговор казался верхом лицемерия со стороны Сталина. Впрочем, Сталин лицемерил всегда, и не вынужденно, а с расчетом. Это Бухарину приходилось частенько «наступать на горло своей песне», как говорил поэт. То ради единства партии, то ради святого партийного закона подчинения меньшинства большинству. И что же? Выходит, что они со Сталиным все это время «горели в лучах солнца» разным светом?

— Мы еще и еще раз проверили данные о контрреволюционной деятельности товарища Бухарина, и я во второй раз утверждаю, что товарищ Бухарин знал о контрреволюционной деятельности Рыкова, Раковского и Крестинского. Как и всех остальных обвиняемых по делу «антисоветского право-троцкистского блока», — произнес Ежов, и Николай Иванович вздрогнул и с изумлением уставился на своего тезку. Он так увлекся воспоминаниями, так был усыплен бессмысленной болтовней наркомвнудела, что пропустил мимо ушей большую часть его выступления. И лишь прозвучавшая с трибуны собственная фамилия вернула Николая Ивановича к реальности.

— Это наглая ложь! — выкрикнул он, вскакивая с места и сразу же позабыв все данные себе обещания быть выдержанным и прочая. — С таким же успехом я могу обвинить в том же самом и товарища Ежова: сидел на партконтроле и не мог оттуда разглядеть врагов народа! Уж не в сговоре ли с ними был товарищ Ежов?

— Товарищ Бухарин! Прошу тебя соблюдать партийную дисциплину! — постучал карандашом по графину Каганович. — Тут тебе не редакция «Известий», а пленум ЦК!

— Причем тут редакция «Известий», если я уже больше месяца не главный редактор?

— А для товарища Бухарина партийная дисциплина не обязательна, — негромко произнес Сталин, останавливаясь за спиной Ежова и ткнув погасшей трубкой в сторону Николая Ивановича. — Товарищ Бухарин у нас на особом положении… Продолжайте, товарищ Ежов. Товарища Бухарина мы еще успеем послушать.

— Да, я со всей ответственностью заявляю, что товарищ Бухарин не только знал, но и соучаствовал в антисоветском заговоре, — снова заговорил Ежов. — И чтобы подтвердить свои слова, я прошу ввести в зал обвиняемых Радека и Сокольникова. Пусть они подтвердят мои обвинения в адрес товарища Бухарина.

По залу прошел скрип кресел и шелест поворачивающихся к дверям тел. Двери отворились — вошли двое чекистов, за ними, с руками за спину, Радек и Сокольников. Затем еще двое чекистов. Все шестеро прошествовали к трибуне, остановились в трех шагах от нее и повернулись к залу лицом. Все это было проделано молча и весьма согласованно, как будто уже не раз репетировалось в этом же зале, и каждый знал, куда идти, где стоять и что говорить.

Николай Иванович вытянул шею, разглядывая вошедших. Он знал их слишком хорошо. Особенно Радека, которого в редакциях газет называли «Радеком Великолепным», «Красавчиком», и не только потому, что владел острым пером, но и весьма эффектной внешностью. Жизнелюб, сердцеед, сластолюбец, позер. И во что же превратился этот человек за несколько месяцев пребывания в тюрьме? В развалину. Да и Сокольников — тоже. Тени былого великолепия.

У Николая Ивановича защемило сердце. Ведь эдак и его могут… А он так боится боли. Даже укол — и тот для него почти средневековая пытка. Какой ужас!

— Да, я не раз говорил с Бухариным о необходимости свержения существующего строя, — выдавливал из себя Радек.

Ежов перегнулся через трибуну, пытаясь заглянуть сбоку в лицо Радека, спросил:

— Где вы говорили об этом с товарищем Бухариным, обвиняемый?

— В редакции «Известий».

— Это ложь! — вскрикнул Николай Иванович, вновь вскакивая на ноги и холодея от ужаса, потому что о чем-то в этом роде они с Радеком однажды все-таки говорили. Не то чтобы о свержении существующего строя, а… Нет, никак не вспомнить.

— Карл! Как ты можешь говорить такое? Как можешь ты так бессовестно врать перед лицом своих товарищей по партии? Тебе померещилось, приснилось! Одумайся, Карл! — призывал Николай Иванович, не замечая, что голос его, всегда уверенный, а сейчас пронизанный плаксивыми нотками, передает весь ужас его перед случившимся. Он не видел лиц сидящих в зале, не замечал их брезгливости и презрения. Он ничего не видел, сознавая лишь одно: его участь решена, и это участь Зиновьева и Каменева. Но главное, он не находил веских аргументов против обвинения. А они существуют, не могут не существовать. Но память подсовывала ему лишь что-то мелкое, пошлое, незначительное, которое — и это понимал Николай Иванович — лишь усугубит его положение.

Радек молчал, потупив голову.

— Вот видите, товарищи! — воскликнул Ежов. — Какие мерзкие типы эти правые! Даже когда их припрут к стенке, они выкручиваются и врут. А потом начинают признаваться и лебезить: мол, я не я и хата не моя.

В зале засмеялись.

Косиор, первый секретарь ЦК КП(б) Украины, подтвердил с ухмылкой на круглом лице:

— Совершенно отвратительные типы.

Николай Иванович в растерянности оглянулся на Косиора, встретился с его волчьим взглядом, открыл было рот, чтобы возразить, но тут сбоку прозвучал голос Постышева, секретаря Курского обкома:

— Сплошь отвратительные типы.

— Странно, что ты, товарищ Постышев, пять минут назад снизошел до пожимания руки сплошь отвратительного типа. Ты хоть бы платком вытер свою руку, что ли, — не удержался Николай Иванович. Но слова эти были произнесены как бы и не им самим, а той частицей его, частицей совершенно мизерной, которая еще цеплялась за прошлое и была способна говорить его языком. Сам же Николай Иванович точно перешагнул через роковой рубеж, за которым ничего не оставалось, кроме близкого мрака и потрескивающих под тяжестью земли досок соснового гроба.

— Товарищ Бухарин! — прозвучал гневно клекочущий голос Кагановича. — Я требую от вас прекратить безобразие и не мешать работе пленума Цэка!

Нет, крышку еще не закрыли, и гробовщик не взял в руки свой молоток.

— По-моему, работе пленума Цэка мешает товарищ Ежов своей беспардонной ложью и подтасовками, — отпарировала мизерная частица Николая Ивановича, изо всех сил цепляющаяся за красную обивку гроба.

Каганович, глядя в зал, некоторое время в забытьи стучал карандашом по графину.

Николай Иванович, сев и задиристо выставив свою бородку, ожидал, что сейчас начнется установление истины, что-то вроде его очной ставки с Радеком и Сокольниковым. Уж тогда-то он им покажет, что такое логика и диалектика, уж тогда-то он точно отбросит крышку и выберется наружу.

Но не дождался: тех тут же вывели из зала.

Все это время Сталин ходил за спинами членов Политбюро. Помалкивал. Грыз черенок потухшей трубки.

— Теперь о проблемах борьбы с проникновением троцкизма… — начал было Ежов, но Сталин, остановившийся за его спиной, тихо заметил:

— Я думаю, товарищи, что нам надо закончить вопрос с товарищем Бухариным. У кого на этот счет имеются предложения?

Встал Буденный, одернул гимнастерку, кашлянул, заговорил, растягивая слова:

— Предлагаю исключить, это самое, товарища Бухарина из Цэка нашей ленинско-сталинской партии и, это самое, из партии вообще. А такжеть предать суду Особого совещания с вынесением высшей меры, это самое, пролетарского возмездия, поскольку товарищ Бухарин не оправдал, как говорится, и опять же, вступил в сговор, а мы ему прощали и все такое прочее.

— Есть другие предложения?

Поднялся Постышев, глянул на Бухарина исподлобья.

— Предлагаю исключение, суд, но без расстрела. — И вопросительно глянул в сторону Сталина.

Теперь уже и все остальные смотрели на Сталина, ожидая его решения.

— Что ж, — заговорил Сталин, вернувшись на свое место. — Я полагаю, что надо исключить. Что касается суда, то сперва хорошенько разобраться в деле товарищей Бухарина и Рыкова. Пусть этим займется НКВД. Пусть товарищ Ежов разберется, где правда о товарище Бухарине, а где явные преувеличения, в которых его обвинил товарищ Бухарин.

Члены ЦК с явным облегчением проголосовали за это предложение Сталина.

В перерыве между заседаниями, когда Николай Иванович выходил из буфета, к нему подошел комендант Кремля:

— Попрошу вас пройти со мной, Николай Иванович, — тихо произнес он.

— Что это значит? — внутренне холодея, также тихо спросил Николай Иванович, с надеждой оглядываясь по сторонам.

— Я вам все объясню, Николай Иванович. Но не здесь же.

— Да-да, конечно, — пролепетал Бухарин и зашагал рядом с комендантом на ослабевших ногах.

«Это все, — думал он, спускаясь по лестнице. — Это конец».

И вдруг, точно наткнувшись на невидимое стекло, остановился и почувствовал такое равнодушие ко всему — и к самому себе тоже, — что даже испытал некоторое облегчение: не надо мучиться и вздрагивать от каждого визга тормозов автомобиля или урчания мотора, не надо думать о будущем, не надо ничего хотеть, кроме вечного упокоения.

 

Глава 8

Бывалые люди не ошиблись: весна в этом году пришла рано. Уже в начале марта подули с запада теплые ветры, снег осел, закапало с крыш; на взгорках, обращенных к югу, появились проталины. Раньше времени прилетели грачи и даже скворцы, в солнечный день дятел рассыпал по лесу сухую барабанную дробь, а скворец прочищал охрипшее горло.

Алексей Петрович Задонов воскресенье провел с детьми и Машей в Сокольниках: давно собирались, да все как-то не получалось. А тут такой солнечный, такой радостно-весенний день, с легким морозцем и с легким, под стать морозцу, настроением. Дети катались на коньках, на каруселях, затем все вместе ели в коммерческом заведении обжигающие пельмени со сметаной, мороженое и пили ситро.

Домой Задоновы вернулись усталые, но довольные проведенным днем и друг другом.

Поздним вечером, когда дом угомонился, Алексей Петрович прошел в библиотеку, привычно уселся за стол, вытянул ноги и закурил трубку. Некоторое время сидел неподвижно, скользя бездумным взором по корешкам книг. Когда в трубке захлюпало и засипело, отложил ее в сторону, придвинул к себе последние листы рукописи, стал читать, поначалу с трудом покидая этот мир с его неразрешимыми проблемами, возвращаясь в мир, где он и царь, и бог, и дьявол, способный казнить и миловать по своему велению. Он отвинтил колпачок с «вечного пера» и, словно не выходил из-за стола, вернулся в окружение своих героев, продолжил жизнь вместе с ними стремительным почерком, пропуская отдельные буквы и знаки препинания, уверенный, что Маша исправит все эти мелочи, на которые ему не стоит отвлекаться.

Большие напольные часы показывали без четверти пять, когда он отложил в сторону «вечное перо», потянулся. Спать не хотелось, но не хотелось и начинать новую главу: к ней он еще не был готов, но не в смысле физическом, а исключительно в том морально-нравственном и еще каком-то внутреннем смысле, когда отбрасывается в сторону все ненужное, лишнее и ты погружаешься в мир людей, дотоле тебе неизвестных, но не рассудочно, а как раз безоглядно и почти бездумно. Законченная глава ни по настроению, ни по ритму, ни по своим героям не совпадала с главой еще ненаписанной. Тут нужен был иной настрой, иные состояния души, в которые надо погружаться отдельно и целиком, ничего не оставляя для других героев и других настроений. То есть это совсем другая жизнь, а переходить из одной жизни в другую, из одного состояния души в другое Алексей Петрович вот так сходу не научился. Даже проработав почти десять лет журналистом.

Все это, связанное с новой главой, наступит завтра, вернее сказать, сегодня, но еще только в грядущую, вслед за грядущим днем, ночь. А до этого он, Алексей Петрович, будет спать, есть, разговаривать, читать, с кем-то встречаться, о чем-то думать. При этом знать и чувствовать, что настанет блаженная минута — и он шагнет в мир, дотоле ему неведомый, встретится с людьми, имен, которым еще не придумал, лиц, которых еще не видит, характеров не знает, но они, эти люди, уже где-то рядом, ждут этой минуты вместе с ним. И вот они встретятся и…

Нет, лучше не думать, не предугадывать эту встречу и этих людей: дважды пережить одно и то же с одинаковой силой невозможно. В данном случае дважды — меньше чем единожды.

Все. На сегодня — все!

Алексей Петрович допил остатки остывшего чая. Выключил настольную лампу. Но вставать не спешил, все еще частью своего сознания пребывая в выдуманной им жизни, не желая с нею расставаться. В темноте казалось даже, что выдуманная жизнь реальнее той, которой он начнет жить, едва покинет свой кабинет. В реальной жизни столько мерзостей, от которых никуда не убежишь, не спрячешься. В реальной жизни все не так: в ней с некоторых пор укоренилась ложь, присущая игре посредственных актеров, которым ради хлеба насущного проходится исполнять роли героев, врущих ни только другим, но и себе самим. И он, Алексей Задонов, один из таких героев. Поэтому даже чувства в выдуманной жизни испытываешь другие — более полные, острые, волнующие. И главное — не утомительно-длительные, как в действительности.

* * *

Город спал, укрытый поверх крыш шапками оплывшего снега, развесив по карнизам бахрому зеленоватых сосулек, заслонившись серыми ноздреватыми сугробами. Лишь на углу Рождественки и Большого Кисельного переулка горел одинокий фонарь, да на втором этаже одного из домов неподвижно светилось единственное окно приглушенным плотными шторами голубоватым светом.

Постовой милиционер Клубилин, четвертый раз за ночь обходивший свой участок, всякий раз останавливался на стыке двух Кисельных переулков — Большого и Малого — и с подозрением поглядывал на это окно.

«Может, ребенок малый, — думал Клубилин, у которого недавно родился сын, горластый и беспокойный. Закуривая тонкую папиросу «Пушка», он добросовестно додумывал мысль до конца: — Может, еще что».

Под «еще что» подразумевалось нечто преступное, то есть антисоветское, контрреволюционное. Комсомолец Клубилин был уверен, что настоящий советский человек ночью должен спать, чтобы утром со свежими силами приступить к работе по выполнению планов второй пятилетки. А если человек не спит, то наверняка совесть у него не чиста, вот он и мается. Либо что-нибудь замышляет против советской власти. Либо дает кому-то тайный сигнал: так, мол, и так и тому подобное. А иначе с чего бы это гореть всю ночь в помещении свету? Вот лично он, Клубилин, раньше при свете спать совершенно не мог. А теперь… Теперь он спит даже тогда, когда под ухом у него орет, маясь от какой-то внутренней болезни, его новорожденный сын. Дитё малое сказать, где болит, не может, а доктора — они либо ничего в болезнях не смыслят, либо вредительствуют.

Придя в отделение, Клубилин записал в тетрадь наблюдений про горящий свет на втором этаже в доме под номером 11. Еще о том, что в доме под номером 18 всю ночь топится печь и пахнет паленой шерстью.

Утром начальник отделения капитан милиции Михалычев, прочитав эти записи, сказал Клубилину:

— Молодец, товарищ Клубилин: с наблюдательностью у тебя положение на уровне твоей пролетарской сознательности. Но ты у нас человек новый, не обыкший, района своего еще не изучил, как тому следует по инструкции быть. Что касается дома 11, так там на втором этаже проживает писатель по фамилии Задонов. Днем, значит, отсыпается, а ночью пишет романы. Что касается дома 18, так это надо будет проверить, чего там по ночам жгут. Дело подозрительное, и если что случится, нам же и не поздоровится, что недоглядели.

Под утро подморозило. Клубилин вышел в последний ночной обход. Перед выходом он проверил наган, перемотал на ногах байковые портянки, застегнул под подбородком наушники утепленной буденовки. Выходить на холод не хотелось, но Клубилин изо всех сил старался быть сознательным комсомольцем и милиционером, он понимал, что без его обходов советская власть обойтись не может, что обходы его — дело государственной важности. Потопав на месте, чтобы ноги приняли нормальное в сапогах положение, Клубилин открыл дверь и шагнул в ночь.

Он поднимался вверх по Рождественке, когда его обогнали две черных эмки, а обогнав, одна за другой свернули в Большой Кисельный переулок. В последнее время эмки все чаще и чаще появляются на его участке. И всегда под утро. Клубилин знает, что в них сидят парни с Лубянки, что они в эти предутренние часы ездят арестовывать врагов народа. Клубилину почему-то хочется, чтобы на этот раз арестовали писателя из дома 11, который не спит по ночам и пишет какие-то там ро́маны. И он ускорил шаги, надеясь стать свидетелем исполнения своего желания.

И точно: эмки стояли возле дома 11, но свет в окне второго этажа уже не горел. Зато горел во всех окнах первого этажа. Значит, на этот раз писателю повезло: не за ним приехали. Или ошиблись этажом. Вот сейчас выяснят, и свет, погаснув внизу, загорится наверху. Клубилин постоял несколько минут на углу, понял, что парни с Лубянки не ошиблись, арест же — дело не скорое, и пошел по своему маршруту. Когда через час с небольшим, завершая обход, он вышел к Большому Кисельному переулку со стороны Большой Лубянки, то увидел, как из дверей подъезда дома 11 выводили двух человек и заталкивали в автомобили. При этом стояла такая тишина, как будто на первом этаже дома не осталось ни единой живой души. И вообще никого окрест, кроме этих парней с Лубянки, двоих арестованных и самого Клубилина.

Пугающе громко хлопнули двери автомобилей, заворчали моторы, эмки стронулись с места, проехали мимо Клубилина, свернули на Большую Лубянку и покатили вниз.

Клубилин долго смотрел им вслед, затем покачал головой и, вполне понимая свою еще неполную сознательность, вздохнул: конечно, враги врагами, а все ж таки люди. Жалко.

 

Глава 9

Алексей Петрович поднялся из-за стола, собираясь идти в спальню.

И тут с улицы донесся шум подъезжающего автомобиля. Или даже двух.

Он напрягся, прислушиваясь.

Шум двигателей заглох возле дома.

Захлопали дверцы.

Сейчас раздастся звонок…

Алексей Петрович почувствовал, как слабеют ноги и холодеет спина, деревенеет лицо, а то удовлетворение собой и блаженство, только что окутывавшие усталое тело, исчезли, осталось нечто давящее, остались безысходность и полное ко всему безразличие.

Цепляясь за стол вялыми руками, он тяжело опустился в кресло.

Звонка все не было и не было.

Зато снизу, из-под пола, послышались звуки будто бы передвигаемой мебели… Значит, это к нижним жильцам пожаловали ночные гости. Пришло облегчение, что не к нему или к брату Леве, но ожидаемого удовлетворения оттого, что к нижним жильцам, Алексей Петрович почему-то не испытал, хотя лет десять назад призывал на головы этих пришельцев из другого мира все кары небесные и земные.

Снова поднявшись на еще не вполне окрепшие ноги, он на цыпочках приблизился к окну, осторожно отвернул уголок шторы, осторожно же, почти не дыша, приблизил свое лицо к стеклу, глянул вниз. Внизу стояли два темных легковых автомобиля, припорошенные снегом. И ни души. И никакого движения. Лишь на углу светился, раскачиваясь под ветром, фонарь; в его желтом свете раскачивался желтый столб и желтый угол дома.

Выйдя в коридор, Алексей Петрович заметил силуэт брата на фоне торцового окна. Он приблизился к нему, спросил шепотом:

— Чего не спишь?

— А-а! — Лев Петрович махнул рукой, и огонек его папиросы проделал в воздухе замысловатую фигуру. Спросил также тихо: — Слыхал, к нижним приехали?

— Слыхал.

— И что думаешь?

— А что я должен думать? — хмыкнул Алексей Петрович, уже вполне обретший душевное спокойствие. — Приехали и приехали. Зря не приедут.

— Я тоже думаю, что не зря. Но где гарантия, что завтра не приедут за нами?

— Ты чувствуешь за собой какую-то вину? — спросил Алексей Петрович, зная наверняка, что спрашивает совсем не то и думает не то, что должен бы спрашивать и думать, что, сам того не желая, снова взял на себя роль посредственного актера, играющего посредственную роль. И перед кем? Перед родным братом… Впрочем, разве это первая и единственная его роль?

Снова огонек папиросы в руке Левы проделал замысловатую фигуру.

— У нас вчера не вышли на работу директор института, его зам по оргвопросам и парторг. Ходят слухи, что их взяли на Лубянку. На сегодня назначено общее собрание, на котором будет обсуждаться политическое лицо некоторых товарищей. В основном это люди не из научного круга, а больше по административной и хозяйственной части, но есть и дельные инженеры и даже двое ученых. Список обсуждаемых висит на доске приказов и объявлений. Не знаю, как ты, а лично я ничего не понимаю в том, что происходит, — шептал словно в лихорадке Лев Петрович.

— Я сам не знаю, что происходит, — признался Алексей Петрович. — Но если исходить из решений последнего съезда, Пленумов Цэка и тона газет, то речь может идти о новой чистке партийных рядов.

— Раньше тоже были чистки, — продолжал волноваться Лев Петрович, — но все делалось как-то не так. Я бы сказал: не с тем размахом, что нынче. Да и в газетах после расстрела зиновьевцев слишком много говорят о вредителях и шпионах, но больше всего — о троцкистах. Откуда вдруг они взялись в таком количестве?

— Классовая борьба, — опять совсем не то, что думал и что должен был сказать своему брату, произнес Алексей Петрович и почувствовал гадливость к самому себе от этих своих слов.

«Ты боишься, — признался он себе. — Ты панически боишься, что чистка коснется и тебя самого. Могут обвинить в недостаточной партийной активности. Могут придраться к написанному ранее. Как тогда, у Горького, когда Кольцов придрался к герою твоего романа: не верит он ему — и все тут. — Подавив в себе вздох, подумал обреченно: — А кто бы не боялся на твоем месте? Вон и Левка боится, хотя оснований бояться у него значительно меньше». А что произойдет завтра… то есть уже сегодня — не знает никто.

Вслух же произнес:

— Тебе, Лева, бояться нечего: ты не член партии. Иди и спи спокойно.

— Тебе, Алешка, хорошо говорить: тебя сам Сталин знает, небось не тронут…

— Может, это-то и есть самое слабое мое место, — горестно усмехнулся Алексей Петрович и, вынув из рук брата окурок, жадно затянулся дымом.

Снизу, из-под пола, донесся приглушенный женский вопль и тут же оборвался, точно женщине зажали рот рукой.

Братья замерли, прислушиваясь к наступившей тишине. Тишина длилась недолго. Внизу затопали по деревянным ступенькам крыльца, невидимого из этого окна, захлопали дверцы автомобилей, по всему дому отдался стук наружной двери. Заурчали двигатели и затихли вдали. Через минуту снова установилась глухая предутренняя тишина. Теперь, казалось, навсегда.

— Самое страшное, что я, например, совершенно не представляю, на кого нацелена эта чистка, — произнес Лев Петрович трагическим шепотом. — Ты говоришь: партия. Но заместитель директора нашего института беспартийный. Его-то за что?

— Мало ли, — опять заосторожничал Алексей Петрович. — Сталин говорит, что многие из высокопоставленных партийцев зажрались, большинство не умеет работать в новых условиях, кто-то стоит на стороне Троцкого, что среди определенной части советских и партийных работников все чаще встречаются казнокрады и взяточники. Вспомни, как Дзержинский, будучи наркомом желдортранса, расправлялся с теми, кто пользовался своим положением для собственного же обогащения. Вспомни, как Троцкий, сменив его на этой должности, распустил всю эту сволочь. А нынче, говорят, огромная часть бюджета страны уходит неизвестно куда. И что в таком случае делать Сталину? Беда в том, что прошлые чистки не дали почти никаких положительных результатов.

— Ах, Алексей, это все не то! — перебил Алексея Петровича брат. — Ты помнишь недавнюю статью Бухарина о том, что Россия уже не та, что была при царе, что она из страны Обломовых превратилась в страну трудового народа? Да и раньше он будто бы ошибался, говоря о России только в отрицательном смысле? Помнишь? Еще Бухарин помянул советский патриотизм — чудеса! Может, вот в этом смещении в сторону от прежних позиций и кроется вся нынешняя чехарда с кадрами? А? Как ты думаешь?

Алексей Петрович неопределенно повел головой.

— А статья Альтшулера в «Правде»? Это надо же, чтобы Альтшулер своих единокровных Лившица, Радека, Дробниса и прочих жидов сравнивал со Смердяковым! В голове не укладывается!

— Приспичило, вот и сравнивает. Еще сильнее приспичит — сравнит с Карамазовым. Впрочем, там не одни жиды, там и русских полно, — вяло поправил брата Алексей Петрович, имея в виду закончившийся в январе процесс по делу Пятакова, Муралова, Серебрякова, Радека и других партийных деятелей.

— Так в том-то и дело! — воскликнул Лев Петрович возбужденно. — У нас поговаривали, что Сталин мстит жидам за то, то они будто бы хотели лишить его власти и даже убить. Но если бы одним жидам, было бы понятно, а то ведь всем без разбору…

— Почему же без разбору? Думаю, что система обязательно должна присутствовать, — не выдержал Алексей Петрович нейтрального тона. — Не думай, что Сталин не ведает, что творит. Что касается русских, так среди нас столько жидовствующих, что самих жидов переплюнут.

— Ну да, есть, конечно, кто спорит. И все-таки дело не в них. Ты, Алешка, не представляешь, какая у нас в институте царит паническая атмосфера! Все ходят, как в воду опущенные. Еще недавно я мог со своими коллегами говорить обо всем, обсуждать любые технические проблемы. И не только проблемы, но и тех, кто так или иначе стоит за этими проблемами. А что теперь? Теперь среди нас появились так называемые секретные сотрудники. А попросту — сексоты. И никто не знает, кого завербовали… — или как там это называется? — в эти самые сексоты. И что они докладывают тем, кто их завербовал. Это ужасно, Алешка! И унизительно. А сегодня — общее собрание института. Поговаривают, что на собрании будет присутствовать сам Хрущев.

— Да-а, если Хрущев, то дров у вас наломают — это как пить дать. Я слышал, что после каждого его такого участия в подобных собраниях, НКВД арестовывает народ пачками. А впрочем… Тебе бы лучше отвертеться от этого собрания, Лева.

— Это невозможно: вызовет подозрение.

— И в чем же могут тебя заподозрить?

— Не знаю, — недоуменно вздернул плечи Лев Петрович. — Ничего не знаю. В голове пустота — и ничего больше. А в душе страх. Даже не знаю, откуда он взялся.

— Надеюсь, ничего антисоветского в твоих речах не было, — спросил Алексей Петрович, беря брата за рукав пижамы.

— Господи, Алешка! Какая там антисоветчина! Обычный треп! Конечно, этот треп можно повернуть и так и эдак. Но ведь все из нас, даже очень недовольных нынешними порядками, знают, что прошлого не вернешь. Следовательно, если и высказываются какие-то критики, то исключительно из желания улучшить нынешнее состояние. В частности, в котлостроении. А за это не судят… Вернее — не должны судить.

— Тогда тебе не о чем беспокоиться.

— Я тоже так думаю. Но на душе пакостно. Очень пакостно. Предчувствие какое-то…

— Ерунда! — грубо оборвал брата Алексей Петрович. — Какое еще предчувствие? Выдумываешь бог знает что. Пошли-ка лучше спать, — предложил он. И добавил с кривой ухмылкой, которую Лев Петрович разглядеть в темноте не мог: — Утро вечера мудренее.

— Что ж, пошли, — согласился брат с явной неохотой и первым направился в свою спальню.

Алексей же Петрович задержался. Ему вдруг стало тошно и от ночного визита к нижним жильцам, и от бессмысленного разговора с братом, разговора, который ничего не разъяснил, а лишь растревожил душу. Он решил, что сегодня не пойдет ни в Союз писателей, как предполагал еще вчера, ни даже в Ленинку. Ему не хотелось видеть ни чего-то ожидающих от него глаз, ни слышать деланно бодреньких разговоров. Он боялся, что в Союзе писателей его втянут в какую-нибудь авантюру, в библиотеке кто-то заинтересуется книгами, которые он станет читать… Черт знает что!

— Что там случилось? — тревожно спросила Маша, когда Алексей Петрович вытянулся рядом с ней под стеганым одеялом.

— Ничего, — прошептал он, подсовывая руку под ее голову. — Приезжали к нижним жильцам.

— Ужас-то какой, — как эхо откликнулась Маша, прижимаясь к нему своим теплым и мягким телом.

— Спи. Нас это не касается.

 

Глава 10

Актовый зал проектного института, в котором работает Лев Петрович Задонов, забит до отказа. На небольшой сцене за двумя составленными в ряд столами, покрытыми красным сукном, президиум из полутора десятков человек. В первом ряду, непосредственно за столом, сидит исполняющий обязанности директора института молодой кандидат технических наук, ни сном ни духом не предполагавший такого крутого взлета своей карьеры; он волнуется, тревожно оглядывает зал, без нужды перебирает какие-то бумажки.

Рядом с ним секретарь райкома партии, старый коммунист с десятилетним дореволюционным стажем. Он выложил рабочие руки на красное сукно и уставился в одну точку из-под кустистых бровей. Тут же институтский парторг, председатель профкома, секретарь комитета ВЛКСМ. За ними жмутся во втором ряду несколько постоянных активистов из числа рядовых сотрудников и рабочих экспериментальных мастерских.

Зал глухо гудит в ожидании открытия собрания. По рукам ходят списки сотрудников, политическое лицо которых намечено сегодня обсудить. Всего в списке двадцать человек. Ни человечком больше, ни человечком меньше. Вся двадцатка расположилась в первом ряду. Бледные, не выспавшиеся лица, жалкие улыбки, согнутые плечи, зажатые меж коленями руки. Среди двадцати две немолодые женщины: одна секретарь-референт уже арестованного директора, другая заведующая научной библиотекой.

Собрание назначено на восемнадцать-тридцать. Уже восемнадцать-сорок — нервничает парторг института, то и дело склоняется к секретарю райкома партии, что-то говорит, пожимая плечами, вытирает платком взопревшее лицо, еще раз глазами пересчитывает кандидатов в каэры и вранары.

Парторг тоже молод, ему едва перевалило за тридцать, он всего два года в партии. У него широкие, покатые плечи и мощные руки грузчика (пока учился в институте, подрабатывал на Московской-товарной, разгружая вагоны с углем и лесом), пиджак на нем сидит косо, галстук повязан неумело.

У парторга почти нет опыта работы с людьми, он лишь пару месяцев побыл партгрупоргом в отделе и — на тебе. «Не боги горшки обжигают, — сказали ему в райкоме партии, предложив возглавить всю парторганизацию института. И привели в пример Лазо и Тухачевского, которые в двадцать пять лет командовали фронтами. — А тут всего-навсего — проектный институт. К тому же у вас, товарищ Лукашов, пролетарское происхождение, высшее образование, вам лапшу на уши какой-нибудь контрик не повесит. Так что давайте без этих… без интеллигентских штучек: партия вам доверяет, впрягайтесь и — вперед!»

И Лукашов впрягся. Вот только где тут зад, а где перед, разобраться еще не успел.

Ждали первого секретаря МК и МГК партии Никиту Сергеевича Хрущева. Опаздывал Никита Сергеевич. Да и то сказать: экая на нем ответственность, экая прорва всяких дел! Москва и область — все под его непосредственным руководством. Все до минуты не рассчитаешь.

И вот… И вот какое-то движение, нарастающий гул. Еще никого и ничего не видно и не слышно, но приближение уже уловлено, осознано — и нервное нетерпение охватывает зал, но более всего — президиум собрания. Все знают: товарищ Хрущев слывет человеком принципиальным и крутым, врагам народа спуску не дает, товарищ Сталин ему полностью доверяет.

Несколько дюжих парней прошмыгнуло по сцене из одного конца в другой и пропали за свисающими полотнищами кулис. И у двух дверей встали по двое, по трое. Глазами ощупали ряды, быстро рассредоточились вдоль стен с той и другой стороны.

Вот из-за кулис стремительно вышел невысокий человек лет сорока пяти, с круглой, как шар, головой, с глубокими залысинами и редкими кудельками над ушами; губы толстые, нос сапожком, обочь носа бородавка, под глазом другая, ноги короткие, бедра широкие, бабьи, животик заметно переваливает через ремень, как тесто через край квашни, белая рубашка в полосочку, галстук сине-белый, у лацкана черного пиджака орден Ленина, — Никита Сергеевич Хрущев! Известно, что он из рабочих, будто бы даже бывший шахтер, однако злые языки поговаривают, что шахты даже не нюхал, что служил каким-то мелким чиновником — то ли приказчиком, то ли конторщиком. Еще поговаривают, что в начале двадцатых горой стоял за Троцкого, но едва почуял, куда ветер дует сильнее, переметнулся к его врагам и стал рьяным сталинистом. Врут, небось: не стал бы Сталин держать рядом с собой такого перебежчика.

Отсюда будто бы и попер Никита Хрущев в гору. Известное дело: дуракам везет. Опять же, надо заметить, что врут небось и про дурака. А врут из зависти. И то сказать: иному хоть отца родного в наркомы, а если в голове ни бум-бум и при этом все-таки везет, то до первого верстового столба, как говаривали в старые добрые времена.

И пока в некоторых головах все эти черные мысли крутились-вертелись, Хрущев стремительно приблизился к столу, принялся пожимать руки членам президиума, начав со второго ряда, то есть с рабочего класса. Пожимал энергично, улыбался широко и радостно, что-то говорил — из-за шума слышно не было, но ему отвечали улыбками же, значит, говорил что-то веселое, за словом в карман не лез. Надо отметить, что при его приближении члены президиума поднялись со своих мест и стали хлопать. Не то чтобы рьяно, но с заметным и все нарастающим энтузиазмом.

И зал тяжело, лениво, с каким-то даже недоверием к этому простачку, тоже поднялся, тоже принялся хлопать, взбадривая себя общим движением, заражая, вовлекая в единый порыв скептиков и маловеров, с каждым хлопком все сильнее и сильнее.

Хрущев, пожав последнюю руку, повернулся к залу лицом, стал хлопать вместе с залом. И те, что в президиуме, тоже.

А тут еще крики:

— Да здравствует марксизм-ленинизм!

— Да здравствует партия Ленина-Сталина!

— Да здравствует наш любимый вождь товарищ Сталин!

— Да здравствует мировая революция!

Крики подстегнули, и все так начали бить ладонь о ладонь, что с потолка посыпалась побелка, припудривая плечи, ученые шевелюры и лысины. Однако собравшиеся этого не замечали, выкрики и здравицы звучали то сзади, то с какого-нибудь бока, и этому, казалось, не будет ни конца, ни краю, а людям, похоже, и не нужно было ни конца ни краю, а только вот так стоять и хлопать — до бесконечности.

Лев Петрович Задонов устал хлопать, он вообще был настроен весьма скептически ко всему этому рассмотрению… — или как там его? — он ужасно как-то томился и мучился непонятными желаниями и даже подозрениями относительно правомерности или — опять же, как там его? — основательности всей этой кампании по выявлению врагов народа. Он видел — да и другие не могли не видеть, — что люди, которые собираются обсуждать кандидатов в каэры ничуть не лучше (и не хуже) обсуждаемых, что тут что-то не так, что за всем этим кроется что-то совсем другое, а не то, что возглашается со страниц газет и журналов, с митинговых трибун, из черных тарелок репродукторов. Льву Петровичу, привыкшему к точным формулировкам и математическим выкладкам, резоны, по которым выпячивались одни люди, не замечались и даже задвигались другие, казались надуманными, ложными и бесчестными. Но кому он мог сказать о своих сомнениях? Никому. Даже брат Алешка — журналист все-таки — и тот увиливает от прямых ответов, хотя знает не в пример больше обычного смертного.

Так что же происходит на самом деле? И зачем? И кому это нужно? Сталину? Партии? Народу? Ему, Льву Петровичу Задонову? Его семье? России, называемой СССР? Но ведь кому-то все-таки нужно. Не может быть, чтобы просто так, по злой иронии судьбы… Троцкисты? Шпионы-вредители? Оппозиционеры? Лев Петрович попросту не видел этих людей, сколько ни вглядывался в окружающие его лица. И вот что странно: в разряд этих самых каэров и вранаров попадают в основном люди, которые еще недавно самого Льва Петровича считали таковым. Или подозревали за ним соответствующие возможности. Что изменилось и почему так сразу? Или не сразу, а он не заметил, когда это началось, потому что лично его не касалось?

Вопросы, вопросы, вопросы. И ни одного внятного ответа. Спятить можно от такой несуразицы.

Выкрики и аплодисменты не умолкали. Хрущев поднял обе руки, короткие и короткопалые, потряс ими в воздухе, точно отряхивая от воды, что-то сказал — и президиум стал садиться, но как-то несмело, поглядывая друг на друга и на стоящего обочь стола Хрущева. Видно было, что каждый боится сесть первым, (последним — это даже лучше), и потому соизмеряет приближение своего зада к сидению с задами других.

Наконец сели и затихли. И Хрущев тоже сел, но не в середине, а сбоку, хотя его настойчиво приглашали в середину. Стоять остался лишь институтский парторг Лукашов. Он нервно кусал губы и бесцельно перебирал длинными пальцами лежащие перед ним бумажки.

Зал затих, превратился в слух.

Лукашов кашлянул в кулак, произнес хриплым от волнения голосом:

— Товарищи!

И еще раз, но уже отчаянно звонко:

— Товарищи!

И заговорил, все более накаляясь:

— Наша страна, родина Ленина и Сталина, первого в мире государства рабочих и крестьян, живет и борется в тесном окружении врагов всех мастей и оттенков. Одни — это недобитые буржуи, мечтающие о возвращении старых порядков, царя-батюшки, капиталистов и помещиков. Другие — их прихвостни. Третьи — вырожденцы, испугавшиеся трудностей и опасностей всемирной битвы с хищническим капиталом и его родным дитятей фашизмом. Четвертых купила международная реакция за тридцать сребреников, чтобы они вредили нашему строительству, нашему движению вперед, к коммунизму. Пятые — это те, кто почил на лаврах прошлых заслуг, оторвался от рабочего класса и трудового крестьянства. Шестые — просто мелкие жулики и приспособленцы. Есть и седьмые, и десятые! — говорил Лукашов, вполне освоившись. — Много у нас с вами врагов, товарищи! Есть эти враги и в нашем коллективе, среди наших сплоченных рядов. Они стоят рядом с нами, они выкрикивают правильные и дорогие сердцу пролетария лозунги, они отбивают ладоши вместе с нами, на их лицах улыбки радости и счастья, но это улыбки Иуды, их радость нам во вред. Таких врагов трудно выявлять, но выявлять необходимо, иначе в критическую минуту они вонзят нам в спину свой отравленный ядом ненависти нож. Кое-кого мы уже выявили и будем сейчас устанавливать общими усилиями коллектива их подлинное лицо.

Лукашов оглядел первый ряд, затем весь зал, облизал губы и провел обеими руками по волосам. Короткие жесткие волосы на его голове и без того торчали в разные стороны, руки взлохматили их и поставили дыбом.

— Абрам Исаакович Бляшкин, — выкрикнул Лукашов тоненьким голоском и ткнул пальцем в первый ряд, в направлении тщедушного человечка с выпуклыми глазами, оттопыренной нижней губой и обширной лысиной, обрамленной седой куделью, фамилия которого значилась в списке первой.

Тщедушный человечек вздрогнул и отшатнулся на спинку кресла.

А Лукашов продолжал как по писанному сыпать словами, и с каждым словом голос его все более крепчал и обретал необходимую твердость:

— Товарищ Бляшкин является начальником отдела проектирования котлов высокого давления, член партии с 1924 года. Товарищ Бляшкин происходит из мелких служащих, образование среднетехническое по профилю часовых механизмов, стоял на позициях троцкизма, за что вычищался из партии в двадцать шестом году. Известен у нас как один из зажимщиков всего нового, передового, революционного, как волокитчик и ретроград. Это явно примазавшийся к революции человек для подрыва ее идейных основ и организационного единства. Кто имеет сказать в защиту товарища Бляшкина? — вопросил Лукашов и оглядел с высоты притихший зал.

Никто не шелохнулся.

— Как видите, товарищи, среди нас нет желающих оправдывать товарища Бляшкина, его отсталые взгляды на развитие советской техники, его троцкистские симпатии, его скрытую от глаз контрреволюционность. Кто имеет сказать против товарища Бляшкина? — И, снова ткнув пальцем в маленького человечка, потребовал: — Встаньте, товарищ Бляшкин. Встаньте, чтобы вас видели все честные товарищи, а то, может, вас не все еще знают в лицо.

Бляшкин тяжело поднялся на ноги, опираясь обеими руками о подлокотники. У него было маленькое тело, широкие будра и несоразмерно с телом длинные ноги и руки. На его бледном лице застыла мучительная гримаса недоумения, на кончике хрящеватого вислого носа дрожала мутная капля. Дышал он тяжело, с привсхлипом, точно собирался заплакать.

— Так кто выразит свое недоверие товарищу Бляшкину? — еще раз спросил Лукашов.

Зал молчал и не шевелился.

— Вот вы, товарищ Задонов, — ткнул пальцем в середину зала Лукашов. — Вот вы, как мне известно, не раз спорили с товарищем Бляшкиным, не раз критиковали его консерватизм, волокиту и зажим всего нового. Вам что, товарищ Задонов, нечего сказать против своего начальника? Доверяете вы ему или не доверяете?

Лев Петрович встал, растерянно огляделся по сторонам. Он был оглушен таким оборотом дела, не ожидал, что судьба Бляшкина окажется связанной с ним, он не умел и не любил выступать на подобных собраниях, когда людьми властвуют не логика, не инженерные расчеты, а не поймешь что. Он действительно не раз спорил с Бляшкиным, начальником отдела, в котором сам Лев Петрович был руководителем проектной группы, ругался с ним и даже однажды жаловался на Бляшкина на научной конференции института. Он не любил Бляшкина, он презирал его, бывшего часовщика, случайно затесавшегося в среду котлостроителей, но чтобы выступать на таком мероприятии, когда от твоего выступления зависит судьба человека, пусть и неприятного, пусть там еще какого-то, пусть даже жида, — на такое Лев Петрович никогда бы не отважился, хотя ни раз клял Бляшкина последними словами. Да и не он один.

— Я… если иметь в виду техническую сторону… — мямлил Лев Петрович, почти физически ощущая сотни устремленных на него глаз, и не только с боков и сзади, но и спереди, потому что все сидящие впереди повернулись к нему лицом, все чего-то от него ждали, требовали, молили. — Я, признаться, не слишком разбираюсь…

— Нас интересует одно, — пришел ему на помощь Лукашов: — доверяете вы Бляшкину или не доверяете? Да или нет? — вот что нас интересует. Ибо политическое лицо Бляшкина выявлено вполне и видно невооруженным глазом.

Льву Петровичу почудилась в голосе Лукашова угроза, он проглотил слюну, хрипло выдавил:

— Н-нет.

— Громче, товарищ Задонов!

— Я говорю: нет! Я не доверяю товарищу Бляшкину, — в отчаянии выкрикнул Лев Петрович, чувствуя, как лицо его и шею охватывает жаром. И тут же стал оправдываться: — Но я не доверяю ему исключительно как специалисту совершенно другого профиля! Товарищ Бляшкин по профессии часовщик, на должность попал, как мне представляется, совершенно случайно, и, следовательно, его вина вытекает из его невежества в деле, которое ему поручили. Что касается всего остального, то мне об этом ничего не известно.

— Правильно! — поддержал Задонова кто-то сзади. — Мы все не доверяем Бляшкину. Он в прошлом месяце зарезал новую модель парораспределителя высокого давления! А потом эта модель всплыла в Германии. Вот истинное лицо Бляшкина, товарищи! А это и есть троцкизм в чистом виде. И товарищ Задонов не может об этом не знать.

Лев Петрович обернулся. Хотя он по голосу узнал заместителя Бляшкина по внедрению и одновременно секретаря партячейки отдела Давида Леонидовича Темкина, тоже не самую светлую личность в их отделе, но он до такой степени не мог поверить, что именно Темкин станет так рьяно выступать против своего начальника, которого поддерживал всегда и во всем и на дочери которого был женат, что даже не обратил внимания, что часть стрел против Бляшкина направлена и против него, Льва Задонова, поэтому-то и смотрел на Темкина во все глаза, как на какое-то чудище, а в голове молоточком стучала глупая, еще даже и не оформившаяся мыслишка, и мыслишка эта складывалась в незамысловатый стишок: Темкин Бляшкина любил, Темкин Бляшкина убил.

— Очень принципиально правильное пояснение товарища… — одобрил Лукашов, склонил голову к новому директору института и добавил: —… товарища Темкина. Правильное и вполне исчерпывающее. Кто еще добавит к характеристике товарища Бляшкина? Никто не добавит? Ставлю на голосование: кто за то, чтобы выразить полное недоверие товарищу Бляшкину?

Лес рук был ему ответом.

Лукашов глянул в сторону Хрущева, как бы проверяя на нем правильность ведения собрания. Взгляд Лукашова перехватил секретарь райкома и одобрительно кивнул головой.

— Единогласно! — радостно возвестил Лукашов. Но тут же, спохватившись, спросил на всякий случай: — Может, все-таки найдется кто против общего мнения?

Никого против общего мнения не нашлось.

— Переходим к следующей кандидатуре! — торжественно провозгласил Лукашов, уже вполне освоившись со своей ролью. — Следующим у нас по списку идет товарищ Вагонников… Встаньте, товарищ Вагонников. А вы, това… гражданин Бляшкин, можете сесть… Пока. Теперь, я думаю, вами займутся наши славные чекисты. Уж они-то наверняка выяснят, кто вы есть на самом деле.

В зале раздалось несколько хлопков.

Бляшкин, между тем, продолжал стоять, шевеля губами. Наконец в зале стихло, и стало слышно, что говорит Бляшкин:

— Я ни в чем не виноват, — шепелявил он, потому что так совпало: ему вчера удалили сразу четыре верхних зуба, а вставить новые обещали лишь через две недели. — Вот честное слово! Я сразу же сказал товарищу главному инженеру, что ничего в котлах не смыслю, а мне он таки уже сказал, что раз я член партии, то, значит, должен уже соответствовать…

— Ваши оправдания гроша ломаного не стоят, — перебил его Лукашов. — Тем более что бывший главный инженер сейчас дает показания в соответствующем месте. Садитесь, гражданин Бляшкин. Не мешайте нам вести собрание.

Лев Петрович плохо следил за дальнейшим ходом разбирательства. Одна мысль не давала ему покоя: правильно или нет он поступил, выразив недоверие Бляшкину, поддавшись нажиму Лукашова? С одной стороны, вроде бы правильно: Бляшкин этот… ну и так далее. С другой стороны, получается, что он, Лев Задонов, вынес осудительный приговор человеку, который, собственно, и не виноват в том, что он такой, какой он есть, что лишь роковая случайность привела его в институт, подняла на такую ответственную должность, на которую он не имел никакого права. Быть может, ему где-то действительно сказали, что он обязан стать начальником отдела, потому что… и привели какие-то аргументы в защиту своей точки зрения. Может, тот, кто назначал Бляшкина, пристраивал своего человека. Ну и… Опять же, повышенная зарплата, а у этого Бляшкина трое детей, правда, взрослых, правда, дочь работает в этом же институте, и муж этой дочери, то есть Темкин. И еще один зять. Семейственность, так сказать, налицо. Так не один Бляшкин грешен этим семейственным грехом, многие грешны тоже. Ну, сняли бы Бляшкина с должности, послали бы на часовой завод или в часовую же мастерскую. Или еще куда. Так ведь нет: унизили человека, растоптали его человеческое достоинство, а завтра, вполне возможно, отправят на Лубянку, а оттуда…

Но что еще мог сказать в его защиту Лев Петрович Задонов? И надо ли было говорить даже то, что он сказал? Имел ли он на это право? Не подверг ли он и самого себя подобной же опасности, имея в виду свое дворянское происхождение? А более всего своих детей. Алексей, помнится, как-то говорил, что у государства рабочих и крестьян возникла необходимость в очищении своего организма от приобретенных за годы становления новой власти пороков, что такие очищения известны в истории всех народов, даже описаны в Библии, что бывают они всегда болезненны, что препятствовать этим процессам бесполезно и опасно, ибо эти процессы продиктованы ходом истории и политической целесообразностью и зиждятся на каких-то подспудных течениях…

Все это так, кто ж спорит, но за каждым таким процессом стоят живые люди. Хорошо рассуждать таким образом, когда ты стоишь в стороне. А если сам окажешься в первом ряду и в списках на рассмотрение? Вот то-то и оно.

Сосед Льва Петровича, Дмитрий Сергеевич Сувардов, ведущий инженер проекта, над которым работает бригада Задонова, больно толкнул Льва Петровича локтем в бок, схватил за руку, прижал ее к подлокотнику, прошептал в самое ухо:

— Вы что, Лев Петрович, с ума сошли?

— А? Что? — испугался Лев Петрович, догадавшись, что задумался и не понял, за что просил Лукашов голосовать.

— Вы что, не слышали, что ли?

— Н-нет, — прошептал Лев Петрович и с испугом посмотрел по сторонам.

— Слушать надо, — укоризненно попенял ему Сувардов. — Кузьмикина разбирают. — И уверенно заключил: — Шкура. Соловки по нем плачут.

Несколько минут Лев Петрович старательно слушал, что говорили с трибуны, что выкрикивали с мест, что энергично и даже радостно возглашал из президиума Лукашов. Но скоро слух его снова стал как бы заплывать воском — и лишь одно бу-бу-бу воспринималось сознанием, как будто Лев Петрович сидел не на собрании, а у себя в отделе и пытался решить какую-то сложную техническую задачу, когда все постороннее перестает существовать вовсе. Правда, теперь Лев Петрович то и дело поглядывал по сторонам, чтобы уловить общее настроение и не попасть впросак, однако смысл изменчивого настроения зала им не улавливался: собственное настроение, собственные мысли были сильнее и поглощали его целиком.

Зал захлопал.

Лев Петрович вздрогнул, покосился на хлопающего в ладоши Сувардова и тоже стал хлопать.

На трибуне стоял Хрущев и, ожидая тишины, расправлял вынутую из бокового кармана заготовленную речь.

 

Глава 11

Никита Сергеевич Хрущев стоял на трибуне и смотрел в зал. Он был уже вполне опытным партийным работником и поэтому знал, вернее сказать, угадывал каким-то девятым-десятым особым чутьем, внутренними часами, сколько времени положено хлопать залу перед выступлением партийного секретаря Москвы и области, так чтобы ни минуты больше, но и ни минуты меньше, потому что больше — это в ущерб стоящему над ним Сталину, меньше — в ущерб первому секретарю МК и МГК ВКП(б). И уж совершенно точно знал Никита Сергеевич, что за кулисами справа сидят две пожилые дамы, кремлевские стенографистки, и записывают все, что здесь говорится и делается, — вплоть до количества и интенсивности аплодисментов, и в связи с чем эти аплодисменты возникают. И много чего еще. Потом эти записи расшифруют, отпечатают на машинке и положат на стол Сталину. А Сталин обратит внимание прежде всего на то, не умаляют ли его, Сталина, роль вождя партии и главы государства рабочих и крестьян, не хочет ли кто с помощью дешевой популярности вытеснить его с первого места.

Никита Сергеевич понимал, что без такой политической бухгалтерии никак не обойтись. Сам он тоже ведет подобную же бухгалтерию по отношению к подчиненным ему московским партаппаратчикам, следит, чтобы никто из них не сел ему на хвост, иначе проворонишь и останешься с носом. Это в лучшем случае. В худшем — это когда Сталин решит, что Хрущев перестает пользоваться определенным ему по должности авторитетом среди народных масс, среди партийных работников, рядовых членов партии и беспартийных. Ибо авторитет помощников генсека, членов Политбюро и ЦК есть составляющая авторитета самого Сталина, советской власти. А впереди выборы в Верховный Совет СССР.

Зал хлопал, назначенные для этого люди выкрикивали положенные в данной ситуации лозунги и здравицы, и после каждого выкрика рукоплескания несколько усиливались, затем начинали спадать. До следующего выкрика.

Иным может показаться, что рукоплескания — это ерунда, показуха. Ан нет, господа хорошие, товарищи распрекрасные. Не ерунда и не показуха, а показатель активности, политической благонадежности и зрелости того или иного коллектива, того или иного социального слоя советского общества. Если вяло похлопали и сели, значит, либо выказывают свое неуважение к главному лицу, присутствующему на собрании, либо вообще равнодушны к тому, на что их нацеливает партия и товарищ Сталин. Даже страшно представить себе, чтобы на стол Сталину лег отчет, а в нем было зафиксировано, что на этом собрании хлопали мало и вяло. Особенно товарищу Хрущеву.

А между тем внутренние часы подсказали, что время аплодисментов кончилось, пора дело делать. Подчиняясь этим часам, Никита Сергеевич поднял короткопалую руку и несколько раз нежно и с удовольствием словно бы придавил ладонью в воздухе перед собой нечто невидимое другим, нечто мягкое и податливое, как пуховая подушка, — и зал разом и с видимым облегчением оборвал хлопки и затих.

Хрущев кашлянул и слегка нахмурился: ему не понравилось, что именно разом, будто топором отрубили, оборвались хлопки; могли бы для приличия чуть затянуть их, не показывать своего облегчения. Все-таки эти интеллигенты как были интеллигентами, так ими и остались. Только поэтому их надо хорошенько вычищать и перевоспитывать с помощью физического труда на свежем воздухе.

Заглянув в бумажку, Хрущев заговорил, то и дело энергично выбрасывая вперед руку, сжатую в кулак, потрясая ею в воздухе, грозя невидимым врагам и предупреждая их о неминуемой расплате за их подлые деяния. Сперва он говорил по бумажке, затем, все более воодушевляясь и распаляясь, заглядывал в бумажку все реже и реже, отступал от текста, фразы строил вкривь и вкось, даже не замечая этого. Да и слушатели мало обращали внимания на то, как говорил секретарь горкома и обкома. Для них важнее было не как, а что он говорил, а более всего — что имел при этом в виду.

— Не по речам на митингах и собраниях, но по делам на действительном социалистическом строительстве, на действительно практической работе мы должны судить о людях, о каждом конкретном человеке, особенно о членах партии и руководителях, об их практической пригодности для нашего общего дела, об их политическом и идеологическом облике, — уже почти кричал Никита Сергеевич, брызгаясь слюной, которая закипала у него в уголках губ, не замечая, что говорит почти по Евангелию. Он облизывал губы или отирал их тыльной стороной ладони, не замечая и этого. И редкие слушатели замечали эти неважные подробности.

— Так учит нас товарищ Сталин, самый первый и самоотверженный строитель социализма! — выкрикнул Никита Сергеевич, и кулак его взлетел над головой и несколько раз с остервенением стукнул невидимую пуховую подушку — и всплеск восторженных аплодисментов и одобрительных выкриков, точно пух и перья из подушки, были ему ответом.

— А особо непонятливым товарищ Сталин разъясняет, что враг советской власти и трудового народа прячется прежде всего за красивые и правильные слова, он рядится в них, как тот кочет в красные перья. Больше ему прятаться не за что, рядиться не во что. Кривая рожа зеркала не любит.

В президиуме захлопали, заулыбались. Захлопали, заулыбались и в зале. И даже кое-кто засмеялся. Но очень робко, будто смеяться на таком собрании недостойно образованного человека. Никита Сергеевич успел за это время заглянуть в бумажки и отереть губы. Затем очередное мягкое, любовное придавливание ладонью невидимого пуховичка: мол, спасибо за аплодисменты, за улыбки и смех. Однако, делу — время, аплодисментам и улыбкам — минутка.

— Что мы имеем сегодня на фронте борьбы с контрреволюцией, шпионажем, терроризмом, идеологическим и практическим троцкизмом, с явным и скрытым оппозицьёнерством? — вопросил Никита Сергеевич, наваливаясь грудью на трибуну и с подозрением оглядывая зал. — Мы имеем сегодня… э-э… широко разветвленную, так сказать, вражескую сеть, которая… м-мы-э… которую наши враги раскинули у нас, как говорится, под самым нашим носом. Многие товарищи попадаются в эти сети, как малые щенята. Сидя на колесе, смотри под колесо, говорит народная мудрость, а то ненароком свалишься. Мы, большевики, воспитанные Лениным-Сталиным, никогда не рассчитывали на авось. Держался авоська за небоську, да оба в яму упали. Нам в яму падать не с руки. Мы всегда имели отличное классовое чутье и распознавали врагов трудового народа под любым обличьем. В этом нам помогал и помогает рабочий класс, колхозное крестьянство и трудовая интеллигенция. Так было и так будет всегда.

Снова хлопки, шелестение бумажек и отирание губ.

— Сегодня, товарищи, вы выставили на всеобщее рассмотрение и обсуждение двадцать человек, чьи политические физиономии не внушают доверия вашему коллективу. Должен вам сказать со всей большевистской откровенностью и прямотой, и как бывший рабочий человек, который рубал в шахте уголек, что это хороший, можно сказать, передовой показатель политической активности и приверженности вашего коллектива советской власти и лично товарищу Сталину. Хотя, я уверен, что это не все, кого следует выводить на чистую воду. Тут некоторые товарищи так и не поняли, что от них требует исторический момент, они так и не смогли внятно осудить явных бюрократов, вольных или невольных противников нашего стремления к коммунистическому будущему, случайных в вашем коллективе людей, тайных троцкистов и оппозиционеров. А это тоже подозрительно и требует пристального внимания коллектива и партийной организации.

Хлопки, шелестение, отирание.

— Мы по Москве и области выявили на сегодня пока только триста восемь товарищей или, лучше сказать, подозрительных элементов, которыми уже вплотную занимаются наши славные чекисты. Это, конечно, мало. Очень мало. Я бы сказал так: прискорбно мало для такого города как Москва и область. От поблажки, говорит народная мудрость, воры плодятся. Но работа еще только разворачивается, она только в самом начале, и я уверен, что пройдет короткое время, как мы окончательно очистимся от всех контрреволюционных элементов и не позволим им плодиться на нашей советской земле!

Взмах кулаком, хлопки, шелестение, отирание.

— Конечно, среди выявленных врагов могут оказаться и люди не столь уж виноватые перед советской властью. И даже совершенно не виноватые. При таких масштабах борьбы с контрреволюцией ошибки неизбежны. Мы будем выявлять эти ошибки и исправлять допущенные искривления. Конь о четырех копытах, и тот спотыкается. Но пусть безвинные жертвы не падают духом, пусть всегда верят в революционную справедливость! Если среди ваших двадцати выявленных вражеских элементов окажутся две-три невинные жертвы — это, товарищи, не много, это совсем даже мало. Зато мы будем уверены, что не осталось ни одного невыявленного элемента, ни одного троцкиста, ни одного шпиона и диверсанта, ни одного вредителя. Пусть для безвинных это будет утешением. Ибо никакая война, тем более революционная, не может обходиться без потерь со стороны атакующего рабочего класса и его союзников. Даже при строительстве дома случаются несчастные случаи: то кто-то свалится с лесов по неосторожности или пьяному делу, то кирпич упадет на голову зазевавшегося прохожего. Но никакие жертвы не могут быть напрасными! Никакие случайные жертвы не могут остановить строительства социалистического дома, никакие случайные, но неизбежные жертвы не могут остановить нашей борьбы с врагами революции. Лучше двоих-троих безвинных отправить на строительство Волго-Балтийского канала, где они покажут чудеса трудового героизма, чем оставить на свободе двух-трех невыявленных врагов трудового народа, советской власти и большевистской партии. В свое время, разобравшись во всем, мы склоним головы перед безвинными жертвами классовой борьбы. Пусть они всегда об этом помнят и не теряют твердости духа.

Кулак, шелестение, отирание, аплодисменты.

 

Глава 12

Усевшись в черный «крайслер», Никита Сергеевич окинул мысленным взглядом только что закончившееся собрание коллектива проектного института и остался доволен и самим собранием, и своим на нем программным выступлением. Особенно ему понравилась импровизация о безвинных жертвах, неизбежных при такой большой чистке. А то по городу ходят слухи, будто советская власть теряет опору в массах и потому начала гонения на всех инакомыслящих и даже просто безмыслящих. Болтают также, что сам Хрущев решил таким образом избавиться от приверженцев Кагановича, бывшего до него первым секретарем МК и МГК, что Ежов по той же самой причине устраивает гонение на людей Ягоды в своем наркомате, что то же самое происходит в других наркоматах, в областях и краях, республиках и автономиях, что, наконец, под видом борьбы с троцкизмом развернута очередная антисемитская кампания. О последнем пункте особенно много кричат на Западе, и больше всего те евреи, которые оказались не у дел после Октября семнадцатого года.

Никита Сергеевич был в меру умным и в меру же хитрым человеком, хотя иногда весьма увлекающимся. Он отлично понимал, что Сталину давно надоели безрезультатные чистки партии и чиновничьего аппарата, и поэтому он решил одним махом избавиться от старой бюрократии, чтобы новая была менее бюрократична и более зависима от центральной власти. Понимал Никита Сергеевич, что и сам он относится к числу «старой бюрократии», хотя и не такой «старой», как другие, что каждый день его самого могут вычистить и отправить в бездонные подвалы Лубянки. Но чтобы туда не попасть, надо делать все, чтобы Сталин поверил в небюрократичность первого секретаря МК и МГК ВКП(б), а для этого сам Хрущев должен действовать без всяких проволочек, сомнений и раздумий по поводу правоты своих поступков. Тем более правоты Сталина. Он должен действовать решительно и бескомпромиссно, именно в том направлении, в котором действует сам Сталин.

Для Сталина важно беспрекословное повиновение окружающих его людей — Хрущев готов повиноваться именно беспрекословно. Для Сталина важно, чтобы окружающие его люди не входили ни в какие группировки, ни в какие даже самые невинные приятельские сообщества — и Хрущев не допускает ни с кем сближения больше, чем этого требует его должность и работа. Для Сталина важно, чтобы никто из его окружения не опорочил себя никакими излишествами в обыденной жизни, — и Хрущев не тратит на себя ни копейки больше того, что положено ему тратить на себя и свою семью. Он не взял себе ни книги из библиотек знати, ни кресла, ни картины, ни сервиза, на которые оказались так падки практически все должностные лица уходящей волны. Он, Хрущев, сама скромность. Он даже любовниц себе не заводит в отличие от Ворошилова, Калинина, Кагановича и многих других. Правда, Сталин на подобные шалости своих приближенных смотрит сквозь пальцы, но это он сегодня так смотрит, а как будет смотреть завтра, известно разве что одному богу.

Может быть, все вместе взятое, и отведет от него беду, думает Никита Сергеевич, поглядывая в окно на бегущие мимо дома и людей. Главное, не дать повода. А еще доказать всей своей деятельностью, что его увлечение троцкизмом в начале двадцатых было случайностью, издержками молодости и неопытности. Теперь-то он понимает, как это было глупо с его стороны связывать себя с Троцким и не разглядеть за неприметной фигурой Сталина будущего Хозяина.

Правда, в ту пору трудно было даже представить, что Сталин, висевший на волоске, — особенно после опубликования «Завещания» Ленина, где он был назван человеком грубым и нетерпимым, — что этот волосок не оборвется. Как не могли представить себе Хрущев и многие другие в своем захолустье, что именно Троцкий, Зиновьев и Каменев встанут за Сталина горой и помогут ему удержаться на месте генсека. Судя по всему, и сама эта троица не представляла, чем их поддержка для них же и обернется.

Да, триста восемь человек по Москве и области слишком мало для Большой чистки. Если не нажать на местные парторганизации и отделения НКВД, количество вычищенных будет расти черепашьими темпами. Вот в проектном институте вычистке подверглись сразу двадцать человек. Есть там, конечно, лица, которые попали в этот список случайно. Но ведь ни за одного из них никто не заступился, никто не нашел для них оправдательного слова. И не ему, первому секретарю МК и МГК, искать за других подобные слова. Пусть свершится народное правосудие! Если в каждом институте по двадцать, да на заводах, да в наркоматах, да во всяких конторах — ого-го! Но так высоко лезть нельзя. Хозяину Москвы не положено. У него свои границы, свои возможности и права. Однако подстегнуть кампанию разоблачений необходимо. На это нацеливают не только резолюции и постановления Пленумов ЦК, но и чувство собственной безопасности.

Если по большому счету, если принципиально, то Хрущеву и самому стоят поперек горла все эти заслуженные революционеры. Толку от них все меньше, а вреда все больше: во-первых, народ разлагают своим брюзжанием; во-вторых, заражают рядовых граждан преступной вседозволенностью и безответственностью. Уж до чего иногда доходит — так просто кошмар! Он, Первый секретарь МК и МГК ВКП(б), член ЦК и прочая, подчас не может пробить через бюрократические рогатки какую-нибудь чистую, прости господи, хреновину… Хреновина, конечно, и есть хреновина, если на нее смотреть с точки зрения мировой революции, да только народ смотрит не на то, сколько там заводов и фабрик построено, а что в московских магазинах есть, а чего там нету. Вот луку — опять крайняя нехватка. А казалось бы, вопрос этот решился еще три года назад. Нет, оказывается, так и не решился. Стоило чуть отвлечься, отпустить вожжи — и опять снова здорова. И первого, кого Никита Сергеевич привлек по части троцкизма и вредительства, был Абрам Ильич Питерский, отвечавший в МГК за снабжение города овощами. Теперь он, бывший комиссар какой-то там армии времен гражданской войны, сидит на Лубянке, — уж там-то ему мозги прочистят по высшему разряду. Зато его приемник расстарался: всего за неделю нагнал такого страху на снабженцев, что луку завезли в Москву даже с перебором: теперь гниет в магазинах и на складах. Опять надо кого-то привлекать по тому же самому троцкизму и вредительству, потому что подобное безобразие тоже есть подрыв авторитета товарища Хрущева, как он есть первый секретарь МК и МГК, и даже явная над ним насмешка: тебе, мол, луку захотелось? — на тебе луку, хоть подавись.

Сами, дурачки, в петлю лезут. И поделом. Как говорят на Украйне: не було б у жида пейсов, у хохла оселэдця, не за що було б их тягаты.

Никита Сергеевич улыбнулся, но тут же деловито нахмурился и глянул на своего помощника.

— Завтра… Завтра на завод «Динамо», — сказал он ему. — Свяжись с райкомом. Нужны показатели. А то они там, мать их… — И Никита Сергеевич покрутил в воздухе короткопалой пятерней: мол, не подстегнешь — не засуетятся.

Помощник склонил голову и что-то записал в свой блокнот.

 

Глава 13

Дома, за ужином, Лев Петрович Задонов выпил две рюмки водки, но так ничего и не рассказал о собрании в своем институте. Впрочем, у него и не спрашивали. И вообще странно было наблюдать, как собравшиеся за столом поглощают жареную картошку с котлетами и квашеной капустой, поглядывают друг на друга и… молчат. Такого в этом доме раньше не водилось. Такое стало возможным лишь теперь, когда у каждого появились какие-то тайны, не подлежащие разглашению даже в семейном кругу.

Одна только Клавдия Сергеевна время от времени невпопад нарушала всеобщее молчание, сообщая о том, что слышала от соседок или в очереди за продуктами.

— У нижних-то вчера ночью взяли самого и его зятя. Дворничиха-татарка Гуля говорила, что ее поднимали ночью вместе с мужем и привлекали в качестве понятых при обыске. Сказывала, что чего-чего там только не нашли: и золото в царских червонцах, и облигации золотого займа, и отрезы сукна и шелка, и сахар в мешках, и даже соль. А? Революционеры-то… Сколько крови они попортили Петру-то Аристарховичу! Царствие ему небесное! Вот тебе и революционеры, — качала седой головой Клавдия Сергеевна и крестила под столом свой оплывший живот.

Никто ничего на ее слова не сказал. Даже непоседливая и бойкая на язык Ляля, недавно ставшая комсомолкой. Десятилетний Иван, перешедший из октябрят в пионеры, хотел было нарушить молчание, но, посмотрев на сестру, которая для него была наивысшим авторитетом, лишь шмыгнул носом и отер его пальцем. Однако этого явного нарушения приличия никто не заметил.

Поужинали и разошлись по своим комнатам.

— Ты не представляешь, Алексей, как все это мерзко, — говорил Лев Петрович брату Алексею, когда они после ужина отправились покурить к заветному окну.

— Что именно? — Алексей Петрович затянулся дымом и с любопытством посмотрел на брата.

— А то именно, что люди будто с ума посходили от страха за свою шкуру. И сам я вместе с другими. Я даже представить себе не мог, что способен на… на подлость… — Да-да, на подлость! — воскликнул он в отчаянии. — Что люди в массе своей могут подвергнуться чему-то такому мерзкому и унизительному, чему трудно подобрать название.

— Психоз, — подсказал Алексей Петрович. И уточнил: — Массовый психоз.

— Ты прав, пожалуй, хотя дело не в названии, а в ощущении собственной ничтожности. — Лев Петрович по-петушиному хлопнул себя руками по бедрам, заговорил сдавленно-свистящим голосом: — Ты скажи мне, было ли что-то подобное в прошлой жизни, которую мы так рьяно охаивали? Было ли такое, чтобы страх до такой степени парализовал волю, отнимал способность мыслить логически, чтобы логика подменялась каким-то идеологическим суррогатом, вроде того, что безвинно осужденный или даже привлеченный к уголовной ответственности есть всего лишь естественная убыль в рядах атакующих старый мир революционеров? Я, честно говоря, совершенно не понимаю, кто кого атакует, где сегодня старый, а где новый мир, где революционеры, а где совсем наоборот… Ты знаешь, я сидел на собрании, слушал, сам говорил, и мне казалось, что стоит только хорошенько себя ущипнуть, как тут же все пройдет — и люди заговорят на нормальном русском языке. Или мы уже не способны говорить на нормальном русском языке?

Папироса у Льва Петровича погасла, он попытался прикурить от братниной, но остатки той лишь раскрошились и просыпались на пол тусклыми искрами.

— Успокойся, — произнес Алексей Петрович, зажигая спичку и поднося огонек к лицу Льва Петровича. — Я думаю, что ничего сверхъестественного не происходит. Ненормальность — да. Но не более того. А страх наш именно оттого, что ненормальность. — Помолчал немного и заговорил о своем: — Ты не представляешь, Левка, как я извелся за этот день, решая идти или не идти в Домлит. Мне чудилось, что меня там подставят… из зависти. В голову лезла всякая дрянь. Идти — но зачем? Не идти — чревато всякими кляузами. И пришел к выводу, что мы все еще до конца не приспособились к новым условиям, не свыклись с ними, не уловили смысла происходящего. Ведь чаще всего арестовывают людей, которые по нашим понятиям никак не подпадают под категорию контрреволюционеров. Наоборот: именно они-то и есть — по тем же понятиям — истинные революционеры. И вот — на тебе: все с ног на голову. Страшно потому, что никто из нас не знает, к какой категории кто-то, от кого зависит твое будущее, тебя относит. Думаю, со временем поймем…

— Если нам оставят это время, — усмехнулся Лев Петрович.

— Да, если оставят… — задумчиво откликнулся Алексей Петрович и посмотрел в окно.

— Так ты ходил? — спросил Лев Петрович.

— Нет. Так и не пошел. И теперь сижу дома и жду, чем это для меня — именно для меня! — кончится.

— Думаю, что ничем, — задумчиво откликнулся Лев Петрович, имея в виду более всего самого себя, желая именно этого же.

За окном дворник-татарин в свете тусклого фонаря железной пешней обкалывал с тротуара лед. Слышались глухие удары, потом вдруг раздавался звонкий удар пешни о камень, и снова глухие равномерные удары, которые отдавались в голове и как-то связывались в сознании с происходящими событиями. Разумеется, лед скалывают независимо от того, идет в стране чистка партии и прочих госструктур, или не идет, но, помимо воли Алексея Петровича, глухие и звонкие удары пешни о лед — ведь это тоже чистка! — ассоциировались с текущими событиями. Слушая навязчивые звуки, он особым зрением охватывал города и страны и видел, что не только в СССР, но и во всем мире происходит нечто подобное, и это есть, скорее всего, подготовка к чему-то огромному и страшному, что ожидает человечество в ближайшие годы.

— Да, весна, — произнес невпопад Алексей Петрович, но вдруг заволновался, заговорил быстро, приблизив к брату свое лицо: — Я сегодня никуда не пошел. Подумал: ну его все к черту! Чем меньше мозолишь глаза, тем лучше. И еще что-то в этом роде. А потом вдруг пришла в голову мысль: пока я сижу дома, там, в Союзе, составляют списки людей, неугодных… неугодных тем, кто эти списки составляет. И до такой степени мне показалось это реальным, что увидел эти списки и свою фамилию в них и чуть было не кинулся на Тверской бульвар со всех ног. Пришло в голову, что если буду крутиться на глазах, то не внесут в эти проклятые списки. Ну и… всякая там ерунда. Еле удержался.

— Между прочим, — заговорил о своем Лев Петрович, — этот Хрущев… он помянул в своей речи какого-то интеллигента, который лишь под нажимом выразил недоверие одному из каэров. Хотя таких было несколько, но мне, Алешка, почему-то кажется, что имел в виду он именно меня. Может, это мнительность и прочая ерунда, а может, так оно и есть… — Помолчал немного и признался: — Страшно.

— Брось, Левка! — посоветовал Алексей Петрович. — Этак можно и свихнуться. Ты лучше скажи, как тебе показался Хрущев.

— Хрущев? Как тебе сказать? Этакий живчик. Энергии в нем — на десятерых. Так и сыпал всякими пословицами и поговорками. Иногда к месту, иногда нет. Но впечатление производит. Мужик неглупый — это видно. Однако то и страшно, что неглупый. То есть понимает, что делает и… и делает. — И неожиданно заключил: — Может, Алеша, ты напрасно ушел из газеты?

— Да нет, не напрасно. Писатель и газета — это, знаешь ли… Журнал — еще куда ни шло! — отмахнулся Алексей Петрович. И вновь загорячился: — Вот ты вспомнил старые времена и то, что тогда подобного не было, но при этом нам казалось, что власти ущемляют наши права, унижают наше человеческое достоинство. А я подумал: если бы действительно ущемляли, как ущемляют сейчас, не было бы и революции.

— Ты полагаешь…

— Ах, Лева! Ничего я не полагаю! Но и брюзжать по поводу действительности не вижу никакого смысла. Всякая действительность хороша для одних и плоха для других. Аксиома! Давай-ка лучше еще закурим твоих папирос.

 

Глава 14

В эту ночь Алексею Петровичу работалось из рук вон плохо. Более того, часа через два стало казаться, что весь его роман о нынешнем времени есть сплошная ложь, ничего не объясняющая ни современникам, ни, тем более, потомкам, ложь унизительная и бесполезная. Он уныло скользил мыслью по предполагаемому сюжету романа и приходил к выводу, что взял не тех героев и не те жизненные ситуации, что в драматургии романа нет именно драмы, что с какой стороны не посмотри, все шито белыми нитками, все сомнительно и может вызвать столько нареканий, ядовитых издевок со стороны идеологических цензоров и окололитературных Церберов, что и захочешь повернуть время вспять, да не получится. Но самое страшное, что он и сам не верит в то, что пишет. Описывать же события так, как он их видит и понимает, равносильно самому себе надеть на шею петлю да еще и на табуретку влезть добровольно. Нет, не зря все шло к тому, чтобы писатель превратился в послушного власти художественного — в кавычках, разумеется, — оформителя ее идей, излагаемых в передовицах «Правды». Он, Алексей Задонов, был таким оформителем в газете, мечтая о некой свободе в образе писателя, но свободы нет и здесь, лишь само оформительство поменяло внешний облик и название.

Алексей Петрович встал из-за стола и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по кабинету в узком пространстве между столом и книжными полками, скользя невидящим взглядом по знакомым корешкам книг.

Что ж, бросить все и вернуться к «кульману»? А как же Пушкин? Или Достоевский? Или Толстой? А как же Михаил Шолохов? Сумели же они донести до читателя свои идеи, несмотря ни на какие препоны. Так неужели же и он, Алешка Задонов, не сумеет?

Однако расхаживание по кабинету и ссылки на других писателей ничего Алексею Петровичу не дали — никаких новых идей, новых мыслей и даже ощущений. Казалось, что внутри у него, в том месте, где предполагается душа, все остыло и уснуло и не способно откликаться ни на какие призывы голосов из прошлого, с которым он был связан, как ему представлялось, неразрывными узами. Увы, голоса эти с каждым годом звучат все тише и тише, и он не в силах ничего с этим поделать.

Да и что это такое — писатель? Только лишь способность пользоваться словом так, как художник пользуется кистью, вышивальщица — иглой, или это еще и свыше предоставленное тебе право говорить с людьми обо всем, что их мучает и радует, их, бессловесных и безмысленных? Но если мысли твои связаны, если ты обречен воспроизводить чужие мысли, облекая их в некую приятную для чтения форму, то можно ли этим удовлетворяться и позволять использовать себя в столь унизительной роли? Разве не задача писателя показывать людям, что они есть на самом деле и чем бы могли стать, если бы очень сильно пожелали? Но этой-то возможности ты как раз и лишен. Так какой же ты тогда, к чертям собачьим, писатель, если не способен найти для себя то, что нашел Шолохов? Уж лучше, действительно, за кульман, чертить шатуны и кривошипы. Вон брат Лева… Разве он живет менее наполненной жизнью?

Алексей Петрович сжал за спиной одной рукой другую — до боли, до ломоты в суставах. Он знал, что все эти его рассуждения — от лукавого, что он болен писательством, и какие бы запреты ни возникали перед его страстью, он будет писать и писать, лавируя между рифами запретов и ограничений, не уйдет добровольно из этого сладкого мира выдумки, даже если бы пришлось ограничиться описанием деревьев и трав, жучков и прочих бессловесных тварей.

А может, взяться за историю? История сейчас в моде. Вон Алексей Толстой… продолжает писать своего Петра Первого. На Мосфильме снимают кино по его же роману. Говорят, будто готовится целая серия фильмов о Великом Прошлом, которое еще недавно огаживалось всеми этими Филькинштейнами и Филькиншрайберами, Бухариными и Демьянами Бедными…

Вторые-то — особенно отвратительны, ибо — русские. Теперь одни в первых рядах советских патриотов, другие… Кто это сказал, что патриотизм — последнее прибежище негодяев? Впрочем, неважно кто. Важно, что все сегодняшние негодяи становятся ультра-патриотами.

«Боже, накажи их за их мерзости!» — неожиданно для себя взмолился Алексей Петрович, и даже рука его потянулась вверх, но замерла на полпути.

Часы пробили два. Дверь тихо отворилась, неслышно вошла Маша, неся перед собою поднос. Поставила поднос на стол, молча, с недоумением уставилась на своего мужа, вышагивающего взад-вперед с заложенными за спину руками.

«Как арестант», — мелькнуло в ее голове, и тело охватило леденящим холодом недоброго предчувствия.

— Алеша, — тихо позвала она. Ей показалось, что муж не видит ее, что он вообще где-то не здесь, где-то далеко-далеко, откуда не возвращаются.

Алексей Петрович остановился, вскинул голову. Он слышал и видел свою жену, но врожденное актерство заставляло его играть некую роль и делать вид, будто он так погружен в себя, что ничего не видит и не слышит.

— А-а, это ты, — произнес он вполне натуральным голосом человека, вернувшегося из неведомого. Затем стремительно подошел к Маше, взял за руку, сел, посадил ее к себе на колени, как не саживал уж года три, отметив при этом, что Маша потяжелела и ему трудно удерживать ее на своих ослабевших за последние месяцы почти полного бездвижья ногах.

«Надо гулять, — вяло подумал Алексей Петрович, зная, что специально для укрепления ног гулять не станет, что вообще забота о собственном здоровье — неприлична для истинного интеллигента. Другое дело, если бы он жил в деревне. Тогда приходилось бы ежедневно пилить и рубить дрова, заниматься еще чем-то, чем он занимается иногда на даче по необходимости. Но здесь, в Москве…

— Что-нибудь случилось? — тихо спросила Маша, опираясь одной рукой на подлокотник кресла, чтобы мужу было легче держать ее располневшее тело, а другой гладя его мягкие волосы, кое-где уже тронутые сединой.

— Нет, ничего, — поспешил успокоить ее Алексей Петрович. — То есть лично у меня ничего не случилось. Если не считать того, что работа сегодня почему-то не клеится.

— Ты устал, Алешенька. Тебе надо отдохнуть, развеяться, куда-нибудь поехать. Почему бы тебе не воспользоваться приглашением армянских писателей и не посетить Армению? Там сейчас уже тепло, все цветет. Право, поезжай.

— Да, ты, пожалуй… Я действительно устал, в голове пусто, на душе — тоже. И потом, все эти мерзости вокруг, в которых я никак не могу разобраться…

— Попей чаю, а то остынет…

— Да-да, чаю… Спасибо тебе, ангел мой, спасибо. Ближе тебя у меня нет никого. Я даже не представляю, что бы я делал, если бы не было тебя, — шептал Алексей Петрович, целуя жене руку.

В эту ночь Алексей Петрович ласкал свою жену с такой страстью, будто к нему вернулась молодость, и Маша лишь тихо постанывала, пугаясь его неистовых ласк.

На другое утро Алексей Петрович отправился в Правление Союза писателей. Он жалел, что не поехал туда вчера, хотя и не мог внятно объяснить себе, что бы такое могло измениться за день, проведенный им в стенах своего дома, если ничего не изменилось за полмесяца, что он не был на Тверском бульваре.

«Поеду, заплачу партвзносы, — подумал он, надевая в прихожей пальто, хотя платил обычно к концу месяца, а до конца марта оставалось еще более десяти дней. — Ну и… выясню насчет командировки в Армению». Он знал, что все это лишь отговорки, что на самом деле в Правление Союза его гонит страх перед неизвестностью, настолько сильный и необоримый, что сидеть дома и ждать становилось почти невыносимой пыткой. Уж если будут арестовывать, во что он никак не мог поверить, так лучше где-нибудь, лишь бы не в собственном доме на глазах жены и детей.

Первый, кого Алексей Петрович встретил в коридоре Дома Герцена, был член Президиума Правления СП поэт Исаак Соломонович Фефер, стремительно шагающий ему навстречу и чуть не налетевший на Задонова в полутемном коридоре.

— О! Задонов! — удивился Фефер и сунул Алексею Петровичу свою вечно потную ладонь. — А ты мне вже очень нужный. Вже имел-таки желание посылать за вами посыльного, — тараторил Фефер на своем малороссийском наречии, сбиваясь то на ты, то на вы. — Такие дела, такие вже дела, говору я тебе! Уся вже партийная организацья Союза на сегодняшний день имеет стоять на ногах! В повестке дня вже имеет стоять вопрос о борьбе с троцькизьмом, как гнуснейшим явленьем совремённого революцьённого процесса! И нацьёнализьмом, как вонючьей отрыжкой этого троцькизьма. Вже никто не должон стоять у стороне! Да! У меня до тебе есть срочное вже дило. — И Фефер бесцеремонно схватил Алексей Петровича за рукав и потащил его за собой.

«Слава богу, — подумал Алексей Петрович, безропотно следуя за неугомонным Фефером. — Похоже, ничего не случилось, коли я им еще нужен». Но в душе его вместе с успокоением возникла непонятно откуда взявшаяся злость на неугомонного Фефера, от которого зависит судьба писателя Задонова, и на тех, кто сейчас сидит в Доме Герцена и что-то за кого-то решает, перетасовывая имена, как колоду крапленых карт. С этими людьми так или иначе связаны смерти Есенина, Маяковского, гонения на Мандельштама, Клюева и даже на дебошира и пьяницу Павла Васильева, как и на многих других поэтов и писателей, кто не вошел в святцы, составляемые за этими плотно притворенными дверями с бронзовыми табличками.

— Слухай, имею рассказать анекдот, — говорил Фефер, семеня на своих коротких ногах и заранее похохатывая. — Только что этот анекдот мне рассказал Пинкус. — Значит, так. Иде по дороге мужик, захотелось ему по нужде. Встал до дерева, вынул из штанив свою сосиску, тужится. Иде мимо баба. Видит, стоит мужик и держит в руке сосиску. Баба подумала, о чем может думать мужик, держа в руке свою сосиску? Задрала подол, пидходит до мужика…

— Ицек! — окликнули Фефера сзади из приоткрывшейся двери, и Фефер, будто налетев на стену, замер с открытым ртом. Алексей Петрович почувствовал, как он буквально повис на его руке. — Ицек! Тебя искал Рабинович! Он у парткоми. Зайди до него. Он интересуется знать, куда ты подевал списки ударников литературного труда.

Только после этих слов Фефер опустил на всю подошву замершую на каблуке ногу, закрыл рот, хотя все еще продолжал висеть на руке Задонова. И Алексей Петрович догадался, что Фефер боится тоже. И боится еще сильнее — до полуобморока, до истерики.

Несколько мгновений у Фефера ушло на то, чтобы окончательно придти в себя и осмыслить услышанное. Он вяло отмахнулся свободной рукой и, нервно хохотнув, произнес:

— Ось сроду так: не дадут до конца ничого рассказать, усегда перебьют на самом вже интересном мисте. — Потянул Алексея Петровича за рукав, бросил с презрением: — Пойдем, Задонов, не такая вже большая шишка ций Рабинович, чтобы Ицек летел до него сломя свою голову. Подождет.

«Вот те раз! — молча изумился Алексей Петрович. — Раньше Феферы если и бывали недовольны Рабиновичами, то вслух об этом не трепались, перед каждым встречным-поперечным не расшаркивались. Значит, что-то произошло, если они вдруг так заговорили о самих себе, произошло что-то настолько значительное, что мне, русскому, это, пожалуй, и не понять, хотя понять не помешало бы. Впрочем, мое понимание все равно ничего в этом странном процессе не изменит. Более того, если кто-то из них учует это мое понимание, то мне же и несдобровать. Тут-то они как раз и перестанут каркать друг на друга, опять сойдутся, чтобы покарать понимающих. Да и не в них дело. Понять Сталина — вот что было бы весьма неплохо. Но Сталина понять может разве что гений. А гениям у нас нынче не место».

 

Глава 15

В кабинете Фефера сидели два молодых черноглазых и черноволосых еврея с тонкими лицами святых и пили чай из сервизных фарфоровых чашек. При появлении Алексея Петровича они замерли и вопросительно уставились на хозяина кабинета.

— Ось, знакомьсь, Задонов, — остановился перед ними Фефер, все еще держа Алексея Петровича за рукав. — Это — Хаим Котик. А это — Исаак Перець. Обои з Украйны. Обои таки даровитые вжэ поэты, кажу я тобе. Учора приихалы. Надёжа нашей вжэ литературы.

«Вот именно что вашей», — подумал Алексей Петрович, но вслух ничего не сказал.

Поэты привставали, вежливо кланялись, протягивали тонкие руки с тонкими пальцами, вкладывали пальцы в ладонь Алексея Петровича, предоставляя ему право пожимать их, и тут же со смущенной улыбкой убирали руки за спину.

— Да, так чего вжэ я имел тебе такое важное сказать, — затараторил Фефер, когда церемония знакомства была завершена. — Как тебе хорошо звистно, товарищ Сталин нацеливает нас, советских писателей, на борбу с проявленьями нацьёнализьма и усиленье интернацьёнального воспитанья народных трудящихся масс, — сыпал заученными словами Фефер, роясь в ящиках своего стола. Казалось, что он даже не думает над смыслом произносимых слов, что они соскакивают с его языка так, как с заигранной патефонной пластинки соскакивают хохмы эстрадных комиков Бима и Бома. — А некоторые писатели в братских республиках нашего великого Советского Союза, — продолжал Фефер, — до самого конца вжэ не уяснили себе цяго положенья и все ще пиликають на скрыпке узьких нацьёнальных предрассудкив и заблуждений. Мы должны… должны… А, ось вона, будь вона неладна! — воскликнул Фефер, выуживая из кучи книг и серых папок с рукописями тоненькую книжицу в синем переплете. — Ось! Ця книжка украинського письменника Гната Запорижца… Вин же Игнат Алексеенко. Вжэ сам псевдоним цяго Алексеенки дюже подозрителен: яки-таки запорижцы? Що за увлеченье средневьековыми разбойниками и анархистами в совьетско времья? Вот, значит, товарищ Задонов, почитай цю книженцию и напиши в «Литературну газету» свое мненье по части махрового нацьёнализма данного Запорижца.

— Да я как-то… — промямлил Алексей Петрович, ошарашенный напором Фефера. — Я собираюсь в командировку в Армению… по линии Союза писателей. У меня приглашение от армянских товарищей…

— Ничого, Задонов, Арменья никуда не утекёть, а наша задача в настоящий исторический момент есть выявленье подозрительного элемента и преданье его общественному суду. Это постановленье Пленума Цэка нашей партии, и ты у меня в списках. Мы всех расписали по направленьям, чтоб никто не стоял в стороне в такое великое для советского народа времья. — И, взяв Алексея Петровича за рукав цепкими пальцами, довел до двери, тряхнул руку. — Извини, у меня дил — о! По горло! Значить, на той неделе — статья в «Литературке»! С ими согласовано. Жду! Бувай здоров!

И, похлопывая по плечу, вытолкал Задонова за дверь.

Очутившись снова в коридоре, Алексей Петрович с минуту стоял, ничего не соображая, чувствуя лишь мучительный стыд от унижения и оплеванности, но больше всего — от собственной неспособности защититься. «Вот, буду теперь вместе с Левкой убиваться по части собственной подлости и негодяйства», — обреченно думал он, шагая к выходу. Но, взявшись за бронзовую ручку выходной двери, вспомнил, что надо бы зайти в отдел, ведающий творческими командировками, повернулся и пошел назад, уверенный почему-то, что командировки ему не дадут.

К удивлению Алексея Петровича командировку ему выписали без всяких проволочек, однако напомнили о статье, которая должна быть написана до отъезда. «У них тут все согласовано, — думал он, засовывая в карман командировочное предписание, деньги и билет на поезд до Еревана. — Слаженно работают».

— Кстати, — сказали в отделе, — через полчаса откроется внеочередной Пленум Союза писателей Москвы. Пленум открытый. Повестка дня: «Об итогах февральско-мартовского Пленума ЦК и решительной борьбе с троцкизмом в писательских рядах». Желательно, чтобы вы присутствовали.

То же самое ему сказали и в парткоме, куда он зашел заплатить партвзносы. А еще предупредили, что в начале апреля состоится открытое партийное собрание писателей Москвы с той же самой повесткой дня.

После парткома Алексей Петрович заглянул в буфет, чтобы перекусить перед Пленумом Союза. В буфете толпилось множество писательского люду, жевали бутерброды, пили пиво, иные успели приложиться к рюмке, лица раскраснелись, глаза умаслились, да все равно видна в них тревога и страх. Знакомых много, но таких, чтобы поговорить — ни одного.

Алексей Петрович встал в очередь к буфетчику.

— Не составите компанию, товарищ Задонов? — прозвучал над ухом хрипловатый и чуть насмешливый баритон.

Алексей Петрович оглянулся: рядом стоял Алексей Николаевич Толстой; лицо опухшее, нездоровое, под глазами мешки.

— С удовольствием! — обрадовался Алексей Петрович, пожимая руку Толстому.

Они заняли столик в самом углу. Две порции пельменей, бутерброды с красной рыбой, пиво и полграфинчика водки. Водку предложил Толстой. Алексей Петрович отказаться не решился: Толстой его привлекал, притягивал своей независимой монументальной фигурой, в нем было что-то такое, на что никто из нынешних крючкотворов, как представлялось Алексею Петровичу, посягнуть не отваживался.

К тому же Алексей Петрович очень хорошо помнил свою первую встречу с Толстым в тридцать пятом году, откровенный, хотя и несколько нервный разговор. И весьма прохладное прощание. Потом была еще встреча — на похоронах Горького…

После похорон шли вместе — и все повторилось: такой же откровенный и такой же нервный разговор, и такое же прохладное прощание, будто каждый затаил на другого обиду и за сам разговор, и еще бог знает за что. Уже потом Алексей Петрович догадался, что и здесь был замешан страх: не аукнется ли этот их откровенный разговор на их дальнейшей судьбе?

Нет, не аукнулся.

И вот теперь, после тех давних переживаний и сожалений, они встречались в третий раз, — с той же тягой друг к другу, а более всего — с доверием, которое по нынешним странным временам дорогого стоило.

Однако ели и пили молча, лишь временами изучающее поглядывая друг на друга. Покончив с едой и питьем, еще посидели минут десять, покурили.

— Вы ведь, помнится, курили папиросы, — заметил Толстой, указывая на трубку Алексея Петровича.

— Решил последовать вашему примеру, — улыбнулся Алексей Петрович, к которому после всех сегодняшних встреч в Правлении и переживаний, после выпитого и съеденного вернулась уверенность в себе, а вместе с ней и желание поерничать. — И примеру товарища Сталина. Подумалось: чем черт не шутит, может, в трубке есть что-то такое, что возносит человека в такие выси, с которых особенно хорошо видны курящие вульгарные папиросы.

— Признаться, никогда подобные мудрые мысли не приходили в мою голову, — усмехнулся Толстой, поправляя свои длинные прямые волосы, спадающие к воротнику вельветовой куртки. — Но это, может быть, оттого, что курю трубку чуть ли ни с самого дня рождения. Между тем, ваше мудрое наблюдение натолкнуло меня на обратную мысль: а не попробовать ли папирос? Вдруг увижу курящих трубку с какой-то неожиданной стороны? Кстати, Сталин часто курит папиросы… Не замечали?

— По утрам или по вечерам? — в свою очередь усмехнулся Алексей Петрович.

— Когда придется. Хотя, скорее всего, ближе к ночи, — не принял усмешки Толстой.

— Когда придется — не замечал. Да и в остальное время суток не имею доступа, — парировал Алексей Петрович тоже на полном серьезе.

— Полагаете, что…

— А вы попробуйте, попробуйте! — поощрил Толстого Алексей Петрович с ядовитой ухмылкой: — Только это будет не со стороны, а снизу. — Тут же сделал страшные глаза и всплеснул руками: — А, впрочем, лучше не надо! Верхние очень не любят, когда нижние разглядывают их слишком пристально: вдруг разглядят нечто такое… дырку в штанах или еще что. К тому же, можно потерять волосы.

— Вы же, уважаемый Алексей Петрович, не облысели, увидев дырки в штанах. Бог даст, и меня минет чаша сия. Наконец, потерявшие волосы, лучше о голове пекутся.

— Так я привыкал постепенно, а вы хотите сразу.

— И что же увидели с высоты трубки?

— Людишки все какие-то мелкие, как в том анекдоте про орла и воробья…

— Кстати, мне только что Пинкус рассказал анекдот…

— Это про то, как мужик решил облегчиться?

— Вот-вот. И вам тоже?

— И мне тоже. Только устами Фефера. Видать, Пинкус уже начал борьбу с троцкизмом таким оригинальным способом.

— Кстати, вы не задумывались над тем, почему жиды так падки на анекдоты определенного толка? Что это у них — национальная черта? Шизофреническая озабоченность? Их бабы, между прочим, тоже ведь большие любительницы клубнички.

— Заметить-то заметил, но не задумывался. Да и стоит ли задумываться над всякой дрянью? Хотя… я слыхал, что у них в черте оседлости замуж выдавали лет в десять, а женили в двенадцать… Они в двадцатые годы и в нашу русскую школу привнесли эту раннюю тягу к плоти, которую лишь недавно удалось преодолеть. Признаться, я очень боялся за своих детей… Но — бог миловал…

— Как знать, как знать… — покачал головой Толстой и, оглядев опустевший зал, предложил: — Пойдемте-ка на Пленум, а то, не дай бог, застукает нас здесь товарищ Фефер и запишет в личности, не внушающие его высокого доверия.

В зале пленарных заседаний почти все места заняты. Более-менее свободными оставались два первых ряда: то ли ждали кого из именитых, то ли на литераторов продолжала оказывать влияние известная школьная привычка держаться от учителя подальше.

Толстой решительно направился к первому ряду. Алексей Петрович последовал за ним. Стоящий за трибуной оратор, недавний руководитель Российской ассоциации пролетарских писателей Леонид Авербах, уставился на них весьма неодобрительно и молчал до тех пор, пока они не сели.

С укоризной на пришедших с опозданием посмотрели и члены президиума.

— Так вот, товарищи, исходя из исторических решений Февральско-мартовского пленума Цыка, — продолжил оратор, — который нацелил нашу партию, все советское общество — в виду растущей военной угрозы со стороны империалистических государств — на решительную борьбу с малейшими проявлениями правого и левого уклона, на решительную борьбу с троцкизмом, терроризмом, вредительством и шпионажем, мы, советские литераторы, должны, в свою очередь, сплотить свои ряды вокруг родного Цыка, Политбюро и нашего великого вождя и учителя товарища Сталина. Мы должны подать свой решительный голос против всех наших врагов, разоблачая их везде и всюду, не считаясь ни с чьими заслугами и положением. Мы должны еще раз с лупой, а порой и под микроскопом, рассмотреть и изучить творчество тех или иных товарищей литераторов, творчество каждого из нас. И каждый же из нас обязан перетряхнуть свой творческий багаж и самокритически оценить его в глазах всего нашего советского общества, рабочего класса… но в первую очередь — в глазах своих же товарищей по перу. Чтобы не быть голословным, я хочу сказать со всей ответственностью, что лично у меня вызывает подозрение творчество некоторых писателей, которые на словах вроде бы за советскую власть и мировую революцию, а на деле все еще пребывают в болоте мещанства и частнособственнической психологии и философии. К таким товарищам я бы отнес писателя Булгакова, поэтов Клюева, Мандельштама… Последний уже, как всем известно, подвергался суду и сослан на поселение в Воронежскую область, но это не имеет значения, поскольку книги его все еще продаются в книжных магазинах и лежат на библиотечных полках. Более того, новые стихи его появляются на страницах газет и журналов, то есть продолжают наносить вред нашему общему делу. Что касается писателя Булгакова, так о нем я говорил ни раз и ни два: это есть певец белогвардейщины и царского офицерства.

Зал молчал. Авербах называл все новые и новые фамилии, а зал ни звуком, ни движением не выдавал своего отношения к произносимым с трибуны словам. Точно зала это и не касалось. Точно люди были уверены, что Авербах не сам выделил эти фамилии из сотен других, а получил на подобное выделение благословение сверху. Иначе откуда бы у него такая уверенность в своем праве называть этих людей и не называть других?

Алексей Петрович поймал себя на том, что весь оцепенел в ожидании того, что вот-вот прозвучит и его собственная фамилия. И Толстой, с угрюмой неподвижностью взирающий на оратора, тоже, поди, ждал того же. И все-все-все. А когда Авербах закончил перечислять фамилии и все поняли, что больше никто назван не будет, вздох облегчения робко прошелестел по залу, и даже члены президиума, сидевшие до сих пор совершеннейшими истуканами, зашевелились и полезли в карманы за платками, чтобы отереть пот с высоких лбов и гладко выбритых щек.

Потом выступали другие. Другие другими словами повторяли то же самое, что говорил Авербах, и называли те же самые фамилии, точно и они получили соответствующее указание сверху. Но всякий раз зал замирал в ожидании новых имен, и каждый надеялся, что его имя в новом перечне не прозвучит.

Пронесло: ни Алексей Толстой, ни Алексей Задонов названы не были. Но вот вопрос: пронесло лишь сегодня или вообще? Ведь чистка только разворачивается, аппетит же приходит во время еды…

Было около семи вечера, когда закончился пленум и Алексей Петрович вместе с Толстым вышли из Дома Герцена на Тверской бульвар.

Шел мокрый снег. Головы и плечи прохожих были облеплены им, как известкой. Снег цеплялся за ветки деревьев, провода, карнизы домов. Капало буквально отовсюду. Сыро, промозгло, тоскливо.

— Помнится, мы здесь когда-то с вами стояли, — произнес Алексей Петрович, лишь бы что-то сказать.

— Да-да, было дело, — согласился Толстой, оглядывая облепленные снегом деревья и кусты. — Вы мне вот что скажите, дорогой Алексей Петрович. Скажите, что бы вы стали делать, если бы назвали ваше имя?

Алексей Петрович ответил не сразу:

— Честно говоря, не знаю. Я и сам уже думал… вернее сказать, пытался думать об этом, но мысль всякий раз замирала перед каким-то непреодолимым порогом. Скорее всего, ничего. Как и те, чьи имена были названы. Оправдываться? Оправдываться не дали бы. Каяться? Вроде бы не в чем. Нет, промолчал бы тоже. В иных ситуациях молчание равноценно раскаянию… — И, оживившись: — Вам, Алексей Николаевич, приходилось видеть, как встречает собачья стая незнакомого, случайно оказавшегося рядом пса? Если тот ложится на спину и поднимает вверх лапы, его лишь слегка потреплют самые захудалые в стае шавки и оставят в покое. Если же решит огрызаться, набросится вся стая и разорвет в клочья. Так что лучше промолчать. Мудрее, я бы сказал…

— Вот! — воскликнул Толстой и погрозил кому-то палкой. — Именно что промолчать! Мы разучились сопротивляться, мы разучились вставать на защиту собственного имени от посягательств всяких хамов… А, черт! Ведь я тоже совершенно не представляю, что бы стал делать в подобном случае. И то сказать: жаловаться-то некому! Разве что богу? Так ведь отменили! Да-с!

Ткнул сердито палкой в снег, приподнял шляпу, буркнул что-то вроде: «Будьте здоровы» и зашагал прочь.

«Вот, всегда у нас так», — подумал Алексей Петрович с каким-то даже удовлетворением. — Встретились, выяснили, что думаем одинаково, и разошлись по своим углам. Может, так и должно быть? Может, сознания, что существуют люди, думающие с тобой одинаково, вполне достаточно для душевного спокойствия?»

Так и не ответив на свои вопросы, Алексей Петрович пошел вверх по бульвару в сторону улицы Горького. К нему вернулось бодрое настроение и уверенность, что с ним-то, Алексеем Задоновым, уж точно ничего не случится. Надо только побыстрее написать статью об этом Запорижце, а там — поезд, долгий путь в Армению, где уже наверняка все цветет и где он никогда еще не бывал. Хорошо бы взять с собою Машу, но… Но куда же она от детей? А лучше и без Маши. Может, на этот раз ему повезет, и он встретит женщину, которая снится ему по ночам. Правда, он ни разу не видел ее лица, зато слышал ее голос, зато она жила в нем, эта женщина-мечта, как живет в нем уверенность в собственном бессмертии… нет, не в бессмертии, а в том, что будет жить долго, очень долго, и почти не старея.

Но о женщине лучше не думать: у него всегда так получается, что чем сильнее он чего-то хочет, тем дальше оно от него отодвигается. Пусть все совершится само собой. Как когда-то совершилась это между ним и Ирэн. Ведь само желание существует помимо представления об этом желании. А у него столько самых заманчивых и невероятных вариантов. И никуда от желания не деться.

Алексей Петрович в нетерпении своем все убыстрял и убыстрял шаги. В конце концов, он не принадлежит ни к троцкистам, ни к уклонистам. Он вообще ни к кому не принадлежит. Даже к партии, членом которой состоит по необходимости. И пусть они грызутся, а он посмотрит, чем эта грызня кончится. Одно только непонятно: Зиновьев с Каменевым расстреляны, Пятаков со товарищи — тоже, Бухарин, судя по всему, висит на волоске (на Пленуме ЦК ему досталось больше всех, больше даже, чем Ягоде), всякие уклоны ликвидированы… Чего ж еще Сталину надо? Стереть с лица земли старых большевиков? Ладно, пусть стирает. Но на кого тогда он собирается опираться? На так называемый рабочий класс? Но тогда зачем вернул церкви часть ее прав? Зачем насаждает по преимуществу русский патриотизм? Зачем вернул офицерские звания, позволил легализоваться некоторым народным традициям? Зачем возродил казачество? В чем вообще мое непонимание происходящего? В том ли, что все происходит у меня на глазах? Что не пришло время оценить нынешний день в широком историческом русле? Ах, надо было поговорить об этом с Толстым! А то у нас все как-то на недомолвках. Будто мы все еще боимся полной откровенности…

Но через несколько минут, глядя на оживленные лица людей и слушая их беспечно-веселые голоса, Алексей Петрович, невольно поддаваясь витающему в весеннем воздухе настроению, думал с такой же беспечностью, с какой, как ему представлялось, думали и все мелькающие мимо него люди: «Что бы там ни было, а жить надо, работать надо. И находить во всем этом отпущенные временем и судьбой радости». Остальное мелко и бессмысленно.

 

Глава 16

Миновало два дня. После обеда Алексей Петрович прилег на диван в своем кабинете, раскрыл книгу Гната Запорожца. С фронтисписа на него глянуло круглое лицо с глубоко упрятанными под надбровные дуги глазами. Ничем не примечательное, типично малороссийское лицо, если бы не пышные шевченковские усы, прикрывающие даже нижнюю губу. Глядя на портрет, Алексей Петрович попытался представить себе, как ест и пьет этот Гнат Запорожец и как лезут ему в рот его непомерной толщины усы. Наверное, после еды он долго обсасывает их и выбирает крошки. Вот уж, действительно, желание казаться у иных сильнее, чем они есть на самом деле.

Книга Запорожца представляла собой сборник, состоящий из двух повестей и десятка небольших рассказов из жизни украинской деревни. Не сразу Алексей Петрович догадался, о каком времени идет речь в этих повестях и рассказах, лишь по каким-то косвенным признакам уяснил, что это двадцатые годы, предшествующие коллективизации. Умышленно или так вышло само собой, но Гнат Запорожец описал украинское село как бы вне времени и обстоятельств. Со страниц книги пахнуло чем-то гоголевским из «Вечеров на хуторе близ Диканьки», разве что язык был другим да юмора поменьше.

И все-таки книга Алексею Петровичу понравилась. В ней подкупала свежесть и незамутненность народного быта, автор как бы давал понять читателю, что время не властно над народными традициями и обычаями, что только они и вечны, а все остальное временно и преходяще. Но в этом-то и была ахиллесова пята его повестей и рассказов: как это так — Революция, а в украинском селе никаких перемен? Зачем тогда Революция? И в чем смысл этой книги? Действительно ли в ней присутствует национализм или же нечто похуже — неприятие советской власти и коллективизации?

Что тайный смысл существует, в этом не было ни малейших сомнений. Алексей Петрович видел, как автор спотыкается на ровном месте и старательно обходит острые углы, как рвется тонкая пряжа повествования, когда дело доходит до земли и всего, что с нею связано. Это не скроешь ни за цветистыми описаниями рассветов и закатов, лунных ночей и солнечных дней, шумных свадеб, таинств рождения и смерти.

Алексей Петрович ставил себя на место Гната Запорожца, проникаясь его заботами и болями. Он вспоминал то время, когда став разъездным корреспондентом «Гудка», очеркистом и репортером, ломал себе голову почти над теми же проблемами, пытаясь не замечать одного, переиначивать другое, а живые человеческие судьбы подменять красивыми картинками из будущего. Если бы он писал в своих репортажах и очерках все, что он видел и думал об увиденном, то графически получалась бы кривая, но непрерывная линия. А если выбросить все то, что выбросил бы потом редактор и цензор, то линия бы разорвалась во многих местах: одни пики и впадины кривой исчезли бы, другие заняли бы их место и приняли бы их форму, но стыки все равно были бы видны, как видны они были в повестях и рассказах Гната Запорожца.

Алексея Петровича так захватил азарт расшифровки действительного смысла недомолвок и разрывов в живой ткани языка автора, его невольного любования обычаями и традициями бесхитростной жизни своего народа, его упорного нежелания принимать происходящие на селе перемены, что не заметил, как подошло время ужина.

Звать его на ужин пришла Ляля.

— Папа, мама велела передать, что через десять минут ужинать.

— А-а, ну да, хорошо, я понял. Скажи маме, что сейчас приду, — пробормотал Алексей Петрович, записывая в блокнот обрывки мыслей, возникающих по ходу повторного чтения рассказов.

— А можно, я пока побуду с тобой?

— Разумеется, можно, — разрешил Алексей Петрович, мельком глянул на дочь, встретился с ее внимательно-любопытными светло-карими — своими! — глазами, но тут же, почему-то смутившись, снова уткнулся в книгу.

Через минуту что-то заставило его вновь поднять голову.

Ляля сидела на краешке дивана, прямая спина, руки на коленях теребят складку ситцевого домашнего платьица, толстая темно-русая коса перекинута через плечо, острые ключицы и едва пробивающиеся груди, но в детском лице так много взрослой серьезности… нет, не столько серьезности, сколько, пожалуй, монашеской отрешенности или чего-то в этом роде… Вот такие же выражения лиц он видел у детей старообрядцев: страх и недоверие, затаенное страдание и, в то же время, что-то жесткое, непреклонное, почти фанатичное…

Алексею Петровичу стало не по себе, он отложил книгу, неуверенно взял в свою руку тонкую руку дочери, спросил:

— Что-нибудь случилось, малыш?

— Н-нет, ничего, папа, — встряхнула головой Ляля, и в это мгновение стала похожа на него самого, каким он, Алешка, был в далеком детстве: смесь упрямства и желания кому-то излить свою душу.

— Но я же вижу, — тихо произнес Алексей Петрович, и голос его дрогнул от жалости и сострадания. — Расскажи мне, может быть, я смогу тебе помочь.

Ляля закусила нижнюю губу, тихо спросила:

— А ты не будешь смеяться?

— Ну что ты, малыш! Как можно!

— Я… Ну, в общем… — никак не могла начать Ляля трудный для нее разговор. — Короче говоря, у нас есть в классе мальчик… Он… он почти отличник: у него только две четверки за первое полугодие… И комсомолец он очень сознательный. Вот… А у него папа… его арестовали. А мальчик… У нас было комсомольское собрание по осуждению врагов народа, так вот он… он отказался осуждать своего папу. Он сказал, что папа его настоящий коммунист, что арестовали его по ошибке…

Ляля замолчала, закусила губу и требовательно взглянула на отца.

Алексей Петрович подумал с тревогой, что она хочет, чтобы он, ее отец, заступился за папу или за мальчика, в которого его дочь наверняка влюблена.

— Такое вполне возможно, — произнес он, желая опередить просьбу дочери.

Глаза Ляли широко распахнулись, в них вспыхнуло неподдельное изумление.

— Ты считаешь, что НКВД может ошибиться? — спросила она, покачивая недоверчиво головой из стороны в сторону.

— В НКВД, малыш, работают люди. Людям свойственно ошибаться. Я не хочу сказать, что такие ошибки — типичное явление. Но иногда они, к великому сожалению, имеют место. Конечно, справедливость рано или поздно восторжествует, но для этого понадобится какое-то время, — говорил Алексей Петрович, тщательно подбирая слова и внимательно следя за выражением лица дочери, которое, похоже, начало оттаивать и смягчаться. — Подобные ошибки известны, — продолжал он настойчиво бить в одну точку. — О них даже писали в газетах. Случается, что враги специально клевещут на честных и преданных партии людей, тем самым отводя удар от самих себя. Случаются роковые совпадения, когда следователю НКВД кажется вина подследственного очевидной и доказанной. Бывает, что безвинный человек как бы попадает в орбиту подрывной деятельности хорошо замаскированных преступников, не успевает разобраться в обстоятельствах, а это подчас очень непросто, и попадает на скамью подсудимых вместе с ними. Все бывает, малыш. Плохо, когда честному человеку перестают верить люди, знающие его много лет по совместной работе. Особенно — близкие люди… Впрочем, и близким людям иногда трудно разобраться, где правда, а где ложь. Ведь не станет преступник посвящать в свои тайны своих же детей! Даже если он мерзавец из мерзавцев.

— Папа, а что же мне делать? На завтра у нас назначено комсомольское собрание по персональному делу этого мальчика. Он верит, что папа его честный коммунист… А я? Кому я должна верить? — воскликнула Ляля, прижимая тонкие руки к своей груди. В глазах ее стояли слезы, которые вот-вот должны пролиться.

Алексей Петрович растерялся. Посоветовать дочери голосовать против исключения — не обернется ли этот шаг против нее самой? Воздержаться — то же самое. Голосовать за? Но именно этого-то она больше всего боится и не хочет.

Он взял ее за руку, потянул к себе — и Ляля, будто ждала от него этого движения, упала ему на грудь и захлебнулась горькими рыданиями. Алексей Петрович гладил ее плечи и голову, отирал мокрое лицо своим платком, но это, похоже, лишь подхлестывало рыдания дочери, усиливая ее отчаяние и растерянность перед неразрешимым выбором.

В кабинет заглянул Иван и, не разглядев в полумраке, что здесь происходит, сердито произнес:

— Мама уже ругается, а вас все нет и нет. Уснули вы, что ли?

— Иди и скажи маме, что мы сейчас придем, — строго приказал Алексей Петрович.

Иван, недоверчиво передернув плечами, тихо закрыл за собою дверь.

Когда Ляля немного успокоилась, они вместе покинули кабинет и прошли в туалетную комнату. Там она долго плескалась под краном, потом тщательно вытиралась вафельным полотенцем. Когда вышли в коридор, спросила:

— Папа, а если тебя арестуют, что тогда?

— Меня не за что арестовывать, малыш, — бодро уверил ее Алексей Петрович. Он хотел сказать дочери что-то еще, но вдруг сам усомнился в своей защищенности от такого исхода, представил на мгновение, как все это произойдет и что станет с его семьей, — и ему стало так страшно, что он не смог к сказанному добавить ни единого слова, лишь жалко покривился.

Слава богу, Ляля этой его мучительной гримасы видеть не могла: в коридоре было слишком темно.

Ужинали, как всегда, двумя семьями. Дети Льва Петровича и Катерины, двадцатидвухлетний студент Энергетического института Андрей, весь вылитая мать, такой же цыгановатый красавец, и девятнадцатилетняя студентка медицинского Марина, русоволосая и кареглазая, похожая на бабку Клавдию Сергеевну, а более всего — на Алексея Петровича, были сегодня дома.

По заведенному обычаю во главе стола сидела Клавдия Сергеевна, по правую руку от нее семья старшего сына, по левую — младшего. Однако Клавдия Сергеевна не командовала столом, как в былые годы, не разливала и не раскладывала пищу по тарелкам — это теперь делали снохи. Единственное, что было ей под силу и что оставалось в ее заведывании — это самовар и банки с вареньем, над которыми она священнодействовала с такой самозабвенно-молитвенной сосредоточенностью, что все разговоры за столом умолкали, когда она разливала по чашкам чай и раскладывала по розеткам варенье: кому клубничное, кому смородиновое, кому клюквенное или брусничное. Она знала и помнила вкусы всех своих детей и внуков, знала, когда и у кого эти вкусы менялись и появлялись другие, следила за этими изменениями иногда со стариковской радостью, но чаще с огорчением и печалью.

Молодежь росла, вытягивалась и отрывалась от родной пуповины семьи. Дети ее, Лев и Алексей, мало чем напоминали Клавдии Сергеевне ее молодость, но она их все-таки понимала: они росли из недр ее представлений о жизни и семье, а внуки ушли так далеко от ее прошлого, что в ее сознании не существовало даже узенького мосточка, соединяющего это прошлое с настоящим. И она старалась этого настоящего не замечать и не пускать его в свое усталое и больное сердце.

Чай был разлит по чашкам, перед каждым стояла розетка с его любимым вареньем. Все были сыты и могли целиком предаться неспешному наслаждению чаепитием. Столь же неспешными были и разговоры, которые с некоторых пор возобновились за столом, как будто все изменения в самой жизни за пределами дома стали настолько обыденными и понятными, что уже не вызывали былого страха и недоверия как к окружающим людям, так и к самим себе.

Алексей Петрович незаметно направлял разговоры в нужную ему сторону — к теме, которая волновала Лялю, он исподволь следил за дочерью, пытаясь проникнуть в работу ее сознания и совершить в нем какие-то изменения, в которых он и сам не отдавал себе полного отчета, но которые непременно должны были спасти его дочь от опрометчивого шага.

Маша, всегда чутко отмечавшая любые изменения в настроении ее близких, с деланным равнодушием наблюдала за мужем и дочерью, между которыми что-то произошло, но что именно, она не знала, и теперь терялась в догадках, хотя и была уверена, что ночью Алексей непременно посвятит ее в эти их с дочерью тайны. Она боялась лишь одного: Ляля в таком возрасте, когда особенно обострено любопытство к противоположному полу, а совсем недавно пропагандировалась мода на всякие вольности в отношениях между полами, детей будто специально натаскивали на раннее любопытство к половой жизни, среди родителей ходили всяческие ужасные слухи о связях молодых мужчин-учителей со своими ученицами, о беременностях в четырнадцать и даже в тринадцать лет, о половых извращениях и прочих мерзостях. Правда, в последние год-два в этом смысле многое поменялось и в отношении власти к подобным явлениям, и в отношении самой школы: всякие заскоки и распущенность порицаются, семейные узы рассматриваются как основа прочности государства и общественных институтов. Это радовало. Но ничто не проходит бесследно, и Маша боялась, что веяния недавних вольностей каким-то образом коснулись и ее дочери. Ведь нашла же она у нее прошлой осенью порнографическую открытку — и сколько же они вместе пролили слез, прежде чем пришли к согласию и решительному осуждению столь раннего и столь нездорового любопытства.

Эта их маленькая тайна прошла мимо Алексея Петровича, он и вообще-то мало вникал в семейные дела, предоставив все Маше, но она знала точно: после случившегося Ляля стала отдаляться от нее, прежней откровенности между ними уже нет. Не исключено, что она качнулась к отцу, ища у него разрешения своих непониманий и недоумений. Да и к кому же ей еще обращаться? Алексей с некоторых пор стал в семье — в их большой семье — чем-то вроде священника, к которому шли на исповедание все: и брат Лев, и Катерина, и даже их дети.

За столом засмеялись. Маша встрепенулась, губы ее дрогнули виноватой улыбкой, она близоруко оглядела стол.

Все смотрели на Андрея. Играя своими цыганскими глазами, чувствуя себя в центре внимания, он рассказывал что-то из своей студенческой жизни уже вполне сформировавшимся приятным баритоном:

— И вот, представьте себе, стоит этот Лямкин перед нами и заливается соловьем: я, мол, и раньше замечал за своим дядей что-то нездоровое, что-то попахивающее антисоветчиной и троцкизмом, но никак не мог сформулировать свои подозрения. И вот теперь, когда дядю арестовали, у него, мол, открылись глаза, и то, что раньше казалось ему просто подозрительным, теперь выглядит как вполне доказанное преступление. Представляете? Ну, я, разумеется, слушаю всю эту белиберду, но никак не могу понять, почему Лямкин со своими подозрениями не пришел в комитет комсомола? Ведь дядю его могли разоблачить еще два года назад…

Андрей оглядел сидящих за столом взором победителя. Но больше всего его интересовало впечатление, которое он произвел на своего дядю-писателя: для Андрея Алексей Петрович был эталоном коммуниста и просто мужчины. Вырезки из газет и журналов с очерками и рассказами дяди Леши он начал собирать еще в третьем классе, гордился этим, а две книги с дарственными надписями держал на специальной полке отдельно от других с уверенностью, что и вся полка будет со временем заполнена книгами Алексея Задонова с такими же дарственными надписями Задонову Андрею.

— И что же? — спросил Алексей Петрович. — Этот Лямкин разрешил твое непонимание?

— Что ты, дядь Леш! Когда он стал отвечать на мой вопрос, то окончательно запутался, и всем стало ясно, что он либо сочувствовал своему дяде, либо, в лучшем случае, проявил элементарно преступную беспечность по отношению к замаскировавшемуся врагу советской власти. Ведь, согласись, как человек ни маскируется, а в домашней обстановке он обязательно чем-нибудь да себя раскроет: какими-нибудь замечаниями, репликами, даже анекдотами. А Борька Лямкин, между прочим, слывет у нас на факультете за первейшего анекдотчика и всегда бравировал, что анекдоты слыхал от своего дяди. Тут разве что окончательный дурак не заметит троцкистской направленности мышления своего дяди.

— А у вас на факультете много умных?

— В каком смысле? — насторожился Андрей, преданно заглядывая Алексею Петровичу в глаза.

— В прямом. Вот ты — умный?

— Ну-у, — замялся Андрей. — Самому о себе говорить как-то не по-комсомольски. Пусть другие судят обо мне, умный я или дурак.

— Ну, вот ты — тот самый другой. Что ты можешь сказать о своих товарищах в этом смысле? Есть среди них умные?

— Конечно, дядь Леш! Да почти все! А Сережка Воронов — он вообще гений! Лучший математик в институте!

— Гении — не в счет, — добивался своего Алексей Петрович под одобрительные взгляды Катерины и своего брата.

— Я имею в виду элементарно умных студентов. Или, по-другому, не окончательных дураков.

— Я и говорю: все! — выпалил Андрей, уже догадываясь, что дядя строит ему какую-то логическую ловушку, в которые он ни раз завлекал своего самоуверенного племянника.

— Так что же вы, такие умные, не разглядели в анекдотчике Лямкине антисоветчика, а в его дяде — троцкиста? Ведь ты же сам утверждаешь, что он вам рассказывал анекдоты от своего дяди и что эти анекдоты всегда были с душком.

— Про душок я ничего не говорил, — тихо произнес Андрей, и уши его стали такими красными, что Катерине показалось, будто из них вот-вот брызнет кровь.

— Так тебе и надо, хвастунишка, — сказала она и взъерошила цыганскую шевелюру сына.

— Так что мне теперь делать? — тихо спросил Андрей, виновато оглядываясь на отца. — Получается, что мы все виноваты…

Лев Петрович сочувственно качнул тяжелой головой, но сына оправдывать не стал:

— Получается, что так.

— Ни в чем вы не виноваты, — заговорил Алексей Петрович, твердо разделяя слова. — Вы виноваты лишь в том, что молоды, самонадеянны, и вам кажется, что все просто и ясно. На самом деле все далеко не так просто и не настолько ясно, чтобы судить лишь по впечатлениям и понаслышке. Слишком большая ответственность — брать на себя решение судьбы своего товарища. Можно и ошибиться. Болтун, разумеется, находка для шпиона, но еще не шпион. И если осуждать его, то исключительно за болтливость.

— Но ведь не ждать же, когда болтливость закономерно перерастет в шпионаж.

— А вы и не ждите. В этом и проявится как ваша бдительность, так и ваша комсомольская принципиальность.

Ляля, сидевшая справа от отца, благодарно прижалась к его боку своим тоненьким телом и положила свою руку на его.

Губы Маши дрогнули тихой улыбкой, и еще полчаса назад мучившие ее тревоги отступили в темный угол за буфет с резными дверцами.

 

Глава 17

Свою критическую статью о книге Гната Запорожца Алексей Петрович отнес в «Литературку» за два дня до отъезда в командировку. Он был доволен статьей, ее объективностью и мягкой доброжелательностью по отношению к автору: кто из нас не грешен? Еще раньше состоялось открытое партийное собрание писателей Москвы. Может быть, если бы не это партийное собрание, Алексей Петрович какое-то время помучился бы чувством вины перед человеком, в судьбу которого его заставили вмешаться жестокие обстоятельства. Но партсобрание, на котором все выступающие в чем-то каялись и усердно разоблачали других под видом дружеской критики, — в том числе и писателя Алексея Задонова за классовую расплывчатость и неопределенность, — поселило в душе Алексея Петровича растерянность и еще больший страх, так что статья о книге Запорожца казалась теперь ему действием незначительным, ничего не меняющим ни в его, Задонова, судьбе, ни в судьбе Запорожца.

Впрочем, сдав статью в редакцию, о Запорожце Алексей Петрович уже и не думал, решив, что попади этот усач на зуб кому-то другому, от него не осталось бы ни рожек, ни ножек.

После собрания прошел день, прошел второй, но никаких известий об арестах среди писателей не долетало до обостренного слуха Алексея Петровича, никто ему не звонил, ни о чем не спрашивал, ничем не интересовался. Ничего ему не сказали и в редакции «Литературки», но на другой день позвонил заведующий отделом критики и сообщил, что статья принята практически без замечаний, и если возникнет нужда в каких-то незначительных изменениях, то исключительно в виду некоторых ограничений по количеству строк. Что, разумеется, на смысле статьи никак не отразится.

Алексей Петрович этот звонок счел хорошим знаком и с полузабытым энтузиазмом стал готовиться к отъезду.

Итак, завтра вечером на вокзал. Оставшийся день он посвятил приведению в порядок своих рукописей, черновых набросков и прочей писательской рухляди, в которой особенно любят копаться после смерти писателя всякие его «почитатели». Раскладывая бумаги по папкам, он иногда так зачитывался своими позабытыми набросками, с таким изумлением вдруг открывал самого себя нескольколетней давности, такие неожиданные и оригинальные мысли откапывал в самых неожиданных местах, что ему стало жаль, что он в эти свои записки не заглядывал раньше. Ему даже ехать расхотелось. Да и что он там не видел — в этой Армении! Тут у себя под носом не замечаешь такое, чего нет нигде в мире, а все куда-то стремишься — за тридевять земель. А что привезешь оттуда? Разве что пыль на башмаках, которую будешь выдавать — а иначе зачем ездил? — бог весть за какое откровение. А-а!

Энтузиазм, с каким он начал день, улетучился, Алексей Петрович казался себе старым, износившимся человеком, с изумлением оглядывающимся на свою молодость. Да еще мечтающим о какой-то необыкновенной любви…

Взгрустнув, он закурил трубку.

«Ты действительно устал, — вяло убеждал он себя. — Тебе действительно необходимо развеяться. А то закиснешь здесь среди мелкой подлости и страха».

Дверь в библиотеку тихонько отворилась, заглянула Ляля, робко спросила:

— Папа, к тебе можно?

— Это срочно, малыш?

— Да, папа.

— Н-ну, заходи… А я вот привожу в порядок свои бумаги, — стал оправдываться перед дочерью Алексей Петрович, разглядев на ее лице такое неутешное горе, какое бывает лишь у детей определенного возраста. И с ним самим бывало нечто подобное, когда от нанесенной обиды жизнь теряла всякий смысл, хотелось умереть, да так, чтобы все поняли, какое сокровище они потеряли.

Зная, что в таком случае не нужно и даже вредно проявлять сочувствие, Алексей Петрович выбрался из-за стола, перешел на диван, пригласил дочь сесть рядом, приказал:

— Рассказывай.

Ляля молча протянула ему раскрытый дневник. Внизу было написано каллиграфическим почерком: «Уважаемый товарищ Задонов А. П. Прошу Вас посетить школу завтра, четвертого апреля 1937 года, желательно — с десяти до одиннадцати, для беседы по поводу политически неправильного поведения вашей дочери. Классный руководитель…» — и далее витиеватая подпись, как бы вытянутая в одну линию изгородь, напоминающая обессиленную пружину.

— Это по поводу комсомольского собрания? — догадался Алексей Петрович.

— Да, — едва слышно ответила Ляля.

— Рассказывай, — еще раз потребовал он. И, услыхав судорожный вздох, грубо оборвал: — И не канючь!

— Я не канючу, — прошептала Ляля, выпрямилась, плотно сжала губы, устремила свои большие глаза цвета гречишного меда вдаль. Затем кашлянула и заговорила напряженным от усилия голосом: — Когда предложили исключить его из комсомола, я встала и сказала, что мы не имеем права осуждать его за то, что он верит своему отцу: ведь он его знает лучше, чем мы. Еще я сказала, что если выяснится, что на его отца враги революции возвели поклеп, то нам станет всем стыдно. Еще я сказала, что его я знаю очень хорошо: он настоящий комсомолец и готов за революцию отдать жизнь. Вот. И я голосовала против исключения. А все остальные — за.

— Дальше.

— Дальше? Дальше они стали говорить, что я сама не достойна быть в комсомоле, раз не понимаю таких простых вещей, что… что я предаю идею ради… ради личных отношений. Они предложили исключить из комсомола и меня.

— Кто это — они?

— Секретарь классной ячейки и… и другие. А классный руководитель, Татьяна Валентиновна, сказала, что надо разобраться, а потом принимать решение. Сказала, что поговорит с моими родителями. Вот и… — И Ляля кивнула головой на дневник, который Алексей Петрович все еще держал в руках.

— Девочка моя, ты вела себя совершенно правильно, — уверенно заговорил Алексей Петрович, не сбиваясь на сочувствие и прочие сентиментальные штучки. — А в школу я схожу, с вашей классной руководительницей поговорю. — Помолчал, обнял дочь за худенькие плечи. — Ты у меня молодец, малыш. Я горжусь тобой.

Ляля ткнулась ему в грудь и разрыдалась, но не так, как до этого, то есть от отчаяния, а с облегчением. Он не стал ее утешать, а лишь гладил по голове, давая выплакаться и успокоиться.

На сердце у Алексея Петровича и у самого-то было неспокойно. Он понимал, что поступок дочери лежит целиком на его совести, что ему надо было еще тогда как-то объяснить ей, что обуха плетью не перешибешь, что время такое и прочее в этом же роде. Но он и сейчас не знал, как это объяснить так, чтобы не уронить себя в ее глазах. Сам-то он, если признаться, струсил, сподличал, взявшись написать статью о Гнате Запорожце, и хотя слово национализм там произнесено не было, оно вполне подразумевалось из текста, а это и есть подлость. Но что ему оставалось делать? Подставлять свою голову под топор палача? Ведь ясно, как божий день, что Фефер со своей братией расписали среди писателей подобные статьи исключительно для того, чтобы прикрыться ими от возможных случайностей, что они, быть может, знают наверняка, в чем их могут обвинить и пытаются повязать с собою других. Иначе зачем вдруг такая бурная атака против национализма со стороны людей, еще вчера принадлежащих к сугубо еврейским националистическим организациям? Они и сейчас принадлежат к тем же организациям. Разве что вывеску поменяли. Отсюда и страх. И у тебя страх оттуда же — из твоего захудалого дворянства, с позиций которого ты смотришь на сегодняшний день. Не можешь не смотреть. Потому что это — в крови. И у них тоже в крови. Только не дворянство, разумеется, а местечковое иудейство. Или черт их знает, что там такое! Они и сами наверняка не знают. Как и ты не знаешь ничего конкретно о своем захудалом дворянстве.

Маше Алексей Петрович ничего не сказал о разговоре с Лялей и вызове в школу. Решил, что сходит в школу, поговорит, все выяснит, чтобы, когда уедет, у Маши не возникло никаких затруднений на этот счет. Он знал, что жена его перед такими проблемами совершенно беспомощна.

Но Ляля его беспокоила.

Стоило лишь представить себе дочь в коллективе, где все против нее, хотя бы только внешне, чтобы понять, как трудно ей приходится. Ну да ладно: апрель, май — а там летние каникулы, за лето, бог даст, все забудется, утрясется, вернется на круги своя.

Ночь Алексей Петрович спал плохо. И потому, что сегодня не сел за свой роман, чтобы успеть днем сделать все до отъезда, и потому, что не привык спать ночью. К тому же ему все представлялся предстоящий разговор с классным руководителем, а сама эта Татьяна Валентиновна виделась этакой мегерой с примитивными понятиями и мышлением. Он заранее ненавидел ее, в мысленном разговоре с ней тонко обличал ее в глупости и невежестве, уничтожал своей начитанностью и положением.

«В крайнем случае, — думал Алексей Петрович, — тонко намекну ей на свое личное знакомство со Сталиным. Уж против этого у нее никаких козырей быть не может».

Пялясь под тихое посапывание жены в темный потолок, он строил диалоги, в которых подводил разговор к этому намеку — и видел, как от страха белело невыразительное лицо классной дамы. И даже испытывал мстительное удовольствие от этого. Но потом, обругав себя по-всякому, пожалел и классную даму, и себя: «Она-то чем виновата? У нее свои Гнаты Запорожцы, ей самой приходится крутиться среди своих разномастных учеников, чьи отцы могут по нынешним временам стать кем угодно: и палачами, и жертвами. И вечно ты так, Алешка: напридумаешь заранее совершенно нереальные положения, а на самом деле все окажется куда проще, примитивнее и совсем не так, как ты себе представлял. Это тебе не роман, это жизнь. Так что спи и ни о чем не думай: утро вечера мудренее… Да и чего ты так переживаешь? С наркомами общался, с секретарями обкомов и крайкомов, с начальниками железных дорог, с маршалом, перед самим Сталиным стоял с бокалом в руке, а тут какая-то учителка. Тьфу!»

Но и во сне будущая встреча не давала ему покоя. Только во сне классная дама была похожа на Ирэн, она вела Алексея Петровича по каким-то запутанным коридорам какой-то невероятной школы, приводила его в анатомический класс с чучелами птиц и зверей, с белым скелетом человека на черном пьедестале и начинала раздеваться, снимая с себя то одну вещь, то другую и при этом объясняя, чему эта вещь служит. А сам он оказался почему-то в одних подштанниках и недоумевал, как же он теперь будет выбираться из школы в таком непристойном виде. А если об этом узнает Фефер, поездки в Армению не бывать…

Проснувшись в начале девятого и зная, что все давно уже встали, дети в школе, а Маша занимается по хозяйству вместе со свекровью, Алексей Петрович еще какое-то время лежал и переживал свой нелепый сон, потом испугался, что опоздает, вскочил, стал одеваться.

Маша следила, как он одевается, тщательно повязывает галстук, чистит ботинки.

— Как дети? — спросил он, укладывая в карман чистый носовой платок.

— Нормально, — ответила Маша и посмотрела на него долгим ожидающим взглядом. — Завтракать не будешь? — спросила она, снимая невидимые пушинки с его костюма.

— Я на Тверской, — соврал Алексей Петрович, решив пока не посвящать Машу в их с Лялей секреты, а рассказать все по возвращении домой, когда это все вполне прояснится. — Вернусь через два часа. Не позже. Тогда и позавтракаю. А ты, душа моя, пока разберись с моим чемоданом.

Поцеловал жену и вышел из дому.

Алексей Петрович в школу, да еще по вызову, шел впервые в жизни. До этого на всякие родительские собрания ходила Маша, а специально их по поводу каких-то отклонений в поведении детей в школу не вызывали: то ли не было отклонений, то ли эти отклонения считались нормальными. Он пожалел только об одном, что не видел Лялю перед уходом, не подбодрил ее.

 

Глава 18

Весна чувствовалась буквально во всем: и в первой траве, робко пробивающейся сквозь прошлогоднюю листву, и в криках ворон, и в синем высоком небе, и в теплом асфальте на мостовых, и в лужах, которые морщил веселый ветер.

Школа была обычной, построенной три года назад по единому проекту, хотя учились в ней дети многих партийных и государственных деятелей. Кирпичная, четырехэтажная, она выглядела весьма нарядно в окружении высоких берез, тополей и лип, в кронах которых галдели вороны вокруг старых гнезд.

Алексей Петрович уверенно прошагал через двор и вошел в большие двустворчатые двери, мысленно похохатывая над своими вчерашними приготовлениями. Особенно над приснившейся ему ерундой: ночь — вместилище нечистой силы.

Ляля подробно объяснила ему, как найти учительскую и как выглядит сама Татьяна Валентиновна, так что Алексей Петрович, едва отворив дверь учительской, сразу же в поднявшейся ему навстречу молодой сероглазой женщине узнал Татьяну Валентиновну и подивился точной портретной характеристике, которую на словах создала Ляля. Одно лишь не сходилось с описанием дочери: Татьяна Валентиновна представлялась ей пожилой, строгой и педантичной, на самом же деле она оказалась весьма милой и даже застенчивой женщиной лет тридцати. Более того, она встретила Алексея Петровича так, словно он был инспектором наробраза, явившимся разобраться в педагогических способностях учительницы по чьей-то жалобе, и теперь лишь от него одного зависит, что с этой учительницей станет.

«Конечно, она предпочла бы иметь дело с Машей, — подумал Алексей Петрович. — Надо будет спросить у Ляли, почему в дневнике появилось столь странное обращение именно к нему. Что за этим стоит: желание Ляли избавить мать от непривычной для нее роли, или она рассчитывала на авторитет своего отца? Все-таки, скорее первое, чем второе. К тому же Ляля ведь выступила на собрании с твоих слов, тебе и разбираться. Ну-у и… тут мог сработать нормальный инстинкт самосохранения».

— Очень рад с вами познакомиться, уважаемая Татьяна Валентиновна, — первым заговорил Алексей Петрович, улыбаясь своей слегка снисходительной улыбкой, которая — он это знал наверняка — так нравится женщинам. Остановившись перед ней в двух шагах, снял шляпу, склонил голову. — Здравствуйте. Задонов. Весь к вашим услугам.

Татьяна Валентиновна улыбнулась ему беспомощной улыбкой, несмело протянула руку. Алексей Петрович принял в свою ладонь ее узкую, да к тому же еще, и сложенную лодочкой ладошку, слегка пожал и удержал чуть дольше положенного, чем окончательно смутил классную даму.

— Итак, я вас слушаю.

— Вы извините, Алексей Петрович… Понимаете… У меня свободный час, а тут всегда народ…

— Да-да, разумеется! — подхватил Алексей Петрович. — Тем более что погода на дворе такая, что в дом заходить не хочется.

— Я сейчас… Я только оденусь…

— Позвольте за вами поухаживать.

— Да нет-нет, ничего, спасибо, я сама… я привыкла…

Но Алексей Петрович решительно отобрал у Татьяны Валентиновны ее пальто и помог ей одеться, отметив, что пальтишко — так себе, не первой свежести, явно перелицованное, а норковый воротничок — так и вообще почти без меха. Впрочем, сейчас все так ходят, разве что те, которые… Но ему не хотелось ни о чем таком думать, ему представилось на миг: а вдруг вот эта Татьяна Валентиновна и есть та самая женщина, о которой он… которая грезится ему по ночам… грезится рядом с потускневшей и располневшей Машей? Впрочем, нет, Маша и не такая уж полная, и не настолько потускнела, и другой жены ему, пожалуй, не надо, но… но что же делать, если все идет так, как оно идет? Разве он виноват в этом? К тому же он не распутник какой-нибудь, не знающий удержу и готовый кидаться на всякую бабу, лишь бы она не была противна. Просто он живой, нормальный мужик.

Однако нормальный мужик, похоже, перестарался, перешел некую грань, самую малость, даже и не перешел, а как бы наступил на нее — и вот: Татьяна Валентиновна вдруг стала той, какой ее описала Ляля — строгой и педантичной.

Они вышли из школы и некоторое время шли молча. Алексею Петровичу вдруг стало скучно, он даже на миг забыл, зачем пришел в школу, зачем идет рядом с этой женщиной. Говорить ни о чем не хотелось. В конце концов, эта учителка могла и сама разрешить возникший в ее классе конфликт. Что, собственно, он скажет ей о своей дочери такого, что она сразу же изменит к ней отношение? А главное, что после этого изменится в отношении к Ляле ее одноклассников? Ничего такого он ей сказать не может. Следовательно, она самая настоящая дура, но не без хитрости: решила подстраховаться именем известного писателя. Возможно, у нее уже был подобный случай…

— Вы извините, Алексей Петрович, что я оторвала вас от дел, — заговорила Татьяна Валентиновна, комкая в руках платочек, когда они остановились возле скамейки. — Поверьте, инициатива пригласить вас в школу принадлежит исключительно мне. Ваша дочь настаивала, чтобы пришла ваша жена, Мария Александровна. Теперь я думаю, что вообще не нужно было втягивать вас в это дело. — Строго глянула на Алексея Петровича, спросила: — Галя рассказала вам, какой конфликт возник у нее с комсомольской ячейкой класса?

— Да, рассказывала.

— И что вы по этому поводу думаете?

— Я думаю, что она поступила правильно.

— Вот как? А она рассказывала вам, что влюблена в этого Володю Сотникова?

— Нет, но я догадался. Хотя это, как мне кажется, не имеет принципиального значения.

— Я думаю — имеет. Ведь Галя голосовала за исключение Миры Фридман, которая отказалась от своего отца, признанного врагом народа.

— Разница все-таки имеется, уважаемая Татьяна Валентиновна: Фридман признан врагом народа и осужден, он осужден своею дочерью, а Сотников-старший всего лишь обвинен и арестован. Суда над ним не было. Откуда вы знаете, признает суд Сотникова виновным или не признает? Знать этого ни вы, ни я, ни сами судьи не могут до тех пор, пока следствие не предоставит им веские доказательства. И Володя Сотников тоже ничего пока не знает, даже если отец его в чем-то и виноват. Не думаете же вы, что старший Сотников посвящал в свои дела своего сына? Такое вряд ли возможно.

— Все это так, но существует практика…

— Я знаю, что существует практика, но дети всего лишь дети, у них никакого жизненного опыта. Даже мы с вами, взрослые люди, можем лишь рассуждать вообще, в принципе, что врагов народа надо карать, но в каждом частном случае необходимо разбираться. Товарищ Сталин, если вы читали его выступление на Пленуме ЦК, говорил, что в подобных вопросах огульный подход должен быть исключен безусловно.

— Да, разумеется, я с вами согласна, — уже лепетала Татьяна Валентиновна, растеряв после такого решительного наскока весь свой обвинительский пыл. — Я все понимаю, но дети… И потом, эта дружба Гали с Володей Сотниковым… Они ведь и не скрывают ее ни от кого — вот в чем дело.

— Дружба… А что здесь дурного? — спросил Алексей Петрович, пристально поглядев на Татьяну Валентиновну. Затем взял ее под локоток и повел по дорожке: садиться на сырую скамейку было совершенно немыслимо. Да и разговаривать сидя тоже не слишком удобно. Пройдя несколько шагов, Алексей Петрович отпустил локоть Татьяны Валентиновны и продолжил в том же нравоучительном тоне: — Разве вы в эту пору не влюблялись? И что мы можем сказать Гале? Нельзя? Так ведь это не от нее зависит, дорогая Татьяна Валентиновна. Сколько я помню себя в ее возрасте и других, все всегда в кого-нибудь были влюблены: мальчики в своих сверстниц или в учительниц, девочки — в мальчиков и учителей. Это закон природы. Становление личности, формирование пола. Другое дело, когда увлечение переходит в распущенность. Вспомните двадцатые годы и начало тридцатых… Но нельзя же теперь кидаться в другую крайность.

— Да, разумеется… Но что я скажу завтра детям?

— А то и скажите… Впрочем… — Алексей Петрович задумался, поддел концом башмака веточку, отбросил ее в сторону. — Ну, скажите, что надо подождать суда… Чтобы было, как у Фридман. Ведь, в конце-то концов, никакого преступления Володя не совершал, чтобы его выгонять из комсомола… А их дружба с Галей… Ну, голубушка, ведь вы — женщина, причем, как я понял, умная женщина, вы безусловно найдете нужные для такого случая слова. А с Галей я поговорю. Хотя… Вот вы сами мне посоветуйте, что я должен сказать своей дочери?

— Н-не знаю.

— У вас есть дети?

— Какое это имеет значение?

— Извините, действительно, не имеет.

— И все-таки мне кажется, что мы совершаем ошибку. Политическую ошибку, — уточнила Татьяна Валентиновна и с какой-то отчаянной смелостью вскинула свои глаза на Алексея Петровича. — Дело, как мне представляется, не в Володином папе, и не в том, виноват его папа или нет, а в том политическом настрое каждого сознательного советского человека, независимо от возраста и пола, в его принципиальной классовой позиции, которую он занимает в той борьбе с врагами народа, которая развернулась в стране… — Она опустила голову, произнесла тихо: — Вы извините меня, Алексей Петрович, что я читаю вам нравоучения, но, честно говоря, я в полной растерянности. А когда я читала ваши книги, то мне показалось, что вы все вопросы… все трудные вопросы решаете так мудро и… и… Извините, я зря оторвала вас от дел.

Что-то дрогнуло у Алексея Петровича в груди, горячая волна поднялась снизу и остановилась в горле. Он дотронулся до руки Татьяны Валентиновны, заговорил взволнованно и неожиданно для себя откровенно:

— А вы думаете, я все знаю? Вы думаете, я могу ответить на все вопросы? Мы, писатели, только делаем вид, что все знаем и понимаем, на самом же деле мы знаем и понимаем не больше других. Может быть, моя дочь и этот Володя Сотников знают нечто такое, о чем мы даже не догадываемся. Просто они не могут свои знания внятно выразить словами. Разумеется, с точки зрения политики и идеологии должна быть твердость и бескомпромиссность. Но Ляля — моя дочь, они оба — ваши ученики, мы за них в ответе, их слабости — это прежде всего наши слабости. К сожалению, есть порода людей, очень многочисленная, не способная ни рассуждать, ни сопереживать. Я рад, — торопливо говорил Алексей Петрович, заглядывая с надеждой в глаза Татьяне Валентиновне, — что вы оказались человеком, наделенным прекрасными душевными качествами… Я думаю, вы найдете достойный выход из этого щекотливого положения и без моего вмешательства. И поверьте, не потому, что я хочу устраниться от этого дела, а потому что уверен: мое вмешательство лишь привлечет ненужное к нему внимание. Но, с другой стороны, если дело дойдет до крайностей, тогда я вынужден буду вмешаться…

— Да-да, Алексей Петрович, спасибо вам, я все понимаю… Я постараюсь сделать все от меня зависящее… Но вы все же поговорите с вашей дочерью… Мне кажется, она должна извиниться перед коллективом класса за свое вызывающее поведение… Я уж не говорю о себе…

— Она вас оскорбила? — изумился Алексей Петрович.

— Она назвала меня бесчувственным сухарем.

— В присутствии класса?

— Нет-нет! С глазу на глаз.

— А как это выразилось по отношению к коллективу?

— Она сказала, что считает ниже своего достоинства оправдываться в своих поступках.

«Ай, да Лялька! — изумился Алексей Петрович. — Ай, да молодец! — Но вспомнил разговор с дочерью, в котором не было этих весьма существенных подробностей, испугался и приуныл: — Как же так? Не доверяет? Ничего не понимаю…»

— Я непременно поговорю с ней, — пообещал Алексей Петрович. — Непременно. Беда лишь в том, что я не скоро узнаю результаты этого своего с нею разговора: сегодня вечером уезжаю в длительную командировку… А знаете что… дам-ка я вам адрес… Ах, где-то он у меня, — стал рыться он в карманах, нашел наконец бумажку, протянул Татьяне Валентиновне. — Не сочтите за труд чиркнуть мне пару слов о том, чем все это кончится. Или какое примет направление. Очень вас прошу. Буду весьма признателен, — торопился он, всовывая бумажку с адресом в руки Татьяны Валентиновны. — Быть может, если что, я смогу чем-то помочь оттуда, хотя вряд ли, но вдруг у вас не будет выхода…

Со стороны школы послышался звонок, и Татьяна Валентиновна заторопилась. Он видел, что она разочарована: ждала от него чего-то большего, а он… Думает, небось, что сматывается, чтобы не быть втянутым… Ну и пусть думает.

Простились сухо. Алексей Петрович еще некоторое время смотрел вслед тонкой фигуре женщины, становящейся все меньше и тоньше, пока фигура эта не скрылась за большой дубовой дверью. Дверь хлопнула, Алексей Петрович вздохнул, подумал разочарованно: «Даже не оглянулась». И пошагал домой.

Впервые Маша настояла на том, чтобы проводить его на поезд, и он впервые не стал особенно сопротивляться: почему-то не хотелось уезжать в одиночку, как в былые времена его журналистики.

На вокзале продавали мимозу. В такое-то время. То есть в том смысле, что сезон мимозы уже прошел, а тут вдруг… Алексей Петрович, посчитав это хорошим предзнаменованием, купил Маше букетик остро пахнущих югом цветов, и до самого последнего звонка не уходил в вагон, держа Машу за руку.

Маша крепилась, но видно было, что она боится за него, что его страхи каким-то образом передались и ей. Может быть, именно поэтому, что Маша так боялась и переживала, сам Алексей Петрович почувствовал уверенность в себе и успокоился. И Машу уверял, что все хорошо, что с ним ничего не случится, что он будет ей писать. Просил беречь детей, мать… — и много еще чего наговорил ей, с тоскою ожидая отправления поезда и зарекаясь больше никогда не разрешать Маше провожать его далее домашнего порога.

Он так ничего ей не сказал о конфликте, который возник у дочери в школе. Но с Лялей все-таки нашел время поговорить. Увы, разговор этот мало что прояснил. Разве лишь то, что никакого недоверия к нему со стороны Ляли не было и в помине, что подробности она не утаивала, а посчитала их несущественными. Он убедил Лялю извиниться перед классной руководительницей, уверив ее, что Татьяна Валентиновна вовсе не сухарь и не бесчувственная. Ляля обещала. Он и ей оставил адрес Ереванской гостиницы, попросил обязательно написать, а в случае непредвиденного развития событий обратиться за советом к дяде Леве.

Наконец прозвучал третий звонок, Алексей Петрович поцеловал Машу в губы, шагнул в тамбур вагона и оттуда, из-за плеча проводника, махал ей рукой, пока Маша не отстала от поезда и не пропала из глаз. После чего прошел в купе, которое оказалось совершенно пустым. Он переоделся и, облегченно вздохнув, уселся у окна и стал смотреть на проплывающую мимо старую деревянную Москву, всякий раз удивляясь тому, что когда-то кто-то разрешил кому-то построить единственную в России дорогу с левосторонним движением — Казанскую дорогу. А зачем, спрашивается? Так, прихоть, и ничего больше…

 

Глава 19

Из поездки на озеро Севан Задонов вернулся поздно вечером. Более трехсот километров отвратительной дороги от озера до Еревана вымотали его до такой степени, что он почувствовал себя совершенно разбитым и больным. К тому же само путешествие растянулось на целых восемь дней, прерываясь на длительные остановки то в одном селении, то в другом, где у его армянских друзей находились многочисленные родственники, проехать мимо которых было совершенно невозможно. Ну и, разумеется, обильные угощения и возлияния Бахусу. Только в отличие от стародавних времен, когда вино выпивалось не все, а часть жертвовалась богам, в том числе и Бахусу же, в нынешние времена веселому богу если что-то и перепадало, то исключительно в том случае, когда рука была уже не в силах удержать стакан.

Добравшись до номера гостиницы, приняв душ, Алексей Петрович плюхнулся на постель, вытянулся и, засыпая, подумал: «Слава богу, наконец-то это кончилось».

«Это» означало конец путешествию, практически же — и самой командировке. Он был сыт Арменией по горло. Больше месяца — и все одно и то же: горы, солнце, жара, камень, камень и каменные развалины прошлых эпох. Нет, и равнины есть, и сады, и что-то похожее на леса, и все в цвету, и воды вдоволь, и травы, случались прохладные дни, а иногда и просто холодные ночи, но все существо его было полно не этим, а совершенно противоположным, изнуряющим тело и душу безостановочным и бессмысленным движением под палящим солнцем среди равнодушных камней.

Что ни говори, а путешествия хороши и полезны лишь для тех, кто разнообразие и новые впечатления ищет вовне, а не в себе самом, настоящему же писателю надобно сидеть в своей норке и не высовывать из нее носа. Да и что русский писатель может написать об Армении, если он не натуралист, не географ, не археолог, не этнограф и прочая, и прочая? Свои впечатления? Впечатления усталого, замученного человека?

Конечно, в любой стране есть много чего удивительного, но это удивительное скорее раздражает своей непривычностью, — цивилизованностью или дикостью, не имеет значения, и не важно, кем ты себя считаешь, европейцем или азиатом, — а более всего тем обстоятельством, что в чужой мир с наскока не проникнешь, а внешние впечатления обманчивы и поверхностны, — Задонов знал это и по российской глубинке. Тут надо жить, тут надо искать общие корни и общее направление. А когда искать? И зачем? Кому это интересно, если это не интересно даже тебе самому? И не только не интересно, но и вредно, потому что нарушает в тебе нечто цельное, вносит в душу сумятицу, в результате из национального писателя ты превращаешься черт знает в какого.

Самое удивительное… нет, вернее сказать: ничего удивительного в том, что ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой никогда не выезжали из России и потому-то остались ее истинно национальными писателями, а те, что ездили, там, за границей, больше теряли, чем приобретали. Взять хотя бы тех же Гоголя и Тургенева, Герцена и… и нынешних выскочек.

Но если однообразное «это» кончилось в реальности, то во сне оно продолжалось, повторяясь в самых нелепых положениях. То Задонов снова трясся в автомобиле, глотая серую пыль и изнывая от жары; то сидел за столом, выслушивая длинные тосты и поглощая обжигающую рот и желудок пищу, в которой перец, казалось, был самой главной, если не единственной, составляющей; то карабкался по скалам, чтобы увидеть горных баранов, точно без этого и Армения не Армения; то кого-то догонял, то от кого-то убегал и прятался, хотя в реальности этого не было, но, видать, существовало в подсознании.

Иногда ему казалось, что весь этот безудержный разгул его армянских коллег по перу вызван не его явлением в их древней стране, а той атмосферой страха и неуверенности в завтрашнем дне, которая докатилась сюда из Москвы. Правда, здесь почти не увидишь русского, а еврея не отличишь от армянина, но во всем остальном страна походила на какую-нибудь русскую глубинку, где не так много советской власти, как много власти отдельных и далеко не самых лучших человеков.

Раза два случалось так, что, заехав в селение, его спутники узнавали там что-то такое, отчего менялись их лица, голоса становились глуше, глаза тоскливее, а непременное праздничное застолье превращалось в поминки. Не обязательно было знать их язык, чтобы понять, что тут дело не в чьей-то естественной смерти, а в том, что нечто противоестественное вторглось в их жизнь, не считаясь ни с древней историей народа, ни с его культурой.

Задонов не спрашивал, чем вызваны эти изменения в поведении его спутников, а те изо всех сил старались показать, что ничего не случилось такого, из-за чего стоило бы расстраиваться и прерывать их веселое путешествие. Они любили свою каменистую страну, гордились ее прошлым и старались внушить эту гордость своему гостю. А гость умилялся их наивности, а они, в свою очередь, умилялись его умилением.

Но, слава богу, все позади. Еще несколько дней и — в Москву! Домой, домой, домой!

Тропинка над пропастью, по которой шел Алексей Петрович, вдруг кончилась. Он остановился в растерянности. До цели — горного села с цветущими садами, запахом молока и жареного мяса, — оставалось совсем немного, а впереди отвесная стена и ни одного уступа…

Сверху сыпались камни…

Алексей Петрович стоял под нависшей скалой, прижимаясь к ее горячему боку всем своим уставшим телом, и чувствовал, как гора вздрагивает от заключенных в ней чудовищных сил.

Вдруг в скале появилась трещина, из нее хлынула вода, но не холодная, а горячая. Ноги стали скользить, они не находили опоры, пальцы рук бесполезно цеплялись за каждую выемку и неровность, из-под ногтей сочилась кровь…

Камни со свистом пролетали мимо, глубоко внизу ухали, ударяясь о камни же, эхо злорадно хохотало, прокатываясь по ущелью. Еще немного — и он сорвется и полетит вниз…

И ни одной живой души окрест…

Алексей Петрович знал, что это все происходит с ним во сне, что надо поскорее, пока не сорвался со скалы, просыпаться, — он сделал над собой усилие и проснулся. Тело мокро от пота, в комнате душно, пахнет жареным луком.

Стучали в дверь.

Еще не открыв глаза, он догадался, что наступило утро: за окном, в зеленой листве акаций оглушительно чирикали воробьи, точно тысячи мальчишек водили железками и кусочками кожи по оконному стеклу. Подумал, что за ним, скорее всего, пришли его друзья для дальнейшего изучения Армении и ее национальных особенностей в оставшиеся несколько дней. Что-то они вчера такое говорили о развалинах крепости трехтысячелетней давности, но ему казалось, что говорили из вежливости, потому что после такой дороги вряд ли у кого-нибудь возникнет желание все начинать сначала.

Алексей Петрович с трудом спустил с постели ноги, сел, кряхтя и охая: болело все тело, каждая мышца и даже каждая косточка, точно его прогнали сквозь строй. Он накинул на голое тело халат, пошел открывать, едва переставляя ноги.

Нет, это были не друзья, а мальчишка-посыльный в красной турецкой шапочке. Он передал Задонову два письма и телеграмму, ткнул пальцем в книгу, показывая, что надо расписаться. По-русски он не знал ни слова.

Алексей Петрович расписался, закрыл дверь, вернулся в спальню и лег. Первой он развернул телеграмму, то есть листок серой бумаги, на которой были наклеены бумажные ленты с машинописным текстом: «немедленно выезжай несчастье левой маша». Он ничего не понял, только сердце вдруг ухнуло и провалилось куда-то, а в голове стало пусто… до звона.

Прочитал еще и еще раз: понятнее не становилось. Мысли заметались. Что за несчастье? Попал под автомобиль? Взорвался котел? Левка рассказывал, как на испытаниях нового котла высокого давления разорвало паропровод и раскаленным паром до смерти ошпарило несколько человек. А может, арестовали? Левка, помнится, что-то говорил по поводу выступления Хрущева и намека в этом выступлении на то, что кто-то из сотрудников института не то и не так сказал. А Левка полагает, что именно он и есть один из таких бестолковых сотрудников.

Но за бестолковость не должны арестовывать.

Впрочем, могло быть все, что угодно: и несчастный случай, и даже арест. Не понятно было лишь одно: чем же он, Алешка, может помочь брату своим быстрым возвращением в Москву? Конечно, если несчастный случай, тогда… А если нет?

Алексей Петрович пошарил вокруг себя, нашарил два конверта: может быть, письма что-то разъяснят?

Одно письмо было от Ляли. Написанное знакомым детским почерком, оно скупо сообщало о том, что у нее все в порядке, что известный ему конфликт улажен, что дома все живы-здоровы и посылают ему привет.

Второе письмо было от классной руководительницы Татьяны Валентиновны. Почти такое же скупое и, на удивление, писанное почти теми же словами, будто учительница и ее ученица заранее обговорили, что им писать. За этой скупостью Алексею Петровичу почудилось бог знает что: и страх, и нежелание говорить правду, и забота о его самочувствии, и неверие в его возможности как-то повлиять на события.

Судя по штемпелям, письма были отправлены через пять дней после его отъезда, а телеграмма послана три дня назад, то есть тогда, когда он лазал по горам, чтобы увидеть горных баранов, которые чуть ли ни символ Армении. Баранов он так и не увидел.

Отцовские серебряные часы от Павла Буре, подаренные Дзержинским за восстановление железнодорожного моста через Волгу, показывали семь часов утра. Железнодорожная касса откроется в девять, но идти в кассу самому нет смысла: здесь билеты на поезд можно достать, но не купить. Следовательно, надо ждать утра, потом звонить Ашоту Геворкяну, Геворкян позвонит еще кому-то, тот еще кому-то, тот… наконец кто-то позвонит непосредственно начальнику вокзала, и билет по цепочке проделает свой замысловатый путь и окажется в руках у товарища Задонова, которого здесь все любят, знают и очень уважают.

Действительно, в книжных киосках и магазинах Алексей Петрович видел свои книги, но ни разу не видел, чтобы их покупали или читали. Впрочем, это не столь уж и важно, читают его или нет в Армении.

Алексей Петрович побрился, принял душ, спустился в ресторан. Там его уже ждал Ашот Геворкян, сидя за пустым столиком и потягивая из длинного стакана минеральную воду.

Едва Алексей Петрович уселся напротив, как расторопный официант принес бутылку минеральной воды, лаваш, зелень, мацони и сыр.

Ашот прочитал телеграмму, кивнул головой и ушел. Отсутствовал он не более десяти минут. Вернувшись сказал, что все в порядке — билет скоро будет.

Действительно, билет на завтрашний утренний поезд «Москва-Ереван» принесли в номер через два часа. Весь оставшийся день Алексей Петрович под руководством Ашота делал визиты, обрастал новыми людьми, новые люди вели его к другим новым людям, с которыми он тоже должен увидеться перед отъездом и проститься. В каждом доме пили и ели, потом большой и шумной компанией в каком-то строении, похожем на огромный сарай, посредине которого горел костер, сели не то обедать, не то ужинать и просидели до утра.

Алексею Петровичу было неловко, что столько занятых людей отвлекается на его персону, хотя и понимал, что дело не в его персоне, а в том, что он дал повод для праздника, что эти люди рады неожиданной возможности попраздновать, и как только он уедет, для них наступят будни, унылые и бесконечные.

Очухался Алексей Петрович уже в поезде, в купе. На откидном столике огромный букет цветов в глиняной вазе, сработанной под старину, под столиком десятилитровая оплетенная лозой бутыль со старым вином, там же бочонок с коньяком, бутыли с минеральной водой, сушеные дыни, инжир, изюм, лаваш, сыр, еще какие-то свертки и кульки — все источает такие ароматы, что Алексей Петрович поспешил открыть окно и выскочить в коридор.

Обедать его пригласили в ресторан два армянина из соседнего купе, едущие в Москву. Алексей Петрович не помнил, чтобы он их где-то видел раньше, хотя вели они себя с ним как старые знакомые. В ресторане, как оказалось, оплачено было все до самой Москвы. Алексею Петровичу мерещилось, что едущие с ним в поезде незнакомые люди поглядывают на писателя Задонова и укоризненно покачивают головой, и как только он окажется в Москве, там спросят, на каком основании он, член ВКП(б), пользовался такими льготами и привилегиями и как раз в то самое время, когда партия ведет с этим беспощадную борьбу?

Но этим армянское гостеприимство и радушие не ограничилось. Все четыре дня пути Алексея Петровича передавали из рук в руки, не оставляя одного ни на минуту, он кочевал из одного купе в другое, играл в преферанс, ел, пил — и так до самой Москвы, так что некогда было ему задуматься ни над телеграммой, ни над письмами, и он, махнув рукой: «Где наш брат ни пропадал!» — предался загулу с тем отчаянием, с каким придаются этому обреченные на смерть.

 

Глава 20

Поезд медленно катил вдоль мокрого перрона Казанского вокзала. На мокрых крышах пакгаузов сидели мокрые, нахохлившиеся вороны. Встречающие кутались в плащи и укрывались зонтиками. Небо было серым и косматым.

Из окна вагона Алексей Петрович увидел своего племянника Андрея, выделяющегося в толпе своим высоким ростом, черными цыганскими глазами и цыганской шевелюрой. Тот стоял, засунув руки в карманы плаща и хмуро смотрел на проплывающие мимо окна вагонов. Заметив дядю, как-то жалко покривился лицом и помахал рукой, и Алексей Петрович по одной этой гримасе, так похожей на гримасу брата Левы, когда тот бывает особенно чем-то удручен, понял, что с братом действительно случилось несчастье, и несчастье это не какая-то там банальная производственная или бытовая травма, а нечто значительно страшнее, что называть своим настоящим именем боязно, а потому и не хочется.

Спутники-армяне помогли Алексею Петровичу вынести из вагона его многочисленные подарки и сувениры, все это погрузили на тележку татарина-носильщика, к ним добавились еще чьи-то чемоданы, и гурьбой, галдя и размахивая руками, направились к стоянке такси. На стоянке в ожидании такси шумно прощались, трясли друг другу руки, похлопывали по плечам, обменивались адресами, что-то желали, — разумеется, хорошее, — и едва подошла очередь на такси, как спутники, погрузив в него вещи Алексея Петровича, тут же растворились в толпе, и сразу стало тихо и тревожно. Только теперь Алексей Петрович почувствовал, что командировка его кончилась, и он из мира беспечности и легкомысленности вот-вот шагнет в мир неизвестности и страданий, тяжелых раздумий и решений. Даже странно: он так рвался домой и вот приехал, а лучше бы не приезжать.

Во все это время Андрей топтался в стороне, и хотя Алексей Петрович представил его своим новым знакомым, а те приняли Андрея с шумной радостью, как своего сына или брата, сам Андрей никак не мог выйти из границ своего разрушенного мира и перешагнуть в мир чужой радости и беспечности, он лишь все так же кривил смуглое лицо, пытаясь скрыть свое горе и не умея этого делать.

В такси молчали, и уже по одному этому Алексей Петрович убедился, что его догадка верна.

— Как там, на юге, жарко? — спросил пожилой шофер, когда выехали на Садовое кольцо.

— Жарко, — ответил Алексей Петрович.

— У нас тоже было жарко, два дня как похолодало. По радио говорят: антициклон. Это теперь надолго, — солидно заключил шофер и тоже замолчал, видя, что пассажиры не расположены к разговору.

— Давайте вот здесь остановимся, — предложил Андрей, указывая на небольшой скверик, едва такси вывернуло с Трубной площади на Неглинную.

Алексей Петрович согласно кивнул головой.

Когда машина отъехала, они вдвоем перенесли вещи к скамейке, затерявшейся среди кустов сирени, с робко распускающимися гроздьями цветов, уселись на некотором расстоянии друг от друга. Андрей поглядывал на дядю с ожиданием и затаенной надеждой, Алексей же Петрович, стараясь отдалить минуту неприятного разговора, достал трубку, стал набивать ее табаком, озираясь по сторонам. Когда-то в этом же самом скверике он впервые поцеловал Машу, тогда еще гимназистку выпускного класса. Похоже, и скамейка та же, и деревья, и кусты. Хотя этого не может быть.

— Не куришь? — спросил он у Андрея, возвращаясь к действительности, хотя и знал, что тот не курит.

— Если только дадите попробовать вашу трубку, — и опять лицо племянника исказила гримаса внутренней боли.

— Рассказывай, — приказал Алексей Петрович, выпуская из ноздрей и рта густое облако дыма.

— Папу арестовали, — тихо произнес Андрей, опуская голову.

— Давно?

— Неделю назад.

— Где?

— На работе.

— Дома обыск был?

— Нет.

— Не-ет? — удивился Алексей Петрович и тут же подумал с ужасом, что обыск не производили потому, что ждали его, Алексея Задонова, чтобы уж заодно. — Та-ак, — глухо произнес он и, сделав какое-то беспомощное движение рукой, зацепил трубкой за край плаща и уронил ее на землю. Подумал: «Не к добру» и зачем-то спросил: — Свидание с отцом давали?

— Нет, — испугался Андрей, поспешно наклоняясь за трубкой.

— А где он сидит?

— Не знаю. Мама ходила, но ей ничего не сказали. Сказали только, что идет следствие, а во время следствия свидания не положены.

— Что у тебя в институте?

— Было комсомольское собрание, — глухо ответил Андрей, глядя в сторону.

— И что?

Андрей вскинул голову, посмотрел с отчаянной смелостью на дядю, произнес почти по слогам:

— Я осудил своего отца и высказался за самое строгое отношение суда к его поступкам.

«К каким поступкам?» — чуть не вскрикнул Алексей Петрович, но под пристальным взглядом племянника смешался и принялся вновь раскуривать трубку.

— И сестра тоже, — добавил Андрей и вдруг глухо застонал и, уткнувшись в плечо Алексея Петровича, заплакал навзрыд, но через минуту пересилил себя и, отстранившись, попросил:

— Дайте покурить, дядя Леша.

Взяв трубку, несколько раз сильно втянул в себя дым, закашлялся. У Андрея это было первое большое горе и он не умел еще с ним управляться.

Алексей Петрович молча достал из сумки глиняную кружку, вытащил из бутыли пробку, налил до краев густого красного, как кровь, вина, протянул:

— Выпей.

Андрей принял кружку, осушил ее в несколько глотков, поблагодарил кивком головы. Алексей Петрович выпил тоже.

— Вы считаете, что я поступил неправильно? — спросил Андрей, глядя в глаза Алексею Петровичу своими цыгановатыми глазами.

— Не знаю, Андрюша, — ответил Алексей Петрович. — Честно тебе признаться, я не знаю, что в наше время правильно, а что нет. Если судить по газетам, то все дети отказываются от своих отцов-каэров. Да и жены тоже.

— Мама не отказалась, — хрипло выдавил Андрей и добавил: — Это она настояла, чтобы мы с Маринкой отказались. Она сказала, что папа в последние дни будто чувствовал, что его арестуют. Он и попросил маму, чтобы она, если это случится, так поступила, то есть посоветовала нам… Сказала, что своим отказом и осуждением мы хуже ему не сделаем, а если не откажемся и не осудим, то погубим себя…

— Да-да, все так просто: выгодно — не выгодно, — пробормотал Алексей Петрович.

— Вам хорошо говорить, дядя Леша: вы известный писатель. А нам что делать? — И, не дождавшись ответа, сообщил: — Я подал заявление, чтобы меня отправили добровольцем в Испанию.

— Туда посылают только специалистов, — заметил Алексей Петрович с горькой усмешкой: вот и племянник сует ему в нос его писательство. Не исключено, что когда-нибудь и собственные дети…

— А я на факультете изучаю минно-подрывное дело, — сообщил Андрей. — У нас есть такая спецгруппа. — Ну и всякое оружие… разумеется.

— Не спеши. Тебе надо закончить образование.

— Я понимаю. А только… Вы уж простите меня, дядя Леша… — И обреченно махнул рукой.

Все были дома. Разговаривали тихо, словно в одной из комнат лежал покойник. Мать заплакала, тычась мокрым лицом в шею сына, бормотала опасливым голосом:

— Алеша, ты все можешь. Сходи к Дзержинскому, скажи, что отец… они работали вместе… возьми грамоты ВЦИКа, награды… Скажи, что твой брат не виноват, что это все соседи… они только и делают, что вредят нам… они хотят отнять у нас дом… господь покарает их… Ле-евушка-ааа! — вдруг вскрикнула Клавдия Сергеевна и стала заваливаться на спину. Алексей Петрович едва удержал от падения ее большое рыхлое тело.

Общими усилиями Клавдию Сергеевну отнесли в ее комнату, положили на постель поверх покрывала. С ней осталась Маша и дочь Левы Марина, студентка мединститута.

Катерина, сильно постаревшая и осунувшаяся, смотрела с надеждой на деверя и молчала. Дети Алексея Петровича жались в углу. Подарки, привезенные из Армении, громоздились на столе, не вызывая ничьего интереса.

— Может, ты позвонишь кому-нибудь? — робко произнесла Катерина, заглядывая в глаза Алексея Петровича, когда они на какое-то время остались одни в кухне, куда сносили привезенные продукты.

— Звонить бессмысленно и… и опасно, — поспешно ответил Алексей Петрович, ожидавший от Катерины чего-то подобного. Увидев ее разочарование, добавил: — Завтра с утра поеду. Постараюсь узнать и прояснить положение…

Он не представлял себе, к кому ехать и что прояснять, потому что был наслышан, как опасны эти попытки прояснения и заступничества. И в то же время ему казалось, что он все равно будет ездить и ходить, что-то делать до тех пор, пока… что это долг перед Левкой, долг, который выше чувства страха и рассудочности, а внутри его — наряду с этой уверенностью — рос какой-то тонкий, но очень настойчивый голос, пока еще без внятных слов, даже и не голос, а звук, вызывавший в нем панику и неуверенность.

— Если, конечно… — Он не договорил, а Катерина не стала переспрашивать, догадавшись, что он имел в виду: если у него будет это завтра.

— Боишься? — спросила она с кривой усмешкой.

— Боюсь, — сознался Алексей Петрович.

— Ты всегда боялся, — вдруг сказала она свистящим шепотом, и Алексей Петрович увидел ее ненавидящие черные глазища так близко от себя, что вздрогнул и отшатнулся. Лицо Катерины исказилось, сделалось страшным, безобразным. Подняв дрожащие руки, будто собираясь вцепиться деверю в лицо, она выкрикивала все тем же свистящим шепотом: — Ты боялся близости со мной, ты… А я ходила к тебе, сопляку, изменяя своему мужу. Я дрянь, но и ты… ты… А я пойду за Левой в Сибирь, на Сахалин — куда угодно. Так и знай! — И выбежала из кухни.

«Истеричка, — подумал с грустью Алексей Петрович. — Она ходила ко мне… К кому она только не ходила… А теперь вот корчит из себя жену декабриста. Как это все мерзко и глупо».

Ужинали поздно. За столом Маша, Алексей Петрович, Марина да Андрей. Младшие спали, Катерина заперлась в своей комнате, Клавдия Сергеевна тоже спала после укола морфия.

— Мама очень переживает, — сообщила Марина.

Алексей Петрович поднял голову и встретился с ее глазами цвета гречишного меда — точь-в-точь, как у него самого. В голове пронеслось молнией: «Не может быть!» С испугом глянул на Машу, та виновато улыбнулась ему и сощурила свои большие, чуть подслеповатые серые глаза.

 

Глава 21

Проснулся Алексей Петрович оттого, что Маша осторожно, чтобы не разбудить его, выбиралась из постели. Не открывая глаз, слушал, как она шуршит одеждой, расчесывает волосы, вздыхает. Значит, через какое-то время встанут дети, свои и братнины, встанет Катерина. Не исключено, что встанет и мать: она привыкла вставать рано, кормить всех и провожать кого в школу, кого в институт, кого на работу.

Только он, Алексей, в последний год никуда не спешит, встает поздно, завтракает в одиночестве и скрывается в своем кабинете. Днем он не пишет, днем он читает, делает выписки, заметки, размышляет, то есть готовится к вечеру, когда, собственно говоря, и начинается его писательская работа.

Прошлепали к двери Машины шаги, дважды скрипнула дверь.

Алексей Петрович открыл глаза, оглядел знакомую до мелочей комнату. Прислушался. По коридору пробежал Иван — он всегда так несется в туалет. Маша выговорила ему за непозволительный шум. Что-то громыхнуло, похоже, у нижних.

Давно ли это было: ночь, урчание машин, громыхание отодвигаемой мебели, сдавленный женский крик. Как они там все это пережили, как переживают до сих пор? Странная судьба: рвались в Москву из веками обжитых мест, шебаршили, выпячивались, лезли наверх, наступая на чьи-то ноги, и вот — на тебе.

А за ним сегодня не приехали. Видать, спешить им некуда, могут приехать и завтра, и через неделю. Предполагая такую возможность, Алексей Петрович все-таки не верил, что приедут вообще.

Вспомнился упрек племянника Андрея: «Вам хорошо, дядя Леша, вы писатель…», потом обвинение Катерины — и гнетущая тревога захватила его целиком, заставила сердце биться панически, а мысли метаться лихорадочно в поисках какого-то решения.

Разумеется, в первую очередь он поедет в Союз писателей: надо сделать отчет о командировке, надо выяснить, где можно тиснуть свои впечатления о поездке в Армению, надо прощупать атмосферу в Правлении, надо… А потом самое трудное — искать подходы к Левке, к его аресту. Как жаль, что у него ни одного знакомого в чекистской среде: он всегда избегал этих людей, а может быть, и они избегали его тоже.

Знать бы, где упадешь…

Алексей Петрович не заметил, как снова уснул. Разбудила Маша. Она вошла и села на постель. Он открыл глаза и увидел в ее глазах слезы.

— Что случилось? — спросил он, приподнимаясь.

— Мама, — прошептала Маша. И пояснила: — Марина говорит, что у нее инсульт. Она вызвала карету скорой помощи.

Алексей Петрович вскочил, стал поспешно одеваться, словно оттого, как быстро он оденется, зависело и состояние матери, и благополучие всех остальных Задоновых.

В комнате матери держался полумрак, пахло лекарствами и мочой. Марина в белом медицинском халате собирала какие-то вещи. На широкой кровати плоское, расплывшееся тело, укрытое одеялом до самого подбородка, среди высоких подушек большое одутловатое лицо, лишь отдаленно напоминающее лицо Клавдии Сергеевны. Глаза закрыты, дышит с трудом, хрипло и так часто, словно только что бежала или поднималась по крутой лестнице…

Давным-давно, когда он еще был мальчишкой, их с матерью в поле застала гроза. Они бежали к лесу, путаясь ногами в высокой траве, а над головой сверкало и страшно гремело и грохотало, рвалось на части и раскалывалось на куски. Когда они добежали до опушки и остановились под густой елью, промокшие до нитки, мать прижала его к себе, и он помнит: она была горячей и дышала почти так же часто, как сейчас. Разве что дыхание было чистым, без немощной хрипоты.

Марина на его немой вопрос лишь пожала узкими плечами. Да и что спросишь со студентки первого курса?

— Если в течение девяти дней положение не изменится, то это конец, — все-таки нашла нужным поделиться своими знаниями Марина и с испугом посмотрела на Алексея Петровича глазами гречишного меда.

Приехала карета скорой помощи. По лестнице загромыхали тяжелые, равнодушные шаги. Алексей Петрович склонился к лицу матери, помедлил немного и поцеловал ее в сизые сухие губы.

До обеда он то сидел в своем кабинете, то ходил по нему взад-вперед, и вслед за ним тянулись сизые облачка дыма, то невидящими глазами разглядывал книжные полки и морщил высокий лоб, точно пытаясь вспомнить что-то важное или отыскать нужную книгу. Важное не вспоминалось, нужная книга не отыскивалась. Из дому выходить — боязно. В Правление идти — рано: там до двух часов все равно одни лишь ничего не знающие и ничего не решающие литературные швейки; литературные «генералы» и «маршалы» проявятся после двух.

Алексей Петрович знал, что обладает правом на внимание «генералов» и «маршалов», некоторые из которых не имеют даже и двух изданных книг, какие имеет он. Только после них он сможет пойти дальше в надежде, что кто-то намекнет, кто-то подскажет, кто-то посоветует, куда и к кому идти дальше. Не исключено, что кто-то сделает вид, что не заметил писателя Задонова: вовремя отвернется, вовремя отойдет в сторону. Все они наверняка знают, что его брат попал в разряд каэров и вранаров, каждый из них выработал свой способ общения с людьми, на которых пала тень подозрения. Короче говоря, на радостное и благожелательное отношение к себе рассчитывать не приходилось. Но и сидеть сиднем и ждать у моря погоды — еще хуже.

Вернулась Маша, сообщила, в какую больницу положили мать, что говорят врачи. Врачи говорили то же самое, что некоторое время назад говорила студентка первого курса мединститута: если через девять дней… Никто ничего толком не знал, все жили догадками и предположениями. Он сам жил тем же. Чего уж хорошего…

— С тобой говорила Катерина? — осторожно спросила Маша, и по ее испуганным глазам он догадался, чего именно она боится.

— Говорила.

— Але-ешенька-аа, — вдруг со стоном подалась к нему Маша, схватила за руку и прижала ее к груди. — Я умоляю тебя… ради детей… Марина и Андрей отказались от отца… если ты пойдешь… ты ничем ему не поможешь… Лешенька, родной, я прошу тебя… — и заплакала, уронив голову ему на грудь.

Он гладил ее волосы, а самому хотелось выть, выть в голос, выть так громко, чтобы у всех волосы встали дыбом. Но он не только не завыл, он вообще не произнес ни слова, не издал ни звука, внутри у него все окаменело.

Время тянулось медленно. Однако оно все же двигалось. Вернулись из школы дети, а с ними заботы, необходимость что-то делать, то есть не что-то, а вполне определенные, из раза в раз повторяемые действия. Больше, правда, не ему, а Маше, но и он тоже на этот раз принял участие в этой послешкольной суете, кормежке и разборе школьных новостей, пытаясь забыться и отодвинуть что-то, что надвигалось на него с неумолимой тупостью. А новости у детей все те же: у кого-то отец, у кого-то дядя или еще какой-то родственник попал в страшные жернова и где-то теперь измельчаются в муку, а они, дети, рады, что попал, не проскользнул мимо, не увернулся.

А если попадет он сам — они, что, тоже будут радоваться и отрекаться от своего отца?

Еще надо было поговорить с Лялей: ее глаза ждут этого разговора, ей, как и ему самому, хочется поскорее поставить точку на том жизненном эпизоде, в котором вроде бы дописана последняя строка. Но это потом, не сейчас. Это теперь отошло на второй план, потерпит. И Ляля, похоже, понимает это. Умная девочка.

 

Глава 22

В коридорах Правления Союза писателей на удивление людно. Алексей Петрович подумал, уж не собрание ли замыслено начальством, но, потолкавшись среди коллег, выяснил, что нет, не собрание, а все они пришли по каким-то мало значащим делам или просто так. Люди слонялись от кабинета к кабинету, сбивались в кучки, шушукались, жадно курили, иные исчезали на какое-то время, потом появлялись вновь, и весьма навеселе. Было непонятно, что согнало сюда этих таких разных людей, чего они ждут, на что надеются. Тут были хорошие писатели и не очень, начинающие и маститые — и все больше русские, хотя евреи встречались тоже, но они как-то очень уж быстро умудрялись сориентироваться в этих случайных скопищах и исчезали за дверями тех или иных кабинетов.

Никаких особых отношений к себе Алексей Петрович не обнаружил среди пишущей братии. С ним здоровались, расспрашивали о житье-бытье — все как обычно. Он сам вел себя точно так же. Кто-то знал, что он побывал в Армении, кто-то принимал это как новость. Кто-то наверняка знал, что у него арестован брат, кто-то не знал, но первые об этом помалкивали, вторым нечего было сказать. Не исключено, что он тут не один такой, что у кого-то тоже кто-то из родственников арестован, и они в растерянности и панике бросились сюда, и так же, как и он сам, пытаются что-то выведать, не выдавая ни своей растерянности, ни паники.

В административном отделе Алексей Петрович отчитался о командировке, сдал железнодорожные билеты и счета за гостиницу. На тот факт, что он приехал на четыре дня раньше, как бы самовольно прервав командировку, даже не обратили внимания.

После административного отдела и бухгалтерии Алексей Петрович зашел в отдел публицистики, где тоже толпилось много народу, но его приметил завотделом, выделил из общей массы людей, бесцеремонно согнал кого-то со стула возле своего стола, усадил на него Алексея Петровича, порасспрашивал о поездке и предложил тиснуть свои впечатления об Армении в нескольких номерах «Литературки».

Топчущиеся вокруг и что-то обсуждающие люди перестали топтаться и обсуждать, стояли, слушали его разговор с завотделом и чем-то напомнили Алексею Петровичу ворон, сидящих на заборе и разглядывающих, склоняя голову то так, то эдак, миску с остатками еды и лежащую возле нее собаку.

Им, судя по всему, ничего не предлагали, ему явно завидовали.

И опять ни словом, ни взглядом никто не дал ему понять о постигшем его несчастье. Самому же заговаривать об этом было бы глупо. То есть с кем-то и надо бы поделиться, но вот с кем? И Алексей Петрович, завершив все свои командировочные дела, продолжал бродить по коридорам Правления, приставая то к одной кучке о чем-то рассуждающих коллег, то к другой, и тут же шел дальше, едва догадавшись, что предмет их рассуждений лежит за пределами его печалей и страхов.

Какими-то судьбами он оказался возле парткома писательской парторганизации Москвы, задержался на мгновение, вспомнив, что секретарь парткома просил его зайти после командировки, но что-то же и удержало его от этого шага, и он быстро прошел мимо и даже воровато огляделся по сторонам, не видел ли кто его заминки перед обитой дерматином дверью с массивной бронзовой доской, похожей на мемориальную.

Так пробродив с час, он спустился в ресторан, забитый до отказа, выстоял очередь в буфет, пропустил там пару рюмок водки под бутерброд с красной рыбой, снова поднялся в Правление, снова толкался среди таких же, как и сам, растерянных людей.

Часов около четырех по коридору прошли Бабель и Кольцов, улыбаясь и раскланиваясь на обе стороны, уверенные в себе, никаких страхов и сомнений, судя по всему, не испытывающие. Потом появились бывшие руководители РАППа, неразлучные Авербах и Фадеев, фамилии которых будто бы Маяковский скрестил и назвал неразлучников Фадербахами; за ними еще кто-то. Все эти люди решительно и целеустремленно направлялись непосредственно в сторону кабинетов председателя Правления, секретаря и их первых замов.

Кто-то сказал, что Кольцов недавно вернулся из Испании, что в Малом зале он будет рассказывать о тамошних делах. Народ потянулся в Малый зал.

Алексей Петрович решил еще раз спуститься в буфет. Собственная нерешительность и неспособность к каким-то действиям, направленным на выяснение судьбы своего брата, требовали от него между тем хотя бы какой-то видимости решительности и деятельности, и буфет был как раз той точкой, где все сходилось и разрешалось само собой.

Еще две рюмки, еще один бутерброд.

«А надо ли идти в Малый зал и слушать Кольцова?» — подумал Алексей Петрович, чувствуя, что водка сделала его тело тяжелым, а мысли легкими, то есть способными поворачиваться в любую сторону. Однако так вот сходу на неожиданный вопрос даже и при необыкновенной легкости мыслей ответить оказалось не так уж и просто, и Алексей Петрович, остановившись на опустевшей лестничной площадке, достал трубку и принялся сосредоточенно набивать ее табаком. Он вдруг опять остро почувствовал свое одиночество, его охватила меланхолия человека, который все о себе знает, но ничего менять не способен и не собирается.

«Ну и что — Испания? — думал он. — Какое тебе до нее дело? Ты у себя дома не можешь разобраться ни в чем, а туда же — в Испанию! Кольцову с Бабелем — другое дело: им что Россия, что Испания — один хрен. Им главное — власть. А что главное тебе, товарищ Задонов? А? Вот то-то и оно, что ты даже не знаешь, что для тебя главное. Потому-то нами, русскими, и командуют все, кому ни лень…»

 

Глава 23

Кто-то, громоздкий и тяжелый, в сером плаще и надвинутой на глаза шляпе, стуча массивной палкой по каменным ступеням, поднимался по лестнице. Остановился за два-три шага от площадки, на которой курил в полном одиночестве Алексей Петрович, поднял голову — и он, узнав в поднимающемся Алексея Толстого, обрадованно ему улыбнулся и даже шагнул навстречу.

Толстой одолел последние ступени, снял шляпу, тяжело перевел дух.

— Здравствуйте, Алексей Петрович, — заговорил он первым, протягивая руку и тоже приветливо улыбаясь. — Рад встрече. Искренне рад. Давненько не виделись. Давнее-енько. Где изволили пропадать? А я вот приболел, — говорил Алексей Николаевич хрипловатым голосом, потряхивая руку Алексея Петровича.

— Да вот — ездил в Армению… — ответил Задонов без особой уверенности, что Толстому интересно знать, где он изволил пропадать.

— В Армению? А мне вот не довелось. Да. Все собирался, да все как-то то некогда, то недосуг. Что там, в Армении? Собираетесь писать?

— Вы знаете, Алексей Николаевич, собирался, но не знал о чем. О чем хочется — нельзя, о чем надо — не хочется, — с неожиданной смелостью ответил Алексей Петрович, глядя в умные и усталые глаза Толстого. — Ваш вопрос, похоже, разрешает все мои сомнения.

— Ну, все — это вы хватили через край, дорогой мой, но кое-что — вполне возможно. Что ж, рад, если смог стать вам полезен, — говорил Толстой, набивая табаком свою трубку. — А что касается извечной дилеммы между хочется и надо, так на ней вся русская литература выросла. Не будь этой дилеммы, не стала бы она столь изощренной в средствах выразительных. — Прикурил от спички, затянулся пару раз, спросил: — Что привело вас в этот вертеп?

— Отчет о командировке.

— Дело нужное, дело нужное, — забубнил Толстой, судя по всему, думая при этом о чем-то другом. — А я вот пришел… Впрочем, это не важно. — И спросил: — Вы что же, не хотите послушать Кольцова?

— Собираюсь, — почему-то соврал Алексей Петрович, вовсе и не собиравшийся, с тоской подумав при этом — и не в первый раз! — что как-то странно у них с Толстым складываются отношения: встретятся — обрадуются, через минуту — скучно. «Это, наверное, оттого, что мы слишком похожи друг на друга. Все время смотреть на себя в зеркале — занятие, действительно, довольно скучное». И добавил: — Вот докурю…

— Собственно говоря, ничего нового он не рассказывает, — заметил Толстой. — Все это есть в газетах, в его же статьях и репортажах оттуда. Разве что детали. Но это уж кому как, — усмехнулся он. И пояснил: — Слышал его в домжуре пару дней назад. Он в большом у Кремля фаворе. Ходит гоголем. Книжку, говорят, уже успел настрочить… — И, будто спохватившись: — Ну, будьте здоровы! Успехов вам, дорогой мой. — Сунул руку, встряхнул, пошел по коридору тяжелой шаркающей походкой, налегая на палку.

В Малом зале яблоку упасть негде, воздух спертый, пропитан запахами кухни и сивухи. Алексей Петрович остановился в конце прохода у самой двери, из-за спин других глянул на сцену.

Кольцов, тоненький, щуплый, с кудрявой головой, расхаживал по сцене, говорил высоким голосом:

— Пятая колонна — это, товарищи, не миф, это жестокая реальность, с которой пришлось столкнуться республиканскому правительству в первые же дни своего существования. Пятая колонна есть, товарищи, и у нас, потому что само существование Советского Союза является бельмом в глазу мировой буржуазии. До тех пор, пока эта колонна не будет уничтожена, покоя нам не видать. Только прозорливому руководству товарища Сталина, его неусыпной бдительности мы обязаны существованием и движением вперед, к коммунизму и мировой революции. Только воле железного наркома внудел товарища Ежова, его проницательности обязано наше общество своим очищением от врагов народа и пособников контрреволюции…

«Это мой-то Левка — пятая колонна? — подумал Алексей Петрович с тоской, слушая вдохновенный голос Кольцова. — И какая-такая у нас «пятая колонна»? «Пятая» — это у них, а у нас нечто совершенно другое. Или, действительно, и Левка — тоже? Вот ты будто бы уверен в своем брате, а он, быть может… Ведь Левке, небось, и в голову не приходит, что ты когда-то… совокуплялся с его молодой женой, что его дочь, быть может, не его дочь, а, вполне возможно, его брата, а если кто-то и ткнет его носом, он наверняка не поверит…

Алексей Петрович попятился и тихонько выскользнул из зала. Забрав из гардероба свой макинтош и шляпу, вышел на улицу. Вспомнил, что так ни у кого ни о чем и не спросил, остановился в нерешительности, но тут же обреченно махнул рукой и зашагал дальше.

Домой идти не хотелось. Дома вот-вот появится Катерина, и он прочтет в ее глазах все то же самое: «Трус! Ничтожный трус!» Но не идти же ему на Лубянку. Впрочем, скажу, что ходил, что обещали разобраться. Только надо сделать это так, чтобы поверила.

А может, написать письмо Сталину? Так, мол, и так, товарищ Сталин, мой брат… ну и так далее. Должен Сталин помнить и старшего Задонова, и Задонова-журналиста. Неужели из всего этого нельзя сделать вывод о непричастности Льва Задонова к каэрам и вранарам? Или дело вовсе не в каэрах и вранарах, а в чем-то еще? Может, идет этакое раскулачивание бюрократии, завзятых революционеров и еще черт знает кого? А Левка как раз та щепка, которые неизбежно летят при рубке леса? Боже, и что за история у бедной моей России?

Говорят, однако, лучше обращаться к Калинину: тот добрее и отзывчивее…

Так ничего и не решив, с еще большим омерзением в душе к себе самому и ко всем на свете, Алексей Петрович медленно брел по улице Герцина, некогда Большой Никитской. Лишь бы не домой. Он с непонятным для себя испугом пересек улицу Максима Горького, по которой сновало множество всякого народа, причем некоторые особи обоего пола почему-то проявляли к нему, как казалось Алексею Петровичу, повышенное любопытство. Затем еще какую-то улицу и углубился в безлюдную тесноту старинных домов, подслеповато взиравших запыленными окнами на булыжную мостовую. В одном месте что-то строили или ломали, огородившись забором. Там рычала какая-то машина, над забором иногда появлялась ажурная мачта с колесом и спадающим с него стальным тросом, что-то с грохотом падало во что-то железное и пустое, дребезжащее от ужаса. Алексей Петрович вынужден был свернуть в какой-то еще более тесный переулок. За этим переулком последовали другие, тоже безлюдные. Последний из них совершенно неожиданно вывел его на Лубянскую площадь, к огромному массивному зданию.

Алексей Петрович остановился в замешательстве, пытаясь понять, какая сила привела его сюда. Он никогда не был в этом здании, проходя изредка мимо, с любопытством разглядывал зашторенные окна, за которыми вершилось нечто, его никак напрямую не касающееся. И, разумеется, не знал, где тут вход для тех, кто пытается узнать о судьбе кого-то из своих близких, попавшего сюда не по своей воле.

Обойдя здание, Алексей Петрович остановился на противоположной стороне Фуркасовского переулка напротив парадного, как ему представлялось, подъезда, тупо ожидая сам не зная чего. Из этой двери никто не выходил, никто в нее не входил, лишь милиционер выхаживал туда-сюда, от двери далеко не удаляясь. Подойти и спросить, где тут принимают, если вообще кого-то принимают, таких, как?..

Милиционер вдруг остановился и посмотрел в сторону Задонова. Он и до этого ходил, то и дело оборачиваясь: человек в шляпе и летнем макинтоше его явно заинтересовал своей неподвижностью.

И тогда какая-то неведомая сила сдвинула Алексея Петровича с места и направила к милиционеру.

Он пересек булыжную мостовую, приблизился к нему, дотронулся рукой до шляпы и спросил:

— Скажите, пожалуйста, где тут находится приемная? Как в нее попасть?

Милиционер приложил ладонь к фуражке, представился:

— Младший сержант Атаров. Попрошу ваши документы.

— А-а! Ну да! Извините! — с этими словами Алексей Петрович полез в боковой карман, достал паспорт и протянул милиционеру.

Тот долго листал его, подозрительно поглядывая на Задонова, затем вернул, пояснив;

— Обойдите здание с той стороны. Там увидите.

И снова приложил руку к фуражке. Лицо его выражало явное сожаление.

Только завернув за угол, Алексей Петрович вздохнул, испытав явное облегчение.

На другой стороне действительно имелась дверь, почти незаметная, а главное — без какой-либо доски с пояснением, что скрывается за этой дверью.

Алексей Петрович в нерешительности остановился перед этой дверью. Сделанная из железа, покрашенная какой-то сероватой краской, она излучала зловещее сияние, как перегретая на керосинке сковорода.

Он уже собрался преодолеть несколько ступенек и взяться за ручку, как дверь отворилась, из нее вышла пожилая женщина в черном приталенном пальто, в черной же беретке. Женщина остановилась на бетонной площадке перед дверью, которая закрылась под действием пружины, и принялась сморкаться и вытирать глаза скомканным платком.

В женщине было что-то знакомое, что-то из недавнего прошлого, но Алексею Петровичу совсем не хотелось встретиться здесь с кем-то из знакомых. Он сделал два шага назад, давая женщине дорогу и уже собрался повернуться к ней спиной или хотя бы боком, но не успел: женщина убрала платок, открыв лицо, и он узнал в ней бывшую сотрудницу «Гудка» Фиму Абрамовну… Абрамовну… фамилия ее никак не вспоминалась.

— Алексей Петрович?! — воскликнула Фима Абрамовна с изумлением. — Вы-то как здесь оказались?

— Да вот, — промямлил Алексей Петрович, пряча руки в карманы макинтоша, будто ему предстояло обнять эту женщину. — Вот пришел узнать… А вы-то зачем здесь?

— Ах, не спрашивайте! Месяц назад арестовали мою родственницу. Арестовали, разумеется, ни за что. Я хожу-хожу, а толку никакого: ни как она тут, ни в чем ее обвиняют, ни когда будет суд или… Сами знаете, что у нас за суды. А она больна диабетом, ей нужна диета, покой, строгий распорядок дня, а они… Я больше не могу. Я вся издергалась, не сплю по ночам, у меня сердце больное, а они… они… Это не люди! Это звери, звери, звери!

И Фима Абрамовна снова прижала к лицу платок, всхлипывая, сморкаясь и утираясь.

Алексей Петрович зачем-то поглядел на свои часы, послушал, как они тикают, произнес:

— Извините, Фима Абрамовна, мне надо идти. И пояснил: — Договорился с одним товарищем встретиться здесь по его делу, а его все нет и нет. Еще раз извините, — повернулся и пошел, чувствуя, как и у самого вдруг заныло где-то под мышкой, в носу засвербило, а на глазах вот-вот появятся слезы.

Он шел, все убыстряя шаги, петляя по переулкам, вышел к трамвайной остановке как раз в ту минуту, когда трамвай поворачивал в его сторону. Купив билет у кондуктора, сел на свободное место, продолжая без слов переживать нечто постыдное до невероятности, глядя в запыленное окно затуманенными глазами. Маша, конечно, его поймет, но именно такого понимания ему и не хотелось. Упасть на чью-то грудь, зарыться лицом и облегчить свою совесть слезами.

Кондукторша объявила: «Следующая остановка «Книжный мир». При выходе будьте осторожны: идет строительство подземного перехода!»

Алексей Петрович вспомнил, что для очерка об Армении ему надо бы приобрести хоть какой-то о ней справочник. Не о прошлом, ни о природе, рельефе и прочем — такие справочники имелись в отцовой библиотеке, — а о делах нынешних. Еще года два назад Партиздат выпустил такие справочники по итогам первой пятилетки. Кое-что у него имелось, но не все: Армении как раз и не было.

Выйдя из трамвая и перейдя улицу по мосткам, Алексей Петрович вошел в магазин. Купив справочник, он стоял у прилавка, разглядывал корешки книг на полках, в том числе и свои две книги, и думал: «Мне уже скоро сорок, а у меня всего две книги и не видно, когда будет третья». Потом в голову пришла мысль о том, что если сейчас кто-то купит одну из его книг, то он… то у него… — он не знал, что себе пожелать. Вернее, знал, но боялся выразить это знание вполне определенными словами, потому что желанное тогда непременно каким-то образом проявится и реализуется в действительности совсем не той стороной.

— Здравствуйте, Алексей Петрович, — произнес кто-то рядом тихим голосом.

Алексей Петрович обернулся и увидел Татьяну Валентиновну, классного руководителя его дочери.

— Здравствуйте, — и, растерявшись от неожиданности, поспешно протянул ей руку.

— А я смотрю и не верю глазам: вы ли это? — говорила Татьяна Валентиновна, с трогательной робостью заглядывая ему в глаза.

— Почему же?

— Не знаю, — еще более смутилась она, и миленькое личико ее бросило в жар. — От неожиданности, наверное…

— Признаться, я тоже несколько растерялся, — в тон ей заговорил Алексей Петрович. — Тем более что частенько вспоминаю вас и в связи с нашим разговором, и в связи с вашим письмом. Собирался ответить на ваше письмо, да так вышло, что пришлось срочно прервать командировку и вернуться в Москву.

— Что-нибудь случилось? — В ее светлых глазах вспыхнула неподдельная тревога.

Алексей Петрович взял Татьяну Валентиновну под локоть, отвел в сторону.

— Случилось. Но об этом как-нибудь потом. А пока… пока большое спасибо вам за письмо и за то, что вы проявили столько такта в урегулировании конфликта…

— Ах, здесь совсем не во мне дело, Алексей Петрович! — воскликнула Татьяна Валентиновна протестующе. — Я не могла вам об этом написать, потому что… потому что не уверена в своих выводах.

— Вы меня интригуете, милая Татьяна Валентиновна.

— Не спрашивайте, пожалуйста, Алексей Петрович! Я могу и ошибиться. Думаю, Ляля рассказала вам об этом более обстоятельно.

— К сожалению, у меня еще не было случая поговорить с Лялей… Я вчера лишь приехал, потом дела, дела — закрутился. Да и ваше письмо я прочитал с большим опозданием: оно пришло на адрес гостиницы, а я в это время был далеко в горах. Так вот все вышло.

— Я представляю, как интересно вы провели там время.

— Да, пожалуй… Ах, простите! — спохватился Алексей Петрович. — Вы ведь здесь по делу, а я вас оторвал…

— Это вы меня простите, Алексей Петрович, — вспыхнула Татьяна Валентиновна и даже привстала на цыпочки, надо думать, для большей убедительности. — Это я вас оторвала…

— Все-все-все! Ни слова! А то мы с вами превратимся в петушку и кукуха…

Она звонко расхохоталась и тут же испуганно прижала ладошку к своим губам.

— Как странно, но я сама часто вот так же сбиваюсь на этих строчках. — И тут же пояснила деловым тоном, показывая две тоненькие книжонки: — А я уже все купила.

— Тогда, если вы не против, я вас провожу. У меня еще целый час свободного времени.

— Да что вы, Алексей Петрович! В этом нет ни малейшей необходимости! Да и живу я здесь совсем неподалеку.

— Ах, боже мой, вы уж извините старого ловеласа, Татьяна Валентиновна! — спохватился Алексей Петрович, шлепнув при этом себя ладонью по лбу. — Мне как-то в голову не пришло, что кто-то может увидеть вас со мной и подумать бог знает что…

— И вовсе не поэтому, Алексей Петрович, — произнесла Татьяна Валентиновна строгим голосом, каким она, наверное, выговаривает своим ученикам за мелкие провинности. И тут же, точно увидев себя со стороны, вновь вспыхнула, почти до слез, и опустила голову: — Простите меня, Алексей Петрович, я вовсе не хотела вас обидеть… Да и кто меня может увидеть? Мама? Так она на работе. Да и вообще… Ведь вы такой занятой человек…

— Вы опять о том же! — усмехнулся Алексей Петрович, вспомнив их первую встречу. — Вы глубоко заблуждаетесь, Татьяна Валентиновна. Во всяком случае, на мой счет. Нет большего бездельника, чем ваш покорный слуга. Наконец, я отношусь к той породе людей, которых называют совами: то есть работаю по ночам. А днем… К тому же, смею напомнить, у меня еще час свободного времени… — Он открыл перед нею дверь, пропустил вперед, спросил, когда она обернулась к нему: — Вы, наверное, из школы?

— Да, из школы. У нас две смены. Я преподаю по два урока и во второй.

— А я даже и не знаю, что вы преподаете.

— Ляля вам не говорила?

— Нет, как-то не пришлось к слову.

— Вообще-то, ботанику, зоологию, иногда географию, если кто из учителей заболеет.

— Такой широкий профиль? — удивился Алексей Петрович.

— Это у меня от мамы. Она в молодости была домашним учителем. Учила в основном купеческих детей. Чтобы не нанимать учителей по каждому предмету, они предпочитали иметь таких, кто может преподавать сразу несколько. Экономили.

— Сколько же лет вашей маме?

— О, она у меня в возрасте. Я у нее поздний ребенок.

— А ваш отец… простите?

— К сожалению, я его не знаю. Мы всю жизнь с мамой вдвоем. Она не рассказывала, а я боюсь спрашивать.

Все это Татьяна Валентиновна поведала с такой подкупающей откровенностью, что Алексей Петрович не сразу решил, что эта откровенность значит: глупость или равнодушие Татьяны Валентиновны к тому, что о ней подумают.

Они шли по улице, Алексей Петрович рассказывал об Армении, увлекся, рассказывал восхищенно и уже сам смотрел на свою поездку другими глазами, то есть глазами писателя, который должен произвести на читателей вполне определенное впечатление, и по выражению лица Татьяны Валентиновны видел, что именно это впечатление он на нее и производит. Затем они вышли на Садовое кольцо, свернули на Петровку, попетляли по старым дворам и переулкам, пересекли Цветной бульвар, Трубную и очутились в Пушкарском переулке у трехэтажного дома, в котором до революции были так называемые «меблерашки», сдаваемые всякому мелкому люду, то есть далеко не сливкам тогдашнего московского общества.

Помнится, он бывал в этом ли доме, или в таком же другом, но точно в одном из этих переулков, и бывал у проститутки, после того как Катерина вдруг прекратила с ним связь, ставшую для него привычной и необходимой. Это совпадение как-то странно подействовало на Алексея Петровича, он стоял и озирался вокруг, пытаясь вспомнить, в каком же из этих домов, так похожих друг на друга, проводил ночи с не очень молодой женщиной. Да, и еще: ведь совсем близко отсюда когда-то жила Ирэн.

— Знакомые места? — спросила Татьяна Валентиновна, заглядывая снизу в его глаза.

— Нет ничего удивительного: я вырос в этих местах.

— Я тоже, — произнесла она почему-то с грустью.

— Вы жалеете?

— Нет-нет, что вы! Я не о том… — И, показав на два окна во втором этаже, пояснила: — А это наши с мамой окна. И тут же протянула Алексею Петровичу руку.

Забытые волнения охватили его душу, стеснили дыхание. Он осторожно взял ее руку, такую маленькую, трогательно-беззащитную, и произнес с той ноткой душевной печали, какую умел извлекать из себя в нужных положениях:

— Как жаль, что наша встреча так быстро закончилась. А мне еще хотелось вам сказать…

Она остановила его испуганно-беззащитным движением руки и, вновь привстав на цыпочки, заговорила умоляюще:

— Я не могу вас пригласить к себе, Алексей Петрович: это было бы неприлично и с моей, и с вашей стороны. К тому же я… я выхожу замуж. Скоро. — И тут же поспешно простилась: — Спасибо вам и всего самого наилучшего.

Он стоял и смотрел ей вслед, пока ее тоненькая фигурка не скрылась за большой дверью с облупившейся краской.

«Никакого жениха у тебя нет, — подумал Алексей Петрович с обидой. — Знала бы ты, как мне одиноко… — И тут же признал с горькой иронией: — А ты, друг Лешка, похоже, готов вцепиться в любую юбку, лишь бы фигурка была с осиной талией да мордочка смазливая. И при этом забыть обо всех своих печалях… — Но тут же и оправдал себя: — При такой-то жизни…»

Постояв немного, поозиравшись, повспоминав прошлое, он побрел домой: хотелось есть, к тому же надо было садиться за очерк об Армении, в публикации которого ему чудилось если и не избавление от некой кары господней, то ее возможная отсрочка. Вспомнилась своя статейка о творчестве Гната Запорожца, подумалось: «Что же теперь так и буду до конца дней своих вертеться, доказывая свою лояльность соввласти?», но подумалось равнодушно, ибо знал наверняка, что да, будет.

Что же касается брата Левки, то тут он вряд ли сможет что-то предпринять: не таким шеи сворачивают, а уж за них-то ходатаев найдется сколько угодно. Да, видать, не те времена.

 

Глава 24

Едва Алексей Петрович переступил порог своего дома, как на лестничной площадке столкнулся с Катериной, несущей ведро с мусором.

Она остановилась, резким движением головы отбросила с лица густые черные волосы с искусственной серебристой прядью, похожей на птичье перо, посмотрела на деверя с надеждой.

Алексей Петрович устало произнес, глядя в черные глаза Катерины своими правдивыми глазами:

— Я был на Лубянке, мне обещали разобраться.

— И когда ответ? — быстро спросила Катерина, и в ее голосе он почувствовал сомнение в правдивости его слов.

— Обещали позвонить. Хотя… — он не договорил и, обойдя застывшую Катерину, взялся за ручку двери.

— Ты действительно там был? — прозвучало ему в спину.

Алексей Петрович обиженно передернул плечами, ответил, не оборачиваясь, почти грубо:

— Он не только твой муж, он еще и мой брат.

За его спиной раздался тягостный вздох и заскрипели под ногами деревянные ступени.

Немой вопрос он прочитал и в глазах Маши, но ей не сказал ничего, лишь поцеловал в щеку. Конечно, и Маше придется сказать то же самое, иначе хоть беги из дому, но Маша, даже если и не поверит, не станет винить его за эту вынужденную ложь.

— Как мама? — спросил он у нее, снимая макинтош.

— Все так же.

— Дети?

— Ваня учит уроки, Ляля ушла к отстающей подруге: она над ней шефствует.

Ел Алексей Петрович в одиночестве. В доме было тихо. Ляля пришла к нему в кабинет, когда дом отходил ко сну. Она тихонько приоткрыла дверь и спросила разрешения войти. Он поднял голову от бумаги, поверх настольной лампы вгляделся в полумрак, увидел тоненькую фигурку дочери в белой ночной рубашке и накинутом на плечи пуховом платке.

— Заходи, малыш, я давно тебя жду.

— Я знаю.

— Откуда?

— Ведь я тебе в письме почти ничего не написала…

— Ты у меня растешь не по дням, а по часам, — похвалил он ее, обнимая за худенькие плечи.

— Мне почему-то стыдно, пап, что я такая… Комсомолка должна быть честной как с самой собой, так и с другими, и не бояться ответственности…

— Все это правильно, малыш, но слишком просто, чтобы жизнь могла вместиться в эти простые рамки.

— Ты думаешь?

— Да. Расскажи мне, как все кончилось.

— Очень просто и… и отвратительно, — произнесла Ляля и вздохнула. — Дня через два после твоего отъезда арестовали еще четверых отцов учеников нашего класса. И как раз тех, кто особенно нападал на меня… Папа, ты бы видел, как на них набросились все остальные! — воскликнула Ляля с омерзением. — Я понимаю, что они были или не честны в этих своих нападках, или заблуждались, но другие-то… другие же поддерживали их во всем, в каждом слове — вот что страшно, пап. Ведь это же не по-комсомольски, не по-ленински. Ты согласен?

— Согласен, малыш, но это лишний раз подтверждает, как неполны наши представления о действительности. Я прошу тебя, малыш, старайся думать над каждым своим еще не произнесенным словом, над каждым своим еще не совершенным поступком.

— А ты сам… думаешь, папа?

— Стараюсь.

— Но человек должен жить свободно, дышать свободно, говорить свободно и естественно, как живут и летают птицы! — воскликнула Ляля, всплеснув тонкими руками. — Разве не так? Почему, прежде чем сказать, я должна подумать, кому от моих слов будет плохо, а кому хорошо, а главное — как это отразится на мне самой? Ведь это и есть буржуазный эгоизм и расчетливость! Разве не правда?

— Правда, малыш, но человек несовершенен, существующие условия жизни еще менее совершенны и далеко не всегда совпадают с нашими идеалами. Мы еще только строим социализм, до коммунизма далеко, и строят этот социализм люди, едва оторвавшиеся своей пуповиной от прошлой жизни, с ее несовершенными законами и понятиями о добре и зле. В этом все дело.

— Папа, а Сталин — он оторвался?

— Сталин? — Алексей Петрович смотрел на свою дочь, а в груди его копился страх, и он ощущал его в эти минуты как нечто вполне материальное, вещественное, наподобие песка в песочных часах. Откуда в ней это? Кто внушил? Зачем? В такое-то время… Однако постарался не показать ни своего страха, ни даже удивления: — Сталин, малыш, это… как бы тебе сказать? Сталин — это символ. Понимаешь? Символ эпохи, как бы выполняющий ее волю. Какими бы ни были его личные качества, они не могут оказывать практическое влияние на ход исторического процесса. Это не я тебе говорю, это говорят Маркс, Энгельс, Ленин. Да и сам Сталин говорит то же самое. Как у Маяковского: Ленин — это партия, партия — это Ленин. О Сталине можно сказать то же самое…

В глазах дочери Алексей Петрович вдруг разглядел недоверие и вновь ужаснулся — на этот раз своему легкомыслию. Желая развеять это недоверие, он осторожно пошел на попятную:

— Разумеется, Сталин, как никто другой, понимает ход истории и задачи, которые она выдвигает ежечасно и ежеминутно перед партией и советской властью. Это понимание дается немногим, и потому-то именно Сталин стал приемником Ленина и продолжателем его дела. Сегодня, например, невозможны походы Александра Македонского или Чингисхана, зато возможна мировая революция и построение коммунистического общества в мировом же масштабе. Все дело в объективных исторических условиях. Сталин — вождь, к нему обыкновенные мерки неприменимы… Я понятно тебе объясняю? — с надеждой заглядывая в глаза дочери, спросил Алексей Петрович.

— Да, папа. Спасибо. Я пойду спать. Хорошо? — И Ляля, выскользнув из его объятий, поцеловала его в щеку и пошла к двери. На пороге она оглянулась и произнесла успокаивающе:

— Я никому не расскажу о нашем разговоре, папа.

И закрыла за собой дверь.

«Вот те раз!» — изумился Алексей Петрович и покачал головой: дочери своей он, оказывается, совершенно не знает. Не исключено, что он вообще ничего не знает и не понимает в этой жизни.

В эту ночь Алексей Петрович не написал ни единой строчки.

Конец двадцатой части