Глава 1
За окном вагона мелькала темнота. На фоне этого мелькания плыло в пустоте, вздрагивая и раскачиваясь, собственное лицо, знакомое до последней морщинки. Из пустоты смотрели выпуклые глаза, смотрели затравленно, но с ожиданием чуда.
Михаил Николаевич Тухачевский задернул шторы, отвернулся от окна, сел, вытянул ноги, затянутые в синие бриджи, обутые в хромовые сапоги. Руки беспокойно теребили то ворот безукоризненно белой рубахи, то отвороты домашней куртки из верблюжьей шерсти. Гимнастерка с красными петлицами и маршальскими звездами на них и рукавах висит на плечиках в стенном шкафу. Повесить бы туда же и мучительные мысли, недоумения и неразрешенные вопросы. Однако жизнь на плечики не повесишь, другую, более удобную, с плечиков не снимешь. А та, более удобная… нет, привычная и приемлемая во всех отношениях жизнь, кончилась несколько дней назад…
Еще вчера он встречался со Сталиным, сегодня, незадолго до отъезда, — с Ворошиловым. А за три дня до этого состоялось заседание Политбюро…
Сперва неожиданный вызов на это заседание… Чем он занимался в те мгновения, даже не подозревая, что они уже стали поворотными в его судьбе? Ну да, сидел в своем кабинете в наркомате с двумя главными конструкторами и разбирал достоинства и недостатки новой модели быстроходного танка со съемными гусеницами. Такой танк по шоссе на колесах может двигаться со скоростью семьдесят километров в час. В Европе хорошие дороги, и стоит тамошнему пролетариату подняться против своей буржуазии, как Красная армия за несколько дней придет ему на помощь. На таких-то танках — раз плюнуть. Ну а когда дойдет дело до сражений, «обул» танк в гусеницы и гоняй по любому бездорожью. Заманчиво. Но лишь в том случае, если пролетариат действительно поднимется. Да только польская кампания показала, что ведет себя пролетариат далеко не всегда по Марксу.
Говорить о своих сомнениях относительно готовности европейского пролетариата к революции Михаил Николаевич воздерживался и в предлагаемых конструкторами моделях танков искал некие универсальные особенности, годные на все случаи жизни, но мало совместимые на практике. Тем более что гражданская война в Испании потребовала от танков крепкой брони и сильного вооружения.
Конструктора стояли на своем, налегая не столько на практическую целесообразность, сколько на политическую перспективу, исходя из которой они, собственно говоря, и придумали свой быстроходный танк. Михаил Николаевич вяло сопротивлялся, апеллируя более всего к здравому смыслу, зная в то же время, что за конструкторами стоит Ворошилов и, не исключено, сам Сталин, а за ним, маршалом Тухачевским, лишь то самое пресловутое время, которое все расставит по своим местам.
И тут — звонок из Кремля: через час просят прибыть на заседание Политбюро. Вопрос — на месте. То есть, от тебя никаких докладов не требуется, твое дело выслушать указания и сказать «Есть!»
Тухачевский выпроводил конструкторов, стал собираться: он просмотрел кое-какие бумаги, касающиеся строительства и вооружения Красной армии, прикинул так и этак, что может заинтересовать Политбюро в его деятельности на посту первого замнаркома обороны, и хотя в его делах было все более-менее нормально, тревога, возникшая будто бы из ничего, все росла и росла. Где-то в подсознании зрела уверенность, что вызов с этой его деятельностью не связан: до сих пор на Политбюро по армии отчитывался нарком Ворошилов, Тухачевского вызывали несколько раз, но он лишь присутствовал при этих отчетах, давая при случае кое-какие справки и пояснения. А если возникала надобность, Сталин вызывал его одного. Или с кем-нибудь из конструкторов. В Кремль или на дачу.
Нет, тут что-то не то. К тому же, арестовано несколько военачальников, обвиненных в троцкизме, предательстве и даже шпионаже в пользу иностранных государств. Тухачевский знал этих военачальников: они действительно в свое время горой стояли за Троцкого, но чтобы предательство — весьма и весьма сомнительно. Если только НКВД не раскопало что-то еще…
Впрочем, вся эта катавасия началась раньше — на февральско-мартовском Пленуме ЦК. Там, правда, громили оппозицию и троцкизм, как контрреволюционное течение, но и армию не оставили без внимания: в нее будто бы тоже проник троцкизм и даже кое-что похуже. Его, Тухачевского, это вроде бы не касалось, но… но несколько сотен бывших царских офицеров, в основном преподавателей училищ и академий, уволили, многих арестовали — тоже будто бы какие-то заговоры…
Заговоров не то чтобы не было, а, как бы это сказать… старые преподаватели — они и есть старые, то есть с устаревшими взглядами, с неизжитым снобизмом и круговой порукой, с чувством превосходства. Даже по отношению к нему, маршалу Тухачевскому, которого считали недоучившимся выскочкой. Смена поколений — нормальный процесс. Но идти эта смена должна планомерно, не во вред делу: грамотных преподавателей и так не хватает. Методы — это нечто другое.
Да, новое поветрие пока его не коснулось, но кто сказал, что не коснется вообще? Если не в первую очередь, то во вторую-десятую. Тут какая-то политика, игра, которая выше его понимания…
Так и не придя ни к какому выводу, Михаил Николаевич отправился в Кремль.
Долгое ожидание в «предбаннике» сталинского кабинета. Здесь же другие товарищи, вызванные на заседание. В основном — военные. В том числе и Иона Эммануилович Якир, командующий войсками Киевского военного округа.
Томительные минуты. Гробовое молчание, будто им предстояло прощание с покойником…
Насколько проще были отношения офицерства и власти во времена пресловутого царизма. Конечно, чинопочитание и прочее, но — одна и та же «белая кость», каста, опора трона. И сейчас вроде бы тоже каста, тоже опора власти, но есть нечто поважнее и посильнее офицерства: комиссары, политруки, партработники. Вот и Сталин — кто он? Генеральный секретарь ЦК. А без него ни предсовнаркома, ни министры, то есть наркомы, ни генералы, то есть военачальники всяких рангов чихнуть не смеют. При царе не то чтобы чихали, но иногда почихивали, а при генсеке — шиш. Вот и говорят: Чингисхан, Хозяин…
Впрочем, черт с ним! Пусть будет Чингисхан, лишь бы Россия имела сильную армию, с которой никто бы не смел поспорить. Он, Тухачевский, готов служить и Чингисхану…
Наконец, приглашение в кабинет. Красная ковровая дорожка, длинный стол, за столом знакомые лица, непроницаемые и неприступные, неподвижная низкорослая фигура Сталина на фоне тяжелых гардин…
«… решением Политбюро вы освобождаетесь от должности первого заместителя Наркома обороны и переводитесь на должность командующего войсками Приволжского военного округа…»
— За что? — вопрос сорвался с языка помимо воли, так неожиданно и невероятно было это решение для Тухачевского.
Головы членов Политбюро повернулись в сторону Сталина: видимо, только он и мог ответить на этот вопрос. Но Сталин молчал.
И тогда послышался раздраженный голос Ворошилова:
— С бабами надо было поменьше путаться! Их тебе специально подсовывали германские резиденты: знали, что на смазливых баб ты падок. А их доклады ложились на стол самого Гитлера…
Голос Ворошилова сорвался, понесся на высоких нотах:
— Оргии на даче устраивал! Военные оркестры вызывал для своего развлечения! Поваров из ресторана! Вот теперь и расхлебывай!
Давно на него так не кричали. Давно так не унижали. Когда это было? В немецком плену. Но там совсем другое, а тут…
«Ууу-у-ууу!» — прокричал во тьму паровоз, и Тухачевскому почудилось, что паровоз кричит от страха: вот-вот втащит поезд в черный тоннель, у которого нет выхода на белый свет, а лишь бесконечное падение в пустоту.
«Нет, не может этого быть, — билось в голове отчаяние, то свиваясь в тугие змеиные кольца, то распрямляясь, не находя выхода. — Не может быть, чтобы я, Михаил Тухачевский, и вдруг никому не нужен. Но главное — не нужен армии, следовательно, не нужен самому себе. Не может этого быть, не может…»
Через три дня после заседания Политбюро встреча со Сталиным — умолил, упросил, настоял. В том же кабинете. За тем же столом, за которым встречались десятки раз, решая те или иные вопросы военного строительства… Сталин руку подал, но пожатие было вялым, даже каким-то унизительно вялым. Стерпел.
— Я прочитал ваше письмо, товарищ Тухачевский. Все это жалкий лепет, недостойный члена партии большевиков. Недостойный мужчины. Нашкодили, а теперь ищете виноватых. Советский маршал должен быть эталоном честности и порядочности. А у вас на уме бабы да интрижки. Вы решили, что вам все позволено. Вы ошибаетесь. Чем выше партия поднимает человека, тем меньше ему позволяется в обычной жизни, в быту, тем больше с него спрашивается.
— Я признаю, что слишком увлекался женщинами, но поверьте, товарищ Сталин, не во вред моему делу. Что касается интрижек, так вы сами знаете, что мной руководило лишь стремление к укреплению боеготовности Красной армии перед лицом…
— Довольно, товарищ Тухачевский, — перебил Сталин, коротко взмахнув рукой. — Все это я слышал не раз. И не раз указывал вам на ваши заблуждения. Надоело повторять одно и то же. Сами виноваты. Послужите в Приволжском округе, докажите на деле свою преданность партии и способность работать на более высоких постах. А там посмотрим. Я вас не задерживаю.
Бабы, интрижки… А у кого нет баб? Тот же Ворошилов — всем известно — меняет своих любовниц, как перчатки. И всё больше сопливые девчонки из балета Большого театра. А Калинин? А Каганович? А сам Сталин? К тому же каждый из них просто погряз в интригах: подсиживают друг друга, втирают друг другу очки, правду говорить боятся, слушать правду боятся еще больше…
Что ж, видать, не тех баб выбирали, товарищ Тухачевский, не по правилам интриговали. Теперь у вас впереди Куйбышев и полная неизвестность, позади Москва, привычная обстановка, непередаваемое ощущение нужности и непрерывного подъема — все выше и выше. Слава богу, что Сталин не знает о тех разговорах, что велись среди своих, где, не стесняясь в выражениях, поминали генсека и его окружение иногда самыми последними словами. Особенно — наркома Ворошилова. Что теперь говорить, не очень-то и заботились о том, чтобы Сталин не узнал: как же, армейская элита, тронь — обожжешься. Но где гарантии, что среди «своих» не было «чужого», который все эти разговоры нес «куда следует»? Нет такой гарантии и не могло быть. Следовательно, не было и своих, а каждый сам по себе.
После разговора со Сталиным зашел к Ворошилову: проститься и поблагодарить за новое назначение — неписаный военный этикет. Держался так, будто ничего трагического не произошло, был подчеркнуто вежлив и корректен. Ворошилов, наоборот, суетился, мямлил. Слесаришка! Конечно, это не он снял Тухачевского с должности замнаркома: не та личность, что снимает и назначает. Это дело рук Сталина. Но почему именно сейчас? Разве год и три назад у Тухачевского было меньше баб? Скорее всего, генсек только сейчас осознал прочность своей власти и свою неуязвимость… Может, прав был Якир, подталкивая его, Тухачевского, не только к оппозиции наркомвоенмору, но и самому Сталину?
Эх, знать бы, где упадешь…
А Якира с Западного перевели на Ленинградский военный округ… Тоже не повышение по службе, но не Самара же. Других не тронули.
Может быть, обойдется. Может быть, Сталин специально убрал меня из Москвы, чтобы навести порядок в армии, перетрясти высший комсостав, чтобы на меня не пало подозрение, пятно соучастия в расправе. А когда все кончится, вернет в Москву. Война неизбежна, а на войне русскими войсками должны командовать русские полководцы. Иначе поражений не избежать. К тому же, если заглянуть в историю, можно увидеть, что практически у всех выдающихся русских полководцев периоды взлетов чередовались с периодами опалы, чтобы в самую трудную для отечества минуту снова встать во главе армии и повести ее к победе. Так было с Александром Невским, так было с Суворовым и Кутузовым. Не исключено, что и моя судьба творится проведением по привычному русскому образцу. Что ж, горько, слов нет, однако унынию предаваться не стоит. Главное, верить в свою звезду.
Грохотали на стыках колеса, громыхал вагон, тревожно вскрикивал паровоз. Михаил Николаевич поднял оконную раму, высунулся, подставив ветру лицо. Жадно глотал холодный воздух с привкусом дыма, молодой листвы и травы, пробудившейся земли. У природы все одно и то же: весна, лето, осень, зима; весна, лето… А у человека…
Оставаться одному в тесном купе становилось все более не по себе. Закрыл окно, вышел в коридор.
Глава 2
Коридор мягкого вагона был пуст. Тухачевскому представилось, как в других купе сидят люди, томятся в одиночестве. Жаль, что он не знает, кто едет рядом. Наверняка есть и знакомые: в таких вагонах быдло не возят. Можно бы перекинуться в преферанс, поговорить, хлебнуть коньячку…
За спиной, в соседнем купе, отъехала в сторону дверь, кто-то вышел. Обернулся: молодая миловидная женщина, в поднятой руке длинная папироса. Шелковый халат облегает стройную фигуру, высокую грудь, в разрезе строчка тонких кружев и захватывающая дух ложбинка.
Женщина глянула на Тухачевского большими равнодушными глазами, спросила томным голосом:
— У вас не найдется спичек?
— Извините, не курю.
— Странно, мне казалось, что все военные курят. У вас ведь, я слыхала, папиросы выдают в обязательном порядке.
— В армии насильно курить никого не заставляют, — ответил Тухачевский, удивляясь, что женщина, едущая в мягком вагоне, не знает в лицо одного из пяти маршалов Советского Союза, портреты которых можно найти где угодно: от специальных открыток и плакатов до отрывных календарей. На улице его узнают всегда. А уж в театрах…
Женщина скользнула взглядом сверху вниз, задержалась на галифе и сапогах.
— Простите, товарищ командир, не знаю вашего звания…
— Дело не в звании, сударыня, — усмехнулся Михаил Николаевич. — Обращаться друг к другу по званию — обязанность военных. А вы, простите за любопытство, кем будете?
— Я? Я — актриса. Еду в Куйбышев по приглашению тамошнего драматического театра.
— Вы не в мейерхольдовском играли?
— Именно.
— То-то же я гляжу: лицо знакомое, — обрадовался Михаил Николаевич. — И как же вас зовут?
— Венера Хохломская. Это мой театральный псевдоним. А если по-простому — Варвара Хохлова. Можете просто Варя. А вы, простите…
— Разрешите представиться: Тухачевский, Михаил Николаевич. Тоже еду в Куйбышев. Но не по приглашению, увы, а по приказу.
— Так вы тот самый Тухачевский? — изумилась актриса.
— Тот самый.
— Боже, а я-то думаю: где же я вас видела? Но почему «увы», Михаил Николаевич?
— Потому что, согласитесь, в Москве все-таки лучше.
— Как знать, Михаил Николаевич, как знать…
— Вы одна?
— Одна.
— Не спится?
— Не спится.
— Значит, тоже переживаете?
— Разумеется, но не потому, что в Куйбышев. И не потому, что из Москвы.
— А почему же, если не секрет?
— Потому что казалось, что я нужна театру, что сроднилась с ним, что это мой дом. Теперь придется вживаться в чужой коллектив, а там неизвестно, как получится.
— Неужели нельзя было остаться в Москве? Ведь там театров не так уж и мало…
— Театров много, это верно, но командуют ими одни и те же люди. Если вы стали по каким-то причинам неугодны одному из них, места вам в Москве уже не будет… — Хохлова поиграла глазами, вздохнула: — Характер у меня скверный, Михаил Николаевич: терпеть не могу, когда во мне видят прежде женщину, а уж потом — актрису. Все оттого.
— У меня, как оказалось, характер не лучше.
Хохлова понимающе улыбнулась, глянула на Тухачевского большими серыми глазами, в которых он безошибочно угадал тоску одинокой женщины, предложила:
— Как вы насчет коньяку, товарищ Тухачевский?
— У вас есть коньяк?
— Стащила бутылку со стола: коллеги устроили проводы, как… как в последний путь. Думала: сяду в поезд, напьюсь. Одной — не получается. Как вы — если вдвоем?
— С удовольствием.
В купе Хохловой Тухачевский провел всю ночь. Вышел лишь под утро, воровато оглянулся по сторонам: вагон спал, никому не было дела до опального маршала.
Хотя близость с женщиной не избавила Тухачевского от переживаний, однако несколько притупила боль, сняла чувство подавленности. Женщины почти всегда действовали на него благотворно, хотя он не очень-то с ними считался. А эта Хохлова умна и деликатна. Хорошо, что он ее встретил. Есть надежда на долгую связь без особых обязательств. Случай, зато снимает кое-какие проблемы. Скажем, не надо пока вызывать из Москвы жену.
Ладно, опала так опала. Переживем. Буду работать… как вол. Подниму Приволжский округ на такую высоту, какая никому и не снилась. Пусть увидят, на что способен маршал Тухачевский. И буду работать над теорией будущей войны. Может, оно и лучше, что подальше от Москвы, от Сталина и Ворошилова, от назойливых друзей, которым мало армейских забот, им подай еще и политику. К тому же здесь будет больше самостоятельности… А скоростные танки — это, пожалуй, извращение некой генеральной линии в развитии бронетанковых войск вообще. Разве что для полицейских надобностей…
Не унывай, Михаил: твой Буцефал не застоится — не те времена.
Тухачевский развернуться в Приволжском округе не успел. Он даже ознакомиться с войсками не успел как следует. Недели через две в номер гостиницы, где он жил, постучал его порученец:
— Михаил Николаевич!
Тухачевский открыл глаза, несколько секунд смотрел в темноту, потом включил торшер, глянул на часы: четыре часа пятнадцать минут утра. В раме окна отблески ранней зари.
Проснулась Хохлова, потянулась, спросила:
— Что-нибудь случилось?
— Спи, я на минуту.
Встал, накинул халат, прошел к двери, открыл. Перед ним стояло несколько человек в форме госбезопасности. Один из них, в звании майора ГБ, произнес:
— Вот ордер на ваш арест, гражданин Тухачевский. Прошу соблюдать спокойствие. Вы один?
— Н-нет.
— Впрочем, это не имеет значения. Мы должны произвести у вас обыск. Прошу пройти в номер.
«Неужели это — все? — подумалось равнодушно и отстраненно. — Неужели Сталин лишь для того отправил меня в Куйбышев, чтобы легче было произвести арест?»
Обыск, одевание под пристальными взглядами чужих глаз, жалкая фигура Хохловой в углу дивана, шествие по тихому коридору гостиной, спуск по «черной лестнице» к «черному ходу», черная машина в тём… черном переулке, долгая езда в неизвестность, какой-то полустанок… ожидание поезда в мрачном помещении, провонявшем мышами… тесное купе… задворки Казанского вокзала… снова машина, езда по оживленной вечерней Москве, знакомое здание Лубянки, железные ворота, одиночная камера…
Глава 3
Таким наркома обороны маршала Ворошилова командующий Дальневосточным особым военным округом маршал Блюхер еще не видывал. Видел крикливым, бесшабашным, простоватым, растерянным и злым, веселым до непристойности, но чтобы таким подавленным, таким как бы не в себе — это впервые. Хотелось спросить, что случилось? Но знал: бесполезно. У них тут, в Москве, свои игры, свои правила, свои секреты. Что нужно — скажет сам, что не нужно — лучше и не знать.
— Вот, ознакомься, — буркнул Ворошилов и положил перед Василием Константиновичем красную папку. Сам встал, отошел к окну, стоял там, заложив руки за спину, раскачивался с пяток на носки и обратно.
Блюхер открыл папку. Прочитал страницу — ничего не понял. Тряхнул головой, отгоняя посторонние мысли, стал перечитывать, стараясь вникнуть в смысл печатных строк, связать с тем, что знал. Из прочитанного понял, что несколько человек из высшего комсостава Красной армии во главе с маршалом Тухачевским обвиняются в заговоре против советской власти, в сговоре с германским генштабом, в предательстве и даже в шпионаже. Здесь же ссылки на источники внешней разведки, выдержки из западных газет и журналов, свидетельства секретных сотрудников НКВД. Ну и, как следствие предательства и буржуазного влияния, моральное разложение, увлечение женщинами, мещанскими удобствами, пьянство и прочие пороки.
Обилие фактического материала, подтверждающего обвинения, подавляло и оглушало. Вместе с тем была одна странность, не дававшая осмыслить прочитанное до конца, засевшая в мозгу, как ржавый гвоздь: хотя все данные выстроены в хронологическом порядке и вроде бы увязаны в одну неразрывную цепь, хотя указаны фамилии и когда, кто, что, где и с кем, однако во всем этом не было основательности и убедительности: цепь висела в воздухе и бутафорски бренчала. Как в театре. Подавляло — да, оглушало — да, но не внушало доверия. Ведь примерно такой же цепью связали когда-то и самого Блюхера с Сырцовым, председателем правительства РСФСР, попытавшимся создать подпольное правительство СССР, прочившего Блюхера на пост наркома обороны, хотя сам кандидат в наркомы ни сном ни духом не ведал о своем назначении. Нет ли и здесь, в случае с Тухачевским, чего-то подобного? И не пытаются ли его, Блюхера, снова втянуть в какие-то игры? Избави бог. После своего мнимого наркомства Василий Константинович вел себя предельно осторожно, стараясь избегать у себя в округе всякой групповщины и любых антиправительственных разговоров. Даже намеков на такие разговоры.
Закончив читать, Василий Константинович поднял голову и посмотрел на Ворошилова. Тот нервно разминал папиросу и шарил глазами по кабинету. Заметив, что Блюхер смотрит на него, спросил:
— Прочел?
— Прочел.
— И что скажешь?
— Не могу поверить. В голове не укладывается…
— А ты думаешь, у меня укладывается? Ты думаешь, у товарища Сталина укладывалось? Сколько к нам данных поступало и по линии ГРУ, и по линии НКВД, и по партийной линии, а все не верилось, все казалось, что ложь и клевета, что враги наши хотят поссорить партию с армией, подорвать нашу обороноспособность. Если бы не Ежов… Ягода — тот давал нам дозированную информацию, придерживал главное, выгораживал своих людей. В его сейфе обнаружены такие материалы, что волосы становятся дыбом, — захлебывался словами Ворошилов.
Василию Константиновичу даже показалось, что Клим спешит скорее сказать то, что обязан был сказать, но говорить ему ужасно не хочется.
— Ягодой занимаются, Василь Константиныч, — доверительно сообщил Ворошилов. — Но там не только Ягода, там много еще кого. А главное, все они на связи с Троцким, все выполняют его указания. Ты не поверишь, но Троцкий, как выясняется, связан с немцами, с фашистами, с Гитлером. По принципу: враг моего врага мой друг. А Гитлер только кричит, что он евреев всех уничтожит, на самом деле у него в концерне Фабин… как его, черт? Фабиндустри — вот!.. как стояли жиды, так и стоят — ни одного не тронул. И в других еврейских же концернах и банках. А у нас в разведке, — Ворошилов склонился в сторону Блюхера, понизил голос до шепота: — Скажу тебе по секрету — одни жиды. И большинство работает двойными агентами. Да. А наркоминдел? Про него говорят: наркомат по делам Великого Израиля. Все это наследство Ягоды и Троцкого. Придется корчевать. — Громыхнул кулаком по столу, погрозился: — Мы до них еще доберемся! — И снова заспешил: — А в армии? И в армии то же самое. И Тухачевского, этого дурачка, толкали наверх все они же: все эти Якиры, Корки, Фельдманы и Эйдеманы. «Ах, товарищ Тухачевский! Ах, вы такой гениальный полководец, вам бы наркомом быть, Наполеоном!» А он уши развесит и слушает, слюну пускает, подпоручик задрипанный! Ворошилов им, видите ли, не нравится! Не туда ведет! Не так командует! А Ворошилов, между прочим, неукоснительно выполняет волю Цэка! Да! — Покачал сокрушенно круглой головой, произнес со скорбью в круглых глазах: — Сколько честных партийцев перевели, чтобы везде насадить своих — ужас! Конечно, интернационализм и все такое прочее, потому и говорить об этом громко нельзя. Представляешь, что будет? То-то и оно. А факт есть факт. Как волков ни корми, а только они все в лес смотрят. С помощью Троцкого пролезли в армию. Теперь воду мутят. Заразу эту — с корнем! Да!
Василий Константинович барабанил пальцами по подлокотнику кресла. На душе было противно, точно шел себе, шел, споткнулся, упал — руки в дерьме, вонища, а поблизости не только речки или ручья, лужи паршивой нету… Но ведь не затем, чтобы проинформировать о заговоре, вызвал его в Москву нарком обороны. Что-то тут еще. Спросил осторожно:
— И что теперь?
— Как что? — Ворошилов откинулся на спинку кресла, подергал верхней губой с кисточкой усов. — Судить будем. Да. Есть решение Политбюро назначить суд из авторитетных и незапятнанных военных. Предлагается тебя ввести в состав суда. Еще Буденного, Шапошникова, Дыбенко… Гамарника. Тут главное, чтобы народ увидел, что таких корифеев судят люди, ничуть не ниже их по званиям и заслугам. Ну и председатель суда — Ульрих, чтобы не говорили, что это гонение на евреев. Опять же, Гамарник. Да.
Выговорившись, Ворошилов перевел дух и распорядился подать чай. В ожидании чая закурили. Когда принесли чай и бутерброды, Ворошилов достал из сейфа бутылку коньяку, разлил по пузатым рюмкам.
— Ну, будем живы — не помрем, — мрачно произнес он, чокнувшись с рюмкой Блюхера.
Выпили. Принялись за чай. Молча поглядывали в разные стороны. Каждый думал о своем.
Ворошилов думал, что Сталин разговорами о борьбе с троцкизмом и заговорами прикрывает что-то другое, о чем можно только гадать, что он не посвящает своих ближайших соратников во все тонкости дела, а дело может обернуться таким образом, что и самому Ворошилову придется сесть на скамью подсудимых: Сталин в последнее время что-то часто наскакивает на него и даже покрикивает.
Не понимая дальних прицелов Сталина, Ворошилов знал лишь одно: он должен всякий раз доказывать, что на него, Ворошилова, можно положиться во всем, что он, Ворошилов, не предаст и не продаст. Надо лишь не слишком высовываться, но и не отставать от других членов Политбюро.
Чутье Ворошилову подсказывало, что нынешний состав Политбюро Сталина более-менее устраивает, что всех говорунов и тех, кто много о себе понимает, всех этих бывших эмигрантов, интеллигентов и прочих, он из него выжил, что, бог даст, Сталин без Ворошилова не обойдется.
Совсем другие мысли мучили Блюхера. В обвинении сказано, например, о моральном разложении, следовательно, и ему, Блюхеру, могут пришить подобное: сравнительно недавно женился в третий раз — на подруге своей восемнадцатилетней дочери, разница — двадцать пять лет. Правда, с актрисами не путается, хором роскошных не имеет, оргии с оркестрами не устраивает, но при желании выдумать могут все, что угодно. Наслышан. А тут еще япошки пошаливают, силы порядочные сосредоточили в районе озера Хасан, а также на противоположном берегу Амура напротив Благовещенска. Ну, и еще в двух-трех местах. Могут, того и гляди, устроить провокацию, а у него в войсках подчас нет самого необходимого. Случись что, горючку для танков и самолетов придется собирать по всему Дальнему Востоку, запчастей почти нет, ремонтные базы только создаются, патронов и снарядов некомплект, в стрелковых частях слишком большой процент необученных новобранцев, командиры полков и батальонов не имеют боевого опыта вождения войск по горным дефиле и лесистой местности.
Опять же, какой из него судья? И главное — непонятно, что все это значит? А что вырисовывается что-то большое и страшное, видно давно и даже издалека. Есть какая-то закономерность во всех этих репрессиях, есть закономерность в их разрастании. Ворошилов говорит: евреи. Да нет, тут не в евреях дело. Вернее, не в них одних. У самого Ворошилова жена — еврейка. Да и у других членов Политбюро — тоже. Уж помалкивал бы. И вообще: слишком много вопросов и почти нет ответов.
— Да, — нарушил молчание Ворошилов. — Как там япошки? Что нового? Шевелятся?
— Как я уже докладывал, — заговорил Блюхер официальным тоном, — японцы наращивают силы практически вдоль всей границы, но особенно в районе озера Хасан, подтягивают артиллерию, роют окопы, строят доты и дзоты, тянут колючую проволоку. То ли готовят тылы для большой провокации, то ли укрепляют границу инженерными сооружениями, чтобы держать ее меньшими силами, а основные силы использовать в других местах. Агентурная разведка у нас хромает…
— Ты, Василь Константиныч, тоже не плошай, — пропустив намек на агентурную разведку, перебил Блюхера Ворошилов. — Скрытно подтягивай танки и артиллерию, рассредоточивай на местности, налаживай разведку с помощью китайцев и корейцев, используй для этого авиацию, чтобы врасплох тебя не застали.
Блюхер встал, отчеканил:
— Стараемся, Климент Ефремович, все делаем именно так, как предписано командованием Красной армии.
— Ну и славно. — Ворошилов тоже поднялся из-за стола. Растерянности и суетливости как не бывало. Наоборот, оживился, на лице появилась добродушная усмешка.
— Как ты насчет театра, Василь Константиныч? Сегодня в Большом дают «Князя Игоря». Все наши там будут. Два билета могу обеспечить. Ты с женой?
— С женой.
— Видел, хороша дивчина! — похвалил Ворошилов не без зависти. — Очень похожа на одну балериночку… Была у меня такая… э-э… знакомая. Да-а. Потомством не обзавелся?
— Как же, уже двое: дочери четыре, сыну чуть меньше.
— Скажи пожалуйста, — качнул круглой головой Ворошилов. — А кажется, только вчера на Политбюро говорили, что вот, мол, Блюхер опять женился… — И крякнул, поняв, что сболтнул лишнее. Начал выкручиваться: — Ну, так, между делом кто-то сказал. Я помню, еще подумал тогда: поздравить надо бы, да закрутился. Мда-а. Идет время, бежит. Такие дела.
Блюхер стоял в двух шагах от стола и выжидательно смотрел на Ворошилова. На смуглом крестьянском лице его нельзя было прочесть ничего, кроме готовности подчиниться приказу.
Ворошилов снова засуетился.
— Ну, будь здоров. Отдыхай пока. Когда надо будет, вызову. На днях Главный военный совет собираем. Да. А билеты в Большой — вот, возьми. На сегодня. Там увидимся. — Протянул руку, крепко тиснул руку Блюхеру. — Ладно, до вечера. — И часто-часто заморгал круглыми глазами, точно чувствовал за собой вину.
С мыслью о том, что не все ладно в московских коридорах власти, покидал Василий Константинович наркомат обороны. Теплилась надежда, что все разъяснится и как-то образуется, но надежда была слабой и ничем не подкрепленной.
Глава 4
От Ворошилова Блюхер поехал не в гостиницу, где его ожидала молодая жена, а к начальнику Главного политического управления Красной армии Гамарнику. На квартиру. Сказывали, что приболел начглавполитупра. Рассчитывал узнать от него больше того, что сказал Ворошилов: все-таки с Гамарником служили вместе когда-то на том же Дальнем Востоке, никаких особых трений между ними не было. А если и были, то… Как же без трений-то? Без этого ни одно живое дело не делается. Правда, Гамарник во все совал свой нос. Правда и то, что он весьма любил одних свергать, других возносить. Но все мы не без греха. А в основном Гамарник комиссарствовал в войсках, Блюхер войсками командовал. Каждый выполнял свои обязанности. А что Гамарник еврей, так в этом ничего зазорного нет, потому что дело не в национальности, а в том, что из себя человек представляет с точки зрения революции и защиты ее от врагов. Конечно, евреи несколько заносчивы, а там, где появился один, завтра же появятся другие, оттирая в сторону русских, и за это на евреев очень и очень косятся, но русские виноваты еще больше: каждый сам по себе, а иногда и против всех. Впрочем, начни объединяться — шовинизм, антисемитизм и прочие измы. Куда ни кинь, всюду клин.
Гамарник действительно болел. Встретил Блюхера в теплой куртке и вязаной шапочке, из-под которой выбивались черные с проседью космы жестких волос. Всклокоченная разбойничья борода, настороженный взгляд угольно-черных глаз, обострившиеся черты смуглого лица, — все это как-то не вязалось с прежним Гамарником, шумным, подвижным, неугомонным.
— Был у Ворошилова? — вместо приветствия спросил Гамарник, пожимая руку Василия Константиновича своей, сухой и горячей, рукой.
— Прямо от него.
— Ну, заходи, рассказывай, — и повел его в свой кабинет, на ходу бросив в полумрак коридора: — Сделайте нам кофе… покрепче. Мне — без сахара. — В кабинете пояснил: — Диабет замучил. Кожа иногда зудит так, что содрал бы ее начисто. Мерзкое ощущение, скажу тебе. Все перепробовал — не помогает. Медицина наша — ни к черту!
В кабинете предложил Блюхеру кресло, сам принялся расхаживать взад-вперед вдоль книжных шкафов.
Молодая широколицая деваха-домработница принесла кофе. Стрельнула глазами на Блюхера, почтительно поздоровалась. Гамарник молча и нетерпеливо наблюдал, как она расставляет на столе приборы, разливает кофе по чашкам.
— Ну, иди, иди! Дальше мы сами!
Выпроводив деваху из кабинета, Гамарник плотно закрыл за нею дверь. Даже за ручку подергал для верности.
Василий Константинович в нескольких словах рассказал о посещении Ворошилова, о разговоре с ним. Правда, евреев не помянул. Оценок не давал, вопросов не задавал тоже: был наслышан, что в Москве даже стены имеют уши.
— Со мной Ворошилов говорил о том же, — сообщил Гамарник. Остановился напротив Блюхера, спросил, сверля его лицо угольно-черными глазами: — А ты, Василий Константинович, веришь этой… этой чуши? Ты веришь, что Тухачевский, Эйдиман, Корк, Фельдман предатели и шпионы? И в пользу кого шпионят? В пользу Гитлера! Ха-ха-ха-ха! Более нелепых обвинений придумать просто невозможно! Евреи — шпионы и пособники ярого антисемита Гитлера! Ха-ха-ха-ха! — расхохотался и тут же закашлялся, замахал руками.
— Рад бы не верить, Ян Борисович, да больно уж убедительно написано, — мрачно слукавил Блюхер, когда Гамарника перестал мучить кашель.
— Убедительно? И это говоришь ты, который знает этих людей не понаслышке? И что же, ты согласился?
— А ты предлагаешь не соглашаться? Конечно, выступать в роли судьи своих товарищей по оружию — не велика честь. Но суд состоится все равно, соглашусь я или нет. А кто придет вместо меня? Может быть, у подсудимых мы — последняя надежда на справедливое разбирательство дела. Тебе не приходило это в голову?
— Приходило, Василий Константинович. Но мне приходило в голову также и то, что приговор нашим товарищам уже вынесен, что нас вынуждают участвовать в фарсе, а фарс этот собираются прикрывать нашими именами. Мне приходило в голову, что кое-кому мешают люди, имеющие свое мнение и мнение это отстаивающие, не взирая на лица и обстоятельства… Лично я согласия не дал. Вернее, сослался на болезнь. Но если у меня спросят еще раз, откажусь.
— Боюсь, что уже не спросят.
— Ты думаешь?
— Мне так показалось из разговора с Ворошиловым. Перечисляя будущих судей, он как-то подозрительно споткнулся на твоей фамилии. Тогда я этому не придал значения, а теперь, узнав от тебя подробности, думаю, что он вообще не хотел упоминать о тебе, но вырвалось. Ты ведь знаешь Клима не хуже меня.
— Знаю. Но я знаю и себя: я на этот суд не пойду. Я знаю, как судили Зиновьева с Каменевым, как судили многих других большевиков-ленинцев. Я присутствовал, я видел этих людей: их превратили в полутрупов, потерявших волю к сопротивлению и чувство собственного достоинства, готовых признать любые обвинения в свой адрес, лишь бы избавиться от мучений. Тухачевского тоже заставят признаться во всем, что надо некоторым… что нужно тем, кто управляет этим процессом…
В дверь постучали. Гамарник вздрогнул, настороженно глянул на дверь. Та слегка приоткрылась, показалось плоское лицо девахи-домработницы.
— Ян Борисыч, убрать? — спросила деваха, глядя на хозяина невинными глазами.
— Сами уберем! — вскрикнул Гамарник, но тут же взял себя в руки, произнес почти спокойно: — Спасибо, Дика, ты можешь быть свободна. Сходи в кино… Или еще куда. Не мешай нам, пожалуйста.
— Хорошо. Как прикажете, Ян Борисыч.
И дверь тихо закрылась.
— Поговорить не дадут спокойно, — буркнул Гамарник, налил себе остывшего кофе и выпил одним духом.
Василий Константинович поднялся, стал прощаться. Гамарник не удерживал, смотрел в сторону, хмурился, то и дело чесал подбородок, лохматя разбойничью бороду. Простились сухо. Каждый был недоволен как собой, так и собеседником. «Мы не доверяем друг другу, — с горечью подумал Василий Константинович. — А что будет дальше?»
Выйдя из подъезда, Блюхер огляделся и заметил в скверике домработницу Гамарника, разговаривающую с парнем в вельветовой тужурке. В парне без труда угадывался чекист.
«Подслушивала», — догадался Василий Константинович, и сердце его сжалось от страха — и не столько за себя, сколько за жену и детей.
Шагая по улице в гостиницу, думал, что такого страха не испытывал ни в бою, ни в самых безнадежных положениях своей бурной жизни. А тут — на тебе.
«Так я ничего такого и не говорил, — утешил он себя. — Даже наоборот: Гамарнику возражал, говорил о необходимости участия в суде».
Представилось, как через какое-то время сообщение домработницы ляжет на стол Ежову, тот — Ворошилову или даже самому Сталину, а Сталин…
Дальше думать не хотелось, дальше был мрак и ничего больше.
Глава 5
После ухода Блюхера раздался телефонный звонок. Гамарник снял трубку. Звонил Ворошилов:
— Ян Борисыч, как твое драгоценное здоровье?
— Спасибо, Климент Ефремович, состояние омерзительное, врагу не пожелаю.
— Но ты крепись, Ян, крепись! Постарайся к числу десятому июня месяца встать на ноги. Товарищ Сталин считает, что твое участие в процессе обязательно… Кстати, к тебе Блюхер не заходил?
— Заходил.
— Вот-вот, вся коллегия в сборе, кроме тебя. Надо провести предварительное заседание, обсудить кое-какие вопросы… Опять же, я собираюсь провести заседание Военного совета. Твое присутствие на нем — сам знаешь… Может, ляжешь на денек-другой в наш госпиталь? А, Ян Борисыч?
— Если вы настаиваете, товарищ Ворошилов.
— Ну зачем такая официальность, товарищ Гамарник? Свои люди, всегда должны входить в положение… А как же…
— Я непременно войду, товарищ Ворошилов.
— А-а, ну-ну… Поправляйся, товарищ Гамарник.
Пришла из школы двенадцатилетняя дочка. Ворвалась к отцу в кабинет, возбужденная, глаза горят, руки, ноги, голова, все тело — одно сплошное нетерпение.
— Папа! Ты слышал? Папа! Разоблачили еще одну группу предателей и врагов народа! Папа, как они могли? Ты знаешь, у нас в школе был митинг: все за то, чтобы их расстрелять! Все! И даже их родственники! Представляешь? Все! Вот это комсомольцы, папа! А ты тоже за расстрел? Да? Ну, конечно, а как же иначе! Папа, но это же какие-то выродки! Ты помнишь, дядя Фельдман к нам приходил? Такой большой, толстый — фу! У нас девочка учится, она говорит, что его арестовали…
— Мало ли что говорят. Ты бы поменьше слушала…
— Но ведь это правда? Правда? Дядя Фельдман тоже враг народа? Ну какой молодец дядя Ежов! А он мне ужасно не понравился, когда приходил к нам. Помнишь? Ма-аленький такой! Но теперь я полностью изменила о нем свое мнение в лучшую сторону. Это настоящий чекист и большевик.
Слова вылетали из дочери очередями, она захлебывалась ими от полноты чувств, ее меньше всего интересовало мнение отца, ее распирали собственные необычные ощущения и желания. Что-то доказывать, опровергать не имело смысла: не поймет. И никто не поймет. Но ведь сами же мечтали: вырастет новая молодежь, которая по первому же зову партии, не рассуждая, как один человек… Вот и дождались: собственные дети готовы растерзать своих отцов, прочитав лишь короткое сообщение в газете. Она, дочь, будет радоваться, что ее отец принимал участие в заседаниях суда, что он проголосовал за расстрел, будет гордиться им, хвастаться… А потом — не исключено — и его объявят вранаром и каэром. И дочь — его дочь! — будет голосовать на митинге за расстрел своего отца…
От страшного зуда, вдруг охватившего все тело, Гамарник сжался и остановившимися глазами смотрел на свою дочь-подростка. Хотелось сорвать с себя кожу, хотелось кричать, выть, визжать. Девочка наконец заметила необычное поведение отца, изумленно глянула на него.
— Папа, что с тобой?
С трудом выдавил из себя:
— Ничего, малыш, просто приступ болезни. Ты иди, а я приму лекарства, полежу. Еще лучше — пойди погуляй. Сходи… сходи куда-нибудь. Иди, пожалуйста, иди…
Девочка вышла. Ян Борисович долго стоял у окна, стиснув до боли зубы, ждал, когда стихнет приступ диабетического зуда… А если попадешь на Лубянку, там такой зуд тебе пропишут, что и заорешь, и завоешь, и душу продашь дьяволу…
Некстати вспомнился допрос семеновского офицера, захваченного в плен. Офицер шел на связь с какой-то бандой, действующей в тылу красных отрядов, наверняка многое знал, но не говорил. Стали бить — молчит, стали пытать… Бр-ррр! Но то было время военное, а сейчас… Боли Ян Борисович боялся больше всего на свете.
Где-то в глубине квартиры хлопнула дверь, и сразу же повисла звенящая и зудящая тишина.
Ну вот, теперь можно. Все к черту! Все получилось не так, как когда-то хотелось: революция застопорилась, пошла вспять. Сталин беспощадно расправляется с истинными большевиками-ленинцами, власть партии подменил собственной властью, травит евреев. Еще более страшные испытания ожидают партию впереди. Лучше не видеть их и не знать. Ничего не видеть и не знать — все эти будущие мерзости, при виде которых хочется лечь за пулемет и стрелять, стрелять, стрелять… Мерзкая страна, мерзкий народ, которому все равно, что будет завтра, который живет одним днем и не желает проникнуться своим историческим предназначением.
А умереть — это так просто. Нажал курок — и больше ничего не услышишь и даже не почувствуешь. Ни боли, ни страха, ни сожаления. Скажут потом, что не выдержал борьбы с болезнью. Детям не придется за тебя краснеть, тем более — отвечать.
Пару строк в предсмертной записке: «Болезнь доконала. Прошу простить. Остаюсь коммунистом. Гамарник».
Рукоять пистолета холодна и успокаивает кожу ладони. Вот только передергивать затвор очень неприятно — словно сдирается кожа на пальцах…
Предпоследнее ощущение в жизни — прикосновение ствола к виску. Последнее — податливая тяжесть спускового крючка…
* * *
— Застрелился?
— Так точно, товарищ Сталин.
Голос наркома внутренних дел Ежова в телефонной трубке как обычно бесстрастен. Сталин помолчал, затем спросил:
— Что собираетесь делать?
— Как прикажете, товарищ Сталин.
— А у самих, значит, никаких мыслей нет?
— Мысли есть, товарищ Сталин. В оставленной на столе записке товарищ Гамарник сослался на то, что не в силах бороться со своей болезнью. Можно принять эту ссылку как основную версию причины самоубийства. А можно не принимать. Ведь он остается в общих списках на вторую очередь…
— А ты переведи его на первую очередь. Списки — не догма. Застрелился… — Голос Сталина раздумчив и глух. — Хотел уйти от ответственности, списать свои преступления на болезнь. Дураку ясно…
— Так точно, товарищ Сталин.
— В этом направлении и действуй. А вместо Гамарника членом судебного присутствия пусть будет… Алкснис.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— Затверди, Ежов, как «Отче наш»: процесс чистки не должен останавливаться ни на минуту, одно звено его должно цепляться за другое. Нельзя эту кампанию растягивать надолго. Быстрота и решительность — только в этом залог успеха всей кампании.
— Я затвердил, товарищ Сталин.
Услышав короткие гудки, Николай Иванович Ежов медленно положил трубку, дал отбой. Повернулся к своему помощнику.
— Передай Ульриху: Гамарника включить в список вслед за Тухачевским. Судить посмертно.
Глава 6
Собираясь в Большой театр, Глафира Лукинична, — или просто Глаша, — двадцатидвухлетняя жена маршала Блюхера, перемерила все свои платья и костюмы и не смогла ни на чем остановиться. Они в Москву приехали только вчера, Хабаровск — это не Москва, там все проще, да и ходить почти некуда, а тут…
А вдруг на спектакле будет присутствовать сам Сталин? И уж точно там будет Ворошилов. Военным хорошо: напялил на себя мундир — и хоть в атаку, хоть в театр. А каково их женам? Во что, например, будет одета жена того же Ворошилова? Правда, она старуха, расплывшаяся во все стороны, все у нее висит, как… как у той свиноматки, ей и одежда соответствующая, но есть ведь и молодые жены и всякие там другие. Какие платья теперь надевают в театр столичные молодые женщины?
Глаша не была в Москве почти два года, за это время многое могло поменяться. Ладно там — жена лейтенанта и даже майора, а то ведь жена маршала Блюхера — это вам не фунт изюму, ей ударить в грязь лицом никак нельзя. А спросить у кого-то из гостиничного персонала — неудобно и даже стыдно.
— Глаша, ты скоро?
Василий Константинович стоял в дверях спальни четырехместного номера и смотрел на свою молодую жену, все еще в рубашке, и на кучу вещей, разбросанных по стульям и постели. Хотя жена родила ему уже двоих детей, в ней все еще видна восемнадцатилетняя девчонка, тонкая, как тростиночка, и легкая, как мотылек, какой он встретил ее четыре года назад во дворе московского дома, где и жил-то весьма недолгое время. А сколько всего случилось за эти годы!
И чего он не видел в Большом театре? В музыке разбирается не шибко, в классической — тем более, оперу не любит, а надо делать вид, что и разбираешься, и любишь. Гармошка, баян, балалайка, задушевная русская песня — вот это по нему, это захватывает всего и уносит вдаль, а так называемую серьезную музыку он и услыхал-то в весьма зрелые годы, да и сочинялась эта музыка исключительно на потребу буржуазии. Он лучше бы посидел дома, повозился с детьми или почитал — возиться с детьми и читать выпадает так редко, — а тут иди, выпячивай грудь и таращи глаза на высокое начальство. Что ему «Князь Игорь», когда у него такая юная жена, оторваться от которой… Да все оперы мира не стоят мизинца этой очаровательной девчонки, немного капризной, немного взбалмошной, так в ней еще столько молодости, столько сил и энергии, она даже не знает, как и куда их девать.
— Васенька, — взмолилась Глаша, прижимая к груди тонкие пальцы, — я совсем запуталась: не знаю, что надеть.
— Да ты, счастье мое, в любой одежде красивее всех женщин от Москвы до самых до окраин.
— Но не идти же мне в рубашке. По-моему, именно в ней я нравлюсь тебе больше всего.
— Ну чем тебе, скажи на милость, не подходит это платье? — вопросил Василий Константинович, поднимая за плечики голубое платье с сине-белой кружевной отделкой, шитое в Хабаровске из натурального китайского шелка китайским же портным. — Лично мне ты в нем всегда нравилась особенно.
— Господи, Вася! Не могу же я все время появляться на людях в одном и том же платье! — капризничала Глаша, играя черными хохлацкими глазами.
— Это в Хабаровске, ангел мой, тебя видели в нем несколько раз, а в Москве еще никто не видел.
— Да? Я как-то не подумала. Хорошо, пусть будет голубое платье, если тебе так хочется.
— Хочется, радость моя, очень хочется, — гудел Василий Константинович, топчась в дверях неуклюжим медведем. — Учти: у тебя всего-навсего десять минут. И не забудь надеть плащ: на улице прохладно.
— Есть надеть плащ, товарищ маршал Советского Союза! — вытянулась Глаша, прикладывая ладонь к голове.
Ах, не в театр бы с ней, пропади он пропадом, а сграбастать в охапку и целовать, целовать… Благо, в номере никого: няня и теща увели детей гулять, вернутся не скоро.
Василий Константинович подавил вздох и вышел из спальни.
Военных было особенно много, будто в Большом театре предстоял разбор командно-штабных учений. Блюхера узнавали, на него оглядывались, женщины бесцеремонно разглядывали его жену. В фойе перед маршалом вытягивались майоры и полковники, комбриги застывали в ожидании, что маршал обратит на них свое внимание, командармы почтительно уступали дорогу.
Блюхер обращал внимание на всех, даже мало знакомых: подходил, здоровался за руку, расспрашивал о службе, о житье-бытье. В нем крепко сидело крестьянское любопытство к людям, занятым с ним одним и тем же делом. Только у крестьянина интерес сводится к земле, погоде, скотине, а у него и его товарищей интересы несколько другие: пушки, танки, самолеты, красноармейцы…
Ворошилов с женой появился в ложе со вторым звонком. Вслед за наркомом его первый зам маршал Егоров, сменивший на этом посту Тухачевского. За ним новый начальник Генштаба командарм первого ранга Шапошников. Тоже с женами. Радушные объятия, крепкие рукопожатия. Больше на публику, чем по велению сердца. Шапошников склонился к руке Глаши своим лошадиным лицом и вогнал ее в краску слишком затянувшейся галантностью.
В зале зааплодировали. Скорее всего потому, что после ареста Тухачевского со товарищи пошли всякие слухи о повальном предательстве высшего командного состава, а тут вот Ворошилов обнимается с Блюхером — впечатляет.
Из соседней ложи помахал рукой Молотов. Там всё строго и чопорно: черные костюмы, белые воротнички, галстуки. Дальше ложа Буденного, — ложу остряки прозвали кавалерийской, — мундиры, ордена, скромные женские платья. В зале же, напротив, пестро и ярко, как в оранжерее: женские платья кричаще цветисты, особенно на фоне зеленых, синих, белых гимнастерок и кителей, но и те расцвечены петлицами, шпалами, ромбами, звездами, орденами.
Затихшие было аплодисменты резко усилились: в своей ложе появился Сталин. Тотчас же оркестр и хор грянули «Интернационал». Зал встал в едином порыве, подхватил. Особенно яростно пели военные. И хотя Блюхер в театре не впервой, он вдруг почувствовал такое единение с этими разными людьми, что чувство это как-то само собой переросло в чувство справедливости всего, что этими людьми делается, потому что это и твое личное дело, стоять от которого в стороне было бы преступлением перед партией и революцией. Он не мог, не имел права разрушать это единство, даже если под его покровом вольно или невольно совершались не очень правильные дела. Ничего не поделаешь: от ошибок никто не застрахован, враги существуют не в детских сказках, а в действительности, действительность трудна и неудобна, не все ее выдерживают, и нет ничего удивительного, что кто-то предает свои идеалы, если они были, и переходит на сторону врага. Даже кто-то из тех, от кого ты этого никак не ожидал.
В антракте в ложу зашли Буденный и начальник артиллерии Красной армии командарм первого ранга Кулик. С женами. Новые объятия, поцелуи, рукопожатия. Блюхер, пожимая руки своим товарищам по оружию, вглядывался в их лица, искал на них хотя бы намек на растерянность и непонимание, но лица были как лица, то есть их выражение вполне соответствовало обстановке и общему настроению праздника.
Разговор вертелся вокруг спектакля, игры актеров, голосов Обуховой и Михайлова, Козловского и Лемешева. Говорил в основном Шапошников, считавшийся оперным знатоком, Ворошилов с ним не столько спорил, сколько подначивал своего образованного подчиненного из чувства противоречия. Остальные делали вид, что понимают, о чем идет речь.
— Конечно, половецкие пляски впечатляют, — вставил свое Буденный, расправляя пышные усы, — Однако, доложу вам, товарищи мои дорогие, до наших казачков им далеко. У нас на Дону иной станичник такие коленца выделывает, так шашкой отмахивает, что у некоторых гражданских душа в пятки уходит. Народ, одним словом.
В темном углу ложи, у самой двери, моложавый полковник и совсем юный капитан возились вокруг столика, слышалось позвякивание бокалов и бульканье разливаемой жидкости, потянуло запахом коньяку, лимона и шоколада.
Первыми к столику подошли Ворошилов и Егоров, быстренько запрокинули головы, сунули в рот по дольке лимона, вернулись к остальным. За ними пошел Буденный, потянул за рукав Блюхера и Кулика. Буденный слил коньяк из трех рюмок в одну, подмигнул Василию Константиновичу и проглотил единым духом. Блюхер последовал его примеру: от коньяка он никогда не отказывался. Кулик из деликатности выпил рюмку.
Шапошников занимал разговорами дам.
Только-только перевели дух, как дверь в ложу отворилась и показался маленький человечек в широких галифе, которого в полумраке трудно было сразу разглядеть. Человечек замер на пороге, обвел глазами ложу и отступил назад. Тут же в светлом прямоугольнике двери возникла почти такая же незначительная фигура Сталина.
Буденный, стоявший лицом к двери, дернул Блюхера за рукав, вскинулся и замер, перестав жевать, выпучив глаза и надув щеки.
В ложе мгновенно стихли разговоры и всякое шевеление. Только дамы несколько припоздали последовать за мужчинами, но жена Ворошилова, первой пришедшая в себя, дернула одну-другую за рукав платья, первой вскочила, растягивая в сладкой улыбке круглое лицо пройдошливой кухарки.
— Я так и знал, — произнес Сталин, щуря глаза и оглядывая собравшихся. Помолчал, и еще раз: — Я так и знал, что там, где собрались четыре маршала и два командарма первого ранга, там непременно будет за… в смысле коньяк. — Протянул руку Буденному, затем Блюхеру и Кулику, подошел к остальным, не пропустив и женщин. — А я думаю: почему у нас все военные пьют, как лошади? Оказывается, сам нарком обороны их спаивает. Полагаю: Политбюро должно разобраться в этом методе обучения войск и поддержания их боеготовности.
— Да мы, товарищ Сталин… — начал было Ворошилов, но Сталин остановил его движением руки:
— Ты, Клим, помалкивай. Оправдываться перед женой будешь.
— Ах, товарищ Сталин! — воскликнула жена Ворошилова, прижимая руки к обвисшей груди. — Вы всегда так шутите…
— Видишь, Клим, твоя-то жена умнее тебя оказывается, — без тени улыбки заметил Сталин. — Может, ее назначить наркомом обороны? А? Как вы думаете?
— Так я давно готовлю ее к этой должности, — нашелся Ворошилов, но на его простецком курносом лице было написано, что он не разделяет подобные шутки Сталина над своим наркомом, тем более в присутствии подчиненных.
Однако все облегченно заулыбались, а Шапошников проворковал, склоняясь к Хозяину своей грубо отесанной головой:
— Вы, товарищ Сталин, как всегда правы: если бы во главе всех армий мира стояли женщины, войны давно бы прекратились, а товарищ Буденный сформировал бы казачий корпус песни и пляски и разъезжал бы с ним по всему миру…
— А товарищ Шапошников вязал бы носки… для этого корпуса, — усмехнулся Сталин, и ядреный хохот вырвался из ложи и покрыл все звуки огромного зала, гудящего, как пчелиный улей.
— Если партия прикажет, я готов вязать не только носки, но даже вышивать гладью дамские платочки, — серьезно ответил Шапошников.
— Я думаю, что дамы вряд ли решились бы прикладывать эти платочки к своим носикам, — без тени улыбки произнес маршал Егоров.
— Верхом на пушке… — начал было Кулик, но смешался под взглядом Ворошилова. Да и красавица жена дернула его за рукав, не слишком доверяя находчивости и остроумию своего мужа.
— А почему молчит маршал Блюхер? — спросил Сталин, поворачиваясь к Василию Константиновичу. — Или у товарища Блюхера нет своего мнения по столь животрепещущему вопросу?
— Боюсь нечаянно наступить на этот животрепещущий вопрос своим солдатским сапогом, товарищ Сталин, — ответил Блюхер. — Тогда он, бедняга, затрепещет еще живее.
Сталин сощурился и несколько мгновений смотрел на Блюхера, не мигая. Никто не смеялся.
— У вас красивая и очень молодая жена, — произнес Сталин, все так же глядя на Василия Константиновича. — Я уверен, что вы ни разу не наступали ей на ногу. — Повернулся и пошел из ложи.
Его малоподвижную фигуру проводили долгими взглядами. Снова в светлой раме двери возникла невзрачная фигура человечка в широких галифе. И дверь закрылась.
— Ежов-то, а? — произнес Кулик и покрутил большой головой с такими же усишками, как у Ворошилова.
— Э-э! — махнул рукой Буденный. — Всё умные разговоры, да всё с подначкой. Не люблю. Давай, Вася, выпьем еще по маленькой… за князя Игоря. Хоть и князь, а конница у него была знатная.
Женщины сели и зашуршали обертками от шоколадных конфет, мужчины потянулись к рюмкам.
Прозвенел первый звонок.
* * *
На другой день утром газеты сообщили о самоубийстве Гамарника и о том, что он входил в число заговорщиков, возглавляемых Тухачевским.
Василий Константинович сидел перед зеркалом, одна половина лица была выбрита, другая покрыта мыльной пеной, газету держал в руках. Рядом стояла Глаша и со страхом смотрела на мужа в зеркало.
— Вася, ты что-нибудь понимаешь? — тихо спросила она.
Василий Константинович поднял голову. В зеркале встретились черные глаза, наполненные ужасом, и серые — растерянностью. Хотя Блюхер никогда не посвящал жену в свои дела, никогда не делился с нею своими заботами и опасениями, ограждая ее, такую молодую и неопытную, от всяких потрясений, она, Глаша, читала газеты и слушала радио, общалась с женами других военачальников, правда, не ниже командира дивизии, поэтому многое знала, хотя и понаслышке, о многом догадывалась и, как все военные жены, боялась за своего мужа. Особенно сейчас, когда слухи о массовых арестах среди комсостава ширятся с каждым днем.
Василий Константинович опустил голову, хрипло выдавил:
— У тебя на плите молоко убегает…
— Какое молоко, Вася? — и вскинула руки к лицу тем беспомощным движением, которое его всегда так умиляло.
— Верблюжье, — мрачно ответил он.
— Верблюжье? — прошептала Глаша и, всхлипнув, вышла из туалетной комнаты.
«Так, — думал Василий Константинович, еще раз перечитав короткое сообщение. — Вчера Гамарник был кандидатом в судьи, сегодня, посмертно, кандидат в подсудимые. Та-ак. Прекрасно. Что из этого следует? Из этого следует, что Сталину перечить нельзя. Что ж, я и не перечил».
И перед его мысленным взором возникли щелки сталинских глаз и неподвижное лицо, изрытое оспой.
«А что я должен был ответить на его дурацкий вопрос? Не могу знать? Наверное, именно так и должен был ответить…»
Глава 7
Через несколько дней Ворошилов собрал в своем кабинете Военный совет при наркомате обороны. Военный совет назывался Главным.
Еще недавно за этим столом седели пять маршалов: Ворошилов — во главе стола, двое — с одной стороны, двое — с другой. Классическая симметрия. Сегодня одного маршала не было, симметрия нарушилась: Буденный сидел в одиночестве, далеко не в гордом. Оставшиеся маршалы хмуро разглядывали свои руки. Да и другие члены Совета тоже. Сам Ворошилов чувствовал себя не в своей тарелке, чаще обычного приглаживал редеющие волосы.
Суетился разве что один Мехлис, лишь вчера назначенный начальником Главного политуправления Красной армии с должности главного редактора газеты «Правда». Он то с подозрением оглядывал присутствующих своими пронзительными — как ему казалось — глазами, то что-то говорил сидящему рядом с ним начальнику Генштаба пятидесятипятилетнему Шапошникову. Потом вдруг встал, спросил у Ворошилова разрешения, заговорил резким металлическим голосом:
— Прошу внимания, товарищи члены Военного совета. Сегодня, после заседания, прошу всех ко мне в кабинет на предмет проверки партдокументов по части уплаты партвзносов и других специальных отметок…
— Отметки тоже уплачивать? — спросил желчный маршал Егоров.
Улыбки пробежали по лицам членов Военного совета: Мехлиса не любили и презирали.
Мехлис вопроса не расслышал.
— Так это не по нашему адресу, — проворчал Буденный, с неодобрением поглядывая на нового начальника Главполитупра. — Это к нашим адъютантам. — И пояснил: — Не знаю, как у вас на гражданке, товарищ Мехлис, а у нас адъютанты получают наше жалование, они же плотют взносы и всякие другие… э-э… повинности.
— Это как прикажете понимать, товарищ маршал Советского Союза? Прикажете понимать, что ваши адъютанты как бы дважды партийцы, а вы сами лично затрудняетесь исполнять свои священные партийные обязанности? Так прикажете понимать ваши слова?
Буденный смешался, крякнул, побагровел, но сдаваться бывшему газетчику и секретаришке-бумагомараке не собирался:
— Да иди ты к чертям собачьим, Мехлис! Без году неделя как в армии, а туды же…
— Я вас попрошу, товарищ Буденный, — взвизгнул Мехлис и, заметив вошедшего в зал Сталина, перешел на крик: — Да, я вас попрошу, товарищ Буденный, с уважением относиться к партийным органам! Я не потерплю того разгильдяйства, которое у вас тут насаждал Гамарник, этот презренный предатель и троцкист. Партия — превыше всего!
— А почему так громко кричит товарищ Мехлис? — спросил Сталин, подходя к столу, спросил так, как спрашивают о чем-то весьма несущественном, как спрашивают, например, о том, где тут у вас пепельница.
Все встали.
— Я кричу, товарищ Сталин, потому, что партия и лично вы поставили меня на пост, на котором я готов отдать все свои силы и даже жизнь для наведения в армии истинно большевистских порядков и дисциплины. Отныне я буду требовать, чтобы члены Военного совета сами уплачивали членские взносы парторганизатору наркомата обороны. Как и все командиры Красной армии. Это, конечно, формальность, но это та формальность, как совершенно правильно указывает нам товарищ Сталин, без которой нет ни партии, ни даже армии.
— Товарищ Мехлис несколько преувеличивает, но в принципе он абсолютно прав, — произнес Сталин, пряча в усах ироническую усмешку. — Я думаю, что все присутствующие вполне согласны с начальником Главполитупра.
Молчание было ему ответом.
— Садитесь, — произнес Сталин и сделал придавливающее движение рукой.
Все сели.
Буденный досадливо крутил свои усищи. Черт бы побрал всех этих ловкачей, шаркунов и лизоблюдов: никогда не знаешь, что у них на уме и как себя с ними вести. Эх, его бы воля, он бы всех этих мехлисов к армии не подпускал бы и на пушечный выстрел. Слава богу, Сталин, похоже, наконец-то взялся за ум и начал выкорчевывать их из армейской среды, но делает это как-то робко, по принципу: шаг вперед, два назад. Гамарника убрал, а кого вместо него? Мехлиса. Хрен на хрен менять, только время терять. Конечно, и среди жидов встречаются толковые командиры, но того и жди от них, что какую-нибудь пакость тебе приготовят, свинью подложат. Русский человек, дурак он или умный, весь на ладони. А стоит ему сойтись с жидами, так он уже и ни жид, и ни русский. Как говорится, с кем поведешься, у того и наберешься.
И Семен Михайлович еще раз исподлобья глянул на Мехлиса и подивился, как этот щелкоперишка повел себя до того уверенно и независимо, даже нагло, будто всю жизнь только и делал, что заседал в Главном военном совете страны рядом с маршалами и командармами. Да и чего ему вести себя по-другому, если он все время крутился при Сталине, пылинки с него сдувал, и от него только и слышишь: Сталин да Сталин. У Семена Михайловича язык на такое подхалимство не поворачивается. Даже когда речь ему напишут, он и то на Сталине спотыкается, хотя и понимает, что без Сталина никак нельзя.
Мехлис, между тем, высоко вскинув голову аскета и фанатика, оглядывал сидящих за столом людей, показывая своим самоуверенным видом, что, хотя он еще вчера был сугубо гражданским человеком, уже сегодня не потерпит к себе отношения, как к какому-нибудь шпаку или штафирке. Он был абсолютно уверен, что нужен Сталину, что Сталин без Мехлиса не сумел бы стать тем, кем он стал, что без Мехлиса ему не навести порядок ни в армии, ни в партии, где у Сталина слишком много врагов. Мехлис догадывался, что нынешняя чистка партии и ее верхних эшелонов особенная, что не попадет в жернова этой чистки только тот, кто сам станет частью этих жерновов.
Ко всему прочему, Мехлису нравилось быть наверху, распоряжаться судьбами других. Он лез сюда, наверх, долго и упорно, выискивая любую возможность, не брезгуя ничем, проявляя истинно еврейскую изобретательность и наглость. Он вовремя понял, что еврейская партия «Рабочие Сиона», в которой он когда-то состоял, не представляла из себя той силы, с помощью которой можно чего-то достичь, и вовремя переметнулся к большевикам, которым очень не хватало грамотных людей. В восемнадцатом его и некоторых других молодых евреев приставили к члену Политбюро Сталину соглядатаем, но Мехлис быстро понял, что Сталин — это тот человек, на которого можно и нужно поставить все. И он поставил на Сталина свою жизнь. И не прогадал. Другие помощники Сталина пытались служить и Сталину, и Троцкому, и Зиновьеву с Каменевым. Они были слишком евреями, чтобы безраздельно встать на сторону грузина. И где они теперь? А он, Мехлис, Сталина не предавал… Ну, разве что в самом начале, но исключительно по мелочам. Зато, уверовав в своего хозяина, служил и служит ему не за страх, а за совесть. Старая и проверенная веками истина: каждому фараону нужен свой Иосиф Израильтянин.
Конечно, наверху очень опасно, но это такая опасность, которая заставляет сжимать в комок все свои нервы, напрягать все свои умственные и душевные силы. Здесь — жизнь в полном смысле этого слова, ниже — прозябание, которое хуже смерти. И не столь уж важно, чьими судьбами распоряжаться: русских ли, евреев ли или еще каких-то народов и рас. Все это ерунда, не стоящая внимания. Главное — взять противника за глотку и услыхать его предсмертные хрипы. Чем меньше врагов, тем больше шансов не только выжить, но и остаться наверху. Наслаждение властью — самое высокое наслаждение из всех, какие только придумал Ингова… если он когда-то существовал.
— Без дисциплины даже в мелочах нет партии, — после недолгого молчания продолжил Сталин обычным своим глуховатым голосом. — Так учил нас великий Ленин. В свою очередь, без партии нет армии, нет «железных батальонов пролетариата», как говаривал Энгельс… — И обронил, ни к кому не обращаясь: — Пожалуй, начнем заседание Совета. — Подождал, пока Ворошилов прокашляется и произнесет первые слова, затем, как бы сняв с себя ответственность за дальнейшее, пошел вдоль стола скользящей походкой, так что казалось, будто он и не идет, а на чем-то едет — настолько неподвижным оставалось все его тело.
Ворошилов говорил о заговоре среди высшего командного состава Красной армии. Путаясь, то и дело заглядывая в бумажки, рассказывал, как был раскрыт заговор, кто в него входил, какие выводы необходимо сделать наркомату обороны на будущее.
— Боюсь, что это еще далеко не все, что мы знаем о заговоре, — подвел он итог своему сообщению. — Если учесть, что главное управление начальствующего состава армии возглавлял завзятый троцкист Фельдман, то можно сделать вывод, что он-то уж постарался на все посты насадить своих людей, то есть людей, преданных Троцкому, его ярых последователей, следовательно, врагов партии и советской власти. То же самое можно сказать и о кадрах партийных работников. Здесь тоже работали люди Троцкого, а именно Гамарник и его подручный Аронштам. Гамарник, кстати, не стал дожидаться, когда его арестуют. Зная за собой вину, он застрелился у себя на квартире. Можете себе представить, что за политработники сидят у нас от полка и выше и какой марксизм-ленинизм они там проповедуют. НКВД сейчас начинает проверку военных кадров сверху донизу. Думаю, что в ближайшее время картина прояснится полностью. Ясно лишь одно, что с такими командными кадрами, среди которых полно заговорщиков и шпионов, современную армию создать мы не сможем. Более того, такая армия в случае войны в первый же день поднимет руки вверх и перейдет на сторону противника. Не очистив армию от вражеского элемента, мы обрекаем социалистические завоевания рабочего класса СССР на полное уничтожение. Допустить этого партия не может. Это должно быть ясно всем и каждому.
— Именно поэтому, — послышался тихий голос Сталина, — они и хотели избавиться от наркома Ворошилова и посадить на его место Тухачевского…
Василий Константинович Блюхер не знал, что и думать. Он слишком хорошо знал Гамарника, знал его неистовость, непримиримость и преданность идее. Конечно, Гамарник насаждал в политорганы своих людей — и это по большей части были евреи, — но Мехлис — тоже еврей и вряд ли он станет вести себя по-другому. А Ворошилов несколько дней назад говорил, что вот, мол, евреи и все такое прочее, но против Мехлиса ничего не имеет. Где же логика? Опять же, если в армии так много врагов, почему он, Блюхер, не разглядел хотя бы одного из них? Чтобы так замаскироваться такой массе шпионов, предателей и заговорщиков и чтобы ни один из них хоть чем-то себя не выдал — такого просто не может быть. Разгильдяи — да, дураки — сколько хочешь, хапуги — плюнуть некуда, но шпионы и вредители…
Что же касается наркома Ворошилова, так и сам Блюхер был бы не против увидеть на его месте более современного и более энергичного человека. Кого? Да хоть бы и того же Тухачевского. Хотя… о чем теперь говорить?
Совещание Военного совета затянулось надолго. Почти каждый старался припомнить что-то такое, что лишний раз говорило бы о преступной сущности обвиняемых, проявлявшейся подчас в малозначащих деталях, истинное значение которых раскрылось только сейчас, о своей преданности партии и лично товарищу Сталину.
Блюхер тоже пытался вспомнить что-то похожее на враждебность обвиняемых по отношению к партии и советской власти, но в голову ничего не шло — все какая-то мелочь и чепуха. Не станешь, в самом-то деле, приводить в качестве доказательства преступных замыслов того же Гамарника, их давние стычки по поводу назначения на должность командира полка или начальника дивизии того или иного кандидата. На то Гамарник и был комиссаром, чтобы контролировать командование с точки зрения коммунистической идеологии и преданности революции.
Правда, однажды Гамарник почему-то очень захотел, чтобы начальником одной из дивизий непременно стал ее военком, который до своего комиссарства был дантистом в Благовещенске. Может, в качестве комиссара он был вполне на своем месте, но начдив — это уж слишком, этого Блюхер одобрить не мог. И не одобрил. Гамарник на него долго дулся за это. Однако бывшему дантисту мало было комиссарства, ему, видать, не давали покоя лавры Александра Македонского или того же Наполеона. И вот однажды комиссар дивизии, превысив свои полномочия, по собственной инициативе снял с одного участка артбатарею и перебросил ее на другой участок, посчитав, что она там нужнее. В результате полк, лишенный поддержки артиллерии, был сбит со своих позиций, понес урон и отступил, обнажив фланг всей группировки, которой командовал Блюхер. За эту самодеятельность военкома дивизии Гамарнику здорово влетело от Реввоенсовета фронта, самого военкома сняли и отдали под суд военного трибунала, тот раскаялся и был переведен в тыл. Тем дело и кончилось. Гамарник после этого стал покладистее. Но в этом эпизоде трудно было найти более того, что в нем заключалось: самомнение одного и потворство этому самомнению другого — явление довольно обычное во все времена.
Так Василий Константинович ничего и не сказал по поводу заговора, и почему-то все время ожидал, что Сталин повторит свою шутку насчет «животрепещущего вопроса». Однако Сталин промолчал, а Ворошилов даже не упомянул о том, что Блюхер незадолго до самоубийства Гамарника был у него дома и о чем-то с ним говорил. Не о погоде же…
Скорее всего, они и без признаний Василия Константиновича знали, о чем именно.
Зато не смолчал новый начполитупра Мехлис.
— У меня вопрос к товарищу Блюхеру, — вскинулся он, подняв руку. — У меня вопрос принципиального характера. Почему товарищ Блюхер не сигнализировал о преступных взглядах того же Гамарника? Или Эйдемана? Или Уборевича? Или того же Корка? Со всеми ими товарищ Блюхер сталкивался на различных фронтах гражданской войны. Невозможно было не заметить хотя бы маленькой трещины в поведении названных преступников. Чем объяснит товарищ Блюхер столь вопиющую свою халатность?
Василий Константинович на мгновение прикрыл глаза: так он в эти мгновения ненавидел Мехлиса, и такой вдруг страх закрался в его душу: не может быть, чтобы Мехлис говорил такие слова от себя лично.
Открыв глаза, Василий Константинович глянул на Сталина, который в эти мгновения проходил мимо, но с противоположной стороны стола: Сталин стоял и смотрел на него, ожидая ответа.
И Василий Константинович заговорил, стараясь ничем не выдать ни своего страха, ни волнения:
— Я могу объяснить свою халатность только тем, что во времена гражданской войны названные товарищем Мехлисом люди вели себя достойно и не имели взглядов и намерений, которые обнаружились у них в последние годы. Иначе трудно объяснить ни их высокие должности и звания, ни те награды, которыми их отметила советская власть. Возможно, я был слеп и доверчив. Но не более, чем товарищ Мехлис.
— А у меня такое ощущение, товарищ Блюхер, — скрипел Мехлис, — что вы до сих пор не избавились от своей слепоты и доверчивости. Я бы сказал: преступной слепоты и доверчивости. Потому что именно в ваших войсках, как мне стало известно, наиболее плохо поставлена работа партийных органов, наименее развита большевистская ответственность командного состава перед рабочим классом.
— У вас, товарищ начполитупра, наиболее развита предположительная сторона и наименее — фактическая, — отпарировал Василий Константинович.
— Не будем препираться, — обронил Сталин и пошел дальше, туда, где восседал Ворошилов. Остановившись, продолжил: — Товарищ Сталин тоже может быть обвинен в слепоте и излишней доверчивости. Для всех нас предательство Тухачевского и его единомышленников явилось полной неожиданностью… Что же касается обвинений товарища Мехлиса в адрес товарища Блюхера, то я бы посоветовал товарищу Мехлису на месте проверить, так ли верны его сведения. Это и будет по-большевистски. А теперь давайте принимать решение.
— Решение может быть только одно: смерть предателям и изменникам делу рабочего класса! — воскликнул Мехлис.
— Конечно, смерть, — поддержал Буденный.
— Лучшего они не заслуживают, — произнес свое суждение Шапошников.
— Смерть! Смерть! Смерть! — послышалось со всех сторон.
— Что ж, так и порешим, — подвел Сталин итог совещания и принялся раскуривать трубку.
Глава 8
Мышонок выглянул из черной щели в углу, подергал носиком и, быстро перебирая маленькими лапками, выбежал на середину камеры, остановился и посмотрел на бородатого человека, сидящего на нарах, одетого в поношенное солдатское обмундирование, и… в лаптях. Человек сутулил широкую спину, клонил на грудь голову на сильной шее, но сейчас эта сила выглядела бесполезной и даже жалкой. И глаза человека, черные, выпуклые, тоже казались бесполезными на его изможденном, заросшем лице: им не на что было смотреть в этой маленькой камере. Даже появление мышонка не могло изжить в них смертной тоски. Глаза смотрели на мышонка и словно завидовали этому крохотному комочку жизни, который при первой же опасности может вернуться в свой угол и исчезнуть в черной норке, куда не пролезет даже палец сидящего на нарах человека.
Мышонок решил, что большое существо опасности не представляет, как не представляли и все другие, бывшие здесь до него. И он сделал еще несколько шажков и остановился возле крошки хлеба, оброненной человеком. Схватив крошку зубами, мышонок не убежал с нею в норку, а, присев на задние лапки, стал эту крошку грызть, деловито перебирая передними лапками. Ну, совсем как бельчонок, подумал человек. Впрочем, и мышонок, и бельчонок — они оба из отряда грызунов, так что и повадки у них одинаковые.
Человек был начитан и знал многое из того, что раньше называлось жизнью. Иногда, в минуты просветления, он пытался совместить свои знания с этой вот тесной и мрачной одиночной камерой, с тем, что уже произошло с ним в стенах тюрьмы, и с тем, что его ожидало. Положение, в каком он оказался, назвать жизнью не поворачивался язык, скорее всего, это та жирная черта, которую подводит судьба под тем, что называлось жизнью в реальности.
Какое сегодня число?
Человек стал считать и сбился. Но тут вспомнил, что когда в кабинете начальника следственного отдела Леплевского подписывал окончательный протокол своего саморазоблачения, внизу уже стояло: 8 июня 1937 года. Это когда же было — 8 июня? День, два, три тому назад? Или больше? Он помнит лишь одно: после того, как он признал свою вину, его перестали морить бессонницей и жаждой. Теперь он мог спать, сколько угодно, в питье его тоже не ограничивали, с едой было похуже, но пища, как оказалось, не самое главное. Ощущение было такое, что все последующие дни после признания он только и делал, что спал и пил. Даже сейчас, только что проснувшись исключительно по своей воле и выпив две кружки подряд холодной воды, он продолжал спать наяву и испытывать жажду.
Но самое удивительное — он перестал бороться за жизнь. Еще несколько дней назад боролся, цеплялся за нее, как мог, писал страницу за страницей, надеясь, что те, кто прочтет его писания, поймут, как много он знает и как может быть еще полезен советской власти и ее армии, но как только закончил последнюю страницу, так внутри что-то сработало и будто бы обрубило все связи с жизнью. Даже воспоминания о былой жизни, в которой были и власть, и приключения, и слава, и женщины, и удовольствия от всего этого, не возвращали ему былую к ней жажду. Он понимал, что опустился, дошел до ручки, но и это понимание не пробуждало в нем ничего. Впрочем, и сами воспоминания не слишком тревожили его душу. Разве что промелькнет в памяти какая-то картина из прошлого, как огрызок ленты из немого кино: ни связи с прошлым, ни намека на будущее.
Да, надо было застрелиться. Конечно, надо было. Но мы особенно крепки задним умом. Опять же, не покидала надежда, что это состояние разрешится справедливым образом, ибо он ни в чем не был повинен перед властью. То есть ни в чем существенном. А документы, которые ему предъявили, будто бы подлинные и будто бы выкраденные из сейфов германского генштаба, из которых вытекало, что он, Тухачевский, сотрудничал с германским генштабом, хотя по виду и казались подлинными, и содержали протоколы подлинных его разговоров с представителями немецкого генералитета, однако были там и такие фразы, приписываемые ему, Тухачевскому, на которые он не был способен и уж во всяком случае если и мог их произнести, то не в разговорах с немцами, которых всегда считал врагами не только России, но и своими личными врагами.
Другие, пожалуй, к нынешней власти относились по-другому, им было чего бояться. Вот Гамарник — тот, говорят, застрелился незадолго до ареста. Но с Гамарником все более-менее ясно: он действительно входил в группу людей, недовольных не только наркомом Ворошиловым, но и Сталиным, и вообще всем, что творилось после Троцкого. Они — Гамарник, Фельдман, Корк, Якир и другие — даже не скрывали своих взглядов. По крайней мере, от него, Михаила Тухачевского. Они были уверены, что и он придерживается таких же взглядов. Им нужен был русский маршал в качестве тарана, символа, приманки для доверчивых и простодушных. Им нужна была русская армия. И, видимо, у них были основания для такой надежды. Даже у самого Троцкого. Не зря же его сын, Лев Седов, написал письмо маршалу Советского Союза Тухачевскому с предложением возглавить переворот. Это письмо привез Путна, бывший военный атташе в Лондоне. Путна тоже на Лубянке и на очной ставке уверял, что Тухачевский имел связь с Троцким через его сына Льва Седова и передавал им военные и государственные секреты.
Такой связи не было, но раньше, когда Троцкий был в силе, связь была, ибо Троцкий предоставлял ему, Тухачевскому, право командовать полками, дивизиями, армиями. А это такое право, которое можно сравнить разве что с любовью к женщине: тут тебе и власть, и наслаждение, и восторг, и упоение, и… и… ничего нет в мире слаще права и возможности посылать людей на смерть во имя… Да какая разница — во имя чего!
И Тухачевский вспомнил, с чего все это началось.
Это началось с осени восемнадцатого года на Восточном фронте. Дела в ту пору шли неважно. К тому времени восстали чехи, заполонившие своими составами всю Транссибирскую магистраль. А восстали потому, что от них потребовали сдать оружие. А потребовал нарком военных и морских дел Троцкий же. Чехи захватили среднее Поволжье, в Самаре им достался золотой запас царской России. Войск для противодействия чехам не было, отдельными отрядами красной гвардии командовали бывшие унтер-офицеры. А если случались офицеры до полковников и генералов, то особой активности они не проявляли, заняв выжидательную позицию, уверенные, что советская власть висит на волоске и волосок этот вот-вот оборвется.
Приехал Троцкий. Он собрал партийных руководителей и военный актив разрозненных отрядов красной гвардии и выступил с развернутым анализом минувших событий, вышагивая по сцене, скрипя кожаной тужуркой и штанами, посверкивая очками, в то время как на сцене две стенографистки записывали каждое его слово.
— Да, у нас нет ни военного опыта, ни опыта управления государством, — заключил наркомвоенмор свой анализ. — Чем мы можем компенсировать свою неопытность? — спросил он у полупустого зала и картинно замер с вытянутой вперед рукой. Затем выкрикнул после длительной паузы: — Террором и только террором! Террором последовательным, решительным и беспощадным! Если до настоящего времени нами уничтожены сотни и тысячи, то теперь пришло время создать такую военную организацию, которая, если понадобится, сможет уничтожать наших врагов десятками тысяч. — И далее, сбавив тон: — Учтите, товарищи, что у нас нет времени, нет возможности выискивать действительных, то есть активных врагов советской власти. Мы вынуждены стать на путь физического уничтожения всех классов, всех групп населения, из которых могут выйти возможные враги нашей власти». И дальше все в том же духе, вплоть до децимации неустойчивых отрядов и полков.
Эти слова на первых порах потрясли Тухачевского. Но он быстро смекнул, что они открывают перед ним путь не только террора, но еще и произвола во всех сферах военной и прочей деятельности без оглядки на какие бы то ни было законы и правила. И он, Тухачевский, и многие другие красные командиры вступили на этот путь, сперва робко и с оглядкой, а через какое-то время осмелели и пошли крошить направо и налево. Особой жестокостью отличались батальоны, состоящие из китайцев. Не слишком отставали от них венгры, хорваты и другие представители балканских народов, составляющие армию австро-венгерской монархии. Вплоть до расстрела заложников и изощренных пыток попавших в плен белых офицеров. А затем, уже в двадцать первом, и применения отравляющих газов при подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине.
Да, он, Михаил Тухачевский, был послушным орудием председателя Реввоенсовета Троцкого, который смотрел сквозь пальцы на все его промахи и ошибки, произвол и жестокость в достижении цели. Но он не был одинок в своих методах. Да, он выступал против Ворошилова, не любил и презирал Сталина, еще меньше понимающего в военном деле, чем нарком Ворошилов, но он был солдатом в том исконном значении этого слова, которое подразумевает служение власти, интересам государства.
Всякая власть от бога — старая истина. Можно не верить в бога, но истина от этого не меняется, как не меняется древний обычай: солдат обязан служить государству, кто бы это государство не олицетворял. Когда солдат начинает бузить, подстрекаемый темными личностями, и требовать себе больше прав, чем ему положено по древнему обычаю, тогда государство разваливается, а иногда исчезает с лица земли и даже из памяти народов. Гамарники и Фельдманы — они никогда не были настоящими солдатами, но именно они сперва подстрекали солдат старой армии к бунту, исходя из собственных интересов, а вовсе не из интересов солдат, затем надели военную форму исключительно для того, чтобы влиять на настроение солдат и держать их в повиновении. Когда их интересы стали расходиться с интересами властей предержащих, они снова стали подбивать солдата к бунту. Старая, замызганная история, которая повторяется то там, то сям из века в век.
Иногда в пользу подстрекателей, но чаще всего — наоборот.
Вот и он, Михаил Тухачевский, стал тем солдатом, которого попытались перетянуть на свою сторону неуемные подстрекатели. Перетянуть не перетянули, а поколебать его солдатскую стойкость поколебали, следовательно, отвечать все равно придется. Именно поэтому он и подписал все, что ему, маршалу Тухачевскому, ставила в вину нынешняя власть и что на него наклепали бывшие подстрекатели. Все остальное — не имеет значения: ни твоя невиновность, ни твое неучастие, ни твои взгляды, ни достоинства. Эта власть сделала тебя маршалом. Эта же власть имеет право лишить тебя маршальства. И даже жизни. Поэтому не имеет значения, в чем тебя обвиняют: в шпионаже ли, в предательстве или еще в чем. Обвинения — это для толпы, для быдла. Главное — твое сомнение в праве нынешней власти властвовать. Оно, это сомнение, имело место, — и ты перестал быть солдатом в глазах власти, перестал быть ее защитником. Все остальное — от лукавого.
Тухачевский не заметил, как мышонок забрался к нему на колено и, устроившись поудобнее, принялся чиститься и выщелкивать блох.
Вспомнился пензенский дворик, заросший лебедой и крапивой, застроенный дровяными сараями, с курами и утками, свиньями и прочей живностью. И был среди этой живности большущий черный петух, которого звали Султаном. Очень большой и очень задиристый петух. Он не давал спуска ни другим петухам, ни даже кошкам и собакам.
Однажды Миша Тухачевский, тогда еще ученик третьего класса пензенской гимназии, сидел на поленице дров и читал книгу о Пунических войнах и походах Ганнибала. Вдруг петух закудахтал, стал подпрыгивать, взмахивая крыльями, и что-то клевать. Этим что-то оказалась обыкновенная мышь. Петух схватил ее клювом, тряхнул, и мышь отлетела к ногам Миши.
Он склонился к ней и увидел, что та уже мертва, а из нее, точно маковые зерна, высыпали блохи и замерли в растерянности, видимо, не зная, куда им скакать.
Он слишком поздно сообразил, чем ему это грозит: через минуту возле мыши не осталось ни единой блохи, а ему долго потом пришлось ловить на себе злых насекомых, доводивших его своими укусами до слез.
А еще — это уж совсем недавно — он на своей даче приучил мышонка, поселившегося в его кабинете, брать из рук крошки хлеба и сыра, и это умиляло его и его гостей.
По-видимому, и этого тюремного мышонка приучали все, кто сидел в этой камере: всё какая-то живая душа рядом с тобой, всё не гнетущее одиночество. Теперь главное — не спугнуть это живое существо, не лишить себя его доверия. Конечно, он залез к тебе на колени не из любви к человеку, а в надежде, что часть блох позарится на большое теплое существо, но даже эта маленькая природная хитрость простительна для мышонка.
Но не для людей.
Твои бывшие товарищи всех своих блох скинули на тебя, приписав именно тебе главенство в заговоре, о котором ты сам ничего не знал. Вернее, не хотел знать. Что ж, они по-своему правы, они всегда так действовали: победы присваивали себе, позор поражений отдавали другим. Такие это люди…
По коридору загромыхали подкованные сапоги. Замерли возле двери его камеры. Звякнул глазок. Лязгнул и повернулся ключ в замке, зло громыхнула задвижка. Дверь распахнулась.
— Встать! Руки за спину! На выход!
Знакомые коридоры, повороты, знакомая дверь допросной камеры. Знакомое, губастое и щекастое, лицо следователя Ушамирского, садиста со слащавой улыбкой и елейным голосом. Рядом с ним начальник следственного отдела НКВД Леплевский. Тоже морда не из приятных. А еще были Авсеевич, Агас, Вул, Карпейский — и все из той же обоймы иудейской. Они сменяли друг друга, не давая ему спать, дразнили тем, что смаковали холодную воду, когда у него от жажды мутилось в голове. Достойные потомки царя Давида. Небось, когда-то кричали: «Да здравствует Троцкий!» Теперь ему, русскому дворянину, приписывают приверженность этому сукиному сыну. А он, Тухачевский, просто был солдатом у новых властителей России. И Троцкий был одним из этих властителей.
— Через час вы, Михаил Николаевич, предстанете перед судом военного трибунала, — произнес Ушамирский голосом сочувствия и даже сострадания, в упор глядя на Тухачевского усмешливыми щелками бесцветных глаз. — Советую вам, дорогой мой, не отказываться от своих показаний: это только усугубит вашу вину перед партией и советской властью. К тому же вы уже имели опыт убедиться, что мы можем заставить вас говорить то, что нам нужно. Так что будьте благоразумны. И учтите: суд примет во внимание вашу искренность и раскаяние, — добавил он.
Михаил Николаевич устало посмотрел на Леплевского и ничего не сказал. Лишь попросил воды: жажда не давала ему покоя.
Следователь открыл зачем-то сейф, хотя графин с водой стоял перед его носом, достал оттуда бутылку зеленого стекла, налил в стакан пенистой жидкости.
— Вы ведь большой любитель русского квасу, Михаил Николаевич? Не так ли? Прошу! — И подвинул стакан с той мерзкой ухмылкой, обнажившей кривые зубы, с какой он совсем недавно этим стаканом дразнил изнывающего от жажды Тухачевского.
Хотелось стаканом запустить в голову этому мерзавцу, но… но какой смысл? И Михаил Николаевич, прикрыв глаза, стал пить квас мелкими глотками.
А ведь совсем недавно он мог пить квас, не унижаясь перед всякой сволочью, и эта сволочь… Он даже не имел понятия о ее существовании, в то время как маршала Тухачевского…
Допив стакан, Михаил Николаевич поставил его на стол, произнес:
— Спасибо, Зиновий Маркович… Вы очень любезны.
— Пустяки. Надеюсь, что мы договорились?
— Можете считать, что выпитый мною стакан квасу тому подтверждение.
— Приятно слышать. А теперь… Теперь вам надо привести себя в порядок: побриться, переодеться. Надеюсь, вы успели позавтракать? У вас есть какие-то пожелания? Нет? Тем лучше.
За спиной открылась дверь, знакомый голос надзирателя произнес знакомые слова:
— Встать! Руки назад! Не оборачиваться! Шагом марш!
Глава 9
Судьи во главе с Ульрихом и члены Особого присутствия собрались в зале суда за час до появления подсудимых. Накануне судей ознакомили с протоколами допросов, из которых вытекал один единственный вывод: виновны. Виновны в организации военно-троцкистского заговора, виновны в шпионаже в пользу Германии, виновны в подготовке переворота и терактов против руководителей партии и правительства. И главный виновник всего, вдохновитель и организатор — Тухачевский. Вывод: расстрелять.
Через час ввели обвиняемых.
Василий Константинович Блюхер знал их всех: одних очень хорошо, других не очень. С некоторыми воевал бок о бок, с другими служил в войсках уже в мирное время. Ему было известно, что большинство из них в свое время Троцкого буквально боготворили, но за ним не пошли и его не поддержали. Впрочем, не они только — вся партия. Могли эти люди составить заговор? Вполне. Все они заговорщики по своей натуре, они сами, как личности, выросли из заговора, сформировались в атмосфере заговоров, и как только им что-то становилось не по душе, снова сбивались в стаю и начинали интриговать, кого-то свергать, кого-то выдвигать.
Тухачевский выглядел на их фоне белой вороной, объединить его с ними могла лишь чистая случайность. Скорее всего, они использовали его в своих целях, а не он их. Но именно они вешали на Тухачевского всех собак: он вербовал, организовывал, планировал и прочая, и прочая, а они лишь пешки в его грязных руках, заблудшие овцы. Но если сам Тухачевский и не организовывал заговор, то наверняка знал о нем и не препятствовал его развитию. Значит, на что-то рассчитывал, значит, замаран и веры ему нет и не может быть.
От своей беспомощности и невозможности выяснить все до конца, Василий Константинович чувствовал усталость и раздражение. Как-то это все не по-людски, с какой-то азиатской хитростью и всякими экивоками. Он этой азиатчины наелся в Китае: там слова не скажут без задней мысли, без намека на какие-то обстоятельства, без утайки чего-то главного. Они на этом птичьем своем языке выросли, а ты вырос в русской деревне, где правду-матку режут прямо в глаза, где не в чести юлить и изворачиваться. И вот ты сподобился подняться к вершинам власти, а здесь, как в том Китае — почти одно и то же. Видно, власть в любой стране одним мирром мазана.
И Тухачевский — тоже хорош гусь: я, мол, сознаю свою вину, признаю и прочая, в то же время пытается доказать, что никакой вины за ним нет, более того, что только ему одному известно, что такое современная армия и как ее создавать. Остальные не в счет. Мол, если меня осудите, армии конец.
Заседание суда длилось весь день с небольшими перерывами. Василий Константинович под конец с омерзением слушал все это нытье и жалкие потуги оправдаться перед судом. Он злился на этих людей, которые принудили его копаться в этой грязи, злился на Сталина, Ворошилова. И на самого себя. И вообще, он бы на месте подсудимых — тьфу! тьфу! тьфу! — так себя не вел бы. Он бы… Но лучше об этом не думать.
И тут последнее слово предоставили бывшему комкору Примакову, бывшему командиру корпуса Червоного казачества. Со скамьи стремительно поднялся русоволосый человек, изрядно похудевший и осунувшийся с тех пор, как Блюхер видел его в последний раз. Говорили, что он сошелся с Лилей Брик, бывшей любовницей Маяковского, что она сыграла не последнюю роль как в смерти Маяковского, так и в аресте своего нового мужа. Во всяком случае, ее самою не арестовали, зато арестовали бывшую жену Примакова и его ближайших родственников…
Боже, как часто приходится склонять слово «бывший»!
Примаков повел по залу близорукими бесцветными глазами, заговорил торопливо, нервно, словно боялся, что ему не дадут высказаться до конца, прервут на полуслове. Речь его была криком отчаяния человека, который в последние мгновения своей жизни рвет на себе рубашку, подставляя под пули голую грудь: «А, раз вы так со мной, то нате же вам, жрите!»
— Я составил суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора, — выкрикивал Примаков, все более накаляясь от собственного крика. — Состав заговора из людей, у которых нет глубоких корней в нашей Советской стране, потому что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого персонально есть семьи за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой…»
«Вот-вот, — думал Василий Константинович, слушая путанную речь Примакова и вспоминая слова про еврейское засилье в армии наркома Ворошилова. — И у самого Примакова последняя жена — тоже еврейка, Лилия Брик, у которой тоже все корни в Прибалтике. Не удивительно, что именно Путна привез Тухачевскому письмо от сына Троцкого Льва Седова. Путне все равно, кому служить и где служить… А Тухачевский? Если бы он отдал это письмо сразу же… Но кому отдавать? Ягоде? Ворошилову? Сталину? Вот тебе, Блюхеру, приписали всю славу уральского похода по тылам белых, а ты лишь командовал небольшой частью этого похода, командовали же самим походом братья Каширины, которые были не в ладах с комиссарами. Как и командующий Кавказской красной армией Сорокин, командир кавкорпуса Миронов, комдив Щорс и многие другие, одних расстреляли по приказу Троцкого, других убили из-за угла. Но ты об этом молчишь. Тебе сказали: «Так надо», наградили орденом Красного Знамени за номером один, и ты это принял как должное. С этого все и начинается, дорогой мой Васька. Хорошее дело надо делать чистыми руками, а мы… а ты… Э-эх!»
Приговор зачитали в тот же день, то есть 11 июня, ближе к полуночи. Расстрел. Без права на обжалование. Немедленно, по окончании суда. И он, маршал Блюхер, голосовал за расстрел. Выбора не было.
Суд, зачитав приговор, сел. Сели на свои места члены Особого присутствия. Остались стоять лишь подсудимые. Охранники подходили к ним по двое, подхватывали под руки, уводили. Иные еле стояли на ногах.
Тухачевский у двери уперся ногами в пол, оглянулся, затравленно пошарил глазами по белым маскам лиц, хрипло выкрикнул:
— Я ни в чем не виноват! Я не участвовал…
Его рванули, выволокли вон. Других хватали уже жестко, выворачивали руки, тащили к дверям. Короткие вскрики боли, чей-то оборванный вопль: «Да здравствует!..»
Через минуту зал опустел. Все стали расходиться. Угрюмые лица. Поникшие головы. Лишь Буденный крутил усы и победно поглядывал на своих товарищей: ведь подсудимые не на шутку хотели и его, Буденного, убрать куда-нибудь подальше… Да хорохорился Шапошников, что-то вполголоса доказывая маршалу Егорову, клонясь к нему лошадиным лицом.
Василий Константинович возвращался в гостиницу пешком. Шел и думал, что вот сейчас, в эти самые минуты, осужденных ведут в подвал, а дальше… Как расстреливают в Москве, он не знал. На фронте — там просто: вырыли, если есть время, яму, поставили на край, напротив человек пять-шесть красноармейцев из комендантского взвода, команда, залп…
Часы показывают начало двенадцатого. На западе догорает летняя заря. Москва не спит. Трезвонят трамваи, вякают клаксонами автомобили, громыхают ошинованные колеса телег и звонко цокают подковы лошадей. В ярко освещенных окнах ресторанов движутся тени танцующих, доносится приглушенная музыка…
А их по одному сводят в подвал, ставят у стенки и кто-то подносит к затылку наган…
Что думают они в эти свои последние минуты жизни? Что думают они о маршале Блюхере, который вместе со всеми вынес им смертный приговор? Или вообще ни о чем не думают? А ведь каждый из них на что-то рассчитывал в этой жизни, строил планы… Да мало ли чем жив человек и с чем ему приходится расставаться… Нет, лучше уж в бою схватить на бегу пулю или взлететь на воздух на горячей волне разорвавшегося снаряда, пронизанный железными осколками.
Лично у него, Василия Блюхера, было все: и пули, и снаряды, а он все еще жив.
Вспомнилось совещание Военного совета, обвинение Мехлиса. Только теперь до Василия Константиновича дошло, что это неспроста. Конечно, недостатки в округе есть, не исключены и такие, о которых говорил Мехлис, но без недостатков невозможна сама жизнь: сегодня одни недостатки, только их устранил, глядь, а им на смену другие — так и вертишься всю жизнь.
Что ж, пусть едет, пусть выискивает. Одно дело, если приедет помогать устранять недостатки, и совсем другое, если искать козлов отпущения.
Ну, да ладно: где наш брат не пропадал.
* * *
Тухачевского свели в подвал первым. После поворота он стал считать шаги: сколько осталось пройти еще по жизни? Но скоро сбился со счета: мешали торопливые мысли, ощущения, воспоминания.
В Германии, после очередного побега его вот так же приговорили к расстрелу, повели, он уже простился с товарищами, и вдруг — отмена приговора, возвращение в барак. Может, и сейчас то же самое?
Пятьдесят три, пятьдесят четыре… Досчитаю до ста — и объявят: постановлением Политбюро… в связи… и в надежде на… смертный приговор отменить и заменить…
Семьдесят восемь, семьдесят девять…
И тогда уж он все заговоры побоку, и баб — тоже, одна работа, работа и работа. Ну, разве что скрипки. Впрочем, и их побоку: жизнь коротка и глупо размениваться по мелочам…
Он давал кому-то эти обещания, — может быть, даже богу, в которого не верил, — и знал, что эти обещания невыполнимы. Но жить — жить еще так хотелось, и так много было еще заманчивого в жизни, которая укорачивается с каждым шагом.
Он знал, что сто шагов давно пройдены, но все еще надеялся на что-то…
— Стоять! Смотреть прямо!
Впереди еще шагов десять. То ли до стены, то ли до поворота. Неужели здесь? Неужели сейчас? Нет, не может быть: должны поставить к стене. Так положено… Недаром говорят: к стенке… О чем они там шепчутся? Ждут чего-то?
Может, указа о помиловании? Или чего-то ждут от него, Тухачевского? Каких-то действий, каких-то слов?
Выпрямился, вдохнул побольше воздуху, крикнул:
— Да здравствует Сталин!
Крик вышел слабым, как в подушку. Ну-ка еще раз:
— Да здравствует…
Выстрел тоже был слабым, точно тюкнули молотком в бетонную стену. Большое, красивое тело, которое так любили женщины, рухнуло навзничь, дернулись ноги, руки, поднялась и опала грудь…
Глава 10
Сталин дочитал до конца отчет маршала Буденного о судебном заседании по делу Тухачевского и его сообщников. Судя по отчету, процесс прошел именно в тех рамках, в каких он и был запланирован. Догадались ли судьи и сами подсудимые, что в действительности означал этот процесс, уже не имело значения. Сообщения с мест вновь и вновь подтверждали: рядовые члены партии и народные массы искренне верят, что фашистско-троцкистский заговор имел место — это главное. И в армии считают так же. Следовательно, никаких бунтов, никаких выступлений не предвидится. Можно дожимать остальных по тому же самому сценарию. Конечно, морока и лишние хлопоты, но ничего не поделаешь. Ивану Грозному было легче: он, истребляя бояр, ни на кого не оглядывался, ибо считал, что власть его от бога. Даже взбунтовавшегося патриарха отправил на тот свет. И Петру Первому не нужно было других оснований для уничтожения своих врагов кроме того, что он считает их таковыми. Что ж, времена меняются, меняются и методы борьбы. А суть остается прежней: государство, очищаясь от недовольных и неустойчивых элементов, не только не слабеет, но укрепляется и становится более монолитным перед лицом грозящих опасностей.
Сталин взял свежий номер «Правды», лежащей поверх стопки других газет, пробежал глазами по первой полосе. Митинги, резолюции — полное и единодушное одобрение казни Тухачевского и его сообщников. Голосуют заводы и фабрики, воинские части и учебные заведения, писатели, композиторы, симфонические оркестры и театральные коллективы. Партноменклатура на местах из кожи лезет вон, чтобы доказать свою преданность советской власти и товарищу Сталину. Кто-то понимает, что означает нынешняя чистка и старается изо всех сил выскочить из-под тени занесенного топора, кто-то не понимает и не видит топора, но чувствует его тень инстинктом самосохранения. В любом случае все они будут стараться истребить как можно больше мнимых врагов, лишь бы не оказаться в роли истребляемых. Таков закон жизни, таков закон выживания. Надо лишь правильно использовать этот закон на практике.
Глаза Сталина задержались на маленьком сообщении, озаглавленном: «Говорит дрейфующая станция «Северный полюс»: Редакция газеты «Правда» связалась по радио с героическими полярниками Папаниным, Федоровым, Шишовым и Кренкелем, в труднейших условиях Арктики осуществляющих дрейф на льдине в Северном Ледовитом океане. Вот что ответил на наш вопрос о минувшем суде над Тухачевским и другими изменниками Родины руководитель экспедиции товарищ Папанин: «Мы, четверо полярников, посланных Родиной и товарищем Сталиным дрейфовать в Ледовитый океан, приветствуем решение Верховного суда, вынесшего смертный приговор негодяям и изменникам Тухачевскому, Эйдеману и др. Врагам трудового народа не укрыться и не уйти от расплаты: у нас чекисты — весь стасемидесятимиллионный советский народ. Во главе этой чекистской армии стоит верный ленинец-сталинец, любимец большевистской партии и советского народа, несгибаемый нарком НКВД товарищ Ежов, зорко стоящий на страже завоеваний социализма. С большевистским приветом Папанин, Федоров, Шишов, Кренкель».
Что ж, они правы. Сто семьдесят не сто семьдесят, а несколько миллионов — это совершенно верно. И только потому, что каждый хочет жить. Но не каждый имеет на это право.
Итак, в Северо-Кавказском крае стараниями Люшкова чистка бюрократического аппарата практически завершена. Все клановые связи обрублены, на руководящие партийные, советские и прочие должности поставлены люди, ничего до этого не имевшие общего с этим краем, и эти люди постараются довести до конца то, что не довел Люшков со своей командой. И никакой отрицательной реакции со стороны других кланов и группировок из других областей и республик. Даже со стороны местных управлений НКВД. Наоборот, полное выражение поддержки.
То же самое произошло и в Новосибирске, куда с точно такой же, как у Люшкова, миссией был направлен опытный чекист Курский, сумевший в короткое время организовать в Западно-Сибирском крае несколько крупных процессов против вредителей и заговорщиков в промышленности Кузбасса. Тоже происходит в Киеве…
Наступает второй этап: еще более решительно разгромить бюрократию на Дальнем Востоке, усилить подобный же процесс на Украине, постепенно добивая Центр, а потом сразу же обрушить репрессии повсеместно, чтобы в начале следующего года все было кончено. Останется лишь подчистить хвосты.
Пожалуй, Люшкова и его команду стоит отметить и наградить. Правда, они частенько хватали всех без разбора и даже чуть было не отправили на тот свет писателя Шолохова… Кстати, Ежов докладывал, что евреи считают Шолохова антисемитом. Не исключено, что Люшков с этой позиции и смотрел на автора «Тихого Дона». Но именно евреи в недавнем прошлом старались больше всех, расказачивая Дон, Кубань и другие казачьи области. В директиве ЦК РКП(б) от 24 января 1919 года прямо говорилось: «…Необходимо… признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления…» И эта директива, подписанная председателем ВЦИК Я. Свердловым, читалась во всех красноармейских частях, а Троцкий, будучи наркомвоенмором, рьяно проводил это директиву в жизнь. Следовательно, она была известна и казакам. И Подтелков, когда приказал рубить захваченных в плен офицеров в бою под Чертковым, выполнял эту инструкцию. Отсюда и закономерный трагический конец его похода по станицам Верхнего Дона. Такое не забывается веками, и Шолохов в известной мере отразил это в своем романе, хотя, конечно, с политической точки зрения этот эпизод из романа можно и нужно было бы изъять. Но уж больно все повествование связано одной живой нитью, рвать которую означало бы уничтожить сам роман и его создателя. И Горький говорил о том же, доказывая необходимость издания романа «Тихий Дон».
Сталин откинулся на спинку кресла, некоторое время смотрел сузившимися глазами в темный угол кабинета, вспоминая недавнее прошлое и все его зигзаги, приведшие к сегодняшнему дню. Что ж, все шло более-менее закономерно. И финал тоже должен быть закономерен, подводящий некую черту под определенным этапом развития страны.
Но за перегибы Люшкова судить нельзя, иначе и другие станут оглядываться, а именно сейчас, когда Большая чистка только разворачивается, чистильщики оглядываться не должны. Зато Евдокимова, вставшего во главе парторганизации Северо-Кавказского края, и Абакумова, возглавившего краевой комиссариат внутренних дел, надо попридержать. Евдокимов утверждает, что Шолохов якшается с бывшими белогвардейцами, забывая о том, что Шолохов — писатель, что он не может не якшаться с ними, стараясь описать наиболее правдиво события гражданской войны на Дону. И хотя Шолохова он трогать остерегается, зато не препятствовал, а даже потворствовал арестам практически всей партийной и советской верхушки Вешенского района, то есть друзей и единомышленников писателя. Через них он со временем постарается добраться и до Шолохова. А все потому, что Шолохов постоянно разоблачал те безобразия, которые творились и творятся на Донской земле, возлагая главную вину на краевое руководство, которое виновато лишь в том, что не умеет руководить. А почему? А потому, что не учится. Что главной задачей считает не руководство хозяйством края, а борьбу с такими же неумехами на местах. Отсюда вывод: и тех и этих надо убирать. Тогда не будет борьбы, а будет работа.
Сталин вышел из-за стола, прошелся по ковровой дорожке, вернулся, стал набивать табаком трубку. Но мысль от этого не прервалась.
Странно, думал он, отчего это Шолохов так опрометчиво бросается в драку с руководством края, задевая даже такие фигуры, как председатель президиума Верховного Совета СССР Калинин? Лишен чувства страха? Или так уверен, что еще незаконченный роман о казачестве и незаконченная же книга о коллективизации настолько прочно защищают его от возможных случайностей политической борьбы, что ему и бояться нечего? Или он фаталист? Или думает, что Сталин обязан защищать его в любом случае?..
Раскурив трубку, несколько раз пыхнув ароматным дымком, Сталин подошел к окну, остановился, глядя, как под ветром раскачиваются вершины лип.
А что, ведь действительно — обязан. И потому, во-первых, что чертовски талантлив и рядом с ним поставить некого не только из ныне живущих писателей, но даже из прошлых; и потому, во-вторых, что он еще может многое сделать как для революции, так и для советской власти, для укрепления авторитета ее руководителей; и наконец, в-третьих, популярность Шолохова в массах настолько велика, что заступничество за него товарища Сталина поднимает самого товарища Сталина в глазах этих масс и заставляет их не замечать и прощать… — да-да, именно прощать! — многое другое, что не простили бы ему в ином случае. Так что Шолохов полезен в любых отношениях. И, судя по всему, он сам понимает эту свою полезность, настаивая в своем последнем письме к товарищу Сталину на беспристрастном разборе дел своих вёшенских товарищей.
Что ж, если Шолохов сумеет доказать, что его товарищи не виновны в инкриминируемых им преступлениях, то стоит их вызволить из лап краевой госбезопасности. Это лишний раз докажет рядовым коммунистам и беспартийным, что Сталин стоит за правду и справедливость. А в результате сам факт заступничества обрастет в народной молве необычайными подробностями, превратится в миф, так необходимый и самому Сталину, и советской власти, и народу.
Конечно, мифы со временем тускнеют, и время от времени их надо подкармливать новыми порциями неординарных поступков. То же самое делают церковники, выдумывая всякие чудеса, будто бы совершающиеся то с иконами, то с родниками чистой воды, то еще черт знает с чем. А товарищу Сталину на чудеса рассчитывать не приходится. Товарищу Сталину надо доказывать свое право реальными делами, но такими делами, которые бы выходили из ряда повседневности.
Вот, скажем, был такой случай в жизни товарища Сталина в восемнадцатом году. Еще в Царицыне. Спас он от расправы красными казаками пленного белого казака же. Спас по какому-то внутреннему побуждению, лишенному всякой логики и даже необходимости. И что же? Казак этот, отпущенный к своим, то есть к белым, потрясенный чудесным избавлением от смерти, вернулся и стал красным. Теперь командует дивизией и, разумеется, помнит, кому обязан жизнью, и за товарища Сталина пойдет в огонь и воду. Но это было давно и уже мало кто об этом помнит. А Шолохов — это сегодня и на годы вперед. И Шолохов командует не дивизией, он командует… вернее сказать, оказывает огромное влияние на многомиллионную человеческую массу, даже если сама масса не осознает этого его влияния.
И все-таки… и все-таки надо послать кого-то к Шолохову, кого-то из тех, кому он доверится, кто сможет выяснить, чем дышит этот человек на самом деле. Потому что, чем бы и ни дышал Шолохов, надо иметь к нему ниточку, за которую при случае можно дергать, что очень даже не повредит товарищу Сталину. Только вот кого послать?
И Сталин стал перебирать в своей емкой памяти людей, годных для такой щекотливой миссии. И почти тут же наткнулся на фамилию Ставского, он же Кирпичников, он же генеральный секретарь Союза писателей СССР. Писатель он, конечно, серенький, но с большими претензиями. Зато из кубанских казаков, то есть из низов, к тому же ему благоволил Горький. Ставский в конце двадцатых заявил о себе очерками о коллективизации на Кубани, из которых составилось не одна книжка. Но, в отличие от Шолохова, за Кубань не цеплялся, осел в Москве и занял — не без помощи Горького же — то место, которое и мог занять человек с его биографией.
Сталин хорошо помнил этого усача-кавалериста, раза два встречал его у Горького. Не столько умен, сколько хитер, зато политически подкован на все четыре копыта. Надо будет пригласить его в Кремль, а лучше всего на дачу, в домашнюю, так сказать, обстановку, проявить душевность и доверительность, убедить его, что выяснение истинных позиций товарища Шолохова пойдет на пользу писателю Шолохову.
Что касается Люшкова, то его со всей своей командой лучше всего направить на Дальний Восток, то есть подальше от того места, где он проявил себя своей жестокой, изощренной беспощадностью. Заодно с ними послать туда же и Мехлиса, чтобы прошерстил командно-политический состав тамошних войск. В эту же кучу затем свалить Блюхера и всех остальных так называемых героев гражданской войны: хватит, нагеройствовались. А в Киев послать Леплевского, отлично проявившего себя при подготовке процесса против Тухачевского. Пусть в Киеве он прошерстит тамошнее УНКВД, которое долгое время возглавлял ставленник Ягоды Балицкий, спевшийся с бывшим секретарем Киевского горкома ВКП(б) Постышевым. Леплевский соберет материалы на этих удельных князьков, а заодно и на Косиора.
Сталин, попыхивая трубкой, подошел к большой карте СССР и принялся мысленно отмечать, где и что уже сделано по плану Большой чистки, где и что предстоит еще сделать, тасовал в своем изощренном уме партийных функционеров, руководителей местных управлений НКВД. Одних он навсегда вычеркивал из своей памяти, точно их уже не было в живых, хотя те еще жили и лезли из кожи вон, чтобы жить дальше; других, даже не помышлявших о скором изменении в своем положении, извлекал из потаенных кладовых памяти и поднимал по ступеням иерархической лестницы. Он знал и помнил очень многих, с кем приходилось сталкиваться, и даже тех, кого не видел ни разу, но о которых ему докладывали, и он, отметив этого нового человека, начинал следить за ним, его работой, успехами и неудачами, и, либо закреплял в своей памяти, либо выбрасывал из нее раз и навсегда.
По линии НКВД списки на изъятие составлены и утверждены, вручены назначенцам, так что те, приезжая на место, знают, кого надо валить, а кого выдвигать и охранять от случайных наговоров. Самая сильная оппозиция может возникнуть разве что на Украине. Там в НКВД много поляков, которые хорошо помнят Петлюру, гайдамаков и прочую националистическую шушеру, не щадившую в своем разгуле евреев и тех же поляков. Следовательно, именно там надо будет особенно решительно заменить аппарат НКВД, а затем свалить партийную верхушку…
А в Москве надо начинать не сверху, а наоборот, снизу, чтобы верхи потом, когда встанет вопрос об их изъятии, не нашли для себя поддержки в средних партийных слоях. Впрочем, Хрущев своими людьми обзавестись не успел, в Москве он по-прежнему человек со стороны. Надо будет в помощь ему перебросить некоторых чекистов и партработников с периферии, а на периферию направить людей из Москвы. Так будет лучше: москвичи постараются доказать, что их зря обидели, загнав в провинцию, провинциалы, что они достойны оказанного доверия.
Но самое главное — разгромить националистические группировки в центре и на местах, постепенно заменяя их русскими кадрами и оставляя лишь тех, кто в приверженности национализму не замечен. Русские тем и хороши, что они давно утратили родовые и даже семейные традиции, у русских каждый сам по себе, хотя в трудную минуту этот народ способен сплотиться — и уж тогда только держись. Таким народом управлять легко. Но так же легко потерять чувство реальности и не заметить сгущающиеся тучи.
Последние годы Сталин все больше проникался невольными симпатиями к русскому народу. Это не была любовь, это была неизбежность, вытекающая из практической необходимости. Старое представление о русском народе, как о проводнике царской политики русификации инородцев, когда в каждом русском видели угнетателя и жандарма с имперским мышлением, что особенно сказалось в период революции и гражданской войны и что поддерживали многие революционеры из русских же, такие, например, как Бухарин, — это представление постепенно разрушилось в сознании Сталина и улетучилось. Время, когда именно русским доверяли меньше всего и считали, что за ними нужен глаз да глаз, иначе ни революция не победит, ни социализма не построить, время это миновало, и стало ясно, что без опоры на русский народ не обойтись. Да и сам народ этот, даже, может быть, не сознавая того, давил на все стороны жизни огромной страны своей массой, своими традициями, своим умением выживать в любых условиях, терпеть и нести свой крест до конца, а исподволь готовиться к чему-то огромному и важному в своей судьбе. К этим особенностям русского народа волей-неволей приноравливались и другие народы со своими традициями и обычаями, и это было настолько прочно и основательно, что не видеть этого не мог разве что слепой и глухой от рождения. Разрушить эти вековые традиции значило разрушить само государство, разорвать его на куски, подчинить темным силам.
Сталин не был ни глухим, ни слепым. Привыкший учитывать все объективные и субъективные тенденции в развитии страны, способный улавливать господствующие настроения и чаяния в жизни народов и государства, он не мог не придти к убеждению о необходимости сохранения народной самобытности, хотя бы и под революционным флагом марксизма. Большая же часть партийного аппарата, взращенного революцией и гражданской войной, воспитанного на непримиримости к прошлому, особенно его верхушка, состоящая в значительной степени из так называемых интернационалистов, ненавидящих все русское и национальное вообще, к такому повороту оказалась не способна. К тому же именно в среде инородцев особенно сильны клановые и родовые связи, развившиеся и закрепившиеся на почве соперничества за власть и привилегии. Все это теперь приняло бюрократическое оформление, прониклось бюрократической же идеологией и моралью, которые пришли в явное противоречие с действительностью и с перспективой выживания страны, да еще в виду все усиливающейся угрозы внешней агрессии.
Но еще лучше, чтобы никто не видел и не знал доподлинно, каковы масштабы этих жертв и каково участие каждого в процессе истребления неугодных. Масштабы истребления можно закамуфлировать, выдвигая на передний план злодейство отдельных личностей. И не столь уж важно, что эти личности совершили на самом деле. Важно, чтобы они выступили символом зла, а само зло вырядить в вороньи перья, мрачный блеск которых заслонил бы обыденную, рутинную работу по истреблению основной массы неугодных. Все остальное сделает страх…
Боже! А как они вопили на последнем заседании ЦК, призывая смерть на головы врагов народа! Как они были уверены, что продолжают творить историю! Жалкие пигмеи! С ними только грабить на большой дороге безоружных путников.
Сталин презрительно скривил губы и отошел от карты.
Глава 11
Дверь отворилась, заглянул Поскребышев, доложил:
— Товарищ Хрущев, товарищ Сталин.
Сталин все еще стоял у окна. Он медленно повернул голову, затем сделал едва заметное движение рукой — и Поскребышев стремительно приблизился к нему и замер, не доходя трех-четырех шагов.
— Пригласи ко мне на дачу Ставского, — тихо произнес Сталин. Подумал и добавил: — Завтра, часам к четырем. Пошли за ним машину. — Еще помолчал и бросил: — Зови Микиту. — И пошел к столу.
Никита Сергеевич Хрущев стремительно вошел в кабинет, лучась и сияя своим светлым полотняным костюмом, круглым губастым лицом, светлыми глазами, гладким лбом с крутой залысиной и орденами Ленина и Трудового Красного Знамени, пожалованными ему за канал Волго-Балт, за метро, за реконструкцию Москвы. Казалось, он настолько рад, что видит Сталина живым и невредимым, что вот-вот либо расплачется, либо рассмеется, и уж точно заключит его в свои восторженные объятия. В лице и позе кого-нибудь другого эта восторженность была бы непристойна и даже оскорбительна, но только не в лице и позе круглого и подвижного, как ртуть, Хрущева. Даже когда он злился, он злился не так, как все: злость у него была какая-то ненастоящая, казалось, что злится он нарочно или потому, что положение обязывает, а как только надобность отпадет, тут же весь расцветет и засияет.
Так изукрашенная резьбой и чеканкой, каменьями и серебром рукоять кинжала, покоящегося в еще более изукрашенных ножнах, ласкают взор и вызывают восхищение искусством мастера, но стоит потянуть за рукоять и хотя бы чуть-чуть обнажить клинок, как тусклая сталь подернет тенью сверкающее великолепие, и захочется скорее упрятать клинок в ножны и не думать о его отточенном лезвии.
— По какому поводу такая радость у товарища Хрущева? — спросил Сталин сварливым голосом, когда глава Москвы и области приблизился к нему и замер в почтительном ожидании обычного рукопожатия. Но Сталин вместо рукопожатия лишь усмехнулся в усы и повернул голову в сторону.
— Да как же, товарищ Сталин! — воскликнул Никита Сергеевич и даже всплеснул руками, решив не обращать внимание на уже ставшие для него привычными сталинские причуды. — Как истинный большевик-ленинец я не могу не радоваться победе партии над злейшими ее врагами! Московская партийная организация целиком и полностью поддерживает вашу мудрую политику, товарищ Сталин, направленную на решительное искоренение тех антисоветских предательских элементов, которые пролезли во все щели рабоче-крестьянского государства, тормозя его поступательное движение к коммунизьму, — на одном дыхании выпалил он, много раз повторенную фразу в разных аудиториях.
«Эка чешет, сукин сын, — усмехнулся про себя Сталин. И тут же подумал: — Этот охохлаченный кацап наверняка знает, что из себя представляет Большая чистка. — Затем, критически оглядывая плотную фигуру Хрущева, довел мысль до конца: — Этот будет рвать и метать так, что полетят пух и перья, придется удерживать, чтобы не переборщил».
А вслух произнес все тем же сварливым голосом:
— Решительная поддержка — это хорошо. Но утверждение товарища Хрущева, что он, товарищ Хрущев, является истинным большевиком-ленинцем, есть самореклама, недостойная именно истинного большевика-ленинца. Определять, кто из нас истинный, а кто мнимый большевик-ленинец, может только партия. И, на худой конец, история.
— Я абсолютно согласен с вами, товарищ Сталин. Как говорится, бес попутал. Вырвалось, так сказать, от переполняющего меня удовлетворения политикой, так сказать, партии и ее Центрального комитета, который возглавляет…
— Ну, разве что вырвалось… — перебил суетливую речь Хрущева Сталин. — А как идут дела в Москве с обеспечением населения продуктами питания?
Никита Сергеевич перевел дух и, проглотив обильную слюну, заговорил, но уже деловым тоном, лишенным всякой патетики:
— Докладываю: объем производства сельхозпродукции по Московской области значительно возрос, в результате чего мы сегодня обеспечиваем население Москвы сельхозпродукцией почти на восемьдесят процентов. Как мы и обещали вам, товарищ Сталин, развитие кролиководства в Москве и области, начатое по вашей инициативе, достигло всеобъемлющих масштабов. Практически на каждом промышленном предприятии и фабрике, в каждом колхозе и совхозе и даже в некоторых учебных заведениях созданы кролиководческие фермы, на которых выращивают этих животных. Я сам побывал в столовых многих предприятий и могу вас заверить, товарищ Сталин, что ваше указание по части удовлетворения рабочего класса мясными продуктами за последние два года успешно выполняется: меню в столовых значительно насыщено мясными блюдами, рабочие и служащие довольны. Даже борщ варят с крольчатиной, и очень даже хороший борщ получается — сам пробовал.
— А мне докладывают, что ваша затея с шампиньонами провалилась. Люди называют ваши гребницы гробницами. Как говорится, заставь дурака богу молиться, он и лоб разобьет.
— Совершенно верно, товарищ Сталин! — подхватил Хрущев, пропустив «дурака» мимо ушей. — Некоторые руководители занялись разведением кроликов и шампиньонов в ущерб производству, расценив решение МГК партии как самоцель. Мы поправляем таких товарищей, приводим их в чувство. Это как раз те товарищи, которые больше заботятся о своем положении, своем благополучии, но мало думают о выполнении главных задач социалистического строительства. Мы рассматриваем этих людей как…
— А как там у вас дела с внедрением проходческих щитов на строительстве метро? — спросил Сталин, снова перебив суетливую речь Хрущева. — Мне докладывают, что вы не выполняете взятые на себя обязательства.
— Еще будучи вторым секретарем обкома и горкома партии, я, товарищ Сталин, поставил задачу перед московскими предприятиями, учеными и инженерами разработать свою конструкцию проходческих щитов на основе известного вам английского оригинала. Такая задача успешно решена: проект разработан, задания по его осуществлению распределены между многими предприятиями как Москвы, так и области. В прошлом году начали поступать первые щиты. Работают вполне надежно, не хуже английского…
— Должны работать лучше, — уточнил Сталин.
— Мы работаем в этом направлении, — товарищ Сталин. — Что касается количества, то здесь случаются заминки по причине устаревших технологий производства на некоторых предприятиях тяжелой промышленности. Но мы стараемся наверстать допущенное отставание. Что касается механизации строительства, так мы на ЗИЛе разместили заказ на тысячу штук самосвалов. Другие заводы производят строительные краны, ленточные транспортеры, другие механизмы, налаживается серийный выпуск оконных рам, дверей и прочего по единому стандарту…
— Что ж, здесь у вас наметился явный успех, — одобрил Сталин. — Пожалуй, мы с товарищами из Политбюро побываем в метро, посмотрим, так ли оно хорошо, как вы тут докладываете нам с Кагановичем.
— Будем очень рады, товарищ Сталин. В какой день прикажете?
— Что значит, в какой день? Не собираешься ли ты, Микита, выгнать из метро всех пассажиров ради товарища Сталина? Ничего не надо делать. Когда надо, тебе сообщат.
— Я не имел в виду выгонять, товарищ Сталин. Я имел в виду…
— Вот и имей в виду, что ты имел в виду, — усмехнулся Сталин. — Но более всего надо иметь в виду обучение руководящих кадров марксистско-ленинской теории. В этом вопросе вы по-прежнему отстаете от решений семнадцатого партсъезда. Наши руководители промышленности и сельского хозяйства, должны знать не только, как и что делать, но и для чего это делать. Иначе они ничем не будут отличаться от буржуазных спецов и станут работать не столько ради идеи, сколько ради зарплаты и положения в обществе. Впрочем, с иных буржуазных спецов не плохо бы брать пример. Я имею ввиду буржуазных статистиков, у которых существует некий кодекс профессиональной чести. Этот кодекс заставляет их глубоко анализировать факты, не подтасовывать их, не позволяет пускать пыль в глаза общественности. Как это происходит с нашими статистами. Но в целом… в целом Цэка партии доволен работой московской парторганизации. Мы думаем, что, освободившись от вражеских элементов и недобросовестных работников, она станет работать еще лучше.
— Так точно, товарищ Сталин! — воскликнул Хрущев, к которому вновь вернулось жизнерадостное настроение. — Именно на это мы и нацеливаем московскую парторганизацию…
— А что делается практически в этом направлении? — спросил Сталин, и в голосе его Никита Сергеевич почувствовал нотки явного недовольства.
И, стараясь заглушить эти нотки и собственный страх, Хрущев заговорил, пристально следя за выражением лица Сталина, перестав светиться и сиять, как бы потянув за рукоять кинжала и обнажив узкую полоску стали:
— Органы НКВД и госбезопасности по Москве и области, товарищ Сталин, арестовали к сегодняшнему дню более трех тысяч человек и ведут расследование их антипартийной и антисоветской деятельности. Часть дел уже закончена следствием. Исходя из ваших указаний, товарищ Сталин, я принес списки людей… вернее сказать, нелюдей, которых специально назначенные тройки должны приговорить к высшей мере наказания. Здесь секретари райкомов, райсоветов, директора заводов, институтов и прочие должностные лица. Мне позвонил товарищ Поскребышев и передал, что вы желаете видеть эти списки, товарищ Сталин…
— Давай, — произнес Сталин, протягивая руку.
Никита Сергеевич торопливо раскрыл папку, вынул скрепленные между собой листы с напечатанными на них в алфавитном порядке фамилиями и должностями, которые за этими фамилиями значились.
Сталин взял листы, заглянул в последний, спросил:
— А где твоя фамилия, Микита?
— То есть как, товарищ Сталин? — враз сник и посерел Хрущев. Он вспомнил, как холодно разговаривал с ним в приемной Поскребышев, что Сталин не подал ему руки, что в приемной почему-то находятся майор и капитан госбезопасности, которые проводили его долгим оценивающим взглядом, и пролепетал едва слышно: — Но если вы прикажете, товарищ Сталин…
— Прикажу, — медленно произнес Сталин и, ткнув черенком трубки в угол первого листа, пояснил, пристально глядя на Хрущева щелками табачных глаз: — Вот здесь должна быть твоя резолюция… Или ты хочешь остаться в стороне, сохранить невинность?
Хрущев перевел дух, отер обильный пот с лица и шеи большим платком, и на лице его землистый оттенок сменился густым багровым цветом.
— Так я, товарищ Сталин… Так мне казалось, что… Да я хоть сейчас с превеликим удовольствием! — вдруг вскричал он, вырывая из рук Сталина листы.
— Вон красный карандаш, — показал Сталин на малахитовый стакан, из которого торчали разноцветные карандаши.
Хрущев выдернул карандаш, согнулся над столом и размашисто написал в углу первого листа: «Собакам собачья смерть!!!» — и поставил три жирных восклицательных знака, после чего размашисто подписал: НХрущев.
— Вот это другое дело, Микита. А то мне докладывали, что ты на собрании партактива в Доме Союзов все на НКВД да на Ежова ссылался, а сам будто бы в стороне. Смотри у меня! — погрозил Сталин трубкой и, взяв листы, стал просматривать фамилии.
— Что вы, товарищ Сталин! — раскинул руки Хрущев. — Я имел в виду, что партия и весь трудящийся народ… Я ведь понимаю, что значит личная ответственность перед партией, ее Цэка, Политбюро и лично перед вами, товарищ Сталин…
Сталин снова ткнул трубкой в список:
— Тут у тебя значится Задонов Л. П. Это какой такой Задонов? Это не родственник писателя Задонова? Не брат его?
Никита Сергеевич опять посерел.
— Н-не могу знать, товарищ Сталин. Списки составляли… Но если вы прикажете…
— Как же ты подписываешь список, а сам не знаешь, кто в нем значится? Кто потом будет отвечать перед партией за допущенные перегибы? А если ты приговорил нужного партии человека? Тем более что здесь значится: инженер-котлостроитель…
— Не углядел, товарищ Сталин, — лепетал Никита Сергеевич. — Всех не проверишь. К тому же товарищи в УНКВД по Москве и области заслуживают доверия… Правда, и среди них могут оказаться и оказываются, но… Я прикажу проверить и уточнить. Сегодня же…
— Поздно. Если это родственник писателя Задонова, то надо брать и самого писателя, — раздумчиво произнес Сталин и принялся набивать табаком трубку.
— Я прикажу вычеркнуть из списка… — промямлил Никита Сергеевич.
— Поздно. Если начнем списки переделывать да вычеркивать, так увязнем в этом болоте, что не вылезем. Пусть все остается, как есть. А вот что делать с самим писателем в этом случае? — спросил Сталин у самого себя и надолго замолчал, раскуривая трубку.
Сделав несколько затяжек дымом, он пошел вдоль стола. Проходя мимо Хрущева, усмехнулся в усы: Хрущев стоял, как вкопанный, и обильно потел, следя за Сталиным поросячьими глазками из-под белесых бровей.
— Мда, что же нам делать с этим Задоновым? — еще раз спросил Сталин, стоя к Хрущеву спиной. — Что ты, Микита, знаешь об этом писателе?
— Я? Если честно, товарищ Сталин…
— А ты как хотел?
— Только честно, товарищ Сталин! Так вот, я и говорю, положа руку на сердце: не знаю. Как-то не довелось… все дела да дела, вздохнуть некогда…
— Значит, не читал Задонова, Микита?
— Что-то такое читал, товарищ Сталин, но в общем и целом не читал.
— У одного товарища Сталина, выходит, никаких дел, — проворчал Сталин. — Как может член партии, называющий себя истинным большевиком-ленинцем, делать хорошо дела, если не знает, что об этих делах думают наши лучшие писатели? Только невежественные люди могут полагать, что они знают все и все понимают. Такие самоуверенные люди партии не нужны. Партии нужны грамотные и разбирающиеся во всех вопросах работники.
— Я непременно, товарищ Сталин…
— Партии Задонов нужен… — не обратил Сталин внимания на Хрущева, продолжая развивать свою мысль. — Таких писателей не так уж много… Их ценить надо, оберегать… Иногда даже прощать им некоторые ошибки, воспитывать в партийном духе… Пожалуй, простим ему его брата. Пусть пишет. — И, повернувшись к Хрущеву, приказал:
— Проследи, чтобы ни один волос с головы писателя Алексея Задонова не упал.
— Слушаюсь, товарищ Сталин, — изогнулся Никита Сергеевич, оттопырив широкий зад. — Приму к незамедлительному исполнению… непременно прочитаю писателя Задонова от корки до корки… с этих самых пор стану пристально следить за всей литературой, товарищ Сталин, как слежу за тем, что пишут газеты…
Сталин покосился на него, подумал: «Этот родную мать зарежет», — вяло махнул рукой, отпуская Хрущева, погрозившись:
— Смотри у меня.
И наблюдал с усмешкой, как Хрущев пятится задом и, лишь оказавшись возле двери, повернулся боком, открыл ее и выскользнул из кабинета.
Когда дверь закрылась, Сталин освобожденно улыбнулся и тихо рассмеялся перхающим смехом: страх Хрущева его позабавил, но и заставил лишний раз убедиться, что посредственный, но преданный человек в тысячу раз полезнее для дела, чем обладающий выдающимися способностями, но сомневающийся.
Правы древние мудрецы: всякая власть держится исключительно на дураках.
Когда Поскребышев вновь зашел в кабинет с бумагами, Сталин спросил у него:
— Как там Хрущев, не намочил у тебя в приемной?
— Намочить не намочил, но штаны точно были мокрыми, товарищ Сталин, — ответил тот и скупо улыбнулся. — Я еще поставил у двери двоих из охраны. Никита как увидел их, так чуть не сел на пол: решил, что это по его душу.
— Ну, ты!.. Не очень-то, — погрозился Сталин, подняв на своего секретаря табачные глаза. — Не забывайся.
— Я не забываюсь, товарищ Сталин.
— То-то же. И вот еще что… — Сталин задумался на минутку, глядя куда-то в пространство, потом, кашлянув, произнес тише обычного: — Доставь-ка сегодня… в кремлевскую квартиру… часов эдак в десять… Киру Ивановну… Только без хамства.
— Будет исполнено, товарищ Сталин.
Глава 12
Кира Ивановна, жена командарма первого ранга Кулика, приглянулась Сталину на одном из домашних приемов, которые устраивал Ворошилов для своего окружения. Сталин, пожалуй, не обратил бы на эту вызывающе красивую женщину особого внимания, если бы не заметил с ее стороны повышенного и несколько странного внимания к себе. Именно странного, в котором он сразу не разобрался, но потом, по прошествии времени, вспомнив это внимание, определил его как внимание блудливой самки. Тогда Сталин лишь отметил это внимание, но никак внешне не показал, что заметил его.
Через несколько дней на его столе лежала справка о том, что представляет из себя Кира Ивановна Кулик. Ее отец, бывший граф и царский контрразведчик, расстрелян чека в восемнадцатом году во времена «красного террора»; мать в эпоху нэпа держала в Петрограде кафе. В нем работали Кира и две ее сестры. Затем Кира вышла замуж за нэпмана-еврея, которого вскоре «раскулачили» за какие-то аферы и отправили в Сибирь. С командармом Куликом она познакомилась в Сочи, тот втюрился в эффектную женщину и предложил ей руку и сердце. Кира Ивановна размышляла не слишком долго: быть женой красного генерала куда предпочтительнее жены торгаша, пребывающего в местах весьма отдаленных.
Что ж, жизненные установки этой бабы Сталину ясны, ее на первый взгляд странное внимание к нему тоже вполне объяснимо: бывшая графиня упорно лезет вверх, используя для этого мужчин и свою красоту. Что ж, можно пойти ей навстречу.
Через какое-то время Кира Ивановна вновь появилась на даче у Ворошилова вместе со своим мужем, командармом Куликом. На этот раз Сталин будто невзначай уделил ей несколько минут. Разговор зашел о кинофильме «Петр Первый», только что вышедшем на экраны страны. Кира Ивановна о кинофильме отзывалась восторженно, как и об одноименном романе Алексея Толстого.
— Мне особенно понравилась там сцена, в которой Петр Первый требует от Меньшикова, чтобы он показал ему его новую горничную! — воскликнула Кира Ивановна, блестя большими блудливыми глазами. — Как это символично, товарищ Сталин! Я бы даже сказала: революционно! Из кухарок в царицы! Мне кажется, царь Петр был первым революционером в России! Ах, простите мне мою революционную неграмотность!
— А вы не хотите повторить судьбу этой кухарки? — спросил Сталин, пристально заглядывая в глаза бывшей графини.
— В каком смысле, товарищ Сталин? — сделала она вид, что не поняла, о чем идет речь.
— В прямом.
— О-о! Вы мне, надеюсь, дадите время подумать?
— Разве Петр дал такое время бывшей кухарке?
— Ну, разве что для пущей аналогии! — рассмеялась Кира Ивановна, и все, кто присутствовал в зале, оглянулись на нее и Сталина, стоящих возле окна.
— Так я пришлю за вами, — произнес Сталин серьезно и, отвернувшись, пошел к столу. Краем глаза он заметил ревнивый взгляд Кулика и подумал, что надо бы подсказать Ворошилову, чтобы тот отправил своего наперсника в какую-нибудь командировку.
Так Кира Ивановна оказалась на даче в Кунцево. С ней не пришлось играть даже в ту весьма условную игру, в которую приходилось играть с другими женщинами, оказывавшимися на ее месте: те подчинялись силе, эта шла в объятия Сталина сама. И первая из всех посмела оценить его мужские достоинства:
— А вы, Иосиф Виссарионович, должна вам заметить, мужчина, и при том — с большой буквы, то есть на уровне своего положения. — И рассмеялась воркующим смехом.
Смех этот Сталин вспоминает часто. С некоторых пор ему очень недостает этого смеха. Иногда воспоминания о нем мешают работать. Но он не гонит эти воспоминания, он наслаждается ими, погружается в них, закрыв глаза и на несколько минут забывая о делах.
Сегодня она засмеется снова своим необыкновенным смехом и дарует успокоение, так необходимое ему в это трудное время.
Глава 13
Командир Шестого кавалерийского корпуса сорокалетний комкор Георгий Константинович Жуков просматривал газеты во время завтрака у себя дома. На второй полосе «Правды» он прочел короткое сообщение о том, что дело группы высших советских военачальников, составивших заговор против советской власти, нарушивших воинскую присягу, вставших на путь предательства Родины, на путь служения разведке одного из иностранных государств, ведущих недружественную политику по отношению к Советскому Союзу, было рассмотрено на закрытом заседании Специального судебного присутствия Военной Коллегии Верховного Суда СССР. Обвиняемые: Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман, Фельдман, Примаков, Путна признали себя виновными по всем статьям предъявленного обвинения. Суд приговорил их к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение. Причисленный к обвиняемым начальник Главного политического управления Красной Армии комиссар первого ранга Гамарник покончил жизнь самоубийством до ареста.
И далее отклики трудящихся на этот приговор.
Жуков отодвинул в сторону стакан с недопитым чаем и незряче уставился в окно, за которым буйным цветом распустился куст жасмина, будто его среди лета усыпали крупными снежинками. Цветущий жасмин — и это сообщение… В голове не укладывалось. Хотя именно такой исход готовила изменникам волна митингов с требованием высшей меры наказания, прокатившаяся по стране сразу же после ареста поименованных военачальников. Прошли митинги и в полках кавалерийского корпуса, которым командовал Жуков. Правда, он побывал не на всех митингах, но знал, что там были сказаны слова и приняты резолюции такие же, как и везде.
Однако слова словами, резолюции резолюциями, но Жуков знал этих людей — одних больше, других меньше, и это знание мешало ему понять, почему они… пали так низко. И главное — зачем? Что толкнуло их на измену? И была надежда, что не всем уготована такая жестокая участь. Особенно жаль было Уборевича, наиболее талантливого среди осужденных. Но надежда эта не оправдалась.
Жена, сидевшая сбоку и кормившая дочь манной кашей, глянула на мужа, распахнула глаза, спросила равнодушно-усталым голосом:
— Что-нибудь случилось, дорогой?
— А? Что? А-а, нет, ничего не случилось, — очнулся Георгий Константинович. Пояснил: — Тут вот… в газете… глянешь потом. — И, выходя из-за стола, произнес обычное: — Я на службу. Буду, скорее всего, поздно. Обедать не жди.
У входа снял со стены саблю, прицепил, поправил перед зеркалом фуражку и вышел из дому, невысокого роста, крепко сбитый, с широкой грудью, с тяжелым раздвоенным подбородком, с пристальным, неломким взглядом глубоко упрятанных серых глаз. Постоял несколько мгновений на крыльце, щурясь от яркого утреннего солнца, вдыхая пряный аромат жасмина. И снова изумился поразительному несоответствию: сообщение в газете и… и все то же солнце, тот же жасмин, за калиткой урчит ожидающий его автомобиль, по улице едет пароконная подвода, на передке сидит белорус в расшитой рубахе навыпуск, подпоясанный витым шнуром с кистями, на голове соломенная шляпа, в зубах короткая трубка, вьется голубоватый дымок. И белорусу этому, скорее всего, совершеннейшим образом начхать на то, о чем сообщают все газеты. Ему, может быть, хоть всех расстреляй, лишь бы он мог куда-то ехать в своей колымаге и сосать свою трубку. А комкору Жукову ехать в знаменитую Четвертую Донскую казачью кавалерийскую дивизию, проводить полевые учения по отработке взаимодействия с танковой бригадой в наступательном бою при поддержке артиллерии и авиации. Знаменита эта дивизия тем, что с нее начиналась Первая Конная армия Буденного. На учениях будут присутствовать гости: офицеры и генералы германского Генштаба, нарком обороны маршал Ворошилов и начальник Генштаба РККА командарм первого ранга Шапошников.
А люди, о которых он прочитал в газете, которых знал… а людей этих уже нет. И не будет… Черт знает что!
И неясная тревога вдруг охватила комкора Жукова.
Хотя ему-то, Жукову, чего тревожиться? Ни в заговорах не участвовал, — в мыслях не держал подобное, — ни присягу не нарушал даже по мелочам. И пользуется лишь тем, что дано ему от государства: просторный дом в несколько комнат, машина с личным шофером, конный выезд, верховая лошадь, прислуга. Конечно, жена могла, если бы захотела, обойтись и без прислуги, но у всех так, почему у него, Жукова, должно быть иначе? Даже удивились бы, если бы иначе. А во всем остальном он чист и перед присягой, и перед совестью, и перед властью, и перед наро… Впрочем, народ тут ни при чем.
Весь день прошел в ожидании разъяснений каких-то неизвестных обстоятельств, отсутствующих в скупых газетных строчках. Ведь расстреляли только верхушку, а верхушка не может действовать сама по себе: у нее должно быть какое-никакое основание в виде тех, кто выполнял отдельные поручения и что-то там еще. Не исключено, что теперь начнут трясти и дальше.
А может, уже перетрясли? Перетрясли, а он не заметил или не обратил внимания, потому что где-то, а не здесь. Перетрясли, но не сообщили, посчитав, что подробности всем знать ни к чему. Жуков вглядывался в лица окружавших его командиров, в лица Ворошилова и Шапошникова, немецких офицеров и генералов, пытаясь отыскать в них ту же тревогу, а если не тревогу, то удовлетворенность и обеспокоенность одних, досаду и разочарование других. Но лица были бесстрастны, точно ничего не случилось. Может, не успели прочесть газеты? Все может быть. Но вот он, Жуков, прочитал — и что? Есть на его лице что-то такое, что выделило бы его из общей массы? Если не считать озабоченности ходом учений, положенной ему по должности…
А на широком поле с небольшой речушкой, оврагами и перелесками, рвались снаряды, неслись и стреляли, не останавливаясь, танки и бронемашины, скакали эскадроны, размахивая клинками, перемещались густые цепи пехоты, саперы наводили мосты, с самолетов сыпался десант и плыл над полями-лесами этакими белами одуванчиками. Все это, как в хорошем спектакле, было заранее продумано и отрепетировано, и ему, командиру корпуса, одного из лучших корпусов в Красной армии, оставалось лишь следить, чтобы спектакль не давал сбоев.
И все прошло, как по маслу.
Потом был длинный стол под полотняным навесом, на котором среди всякой снеди высились бутылки с водкой и пивом (немцы ведь очень любят пиво), хозяева потчевали гостей, звучали на двух языках тосты за вечную и нерушимую дружбу, за мир и процветание обоих народов, за здоровье и мудрость их великих вождей.
Проводив немцев, Жуков, его заместители по корпусу, командиры дивизий и начальство из штаба Белорусского военного округа остались возле того же, но уже прибранного стола, а с ними Ворошилов и Шапошников.
— Читали? — спросил Ворошилов, пристально вглядываясь в лица командиров, показав им сложенною вдвое газету.
— Читали, — прозвучало в ответ нестройным хором.
— Прочитать — это одно. Сделать соответствующие выводы — совсем другое. Видали немцев? А? Скисли — вот! А почему? А потому, что потеряли опору в нашей армии для своих коварных планов против Советского Союза. Однако не все занозы вытащены. Еще много осталось. Но мы вытащим все, освободим нашу армию от предателей и фашистских наймитов. И мы уверены, что сделаем это с вашей помощью. Потому что всенародная любовь к нашей армии и поддержка, а так же мудрое руководство страной и партией со стороны Цэка и гениального вождя и учителя товарища Сталина делают нас непобедимыми. Несмотря ни на какие козни врагов. Об этом не забывайте. Да. Ученье вы провели хорошо. Можно сказать, отлично. Утерли нос немцам. Пусть видят и делают выводы, что с нами лучше не ссориться. От имени наркомата обороны и от себя лично поздравляю вас с отличной работой.
И маршал Ворошилов повернулся к стоящему рядом комкору Жукову, обнял его и трижды расцеловал. Потом, отступив, пояснил:
— Вот так вот, в его лице весь ваш корпус до последнего красноармейца.
— У нас нет последних, товарищ маршал! — не согласился Жуков, и лицо его вспыхнуло дерзким пламенем.
Ворошилов несколько мгновений молча смотрел на Жукова сузившимися глазами, затем расплылся в улыбке:
— Вот это комкор! Своих в обиду не даст. Молодец!
Потряс руку и пошел к машине. За ним, тоже тряхнув руку Жукову, двинулся и начальник Генштаба Шапошников. За ними потянулось окружное начальство.
Домой Жуков вернулся поздно. Хотя он пил наравне со всеми, но был трезв, как стеклышко, и только лицо горело да поперек лба пролегла глубокая складка. Впрочем, мыслей в голове не было никаких. Да и откуда им взяться? Стукнули обухом по голове, и чтобы после этого были мысли? Так не бывает. И Ворошилов ничего не разъяснил. Наоборот — затемнил еще больше. А завтра предстоят митинги в полках и батальонах… с поддержкой приговора. И на некоторых из них ему, комкору Жукову, надо побывать и даже выступить. Что ж, надо так надо.
А дома — слезы.
Жена, прочитав сообщение в газете, оплакивала не столько покойников, сколько их жен, со многими из которых дружила что называется семьями… пока мужья где-то там месят грязь или глотают пыль на своих полигонах со своими полками и дивизиями.
— Боже, и что таки теперь уже будет с Гамарниками? А Фельдманы? А Эйдиманы?
Жуков хмурился, отмалчивался. У него и самого на душе было муторно. А тут он впервые обратил внимание, что жена его оплакивает только евреев, хотя среди осужденных есть и русские. Не выдержав причитаний, оборвал:
— Ну, хватит! Мертвых не воскресишь. Не нужно им было устраивать всякие там… — и покрутил в воздухе растопыренной пятерней: откуда ему знать, что они там устраивали.
Раздевшись до трусов, захватив полотенце, пошел в сад, где в стоящей на столбах железной бочке грелась весь день вода, чтобы пролиться дождем на его уставшее и пропотевшее тело.
Глава 14
Миновало несколько дней. На воскресенье, на 16–00, в Доме комсостава назначена конференция партактива Шестого кавкорпуса. Прошел слух, что на конференции будет присутствовать сам новоиспеченный начальник Главного политического управления РККА, комиссар первого ранга Лев Захарович Мехлис.
Народ стал собираться за час до открытия. Но не было заметно обычного в таких случаях оживления, веселых голосов давно не видевшихся сослуживцев: дивизии и полки корпуса разбросаны на огромной территории, примыкающей к самой границе с Польшей. Молчаливый обмен крепким рукопожатием, вопрошающие взгляды, недоуменное молчание.
Президиум уже на месте. Хмурые лица. Время начинать — Мехлиса нет. Десять минут, пятнадцать…
Наконец послышался требовательный сигнал автомобиля. Жуков, сидевший в президиуме, приподнялся и снова опустился на стул. Начальник политотдела Белорусского военного округа сорвался с места, кинулся встречать. За ним начальник политотдела корпуса.
Мехлис появился из-за кулис, остановился, пристально вглядываясь в зал. Невысокого росточка, узкоплечий, коротконогий, с острым лицом аскета, с барашковой шевелюрой на голове, он походил бы на эстрадного артиста, если бы не его желчное лицо с крепко сжатыми узкими губами.
Зал встал. Без всякой команды.
Мехлис удовлетворенно покивал головой, занял место в президиуме совещания между начальником политотдела и командиром корпуса комкором Жуковым.
Неожиданное участие Мехлиса в совещании настораживало. Его мало знали в армии, но Жуков, в начале тридцатых служивший в наркомате обороны, то есть в Москве, был наслышан о Мехлисе как о человеке принципиальном, жестком и даже жестоком. Видимо, не случайно он выбрал Шестой кавкорпус для участия в конференции партактива в связи с судом и приговором над группой военачальников: корпус известен как кузница командирских кадров, он находится под пристальным вниманием Ворошилова и Буденного; служившие здесь быстрее обрастают звездами, сюда в первую очередь поступает новое вооружение, здесь отрабатываются новые методики, уставы и наставления. Следовательно, Жуков должен рассматривать присутствие начглавполитупра как честь, оказанную не только прославленному корпусу, но и командиру этого корпуса. Так что волноваться вроде бы не из чего. И все-таки Жуков волновался, хотя его волнение не прорывалось наружу сквозь каменную маску на волевом лице.
Доклад делал Мехлис. Он говорил о том же, о чем несколько дней назад поведал им Ворошилов. Но со всякими нужными и ненужными, по мнению Жукова, подробностями. О том, например, что Тухачевский, мало того, что служил немцам, мало того, что мнил себя этаким Александром Македонским или Наполеоном, так он еще и баб менял, как портянки. Более того, к нему бабы вставали в очередь, как к какому-нибудь знаменитому гинекологу. А Гамарник… Этот перевертыш насадил по всей Красной армии своих людей, преданных не только ему лично, но, что особенно отвратительно, предателю революции Троцкому. В таком же духе Мехлис отозвался о каждом из осужденных. При этом так смаковал эти самые подробности, точно сам присутствовал при их совершении. И всем оставалось лишь удивляться, как всего этого не замечали раньше, а если замечали, то как могли проходить мимо?
— Мы только в начале пути по искоренению «пятой колонны» троцкистско-фашистских ублюдков из армейской среды! — выкрикивал Мехлис петушиным голосом, вцепившись в трибуну двумя руками, то клонясь вперед, то откидываясь назад, брызжа слюной и, похоже, распаляясь от звука собственного голоса. — Все, кто так или иначе был связан с осужденными, подлежат тщательной партийной проверке до самой, что называется, подноготной. В преддверии новой мировой войны, последней войны в истории земного шара, в преддверии мировой революции мы не можем сидеть сложа руки и ждать, когда нам в спину вонзят предательский нож последыши Тухачевского и прочей сволочи. Именно с этой точки зрения коммунисты вашей парторганизации должны рассматривать начавшуюся чистку своих рядов от пробравшихся в них врагов народа. Именно такая задача поставлена перед нами Цэка и лично товарищем Сталиным, нашим великим вождем и учителем, который неусыпно следит за происками врагов, с какой бы стороны они не исходили. На эту задачу нацелен и нарком внутренних дел товарищ Ежов. Из его ежовых рукавиц не выскользнут даже очень скользкие типы. Этой точки зрения должна неуклонно придерживаться ваша партийная организация на нынешней конференции.
И Мехлис, отерев со лба пот большим платком, затем отпив из стакана несколько глотков воды, дернулся вперед и стал выкрикивать еще более звонким голосом:
— Да здравствует наша непобедимая Красная армия!
— Да здравствует Центральный комитет нашей великой ленинской партии большевиков!
— Да здравствует грядущая мировая революция!
— Да здравствует товарищ Сталин! Ура!
Зал поднялся — и стены его вздрогнули от троекратного «ура».
Оркестр грянул «Интернационал», и несколько сотен командирских глоток, прокаленных жарой и холодом, подхватили:
Жуков пел вместе со всеми, не слыша своего голоса. Он не был ни голодным, ни рабом, но где-то там их были миллионы и миллионы, и, следовательно, без его помощи они не обойдутся.
Затем начались выступления. Они походили одно на другое. Выступающие поддерживали и одобряли принятые меры, осуждали врагов трудового народа и обещали твердо стоять на страже единства партии, чистоты ее рядов, нетерпимо относиться к перерожденцам и предателям, пролезшим в их среду, если таковые будут выявлены.
Жуков смотрел в зал, слушал, что говорили ораторы, и сам бы говорил то же самое, и никого бы это не удивило: все одно и то же, одно и то же. Он уж почти и не слышал, о чем говорили с трибуны, занятый своими мыслями, далекими от этого зала. Последние учения показали не только достижения в боевой подготовке, но и весьма существенные недостатки, которые не видели, скорее всего, ни гости, ни высокое начальство, но видел он, командир корпуса. Что-то не так было в самой схеме ведения наступательного боя, которая в значительной степени копировала наступательную тактику времен гражданской войны, когда преимущество получал тот, у кого больше солдат в атакующих цепях или конников в кавалерийской лаве. И получается, что танки и авиация служат лишь усилением этих цепей и лав, добавлением к ним и никакой самостоятельной роли не играют. Получалось, что расчет по-прежнему на большую массу, которая непременно раздавит массу меньшую. При всех прочих равных условиях. А если условия не равны? Что тогда? Над этим еще надо думать и думать, ломать сложившиеся стереотипы, и прежде всего в себе самом. Надо будет попробовать использовать танки в качестве быстрейшего доставления пехоты к позициям противника, а то ведь получается так, что танки проходят оборону противника, а пехота отстает, ложится под пулеметным огнем врага, несет неоправданные потери. То есть масса теряет в весе. И что дальше? Дальше ясности нет. Тухачевский и другие теоретики пытались внести эту ясность, но проявилась она далеко не во всех компонентах учебных боев.
А еще Жукова все время отвлекали и раздражали нервно и безостановочно шевелящиеся тонкие пальцы Мехлиса на красном сукне стола. То ли они отбивали такт какой-то мелодии, то ли это такая привычка у начальника Главполитупра, то ли ему не нравится, что говорят с трибуны.
И вдруг Жуков услыхал свою фамилию. И насторожился. Выступал старший политрук из корпусной многотиражки.
— Да, мне всегда казался подозрительным этот человек! — воскликнул оратор, показывая рукой в сторону президиума. — Правда, у меня нет непосредственных данных о его вредительской и шпионской деятельности. Но тот факт, что он служил под непосредственным командованием таких врагов народа, как Тухачевский и Уборевич, что он наверняка снюхался с ними, служа в инспекции кавалерии при наркомате обороны и на других должностях, есть факт бесспорный и неопровержимый. Я думаю, что партийная организация корпуса должна разобраться, почему комкор Жуков так быстро продвигается по службе, хотя звезд с небес, как говорится, не хватает. Надо разобраться, почему товарищ Жуков считает, будто опыт нашей армии, накопленный в период гражданской войны, уже устарел и годится лишь для того, чтобы его сдали в музей. От этих рассуждений тянется прямая дорога к Тухачевскому, от Тухачевского к Троцкому и прочим прислужникам мирового империализма. А то получится так, как говорил товарищ Ворошилов: главные занозы мы вытащили, а неглавные остались, а от них, сами знаете, происходят всякие нарывы и воспаления организма. Как бы нам потом локти себе кусать не пришлось, товарищи коммунисты. Обязанность большевика, члена ленинско-сталинской партии требует от меня сказать больше того, что было здесь уже сказано: есть у нас еще и такие товарищи, чья преданность партии и товарищу Сталину находится под большим вопросом. Я имею в виду не только комкора Жукова, но и некоторых командиров дивизий и полков, а также отдельных политработников. Потому что нам, газетчикам, постоянно вращающимся в красноармейских массах, виднее, кто чем дышит не только внизу, но и наверху. И список таких командиров, сущность которых нуждается в тщательной проверке со стороны парторганизации, вот он! — и оратор помахал белым листком бумаги. — Его я передаю непосредственно комиссару первого ранга товарищу Мехлису, как принципиальному большевику и ближайшему соратнику товарища Сталина.
И с этими словами, громко топоча каблуками по деревянному настилу подмостков, держа белый листок в вытянутой вперед руке, оратор направился к столу президиума, не глядя ни на кого, кроме Мехлиса. На его полном лице застыла гримаса то ли боли, то ли омерзения к тем, кто в этом листке поименован. Положив листок перед Мехлисом, он произнес с надрывом в голосе:
— Прошу вас, товарищ комиссар первого ранга, принять и рассмотреть в срочном порядке!
— Рассмотрим, — буркнул Мехлис, взял листок, пробежал его глазами и положил в папку.
Зал точно окоченел.
И Жуков вспомнил стычку с этим редактором «Боевого листка» по поводу одной из заметок, опубликованных в этом «листке». В ней говорилось, что опыт армий западных стран нам не указ, что мы имеем свою славную историю, на которую и должны опираться. Жуков пытался доказать газетчику, что, слов нет, исторический опыт важен, но на нем одном далеко не уедешь, надо искать новые формы и методы, не грех кое-что перенять и у наших потенциальных противников. Редактор… дай бог памяти, как же его фамилия? — нет, не вспоминается, — вроде бы согласился, а на самом деле вон какие сделал выводы.
И в своей груди Жуков, не раз глядевший в глаза смерти, почувствовал леденящий холод.
Глава 15
Через неделю Жукова вызвали в партийный комитет штаба корпуса, располагавшийся на том же втором этаже здания, что и кабинет Жукова. Только в другом крыле. Секретарь комитета капитан Воронец, пряча глаза, протянул Жукову листок, в котором были перечислены обвинения в его, Жукова, адрес: отход от линии партии на современное строительство вооруженных сил, преклонение перед Западом, тесное сотрудничество с предателями Родины и партии Тухачевким, Уборевичем и Якиром.
— Но это же ложь! — возмутился Жуков. — Я, как и тысячи других, служил под командованием названных товарищей… то есть бывших товарищей, разумеется, но из этого не следует, что я сотрудничал с ними в их шпионской деятельности.
— Но вы посылали им отчеты о боеготовности подчиненных вам воинских подразделений, которые они передавали в германский Генштаб.
— Посылал. И все посылали по команде. Ибо так положено. Так что теперь — всех на плаху? Ты хоть понимаешь, что говоришь?
— Попрошу мне не тыкать, товарищ комкор! — взвизгнул секретарь парткома, поднимаясь из-за стола, и уши его вспыхнули малиновым цветом. — Вы эти хамские привычки бросьте! Я представляю здесь партийную организацию! И не позволю вам, товарищ комкор, унижать мое командирское и партийное достоинство!
Жуков набычился, закусил нижнюю губу: он не привык, чтобы на него кричали. В царской армии — другое дело. Или когда он командовал эскадроном при подавлении антоновского мятежа. Но это были такие времена, когда никто за словом в карман не лез, пользовался первым же пришедшим даже и не на ум, а на язык. А тут какой-то капитанишка ему, комкору, который…
— Я буду жаловаться, — бросил Жуков, повернулся и вышел.
Он быстро шел по длинному коридору. И чем дальше, тем все более крепло в нем ощущение, что движется он как бы в пустоте: все, кто появлялся в коридоре, куда выходило множество дверей, тут же, завидев командира корпуса, кидались назад, точно он был прокаженным и мог заразить любого, кто окажется с ним рядом.
Войдя в свой кабинет, не обратив внимания ни на своего адъютанта, ни на дежурного по штабу, вскочивших при его появлении, он сел за стол и обхватил голову ладонями. Хотя он погрозился жаловаться, но слова были сказаны только потому, что сказать больше было нечего. Да и кому говорить? Этому капитану, который и сам небось дрожит за свою шкуру в ожидании, как бы и его не притянули за подобное же. Жаловаться в политуправление округа? Бесполезно: начальник политуправления присутствовал на партконференции и словом не обмолвился против. Остаются двое: Ворошилов и Сталин. Но не усугубит ли жалоба, отправленная на их имя, его положение? Станут ли они разбираться с каким-то комкором, каких в армии не один десяток? Нет, этот шаг надо хорошенько обмозговать.
Нажав кнопку вызова, он приказал застывшему в дверях адъютанту:
— Вели оседлать моего коня.
— Есть! — произнес адъютант и вышел из кабинета, тихонько прикрыв за собой дверь.
Через десять минут Жуков спустился с крыльца. Ординарец держал под уздцы вороного дончака. Рядом стоял адъютант со своим конем.
Жуков с крыльца вдел ногу в стремя, кинул в седло крепко сбитое тело. Увидев, что и адъютант садится в седло, коротко бросил:
— Останешься здесь. Я буду через час.
Огрел коня плетью, и тот, взвившись на дыбы от незаслуженной обиды, рванул с места в карьер, храпя и екая селезенкой.
Мимо пролетали дома и домишки захолустного городка, приютившегося на крутом берегу небольшой реки. Из-под копыт шарахались куры и гуси. Над плетнями белели белыми платками бабьи головы, соломенные шляпы стариков.
Несколько минут бешеной скачки — и последний дом остался позади, а грунтовая дорога с разъезженными тележными колеями почти сразу же нырнула в густой полумрак елового леса. Свистел в ушах ветер, мелькали стволы деревьев, солнечные пятна сменялись темной тенью, конь выгибал шею, косил кровавым глазом, будто пытаясь угадать, как долго ему скакать неизвестно куда и зачем.
Вымахали в поле, голубое от цветущего льна. И Жуков придержал коня, пустив его размашистой рысью. Дальше потянулся луг. Слева река, справа пасется стадо коров, мечутся туда-сюда их хвосты, отгоняя мух и слепней. Пастух стоит в распахнутом брезентовом дождевике, длинный ременный кнут свисает с его плеча, над лесом и полем громоздятся облака. Похоже — к дождю.
Жуков повернул к реке, берега которой поросли копнообразными ивами. Конь вошел в воду по колена, стал пить, фыркая от удовольствия, роняя в воду звонкие капли.
Так что же дальше? Скакать и скакать, а потом вынуть револьвер и застрелиться? Как Гамарник? Нет, это не выход. Но и ждать, пока над тобой поднимется топор палача, еще хуже. И думать тут не о чем. Отбить телеграмму Ворошилову, который его, Жукова, знает. Может, не так хорошо, как хотелось бы, но рядом с ним Буденный, тот знает лучше, подскажет, если, конечно, спросят. А вторую телеграмму — для страховки — Сталину. А там будь что будет.
Через час Жуков остановил коня возле почты, привязал его к стойке крыльца. Вошел в открытую дверь, в прохладный полумрак небольшого помещения. Спросил:
— От вас можно послать телеграмму в Москву?
— Да, конечно, — ответила молодая и очень миловидная женщина.
Но Жукову было не до ее внешности. Он попросил бумагу и карандаш.
— Так есть бланк, товарищ командир, — сказала женщина, мило улыбнувшись. — А на столе ручки и чернильница.
— А-а, ну да. Давайте ваш бланк. Два бланка, — поправился он.
Взяв бланки, уселся за стол, задумался. Потом решительно написал:
«Партийная организация шестого кавкарпуса возбудила против меня дело в противодействии политике партии в военном строительстве, связях с осужденными врагами народа, преклонении перед Западом. Считаю эти обвинения необоснованными. Прошу разобраться. Комкор Жуков Г.К.» Перечитал, остался доволен. Затем написал адреса: «Москва, Кремль, Сталину И.В.» — на одной телеграмме; «Москва, Наркомат обороны, Ворошилову К.Е.» — на другой.
И отдал бланки женщине.
Женщина, прочитав, тихо охнула и прикрыла рот ладонью.
* * *
— Тут вот у меня телеграмма от Жюкова… Что это за Жюков такой? — спросил Сталин у маршала Ворошилова, когда тот собрался покинуть кабинет после доклада о прошедших учениях в Закавказском военном округе.
— Жуков? — переспросил Ворошилов. — Жуков — это командир Шестого кавкорпуса, который дислоцируется на границе с Польшей в Белорусском военном округе.
— И что? Почему он обращается непосредственно ко мне через голову своего начальства. У тебя что, субординация не соблюдается?
— Соблюдается. Но это особый случай. Я говорил с Буденным. Он отзывается о Жукове положительно.
— Значит, он и тебе жаловался?
— Жаловался.
Сталин встал из-за стола, прошелся по ковру вдоль стола для заседаний. Остановился в его конце, велел:
— Разберись.
— Я передал это Мехлису… — начал было Ворошилов.
— Сам разберись! — повысил Сталин голос. — Мехлису только дай, он всем головы поотрывает.
— Хорошо, Коба, я разберусь лично.
— Не сам. Поручи Буденному: он должен знать свои кадры. Вот пусть и занимается.
Сталин помолчал, затем тихо произнес, но Ворошилов расслышал:
— Мне нравятся люди, способные постоять за себя.
Глава 16
В огромной квартире, занимаемой Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, директором и главным режиссером театра имени Всеволода Эмильевича Мейерхольда же, собралось десятка три актеров, писателей, композиторов, режиссеров, поэтов, драматургов, критиков — все евреи. Ждали гостя — знаменитого немецко-еврейского писателя Лиона Фейхтвангера, приехавшего в Москву на короткое время из… Никто не знал, откуда он приехал, где нашел приют после побега из немецкого концлагеря, куда его отправили, едва Адольф Гитлер захватил власть в Германии.
Приглашенные сидели за большим столом, на котором стояли бутылки с коньяком, водкой и вином, вазы с фруктами, плотно закрытые крышками салатницы.
Обычно, когда эти люди встречались, тут же начинались разговоры «за театр», «за литературу» и за прочие милые их сердцу вещи. Но сегодня оживленного разговора между хорошо знающими друг друга людьми не получалось. Разве что реплики «за погоду», в том смысле, ожидать ли еще холодов и не летних дождей, и когда наконец лето заявит о себе во весь голос.
— Как мерзко, братья, жить в Москве в объятьях питерской погоды, — продекламировал поэт Фефер, поведя в пространстве тонкой рукой.
— И изнывать весь день в тоске, глядя на мрачны небосводы, — подхватил другой поэт, по фамилии Уткин.
Посмеялись, но не слишком весело.
Гость запаздывал.
Нервничали, поглядывая на часы.
Нервничал хозяин, бегал по гостиной, заламывая руки. Иногда останавливался, окидывал взглядом стол и собравшихся за ним людей, морщил лоб, что-то вспоминая очень важное, и уже в какой раз напоминал:
— Значит, как договорились. Чтобы никакой разноголосицы.
Хотя встреча эта была, по заверениям хозяина квартиры, вполне легальной, и на ней присутствовало сразу несколько «секретных» сотрудников НКВД, о которых знали все присутствующие, однако тот факт, что в одном месте собралось столько евреев для встречи с иностранцем, в то время как по стране катится небывалая чистка всех и вся, заставляло многих ежиться и даже жалеть, что их втянули в непонятное для них дело. При этом было известно, что встреча запланирована свыше, следовательно, результат ее тоже запланирован и не может таить в себе ничего страшного. Более того, каждый знал, что сказать по тому или иному поводу, и без всяких там двусмысленностей, а ясно и понятно, чтобы гость, оказавшись за пределами страны, не смог повернуть слова по-своему и не в ту сторону. А кое-кому вообще не досталось никакой роли, разве что кивать головой и молчать. Не знали только, о чем может завести речь почетный гость, а всего не предусмотришь. Тем более что имелся печальный опыт с Андре Жидом.
Наконец раздался звонок в дверь.
Мейерхольд, похожий на складной метр, с вытянутым лицом, кинулся в прихожую. Там затарахтели восклицания на немецком языке, и все гости почему-то встали из-за стола при звуках этой речи. Возможно, они не хотели, чтобы зарубежный гость подумал, будто они пришли сюда поесть, а не ради знаменитого писателя с той стороны. Возможно и всякое другое толкование — в зависимости от того, кто будет толковать и с какой целью.
В гостиную вошел человек лет пятидесяти, в черном костюме и черном галстуке, в белой рубашке, с гладко зачесанными назад черными с проседью волосами, в больших очках, с несколько выдвинутой вперед нижней челюстью и слегка приплюснутым носом. Человек без улыбки внимательно оглядел стоящих вокруг стола людей, точно стараясь убедиться, что все они именно те люди, которых он желал видеть, и только после этого произнес не слишком внятно:
— Шолом!
— Шолом! — вразнобой ответили ему собравшиеся.
И тотчас же робкая улыбка озарила лицо гостя, и навстречу ему засветились ответные улыбки.
И только после этого Мейерхольд выдвинулся чуть вперед и представил гостя на идиш:
— Лион Фейхтвангер. Наш друг и… товарищ. Прошу любить и жаловать.
После чего осторожно подхватил гостя под локоток и провел на почетное место. Задвигались стулья, все сели, с облегчением выпустили из груди застоявшийся там воздух и уставились на гостя.
Первым взял слово хозяин. Он так и сказал:
— Я беру слово на правах хозяина и хочу сказать, что мы собрались здесь в счастливое мгновение нашей жизни, чтобы сердечно приветствовать от имени всех евреев Советского Союза прославленного нем… э-э… прославленного писателя, который приехал в нашу страну, влекомый поисками истины, которая состоит в том, что мы с вами живем в великое время противостояния правды и лжи, противостояния, в котором правда непременно победит. Потому что, я бы сказал, мы все способствуем-таки по мере своих сил этой победе. А теперь позвольте предоставить слово уважаемому гостю, Лиону Фейхтвангеру.
— Я прошу извинить меня за опоздание, — заговорил гость ровным голосом заштатного лектора, когда стихли дружные аплодисменты. — По пути сюда я решил посмотреть ваше метро, и, так уж получилось, что в это же самое время на станции… как ее?.. впрочем, это неважно… так вот, в метро вдруг появился Сталин. И что удивительно, со своими детьми. Были там и другие партайгеноссе, среди которых мне известен лишь Каганович. Да. И как только толпа узнала, что в метро находится Сталин, она буквально обезумела. Все лезли к Сталину, кричали, смеялись, женщины плакали, мужчины поднимали вверх детей. Меня и моих спутников затолкали, едва не сбросили на рельсы. Поезда встали. Сталин что-то говорил, махал рукой. Каждое его слово встречали криками, аплодисментами. Это не могло быть инсценировано. Это возникло стихийно. В Древнем Риме так встречали цезарей. Нечто подобное я видел в Германии в тридцать третьем…
— Это совсем другое! — воскликнул Мейерхольд с радостной и одновременно возмущенной интонацией.
— Это несравнимо! — вторил ему, но без улыбки, Фейербах, бывший глава Революционной ассоциации пролетарских писателей. — Здесь любовь искренняя, от души, от сердца! Сталин — это символ нашего счастья, нашего лучшего будущего. В том числе и для евреев, которые впервые в своей многовековой истории нашли себе настоящую родину. Здесь мы чувствуем себя свободными и равноправными гражданами среди других народов!
— Да-да, — согласился Фейхтвангер, кивая головой. — Я был у Сталина в Кремле, разговаривал с ним. Среди прочих тем затронул и положение евреев в новой России. Меня особенно умилило, — не побоюсь этого слова, — что в стране советов еврей наконец получил право заниматься земледелием. К сожалению, я не имел еще возможности побывать в еврейских колхозах, лучшие из которых, как мне сказали, расположены в Крыму. Но меня заверили, что все еврейские колхозы являются самыми высокоразвитыми сельскохозяйственными производствами с технической и агрономической точек зрения.
Слова гостя были встречены одобрительным гулом и аплодисментами.
Гость на это покивал головой и продолжил:
— Затронул я в беседе с вождем советского народа и такую тему, как обилие его портретов, скульптур, частое упоминание его имени в печати. Иногда совершенно ни к месту. Мне было интересно его мнение на этот счет. Он согласился, что подобное имеет место, но что он в этом не волен, что дело не в нем, а в идее. Он сказал, что любую идею, которая меняет жизнь народа в лучшую сторону, народ привычно связывает с именем человека, который в силу ряда причин оказывается во главе движения, призванного на практике осуществить эту идею. Он высказал уверенность, что новые поколения избавятся от этого недостатка — обожествления личности. Правда, заметил геноссе Сталин, это случится не скоро… Впрочем, — гость улыбнулся одними губами и посмотрел на хозяина. — Впрочем, — повторил он, — любовь народа распространяется не только на политических вождей. Театр имени Мейерхольда, который возглавляет наш великодушный хозяин, тоже о чем-то говорит.
Все засмеялись, с еще большим облегчением поглядывая друг на друга.
— Но я попросил о встрече с вами, моими соплеменниками, совсем по другой причине. Всех нас на Западе очень волнует судьба евреев в СССР. Вы знаете, что в прошлом году в вашу страну приезжал Андре Жид. Вернувшись во Францию, он написал книгу, в которой весьма отрицательно отозвался о том, что делается здесь, в России, и чему он, — будто бы! — был свидетелем. Он назвал Сталина антисемитом…
— Это гнусная клевета! — вскочил Михоэлс, ведущий актер еврейского театра. — Мы его здесь встречали как друга, можно сказать, на руках носили, а он… Это свинство с его стороны! Это предательство интересов народа, который, как верно отметил товарищ Фейербах, впервые в своей истории обрел свою настоящую родину.
— Да-да! Скорее всего, так оно и есть, — поспешил согласиться Фейхтвангер. — Сталин, например, при нашем с ним разговоре высказался в том духе, что антисемитизм равнозначен каннибализму. Это сильно сказано, но в сущности своей очень верно. Однако главная причина таких обвинений, в том числе и со стороны Троцкого, кроется в последних процессах над еврейскими партайгеноссе: Каменевым, Зиновьевым, Радеком, Розенгольцем, Ягодой. Правда, среди них есть и русские…
В ровную речь писателя врезался высокий голос поэта Фефера:
— Люди, которых вы назвали, предали не только великую идею коммунизма, интернационализма, но и само еврейство! Мы решительно и единодушно вычеркнули их из списков нашего многострадального народа! Мы полностью поддерживаем приговор, вынесенный им за их мерзкую деятельность.
— Да-да-да! — снова закивал головой Фейхтвангер. — Я побывал на одном из таких процессов. И мне показалось, что они действительно заслужили своей участи. Более того, мне показалось, что ни на одного из подсудимых не оказывалось ни малейшего физического и иного воздействия. Правда, поначалу мне показалось странным, что все они объясняют свое участие в заговоре против существующей власти одними и теми же словами. Но потом я понял, что эти слова вообще в ходу среди граждан вашей страны, и, следовательно, подсудимые не могли не говорить понятными всем словами и даже фразами. Может быть, в речах прокурора Вышинского слишком много патетики и политики вообще, но в целом его обвинения мне показались вполне аргументированными. Именно этот вывод я и хочу предложить западноевропейским читателям. Именно поэтому я и попросил вас собраться, чтобы поговорить по душам, без всякого давления со стороны. Здесь, как я понимаю, все свои, и мы поймем друг друга. Я поставил перед собой цель опровергнуть измышления Андре Жида. И я постараюсь это сделать. Западное еврейство очень беспокоит судьба русских евреев. Особенно в свете того, что происходит в Германии…
— Передайте нашим друзьям во всем мире, — торжественно заговорил Фейербах, — кто бы они ни были, что евреи, живущие в СССР, вполне удовлетворены своим положением. Мы представлены во всех органах власти на самом высоком уровне, мы добились огромных успехов в революционном преобразовании страны, наши поэты, писатели, музыканты и шахматисты известны всему миру. Мы никому не позволим свернуть нас с этого пути. Тем более вернуться назад: к еврейским погромам, черте оседлости, процентным нормам и прочим дикостям прошлой российской действительности. А процесс, который происходит сейчас в нашей стране, это есть процесс очищения рядов строителей коммунизма от «пятой колонны», от предателей пролетарского дела. В этом нет никакого намека на антисемитизм. У нас в стране приняты законы, которые карают проявления антисемитизма смертной казнью. Нигде в мире нет таких справедливых законов, как в СССР. Все евреи должны поддерживать Советский Союз, потому что это есть еще и поддержка советских евреев…
— Да-да, именно так я и понимаю то, что сегодня происходит в СССР, — поспешно согласился Фейхтвангер. — Я скоро уезжаю. К сожалению, я не могу побыть в вашей стране дольше. Но то, что я увидел за этот короткий срок, меня потрясло. Вот некоторые мои наблюдения. Национализм советских евреев отличается, по моему мнению, от национализма в других странах некоторого рода трезвым воодушевлением. Единодушие, с которым евреи, встречавшиеся мне, подчеркивали полное согласие с новым государственным строем, было трогательным. Я рассчитываю дать в своей книге широкую панораму жизни страны, осветить такие вопросы, как то: первое — удовлетворенность евреев их положением среди гоев: второе — полное и окончательное разрешение еврейского вопроса; третье — еврейские крестьяне как некое новое сословие в советской и мировой действительности; четвертое — молодая еврейская интеллигенция, не знающая страхов и сомнений; и наконец, пятое — еврейский национализм в Советском Союзе исключительно как сохранение еврейской самобытности. Надеюсь, вы не станете возражать против освещения перечисленных проблем.
Присутствующие вдруг начали тревожно переглядываться, шептаться, пожимать плечами.
Опять подал голос Фейербах:
— Мы не против, хотя мне не очень понятно насчет еврейского национализма. Он, конечно, имеет место быть, но стоит ли его так выпячивать? Конечно, если речь идет об издании книги только на Западе, тогда возражений нет. Но у нас этого могут не понять. Мы вообще стараемся слово еврей употреблять как можно реже. Незачем лишний раз дразнить гусей. Все мы здесь русские писатели, артисты, художники и так далее. И если меня не тычут носом в мое еврейство, я вообще забываю, что я еврей и совершенно не отделяю себя от русских. Хотя, если честно признаться, с пониманием отношусь к тому, что когда-то Гейне писал о своем отношении ко всему немецкому. А он писал, смею вам напомнить, что все немецкое ему противно, что оно действует на него как рвотное, что его собственные стихи противны ему, потому что они написаны на немецком языке. Перенесите эти слова великого еврейского поэта на нашу почву, и вы поймете, в чем заключается, как вы выразились, трезвое воодушевление наших евреев… Но эта сторона еврейского национализма постепенно себя изживает под напором советской действительности, трансформируясь в советский патриотизм. Хочу, однако, заметить: этот вопрос, разумеется, не для вашей книги.
Ропот недоумения и явного неодобрения возник за столом и был прерван возбужденным голосом хозяина квартиры:
— Товарищ Фейербах имеет дурное свойство преувеличивать и даже искажать истину! — воскликнул Мейерхольд. — Его упоминание поэта Гейне в данном случае явно неуместно!
— Я только был искренним! — вскрикнул Фейербах, которому, похоже, наступили на ногу. — Могу же я быть вполне искренним среди своих!
— Товарищи! Товарищи! — замахал руками Мейерхольд, будто перед ним артисты, плохо выучившие свои роли. — Товарищ Бабель! — протянул режиссер руку к Бабелю, который должен был по сценарию разряжать сгущающуюся атмосферу в самом, так сказать, зачатке.
И все товарищи уставились на Бабеля. И гость в том числе.
И Бабель заговорил с той уверенностью в своей правоте, какая видна в каждой строчке его литературных произведений:
— Во-первых, Гейне жил и творил во времена реакции, охватившей Европу после наполеоновских войн, которая заставила величайшего поэта не только своего времени эмигрировать во Францию. Во-вторых, он был романтиком, хотя и с социалистическим уклоном. В-третьих, Советский Союз коренным образом отличается от всех государственных образований, когда либо существовавших на планете Земля. Здесь мы имеем самую развитую демократию, плодами которой пользуются все народы, проживающие в СССР. В-четвертых, евреев раньше объединяли их образ жизни, сложившийся в многочисленных гетто, религия, память о прошлых гонениях. Теперь же нас объединяет с другими народами, особенно с русским, общая цель — построение коммунистического общества, в котором не будет ни русских, ни евреев, ни украинцев, ни татар. А будет один народ, говорящий на одном языке, имеющий общую культуру и общие задачи. Мы, евреи Советского Союза, решили ассимилироваться. Тем более что, как доказано учеными, нации еврейской не существует в природе вообще, что ощущение этой нации среди евреев поддерживалось искусственно. У меня, например, жена русская. И у многих евреев, здесь присутствующих, жены не еврейки. А многие руководящие товарищи из русских имеют жен евреек. Не буду перечислять их имена: список слишком длинный. Конечно, этот процесс еще только в самом начале, но через два-три поколения кто-то из наших потомков вряд ли вспомнит, кем были его предки.
— О да! — согласился Фейхтвангер, точно он поставил перед собой задачу соглашаться со всем, что здесь будет сказано. — Я понимаю, что жизнь сложнее наших схем, что ничто новое не может не иметь привкуса старого. Но если заглядывать в далекую перспективу, мы должны согласиться: она весьма для нас с вами обнадеживающая.
Все присутствующие с явным облегчением закивали головами.
— Я хочу дополнить, — заговорил поэт Фефер, один из «секретных сотрудников». — Я все-таки хочу сказать о еврейской культуре, которую мы несем в народные массы, будучи русскими — и даже еврейскими! — писателями и поэтами, художниками и композиторами. Это есть культура с большой буквы, и наше правительство, наша партия, возглавляемая великим вождем и учителем товарищем Сталиным, высоко ценит вклад евреев в сокровищницу русской культуры. Раньше об этом невозможно было даже мечтать… Вот я, например, поэт…
Его решительно и бесцеремонно перебил Бабель, заметив на себе настойчивый взгляд Мейерхольда:
— Ицек! Мы все хорошо знаем о твоем вкладе в русскую культуру. И все мы безусловно согласны с тем, что было здесь сказано, и готовы, как говорится, подписаться обеими руками. Более того, скажу я вам, — заговорил он уже с воодушевлением, увидев, что все ждут от него чего-то такого, что решительно заключит эту затянувшуюся и несколько опасную беседу. — Более того! — повторил он с нажимом. — Наше ближайшее будущее я представляю себе таки уже как некое… э-э… братство, где первую скрипку будут играть такие люди, как поэт Багрицкий. Именно в нем соединились еврейский дух с идеей коммунизма, жесткость и решительность в достижении цели с трогательным, как очень точно отметил наш друг (кивок и улыбка в сторону Фейхтвангера), согласием с новым государственным строем, в утверждение которого на этой земле мы, евреи, вложили столько своих сил и так обильно полили ее своей кровью. — Бабель торжественно оглядел собрание сияющими глазами и предложил: — Давайте выпьем за наше, еврейское, счастье, за нашу, еврейскую, победу в борьбе с косностью, невежеством, дикостью, варварством противостоящих нам мировых сил. Шолом!
Забулькал коньяк в хрустальных рюмках, все встали и выпили. Иные даже прослезились.
Глава 17
В дверь постучали.
Василий Мануйлов, переодевавший проснувшегося сына, обернулся, громко произнес:
— Заходите! Открыто!
Дверь отворилась, заглянул старик в сивой бороде и усах, в брезентовом плаще, сапогах и странном малахае, похожем на растрескавшийся чугунок.
— Маня Мануйлова здеся проживают? — спросил старик тонким голосом.
— Здесь, — ответил Василий, догадавшись, что старик этот есть отец Марии, который давно грозился приехать в гости — еще сразу же после свадьбы, потом после рождения сына, потом к новому году, — и вот наконец приехал. Никого другого быть не могло. — Заходите, — пригласил он. — Мани сейчас нету, пошла в магазин, обещала скоро быть… А вы ее отец?
— Отец, отец, — подтвердил старик, переступая порог комнаты. Он втащил в нее большую корзину и две связанные за ручки плетеные из лыка кошолки. Поставил сбоку от двери, дверь прикрыл, стянул с себя мокрый дождевик и бросил его в угол, поверх — свой малахай, затем, нога об ногу, стянул сапоги и, оставшись в толстых шерстяных носках домашней вязки, решительно шагнул к Василию. — Ну-к, дай-кось глянуть на внучка, — потребовал он, склоняясь над кроваткой. Похвалил: — Экой бутуз, однакось. — И, повернувшись к Василию, протянул узловатую ладонь, крепко тиснул руку зятя, глянул из-под нависших бровей изучающе, кивнул головой, как бы соглашаясь с выбором дочери: — Будем, стал быть, знакомы. — И трижды ткнулся бородой в Васильевы щеки.
От старика пахнуло далеким, родным, почти позабытым: лошадиным потом, навозом, землей, кислыми щами. И даже отцом. В них было много общего: основательность, сознание собственной силы и значимости, уверенность в себе и хитринка в серых глазах. Родным домом пахнуло на Василия от этого старика, и он сразу и без всяких сомнений принял его в свое сердце, как принял бы вернувшегося после долгой разлуки отца.
— Что ж вы, батя, ни телеграммы, ни письма… Я бы встретил.
— А зачем? Сила покудова имеется, неча людей от делов отрывать. Куда я денусь? Мир не без добрых людей. Так-тось.
— Да, оно конечно, а все ж таки…
— Ничо, доехамши, слава те осподи. Гостинцев вам с Маней привезши… Как Маня-то? Не хворает?
— Да нет, все нормально. А вот и она, — обрадовался Василий, заслышав в коридоре торопливые шаги жены.
Дед Василий расправил усы, огладил бороду, повернулся к двери, изготовился к встрече.
Мария шагнула в комнату, увидела отца, ахнула:
— Тятя! Да что ж вы так-то?
— А как это — так-то? Вот, приехамши… Дай-кось погляжу… Ничего, в теле. А бымши-то… Ну, давай почеломкаемся, последыш ты мой.
Мария ткнулась ему в грудь, заплакала.
— Вот все бабы такие, — ворчал дед Василий, оглаживая ладонями плечи дочери, а у самого глаза тоже помокрели. — Кабы б не приехамши… А то вот он я, живой и здоровый, слава те осподи. Вот только дожжи тут у вас, а так что ж, жить можно. Одно слово — Питер. — Отер глаза скрюченным пальцем. Пояснил: — Я так и подгадамши, чтоб под Христово воскресенье. А то приехамши к Анютке в Москву середь недели, а чтоб посидеть там как следует за столом, чтоб по-людски было — не-ет: завтрева на работу. Вот я и… — И спросил в тревоге: — Аль завтрева работаете?
— Нет, тятя, не работаем.
— А то в газетах писамши, что Сталин планы такие строгие составимши, что ни тебе выходных, ни проходных. А кто нарушимши, тех в кутузку. У вас тут как оно по этой части? Не лютуют?
— Да нет, — замялся Василий, смущенный такими откровенными разговорами деда Василия, потому что в Ленинграде давно никто ничего подобного не говорит: того и гляди придут под утро и — поминай, как звали.
— Вы, тятя, потише об этом, — пришла на помощь мужу Мария. — Не дай бог соседи услышат. У нас строго.
— А-а, ну я вроде того… вроде не шибко громко, — смешался дед Василий. — Ишь ты, какие пироги! Значица, и слова молвить поперек нельзя? Дожи-имши.
Мария быстро перехватила у мужа Витяшку, застегнула последние пуговицы на его курточке, сунула сына в коляску, выставила Василия за дверь.
— Иди пока погуляй, а я тут приберусь да приготовлю чего… — И пояснила отцу: — Вася только что с работы пришел, так я сразу в магазин, а то с Витяшкой ходить по магазинам — одна морока, — слышал Василий, выбираясь с коляской в коридор, как Мария делилась с отцом своими заботами. — С мебелью у нас пока плохо: стоим в очереди на шифоньер, а так Вася все сам сделал: и стол, и табуретки, и посудный шкаф, и полки, и на кухне что…
Держа коляску на руках, Василий, осторожно щупая ступеньки ногами, спустился по скрипучей лестнице на первый этаж, вышел на улицу, завернул за угол дома и остановился под тесовым навесом от дождя, под которым укрывались гуляющие с детьми молодые матери и отцы.
Навес этот Василий ставил сам в прошлом году на паях с другими молодыми семьями. Здесь устроили деревянные лавки и стол, столбы для гамаков и двое качелей. Василий гордился этим сооружением и всегда с удовольствием отдыхал под навесом после работы. Даже когда не было дождя.
Под навесом пусто. Дождь нудил по тесовой крыше, звонко капало в лужицы, журчало в желобе, под ветром вздыхали старые сосны. Холодное нынче лето, неприютное, очень неприятное для чахоточных. Василий сидит, привалившись усталой спиной к столбу, привычно покашливает, даже не замечая этого.
Вскоре во двор дома вышел и дед Василий. Присел на лавочку, стал вертеть цигарку из самосада. Предложил зятю:
— Куришь?
— Курю.
— Закуривай!
— Спасибо. Я — свои. — И протянул тестю папиросы «Беломорканал».
Тесть отказался:
— Не-е, я привыкши к своим. А эти… Эти слабоваты, не продирают до печенки. И дух от их кислый.
Василий покачивал коляску, дед смотрел на низко бегущие облака, рассказывал:
— А у нас — колхоз. Председателем мой старший, Михаил. Мы, правду сказать, на выселках живем, но приписаны к Мышлятино, поскольку жимши там до революциев. Ну, сыны — кто куда. Девки — тоже. Кто в Москве, кто в Твери, кто в Питере, кто в Торжке, кто в Новгороде, кто еще где. Коська, предпоследний, энтот в летчики нонешней весной подамшись. Сызмальства хотел летчиком быть. Шурка, последыш от второй жены, от Дуни, — этот помоложе на два года. Его в армию не берут: в детстве на ветку наскочимши и обезглазимши. Кривой, стал быть. Однако, ничо, живет помаленьку в Вышнем Волочке. Учится на механика. С одним-то глазом. Да-а. Твои-то как?
— Ничего, спасибо. Тоже кто где.
— Не ездимши?
— В прошлом году ездили. Маня там два месяца провела. Витяшка заболел дизентерией. Я приехал, а там бабки над ним… — Василий споткнулся, не зная, как поприличнее назвать методы лечения бабок больного ребенка. — Темнота и невежество! Он уж и дышал еле-еле. А они ему примочки, заговоры да молитвы. Ну, я на них… Витюшку в ахапку — и в Волуевичи. А оттуда — в Смоленск. Думал — помрет. Нет, обошлось.
— Как малец-то, не капризный?
— Не-ет, тихий. Спит да ест. А проснется, так начинает гулить, сам себя забавляет. Хороший парень.
— Ну и ладно. А то у Анютки-то горластый — страсть! Ни дня тебе, ни ночи: орет и орет. Сколько ему? — кивнул дед на коляску.
— Полтора уже. Зубов полон рот, а говорить не говорит. — В голосе Василия послышалось сожаление. Но он тут же утешил, то ли деда, то ли самого себя: — Ничего, заговорит. Куда спешить? Успеется.
— Оно и верно: болтать языком — ума не надо. Главное дело, чтобы голова соображала. Может, на инженера выучится. Инженера нынче живут справно. Мой зять Антон, женатый на Глашке, в Москве, слыш-ка, большим человеком значится. В наркомате служит. Так-то вот. А отчего? А оттого, что ученый.
— Хорошо бы, — согласился Василий, имея в виду будущее инженерство своего сына, и жадно затянулся дымом папиросы: всякое напоминание об учебе откликалось в нем незаживающей раной.
— А что у вас здеся поговаривают насчет репрессиев? У нас сказывамши, что всё начальство, какое ни есть, все враги народа и эти… как его? — контры. У нас страсть как много людей заарестовамши. Сказывамши, что есть такая машина специальная, душегубка прозывается, сунут в нее человек сто, а из нее уже готовых упокойников вынают. Сказывамши, что как наберут в каком городе сто человек, так туды душегубку энту и направляют. Жуткое дело, — покачал дед Василий кудлатой головой.
— Насчет душегубок ничего не слыхал, — нахмурился Василий. И предупредил тестя: — Вы, батя, об этих делах не очень-то у нас тут распространяйтесь: заметут.
— Ишь ты! Так я только тебе, по-родственному то есть. А так — что ж, понятное дело: начальство завсегда народу врагами бымши. Сказывают: Ленин, еще при жизни своей, об энтом Сталину говоримши под большим секретом, об начальстве то есть. Вот Сталин, как силу набрамши, и выводит энто начальство под самый корень.
На втором этаже открылось окно, из него высунулась плоскогрудая женщина лет тридцати, завела умильным голосом:
— Софи-и! Радость моя! Иди к своей мамочке! Кис-кис-ки-ис!
Василий скривил лицо, взялся за коляску, предложил:
— Пойдемте, батя! А то эта будет орать тут — Витяшку разбудит. Да и Маня, поди, все уже приготовила.
— Эт она что, все время так орет? — спросил дед Василий, неодобрительно поглядывая на женщину в окне.
— Да ну ее! С ней свяжешься — не развяжешься.
— А ты кошку-то ее… кошку — раз и… — показал дед Василий, как он открутил бы кошке голову.
— Ну, разве что так, — засмеялся Василий, представив себе, какой гвалт поднимется в доме, если вдруг исчезнет рыжая Софи. Однажды ее не было дня три, так соседка всех обвинила именно в убийстве ее любимицы зловредными антисемитами. Даже милицию вызывала. Слава богу, нашлась ее Софи. Софи-то нашлась, а подозрения остались. Ну ее к черту!
Стол уже накрыт. Посредине большая миска с вареной картошкой, над которой вьется ароматный парок, в мисках же квашеная капуста, соленые огурцы и грибы, домашнее коровье масло и свиная колбаса, розовое сало, мед и трехлитровая бутыль самогонки — гостинцы, привезенные дедом Василием. А по полу протянулись цветные половички — и комната сразу посветлела и будто наполнилась луговыми цветами.
— Ну, прямо как дома, — восхитился Василий, останавливаясь на пороге комнаты. — У нас в избе такие же половички…
Мария светилась вместе с комнатой и с надеждой заглядывала мужу в глаза.
— Живем помаленьку, — рассказывал дед Василий, когда выпили по паре лафитничков обжигающей самогонки и закусили. — Скотину держим, огород и прочее. Налоги, конечное дело, но не как в прежние времена, чтоб подчистую. Тапереча все больше на сознательности. Самообложение. Что написамши в листок, то и сдамши. Такие вот пироги. А у вас как?
— Да тоже стало полегче, — говорила Мария, подкладывая мужикам то одного, то другого. — Витяшку в ясли носим, я работаю, зарплату прибавили с нового года. Да и в магазинах продуктов стало больше. Правда, очереди…
— В Москве у Глашки то же самое, — кивал головой дед Василий. — Бог даст, все наладится. Озимя нонче дружные, картошку вовремя посадимши. Михайла сказывал, что жита пудов по сто на круг выйдет. Ну, там лен еще… А вы в отпуск не собираетесь?
— Собираемся… в июле, — ответила Мария. — Пока не знаем, куда.
— К нам и приезжайте. А чего! Места много, живи — не хочу. Мальцу парное молоко — милое дело.
— Спасибо, тятя, мы подумаем, — глянула Мария на мужа и вздохнула: Василий ковырял вилкой соленые рыжики, о чем-то думал, хмуря высокий лоб.
Почувствовав взгляд жены, поднял голову, улыбнулся виновато.
— Я, собственно говоря, не против.
Глава 18
Дед Василий прогостевал у дочери с зятем две недели. По утрам отвозил внука в ясли, шел по магазинам со списком покупок, составленным дочерью, топтался в очередях, прислушивался к разговорам, вечером, когда собирались за столом, делился впечатлениями:
— Народ говорит, что война будет. Не дай то осподи. Оно, может, глупости, а может, и нет. Народ — он спиной загодя кнут чует. А война без кнута не бывамши.
— Тятя, вы скажете тоже, — укоризненно взглядывала на отца Мария круглыми мышиными глазами.
— Перед германской войной то же самое бымши. Это начальство не чует, а народ — не скажи, народ он все чует загодя, как та кошка грозу.
Василий понимающе ухмылялся: темнота — что с нее взять? Дед Василий, заметив эти ухмылки, загорячился:
— Вот ты ученый, девять классов закончимши, а того не знаешь, что зверь беду загодя чует. Муравей, предположим, перед дожжем все ходы-выходы закрывает, гадюка в трухлявый пень прячется, птица там какая или еще кто — каждый знает, какое изменение в природе ожидается. А человек… Поотдельности никто ничего знать не может, а вместе… Я в тюрьме сидемши, так кого к стенке, а кому амнистия выходит — все заране знамши. Начальство еще не знамши, а народ знамши. А ты рожу кривишь: брехня, мол, и предрассудки.
— Да нет, это я так, по другому поводу, — оправдывался Василий. — А только, скажу я вам, батя, если бы народ имел такую способность, ученые давно бы ее заметили и употребили бы в практических целях. Что война будет, это и дураку ясно. Вопрос: когда и с кем? Вот в чем дело.
— С кем-кем? Как это — с кем? Ясное дело — с германцем! — отрезал дед Василий. — Спокон веку все с ним да с ним. Больше не с кем. А когда? Этого никто сказать не может. Один осподь-бог.
— Ну, разве что бог…
Марию споры отца с мужем ужасно как пугали. В газетах пишут про троцкистов, шпионов и всяких там вредителей. Вон военных генералов во главе с маршалом Тухачевским арестовали и расстреляли. На заводе несколько человек из начальства арестовали, слух прошел — за саботаж и вредительство. Но начальство — бог с ним, с начальством-то: народу от него одно горе. Однако могут взять и за просто так — за длинный язык, за нечаянное словцо. Не дай бог Василия возьмут — ей не жить. И безотчетный страх терзал ее маленькую душу.
Ночью, под храп старика за ширмой, она пеняла Василию громким шепотом:
— Ну чего ты с ним вяжешься? Услышит кто…
Василий вздыхал украдкой, думал с горечью, что не с кем ему поговорить, отвести душу. Димка Ерофеев увлекся своей медичкой, с которой познакомились они в роддоме в день рождения Витяшки, заходит редко, прогулки их после работы и долгие разговоры прекратились. Видел Василий раза два после рождения сына Сережку Еремеева, но и у того своя жизнь, свои заботы: тоже женился, уже двое детишек, мать-старуху из деревни привез, крутится. Рассказывал, что на Путиловском тоже перемены имеются: многих арестовали из начальства, а кто-то вверх полез на этом деле. Вот и секретарь цеховой партийной ячейки Громов теперь сидит в райкоме партии, большая теперь шишка. Ну, поговорили с Сережкой и разошлись. А былой откровенности, увы, нету. Что уж тут говорить о соседях по дому: в разговоры не вяжутся, боятся, разве что о футболе да о кино. Даже про Испанию или папанинцев — и то не знаешь, что говорить. Жизнь какая-то неуравновешенная, шаткая, если смотреть на нее с мысленной стороны. А так, что ж, жить можно: на работе его, Василия, ценят, разряд недавно получил самый высший, опять же, рационализаторство — тоже и деньги, и почет, и нет уж того подозрения по части социального происхождения.
Василий подсунул руку под голову Марии — и она сразу же затихла, разве что всхлипнет разок-другой, но это уж как водится, без этого никак нельзя.
* * *
В начале июля Василий получил отпуск. Получила отпуск и Мария. Накупили подарков и отправились в деревню. Поездом доехали до станции Спирово, а там их уже ждал дед Василий с подводой, на которую сена было положено без жалости для удобства пассажиров. Ехали через Тверецкий спиртзавод, заехали к родственникам. Те на заводе работают, разжились у них спиртом. Ну и выпили, конечно, со знакомством и прочим. Потом мостом через Тверцу, бродом через Осугу. Остановились в доме на выселках, когда-то шумном, а нынче почти опустевшем.
Мачеха, Авдотья Титовна, встретила Марию с зятем ласково, особенно расцвела и раскудахталась от подаренного шерстяного платка в красных цветах и с кистями, сюсюкала над Витяшкой, называя его внуком. И тут же начала жаловаться на всякие нехватки и скудость жизни. Дед Василий помалкивал.
Мария на другой же день решила перебраться к брату Михаилу в Мышлятино. Изба у брата вместительная, народу тоже не так уж много осталось от прежних времен: все поразъехались кто куда. Как не получалось у Марии в детстве житье со своей мачехой, так, видать, и не получится уж никогда. Даже на короткое время.
Улучив минутку, сказала отцу о своем решении перебраться к Михаилу. Дед Василий поначалу засуетился от огорчения, но потом сник, махнул рукой:
— Сколь я ей морду не чистимши, — с горечью признался он, — а все к чужим детям ласки у нее не находится, все из дому выжить старается. — Помолчал, глядя на небо, вздохнул.
— Ты, Маняша, на меня не гневись за мачеху. Уж такую ее осподь уродимши. Бог с ею. А я к вам приходить буду кажодни.
У брата Михаила все по-другому: как в одной большой и дружной семье. Василий от нечего делать ввязался в строительство нового коровника, с утра уходил из дому, появлялся к вечеру, довольный и под хмельком. Мария крутилась по хозяйству, с чугунами да горшками вокруг печи. Дети Михаила и Тети Поли: два младших сына-подростка, две внучки и внук попали под ее опеку. Какой тут отдых! Но душой она отдыхала, все здесь было понятно и ясно до самой последней былинки и паутинки в углу просторных сеней.
Так и пролетели двенадцать дней отпуска — будто и не было. Правда, Витяшка за эти дни успел и загореть, и шишек себе набить во дворе о всякие углы и поленья, и царапин приобрести, и петух его клюнул в щеку, паршивец этакий, и гусь, отгоняя малыша от своих гусят-пуховичков, пощипал, и слез было вдосталь, но все обошлось и как-то разрешилось само собой.
Провожанки отпускникам устроили, почитай, всей деревней. Пили, ели, плясали и пели. Потом посадили на полуторку и отвезли в Будово. К самому отходу поезда, так что едва успели заскочить в вагон и покидать в тамбур кули и кошолки с деревенскими продуктами. А послезавтра опять на работу. Все войдет в привычную колею, и так день за днем, день за днем. И слава богу! Эти отпуска так коротки, что одно расстройство, и ничего больше.
Вот только Василий опять стал задумчив, опять отдалился от Марии, только «да» и «нет» она от него и слышит. Не любит ее Василий, нет, не любит. А уж как она старается для него, как ни ластится — все впустую. Знать, не судьба ей жить в любви и согласии со своим мужем, а как она мечтала о такой жизни, как стремилась эту жизнь устроить и выпестовать. Может, дальше что изменится, когда родится второй ребенок? И за что ей такие муки? У людей все ладно, а у нее…
— А-аа, а-аа, — поет Мария, склонившись над сыном, который не вовремя разгулялся и никак не может заснуть после тряского пути, толкотни и криков провожающих. — Спи мой маленький, куплю валенки, — поет Мария. — Будешь валенки носить, будешь маменьку любить…
В круглый живот ее толкнулась новая жизнь, и Мария прислушалась, забыв о своих горестях.
А Василий в это время стоял в тамбуре, курил и смотрел на пробегающие мимо леса, холмы, спящие деревни и поля, затянутые туманом, на белесые облачка и одинокую звезду, таинственно мерцающую над розовой полосой рассвета.
Поезд мчался навстречу белым ночам, на душе у Василия под стук колес звучала грустная мелодия, но не вся, а только начало ее, только первые такты. Он никак не мог воспроизвести ее целиком, мучился и все вызывал в своей памяти минувшее застолье и пышногрудую женщину, поющую незнакомую ему песню. Женщину он видел очень хорошо сквозь пыльное стекло вагонной двери, видел ее задорное лицо, светлые пряди волос, большие озорные глаза. Слышал и ее грудной голос, а песня уходила от него в сторону рассвета, терялась там среди неясных звуков и знакомых мелодий.
Странное и непонятное томление испытывал Василий после мимолетного знакомства с этой женщиной. Да и знакомства-то, почитай, никакого не было: так, сидели наискосок друг от друга через стол, иногда встречались глазами и испуганно отводили их в сторону. Он даже спросить об этой женщине побоялся, чувствуя на себе стерегущий взгляд Марии. Даже как зовут ее не разобрал за шумом и гамом застолья. Может, никогда уже и не увидит ее. Оттого и томилась душа Василия и рвалась куда-то, где ходит эта удивительная женщина с таким необыкновенным голосом и такими зовущими глазами. Кому-то она поет свои песни, в чьи-то глаза заглядывает по утрам…
Ах, как нескладно у него получается в жизни, будто самому себе наперекор. Тянет его почему-то исключительно туда, до чего не дойти, не дотянуться. У других что есть, тем и довольны, а ему все мало, все не то. Нескладный он какой-то человек, невезучий.
Василий загасил папиросу, сунул ее в пристенную пепельницу, пошел в свое купе. Мария прикорнула рядом с сыном, в полумраке купе не видно, спит или нет. Василий забрался на верхнюю полку, вытянулся поверх байкового одеяла, наброшенного на жиденький матрасик. Во сне повторялось раз за разом одно и то же: женщина шла по тропинке среди огромных сосен, солнечные блики пятнали ее белое платье, голос ее звал за собой, Василий стремился на этот голос, но женщина уходила все дальше и дальше, растворяясь среди теней и света, лишь песня ее текла среди горячих стволов:
Видать, и у этой женщины жизнь не задалась. И не так себя было жалко Василию, как эту женщину.
Глава 19
Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому. Дом стоял на обрывистом берегу Дона, в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.
Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко управился с калиткой, взошел на крыльцо, подергал за кольцо — внутри раздался глухой звон колокольца.
Открыли не сразу.
Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.
— Ну чего там опять стряслось? — спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.
— Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.
— Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, — проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: — Иди уж, да не топоти шибко-то.
— Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?
— Ладно, жди, — и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.
Из двери тянуло застоявшимся теплом.
Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел сам Михаил Александрович Шолохов, тридцатидвухлетний писатель, еще десять лет назад снискавший себе славу первыми книгами романа «Тихий Дон». На писателе белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.
— Здоровенько живешь, дядь Миш, — приветствовал писателя паренек, протягивая руку.
— Здорово, казак, — произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. — Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?
— Поезд будет послезавтра в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?
— Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров — не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.
— Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль — он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?
— Кто тебе сказал?
— Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали?
— А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин — вот, — вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский — вот, — опустил он ладонь ниже бедра. — Зато гонору — выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.
— Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.
— Ладно, беги. Калитку я сам закрою.
И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.
Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком. Он думал о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?
И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он пугался слишком откровенного намека и, в конце концов, остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!
По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.
Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.
Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при хазарах, при монголах. И еще раньше. И так же падали звезды, и лилась кровь, и кто-то смотрел в небо, и так же изумлялся и звездам, и себе самому. И всегда это должен быть человек зависимый, но дерзкий, восстающий против косности существующих порядков. Владыкам на небо смотреть ни к чему: их взгляд упирается в земное.
Шолохов опустил голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.
Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой тот рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.
Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, — как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.
Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший чистку, контролировать ее, сможет ли остановить бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути?
Глава 20
Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают — знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко по степи расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки желанного будущего.
Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и яркое полуденное сентябрьское солнце печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.
— А что, товарищ, — обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем сдвинул на затылок казачью фуражку с голубым околышем. — Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, али как?
— Да как тебе сказать, товарищ, — замялся парень. — Вроде бы и полегчала, а вроде бы и нет. Это с какой стороны глянуть.
— А ты глянь на нее с фактической стороны. Вот ты сам чем в колхозе занимаешься? В комсомоле-то состоишь?
— Да не-е, не состою, — передернул парень плечами и прикрикнул на буланую кобылу, потянувшуюся мордой к белым метелкам донника.
— Что так?
— Состоял, да вычистили.
— За что же?
— Рожей, говорят, не вышел…
— А если серьезно?
— Активности, говорят, не проявлял.
— Не хорошо, товарищ ты мой дорогой, — строго заметил Ставский. — Народ революцию произвел, чтобы, значит, молодое поколение активно продолжало дело старшего поколения, а ты, молодой, здоровый, активности не проявляешь. Очень даже прискорбно слышать мне, казаку, который сражался с белыми за твое будущее, такую, можно сказать, твою несознательность.
— Да что ж, — сбил парень фуражку на затылок. — Так уж вышло. Да и что там делать-то, в комсомоле-то этом? Уж и не маленький, поди, чтоб, значит, с пацанами в клубе штаны протирать. А что касаемо работы, так чем прикажут, тем и занимаюсь. Нынче вот при лошадях. А летось и косил, и скотину пас, и на току работал. Что велели, то и делал. Скоро в армию идти…
— А товарищ Шолохов… он что, тожеть работал вместе со всеми, или так только? — задал Ставский вопрос, ответ на который поможет ему понять, почему Шолохов, этот, можно сказать, еще мальчишка, не сам лично приехал встретить товарища Ставского на станцию. Ведь одно дело — просто товарища по перу, и совсем другое, когда этот товарищ — Генеральный Секретарь Правления Союза Писателей всего СССР. Лично ему, Ставскому, почести не нужны. Но есть должность, которая обязывает… — Он, товарищ Шолохов то есть, как о себе понимает? — завершает вопрос Ставский, стараясь разговорить парня, и лезет в карман за портсигаром.
— Это в каких смыслах? — искоса глянул на пассажира возница, почуяв в вопросе что-то недоброе.
— В самых прямых… Тебя, кстати, как звать-то?
— Егором. Егором Астаховым.
— А меня Владимиром Петровичем. Вот, значит, и познакомились. Я тоже писатель, как и товарищ Шолохов… Так говоришь, Астаховым? Это не про твоего отца в «Тихом Доне» прописано?
— Не-е, мой батя в гражданскую у красных воевал. Домой без ноги вернулся. На деревяшке. Нынче при райсовете сторожем служит.
— А-а, вон как… Однофамильцы, значит?
— Выходит, что так.
— Закуривай, — протянул Ставский парню раскрытый портсигар.
Тот аккуратно выловил папиросу и, намотав вожжи на руку, перегнулся к седоку, прикуривая от зажигалки.
— А ты читал «Тихий Дон»-то? — спросил Ставский, сделав пару глубоких затяжек.
— Читал, а то как же. У нас и старики, которые неграмотные, тоже знают этот роман непосредственно от громкой читки.
— И что?
— Очень даже правильная книжка. Только товарищ Шолохов ее еще не закончил. Пишет еще. Больно уж толстая получается.
— А «Поднятую целину»?
— И ее тоже. Тожеть очень правильная книжка. Только не про нас написанная, а про других каких. Может, про нижнедонских. У них там и земля получше, и урожаи побольше нашенских. А у нас в районе куда как хужей было.
— Это как же так — хужей?
— А вот так — хужей по всем статьям. И хлеб отнимали до последнего зернышка, и на мороз людей с малыми детьми выгоняли, чтоб, значит, показали, где спрятали недоимки, и всякие другие издевательства устраивались со стороны особых полномоченных.
— Так то ж, небось, по отношению к кулакам?
— Да какие там кулаки! Сниткины-то кулаки, что ли? Или Порубаевы? Или Лаптевы? Или другие какие? Они ж и на середняка не тянули. Приехали из Ростова — и всех под одну гребенку. Разденут — и на мороз. У Репняковых малое дитё замерзло насмерть.
— А тебя лично?
— У нас в Вешках этого не было, чтоб из хат выгоняли на мороз. А хлеб забирали у всех. Сказывали, товарищ Шолохов об этих безобразиях самому товарищу Сталину жалобу прописал. И про голод тоже. Как коренья ели, сусликов и всякую другую непотребную пищу. Жуткое дело, — словоохотливо рассказывал Егор Астахов. — И товарищ Сталин самолично прислал в наш район шестьдесят тысяч пудов хлеба.
— Откуда знаешь?
— Так в ростовской газете же про это писали, в «Молоте». И в нашем «Большевике Дона» тожеть.
Бричка катила вдоль желтеющего ракитника, как вдруг среди кустов замелькали бело-желтые коровьи черепа и кости.
— Вот, — показал Егор кнутом на эти кости.
— Что — вот?
— А то самое, что уполномоченные из Ростова заставляли гнать на мясо коров, а они по дороге дохли. И лошади тоже. Товарищ Шолохов и про эти безобразия прописал товарищу Сталину. Да, видать, не все письма доходят до товарища Сталина.
— Ну, об этом не тебе судить: мал еще, — сердито осадил парня Ставский. — На то другие люди имеются.
— Так я ж и не сужу. Так только, для этой самой, для информации.
— А кости бы убрать надо. Чтоб, значит, не смущали народ. Не провоцировали. Соображать надо, — проворчал Ставский.
Астахов лишь передернул плечами, точно на спину сел слепень.
Дорога свернула к речушке с мутноватой водой, кобыла, ступив в реку, пугливо всхрапнула, прядая ушами.
— Но-о! Пошла, холера! — стегнул возница ее вожжами.
Кобыла пошла, расплескивая воду, которой было всего лишь по ступицу. На середине речушки возница остановил кобылу, дал ей напиться.
— И все-таки, как у вас с товарищем Шолоховым? — после длительного молчания снова завел свое седок. — Он-то чем у вас занимается? В общественном и партийном смысле, так сказать.
— Так писатель же! Чем же ему заниматься? Пишет. Как ни придешь, все пишет и пишет. Или с удочкой сидит на берегу. Или берет собак да с егерями волков травит. Волков-то страсть развелось. Иногда в правление придет, погутарит с бригадирами, с председателем, еще с кем. Или в райком. Раньше-то часто захаживал, а как первого секретаря райкома товарища Лугового заарестовали, так и не ходит… А чего ходить-то? С Луговым они друзьями были… И с Красюковым, и с Логачевым. Всех заарестовали.
— А другие станичники… Они как к товарищу Шолохову относятся?
— Нормально относятся, — снова передернул плечами Егор и, отвернувшись от седока, надвинул фуражку на лоб, хлестнул кобылку, и та вынесла пролетку на сухое и потрусила, пофыркивая и мотая головой.
Ставский, откинувшись на спинку сидения, хмуро взирал на проплывающие мимо пустынные поля. В лысеющей голове его трудно ворочались тяжелые мысли. Если даже такой сопляк старается отделаться от него ничего не значащими ответами, то как пойдет дело дальше, не так уж трудно предположить. Скорее всего, тут все спелись между собой, а Шолохов для них и царь, и бог, и что-то вроде атамана. И уж точно на лицо круговая порука. Вон даже колхоз назвали его именем, будто он геройский полярник или летчик. Что ж, найдется слабое место и в этом круге. И он, Ставский, разорвет его и заглянет в самую середку. Без этого и в Москву возвращаться нечего. Тем более что тревожные сообщения о поведении Шолохова возникли явно не на пустом месте. И коли ему, генеральному секретарю правления Союза писателей, сам товарищ Сталин доверил такое щекотливое дело. Высокое, даже — можно сказать — высочайшее доверие это он оправдает, докопается до самой сути, до самого, так сказать, позвоночника.
Глава 21
Шолохов встретил гостя из Москвы на крыльце своего дома. Ни радости на его высоколобом лице, ни приветливости товарищ Ставский не обнаружил.
Однако обнялись, похлопали друг друга по плечам и спине, потискали руки. Чтобы погасить вопрошающе-недоверчивый взгляд Шолохова, Ставский стал пересказывать байку, сочиненную им в дороге:
— Вот… еду, значит, в Ростов. Еду поглядеть, как там местная писательская организация работает. Были сигналы, что не проявляют должной активности. Решил по пути к тебе заглянуть. Мне сказывали, что сидишь дома, нигде не показываешься. Ну, думаю, совсем записался товарищ Шолохов. А, с другой стороны, третью книгу твою читатели ждут с нетерпением, письмами завалили, а ее все нету и нету. Что так?
— Да в двух словах, Владимир Петрович, и не расскажешь. Если временем и терпением располагаешь, так уж и быть, расскажу, как живу и чем занимаюсь, отвечу на твои вопросы. А пока приглашаю к столу: с дороги-то чай проголодался.
— Не без этого.
Обедали вдвоем. На столе дымится кастрюля с ухой, на тарелках огурцы, помидоры, зелень, тонко нарезанное розоватое сало, копченый осетр.
Шолохов разлил по стаканам водку, предложил:
— Давай выпьем за твой приезд, чтобы твоя командировка была удачной… ну и — за все хорошее.
Выпили под закуску. Потом под уху.
На этот раз тост провозгласил Ставский:
— За твои творческие успехи! В частности за то, чтобы ты правильно разрешил конфликт Григория Мелехова с советской властью. Читатель ждет, что Григорий помирится с советской властью, станет ее активным сторонником и работником.
— Что ж, Владимир Петрович, за пожелание успехов выпью, а за то, чтобы из Гришки делать большевика, пить не стану. Не могу я его в большевики произвести, не выйдет из него большевика, не тот он человек.
— Что значит — не выйдет? Что значит — не тот? Все в твоих руках, Михаил.
— В моих руках только перо. А биографию Гришки писала история, ее пером не переделаешь, характера его не изменишь: действительность не позволяет.
— Что значит — не позволяет? Мы, большевики, для того и существуем на свете, чтобы все изменять по Марксу-Ленину-Сталину. Вот мы ездили с товарищем Сталиным на Беломорстрой. Так там отпетые бандиты и контрики становились ударниками труда, проявляли чудеса трудового героизма. А ты говоришь: не по-зволя-а-ет. Ерунда все это.
Шолохов искоса глянул на Ставского, качнул лобастой головой: надо же, как меняет человека должность! Всего-то на пять лет старше, а выглядит на все сорок пять: залысины, седина, на лице глубокие морщины. Видать, не просто дается ему его генеральное секретарство. Ну да каждый свою судьбу выбирает себе сам… И все-таки, зачем он пожаловал? Врет, поди, что просто так завернул. Просто так они никуда не заворачивают. Тем более по такой дороге, да с ночевками где придется.
Заговорил, не спеша попыхивая трубкой:
— Вот ты говоришь: переделать Мелехова в большевики… Ростовское энкэвэдэ настоящих коммунистов ни за что хватает, а уж о Гришке Мелихове, существуй он на самом деле, и говорить нечего. Почти всех бывших участников восстания загребли под чистую. И кто в командирах ходил, и кто в рядовых. В Вешках всё партийное и советское руководство взяли. А я этих людей как облупленных знаю: с ними вместе работал, с ними и решения принимал, и дела делал, и с краевым начальством воевал за нехозяйское ведение дел. Значит, и меня надо брать. А почему не берут? Я тоже за все в ответе. Берите! Только сперва надо разобраться, кто главный виновник во всех нынешних безобразиях, а кто невольный соучастник. Вон, нынешним летом — что получилось?.. Гнали из Ростова приказы, чтобы зерно нового урожая поскорее свезли в Базки. Свезли, пупки надрывали. И что? Тысячи пудов гниют там под дождем. Я об этом заметку написал в «Молот» — не напечатали. А местное НКВД на меня строчит донос за доносом, собирает улики, сплетни и наговоры. А ты говоришь: писать. У меня руки опускаются. Мне иногда в голову такие мысли приходят, что самому страшно становится.
И Шолохов, отложив погасшую трубку, налил полстакана водки и выпил ее одним духом, забыв предложить своему гостю.
— А тебе, Михаил, не кажется, что враги, которые тебя окружали и которые наверняка еще остались, притаились, только того и ждут, чтобы ты потерял веру в советскую власть, перестал писать, а главное — Мелехова оставил непримиримым врагом советской власти? — гнул свою линию Ставский, старательно окрашивая свой хрипловатый негнущийся голос в задушевные и доверительные тона. — Не исключено, что они, прикрываясь твоей спиной, творили свои грязные дела, а ты их защищаешь, изображаешь безвинными страдальцами.
Шолохов оторвал от стола свой неломкий взгляд, уставился в серые глаза гостя.
— Пока мне никто не может доказать, что так оно и есть на самом деле, — заговорил он, тяжело расставляя слова. — Более того. Мне представляется, что все как раз наоборот. Евдокимов, сменивший в тридцать четвертом Шеболдаева, мне прямо заявил: «Мы, — сказал, — хотим оторвать тебя от врагов, сделать своим». Это как понимать? Что значит свой на его языке? Свой — это тот, кто не видит их самоуправства и неспособности вести дело так, чтобы оно не отталкивало людей от этого дела, а, наоборот, привлекало. С помощью палки хорошей работы не дождешься. А любви — тем более. И это в будущем может выйти боком для советской же власти. Особенно, если припомнить, сколько казаков, которые сдались красным в Новороссийске, перекинулось к полякам в двадцатом году. А почему перекинулось? А потому, что Тухачевский гнал их на пулеметы, фактически — на убой, чтобы руками поляков отомстить за восстание. Об этом даже Бабель в своей «Конармии» писал, а его даже заподозрить в симпатии к казакам невозможно.
— А поляки этих казаков постреляли и поморили голодом, — усмехнулся Ставский.
— Было и такое, — согласился Шолохов. — Так ведь не только казаков, но и простых красноармейцев, командиров и комиссаров. Но дело не только в этом, а в том, что как не было, так и нет казакам доверия от советской власти. В этом вся штука.
— Ладно, не горячись, Михаил, — остановил Шолохова Ставский и принялся разливать водку по стаканам. — Хотя это не входило в мои планы, я постараюсь разобраться в том положении, в котором ты оказался. Не будем спешить с выводами. Но мне кажется… — я даже уверен! — что ты погряз в местечковых дрязгах, перестал различать, где черное, где серое, а где белое… Давай выпьем, а то во рту что-то пересохло.
Выпили. Молча, без тостов. Крякнули, закусили.
Еще не прожевав, Ставский, чтобы опередить возражения Шолохова, заговорил с полным ртом:
— Вот взять хотя бы меня… Я, когда проживал на Кубани, смотрел на окружающую политическую обстановку одними глазами, леса, как говорится, за деревьями не бачил. Теперь проживаю в Москве — взгляд стал шире, глубже, проницательнее. Есть, как говорит товарищ Сталин, правда отдельного человека, а есть правда истории, правда революции, правда рабоче-крестьянской власти. Вот если с этих позиций смотреть на твои Вёшки, то всё видится по-другому. Ведь казачки-то хлеб прятали? Прятали. Воровали? Воровали. В итальянку играли? Играли. А ты их защищаешь. И какое же громадное спасибо надо сказать товарищу Сталину за то, что он, несмотря на все это, дал вам хлеб из государственных закромов! И не только спасибо, но и отблагодарить своим творчеством. Лично я и мои товарищи по правлению нашей писательской организации никак не можем взять в толк, почему ты обходишь вниманием огромные заслуги товарища Сталина в гражданской войне? Ведь восстание на Дону происходило именно тогда, когда товарищ Сталин руководил обороной Царицына. Следовательно, его фигуру никак нельзя упускать из виду в твоем романе. Без нее роман, как хата без печки. И это не только мое мнение, но и других видных наших писателей: Толстого, Фадеева, Серафимовича.
Шолохов, услыхав про «итальянку», то есть итальянскую забастовку, о которой Сталин писал ему, Шолохову, в своем письме, напрягся, пытаясь понять, проговорился ли Ставский или это определение стало расхожим в московских кругах? Но если проговорился, значит, был у Сталина, следовательно, и приезд его сюда осуществляется по его, Сталина, умыслу. Зачем? Как ответ на письмо Шолохова же? Но если даже и так, чего ему, Шолохову, терять? Чего бояться? Все, что надо, он уже говорил самому Сталину и устно и письменно. Сталин хочет подтверждения? Будет ему подтверждение.
Но… тут надо тонко, тут нахрапом не возьмешь. Не скажешь ведь, что и сам Сталин принимал участие в расказачевании. И Ленин тоже. Сам подход к казачеству был неправильным, огульным, само понятие «казак» стояло рядом с понятиями «жандарм», «полицейский», «самодержавие». Таким оно остается в головах определенной части общества и поныне. Не скажешь ведь, что голодомор на Дону и в других областях вызван бездушной политикой по отношению к крестьянству, а казак — это прежде всего крестьянин; что чрезвычайные меры, принимавшиеся к нему совсем недавно, и привели к его обнищанию, к голоду, к внутреннему сопротивлению; что колхозы можно и нужно было организовывать на другой основе; что руководить сельским хозяйством ставили и ставят людей, ничего в нем не смыслящих. И это только часть правды. И во всех этих неурядицах, ведущих к человеческим трагедиям, видна рука Сталина. И после этого восхвалять его? Называть гениальным и прочее? В речах там, в газете — куда ни шло. А в «Тихом Доне»… Нет, товарищи дорогие, от меня вы этого не дождетесь.
И Шолохов заговорил, медленно и негромко цедя слова:
— Ты вот, Владимир Петрович, помянул Алексея Толстого. Очень кстати помянул, скажу я тебе. А ведь Алексей Толстой уже осветил роль товарища Сталина в известный период в полном, так сказать, объеме. Особенно в романе «Хлеб». Так что же, прикажешь мне повторять зады? Повторять зады я не собираюсь…
— Но с твоим-то талантом, Михаил, тебе и не придется повторять, как ты говоришь, зады! С твоим талантом так можно эту роль осветить, что, я бы сказал, фигура товарища Сталина как бы засияет! Как бы вспыхнет и осветит всю нашу революцию солнечным светом! С твоим-то талантом… А Толстой, между нами говоря, он кто? Граф, дворянин, белая кость. К тому же бежал из страны, жил в эмиграции. Что он может понимать в революции? Что он может понимать в народных чаяниях? Что он может понимать в той громаднейшей роли, которую сыграл в ней товарищ Сталин? Кое-что, вокруг да около и не более того, — покрутил в воздухе пятерней Ставский. — А ты, Михаил, видел революцию своими глазами, принимал в ней непосредственное участие. Хотя бы и по малолетству. Это ж совсем другое дело!
— Я ценю товарища Сталина и его роль в революции, но это — ты прав — такая огромная роль, что говорить о ней между делом считаю непозволительным. А отразить эту роль во всем ее объеме — и десяти томов «Тихого Дона» не хватит. Потому что, если по-твоему, то есть если не десять томов, то получится, что главный герой Гришка Мелехов, беляк и бандит — ему все внимание, а товарищ Сталин где-то сбоку припека. Вот что получится, чего твои писатели никак не могут понять.
— Э-ээээ, все это не то, Михаил, — навалился Ставский грудью на стол и пьяно погрозил Шолохову пальцем. — Все это одни сплошные отговорки. И отсюда возникает вопрос: откуда у тебя такие отговорки? Отвечу. Они оттуда, что ты живешь на отшибе от общей нашей жизни, от своих братьев-писателей, и не чувствуешь главного. А главное — это… Погодь, не перебивай!.. Вот сбил с мысли… — Ставский помотал головой, точно лошадь, стряхивающая слепней. Затем, уперев в Шолохова неподвижный пьяный взгляд, спросил, дергая себя за ус: — О чем это я? А-а?
— Давай еще выпьем, — предложил Шолохов.
— Выпь-пьем. Только дай досказать. Что я хотел? А-а, во-от! — звонко хлопнул он себя по лбу ладонью. — Хотел тебе посоветовать… как старший товарищ. Так вот, мой тебе совет, Михаил: перебирайся в большой промышленный город. Да. Скажем, в Ростов, Сталинград или в Москву. Или еще куда, но чтобы поближе к рабочему классу. И сразу же почувствуешь, как меняется твое мировоз-з-зрение. Это, брат, такое великое влияние, что делает человека чище и целеус-стремлен-н-ней. Да. Потому что — рабочий класс…
— Да никуда я отсюда не поеду! — с досадой воскликнул Шолохов и прихлопнул ладонью по столу, будто ставя точку. — Я здесь вырос! Я здесь каждую травинку знаю! А там что? Все начинать сызнова? Нет, это не для меня. Там я и работать-то не смогу. И о чем писать? Не о чем. Ты вот живешь в Москве… Много ты там написал? — и уставился своим неломким взглядом в серые глаза столичного гостя. — Ничего ты не написал. А писатель должен писать. И писать о том, что он знает до последней былинки. Писать о деревьях, потому что деревья и есть лес. И чем лучше ты знаешь жизнь каждого дерева, тем лучше знаешь жизнь всего леса… Так вот я рассуждаю. И по-другому рассуждать не могу. И — не хочу.
— Упрямый ты человек, Михаил, — пробормотал Ставский. — А не пишу я потому, что — работа. Меня партия поставила, дала мне задание на это… на руководство, и я, как настоящий большевик… — И предложил: — Давай по последней да отдохнем малость. А завтра я попробую раз-зобраться в твоих бедах.
— Тут уж разбирались, — усмехнулся Шолохов. — И из крайкома была комиссия, и из Цэка во главе с Кагановичем, и Шкирятов по личному распоряжению товарища Сталина приезжал, и Евдокимов, и Люшков заглядывали. Теперь вот жду нового — Абакумова. Только от этих разбирательств мало что меняется. Потому что не меняется отношение к человеку, к дереву, как ты говоришь. А лес…
— Ничего, лишнее раз-збирательство не помешает, — попытался остановить Шолохова Ставский. — Лишнее раз-збирательство — совсем не лишнее. Оно дает направление… направляет то есть твои взгляды в нужную для партии и народа сторону. Так я это дело понимаю…
Когда-то Ставский думал примерно так же, как и Шолохов. Но не устоял под напором многочисленных критиков. Он понял в конце концов, что писатель из него не выйдет, а так — не имея своего мнения — жить проще и спокойнее. И он легко убедил себя, что не ради простоты и спокойствия выбрал себе такую жизнь, а ради высокой идеи, и теперь готов был зубами рвать любого, кто засомневался бы в бескорыстии его выбора.
— А лес… — продолжал Шолохов, вращая на столе пустой стакан, будто не слыша собеседника: — Лес, конечно, вырубить можно. Чего проще! Жить можно и в пустыне: человек ко всему приспосабливается. Но разве это можно назвать жизнью? Это — не жизнь. Это — прозябание.
«Вон куда тебя заносит», — думал Ставский, путаясь в мыслях, испытывая в одно и то же время и восхищение этим талантливым, но бесшабашным, по его понятиям, человеком, и страх, но не столько за Шолохова, сколько за себя: как он все это станет преподносить товарищу Сталину? Не воспримет ли тот его правдивые слова как зависть и поношение? Потому что Шолохов, как ему казалось, открылся вдруг совершенно другим человеком, то есть таким, каким он его не ожидал увидеть. Хотя его, Шолохова, симпатия к своему главному герою Гришке Мелехову очевидна для всех. Как и антипатия к тем, кто толкнул казаков на восстание. И все, кому ни лень, его, Шолохова, за эту симпатию-антипатию поносят. Но Сталин-то, Сталин… он-то весьма и весьма благоволит к писателю, а посему неизвестно, чем для него, Володьки Кирпичникова, все это обернется.
Глава 22
В кремлевском кабинете Сталина присутствуют, помимо самого хозяина, предсовнаркома Вячеслав Михайлович Молотов, наркомвнудел Николай Иванович Ежов, прокурор страны Андрей Януарьевич Вышинский, члены Политбюро Ворошилов и Каганович. И писатель Михаил Александрович Шолохов. Они сидят за большим столом для заседаний: Молотов, Ежов и Вышинский — с одной стороны, Ворошилов, Каганович и Шолохов, — с другой. Большие часы показывают половину шестого по полудню. Разговор длится уже не менее часа.
Сталин, следуя своей излюбленной манере, ходит вдоль стола, за ним тянется сизый дымок из трубки. Вот он повернулся, остановился напротив Шолохова, заговорил:
— Помнится, Горький утверждал, что писатели — невменяемые люди. И я до некоторой степени с ним согласен. Поэтому Цэка нашей партии так бережно относится к советским писателям, прощает им их ошибки, терпеливо поправляет их, наставляет, как говорится, на путь истины. Не всех, разумеется, а тех, кто способен правильно, как настоящий большевик, воспринимать товарищескую критику. Ленин считал, что литература должна стать общепартийным делом. И мы свято следуем заветам нашего вождя и учителя. В ваших, товарищ Шолохов, взглядах на современную действительность много правды, многое подмечено из того, что нам, издали, не сразу заметно. Мы ценим вашу принципиальную позицию, но, в то же время, хотим предостеречь от сползания к мелкобуржуазности и нигилизму. Это не наш метод. Это не метод социалистического реализма. Мы должны показывать и пропагандировать лучшие образцы социалистического строительства. Как в городе, так и в деревне. И в то же время выставлять на общее осуждение и осмеяние наши недостатки, наши пороки, которые достались нам в наследство от минувшей эпохи. Именно с этими пороками, прочно засевшими в головы некоторой части нашего общества, мы и начали сегодня решительную борьбу. Борьбу не на жизнь, а на смерть. Да, случается, что кое-кто подпадает под чужое влияние. Жизнь — штука сложная, не всякий может в ней разобраться. Иные проявляют излишнюю ретивость. Безграмотность. Тупоумие. С кадрами у нас трудности. Иных надо просто поправить. К иным применить более жесткие меры. Но чаще всего за этими безобразиями видна тяга некоторых бывших товарищей к сладкой жизни, интерес к власти, которая такую жизнь им обеспечивает. И на этой основе они сбиваются в стаи, в преступные группировки, которые начинают искать поддержки извне, становятся на путь борьбы с партией, с народом, становятся на путь предательства, вредительства, шпионства. Мы долго терпели и пытались втолковать этим товарищам, что дальше так жить и действовать нельзя. Они нашу терпеливость стали расценивать как нашу слабость. И даже трусость. Всякому терпению приходит конец. Вот с ними-то мы и ведем решительную и бескомпромиссную борьбу. Не исключено, что ваши товарищи, за которых вы так горячо заступаетесь, действительно стали жертвой оговора. Такое тоже возможно. Мы думаем, что товарищ Ежов разберется в этом деле и доложит нам. А мы, со своей стороны, проинформируем товарища Шолохова.
И Сталин, обойдя стол, подождал, когда Шолохов встанет и выберется из-за стола, протянул ему руку, задержал в своей.
— Желаю вам, товарищ Шолохов, творческих успехов. Мы все тут очень ждем окончания вашего романа. Вернее, романов. Если будут затруднения с издательствами, обращайтесь непосредственно к товарищу Сталину.
— Спасибо, товарищ Сталин, за пожелание и обещание помощи. Я постараюсь сделать все от меня зависящее. И постараюсь как можно реже беспокоить вас своими просьбами.
— Ничего, ваши беспокойства не такие уж тягостные для товарища Сталина.
И пока за Шолоховым не закрылась дверь, Сталин стоял и смотрел ему вслед, посасывая погасшую трубку. Затем повернулся к Ежову, произнес требовательно:
— Разобраться, но без спешки. Проследить, чтобы этих людей куда-нибудь не сплавили, откуда их не вытащить. Шолохов нам нужен. Шолохов стоит десятков иных писателей и сотен политиков. Шолохов еще нам очень пригодится.
Раскурил трубку, продолжил:
— А теперь главный вопрос: о переносе чистки в республики, края и области. Основную работу мы сделали: освободили нашу партию от почти всех руководителей оппозиции. Осталась группа Бухарина и еже с ним. Их последователи на местах в панике. Им ничего не остается, как доказывать свою преданность советской власти, подставляя под репрессии честных коммунистов, честных работников науки, промышленности и сельского хозяйства. Отсюда следует: для начала мы должны избавиться от тех представителей репрессивного аппарата, которые не столько борются с врагами и нечистыми на руку руководителями, сколько вредят партии и соввласти. При этом значительная часть репрессивного аппарата является ставленниками Троцкого и Ягоды. И выполняют их указания, направленные на дестабилизацию политической атмосферы внутри страны. Товарищ Вышинский нам доложит о принципах подготовки наших органов к заключительному этапу Большой чистки. Товарищ Ежов дополнит его доклад. Прошу. И как можно короче.
Андрей Януарьевич поднялся, одернул свой китель, заговорил голосом профессора, каким привык говорить перед студенческой аудиторией Московского государственного университета:
— Да, мы освободились от части врагов соввласти, врагов нашей партии и советского народа, на которых ориентировались рядовые члены всяких террористических центров. Но далеко не от всех. Приступая к заключительной части Большой чистки, надо взять за правило, что — по моему глубокому убеждению, — не имеет значения, состоит ли человек, на которого пало подозрение, в той или иной террористической организации, является ли он агентом той или иной иностранной разведки, или это человек из тех типов, которые всего-навсего пробрались на руководящую должность, чтобы обворовывать свой народ, опираясь на своих родственников и приятелей, привлеченных ими к воровству. Вред, приносимый такими людьми социалистическому строительству, зачастую оказывается неизмеримо большим, чем вред от иных террористов и диверсантов. Как показала судебная практика, обвинение таких типов исключительно по уголовному кодексу недостаточно для оценки их преступной деятельности. Для справедливого приговора необходимо соотносить их так называемую деятельность с терроризмом, вредительством и шпионажем. А их родственников, пользующихся благами, которые им предоставляются в результате преступлений, наверняка осведомленных, откуда эти блага берутся, необходимо судить как соучастников преступления. Независимо от того, какие должности они занимают. При этом учитывать следующий непреложный факт: будь то заговорщик, состоящий в тайной антисоветской организации, или директор какого-то завода или фабрики, использующий свою должность для самообогащения, будь то областной или районный чиновник-коррупционер — все они воспринимаются советским народом как нечто общее, неотделимое одно от другого. В народе говорят: хрен редьки не слаще, — закончил Вышинский и посмотрел на Сталина, ожидая его оценки.
— Хорошо, товарищ Вышинский, — произнес Сталин, раскурив погасшую трубку. — Теперь послушаем товарища Ежова.
Ежов был краток. Его карьера не приучила его к длинным речам, а более всего — к речам, где каждое слово уместно, каждая фраза бьет в одну цель.
— Как Генеральный комиссар и нарком внутренних дел, я с самого начала следую указаниям товарища Сталина на бескомпромиссную борьбу с нарушителями советских законов. Это у Чехова можно было простить мужика, который отвинчивал гайки крепления рельсов к шпалам по своему невежеству. Мы живем совсем в другую эпоху. За то же самое преступление мы должны отвинчивать голову. Так я считаю. А имел или не имел отвинчиватель сообщников, с какой целью отвинчивал он гайки, значения не имеет. В массе своей все они преступники, все они — вольно или невольно — работают на международных империалистов. Даже те, кто так и не дошел до железной дороги, но шел в ее сторону и гаечным ключом. И чем безжалостнее наказание, тем больше шансов, что со временем гайки отвинчивать перестанут, — заключил Ежов и тоже посмотрел на Сталина с ожиданием.
— Что ж, — заговорил Сталин с усмешкой, спрятанной под усами, — и товарищ Ежов и товарищ Вышинский действительно выражают одну и ту же идею, хотя и разными словами. Остается эту идею воплотить в жизнь как можно быстрее и как можно эффективнее.
* * *
Михаил Шолохов покинул Кремль через Боровицкие ворота.
Выйдя на Манежную площадь, он оглянулся.
Высокая зубчатая стена из красного кирпича, зеленый купол, над которым полощется на ветру красный флаг, остроконечные башни — и за всем этим Сталин, руку которого он держал в своей всего лишь несколько минут назад. Он все еще чувствовал тепло этой несколько мягковатой руки, вялое ее пожатие, он все еще видел желтоватые глаза Сталина, его толстые усы с рыжеватыми концами, морщины на сером, изрытом оспою лице, жесткие волосы с частой сединой, просвечивающую сквозь них желтоватую кожу, слышал его глуховатый голос, сдобренный грузинским акцентом. Человек как человек и, если не считать острого — рысьего — взгляда, то ничего особенного. А вот поди ж ты… поднялся на такую высоту, руководит такой огромной страной и, если отбросить частности, руководит весьма неплохо. А что подняло его? Только ли собственные способности? Или что-то еще?
И вспомнил: Ставский почти что требовал, чтобы он, Шолохов, вписал Сталина, и ни куда-нибудь, а в «Тихий Дон». А что можно написать о Сталине той поры? Ни-че-го! Потому что тот Сталин и этот — должны быть совершенно разными людьми. Тот Сталин должен был пребывать как бы в поиске самого себя. Тогда все — или, по крайней мере, подавляющее большинство народа, — пребывали в подобном поиске. А нынешний Сталин — поиск уже завершивший. Более того, нынешний Сталин уже как бы и не человек, а средоточие и символ власти, власти безграничной, всеобъемлющей, непререкаемой. И такое слияние человека с властью произошло не вчера, не за один день и не за один год — и это-то, быть может, самое главное и самое для писателя интересное. А между тем необходимые подробности о Сталине как о человеке, вставленные в ткань повествования, войдут в противоречие с его властью, заставят задуматься над самой властью и ее пределами. И не только писателя Шолохова, но и всех, на кого эта власть распространяется. Но надо ли выворачивать власть наизнанку? Надо ли так пристально разглядывать еще живого Сталина? Тут на себя-то иногда в зеркало глянешь с перепою и поморщишься: так бы в эту рожу и плюнул. А тут Сталин… Каково ему будет глянуть на себя самого?
Между тем Алексей Толстой пишет о Сталине той поры так, будто тот Сталин и этот — одно и то же лицо, застывшее во времени, сформировавшееся неизвестно когда и неизвестно при каких обстоятельствах. Так не бывает. Отсюда вывод: писать о Сталине правду невозможно. А если возможно, то издалека. Потому что правда эта есть правда жизни, а жизнь далеко не всегда зависит от Сталина, каким бы гениальным он ни был. Писать о Сталине так, как о нем пишут в газетах, конечно, можно, но именно по-газетному, то есть приписывая Сталину все достижения партии и народа и сваливая все недостатки и упущения на обстоятельства и вражеские козни. Писать о Сталине — это то же самое, что писать о боге, которого вообще никто никогда не видел, но о котором всякий верующий знает практически всё: и всемогущий он, и всемилостивейший, и всевидящий, и всезнающий, но обращающий внимание только на тех, кто его усиленно восхваляет и униженно умоляет снизойти до мимолетного внимания. Но Сталин — не бог, а писатель Михаил Шолохов — не монах-черноризник.
Нет, Сталин не может быть героем художественной литературы. Во всяком случае, при жизни. Нужно время, чтобы понять, что именно в нынешней жизни зависело от Сталина, а что было неизбежно с исторической точки зрения и, более того, как бы управляло поступками самого Сталина. Как, впрочем, и самыми обыкновенными людьми. В этом смысле писать о выдуманном Григории Мелехове значительно легче: его поступки на виду, его зависимость от окружающих его людей, от обстоятельств тоже очевидны и вполне объяснимы.
И, наконец, вносить имя Сталина в роман о казачестве — значит испортить роман, искривить естественное развитие его сюжета, что равнозначно вплетению в ткань вольной казачьей песни диссонирующий звук холопства. Точно так же, как заставить Григория Мелехова порвать со своим прошлым и признать, что прошлое это зависело исключительно от его воли.
Пусть этим занимаются другие.
И Михаил Шолохов, мысленно махнув рукой, пошагал к гостинице, где у него в чемодане припасена бутылка коньяку. Выпить, забыть всё и вся, уснуть и, проснувшись, узнать, что все уже разрешилось само собой. Хотя само собой ничего не разрешается, иначе он не оказался бы в Москве и не провел рядом со Сталиным более часа.
Глава 23
Николай Иванович Ежов восседал в высоком кресле за массивным столом и потому казался значительно выше ростом, чем был на самом деле. Он исподлобья поглядывал на комиссара госбезопасности третьего ранга Люшкова, сидящего напротив, хмурился, морщил лицо. Время от времени узкие губы Ежова шевелились, словно что-то во рту просилось наружу, толкая изнутри губы сквозь щели между крепко стиснутыми зубами, но Ежов это что-то не пускал и оттого ужасно мучился.
Люшков докладывал о работе по искоренению троцкизма, проведенной в Северо-Кавказском крае. Речь его текла лениво, она была исполнена подчеркнутой значительности того, что выпало на его, Люшкова, долю. Иногда Николаю Ивановичу казалось, что в речи этой проскальзывает намек на то, что без него, без Люшкова, они бы здесь, в Москве, ничего не добились, их бы в конце концов сожрали вместе с потрохами.
В сущности, все, о чем говорил Люшков, Ежову хорошо известно, но он никогда и никого не перебивал, что бы ему ни говорили, накрепко усвоив правило, что чем больше человек говорит, тем больше проговаривается.
Слушая Люшкова, Николай Иванович с удивлением отмечал, ко всему прочему, что орден Ленина, пожалованный Люшкову за работу на юге, как-то невероятно поднял его в собственных глазах, сделал фигуру осанистее, что он еще больше раздобрел, хотя работа чекиста вроде бы не располагает к этому, — сволочная работа, надо сказать, — но, видать, не всем она во вред здоровью, кому-то и на пользу. Если раньше Люшков походил на Чарли Чаплина и чертами своего лица, и усишками-кляксами, и густой спутанной шевелюрой, и еще чем-то, то теперь от Чарли Чаплина остались лишь усишки да шевелюра, а выражение выпуклых угольно-черных глаз, — еще недавно тоскливое и жалостливое, почти как у Ягоды, — сменилось на уверенное и даже нагловатое.
«Ишь ты, расцвел как! Видать, конец свой не чует», — подумал Николай Иванович со злорадством.
— Что касается писателя Шолохова, — говорил Люшков, поглядывая на Ежова, — то мы точно выяснили, что он постоянно якшался с недобитками казачьего восстания на Дону, которое имело место в девятнадцатом году, препятствовал проведению коллективизации, выгораживая кулаков и подкулачников от заслуженной кары…
— Шолохов вне подозрения, — перебил Люшкова Ежов, дернув верхней губой. — Мы проверяли.
Люшков на мгновение смешался, но тут же взял себя в руки и продолжил тем же тоном, словно и не было никакого замечания наркома внутренних дел:
— Я и говорю, что если бы у нас было побольше времени, мы бы на месте установили, что его интерес к бывшим повстанцам вызван работой над книгой, а защита кулаков и подкулачников — грязная клевета на писателя со стороны тех же кулаков и подкулачников. Это вполне могло выясниться позднее при тщательной проверке фактов.
И Люшков замолчал, преданно глядя на своего начальника.
Николай Иванович тоже молчал, возился со своим портсигаром, выуживая из него папиросу. Выудив, долго разминал и выстукивал ее по крышке портсигара, чиркал спичками по коробку и следил, как чернеет деревяшка и выгибается в его пальцах. Прикурил только с четвертой спички и, несколько раз затянувшись дымом, заговорил сквозь зубы бесцветным голосом:
— Партия и товарищ Сталин высоко оценили работу твоей группы в Северо-Кавказском крае. Главное вы там сделали: разгромили основные силы троцкизма. Теперь партия и Цэка поручают вам новое ответственнейшее дело — навести большевистский порядок в Дальневосточном крае и укрепить там истинно ленинско-сталинские партийные и чекистские кадры. Всю тамошнюю сволочь… всю эту троцкистско-фашистскую сволочь — решительно и без всяких колебаний… — и Николай Иванович сделал рукой такое движение, будто поймал на лету муху и раздавил ее в кулаке. — Дерибас и Балицкий, на которых была возложена эта задача, с ее решением не справились. Мы их отозвали. Ты справиться должен. Никаких оглядок на авторитеты, никаких проволочек с разбирательствами и судами. Есть подозрение на каэрство — к стенке. И весь разговор. Твои предшественники затянули эту работу и погрязли в сутяжничестве. Партия не может терпеть такое благодушие и нерешительность, которые есть предательство дела рабочего класса и революции.
Стукнул кулаком по столу, откинулся на спинку кресла, ощерился, показав красные десны и кривые желтые зубы.
— Тебе все ясно, Люшков?
— Так точно, товарищ нарком! — вскочил Люшков и вытянулся, преданно глядя на Ежова выпуклыми черными глазами. В эти мгновения он вновь напомнил Чарли Чаплина, только Чарли Чаплина раздобревшего и весьма довольного собой.
Да и почему бы ему, Люшкову, не быть довольным самим собой? Поработал в казачьем краю на славу, заработал орден Ленина — высшую награду СССР. Правда, могли бы дать еще один ромб в петлицы и оставить в Москве, чтобы использовал свой опыт на столичных каэровских кадрах, но у Люшкова слишком много влиятельных врагов: тот же Евдокимов, например, или Заковский, а еще более влиятельный — первый зам Ежова Фриновский. Этот Люшкова на нюх не выносит, готов сожрать с потрохами, потому что Люшков многих его людишек поставил к стенке, Фриновского об этом не спрашивая и не извещая: отчитывался только перед Ежовым.
Впрочем, Люшкову Ежов тоже не шибко симпатичен: чужой человек. И, скорее всего, в кресле этом надолго не задержится: на чем-нибудь обязательно свернет себе шею. Как и Ежову несимпатичен Люшков: заносчив, себе на уме. Но Ежов Люшкова вынужден терпеть, потому что Сталину Люшков нужен в качестве одного из противовесов Фриновскому. Не исключено, что и самому Ежову. Разогнав слишком теплую компанию, сгруппировавшуюся вокруг Ягоды, Сталин теперь не допускает, чтобы в НКВД все дули в одну дуду, а это значит, что рано или поздно он выберет и оставит самых нужных, всех других пустит под топор.
Николай Иванович судьбу свою знает: еще в детстве нагадала ему цыганка, что примет смерть он от своего покровителя и благодетеля. Но более всего он знает Сталина, единственного своего покровителя и благодетеля, и знает, зачем Сталину нужен Колька Ежов. Как и то, зачем ему, Ежову, нужен Люшков.
В сущности, работа работой, успехи и успехами, а надеяться приходится исключительно на случай: может так сложиться, что именно ему, Кольке Ежову, и повезет… если может сложиться. Потому что всякая надежда призрачна, как характер молодой, красивой и взбалмошной женщины, окруженной похотливыми мужиками. Разве что самому постараться уничтожить как можно больше соперников, чтобы, когда Большая чистка закончится, Сталин, оглядевшись, не обнаружил вокруг себя никого, кроме все того же Ежова. Жаль только, что не все доступны карающей руке Николая Ивановича. Берия, этот новый фаворит Сталина, слишком опасен. Однако подходов к нему нет. Остается ждать, когда Берия споткнется на чем-нибудь сам. Но хитер, паскуда, очень хитер.
Николай Иванович уперся ногами в подставку и отъехал вместе с креслом чуть назад, затем соскользнул с него на пол ногами, минуя подставку, и вмиг превратился в плюгавого коротышку. Долго лязгал ключами, открывая массивный сейф, достал из него конверт из плотной бумаги, без каких-либо надписей и знаков, положил на стол.
— Вот здесь, — ткнул он в конверт пальцем, стоя возле стола, — список ответработников Дальвостоккрая, подлежащих чистке по первой категории. Список наисекретнейший, исключительно для твоего личного сведения, товарищ Люшков. Список уничтожишь, как только все в нем поименованные лица будут устранены. К этому списку тебе дается право репрессировать по первой категории еще две тыщи человек, по второй — четыре. По твоему усмотрению. Но не зарывайся. За перегибы ответишь головой. Конверт вскроешь на месте. Документы, инструкции — в секретариате. Все. Желаю успеха.
Когда Люшков покинул кабинет, Николай Иванович вернулся в кресло, взойдя на него, как на трон, по подставке для ног, умостился в нем, нахохлился, затих.
«Все мы обречены, — думал он, равнодушно глядя вдоль стола для заседаний. — А ведь так стараемся… так старательно роем себе яму…»
Без стука вошел помощник, молодцеватый выпускник Высшей школы НКВД. Для Николая Ивановича не секрет, что помощников подбирает начальник личной охраны Сталина, следовательно, все более-менее существенное, имеющее отношение к наркому внутренних дел Ежову, Сталин узнает раньше, чем сам нарком внутренних дел об этом подумает.
При помощниках Николай Иванович никогда не расслабляется, не допускает ни малейшего отклонения от субординации, так что с этой стороны он неуязвим. Старается он и в других отношениях не дать повода своим многочисленным врагам для подкопа и наветов, хотя отдает себе отчет, что поводы для этого и не нужны.
Помощник остановился возле стола, доложил:
— Только что из оперативно-следственного отдела сообщили, что арестованы на своей квартире в доме номер девять по улице Мархлевского Агранов и его супруга. Оба доставлены в следственный изолятор.
Николай Иванович сообщение об аресте бывшего первого заместителя Ягоды и почти полгода своего заместителя выслушал молча. Он лишь кивнул головой, когда помощник закончил своё сообщение. Агранов был одним из тех, кто составлял команду Ягоды. Теперь большинство из этой команды пребывали в следственном изоляторе, писали доносы на своих сослуживцев и признания в террористически-троцкистской деятельности.
Особенно старался Карл Паукер. Из его доносов и признаний следовало, что он давно подозревал о существовании троцкистско-фашистского заговора среди руководящих кадров НКВД во главе с Ягодой, но не имел проверенных данных по каждому из заговорщиков. И только теперь, осмысливая прошлое, приходит к выводам, которые должен был сделать значительно раньше. В этом и только в этом состоит его вина перед партией и советской властью.
Хитер жид, да только и он, Ежов, не лыком шит, — думал Николай Иванович, читая признание Паукера, о себе в третьем лице, позаимствовав этот способ самооценки от товарища Сталина. — Самое удивительное, что уж кто-кто, а Карлуша должен бы догадаться, что из себя представляет Большая чистка, следовательно, при его-то хитрости, мог бы заранее подстелить под себя соломки. И очень, между прочим, старался, да все впустую: не догадывался, что давно попал в списки, которые составлял Николай Иванович Ежов, А из этих списков не вычеркивают, какие бы доказательства своей невиновности ни приводил попавший в эти списки. Зато не мог не знать, что дело не в виновности-невиновности, а в личностях. И даже не в еврействе. Зато не догадывался, что дело исключительно в принадлежности к определенному социальному слою по имени советская бюрократия. А не догадался Карлуша скорее всего потому, что поверил Троцкому и оппозиции, с самого начала на все лады обвинявшим Сталина в создании этой самой бюрократии, которую Сталин будто бы превратил в опору своей власти. Все они вместе с Троцким были уверены, что Сталин не посмеет рубить сук, на котором сидит. А Сталин таки посмел, потому что бюрократия стала угрозой для советской власти и, следовательно, для самого товарища Сталина. В этом вся штука.
Догматики и талмудисты, — с презрением думает Николай Иванович о Паукере и его подельниках. — Как были догматиками, так ими и помрут. При всей своей хитрости и изворотливости. Большинство из них действительно верят в троцкистские корни репрессий. Кое-кто считает, что дело исключительно в антисемитизме Сталина. Старые большевики полагают, что Сталин мстит им за то, что они так и не признали за ним никаких заслуг перед Революцией. Иные, — как, например, Бухарин, — видят в Сталине нового Бонапарта и предателя Революции, иные — патологического убийцу, одержимого манией величия. И никто даже мысли не допускает, что идет сдирание с государственно-общественного тела очередной поизносившейся шкуры, очередного паразитического социального слоя — вслед за слоями буржуазии, помещиков, царских чиновников, нэпманов и кулаков. А наши русские дурачки, — расплылся в самодовольной ухмылке Ежов, — смотрят в рот Паукерам и Аграновым и думают, что коли жид, так непременно вывернется, а с ним вывернется и русский дурачок…
Николай Иванович гордился тем, что знает истинную причину Большой чистки и знает, чем она закончится. В том числе и для себя самого. Несмотря на свой простоватый вид и суконный язык, он имел цепкий, хотя и не развитый ум, хорошую и злую память, а также умение делать верные выводы из наблюдаемых фактов. Знал он, что именно за эти способности Сталин выделил его из массы других провинциальных работников, и догадывался, что они же, эти его качества, приведут его на плаху, и с гибельным восторгом, как и немногие другие, шел к своему концу.
Пропадать с гибельным восторгом…
Все-таки этот Бабель когда-то верно подметил сущность подобного движения, наблюдая, как казачьи эскадроны, брошенные Буденным в конном строю на польские пулеметы, с визгом и свистом летели к своей погибели: Буденному не было жалко казаков, сдавшихся красным под Новороссийском, а до этого с ожесточением сражавшихся против советской власти. Да они и сами давно свою жизнь не ставили ни в грош. Зато легко сдавались полякам, оказавшись в окружении.
Гибельный восторг идущих на смерть людей Бабель, скорее всего, подметил чисто интуитивно, но сегодня он вряд ли допускает мысль, что нынешнее стремительное движение истории, подстегиваемое Большой чисткой, совершенно иного свойства и мало похоже на конную атаку отчаянных рубак, для которых нет выбора. Потому-то и вызывает в самом Бабеле и его приятелях нынешнее движение к гибели «тонкого слоя» совершенно иной восторг — скорее показной, чем искренний, — хотя уверены, что будут, как и прежде, лишь наблюдать это движение со стороны, наблюдать и описывать, пользуясь всеми благами, какие только возможны в их положении.
Глава 24
Тихий, таинственный звонок прямого телефона заставил Николая Ивановича вздрогнуть, как от удара грома над головой. Некоторое время он непонимающе слушал приглушенные трели, затем потянулся и снял черную трубку.
— Слушаю, — буркнул он едва слышно.
— Николай Иванович, он пришел, — послышался знакомый, и тоже приглушенный, голос домработницы.
— Понятно. И что же?
— Они заперлись в спальне.
— Так сразу? — Николаю Ивановичу хотелось знать подробности. Он даже дышать стал сдержаннее от возникшего в теле напряжения.
— Нет, не сразу. Сперва сидели в зале и разговаривали о театре. Пили вино с кофием и конфетами. Потом стали целоваться. Потом пошли в ихнюю спальню.
— По-ня-я-тно, — протянул Николай Иванович, хмыкнул и положил трубку. Глянул на часы: восемнадцать часов одиннадцать минут. Представил: Бабель в спальне с его, Ежова, женой, Евгенией Соломоновной… Уже по одному этому он верный кандидат на тот свет. Но самое интересное — зачем писателю Бабелю жена наркома внутренних дел? Сказать, чтобы красавица и молодая — не скажешь; сказать, чтобы умна — тоже язык не повернется. Да и сам Бабель — чего в нем хорошего с женской точки зрения? Ни фигуры, ни рожи. Ан нет, сцепились — водой не разольешь. Зов крови, наверное…
Впрочем, Бабеля, похоже, прельщает не сама женщина, а положение ее мужа. Все любовницы, какие у него есть и были, жены либо высокопоставленных чекистов, либо военных, либо каких-то знаменитостей. Остальные — в виде исключения. Что он в них ищет? Острых ощущений, которые могут предоставить ему их мужья? Разнообразия? Защиты от возможных превратностей судьбы? Идиот! Он не понимает того, что его легко можно обвинить в шпионаже и вербовке шпионской же агентуры среди жен высокоинформированных должностных лиц… Может быть, взять и нагрянуть, застукать на месте преступления? То-то же будет картинка…
Николай Иванович закурил новую папиросу, жадно затянулся дымом. Он не ревновал Бабеля к своей жене, он вообще ничего не имел против их связи. Более того, он боялся показывать, что знает об этой связи, ибо иначе надо что-то предпринимать, чтобы эту связь разрушить. А что-то предпринимать по собственной воле с тех пор, как занимает ответственные должности, Николай Иванович не способен. Вот если бы ему приказали… Но приказать может только Сталин, а Сталину нет дела до личной жизни наркома внутренних дел. Пока нет дела — Николай Иванович на сей счет не заблуждался.
Что касается жены, так ее понять можно: бабе нужен мужик. А Евгения Соломоновна давно не пробуждает в Николае Ивановиче никаких чувств и желаний, то есть мужа у нее как бы и не существует. А все потому, что Николая Ивановича если и тянет к женщинам, то разве что к молоденьким, особенно к девственницам и особо смазливым. Но свою похоть он предпочитает растрачивать на мальчиков определенного рода, делает это не чаще раза в месяц, тайно, со всякими предосторожностями. С другой стороны, даже удивительно, что его жена способна у кого-то определенные чувства и желания пробуждать: до Бабеля, с которым Евгения Соломоновна спуталась еще в Берлине, а Ежов даже не знал о ее существовании, она путалась с литератором Авербахом, музыкантом Фридманом, артистом театра Мейерхольда Глубоким, потом… всех и не упомнишь.
Да если бы она одна! Многие жены ответственных работников ведут себя точно так же — уж Николай-то Иванович знает это доподлинно. С жиру бесятся, что ли? Доходит до того, что мужья меняются женами, жены — мужьями. Или живут этаким колхозом. Это еще одно доказательство разложения так называемого «тонкого слоя революционеров». Между тем все они с некоторых пор особенно громко кричат о том, что семья есть ячейка коммунистического общества, что надо беречь и укреплять эту самую ячейку. Более того, трудно сегодня найти больших патриотов, чем те, которые еще вчера высмеивали патриотизм как проявление буржуазной дикости, сделав это слово контрреволюционным и ругательным. А еще удивляются, за что их ставят к стенке. Тот же Бухарин — сидит в Бутырках и пишет, пишет, пишет… А о чем, спрашивается? Да все о том же: за что меня посадили, если я ни в чем не виноват ни перед партией, ни перед советской властью? Небось и Бабель будет писать, если ему предоставят такую возможность…
С Бабелем у Евгении Соломоновны самый длительный роман… Пыхтит, небось, бедная: в Бабеле пудов шесть с половиной, не меньше… кровать скрипит… Бабель сопит… — сплошной восторг и изумление. Пусть их себе забавляются… А Николаю Ивановичу на этой постели не лежать, он давно не пользуется общей со своей женой постелью, тем более что кто только на ней не возлежал в объятиях любвеобильной Соломоновны!
Пусть пока забавляются. Всему свое время. Сам же он утешится в другом месте.
* * *
В это же самое время, когда Ежов рассуждал сам с собой о превратностях человеческих судеб, Сталин принимал в своем кабинете начальника политуправления Красной армии комиссара первого ранга Льва Захаровича Мехлиса.
Мехлис сидел за длинным столом для заседаний, вытянув к Сталину острое лицо и следя за ним проваленными глазами. Во всей его поджарой фигуре чувствовалась готовность вскочить и бежать, сломя голову, куда прикажет Хозяин. Именно такой готовностью он отличался, работая личным секретарем Сталина в двадцатые годы, самые для Сталина трудные и решающие.
Мехлис многое знает о Сталине такого, чего не знают другие. Он изучил своего Хозяина, как самого себя, но никогда не пользовался ни своими знаниями, ни своим положением, если не считать того, что на каждом новом месте обрастал своими людьми, такими же, по его понятиям, лично ему преданными, как сам он был предан Сталину. И не всегда это были евреи.
Мехлис по-своему даже любил Сталина и боготворил его за способности быть незаметным и незаметно оказывать влияние на окружающих его людей. Сам Мехлис, человек весьма прямолинейный, недалекий и негибкий, такими способностями не обладал. Зато всегда точно угадывал, за кем сила, и ни разу не ошибся.
— Дальневосточный край потому и дальне-восточный, что на востоке и далеко от Москвы, — втолковывал Сталин Мехлису так, как втолковывают человеку исполнительному, но не способному на инициативу, которому надо все разжевать и положить в рот. — Но именно поэтому мы должны быть уверены, что там работают преданные партии и советской власти люди. Твоя, Захарыч, задача — разобраться, кого Гамарник насадил там в политорганы. Есть все основания думать, что насадил он там исключительно троцкистов. Разберись тщательно. Постоянно телеграфируй мне обо всем, что там происходит. Повнимательнее присмотрись к Блюхеру. Он там, в отдалении, стал своевольничать. Поговаривают, что пьет, в гарнизонах тоже пьянки среди командного состава, разворовывание продовольственного довольствия и вещевого имущества. Нам в ближайшие годы придется воевать, армия же у нас ни к черту. Пора наводить порядок. Я на тебя надеюсь.
— Будет сделано, товарищ Сталин.
— Не сомневаюсь. И еще. Туда же для наведения порядка в кадрах направлен комиссар госбезопасности третьего ранга Люшков. Человек он исполнительный, преданный партии и советской власти, но звезд с неба не хватает — ни чета тебе, — польстил Сталин Мехлису, но тот не повел даже бровью. — Ты с ним сотрудничай: у него большой опыт, но и приглядывай: как бы он там не наломал дров.
— Будет исполнено, товарищ Сталин, — дернул головой Лев Захарович.
— Я в этом не сомневаюсь, — заключил Сталин свои наставления. Затем проводил Мехлиса до двери, крепко пожал руку, пристально глядя в провальные глаза своего бывшего секретаря, излучающие из глубины фанатический блеск, точно у Мехлиса постоянно держится высокая температура или он вот-вот заплачет.
Мехлис взгляд Сталина выдержал, не моргнув глазом.
Глава 25
Старший лейтенант Артемий Дудник стоял в тамбуре вагона, с волнением глядя на проплывающие мимо знакомые места: в пятый раз он ехал по Транссибу, и многие картины отпечатались в его памяти накрепко.
Вот сейчас за этими длинными строениями, — скорее всего, скотными дворами, — и небольшим сосновым бором за ними откроется широкая пойма с заливными лугами, а по ним там и сям стада коров и лошадей. Затем в распадке между сопками сквозь прибрежные деревья заблестит излучина Ангары, а если высунуть в окно голову, то можно увидеть вдали железнодорожный мост через реку Иркут, впадающую в Ангару, и трубы заводов Иркутска. Мост и трубы будут то пропадать, то возникать вновь, с каждым разом увеличиваясь в размерах, и Ангара слева тоже станет расти и шириться, пока не откроется широкий заречный простор, вздымающийся в небо, который не охватишь глазом, так что захватывает дух, а в голову лезут всякие мысли, не идущие к делу.
Каждый раз на этом месте Артемий испытывал с трудом одолеваемое желание сойти с поезда и остаться здесь навсегда: он бы вернулся к тем стадам, он бы… Нет, ничего бы он не сделал и никуда бы не вернулся. Но так сладко мечтать о покое, о туманных рассветах и закатах, о призывном мычании коров перед дойкой, щелканье пастушьего кнута, звучании рожка, о запахе парного молока и ржаного хлеба. А вместо этого…
Дверь в тамбур открылась, вышел Вениамин Атлас, с которым Артемий работал последние полгода на Дону. Их обоих включили в команду Люшкова, отправлявшуюся на Дальний Восток, в самую последнюю минуту. Более того, включили Атласа, а уж Атлас, когда у него спросили, как он относится к Дуднику, в таких ярких красках расписал своего начальника, что и Дудника включили тоже. Но не столько по протекции Атласа, сколько потому, что Дудник несколько лет прослужил на погранзаставах Дальнего Востока, знал тамошние условия и мог пригодиться именно как бывший пограничник: Люшков не терял надежды подкопаться под Фриновского, начальника погранвойск НКВД.
Ни Дудника, ни Атласа не наградили, ни тому, ни другому звания не повысили. Правда, сам Люшков вручил Артемию именной пистолет «вальтер» с благодарственной гравировкой на бронзовой пластине, а Вениамину Атласу именные часы. И то лишь после того, как их вновь включили в команду. Видать, в наградные списки, отправленные в Москву, не внесли потому, что не рассчитывали брать с собой. Теперь, после Москвы, почти все, кто работал под началом Кагана и Винницкого, щеголяли новенькими орденами, а у Атласа и Дудника как были на груди значки «Почетный чекист», так и остались. Да у Дудника старый еще орден Красного Знамени — за успешное выполнение спецзаданий по подавлению антоновщины.
Относиться люшковцы к Дуднику с Атласом стали лучше, но до признания своими дело так и не дошло. Дуднику это было как-то все равно, но Атлас такое отчуждение от остального коллектива переживал не на шутку и часто жаловался Артемию на эту вопиющую несправедливость:
— Ведь мы же члены одной большевистской партии — как же они могут! — возмущался он после очередного факта такого отчуждения.
Факты же все были мелкие: не пригласили на чей-то день рождения, обошли благодарностью за службу, не дали премии, послали в самый отдаленный район и тому подобное. Но чем мельче были факты, тем больнее били по самолюбию Атласа. Иногда он по своей горячности высказывал перед Дудником совсем уж крамольные мысли:
— Ищем каэров и вранаров, а они, может быть, совсем в другом месте. Как говорит товарищ Сталин: зазнайство, клановость и прочие пороки мещанского прошлого видны невооруженным глазом.
Дудник пожимал плечами и, если настроение было хорошим, подначивал:
— Ты сходи к Кагану и скажи: ты коммунист и я коммунист, но ты пьешь коньяк, а мы с Дудником — самогонку. Где, спроси у него, равенство и братство?
— А-а, тебе, Артемий, только хаханьки да хиханьки, а я о принципе. Зачем тогда делали революцию? И без всяких хаханек-хиханек должно быть так, что все люди братья… и все равны промеж себя. Так или нет?
— Не все. Есть еще и сестры, — насмешничал Артемий. — Да и сам ты… Ты почему своим братьям не дал сына обрезать? Если бы я был евреем, я не только сына, но и себя бы дал обрезать. И жену свою — тоже.
— У меня уже нечего обрезать, — сердился Атлас. — А жена… При чем тут жена? К тому же речь идет о членах партии, а не о членах иудейской секты. Я подозреваю, что ты считаешь мое решение не обрезать сына неискренним.
— Побойся бога, Веня! Очень даже искренним. Твой сын женится на русской, и однажды она его спросит: в каком таком сражении ты потерял часть своего достоинства? И что он ей ответит? Как же не искренне?
— Да пошел ты…
Но они ни разу серьезно не поссорились.
— Вот ты где! — воскликнул Атлас, увидев Дудника, доверчиво дотрагиваясь до его плеча. — А мы там насчет пообедать сообразили. Ты как, Артемий, насчет пообедать?
— Ну, раз сообразили, давай обедать, — согласился Дудник, гася окурок в пепельнице. — Кстати, сейчас мимо Ангары ехать будем, потом будет Иркутск, а дальше уже Байкал.
— Успеем до Иркутска пообедать?
— Успеем, — успокоил Дудник. — Еще ехать и ехать. — И спросил: — Капитан Андреев тоже будет с нами обедать?
— Разумеется. Хороший мужик, между прочим, — похвалил спутника Атлас, поглядывая на Дудника сверху вниз с отеческой любовью. — Не знаю, чего ты так на него взъелся?
— Не люблю, когда образованного из себя корчат, — сердито ответил Дудник. — Он, видите ли, в университете учился. Ну и что? Он потому там и учился, что мы с тобой едва четыре класса закончили, а на большее времени у нас не было: то с белыми воевали, то за бандами гонялись. Когда там учиться?
— Так ты что уже предлагаешь, интересуюсь знать, чтобы он нам кланялся каждый день за это? — вскинул покатые плечи Атлас и еще больше оттопырил нижнюю губу.
— Ничего я не предлагаю, а только чуть что, так он сразу же свою ученость показывает. Терпеть не могу. Помнишь, мы у Шолохова были?
— Ну?
— Вот тебе и ну. Человек поученее этого капитана, сам Сталин его знает, а держится как? Простецки держится, как с равными. То-то и оно. А этот вчера, как и мы с тобой, щи лаптем хлебал, а сегодня — куда та-ам! Фигу-ура!
— Ладно, не ворчи, Артемий, — добродушно толкнул его кулаком в бок Атлас. — Парень-то он в общем и целом положительный и настоящий партиец. А что любит выставить свои знания, так это уже по молодости и от изумления, что знания эти ему достались. Со временем пройдет. Шевелись давай, — подтолкнул он Дудника, — а то чай простынет.
В купе ехали четверо командированных военных: трое из группы Кагана, один, капитан Андреев, из наркомата внутренних дел, то есть как бы сам по себе. До этого он предпочитал ресторан, но последние два дня подключился питаться с остальными спутниками в складчину: дешевле выходит.
На откидном столике разложена снедь, купленная на предыдущей станции, за столиком этот самый капитан Андреев и старший лейтенант ГБ Натан Левин. У Левина новенький орден Красной Звезды над карманом габардиновой гимнастерки — за работу на Дону и Кубани. У Андреева орден Красного Знамени — неизвестно за что. Известно только, что старший брат его в больших чинах в НКВД — скорее всего, оттуда. На нижнем сидении доска с шахматными фигурами не доигранной партии: Левин с Андреевым играют в шахматы с утра до поздней ночи.
В Москве в группу Люшкова включили десятка два москвичей, большинство из которых вторые и третьи секретари райкомов партии. Они едут на смену тем, кого предстоит вычистить на месте. На москвичей люшковцы смотрят как на чужаков, те точно так же смотрят на люшковцев, но внешне это почти никак не проявляется, разве что разговоры в основном о погоде да о женщинах.
Дудник протиснулся к окну, рядом с ним сел Атлас, напротив Левин и Андреев. Обед весьма незамысловат: жареный омуль, буроватые помидоры, пупырчатые огурцы, перья зеленого лука, редиска, огромный каравай домашнего хлеба.
— Я смотрю на наше нынешнее состояние, товарищи, как на пребывание в отпуске: спишь, ешь, таращишься в окно и ничого ни робишь, як размовляють у нас на Пилтавщине, — начал свою речь Левин, большой любитель порассуждать, доставая из-под стола литровую бутылку водки. — Следовательно, имеем право и на такое послабление, как алкоголь. Как ты, капитан, на это смотришь?
— Все хорошо в меру, — уклончиво ответил рослый русоволосый капитан Андреев.
— А не в меру и не получится: одна бутылка на четверых, — рассмеялся Левин. — Давайте ваши стаканы, друзья. Выпьем за то, чтобы все наши враги были мертвыми, а все друзья живыми.
Выпили. Дружно захрустели огурцами и редиской.
— А вот есть анекдот, — не унимался Левин. — Едут в одном купе гражданский, военный и две барышни. Подходит время спать. Барышни, естественно, внизу, мужчины наверху. Военный прыг — и на месте. Гражданский пых-пых-пых — влезть никак не может. Военный и говорит: «Вы б, милые барышни, уступили место мужчине в положении, а то ведь он свалится сверху и кого-нибудь из вас же и пришибет». Те: «Ах-ах-ах!» Гражданский поменялся с одной барышней местами. Проходит часа два, барышня спускается сверху и говорит подруге: «Теперь твоя очередь».
Здоровый жеребячий хохот покрыл рев паровоза. Продолжая смеяться, все уставились в окно на Ангару, кипящую водоворотами.
— Наверху, между прочим, душно, — высказал свое суждение Андреев, когда река вновь скрылась за горным хребтом.
Все посмотрели на него с удивлением, затем новый взрыв хохота заставил дребезжать в купе стекла и зеркала.
— Водица в этой Ангаре — слеза, — мечтательно произнес Дудник, когда окончательно отсмеялись.
— Доводилось пить? — спросил Левин.
— Доводилось.
— А я вот недавно прочитал «Илиаду» Гомера, — сообщил капитан Андреев, как всегда не к месту и по каким-то своим соображениям. — Это поразительно, в голове даже как-то не укладывается, что три с лишком тысячи лет назад люди сочиняли такие вещи! А какие тогда были войны! Представляете? — из-за женщины девять лет шла Троянская война. Непостижимо! Убийство считалось геройством, а убил кого, обязательно сними доспехи. Почетнейшая добыча, а по-нашему — узаконенное мародерство. И при этом все как бы в родстве между собой через богов-олимпийцев…
— Э-э, капитан, брось! — остановил Андреева Левин. — Я этого Гомера зубрил еще в гимназии: сплошная, скажу тебе, дикость и мракобесие. Не знаю, чем там можно восхищаться. А вот Марк Твен — это литература! Это — да-а! Не оторвешься!
— Я не спорю: Марк Твен — это да. Но и Гомер тоже, даже если ты, лейтенант, зубрил его в гимназии, — отрезал Андреев. — Не следует забывать указание товарища Сталина, что настоящее становится прошлым, на котором базируется будущее.
Против этого даже Левин не нашел что возразить.
Глава 26
В Белогорске, маленьком городишке, похожем на деревню, Дудник, Андреев и еще несколько человек гражданских сошли с поезда: именно здесь, в Амурской области, им предстояло работать и наводить порядок. Атлас ехал дальше, в Хабаровск, центр Дальне-Восточного края.
— Жаль, — говорил он, когда они, прощаясь, стояли на перроне вокзала, — что мы не вместе. Я привык к тебе, можно сказать, сроднился… Помнишь, как нас чуть не убили на хуторе Камышенском? Если бы не ты…
— Брось, чего вспоминать, — остановил Атласа Дудник. — Что было, то было и быльем поросло. Встретимся еще. Главное, чтобы нас дома помнили.
— Артемий, у тебя ведь и дома-то нету… А мои меня всегда помнить будут.
— Дом есть у каждого, — не согласился Артемий. — Только не каждого в нем ждут.
Пробил третий колокол. Дудник и Атлас обнялись, трижды расцеловались. Атлас вскочил на подножку уже на ходу и сразу же прошел в вагон: он не любил прощаний. Но сердце у него щемило: к Дуднику он привязался.
Артемий подхватил чемоданчик, забросил за плечо вещмешок, зашагал вслед за остальными. В его жизни столько было расставаний и прощаний, что пора бы уж и привыкнуть, но и он тоже испытывал сожаление и даже грусть.
— А я думал, что вы с Атласом лишь попутчики, — произнес Андреев, когда Артемий присоединился к группе. И добавил: — Мне сказали, что ты служил в этих местах…
Они шли, поотстав от группы, в сторону гостиницы, в которой Артемию уже доводилось жить.
— Эти места — на несколько тысяч километров, — усмехнулся Дудник той неопределенности, какая всегда звучала в словах приезжих. — Это в России кажется, что Дальний Восток — это что-то вроде Московской губернии. А тут всю жизнь прослужишь, и сотой части не узнаешь.
— А что, Дальний Восток разве не Россия?
— Как бы тебе сказать… Здесь спокон веку считается, что Россия — это центр, это там, в Европе, а здесь — ее владения. Поживешь здесь подольше, поймешь.
— Допустим. Давай сузим вопрос: в чем заключаются особенности местной службы на границе?
— Во-первых, тайга, горы, безлюдье. Во-вторых, японцы. В-третьих, корейцы, которые к нам относятся не слишком приветливо. В-четвертых, белоказаки на той стороне, которые эту тайгу знают, как свои пять пальцев. Мы их в свое время изрядно потрясли, сидят сейчас тихо, но тишина эта обманчива. В-шестых, служить сюда приезжают в основном из городов, лес знают плохо, горы не знают вообще. Едва чему-то научатся, пора демобилизоваться. Ну и, наконец, как я уже говорил, окраинная психология местных товарищей: до бога высоко, до Москвы далеко, а мы и сами с усами… Вот, пожалуй, и все особенности.
— А как насчет идеологической подготовки личного состава? Мне говорили, что здесь троцкизм чувствует себя особенно вольготно.
— Когда я здесь служил, Троцкий был членом Политбюро. Газеты мы читали, политинформации слушали, спорили, но мало чего понимали… Вот ты скажи: ты жил в Москве в те годы, здорово ты разбирался, кто прав, а кто не очень? Троцкизм — это сейчас троцкизм, а в ту пору мы знали лишь одно: надо стоять на границе и никого через нее не пропускать. Ни туда, ни обратно.
— Смело, — произнес Андреев и больше ни о чем не спрашивал.
Дудник тоже не лез к Андрееву с расспросами, хотя был уверен, что тот, будучи старшим в их маленькой группе, получил от Люшкова или Винницкого особые инструкции. Придет время, сам все скажет, а не скажет, и так сойдет.
Двухместный номер гостиницы Андреев решил разделить с Дудником: за девять суток езды по Транссибу в одном купе привык к нему и привыкать к кому-то заново не хотел. Оставив в номере вещи, пошли в местное управление НКВД, расположившееся в бывшем купеческом особняке.
Несмотря на раннее утро, по коридорам сновали люди в форме, хлопали двери кабинетов — чувствовалось напряжение и ожидание каких-то важных событий. В управлении отметили их командировки, выдали талоны в гарнизонную столовую и билеты на поезд до Благовещенска, который ходит здесь раз в сутки.
Утром снова были на вокзале.
Пути забиты воинскими эшелонами. Вдоль опушки леса, близко подступающего к станции, саперы прокладывали новые запасные ветки. Везде толпы красноармейцев, не знающие, чем себя занять. Между путями горят костры и дымятся походные кухни. В открытых вагонах-теплушках ржут кони. Свесив наружу ноги, сидят чубатые кавалеристы и с презрением поглядывают на пехоту. С открытых платформ, чадя выхлопными дымами и рыча, по деревянным помостьям сползают танки и бронемашины. Артиллеристы в ботинках и зеленых обмотках под раз-два-взяли скатывают на землю короткоствольные горные орудия и зарядные ящики, запрягают в них лошадей. Над станцией, отчаянно тарахтя, то и дело пролетают самолеты, в одиночку и группами: где-то неподалеку располагается аэродром.
— К ученьям, что ли, готовятся? — высказал предположение Андреев.
— Не похоже, — Дудник оглядывал станцию, пытаясь определить, к чему тут такое столпотворение. — Скорее всего, усиливают границу.
— Так до границы отсюда верст сто пятьдесят, не меньше, — не согласился Андреев.
— Войска и не должны стоять на самой границе, — пожал плечами Дудник. — Они должны ее прикрывать. Благовещенск расположен на берегу Амура, на противоположном берегу китайский город Айхой. А там японцы.
На место, то есть в Благовещенск, приехали поздним вечером: поезд из полудюжины вагонов тащился еле-еле, останавливался возле каждого столба. В Благовещенске тоже эшелоны с войсками и техникой, тоже что-то строят, костры, патрули. Командированных ждали, встретили, посадили в автобус, повезли в гостиницу.
— Отдыхайте, — сказали, — все дела завтра.
Назавтра Андреев с Дудником отправились в областное управление НКВД. Нашли его недалеко от станции, предъявили дежурному сержанту свои удостоверения и предписания. Сержант, забрав бумаги, вышел, вернулся, попросил подождать. Через несколько минут их принял старший майор госбезопасности, с маленькими водянистыми глазками на большом мясистом лице. Он явно не был обрадован соглядатаями из Центра.
— Завтракали? — спросил он с неистребимым прибалтийским акцентом, пожав руки Андрееву и Дуднику и предложив им сесть. Выслушав ответ, успокоил: — Позавтракаете в продпункте. Это через площадь в каменном лабазе. А пока несколько слов об обстановке. Японцы устраивают на границе провокации. Живем, как на бочке с порохом. Даже приблизительно не знаем, когда и где они собираются устроить новую провокацию. Пока сдерживаем одними пограничниками. Ну и Амур — препятствие серьезное. Постепенно прибывают регулярные части. Вокруг шныряют всякие подозрительные личности из корейцев, китайцев и местных казаков. Вылавливаем. Вдоль границы есть корейские селения; чем восточнее, тем селений больше. Корейцы к советской власти настроены не слишком дружелюбно. Совершенно закрытый от нас мир. Средневековье. Есть сочувствующие из корейцев же, но мало. На станции, сами видели, полная неразбериха. Размещать прибывающие части негде. На носу август — пора мусонных дождей. Вот и приходится держать людей в вагонах. Строятся дополнительные ветки. Саперов и рабочих не хватает. Людей не хватает вообще. Я предлагаю вам поехать на границу, сориентироваться на месте, побывать на погранзаставах. К сожалению, сопровождающих дать не могу. Утром в Поярково пойдет машина с группой командиров. Поезжайте с ними. На месте разберетесь, что к чему.
— Вообще-то, у нас совершенно другое задание, — вставил Андреев.
— Мне известно ваше задание, товарищ капитан, — отрезал майор. — Инспекция погранзастав входит в это задание. Так что поезжайте. Пропуск в зону вам выпишут. Желаю успеха.
— Он явно не в восторге от нашего приезда, — заметил Андреев, когда они вышли на площадь. — А это может означать лишь одно: он боится проверки и боится ее не без основания. Имей это в виду, товарищ старший лейтенант.
— Есть иметь в виду, товарищ капитан! — ответил Дудник, прикладывая руку к фуражке.
— Можно и без этого, — проворчал Андреев, но ему явно понравилось, что Дудник чувствует дистанцию, отделяющую их друг от друга.
В автобусе Артемий обнаружил пограничника старшего лейтенанта Гордейчева, с которым иногда курил в тамбуре вагона. Гордейчев три года служил в Карелии, теперь выпал ему Дальний Восток. Это был рослый белобрысый парень, ленинградец.
— Вот, догнали-таки мы тебя, старлей, — пошутил Артемий. — Думал от нас скрыться в тайге? От нас не скроешься.
— Да уж вижу, — в тон Дуднику отвечал Гордейчев, — что дело мое аховое. Разве что на ходу в окошко выпрыгнуть.
— Не выйдет, — рассмеялся Дудник. — Пока ты, со своей комплекцией, в окошко пролезешь, я уже с той стороны тебя ожидать буду.
— Сдаюсь, старлей! Сдаюсь! — поднял Гордейчев вверх обе руки. — Мыслимое ли дело сбежать от почетного чекиста да еще и краснознаменца. Лучше садись рядом и расскажи, куда подевались твои сослуживцы?
— О, это большая-пребольшая секретная тайна! — вытаращил глаза Дудник. — Секрет сей тайны не известен даже моему начальству.
— Андрееву, что ли? — кивнул Гордейчев в сторону капитана, устроившегося возле кабинки водителя.
— Андреев не начальник, — качнул головой Артемий. — Он страдалец, за какие-то прегрешения выгнанный из Москвы. Видел бы ты, с каким страхом он смотрел из окна вагона на тайгу. Ему, небось, кажется, что за каждой елкой если не медведь с тигром прячутся, то япошка с хунхузом — это уж как пить дать. Кстати, а куда направляется товарищ старший лейтенант?
— Товарища старшего лейтенанта направляют на границу. Куда же еще? Начальником заставы. Кем же еще? Пошли служить вместе, лейтенант.
— С удовольствием бы пошел, но уже определен заместителем капитана Андреева.
— Да, должность весьма удобная: быть заместителем и никем не командовать.
— А ты думаешь, что никем не командовать легко?
Автобус наконец наполнился командирами разных родов войск и тронулся, дребезжа своими железками и отчаянно скрипя фанерным кузовом на разбитой дороге. Говорить при такой тряске было совершенно невозможно без риска откусить собственный язык, и в автобусе установилось молчание, нарушаемое лишь всеобщим кашлем, когда автобус погружался в тучи пыли, поднимаемые собственными колесами и гонимые ветром в том же направлении. Иногда приходилось даже останавливаться и ждать, когда уляжется пыль. Потом осторожно двигаться дальше. Правда, через какое-то время то ли дорога повернула, то ли ветер, и пыль стало относить в сторону.
Больше недели Андреев с Дудником провели на границе, переезжая с одной заставы на другую. Везде было одно и то же: огромные пространства, которые практически невозможно перекрыть наличными силами застав. Отсюда и контрабанда, и шпионаж, и вредительство. Но когда Андреев уже в Благовещенске составлял отчет о проверке, получилось, что вина за эти недостатки целиком и полностью лежит на местных органах НКВД и начальниках пограничных округов. Конечно, вина имела место: хромали снабжение, обучение, воспитание личного состава погранзастав, дисциплина. Главное же — увеличение количества застав — зависело целиком от Центра.
— Ты не согласен? — спросил Андреев, когда Дудник закончил читать отчет.
— Люди на заставах делают все, что могут.
— Ты забываешь, что эти люди — большевики. Следовательно, должны делать в несколько раз больше, чем просто люди.
Дудник пожал плечами, ответил уклончиво:
— Сверху виднее.
Он знал, что спорить бесполезно — все равно, что плевать против ветра.
Отчет пошел в Хабаровск к Люшкову. Через несколько дней Андреева вызвали туда же. Когда он перед отъездом зашел в управление НКВД, в кабинете начальника управления сидел уже другой человек.
Глава 27
Старшего лейтенанта Дудника прикрепили к штабу погранзоны, в котором поменялось начальство, в качестве инспектора. Через несколько дней он выехал на одну из застав в новеньком, недавно полученном бронеавтомобиле. Автомобиль был смонтирован на базе эмки, только мотор был посильнее да колеса покрупнее и шины пошире — для большей проходимости. В двадцати верстах от поселка с названием Свободный бронеавтомобиль сел по самое днище в глинистый плывун, сползший на дорогу после недавних дождей, с виду вполне засохший.
Пять человек, ехавшие в бронеавтомобиле, выбились из сил, но машину вызволить из плена не смогли. Нужны были лошади. За ними отправили одного из пограничников. Через два часа он прискакал верхом на вислоухом мерине и сообщил, что через Амур переправилась крупная банда и движется в их направлении, что он узнал об этом от лесника, который давно сотрудничает с пограничниками, что велел леснику скакать в райцентр и сообщить о банде на погранзаставу и в округ.
К пяти человеческим силам добавили одну лошадиную, но броневичок от всех этих усилий лишь погружался в плывун все глубже и глубже, помаленьку смещаясь в сторону обрыва, так что вскоре его колеса засосала глина почти полностью. Стало ясно, что вытащить машину невозможно, можно только выкопать, но неизвестно, сколько понадобится на это времени, а банда может нагрянуть с минуты на минуту… если она действительно существует.
Дудник, бывший за старшего, приказал снять с бронеавтомобиля пулемет и занять оборону по сю сторону плывуна. Пулемет, две винтовки и два нагана против банды неизвестной численности. Оставалось надеяться на подмогу.
Оборону заняли на небольшом возвышении над дорогой метрах в тридцати от плывуна, посреди которого мертвой железкой кособочился горбатый силуэт броневичка.
Со всех сторон их окружала густая, непроницаемая для глаза тайга, остроконечные ели и лиственницы тянулись к белесому небу по обе стороны узкой дороги, скрывая ее от солнца, лишь в том месте, где темнела башня броневичка, справа от дороги карабкалась вверх черными пеньками изъеденная дождями гарь, с глинистыми промоинами, мертвыми скелетами опаленных огнем деревьев и удивительно веселыми мхами, зеленеющими на скальных выступах.
Куда идет банда, никто не знал и даже не мог предположить. Она могла пойти в любую сторону, и вовсе не обязательно по дороге: в тайге много звериных, охотничьих и контрабандистских троп. Но выбора у группы Дудника не было: дорога на поселок Свободный представлялась наиболее вероятным маршрутом банды, и они должны были этот маршрут перекрыть.
Лейтенанта Хороброго и сержанта Сивуху Дудник послал вперед, в сторону границы, на разведку. Велел пройти километра два-три, не более, выбрать наиболее глубоко просматриваемый участок дороги и там залечь. В случае появления банды, вернуться назад, но не по дороге, а по тропе, идущей напрямик, срезающей широкую петлю, которая делает дорога, огибающая скат сопки.
В ожидании банды замаскировали броневичок ветками, вырыли окопчик для пулемета, прикрыли его массивной корягой. Остальные выбирали себе огневые позиции по вкусу: между стволами деревьев, за валежиной или за валуном. Договорились о взаимодействии, о пресечении возможных выходов противника в тыл, о том, кто возьмет на себя командование группой в случае ранения или смерти старшего, кто заменит выбывшего пулеметчика и в какой последовательности.
Время тянулось медленно. Дуднику иногда казалось, что их ожидание закончится впустую, банда пройдет стороной, а он, вместо того чтобы откапывать машину, занимается перестраховкой и ожиданием у моря погоды.
В двенадцать часов перекусили тушенкой и сухарями, составлявшими НЗ броневичка, попили студеной воды из ручья. Зудели комары и слепни, мошка лезла в нос, глаза, уши. От земли шел терпкий запах гниющего дерева и прошлогодней хвои, ветерок наносил ароматы смолы. Где-то выше по скату сопки стучал дятел, иногда хрипло вскрикивала рысь, булькал в узком ложе ручей, прыгая с одной замшелой каменной плиты на другую, высоко в небе кружили коршуны. Все эти звуки были частью тишины, а тишина стояла такая, что трудно было поверить, чтобы она могла быть нарушена кем бы то ни было, чтобы кто-то на нее поднял неблагодарную руку.
Пулеметчик, младший сержант Салоников, молодой веснушчатый парень, лежал на краю выкопанного окопчика, грыз травинку и время от времени размазывал по лицу комаров и прочую нечесть. С другой стороны от Дудника расположился водитель броневичка старшина Крохин, из сверхсрочников, со значком «Ворошиловского стрелка» на черном комбинезоне, большеголовый и большерукий омич, с волосами белыми и легкими, как пух.
— А зря мы пулемет сняли, — лениво произнес Крохин. — Все ж таки там броня, круговой обстрел. А тут что? — кивнул он в сторону Салоникова. — Коряга.
— Там мы были бы лишены маневра, — ответил Дудник. — Да и обзор из башни невелик, мертвая зона большая.
— Так-то оно так, а только машина — это машина, — не сдавался старшина.
Салоников приподнялся на локте, приставил к уху ладонь.
— Бегит ктой-то, товарищ старший лейтенант. Никак — наши? Двоем топотят.
— По местам! — приказал Дудник. — Приготовиться к бою. Без команды не стрелять.
Из чащи показались лейтенант Хоробрый и сержант Сивуха. Не рискуя лезть через плывун, полезли в гору, откуда и сполз этот плывун, обнажив скальное основание сопки. Видно было, как пограничники оскальзываются на мокром суглинке, цепляясь за что попало руками. Вот выскочили к дороге, глянули в сторону плывуна, метнулись, пригибаясь, к взгорку, где затаились товарищи, через минуту упали рядом с Дудником, задыхаясь, хватая ртом парной воздух.
— Минут через десять-пятнадцать будут здесь, — прохрипел лейтенант. Впереди дозор. Восемь верховых. Два ручных пулемета системы «Льюиса». Остальную группу видели мельком, сколько там народу, не разглядели. Часть тоже верхом, часть пеши. Интервал метров двести. Если дозор положить, можно захватить хотя бы один пулемет. Или винтовки. А то с наганами…
Наганы были у него и у Дудника.
— Хорошо, — согласился Дудник. — Давайте вон туда, в кустики. Сержант, возьми мой наган, а мне оставь винтовку. И не жадничайте. Постарайтесь снять тех, что с пулеметами. По лошадям бейте, — напутствовал их Дудник, пока они хватали из фляг студеную воду, — а уж потом по всадникам. — И пояснил: — Чтобы лошади не ушли. И не раньше, чем огонь откроем мы!
Лейтенант и сержант кинулись назад, через пару минут скрылись в кустах, свисающих над дорогой.
Еще через шесть минут показался первый всадник. На нем длинная шинель и папаха, винтовку держит поперек седла. За ним метрах в десяти — второй. Остальные шли теснее.
Дудник наклонился к пулеметчику, приказал полушепотом:
— Стреляем мы. Ты — только в крайнем случае. — И к остальным: — Пусть соберутся возле плывуна.
Всадник, завидев посреди дороги что-то темное, прикрытое свежими ветками ольхи, придержал коня и предостерегающе поднял правую руку. Затем пустил коня вперед рысью, возле плывуна бросил его на дыбы, развернулся, хлестнул плетью под брюхо, кинулся назад, но, проскакав метров двадцать, резко осадил коня, спрыгнул с него на землю, махнул рукой. Еще четверо спешились и, держа винтовки наизготовку, жиденькой цепочкой, пригибаясь, двинулись к плывуну, достигли его и, рассредоточившись поперек дороги, приготовились ко всяким неожиданностям.
Один, в фуражке с околышем, попробовал ногой глинистую корку, сделал шаг, другой, третий, затем, закинув винтовку за спину, быстро приблизился к завалу и сдернул несколько веток.
— Ишь ты! — воскликнул он удивленно. — Броневик!
Он постучал ногой в железный бок машины и полез наверх.
— А пулемет-то сняли, — сказал он и стал вглядываться в темную гряду, прикрывая глаза ладонью, точно ему мешало солнце, которое светило сбоку, со стороны гари, и освещало лишь плывун да просеку, которую тот, сползая с откоса, устроил ниже по склону.
«Пожалуй, пора», — подумал Дудник, выцеливая одного из бандитов, и негромко скомандовал:
— Пли!
Три выстрела почти слились в один. Упал тот, что стоял на броневике, кажется, еще кто-то. Ухнули на дороге одна за другой две гранаты, взметнув вверх клубки дыма и пыли, взвизгнула раненая лошадь.
— Пулемет, по лошадям! Две очереди! — крикнул Дудник, передергивая затвор.
В гранитный зубец, торчащий из мха в полуметре от его лица, ударила пуля, и каменные крошки секанули Дуднику щеку. Он сморгнул неожиданно выступившую из глаза слезу, прицелился, выстрелил.
Пулеметные очереди покрыли все звуки и сразу же оборвались.
На дороге защелкали револьверные выстрелы, потом из кустов прямо на дорогу выпрыгнул кто-то из пограничников, метнулся к груде лошадей.
Через несколько секунд затрещал ручной пулемет. Отсюда было не понять, кто стреляет — свой или чужой. Из груды лошадей на дорогу выбежал пограничник и побежал к плывуну, припадая на одну ногу, стреляя короткими очередями. В десяти метрах от плывуна споткнулся, упал. Дудник узнал в нем лейтенанта Хороброго.
Еще одна граната ухнула за деревьями. За ней два револьверных выстрела — и тишина.
— Крохин, давайте к Хороброму! Бегом! Через плывун!
Старшина поднялся, побежал, держа винтовку над самой землей. Возле плывуна замешкался на мгновение, потом запрыгал по зыбкой корке большими прыжками, но в нескольких шагах от дороги провалился по колено, упал, подергал ногу, выдернул из сапога, махнул рукой и двинул дальше, к лежащему лейтенанту. Но вдруг отскочил в сторону и выстрелил в кого-то, невидимого Дуднику. Оглянулся по сторонам и пошкандылял дальше.
На дорогу вышел сержант Сивуха, ведя за собой лошадь. С седла свешивался пулемет, несколько винтовок, какие-то мешки. Вдвоем с Крохиным они подняли лейтенанта и положили поперек седла, Крохин повесил на ремень второй пулемет, затем они полезли в гору, обходя по скальному обнажению плывун.
Дудник грыз сухую веточку лиственницы, вглядывался в темную щель дороги, уходящей за стену деревьев. Там было тихо и ничто не двигалось. Он представил себе, что сейчас должен сделать командир банды: идти напрямик или уходить за кордон? Скорее всего, пошлет разведку. Значит, надо ждать на тропе, на гарях и еще черт знает где.
Лейтенанта положили на чистое место, на седоватый мох, Сивуха прикрыл ему глаза.
— В спину стрельнули, — сказал он, кривя мальчишеское лицо.
— Что с патронами? — спросил Дудник, глядя на стоящие на сошниках пулеметы и три японских винтовки.
— Пять с половиной дисков, — ответил Сивуха. — И добавил: — На десять минут боя.
Старшина, сняв и второй сапог, обматывал ноги портянками, портянки обвязывал скрученной осокой.
— Пулеметы — это на крайний случай: для ближнего боя, — сказал Дудник, ни к кому не обращаясь. — По местам. — И молча стал клониться к земле, уперся в нее головой и завалился на бок.
Со стороны гари защелкали выстрелы. От дороги ударил пулемет.
Прибывшие на место боя пограничники целым и невредимым застали лишь старшину Крохина. Ползая от одного пулемета к другому, он отстреливался от наседавших со всех сторон бандитов короткими очередями. Сержанты Салоников и Сивуха были убиты. Дудник выжил. Его, раненного в грудь и в ногу, вывезли в Благовещенск и определили в госпиталь.
Конец двадцать первой части
Апрель — август 2001, март 2006, январь-март 2008, декабрь 2009 г.г.