Жернова. 1918–1953. Большая чистка

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 22

 

 

Глава 1

На Дальнем Востоке, в так называемом Дальневосточном крае, в который входило восемь областей и одна автономия, вот уже более года не прекращалась кадровая чехарда, вносившая в сознание руководства полную неразбериху, а иногда и панику. Один за другим смывались, будто волнами-цунами, секретари крайкомов, начальники управлений НКВД и другие руководители, — смывались волнами, наплывающими из Центра. В конце концов все так запуталось, как не было запутано на Древней Руси, когда один князь сменял на кормлении другого, волоча за собой своих клевретов и дружину (отсюда, от волочить-волочиться, скорее всего, и пошло ругательное слово сволочь, наполненное ненавистью и призрением). Подобной сволочи на Дальнем Востоке в ту пору было хоть отбавляй.

В эту-то чехарду и погрузились с головой прибывшие из Москвы начальник Главного политуправления Красной армии комиссар первого ранга Лев Захарович Мехлис и комиссар второго ранга Генрих Самойлович Люшков, наделенный особыми полномочиями.

Как и повсюду, чистка началась с созыва конференции краевого партактива. Система была отработана до мелочей. На подготовку конференции определили неделю. В Хабаровск съехались практически все руководители — до районного звена включительно. Но к открытию партконференции уже были арестованы многие секретари крайкома, председатель Исполкома краевого Совета народных депутатов, начальник краевого управления НКВД и еще с десяток руководителей рангом пониже. Из них к этому времени составился «заговор», который и должны разоблачить посланцы из Москвы.

И в назначенный день конференция начала работать. Первым выступил первый секретарь краевой парторганизации Варейкис; за ним — новый начальник краевого управления НКВД Люшков; за Люшковым — начальник Главполитупра Красной армии Мехлис. Далее — другие ответственные товарищи. Конференция работала почти без отдыха трое суток. Дело «заговорщиков» со всеми ужасающими подробностями выплеснули на головы участников конференции, огорошили их, вызвали возмущение и новую решимость бороться с врагами советской власти до полной победы. Затем последовали выборы нового бюро крайкома, перевыборы первого секретаря крайкома ВКП(б) — им остался Варейкис, и уже обновленным партийным руководством были перед коммунистами Дальвостоккрая поставлены конкретные задачи по решительному и окончательному искоренению заговора, направленного на реставрацию капитализма на Дальнем Востоке и отделение края от СССР.

Заговор можно назвать как угодно. В данном случае назвали «Дальневосточным правотроцкистским диверсионным центром», потом к нему добавили слово «параллельный» — как бы развившийся из себя самого, без влияния из Центра, но, в то же время, связанный в единый клубок: мол, не только в Москве расплодилась всякая мразь, но и у вас тоже, а вы тут ушами хлопаете, под носом своим ничего не видите — преступная халатность в подборе и расстановке кадров и прочее, если не сказать больше.

Проголосовав и спев «Интернационал», делегаты с чувством исполненного долга разъехались на места, решив, что мразь — это в Москве и Хабаровске, а у них, в областях и районах, ничего подобного не было и быть не может. Разве что по пьяному делу или по глупости кто-нибудь выкинет какой-нибудь фортель.

Однако в Хабаровске новые люди так не думали. И вот уже бывших делегатов стали решительно выдергивать с насиженных мест — всё в соответствии с постановлением партконференции. Голосовал за решительные меры? Голосовал. Преступную халатность допустил? Допустил. Так какого рожна тебе еще надо, дорогой товарищ? Признавайся в участии в заговоре, иначе будет хуже.

Растерянность этими арестами среди членов низовых парторганизаций была посеяна великая, народ был смущен, и он — народ то есть — стал озираться, выискивая пролезших на ответственные должности врагов советской власти. И, разумеется, строчить доносы.

Начальника управления УНКВД по Нижнеамурской области Льва Францевича Липовского, который даже не успел доехать до своей вотчины — Николаевска-на-Амуре, взяли в поезде, едва он переступил порог своего купе. У Люшкова Липовский числился в списках под номером 95. Это, конечно, не значит, что уже были изъяты предыдущие 94 человека. Изъятие Люшков, как и на Дону, начинал с руководителей НКВД. Тут был свой резон: местное управление, лишившись своего вожака, в панике ни сориентироваться, ни соорганизоваться не успевает, между тем в кресло арестованного вожака садится приезжий и начинает крушить всех подряд — уже по своему списку.

Липовского доставили в краевое управление НКВД, в допросную камеру, расположенную в сыром подвале. Допрашивающих двое: майор госбезопасности Винницкий и следователь Агас, московская знаменитость, через руки которого прошли многие, в том числе и маршал Тухачевский со товарищи. Липовскому предъявили обычное обвинение: троцкизм и прочее. Тот на дыбы: знать ничего не знаю, ведать не ведаю! Ему по роже — он в крик: сволочи! фашисты!

Ах, так!

Липовского схватили под белы ручки, раздели до нижнего белья, согнули в три погибели и притянули тонкими ремнями к массивному стулу.

Вот полюбуйтесь: располневший, фигурой и лицом похож на известного московского судью Ульриха: такой же голый череп, такие же усики и заплывшие жиром глаза-щелки. Но дело, конечно, не в похожести, хотя похожесть имела место и даже была модной: усишки щеточкой и бритые головы приобщали к касте неприкосновенных. Некий способ самоутверждения и самозащиты. Или что-то в этом роде. Но Ульрих был на коне, а Липовский… А Липовский вот он: его толстые ноги, согнутые в коленях, притянуты к груди с такой силой, что не вздохнуть, ни охнуть, лишь голова свободна и лежит подбородком на коленях.

— Так что, Лев Францевич, будем признаваться или станем крутить вола за хвост? — спрашивает Винницкий сладеньким голосом, с нежностью поглядывая на Липовского.

— Я ни в чем не виноват перед советской властью и перед партией, — хрипит Липовский, тяжело ворочая языком.

— Ничего, признаешься, куда тебе деваться. Не такие уже признавались. Агасик, подкрути-ка ему еще.

Агас, коротконогий, с длинными руками и тонкой шеей, с испитым нервным лицом, встает из-за стола и, ухмыляясь, идет к Липовскому развинченной походкой маньяка. За спиной у Липовского все ремни сходятся в один узел, из узла торчит палка. Агас начинает медленно закручивать узел, Липовский хрипит, стонет, глаза его лезут из орбит, по лицу течет пот и слезы, изо рта слюна.

— Сволочи! Фашисты! — собрав силы, бросает Липовский своим мучителям.

— Ты таки послушай, Агасик, что уже говорит за нас этот предатель дела рабочего класса, — сокрушенно качает круглой головой Винницкий. — Это какую же надо иметь такую уже наглость, чтобы свою вину покладать на чужие плеча! Ай-я-яй, как нехорошо, товарищ Липовский!

Но Липовский молчит, лишь таращит налитые кровью глаза да широко раскрытым ртом пытается схватить неподатливый воздух; в глазах его сполохи яркого света, во всем теле нарастающая боль.

— Хватит, Агасик, — морщится Винницкий, прикладывая к носу наодеколоненный платок. — Отпусти хватку и окропи ему водой, а то он окакается, а нам станет нюхать. Я вообще за то, чтобы подследственным исполнять перед допросом клизму… с гигиенических точков зрения.

Агас с сожалением крутит палку в обратную сторону, заглядывая через плечо в посиневшее лицо Липовского. Потрогав ослабевшие ремни, отходит к столу, берет стакан с водой, набирает воду в рот и шумно брызгает на голый череп подследственного. Голова у того мотается из стороны в сторону, будто забыла, в каком положении она должна находиться.

— Значит, так, Липовский, — жестким голосом, лишенным всяких интонаций, произносит Винницкий окончательный приговор: — Сейчас сюда уже привезут твои жену и дочь… — Замолкает, вздыхает и восклицает голосом трагика: — Бедные женщины! Почему именно им, нежным созданиям, уже расплачиваться за позорные преступления своего отца и мужа!.. Какое сердце может перенесть такой жуткий скандал!

— Волчье, товарищ Винницкий, — подсказывает Агас. — Волчье сердце! — подтверждает он убежденно.

— Именно, — чуть не заламывает в отчаянии руки Винницкий. — Агасик, что бы нам уже таки придумать, чтобы товарищ Липовский образумился? Чтобы он не заставлял нам мучить бедных женщин? У мене сердце обливается уже кровью, как я только начинаю думать за это.

— Я думаю, товарищ Винницкий, что девчонку можно отдать тюремным надзирателям. Ей почти шестнадцать, смазлива, круглая отличница, сиськи и попка вполне созрели, а что такое мужчина, таки еще не пробовала. К тому же бедные надзиратели работают день и ночь, и никаких тебе развлечений и культурных мероприятий…

— Вы не посмеете это сделать! — дергается Липовский.

— А что мы сделаем с его женой, Агасик?

— О, жену! — вскрикивает Агас и облизывает мокрые губы красным языком. — Сару Иосифовну можно привязать к товарищу Липовскому. Вдвоем им будет веселее. Кстати, у товарища Липовского на этот счет большой опыт…

— Да что ты говоришь! — изумляется Винницкий.

— Точно, точно! Председателя горисполкома товарища Клейнмихеля он привязывал уже к его жене. Причем, голенькими, да еще валетиком, — клал на лавку и бил плетью. Маленько побьет Клейнмихеля, перевернет, побьет Клейнмихельшу…

— Ай-я-я-яй! — качает головой Винницкий. — Я себе имею представление, какая восхитительная имела быть картина! Как жаль, что я ее не видел. И что же потом?

— Клеймихельшу хватил удар, а Клеймихель покончил с собой: повесился в камере.

— Ай-я-яй, Агасик, какая страшная уже трагедия! Какая уже потеря для мировой революции: ведь оба были настоящими коммунистами-ленинцами! А этот прохвост Липовский, научаемый японскими империалистами, лишил их жизни. Я думаю, Агасик, что надо таки проверить на товарище Липовском его изобретение. У него хоть жена-то в теле или так себе?

— О, Сара Иосифовна очень даже в приличном теле, товарищ Винницкий, — радуется Агас. — Вся в мужа.

— Скажи пожалуйста, какая для нас удача! — закатывает глаза Винницкий.

— Что вы от меня хотите? — с трудом выдавливает из себя Липовский.

— Действительно, что мы от него уже хотим, Агасик?

— Чтобы он признался, что был скрытым троцкистом, что руководил областной подпольной шпионско-террористической организацией, что получал деньги от японских империалистов в обмен на обещание отдать им советский Дальний Восток, что имел пять любовниц…

— Двадцать, — с кривой ухмылкой поправил Винницкий. — И все не старше пятнадцати лет. И все уже комсомолки и отличницы.

— Да, именно так: двадцать любовниц, с которыми устраивал дикие оргии. И уже всех их завербовал в свою преступную организацию — вот что ужасно!

— Я думаю, с него и этого достаточно хватит, — остановил разошедшегося Агаса Винницкий. — К этому гражданин Липовский должен добавить имена, явки, пароли…

— Но это же вышка! — вскрикивает Липовский в отчаянии.

— Суд учтет твое чистосердечное признание, дорогой Лева, — ухмыляется Винницкий.

— Знаю я этот суд…

— Вот видишь, ты все знаешь, а запираешься.

— Господи! Ведь мы же с вами евреи! — хватается Липовский за последнюю соломинку.

— Мы не евреи, мы коммунисты, гражданин Липовский. А коммунисты, как всем известно, не имеют национальности, — учительствует Винницкий.

— А когда Клеймихелей сек, ты о чем думал? — спрашивает Агас. — Тоже ведь не папуасы.

— О долге перед партией, — не слишком уверенно отвечает Липовский. — И просит: — Развяжите, сил нету.

— Условие ты знаешь…

— Черт с вами, давайте подпишу.

 

Глава 2

Вениамин Атлас вошел в кабинет Кагана.

— Товарищ майор, лейтенант Атлас…

Каган поднял голову от стола, заваленного бумагами, поморщился:

— Вижу, что лейтенант. Чем занимаешься?

— Привожу в порядок дела по поручению старшего лейтенанта Розина…

— Ерундой ты занимаешься, Атлас. Никому не нужной ерундой.

— Но товарищ старший лейтенант Розин…

— А товарищ старший лейтенант Розин занимается делом. Тебе тоже пора заняться настоящим делом. Вот тебе списки людей, адреса. Садись на аппарат, связывайся с местными управлениями НКВД, и пусть они тебе дают справки по преступной деятельности этих людей… Побольше компромата, побольше фактов правотроцкистской деятельности. Собрал материал, оформил и сразу же на Тройку. Не по одному, конечно, а человек по десяти хотя бы. За твоей подписью. Все ясно?

— Так точно. То есть не все, товарищ майор. А если материала не будет?

— Как то есть не будет? Он есть! — воскликнул Каган с неподдельной уверенностью, и густые брови его взлетели вверх. — Он есть, его только надо взять. Для того я тебя и вызвал. Сейчас все заняты этим делом. Все! Время не ждет. Понял? — все более накалялся он, видя непонятливость своего подчиненного. — На партконференции присутствовал? Присутствовал. Выводы и постановление знаешь? Знаешь. Так какого черта! Иди и работай. Сам проверю.

— Есть, товарищ майор, идти работать! — вскрикнул Атлас, повернулся через левое плечо кругом и вышел из кабинета, держа в руках несколько листов с плотно напечатанными фамилиями и адресами.

Но работа у Атласа не пошла. Дозвониться до райотделов НКВД было почти невозможно: все линии либо заняты, либо неисправны, либо начальника райотдела нет на месте, а если и на месте, то не сразу ему втолкуешь, что от него требуется.

Охрипнув от крика в телефонную трубку и ругани с телефонистками, но так почти ничего и не добившись, Вениамин Атлас пошел к руководителю группы Розину, недавно еще носившего фамилию Жидкой.

Тот сидел за столом, писал ученической ручкой, макая перо в чернильницу-непроливашку, высунув изо рта кончик языка и время от времени облизывая им толстые губы.

— Чего тебе? — спросил он, не поднимая головы.

— Да вот, товарищ старший лейтенант, звоню-звоню, а все без толку: то занято, то еще что…

— А кто тебе сказал, что надо звонить?

— Так Каган же…

— Эка ты, — покрутил недовольно головой Розин. — Каган и должен это сказать, а ты должен понимать сказанное творчески. Вот я никуда не звоню. Зачем? И так все ясно: раз человека внесли в списки, значит каэр. Пиши все, что считаешь нужным, подписывай и — в Тройку. Если по каждому будем разбираться, то нам и пятилетки не хватит, чтобы очистить край от троцкистов.

— А что писать?

— На, глянь, — и Рогозин толкнул по столу к Атласу несколько папок с уже готовыми «делами». — Самое главное, не повторяйся, — говорил он, потряхивая уставшими от писанины пальцами. — Наметь руководителя подпольной группы, десяток рядовых членов и расписывай их подрывную деятельность в соответствии с местом и реальными возможностями, — поучал он Атласа. — Если, скажем, леспромхоз — вредительство по части заготовки леса. Если железная дорога — вредительство на железной дороге и шпионаж в пользу япошек. Это просто. Главное — иметь воображение. А звонить — это для кретинов. Ты же не кретин, — то ли спросил, то ли подтвердил отсутствие кретинизма у Атласа Розин, брезгливо опустив кончики губ. И приказал: — Иди работай, товарищ Атлас. К концу дня пятьдесят законченных дел по первой категории чтоб как штык на моем столе! Ясно?

— Так точно, товарищ старший лейтенант!

Увы, и после столь подробного инструктажа у Атласа не сразу получилось то, что так легко получалось у Розина-Жидкого. Да и к писанине он не был приучен, до этого все больше ногами работал да головой. А тут ни ноги не нужны, ни голова. То есть, голова-то нужна, но совсем не для дела, а для сочинительства.

Первые пять дел Вениамин Атлас мусолил до самого обеда. Его особенно смущало, что он не видел в глаза людей, которым должен своим сочинением вынести смертный приговор. А вдруг они ни в чем не виноваты? Ведь случалось же еще на Дону, что по бумаге человек вроде виновен, а копнешь поглубже на месте, обнаружишь, что ничего подобного нет и в помине. Разве что какие-нибудь мелкие упущения по службе. А у кого их нет?

Но к концу дня Вениамин Атлас увлекся, убедив себя в том, что дыму без огня не бывает, что просто так, от фонаря, эти списки не составлялись, что, действительно, фактор времени в данной ситуации решает все, потому что промедление смерти подобно, а только вчера вечером пришло сообщение, что группа террористов переправилась через Амур и вступила в бой с советскими пограничниками. Есть убитые и раненые с обеих сторон. Бой все еще продолжается. К месту боя брошены пограничные резервы. А еще — в Благовещенске отравлены колодцы. На Транссибе обнаружены подкопы под рельсами — готовилась диверсия. В территориальные воды СССР ежедневно вторгаются японские рыболовные суда и ведут настоящие сражения с пограничниками. Южнее Владивостока, на границе с Кореей, япошки тоже к чему-то готовятся, того и гляди устроят провокацию. И многое другое. Вывод: в такое тревожное время миндальничать преступно.

Но как Атлас ни старался, одолел он всего двадцать шесть «дел». Однако Розин не стал выговаривать ему за это. Пробежав глазами несколько страниц, он удовлетворенно покивал головой и даже похвалил:

— Что ж, очень даже недурно. — И пошутил: — Это первые пять лет трудно, а потом ничего — привыкаешь. Завтра, надеюсь, ты свою норму выполнишь… — И, кивнув на толстую пачку «дел», похвастался: — Бери пример со своего начальства: я сегодня осилил шестьдесят одно «дело». А тоже поначалу не получалось.

— Я постараюсь, — заверил Вениамин Атлас Розина, покидая его кабинет.

В гостиничном номере, под храп своих соседей, Вениамину Атласу вспоминалась жена, ее мягкое уютное тело, вспоминался сын, которому неделю назад исполнился год, дом на тихой улице, спускающейся к Дону. Иногда вспоминались отец и мать, братья и сестры, их жены и мужья, племянники и племянницы, живущие, правда, не в Ростове, а в Минводах, Пятигорске и других соседних городах, — и так Атласу в такие минуты хотелось домой, что хоть вой серым волком. Забываясь тревожным сном, он, однако, видел не жену и сына, а бесчисленное множество листов бумаги, на которых было что-то написано его, Атласа, рукой, и горы серых папок с «делами», которые росли и росли на его глазах, заполняя пространство, окружая, наваливаясь, не давая дышать.

Во сне он храпел и, как и все, вскрикивал и стонал.

 

Глава 3

Лев Мехлис — человек целеустремленный, деятельный и дотошный. Как только были определены сроки партконференции Дальневосточного края, он тут же потребовал автомобиль и отправился в войска, прихватив с собой начальника политотдела округа. В гарнизон ближайшей от Хабаровска воинской части приехали без предупреждения. Была суббота — день политзанятий с личным составом.

Высоких гостей встретил дежурный по полку.

— Товарищ военный комиссар первого ранга! — кричал, побагровев лицом и шеей, молоденький старший лейтенант с измятой и вылинявшей красной повязкой на рукаве, на которой едва виднелись полустертые от частого употребления белые буквы. — За время моего дежурства в полку никаких происшествий не случилось! Личный состав полка находится на политзанятиях! Доложил дежурный по полку старший лейтенант Корнилов!

Мехлис, с брезгливым выражением на сплющенном лице, двумя пальцами дернул за один из торчащих из-под мышки дежурного засаленных концов, потом за другой — повязка встрепенулась и съехала на локоть. Старший лейтенант Корнилов, кося глазами, лишь сильнее прижал руку к боку, не давая повязке упасть. Но Мехлис сдернул повязку и, показывая ее сопровождающим лицам, тоненько вскрикнул:

— Это что? Эта грязная тряпка есть повязка дежурного по полку Рабоче-крестьянской Красной армии? Я вас спрашиваю, товарищи политработники, это что? Эт-то как наз-зывается? Снять с должности дежурного по полку и отправить на гауптвахту! Пять суток строгой гауптвахты! Вызвать сюда командира полка! Где замполит полка? Я вас спраш-шиваю!

Товарищи политработники смотрели на Мехлиса с тем тупым выражением лиц, которое возникает у военных, когда оправдываться перед начальством и отвечать на вопросы не имеет смысла: себе дороже, а выполнить его приказ невозможно.

Не дождавшись ответа от товарищей политработников, Мехлис швырнул повязку под ноги и, не взглянув на дежурного, пошагал к низкой бревенчатой казарме, самой ближайшей из таких же казарм, выстроившихся в ряд вдоль просторного плаца. Дежурный поднял повязку, сунул в карман, кинулся было в штаб полка, где, кроме часового возле знамени, никого не было, но передумал и побежал догонять начальство: снять-то его можно, да заменить неким, потому что завтра выходной, и все полковые и батальонные командиры во главе с командиром полка сразу же после обеда отправились на один из притоков Амура ловить идущую на нерест горбушу. Горбуша была очень существенным подспорьем для пропитания как самих командиров, так и их семей. Кое-что перепадало и рядовому составу.

Старший лейтенант Корнилов, прячась за спины приезжих, недоумевал: он был уверен, что начальник политотдела округа знает о рыбалке, что он и сам не прочь сегодня порыбачить, — в путину, как известно, день год кормит, — но не мог понять, почему тот не объяснил начальнику политупра Красной армии такой понятной и естественной вещи. А начальник политотдела округа не стал объяснять, ибо не мог предположить, что Мехлису взбредет в голову ехать в воинскую часть, расквартированную не в самом городе, где все для такой встречи было готово и предусмотрено, а в двадцати верстах от него. Он цепенел при мысли о последствиях и был уже не способен придумать, каким образом выкрутиться из этого положения.

Возле казармы курили два красноармейца, и с любопытством поглядывали на то, как какой-то начальник с большими красными звездами на рукавах разносит дежурного по полку. Один из куривших тоже был с красной повязкой на рукаве, по-видимому, дежурный по роте или дневальный. Завидев, что начальство направляется в их сторону, оба тут же, побросав окурки, скрылись в казарме.

Едва Мехлис и сопровождающие переступили порог казармы, как их оглушил яростный крик дневального:

— Ро-о-та-ааа! Смир-ррр-нааа! Товарищ комиссар! Четвертая рррота вторрррого батальона…

— Отставить! Что за вид! — дернул Мехлис замершего по стойке смирно курносого и белобрысого красноармейца за едва держащийся на впалом животе брезентовый ремень с оловянной бляхой. — Это есть дневальный по роте? Это есть разгильдяй и вредитель Красной армии своим позорным видом! Он к тому же не имеет достаточного понятия о воинских различиях и званиях! — гремел возмущенно Мехлис. Затем, поведя глазами в поисках начальника политотдела округа, визгливо вскрикнул: — Снять с должности и на гауптвахту! Десять суток гауптвахты! Самого строгого режима!

Мехлис не шибко-то разбирался в армейских делах и порядках, поскольку никогда в армии не служил, глубоко презирал военных, не помышляя даже в детских снах, что когда-нибудь облачится в военную форму. Зато был убежден, что армия — это настолько примитивная организация, что в ней может разобраться любой мыслящий человек. А Мехлис считал себя человеком не только мыслящим, но и весьма и весьма умным и образованным: как-никак, закончил Академию красной профессуры.

Однако сугубо гражданского ума его хватало лишь на то, чтобы представлять себе армию по парадам на Красной площади да по некогда прочитанным повестям Куприна. А те повести рассказывали больше о том, какой армия быть не должна. Должна же она, по мнению Мехлиса, ходить строевым шагом везде и всегда, громко кричать «ура», петь песни, колоть штыком чучела и умирать за мировую революцию. Напялив на свою тщедушную фигуру военную форму, он сразу же стал представлять себя командующим такой армией, которая громит всех врагов и безостановочно шагает по всему Земному шару.

Уничтожив дневального, Мехлис огляделся. Прямо перед ним, слева от дневального, вытянулось сооружение из толстых досок, в которых торчали винтовки. Справа находилась полуоткрытая дверь в жилое помещение казармы. Там виднелись ряды двухэтажных коек, застланные зелеными одеялами, и ряды табуреток возле них, зато не наблюдалось ни единой живой души. В самом конце казармы он углядел белую дверь с какой-то красной на ней табличкой. Инстинкт подсказал ему, что за этой дверью находится «Ленинская комната», и там, если верить докладу дежурного с белогвардейской фамилией (надо бы разобраться, откуда она у него) идут политзанятия. Чувствуя, как грудь его все больше распирает гнев (он был прав, говоря Сталину, что троцкисты довели армию до полного развала), Мехлис решительно направился к этой двери. За ним, стараясь громко не топать сапогами по надраенному до белизны деревянному полу, потянулись остальные: личный помощник самого Мехлиса, начальник Политотдела округа, его помощник, и самым последним совершенно раздавленный свалившимся ему на голову начальством дежурный по полку старший лейтенант Корнилов.

Мехлис распахнул дверь: перед ним, в пяти шагах всего, стоял, вытянувшись в струнку, молоденький младший политрук и таращился на вошедшего испуганными глазами на побелевшем лице. За его спиной белели одинаково тупые лица красноармейцев.

— Товарищ комиссар первого ранга! — почти по-домашнему и с удивлением в голосе произнес младший политрук, точно не верил своим глазам. — Четвертая рота проводит политические занятия по теме: «Красная армия — защитница трудящихся всего мира». Проводит занятия младший политрук Кузин.

— Здравствуйте, товарищи! — вскрикнул Мехлис, стараясь выпятить свою плоскую грудь, но выпячивался почему-то лишь живот.

— Здрасть! — дружно рявкнула добрая сотня молодых глоток.

— Вольно! — еще громче вскрикнул он: с некоторых пор ему все больше нравилось отдавать команды громким голосом. Однако в данном случае в нем громче всего кричала злость — злость на то, что поехал в часть, не готовую к его приему, и за сам прием, злость на тупоголовых военных, развращенных троцкизмом и ничегонеделанием.

Едва команду «вольно» повторил младший политрук, по низкой комнате, в которой остро пахло потом и рыбьим жиром, пронесся шелест и сдержанный вздох, будто в стойле вздохнуло какое-то большое и равнодушное животное.

— Садитесь. Продолжайте занятия, — велел Мехлис и поискал глазами, куда бы сесть самому.

Расторопный красноармеец, сидящий возле стенки на отдельной табуретке, вскочил и поставил табуретку перед Мехлисом. Тот кивнул головой и сел.

— Ну, что ж, — заговорил он тихим голосом, желая выказать доброжелательность и снисходительность, — продолжайте занятия, а мы послушаем.

Младший политрук Кузин кашлянул в кулак, взял со стола тетрадку, стал читать:

— Как только Красная армия вступит на территорию врага, так тотчас же рабочий класс данной страны восстанет и присоединится к Красной армии…

— А вы без тетрадки, без тетрадки, товарищ младший политрук, — недовольно проворчал Мехлис. — Собственными словами. Да. Вы входите, допустим предположительно, во Францию. Да. Перед вами рабочий класс Парижа. Вы что же, по бумажке с ним будете разговаривать?

Младший политрук вспыхнул лицом и шеей, даже руки его покраснели, обернулся к Мехлису, произнес тем же домашним голосом:

— Я не знаю французского, товарищ военный комиссар первого ранга.

— А какой язык вы знаете?

— Немецкий. Со словарем.

— Плохо! Оч-чень плохо, товарищ младший политрук. В Германию со словарем нельзя! В Германии рабочий класс — самый передовой класс Европы. Там каждый рабочий знает Маркса наизусть. Фашисты сбили этот рабочий класс с толку, но как только вы столкнетесь с ним и расскажете ему нашу большевистскую правду, правду товарища Сталина, так он сразу же встанет на вашу сторону. Потому что фашизм — это наносное, временное, а марксизм-ленинизм-сталинизм — вечное и непобедимое. Вам все ясно?

— Все, товарищ военный комиссар первого ранга.

— Вот и продолжайте.

Младший политрук положил тетрадку на стол, закрыл ее и с лошадиной тоской оглядел низкую комнату.

— Красная армия есть армия рабочих и крестьян. Она по своему духу близка к народным массам всех стран. Такую армию рабочие и беднейшие крестьяне не станут считать армией вражеской. Потому что она освободит их от гнета капитала и мировой буржуазии, которая угнетает и эксплуатирует народные массы, которые есть наши братья и товарищи по борьбе за всеобщее счастье труда, который должен быть свободным и радостным…

— Стоп-стоп-стоп-стоп! — перебил Мехлис младшего политрука. — Давайте спросим красноармейцев, что они усвоили из прошедших занятий. Вот вы! — Мехлис ткнул пальцем в сторону сидящего напротив красноармейца с бойкими черными глазами. — Вот скажите нам, что есть троцкизм и что есть политика партии по его искоренению?

— Красноармеец Свистунов! — вскочил черноглазый, вытягиваясь и глядя на Мехлиса вытаращенными глазами — такими же, какими несколько минут назад смотрел на него младший политрук. — Троцкизма есть искоренение… искоренение рабочих всех стран! — бойко начал Свистунов. — Троцкизма есть… которая… это самое… а товарищ Сталин супротив троцкизмы, он за мировую революцию и за щастливую жисть для всего трудового народу. И за колхозы, шоб, значит, у трудящего колхозника была и корова и протчая живность. Потому как без ей христьянину полный зарез и голодуха.

— Та-ак, — протянул Мехлис с угрозой. — Вон оно как. Значит, так вы воспитываете рядовых красноармейцев, товарищ младший политрук? Значит, в таком вот кулацко-единоличном духе? — вопрошал он с ехидством, медленно поднимаясь на наги. — Значит, такое вот практическое воспитание? А завтра — в бой. Завтра ему, — он почти ткнул пальцем в грудь Свистунову, — надо будет нести сталинскую правду народам мира, которые истосковались по этой правде. И что он им понесет? Кашу? Вывернутый наизнанку троцкизм? И это политработа! — не выдержав саркастического тона, вскрикнул Мехлис, брызнув слюной на гимнастерку Свистунова. — И это называется политработники! Да таких политработников… в шею! в шею! — Повернулся и стремительно пошел вон из «Ленинской комнаты».

* * *

Через пару недель секретарь Дальневосточного крайкома ВКП(б) Варейкис телеграфировал Сталину: «…После приезда в край нового начальника НКВД Люшкова было вскрыто и установлено, что также активную роль в правотроцкистском Дальневосточном центре занимал бывший начальник НКВД Дерибас. Участником заговора являлся также его первый заместитель — скрытый троцкист по фамилии Западный. Второй заместитель Барминский (он же начальник особого сектора ОКДВА) оказался японским шпионом. Арестованы как японские шпионы и участники заговора: Визель — начальник НКВД во Владивостоке, Давыдов, — начальник НКВД Амурской области (г. Благовещенск). Входил в состав правоцентристской организации Пряхин — начальник НКВД Уссурийской области, Богданов — начальник Политического управления пограничных войск, и значительная часть других чекистов… А также многие секретари обкомов, райкомов партии, руководители советских учреждений, промышленных предприятий и строек… В этой связи просим увеличить лимиты на репрессируемых как по первой, так и по второй категории в два раза…»

Далее Варейкис сообщал, что «в соответствии с постановлением СНК СССР началось планомерное переселение корейского населения в Среднюю Азию и Казахстан. Предстоит переселить порядка 175 тысяч человек. Переселение рассчитываем закончить к январю 1938 года…»

Мехлис тоже слал в Москву ежедневные отчеты. Но он не утруждал себя длинными письмами: пока дойдут, то да се. После каждой своей победы над врагами, он тут же слал Сталину телеграмму.

«Товарищу Сталину. Уволил двести пятнадцать политработников, значительная часть из них арестована. Но очистка политаппарата, в особенности низовых звеньев, мною далеко не закончена. Думаю, что уехать из Хабаровска, не разобравшись хотя бы вчерне с комсоставом, мне нельзя… 28 июля. Мехлис».

* * *

Варейкису не удастся довести до конца чистку руководящих кадров Дальвостоккрая и выселение корейцев: вскоре он сам будет арестован.

Зато Люшков размахнется так, как никто и нигде: до конца 1937 года он перевыполнит все нормы и лимиты: более семидесяти тысяч человек будут репрессированы в крае и почти половина из них по первой категории. Ежов его в пример другим ставить будет, да только никто рекорда Люшкова так и не побьет.

Однако чем больше старался Люшков, тем острее чувствовал неустойчивость своего собственного положения. Из центра приходили тревожные вести: арестовали начальника Третьего (контрразведывательного) управления НКВД Льва Григорьевича Миронова, а он, Люшков, когда-то служил под его началом; арестовали Всеволода Апполоновича Балицкого, бывшего начальника Украинского НКВД и предшественника Люшкова на должности начальника НКВД Дальвостоккрая — и под его началом довелось служить тоже. А вдруг кто-нибудь из них упомянет имя Люшкова в своих показаниях: мол, тоже состоял и тому подобное? Со страху да по злобе наговорить можно чего угодно и на кого угодно. Тогда — крышка.

Но нет, он так вот, за здорово живешь, себя не отдаст. Чтобы и его самого потрошили в каком-нибудь застенке, чтобы потом, избитого, искалеченного, тащили в подвал или сунули в берговскую душегубку, о которой ходят жуткие слухи, — да лучше он пустит себе пулю в лоб. А еще лучше — рвануть за границу. Черт с ним, что там капитализм! Умный человек устроится и проживет где угодно. А то стараешься здесь, стараешься — и ради чего? Коммунизма? Да пошел он, этот коммунизм, к такой матери! Коммунизм — это для наивных дураков. Чтобы лучше пахали. Чтобы верили, что наступит в конце концов… если не для них, то для их детишек… Дурак думкой богатеет. Проклятая страна, тупой народ, пригодный лишь для того, чтобы унавоживать им землю. Тьфу!

 

Глава 4

1937 год подходил к концу. 12 декабря были проведены первые выборы в Верховный Совет СССР по новой Конституции. Люди впервые шли голосовать за кандидатов, которые должны решать их судьбу. Так, по крайней мере, утверждали газеты и радио.

Выборы миновали, но ничего не изменилось. Правда, никто и не ждал никаких радикальных изменений: от них устали, их боялись. Страна, между тем, продолжала трудиться, вытягивая из себя жилы. Все завоевания рабочего класса в силу жестокой необходимости сходили на нет: восьмичасовой рабочий день (о семичасовом уже успели позабыть) существовал лишь на бумаге, на самом деле люди трудились у станков и домен, на шахтах и рудниках по десяти-двенадцати часов, часто не зная ни выходных, ни праздников, ни отпусков. Строились новые заводы и фабрики, прокладывались линии железных дорог к растущим промышленным городам, открывались новые месторождения полезных ископаемых, из заводских цехов выходили новые автомобили, трактора, комбайны, спускались на воду новые корабли, взмывали в небо новые самолеты, выползали из цехов новейшие танки и бронемашины — все было новое и новейшее — страна, наверстывая упущенное, готовилась к большой войне.

Колхозы и совхозы вставали на ноги, расширяя посевы и снимая с каждым годом все большие урожаи, но мало что оставалось самим колхозникам. Они были навечно закреплены за своим колхозом или совхозом, без права выезда и смены места жительства. Лишь молодежь, отслужив в армии, часто не возвращалась в родные деревни и села, ее манили города и новостройки. Иногда везло и деревенским: наедут вербовщики и начнут соблазнять интересной работой и почти райской жизнью где-нибудь в Сибирской тайге, в пустынях Средней Азии, на горных кряжах Памира и Тянь-Шаня. Да мало ли где нужны были в ту пору рабочие руки, а рук не хватало, взять же их можно было лишь в деревне.

И вся страна училась. Училась в школах, которые открывались повсюду, при этом учились не только дети, но и взрослые; училась в техникумах и институтах, в фабрично-заводских училищах, в военных училищах и в академиях: стране были нужны грамотные кадры, ибо товарищ Сталин сказал: «Кадры, овладевшие техникой, решают всё!»

К этому же времени необычайно разрослось использование труда заключенных. Сибирские, Уральские и Средне-Азиатские лагеря становились промышленными зонами, в которых добывалось все, начиная от угля до золота, и производилось тоже практически все — от швейной иглы до сложнейших станков. В тюремном режиме работали и некоторые конструкторские бюро, где проектировались самолеты, корабли, ракеты. Работали в этих бюро инженеры, взятые НКВД по доносу, по подозрению, просто по принадлежности к руководящему слою, который в последние годы все разбухал и разбухал: многие выпускники вузов избегали работы на заводах и в конструкторских бюро, где платили гроши, они с большей охотой шли в главки, управления и всяческие конторы, расплодившиеся в великом множестве, где платили больше, чем в других местах, где больше было власти и привилегий, но значительно меньше ответственности.

Огромная страна, части которой были едва связаны между собой произволом чиновников, на протяжении столетий не знавшая, что такое закон, порядок и дисциплина, где царили произвол, бесшабашность и разгильдяйство, нетерпимость и равнодушие, удаль и лень, должна была — по глубокому убеждению новоявленных пророков — в кратчайшее время избавиться от своих вековых пороков и обрести новое лицо. Однако прошлое было слишком живуче, слишком прикипело к телу народному, чтобы можно было сбросить его, как сбрасывают обветшавшие одежды.

Во все времена «лучшие умы» пытались увлечь народ необычными идеями и, увлеченного, повести в царство божие. Но ни идея Третьего Рима, ни коммунистического общества вдохновить массу народа не могли: он жил по своим законам, объяснения которым так и не найдено. Только молодежь, не знавшая прошлого, увлекалась, загоралась, но молодости присуще увлечение — на то она и молодость, и «лучшие умы» тут же начинали считать, что их идея стала народной, более того, что именно из народной толщи они почерпнули эту свою идею и лишь очистили ее от ненужной кожуры и скорлупы, показав народу ее сверкающую сущность.

Но и молодость не вечна. Наступает пора зрелости, пора строительства семейного очага и заботы о хлебе насущном для чад своих, и подросшие и возмужавшие «носители» идеи приходят к выводу, что старые одежды для этого оказываются пригодными более всего. В старых одеждах народ узнает себя и осознает как некое единство, он начинает все сильнее сопротивляться новому, под какой бы соблазнительной личиной оно ни выступало. Сопротивление никем не организовывалось, не имело названия и примет, но оно оказывало свое влияние не только на безликую человеческую массу, но и на тех, кто был поставлен этой массой руководить. Даже не смотря на нетерпение — один из пороков всякой власти и всякого властителя, которое не позволяет смириться с тем, что Великая Идея растворяется в народной толще и исчезает в ней, как вода в песке. Более того, она, эта Идея, сошедшая в народ, прекрасная, как сказочная фея, вдруг начинает изменяться на глазах, принимать облик обыкновенной бабы и бабой этой возвращается к носителям Идеи.

О, мерзкие скоты! О, изменники и предатели дела народного! О, Иванушки Дурачки и Обломовы! О, неразумные чада, не ведающие, что творят! Так ужо вам! И нетерпеливые властители, начиная от князя киевского Владимира, не сумевшие посредством Идеи сбросить с народа обветшавшие одежды и облачить его в новые, приходят к выводу, что самым действенным орудием для изменения бытия народного является палка.

В жестокости искал спасения и Сталин. Ленинская формула: с варварством варварскими методами — не утратила своей актуальности и значения, и Сталин решительно проводил эту формулу в жизнь, хотя варварство имело к тому времени совсем другую физиономию.

 

Глава 5

На встречу Нового, 1938, года Николай Иванович Ежов пригласил к себе домой своих заместителей по наркомату внутренних дел: начальника милиции Льва Николаевича Бельского, начальника погранвойск НКВД Михаила Петровича Фриновского и начальника ГУЛАГа Матвея Давидовича Бермана. Последний, правда, недавно стал по совместительству еще и наркомом связи, из чего можно сделать вывод, что судьба его висит на волоске, но не показывать же Матвею Давидовичу, каков этот волосок. Тем более что и сам Николай Иванович этого знать не может, потому что списки на людей такого ранга если и существуют, то либо в голове, либо в сейфе самого Сталина.

Зато всем троим хорошо известна практика изъятия высокопоставленного лица из сферы его деятельности, если это лицо стало неугодным верховной власти. В одном случае его отрывают от сложившегося коллектива и перебрасывают на работу в какую-нибудь отдаленную область, где все ему чужие и он всем чужой. Затем, по прошествии некоторого времени, когда подготовка компрометирующих материалов на данное лицо завершается показаниями других лиц, само лицо изымают из глубинки, и оно пропадает в подвалах Лубянки: на новом месте за него никто не вступится, никто не пожалеет, на старом если и вспомнят, то как об отрезанном ломте.

В ином случае руководящему лицу дают задание наладить дело в каком-нибудь отставшем третьестепенном ведомстве без отрыва от основной должности. Так не раз поступал еще сам Ленин, например, с Троцким и Дзержинским. При этом требуют от лица достижений в новой для него области немедленных, а достижений, как правило, не бывает, и по основной работе тоже возникают всякие неувязки и сложности, — тогда лицо дискредитируют и отстраняют от всех должностей как не справившееся с поручением партии.

Берман идет, судя по всему, по второму варианту.

Четвертым приглашенным был известный писатель Исаак Эммануилович Бабель. Все, разумеется, с женами.

Собственно, выбирал гостей не сам Николай Иванович, а его жена, Евгения Соломоновна, но выбирала со знанием дела, так что Николай Иванович и сам бы выбрал именно этих людей для встречи Нового года. Кроме, разве что, Бабеля. Но и возражать против него не было оснований. С какой, собственно, стати? Показывать, что тебе известно о его шашнях с твоей женой? Глупо. Тем более что Бабель к органам имеет самое прямое отношение: служил вместе с Фриновским в Первой Конной армии Буденного, когда Фриновский был в этой армии начальником Особого отдела ВЧК. И Бабель слал свои отчеты не только Дзержинскому, но и Троцкому. На основании чего казачков, грабивших еврейские местечки, Троцкий приказывал расстреливать на месте. А откуда он узнавал об этих грабежах? От Бабеля. Зато грабить белорусов и поляков не возбранялось.

Им будет приятно вспомнить прошлое, а Николаю Ивановичу полезно послушать их воспоминания: вдруг проговорятся о своих отношениях с Троцким, ведь тот в те годы был председателем Реввоенсовета и наркомвоенмором РСФСР, вторым человеком после Ленина. Впрочем, какая разница Николаю Ивановичу, с кем пить водку? Никакой. Еще лучше пить в одиночку. Новый год, однако, есть Новый год: без гостей как-то не принято. А в квартире наркома внутренних дел наркомом была жена. Николай Иванович так и говорил в минуты, когда на него находил самоуничижительный стих: мол, что я? — так, ни с чем пирожок, зато моя Соломоновна — нарком в юбке. Да еще какой!

И все понимающе улыбались.

Гостей Николай Иванович встречал сам. Правда, дверь на звонок открывала домработница, но в прихожей уже стоял хозяин в неизменной гимнастерке, широченных галифе, при звездах и орденах, скупо улыбался, чтобы не показывать кривые зубы и выпирающие десны.

Первыми пожаловала чета Бельских, через пару минут позвонили Бабели. Затем остальные. Все жили в одном и том же доме номер девять по улице Мархлевского. Даже в одном подъезде. Очень удобно. Дом так и назывался — чекистским. Хотя в нем селились и писатели, и артисты. Но исключительно самые-самые. К тому же имеющие к ведомству кое-какое касательство.

Гости по заведенному обычаю шли не с пустыми руками. Кто нес набор шоколадных конфет, кто бутылку шампанского, кто коньяку, кто торт, и все непременно — цветы для хозяйки. Не то чтобы у наркома Ежова не хватало выпивки или чего другого, а исключительно потому, что так пошло еще с тех канувших в Лету времен, когда действительно многого не хватало. Теперь считалось шиком принести что-нибудь особенное: шотландское виски, например, или ямайский ром, португальский портвейн или французский коньяк, и почти обязательно — любимое Сталиным кахетинское.

Бельский широко и радостно улыбался, блестя масляными глазами: чувствовал себя уверенно и неуязвимо.

Еще шире улыбался мордастый Фриновский — благо, было на чем растягивать свои губы. Он держался настолько уверенно, будто сам Сталин поклялся его не трогать ни при каких обстоятельствах, так что Николай Иванович даже позавидовал своему заместителю.

Бабель не отставал от них в выражении своего оптимизма в скором возникновении прекрасного будущего — как только будут истреблены все вранары и каэры.

Один Берман держался сдержанно, в его ярко выраженных семитских глазах таился тщательно скрываемый страх.

Мужчины, — кроме Бабеля, разумеется, — несмотря на неслужебную обстановку, были, как и хозяин, в мундирах, при звездах и орденах, скрипели ремнями и хромовыми сапогами. Свои мундиры они носили так, как рыцари доспехи: чем больше блеска, звона и грома, тем больше почета и ощущения безопасности. Опять же, субординация: пьянка пьянкой, а на петлицы поглядывай и наперед батьки в пекло не лезь.

Встречая в прихожей гостей, Николай Иванович на жен своих подчиненных внимания почти не обращал, разве что пожмет руку да скривит в улыбке узкие губы. Но жену Бабеля выделил, говорил ей комплементы, полную руку долго не отпускал из своей, маленькой, но цепкой. Жена Бабеля была русской, несколько полноватой, но еще не потерявшей своего женского обаяния. Во всяком случае, она много выигрывала в сравнении с той же Евгенией Соломоновной. Однако выделил жену Бабеля Николай Иванович не за ее женские достоинства, а из желания как-нибудь досадить ее мужу.

И точно: Бабель задергался, в растерянности оглядываясь по сторонам, не зная, что ему делать, как оторвать Ежова от своей супруги, прилипшего к ней подобно клещу. Одно дело — изменять ей направо и налево, и совсем другое — видеть, как твоей жене тискают и гладят полную руку и говорят всякие пошлости. И кто? Муж твоей любовницы. Ничего пошлее и вздорнее придумать нельзя. И ничего карикатурнее: маленький Ежов едва доставал его жене до плеча, и казалось, что он то и дело, говоря ей очередной комплимент, тычется носом в ее высокую грудь. Такое кого угодно доведет до белого каления.

Потому-то Исаак Эммануилович и не нашел ничего лучше, как направиться из прихожей в зал, чтобы не видеть и не слышать, а коль не видишь и не слышишь, так вроде бы ничего и не происходит.

Николай Иванович отпустил пухлую руку жены Бабеля лишь тогда, когда в дверь позвонили новые гости. Встретив их, он тут же свел всех мужчин вместе в библиотеке и попросил Бельского рассказать о том, как московская милиция расправилась с бандой грабителей, уже больше месяца совершавшей налеты на магазины и оптовые базы.

— О-о! — воскликнул Бельский, польщенный вниманием наркома. — То была великолепная уже работа! Мы пронюхали через осведомителей о готовящемся налете на базу промтоваров, устроили там засаду и перестреляли одиннадцать человек, взяв живым только главаря банды Гришку Червоного Валета. Он нам потом выложил все малины, тайники, где хранилось награбленное, скупщиков краденного и даже мастерские, в которых ювелирные изделия переделывались до неузнаваемости или переплавлялись в золотые и серебряные слитки, а на шубы и манто вешались другие ярлыки. На широкую ногу было поставлено, — восхищался Бельский. И посоветовал Берману: — Ты возьми его к себе, назначь начальником производства какого-нибудь лагеря, дай ему развернуться, проявить инициативу, заинтересуй его морально и материально — он тебе горы сдвинет, планы перевыполнит и соцобязательства. А главное, он такой авторитет в воровском мире, что за ним пойдут тысячи воров и бандитов.

Берман скупо улыбнулся и пообещал непременно применить таланты Червоного Валета на поприще лагерного производства. Однако заметил:

— Он у меня не один такой. У меня таких много, все при деле и пятьдесят восьмую статью держат вот так. — И начальник ГУЛАГа сжал веснушчатый кулак и потряс им в воздухе.

В зале заканчивали накрывать на стол. Суетились женщины, прислуга. Поближе к столу подтягивались мужчины, щупая воздух голодными носами. Бабель сыпал одесскими анекдотами. Фриновский закатывался оглушительным басом. Смех Бельского рассыпался мелким бисером. Берман кривил полные губы.

Лишь Николай Иванович оставался серьезным и сосредоточенным. Он бесшумной тенью скользил среди гостей и домашней обстановки, но чувствовал себя чужим и даже ненужным здесь человеком. Он знал, что подчиненные его не любят и даже презирают, хотя и льстят при всяком удобном и не слишком случае, жена не любит и презирает тоже. При этом Николай Иванович считал это положение вполне нормальным и даже обязательным.

А еще в этой шикарной квартире незримо присутствовал Колька Ежов из далекого и невозвратного прошлого. Он пристально наблюдает за другими и за самим Николаем Ивановичем, вслушивается в голоса, вдумывается в смысл легкомысленных речей, самому Николаю Ивановичу позволяя говорить редко. При этом Колька Ежов видел всех обнаженными, то есть буквально в чем мать родила, — как, впрочем, и самого наркома Н.И.Ежова, — разрешая ему изумляться своей способности видеть, что все носят как бы двойную личину, а иногда и фамилию (Бельский, например, и не Бельский вовсе, а Левин, и имя с отчеством у него другие), но более всего изумляться тому, что товарищ Ежов, поднявшийся на такую страшную высоту, где и дышать-то затруднительно, и голова кружится, однако все еще живет, все еще двигается, ест, пьет, дышит, думает и говорит.

Дома Николай Иванович редкий гость, разве что приедет ночевать, да и то не каждый день; дом… то есть огромная казенная квартира, тесно заставленная всяческой мебелью, был ему чужим, он часто, появившись в нем после нескольких дней отсутствия, не узнавал комнат, в которых хозяйничала Евгения Соломоновна, то и дело вводя в них что-то новое, заменяя одно на другое, переставляя, перемещая из одной комнаты в другую. Наверное, в этом и состоял смысл ее существования. Да еще в любовных утехах.

Свою же комнату, называемую кабинетом, Николай Иванович велел не трогать и ничего в ней не менять без его ведома. В своей он запирался, отгораживался от мира, успокаивался, если день был не слишком удачным, в своей он расслаблялся и позволял себе быть самим собою — маленьким Колькой Ежовым, которого может обидеть всякий.

Но были в Москве квартиры, записанные за наркоматом внутренних дел, в которых Николай Иванович встречался со своими личными осведомителями, молодыми мужчинами и даже мальчиками определенного свойства, а иногда и с женщинами, но тоже не с обычными, а отмеченными своеобразными пороками. Искать этих мужчин и мальчиков, по-особенному развратных женщин не приходилось: все они были на учете, так что стоило приказать — и тебе доставят кого пожелаешь, и ты можешь делать с ними все, что угодно. В секретных комнатах, Николай Иванович царь и бог, там — да еще в своем кабинете — он жил той жизнью, которую определяло его положение и возможности, там Колька Ежов помалкивал в тряпочку, хотя и действительная жизнь была ущербной в своей основе, и часто, оглянувшись на прожитый день, Колька Ежов говорил Николаю Ивановичу, иногда вслух:

— Ну и скотина же ты, Николай Иванович! Право слово, скотина, да и только.

Слова, обращенные к себе, были надуманными, выдернутыми из надуманной жизни, не приносящими облегчения, потому что ничего не меняли в его жизни, ничего не значили, то есть не больше фиги в кармане собственных штанов, однако слова эти были нужны, доказывая Николаю Ивановичу, что в нем что-то осталось от прошлого Кольки Ежова, где все было просто и ясно, как восход и закат солнца, как ветер и дождь.

 

Глава 6

Стол накрыт. До Нового года полчаса. Самое время проводить старый. Расселись за столом, наполнили рюмки и бокалы, хозяин поднялся, прокашлялся, заговорил, и Колька Ежов из далекого прошлого отметил, что говорить Железный Нарком Ежов не умеет, но все слушают его с таким вниманием, точно он сам Господь Бог, который благовестит овцам своим нечто небывалое. Более того, появлялся ехидный интерес к тому, чтобы речь свою намеренно коверкать и искажать: мол, нате вам, ешьте, а мало покажется, я могу и матом, и как угодно, могу просто мычать, а вы должны улавливать и не переспрашивать, иначе я вам… Но дальше желания дело не шло: они, сволочи, умные, они только и ждут, когда он споткнется, когда что-нибудь ляпнет невпопад, тут же раскусят, разжуют и выплюнут; они — они из другого мира, они из другой глины, они тут были всегда, то есть аж с семнадцатого года, и они — одно целое, а он — пришлый, пригретый, прирученный и натасканный для особых надобностей.

Николай Иванович, выпятив грудь и вскинув маленькую голову, говорил медленно, тщательно подбирая слова, едва разжимая губы, и потому голос его звучал как зудение большой мухи, бьющейся о стекло:

— Дорогие товарищи и друзья! — произнес Николай Иванович, а получилось у него: «Дзорзогзие тзовзарзищси и дрзуззя!» Да еще с присвистом. Да еще со шмыганьем носом. Но все смотрели на него с благоговением, даже Евгения Соломоновна, а Бабель — так прямо-таки с восторгом.

Николай Иванович кашлянул и, приоткрыв рот пошире, так что зудение почти исчезло или перешло в сипение, продолжил:

— Да. Потому что вы… то есть мы… не только товарищи по борьбе, но и друзья по, так сказать, родству души и чувства, потому что партия и товарищ Сталин, как говорится… а только, если разобраться, в каждом деле есть свои тонкости и, я бы сказал, свойства, потому что определяют достаточные основания для дальнейших шагов в направлении… этого самого… ну и, я бы сказал, хорошей работы, и мы в этом году с вами поработали сугубо хорошо. Да. Тыщи и тыщи врагов народа и контриков, скрытых троцкистов, шпионов и вредителей вывели на чистую воду и… Ну, и так далее. Впереди у нас еще достаточно такой же работы и в Москве, и на Дальнем Востоке, и на границах, и везде, где строится, не покладая рук, социализм и мировая революция…

Николай Иванович увлекся и позабыл о своих выпирающих деснах и кривых зубах, он теперь разевал рот во все его возможности, и слова лезли на язык сами, и сами же с языка слетали, как вольные птицы. Николаю Ивановичу даже нравилось то, что он говорил и как он эти слова произносил, то есть с чувством и, можно сказать, на высоком идейном уровне — не подкопаешься, не придерешься.

— Поэтому в каждом кирпиче, в каждом гвозде, — продолжал он уже совершенно без зудения и сипения, — в каждой там домне, электрической станции и тому подобных предметах нашей суровой действительности есть и наш с вами тяжелый чекистский труд, за который с нас достаточно строго спрашивает партия и товарищ Сталин, дают нам ордена и всяческие почести от партии и советской власти, и который есть теоретическое и практическое, так сказать, воплощение марксизма-ленинизма-сталинизма в действии. Исходя из выше сказанного, имея в виду наши с вами достижения и победы, я предлагаю первый тост за товарища Сталина, как он есть наш вождь и учитель во всех наших делах и помыслах, а без него мы ничего не значим! За товарища Сталина! Ура!

— Ура! Ура! Ура! — дружно рявкнули мужчины, но женские голоса запоздали, прошли горохом и замерли на падающей ноте, однако общей картины не испортили, а даже наоборот, то есть внесли в нее свои краски и звуки.

Выпили стоя. Сели и облегченно застучали вилками и ножами, понимая, что без такой речи нельзя, что будет еще одна — уже новогодняя, а дальше — как придется.

Потом выпили еще по одной. Потом еще.

— Мужчины, вы что? — играя подведенными глазами, воскликнула Евгения Соломоновна. — Так будете стараться, окажетесь под столом. С кем же нам, бедным, прикажете встречать новый год? С кем танцевать?

Мужчины весело заржали. Бельский полез целовать Соломоновне руку. Восхищенно бубнил:

— Чтобы мы, чекисты, да так опозорились — ни в жисть! Вы, наша очаровательнейшая хозяюшка, не беспокойтесь: под столом не окажемся. Мы всегда на щите и с мечом.

Бабель, так и не научившийся пить, уже захмелевший, блеснул восторженной слезой:

— Чудеснейшие люди! Прекраснейшие люди! Преклоняюсь! Новый роман — о чекистах! Об их безмерной преданности долгу и коммунистической идее! Ах, я не могу! Не в силах сдержать… — лепетал он почти так же бессвязно, как только что до него Николай Иванович: — Недавно получил письмо от своего друга Винницкого… с Дальнего Востока… Ну, вы его знаете… День и ночь, пишет, день и ночь делают свое дело — везде: в городах и глухомани, на заводах и фабриках! Выкорчевывают, так сказать… Восторгаюсь! — Встретился с угрюмым взглядом хозяина дома, подумал с испугом: «Неужели знает?», и тут же, заглушая страх, понесся дальше: — Нет, Николай Иванович, дорогой мой, я совершенно искренне и, так сказать, от полноты чувств.

— Ни минуты не сомневаюсь, — холодно произнес Ежов, и тут же вспомнил разговоры в квартире Мейерхольда во время встречи известных еврейских деятелей культуры с немецким писателем Фейхтвангером, записанные на магнитофон. А там много чего было интересного и подозрительного. В том числе и в речах самого Бабеля. А вспомнив это, Николай Иванович с любопытством глянул на свою жену — и та, смутившись на мгновение, тут же расплылась в радостной улыбке, блестя черными глазами.

— Коля, пожалуйста, хотя бы на время забудь о своей работе. И вы, товарищи, тоже. Очень вас просим. Мы и так вас почти не видим… Понимаем: партийный долг, революционная страсть! Но дома-то, дома! Тем более — Новый год!

Дамы зааплодировали, поддерживая Евгению Соломоновну. Переглянувшись, мужчины зааплодировали тоже. Бельский опять полез через стол целовать хозяйке руку.

— Песню! Давайте песню!

— Какая песня? Сейчас будет говорить товарищ Сталин!

— Да-да, товарищи, потише! Включите погромче радио. Вот так. Давайте слушать стоя.

— Да-да! Такая эпоха… Мы живем в такую эпоху, что внуки наши и правнуки завидовать будут…

— Тссс!

— Товарищи рабочие и работницы, колхозники и колхозницы, советская интеллигенция, красноармейцы, командиры и политработники Красной армии, члены славной ленинской партии и беспартийные, — зазвучал из репродуктора знакомый глуховатый голос. — Через несколько минут наступит новый год, год двадцать первой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции…

И опять Николай Иванович подумал, что вот он, Колька Ежов, стоит за праздничным столом и слушает Сталина, и миллионы людей по всей стране и даже за рубежом тоже его слушают, но миллионы людей никогда Сталина не видели и не увидят, а он уже завтра будет в Кремле докладывать Сталину о том, как он, Колька Ежов, выполняет его указания — и горячая волна захлестнула грудь Николаю Ивановичу и стеснила дыхание.

Да, теперь Сталин говорит в микрофон. То есть, нет: Сталин на даче, а голос его звучит в эфире… До чего люди додумались — ужас! И кажется, что Сталин незримо присутствует в этом зале, за этим столом. Вот он сейчас проявится, закурит трубку, кашлянет…

— Враги нашей партии и советской власти, враги трудового народа стараются разрушить наше единство, ослабить нашу волю. Напрасные потуги. На страже наших завоеваний стоит монолитная армия чекистов, беспредельно преданных революции, ленинизму и советской родине, возглавляемая железным наркомом товарищем Ежовым… — текло из черной тарелки репродуктора, заполняя пространство и удерживая бег времени…

У Николая Ивановича на глаза навернулись слезы восторга. Он даже не скрывал их, не отворачивался: пусть все видят, как он счастлив тем, что сам товарищ Сталин упомянул его имя в своей новогодней речи. Никого не упомянул, а Кольку Ежова — пожалуйста…

И все посмотрели на него с чувством радости и удовлетворения, а Бабель — так тот тоже прослезился и тоже не скрывал своих слез.

Здесь, в этой столовой, все были или чувствовали себя чекистами, — даже женщины, — и слова Сталина относились к ним в наибольшей степени, чем к кому-либо еще. Поэтому все одновременно переглянулись с умилением и гордостью, а едва в репродукторе зазвучал «Интернационал», запели сами, запели в полный голос, потому что и везде, на всех этажах и во всех квартирах тоже пели в голос, не боясь никого разбудить. А едва отпели, принялись поздравлять Николая Ивановича, тискать ему руку, а женщины — даже целовать его в щеки, взмыкивая от переполнявших чувств.

И во время этих поцелуев Николаю Ивановичу вспомнилось, как несколько дней назад стоял он в кабинете Сталина и ждал, что тот скажет, выслушав его доклад, как оценит работу, а Сталин, чуть раздвинув гардины, смотрел в окно, затем медленно повернулся лицом к нему, Ежову, а на лице странная такая улыбка, не поймешь, что означающая, и говорит: «Ты, Ежов, мой Малюта Скуратов… — Помолчал, разглядывая наркома, спросил: — Ты знаешь, почему Малюту звали Малютой? — Сам же и ответил: — Потому что маленького роста. Вот и ты… — И совсем уж неожиданно: — Я тобой доволен, Малюта: ты хорошо работаешь. Продолжай в том же духе».

Почему он так сказал? Не про Малюту, нет, а про то, что доволен. Неспроста сказал, нет, неспроста. До этого так не говорил. До этого выслушает, разве что головой кивнет, а чтобы похвалить, да еще вот так: «Я тобой доволен» — такого не было. К чему бы это?

Николай Иванович очнулся, когда из репродуктора зазвучали куранты, хлопнула пробка в потолок, запенилось в бокалах шампанское, «Ура! Ура! Ура!» — 1937 год остался позади.

«Все ли доживем до следующего?» — подумал Николай Иванович, но подумал беспечно и даже с восторгом.

* * *

Около двух ночи позвонил из Кремля нарком здравоохранения Крестинский:

— Вы чего там делаете? Приезжайте в Кремль: у нас тут весело, устраиваем катание с горок.

Женщины с восторгом встретили приглашение:

— Едем! Едем! Едем!

И Бабель туда же:

— Ах, как прекрасно!

Комиссары госбезопасности помялись немного, поглядывая на Николая Ивановича, и Фриновский вдруг рявкнул басом:

— А что! Очень даже здорово!

Николай Иванович снял трубку телефона, вызвал три дежурных автомобиля. К подъезду.

В Кремле, действительно, народу — прорва. Все насельники его пригласили к себе гостей, полно молодежи, визг, хохот, санки, шампанское, шашлыки. Члены Цэка, наркомы, их заместители и прочий значительный и не очень люд, все друг другу знакомые, часто связанные родственными или семейными узами, никаких чинов, никаких званий!

Николай Иванович тоже связан через жену и с теми, и с другими — свой человек в доску! Однако вскоре он потерялся в этой кутерьме, не «Железный Нарком», а так — ни с чем пирожок. Его толкали, валили в снег, обнимали, с ним пили на брудершафт черт знает кто, лезли целоваться, так что на миг показалось, что это во сне, что он все тот же Колька Ежов, которого из милости поят и кормят, а чуть что — так и взашей.

Где-то рядом из общего гама, визга и хохота выпростался восторженный визг и хохот Соломоновны, ей вторил дребезжащий тенорок Бабеля — и тут же слились с хором других голосов, визга и смеха, но отыскать их в этой кутерьме не было никакой возможности. И черт с ними, пусть их себе!

Николай Иванович выбрался из кучи тел и сугробов снега, отряхнул кожаное пальто на меху без знаков различия, натянул на уши меховую шапку, стал подниматься к Верхнему Кремлю, скользя гладкими подошвами сапог по хрусткому снегу, несколько раз упал, больно ударился коленкой, разозлился: он, Железный Нарком, а с ним такое, какие-то мелкие сошки, мразь, каэришки и вранаришки, бюрократическая сволочь, могут и нож в спину, и отравить, и что угодно — глупо, глупо, глупо! Они не знают, не чуют, что это их последние деньки, много — недельки, шабашничают, юродствуют… Ну, он им ужо-о!..

Остановился на мгновение, огляделся: душа просила выхода нахлынувшей злости, просила разрядки, нового утверждения в своей особости, нарушенной этой вакханалией. Вспомнил: Ягода написал ему слезное письмо, умолял о встрече, соблазнял откровенным разговором, обещал открыть глаза и что-то там еще.

Да, именно там, куда его поставил Сталин, он, Колька Ежов, сбросит с себя растворяющую и утверждающую в массе свою незначительность, самоутвердится в своей исключительности, обретет душевное равновесие.

Николай Иванович нашел свою машину, растолкал шофера, дремлющего на баранке, коротко бросил:

— На Лубянку.

 

Глава 7

Бывший нарком внудел Генрих Григорьевич Ягода почти год сидел в одиночке, но ему казалось, что сидение его тянется бесконечно и никогда не кончится. Его не били и почти не подвергали истязаниям вроде бессонницы. В этом не было ни малейшей нужды: все, что от него требовалось, он признал сразу же и сразу же подписывал бумаги, какие ему только ни подсовывали. Троцкист? Согласен, стал троцкистом еще в семнадцатом году. Убил Дзержинского, Горького, Кирова, Менжинского? Не сам, не сам, но способствовал. Замышлял убить Ленина-Сталина и других вождей революции? Замышлял, потому что убивать нравилось и сам хотел стать первым вождем, чтобы отдать Россию на разграбление мирового капитала. Был японско-германско-польским шпионом? Естественно, да и как же не быть, если за шпионаж платят большие деньги? Возглавлял заговор против советской власти? Возглавлял, потому что в социализм-коммунизм никогда не верил, а лишь выдавал себя за верящего, зато уничтожал всех, кто действительно верил. Вел аморальный, недостойный члена ВКП(б) образ жизни? Ну, вел, а куда денешься, если морально разложился и потерял человеческий облик…

И много еще чего приписали бывшему наркому его же бывшие подчиненные Агранов и Миронов, которые теперь, ходят слухи, и сами сидят по соседству.

Знает Генрих Григорьевич бывшее свое ведомство досконально, знает Сталина, знает, что если Сталин решил уничтожить человека, то не остановится ни перед чем — и ведомство эту его решимость призвано реализовать практически, выполнит и перевыполнит, так что сопротивляться и юлить не имеет смысла. Знал Ягода, почему сам сидит в одиночке и почему сидят рядом его бывшие соратники. Однажды Сталин — было это года два тому назад — ткнул пальцем в какую-то книгу, лежащую на его столе, и заговорил доверительным тоном:

— А вы знаете, почему Александр Македонский перебил своих соратников, с которыми завоевал полмира?

За столом сидели Ворошилов, Калинин, Каганович и другие — практически все Политбюро в полном составе, но никто не решился ответить на заданный вопрос, и не только потому, что не знали (кто-то, может быть, и знал), а потому, что Сталин не для того этот вопрос задал, чтобы услышать на него ответ, а чтобы самому же и ответить.

— Так вот, — вновь заговорил Сталин тихим раздумчивым голосом, внимательно поглядывая на безмолвных товарищей. — Перебил он их потому, что они слишком уверовали в свою исключительность, перестали объективно оценивать действительность, обросли подхалимами, шептунами, им захотелось спокойствия и тихой, сладкой жизни. Они изжили себя в качестве его соратников, они предали идею, которая вела их в битвы и помогала одерживать победы. Они стали не только обузой, но чрезвычайно вредной и опасной обузой для того государства, которое создал Александр Македонский… — Замолчал, прошелся вдоль стола, остановился над ним, над Ягодой, продолжил с усмешкой: — То же самое случилось с окружением Петра Первого и Наполеона. Я надеюсь, что с вами этого не случится.

Ворошилов первым высказал свое возмущение:

— Коба, как ты можешь сравнивать нас с какими-то там этими… как их?.. И потом, это когда было! Средние века и прочее! И никакой, это самое, марксистской теории! Тогда даже пролетариата не было в помине. Сам же говорил…

— Мы все, товарищ Сталин, готовы идти за тобой до самой полной победы коммунизма! — вскрикнул Хрущев, взмахнув кулаком. — Никто из нас даже и не мечтает о покое и, как говорил Горький, никто из нас не собирается прятаться в ущелье, как тот пингвин, который…

Сталин расхохотался. За ним все остальные: не Хрущеву бы поминать горьковского пингвина, прячущего «тело жирное в утесах»: за неполных три года, в течение которых Никита Хрущев возглавляет Москву и область, он раздобрел и округлился.

Однако смех смехом, да только Сталин, судя по всему, уже тогда, если не раньше, задумался над тем, что ему делать с ожиревшими пингвинами. И все это поняли. Но каждый по-своему.

Время заключения шло, а Генриха Григорьевича все держали зачем-то на Лубянке, кормили, поили, раз в десять дней водили в тюремную баню, не то чтобы там парная с березовым веником, а горячий душ имеется — и на том спасибо, и не вызывали на допросы. Знал он, что арестованы его жена, братья, ближние и дальние родственники как по линии покойного первого Председателя ВЦИКа Якова Свердлова, которому он приходился троюродным братом да, к тому же, был женат на его племяннице, так и по линии самого Генриха Григорьевича.

На пощаду рассчитывать не приходилось. А еще Генрих Григорьевич со временем стал все больше замечать, что Сталин тогда не просто так упомянул Александра Македонского, что идея эта засела ему в голову и он постепенно, по какому-то лишь ему одному известному плану проводит ее в жизнь, начав Большую чистку партийного и государственного аппарата. К тому все шло даже еще до смерти Кирова, а расправа с Зиновьевым-Каменевым была только началом, пробным камнем, который, сорвавшись, должен увлечь за собой другие — лавина обеспечена. Потому-то Ягода так противился этой лавине, тянул время, медлил, на что-то рассчитывал, боясь, что лавина увлечет в пропасть и его самого. И не ошибся.

Теперь-то ясно, что рассчитывать было не на что, что уловки его принесли не пользу ему, а вред, что он лишь поспособствовал Сталину столкнуть камень и вызвать лавину, но не такую, какая нужна была Хозяину, и не в те сроки, потому-то и сам попал в ее громыхающий поток, выбраться из которого никаких шансов у него, у Ягоды, не осталось.

Время от времени, однако, чувство обреченности уступало место лихорадочному поиску выхода, и Генрих Григорьевич требовал бумаги и чернил. Он писал всем: Сталину, Ежову, Калинину, своим следователям. Каялся, клялся в невиновности, интриговал. Письма уносили молчаливые тюремщики, затем — он знал — они пройдут через несколько рук и попадут к адресату. Он мог почти с точностью до дня сказать, когда это произойдет. Но дни шли за днями, все сроки выходили, а письма так и оставались без ответа.

Впрочем, и сам он, будучи наркомом, ни на одно из подобных писем не ответил, ни с одним из подследственных, жаждавших с ним встречи, не встретился. Какой смысл отвечать и встречаться, если ты заранее знаешь, что просителю уже ничто не поможет? Никакого. Напрасная трата времени.

И Генрих Григорьевич, перестав ждать ответа на свои письма, впадал в прострацию, мечтал о яде, но о таком, чтобы без всяких мучений: уснул и не проснулся.

А еще ему все больше хотелось жить и после смерти — до галлюцинаций, до судорог, до остановки сердца. В аду ли, в раю ли — не так уж важно. Лучше, разумеется, в раю. Но что такое ад для души, которая есть бесформенный эфир? Другое дело — бренное тело: мышцы, кости, нервы и прочее. Ведь только тело и может чувствовать огонь и прочие адовы муки.

Но нет и не может быть в аду ни огня, ни адовых мук. Выдумали невежественные люди, с ужасом глядя на извержение вулканов, а прохиндеи подхватили, чтобы пугать адом своих соплеменников и добиваться таким образом от них покорности. Черный Аид в мрачных подземельях, в который верили древние греки, — ближе к истине. Что-то вроде одиночной камеры. Или даже карцера. Ну, подержат немного и выпустят… Куда? В рай, естественно.

 

Глава 8

В камере, под самым потолком, горит тусклая синяя лампочка — дежурное освещение. Иногда реальность смещается и начинает казаться, что это и не камера вовсе, а комната в дачном особняке, и не синяя лампочка светит, а свет луны пробивается сквозь неплотно сдвинутые шторы. И тишина такая, будто весь мир вымер от какой-нибудь чумы или холеры, и слабый ветерок доносит запах разлагающихся трупов.

Генрих Григорьевич не спит. Он лежит с закрытыми глазами и пытается представить себе, кто и что сейчас делает в эту новогоднюю ночь. Сталин, конечно, на даче. С ним его постоянные клевреты: Ворошилов, Буденный, Калинин, Каганович… Пьют, едят, веселятся. И не только Сталин, но и вся страна, весь мир. И никто даже не подумает о том, что он, Генрих Ягода, в это же самое время… Будто он и не человек вовсе, а какое-то животное, бесчувственное и безмысленное, помещенное в клетку зоологического сада.

Генрих Григорьевич вздохнул и повернулся на бок на своем жестком ложе. Открыл глаза. Взгляд уперся в стену, освещенную синим светом. Стена похожа на лунный пейзаж, каким рисуют его фантасты — вся в буграх и рытвинах. Звенит в ушах. Неровно бьется сердце. Немеют спина и ноги. Хоть бы звук какой-нибудь из внешнего мира. Даже тюремщики — и те, похоже, празднуют, и тех сегодня не слышно.

Не успел подумать, как из таинственной глубины тюремных коридоров возник тихий шелест, затем он превратился в нарастающий разнобой шагов, грохот отворяемых и затворяемых решеток: кто-то шел по гулкому тюремному коридору, шел быстро, как ходят очень занятые и целеустремленные люди. Шаги превратились в топот, топот замер напротив его, Ягоды, камеры.

Генрих Григорьевич сел и уставился на дверь: неужели конец?

Лязгнул вставляемый в пробоину ключ, громыхнул засов, вспыхнул свет — и на пороге камеры возникла знакомая фигурка Ежова в кожаном пальто на меховой подкладке нараспашку, без знаков различия, в каракулевой шапке пирожком, лицо отечное, глаза пьяно неподвижны.

Ежов на мгновение замер в дверях, затем, покачнувшись, шагнул в камеру. Мимо него протиснулся бочком коридорный надзиратель, подкатил к столу, положил на него объемистый сверток из серой бумаги, бочком же выскользнул из камеры и закрыл за собой дверь.

— Здорово, Генрих, — произнес Ежов хриплым баритоном, садясь на краешек кровати. — С Новым годом тебя, с новым, как говорится, счастьем.

Генрих Григорьевич потер руками лицо, ответил сиплым простуженным голосом:

— Здравствуй, Николай. Спасибо за поздравление. Особенно за пожелание счастья. Чем обязан?

— Тем и обязан, что ты здесь, а я там. Но больше твоему письму. Вот решил навестить…

— Спасибо! Спасибо, Николай Иванович! — засуетился Генрих Григорьевич. — Вот не ожидал. Но всегда был уверен, что ты один из тех, у кого не пропало чувство человечности и партийная совесть…

— Брось, Генрих! Я к тебе не за тем пришел. — И, показав на сверток, предложил: — Давай хозяйствуй: выпьем, закусим, отметим Новый год. Никто не знает, что с нами будет в этом году. Ты, поди, тоже не знал, когда встречал прошлый год у себя дома? А? Не знал, не гадал?

— Не знал, но догадывался, — просипел Генрих Григорьевич, берясь за сверток.

Он вынул из него бутылку водки, полкруга охотничьей колбасы, стеклянную банку с квашеной капустой, соленые огурцы, вареные яйца, хлеб, несколько крупных красных яблок, с десяток зеленоватых мандаринов, две головки чеснока. Спросил, заглядывая в глаза Ежову:

— От кого передача?

— От меня, — ухмыльнулся Николай Иванович, вынимая из карманов пальто две медных стопки. Велел: — Разливай!

Пили молча. Без тостов, без здравиц. Когда осталось меньше полбутылки, Ежов спросил:

— Ну, выкладывай, зачем звал.

— Сейчас, Николай, дай отдышаться, — попросил Генрих Григорьевич, и неправильное лицо его, еще более заострившиеся скулы и челюсти, принявшие пепельный оттенок, выразило такую смертную муку, что Николай Иванович отвернулся и стал рыться в карманах пальто в поисках портсигара. — Давно не пил, — оправдывался Генрих Григорьевич, — развезло. Но ты не думай, голова у меня работает нормально.

— А я и не думаю. Чего мне думать? За меня есть кому думать.

— Ага… ну да… понятно… Так о чем это я? О письме. Что письмо? Так, писал… Нет, я не о том! — спохватился Генрих Григорьевич. — Я хотел с тобой поговорить по душам, откровенно… Да… Потому что… потому что сегодня я в этой камере, а завтра ты… Думаешь, выкрутишься? Черта с два! — воскликнул Ягода и испуганно оглянулся на дверь.

— Не бойсь, никто не подслушивает, — успокоил его Николай Иванович. — Говори всё, как на духу.

— И скажу. Думаешь, не скажу? Еще как скажу! — хорохорился Генрих Григорьевич. — Ты думаешь, мне жить не хочется?

— Всем жить хочется…

— Вот то-то и оно, что всем, да не все достойны. А мы с тобой достойны не только жить, но и… Короче говоря, ты понимаешь, о чем я говорю.

— Ты без намеков, ты давай прямо: свою судьбу я и сам знаю. Не пугай. Выкладывай, какие у тебя мысли?

— И выложу. А мысли такие, что… Как бы это тебе сказать? Надо из этого дерьма вылезать. И тебе, и мне, и еще кое-кому. Не всем: всем не обязательно. Даже вредно. А тебе и мне — в первую очередь.

— Как вылезать?

— Я много думал, как. И пришел к единственному решению: надо убрать Сталина.

— Шутишь?

— Нет, не шучу. Мне, сам понимаешь, терять нечего: я все свои вины признал, вышка мне обеспечена. Надо будет — признаю еще. Например, и такую вину, что знаю о Кольке Ежове такое, чего не знает никто… Ну, а что я знаю, и тебе хорошо известно. Соображаешь?

— Чего ж не сообразить: не дурак чай. А как убрать? Как это сделать практически?

— Как? Проще пареной репы, — зашептал Генрих Григорьевич. — Ты оружие сдаешь охране, но никто тебя не обыскивает, и маленький револьвер ты можешь оставить в кармане или даже в рукаве. Сталин отвернулся, ты вынул, приставил его к спине и… Никто даже и не услышит. Тут же нажимаешь кнопку в столе, вызываешь Поскребышева, сам к двери, тот вошел — и ему в спину. Затем звонишь Бельскому, вызываешь его в Кремль…

— Ты забыл о двоих, что сидят в предбаннике…

— А-а, ну-у эти… Можно что-нибудь придумать. Скажем, ты приходишь не один, сам к Сталину, а эти — Поскребышева, затем тех двоих…

— Догадается…

— Кто? Сталин?

— Бельский.

— Ну и пусть! Он сразу же смекнет, в чем дело и что ему в этом случае надо предпринимать. Он умный мужик. Тем более что и сам может оказаться на моем месте. Тут главное — обезвредить начальника личной охраны Сталина Власика: это пес сторожевой, не рассуждающий… Затем Бельский окружает Кремль московской милицией, ты назначаешь нового начальника кремлевской охраны, собираешь Политбюро… Объявляешь о сердечном приступе у товарища Сталина, о необходимости установления временной власти… Под дулами револьверов Ворошилов и остальные примут любую власть. А там выпускаешь из тюрьмы Бухарина и Рыкова, остальных товарищей, объявляешь амнистию, собираешь Пленум Цэка… — Генрих Григорьевич сглотнул слюну, перевел дух, закончил еще тише:

— Сталин засиделся. Он уничтожает партию, стал на путь контрреволюции, он против действительного социализма и коммунизма, он…

— Ладно, давай выпьем еще, — остановил Генриха Григорьевича Николай Иванович. — Так говоришь, Бельский догадается? А если нет?

— Так я Бельского знаю как облупленного! — возмутился Генрих Григорьевич, берясь за бутылку. И убежденно бросил: — Лиса! И еще какая лиса! В курятник заберется — ни одна курица не закудахчет, ни один петух рта открыть не успеет. Но ему надо точно указать, что делать. Дальше он уж сам. И обязательно подключи сюда Бермана. Умнейшая голова! Без него бы нам не создать ГУЛАГа. А Фриновского остерегайся. Фриновский сам метит в лидеры, он тебя продаст с потрохами…

— А что потом?

— То есть как — что потом? Потом, как я говорил, Пленум Цэка, перевыборы Политбюро, в генсеки — Бухарина, ты остаешься на своем месте, наркомом обороны — Блюхера, во главе правительства — Рыков…

— Алкоголики.

— Ну, можно других, люди имеются.

— Можно и других. А ты куда?

— Я? Я могу пойти к тебе замом. Могу… Куда партия пошлет, туда и пойду.

— Ты пей давай, Генрих, а то градусы выдохнутся.

Выпили, по очереди запустили пальцы в банку с капустой, потом захрустели огурцами.

Генрих Григорьевич вдруг подозрительно глянул на Николая Ивановича, спросил:

— А ты ко мне, Николай, не по приказу Сталина?

— А какое это имеет значение, Генрих? То, о чем мы с тобой говорим, касается только нас с тобой и никого больше. Ты правильно определил: я свою судьбу знаю. Однако два висельника еще не значит два соратника. И сюда я шел не для того, чтобы заговоры с тобой устраивать, а чтобы примериться, насколько твое место мне соответствует. — И захохотал тоненько, точно в горле свисток застрял, а на глазах слезы, и рот ощерился хищно, зубы и десны выперли изо рта, а между ними язык красный дергается…

— Как ты не понимаешь, Николай! — возмущенно всплеснул руками Генрих Григорьевич. — Как ты не понимаешь, что нельзя ждать своей участи так обреченно…

— А ты не ждал? А ты почему соломки себе не подстелил? И ты, и другие. Другим советовать просто, а как самому решиться на такое… Вон Тухачевский — все знал: ему прямо в глаза говорили, что песенка его спета. А он что? Да ничего. Поехал в Самару, да еще бабу подцепил в поезде, а бабу ту мы ему подсунули, он ей несколько ночей сиськи слезами обливал, а нет чтобы вынуть наган да себе в висок… — И заключил убежденно: — Пока человек жив, он надеется и дальше жить. Ты вон и то надеешься. А мне сам бог велел.

Николай Иванович поднялся, потянулся, скрипнув ремнями и кожей пальто.

— Давай допивай, мне бутылку оставлять здесь нельзя. И банку тоже: еще зарежешься.

Генрих Григорьевич наклонил было бутылку над стопкой, но затем, всхлипнув, поднял ее и приставил ко рту. Забулькал. Отдышавшись, протянул бутылку Николаю Ивановичу, стал запихивать в рот капусту, глотать, не жуя, произнес через силу:

— Вот и поговорили. И на том спасибо. Может, скажешь, когда?

— Не скажу: сам не знаю, — буркнул Ежов, засовывая в карман медные стопки. — И никто не знает… Кроме Хозяина.

— Понятно, — устало выдохнул Ягода.

— Ну, бывай, Генрих. Будет охота, пиши и меня в заговорщики: один хрен, — хохотнул Ежов и, подойдя к двери, громко постучал в нее: три раза часто, затем еще дважды раздельно.

Дверь открылась почти сразу же. Ежов вышел в коридор, в камере погас свет…

Генрих Григорьевич грыз яблоко и плакал злыми слезами.

Ежов приехал на Лубянку, поднялся к себе в кабинет. Дежурный майор доложил, что «во время моего дежурства никаких происшествий не случилось». Николай Иванович махнул рукой, отпуская дежурного, прошел в комнату отдыха, разделся.

Домой не хотелось. Одному было тошно. О том, что он посещал Ягоду и пил с ним в камере, Сталин узнает сегодня же. Но Николай Иванович об этом нисколько не беспокоился: «Следственный эксперимент, неформальная обстановка, беседа по душам, — вот что скажет он Хозяину. — Выяснились кое-какие подробности насчет Бельского, Бермана, Блюхера — все на «Бэ» — и кое-кого еще…» Сталин может поверить, может не поверить — разницы никакой.

Николай Иванович вдруг понял, что он не боится Сталина. Вчера еще боялся, даже сегодня, а сейчас — нет. Ему стало весело, он пропел что-то из какой-то оперетки, достал из шкафа бутылку коньяку, яблоки, шоколад. Налил рюмку, произнес вслух, глядя на себя в зеркало:

— Твое здоровье, Колька Ежов. Живи, пока жив.

Влил коньяк в рот, пополоскал его, проглотил. Потом позвонил дежурному:

— Кто у нас на телефоне?

— Кацман и Данилова.

— Новенькие, что ли?

— Не очень: Кацман полгода работает, Данилова шестой.

— Замужем?

— Данилова замужем, Кацман нет.

— Что, рожей не вышла?

— По-моему, как раз наоборот.

— Звонят часто?

— Нет, почти не звонят.

— Пришли мне… эту… Кацман? Как ее зовут?

— Соломия… То есть Софья.

— Вот и пришли мне ее… эту Софью-Соломию. И до утра меня нет. Понял?

— Так точно, товарищ генеральный комиссар.

Софья-Соломия оказалась на голову выше Николая Ивановича, несколько полноватая, с круглым приятным лицом и большими черными глазами. Она вошла и остановилась у двери, сложив на животе руки, тихо произнесла:

— Здравствуйте, Николай Иванович. С Новым годом вас.

— Спасибо. И тебя с Новым годом. Проходи, — велел Николай Иванович. — Видишь, мне одиноко, тебе тоже, Новый год все-таки, давай отпразднуем вместе. Садись рядом, — хлопнул ладонью по дивану, и смотрел не отрываясь, как она приближается, одергивает платье, садится.

— Замужем была?

Кивок головой.

— Дети есть?

Мотнула головой из стороны в сторону.

— Что ж, бывает, — посочувствовал ей Николай Иванович, пристально разглядывая ее лицо и фигуру. Затем протянул ей рюмку, до краев наполненную коньяком. — Давай выпьем за твоих будущих детей, за тебя, чтобы все живы-здоровы были и до старости дожили, а еще лучше — до полного коммунизма.

Софья-Соломия ломаться не стала, коньяк выпила храбро, яблоко ела из рук Николая Ивановича. Когда он стал расстегивать ей блузку, не сопротивлялась, а только все смотрела на него и смотрела, точно пытаясь что-то понять такое, чего раньше понять никак не могла. Впрочем, и видела-то она его издалека, да и то пару раз всего: работа у нее такая — пришла на коммутатор и до позднего вечера, только голоса прорываются в наушниках, а по голосам она знала всех начальников Большого дома. А уж наркома Ежова — тем более.

Когда дело дошло до байковых с начесом штанов Софьи-Соломии, она задержала руку Николая Ивановича, уже вцепившуюся в эти штаны, предупредила испуганным шепотом:

— У меня месячные.

— Чего ж сразу не сказала?

— Боялась.

— Ничего, веселее будет, — хохотнул Николай Иванович и решительно потянул с женщины розовые штаны с начесом…

 

Глава 9

Вечером, незадолго до отбоя, дверь в камеру отворилась, вошла плоская женщина в белом халате, тюремный врач Марта Розенблюм. Она брезгливо глянула на Николая Ивановича Бухарина, понуро сидящего на своей кровати, как женщины глядят на мужчину, который никуда не годится и с которым она вольна делать все, что захочется, приказала жестким голосом тюремного надзирателя:

— Разденьтесь до пояса: я должна вас осмотреть.

Николай Иванович знал, что спорить или интересоваться, с чего бы это вдруг тюремному начальству понадобился этот осмотр, бессмысленно: и не скажет, и могут за нарушение режима отправить в карцер. Поэтому молча стащил с себя свитер домашней вязки, затем теплую байковую рубаху, теплую нижнюю рубаху и предстал пред очи тюремного врача исхудавшим, с выпирающими ребрами, впалой грудью и обвисшими плечами — и это при том, что кормят здесь весьма недурно.

Врачиха, стараясь как можно меньше касаться Николая Ивановича руками и белоснежным халатом, словно заключенный был испачкан какой-то прилипчивой дрянью, выслушала его легкие и сердце, посчитала пульс, измерила давление, заставила показать язык, вытянуть руки вперед и дотронуться поочередно указательными пальцами до кончика носа. Спросила, нет ли жалоб, и, недослушав и ничего не сказав, покинула камеру.

Тотчас же явился пожилой еврей-парикмахер, подстриг и побрил Николая Ивановича, и тоже молча, лишь сопел и пыхтел от усердия, а Николай Иванович гадал, к чему бы именно сегодня такое к нему внимание, и сердце вдруг забилось неровными толчками в ожидании невозможного: свидания с женой, встречи со Сталиным или еще с кем-то из руководителей партии и государства: ведь он писал им, просил, умолял и о свидании, и о встрече.

Затем его повели в душевую, дали там кусок хозяйственного мыла и замусоленную мочалку: мойся. Когда он вернулся в камеру, на койке лежал черный костюм в серую полоску, белая рубашка и синий в полоску же галстук. Велели одеться. Дрожали руки, пуговицы не попадали в петли, галстук не хотел никак завязываться нужным узлом, а воображение уже рисовало и свидание, и встречу, и бог знает что.

Николая Ивановича не подгоняли, надзиратель терпеливо ожидал, прислонясь плечом к стене, звенел от нечего делать ключами. Вышли, знакомые коридоры, знакомый кабинет следователя Шейниса. У следователя сидел Ежов.

Шейнис любезно предложил Николаю Ивановичу Бухарину сесть на стул возле стола, спросил, нет ли у него претензий? — претензий не было; не желает ли сделать заявление? — желания сделать заявление тоже не оказалось, — после чего предложил подписать бумагу, из которой следовало, что Николай Иванович Бухарин, уличенный следствием в преступных деяниях, предусмотренных многими пунктами статьи 58, в деяниях сих сознался и на предстоящем судебном разбирательстве от оных отказываться не собирается.

Николай Иванович подписал бумагу, не читая.

— Вот и прекрасно, — сказал Шейнис, плотоядно улыбаясь толстыми губами. — Сами понимаете, любезнейший, что если вы нарушите свое обещание, то ваши близкие ответят за это ваше нарушение. Вы же не хотите им зла? Не правда ли?

— Что с моей женой? — хрипло выдавил Николай Иванович, глядя на молчаливо сидящего Ежова.

— Которая из них?

— То есть — как? — не понял Николай Иванович. — У меня всего одна жена. Я не султан турецкий, — попробовал он съязвить

— Значит, последняя?

— Можно и так сказать, — сдался Бухарин.

— Она пока… пока на свободе. Дальнейшее зависит от вашего поведения, — все с той же гаденькой улыбкой ответил Шейнис.

Николай Иванович хотел сказать, что он ему не верит, но не сказал: а вдруг и правда, что на свободе? Вместо этого спросил, на сей раз прямо обращаясь к Ежову:

— Я писал вам, Николай Иванович, писал товарищу Сталину, но ни от кого не получил ответа. Чем я могу это объяснить?

— Ответ на свои письма ты получишь в процессе судебного разбирательства, — усмехнулся Ежов. И добавил: — На имя товарища Сталина, как и на мое тоже, приходит столько писем, что не только отвечать, прочитать их невозможно.

— Я полагал…

— Мало ли что ты полагал, — грубо оборвал его Ежов и отмахнулся рукой, как от назойливой мухи. — Если бы полагал то, что надо полагать настоящему большевику, не сидел бы здесь.

— А где, позвольте вас спросить? — еще раз попытался сострить Бухарин, но Ежов на его остроту даже не шевельнул бровью.

Тут же последовала команда встать и следовать на выход. Три дня Бухарина никто не тревожил. И все эти дни он пытался понять, зачем Ежов приходил в допросную камеру. Услужливое воображение подсказывало и то, и это, и пятое-десятое, но время шло, а ни одно из них, кроме предстоящего суда, не подтверждалось.

Все эти дни кормили как на убой, в полдень даже давали простоквашу. И по этому поводу Николай Иванович терялся в догадках: с чего бы это? Уныние и покорность судьбе сменялись надеждой и даже оптимизмом, но логика всякий раз брала верх — и безнадежность торжествовала.

На четвертый день утром вновь пришел парикмахер, побрил, подравнял височки, бородку и усы. Принесли завтрак: пшенная каша с маслом, яйцо всмятку, булочка с изюмом и настоящий кофе с молоком. Затем одевание в давешний костюм. Николай Иванович заметил, что костюм за эти три дня пригнали по фигуре — ничто нигде не висит и не топорщится. А может быть, это совсем другой костюм. И вновь волна оптимизма охватила издерганную душу Николая Ивановича, но пока вели да везли, оптимизм улетучился, душа опустела и заскулила брошенным в подворотне щенком.

 

Глава 11

Бухарин вошел в зал суда, затравленно огляделся: народу много — столько он не ожидал. Еще больше его поразило обилие зарубежных журналистов. Вспыхивал магний, щелкали камеры фотоаппаратов, жужжали кинокамеры. Николай Иванович обрадовался: вот здесь-то он и скажет всю правду о себе и своих товарищах, он раскроет глаза мировому общественному мнению на страшную действительность современного Термидора, средневековых расправ с истинными революционерами-ленинцами, неугодными азиатской диктатуре Сталина и его приспешников. На глазах у всего мира Сталин не посмеет заткнуть рот соратнику Ленина. Из его, Бухарина, уст мировое революционное движение узнает правду об узурпации власти современным Чингисханом, Коминтерн выступит в защиту своих братьев по общей борьбе, мировая общественность — за попранную свободу.

Николай Иванович гордо вскинул лысеющую голову и, сопровождаемый двумя милиционерами, прошествовал к отведенному для подсудимых месту. Там уже сидело несколько человек, среди которых он узнал Рыкова, Ягоду, Крестинского, Розенгольца, Чернова и, к изумлению своему, Крючкова, бывшего секретаря Горького, — этот-то зачем здесь? Были знакомые ему врачи, лечившие практически все руководство страны, — в том числе и Горького: Левин, Плетнев. Сидели, понурившись, двое-трое руководителей Среднеазиатских республик, с которыми Николай Иванович встречался несколько месяцев тому назад во время своей поездки по республикам Средней Азии. После ареста с большинством из них его сводили на очных ставках, все они в один голос утверждали, что он, Бухарин, и есть тот главный руководитель «право-троцкистского блока», который как теоретически, так и практически подготавливал свержение советской власти, убийство руководителей страны и партии, расчленение СССР, восстановление в стране капитализма.

Прежде чем сесть, Николай Иванович оглядел зал, ища знакомые лица, особенно — лицо жены, но лица слились в одно неподвижное и равнодушное лицо — и он никого не разглядел. Тогда он многозначительно прищурился в зрачки кинокамер и фотоаппаратов, дав себя снять и в профиль, и в анфас. Даже попытался улыбнуться. Наконец сел и с презрением посмотрел на толстомордого судью Ульриха, на желчное лицо прокурора Вышинского с выпирающими скулами. Заметил, что Ульрих, наткнувшись на его, Бухарина, гордо-презрительный взгляд, смешался и уткнулся в бумаги, а Вышинский, наоборот, вдавив в переносицу очки, вытянул шею, точно пытался понять, с чего бы это вдруг Бухарин так напыжился.

Что ж, пусть смотрит. Пусть этот бывший меньшевик, а ныне сталинский холуй, знает, что не все пасуют перед современным Чингисханом, не все потеряли революционную совесть и чувство ответственности перед всемирным рабочим классом. Они взяли с него подписку о соблюдении протоколов следствия? Но кто эти — Они? Мерзкий холуй Ежов? Еще более мерзкий Шейнис, холуй мерзкого холуя? Что может значить для них какая-то подпись? Только одно: возможность угодить своему Хозяину, доказать, что они не зря едят свой хлеб. Так нет же! Они вынудили его признать за собой вины, которых не существует в природе. Они не имеют ни стыда, ни чести, ни совести, и он, Николай Бухарин, не имеет перед ними никаких обязательств, даже скрепленных собственной подписью. Сегодня, сейчас он расскажет всему миру правду о так называемых заговорах, будто бы раскрытых опричниками Сталина, а на самом деле ими же сфабрикованных и утвержденных с помощью грубого насилия и подавления личности. И завтра же газеты всего мира разнесут весть о произволе, царящем в СССР, который развязала клика узурпаторов завоеваний русского рабочего класса. Он изобличит это судилище, он…

Но тут будто током пронзило мозг и все существо Николая Ивановича: ведь этот самый весь мир — это мир капитала, враждебный социализму, марксизму-ленинизму, враждебный стране победившего пролетариата. И этот мир станет ликовать, передавая слова одного из бывших соратников Ленина, что марксизм как был утопией, так ею и остался, что социализм, будто бы построенный в России, есть выдумка и обман, и тогда рабочие всех стран отвернутся от социализма и предадутся в безраздельное рабство всемирному капиталу. Разве он имеет право обмануть надежды мирового пролетариата? Он, Бухарин, который всю свою жизнь… Так что же делать?

— Троцкисты и бухаринцы, — ворвался в сознание Николая Ивановича голос прокурора Вышинского, — то есть «право-троцкистский блок», верхушка которого сидит сейчас на скамье подсудимых, — это не политическая партия, не политическое течение, это банда уголовных преступников! И не просто уголовных преступников, а преступников, продавшихся вражеским разведкам, преступников, которых даже уголовники третируют, как самых падших, самых последних, презренных, самых растленных из растленных.

Затем голос стал затухать, затухать, потому что все это он, Бухарин, уже слышал, и не раз:

— Так называемый «право-троцкистский блок» — это организация шпионажа, диверсий, вредительства, политических убийств и распродажи своей родины врагам, — как сквозь вату доносился до Николая Ивановича визгливый голос прокурора.

Затем наступил провал, хотя Николай Иванович видел все и, кажется, о чем-то думал или, лучше сказать, мозг его работал, выбрасывая на поверхность из своих недр какие-то фразы, но та часть этого мозга, которая должна принимать и анализировать эти спонтанные выбросы, отключилась, и мыслям некуда было деваться, они затухали, на их место вырывались огненными протуберанцами другие полумысли — и так раз за разом, раз за разом.

«Вот уже третий подобный процесс, а Вышинский долбит все то же: готовили убийства, диверсии, шпионили и прочее, не приводя практически ни одного факта, кроме убийства Кирова. Теперь, правда, он подверстал к нему и Ленина, и Менжинского, и Куйбышева, и Горького, и даже его сына. Какая низость, боже мой, какая низость!»

Николай Иванович видел, как прокурор открывал рот, но слов его не слышал: в голове его стоял неумолчный гул, там что-то кипело, булькало, скворчало.

— Они заражали тысячи лошадей анимией, запускали рудничный газ в шахты, в результате чего гибли советские люди, наши доблестные шахтеры, поджигали торфяные разработки, лишая нас электричества, они вредили финансам, ударяя, как они выражались, «советским рублем по советскому правительству», разжигали межнациональную рознь, вредили колхозному строительству, вызывая у крестьян недоверие к этому строительству, вызывая у колхозников ненависть к советской власти. Я уж не говорю о том, что они сотрудничали с иностранными разведками и с агентом германского гестапо Троцким, выполняя его поручения, — звучал сквозь неумолчный гул истерический голос Вышинского…

И снова провал. А в голове странная мысль: «Удивительный тип этот Вышинский. Просто черт знает что! Его место в психушке, а он — вот он, каркает, каркает, каркает. Откуда берутся такие типы? Что их породило? Неужели мы сами? Этого не может быть. Но вот же он! Вот!.. Ничего не понимаю…»

До слуха Николая Ивановича едва дошел вопрос главного судьи Ульриха:

— Подсудимый Бухарин, вы признаете себя виновным в предъявленных вам обвинениях?

Николай Иванович тяжело поднялся на ноги, несколько раз открыл и закрыл рот: он не мог говорить. С языка просилось лишь одно единственное слово «НЕТ!», но язык не поворачивался его произнести. Произнести это слово означало, ко всему прочему, что партия ошиблась в выборе своих вождей, выборе пути, политики, что она ведет рабочий класс куда-то не туда, что и сам Бухарин вел его куда-то не туда. Но этого не может быть, потому что партия — это… это — святое, это сгусток энергии всей эпохи, это преобразование страны, это реальный, хотя и с некоторыми искажениями, социализм, это, наконец, часть его жизни и реального дела, которое он должен отвергнуть своим «НЕТ!»

— Я… я не знаю…

— Что вы не знаете? — в голосе Ульриха слышно явное злорадство и брезгливость.

Боже, это гнусное ничтожество считает его, Николая Бухарина, ничтожеством еще более гнусным, не способным постоять за себя. Они все тут смотрят на него с оскорбительной жалостью, как смотрит толпа на вытащенного из воды самоубийцу или на собаку, которую переехала телега.

— Я знаю только одно, — произнес Николай Иванович дрожащим голосом, чувствуя, что не выдержит и вот-вот разрыдается. — Я знаю только одно, — повторил он, — что я стою здесь… да, стою… я стою коленопреклоненным перед партией и рабочим классом, перед страной и всем народом, и пусть они судят меня… судят своим партийным и народным судом… я верю, что потомки разберутся… минует время, настоящее станет прошлым, история расставит все по своим местам… народ воздаст всем по делам их…

— Вы еще «Отче наш» нам пропойте — и картина вашего падения станет настолько ясной, что никакие доказательства не потребуются, — перебил Николая Ивановича Вышинский своим каркающим голосом.

— «Отче наш»? При чем тут «Отче наш»? А-а, да-да! Я понимаю… понимаю… Разумеется, я признаю свою вину, только не в том, в чем меня обвиняют… и уж точно — не в шпионаже в пользу вражеских разведок. Но вина моя есть… она существует… пусть будет по-вашему… хотя это уже не имеет никакого значения… ничего не имеет значения… впрочем, вам не понять… — пробормотал Николай Иванович и тяжело опустился на стул.

Что-то говорил Ульрих, затем Вышинский. В сознании Николая Ивановича их голоса слились в один и звучали они на каком-то странном языке, вроде бы знакомом Николаю Ивановичу, но слов разобрать он не мог, хотя и чувствовал, что говорят о нем и говорят с осуждением, потому что все нарастал и нарастал возмущенный ропот зала. Разумеется, в зале сидят подсадные утки, которые проинструктированы, что и когда им крякать, поэтому нет смысла обращать внимание на их ропот, но вряд ли где-то вообще может возникнуть ропот протеста против этого судилища и сочувствия подсудимым. Этот народ… он как был народом обломовых, так им и остался. Ему на блюдечке принесли власть и свободу — он отверг и то, и другое, предав лучших представителей рода человеческого, склонившись перед беспредельной властью Сталина. Придет время — он, этот народ, предаст и самого Сталина, ибо предавший единожды, предаст и дважды, и трижды…

Что-то несколько раз спрашивали у Николая Ивановича — он отвечал и тут же забывал, о чем спрашивали и что он говорил в ответ: слова уже не имели значения. Что-то говорили другие подсудимые — и это тоже был жалкий лепет, который ничего не доказывал и ничего не опровергал… Все было зря, все было спектаклем, разыгранным на потребу охочей до острых зрелищ толпы, все было лишено логики и смысла. Совершить величайшую в мире революцию и погибнуть не от рук белогвардейцев и мирового капитала, а от рук товарищей, с которыми эту революцию совершал… Такое не укладывалось в голове, не находило объяснения. Потому что если бы укладывалось и находило, то имело бы какое-то иное обличье, с которым можно и нужно было драться не на жизнь, а на смерть еще тогда, когда ЭТО только вставало на ноги. А теперь… теперь поздно.

В зал ввели Аркадия Розенгольца, большевика с пятого года, начальника Управления наркомата внешней торговли. Николай Иванович помнил его здоровяком, а в зал вошел, едва переставляя ноги, изможденный старик. Розенгольц должен был свидетельствовать против Бухарина, доказывать его руководящую роль в заговоре. И он свидетельствовал и доказывал. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, выпрямился, вскинул голову, обвел безумными глазами зал и запел… и даже не столько запел, сколько стал выкрикивать знакомые почти всем, присутствующим в зале, слова:

Широка страна моя родная! Много в ней лесов, полей и рек! Я другой такой страны не знаю! Где так вольно дышит человек!

Все оцепенели: это был вызов, издевательство над святынями. Первым пришел в себя Вышинский:

— Розенгольц! — вскрикнул он, вскакивая на ноги. — Вы можете петь какие угодно песни, но лично ваша песенка — песенка отъявленного троцкиста и предателя дела рабочего класса, уже спета! Вы никого не введете в заблуждение своими песнями!..

Розенгольц продолжал петь. Два милиционера подхватили его под руки и вывели из зала.

А зал бушевал:

— Смерть предателям!

— Никакой пощады изменникам!

— К стенке их! К стенке!

 

Глава 12

Петр Степанович Всеношный вышел из дому как всегда за сорок минут до начала смены. Все воскресенье он вместе с женой провел на своем огороде, окучивая и пропалывая кукурузу, картошку, бахчевые, помидоры и огурцы. Тело его, особенно поясница и плечи, болело от непрерывной работы в согнутом положении, и теперь он шел в цех как бы на отдых, тяжело шаркая ногами.

Ярко светило солнце, уже высоко поднявшееся над горизонтом, на белесом небе ни облачка, дымы от многочисленных заводов, вытянутых в непрерывную линию вдоль железной дороги, поднимались вертикально вверх и только там, влекомые воздушными потоками, поворачивали на северо-восток, соединяясь и растекаясь ядовитой пеленой.

Возле парка, окруженного вычурной чугунной оградой, засаженного сплошь акациями и тополями, чьи листья понуро весели, утяжеленные липкой копотью, Петр Степанович влился в угрюмый и молчаливый поток таких же, как и сам, измотанных за воскресенье людей. Поток этот перед железнодорожными путями разорвал длинный товарняк, спешащий на север, а перед самой проходной это уже был и не поток, а черная масса, шаркающая подошвами по усыпанным шлаком дорожкам. И все было вроде бы привычным и знакомым до мелочей, и в то же время было как-то не так: то ли шаркали по-другому, то ли глухой ропот движущихся тел чем-то отличался от прошлых утр. Все, надо думать, оттого же — от воскресного рабства на своих шести сотках.

Впрочем, у Петра Степановича не было ни нужды, ни желания разгадывать, в чем состояли отличия и по какой причине они возникли. Чем ближе он подходил к своему цеху, тем сильнее атмосфера работающего без устали завода захватывала его, направляя все мысли и чувства в привычное русло: чугун, присадки, вагранки, оборудование, план и прочее и прочее, что повторялось изо дня в день, почти не меняясь, а если и меняясь, то только к худшему: брак, выход из строя оборудования, что и почему, лишение премии, проработки…

Едва Петр Степанович Всеношный переступил порог своего закутка, где стоял канцелярский двухтумбовый стол и застекленный шкаф с серыми папками, как его тут же вызвал к себе начальник цеха Семен Ардалионович Анищенко и сообщил, что всех руководителей цеха вызывают в заводоуправление на совещание. И не куда-нибудь, а в кабинет директора. Видать, что-то случилось из ряда вон.

Петр Степанович крайне удивился такому вызову: до этого ему если и приходилось присутствовать на совещаниях, то исключительно у главного технолога завода, а к директору не приглашали даже старшего технолога цеха. Что уж тут говорить о сменном.

— А где Стручков? — спросил крайне озадаченный Петр Степанович, думая, что старший технолог либо заболел, либо…

— А черт его знает, где Стручков! — вскипел вдруг Анищенко, не дав Петру Степановичу до конца проследить цепь предположений относительно отсутствия Стручкова. — Уже полчаса, как должен быть, а его все нету и нету. — И добавил более спокойно: — Ты, Петр Степаныч, иди пока, иди, а я тут распоряжусь и приду следом.

Что ж, раз велено, стал быть, надо идти. И Петр Степанович пошел.

В обширном кабинете директора не протолкаться. Кто прихватил с собой стул или табуретку из приемной, тот сидит, а кто сразу не сообразил или опоздал, тот стоит. Самого директора завода почему-то не видно. За его столом, странное дело, вообще никого не видно. Даже заместителей по организации производства, снабжению и прочим-разным делам, без которых не проходит ни одно совещание. Начальники цехов и служб переглядываются, кто-то хмуро смотрит в пол — тоже настораживающий признак. Петр Степанович пробрался к одному из окон, пристроился на подоконник, но так, будто бы и не сидит, а лишь притулился. Иные, впрочем, и сидели, то есть чувствовали себя, как дома. В основном молодые спецы, недавно закончившие институты и техникумы и, следовательно, не стесненные никакими традициями и правилами.

Но вот в дверях возникло движение, и сквозь плотную толпу стал протискиваться главный инженер завода Николай Егорович Водохлебов, а вслед за ним какой-то тип с весьма многозначительным лицом и упитанной фигурой, какие встречаются — по прошлым наблюдениям Петра Степановича — исключительно в наркоматах и главках. Замыкал троицу худощавый тип в сером пиджаке.

Все трое расположились за директорским столом; Водохлебов — в центре.

Вот он встал, оглядел собравшихся поверх очков, постучал карандашом по графину, требуя тишины, — и все сразу же сообразили, что дело пахнет керосином, в том смысле, что чистка, о которой ежедневно пишут газеты и талдычат по радио, добралась и до их завода. А у Петра Степановича так вообще сердце упало, так что он даже дышать стал с трудом от дурных предчувствий.

И точно.

— Прошу внимания, товарищи! — произнес Водохлебов напряженно звенящим голосом и, когда в кабинете наступила тишина, сообщил: — Слово имеет представитель наркомата тяжелой промышленности Украины товарищ Греховец.

И товарищ Греховец, оказавшийся типом с упитанной фигурой, поднялся и, ни секунды не промедлив, заговорил неожиданно тоненьким голосом:

— Мне поручено сообщить, что на вашем заводе органами НКВД раскрыт троцкистско-националистический диверсионно-шпионский заговор, который возглавлял бывший директор завода Чумаков. В заговор были втянуты некоторые заместители Чумакова, а также парторг завода Кислик, председатель профкома Буняк и другие. Идет следствие. Временно исполняющим обязанности директора завода наркомат тяжелой промышленности Украины назначил товарища Водохлебова. Все заместители исполняют обязанности отсутствующих руководителей впредь до особого распоряжения директора завода. В ближайшие дни будет проведено совещание партактива завода, на котором будет дана принципиальная оценка пробравшимся в руководство врагам народа, с которыми наша партия под неусыпным руководством товарища Сталина и наши славные чекисты во главе с железным наркомом внутренних дел товарищем Ежовым ведут беспощадную борьбу. Более подробную информацию даст товарищ Лупашин, представитель наших славных чекистов.

И все головы повернулись в сторону поднявшегося с места человека в сером пиджаке, стриженного под ежик, с сумрачным лицом и глубоко упрятанными в подбровье глазами.

— Мне, собственно говоря, добавить к сказанному нечего, — заговорил Лупашин, лениво растягивая слова. — Я назначен к вам в качестве представителя госбезопасности. Могу сказать лишь одно: мы потянули за ниточку, клубок еще разматывать и разматывать. Разумеется, честных товарищей это не коснется, так что пусть они работают спокойно. И это пока все, что я могу сказать.

— Да, товарищи, — подхватил Греховец, — это действительно пока все, что мы можем сказать. Идите на свои рабочие места и продолжайте трудиться. О новых назначениях, которые наверняка последуют, вас поставят в известность незамедлительно. Ваша задача состоит в том, чтобы завод продолжал работать, и даже еще лучше, поскольку, так сказать… а помимо всего прочего, еще и в том, чтобы пресекать всякие провокационные слухи и разговоры в вашем коллективе. Это также касается членов партии и комсомольцев. Как, впрочем, и всякого другого честного советского человека. Мы все должны помнить, что политика партии, руководимой верным ленинцем товарищем Сталиным, направлена на всемерное, так сказать, развитие и укрепление тяжелой промышленности, поскольку мировой империализм спит и видит, чтобы мы с вами ударились, так сказать, в панику и замедлили поступательное движение нашей страны к сияющим вершинам коммунизма. От имени наркомата желаю вам новых успехов по выполнению заданий пятилетки и соцобязательств.

В своей клетушке Петр Степанович первым делом выпил стакан холодной воды. Помедлил немного и выпил еще полстакана. В голове его был полный разброд. Единственное, что он понял и запомнил накрепко, так это угрозу со стороны чекиста о разматывании клубка. И чудилось Петру Степановичу, что вот он, технолог Всеношный, сидит и чего-то ждет, в то время как где-то кто-то разматывает этот клубок… а в райотделе НКВД лежат бумаги на бывшего заключенного и секретного информатора органов Всеношного, где про него написано столько всякого… и вот кто-то сейчас возьмет эту писанину и тут же скажет кому-то… или напишет, или еще что… и тут же за ним, то есть за Всеношным, и придут и… а он уже, почитай, два года с лишком не был в райотделе гэпэу… или как там это у них сейчас называется… ни о чем не информировал и вообще ничего в этом направлении не делал, и это тоже может показаться подозрительным тому — или тем, — кто сейчас рассматривает его бумаги. А ведь мог же, мог сходить хотя бы из любопытства и узнать, почему его так долго не вызывают. Может, забыли о нем. Может, наоборот, присматриваются, чем он занимается в свободное от работы время… да и на работе тоже, потому что… потому что подписывал же он «бумагу», где обязывался и прочее, а после того, как маленький чекист по фамилии Дудник вызывал его… всего лишь один-единственный раз… по делу Кутько, которого вскоре же арестовали и судили… при этом Петра Степановича к делу этому не привлекали даже в качестве свидетеля… прошло так много времени, так много… а он думал, что… и вот, оказывается…

Дальше думать Петр Степанович не мог, потому что мозг его отказывался думать дальше, ибо дальше был полный мрак. Он лишь тупо смотрел в одну точку, вспомнив почему-то, что жена его поцеловала сегодня утром как-то не так — будто прощалась навек, а потом, когда он шел на завод, и другие шли туда же… и шаги как-то шуршали не так, и голоса звучали тревожно. Может, этого и не было, может, померещилось, а клубок-то… клубок-то разматывается и разматывается. Точно так же он разматывался и в Харькове в двадцать девятом, и ты тоже об этом ничего не знал и не догадывался, а в результате…

В это время дверь отворилась, вошел начальник цеха Анищенко, закрыл дверь за собой и молча сел на свободную табуретку. Был он хмур, раздосадован и не умел скрывать своих чувств. Посидев так с минуту, он достал из кармана портсигар, раскрыл, предложил папиросу Петру Степановичу.

Закурили.

— Я заходил к вагранщикам — у них там, слава богу, все в порядке, — сообщил Анищенко между двумя затяжками. И вдруг, ударив кулаком по столу: — А ты, Степаныч, не раскисай! Да! Я твою историю знаю. И тебя тоже знаю. И вижу, чем ты сейчас дышишь. Небось, сидишь и ждешь, что придут. А ты не жди! Да! Ты работай! Вот. План с нас никто не снимал. А Стручкова, к твоему сведению, взяли сегодня ночью — мастер Седых, сосед его, сказал: его в качестве понятого приглашали. Такие вот дела… А я тебя врагом не считаю. Да! И работник ты хороший. Контроль и все такое прочее наладил в цехе, как нигде. А это не всем дано! Не-ет, не все-ем! — погрозил Анищенко при этом кому-то пальцем. — И я тебя в обиду не дам. Имей это в виду. Так и скажу: Всеношному не доверяете и мне не доверяйте тоже. И баста. Это по-нашему, по-рабочему. Так что вот так. А у тебя на цепном конвейере, между прочим, трех человек не хватает сегодня. Может, заболели, может, еще что. Технологическая цепочка рвется — понимать надо. А ты сидишь и сопли на клубок мотаешь. Это, Степаныч, не дело. Вот что я тебе хотел сказать. А мое слово крепкое.

Анищенко задавил в пепельнице окурок, встал, велел:

— Пошли на конвейер. Нечего тут рассиживаться.

И Петр Степанович, всхлипнув от нахлынувших чувств и отерев глаза рукавом, пошел вслед за начальником цеха, который впервые открылся перед ним в таком, можно сказать, человеческом качестве.

Это был какой-то сумасшедший день: все производство литейного цеха, а иногда Петру Степановичу казалось, что и всего завода, замкнулось на него, технолога Всеношного, которому пришлось взять на себя заботы арестованного Стручкова. Странно, но он почувствовал, что отвык и от объема обязанностей, и от его многочисленных и разнообразных задач. А давно ли он занимал должность в несколько раз выше и сложнее и не чувствовал никаких затруднений.

В конце этого хлопотного дня его неожиданно вызвал к себе главный технолог завода и ознакомил с приказом о назначении товарища Всеношного старшим технологом чугунолитейного цеха.

И неожиданный вызов, и еще более неожиданное назначение так потрясли Петра Степановича, что он всю ночь осторожно ворочался с боку на бок, боясь разбудить жену, вставал, уходил на кухню, курил и никак не мог решить, радоваться ему или горевать.

 

Глава 13

Николай Егорович Водохлебов был беспартийным, хотя и подавал в прошлом году заявление о приеме, но в последнее время к приему в партию инженерно-технического состава стали подходить весьма придирчиво, предпочитая пополнять партийные ряды рабочими, чтобы соблюдать соответствующий процент, и Водохлебову сказали, чтобы подождал. И это при том, что Водохлебов, родившийся в Приуралье, имел пролетарскую родословную, уходящую корнями к демидовским крепостным. Но это в данном случае ничего не меняло. Впрочем, Николай Егорович не очень-то и тужил, хотя и понимал, что дальнейшие шаги его по служебной лестнице целиком и полностью зависят именно от того — состоит он или нет в партии. И вдруг — и совершенно неожиданно — назначение директором завода. В его-то тридцать два года. Такая ответственность, а главное — почти никакого опыта руководства именно административного, а не сугубо специального. Весь опыт его на этой стезе — мастер, замначцеха, начцеха, замглавного инженера завода, главный инженер — мало что ему говорил о широте горизонтов новой должности. Но не отказываться же — и мысли такой у Водохлебова не возникло.

Представитель наркомата товарищ Греховец, сообщивший о его назначении, подбодрил обычным: не боги, мол, горшки обжигают, поприсутствовал на заводском партактиве и умотал в Киев, а ты, значит, теперь, впрягайся и тяни воз, из которого выпрягли почти всех пристяжных. А плохо станешь тянуть… Но об этом лучше не думать.

Итак, с чего обычно начинал Чумаков? С докладов руководителей служб. И Водохлебов совещание начал с того же.

Хотя главный инженер почти всегда присутствовал на таких разборках и совещаниях, но при этом почти не вслушивался в голоса тех, кто не имел прямого отношения к производству. А голоса эти сообщали что-то о работе пионерского лагеря, заводской столовой, строительстве жилья для работников завода, устройстве водопровода в поселке имени товарища Фрунзе, организации подсобного хозяйства, где разводят свиней и кроликов, кур и коров и еще там чего-то. А еще благоустройство территории завода, отчеты перед наркоматами Киева и Москвы, перед райкомом партии, райсоветом, что-то там он должен решать с профсоюзом, комсомолом, художественной самодеятельностью, выделением средств на детский сад, учебники, помощь пенсионерам, ветеранам партии и гражданской войны… — да когда же он все это успеет?

Николай Егорович заметил, что по старой памяти все еще не слишком внимательно слушает тех, кто выступает не по профилю его бывшей должности, что ему требуется напрягаться и пытаться уловить каждое слово, а в каждом слове заложенный в него смысл. Давалось это с трудом.

— Мы давно обещали нашему духовому оркестру новые инструменты, — говорил между тем директор заводского клуба товарищ Спытанский. — Товарищ Чумаков… простите! — бывший директор обещал еще к маю… Стыдно, знаете ли, Николай Егорович, перед другими заводами: у них трубы, барабаны и все прочее сияют так… как не знаю что, а у нас…

— Так, может, их надо хорошенько почистить, — усмехнулся Водохлебов, — чтобы тоже засияли?

Спытанский похлопал глазами, покраснел.

— При чем тут чистить или не чистить, товарищ директор! — воскликнул он возмущенно. — Чисть-не чисть, а если клапан западает, то никакого звука из трубы не выдуешь…

— Хорошо, Денис Михайлович, я разберусь в этом вопросе в ближайшие дни, — пообещал Водохлебов и со значением глянул на своего помощника, который записывал все, что здесь говорилось.

— И с ремонтом помещений, товарищ директор. А то кружки проводим, а с потолков сыплется…

— Сегодня же побываю у вас… у нас в клубе. До этого, извините, руки не доходили. К тому же, если мне не изменяет память, это епархия, так сказать, профсоюзов. Галина Антоновна, что в этом направлении делает комитет профсоюзов?

Полная дама с модной прической повела круглыми плечами, заворковала:

— Так им что ни дай, все ломают, Николай Егорович.

— Это сущая неправда! — воскликнул товарищ Спытанский. — Это есть ни что иное, как перекладывание ответственности на чужие плечи! Ломают, видите ли! И ломают — тоже случается. Так что ж из того? Спрятать в сейф и никому не давать?

— Так, товарищи! — решительно прервал разбушевавшегося Спытанского Водохлебов. — Здесь не место препирательствам. Надеюсь, что ваши музыканты не устраивают побоища с применением своих инструментов, как это показано в одном известном кинофильме. Меня, признаться, сегодня особенно интересует, почему из нашего будто бы образцового пионерлагеря идут нарекания на неудовлетворительное питание наших детей? Товарищ Гаврилкин! Что вы скажете по этому поводу?

Товарищ Гаврилкин, широкий во все стороны, похожий на тумбу для объявлений, встал и, пыхтя после каждого слова, стал оправдываться тем, что бывший замдиректора завода по снабжению товарищ… простите, тоже бывший… Минштейн проявлял недостаточную заботу, в результате чего…

— Значит, так, товарищ Гаврилкин. Если ко мне поступит еще одно нарекание по поводу питания наших детей, я вас сниму с должности. И это далеко не все, что вас ожидает.

— Да я… да мы стараемся… — залепетал товарищ Гаврилкин.

— Плохо стараетесь, — прервал лепет Гаврилкина Водорезов. — Опять же, куда смотрит профсоюз, товарищ Чупринина?

— Мы были в пионерлагере на прошлой неделе, — начала председатель профкома. — Никаких таких нарушений там не обнаружили…

«Черт знает, что со всем этим делать, — с тоской думал Николай Егорович, слушая витиеватые оправдания очередного выступающего. — Видно, придется во все вникать самому. Главное, не завязнуть во всей этой дребедени, не упустить основные вопросы. — И подумал неожиданно для себя: — Может, не тех арестовали? Может, все дело в исполнителях низового звена? Ты, руководитель, принимаешь правильные решения, ставишь правильные задачи, а твои подчиненные… А у Сталина этих подчиненных тысячи, если не миллионы… Но не отдавать же под суд того же Гаврилкина. Он, может, просто не умеет, а его поставили руководить. Как вот тебя самого. А потом делают выводы… Завтра же съезжу в лагерь. С утра. А эта Галина Антоновна Чупринина… она же форменная дура! У нее на лице это написано…»

Совещание у директора завода затянулось до полуночи.

 

Глава 14

В декабре тридцать седьмого года, пятого числа, как раз в День Конституции СССР, Мария Мануйлова родила дочку, глазами похожую на Василия, горластую до невозможности.

Дочку Василий назвал Людмилой. Засело ему в голову это имя с тех самых пор, как прочитал в детстве сказку Пушкина «Руслан и Людмила». Он даже мечтал, что его будущую жену тоже будут звать Людмилой: имя это казалось ему таким же сказочным, как и сама сказка, а девушка с таким именем должна быть верхом совершенства, и он чувствовал себя оскорбленным, когда кого-то вместо Людмилы называли Люсей. Лю-ся — черт знает что такое, а не имя, впору китайца так называть, а не русскую женщину!

После рождения дочери в четырнадцатиметровой комнатушке Мануйловых негде было повернуться: круглый раздвижной стол, шифоньер, кровать, кроватка, люлька. Поверху веревки, на них сушатся пеленки, белье. Стулья — так те лишь путаются под ногами, не находя себе места. Ходить среди этого нагромождения мебели можно только боком. Но ведь ничего лишнего, а без этой мебели не обойтись.

Витюшка, вылитый в мать, с такими же маленькими черными глазенками, которому к тому времени стукнуло два года, в имени которого звук «я» поменялся на «ю», выбрал для своих детских игр место под столом. Заберется туда, разложит там немудреные свои игрушки, лазает через крестовину перекладин, таскает взад-вперед деревянный автомобильчик на деревянных же колесах, сработанный Василием, урчит и гудит, и дела ему нет ни до кого. Вылезал лишь поесть да на горшок. Засыпал там же, под столом, свернувшись калачиком, откуда его, бесчувственного, вытаскивали, раздевали и укладывали в постель.

С рождением дочери Василий окончательно понял, что вся жизнь его отныне и до конца дней своих так и будет течь между домом и работой, без всяких просветов, однообразно-серая и пустая. Он ходил сутулясь, уронив голову на грудь, щупая пасмурными глазами землю, точно искал на ней потерянную подкову счастья. А тут еще постоянный недосып из-за дочери, которая не знала ни дня, ни ночи, и стоит ей лишь открыть глаза, начинала хныкать, кукожиться и плакать, а через минуту заходилась в оглушительном реве.

Поначалу думали, не болит ли что у девчонки: не может же она орать просто так, от нечего делать, из удовольствия. Тем более что и удовольствия вроде бы не испытывала от своего рева: посинеет вся, задыхается, изгибается — вот-вот, кажется, дух испустит, а даст Мария ей грудь, рев тут же прекратится, слышится чмоканье и урчание, однако стоит оторваться от груди — и все начинается сначала.

Возили ее к врачам, даже к самым-самым, какие только ни есть в славном городе Питере, врачи говорили умные и малопонятные речи, прописывали какие-то бесполезные микстуры и порошки, от которых девчонка начинала орать еще пуще. Мария извелась с ней, качая и баюкая по ночам, стараясь дать хотя бы Василию выспаться, ходила тень тенью, почерневшая, осунувшаяся, засыпала на ходу.

Посоветовал ей кто-то обратиться к бабке-повитухе. Собралась, когда Василий был на работе, пошла. Бабка жила недалече, в частном рубленом домике с голубыми ставеньками, за домиком начинался лесопарк — всё сосны да мхи, излюбленное место пикников для окрестных жителей. Пожаловалась Мария бабке: может, сглазил кто девку, может болезнь какая, неизвестная ученым докторам, может, дело в имени.

Бабка развернула девочку, велела Марии сидеть и не трепыхаться, что бы она, бабка, ни делала. Мария на все согласно кивала головой.

Вынесла бабка голенькое чадо на мороз, окунула в снег — орет Людмилка, как резаная, ножонками-рученками сучит, ревом захлебывается, вот-вот кондрашка ее хватит. У Марии сердце так и зашлось от страха, но она стиснула руки меж колен, согнулась и ни с места.

Вернулась бабка в избу, окунула девочку в таз с теплой водой, грязно-зеленой от каких-то настоек, пошептала что-то — замолчала девочка, только ротик кривит да ножонками-ручонками шевелит, и видно — нравится ей в теплой-то воде барахтаться. Завернула бабка ее в пеленки-одеяла — молчит чадо, пузыри пускает.

— На, — говорит бабка, отдавая дите Марии, и велит: — Как заорет снова, так в снег ее или в холодную воду, а потом в теплую. Потому, — говорит, — что пригрелся в дитяти страх перед божьим миром, а страх этот — от родителей пошел: знать, в грозовую ночь зачали они дите, о дите не думая. А холодная вода, или пуще того снег, страх тот из тела изгоняют. Видишь, как она разомлела? Видишь? Это оттого, что страх ее тело покинул. Но не весь, частица осталась, надо еще несколько раз повторить, чтобы опять не разросся.

— А слова, слова какие мне говорить? — чуть ли ни плачет Мария и от жалости к дочери, и от страха за ее будущее.

— Слова я сама буду говорить: учую, когда ты девку-то холодить начнешь.

Мария думала, что Людмилка ее заболеет, ан нет: ничего с ней не сделалось, а холодные купания не то чтобы ей нравились, а будто она заранее знала, что потом будет теплая вода, и в теплой воде быстро затихала и успокаивалась. А может, от страха перед холодом или еще почему: сказать-то не может. Только с каждым разом Людмилка орала все реже и реже, хотя совсем не перестала, но уже не так, как прежде — до посинения. И, глядя на свою дочь, думала Мария о себе, что вот какая она молодец, что пошла к бабке, хотя все вокруг считают это предрассудком и дикостью. И Василий так и сказал ей, когда она, гордясь собой, рассказала ему о бабке и ее методе лечения крикливости:

— Дело не в зглазе и заговоре, а в том, что у бабки большой опыт ухода за новорожденными, что она наблюдательна и умна, но для того, чтобы оболванить доверчивых и внушить им большее уважение к себе, прибегает к наговорам и колдовству. Колдовства никакого нет, и слова ее лишены всякого смысла, — уверенно говорил Василий, выслушав жену. — Если бы она только совет тебе дала, так за что бы ей тогда брать деньги? А что касается зачатия в грозу, так в конце февраля случилось это или начале марта, гроз я что-то в это время не припомню. Облопошилась твоя бабка по этой части.

— Ну и что? Это ж только предположение. А ученые вообще ничего не смогли, — пыталась Мария защитить бабку.

— Значит, не такие уж они ученые, если не смогли. Опять же, они, ученые, к каким мы ходили, все мужики да мужики, детишек не рожают, грудью не кормят, не тетюшкают, ночи над ними не проводят, а лишь расспрашивают нянечек да фельдшеров-акушеров, что и как. Пока сам не попробуешь какое-то дело от начала до конца да собственными руками мысли свои не утвердишь, к примеру, в металле или в дереве, ничего толкового не увидишь и не изобретешь, — заключил Василий, и Мария, так ничего и не поняв из его рассуждений, решила, что ученость ученостью, а бабка бабкой. Тем более что результат налицо.

Тот факт, что дочка перестала орать беспричинно, в настроение Василия никаких изменений не внес: жизнь казалась ему зряшной, не удавшейся, впереди ничего светлого не предвиделось. Марию он не только не любил, но все отдалялся от нее и отдалялся, с нею почти не разговаривал, о своих делах не рассказывал, о ее делах и заботах знать не хотел. Даже ласки по ночам стали для него обременительной обязанностью. К тому же, чахотка не проходила, что он только не делал: и «бобровую струю» пробовал, и собачий жир, и настои из трав, и даже грудное молоко, которого у Марии было больше, чем требовалось дочери. Ничего не помогало. Правда, дело до кровохарканья еще не дошло и внешне на нем болезнь почти не отражалась, но из рассказов больных со стажем он знал, что дойдет и до кровохарканья, и до всего прочего непременно. И тогда, казалось Василию, конец всему.

Иногда он думал, что чем так, без пользы, подыхать, так не лучше ли что-то сделать такое, что-то смертельно рискованное, и тем самым принести пользу людям? Хоть какую-нибудь. Вон врачи — берут и прививают себе какие-то страшные болезни и, прежде чем умереть, рассказывают, что чувствуют и как болезнь эта в них развивается. Он бы тоже мог пригодиться для такого дела. Или вот полетели стратонавты на воздушном шаре и все погибли. А, небось, люди были здоровые, сильные и ученые. Зачем умирать таким? Зато Василий мог бы полететь без ущерба для науки, даже с пользой: что надо, сделал, записал и умер. Все равно ведь помирать. Тогда бы о нем написали в газетах, может, поставили бы памятник: «Здесь лежит тот, кто отдал человечеству свою жизнь…» Или что-нибудь в этом роде. А может статься, тогда сам Сталин прочитал бы, как он, Василий, старается для науки, и приказал бы докторам вылечить его непременно. Вылечиваются же иные чахоточные. Чем он хуже?

И много еще всяких изумительных проектов возникало в голове Василия, особенно по ночам, но все они рассыпались в прах, едва наступало утро. Зато родилась идея построить во дворе сарай, в котором можно держать кое-какие вещи, нужные зимой и не нужные летом. И вообще можно заниматься каким-нибудь полезным делом. Идея казалась вполне реальной, и он, подбив двоих соседей, такого же примерно с ним возраста, собрал деньги, выписал тес в профкоме завода, и едва потеплело, тес этот привез во двор.

И началось великое строительство сарая для трех семей, которое так все эти три семьи увлекло и так сдружило, что даже удивительно, как это они до этого жили и лишь раскланивались при встрече, не испытывая друг к другу никаких чувств и влечения. Теперь, что ни праздник, что ни выходной — все вместе. Жизнь наполнилась новым смыслом, новым содержанием, приобрела новые краски. И Мария вроде бы расцвела, и сам Василий вроде бы выпрямился, перестал глядеть в землю и мечтать о несбыточном.

И однажды получил Василий премию за рацпредложение и купил фотоаппарат «лейку». С этих пор почти все свободное время стал проводить в сарае, где оборудовал фотолабораторию. А чтобы не мерзнуть, поставил буржуйку. Здесь он сам проявлял кассеты, сушил их, печатал фотографии, глянцевал и раздаривал направо и налево.

Фотографом Василий оказался толковым, чувствовал свет и тени, быстро научился использовать природу для придания разнообразия своим фотографиям, чтобы не просто люди, а еще и воспоминание о каком-то событии или каком-то месте, поэтому не только в собственном дворе из-за своего фотоаппарата, но даже и на заводе стал весьма заметным человеком.

Между тем 38-й год во всю закручивал гайки по всем направлениям жизни, так что резьба похрустывала от перенапряжения. Да только ни Василий, ни его новые друзья этого почти не ощущали, на них это никак не сказывалось. О всяких ужасных делах троцкистов, шпионов и вредителей они узнавали из газет и сообщений по радио, которое было в каждой квартире. Да еще кричало со столбов на перекрестках с шести утра до двенадцати ночи, да еще слухи разные, да митинги на заводах и фабриках, но в общем и целом ничего страшного не происходило, ничего не взрывалось, никого не убивали по партийной, профсоюзной или еще какой линии, разве что по пьянке, и страхов никаких никто не испытывал, потому что рабочий человек — он что? — его дело работать и не трепаться по кухням и курилкам о том, в чем ничего не смыслишь. А если что-то и происходило, то где-то далеко, например, на Дальнем Востоке или на Украине, в Испании или в Китае, где коммунисты и им сочувствующие боролись за лучшую жизнь. А если в Москве или в Питере, так исключительно наверху, среди начальства. Вот и пусть оно, начальство то есть, само и разбирается, кто там у них прав, а кто виноват.

Да и жизнь в стране, несмотря на все тайные вредительства врагов советской власти и явное разгильдяйство и бюрократизм, улучшалась постоянно, и Василий со своими товарищами ощущал это практически: в магазинах товаров стало больше, продуктов тоже, строились дома для рабочих, увеличивалась зарплата, можно было поехать на курорт или в дом отдыха, дети практически бесплатно проводили дни в детских садах и яслях, и совершенно бесплатно учились в школах и высших учебных заведениях. Ну и порядка тоже прибавилось. И не только на заводе, но и на улицах, и на транспорте, в тех же магазинах. И даже в кино. Раньше соберешься пойти в кино, а билетов в кассе нет, зато какие-то темные личности продадут тебе хоть дюжину, но за цену втрое и впятеро большую. Темные личности как-то сразу исчезли, исчезли хамоватые продавцы в магазинах, теперь по ночам можно гулять по городу где угодно, и никто к тебе не пристанет, не оскорбит, не ограбит. Тихо стало на улицах Питера, спокойно. Значит, правильно товарищ Сталин начал борьбу со всеми этими врагами народа, со всеми троцкистами и вредителями — все неурядицы и трудности от них происходили, все на пользу капитала и фашистам. Теперь весь этот народец канал Москва-Волга строит, золото на Колыме моет, лес в тайге валит. И поделом. Можно даже сказать, что у них внутри тоже какая-то болезнь, похлеще чахотки, обнаружилась, из-за этой вредной болезни и порешили использовать этот народец с большей для государства пользой, хотя и против желания особо вредных элементов. Ну и, само собой, чтоб других не заражали.

Василий и его товарищи по работе всегда дружно голосуют против вредителей-троцкистов, за то, чтобы их не щадили, не жалели. Ни их, ни детей их, ни родственников: известно, что яблоко от яблоньки недалеко падает. Уж коли НКВД решило, что виноват данный товарищ, то есть гражданин, то так тому и быть. Вот и в газетах пишут, что «железный нарком товарищ Ежов» не ошибается, делает свое дело правильно, постоянно выкорчевывая из советской действительности наиболее вредные элементы, и партия ему полностью доверяет.

Месяц назад так же привычно проголосовали на митинге за смертную казнь Бухарину и Рыкову, Ягоде и Розенгольцу и еще каким-то там типам. Ненависти Василий к ним не испытывал, но и сострадания тоже: воспринимались они даже и не как люди, а просто как некие символы, обозначенные фамилиями, за которыми не стояло ничего живого, способного чувствовать боль и страдание. Да и кто их гнал туда, наверх, кто заставлял бороться со Сталиным и Лениным, вредить советской власти, составлять заговоры? Сами же себя и заставляли, сами себя и гнали. Сами пусть и расхлебывают.

 

Глава 15

После работы Василий купил в киоске возле проходной газету «Ленинградская правда». Развернул, шел, читал на ходу. На Дальнем Востоке раскрыт крупный заговор. Раскрыты заговоры на Украине, в Сибири, на Урале, в Средней Азии. Эка сколь заговорщиков и вредителей! Но Сталин — голова-а! Он да Ежов, да Ворошилов с Буденным, да другие товарищи развала СССР не допустят, руки всем врагам укоротят — на сей счет Василий был спокоен.

Дойдя до трамвайной остановки, он потолкался в плотной толпе, поглядел на то, как штурмуют вагоны спешащие домой люди, махнул рукой и пошел, но не в сторону дома, а совсем в противоположную от него сторону. То ли погода была слишком хороша, то ли трястись в переполненном трамвае не хотелось, он и сам не знал, что повело его к Неве, повело властно, как бывает во сне: и не хочешь куда-то идти, а идешь. Пока не проснешься.

Воздух был густо настоян на запахах нагретой земли, молодой травы и листьев. В свете еще высоко стоящего солнца мельтешила мошкара, возились в старых липах воробьи, тренькали синицы, что-то невесомое ложилось на лицо Василия, обволакивая нечеловеческой лаской. Ни ветерка, ни облачка в лазурной вышине. А едва завернул за угол заводской стены, как окунулся в тишину — ни трамвайного звона, ни людского гомона, лишь с дальнего перекрестка наплывала песня из кинофильма «Цирк» с Любовью Орловой в заглавной роли, и хотя слов разобрать нельзя, Василий и не вслушивался в слова, он их угадывал:

Широка Страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек…

— пел могучий и торжественный мужской голос.

И Василий, уже дважды посмотревший кинофильм «Цирк» вместе с Марией, некоторое время шел и пел про себя вслед за доносящейся мелодией, но потом мелодия пропала, а тишина над Невой вытеснила из его головы и саму песню.

У Василия второй день в доме гость, вернее, гостья — сестра Марии Аня, приехавшая в Питер из Торжка по каким-то своим делам, баба широкая, шумливая и надоедливо-деловитая, так что его помощь в ухаживании за детьми не понадобится — может, оттого и настроение у него такое бесшабашное, будто он один на всем белом свете. Василий шел по пустынной улице, вдыхал воздух полной грудью и ни о чем не думал. Да и о чем думать? Все думано-передумано и, как говорится: думай не думай, а сто рублей не деньги.

Над головой застрекотало. Василий посмотрел вверх и увидел аэроплан, кружащий в вечернем небе. Аэроплан то вспыхивал в лучах закатного солнца ослепительной точкой, то превращался в черного жука, а стрекотание мотора то наплывало, то пропадало вовсе. Казалось, что аэроплан кружит сам по себе, что в нем никого нет, что это такое существо, которое вывели мичуринцы в каком-нибудь мичуринском зоопарке. Или еще где. Не верилось, что там может быть человек. И так Василию захотелось туда, в этого жука, так захотелось, что хоть плачь.

Вспомнились чьи-то стихи, даже и не стихи, а так — пару строчек всего. Может и не вспомнились, а родились в голове сами:

Взмахну руками… Были б крылья, В какую б даль я улетел…

Василий несколько раз повторил эти строчки, напрягая память, и откуда-то из глубины всплыли еще две строчки:

Каких миров дышал бы пылью, какие б в небе песни пел!

Все-таки это, наверное, чьи-то стихи. Где-то он их, наверное, вычитал. И запомнил. Потому что сам еще ни разу стихов не слагал. А другие проходили мимо сознания.

Ах, улететь бы, улететь! И неважно, куда.

И память, следуя какому-то закону, повела его в прошлое, в Смоленск, в безумные ночи, проведенные с Натальей Александровной, ночи, которые поначалу пьянили и приводили в восторг, а потом стали пугать своей безнадежностью. А ведь что-то искала в нем заблудшая женская душа, на что-то надеялась, да только он испугался и сбежал. Вот судьба его и наказала. И, судя по всему, в жизни все так устроено, что за все надо расплачиваться: за неверность, за страх, за власть и за любовь. Одни платят одиночеством, другие неволей, третьи преждевременной смертью…

Завтра выходной. На завтра сговорились, если позволит погода, отправиться семьями на пикник в лесопарк Сосновка. Будут там обедать, он будет снимать своею «лейкой»… Надо будет зайти в магазин и купить несколько кассет.

Василий стоял на мосту через Неву и смотрел в воду. Он только сейчас догадался, что привело его сюда: воспоминание о дне рождения Николая Землякова, соседа с первого этажа, слесаря-инструментальщика со «Светланы». На дне рождения была его двоюродная сестра Вика, веселая черноглазая певунья. Василий ей подпевал своим мягким баритоном — и очень у них неплохо получалось. Потом они с Василием танцевали. Он помнил свое волнение от нечаянных в тесноте прикосновений к ее небольшой груди и упругим бедрам, помнил ее горячее дыхание на своем лице, ее блестящие черные глаза, ее смех, ее шепот… — все помнил до мельчайших подробностей, до малюсенькой родинки на шее возле уха, которую так хотелось поцеловать, до трогательных морщинок возле глаз, которые она частенько щурила, пытаясь что-то разглядеть — видать, была близорука…

А ночью Мария устроила ему сцену ревности, и вышел довольно грязный скандальчик, хотя ведь ничего и не было, кроме двух-трех танцев с этой Викой, во время которых он все время наступал своей партнерше на ноги, толкался невпопад и краснел от неожиданной своей неуклюжести. А Мария утверждает, что он весь вечер не спускал с этой разведенки своих бесстыжих глаз, что все это видели, что она со стыда за него не знала, куда глаза девать, а ему хоть бы что, так-то он благодарит ее за все муки, которые она претерпела, выхаживая его во время болезни, что если бы не она… И плакала навзрыд, сидя на постели, а он не знал, что ему делать. Глупо, конечно, если то, что Мария говорит, правда. Куда ему до каких-то там девиц! Отгулял он свою короткую молодость, отпел свои песни и ничего-то от жизни больше не ждет.

Но черноглазая Вика стояла у него перед глазами и не уходила. Да Василий и не гнал от себя это видение: хоть призраком насладиться — и то хорошо.

Так, значит, она была замужем, эта Вика. Вон оно что… Ну и пусть. Ему-то какое дело… Но сердце так сладко млело от воспоминаний, Василию так хотелось, чтобы все повторилось хотя бы еще раз. Зря он ничего не спросил у Вики, ни о чем с нею не договорился. Даже сфотографировать ее не смог: темно было, а у него пока нет ни одного софита для подсветки в условиях жилых помещений. Но если Вика придет на пикник, то уж он постарается. Надо только быть поосторожнее, поменьше заглядываться на нее и не дать Марии повода для нового скандала. И хорошо бы договориться с Викой встретиться где-нибудь после работы. Тут он вполне может оправдаться перед Марией сверхурочными работами, а они в последнее время случаются все чаще, так что… хотя все это глупости и ничего больше.

И все-таки — скорее бы наступило завтра!

 

Глава 16

Часов до десяти утра в тесной комнатенке Мануйловых возня и суета. Аню с Людмилкой в коляске после завтрака выпроводили во двор. Мария возится на кухне, что-то жарит-парит, Василий собирает узлы, Витюшка устроился, как всегда, под столом и оттуда, отогнув свисающую почти до пола скатерть, наблюдает за отцом.

— Ну, вылезай, Унаик-фуган, — зовет Василий сына, что на детском его языке означает озорник-хулиган: так его зовет иногда мать, когда он особенно расшалится.

Витюшка выбирается из-под стола и молча дает отцу натянуть на себя синие чулки, штанишки и матроску. Он редко что-нибудь спрашивает у отца, он вообще не проявляет видимого любопытства, и это Василия очень огорчает. Черт знает, что вырастет из мальчишки, которого ничего не интересует, кроме своих, одному ему понятных игр.

— Ты знаешь, куда мы идем?

Витюшка молча кивает головой.

— Ты что, Витюшка, язык проглотил?

— Погвотив, — тихо соглашается тот.

— Плохо, брат, твое дело: без языка никак нельзя.

— Зя, — не соглашается на этот раз Витюшка.

— Как же зя? А чем ты будешь просить кушать? А?

— Сям.

— Сам-то сам, а без языка не попросишь.

— Попосю, — набычивается малец и отворачивает голову в сторону. Потом тихо говорит: — Газин агагу.

— Что: газин агагу? — переспрашивает Василий.

— Газин агагу дем, — повторяет Витюшка и укоризненно смотрит на отца.

— А-а! — догадывается Василий, уже позабывший о своем вопросе. — В магазин за ягодами?

— Да.

— Нет, брат, не в магазин, а на пикник в лесопарк. Там, кстати, тоже ягоды есть. Земляника.

Витюшка задумчиво смотрит в окно.

Вошла Мария с судками. Василий передал ей сына, а сам скрепил судки ручкой-скобой и погрузил их в плетеную из лыка сумку, оставленную когда-то тестем. Затем помог Марии спуститься вниз, во двор, а сам вернулся в дом за треногой и фотоаппаратом.

Закрыв дверь на ключ, ключ положив за наличник, он остановился, прислушиваясь к голосам, доносящимся со двора, куда выбирались две другие семьи, живущие на первом этаже: Николая Землякова с женой Еленой, пятилетним сыном и восьмилетней дочерью, и Павла Гончева, наладчика со «Светланы» же, с женой Стешей, пятилетней дочерью и шестилетним сыном. Павел самый старший из их компании, ему за тридцать, он член партии, поэтому в нем сосредоточена некая солидность, выражающаяся в медлительности речи и движений. Но в остальном он хороший товарищ и ничем от других не отличается.

«Неужели не придет? — думает Василий, вслушиваясь в голоса. — Да и с какой стати она должна придти? У нее, небось, своя компания, свои пикники. Разведенка — зачем ей семейные?»

И тут, перекрыв возбужденные голоса, смех и детские крики, до слуха Василия долетел звонкий голос Вики, который он узнал бы из тысячи голосов: она что-то сказала — весело так, радостно, он не разобрал, что именно, да и не важно было, что она сказала, важно было, что она пришла, что она там, и, быть может, этот ее звонкий голос — знак ему, Василию: здесь, мол, я, а ты чего медлишь?

Внизу засмеялись. Все, кроме Марии. А у Василия сердце подпрыгнуло, забилось бешеными толчками, во рту пересохло. Он прислонился спиной к стене, стоял и слушал свое сердце и боялся сдвинуться с места. Он боялся, что выйдет на улицу, глянет на Вику и встретит ее совершенно равнодушный взгляд, а звонкий голос ее — это совсем не для него, а для кого-то другого: могла же она придти со своим парнем. Почему бы и нет? Почему ей, незамужней, свободной девице не заиметь за эту неделю какого-нибудь ухажера? Очень даже может заиметь — дело житейское. Более того, она вполне могла иметь этого ухажера и раньше, еще до встречи с Василием. И что ей Василий? Ну, попели, потанцевали, ну, поприжималась к нему — так на то они и танцы, чтобы обниматься и прижиматься у всех на виду и без всяких последствий. А он-то раскатал губищи…

За соседней дверью, где проживала Сара Фурман со своей рыжей кошкой, послышалась возня, и Василий, оттолкнувшись от стены, быстро зашагал к выходу тесным коридором, заставленным всяким хламом. А ведь он предлагал своим соседям войти в долю в сарайном строительстве, но никто не захотел. Впрочем, здесь, на втором этаже, живут две пары бездетных стариков лет по сорока да Сара: им сарай ни к чему. И пусть их.

На лестнице Василий остановился на мгновение, посчитал до десяти — говорят, помогает успокоиться, — решительно сбежал вниз и сразу же наткнулся на черные, широко распахнутые глаза Вики, утонул в них — и никого уже больше не видел и не слышал, даже когда и не глядел в сторону Вики, даже когда она молчала, он слышал и видел только ее. Да иногда встревоженный взгляд Марии. А ведь ничего он не делал такого, чтобы вызвать у Марии тревогу: и к Вике не подходил, и словом с ней не перебросился, и когда устанавливал «лейку» на треногу и собирал всех в кучу, время от времени высовываясь из-под накинутого на голову и камеру черного полотна, на Вику не смотрел, зато в глазочке аппарата видел только ее, разглядывал ее оживленное лицо, точеную фигуру и все ждал, когда она улыбнется какой-то особенной улыбкой, чтобы эту ее улыбку поймать и запечатлеть. На него шутливо покрикивали, его подгоняли уставшие в ожидании люди, а он все ждал и… и вдруг Вика запрокинула голову и рассмеялась с такой неудержимостью, что и все сразу за ней следом, и едва они замерли, повинуясь его руке, он и нажал на спуск, моля бога, чтобы получилась эта ее необыкновенная улыбка и сияющие смехом глаза.

Она одна и получилась на снимке, а все остальные смазались — ни лиц, ни фигур, одни лишь тени. Но Василий был счастлив. Он отнес кассету в фотоателье к знакомому мастеру-еврею и попросил его выделить из общей массы только Вику.

— У вас есть вкус, моодой чеовек, — похвалил его мастер, передавая Василию две увеличенные фотокарточки. — И в экспозиции, и выбое натуы. Пьиходите еще, помогу. К тому же у нас есть фоток’ужок любителей, собиаемся йяз в месяц, обсуждаем снимки, уст’аиваем выставки.

Василий поблагодарил, пообещал придти еще, если что-нибудь получится интересное.

Оставалось встретиться с Викой и передать ей одну из фотографий. Другую он приклеил столярным клеем на внутренней стороне дверцы своего шкафа, перед которым переодевался два раза в день.

— Артистка? — спрашивали у него товарищи.

— Артистка, — подтверждал их догадку Василий.

— Красивая, — завидовали они, но не ему, Василию, а тому, скорее всего, что эта артистка не им принадлежит, а кому-то другому. Василий тоже завидовал, и тоже неизвестно кому. Но этот человек должен быть каким-то особенным, казалось ему, не чета Василию и его товарищам.

Встретиться с Викой все не получалось и не получалось: и где живет, не знал, и кем и где работает. А спрашивать у Николая Землякова не решался: боялся, что тот может растрепаться своей жене, а уж его-то Ленка, баба языкастая, раззвонит на весь Питер.

День шел за днем, ходил Василий, как в воду опущенный: смеющееся лицо Вики стояло у него перед глазами. Проходя мимо квартиры Земляковых, прислушивался, не зазвучит ли знакомый голос. По дороге домой вглядывался в идущих навстречу женщин: а вдруг вон та, тоненькая, Вика! Услыхав женский смех, вздрагивал: а вдруг это она засмеялась! Ему казалось, что она за эти дни изменилась до неузнаваемости, что голос ее звучит совсем не так, что он может даже и не узнать ее в толпе.

Миновали первомайские праздники — Вика не пришла к своему брату, праздновала где-то и вряд ли вспоминала о Василии. Занозой засела она ему в сердце: и больно, и мешает, а вытащить жаль. Никогда еще Василий не испытывал подобных чувств по отношению к женщине. Ни к Наталье Александровне, ни к Зинаиде, ни, тем более, к Марии. Все было внове: и тоска, и сладость ожидания, и мгновения радости, когда вспоминал вечер у Землякова и пикник, и тревожные сны по ночам, и еще что-то, что не выразишь никакими словами.

Мария смотрела на своего мужа со страхом, боялась спросить, отчего он вдруг так переменился. После скандала, который она ему учинила, Василий к этой шалаве не подходил во весь день пикника, даже не смотрел в ее сторону, но она-то сердцем чуяла, что связь между ними какая-то существует, потому что вел он себя совсем не так, как обычно, а будто ему что-то мешало, будто опутало его невидимыми путами: речь и движения были неуклюжими, улыбка жалкой, беспомощной, и весь день, пока длился пикник, возился либо с фотоаппаратом, либо с сыном, и пил мало, и не ел почти ничего. А когда фотокарточки сделал, Вика оказалась только на одной из них, да и то в стороне и не очень ясно. А где другие? Не вышли, говорит. Может быть. Но все равно что-то не так. Неужели ее Василий втюрился в эту… эту шалаву, вертихвостку, дрянь? А как же тогда она — Мария? Ей-то что делать? Разводиться? Уехать с детьми в деревню? Куда ей-то деваться? И как жить дальше?

Май подходил к концу, зарядили дожди. На Металлическом заводе обычная запарка: месячный план под угрозой срыва, о соцобязательствах и говорить нечего. Каждый день Василий прихватывает по два-три часа сверхурочно. И дело не в особой сложности моделей, которые он делает, а чаще всего в том, что конструктора вносят «на ходу» какие-то изменения в конструкции машин, модель снимают с производства и возвращают в цех на доработку. В планах эти доработки не учитываются, на них время не отпускается, деньги тоже, вот и приходится вкалывать почти задаром, чтобы и с плановыми моделями успеть, и с доработками.

Однако Василий не сетует: ему нравится работать в таком напряженном ритме, нравится каждый раз доказывать всем, а более всего — себе самому, что может не только делать самые сложные модели, но делать их с такими выдумками, на которые в цехе никто не способен. Особенно, если надо что-то изменить в уже готовой, что-то переделать. Тут равных ему нет. Поэтому его ценят, особенно конструктора и технологи, и если возникает какая-то заминка, идут советоваться к Василию: конструктора или технолога Мануйлов понимает с полуслова, у парня среднее образование, да еще на рабфаке учился — это тебе не рабочий с четырьмя классами начальной школы.

 

Глава 17

В девять вечера Василий вышел за проходную, на трамвае доехал до Светлановского проспекта, а дальше неспешно зашагал в сторону дома: тут, если даже не очень спешить, всего полчаса ходу.

Сеял мелкий дождь.

Василий поднял капюшон дождевика — капли убаюкивающе шелестели по прорезиненной ткани, рябили сонную воду луж в желтом свете фонарей. Вдалеке погромыхивало: то ли гром, то ли корабли проводили в море артиллерийские стрельбы. За поворотом затихало железное громыхание уходящего трамвая. На перекрестке хрипело радио, передавая последние известия.

Василий свернул в свой переулок.

Когда здесь строили дома, оставили самые большие сосны, под ними в прошлом году встречались маслята. Переулок застроен в основном частными домишками, которые прячут свои окна за штакетными заборами, за густыми зарослями сирени и жасмина. В переулке лишь два больших строения: их утепленная опилками, смешанными со шлаком, двухэтажка да двухэтажная же, но кирпичная школа.

Тихо и пусто. Лишь сосны иногда вздыхают о чем-то своем и звонко роняют крупные капли на пешеходную дорожку, присыпанную битым камнем. Переулок напоминает Василию родные места, районный городишко Валуевичи, детство и юность. Вот уж скоро десять лет, как он покинул Смоленщину, привык к Питеру, обжился здесь, прошлое вспоминается все реже. А как жутко когда-то было пускаться в неизвестность, как боялся он своей усеченной фамилии, какие надежды возлагал на грядущее. К фамилии привык, словно носил ее с детства, надежды, увы, не оправдались, но если глянуть на минувшее трезво, то надо признать, что могло быть и хуже.

Впереди зазвучали частые, торопливые шаги идущей навстречу женщины. Еще не видя ее в полумраке ненастного вечера, Василий уже знал откуда-то, что это идет Вика. Все существо его рванулось к ней, и если бы не разочарования, которые он пережил не единожды за последнее время, когда выяснялось, что принимал за Вику других, он бы наверное… Но ведь и в тех случаях не кидался навстречу, не пытался догнать, не искал мелькнувшую в толпе женщину, засмеявшуюся похожим на Викин смехом. Может, чувствовал, что ошибся, или не знал, зачем ему эта встреча?

Он остановился и откинул назад капюшон дождевика. Сердце стучало так, что, казалось, вот-вот не выдержит и разорвется.

Женщина шла под зонтом, выставив его чуть вперед, защищаясь от косого встречного дождя, смотрела себе под ноги. И это точно была Вика, хотя он и не видел ее лица: только так ходила она одна, только так держала откинутыми назад плечи, только у нее была такая тоненькая фигурка.

Василий встал у нее на пути, и Вика почти налетела на него, охнула, откинула зонт в сторону, попятилась.

— Вася, ты?

— Я, — севшим от напряжения голосом подтвердил Василий и облизал пересохшие губы.

— Вот не ожидала…

— Я тоже… Нет, это не так! — воскликнул он, боясь, что она вдруг уйдет, и он ничего не успеет ей сказать. — Это не так, — повторил он тише. — Я все время ожидал этой встречи. Не знаю, как ты, а мне почему-то хотелось тебя увидеть еще раз…

Она переступила с ноги на ногу. Ему показалось, что ей скучно слышать его неуклюжие признания, что она наверняка слыхивала и поинтересней, он смешался, кашлянул, почувствовал страшную усталость во всем теле, стал зачем-то оправдываться:

— Видишь ли, у меня есть твоя фотография. Я хотел отдать ее тебе сам…

— Да-да! — обрадованно воскликнула Вика. — Фотография! Коля передал мне… Спасибо тебе, Вася. Я очень благодарна.

— Да нет, я имею в виду совсем другую фотографию!

Ему было досадно: он так мечтал об этой встрече, такими красками рисовал ее в своем воображении, а вот встретились — и ничего похожего на его мечты: серость и равнодушие. Он попытался заинтересовать ее, не очень веря в успех:

— На этой фотографии только ты одна. И никого больше.

— Разве ты снимал меня одну? Что-то не помню… — В ее голосе ему почудилась насмешка.

— Не снимал, но так вышло.

Василий уже жалел, что завел разговор о фотографии: получалось, что сам по себе он ничего не значит.

— Она у тебя с собой?

— Н-нет. Она на заводе.

— А-а… — На этот раз она даже не попыталась скрыть своего разочарования. — Так ты передай ее Коле…

— Нет. Лучше как-нибудь при встрече… — Он все еще на что-то надеялся.

— Не знаю, — сказала Вика раздумчиво. — У меня все дни заняты… — Посмотрела куда-то мимо него, спросила зачем-то: — А ты всегда так поздно заканчиваешь?

— Нет, только в конце месяца. — И пояснил: — Аврал.

— Ты работаешь на Металлическом?

— Да. А ты?

— Я? Я в библиотеке, на Аптекарском.

— А-а… А живешь?

— Там же.

Помолчали. Говорить было не о чем. Он хотел спросить у нее, что за библиотека, какие там книги, но не спросил: вспомнилась Алка с Путиловского, которая отшила его после того, как он не был принят в комсомол. Таким, как Вика, рабочий парень вряд ли интересен.

— Ну ладно, пойду я, — сказала Вика и сделала шаг в сторону, точно была уверена, что Василий с дороги не сойдет.

И Василий не сходил: он был настолько удручен и опустошен этой холодной встречей, что уже ничего не соображал. Он знал одно: она сейчас уйдет, и снова потянутся дни без нее, дни пустых надежд и разочарований, пока возникшее в нем чувство не умрет само собой. Что ж, не повезло в очередной раз. Он придет завтра на работу, сорвет с двери своего платяного шкафа ее фотографию, изорвет на мелкие клочья и другую. Он выдумал себе эту женщину, а она совсем не такая, но главное — он ей не нужен, у нее к нему никаких чувств. Ну, был один вечер, было увлечение или еще что-то, мало ли чего не бывает: нашло на девку, вот и… Да и на него тоже.

Вика остановилась рядом, спросила:

— А завтра… Завтра ты заканчиваешь в это же время?

— Завтра? Не знаю. Раз на раз не приходится. Но точно — прихватить придется.

— Прихватить — это что?

— Ну-у, сверхурочно, — пояснил Василий и повторил еще раз: — В конце месяца всегда так.

— А-а, вот оно что, — задумчиво кивнула головой Вика, переступила с ноги на ногу, спросила: — Я пойду? Ладно?

В голосе ее Василий уловил неуверенность и что-то, похожее на мольбу. Надо бы как-то ответить на эту мольбу, но он уже обрубил в себе всякие надежды, замкнулся в своей раковине, только сердце ныло да на душе было тоскливо и темно.

— Да, конечно, — произнес вполне равнодушно, глядя в сторону.

— Пока.

— Пока.

Вика вскинула зонтик и пошла. А он стоял и смотрел ей вслед и все чего-то ждал. Вот она дошла до Светлановского проспекта, и фонарь на углу ярко осветил ее тонкую фигуру. Вот она повернула налево, к остановке, и вдруг откинула зонтик, оглянулась, помахала рукой — и что-то внутри у Василия поднялось горячей волной, захлестнуло его целиком, и будто не было скупых и равнодушных слов, а было что-то яркое и звенящее, как песня. Василий вдохнул воздух всей грудью и зашагал к своему дому. Надежда вновь вернулась к нему, и усталости как не бывало.

Но в свою комнату он вошел озабоченным, чтобы Мария — не дай бог — на заметила его радости.

 

Глава 18

Весь следующий день Василий провел как в полусне: все виделась ему Вика, слышался ее молящий голос: «Я пойду? Ладно?» Почему, почему он не остановил ее? Почему не подошел к ней, не взял за руку, не посмотрел в глаза?

Почему, наконец, не предложил проводить хотя бы до трамвайной остановки? Боже, какой он пентюх! Что случилось с ним после женитьбы? Неужели болезнь и незадавшаяся жизнь отняли у него смелость и решительность? Правда, перед женщинами он робел всегда, но умел же он совсем еще недавно преодолевать свою робость. Почему же теперь, едва надо проявить решительность, он теряется и впадает в отупение при первом же препятствии?

«Ты слишком рано себя похоронил, — говорил Василий сам себе, с ожесточением работая стамеской. — Что же, теперь так и будет: работа, нелюбимая жена, дети? Ведь ты и детей своих не очень-то жалуешь, нет в твоей душе для них настоящего тепла. Недаром говорят, что мужчина любит своих детей настолько, насколько он любит свою жену. Но ведь дети ни в чем не виноваты. А как иногда на меня смотрит Витюшка: как будто ждет от меня чего-то, а я, заметив его взгляд, стараюсь сделать вид, что никакого взгляда и не было…»

Через минуту-другую работа вытесняла из головы Василия посторонние мысли, но когда дело вновь доходило до механических движений, задумываться над которыми нет нужды, посторонние мысли возвращались, правда, с другим звучанием и окраской.

«Ну, хорошо, пусть не будет Вики… Допустим, я ни на кого не обращаю внимания, я хороший семьянин. И что же? Кому от этого хорошо? Марии? Вряд ли. Мне? Тем более. Детям? Вот разве что детям… Но почему она спросила, когда я сегодня закончу работу? Может быть, она снова придет к своему брату и станет возвращаться назад в это же время? А сколько же было времени, когда мы встретились?»

И Василий начинал торопиться, чтобы закончить работу сегодня пораньше и не опоздать. Можно не идти пешком, а пересесть на другой трамвай, потом… потом ждать во дворе школы. Там кусты, никто не увидит, а ему будет видно, когда она выйдет из подъезда. Он подойдет к ней, проводит ее до остановки. Или еще дальше. О чем они будут говорить?

Василий поднял голову и задумчиво уставился в стену, выкрашенную синей краской. Он не представлял, о чем с ней можно говорить. Он вообще не мог представить себе, что будет дальше, то есть после того, как он отдаст ей фотографию. Ведь в его распоряжении самое большее — всего лишь час. Но если удастся встретиться сразу же после пяти, тогда, быть может… Что тогда? Куда им деться? И надо ли? И что он будет говорить Марии? Ведь он еще ни разу ей не врал, когда она у него о чем-то спрашивала. И вот она спросит: «Ты был с ней?» И что он ответит? «Да, был»?

Василий вышел из проходной на полчаса раньше, чем вчера. На груди у него между двумя картонками покоилась фотография Вики 13 на 18. Если они сегодня не встретятся, куда он денет эту фотографию? Домой нести ее нельзя… Тьфу ты! В сарай можно! Как он забыл?

Дождя не было. На западе небо светилось по-летнему в преддверии белых ночей. Длинные гряды облаков, похожие на валки травы после косьбы, неподвижно висели над головой, окрашенные снизу в малиновые тона. Солнце пряталось между этими грядами — там горело оранжевое пламя.

Вику он увидел издалека: она стояла на углу возле стенда с газетами, то ли читала, то ли делала вид, что читает. Стояла одна посреди безлюдной улицы, освещенной почти по дневному, хотя уже наступил вечер и близилась ночь. У Василия опять замерло сердце, затем забилось сильно и требовательно. Он шел, не чуя ног, и страх холодной змеей сжимал его душу: сейчас она возьмет фотографию, посмотрит, поблагодарит и попрощается… Как удержать ее? А если она не захочет задерживаться? Что тогда?

Ну и пусть. Пусть прощается и уходит своей дорогой. А он даже не станет просить ее ни о чем. Он вежливо кивнет головой и пойдет своей дорогой. И не обернется. Он как-нибудь переживет свою любовь, он… он будет мастерить своему сыну игрушки, будет учить его своему ремеслу. Не сейчас, конечно, а когда сын подрастет. Он вообще начнет жить по-другому… Да и какая любовь? Откуда? Нет никакой любви, выдумки все это. Просто потянуло его на красивую девку — вот и вся любовь.

Василий приближался к Вике и распалял себя едкой желчью. Вику он почти ненавидел. Себя — это уж точно.

И тут Вика обернулась, увидела его и пошла навстречу, широко и освобожденно улыбаясь. У Василия, — он это чувствовал, — лицо тоже расплылось в улыбке, но улыбка была идиотская, деревянная, вымученная, но он не мог ее ни сдержать, ни хотя бы изменить.

Они сошлись, остановились в шаге друг от друга, стояли и улыбались. Каждый по-своему.

Вика пришла в себя первой:

— Я думала, ты будешь позже.

— Да? — удивился он. — И сколько же ты меня… ты здесь стоишь?

— Это не важно. Главное, что ты не ушел раньше. А то я подумала… а то мне пришлось бы ждать тебя до утра. — И засмеялась тем смехом, какой звучал в его ушах с тех еще давних пор, когда он разглядывал ее в объектив фотоаппарата.

— Я люблю тебя, — сказал Василий неожиданно и сам же испугался своих слов: так легко они соскочили с языка, что поверить им было невозможно. И хотя Вика не удивилась и приняла его признание как должное, — разве что в глазах ее что-то изменилось, — он тут же попытался сгладить впечатление от своего признания: — Но ты мне не верь: просто я давно хочу тебя видеть.

— Я верю, — тихо произнесла Вика, серьезно глядя ему в глаза, и призналась: — Я тоже.

— Ты? — Василий схватил ее за плечи, стиснул, качнул головой. — Это невозможно!

— Почему?

— Не знаю… Я так долго… Мне казалось…

Вика подняла руку и прижала к его губам два пальца.

— Молчи, молчи, — прошептала она. — Я и сама не знаю, что со мной происходит. Я даже не могла представить, чтобы вот так, с первого раза, с одного взгляда… Я думала, что это чепуха, что так не бывает, что так только в книжках пишут… Я все майские праздники просидела дома… Я боялась выходить на улицу…

— Почему? — Василий прижал ее к себе, жадно заглядывал ей в глаза.

— Не знаю. То есть знаю: я боялась встретиться с тобой. Мне казалось, что ты где-то рядом… И потом… Я совсем не хочу разбивать твою семью. Не может быть счастья на несчастии других, — торопливо говорила Вика. — И потом… И потом, я знаю твою историю: мне Лена, Колина жена, рассказывала. Твоя Мария — чудесная женщина…

Со стороны проходной завода послышались голоса, Вика высвободилась из рук Василия, взяла его за рукав, потащила к остановке трамвая.

Они стояли на задней платформе, в самом углу прицепного вагона и молча смотрели друг на друга. Когда на остановках вдруг вваливался народ, Василий упирался обеими руками в поручни, сдерживая напор бесшабашных пассажиров. Здесь был полумрак, лениво звучали усталые голоса возвращающихся с работы людей.

Трамвай долго петлял по улицам, дважды пересек Неву. Они сошли на какой-то остановке и медленно побрели по набережной к Аптекарскому острову.

Солнце выглянуло из-за облаков, и все засияло: и лицо Вики, и ее густые черные волосы, и яркие влажные губы, и черные большие глаза, — может, и не такие уж большие, но когда она вскидывала вверх ресницы, они казались огромными, почти на все лицо. Василий разглядел крохотную родинку возле уха и трогательные морщинки возле глаз. Он обхватил ее плечи, притянул к себе. Вика не сопротивлялась, но когда лицо ее оказалось от его лица так близко, что он уловил ее легкое дыхание, прошептала:

— Ну вот выдумал — на виду у всех.

Эти слова ее прозвучали в ушах Василия слаще всякой музыки, и всяких слов, и всего-всего, чему он не знал даже названия. Он тоже засмеялся, и повлек ее дальше, и лишь когда они вышли к Ботаническому саду, вспомнил о фотографии, вынул ее с осторожностью из-под дождевика, протянул Вике.

— Вот.

— Я посмотрю дома, — сказала она, убирая фотографию в сумочку. Затем положила ладони Василию на затылок и, глядя на него широко распахнутыми глазами, заговорила:

— Я знаю, что мы поступаем дурно, я знаю, что мы будем когда-нибудь раскаиваться, я знаю, что буду наказана, но ничего не могу с собой поделать… — Закрыла глаза, прошептала: — Поцелуй меня. Пожалуйста.

Он тихонько коснулся губами ее губ, затем щек, глаз, сдерживая себя, удивляясь чему-то и отмечая в то же время, что так он еще не целовал никого. А Вика стояла, вытянувшись в струнку, глаза ее были крепко зажмурены, и казалось, что она к чему-то прислушивается в себе, точно в ней растет что-то непонятное, в то время как в нем самом все замерло в ожидании неизвестно чего, и он боялся неосторожным и грубым движением спугнуть и свое ожидание, и то, что росло в Вике, заставляя трепетать кончики ее пальцев у него на затылке.

«Боже, что же мне делать? Что же нам делать?» — вдруг заголосило в нем что-то, надрывая душу, и он погрузил свои губы в ее, и долго они терзали друг друга, пока хриплый рев буксира, тянущего баржу с песком вверх по Ниве, не привел их в чувство.

Домой Василий пришел около двенадцати. Мария не спала. Она встретила его молчаливым вопросом, и он, растерявшись, стал рассказывать, что на формовке повредили модель, и ему срочно пришлось ее восстанавливать, а он уже собрался уходить — поэтому так поздно. А в трамвае он ехал вместе со второй сменой светлановцев, видел двух девушек из ее, Марии, бригады.

Мария вздохнула, ничего не сказала и принялась выпрастывать из тряпок кастрюлю с тушеной картошкой.

От старенького пиджака Василия, в котором он ходил на работу, пахло духами. Может быть, в трамвае и подцепил этот запах. Во всяком случае, Марии хотелось, чтобы так оно и было.

 

Глава 19

Катерина открыла наружную дверь в квартиру и почувствовала вдруг такую слабость в ногах, что, боясь упасть, опустилась на пол, цепляясь немощными руками за перила лестницы, ведущей наверх. Это удивительно, что она таки добралась до дома, сумела открыть дверь. Ей бы еще немного сил, чтобы подняться на второй этаж, дойти до своей комнаты и упасть на постель, но сил не осталось ни капли. Ну и ладно: она посидит немного, оправится, лишь бы никто не заметил ее возвращения, расспрашивать не стали бы, выражать сочувствие ее горю.

Катерина сидела на нижней ступеньке, вытянув ноги, склонившись боком к стене, и пыталась представить своего Леву молодым. И не могла: черты его лица стерлись в ее памяти, осталось лишь то лицо, каким оно было перед арестом, то есть в тот день утром, когда он собирался на работу, откуда уже не вернулся. А лицо это было отрешенным, чужим. Они еще продолжали жить вместе, но спали порознь, почти не разговаривали и старались как можно меньше находиться наедине друг с другом и показываться на люди вдвоем.

Их объяснение состоялось перед новым годом. Лева сказал, что знает о ее неверности, но что он решил пока не разводиться с нею… пока — это до тех пор, когда дети встанут на ноги, а потом она может быть свободна. Как ветер. Он так и сказал: как ветер — и болезненно покривился лицом. И тут же поправился: впрочем, она может поступать так, как считает нужным, он ее не удерживает.

Она в тот день презирала его: он и здесь вел себя не как настоящий мужчина. А настоящий мужчина должен был разбушеваться, дать волю рукам — она бы стерпела, но только не это: почти спокойно, без дрожи в голосе, как будто бы они не прожили вместе двадцать лет.

Ах, если бы он обладал качествами приличного самца, она бы никогда даже не взглянула ни на кого другого. И уж во всяком случае не спуталась бы с его братом Алексеем, от которого родила дочку — в том распроклятом восемнадцатом году, когда все рушилось, рушилось, но никак не могло обрушиться окончательно. В постели Левка был совершенно никакой: ему вроде бы даже и ни к чему, что рядом с ним лежит молодая и страстная женщина, которой нужно море, океан любви. Алексей в этом смысле полная противоположность брату: даже она уставала от его ненасытных желаний. Но это была восхитительная усталость.

«Дура!» — прошептала Катерина и попыталась встать. И не смогла.

Как странно: ее ноги, которые еще недавно с легкостью возносили ее по крутым ступеням на несколько этажей, которые могли кружить в вальсе хоть всю ночь напролет, эти же самые ноги теперь не слушаются ее, как будто из них ушла вся жизненная сила. Может, это только начало? Может, пройдет еще несколько минут, и силы уйдут из ее тела, она перестанет видеть и слышать, чувствовать жар и холод, даже думать. Ах, если смерть приходит в таком виде… в такой расслабленности и даже истоме, то пусть так и будет. Нечего жалеть, нечему завидовать, не к чему стремиться. А если существует «тот свет», если существует душа и она отправится потом куда-то, где ее, душу, будут судить за земную жизнь, то и пусть: она, Катерина, никогда и никому не хотела зла, и если иногда поступала дурно, так исключительно потому, что так было определено в ее жизни. Если правда, что ни один волос с головы человека не упадет без ведома и воли на то свыше, то все ее грехи выходят из той же воли, а вины ее тут нет и быть не может…

Если есть «тот свет»…

Если действительно существует «тот свет», она непременно встретится с Левой. Ведь браки совершаются в небесах… Или на небесах? Впрочем, какая разница? Но расторгаться там они не могут. Там души сольются, никакой плотской любви, никаких страстей… Наверное, там они с Левушкой сойдутся во всем…

А ведь совсем недавно Лёвушка лежал вот здесь, у двери, лежал пьяным до бесчувствия — и все из-за нее. Теперь вот она сама…

Иван, сын Алексея, пулей выскочил на лестничную площадку, убегая от своей сестры, горохом сверзся на один марш и замер, увидев сидящую внизу Катерину. На него налетела Ляля и тоже замерла, во все глаза глядя на тютю Катю, но тут же взвизгнула оглушительно и страшно и кинулась наверх с криком:

— Ма-а-ма-ааа!

Захлопали двери, послышались несколько грузноватые шаги Маши. А вот и она сама перебирает ногами ступени, на ходу вытирая руки кухонным полотенцем. Остановилась, присела, тяжело дыша, рядом с Катериной на корточки, спросила, глядя на нее со страхом:

— Что, что с тобой, Катюша?

Катерина молча посмотрела на нее пустыми глазами, протянула руку и разжала кулак. В кулаке оказалась смятая узкая полоска серой бумаги. Маша осторожно, точно паука, извлекла полоску из рук своей золовки, слегка разгладила бумагу на колене, прочла полуслепой текст стандартного бланка справки, выполненного на пишущей машинке. В справке говорилось о кончине Льва Петровича Задонова, 1890 года рождения. В графах «причина смерти», «место» и «дата» стояли прочерки. Внизу неразборчивая закорючка начальника следственного изолятора.

— Маме… маме не говори, — прошептала Маша первое, что пришло ей в голову. И только потом уж детям, застывшим чуть выше с открытыми ртами: — Идите! Идите ради бога в комнаты. И бабушке ни слова.

— А что, что случилось? — заплакала Ляля, но Маша лишь отмахнулась от нее рукой.

Дети тихо попятились и замерли где-то наверху. Маша помогла Катерине встать на ноги, поддерживала ее, пока они поднимались по лестнице, проводила в спальню, раздела, уложила в постель.

— Ты поплачь, Катюша, поплачь, — шептала Маша, со страхом глядя на окоченевшее и почерневшее в горе лицо золовки. — Поплачь: легче будет. — И, упав ей на грудь, сама разрыдалась, но молча, давясь слезами и удерживаемым криком.

Но глаза Катерины были сухи, лицо неподвижно. Гладя машинально плечи Маши, она думала, что вот Маша — странное существо: всю жизнь только дом и дети, только муж и его дело, а сама о себе не думает, сама как бы и не в счет. А ведь она хорошо образована, начитана, знает языки, то есть могла бы как-то себя проявить не только в семье. Неужели и в таком случае может быть счастье? А если бы она узнала, что Алексей ей изменял? И с кем? С Катериной. Как бы она поступила? Наверное, смирилась бы и с этим. Бедная Маша…

На втором этаже в доме Задоновых с этих пор поселилась траурная тишина и ожидание чего-то еще более страшного. Лишь Клавдия Сергеевна, чудом пережившая инсульт, который превратил ее в полуживой труп, ничего не знала о случившемся. В последние месяцы она сильно сдала, почти совсем ослепла, с трудом передвигалась по комнате и почти из нее не выходила. Время от времени она звала кого-нибудь, чаще всего Машу, и почти исключительно затем, чтобы потребовать поесть: есть она стала жадно и помногу, совершенно потеряв чувство сытости. Ей казалось, что ее специально морят голодом, что все ждут ее смерти, она стала сварлива и слезлива — и все это ложилось на Машины плечи. Сыновья Клавдию Сергеевну почти не интересовали, внуки Алексея раздражали своей непоседливостью. Но случалось, она вдруг желала видеть то кого-то из сыновей, то из детей Льва или Алексея. И часто именно тогда, когда требуемого члена семьи не оказывалось дома, что давало ей повод для новых жалоб и упреков.

Клавдии Сергеевне ничего не сказали о смерти старшего сына, и она тихо угасала в неведении, целиком погрузившись в свои болячки и сиюминутные желания. Она походила на большого старого ребенка, капризного и нетерпеливого, еще не знающего мир и не желающего знать. И к ней относились как к ребенку, иногда даже покрикивали на нее, когда она особенно становилась несносной, и даже внуки Иван и Ляля, которым, правда, запретили без нужды заходить в бабушкину комнату, где все было неряшливо и дурно пахло, несмотря на старания Маши.

 

Глава 20

Алексей Петрович тот день, когда Катерина принесла в дом известие о смерти брата Левы, провел в Союзе писателей Москвы, в Правление которого его недавно избрали, определив заведовать секцией «большой прозы», то есть романов и прочих эпических произведений. К концу 37-го года в Правлении произошли перемены: многих из тех, кто занимал в нем ведущие позиции, вычистили в результате бурной кампании разборок предыдущей деятельности и творчества, и оказалось, что большинство из разбираемых имели в своей деятельности существенные отклонения от линии партии и указаний товарища Сталина на коммунистическое и патриотическое воспитание народа, в особенности молодежи. Эти люди, как выяснилось, стояли не на тех позициях, отражали не столько реальность борьбы за построение нового общества, сколько интересы отдельных групп и течений, так или иначе связанных с троцкизмом и мелкобуржуазной идеологией. В результате в Правление пришли новые люди. В их числе и Алексей Задонов.

Алексею Петровичу этот стремительный взлет к вершинам писательской командной иерархии был совершенно не по душе, поскольку отнимал у него творческое время и некоторую свободу, но и отказываться он не мог — из чувства самосохранения, хотя этот взлет не давал никаких гарантий, что на вершине он удержится и не свалится оттуда в пропасть. Как раз во второй половине этого дня состоялось первое заседание секции романистов, а до этого каждый член этой секции должен был изучить ряд публикаций в журналах и книгах и высказать свою точку зрения, исходя из новых реалий и требований.

Заседание секции было бурным, оно свелось к повальной критике почти всего, что было опубликовано, ибо в каждом произведении чего-то не хватало, чего-то было лишку, что-то было не так. Переругались до хрипоты. Вчерашние гонители национальных ценностей и самобытности подверглись ожесточенным нападкам гонимых ими носителей этих ценностий и самобытности. Те, в свою очередь, мстили им за свой страх, за то, что вчерашние гонители вводили их в заблуждение своими теоретическими выводами, оказавшимися на практике троцкистскими вывертами. Но были и такие, кто пытался защищаться, ссылаясь на марксизм-ленинизм, братство народов и интернационализм.

— Я не вижу своей вины в том, что проповедовал мировую революцию! — кричал бывший рапповец Григорий Крымский, тыча пальцем в сторону Алексея Петровича, точно он один был виноват, что роман Крымского о борьбе с пережитками прошлого подвергся особенно бурной критике в печати. — Сегодня поднимают на щит «Петра Первого» Алексея Толстого, — захлебывался слюной Крымский. — Превозносят до небес опусы про царских генералов и адмиралов, которые были верными слугами царю и раздавали зуботычины своим солдатам и матросам. Воспевать держиморд я не собираюсь! Увольте! Я не Пастернак, который разразился осанной адмиралу Ушакову. Подождите, он воспоет и генералиссимуса Суворова, который усмирял восстание Пугачева и громил поляков…

Сидящий рядом с Крымским Эренбург дергал его за рукав, но Крымский так разошелся, что остановить его было невозможно.

— Григорий Давидович, — пытался урезонить Крымского Алексей Петрович. — Речь идет вовсе не о воспевании, как вы изволили выразиться, а о марксистской оценке исторического прошлого. В том числе и в романе Алексея Толстого «Петр Первый». Что касается Пастернака, то это не по нашему профилю…

— У настоящего революционера-ленинца нет и не может быть ненаших профилей, товарищ Задонов! — вскрикнул Крымский, словно Алексей Петрович наступил ему на ногу. — Сегодня Суворов, завтра эсер Антонов. Давайте вернем Клюева, Васильева, Есенина, Мандельштама! Уж они-то постараются!

Это было слишком. Галдеж начался такой, что ничего не разобрать: одни стояли на стороне Крымского, другие против него, и совсем неясно было, как примирить эти противоположности.

— Я лишаю вас слова, товарищ Крымский! — выкрикнул Алексей Петрович, стараясь перекричать галдеж собратьев по перу. — И уже потише и поспокойнее: — Да, я лишаю вас слова, потому что вы… потому что ваше слово льет воду на мельницу… да, на мельницу устаревших взглядов на действительность… я бы сказал: на революционную действительность современного этапа…

— Что вы понимаете в революционной действительности, товарищ Задонов! — презрительно скривился Крымский. — Стоит повнимательнее прочитать ваш роман «Перековка», чтобы понять, что вы в ней ничего не понимаете! Не понимали в семнадцатом году, не понимаете и сейчас… — Однако он тут же сел на свое место, отдуваясь и возмущенно вращая замутненными глазами: Задонов в этих глазах был все-таки начальством, а начальство надо слушаться.

— Понимаю не меньше вашего, — буркнул Алексей Петрович. И добавил, не без ехидства: — Во всяком случае, любезнейший, я отлично понимаю вас, в то время как вы никогда не понимали и не понимаете таких, как я.

Часть членов секции захлопала в ладоши. Другая, значительно меньшая, опустила головы: их время миновало, им надо перестраиваться, как, например, вовремя перестроился тот же Пастернак. Они боялись, что опоздали, не знали, каким образом перестроиться так, чтобы им поверили.

У Алексея Петровича не было опыта дирижирования подобными спектаклями очернительства и склоки, он боялся ляпнуть что-нибудь невпопад и в конце концов счел за благо закрыть заседание и перенести его на неопределенное время, пока каждый не осмыслит, что и как здесь говорилось, и не придет к взвешенному решению.

Выйдя из Дома Герцена, Алексей Петрович зашагал в сторону своего дома, опустошенный и подавленный ходом заседания романической секции. Он никогда не думал, что люди, которых называют интеллигентами, которые сами себя считают совестью нации… Впрочем, ну какая-такая совесть нации тот же Крымский, Эренбург или Паустовский? И какой такой нации? Да и некоторые русские… Да и сам он, в конце-то концов… Разве совесть нации станет подлаживаться под властей предержащих? Станет петь им Осанну? А ведь подлаживаемся и поем, хотя наверняка каждый себе на уме. Так это в тысячу раз хуже, чем честное заблуждение.

И все-таки Алексей Петрович был доволен: кое-кому досталось крепко за прошлые гонения и желание править русской литературой. Как и культурой вообще. И, судя по всему, достанется еще. Ясно, что времена Луначарских и Авербахов миновали. Теперь им придется подлаживаться под новые — вернее сказать, старые, но как бы перелицованные — веяния. Впрочем, они это умеют делать лучше других, так что, пожалуй, не пройдет и года, как станут первейшими русскими патриотами и даже националистами.

Но ведь не эти зигзаги есть главное в исторической предопределенности, а некая прочность и неизменчивость национальных основ. Увы, никто не знает, что это такое и «что день грядущий нам готовит». Не повернется ли история страны снова спиной к своим детям, не появятся ли из-за ее кулис потомки Луначарских и Авербахов, хотя и в другом обличье, но со старым багажом? Пока мы благодушествуем, делим стулья, они успеют захватить само здание, вновь оседлают и русскую литературу, и русскую историю, и русское самосознание.

Впрочем, будущего, слава богу, не знает никто, а прочность национальных основ проверяется в борении с чуждым влиянием и враждебными нападками.

Алексей Петрович никогда так не уставал, как в этот день и теперь мечтал лишь об одном — придти домой, принять душ, выпить пару рюмок водки, поесть и завалиться спать… до вечера, чтобы потом сесть за свой роман.

Увы, желание не осуществилось. Он еще только поднимался по скрипучей лестнице на свой этаж, а дверь уже открылась, и он увидел на площадке Машу, закутанную в черную шаль, ту шаль, которую она накидывала на себя после смерти Петра Аристарховича.

Алексей Петрович сразу же догадался, что что-то произошло ужасное и произошло именно с братом Левой. И хотя он, скрывая от себя, давно ожидал нечто подобное, однако известие, принесенное Катериной из Бутырок, куда она ходила в надежде на свидание, оглушило Алексея Петровича с такой силой, что несколько минут он не мог понять, где он находится и что с ним происходит. В глазах его стоял туман, в голове слышался то нарастающий, то затихающий гул, похожий на гул дачной электрички, и никаких мыслей, никаких желаний. Что-то говорила Маша, помогая ему раздеться, жались к нему дети, заглядывая с надеждой в его глаза, он что-то отвечал им и сам что-то говорил по собственной воле, хотя ни отвечать, ни говорить не было ни малейшего желания. Ему на мгновение показалось, что заседание секции романистов продолжается, но с другими людьми, и ему приходится вновь дирижировать их поведением и настроением, пряча свои чувства и желания.

Затем он заставил себя пойти к Катерине, посидел с ней минут десять и тоже что-то говорил, что положено говорить в таких случаях, хотя, если разобраться, сам он нуждался в еще больших утешениях, чем все остальные: Левка был его единственным братом, и он любил, как казалось Алексею Петровичу, его даже больше, чем любят братьев: он любил его повинной любовью.

Последним был визит к матери, который ничем не отличался от всех предыдущих визитов. Лица его мать видеть не могла, а голос — голосу Алексей Петрович постарался придать как можно больше оптимизма. И мать ничего не заподозрила. Да и не до того ей было: она привычно стала жаловаться на Машу, которая не дает ей есть, морит ее голодом, старается сжить со свету. Алексей Петрович привычно пообещал поговорить с Машей и заверил мать, что с этой минуты она будет получать все и даже больше.

— Только ты меня любишь и понимаешь, — шмыгала носом Клавдия Сергеевна и отирала концом головного платка мокрые глаза. — Вели, Алешенька, дать мне хлебушка. Кроме хлебушка мне ничего не надо. Остальное ешьте сами: вы молодые, вам расти, а я старуха, мне помирать…

Алексей Петрович молча вышел из материной комнаты, вдохнул чистого воздуха прихожей. «Боже, только бы мне не дожить до такого состояния! — искренне подумал он. — Право, лучше помереть от чахотки».

Водки он все-таки выпил — и сразу же почти целый стакан, чем-то закусил, но от ужина отказался и ушел к себе в кабинет. Там безостановочно ходил и ходил от окна к двери и обратно, боясь остановиться и сосредоточить внимание на чем-то конкретном. Иногда заглядывала Маша, что-то говорила — он смотрел на нее тупо и не мог взять в толк, какие такие проблемы могут ее интересовать, если Левки уже нет в живых, а он, его брат, добросовестно выполнил все семейные формальности, какие должен выполнить в данной обстановке самый старший из мужчин, считающийся и самым сильным. И, едва за Машей закрывалась дверь, с тоскою начинал думать одно и то же: что должен был что-то предпринять для освобождения брата, куда-то сходить, к кому-то обратиться, может быть, даже написать письмо Сталину, хотя и знал, что все это было бы бесполезным делом и, более того, привлекло бы к нему ненужное внимание.

«Ты трус, трус, трус и негодяй!» — говорил себе Алексей Петрович, с кривой ухмылкой глядя на себя в зеркало, но и в этом случае знал, что обвиняет себя не из раскаяния, а из жалости к себе же, и ни трусом себя, ни негодяем не считает. Тут даже и не в трусости дело, а в горьковском «безумстве храбрых», которое он никогда не разделял, потому что безумство — оно и есть безумство, а какая это храбрость, если в ней нет ни капли здравого смысла?

И опять ходил, ходил, чтобы не думать, и мыслей вроде бы никаких не было, а было что-то, ни на что не похожее: ни на мысли, ни на желания, ни на горе даже, а… а как вот идешь в кромешной темноте с вытянутыми вперед руками и, несмотря на вытянутые руки, натыкаешься лбом на что-то твердое, пытаешься нащупать — ничего нет, а на лбу шишка болит, саднит… и снова, и все тем же местом… и опять ничего нет впереди… и становится ясно, что препятствие в тебе самом, но что это за препятствие, и зачем оно — об этом ни думать, ни рассуждать нет ни сил, ни желаний.

А еще страх. Алексей Петрович знал, что такие бумажки, какую выдали Катерине, дают женам расстрелянных врагов народа, что вслед за этим могут арестовать и жену, и детей, и ближайших родственников, даже если они принародно отреклись от своего мужа и отца. Как, например, жильцов на первом этаже: сперва взяли двоих мужчин, затем и всех остальных.

Жильцы первого этажа исчезли так же стремительно и неожиданно, как и появились. Но появились они днем, в сопровождении вооруженных винтовками штатских. Как давно это было, да только Алексей Петрович помнит все до мельчайших подробностей…

Да, они появились днем — было часов двенадцать. Стук в дверь, затем нетерпеливый грохот прикладов, топот сапог по ступеням… Петру Аристарховичу показали бумагу, предписывающую хозяевам уплотниться и освободить один из этажей, шумели и кричали, бесцеремонно лезли во все комнаты, при этом будущие жильцы почему-то очень хотели, чтобы им предоставили второй этаж, но Петр Аристархович пригрозил пожаловаться самому Дзержинскому, и второй этаж остался за Задоновыми.

И вот минуло десять лет — жильцы исчезли ночью, тоже в сопровождении людей в штатском. Только винтовок не было видно. И делалось все тихо, как и положено ночью, когда все спят. Это примерно то же самое, что и у них, творческих людей: одна революция, другая, затем появились бабели, малевичи, авербахи, луначарские, крик, шум, ниспровержение русской литературы, русского искусства, русской истории, а теперь ниспровержение ниспровергателей.

А недавно на первом этаже поселились две новые семьи, одна — опять еврейская, другая — не поймешь какая, каждая из трех человек, каждая занимает по комнате, остальные комнаты еще ждут своих жильцов. На сей раз Задоновых не спрашивали, бумаг им не показывали: первый этаж уже не являлся их собственностью.

Было в этом всеобщем вселении-выселении что-то от кары господней: сперва Задоновым, ивановым-петровым-сидоровым за беспечную и беспутную жизнь, затем их завоевателям — за то же самое. А в результате… А что в результате? Да ровным счетом — ничего. Свершилось некое круговое движение, но никто не вернулся «на круги своя»: кто-то пошел вверх, кто-то вниз, но во благо ли это кому-то — сказать не сможет никто. Даже время вряд ли расставит все «по своим местам», потому что нет ни у кого своего места, а есть лишь видимость его, мираж, в который можно верить или не верить, да только от этого ничего не изменится.

Прав Лев Толстой, утверждавший, как мало зависит от человека ход тех или иных исторических событий, которые все равно, в той или иной форме, должны свершиться и свершаются. Человек, даже обличенный властью, может лишь замедлить или ускорить событие, может искривить или выровнять его движение, но существенного влияния на него оказать не может.

Алексею Петровичу не хотелось думать о возможных последствиях смерти брата, которые нельзя предотвратить никакими усилиями. Он боялся думать об этих последствиях, поэтому, чтобы не думать, время от времени подходил к стойке, доставал оттуда бутылку водки, наливал рюмку, выпивал и ждал, когда его оглушит алкоголь настолько, что он перестанет чувствовать что бы то ни было.

И чем больше он пил, тем больше трезвел, на душе становилось тяжелее, а мысли его все дальше уходили от судьбы его брата, от собственной судьбы, все больше расплывались, охватывая чуть ли не всю Вселенную. Он знал за собой эту слабость, знал, что это лишь способ убежать от действительности, от самого себя — не самый худший из способов, если разобраться.

Алексей Петрович свалился неожиданно, когда в бутылке не осталось почти ничего, точно его ударили по голове. Он не помнит, как раздевала его Маша, как укладывала на диван. Проснулся оттого, что его страшно мутило. Он оторвал тяжелую голову от горячей подушки и увидел в свете ночника тазик, предусмотрительно поставленный Машей ему в изголовье. Его вывернуло наизнанку несколько раз. Он изнемог, покрылся липким потом, тихо стонал и чувствовал себя настолько отвратительно, что готов был, если бы имел силы, сейчас же идти в ближайшее отделение НКВД с требованием, чтобы его арестовали и тем покончили с этими нечеловеческими муками, как будто в них и заключалось все его несчастье.

И опять же: он знал, что никуда не пойдет даже и при более ужасных муках, что давно уже не способен на самостоятельные поступки. А может быть, он и раньше не был на них способен. Может, он потому и живет, что наступила эпоха приспособленцев, не способных ни постоять за себя, ни совершить нечто решительное. Их унижали и били — терпели, теперь бьют тех, кто их бил и унижал — снова они в стороне, лишь радуются втихомолку и надеются, что за них и без их участия свершится некая историческая справедливость. А может, им и не нужно никого бить и унижать, потому что для этого существуют определенные люди, которые приходят и занимаются своим делом именно потому, что те, кто сам не бьет и не унижает, своим неприятием бьющих и унижающих подготовили для них некую почву. Ведь не палач строит помост и возводит на нем перекладину с крюками, не он привязывает к ним веревку. Палач лишь намыливает ее и надевает петлю на шею обреченного. Но тех, кто строил помост, никто не вспомнит, палачу же все людские пересуды и презрение, хотя палач всего-навсего завершающее звено в последнем акте трагедии. Все мы и палачи, и жертвы, только каждый в своем роде, каждый в своих пределах.

Алексей Петрович встал с постели, покачался на нетвердых ногах, поднял тазик и понес его в туалет: ему ужасно не хотелось, чтобы Маша видела эту дрянь и дышала ее миазмами.

 

Глава 21

Заседание Политбюро ЦК ВКП(б) подходило к концу. Вел заседание Лазарь Моисеевич Каганович, но наибольшая часть вопросов приходилась на долю предсовнаркома Вячеслава Михайловича Молотова, который докладывал о ходе выполнения планов пятилетки и отвечал на вопросы. На заседании присутствовали и некоторые наркомы. В том числе и Николай Иванович Ежов. Когда был обсужден последний вопрос повестки дня, Каганович сложил бумаги и посмотрел на Сталина, ходившего вдоль окон и почти не принимавшего участия в обсуждении.

— Что, все вопросы решены? — спросил Сталин, посмотрев на Кагановича, который, не решаясь обратиться к нему напрямую, покашливал в кулак.

— Вроде все, товарищ Сталин.

— По-моему, есть еще один вопрос, который вы упустили. Я имею в виду работу наркомата водного транспорта. После того, как там была разоблачена группа заговорщиков, мы никак не можем наладить работу в этом наркомате. А он имеет большое значение для народного хозяйства. Я хотел бы услышать, что по этому поводу думает товарищ Молотов.

Молотов встал, заговорил, тяжело расставляя слова:

— Как я уже докладывал, успешная работа наркомата зависит от состояния водного транспорта. Корабли у нас в основном старой постройки, малого тоннажа. Особенная нехватка ощущается в кораблях класса река-море, из-за чего приходится по нескольку раз переваливать грузы с одного вида кораблей на другие. К тому же мы постоянно сталкиваемся с тем, что для перевозки грузов в Игарку и другие северные порты нам нужны пароходы, приспособленные для плавания во льдах…

— Все это мы поняли из твоего доклада, Вяче, — перебил Молотова Сталин. — Я имею в виду другое: как нам укрепить кадры Наркомата водного транспорта? Какие у тебя есть предложения на этот счет?

— Предложения? Мне кажется, надо дать время новым руководителям наркомата освоиться и разобраться в положении дел…

— Я думаю, товарищ Молотов все время забывает, что времени нам никто дать не может. Мы отстали от ведущих капиталистических стран на несколько десятков лет в промышленном развитии, мы нагоняем их и кое-кого уже перегнали. Это хорошо, но явно недостаточно. Если мы начнем кому-то давать время на раскачку, то снова отстанем, и уже окончательно. Не осваиваться нужно, товарищ Молотов, не разбираться, а засучивать рукава и работать. По-ленински, по-большевистски.

Сталин дошел до конца стола, повернулся, повел плечами, точно ему был тесен привычный френч, и все увидели, как он состарился, как осунулся за последнее время. В кабинете стояла тишина: ни бумага не прошуршит, ни стул не скрипнет, никто не кашлянет. Помолчав немного, Сталин все тем же глуховатым голосом продолжил:

— Сегодня проблема транспорта становится для нас особенно важной, если не решающей, учитывая наши расстояния и разбросанность промышленных зон. Вспомним Ленина. Для того чтобы решить возникающие проблемы в кратчайшие сроки, он предлагал использовать наиболее одаренных, наиболее знающих, наиболее решительных работников. Вспомните Дзержинского. Когда встал вопрос о ликвидации беспризорности, этот вопрос поручили разрешить товарищу Дзержинскому. И он его блестяще разрешил: беспризорность была изжита в кратчайшие сроки. Встал вопрос о возрождении железнодорожного транспорта — снова партия и товарищ Ленин обратились к опыту и революционной воле Железного Феликса. Наша партия не оскудела на опытных, волевых и преданных делу партии работников. Я имею в виду товарища Ежова. Когда перед нами встал вопрос наведения порядка в НКВД и беспощадной борьбы с врагами народа, мы призвали товарища Ежова, и он блестяще оправдал наши надежды. Орден Ленина — достойная награда за эти его труды. Когда перед нами встал вопрос ускоренного строительства Волго-Балтийского канала, мы снова привлекли к этой работе товарища Ежова, и он снова блестяще доказал, что истинному большевику-ленинцу не страшны никакие преграды. И этот его труд был по достоинству отмечен партией и правительством. Я уверен, что товарищ Ежов и в данном случае не станет осваиваться и разбираться по-бюрократически, а сразу же включится в работу наркомата водного транспорта и начнет устранять там имеющиеся недостатки. А мы ему поможем. Тем более что товарищ Ежов учел ту критику, которая прозвучала в его адрес на мартовском пленуме Цэка. А сама критика была направлена на ослабление контроля со стороны товарища Ежова за деятельностью отдельных руководителей возглавляемого им наркомата. Я предлагаю направить товарища Ежова на решительное подтягивание транспортной отрасли народного хозяйства, не снимая с него ответственности и за НКВД. Впрочем, там работы теперь стало меньше, а у товарища Ежова очень хорошие помощники — они его не подведут.

Все зашевелились разом. Один лишь Ежов сидел, сцепив на столе пальцы рук и неподвижно глядя прямо перед собой. «Ну, вот и кончился твой, Колька Ежов, полет, а ты-то думал, что еще годика два-три полетаешь, покружишься над всеми этими, которые боятся и уважают не столько тебя, сколько твоего Хозяина. Значит, ты уже не нужен. Значит, Большая чистка закончилась, начинается чистка чистильщиков…»

Вспомнилось, как Сталин назвал его Малютой Скуратовым, имея в виду маленький рост. Что ж, Малюта так Малюта. Дело не в прозвище, а в том, что косари нужны тогда, когда трава поднимется в полный рост, но еще не дает семена.

Ежов оторвал взгляд от стола и встретился с желтыми глазами Сталина. Вздрогнул, медленно встал, отодвинув ногой стул, слова слетели с языка помимо воли, как бы сами по себе:

— Я всегда готов выполнить любое задание партии, товарищ Сталин, — произнес Николай Иванович и не узнал своего голоса.

Желтый свет в глазах Сталина потух за приспущенными ресницами. Хозяин хмыкнул, повернулся и пошел к своему месту. Все продолжали следить за ним глазами. Вот он подошел к своему креслу, повернул его, тяжело опустился на мягкое сидение, обвел пасмурным взором сидящих за столом.

— Что у нас еще? — негромко бросил он, высасывая из трубки остатки дыма.

— Все, товарищ Сталин, — пожал плечами Каганович, который вел заседание Политбюро.

— Тут вот Булгаков… драматург, — заговорил Калинин старческим голосом, — письмо мне прислал. Пишет, что не дают ему развернуться ни как драматургу, ни как писателю. Зажимают. Просит отпустить его за границу на лечение и для почерп… почерпования новых тем.

— Мне прислал тоже, — вставил Каганович.

— И мне, — вскинул голову Хрущев.

— Мне тоже, — подал голос Ежов.

— Ишь ты, — удивился Сталин. — Всем пишет. Ну и что вы думаете?

— Честно говоря, я не слишком силен в тех областях, в которых занимается этот Булгаков, — замялся Калинин. — Но «Дни Турбиных» мне нравятся. Смотрел несколько раз. А больше я ничего не видел и не читал.

Каганович и Хрущев пожимали плечами: мол, мы тоже не спецы, не нам и судить.

Сталин переводил табачные глаза с одного члена Политбюро на другого. В них вспыхивали насмешливые желтые искры.

Положив погасшую трубку на стол, он заговорил, сдабривая слова едким сарказмом:

— И что мне с вами делать? Ума не приложу. Может быть, отправить на вечерние курсы по литературе? Они, видите ли, по несколько раз смотрели «Дни Турбиных», но мнения своего так и не составили. Они, видите ли, не специалисты. Очень удобная для члена Политбюро позиция. Выходит, один товарищ Сталин большой специалист в области драматургии и литературы. Мне остается стать специалистом в области музыки и живописи и писать рецензии в журналы и газеты. Ни на что другое времени не останется… А ведь литература и все прочее — вопрос политический.

— Мы понимаем, — подал голос Калинин.

— Понимают они, видите ли. Ни черта вы не понимаете. И не можете понимать, потому что ничего не читаете, кроме «Правды» и «Известий». А Булгаков этот — и писатель, и драматург талантливейший. Я сам смотрел «Дни Турбиных» много раз. Интересно посмотреть на своих классовых врагов как бы изнутри. Что ими движет. Что у них за душой. И у них имеется кое-что, что не мешало бы иметь и нам, коммунистам. Но все дело в том, что это кое-что направлено против нас. Они наши враги. И эти враги не перевелись. Одни из них приспособились к новым обстоятельствам, другие затаились. Их тысячи и миллионы. Их надо знать. И понимать, чего они ждут, на что надеются. Это для нас важно. Булгаков о них знает все. Но Булгаков — не наш писатель. Он из другого лагеря. И не скрывает этого. Другие юлят, а он — нет. За это его надо уважать. Он — мастер. В отличие от других. Его надо перевоспитывать. Перетянуть на нашу сторону…

Сталин встал, пошел вдоль стола. В кабинете повисла благоговейная тишина.

— Я читал его последние произведения, — продолжил он, остановившись за спинами членов Политбюро. — В рукописях. «Роковые яйца», «Дьяволиада», «Собачье сердце». Сразу видно, что их писал человек, который ни одной клеточкой своего сознания не принял советской власти. В начале двадцатых его писания нам помогли бы бороться с косностью, с пережитками. Но этот процесс длительный и не обязательно приведет к успеху, если полагаться лишь на пропаганду. Сегодня же, когда мы вышли на новый этап социалистического строительства, эти произведения могут восприниматься как издевательство над советской властью. И никак иначе…

Сталин двинулся к двери, вернулся. Продолжил:

— Мы в начале тридцатых помогли писателю Булгакову. Теперь он должен помочь себе сам. И нашему делу тоже. Но отпускать его за границу нельзя. Он такого там понапишет, что нам за столетие не разгрести. Это вы должны понимать. И не кивать на товарища Сталина. Товарищ Сталин не вечен, а эти вопросы вечны, от них не отмахнешься.

— Так что нам отвечать Булгакову на его письма? — снова подал голос Калинин.

— Ничего не отвечать. Он не дурак и сам поймет, что значит наше молчание. А не поймет — ему же хуже.

— Может, загнать его куда-нибудь подальше? — будто у самого себя спросил Ежов, не поднимая головы.

— Подальше? — Сталин остановился напротив Ежова, и тот поднялся и незряче уставился в лицо Хозяина. — Хочешь сделать из него мученика? А для него, между прочим, нет большего мучения, чем неизвестность. И где искать выход, он тоже знает. Каждый сам выбирает свой путь и должен пройти его до конца. Будем считать этот вопрос закрытым.

И Сталин, вяло махнув рукой, подошел к своему рабочему столу и, повернувшись к своим соратникам спиной, принялся чистить трубку.

Все сидели и ждали.

— Чего ждете? — спросил Сталин, не оглядываясь. — Закрывай заседание, Моисеич.

Каганович кашлянул, произнес торопливо:

— На этом расширенное заседание Политборо считаю закрытым. — Склонился в сторону Сталина, ожидая новых распоряжений.

Сталин искоса следил, как расходятся члены Политбюро и Совнаркома, иногда задерживаясь взглядом на продолжавшем сидеть Ежове: тот всегда безошибочно угадывал, когда нужен Хозяину, — и продолжал возиться с трубкой.

Каганович, так и не дождавшись ни слова, поспешно вышел вслед за остальными, осторожно прикрыв за собою дверь. В кабинете вновь установилась настороженная тишина.

Раскурив трубку, Сталин спросил:

— Ты что-то хотел мне сказать, Николай?

— Я? — Ежов поднял голову, незряче уставился в лицо Сталину. Затем заговорил хрипло, с каким-то даже вызовом: — Вы назначили меня наркомом водного транспорта, товарищ Сталин… Я хотел бы получить от вас соответствующие инструкции.

— Какие именно? — Сталин смотрел на Ежова и не узнавал его: взъерошен, вот-вот, кажется, сорвется на крик или заплачет. Во всяком случае, было в нем что-то новое, раньше не проявлявшееся. Слишком возомнил о себе? Или со страху? Догадался, зачем понадобилось назначение его на водный транспорт? Вряд ли: хитер, но не умен, напорист, но без воли, пока толкаешь — идет, перестань толкать — встанет. И даже ляжет. Все они, русские, такие.

А Ежов, глядя на Сталина, думал: «Ну что, товарищ Сталин? Уже я тебе не нужен? Свое отработал — и в расход? А с кем ты останешься? С Кагановичем, у которого обрезан не только член, но и мысли? С Хрущем, который, случись что, продаст тебя первым? С Климом? Ему-то что доверишь, что поручишь? Пустое место…»

«Ишь ты, как смотрит, — удивлялся Сталин, пряча глаза за облако дыма. — Хорошо, что оружие у них забирают при входе, а то бы шмальнул, чего доброго… А может, оставить? Пусть работает. — Но тут же одернул себя: — Вся беда в том, что за внешней покорностью этого пигмея скрывается дьявольское честолюбие. Чуть взлетел наверх, уже смотрит, кого бы столкнуть вниз. Этот только сталкивать и умеет. А мне нужны работники. Настоящие работники, да…»

— Что ж, инструкции, так инструкции, — в конце концов согласился Сталин. — Придешь в наркомат водного транспорта, за неделю составишь справку об истинном положении дел. Выводы из этой справки и практические шаги по их реализации. Кстати, посмотри, кто там и чем занимался до тебя, почему развалили отрасль? Еще вопросы есть?

— Есть, товарищ Сталин. Только один: кто будет отвечать за дальнейшее проведение чистки?

— Как то есть кто? — деланно удивился Сталин. — Ты и будешь отвечать. Но чистка, Большая чистка, практически завершена. В дальнейшем нам предстоят выборочные изъятия. С этим может справиться и Фриновский. Подключим к нему Берию. Вдвоем они потянут. Контролируй — это с тебя не снимается. Наладишь работу водного транспорта, подберешь себе замену, снова вернешься в НКВД. Нам предстоит большая работа по подготовке к будущей войне. Вот так. Через неделю жду тебя с докладом.

Не прошло и недели, как Николай Иванович почувствовал, что Наркомат внутренних дел уходит из-под его влияния, ускользает из рук. Нет, его кабинет на Лубянке никто не занял, два раза в неделю, как всегда и до этого, он проводил в нем оперативные совещания руководящих работников наркомата, ставил перед ними задачи, подписывал бумаги, утверждал те или иные мероприятия. Но большую часть времени проводил в Наркомате водного транспорта, готовил справку и доклад Сталину о состоянии дел. И когда через некоторое время решил вникнуть в дела НКВД, оказалось, что поставленные им задачи переиначены, акценты работы наркомата смещены в другую сторону, люди используются для других целей. Было ясно, что за всем этим стоит сам Сталин. Николаю Ивановичу оставалось лишь констатировать имеющие место факты. Противиться этому порядку вещей не имело смысла, выбора не было — только по-настоящему впрягаться в новую работу. Хотя какой смысл и надолго ли?

Через неделю Ежов входил в кабинет Сталина уже фактически не как нарком внутренних дел, а исключительно как нарком водного транспорта: и говорили только о транспорте, и решения принимали по его работе, и спрашивал Сталин с Николая Ивановича только за водный транспорт. И ни слова о работе НКВД.

Было около десяти вечера, когда Ежов покинул кабинет Сталина. Настроение было хуже некуда. Запахнув шинель, он вышел из подъезда и зашагал к Ивановской площади, где его дожидался автомобиль. По кремлевским площадям ветер гонял белые космы мокрого снега. Снег облепил деревья с уже вовсю распустившейся листвой, опустил до земли лапы голубых елей, забил жерло Царь-пушки. Странная нынче весна: то жара — не продохнуть, то холод.

Домой не хотелось. Приедешь — а там Бабель. Но если даже его там нет, все равно делать дома совершенно нечего. Разве что напиться. Но напиться лучше где-нибудь в другом месте. Поехать в Дом Герцена к писателям? А как они встретят Николая Ежова, который фактически уже не нарком внутренних дел? Хорошо, если там Бабель: расшаркается, остальных заставит расшаркиваться же, а если его нет, то могут и не заметить. Правда, не заметить генерального комиссара госбезопасности трудно, но писатели — это такая сволочь, что и комиссара могут не заметить. Эх, мало он их давил: все руки не доходили, а надо бы, ох как надо бы порастрясти это продажное племя.

Нет, не поедет он в Дом Герцена. Ну его к черту! А поедет в свой новый наркомат. И вызовет туда же свою секретаршу, смазливую бабенку двадцати двух лет. Якобы поработать. Благо, холостая, незамужняя. Попка у нее уж больно кругла. И все остальное на месте. Видать, прежний нарком не зря пригрел ее у себя под боком.

И Николай Иванович, закурив, велел своему шоферу:

— В наркомат.

 

Глава 22

— Милый, — произнесла Елена Сергеевна, обращаясь к своему мужу, известному писателю и драматургу Михаилу Афанасьевичу Булгакову, который, отложив ручку с пером, сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его, округлившееся с некоторых пор, но с тем же налетом напряженного ожидания и упрямства, оставалось неподвижным, закаменевшим в скулах, и со стороны казалось, что глаза его совершенно незрячи.

Нет, он, конечно, видел, но совсем не то, что мог бы увидеть на его месте любой другой человек, не будучи самим Булгаковым.

А видел он, как…

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…»

И почти тотчас же…

«…с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и кое-где разорванный голубой хитон. Голова была покрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта — ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора…»

И этот прокуратор вдруг заговорил сиповатым голосом с грузинским акцентом:

— Скажите, товарищ Булгаков, неужели мы вам так надоели, что вам непременно нужно за границу? Нам представляется, что хорошему писателю и в СССР найдется о чем писать.

— Я тоже считаю, Иосиф Виссарионович, что на чужбине русский писатель перестает быть русским писателем. И писателем вообще…

— Вот и договорились. Работайте, товарищ Булгаков. Работайте… — И долгие гудки прервали речь прокуратора.

Елена Сергеевна давно ожидала момента, когда Михаил Афанасьевич отложит перо. Это означало, что ее муж возвращается из дальних далей, но возвращаться он будет долго, а ее снедало нетерпение. И было отчего.

И она повторила, уже более настойчиво:

— Милый, ты уже закончил?

Ее обращение к Михаилу Афанасьевичу погасило в его сознании странные видения, он медленно повернулся к жене, собрал на лбу морщины, пытаясь сосредоточиться.

— Да?

— Извини, что я отвлекаю тебя, — заторопилась Елена Сергеевна. — Но тут вот в газетах вовсю ругают твоих хулителей. И даже Мейерхольда. Правда, о тебе ни слова, но всю эту братию разделывают под орех. Даже удивительно.

— Вот как? Действительно? — несколько оживился Михаил Афанасьевич. — Ну и что там?

— Да вот пишут, что арестованы Авербах, Киршон, Корнилов… тут много имен, я даже не всех знаю.

— А-а… Это все бывшие рапповцы. Вот Маяковский бы порадовался, если бы остался в живых. Уж кто-кто, а они ему крови попортили. Может, из-за них он и застрелился.

— Значит, есть мстительница за всех поруганных и гонимых, есть Немезида, мой милый. Я очень рада…

— Мда, радоваться-то как раз и нечему. Сегодня одних, завтра других, послезавтра третьих… Тут и не поймешь, кто кому мстит и за что. Если бы они не обладали властью, то мне, например, было бы совершенно безразлично, что обо мне говорят все эти Раскольниковы. И пусть говорят. В конце концов, они ничего бы не решали, будь у нас несколько другие порядки. Не критики и прочая окололитературная шваль выносят окончательный приговор произведению искусства, а время… А отомстить… отомстить я мог бы им и сам, как мстил Мольер своим недругам и завистникам. Но, в отличие от Мольера, у которого был свой театр, которому благоволил король, мои пьесы не ставят, прозу не печатают. Мольеру повезло, а мне не везет, и мщение, увы, вряд ли состоится… — Михаил Афанасьевич помолчал, напряженно морща высокий лоб, заговорил снова: — Вообще говоря, когда судьбы творцов находятся в руках одного человека, или некоего синедриона, решения которых исходят не из общечеловеческой справедливости, а из представлений о ней… — не договорил и зябко передернул плечами.

— Тут, кстати, большая статья некоего И. Л., — продолжила Елена Сергеевна, шелестя газетами. — И, что изумительно, он сравнивает этих людей… С кем бы ты думал? — Подождала немного, но муж лишь вздернул белесые брови, и закончила: — Он их сравнивает со Смердяковым! А? И это наверняка один из тех, кто еще недавно клеймил Достоевского как прожженного антисемита. Чудеса да и только…

— Дай-ка посмотреть, — протянул руку Михаил Афанасьевич. — Любопытно. Крайне любопытно.

Он читал, хмыкал, качал седеющей головой. Думал:

«Они создали это государство, это механическое чудовище, которое неожиданно для них самих перестало им подчиняться. Они высидели «роковые яйца» — из них вылупились гады и стали размножаться со страшной интенсивностью… Они поздно спохватились: гады начали пожирать своих создателей, оказавшихся заодно с Вараввой, с Иудой, с первосвященником иудейским Иосифом Каифой. Даже Понтий Пилат проявил способность к снисхождению, но только не они. Потому что им важнее всего сохранить те порядки, которые они установили, создавая это государство, уверенные, что эти порядки будут служить им вечно. Их по-человечески жаль, но более всего жаль тех, кто оказался на пути чудовищ совершенно случайно».

Телефонный звонок раздался неожиданно, нагло прорвав установившуюся в квартире тишину.

Михаил Афанасьевич поднял голову, посмотрел на Елену Сергеевну, та — на телефон. Затем она встала, прошла в угол, где на стене висел черный аппарат, издавая нетерпеливые звоны. Сняла трубку, произнесла:

— Алё-ооо!

Почти с минуту слушала молча, затем глянула на мужа, сказала, прикрыв трубку рукой:

— Звонит Чичеров. Говорит, что сегодня в Доме Герцена собрание, на котором будет принято открытое письмо с осуждением всех этих Смердяковых. Говорит, что явка обязательна.

Лицо Михаила Афанасьевича превратилось в печеное яблоко, точно он вместо компота хватил касторки. Но, подавив в себе отвращение, он произнес:

— Скажи, что приду. Спроси, во сколько.

— В семнадцать-ноль-ноль, — ответила Елена Сергеевна, послушав трубку, и аккуратно повесила ее на рычажок.

— Ты собираешься идти? — спросила она через несколько минут, когда Михаил Афанасьевич, вымыв руки, уселся за обеденный стол.

— А что ты предлагаешь?

— Ничего. Я просто спросила, — ответила она, разливая по тарелкам суп.

— Мне и самому не хочется идти. Но что поделаешь? Всеобщий психоз. А я не хочу стать случайной жертвой государственного механизма. В конце концов, это даже любопытно, как некоторые из них будут выкручиваться из того положения, в которое сами же себя и загнали, устраивая гонения на русскую литературу. Ты знаешь, это даже может мне пригодиться для «Театрального романа». Или для пьесы о Великом князе Владимире. Надо будет показать, что и в те далекие времена были в его окружении люди, которые хотели сохранить старые порядки, однако, увидев, что сила не на их стороне, сами принялись охаивать прошлое, каяться и превозносить мудрость князя Владимира…

— Ой, не переборщи с этим, милый. Вспомни: в пьесе Демьяна Бедного «Богатыри», в которой он охаял историю древней Руси, в свое время некоторые товарищи тоже находили соответствующие параллели с нашим временем, но совершенно с противоположных позиций. Как бы они и тебя не запараллелили, но уже в другую сторону. А уж если сам Сталин узнает себя в князе Владимире, не сносить тебе головы. Ведь сперва Владимир рубил головы христианам, прилюдно насиловал чужих жен, а потом вдруг прозрел и, превратившись в истого христианина, стал рубить головы язычникам.

— Я еще не знаю, как это сделать, но постараюсь сделать так, чтобы и узнал и не прогневался. Тут нужна некая золотая середина. Ничего не поделаешь: придется как-то крутиться-выкручиваться… в духе, так сказать, времени.

— А мне кажется, что прав Станиславский: тебе надо написать пьесу о Сталине.

— Я и сам об этом думаю. Более того, я уже сделал кое-какие наброски. Это будет начало девятисотых, Батум, молодость Сталина, его уход из духовной семинарии, вступление на путь революционера. Надо только закончить роман о дьяволе…

— На следующий год Сталину будет шестьдесят, — напомнила Елена Сергеевна.

— Да-да, я помню. Но у меня еще есть время…

— Я только боюсь, — осторожничала Елена Сергеевна, — что все эти… что они расценят твою пьесу о Нем с определенных позиций…

— Пусть. Мне не привыкать. Но пройти мимо такой фигуры, которая воплощает в себе так много сильных сторон государственного деятеля новой формации, так много противоречий революционной эпохи — пройти мимо такой фигуры мне, как драматургу, просто непозволительно. И потом, это будет пьеса о его революционной юности, поэтому мне не придется возносить хвалу человеку, который еще ничего не совершил кроме решительного шага в определенном направлении. Однако в этом шаге должна просматриваться будущая его судьба…

— Да, ты прав, мой милый: это будет, скорее всего, хорошая пьеса. Но ведь Он так и не пожелал встретиться с тобой. И на последнее письмо твое не отвечает. И никто не отвечает, кому ты писал… Боюсь, что он изменил о тебе свое мнение…

— Это ужасно, когда судьба писателя зависит от мнения одного человека, — произнес Михаил Афанасьевич. — У меня такое ощущение, что Он хочет, чтобы я стал таким же, как и все…

— Тем не менее он много сделал для возрождения русской литературы… И тебе помог в свое время…

— Так тем более…

 

Глава 23

Все тот же небольшой зал, в котором всего пару лет назад почти те же самые люди кричали вслед за Мейерхольдом и тем же Чичеровым: «Вон с подмостков советских театров полуаппологета буржуазии Булгакова!» Тогда они, казалось, были всесильными, и даже тот факт, что Сталин разрешил к постановке «Дней Турбиных», их нисколько не смущал. А еще был далекий двадцать шестой год — год первой постановки, когда этот же самый Чичеров носился с коллективным письмом протеста против этой постановки. Сегодня он опять носится с письмом, но уже прямо противоположного свойства. Теперь этот негодяй стал истинным русским патриотом. Он, видите ли, в те поры сильно заблуждался, но мудрая политика партии, возглавляемой товарищем Сталиным, открыла ему глаза на истину, открыла глаза на тех, кто совсем недавно представлялся ему настоящими коммунистами-интернационалистами, на деле оказавшимися троцкистами, немецкими и польскими шпионами.

Этот тщедушный человечек с визгливым голосом кастрата отрекался от своего прошлого и полагал, что и другие должны вслед за ним сделать то же самое.

— Вместе с нами такие замечательные советские писатели, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов, Михаил Булгаков, Алексей Задонов… Все мы от имени всей советской интеллигенции клеймим позором продажных писак, выдававших себя за знаменосцев советской литературы…

Михаил Афанасьевич оглядел ряды, но не заметил среди собравшихся ни Алексея Толстого, ни Михаила Шолохова, ни Алексея Задонова — никого из названных, никого, кроме себя самого. И тогда он встал и вышел из зала.

— Ну и что? — спросила Михаила Афанасьевича Елена Сергеевна, когда они вышли на улицу.

— Мне стало противно, и я сбежал.

— И правильно сделал. Эти чичеровы до добра не доведут.

Некоторое время они шли молча. Вокруг бурлила жизнь большого города, которому, казалось, не было дела ни до Булгаковых, ни до собрания, которое еще продолжалось в одном из старинных домов в самом центре Москвы. У людей были свои заботы, своя жизнь, далекая от тех, кто крутился в отдельных маленьких котлах и котелках, под которыми невидимый кочегар раздувал всеохватное пламя. Люди пытались выскочить из этих котлов и котелков, не свариться в закипающей воде, они метались, давя друг друга, лезли вверх по головам и спинам. Но все это вершилось где-то там и жизни большинства людей большого города не касалось.

— Как странно устроена жизнь, — задумчиво произнес Михаил Афанасьевич. — Большинство людей начинает замечать зло лишь тогда, когда это зло возьмет их за горло. И так было всегда… Неужели время ничего не меняет? Тогда зачем я пишу? Зачем писали Толстой, Достоевский, Чехов? Получается, что лучшие писатели свои книги брали от жизни, но в жизнь возвращалась через эти книги лишь самая малость от их размышлений, их боли за человека. Если вообще что-то возвращалось… Эти Шариковы не способны усваивать лучшие примеры человеческой добродетели. Они заперты в своем невежестве, как зародыш в скорлупе, и все, что им необходимо для прозябания, они вынесут оттуда. И будут довольны. До поры до времени… Вот, посмотри на них, — повел головой Михаил Афанасьевич в сторону группы молодых людей, с веселым смехом и громкими возгласами пересекающих улицу. — Они берут из жизни только самое примитивное, легко усвояемое, необременительное для их серого вещества. Боже, как я ненавижу этих Шариковых!

— Похоже, будет дождь, — испуганно воскликнула Елена Сергеевна, подняв голову к потемневшему небу.

— Что? Дождь? А, да, похоже…

И будто в подтверждение ее слов над крышами домов прокатилось мягкое ворчание далекого еще грома.

Булгаковы ускорили шаги.

Быстро темнело.

Вспыхнуло вдруг где-то среди серых облаков почти над самой головой, осветив голубоватым светом дома, спешащих людей, трамваи, машины, лошадей и повозки. Вслед за вспышкой по крышам пронесся оглушительный треск и грохот. Стало совсем темно.

По серому от пыли асфальту и булыжникам мостовых зашлепали крупные капли.

Булгаковы вскочили в подъезд своего дома. Остановились.

Ветер метался среди деревьев, срывая с них листву и ветки.

Михаил Афанасьевич вдруг заговорил мерным голосом, и Елене Сергеевне показалось, что голос этот течет откуда-то сверху:

— Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город… Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете. Все покрыла тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях…

Между тем на опустевших улицах Москвы ветер закручивал в спирали седые космы дождя, вплетая в них листву и ветки деревьев, небо щедро раскидывало золотые нити молний и грохотало по железным крышам солдатскими сапогами громов.

 

Глава 24

— Нет, какие сволочи! — возмущался Станислав Викентьевич Косиор, первый секретарь ЦК КП(б) Украины, — прекратив свои метания по кабинету и остановившись напротив наркома внутренних дел Украины Успенского, сидящего за столом с невозмутимым видом. — Эти постышевские ублюдки постоянно вставляют палки в колеса партийной организации Украины. Всем и каждому известно, что они спят и видят, чтобы Украина снова оказалась под властью панской Польши. Уже неопровержимо доказано, что в руководстве киевской парторганизации засели враги, а вы не желаете в этом разобраться, смотрите на их козни сквозь пальцы. Это возмутительно! Я поставлю вопрос перед товарищем Сталиным о вашем благодушии и попустительстве врагам партии и народа! — воскликнул он, и в его волчьих глазах Успенский увидел столько лютой ненависти, что невольно вздрогнул, хотя был не из трусливого десятка и повидал на своем еще коротком веку всякого и всяких.

— Мы уже говорили об этом на пленуме, — устало произнес нарком, закуривая папиросу. — Стоит ли снова толочь воду в ступе?

Косиор вприщур глянул на Успенского: еще ни один нарком не разговаривал с ним таким пренебрежительным тоном. Эта наглость неспроста, за ней что-то стоит, за ней явно маячит тень Сталина, но если позволить всем и каждому разговаривать так с первым секретарем ЦК КП(б)У, то останется лишь пулю себе в лоб пустить — и ничего больше…

— Я не воду толку в ступе, как ты изволил выразиться! — произнес Косиор сквозь стиснутые зубы. — Я выражаю свое беспокойство сложившимся положением… я бы сказал, невыносимым положением в руководящих кадрах столицы Украины. А некоторые товарищи, облеченные властью и обязанностями выправлять это положение, не хотят его замечать.

Только что закончился очередной пленум ЦК украинской компартии, на котором Косиор громил врагов советской власти, еще не выявленных в сплоченных рядах украинских коммунистов, грозился, что час разоблачения близок, врагов постигнет заслуженная кара, вслед за теми, кого она уже постигла. Зал настороженно внимал словам своего вождя, но без былого страха, смешанного с воодушевлением, и это-то особенно возмущало и настораживало товарища Косиора, с некоторых пор почувствовавшего неустойчивость своего положения.

И вот теперь, оставшись один на один с наркомом внутренних дел, всего лишь три месяца назад присланным из Москвы, он продолжал бушевать, надеясь прояснить, что на уме и в портфеле нового наркома, человека весьма скрытного — даже с первым секретарем ЦК КП(б)У.

— Я ничего не могу поделать, товарищ Косиор, — внешне спокойно возразил Успенский, вращая в руках толстый карандаш, не глядя на разбушевавшегося первого секретаря. — Во-первых, у меня имеется на руках инструкция товарища Ежова о завершении чистки партийного аппарата; во-вторых, январский пленум ЦК ВКП(б), как вам хорошо известно, запретил своим постановлением любые бездоказательные преследования коммунистов; в-третьих, мои люди изучают обвинения, выдвинутые против отдельных руководителей киевской парторганизации и пока еще не нашли веских доказательств их преступной деятельности…

— Так ищите эти доказательства! — воскликнул Косиор, прерывая монотонную речь наркома. — Ищите! Под лежачий камень вода не течет. Не может такого быть, чтобы враг народа Постышев, уже арестованный и осужденный, работал в одиночестве, не имел сторонников и последователей. Это же ясно даже ребенку! Всем известно, что Постышев подкапывался под меня, плел интриги, хотел занять мое место и оторвать Украину от Советского Союза. Вы ждете, чтобы его люди завершили его изменническую работу?

— Мы ничего не ждем, товарищ Косиор. Мы работаем на основании постановлений партии и правительства…

— К постановлениям партии и правительства, товарищ Успенский, надо подходить творчески. Москва далеко, оттуда не все видно, что творится у нас на Украине. А Украина, смею вас уверить, есть гнездо национализма и предательства интересов пролетариата. Вы в Киеве недавно, а я здесь второй десяток лет, знаю всех, как облупленных, и поэтому настаиваю на принятии самых жестких мер к банде бывшего секретаря киевского горкома Постышева.

— Постышев, помимо этой должности был, как известно, еще и вторым секретарем Цэка, то есть вашим заместителем, Станислав Викентьевич, — вкрадчиво заметил Успенский и глянул сквозь очки на Косиора. — Так что, увы, далеко не всех вы знали как облупленных.

— На что вы намекаете? — вскинулся Косиор. — Да, я не разглядел в своем заместителе врага народа. Я признаю свою близорукость в этом отношении, хотя никогда до конца не доверял этому человеку. Но когда стало ясно, кто такой Постышев, мы с вашим предшественником товарищем Леплевским приняли самые решительные меры к искоренению гнезд польского шпионажа на украинской земле, которые насаждались бывшим наркомом внутренних дел Украины Балицким при поддержке Постышева и его клики. И Москва это хорошо знает…

— Москва это знает. Но комиссия во главе с товарищем Бельским, работавшая в Киеве, выявила множество нарушений партийного устава и советского законодательства…

— Я уже признал, — снова перебил Успенского Косиор, — что были такие нарушения. Но мы действовали в соответствии с революционной ситуацией на Украине. У нас часто не было другого выбора, как срезать под корень… э-э… всё это… всю эту мразь, которую возглавляли предатели Балицкий и Постышев.

— Кстати сказать, товарищ Косиор, как мне стало известно… но это сугубо между нами… в Москве неделю назад арестован руководитель украинской правотроцкистской организации… — Успенский сделал многозначительную паузу, затем тем же невыразительным тоном закончил: —…бывший нарком внутренних дел Украины Леплевский…

Косиор вздрогнул и медленно повернул свою круглую обритую голову к наркому. Волчьи глаза его с красными прожилками от бессонницы последних дней и неумеренного употребления коньяка застыли на невозмутимом лице Успенского.

— Да-да, Станислав Викентьевич. Того самого Леплевского, о котором вы только что говорили. Более того, скажу я вам, мы уже арестовали здесь, в Киеве, его ближайших сподвижников Блюмана, Карелина, Герзона, Джирина, Инсарова и других, которые тоже входили в правотроцкистскую организацию на Украине. И все это у вас под боком. Так что, как видите, мы не проявляем благодушия и терпимости.

— Но я… Почему вы не поставили в известность об этом меня? Почему вы промолчали об этих арестах на пленуме Цэка?

— Исключительно в интересах следствия, Станислав Викентьевич. Превентивная мера… Из опасения, что они могут сбежать или, того хуже, устроить провокацию. Я собирался доложить вам об этом в самое ближайшее время.

Косиор тяжелыми шагами подошел к своему рабочему столу, извлек из весьма замысловатой папиросницы папиросу, постучал ею о край пепельницы, закурил. Он стоял задом к наркому Успенскому, и тот видел его налитый кровью бритый затылок, плотно прижатые к голове уши и как отделяются от его головы облачка сизого дыма и расплываются в застывшем воздухе огромного кабинета.

Хотя Успенский выглядел уверенным и невозмутимым, между тем, и сам он не знал, что ждет впереди не только Косиора, но и его самого. Ему лишь два часа назад стало известно, что комиссар госбезопасности второго ранга Реденс, бывший начальник Успенского, недавно снят с должности руководителя Московского областного управления НКВД и отправлен в Казахстан, а это дурной знак не только для Реденса, но и для тех, кто работал с ним в недавнем прошлом. Одна надежда, что это не ссылка и не понижение по службе, а специальное задание, вызванное необходимостью и личным доверием. Не хочется верить, что с Реденсом, свояком самого Сталину, то есть женатым на сестре его покойной жены, товарищ Сталин расправится так же, как он расправился со многими своими соратниками по партии: грузины, как известно, чтут родственные связи и не рвут их без крайней необходимости. А Реденс, в свою очередь, не даст в обиду своих бывших товарищей.

Молчание затягивалось.

Успенский встал, одернул гимнастерку, расшитую звездами комиссара второго ранга, увешанную орденами и знаками «Почетного чекиста», и произнес официальным тоном:

— Разрешите идти, товарищ первый секретарь?

— А? Что? — вздрогнул Косиор и повернулся к наркому.

— Я говорю, что мне надо идти: у меня совещание ответственных сотрудников наркомата…

— Да-да, конечно, иди. И, прошу тебя, держи меня в курсе ваших дел, — произнес Косиор смеренным голосом, и Успенский заметил, что это был уже другой человек: блеск волчьих глаз его потух, лицо покрыла нездоровая бледность, рука, державшая у рта папиросу, мелко вздрагивала.

— Разумеется, Станислав Викентьевич, — пообещал Успенский и вышел из кабинета.

Оставшись один, Косиор налил из пузатой бутылки полстакана коньяку, выпил одним духом, поморщился. Он впервые подумал, что зря он влез в беспощадную драку за власть в этой огромной и непонятной России, которая время от времени призывает к себе иностранцев для наведения европейского порядка, а затем безжалостно их изгоняет — и это в лучшем случае. Если бы всю силу и энергию, какая в нем была двадцать лет назад, он и многие тысячи его соотечественников направили на преобразование Польши, быть может, и Польша была бы другой, и судьба его соотечественников в России… Впрочем, что теперь об этом! Не о том надо думать, чего не было да и не могло быть, а о том, как спасти свою голову. Сил и энергии ему еще хватит. Да и умом он не оскудел, и верные товарищи не перевелись, хотя осталось их совсем немного…

И через несколько минут мысли Косиора свернули в привычную колею: что надо сделать завтра, что послезавтра, что поручить и кому. В конце концов, жизнь — это борьба, а борьба еще не закончена.

Да, вот еще что: Успенский… Надо найти к нему подход, узнать его слабые и сильные стороны. Не может быть, чтобы в его прошлом не имелось чего-то такого, за что можно потянуть и вытащить нераскрытого врага и контрреволюционера.

Косиор вызвал своего секретаря и приказал ему принести личное дело члена ВКП(б) Успенского А.И. Положив перед собой папку, он углубился в изучение имеющихся там документов.

Выяснилось, что Успенский Александр Иванович родился в 1902 году, русский, из рабочих, в партии и в органах с 1920, в 1934-35 годах служил под началом Реденса заместителем начальника УНКВД по Московской области, затем еще в нескольких местах, на Украину послан с поста начальника УНКВД Оренбургской области. Ясно, что это человек Ежова. А Ежов в последнее время больше занят водным транспортом, наркоматом же фактически руководит его зам Фриновский… Если удастся скомпрометировать Успенского, тень упадет на Ежова и на всех остальных, это раскроет глаза Сталину на тот факт, что Ежов посылает на Украину заведомых заговорщиков, которые состоят в связи с заговорщиками на Украине. Надо только связаться со своими людьми в России… Кто там еще остался? Пилляр? Нет, Пилляр арестован по обвинению в шпионаже и за участие в «Польской организации войсковой». Фирин-Пупко? Бржозовский? Мессинг? Все арестованы. Из руководящих поляков-чекистов, начинавших службу в Чека при Дзержинском, остались лишь Крыся да Мочальский, но и те загнаны в провинцию. Вот если бы они дали показания против Успенского или того же Фриновского, тогда было бы с чем идти к Сталину…

Впрочем… Впрочем, почему именно они? Остались ведь еще и в НКВД Украины преданные Косиору чекисты. Правда, они напуганы, но если им объяснить, что речь идет о жизни и смерти и их тоже, они сумеют из подследственных, кто когда-то работал с Успенским, выбить нужные показания.

И Косиор нажал кнопку вызова.

Снова появился секретарь.

— Божняка, — бросил ему Косиор.

Через пару минут вошел молодой человек спортивной наружности, в ком отчетливо была видна военная косточка, и в ожидании распоряжений остановился в дверях.

— Вот что, Влодек, — заговорил Станислав Викентьевич по-польски задушевным голосом, так не вяжущимся с его волчьими глазами, поманив Божняка к себе пальцем. — Разыщи мне старшего лейтенанта Шишперовского, но так, чтобы об этом ни одна зараза не знала. Привези в Киев, посели на нашей квартире и тотчас же дай мне знать. Кстати, узнай предварительно, как он себя вел в последнее время, чем занимался, какие на него характеристики и нет ли за ним какого-нибудь троцкистского хвоста. Если тебе покажется что-то подозрительным, тогда найдешь капитана Млодого — он в Виннице… Давай, Влодек. Как говорят русские: одна нога здесь, другая там.

Влодек молча кивнул головой и вышел.

Косиор налил в стакан еще коньяку, выпил.

Настенные часы отбили два часа ночи…

 

Глава 25

Скорый поезд «Москва-Киев» пронзал своим длинным светящимся телом ночною тьму августовской ночи. Трескуче стучали колеса, тонкий предупреждающий свист паровоза вместе с дымом относило в сторону боковым ветром. А может, никакого ветра и нет. Может, вообще ничего нет, кроме тряского купе, стука колес и паровозных свистков…

Никита Сергеевич Хрущев сидел в купе спального вагона, просматривал записи, сделанные сразу же после встречи со Сталиным на его даче в Зубалово. Иногда, когда паровоз ревел особенно настойчиво, поднимал голову, прислушивался. Записи были короткими, не более чем в одну строчку, шли под номерами и содержали основные задачи, сформулированные Сталиным, которые должен был решить Никита Сергеевич на Украине.

— Во многих областях и республиках страны чистка кадров практически завершена, — говорил Сталин, по привычке вышагивая по ковровой дорожке от стола к двери и обратно. — Но на Украине чистка переросла в сведение счетов между отдельными группировками. Первый секретарь компартии Украины Косиор явно избавляется от людей первого секретаря киевской парторганизации Постышева, воспользовавшись его арестом. И это в то время, когда враги народа остаются на свободе. В свое время Косиор и Постышев явно что-то не поделили. А не поделили они власть. Надо разобраться в этой чехарде. Косиора мы отзываем в Москву. Но его люди остаются в Киеве. Что это за люди? Куда они ведут Украину? Чего хотят? С кем связаны? Все это надо выяснить на месте.

Сталин остановился, внимательно посмотрел на сидящего Хрущева — и тот вскочил, преданно тараща маленькие глазки.

— Садись, Микита. Чего вскочил? Вскакивать не обязательно. Политбюро довольно работой парторганизации Москвы по избавлению от скрытых заговорщиков троцкистского толка. И твоим личным вкладом в эту работу. Теперь партия доверяет тебе завершение чистки на Украине. И завершить ее надо в самые кратчайшие сроки. Именно для этого мы тебя туда и посылаем. Возьмешь с собою людей, которые заменят первых и вторых лиц в Цека Украинской компартии, в правительстве. В первую очередь — в НКВД. Чекисты должны работать под твоим пристальным вниманием и контролем. О своей работе докладывай постоянно. А мы, в свою очередь, будем внимательно следить, как ты выполняешь решение партии.

Сталин помолчал, то ли давая Хрущеву время осмыслить сказанное, то ли думал над тем, что сказать еще, напутствуя Хрущева на новую должность.

— Но все это — не главное, — произнес он, неожиданно останавливаясь возле Хрущева. — Главное — экономика. Надо поднять на Украине сельское хозяйство, развернуть еще шире промышленное строительство. В Москве ты доказал, что умеешь это делать. Используй свой опыт на Украине. А мы тебе поможем.

Сталин несколько раз втянул в себя дым и выпустил его через нос и рот. Затем продолжил:

— И еще твоя задача — всеми силами бороться с украинским национализмом. В зародыше душить любые его проявления. Случись война… Впрочем, до этого еще далеко.

Кабинет на даче в Зубалово — уменьшенная копия кабинета кремлевского, так что Никита Сергеевич, слушая Сталина, временами забывал, где он находится. Но дело не в этом, совсем не в этом. Да, он, Хрущев, быстро и решительно провел чистку кадров Москвы и области. Оставались у него и кой-какие резервы по линии парткадров, которые он собирался почистить сверх отпущенного лимита, но Сталин вызвал его в Кремль в начале апреля и сказал, что пора сворачивать чистку, а то работать будет некому. И резервы так и остались невостребованными. Кому-то повезло, а народная мудрость гласит, что везет дуракам. Впрочем, это уже не имеет принципиального значения.

Случился тот разговор со Сталиным в апреле. Он почти совпал с назначением Ежова наркомом водного транспорта… по совместительству. На водный транспорт и в другие наркоматы пошли и многие ближайшие сотрудники Ежова — на укрепление, так сказать, тамошних кадров. А это звоночек для всех чистильщиков, и очень даже неприятный. В том смысле, что и его, Хрущева, могут куда-то назначить по совместительству же. Как говорится, Макар своих зайцев переловил, свое дело сделал, Макара можно и того-этого… пересадить из лодки на бревнышко — пусть покрутится.

Неужто и до него, Хрущева, дошла очередь? Избави бог. А может, и нет? Может, только кажется? Ведь, с другой стороны, первый секретарь КП(б) Украины — величина значительная, масштабы куда как больше московских, и уж, конечно, это тебе не наркомат водного транспорта. Однако, при всем при том, тебя как бы убирают с глаз долой. А с глаз долой, известное дело, из сердца вон. Пройдет какое-то время, Сталин может сказать: «А кто такой, позвольте вас спросить, дорогие товарищи, Микитка Хрущев? Знать такого не знаю, ведать не ведаю. И того-этого… на бревнышко». Сталин это может: для него ни друзей не существует, ни родственников, ни соратников. Он на всех смотрит с точки зрения полезности на данный исторический момент. А может, и вообще никак не смотрит.

За окном загрохотали фермы моста, паровоз заревел, пугая темноту. Никита Сергеевич поднял круглую голову, задумчиво уставился на драпировку окна, точно пытался сквозь плотную ткань разглядеть свое будущее. Но будущее было даже более непроницаемо, чем драпировка. К тому же драпировку можно сдвинуть и посмотреть, что там, за окном, мелькает в ночной темноте. Хотя и так ясно, что там мелькает: та же темнота, искры из паровозной трубы да редкие огоньки деревень. А в будущее не заглянешь: твое будущее известно одному богу и, разумеется, Сталину.

Конечно, он, Хрущев, на все сталинские слова и пожелания твердил одно и то же: «Сделаем, товарищ Сталин! Выполним, товарищ Сталин! Не подведем, товарищ Сталин!» И ничего другого ему, Хрущеву, не дано, как сделать, выполнить и не подвести. И он до сих пор еще ни разу Сталина не подводил. Разве что в мелочах. Потому и едет на Украину…

Никита Сергеевич беспокойно поерзал по дивану, морща шишковатый лоб. Что-то он еще такое заметил в кабинете Сталина, что показалось ему странным, но сообразить тогда не успел: не было времени. И только теперь вспомнил: помимо Сталина в кабинете присутствовали Маленков, Каганович и Берия, недавно назначенный заместителем Ежова. Но не было ни самого Ежова, ни его первого заместителя Фриновского, который с апреля же фактически руководил Большой чисткой.

Впрочем, Ежов Никите Сергеевичу никогда не нравился: он не любил маленьких, плюгавых, худосочных. В них слишком много желчи, они пригодны лишь на что-то такое, что требует одной единственной вспышки, в которой они сами же и сгорают. И ладно, если бы только сами, а то ведь прихватывают в огонь и многих других. И еще: знают они или нет о своей миссии, но к своей роковой черте идут без оглядки, нагло посматривая на всех прочих, ни с кем не считаясь и никому не принося радости.

Но и тучный Фриновский Никите Сергеевичу не нравился тоже. Да и что такое нравится-не нравится, если речь идет о политике? Ерунда и дамские штучки. Настоящий политик должен мыслить совсем другими категориями. Примерно так, как мыслит шахматист: пешки, кони, слоны и прочая. Исключительно с точки зрения полезности для данной комбинации. А чтобы выиграть партию, жертвовать приходится не только пешками, но и, случается, самой королевой. Главное — выиграть партию, в которой король — это ты сам. И никто другой. Именно так Сталин и поступает. Следовательно, надо остаться на доске среди тех немногих фигур, без которых и король не король.

Никита Сергеевич ехал в Киев без семьи: некогда было ждать, пока она соберется. Приедет, никуда не денется. В соседних купе, пожалуй, уже спят члены его команды. Да и почему бы им не спать? У них голова не болит, разве что с перепою. Их дело: ать-два-левой, головой думать не надо, с них Сталин спрашивать не будет, и если что, все шишки достанутся ему, Хрущеву. Стало быть, надо так поставить себя, чтобы они сразу же почувствовали, от кого зависят, кому служат. Сталин далеко, а Хрущев вот он, рядом, ведет свою партию, здесь он — король. Тем более что задача перед ними стоит яснее ясного: определенные фигуры с доски убрать, другие поставить на их место. Это, разумеется, не по шахматным правилам, но зато по правилам самой жизни.

Никита Сергеевич закрыл блокнот, взбил подушку и, потушив свет, лег на диван. Но и в полумраке купе, освещенного тусклой дежурной лампочкой, перед глазами его продолжала маячить медлительная фигура Сталина, в голове набатом звучал его тихий голос. И даже тогда, когда Никита Сергеевич все-таки уснул, Сталин не исчез, он вышагивал по толстой ковровой дорожке, поводил рукой с зажатой в ней трубкой и что-то говорил, но сколько Хрущев ни напрягал слуха, ни единого слова до него не доносилось. И от страха, что он пропустит что-то важное из указаний вождя, у Никиты Сергеевича спина покрывалась холодным потом, он стонал во сне, дергал то ногой, то рукой, потом пытался куда-то спрятаться, но везде его находил светящийся круглым стеклом пенсне неподвижный глаз Лаврентия Берии.

К приезду Хрущева на Украине уже были вычищены многие тысячи партийных и всяких других работников. Никита Сергеевич сел в еще, можно сказать, теплое кресло Первого секретаря ЦК КП(б)У товарища Косиора Станислава Викентьевича, который уезжал в Москву на должность зампреда Совнаркома. Утром Косиор зашел проститься, они посмотрели в глаза друг другу, как бы спрашивая, что значит эта перетасовка, но не обмолвились ни словом, а все больше о текущих вопросах, а потом и вообще лишь о погоде да о здоровье, о том, какая тут охота и на какую дичь. Да и что тут обсуждать? Обсуждай не обсуждай, а день начинается с восхода солнца и заходом светила заканчивается.

На завершившем вчера свою работу пленуме ЦК, на котором Никиту Сергеевича утвердили первым секретарем компартии Украины, он с яростью разоблачал ротозейство, благодушие, некомпетентность и беспринципность в вопросах отбора и расстановки кадров, бессудные гонения на честных коммунистов, сведения личных счетов и прочие антипартийные и антисоветские мерзости, в результате чего… пошла кума в огород, а там полный недород… то есть ни початка кукурузы, ни огурца, ни буряка, ни подсолнуха, одна лебеда да крапива; а также, как говорилось на январском сего года пленуме ЦК нашей родной коммунистической партии, «еще не вскрыты и не разоблачены отдельные карьеристы-коммунисты, старающиеся отличиться и выдвинуться на репрессиях против честных членов партии. Эти карьеристы всеми способами стараются застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путем применения огульных репрессий…»

— Я самолично буду разбираться с этими огульными напраслинами! — грозил кулаком притихшему залу Никита Сергеевич. — Ибо, как говорят в нашем народе, криворожий и в зеркало не видит, какая у него рожа имеется на самом деле, а мы, большевики-ленинцы-сталинцы, должны видеть все и не допускать ни близорукости, ни дальнозоркости в этом, так сказать, принципиальном вопросе, который со всей остротой, как говорится, на все ребро поставлен перед нами товарищем Сталиным, нашим гениальным вождем и учителем.

И Косиор, сидевший на пленуме за столом президиума, понимал, в чей огород мечет камешки московский варяг, и все в этом зале понимали, чем эта замена может для них обернуться, и заранее прикидывали, как и за счет кого можно удержаться на плаву.

— Я самолично буду рассматривать ходатайства отдельных граждан и членов партии, по отношению которых были выдвинуты огульные обвинения и применены необоснованные репрессии, — грозился Никита Сергеевич. — Для чего три раза в месяц двери моего кабинета будут открыты настежь для рядовых членов партии и граждан. И, будьте покойны, я разберусь, кто и что, потому что именно на это меня нацелили наше родное Цэка, Политбюро и лично товарищ Сталин. Будьте покойны, я оправдаю их доверие. Ибо, как говорится, со свежего глазу соринка видна, а слепому и микроскоп не поможет.

 

Глава 26

Никита Сергеевич вскрыл засургученный пакет с секретными списками должностных лиц, подлежащих репрессированию как злостных врагов советской власти, как затаившихся троцкистов, заговорщиков и террористов, шпионов и диверсантов. Этих уже ничто не спасет. Затем внимательно просмотрел список людей, который ему подготовило управление госбезопасности. В этом, втором, списке значились те, кого можно отнести в разряд безвинно пострадавших. Список большой, но на сегодняшний прием назначено лишь десять человек: директор завода, два инженера, один писатель, трое военных от майора до полковника, бывший секретарь партбюро одного из заводов и один рабочий, невесть как затесавшийся в эту компанию. Их дела уже лежат перед Никитой Сергеевичем. В серых папках по три-четыре машинописных странички, чтобы товарищ Хрущев не путался в каракулях следователей и обвиняемых.

Собственно говоря, эти люди уже получили реабилитацию, хотя еще и не догадываются о ней, а их реабилитация автоматически оборачивается обвинением для тех, кто подпадал под категорию «отдельных коммунистов-карьеристов». Однако освобождать этих людей просто так было бы политической близорукостью. Надо освобождать так, чтобы вся Украина узнала, кто есть самый главный освободитель и борец со всякими антипартийными, антисоветскими и прочими искривлениями политики партии, что этот кто-то и есть сам новый первый секретарь компартии Украины, посланец лично товарища Сталина Никита Сергеевич Хрущев, плоть от плоти, так сказать, и кровь от крови своего народа, поскольку еще до революции был подпаском в своем селе, затем рубал уголек на шахтах Донбасса и так далее… что он наведет порядок и восстановит попранную справедливость.

Просмотрев дела, Никита Сергеевич глянул на часы: без трех минут шестнадцать по местному времени. Нажал кнопку, упрятанную под крышкой стола, велел:

— Пусть заходят.

В кабинет вошли новый прокурор республики, новый начальник республиканской госбезопасности, новый нарком внутренних дел, новые редакторы трех центральных украинских газет. Никита Сергеевич со всеми поздоровался за руку, усадил за стол. Сам сел во главе, велел вызвать бывшего директора Константиновского чугуноделательного завода Панченко Г. Е.

В кабинет вошел человек лет сорока пяти, стриженый наголо, с затравленными глазами, в сером поношенном коверкотовом костюме, который явно был на два-три номера больше своего хозяина.

«Одеть — и то не смогли как следует», — недовольно подумал Никита Сергеевич, но тут же догадался, что костюм этот, скорее всего, принадлежит хозяину, вот только хозяин на казенных харчах несколько похудел.

— Проходите смелее, товарищ Панченко, — пригласил Никита Сергеевич. — Садитесь вон туда! — И показал рукой на стул в конце стола.

— Спасибо, — тихо поблагодарил вошедший и осторожно опустился на стул, согнулся и сунул руки меж коленями.

— Мы тут разобрались в вашем деле, товарищ Панченко, — начал Никита Сергеевич. — Должен со всей ответственностью заявить, что враги советской власти на Украине вас оклеветали, и понадобилось время, чтобы этих врагов разоблачить и докопаться до правды-матки. Вы должны понимать, что идет классовая борьба, враги всячески стараются нам помешать в строительстве социализьма и коммунизьма, что они прячутся за нашими же пролетарскими лозунгами, рядятся, как те волки, в овечьи шкуры. Они не уйдут от возмездия, товарищ Панченко, а вы на советскую власть зла не держите. Конечно, вы пережили и все такое прочее, но зато еще больше закалились в горниле классовой борьбы, и теперь никакие враги вас не свернут с пути, предначертанного нашими великими учителями Лениным и Сталиным. С этой минуты вы полностью освобождаетесь от возведенных на вас напрасных наветов и клеветы, вас восстановят в партии и в занимаемой вами до ареста должности. Возможно, не того же самого завода, но заводов у нас много, дело вам найдется. Поздравляю вас, товарищ Панченко, от всей души.

С этими словами Никита Сергеевич вышел из-за стола, крепко пожал руку прослезившемуся бывшему директору и проводил его до двери.

Когда-то Хрущев служил вместе с Панченко в одной дивизии, однако не посчитал нужным узнать своего бывшего сослуживца: мало ли с кем служил — не это главное. А Панченко не посмел напомнить о себе: так высоко, казалось ему, сидел теперь Никита Хрущев, так мало он походил на того простецкого парня Никиту, каким он его помнил.

Вслед за Панченко в кабинете побывали инженер-строитель Кобылянский, обвиненный в том, что будто бы завышал расход строительных материалов при сооружении промышленных объектов, удорожая таким образом строительство; за ним горный инженер Ракитин с одной из угольных шахт Донбасса, обвиненный во вредительстве, то есть в организации выброса рудничного газа в забои, в результате которых погибли десятки шахтеров; потом прошли военные, обвиненные в подготовке террора против правительства и командования РККА, за ними рабочий Гальченко, которому приписывали поджог бензохранилища, где он работал заливщиком. Всем им Никита Сергеевич говорил одни и те же слова, всех поздравлял с освобождением и жал руки.

Последним шел писатель Гнат Запорожец, хотя по списку стоял четвертым, обвиненный год назад в украинском национализме и отрицании социалистических принципов в художественном творчестве. Тут Никита Сергеевич хотел показать, что он разбирается не только в политике, но и в литературе. И показать это не только писателю Гнату Запорожцу, но и всем остальным гражданам Украины, о чем и поведают приглашенные редакторы газет.

И с Гнатом Запорожцем, лишенным в тюрьме всякой растительности на своей голове, а главное — шевченковских усов, все шло по плану.

— Я читал ваши произведения, товарищ Запорожец, — говорил Никита Сергеевич. — И они мне очень понравились. Товарищ Сталин всех нас, руководителей партии и советского государства, нацеливает на то, чтобы мы знали не только, как решать проблемы народного хозяйства, но и духовные тоже, потому что без этого, как указывает товарищ Сталин, народ не может развиваться и жить полноценной жизнью. Как говорится, не хлебом единым жив человек, не борщом и галушками, но и пищей духовной, которая дает силу, как говорится, и счастье.

Надо сказать, что Никита Сергеевич в Москве с писателями дела не имел: Сталин к писателям никого не подпускал, полагая, что его ближайшее окружение в писательском деле ни черта не смыслит. Но то в Москве, где собрались со всего Союза самые талантливые и, надо думать, гениальные писатели, поэты и прочие деятели искусств. Не будь они такими, Сталин не стал бы с ними вожжаться. А тут тебе не Москва, а Киев. Конечно, мать городов русских, но весьма престарелая и как бы повредившаяся умом. И писатели в этом городе остались второго, если не третьего сорта.

Перед встречей с писателем Никита Сергеевич две небольшие книженции Гната Запорожца прочел. Бегло и не слишком внимательно. Книженции как книженции, ничего особенного. Скажем, Алексей Задонов, которого пришлось читать по воле Сталина, понравился больше: и масштабы значительнее, и герои, и все остальное. Не сравнить. Поэтому, так легко разобравшись с предыдущими товарищами, Никита Сергеевич ни на минуту не сомневался, что и с писателем разберется также легко.

И вот, произнеся свою напутственную речь, он пошел к писателю с протянутой рукой для пожатия и поздравления и с широкой улыбкой на круглом лице. Но писатель смотрел на приближающегося Хрущева с недоверием и, если на то пошло, недружелюбно. А когда Никита Сергеевич, делая вид, что не замечает этого недружелюбия, стал трясти его руку, этот Гнат Запорожец, до этого не проронивший ни слова, вдруг спросил хриплым голосом, да к тому же еще со всякими малороссийскими штучками-дрючками:

— А що такого дурного, скажите мэни, товарищ Хрущев, за ради усех святых, есть в украинськом нацьёнализьме? Ведь нацьёнализьм есть синоним любви к своей родине, до своей батькивщины, до своего народу, до ридного мисця або села, до своей ридной хаты…

Никита Сергеевич опешил: вопросы не предусматривались, тем более такие, которые как бы подтверждали правильность выдвинутых против человека обвинений и необоснованность его реабилитации.

— Как то есть? — вспыхнул Никита Сергеевич, сразу же отпустив руку писателя. При этом радостная улыбка стерлась с его лица, глаза остекленели. — Национализьм есть зло. Да! Национализьм противоречит пролетарскому интернационализьму! Он есть смертельный враг братству всех народов и стран. Не понимать этого… знаете ли… Я вам про куму, а вы мне про кума, который давно помер… Никак от вас не ожидал, това… э-э… Запорожець.

И Никита Сергеевич отступил от писателя на два шага, скорее всего для того, чтобы лучше его видеть.

— И любите себе на здоровье все, о чем вы говорили, — продолжал он, не давая Гнату Запорожцу раскрыть рта. — И я люблю родину и свой народ. Я люблю город, в котором родился и вырос. Даже шахту, в которой в молодости рубал уголек. Но мало любить родину и все прочее, — вполне пришел в себя Никита Сергеевич. Голос его окреп, слова падали кругло и били в одну точку, как пули. — Любить все это явно недостаточно. Надо любить все народы, а пуще всего пролетариев всех стран, как носителей передовой марксистско-ленинской идеологии и мировоззрения. И отражать это в своем творчестве, воспитывать народ в этом духе, а не закапываться в свой чернозем или суглинок, не кричать оттуда, что это и есть самое лучшее место во всем мире. Надо думать об остальных народах, которые тоже… это самое, а вы совсем наоборот: оскорбляете их классовое чувство своей ограниченностью и прочими антипартийными вещами. Имейте это в виду, това… э-э… Запорожець. Мы не позволим распространять в печатном виде всякие там не наши идеи, вредящие делу рабочего класса. Да, мы снимаем с вас обвинения, поскольку я самолично читал ваши произведения, но те недостатки в своем творчестве, которые у вас все же просматриваются, выпирают, так сказать, из всех углов, вы должны устранить самым решительным образом, иначе… иначе, как говорится, пролетариат вас не примет, отвернется от вас, и вам не помогут и все ваши святые. Как говорят в народе: не плюй в колодец, себе же дороже выйдет.

— Д-да, разумеется, товарищ Хрущев, — лепетал перепуганный писатель, не ожидавший такого отпора после всех хороших слов, сказанных в его адрес. — Я непременно… ваши замечания… и товарища Сталина… я понимаю… я просто так… хотел уточнить, так сказать… не подумайте, что национализьм и чернозем…

— Будьте здоровы, товарищ Запорожець. Будьте здоровы, — решительно выпроваживал Никита Сергеевич писателя за дверь. — Хоть попы и говорят, что сперва было слово, а все остальное потом, мы, марксисты-ленинцы, считаем, что сперва надо хорошенько подумать, а потом открывать рот. Так что думайте, товарищ Запорожец! Думайте! — Закрыл за писателем дверь, вернулся на свое место, утер лицо большим клетчатым платком. И пояснил, ни к кому не обращаясь конкретно:

— С этими писателями сплошная морока. Как говорится: ни черту кочерга, ни богу свечка. И не суйте мне больше этих писателей. Сами с ними разбирайтесь.

 

Глава 27

Прошло несколько месяцев. Подходил к концу 1938 год. На Украине Большая чистка должна бы уже вступить в завершающую фазу, а она топчется на месте, ее показатели далеко отстают от московских. Хрущеву было от чего нервничать и переживать.

Тем более что во вчерашнем разговоре по телефону с товарищем Сталиным он услыхал весьма нелестный отзыв о работе НКВД Украины, следовательно, и о своей собственной:

— Что-то там у вас застопорилось, — произнес Сталин недовольным тоном, выслушав отчет Хрущева. — Ползете на быках, а надо лететь на аэроплане. Или собираетесь чистить до второго пришествия? Или всех уже вычистили?

— Никак нет, товарищ Сталин! — воскликнул Хрущев, вскакивая и плотнее прижимая трубку к своему уху. — Вышла маленькая заминка, товарищ Сталин, но мы ее преодолели, и теперь понесемся вперед на всех, как говорится, парах…

— Ну-ну, — послышались в трубке явно насмешливые интонации. — Подождем. Посмотрим, куда вы принесетесь на всех своих парах. Смотри, Микита, как бы котел не разорвало.

И тут же в трубке раздались короткие звонки отбоя.

Это было вчера. А сегодня Хрущев с утра пораньше вызвал «на ковер» наркома внудел Александра Ивановича Успенского.

— Мне не нравится, товарищ Успенский, твоя медлительность в решении вопросов борьбы с правотроцкистским уклоном на Украине, — начал он. — Товарищ Сталин требует от нас решительных мер в борьбе с остатками троцкизьма. Мы не должны допускать никакого там, знаешь ли, валанданья с этими мерзкими типами. Мы в Москве с ними не валандались, мы в Москве никому не давали спуску…

Нарком, рослый, черноголовый, с глубокой поперечной складкой от переносицы через лоб, сидел, смотрел в стол, жевал нижнюю губу. Когда Хрущев выпустил пар, заговорил усталым голосом:

— От меня, Никита Сергеевич, требуют укрепления социалистической законности в проведении расследования, что ведет к тщательному установлению доказательной базы по каждому отдельному случаю…

— Мне известны требования, какие вам предъявляют! — перебил наркома Хрущев. — Но мне также известно, что пока вы ищите эту самую базу, враги советской власти успевают скрыться, принять соответствующие меры, чтобы не попасться в руки наших чекистов. Потрудитесь совместить одно с другим, а как вы это сделаете, меня не касается: у меня своих дел выше крыши.

— Мы делаем все, что в наших силах, Никита Сергеевич, — наклонил свою голову Успенский.

— Значит, твоему наркомату не хватает сил! Или их не хватает тебе лично. У тебя имеются списки, а ты до сих пор не можешь их завершить, тем самым замедляешь темпы исполнения решений пленума ЦК КП(б)У по этому животрепещущему вопросу. Я не утверждаю, что ты делаешь это преднамеренно. Но такие темпы нас не устраивают! Они не устраивают товарища Сталина, политбюро и Цэка. — При этих словах Никита Сергеевич пристукнул кулаком по столу, после чего добавил, уже более спокойно: — Ежов свою песенку спел. Новый нарком внудел товарищ Берия человек решительный, его во всех начинаниях поддерживает товарищ Сталин. А это значит, с одной стороны, продолжение решительной борьбы с остатками троцкизьма на Украине, еще более решительная борьбы с национализьмом, а с другой — устранение недостатков, которые имели место в деятельности товарища Ежова.

— Может быть, я тоже отношусь к числу недостатков товарища Ежова, товарищ Хрущев? — спросил нарком и глянул на Никиту Сергеевича сузившимися бездонными глазами.

У Никиты Сергеевича от такого наглого вопроса покраснело не только лицо, но и вся голова и шея. И даже руки.

— Ты… ты мне таких провокационных вопросов не задавай, товарищ Успенский! Я такие вопросы выношу на пленум Цэка, и там решают, что делать с тем или иным руководящим членом партии. Так что иди работай, а мы тут как-нибудь разберемся, чей ты конкретно недостаток на сегодняшний момент.

И едва нарком покинул кабинет, Никита Сергеевич связался по правительственной связи с новым наркомом внудел Берией:

— Лаврентий! Привет с Украины! Как дела? Как работается на новом месте?

— Нормально работается, Никита, — ответил Берия. — А как у тебя?

— У меня тоже все идет более-менее нормально. Планы выполняем, соцобязательства тоже. Но есть у меня к тебе один вопрос: что ты собираешься делать с моим наркомом Успенским? По нашему мнению, он ведет не ту политику.

— Наши мнения совпадают, Никита. Ежовский выкормыш. От таких надо избавляться. Как только найду ему замену, так сразу же вопрос этот и решим. А пока пусть работает. Не до него.

— Ага, понятно. Ну что ж, и на том спасибо. А то у меня тут с ним разговор вышел на повышенных, так сказать, тонах. Он, видишь ли, считает, что ему спешить некуда, что оставшиеся троцкисты и националисты подождут, может, они сами исправятся, без помощи наших доблестных чекистов.

— Вот-вот-вот! Не он один такой, Никита. Будем чистить от них органы на местах. Дойдет и до него очередь. Не беспокойся.

— Будь здоров, Лаврентий. Успехов тебе! — воскликнул Хрущев и положил трубку.

— Вот так-то вот, товарищ Успенский, решаются эти дела, — произнес он в пространство кабинета. И, вызвав секретаря, велел принести чаю. Да покрепче.

 

Глава 28

Александр Иванович Успенский в этот вечер засиделся в своем кабинете допоздна. Уже в первом часу ночи ему принесли распечатку разговоров, которые велись в кабинете Хрущева за эти сутки. Прослушивающие устройства, которые были поставлены в некоторых кабинетах ЦК КП(б)У по распоряжению еще предыдущего наркома Леплевского, все еще работали, об их существовании знали немногие. Направлены они были против Косиора и его сообщников, которые, как предполагалось в Москве, готовят заговор против Центра со всеми вытекающими отсюда последствиями. Косиора уже нет, а приказа сверху убрать «прослушку» не поступало. Видать, там, наверху, и Хрущеву не доверяют тоже. Или, вернее сказать, не доверяют никому. А ему что делать? Спросить у Берии? Или у Хрущева? А почему молчал раньше? Куда ни кинь, всюду клин.

Александр Иванович сжег распечатку в пепельнице. Размял пепел. Значит, дошла очередь и до него самого. Что ж, этого следовало ожидать. Положение, можно сказать, аховое. И возникло оно не сегодня. Чем выше он, Успенский, поднимался по ступеням власти, тем меньше доверял своему окружению, подозревая, что и ему не доверяют тоже на все сто процентов.

Последние годы он подолгу на одном месте не задерживался: полномочный представитель по Московской области, помощник коменданта Кремля, заместитель начальника управления НКВД по Новосибирской области, начальник управления по Оренбургской. Теперь вот Украина. И везде он убеждался, что каждый из его подчиненных и начальников принадлежит к какому-то конкретному клану, сообществу или группировке, соперничающих друг с другом. Это становилось тем более отвратительным, что все эти люди, как и он сам, называют себя коммунистами, что на словах они за справедливость, а на деле каждый заботится о своей шкуре. И началось это не так уж давно, только Александр Иванович никак не может определить, когда именно и с чем это связано. Похоже, это явление прошло несколько этапов внутриполитической борьбы, втягивая в свою орбиту все новых и новых людей, многие из которых даже не понимали, кому и ради чего они служат.

И он не понимал тоже. Да и откуда у него взялось бы это понимание? Родился в Тульской области в семье лесничего, вокруг лес да зверье, глухие деревеньки. Закончил церковно-приходскую школу, поступил в духовное училище, отучился два года — училище прикрыли большевики. В двадцатом, когда бандитизм и воровство стали обыденным явлением советской действительности, почти случайно стал милиционером — из религиозной потребности служения ближнему. Но время ломало не только основы жизни, но и представления о них. О человеческих судьбах даже говорить не приходилось. Через полгода Успенский уже начальник районного отделения милиции, еще через год работает в областном управлении. В голове каша из догматов религии и революционных лозунгов. Однако на стороне догматов темное прошлое, на стороне лозунгов светлое будущее. Сашка Успенский был неглуп и восприимчив ко всему новому. Светлого будущего хотелось всем. Особенно когда тебе всего двадцать лет.

И как же всё хорошо начиналось! Каким светом горели глаза у его товарищей! Как верили они друг другу! Как переживали друг за друга и за порученное дело! И вот… и вот все осталось позади, а впереди… впереди — пустота. И слабая надежда, что как-то все образуется со временем само собой, потому что одно и то же состояние не может продолжаться вечно. Но образуется или нет — этого еще надо дождаться. А что сегодня? Что ему, Сашке Успенскому, делать сегодня? Пулю в висок? И это в тридцать шесть лет? Уйти куда глаза глядят? А куда они глядят, и сам не знаешь. Боже, как все надоело! Как все опротивело! Думал: придет Хрущев, новый человек — и все изменится к лучшему. Глупые, наивные ожидания. Потому что дело не в Хрущеве. И даже, может быть, не в Сталине, а в чем-то другом, что пока еще не имеет обличья и названия… Господи, помоги рабу своему на тернистом пути его!

Александр Иванович забрал из сейфа деньги, несколько паспортов и прочих документов, рассовал по карманам. В сейф положил записку: «Запутался. Ухожу из жизни. Всегда был преданным партии, советской власти, товарищу Сталину. Прощайте. Не поминайте лихом. Успенский. 15 ноября 1938 года».

 

Глава 29

Хрущев молча выслушал сообщение нового наркома внутренних дел Украины товарища Серова Ивана Александровича о поисках пропавшего бывшего наркома Успенского.

— Все данные, Никита Сергеевич, говорят о том, что Успенский не покончил жизнь самоубийством, а бежал, скрывается и будет, скорее всего, пытаться перейти границу. Границы перекрыты, объявлен всесоюзный розыск. Никуда он не денется, Никита Сергеевич. Человек приметный, решение бежать принимал спонтанно, на основе вашего разговора с товарищем Берией, подготовиться не успел. Жену его взяли, родственники под наблюдением, на работу устроиться не сможет даже лесорубом: нужны документы, справки и прочее. Как только проест все деньги, сунется в железнодорожную кассу, или еще куда, тут же будет схвачен. Должен вам заметить, что люди, которые имеют опыт борьбы с преступниками, совершенно теряются, оказываясь в их шкуре.

— Ставим, понимаешь ли, на такую должность морально разложившихся типов, а потом рассуждаем, откуда у нас всякие эти… заговоры, — проворчал Хрущев.

Но тут до него дошло, что того же Успенского, как и самого Хрущева, ставил Сталин, а он, Никита Хрущев… а эти… им ничего не стоит позвонить — и тогда… — Кровь ударила Никите Сергеевичу в голову, он на миг потерял способность соображать, но быстро оправился и заговорил, торопливо нанизывая слова на невидимую нить:

— Товарищ Сталин доверяет нам, надеется на нашу добросовестность, партийность и преданность советской власти, а мы вместо того чтобы оправдывать его высочайшее доверие, подсовываем ему таких вот типов, как этот Успенский… стыдно смотреть в глаза товарищу Сталину…

— Я с вами совершенно согласен, Никита Сергеевич! — подхватил Серов. — Все дело в том, что кадры у нас, не имея соответствующего образования, плохо разбираются в порученном деле…

— Дело не в образовании, а в преданности партии и советской власти, — оборвал наркома Хрущев. — Образование — это инструмент. Идейность — умение этим инструментом пользоваться. С вас, товарищ Серов, не снимается ответственность за поимку преступника. Даже если его уже нет на Украине. Всё! Не задерживаю.

* * *

Все случилось так, как и предсказывал нарком Серов, имевший университетское образование: Успенского арестовали на одной из станций Транссибирской железной дороги. Судили и расстреляли. Перед расстрелом Александр Иванович не кричал здравицы в честь товарища Сталина, не пел «Интернационал», а шептал молитвы, прося у бога простить его за совершенные преступления, крестился и очень жалел, что прозрение пришло к нему слишком поздно.

Конец двадцать второй части