Глава 1
Весь май в Дальневосточном крае стояла необычная жара. К концу второй декады загорелась тайга, дымом затянуло огромные пространства от Татарского пролива до Благовещенска и дальше на запад. Люди ходили с влажными повязками на лице, но это почти не помогало: задыхались, кашляли, раздражались и злились по поводу и без повода. Ждали дождей. Муссоны запаздывали или сворачивали в сторону Курил, истекая влагой над просторами Охотского моря.
На континент муссоны повернули лишь в первых числах июня. С юго-востока, со стороны Японского моря, нескончаемой чередой поползли тяжелые облака, цепляясь черным брюхом за обгоревшие макушки сопок, изрыгая молнии и поливая исстрадавшуюся от безводья землю обильными дождями. Улеглись пожары, ветер унес дым на север, в сторону Якутии, стало легче дышать. Дожди между тем не прекращались, лили и лили, переполняя ручьи и реки, затопляя низины, отнимая у людей огороды и пашни, дороги и даже дома.
В эти особенно ненастные дни начальник Управления НКВД по Дальневосточному краю комиссар госбезопаности третьего ранга Люшков подчищал «хвосты» давно раскрытого заговора «Дальневосточного параллельного правотроцкистского центра», выдергивая людишек из привычной жизни и ввергая их в сырые подвалы во власть опьяневших от вседозволенности и крови привезенных им с собой следователей. В сущности, само «дело» перешло в руки выездной сессии военной коллегии Верховного суда СССР, но занималась она верхушкой, а мелочь шла бессудно, за тремя подписями, кто за литерой «Р» — расстрел, кто под цифирью — пять, десять и больше лет лагерей.
И как раз в это время из Москвы пришел приказ сворачивать репрессии. Приказ надо понимать так, что Большая чистка подходит к концу. Приказ не был неожиданностью: все рано или поздно заканчивается, однако исполнение его вызвало у Люшкова странное ощущение, точно он бежал-бежал и вдруг наскочил на стену, неожиданно возникшую посреди степи. А что дальше-то? Чем ему заниматься? Он другого дела для себя не представлял. Он врос в него, он третий год подряд мыслил категориями заговоров и их разоблачений, вынесением приговоров. По накалу страстей это походило на охоту, разве что жертвы этой охоты не были способны ни бежать, ни защищаться. К тому же это была охота на себе подобных, а такая охота требует определенного искусства и не исключает азарта. Это же какое удовольствие — одним росчерком пера или даже взглядом оборвать жизнь цветущему и здоровому мужику или бабе, которые ни сном ни духом не ожидают для себя такого конца!
Конечно, все приедается, ко всему привыкаешь. Волей-неволей начинаешь искать разнообразия, как ищет музыкант чего-то нового в изломанности звуков, извращенности их сочетаний, а художник в изломанности линий, извращенности красок. И ты уже ненавидишь тех, кто пытается заткнуть себе уши, закрыть глаза, тебе доставляет физическое наслаждение оглушать толпу безудержной какофонией, доводить ее до истерики, потому что и сам ты уже давно не слышишь ни шороха листвы, ни шелеста дождя, ни птичьего пения, считая это пошлостью, затасканной и избитой. Да и как выделишься в этом мире, если бог таланта не дал, а жить хочется шумно и весело, с полным ртом и взведенными нервами! Только если забить всех своим криком, яркостью и нелепостью красок, заставить замолчать всех остальных.
Люшкову часто по ночам снится почти одна и та же картина: перед ним стоит Некто и кричит в отчаянии: «Я ни в чем не виноват! Я ни в чем не виноват!», но постепенно голос его удаляется, сам этот Некто становится все меньше и меньше, превращаясь то ли в сверчка, то ли в саранчу. И вот Люшков встает из-за стола, идет куда-то, а под ногами все сверчки, сверчки и — хруст, хруст, хруст… Он не выносил, когда в доме пиликает сверчок. Пиликанье доводило его до исступления. Юный Генрих охотился за сверчками, выманивал их из темных углов различными приманками, а потом наступал босою ногой, не только представляя себе, но и чувствуя, как крошится хитиновый покров, сминаются внутренности и надоедливое насекомое превращается в мокрое место.
И саранча — тоже из детства. Однажды в степи он шел по дороге, а ее переползала саранча — с тех пор хруст ее жестких тел живет в его памяти, он каким-то образом связался с его нынешним делом и теми людишками, которых ему приходится давить. И что же теперь — не давить?
Нет, какое-то время можно и не давить. Он не против. Он даже за. Потому что устаешь от однообразия. Приходится искать способы, как лучше и полнее всего отвлечься. Люшкову отвлечься помогают книги о любви. Чтобы обязательно страдания и счастливый конец. Он часто плачет над пустяковой любовной историей, вычитанной из пустяковой книжки. Ничего удивительного: сентиментальность — родная сестра жестокости, они ходят рука об руку и улыбаются одними и теми же улыбками.
Впрочем, Люшков давно работает в органах и знает, что одна чистка заканчивается, другая начинается. Но так хочется надеяться, что в другой ему тоже найдется место чистильщика. С его-то опытом…
Ведь суть не в том, что все схвачены и некого хватать и ставить к стенке, ибо хватать и ставить к стенке всегда найдется кого, а в том, что везде новые люди, что из старых остались как раз те, кто проводил чистки, и не исключено, что вот-вот очередь дойдет и до них. Во всяком случае, в других местах именно к чистильщикам повернулась оскаленной мордой Большая чистка и начала пожирать, ненасытная, своих верных слуг.
А тут еще сплоховал Ежов… Уж чем он не угодил Сталину, отсюда, с Дальнего Востока, не видать, а только еще в апреле Николаю Ивановичу «навесили» в качестве довеска Наркомат водного транспорта, а это верный знак, что время ежовщины кончается, если уже не закончилось. Не исключено, что и тех, кто исполнял его волю. Так что пора подстилать соломку.
Люшков пробежал глазами последнюю сводку по УНКВД края. Еще несколько недель назад в этих сводках говорилось о раскрытии новых заговоров, теперь о них ни слова, а все о будничной работе по выявлению действительных агентов японской разведки, о всякой уголовщине и бытовухе.
Скука смертная. Вот разве что из района озера Хасан постоянно идет информация о том, что япошки что-то там готовят, копошатся, возятся, но никаких провокаций: все тихо, мирно, ни стрельбы, ни нарушений границы. Зато в других районах всего стало даже больше, чем раньше. Странно. Надо бы поехать и самому на месте разобраться. Но ехать не хочется: дожди, а больше всего — неопределенность собственного положения.
Люшков нажал кнопку вызова. Дверь открыл помощник, замер в темном проеме.
— Что из Москвы? Никаких сообщений?
— Никаких, товарищ комиссар.
— Каган не звонил?
— Нет, не звонил.
— Ладно. Как позвонит, немедленно соединить со мной, — велел Люшков и, пошевелив пальцами в воздухе, добавил: — Пригласи ко мне Винницкого.
Каган уже десять дней, как уехал в Москву. Его повысили в звании и вызвали в наркомат с отчетом о проделанной работе. Может быть, действительно с отчетом, а может быть… Перед отъездом договорились, что как только он доберется до Москвы, сразу же позвонит в Хабаровск. Если все нормально и вызов действительно связан с отчетом о чистке партийных и прочих органов, тогда Каган должен произнести условленную фразу: «Доехал хорошо, погода в Москве нормальная, со здоровьем у меня тоже все в порядке». Про погоду можно сказать и что-то другое, что соответствовало бы столичной действительности. Ключевыми словами во всей фразе были слова о здоровье. Если дело шло к аресту или еще к чему-то подобному, то со здоровьем должно быть неважно или даже плохо. Поскольку Каган до Иркутска летел самолетом и лишь от Иркутска поедет поездом, то до Москвы он уже должен добраться. Добрался, но молчит — знак не из обнадеживающих.
Вошел Винницкий, замер перед столом. В глазах ожидание и тоска. Не обычная еврейская, а как бы удвоенная и утроенная. Тоже, видать, чует недобрые перемены.
— Садись, Гриша, — приглашающе качнул тяжелой головой Генрих Самойлович, и на его одутловатом лице появилась страдальческая гримаса. — Что нового?
— Нового? — Винницкий пожал плечами. — Что может быть нового? Последние недели ничего нового нет. Вот разве что небезызвестный вам Григорий Федорович Горбач, лучший друг товарища Фриновского, назначен в ДВК. На какую должность, пока неизвестно.
— Откуда данные? — задал следующий вопрос Люшков, отметив, что Винницкий новым считает лишь то, что относится непосредственно к их неясному положению.
— Товарищ позвонил из Новосибирска. Зато доподлинно стало известно, что аж в апреле арестован начальник УНКВД по Украине Леплевский. Мне привезли письмо от товарища из Москвы, он пишет, что Липлевскому инкриминируют бессудные и необоснованные расправы над членами партии. А с Леплевским, как вы понимаете, мы с вами повязаны не только методами, но и прошлым. Если Фриновский захочет… Он теперь фактически заправляет в НКВД вместо Ежова…
— Ладно, не каркай, — остановил Винницкого Люшков. — Там не Фриновский заправляет, а Берия. Впрочем, все это еще ничего не значит. Мы с вами делали большое партийное дело, мы нужны партии. У Фриновского руки коротки…
Винницкий сидел прямо и молча смотрел на своего шефа. О том, что у Фриновского руки совсем не так коротки, как хочется Люшкову, знали оба. Можно, конечно, утешать себя и этим, но стоит ли?
— Я позвал тебя вот зачем, — начал Люшков, закурив папиросу и только сейчас решивший, что ему делать. — Завтра я уезжаю во Владивосток с инспекторской проверкой. Недели на две. Ты останешься за меня. В случае каких-то непредвиденных обстоятельств, телеграфируй срочно. Давай договоримся с тобой о системе сигналов. Так, на всякий случай. Значит, если Горбач действительно едет на мое место, дашь телеграмму следующего содержания: «Требуется ваша подпись на новом положении о режиме судоходства на реке Амур». Если что-то случится с Каганом, тогда телеграмма должна выглядеть так: «Необходима ваша виза на новом положении о режиме судоходства на реке Амур». Положение это готово, оно в моем сейфе. О нем забыли, но с повестки дня не сняли, так что все вполне правдоподобно. Тем более что подписи моей на нем действительно нет.
И еще часа два они сидели вдвоем, голова к голове, и разбирали разные варианты развития событий. Люшков верил, что ни Винницкий, ни Каган его не выдадут: он для них делал только хорошее, он вытащил их из тухлой провинции, где они прозябали среди хохлов, они под его началом выросли, стали большими людьми, он никогда не сдерживал их инициативу.
Однако их тоже могут так припереть к стенке, что и мать родную не пожалеешь, не то что своего бывшего начальника, — уж чего-чего, а это-то Люшкову известно слишком хорошо. Поэтому о главном он ничего не сказал.
Ничего не сказал о своих подозрениях в отношении Люшкова и Винницкий. А подозрения сводились к тому, что либо Люшков потерял чувство реальности, либо ему все равно, что будет потом. Иначе никак не объяснишь его прямо-таки маниакального стремления уничтожить в крае как можно больше людей. Каким бы массовым не представляли ему заговор в той или иной области, ему все было мало, он требовал увеличить число заговорщиков вдвое и втрое. А откуда их брать? Не включать же в заговор уборщиц наравне с секретарями райкомов и горкомов, начальниками райотделов НКВД и прочими должностными лицами. Так ведь приходилось включать — куда денешься! Но и о будущем своем тоже надо подумать. Пусть не здесь, в ДВК, а где-то еще, потому что худая слава — она тебя везде догонит, везде найдет и потребует платить по своим процентам.
Винницкого, не менее чем Люшкова, пугало безмолвие уехавшего Кагана, с которым они тоже договорились о системе связи и условных сигналах. Ни сам, ни через приятелей или родственников Каган до сих пор не проявился. Что это могло означать? Несчастный случай? Стечение обстоятельств? Арест? Последнее — скорее всего. А что делать в таком случае ему, Винницкому? Ждать, пока придут и за ним? Но именно к этому идет, если учесть слухи о возможной замене Люшкова на Горбача. Тот приедет со своей командой, начнется перетряска старых дел, придирки, нервотрепка…
Все смутно и неопределенно. Но более всего то, что осталось позади. А главное — ради чего извели столько людей? И почему именно им выпала такая честь? Еще недавно он гордился этой честью и радовался своим безграничным возможностям. А теперь, оглядываясь и видя позади трупы, трупы и трупы, чувствовал, как в душе все более растет тревога. Не потому ли они гнали баранов в пропасть, чтобы кто-то — тот же Горбач — подтолкнул их туда же, а кто-то — тот же Сталин, — отбеливаясь, обвинил их в непомерной жестокости?
Глава 2
Владивосток встретил Люшкова дождем. По улицам текла жидкая глина — не пройти, не проехать. Бухта Золотой Рог побурела, воды залива Петра Великого пожелтели. В Приморском Управлении НКВД сонная тишина: штаты в результате поголовной чистки сократились в несколько раз, в кабинетах по одному, по два человека, да и те еще вчера работали в порту грузчиками и механиками, или плавали на сейнерах за крабом и сельдью, а теперь по партийному набору ловят уголовников, выслеживают шпионов, контрабандистов, налаживают неприкосновенность границ.
Полнейший дилетантизм и бестолковщина. Бросилось в глаза: евреев в руководстве — раз-два и обчелся. А полгода назад…
Впрочем, Люшков нисколько не жалел о сделанном. Более того, он испытывал чувство злорадного удовлетворения: вы этого хотели? — вы это получили. При этом под «вы» он никого конкретно не подразумевал, «вы» было понятием абстрактным, однако оно материализовывалось в тех случаях, когда Люшкову доводилось сталкиваться с чем-то, что лично ему мешало и противодействовало; по странной прихоти событий чаще всего «вы» становилось теми людьми, которые подвергались чистке.
Действуя скорее по инерции, чем по необходимости, Люшков провел совещание ответственных работников УНКВД области, пошумел, раздал выговоры и предупреждения, пожалев при этом, что большего сделать не может: руки связаны, а то бы он им, этим тупоголовым кретинам… Ишь, расселись, лупают глазами, а в глазах пусто, как в кармане у нищего. При этом небось чувствуют себя хозяевами страны. Как же — прол-лет-тарррии! Тьфу!
По той же неистребимой инерции провел общее собрание сотрудников УНКВД области, поставил задачи на текущий и будущий периоды. Слушали, хлопали, таращились, как на заморскую диковинку; с одной стороны — приятно, с другой, как подумаешь, скукота.
После собрания Люшков отбыл на юг, в маленький приморский поселок Посьет. Сопровождал его заместитель начальника краевого разведывательного отдела тридцатидвухлетний майор Стрелков, один из немногих, оставшихся от старой гвардии. И то потому, что значился в списках «неприкосновенных», то есть той номенклатуры, которая должна была взвалить на себя всю работу в мир иной отошедших.
В Посьете штаб погранзоны. Начальник оперативного отдела, тоже из молодых, путаясь и краснея, излишне подробнейшим образом рассказал Люшкову об особенностях тех или иных участков границы, о связях с местным населением, об агентурной сети на той стороне, о том, что японцы строят укрепления на приграничных сопках, ведут к ним дороги. Цель этой деятельности понять трудно, но меры на всякий случай принимаются, хотя одними пограничниками границу не прикроешь. Командованию военного округа обо всем докладывается, но реакции почти никакой: армия делает вид, что ее все эти дела не касаются.
Люшков выслушал доклад молча, ни разу не перебил начальника оперотдела, смотрел в сторону, дергал верхней губой с чарли-чаплинскими усишками. Затем велел везти себя к озеру Хасан, оттуда — на другие участки, два дня подробнейшим образом изучал границу, после чего вернулся в Посьет. У дома, в котором он остановился, его ждал начальник погранзоны майор Кочетов, ладный, подтянутый, с широкими плечами и узкими бедрами.
— Разрешите доложить? — вытянулся майор перед мешковатым Люшковым.
— Что-нибудь срочное, майор?
— Никак нет, товарищ комиссар госбезопасности третьего ранга.
— Ну, а раз нет, тогда баню и ужин.
Разморенный после парилки, Люшков сидел за столом в одном нижнем белье. В чистой комнате с белыми занавесками на окнах, с некрашеными полами, застеленными деревенскими половиками, рядом с ним сидели Стрелков и майор Кочетов. Пили водку, закусывали красной икрой и крабами, лениво разговаривали.
— Так о чем ты хотел мне доложить? — вспомнил Люшков, вытирая расшитым полотенцем жирные губы.
— Телеграмма из Хабаровска, товарищ комиссар.
— Что за телеграмма?
— Могу принести, могу по памяти…
— Валяй по памяти.
Майор завел глаза под потолок и, будто там, на потолке, написан текст телеграммы, стал медленно, слово за словом, воспроизводить сообщение из Хабаровска:
— Значит, текст такой: «Требуется ваша подпись-виза на новом положении о режиме судоходства на реке Амур».
— Ничего не напутал? — Люшков уставился на майора выпуклыми глазами.
— Никак нет, товарищ комиссар. Могу принести телеграмму…
— Не надо. Какая разница: подпись или виза — один хрен. Давайте-ка лучше выпьем еще по одной, — предложил Люшков. — Давайте выпьем за то, чтобы… — Он посмотрел на потолок, усмехнулся, закончил тост: — чтобы все мы жили долго и счастливо.
Выпили.
— Вот что, майор, — заговорил Люшков, прижимаясь жирной спиной к прохладной бревенчатой стене. — Ты, помнится, говорил, что завтра на участке 59-го отряда намечена встреча с агентом с той стороны…
— Так точно, товарищ комиссар…
— Да брось ты, майор, свои «так точно, товарищ комиссар»! Надоело. Сидим, пьем, едим — нет ни комиссаров, ни майоров. Тебя как зовут?
— Анисим. Анисим Сильверстович.
— Вот, Анисим… Сильверстович, схожу-ка я сам на эту встречу. Как говорится, лучше самому один раз увидеть, чем десять раз услышать. Проводишь нас со Стрелковым до места, Стрелков меня подстрахует, а я встречусь с твоим агентом, переговорю, узнаю, что к чему, задам вопросы. Потом тебе расскажу, если что интересное будет. — И спросил: — Человек-то надежный?
— Надежный, Генрих Самойлович. Хотя из казаков, но из бедных, на той стороне оказался не по своей воле. В гражданскую партизанил против белых и японцев.
— Многие партизанили, а потом перекинулись к врагам советской власти, — возразил Люшков.
— Оно, конечно, так, в душу к нему не залезешь, — согласился не слишком охотно майор Кочетов. — Во всяком случае, от денег не отказывается.
— Вот то-то и оно. Во сколько завтра?
— В семь ноль-ноль.
— Поблизости от места встречи с агентом никого не должно быть. Ни души. Понял?
— Так точно, понял, но… А если агент окажется раскрытым? Если японцы захотят взять того, с кем он встречается?
— Ничего, как-нибудь вывернусь. Возьму с собой пару гранат, маузер — не впервой.
— Как прикажете, товарищ комиссар.
Глава 3
К утру небо очистилось от туч, и над переливчатой гладью моря в розовой дымке испарений повисло тусклое солнце. Ближайшие сопки, сине-фиолетовые, с изумрудными гранями, тянули свои конические вершины к голубому небу. Казалось, что у подножья их нет и не может быть никакой жизни, что нет вообще никакого Советского Союза, России, простирающейся бог знает до каких пределов, нет Хабаровска, нет Москвы, нет и не было Сталина и Ежова, не было прошлого, в котором он, Генрих Люшков, так стремительно поднялся к вершинам… нет, не обычной власти, а именно власти необычной, власти странной, эфемерной, отпущенной кем-то на короткое время, во имя которой… нет, не во имя, а бог знает почему… Да ну их всех к черту! Почему он должен искать объяснения своим поступкам? Кому это нужно? Впереди полная неизвестность, совершенно другая жизнь и другие возможности. Главное, что он никогда не чувствовал себя властью, а лишь ее верным псом. А псам хорошо там, где их кормят и не бьют. Поэтому ему все равно, чьи стада охранять и на кого гавкать. Могло бы все повернуться и по-другому, но коль повернулось так, надо и в этом случае находить для себя выгоду, свой кураж, получать проценты с чужого добра. И никому не служить — лишь самому себе. В этом и состоит высший смысл жизни.
— Здесь, — сказал майор Кочетов, останавливаясь на краю лощины, полого расходящейся влево и вправо от ворчливого ручья куда-то в полумрак плотно сдвинутых деревьев и кустов. — По этой тропе до развилки, далее налево, подняться на седловину, за ней луга, поля… — И пояснил: — Там еще в прошлом году жили корейцы, рис умудрялись выращивать… Да, так вот, как перейдете запруду, так метров через триста стоят несколько старых дубов, возле них и назначена встреча.
— А граница далеко?
— Нет, двести метров всего от этих дубов. Человек либо придет к назначенному времени, либо будет ожидать на месте. Он вас сам окликнет. Пароль: «До Хабаровска пятьсот верст». Отзыв: «А до Москвы в двадцать раз больше».
— Как звать агента?
— Степаном. У нас он проходит по кличке Зверобой: охотой промышляет.
— А фамилия?
— Перелятко.
— Пойдем, Стрелков, — приказал Люшков и, сведя изнутри полы плащ-накидки, первым ступил на едва приметную тропу.
Оказывается, он совсем отвык ходить, протирая штаны по кабинетам, и когда они поднялись на седловину, был мокрым от пота, задыхался и едва передвигал ноги. Можно было бы снять плащ, или хотя бы распахнуть его, но под плащом на нем полная форма со всеми регалиями и орденами, на ремне командирская полевая сумка, до отказа набитая документами и картами. Не дай бог увидит Стрелков и догадается, зачем его начальник собрался встретиться с агентом в двухстах метрах от границы.
К счастью, дальше дорога пошла вниз, и не так чтобы очень круто. Спустились в долину. Впереди запустелые поля, покосившиеся корейские фанзы, еще какие-то строения — как быстро дела рук человеческих растворяются в природе, если он не возобновляет их постоянным трудом!
Люшков остановился за кустами, не выходя на открытое место, некоторое время разглядывал лежащую перед ними местность, сверкающую на солнце гладь пруда, купу раскидистых дубов вдалеке, ткнул пальцем себе под ноги, приказал:
— Останешься здесь, подождешь. Если услышишь два выстрела из маузера, знай, что нужна помощь. Но я думаю, что помощь не понадобится.
И пошел к дубам.
Агент оказался здоровенным бородатым детиной лет сорока пяти, с детскими глазами небесной голубизны. Одет в брезентовую куртку, шаровары с вылинявшими желтыми лампасами, на ногах сапоги, на голове баранья шапка, за спиной японская винтовка, на поясе большой охотничий нож.
Обменялись паролем и отзывом. Некоторое время рассматривали друг друга с подозрением, но Люшков улыбнулся доверчиво — и в глазах казака исчезла настороженность. Сели на лавочку под старым дубом, смахнув с нее мусор, скопившийся за несколько месяцев. Агент оказался словоохотливым, рассказал, что в район сопок Безымянная и Заозерная прибывают новые японские части, размещаются неподалеку от границы, обучаются каждый божий день атакующим действиям и стрельбе. За Безымянной сопкой стоят две четырехорудийные шестидюймовые батареи. Видел бронемашины и танки. Но дальше, в сторону моря, закрытая зона, и что там происходит, сказать затруднительно.
— Нам почему служишь? — спросил Люшков, когда казак закончил свой рассказ.
— Обидели. Свои обидели, — пояснил казак, но дальше распространяться не стал.
— Тебя Степаном зовут?
— Стяпаном.
— А к России, к Советскому Союзу, ты как относишься?
— К России-то? — Казак почесал за ухом, вздохнул. — Россия — она Россия и есть. Родина, одним словом.
— Значит, зла ты ей не желаешь…
— Как можно!
— А японцы желают. И зло это надо предотвратить, не допустить то есть.
— Оно понятно.
— Вот что, дядя, — начал Люшков самую трудную часть разговора. — Я есть начальник краевого управления НКВД Люшков. Слыхал?
— Баили про какого-то Люшка…
— Стал быть, про меня. У меня дело до японцев огромной государственной важности и секретности. Про это дело знают в Москве. Про тебя там тоже знают…
— Ишь ты! — восхитился казак и сдвинул шапку на ухо. — Далече, однако.
— Так вот. Ты должен проводить меня до японского поста. За это тебе хорошо заплатят. Понял? А после того, как я переговорю с японцами, ты меня проводишь назад. Учти, если я пропаду, твоя семья за меня ответит.
— Чо ж не понять-то. Все понятно. Однако, как же я апосля-то? Скажут: краснопузым, извиняйте, служил — и к стенке.
— Не скажут. Тебе совсем не обязательно светиться. Деньги — на месте. Проводишь, покажешь, получишь деньги — и в сторону. Так тебя устраивает?
— Устраиват. Так годится, товарищ начальник. — Степан поднялся на ноги, посмотрел сверху на сидящего Люшкова, произнес: — Что ж, с богом, как говорится. Черт не выдаст, свинья не съест. Пошли, что ль?
Через два часа ходьбы по тайге вышли к дороге.
— Вот по энтой дороге с полверсты, — произнес Степан таинственным полушепотом, задержавшись в густом осиннике. — Там ихний лагерь, япошков то исть, расположен: палатки, посередке фанза такая с флагом — в ей как раз и будет начальство ихнее. Полковник Намура. По-русски хорошо говорит… — Спросил, заглядывая в глаза Люшкова: — А мне где вас ожидать-то?
— Завтра на этом же месте в… десять часов утра. Часы-то у тебя имеются?
— Часы-то? Часы-то нам без надобностей: так время знаем. Когда по солнцу, когда как.
Люшков достал из-за пазухи пачку японских йен, протянул казаку.
— Это тебе аванс. Остальные получишь завтра. Значит, до встречи.
— С богом.
И долго еще Степан смотрел вслед странному человеку, назвавшемуся Люшковым. Что-то было в этом человеке не то, что-то обманное. Жид, одним словом, а жидам какая вера?
Однако на другой день Степан все же пришел на условленное место, но не напролом, а таясь, вслушиваясь и внюхиваясь в парной воздух насыщенной влагой тайги. И не к десяти, а едва рассвело.
За час до назначенной встречи со стороны японского лагеря прибыло десятка два солдат с офицером, они окружили место встречи, затаились. И Степан ушел, так и не показавшись им на глаза, не хрустнув веточкой, не шелохнув листвой. И больше на границу ни ногой. Да только японцы вскоре повязали Степана: и йены оказались фальшивыми, и Люшков подробно описал своего провожатого, назвав фамилию и имя.
Глава 4
До самого японского лагеря Люшков никого не встретил. Шел, оглядываясь и прислушиваясь. Больше всего боялся, что его подстрелит из засады какой-нибудь хунхуз, позарившись на зеленый армейский плащ-накидку и хромовые сапоги. Тот же Степан — рожа зверская, такой прихлопнет и не задумается. К тому же явно что-то заподозрил.
За поворотом дороги вдруг всполошились сороки, невесть откуда взявшиеся, — и у Люшкова от страха ноги ослабели настолько, что он вынужден был сесть на землю и какое-то время приходить в себя. На мгновение возникло даже сожаление о сделанном: что если его опасения лишь плод собственной фантазии, что никто арестовывать его не собирается, а Горбач прислан в Хабаровск исключительно потому, что Люшков свое дело в ДВК сделал и его ждет новое назначение? И правда, почему именно его и непременно в расход? Или Сталину не нужны преданные ему люди? С кем он останется? Кто будет расправляться с его врагами?
Выкурив папиросу и глотнув из фляги коньяку, Люшков почувствовал себя лучше, вздохнул, тяжело поднялся и пошагал дальше. Гамарник тоже, небось, мучился, а пулю в лоб все-таки себе пустил. Идейный. А от Люшкова они не дождутся.
Сразу за поворотом дороги открылось обширное поле и ряды пятнистых парусиновых палаток. Люшков набрал в грудь побольше воздуху и вышел на открытое место. Он шел прямо на японский лагерь, высоко вскинув голову, всем своим видом стараясь показать, что он знает, что делает, что он японцам не враг, но и себе тоже.
Возле палаток ходил часовой. Заметив Люшкова, он, противу ожидания, не стал ни кричать, ни брать винтовку с длинным ножевым штыком на изготовку, он вообще почти не обратил на приближающегося Люшкова внимания. Однако, когда тот приблизился к нему шагов на десять, поднял руку ладонью вперед, и Люшков остановился. По-видимому, русские здесь были не в диковинку.
Появился офицер, что-то спросил по-своему. Люшков передернул плечами, сказал, стараясь, чтобы голос звучал уверенно и властно:
— Позови свое начальство! — И добавил: — Полковник Намура.
Офицер смерил Люшкова с головы до ног презрительным взглядом щелочек-глаз, что-то сказал своему солдату и зашагал между палатками по дорожке, усыпанной желтым песком. Вернулся он через десять минут уже с двумя солдатами. Те встали сзади Люшкова, офицер повелительно взмахнул рукой, и уже вчетвером прошагали к палатке, над которой висел белый флаг с красным кругом посредине.
Полковник Намура оказался низкорослым человеком, до странности похожим на плакатного японца, какими их рисуют в России со времен русско-японской войны: узкоглаз, скуласт, редкие кривые зубы наружу. Он особенно казался невзрачным рядом с массивным и рослым Люшковым. Яркое солнце, висящее над сопками, пронизывало палатку насквозь зелеными лучами. Оттого и полковник казался зеленым, какого-то лягушачьего цвета.
Едва войдя в палатку, Люшков откинул капюшон, обнажив фуражку с красной звездой и малиновым кантом, затем распахнул плащ-накидку, актерским движением полных плеч сбросил ее на пол — и предстал перед японцами во всем блеске своих ромбов, золота шевронов, звезд и орденов, да, к тому же, еще и полевая сумка, маузер в деревянной кобуре и бинокль: хотел поразить, придать своему переходу на сторону японцев значение почти эпохальное.
Однако на лицах полковника Намуры и офицера не дрогнул ни один мускул, разве что глаза сузились еще больше.
— Я комиссар государственной безопасности третьего ранга Генрих Самойлович Люшков, начальник Управления НКВД Дальневосточного края, — отчеканил Люшков. — Я порываю со своим прошлым, порываю с преступным коммунистическим режимом и прошу у японского правительства политического убежища…
— Люськов — вася на-стоя-сяя фами-лия? — неожиданно спросил полковник Намура, бесцеремонно перебивая торжественную речь Люшкова, и вежливо улыбнулся одними губами.
Люшков вздрогнул, точно его схватили за руку в чужом кармане, но ответил твердо, даже, пожалуй, излишне твердо:
— Настоящая, господин полковник.
Да, он хотел сказать что-то еще по поводу своего перехода, но этот Намура своим дурацким вопросом сбил его с продуманного поведения и продуманных слов, заставил сердце биться сильнее. Даже ладони вспотели. Конечно, хитрый япошка именно этого и добивался, яснее ясного, так что главное — держать себя с достоинством и не показывать вида…
Молча, так и не решившись продолжить свою вступительную речь, Люшков расстегнул ремень портупеи, снял маузер и шагнул вперед, чтобы положить его на бамбуковый столик, но офицер подскочил, вырвал маузер из рук перебежчика.
Криво усмехнувшись, Люшков отступил назад, полез рукой в задний карман галифе за «вальтером», однако и в этом случае его желание предупредили стоящие сзади солдаты: руку сдавили в кисти, заломили назад, извлекли пистолет и сноровисто ощупали тело — от подмышек до самых сапог, сняли сумку и бинокль, забрали бумажник, портсигар, перочинный нож. Даже носовой платок и часы через минуту лежали на столике перед полковником Намурой.
Люшков хотел было запротестовать, но передумал: черт их знает, этих япошек, что у них на уме. Собрав в кулак все свое самообладание, он заговорил, как ни в чем ни бывало, показывая рукой на свою полевую сумку:
— В этой сумке карты дислокации советских войск в Дальневосточном крае, укрепрайоны. Все остальное у меня в голове.
— Осень хо-ёсё, — произнес полковник Намура и жестом показал Люшкову на стул. — Посю са-ди-ся. Моя бу-дет много спра-сивай, вася бу-дет много го-во-рися.
Не только Степана сдал Генрих Самойлович японцам, но и почти всю агентуру краевого УНКВД. В том числе и атамана Семенова, которого японцы считали безупречно честным по отношению к ним, а он, оказывается, служил красным. Люшков подробно рассказал о системе охраны границы, о дислокации застав, воинских гарнизонов, об их численности, вооружении, а еще о том, что во главе полков поставлены вчерашние командиры рот, во главе дивизий — комбаты, что межвойсковые связи разрушены, а боевые навыки утеряны, что командующий Дальневосточным военным округом маршал Блюхер не пользуется доверием Сталина и Ворошилова, пьет и в войсках почти не бывает.
Японцы выжали из Люшкова все, что могли и что он мог им дать. Оказалось, что они недооценивали войска Дальневосточного округа, что одних только стрелковых дивизий в нем втрое больше, чем предполагали в японском генштабе, а самолетов, танков и артиллерии чуть ли ни в десятеро. Из полученных сведений японцы сделали вывод, что начинать войну с СССР в данных условиях, значит подвергнуться неминуемому разгрому. Утешало лишь то, что войска эти обучены плохо, за последний год практически лишились опытных командных кадров, следовательно, превосходство это весьма условно. Генерал Куропаткин в сражении при Ляояне в августе 1904 года тоже имел преимущество над японскими армиями, к тому же он оборонялся, а японцы наступали, но потерпел поражение и вынужден был обратиться в бегство. Русские вообще не умеют воевать…
Взять от перебежчика японцам больше было нечего, и Люшков, назначенный советником при штабе Квантунской армии, вскоре заметил, что они теряют к нему интерес. Еще немного, и его предоставят самому себе, а это опасно: в Шанхае много белоэмигрантов, Люшков для них как был врагом, так им и остался. Как и японцы. Тогда, чтобы вновь обратить на себя внимание новых хозяев, он предложил им наметки плана покушения на Сталина, уверяя, что со смертью Сталина в России снова наступит хаос, в результате чего она развалится на куски, чем японцы смогут воспользоваться для оккупации ее восточных территорий.
Поверили ему японцы или нет, но план подобного покушения разработать поручили, деньги под этот план дали, однако до его осуществления дело так и не дошло: началась большая война, японцам стало не до Сталина. А Люшкова вскоре за ненадобностью выставили за дверь, и однажды его нашли на окраине Шанхая в сточной канаве с перерезанным горлом.
Глава 5
Весть о том, что Люшков пропал, быстро докатилась до Хабаровска, где в кабинете Люшкова уже обосновался сорокалетний майор госбезопасности Григорий Федорович Горбач, переведенный в ДВК из Новосибирска.
С новостью этой к Горбачу явился Винницкий.
— Пропал, говоришь? — с кривой ухмылкой на чугунном лице произнес Горбач, уставившись неподвижным взглядом прищуренных глаз на бывшего зама Люшкова.
— Пошел на связь с агентом и не вернулся. Замнач краевого отдела контрразведки Стрелков прождал его больше часа, затем вызвал усиленный наряд пограничников, они прочесали все окрестности, даже углубились на несколько километров на сопредельную территорию. Однако каких-то признаков борьбы или силового захвата обнаружено не было. Судя по следам, комиссар госбезопасности третьего ранга шел своей обычной походкой в сопровождении агента…
— А точнее? Шел впереди агента или сзади?
— Сзади. Но его могли вести на веревке…
— Так вели, или он шел?
— В донесении эта тонкость не уточняется, — стараясь не показывать своего смятения, ответил Винницкий. — Я пошлю телеграмму для уточнения. В то же время я не исключаю, что товарищ Люшков захотел самолично побывать на сопредельной территории и проверить некоторые сведения, полученные от агента, — заключил он, понимая, как шатко это его заключение.
Майор госбезопасности Горбач продолжал смотреть на стоящего перед ним майора же госбезопасности Винницкого неподвижным взглядом прищуренных глаз, при этом весь вид этого застегнутого на все пуговицы человека с чугунным лицом и редкими волосами на скошенном черепе говорил, что он не верит ни одному слову бывшего заместителя Люшкова, деятельность которого на посту начальника УНКВД ДВК Горбач должен проверить и дать о ней подробнейший отчет в Москву. Полномочия у Горбача широкие, но простираются они исключительно на тех, кто занимался до этого в крае Большой чисткой и, по многочисленным заявлениям, жалобам и внутриведомственной информации, здорово перегнул здесь палку.
Фриновский, заместитель Ежова, посылая Горбача в Дальневосточный край, так и сказал:
— Люшков перестарался. У него самый высокий показатель по стране по числу репрессированных. Товарищ Сталин очень недоволен таким соревнованием. Как говорится: заставь дурака богу молиться, он и лоб разобьет. Но лично я подозреваю, что Люшков не столько боролся с врагами советской власти, сколько с ее искренними и преданными сторонниками. Он и под меня, сука, подкапывался, и под других истинных ленинцев-сталинцев. Тебе, майор, предстоит выяснить существо дела и восстановить социалистическую законность. Мы тебе доверяем.
У Горбача имелся опыт подобной работы в Новосибирске. Там он выявил столько всяких нарушений со стороны руководства областного Управления НКВД по проведению чистки, что это руководство практически в полном составе было арестовано и незамедлительно расстреляно. Сам Горбач считал себя — и вполне искренне — человеком, которому партия доверила доискиваться до правды и утверждать справедливость. В его постоянно прищуренных глазах, словно дневного света им было слишком много, а полностью они могли раскрыться лишь в темноте, таилось неприкрытое презрение к каждому, кто оказывался перед ним в роли подозреваемого. Он не верил ни единому слову, которое ему говорили в свое оправдание подозреваемые, он знал, что слова для того и произносятся, чтобы скрыть истину.
Вот и этот Винницкий… Его подельник и дружок Каган арестован в Москве и дает показания, Люшков, скорее всего, удрал к японцам, и даже предполагать, что Винницкий не был с ними заодно, наивно и глупо. Горбач представил, какой переполох бегство Люшкова вызовет в Москве, и как кстати этот побег для него, Горбача: он полностью развязывает ему руки, служа доказательством того, что прежнее руководство УНКВД края было с гнильцой и тухлинкой. Если не сказать больше.
— Кстати, почему Винницкий? У тебя же, майор, другая фамилия.
— Я родом из Винницы.
— Ну и что? А товарищ Ленин родом из Симбирска, товарищ Сталин родом из Гори. Однако ж Ленин не взял себе псевдоним Симбирский, а товарищ Сталин — Горийский. Это только графья да князья брали себе такие фамилии. Да и то не сами, а от царя-батюшки получали за большие заслуги. А нынче пошла мода: Московский, Смоленский, Варшавский, Невский… За какие такие заслуги? Какие заслуги перед советской властью у тебя, майор? Ты что — князь? Граф? Чего молчишь?
Винницкий переступил с ноги на ногу, не зная, что сказать: давно с ним никто не разговаривал в таком хамском тоне, давно никто не тыкал его носом в его еврейство. Этот Горбач слишком много себе позволяет. И наверняка — прожженный антисемит. Вот они когда проявились — все эти националы, все эти хохлы, кацапы, татарва — вся эта мразь, которая совсем недавно только и знала, что быкам под хвосты заглядывать…
— Мой псевдоним ничуть не хуже и не лучше любого другого и не претендует на исключительность, — выдавил наконец Винницкий и обиженно поджал толстые губы.
— А я думаю, что претендует, — повысил голос Горбач. — Более того, он, твой этот псевдоним, выражает твою антипартийную сущность. Отсюда налицо и всякие перегибы. Я не потерплю, чтобы мне пудрили мозги, майор, прикрываясь всякими высокими материями. Мне нужна голая правда. — И тут же, без всякого перехода и совершенно спокойно: — Других версий, майор, не имеешь?
Винницкий вздрогнул. Он думал, что крик этот сейчас завершится вызовом охраны, а тут вдруг «версии» и «майор». Может, пронесет?
— Я думаю… — начал он глухим голосом и споткнулся: с языка чуть не сорвалось ответное «товарищ майор», но он вовремя догадался, что в таком повторении — да еще «товарищ»! — прозвучит как бы вызов новому начальнику, и решил его никак не величать. — Не исключено, что товарища Люшкова подставили не выявленные враги советской власти, боящиеся разоблачения.
— Подставили, говоришь? — усмехнулся Горбач. — Хорош начальник УНКВД края, если его можно подставить. А на кой ляд Люшкову вообще нужно было идти на связь с каким-то паршивым агентом? Ты об этом не подумал, майор?
— Подумал, но… но я… но мне и в голову не пришло, что товарищ Люшков…
— Он враг, а не товарищ! — взорвался Горбач и стукнул ладонью по столу. — Он сбежал к японцам — яснее ясного! Наломал дров и деру. Мы еще разберемся, чего он тут натворил, с какой целью и кто ему в этом помогал. А пока, майор, сдай дела капитану Середе. В ближайшее время проведем партсобрание и разберемся, кто нам товарищ, а кто враг. Можешь быть свободен.
Винницкий вернулся к себе в кабинет, где его уже дожидался капитан Середа. Этот хоть не кричал и не стучал кулаком по столу. Зато был въедлив и дотошен до такой степени, что у Винницкого иногда сдавали нервы. Да еще это упорное нежелание говорить по-русски, хотя Винницкий сам слыхал, как капитан чешет по-русски — и без всякого акцента и украинизмов.
— Что ты все роешься, капитан? Все на виду, у меня от начальства и партии секретов не было и нет.
— То воно, разумиится, так, а тильки хто ж его знаить, що воно таке на самом дили, — увертывался капитан и задавал следующий вопрос: — А кажи мени, товарищ майор, скильки у тоби протоколив дознаньня, а скильки врагив народу пишлы у распыл безо усяких протоколив?
— Скильки пишлы, стильки и пишлы, — не выдержал Винницкий.
— Ось у том усе и дило, що лева рука не чула, що робыла права, — с явным удовлетворением подвел итог передачи дел Середа. И уже на чистейшем русском: — Худы твои дела, майор. Не позавидуешь.
Винницкий не заметил, когда Середа нажал кнопку вызова, но услыхал, как сзади хлопнула дверь, раздались быстрые шаги, и за его спиной встали двое.
— Сдай оружие и удостоверение личности, гражданин Винницкий! — произнес Середа с гадливым выражением на лице. — Ты арестован.
Внутри у Винницкого что-то дрогнуло и холодной ледышкой покатилось вниз. «Вот и все, вот и все!» — стучало у него в висках. Руки не слушались, пуговица на кармане гимнастерки, где хранилось удостоверение, никак не хотела пролезать в петлю. Чьи-то проворные руки сзади расстегнули кобуру и вынули наган, привычно обшарили все тело, ловко извлекая из карманов расческу, маленькое зеркальце и записную книжку. С руки соскользнули швейцарские часы, с тела — портупея, из нагрудного кармана выпорхнуло удостоверение личности, с гимнастерки с мясом вырваны значки и ордена. Знал бы Винницкий, что то же самое — за исключением орденов и знаков различия — два дня назад проделали с его бывшим начальником японцы, он бы, поди, не столько удивился такому совпадению, сколько позлорадствовал: Люшков ушел, бросив его, Винницкого, на произвол судьбы, а мог бы взять с собой…
Уснуть и не проснуться: знакомые коридоры, знакомые ступеньки лестницы — все вниз и вниз, знакомые охранники и железные двери камер-одиночек. Так за какие же подвиги, товарищ Винницкий, и какой титул вы получили от советской власти за свое усердие? Майор госбезопасности — и только-то? А впереди лишь боль и мрак, боль и мрак… Надо было застрелиться еще тогда, когда он передавал Люшкову шифрованную телеграмму о прибытии Горбача и аресте в Москве Кагана. Почему он решил, что смена руководства касается только Люшкова, а не его, Винницкого?
— Стоять! Лицом к стене!
Охранник открыл дверь камеры, посторонился.
— Заходи!
Винницкий шагнул и замер на пороге, вглядываясь в полумрак камеры. Он ничего не успел там рассмотреть: сильный удар по голове — и он мешком свалился вниз, не почувствовав боли от удара о цементный пол.
Глава 6
Вениамин Атлас каждый день ровно в девять являлся на работу в Управление внутренних дел, шел по коридору первого этажа почти до самого конца, открывал дверь своего кабинета, садился за стол и ждал… Ждал, что вызовет новый начальник секретно-политического отдела, прибывший вместе с новым начальником Управления майором Горбачом, или начальник группы, или еще кто-то, — должно же когда-нибудь кончиться это безделье и полная неопределенность. Атлас знал, что арестован Винницкий, что пропал Люшков, что арестованы все начальники отделов, в том числе и Рогозин-Жидкой, что начали хватать рядовых сотрудников. Атлас ждал своей очереди. И почему-то верил, что его не схватят: ведь он ничего такого не делал, а лишь выполнял приказы. Правда, не все приказы ему нравились, так это еще не значит, что он не должен был их выполнять. Попробовал бы кто-нибудь на его месте.
Боже, как все страшно, как глупо повернулось! Наверное, то же самое испытывали и те, кого арестовывали с непосредственным участием и самого Атласа. Впрочем, какое ему до них дело! Не он, так кто-нибудь другой. Те, что арестованы и расстреляны, были обречены. Но, получается, что и он обречен тоже. Чья-то недобрая воля сорвала его с места и понесла по стране, все дальше и дальше от семьи, все дальше и дальше от дома. Не объяснить эту волю, не воззвать к ней, когда она обернулась против тебя самого. Остается лишь ждать и на что-то надеяться.
Атлас тряхнул пачку «Беломора» — из нее посыпалась лишь табачная крошка. Сходить в буфет? Но из кабинета выходить страшно. Лучше, если возьмут в кабинете, чем где-то в другом месте, на виду у всех. На виду — этого он боялся больше всего. Несколько раз, подталкиваемый нестерпимым желанием курить, вскакивал и шел к двери, но, едва взявшись за ручку, замирал на месте, и все в нем замирало, лишь слух оставался жить, улавливая малейшие звуки, доносящиеся снаружи.
Вот по коридору затопали — и Атлас отскочил от двери: войдут, увидят его возле двери, подумают, что он… Они могут подумать все, что угодно, они могут любому его поступку придать нужное им объяснение…
Атлас не заметил, как начал отделять себя от «них». Эти «они» были безлики, «они» представлялись живыми мертвецами, снующими по коридорам Управления и хватающими живых людей своими когтистыми лапами. Правда, Винницкий и Рогозин тоже были «они», но в меньшей степени, и стояли они где-то рядом со старшим лейтенантом Атласом.
Прошел еще час, и еще. Выпита вся вода в графине, докурены окурки и даже бычок, найденный на полу у ножки шкафа с делами. И вдруг осенило: он напишет письмо домой, своей жене, и в этом письме расскажет, как он любит советскую власть, товарища Сталина, как он верен партии и рабочему классу. «Они» прочитают и поймут, что он совсем не тот, кого надо хватать и ставить к стенке.
Высунув язык от усердия, Атлас писал ровным каллиграфическим почерком:
«Дорогая, любимая моя жена Мара. Вот уже скоро год, как я вдали от тебя выполняю приказ партии и лично товарища Сталина по искоренению врагов советской власти «на нашенском», как говорил любимый Ленин, Дальнем Востоке. Бывшие буржуи, белогвардейцы, шпионы и диверсанты, тайные троцкисты — все они вредили делу построения коммунизма, индустриализации и коллективизации, хотели ввергнуть этот край в объятия международного империализма и фашизма…»
Атлас задумался на минуту: надо было как-то показать, что он старался разбираться по существу дела, что если и попадались невиновные, то не по его, Атласа, злой воле, а исключительно потому, что ему давали недостоверные сведения на некоторых товарищей и граждан. Но писать об этом в письме жене никак нельзя, а добавить к тому, что уже написано, нечего.
В коридоре опять затопало, и он, поспешно обмакнув перо в чернильницу, принялся писать дальше, так и не додумав мысль до конца:
«Страшно подумать, что стало бы с этим благодатным краем, если бы мы не… (Атлас зачеркнул «мы не»)… если бы партия и органы вовремя не пресекли вражескую деятельность этих бандитов. В газетах пишут, что и в других местах Советского Союза идет такая же работа, и я верю, что не пройдет и двух-трех месяцев, как большинство врагов будет уничтожено, стерто с лица земли…»
Что писать дальше, он не знал. Не рассказывать же о пропаже Люшкова, об аресте Винницкого и Рогозина, о новом начальнике Управления Горбаче. Тогда о чем? Ему казалось, что написанного явно недостаточно для того, чтобы доказать свою невиновность перед партией и советской властью, свою преданность им. А писать о том, как он тоскует здесь по семье, по сыну и жене, как ему все опротивело, было опасно. Он вспомнил Дудника: от него пришло всего одно письмо, да и то из госпиталя в Благовещенске. Помнится, он, Атлас, прочитав письмо, очень пожалел Артемия: надо же так не повезло человеку: только приехал, только начал работать и вот тебе нате — ранение. Теперь Атлас завидовал Дуднику: в госпитале его наверняка никто не тронет.
В соседнем кабинете хлопнула дверь и снова затопали по коридору.
«На днях состоится собрание нашей партийной организации, на котором будет подведен итог…»
А вдруг это сведение посчитают секретным? Вдруг увидят в нем намек на что-то антипартийное? Спина Атласа взмокла, он растерянно огляделся. С другой стороны, зачеркивать нельзя: тоже могут подумать что-нибудь не то… И Атлас продолжил в отчаянии:
«… нашей работы. К сожалению, были упущения. Не исключено… — Он зачеркнул эти слова, потому что они доказывали его сомнения в истинности происходящего, и написал: — Уже доказано, что в наших рядах укрывались враги и старались очернить и уничтожить как можно больше честных партийцев и преданных партии и товарищу Сталину чекистов…»
Атлас вытащил из кармана штанов грязный платок, вытер им мокрое лицо и шею. С платка посыпались крошки табака. Забыв о письме, он стал выворачивать карманы и вытряхивать на постеленную на стул газету все, что в карманах его завалялось, затем тщательно перебрал — получилось хоть и на очень тоненькую, но самокрутку.
Закурив и почувствовав приятное головокружение, Атлас принялся перечитывать письмо: вроде бы все написано, как надо, — не придерешься. Впрочем, если он и лукавил в чем, то разве что самую малость. К тому же он имел на лукавство моральное право: еврей не обязан говорить гоям всей правды, если эта правда может принести ему вред. И хотя Атлас считал себя атеистом, догмы иудаизма, зазубренные в детстве, сидели в нем крепко, составляя как бы его вторую сущность, которая могла быть востребована в любую минуту.
Докурив самокрутку до пальцев, Атлас подольше задержал дым в легких, с сожалением посмотрел на мокрый сморщенный окурок, задавил его в пепельнице и вздохнул: после курения захотелось есть.
Дверь вдруг открылась — Атлас похолодел и с трудом поднял голову от стола, жуткий страх парализовал его волю и сковал тело.
— Вень, у тебя курить не найдется? — спросил его заглянувший в дверь старший сержант из соседнего отдела Степан Мурыжников, из местных, рыжеволосый увалень с зелеными, как у кошки, глазами. — А то, понимаешь ли, все искурил, а уходить из кабинета боюсь: сказали ждать на месте.
— Нет, Степан, я тоже все выкурил, — произнес Атлас, чувствуя, как уходит страх и холодный спазм отпускает его желудок: значит, не он один боится, не он один со страхом ожидает решения своей судьбы. — И вдруг, неожиданно для самого себя, предложил: — Пойдем в буфет вместе. — Глянул на часы: — Да и в столовую пора: живот подвело.
Мурыжников расплылся в благодарной улыбке.
— И правда, пойдем! — подхватил он, вдруг как-то по-идиотски хихикнув. — А то сидишь, понимаешь ли, сидишь, а чего сидишь и сам не знаешь. — И с надеждой глянул на Атласа.
Оба знали, почему сидят, оба боялись и ожидали одного и того же.
Они шли по коридору в противоположное крыло здания, где помещалась столовая для сотрудников Управления, шли плечо к плечу, иногда прижимаясь друг к другу, точно такая близость могла оградить их от всяких неприятностей, заискивающе улыбались встречным и изо всех сил старались показать, что у них-то все в порядке, бояться нечего. Никто их не остановил, даже не окликнул. В буфете они купили по три пачки папирос, съели по тарелке щей с мясом, по две порции гуляша, выпили по три стакана чаю, и все никак не могли насытиться, но более всего оторваться от этого стола, казавшегося им островком безопасности.
Но обеденный перерыв не бесконечен, и им пришлось вернуться в свои кабинеты.
Так, в ожидании, прошел весь день — и ничего не случилось. О них словно забыли. Мурыжников, а он в органах недавно, проводил время у Атласа, оставив на своем столе записку: «Я у тов. Атлас. Решаем задачу по профилактике правонарушений со стороны отдельных граждан и несознательных». Но ничего они не решали, даже разговаривать почти не разговаривали: не о чем было разговаривать. Тем более о страхах своих — о них-то ни разу и не обмолвились.
День, тянувшийся бесконечно долго, в конце концов закончился. Никто их никуда не вызывал, никто к ним не заходил, и, следовательно, никаких распоряжений от нового начальства они не получали. Сидеть дальше в кабинете вдвоем или порознь и со страхом прислушиваться к шагам в коридоре не имело смысла. Но они все-таки подождали сперва полчаса, затем, переглянувшись, еще столько же.
Первым не выдержал Мурыжников:
— Знаешь, Вень, я, пожалуй, пойду. — Он посмотрел на Атласа виновато, пояснил: — Если понадоблюсь, так гостиница рядом.
— Я, пожалуй, тоже, — согласился Атлас. И добавил, криво усмехнувшись: — Чему быть, того не миновать.
Они вернулись в гостиницу и разбрелись по своим опустевшим номерам. Соединиться вместе побоялись: как бы чего не подумали те, кто сейчас решает их судьбу.
На другой день состоялось партийное собрание управления. На этом собрании выступил Горбач. Он рассказал, что предыдущее руководство внутренних дел края допустило страшные и ничем не обоснованные перегибы, которые они должны устранить общими усилиями, что это не просто перегибы, а сознательная травля преданных советской власти партийных, советских и чекистских кадров, за которую многие из бывших работников краевого аппарата НКВД ответят по всей строгости партийных и советских законов. На собрании были исключены из партии как Люшков, так и все его заместители, начальники отделов и некоторые рядовые сотрудники, которые, как заявил Горбач, уже дают показания в своей шпионско-вредительской деятельности.
В этот вечер, вернувшись в номер, Атлас сжег так и не законченное письмо к жене и в полном одиночестве напился до бесчувствия.
Глава 7
Экзамены за второй курс Академии имени Фрунзе Николай Матов сдал успешно, получив лишь одну четверку — по немецкому языку. И не то чтобы он учил его хуже, чем другие предметы, а потому, что иностранный язык давался ему с трудом, упорной и изнуряющей зубрежкой. Видимо, права преподавательница немецкого языка, утверждая, что к языкам надо приобщаться с детства.
Экзамены еще шли, но «академики» уже знали, что начальство решило на летнюю практику направить их в войска на должности заместителей командиров батальонов и полков.
Матов получил назначение в Дальневосточный военный округ. Рухнула надежда на отпуск в родном Поморье, рыбалка, охота, белые ночи — все отодвинулось куда-то за невидимую грань. Но главное — он так надеялся, что этот отпуск для него станет решающим в личной жизни, что его знакомство с черноглазой медичкой завершится женитьбой: пора, тридцать лет скоро, уже не мальчик. И не то чтобы любовь безумная, а что-то да есть: все тянет к ней, черные глаза ее, отливающие ночной синевой, мерещатся по ночам, иногда даже прорисовываются на карте во время занятий по тактике. А ведь видеться приходится редко и все больше урывками: она учится на втором курсе медицинского, у нее свои практики, выезды в деревню на вакцинации, еще что-то. У него свое, и часто, когда один из них более-менее свободен, другой непременно занят.
Встретились они на праздничном вечере 30 декабря прошлого года в Первом медицинском институте. Их, «академиков», пригласили на этот вечер. Так уж повелось: то «академики» приглашали к себе на вечера «женские» высшие учебные заведения, то те — «академиков». Матов не хотел идти: чувствовал себя стариком, а там, поди, одни сопливые девчонки. Да и чертовым немецким надо заниматься, чтобы не отставать от других. Когда еще-то? Но его уговорили: учеба учебой, а развеяться необходимо — для той же учебы полезно.
Вечер был в разгаре. Молодежь танцевала. Матов все никак не решался. Для него это третий такой вечер, хотя их было значительно больше, но он ходил не на все: лишь на два вечера с учителями в академии. В пединститутах девушки семнадцати-двадцати лет. Дети. Матов почти весь вечер то торчал в углу, то курил в мужском туалете. Не исключено, что и этот вечер с медичками пройдет у него подобным же образом.
Напрасная трата времени.
Она пригласила его на «белый вальс». Он видел, как она шла в их угол, где стояли капитаны и майоры, еще ни разу не танцевавшие, шла высоко вскинув голову, на груди толстая коса, в глазах отчаяние, губы подрагивают в смущенной улыбке. И еще две девушки шли за нею по пятам — тоже приглашать, но все в их углу смотрели на нее и почти все потом признавались, что молили бога, чтобы она выбрала их. Она остановилась перед Матовым.
Во время танца и познакомились: ее звали Верой. С той поры это имя звучит для него прекраснейшей музыкой.
Это не первое увлечение Николая Матова, но все предыдущие так ничем и не закончились: загонят его в какой-нибудь отдаленный гарнизон, а ей еще учиться и учиться, проходит в разлуке полгода-год — и все куда-то девается. Может, у него самого еще не случалось настоящей любви, может, у его предполагаемых избранниц тоже ее кот наплакал. Поэтому и боялся Николай слишком страстных увлечений: после них на сердце образуется рубец, который дает о себе знать, как только вновь приглянется какая-нибудь девица.
Итак, сегодня ехать. В полевой командирской сумке лежит предписание, проездные документы, деньги, недописанное письмо домой. Дорога длинная — в поезде допишет. В чемодан уложено белье, книги по тактике, военной истории, различные наставления. Остальное — в вещмешок.
Всеволод Крапов, тоже капитан, но распределенный в Белорусский военный округ и отъезжающий только завтра, завидует Матову: Дальний Восток все-таки, одна дорога чего стоит. Маясь от безделья, иронизирует по поводу сборов своего товарища:
— Ты, Николай, взял бы из музея оружия пищаль и пару кремневых пистолей: на практике проверил бы сравнительные качества вооружения прошлых веков с нынешним и вывел бы из этого соответствующие наставления для пеших егерей Петра Первого. А то они, бедолаги, воевали как бог на душу положит, без всякой науки. Может, им еще придется… Кто знает, что там, на том свете, — витийствует Крапов, имея в виду курсовую работу Матова, где исследовались изменения в тактических построениях войск в зависимости от совершенствования вооружения в течение последних двух тысячелетий до появления огнестрельного оружия.
— Ну, это лишь в том случае, если мне дадут тебя в оруженосцы, — отбивался Николай. — А будешь каркать под руку, сгребу вместе с койкой — запищишь пуще пищали, — грозился он щуплому на вид, хотя и жилистому Крапову.
— Лось ты архангельский! — деланно возмущался Крапов. — Как только у тебя кончаются аргументы, так ты сразу: «сгребу да шандарахну!» — вот и вся твоя тактика со стратегией. Не дай бог, дорастешь до командующего армией — это ж какие кулачищи у тебя образуются! Почнешь ими размахивать — сколько сирот и вдов расплодишь.
— Тебе, разумеется, легче: забился в норку и ждешь, когда командарм Матов всех врагов образумит. Вылез из норки, жив-здоров и невредим, чем не герой!
В комнату заглянул еще один капитан, Ордынский. Он едет с Матовым до Омска.
— Ну что, Матов, готов? — спросил Ордынский, не переступая порога комнаты: плохая примета.
— Готов.
— Тогда давай, робяты, к нам: на дорожку посошок — духом с гору, сам с вершок.
— Поэт, едренать, — хохотнул Крапов.
Восемь человек собрались в одной комнате: шестеро отъезжающих, двое провожающих. Разлили по стаканам водку, тайком пронесенную в общежитие, выпили, закусили кильками в томатном соусе. Помолчали, поднялись разом, подхватили свои чемоданы и вещевые мешки, вышли из комнаты, серьезные, сосредоточенные, точно на войну.
На Казанском вокзале военных больше, чем обычно. Все рода войск. До отправления поезда Москва-Владивосток двадцать минут. Матов огляделся по сторонам: Веры нет.
— Не пришла? — спросил капитан Ордынский и сочувственно вздохнул.
— Опаздывает, — нахмурился Матов.
— Для женщин — нормальное состояние.
Матов подумал: «Для своей женщины я этого состояния не хотел бы».
— Ладно, я пошел. Отнесу свои вещички, приду за твоими, — пообещал Ордынский. — Дежурь пока.
Веру Матов заметил лишь потому в этой толчее, что чей-то серый берет метался среди военных фуражек и непокрытых голов, все время приближаясь и увеличиваясь в размерах. И вот она вырвалась из толпы, в одной руке большущий букет алых пионов, в другой авоська с бумажными кульками, лицо раскраснелось, в глазах не погасший страх.
Этот страх сказал Матову так много, что у него защемило сердце не столько от близкой разлуки, а больше оттого, что все может этим и кончиться.
Вера остановилась в двух шагах от него, точно налетела на препятствие, заговорила торопливо и сбивчиво:
— В трамваи не сядешь. Бог знает, что творится! Как будто вся Москва куда-то собралась уезжать в одночасье. Я так боялась опоздать… Вы извините… — И, протянув ему букет и авоську: — Это вам, Коля. Это от меня, а это от мамы. Мама напекла вам в дорогу пирожков и булочек. Ну, и еще там… от папы. В общем, потом посмотрите. Ехать вам долго…
Вышел Ордынский, поздоровался с Верой.
— А мы уж и не чаяли, глаза все испечалили, — пропел он, отпуская ее руку. Подхватил вещи Матова. — Ну, я понес, Николай. — И к Вере: — Верочка, не забудьте отпустить сего воина: и так в армейских рядах пробоина.
— Да-да, я постараюсь, — ответила Вера и виновато улыбнулась. Спросила, глядя вслед Ордынскому: — Он, что, стихи пишет?
— Да так, дурачится, — пожал плечами Матов.
Они стояли и молчали. Их толкали, то разделяя, то сближая, и когда они оказывались слишком близко друг к другу, то сами, чего-то испугавшись, делали полшага-шаг назад, устанавливая между собой незримую, но необходимую дистанцию.
— Можно, я напишу вам? — спросил Матов, когда сквозь гул толпы пробился первый удар колокола.
— Да-да, конечно. Я вот вам и адрес приготовила. — Вера отчего-то вспыхнула и, достав из сумочки конверт, протянула Матову.
Он поблагодарил, догадавшись, что если бы не спросил, конверт так и остался бы в сумочке. Чтобы не стоять пень-пнем, стал засовывать конверт в полевую командирскую сумку. Она смотрела, как он старается и мучилась за него: каждое его неловкое движение отзывалось на ее лице болезненной гримасой.
В колокол ударили дважды. Матов подумал: «Почему сигнал с помощью колокола называют звонком? Странно». Беспомощно огляделся по сторонам. А по сторонам люди целовались, плакали, говорили какие-то слова друг другу, что-то кричали, смеялись, двигались. И только они с Верой…
Он вдруг испугался, что она подумает, будто ему в тягость и эти проводы, и их непродолжительное знакомство. Он шагнул к ней, взял за руку, заговорил торопливо, как и она несколько минут назад:
— Мне так много хочется вам сказать, Вера, так много… И так не хочется, чтобы эти слова прозвучали впопыхах.
— Я знаю. Мне тоже хотелось… Вы пишите мне, я буду ждать… Я вам тоже писать буду. И берегите себя. Пожалуйста.
У Матова стеснилось дыхание, он, забывшись, сжал ее тонкую руку. Вера ойкнула и с испугом посмотрела ему в глаза.
Проводница крикнула:
— Товарищи отъезжающие! Прошу в вагон!
Матов оглянулся на проводницу, потом на Веру.
И тут она сама шагнула к нему, обвила его шею руками и поцеловала в губы. Он услыхал ее шепот:
— Я буду вас ждать… всю жизнь.
Матов задохнулся, схватил Веру за плечи и тут же отпустил: колокол ударил трижды, рявкнул паровоз, дернулись вагоны.
— Боже, да идите же! — вскрикнула Вера, и Матов вскочил на подножку движущегося мимо вагона.
Вера шла за ним, лавируя между людьми, махала рукой, но вскоре пропала в толпе, а он все выглядывал ее, все выглядывал… Боже, неужели это любовь?
— Смотрел я на вас, — сказал Ордынский с неожиданной грустью, когда Матов вошел в свое купе, — и завидовал. Честное слово. Мне вот с женщинами не везет. Поначалу вроде бы все идет нормально, а потом вдруг как отрезает. Будто они чувствуют во мне что-то такое, для себя опасное, о чем я сам даже и не подозреваю.
Матов, продолжая находиться под впечатлением прощания, с мучительной гримасой глянул на товарища, не понимая, о чем речь. Но сказать что-то было необходимо, и он сказал:
— У нее родители хорошие… Один раз только и видел, да и то в театре.
— А дома, что же, у них так и не был? — удивился Ордынский.
— Не довелось. Все время так получалось, что… — И Матов махнул рукой.
Ордынский переложил авоську с пакетами, принесенную Верой, с сидения на столик.
— Что-то у тебя здесь подозрительно вкусно пахнет, — произнес он. — И что-то булькает. Учти, если это алкоголь, то твоя Верочка очень рассчитывает на тебя в будущем — зависимость, выведенная очень умными и наблюдательными людьми.
Булькало в солдатской фляге — и это был спирт.
— Сразу видно, что отец у нее медик и профессор, — похохатывал Ордынский. — В животе пустовато, да фляжка маловата.
Сидевшие напротив два молодых загорелых человека, очень похожих друг на друга, переглянулись, и один из них, малость постарше и в очках, сказал:
— Это не беда: к вашей фляжке у нас еще своя найдется. — Протянул Матову руку, представился: — Павел Кровельщиков, геолог. А это Сергей Дранников. Тоже геолог. Едем в Якутию. — И предложил: — Давайте-ка я ваши цветы пристрою в банку. У нас тут по случаю завалялась.
Глава 8
Во Владивосток Николай Матов приехал ранним утром 29 июля 1938 года. Город, разбежавшийся по холмам, окружающим бухту Золотой Рог, еще спал. Над ним всходило красное, как помидор, солнце. Со стороны бухты наползал туман. Словно из другого мира звучали время от времени из тумана корабельные ревуны, над белым колышущимся покрывалом торчали мачты и трубы, черный дым из труб мешался с белым туманом, оседал на лицах и одежде жирными крапинками.
Их было человек двадцать, командиров Красной армии различных родов войск. Кто закончил училище, кто менял место службы, кто, как Матов, приехал на практику и стажировку. Назначение в части получили в Хабаровске, в штабе ДальВО. Теперь отсюда, из Владивостока, им добираться до своих частей. У Матова направление в Сороковую стрелковую дивизию на должность заместителя командира батальона.
Сонный милиционер в синем, когда у него спросили, далеко ли до комендатуры, зевнул и махнул рукой:
— А вот прямо по Первомайской, до парка, тут она недалече и будет. Да вы подождите трамвая: через час уже пойдут.
Ждать не хотелось. Пошли пешком. Еще в Хабаровске их предупредили, что япошки на границе к чему-то готовятся, поэтому их приезд весьма кстати: командный состав в некомплекте, особенно среднего звена — от батальона до дивизии. Еще Матов заметил, что в штабе округа обстановка нервозная, командиры всех степеней чего-то ждут, каждый смотрится временщиком, точно завтра ему в дорогу, а куда и в качестве кого, неизвестно. Поэтому на вопросы отвечают уклончиво, задачи ставят не конкретно. Так бывает, когда в воинской части произошло какое-нибудь крупное ЧП: что-то взорвалось, что не должно взрываться, много людей побило, покалечило, и вот-вот приедет грозная комиссия и начнет шерстить всех без разбору. И еще: с кем ни поговоришь, заметно, что человек новый, в местных делах разобраться не успел, а требуют с него, как будто он здесь знает всех и все.
Матов слыхал краем уха, что НКВД по Дальневосточному военному округу прошел частым гребнем, в результате чего многих командиров обвинили в заговоре против советской власти. Особенно постарались начполитупра Красной армии Мехлис и заместитель наркома Внутренних дел Фриновский. Впрочем, об этом и в газетах писали, но как-то вообще, не конкретно. Может, еще и поэтому здесь такая нервозная обстановка. Поговаривали к тому же, что начальник краевого управления НКВД сбежал к японцам, а командующий округом маршал Блюхер пьет в темную, в штабе округа и в войсках появляется редко, по нескольку дней до него не достучишься.
Но это всё слухи. Слухам Матов не верил. Он верил голым, проверенным фактам. Вот он приедет на место и займется своим делом…
Господи, как далеко он заехал! Здесь раннее утро 29 июля, а в Москве все еще 28-е, и Верочка наверняка даже не ложилась спать. Матов, шагая по мокрой мостовой, представлял, как расплетает она косу перед зеркалом, а на туалетном столике лежит его письмо, отправленное из Иркутска. Должно дойти. Еще одно он послал из Хабаровска. Это придет не скоро. Следующее обещал написать из Владивостока. Если будет время. То есть если задержится здесь хотя бы на день. Он тогда непременно обойдет весь город, сходит к океану и напишет ей о своих впечатлениях.
— Ну, товарищи! — воскликнул кто-то из командиров восторженно, — Ну, скажу я вам, — Россия! Это надо же какая махина! А! На карту глянешь — и то жуть берет, а как ехали — все едем и едем, едем и едем — так вообще.
Все дружно и весело рассмеялись: действительно, вообще.
В поселке Славянка, где располагался штаб стрелкового корпуса, куда Матов и несколько других командиров приехали на попутном грузовике на следующий день, было куда спокойнее и тише, чем даже во Владивостоке, как будто близость границы и вероятного противника снимала все второстепенные вопросы и оставляла самое главное: стоять на своем рубеже и ни шагу назад. Здесь же узнали, что японцы несколькими отрядами вторглись на нашу территорию юго-западнее озера Хасан, захватили господствующие высоты, пограничники ведут с ними бой.
Из корпуса Матов добрался до штаба дивизии, из дивизии в сто девятнадцатый полк. Сам полк располагался в пяти километрах от границы, в узкой лощине, острым языком вдающейся в невысокие сопки, поросшие густым лесом. Дальше, на запад, сопки громоздились все выше и выше, переходя в самые настоящие горы. Там была территория Маньчжурии, оккупированная японцами. На востоке, отделенный от сопок широкой болотистой долиной с многочисленными ручьями и речушками, синел залив Петра Великого, далее открывалось Японское море. Значительно южнее лежали озера Лотос и Хасан. За ними Корея, и тоже под японцами.
Трясясь в кузове полуторки, пытались по карте представить себе обстановку на границе, строили догадки относительно возможности участия регулярных войск в боевых действиях. Ясно было, что рельеф местности давал существенные преимущества обороняющимся, не позволяя наступающим широко применять танки и механизированные части, затрудняя маневр.
— Им эти две сопки закрывали обзор местности. Они им нужны, чтобы господствовать над долиной с юга, — рассуждал молоденький пехотный лейтенант. — Дураку ясно, что япошки готовят плацдарм для дальнейшего наступления. Им нужно по широте подравняться с Южным Сахалином, отнять у нас базу океанского флота…
— Теоретик! — с усмешкой остановил рассуждения лейтенанта возвращающийся в часть старший политрук. — Вам бы, лейтенант, в наркоминделе служить, а не взводом командовать.
Все засмеялись. И лейтенант вместе со всеми.
Впрочем, о военных действиях рассуждать можно было, как казалось Матову, лишь теоретически. Все сходились на том, что пограничники накостыляют япошкам по первое число, так что на долю армии останется лишь завидовать и разбирать действия товарищей по оружию.
Глава 9
До расположения Сто девятнадцатого полка Матов добрался лишь вечером на следующий день. Вместе с ним в полк прибыли еще два командира — оба лейтенанты и оба только что из Новосибирского пехотного училища. Командир полка майор Лиховидов, коротконогий, квадратный, с бритым черепом и гусарскими усами, встретил их с радостью:
— Очень вовремя, — говорил он, пожимая прибывшим руки. Лейтенантов тут же назначил командирами взводов и отправил в батальоны, а Матова оставил. — Садись, капитан. У меня к тебе другое предложение имеется. В бумаге прописано, что замкомбата ты служил еще до академии. Так?
— Так.
— Зачем же тебе проходить пройденное? Давай комбатом. У меня в третьем батальоне комбат отсутствует. Надеюсь — временно. Его зам — зеленый старлей, ротой не успел как следует накомандоваться. Для него батальон еще не по силам. А других людей нет. Обещали из округа, а только улита едет, да когда еще будет. Так что бери батальон и командуй.
— Батальоном так батальоном, — согласился Матов, не привыкший отказываться.
— Вот и прекрасно, — потирал Лиховидов короткопалые волосатые руки. — А то, того и гляди, получим приказ идти на япошек, а у меня третий батальон без головы. Сейчас мы с тобой перекусим, чем бог послал, поговорим о том о сем, а утром представлю тебя батальону. Надо бы в ближайшие день-два провести полковые учения по преодолению лесистой местности в атакующих порядках. А то мы все больше по полю бегаем, чтобы с наблюдательного пункта видно было, кто и что делает. А случись атаковать лесом, да еще по горным дефиле, растеряем людей, утратим управление подразделениями, будем тыкаться носом, как слепые щенки в поисках титьки.
Лиховидов не сказал незнакомому капитану, что в последнее время вообще никаких занятий по боевой подготовке не проводится, стрельбы случаются редко, что как только части дивизии передислоцировались на новое место, так личный состав все больше занимается строительством казарм, налаживанием подсобного хозяйства: устройством свинарников, птичников и огородничеством, потому что снабжение продовольствием подразделений налажено из рук вон плохо, люди сидят на полуголодном пайке, а командирские семьи влачат жалкое существование.
— Ну, на месте все увидишь, разберешься, что к чему, — заключил комполка, уверенный, что воевать вряд ли придется, а там, глядишь, когда все наладится, можно будет заняться и боевой подготовкой.
— А если прежний комбат вернется? — осторожно спросил Матов, чувствуя, что за временным отсутствием комбата-три кроется какая-то тайна.
— Очень надеюсь, что вернется, — подхватил Лиховидов. — А вернется, снова примет свой батальон. Тогда ты пойдешь ко мне замом или начальником штаба. Толковые и грамотные командиры везде нужны.
— Понятно, — сказал Матов, хотя понятно ему было далеко не все.
С Лиховидовым проговорили за полночь. Выпили бутылку водки, съели котелок пшенной каши с олениной и копченого лосося. Вспоминали Москву, преподавателей академии, которую Лиховидов закончил в прошлом году.
— А полковник Неустроев? Тактику преподавал…
— Враг народа, — отвечал Матов, глядя в сторону. — Теперь тактику преподает подполковник Угланов.
— Надо же, — качнул шарообразной головой Лиховидов. — Никогда бы не подумал, что Неустроев… Тактику читал превосходно. А комдив Свечин?
— Тоже.
— Мда-а… Ну что ж, давай, капитан, выпьем по последней. — И, глядя на свет фонаря «летучая мышь» сквозь стакан с водкой, признался: — У меня комбата-три, капитана Брюквиненко, неделю назад арестовали. И замполита полка с ним вместе. Выходит что? — Уставился в глаза Матову тяжелым взглядом похолодевших глаз. Сам себе и ответил: — Выходит, что я, майор Лиховидов, проглядел контру под своим носом. — Махнул рукой. — Я и сам-то полком командую третий месяц всего. Комполка, подполковника Клоковича, в мае взяли, а меня на его место… — Врезал кулаком по коленке, вскричал страшным шепотом, приблизив исказившееся лицо к лицу Матова: — Или я кретин и чего-то не понимаю, или… — Дернул плечами, запрокинул голову и вылил водку в рот.
Матов молчал. Разговор ему не нравился: вроде бы Лиховидов говорил искренне, а поди знай, не провокация ли это с его стороны, не хочет ли он проверить новенького на вшивость. Да и тема такая… такая скользкая. Будто ему, капитану Матову, известно что-то сверх того, что известно всем остальным командирам Красной армии. В той же академии, например: ладно, если бы бестолковых преподавателей заменили на более грамотных и толковых, а то ведь в большинстве своем все как раз наоборот. Разве что подполковник Угланов — исключение. Особенно жалко Свечина — умнейшая голова. Тогда зачем все эти аресты? Не это ли и есть самое настоящее вредительство? А кто вредит? Получается, что как раз те, кто громче всех кричит о вредителях. Попробуй распознай, кто есть кто.
Просыпаясь ночью, Матов слышал, как Лиховидов ворочался на своей походной кровати, вставал, курил, куда-то уходил, — возможно, проверять караулы.
Под утро Матов уснул так крепко, что уже ничего не слышал. Ему снилась Верочка: бежит она за вагоном, в котором уезжает Матов, но не по перрону Казанского вокзала, а по соседнему пути, и не видит, что надвигается на нее встречный поезд. Матов во сне кричит, желая предупредить Верочку, но сквозь оконное стекло не слышно, он пытается открыть окно вагона, а оно не поддается, и тут накатывается рев паровоза встречного поезда и грохот вагонов…
Матов проснулся, сел на койке: над полевым лагерем призывно звучала труба горниста, возвещавшая «зарю». Знакомая до последней ноты немудреная мелодия вошла в Матова и наполнила его существо уверенностью в себе и сознанием правильности всего, что происходит вокруг. Вот сегодня после утренней поверки его представят батальону — и начнется привычная до мелочей жизнь. Только теперь рядом с ним перед строем батальона будет незримо присутствовать Верочка, следить за ним своими черными глазищами и болезненно морщить лоб и губы, когда он будет делать что-нибудь не так. И он сразу же поймет, что он не так делает, исправит свою ошибку — и лицо ее просияет радостью…
«Я буду ждать тебя всю жизнь». Фраза эта звучала в ушах Матова теперь постоянно. Он знал, ради чего живет на этом свете — ради того, чтобы она дождалась его. Потом он будет уезжать еще и снова возвращаться к ней. У него появилась точка на земном шаре, в которой пульсирует свет ожидания и любви.
Матов пружинисто вскочил на ноги, по-мальчишески раскинул руки — тело радостно откликнулось на это движение каждым своим мускулом. Он вынул из чемодана полотенце и все остальные принадлежности туалета и пошел к ручью бриться и умываться.
Солнце едва взошло на выгоревшее до белесоватости небо. Сверкали мириады росинок на траве и листьях деревьев, струился туман над озерком, затерявшимся среди зарослей ивняка и камышей, светились зеленые горбы невысоких сопок, а с юго-востока на солнце надвигалось что-то темное, и клочковатая сизая пена наплывала снизу, время от времени задергивая ясный лик светила. Зудели комары и мошка, кругами ходили слепни и оводы, трещали в густой траве насекомые, кто-то невидимый, но совсем рядом, выводил звенящие однообразные трели, между палатками перепархивали трясогузки, гоняясь за мухами, из леса доносились кукования кукушек и сварливые крики соек, в небе плавали коршуны и еще какие-то большие птицы, похожие на орлов. Все было ново в этом краю для Матова, все хотелось потрогать руками, разглядеть вблизи, чтобы потом рассказать Верочке.
Глава 10
Батальон числом в пятьсот с небольшим человек, состоящий из трех стрелковых рот, отделений разведки и связи, пулеметной и минометной рот и прочих необходимых и положенных по штату служб, был выстроен на покатой поляне с вытоптанной травой. Перед капитаном Матовым стояли стройные ряды красноармейцев, в основном по второму и третьему году службы. Обмундирование подогнано, вид бравый, остальное выяснится во время полевых учений.
Майор Лиховидов представил нового комбата, выразил уверенность, что под его командованием батальон добьется новых успехов в боевой и политической подготовке. О том, что Матов прибыл сюда всего на два месяца, Лиховидов не сказал, зато много говорил о международной обстановке. Он бы и еще говорил на эту тему, но ему помешали: прямо к строю батальона подкатил мотоцикл с коляской, из коляски выбрался забрызганный грязью с ног до головы посыльный, затянутый в кожу, тяжелой рысью подбежал к Лиховидову, кинул руку к кожаному шлему с мотоциклетными очками:
— Товарищ майор! Вам срочный пакет из штаба дивизии!
Лиховидов скомандовал «вольно», взял пакет, расписался в книге, тут же вскрыл пакет и стал читать. Он читал, а на поляне стихал гомон, вдаль уплывал, растворяясь в густых зарослях леса, назойливый треск мотоцикла.
Закончив читать, Лиховидов подозвал к себе Матова.
— Получен приказ срочно сниматься с лагеря и выступать походным порядком в район озера Хасан. Объявлена боевая готовность. Через пятнадцать минут быть на совещании в штабе полка вместе с командирами рот. — Помолчал немного, обводя взглядом низкие сопки, произнес с досадой: — Не успели мы с тобой, академик, потренировать бойцов в условиях горной и лесистой местности. Ну да что теперь… — Кинул руку к фуражке, принял у ординарца поводья рыжего дончака, бросил в седло свое плотно сбитое тело, огрел коня плетью и с места взял в намет.
Через два часа батальон Матова, свернув лагерь, получив оружие, патроны и трехдневный сухой паек, выступил в поход. Хотя не было произнесено ни слова о цели похода, все были уверены, что идут в бой.
В полковых порядках третий батальон шел замыкающим. Маршрут следования помечен на карте стрелками, стрелки упирались в болотистую низину восточнее озера Хасан, в нескольких километрах от государственной границы. То ли это конечный маршрут следования, то ли промежуточный. Лиховидов сообщил, что все попытки пограничников выбить японцев с захваченной ими советской территории своими силами не увенчались успехом. Не исключено, что через несколько дней полк вступит в бой.
Матов прикинул по карте: до пункта назначения около ста километров. Дороги обозначены как малоезженые. Приказывается пройти весь путь за три дня, устраивая гати и временные переправы через ручьи. Вслед за полком пойдет саперный батальон. За ним остальные полки Сороковой стрелковой дивизии, артиллерия и Сороковая танковая бригада.
В первый же день, едва прошли с десяток километров, как небо почернело, подул сильный ветер, началась гроза, на головы людей обрушились потоки воды. Через минуту все и всё промокло до нитки. Дорога, по которой следовали первые два батальона, превратилась в вязкое болото. Люди Матова шли, неся на себе мокрые шинельные скатки, противогазы, вещмешки с сухим — теперь мокрым — пайком, саперные лопатки, каски, подсумки с патронами, по две ручных гранаты, волоча на сапогах многие килограммы липкой глины. Очищать ее не имело смысла: грязь тут же облепляла сапоги вновь, отваливалась сама, когда вес ее достигал некой критической массы. Через час люди едва волочили ноги.
Матов приказал двигаться повзводно двумя рядами и только по травянистой обочине. В пароконные батальонные фуры велел сложить скатки, вещмешки и противогазы. Затем пустил по дороге своего коня рысью, обогнал полковую колонну. Майора Лиховидова нашел в ее голове: тот шел пешком, опираясь о палку, ординарец вел его коня. Перед Лиховидовым лежала дорога, хотя еще почти нехоженая, но по редким следам копыт, ушедшей вперед конной разведки, угадывалась засасывающая вязкость разбухшей глины. Правда, здесь еще почти не тронуты травянистые обочины и травянистая же полоса между колеями, оставленными больше телегами, чем каким-то другим транспортом, но вбить траву в грязь — дело не хитрое.
— Что случилось? — обратился Лиховидов к Матову, не дожидаясь доклада, стараясь перекричать гул ливня, вой ветра и громыханье грома.
Матов, спрыгнув с коня, подошел к нему.
— Люди выбиваются из сил, — кричал теперь уже он почти в ухо Лиховидову. — Много отстающих. Приказал скатки, вещмешки и противогазы сложить в батальонные фуры. Может быть, переждать дождь? Подсохнет, идти станет легче, наверстаем упущенное время…
— Привал через час. Идти, не останавливаясь. Таков приказ. В этих краях дождь может идти неделями. Передай командирам и политработникам, чтобы те разъясняли красноармейцам, что японцы вторглись в наши пределы, захватили часть нашей территории, что мы идем на выручку пограничникам. Боевая задача будет поставлена на месте. Пусть знают, что мы идем в бой. Давай дуй к батальону. И чтобы ни одного отставшего. Отставших считать дезертирами.
Матов с ротными командирами третьего батальона знакомился на ходу, сопутствуемый своим замполитом старшим политруком Володько. Подтверждение, что полк идет не на учение, а в бой, заставило батальон подтянуться, подобраться. Гроза все не прекращалась, ливень не стихал, но то ли к этому приспособились, то ли сам поход получил в глазах людей смысл и оправдание, однако красноармейцы смотрелись уже по-другому, и Матов все более успокаивался, наполняясь уверенностью, что если и бой, так его батальон не подкачает. Тут главное — правильно командовать и четко ставить задачу перед каждым командиром, перед каждым бойцом. Конечно, боевого опыта ни у него, ни у его подчиненных нет, но они готовились именно к боям, и бой покажет, насколько хорошо они подготовились.
Матов был уверен, что его батальону придется наступать, и пытался представить себе, с чем предстоит столкнуться в реальности. Многое зависело от того, сумеет ли разведка установить к тому времени численность японцев, их вооружение и позиции. Разумеется, японцы готовились к боям, многое предусмотрели. К тому же у них опыт войны в Китае и Корее, они, если не собираются наступать дальше, роют сейчас окопы, строят доты и дзоты, пристреливают местность. А что у нас? Сумеем ли наладить взаимодействие с артиллерией и авиацией, будет ли возможность применить танки? Все эти вопросы и предположения занимали Матова, он жалел лишь об одном, что зря потерял два года, мог бы поступить в академию раньше, сейчас был бы на третьем-четвертом курсе, больше бы знал, грамотнее командовал.
Матов очень хотел, чтобы полк участвовал в боях, хотел испробовать себя в настоящем деле. В тайне, с самого начала японского вторжения, он надеялся, что пограничники не сумеют справиться с противником, что понадобится участие армии. Похоже, его надежды оправдываются. Надо только быть внимательным, ко всему приглядываться, каждый шаг анализировать, чтобы, вернувшись в академию, представить на кафедре доклад о событиях, в которых принимал участие сам. Ему уже виделось, как он стоит на кафедре и анализирует боевые действия своего батальона, не скрывая ни своих ошибок, ни чужих.
Вспомнив об академии, Матов перенесся в Москву, к Верочке, стал мысленно писать ей письмо. Вернее, сочинять. Сочинять письма еще до того, как положит перед собою чистый лист бумаги, вошло у него в привычку во время долгой дороги на восток. И то не сразу. До этого его хватало лишь на то, чтобы заново прокручивать в своей голове и переживать бывшие с Верочкой разговоры, но разговоры между ними случались так редко и были они столь незначительными по содержанию, что он никак не мог составить себе представления о том, что могла бы Верочка ответить ему на тот или иной вопрос, насколько его военная жизнь может ее интересовать. И тогда, вместо предполагаемых диалогов с нею, он обратился к воображаемым письмам: в таких письмах он мог говорить все, что вздумается, и надеяться, что она поймет его до самого донца.
«Я буду ждать тебя всю жизнь».
«Милая моя, дорогая, любимая Верочка, — мысленно вывел Матов первую строчку, хотя в реальных письмах был скуп на слова и обращался к Верочке не иначе, как Вера Кузьминична. — Ты не можешь представить себе, как я жду твое первое письмо, как много оно должно сказать мне о тебе. Я понимаю, что мои ожидания вызваны разлукой, неизвестностью и словами, которые я твержу постоянно: «Я буду ждать тебя всю жизнь». Казалось бы, большего и не надо, лучше не скажешь и точнее не определишь наши чувства, но так хочется подтверждения сказанному, новых слов. Мальчишество — я понимаю. Но что делать, если я до сих пор не изжил в себе этот недостаток…»
«Нет, не то, — решил Матов и мысленно перечеркнул написанное. — Надо поспокойнее и… Впрочем, я совершенно не знаю, как надо. Я совсем не знаю, какая она. Я просто хочу, чтобы она была чудесной и любила меня…»
Крики сзади вывели Матова из задумчивости, он повернул коня и поскакал назад. Выяснилось, что у одной из фур сломалась ось, а запасные оси в хозчасти полка. Где хозчасть сейчас, никто не знает. Матов распорядился оставить при фуре возницу и двух красноармейцев, сержанта из хозвзвода отправил верхом назад за осью. После чего вернулся в голову колонны.
Ливень не прекращался весь день. Он то стихал, то усиливался, к нему привыкли, приноровились. Под дождем отдыхали на коротких привалах, устраивали гати, принимали пищу. К вечеру гроза ушла, но небо не очистилось от облаков, как это бывает летом в Центральной России, оно продолжало хмуриться и грозить новыми неприятностями.
Миновало два дня. За эти дни Матов вполне освоился со своим положением, ему уже казалось, что он командовал этим батальоном всегда, что командиров его знает многие годы, что так будет продолжаться вечно. Как и сам поход по болотистой местности.
На третий день утром Лиховидов собрал комбатов, детализировал задачу: идем без обеда, едим на ходу. К вечеру должны дойти до конечного пункта, — ткнул он карандашом в карту-трехверстку. — Здесь ночевка. Выставляется боевое охранение. Высылается разведка и дозоры. Полная боевая готовность. Где находится противник, пока неизвестно, цели его — тоже. Остановился ли он, удовлетворившись захваченной территорией, или продвигается дальше, пока не выяснено. Связь с пограничниками осуществляется через посыльных, а те пока доберутся. Поэтому встреча с передовыми отрядами японцев исключаться не может.
— Так все-таки: есть связь с пограничниками или ее нет? — спросил Матов.
— Практически нет, — ответил комполка. — Да и сами пограничники знают о противнике немного. Весь расчет на собственные силы.
Глава 11
— Вставай, Василь Кистентиныч, — подергал Блюхера за ногу Митрофан Савельевич, лесничий одного из участков Уссурийского лесничества. — Вставай, распогодилось, клев ноне будет знатнай.
Василий Константинович Блюхер, маршал, командующий Краснознаменным Дальневосточным военным округом, открыл глаза, шумно вздохнул, отбросил в сторону медвежью полсть, сел, зашарил по сену руками в поисках сапог.
— Сапоги-то твои я давеча помыл, посушил, салом гусиным смазал, — говорил Митрофан, задом спускаясь по лестнице с сеновала. — Вот они стоят, тебя дожидатся.
— Спасибо, Савелич, — поблагодарил Блюхер лесника. — Я уж и не помню, где чего вчера оставил. Уж больно крепка у тебя настойка. Быка с ног — и того свалит.
— Это уж как пить дать, — согласился Митрофан, глядя, как знатный гость его натягивает на ноги сапоги. — Зато голова опосля не трещит, хоть ведро выхлебай. Потому как травы, особливо жень-шень, всю вредность оттягиват и в организме производят надлежащий порядок. Человечья организма — она как твое государство: одного требоват для здоровья, другого для другого чего, что ей, организме то исть, вредно. Вот ты возьми, Кистентиныч, к примеру, тигру. Животная важная, в тайге порядок блюдет, не только сам питатся, но и другим от своего стола позволят пользоваться. Потому как — природа!
Митрофан — мужик здоровенный, туловище двумя руками не обхватишь, из черного густого волоса краснеется лишь нос да две полоски под глазами — любит пофилософствовать с особо важными людьми. Из всех важных людей, останавливавшихся в его сторожке, маршал Блюхер наиважнейший, к тому же по всем статьям человек свойский, не заносчивый, телом крепок. С таким и на медведя, и на хозяина тайги тигра ходить вдвоем можно: не подкачает. А вот были тут у него летось два жидка, — один Мехлис, другой Люшков, а с ними русский, сапоги им только что не лизал, хотя тоже в чинах, — так с этими и на кабаргу ходить опасно: тебя ж сдуру и подстрелят. Потому как лес им враждебен, и они лесу враждебны тоже. Хорошо, что свояк предупредил: приедут, мол, такие-то проверять, потому как кто-то настрочил на лесничего Митрофана Бубенцова кляузу: спаивает-де своих гостей, выведывает у них секреты и передает японцам. Так этот Люшков все ходил по заимке, все принюхивался, у Марфы пытался выведать незнамо что, пугал арестом и тюрьмою.
Ни с чем и уехали.
Жена лесника Марфа, баба такая же массивная, как и ее мужик, подала Василию Константиновичу кружку травяного настоя, потом чаю с творожными шаньгами на меду. Быстро перекусив, Митрофан и Блюхер спустились к озеру, сели в узкую и неустойчивую долбленку из цельного тополя, — Блюхер впереди, Митрофан на корме, — и Митрофан погнал долбленку коротким веслом к лесистому островку, где у него прикормлены местечки на всякую рыбу соответствующим кормом. Сам-то он удочками не балуется, все больше мережами да ставками промышляет на пропитание, удочки же держит для всяких наезжающих к нему начальников. И пьет свою самогонку из дикого винограда и всяких плодов и ягод лесных в количествах неимоверных тоже только с гостями, потому как тайга пьянства не терпит и любой уважающий себя зверь пьянчугу задерет или вздернет на рога за милую душу.
Действительно, день занимался погожий. Лишь на западе еще держалась сумрачная полоска уходящего в глубь материка циклона, да высоко в небе, со стороны еще не вставшего солнца, протянулись веером тонкие завитушки облаков, точно золотой хвост райской птицы. Тишина такая, что слышно, как шумит в голове кровь, перенасыщенная алкоголем. А может быть, и не кровь вовсе, а гневное зудение комаров да мошки, от которых рыбаки закрыли лица сетками из конского волоса, а руки перчатками.
Солнце еще где-то там, в невидимом отсюда океане, но небо над сопками полыхает огнем, малиновые тона сменяются красными, красные — оранжевыми, оранжевые переплавляются в желтые, и вот-вот прянет над миром животворящее светило. Ожидание этого вполне заурядного явления вызывает у Василия Константиновича чувства торжественные, в них проступают смутные контуры далекого детства и надежды на чудо.
«И вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос…» — вспомнил Василий Константинович из гимназического курса.
— Ты чего, Василь Кистентиныч? — шепотом спрашивает Митрофан, неодобрительно поглядывая на Блюхера.
— Я? — удивляется Блюхер, даже не заметивший, что строчку из «Одиссеи» Гомера произнес вслух. — Ничего, это я так.
— Рыбу распугашь, — ворчит Митрофан и забрасывает снасти в воду.
Озеро курится легким туманом, но равнодушная Эос проникает сквозь него и смотрит на Блюхера из глубин неподвижной воды пристальным немигающим взором. И странным кажется, что в этом мире, беспредельном и равнодушном ко всему живому, ничтожные человеческие существа, не видя этого великолепия, творят зло друг другу и самой природе. Зачем? Из желания главенствовать в нем? А какая в этом радость? Это снизу кажется, что наверху медом мазано, а залезешь чуть повыше, оглядишься — все пустое. А уж падать сверху — не приведи господи…
Вот сейчас спит где-то Люшков, человек жестокий и скользкий, как бог иудеев. А может, и не спит, вслушивается в ночь, в шаги японских часовых, размышляет над своей участью. Предавший все, чему еще недавно поклонялся, он наверняка предаст и японцев, если представится возможность. Нет, лучше умереть среди своих, даже если смерть уготована тебе чьим-то злым умыслом.
Василий Константинович вспомнил Тухачевского, каким видел его в зале суда, затравленный и отрешенный взгляд его выпуклых глаз, — и болезненный спазм сжал сердце, тоскою наполнил грудь. Что Тухачевский и все остальные являются немецкими шпионами, верилось с трудом, хотя доказательств НКВД собрало много, а главное — сами подсудимые признавали эти обвинения обоснованными. Но что многие из них были и остались сторонниками Троцкого, и не потому, что тот был выдающимся теоретиком, а потому, что был своим для них человеком, в этом Блюхер не сомневался. Тот же Тухачевский, несмотря на свою молодость, поднялся на такую высоту в Красной армии, хотя ни боевого опыта, ни знаний не имел, а лишь одно голое честолюбие, исключительно по воле наркомвоенмора и председателя Реввоенсовета РСФСР Льва Троцкого. А такая поддержка не забывается, чем бы эта поддержка не вызывалась. Тухачевскому же во время гражданской войны Троцкий слал наиболее боеспособные и преданные революции воинские подразделения: рабочие полки, матросские бригады, батальоны интернационалистов, лично следил за снабжением его армий вооружением, боезапасами, продовольствием. Троцкому нужна была не только победа над белыми, но и надежные военные кадры, преданные ему лично.
Нет, разумеется, у Тухачевского были способности, но более всего гонора и самоуверенности. Однако окажись он сейчас на месте Ворошилова, принес бы Красной армии пользы значительно больше. Но вот вопрос: укрепилась бы от этого советская власть, не стал бы Тухачевский действительным центром новых раздоров в партии, интриг среди власть имущих? Что Троцкий надеялся на Тухачевского, это безусловный факт. Что вокруг Тухачевского объединилась вся армейская верхушка, выступающая против Ворошилова, следовательно, и против самого Сталина, об этом не стеснялись говорить в конце двадцатых, когда говорить еще было можно о чем угодно; об этом говорили, но с оглядкой, и в начале тридцатых. Не выступили они тогда лишь потому, что власть на местах была не за ними, НКВД во главе с Менжинским был не за ними, и сами они не знали, чем кончится борьба между Сталиным и Зиновьевым-Каменевым, между Сталиным и Бухариным.
Василий Константинович в ту пору не шибко разбирался, на чьей стороне правда. Командовать полком, дивизией, армией, атаки, оборона, фланговые охваты, рейды по тылам — этому он научился за годы гражданской войны, это он умел, а левый уклон, правый уклон, что поначалу развивать — легкую или тяжелую промышленность, что делать с сельским хозяйством — в этом он ни бум-бум. Да так оно и должно быть: каждый на своем месте, каждый знает свое дело. А коли так, то как не крути, а получается, что Сталин знает свое дело лучше других.
И все же, все же… Так ли уж было необходимо ставить к стенке Тухачевского и его подельников? И нужно ли было его, маршала Блюхера, втягивать в это грязное дело? Сталина понять можно: он хотел остальных военачальников повязать совместно пролитой кровью своих товарищей. И он таки повязал. Все они теперь у Сталина в заложниках. И тот же Буденный, и тот же Шапошников, и тот же Ворошилов…
Василий Константинович оторвал взгляд от черной воды, в которой плавилась заря, огляделся. Выпить бы, но сам не взял, а просить у Митрофана…
— Что, Кистентиныч, тяжко? — тихо спросил Митрофан и протянул Блюхеру заветную фляжку. Предупредил: — Мотри, мошку не напусти: сожрет.
Василий Константинович отвинтил крышку, аккуратно подсунул фляжку под сетку, поднес ко рту, запрокинул голову, сделал несколько больших глотков. Тело освободилось от тяжести, но душе легче от этого не стало. Даже наоборот: мысли стали еще тяжелее, еще безрадостнее.
А далеко отсюда наверняка еще не спит Сталин…
И как это все: Сталина, Люшкова, мертвого Тухачевского, изгнанного из страны Троцкого и многое другое связать с разгорающимся утром, пробуждающейся природой? Как связать природу с ним самим, Василием Блюхером? Раньше связывалось, как связывается с нею Митрофан, а теперь природа далека от маршала Блюхера, он в ней всего лишь гость на несколько дней. У него против природы пушки, танки, самолеты. Со временем ученые напридумывают чего-нибудь и пострашнее…
Оба поплавка пошли под воду, Митрофан подсек, стал вываживать схватившую крючок рыбину. У Блюхера рыбина сорвалась: не успел подсечь, проморгал. Через минуту на дно лодки шлепнулся большущий карась, красно-желтый, с толстыми жирными боками и спиной.
— Хорош чудище! — похвалил карася Митрофан и перекрестился.
Рыба хватала, не переставая, и через час на дне долбленки некуда было поставить ногу от прыгающих, разевающих рот и топорщащих жабры карасей. Охотничий азарт увлек, оторвал от трудных мыслей. Но едва солнце приподнялось над гребнем сопок, клев как отрезало, и мысли вернулись снова.
— Айда домой, — сказал Митрофан и стал сматывать удочки.
Глава 12
Блюхер четвертый день проводит в лесничестве Митрофана Бубенцова, в полусотне верст от Уссурийска. Охотится, удит рыбу. Пытается привести в порядок мысли и душу. Все напрасно. Побег начальника УНКВД края комиссара госбезопасности третьего ранга Люшкова к японцам, хотя он непосредственно не касается командующего военным округом, многое высветил в текущих событиях и привел в движение всю отлаженную систему власти от Москвы до Хабаровска. Василий Константинович нутром чувствовал, что в этом побеге заключена опасность не только для тех, кто непосредственно был связан с Люшковым или покровительствовал ему в Москве, но и лично для него, командующего округом. Однако в чем эта опасность может проявиться, не знал, как не знал, что делать, чтобы эту опасность отодвинуть от себя, понимая между тем, что игра идет по-крупному, что все тут как-то между собой связано-перевязано — в том числе и его участие в качества судьи на процессе Тухачевского. Ведь вот же Гамарник — не застрелись, тоже выступил бы одним из судей. А что дальше? Какова судьба ждала бы его? Василий Константинович был уверен, что в Москве ждут от него каких-то шагов, шагов военных и политических, но каких таких шагов, в каком направлении, если любой шаг его может быть истолкован превратно и бросить на него тень измены и предательства, не имел ни малейшего представления.
Как все было просто в гражданскую войну: там белые, тут красные! Даже в Китае, будучи советником в правительстве Сунь Ятсена, он не испытывал особых затруднений, хотя Китай — это не Россия, и враги там улыбаются и кланяются точно так же, как и друзья. А нынче у себя на родине, даже будучи маршалом, он имеет власти не больше командира взвода… Вот, слышно, будто опять приезжает в ДВК Мехлис, хитрая и жестокая лиса, а в Хабаровске уже сидит на месте Люшкова Горбач, звание у него майор госбезопасности, а власти на трех генералов. Люшков, конечно, удрал не с пустыми руками, и у японцев теперь полная картина Дальневосточного края как с военной, так и с любой другой точек зрения. Несмотря на это, что-то менять в дислокации частей не имеет смысла уже хотя бы потому, что округ и без того продолжает формироваться как бы на новой основе, все части находятся в движении, одни доукомплектовываются, другие перемещаются на новые места, поступает современное вооружение, строятся военные городки, аэродромы, порты, создаются полигоны, склады, ремонтные базы, следовательно, информация сегодняшняя завтра уже не будет соответствовать действительному положению вещей. Однако перспективу всего этого движения Люшков япошкам несомненно откроет, а это не так уж и мало.
Опять же, почему Люшков бежал? Опасался ареста в качестве врага народа или, будучи японским шпионом, подгадал удобный момент для передачи своим хозяевам нужной информации? Поди знай, что думают сегодня в японском генштабе, получив такую обширную информацию. А от наркома Ворошилова одна телеграмма за другой: «Подтянуть, усилить, принять меры!» И так уж и подтягиваем, и усиливаем, и принимаем. Но выше головы не прыгнешь. Особенно теперь, когда командиры дивизий, бригад и даже полка не знают, что с ними будет завтра.
А Мехлису, этому выскочке, что нужно? Ему нужно, чтобы каждый красноармеец и командир знал, как «Отче наш», фамилии всех членов Политбюро и командования Красной армии, чтобы каждый политработник знал основные высказывания товарища Сталина. Мехлису наплевать на то, во что одеты и обуты бойцы, чем их кормят, чем вооружены, чему обучаются на полигонах. Мехлис в военном деле ни бум-бум, он служит не армии, не стране, не народу ее, а Хозяину, еще вернее — самому себе. И таких Мехлисов в каждом штабе ни один и ни два. Они угодливы, как китайцы, и коварны, как иезуиты.
Но дело, разумеется, не в Мехлисе или Люшкове. И даже не в наркоме обороны Ворошилове. Тот же Гамарник, например, умнейший же человек, а с какой ненавистью незадолго до самоубийства говорил о том, что революционные принципы все более отходят на второй план, рутинная практичность берет верх над идеями, партия теряет свои ведущие позиции, уступая их бюрократии, — почти теми же словами и о том же самом, что и опальный Лев Троцкий в своих зарубежных статьях и книгах. Что с того, что Гамарник не называл Сталина в качестве главной причины бюрократизации власти и отхода от революционных принципов? Дураку ясно, что все недовольные видят в Сталине главное зло. Но если верить Троцкому, то дело даже не столько в Сталине, сколько в некой закономерности, по которой всякая революция начинает на определенном этапе откат с завоеванных позиций, потому что сила революционной инерции затухает и что-то там еще. Между тем кто-то завоеванные позиции оставлять не хочет, сопротивляется, составляет заговоры. Нормальное явление. Поговаривают даже, что Сталин когда-то был платным агентом охранки. От всего этого голова идет кругом…
Василий Константинович отпил еще два глотка.
Конечно, идеи есть идеи, без них никуда. Они — связующий массы цемент, стержень, вокруг которого все вращается и к которому все крепится. Все это так. Но ему, командующему округом маршалу Блюхеру, приходится заниматься не идеями, а делом, рутинным и малоинтересным, однако крайне необходимым. Можно и к портянкам приклеить политический ярлык. И к чему угодно. Но выгадает ли от этого дело? — вот в чем вопрос вопросов. Сочетать эти две ипостаси не так-то просто: рутина затягивает, бюрократизм существует в действительности и свое нежелание перемен прикрывает все теми же идеями. Тот же Ворошилов, например. Да и сам Сталин. Конечно, управлять таким государством, держать в голове тысячи больших и малых событий, всему находить свое место и значение, чему-то противостоять, что-то поддерживать и поощрять, — нужна голова по меньшей мере наполеоновская. Да и тот не раз ошибался. Даже Ленин. А Сталин…
Бог его знает, что такое Сталин! С одной стороны — несомненные успехи в индустриализации, перевооружении армии на основе той же индустриализации, и даже в коллективизации со всеми ее издержками, а с другой стороны — они там, в Москве, грызутся за власть, прикрываясь все тем же марксизмом-ленинизмом, но каждый на свой лад, а ты здесь, за тысячи верст от Москвы, должен держать нос по ветру, продолжать делать свою рутинную работу и не ввязываться ни в какие группировки. Хорошо, что Дальний Восток и есть дальний. Тухачевский сюда ни разу не приезжал, а то сидеть бы маршалу Блюхеру на одной скамье рядом с маршалом Тухачевским…
Впрочем, недовольному Сталиным Сырцову не помешало несколько лет назад включить Блюхера в свое подпольное правительство в качестве наркома обороны, даже не ставя «будущего наркома» об этом в известность. Сырцову тогда со товарищи дали лет по десять лагерей, самого «кандидата в наркомы» лишь пожурили, а недавно, слышно, поставили Сырцова к стенке. Лютует Сталин, а зачем?
Долбленка скользит по глади озера, оставляя за собой расходящиеся усы, в которых играют солнечные блики; с тихими всхлипами весло закручивает водовороты то с одной стороны долбленки, то с другой. Благодать.
Какая-то пронырливая мошка воспользовалась тем, что Василий Константинович приподнимал сетку, проникла под нее, вцепилась в щетинистый подбородок маршала. Укус ее был подобен укусу осы. От неожиданности Блюхер дернулся, долбленка опасно черпнула одним из бортов воду, Митрофан досадливо кашлянул, проворчал:
— Не на коне, чай, Кистентиныч! Пошто задом вертишь?
— Да вот — мошка, — оправдывается Василий Константинович, расчесывая подбородок. — Ну, прямо зверь, да и только.
— У нас еще что! — качнул кудлатой головой Митрофан. — Вот на Ханке — вот там мошка так мошка — чистая тигра. А народ живет, ничо, приобык, рожа искусана, глаз не видать, а ему хоть те хрен по деревне. Наро-о-од — известное дело.
Пока хозяйка чистила карасей, пока жарила, Василий Константинович вместе с Митрофаном выпили по стакану настойки, закусили вареной картошкой, свежими огурцами и зеленым луком. Мысли, что донимали Блюхера на озере, сами собой постепенно испарились, осталось лишь что-то свербящее в душе, как червь-древоточец. Но после второго стакана и жирных карасей прошло и это — и в голове, и на душе стало пусто до пасхального звона.
После завтрака Василий Константинович забрался на сеновал добирать сны, недобранные из-за рыбалки. К концу дня Митрофан истопит баню, будут париться, хлестаться вениками, пить виноградное кислое вино. Завтра то же самое, а потом, волей-неволей, надо выбираться из глухомани, ехать во Владивосток, впрягаться в работу. Его уж, поди, разыскивают. В штабе округа считают, что он на юге присутствует на полковых учениях Сороковой стрелковой дивизии. А он, оставив в тупичке лесного разъезда свой спецпоезд, завернул в знакомое лесничество. Думал отдохнуть, собраться с мыслями, а выходит, что мыслей своих боится больше всего. Как тут не запьешь…
Василий Константинович и Митрофан после бани сидят за столом в нижних рубахах. Сидят уже давно. Митрофан рассказывает, как прошлой зимой к его заимке повадился ходить медведь-шатун:
— Поначалу, слыш-ка, ходил кругами, вынюхивал, высматривал. В одну из ночей почал ломать коровник. Я спустил собак, те сели ему на хвост. Что, думаю, делать? Пришла мысль посадить на рогатину. Понимаю, однако: зверь озлоблен, попрет буром, не остановишь. Знаю — нельзя, а черт смущат: что, Митроха, в коленках ослаб? Ну, думаю, была не была. Взял рогатину, пошел. И точно: увидел меня, сорвался с места, собаки на ём висят, а он на меня буром, да по-волчьи, да с прыжка. Кака уж тут рогатина, прости осподи! Только уперся — рогатина хрясь! Я рылом в сугроб. Хана, думаю. Вдруг над головой: бах! бах! Марфа! Угадала бабьим умом своим, что меня черт попутал судьбу свою спытать, взяла карабин и шатуну в ухо…
Забрехали собаки. Возле крыльца всхрапнула лошадь. Затопало в сенях. Вошел адъютант командующего округом.
Василий Константинович оторвал от стола мутный взгляд черных глаз, уставился на вошедшего.
— Чего так рано?
— Сегодня утром, товарищ маршал, японцы перешли границу в районе озера Хасан, сбили наши заставы. Пограничники ведут бой на уничтожение, но, по предварительным данным, сил Посьетского отряда не хватит для поставленной цели. Звонили из штаба округа, передали, что Москва ждет от нас исчерпывающей информации и плана активных действий.
Адъютант был молод, угодлив, не шибко умен, зато красив, нравился женщинам. Василий Константинович знал, что он связан с НКВД, докладывает туда о каждом шаге своего начальника, но выгнать не смел: подумают еще, что это неспроста. Терпел.
— Садись, ешь, пей, утром поедем, — велел он, показывая на лавку у стены.
— Я хорошую лошадь для вас привел, Василий Константинович, — хвалился адъютант, усевшись за стол. — Часа за три до железной дороги доберемся. Пробовал на машине — застряли на третьей версте. Ни сюда, ни обратно. Пришлось посылать за лошадьми. — Он весело и нагловато улыбнулся, добавил как бы между прочим: — Начполитупра товарищ Мехлис прибыли сегодня в Хабаровск. Товарищ Фриновский тоже.
Молчаливая Марфа поставила перед адъютантом миску с вареной картошкой, положила деревянную ложку, сама пошла прибирать лошадей.
Митрофан разлил по стаканам настойку, произнес:
— Японец драться горазд, его на ура не возьмешь. Его антиллерией надоть, эроплантами. Ну, будем живы. — Опрокинул стакан в черную ямину рта, сунул туда же пол-огурца, захрустел, шевеля густым покровом бороды.
Ели-пили молча. Василий Константинович гнал от себя всякие мысли, твердил: «Все — завтра! На свежую голову. К черту!»
Спать лег рано — солнце еще светило вовсю. Но уснул не сразу, долго ворочался на пахучем сене, мучительно искал выход. Сталин хочет войны с японцами, Ворошилов намекал на то же самое. А две комиссии, в тайне от Москвы посланные в район озера Хасан, установили, что в нарушении границы формально виноваты сами же пограничники, хотя япошки явно к чему-то готовились. Возможно, проверить кое-какие сведения, полученные от Люшкова. Возможно и другое: от пограничников требовали из Москвы каких-то обострений, раздувания конфликта. А зачем? Не до драки сейчас с япошками: войска не подготовлены, части, обезглавленные бездумными чистками, укомплектованы командным составом едва на треть, артиллеристы стреляют плохо, танкисты… Недавно устроил смотр одной танковой части, и что? Механики-водители не умеют брать простейшие препятствия, ломают передачи, жгут моторы. Командиры танков плохо ориентируются на местности.
А когда их учить? Живут в палатках, строят казармы — до зимы рукой подать. А все торопливость, непродуманность: новое не успеваем создать, а старое уже рушим… Поневоле запьешь.
С трудом отрешившись от дня сегодняшнего, Василий Константинович принялся перебирать в памяти свою жизнь. Что ж, прожил он ее весело, жалеть не о чем. И жена у него молодая, ребенок почти еще, хотя родила двоих. С женой ему повезло: на старости лет услада и утеха. И пахнет от нее свежим сеном и молоком. Не то что от предыдущих двух. Впрочем, и тех корить не за что: все, что могли, дали, троих родили, итого, получается, пятеро, да двое приемных… Пойдут внуки — утешение старости…
Вот только дадут ли дожить до старости?
Глава 13
На место, указанное в приказе командира дивизии, полк Лиховидова прибыл только к полуночи. Местом оказалось два сарая для сушки рыбы. В эти сараи едва поместились медсанчасть и штаб полка. Ставили палатки, разводили костры. По-прежнему дождило. Все устали смертельно, едва передвигали ноги. В палатках так же мокро, как и снаружи. Донимают комары и гнус.
Батальоны расположили в линию. Батальон Матова остановили на опушке леса. В темноте чернели деревья, тревожно шумели под ветром листвой. Лес казался абсолютно непроницаемой стеной. Но Матов знал, что таких лесов не бывает. Не исключено, что в этой черноте затаился враг.
На совещании с командирами рот решили от каждой роты выделить по отделению наиболее опытных бойцов, чтобы те проникли в эту черную стену хотя бы метров на триста-пятьсот. Матов сам проинструктировал командиров отделений, как им передвигаться в кромешной темноте, какие сигналы использовать для того или иного случая. По всему батальону было собрано с десяток фонарей «летучая мышь» и отданы в эти отделения. Пулеметную роту, хотя и неполного состава, рассредоточили вдоль опушки. Разведотделение выслали вперед с задачей пройти не менее километра по дороге и выяснить, нет ли поблизости противника. Туда же был отправлен боевой дозор во главе с сержантом, помощником командира взвода.
Когда Матов отправлял отделения, выяснилось, что никто из бойцов не пользовался боевыми гранатами — все больше учебными. А в лесу граната — первейшее дело. Пришлось инструктировать, но опять до практического применения дело не дошло: в условиях боевой обстановки, когда нервы у всех натянуты, учебные взрывы могут вызвать что угодно — вплоть до паники.
По счастью, отделения, прочесывающие лес, вернулись через час, никого не обнаружив. Через два часа вернулись разведчики — с тем же результатом. Люди стояли перед ним осунувшиеся, изможденные долгой и тяжелой дорогой. Однако Матов не чувствовал себя перестраховщиком, гоняя и без того измученных людей. Он и сам едва держался на ногах от усталости.
Отпустив разведчиков, Матов поел холодные мясные консервы с раскисшими сухарями, переоделся в палатке в сухое. Пока переодевался, чуть не свалился на пол: уснул, не успев просунуть одну руку в рукав гимнастерки. Однако за ночь так и не сомкнул глаз: то следил, чтобы усталые люди не раскисали, а создавали сами для себя условия для более-менее нормального отдыха, то выяснял, все ли дошли до места, нет ли отставших, то шел проверять караулы и сторожевые охранения. В его памяти держались десятки случаев из истории прошлых войн, когда беспечность и неосмотрительность военачальников приводили к большим жертвам и даже к поражениям там, где поражений, казалось, быть не могло.
Утро застало Матова на ногах. Из мрака медленно выступали отдельные деревья и кусты, палатки, поникшие часовые, стреноженные лошади, пасущиеся между палатками, накрытые брезентом фуры. И над всем этим серая муть тумана. И такая тишина, что Матов даже потер уши ладонями, проверяя, не оглох ли от переутомления. Нет, не оглох: и фырканье лошадей слышно, и храп спящих в палатках красноармейцев.
Через час совсем развиднелось, однако далее сотни метров ничего не видно, а туман из серого превратился в белое молоко.
Матов разбудил ординарца, сержанта-сверхсрочника по фамилии Ячменный, уроженца Уссурийского края, из тамошних казаков, приказал седлать лошадей. Минут через десять они вдвоем выехали проверить боевое охранение, выдвинутое к границе, то есть в ту сторону, где должны — или могли — оказаться японцы.
Сержант ехал впереди, пригнувшись к лошадиной холке, положив карабин поперек седла. Сзади казалось, что он спит: настолько неподвижной выглядела его фигура, укрытая плащ-накидкой с капюшоном, похожая на большую птицу с опавшими крыльями. Вокруг мокрые кусты ивняка, ольхи и осины, березняки, ежевичники. Кое-где чернеют обугленные стволы деревьев с красноватыми бородами лиан. И всюду в рост человека трава. Все говорило о том, что когда-то здесь лес выгорел дотла, теперь поднимается вновь. Староезженая, полузаросшая кустиками ольхи и ивы дорога тянется среди этих зарослей, и нигде не заметно, чтобы здесь ночью проходили люди. Возможно, дождь смыл все следы, возможно, боевое охранение сбилось с дороги и пошло в другую сторону.
Куда и как далеко ходила разведка? Если верить командиру разведчиков, шли они именно по этой дороге. Пожалел Матов разведчиков, а надо было взять с собой пару человек. Ну да теперь что ж…
Сержант Ячменный остановил свою лошадь так неожиданно, что лошадь Матова ударила ее грудью в круп, всхрапнула.
— Следы, товарищ капитан, — произнес сержант приглушенным голосом. — Не наши следы: ботинок японский. Вот смотрите: шли по траве, а тут, видать, один из них поскользнулся и ступил в колею. Однако след в след шли, по-таежному.
Точно, в одном месте на мокрой глине четко отпечатался след ботинка с рифленой подошвой и полумесяцами подковок. Еще через полсотни метров обнаружили новые следы, еще более четкие.
— Недавно прошли, товарищ капитан: след водой не залит полностью, — и посмотрел на Матова с тревогой и ожиданием, как бы говоря: «Тебе, что, и этого мало? Смотри, не оплошать бы».
Матов вынул из футляра бинокль, привстал на стременах, стал изучать местность. Однако оптика выхватывала из белой мути лишь все те же кустарники, молодую поросль и редкие деревья, похожие на размытые тени. И ни души. Ехать дальше? Можно нарваться на засаду и попасть в плен. Возвращаться, так, в сущности, ничего и не выяснив, неловко и стыдно. Может, тех японцев всего человека два-три. Что же, пасовать перед ними? А если не два-три, а десяток-другой разведчиков? Но как они могли проникнуть так далеко на нашу территорию? Ведь впереди должны быть наши пограничники, должно быть боевое охранение.
— Япошки! — сдавленным шепотом воскликнул сержант и еще больше пригнулся к лошадиной гриве. Матов расслышал осторожный лязг затвора карабина.
— Не стрелять! — тихо приказал он и стал вглядываться в темную щель, образованную в кустах дорогой. И точно: что-то мелькнуло там, задергались кусты, еще раз и еще. Может, не японцы? Может, наши? Но нет: в бинокль вдруг вплыло кепи с красным околышем, угловатое лицо, глухой воротник зеленой куртки с красными петлицами.
Все это длилось несколько мгновений. Матов убрал бинокль в чехол, расстегнул кобуру, вынул наган, приказал сержанту и самому себе:
— Поворачиваем назад. Рысью!
Когда они подлетели к лагерю, труба горниста выводила зарю. Матов спрыгнул с лошади, приказал дежурному по батальону, лейтенанту из новеньких:
— Боевая тревога! Давай боевую тревогу! Все в ружье!
Лагерь еще просыпался, невыспавшиеся люди тянулись на зов своих ротных и взводных, а уже в ту сторону, где Матов с ординарцем заметили японцев, выдвигалась часть пулеметной роты, а по дороге, держа винтовки наизготовку, двумя жиденькими цепочками уходило разведотделение под командованием старшего сержанта Багарина. За лагерем, в тылу, минометчики устанавливали ротные минометы.
Положив командирскую сумку на колено, Матов писал донесение в штаб полка: «В километре от расположения батальона обнаружен противник. Возможно, разведка. Принимаю меры для обеспечения боеконтакта, преследования и уничтожения. Капитан Матов». С донесением, сорвавшись с места в карьер, понесся сержант Ячменный.
Один из взводов первой роты, блестя мокрыми новенькими касками, жуя на ходу, вытягивался на дорогу вслед за ушедшими разведчиками. Между палатками дымили походные кухни. Брякали котелки. Время тянулось медленно. Матова познабливало от нервного напряжения и усталости.
Из охранения прискакал посыльный, передал, что в батальон прибыли комиссар дивизии и с ним два лектора из политуправления округа. На требование назвать пароль, отвечают устаревшим паролем. С ними комиссар полка старший политрук Медведев. Что делать?
Матов про себя чертыхнулся, велел пропустить.
Через минуту подъехало несколько всадников в командирских плащах с капюшонами, на разномастных лошадях, в сопровождении комиссара полка.
— Почему ваше сторожевое охранение не знает паролей? — возмутился рослый всадник с мокрыми повисшими усами, наезжая на Матова вороным жеребцом.
Матов отвел рукой в сторону лошадиную морду, перехватил поводья, предложил:
— Прошу предъявить документы.
— Вы что, не знаете в лицо комиссара своего полка?
— Я вас не знаю.
— Батальонный комиссар Приходько, — представился приезжий, сбавив тон. Он спрыгнул с лошади, отдал повод одному из всадников, откинул капюшон. — Вот мои документы, капитан.
— Батальонный комиссар Приходько, — вслух прочитал Матов, вернул документы приезжему, представился: — Капитан Матов, временно исполняющий обязанности командира третьего батальона. Что касается паролей, то они, согласно инструкции, были изменены час назад, о чем должно быть известно в штабе полка…
— Разгильдяйство! Никакого порядка! — вновь начал бушевать батальонный комиссар, перебивая доклад Матова. — Это вам не учения с условным противником, капитан! Это боевая обстановка! Немедленно собирайте батальон на митинг! Всех, кроме караульных!
— В батальоне объявлена боевая тревога, — стараясь говорить как можно спокойнее, возразил Матов. — В километре отсюда нашей разведкой обнаружены японцы…
— Какие еще к черту японцы? — батальонный комиссар даже побелел от злости. — Ваши разведчики кабанов, небось, приняли за японцев, а у вас уже паника и пораженческие настроения!
— Мы всего-навсего принимаем меры согласно уставу Красной армии и сложившейся обстановке, — начал было Матов, но тут вдали глухо и сиротливо прозвучал выстрел.
Все обернулись на выстрел. Матов переглянулся с начальником штаба батальона старшим лейтенантом Осьмихиным и продолжил ледяным тоном:
— Что касается японцев, так я сам видел их собственными глазами минут пятнадцать назад. Спутать их с кабанами можно лишь при слишком большом воображении. Разрешите, товарищ батальонный комиссар, продолжать действовать согласно уставу Красной армии.
— И сколько вы видели японцев? — спросил Приходько, продолжая прислушиваться.
— Туман, товарищ батальонный комиссар. Разглядеть удалось лишь двоих. Но, судя по следам, их значительно больше. В ту сторону выслан усиленный дозор. Приняты дополнительные меры безопасности.
Снова пошел дождь, но мелкий, моросящий. С фуражек закапало, отяжелевшие плащи повисли мокрыми складками. Пахло подгоревшей кашей, тушенкой и лавровым листом. Приезжие набились в штабную палатку.
Долго в той стороне, где прозвучал выстрел, висела оглушительная тишина. Затем будто сорвалось с цепи: грянул нестройный залп, бухнуло несколько взрывов ручных гранат, зашелся длинной трелью ручной пулемет.
— Надо тянуть связь, — произнес Матов будничным голосом, вдруг почувствовав облегчение, что ожидание закончилось и можно действовать. Обернувшись к батальонному комиссару: — Разрешите действовать? — И уже командиру отделения связи: — Давай, лейтенант! Одна нога здесь, другая там. И прихвати с собой корректировщика.
Но стрельба как неожиданно началась, так неожиданно и закончилась. И ни звука. Будто там уже никого в живых не осталось. Минут через десять прискакал связной. Доложил, что наткнулись на японскую разведку. Человек пятнадцать. Встреча оказалась неожиданной для японцев. Пятерых убили, остальные скрылись в лесу. Среди убитых один русский. Видать, проводник. У нас один раненый. Обнаружили наше боевое охранение: из шести человек четверо убиты холодным оружием, двое исчезли. В том числе помкомвзвода сержант Тюленников. Видать, японцы застали их врасплох.
— А что значил одиночный выстрел? — спросил Матов, стараясь скрыть свое потрясение от первых и столь неожиданных потерь.
— По-видимому, кто-то из боевого охранения успел выстрелить перед смертью, — высказал предположение связной.
В сопровождении четверых полковых разведчиков и сержанта Ячменного прискакал майор Лиховидов.
— Ну что тут у тебя, комбат? Докладывай!
Матов доложил.
Батальон строился на митинг.
По-прежнему моросило.
Глава 14
«Дорогая, милая моя, любимая Верочка!
Все предыдущие дни не было ни минуты свободной, чтобы написать тебе письмо. События разворачивались так стремительно и, честно говоря, так для меня малопонятно, что даже, когда выдавался час-другой на отдых, я не мог себе позволить полностью отрешиться от действительности, потому что чувствовал: делаю далеко не все, что можно и нужно делать на моем месте в создавшихся условиях. А реальные условия военных действий настолько отличаются от ротных, батальонных и полковых учений, что иногда я кажусь себе полнейшим профаном и недоучкой. Поверь, дело не только в том, чтобы метко стрелять, умело ползать, не отрываясь от земли, кидать гранаты и с криком «ура!» бежать в атаку. Для командира батальона это не самое главное. Для него главное заключается в том, чтобы чувствовать бой всем своим существом, уметь угадывать действия противника еще до того, как сам противник произведет эти действия, вынуждать его на такие действия, которые выгодны тебе, а не ему. Лишь теперь, несколько дней повоевав и насмотревшись, как на твоих глазах падают сраженные огнем люди, начинаешь понимать, что такое талант военачальника, более того — полководца. Начинаешь понимать, почему, скажем, Суворов выигрывал сражения в тяжелейших и невыгоднейших для своих войск условиях, а другие полководцы проигрывали их, имея все преимущества перед своим противником. Война — это такое же искусство, как и любое другое, и в каждом искусстве есть гении и бездари, есть ремесленники и творцы. Это как в шахматы: можно знать наизусть все партии, сыгранные до тебя шахматными корифеями, и не выиграть самому ни единой. Я ужаснулся своей бездарности. Я не чувствовал и не понимал, откуда ведется огонь, куда прежде всего мне сосредоточивать огонь своего батальона. Я не чувствовал и не понимал боя.
Мне стоило большого труда преодолеть этот ужас перед жестокой действительностью и убедить себя, что на этом месте, на которое меня поставили, только я один могу сделать все, что должен сделать командир Красной армии, коммунист, которому поручено партией и народом защищать свою родину. Но не потому, что другие сделают это хуже меня, а потому, что других в данную минуту нет.
Лишь тебе одной могу признаться, любовь моя, что я какое-то время праздновал самого настоящего труса, но не за собственную шкуру, а за свой батальон, за его людей, а более всего по причине неспособности выполнить свой долг. Нет, я не думал о смерти. Честно говоря, я вообще на какое-то время лишился дара соображать хоть что-нибудь. Я отупел и поглупел настолько, что сам себе стал отвратителен. Теперь-то я понимаю, что надо было пройти через это, надо было пройти через чужую смерть, надо не только подавить и преодолеть страх в себе, но и в других. А это часто значительно труднее.
Я преодолел свой страх. Говорю тебе это, положа руку на сердце. Тебе не придется стыдиться за меня. Теперь я понимаю, что ни один я испытывал подобное состояние. Если бы другие не испытывали того же самого, мы добились бы победы над японцами меньшей кровью и в более короткие сроки. Теперь я понимаю, что дело не только в отсутствии опыта настоящей войны, но и в способности быстро его приобретать и использовать на всю катушку для новых боев, хотя один бой не похож на другой. Собственно говоря, на этом и растут настоящие полководцы. А еще мне показалось, что в этом военном конфликте никто из вышестоящих командиров такой способности не проявил, хотя многие из них прошли гражданскую войну. Не думай, что я так говорю из ревности или обычного желания отыскивать виноватых, которые, по мнению окопников, будто бы сидят в больших штабах…»
Матов оторвал взгляд от простирающейся перед ним холмистой местности, еще окутанной утренним туманом и полумраком. Впереди лежала сопка под названием Орел, высотой всего пятьдесят восемь метров. На сопке окопались японцы. Лес они вырубили почти до самого подножья, оставив лишь весьма неширокую гряду, устроив там завалы, перепутав их колючей проволокой и начинив минами. Сама сопка располагалась на корейской территории, здесь был правый фланг японцев, и 119-й полк должен этот фланг взломать и выйти в тыл противнику, засевшему на сопке Заозерной, уже на нашей территории. На сопку Заозерную направлялся главный удар Сороковой стрелковой дивизии, там японцы особенно сильно укрепились. Если удастся сбить японцев с Орла, японцы с Заозерной неминуемо попадут в окружение. Либо начнут отступать.
Медленно занимался рассвет. День обещал быть солнечным. Матов прикрыл глаза и продолжил мысленно писать письмо Верочке:
«Бои, судя по всему, подходят к концу. Сейчас наш полк находится в восьмистах метрах от японских окопов и укреплений. Они настолько хорошо замаскированы, что лишь угадываются на восточном скате сопки некоторым изменением естественного цветового фона. Даже окопов — и тех не видно. Тем более что мы внизу, а они наверху. Три дня назад батальоны соседнего полка ходили в атаку на узком участке метров в двести-триста: слева граница, справа болото — без права не только переходить границу, но даже стрелять в сторону сопредельной стороны. Говорят, что потери наши были огромны: шли колоннами на пулеметы без огневой поддержки, а когда прошли метров четыреста, своя артиллерия их же и накрыла. Вчера разрешили пересечь границу и ударить японцам во фланг. Первый батальон с трудом преодолел лесную полосу и завалы, из которых по нему вели огонь отдельные стрелки и пулеметы, затем наткнулся на минное поле, а перед колючей проволокой батальон был встречен таким плотным ружейно-пулеметным огнем, что, понеся большие потери, вынужден был отойти на исходные позиции. Потом атаковать приказано было второму и третьему батальонам, на подготовку атаки дали два часа, но, к счастью, приказ этот отменили за несколько минут до атаки. Да и то сказать: атаковать столь хорошо укрепленные позиции без массированной поддержки артиллерии по меньшей мере глупо. Ощущается отсутствие единоначалия и твердой воли, все пущено на самотек. Нет плана, нет взаимодействия частей, практически отсутствует связь.
Почти двое суток ушли на подтягивание крупнокалиберной артиллерии, пристрелке японских позиций, устройства гатей для прохода танков, которые должны поддерживать огнем пехоту, подавлять огневые точки. Дело в том, что дорог здесь нет, есть звериные тропы, которыми пользовались контрабандисты и пограничники, местность болотистая, со множеством мелких озер и ручьев, вздувшихся после дождей, с густой растительностью, следовательно, с плохим обзором, что создает идеальные условия для засад, фланговых обходов и проникновения в тылы наших войск отдельных групп и отрядов противника.
Теперь это все позади, мы стоим перед противником широким фронтом, мы кое-чему научились. За последние два дня мы тоже окопались, вырыли землянки, устроили наблюдательные и командные пункты, протянули связь. Хорошо еще, что дожди наконец прекратились, а то бы сидели по пояс в воде. Зато, как на зло, землю окутал такой туман, что в десяти шагах ничего не видно. Нам бы, прежде чем кидаться штурмовать японские укрепления на сопках, потренироваться хотя бы недельку у себя в тылу на такой же местности: бойцы и командиры чувствовали бы себя увереннее, грамотнее использовали местность для скрытного подхода к окопам противника.
Когда-то Суворов, прежде чем штурмовать Измаил, гонял своих солдат до седьмого пота, заставляя их штурмовать подобие Измаильской крепости, добиваясь слаженности и стремительности действий своих полков и батальонов. Быстрота ошеломляет противника, подавляет его психику, позволяет атакующим избегать ненужных потерь. Мы же обретаем опыт боев в подобных сложных условиях слишком дорогой ценой — кровью и жизнями своих бойцов. И это при том, что мы втянуты в сравнительно мелкий вооруженный конфликт, и не с самым сильным противником, — таковым этот конфликт видится мне после недели боев. Что же будет с нашей армией, если ей придется участвовать в настоящей войне с противником более подготовленным и лучше вооруженным? Страшно подумать. Особенно если учесть нынешнюю международную обстановку, где все буквально кричит о приближающейся большой войне. Успеем ли мы подготовиться к ней как следует? Или нам опять не хватит времени? Правда, я могу и ошибаться…»
Глава 15
Нарастающий гул заставил Матова отвлечься от воображаемого письма и обернуться: гул накатывался со стороны солнца, он заполнял собой все пространство, придавливал к земле. Через несколько минут стали различимы огромные самолеты, медленно ползущие со стороны залива. Они надвигались волна за волной, неумолимо, как стихия, которую не остановить никакими силами. Чьи это самолеты? Наши? Японские? Только когда они оказались почти над головой, Матов узнал в них самолеты ТБ-3, которые видел во время парадов над Красной площадью: наши!
Громкое «ура» прокатилось по окопам. А со стороны японцев послышались редкие выстрелы зенитных орудий и пулеметов. Значительно выше самолетов возникли с жалкими хлопками белые клубочки разрывов, но самолетам, казалось, не было до них никакого дела. Вот они уже над нашими окопами, вот над сопкой, еще мгновение — и от них стали отделяться маленькие точки, точки эти росли, стремительно приближаясь к земле, достигли полосы леса, скатов сопки, ее вершины — и там поднялась стена огня и дыма, из которого извергались то бревна, то целые деревья, земля вздрогнула под Матовым и заходила ходуном.
Самолеты, отбомбившись, повернули в сторону сопки Заозерной, а выше их запоздало завязался бой японских истребителей с нашими истребителями прикрытия. Маленькие юркие точки перемешались между собой, сбились в огромный клубок, и клубок этот покатился на запад. Иногда из этого клубка вываливался дымный хвост и тянулся до самой земли, но кто горел заживо в этом хвосте — наш или японец? — разобрать было нельзя даже в бинокль.
Едва самолеты ушли, по японским позициям стала бить наша артиллерия. Разрывы поднимались то в одном месте, то в другом, но это было совсем не то, что минуту назад во время бомбежки; казалось, что снаряды не могут нанести японцам никакого вреда.
«Вот сейчас бы, — подумал Матов, — и подниматься в атаку, пока противник прячется в норах, оглушенный и подавленный, подойти на расстояние броска гранаты, артподготовка заканчивается, команда — и вот они окопы врага, в ход идут гранаты, штыки, приклады…»
Но сигнала к атаке все нет и нет.
Проходит несколько минут, смолкают наши орудия, дым от разрывов сносит ветром в низину, а со стороны солнца вновь накатывает тяжелый, придавливающий к земле гул летящих самолетов.
Так повторяется трижды: бомбежка — артналет, бомбежка… Матов даже почувствовал усталость от этого однообразия и неопределенности. Неужели нельзя было доверить командирам рот и батальонов хотя бы в общих чертах план предстоящего наступления? Он не был уверен, знает ли в подробностях о планах командования и комполка майор Лиховидов. Что уж тут говорить о рядовых красноармейцах!
Но вот ушли самолеты, отбухали орудия, и над нашими окопами взлетели гирлянды ракет: атака! Несколько долгих секунд висит тишина: ни выстрела, ни крика. Затем запели свистки командиров рот, зазвучали команды, из окопов повалили красноармейцы и молча двинулись к подножию сопки. На этот раз в атаку пошел второй и третий батальоны; первый, обескровленный в первых атаках, оставался в резерве.
Матов, покусывая нижнюю губу, следил за движением рот своего батальона сквозь узкую щель амбразуры командного пункта. Он был бессилен что-то изменить в этом движении, особенно среди бурелома, в который превратили бомбы еще недавно густой и зеленый лес, покрывающий подножье сопки.
Молчали на ее скатах и обнаженные бомбежкой почти по всей линии японские окопы, развороченные огневые точки. Там не было заметно ни малейших признаков жизни. Да и что можно увидеть, глядя снизу вверх? Однако через несколько минут то там, то сям стали появляться перебегающие фигурки японских солдат и тут же исчезать за невидимыми укрытиями.
Позвонил майор Лиховидов:
— Медленно, медленно продвигаются! — кричал он в трубку. — Ждете, когда япошки очухаются?
— Прикажете возглавить атаку? — спросил Матов, не отрывая взгляда от амбразуры.
— Прикажу, когда потребуется! — нервно вскрикнул Лиховидов и бросил трубку. Видать, и на него давят.
Телефонист продублировал:
— Конец связи.
Роты обоих батальонов наконец преодолели бурелом и стали подниматься вверх по скату высоты неровными цепями. Затем послышался густой треск пулеметов, ружейная пальба, среди атакующих цепей стали рваться мины, было видно, как падают люди, — у Матова похолодело в груди.
«Ну, быстрее, миленькие! Быстрее!» — молил он своих бойцов, которые, казалось издалека, движутся слишком медленно и неуверенно.
Увы, батальоны залегли перед колючей проволокой. Несмотря на бомбежку и артобстрел, многие огневые точки противника оказались целыми. Наша артиллерия не могла поддержать пехоту огнем из боязни накрыть своих. На прямую наводку поставить орудия тоже нельзя: мешает бурелом. Слева от сопки топкий берег реки Тумыньдзян, справа болотистая низина, осока, камыш, заросли кустарника. Несколько танков с искусственных островков ведут огонь по вершине сопки, но что могут сделать сорокапятимиллиметровые снаряды! Лучше бы, конечно, отойти к бурелому, дать возможность артиллерии накрыть ожившие огневые точки, но пойдет ли на это Лиховидов?
Телефонист протянул Матову трубку:
— Командир полка, товарищ капитан.
— Отводи батальон к бурелому! — словно подслушав мысли Матова, приказал майор Лиховидов. — Пусть поработает артиллерия. Через час атаку повторить!
— Есть отводить! — обрадовался Матов и тут же телефонисту: — Давай связь с ротами!
Телефонист отчаянно крутил ручку аппарата, но ему никто не отвечал. По линии потрусили связисты. Матов сам дал две зеленые и одну красную ракету: условный сигнал к отводу рот к бурелому. В бинокль было видно, как ползут и перебегают вниз маленькие фигурки красноармейцев, как волокут раненых. Но многие, увы, не сдвинулись с места. Самому бы туда…
Заухали пушки, заметались по скату разрывы снарядов и мин. Зеленые и красные ракеты, пускаемые атакующими, указывали огневые точки. В местах падения ракет особенно густо сновали разрывы снарядов.
Наконец наладили связь.
— Ну что там у вас? — спросил Матов командира первой роты старшего лейтенанта Криницу, стараясь не выдавать своего волнения.
— Жарит из пулеметов, сволочь, головы поднять не дает. Ротный-два ранен, половина командиров взводов вышли из строя…
Снова прервалась связь.
— Давай первого! — приказал Матов телефонисту.
— Первый на проводе.
— Товарищ первый, разрешите возглавить атаку?
Минуту длилось молчание, затем голос Лиховидова:
— Давай, академик! И весь огонь по огневым точкам япошек! Понял?
— Понял. У меня просьба: прикажите артиллеристам закончить артподготовку ровно в восемь-пятнадцать. За пять минут мы подтянемся поближе к окопам, а в восемь пятнадцать поднимаемся в атаку. На моих семь тридцать четыре…
— Хочешь батальон подставить под свои орудия? — вскрикнул Лиховидов. — Ты посмотри, с каким разбросом они палят!
Действительно, иные снаряды падали почти посредине между японскими окопами и буреломом.
— Не подставлю, товарищ майор. Главное, поближе прижаться к окопам, не дать япошкам времени на подготовку к отражению атаки! Ну а если один-два наших снаряда… Так это лучше, чем пулеметы противника.
— Ладно, черт с тобой. Пробуй, академик! — согласился Лиховидов. — Намылят мне холку, если что… Сколько, говоришь, на твоих?
— Семь тридцать пять с половиной.
Впереди бежал сержант Ячменный, за спиной карабин с коротким штыком, на поясе болтаются ручные гранаты. Вот и бурелом. Вернее сказать: бомболом. Да уж, наломали дров доблестные соколы, ничего не скажешь. Матов заранее приметил что-то вроде просеки. И наступающие, он видел, стекались к ней. Здесь деревья лежали рядком, словно их укладывала неведомая сила. То по стволам лип и дубов, осин и еще каких-то незнакомых пород деревьев Матов бежал вслед за Ячменным, то подныривал под стволы, то перепрыгивал через них, то перелезал, и не заметил, как выбрался на чистое, где в воронках от бомб залегли роты его батальона.
Артиллерия все еще долбила высоту. До начала атаки оставалось почти двадцать минут. Матов нашел командира первой роты старшего лейтенанта Криницу, а вместе с ним и замполита старшего политрука Володько, раненного в руку. Сверил с ними часы.
— В восемь десять поднимешь роту и перебежками вон до тех кольев. Всем взводным разъяснишь, что и как, а те пусть доведут до каждого бойца. Никаких ракет, личным примером. Там залечь, и по красной ракете — к окопам. Пулеметчики — огонь по амбразурам, гранатометчики — по окопам. Главное — стремительность!
До начала атаки Матов успел побывать во всех трех ротах своего батальона и даже во второй роте соседнего, обговорить все подробности предстоящей атаки.
Стрелка медленно ползла по циферблату, в трехстах метрах от них ухали разрывы снарядов. Иногда какой-нибудь из трехдюймовых ахал с недолетом метров на сто-сто пятьдесят, и у Матова непроизвольно кривилось лицо от досады.
Секундная стрелка еще не описала круг, как Матов поднялся во весь рост и пошел вперед, на ходу вынимая из кобуры пистолет. Рядом с ним Володько, чуть сзади сержант Ячменный. Он знал, на них смотрит весь батальон, и вел себя так, точно собрался на прогулку: мол, дело обычное, чего тут бояться!
Пройдя метров двадцать, Матов посмотрел на часы: восемь десять, оглянулся, махнул рукой. Дружно поднялись цепи красноармейцев и кинулись вперед, к разрывам снарядов, отплясывающих свой дьявольский танец на развороченной земле. У кольев с колючей проволокой залегли. У кого были ножницы, резали проволоку, расчищая проходы. Иные рубили ее саперными лопатками, сбивали прикладами винтовок. Гранатометчики, извиваясь ужами, проползли вперед еще метров на тридцать — сорок, практически — на бросок гранаты, но почти под свои снаряды и мины. Матов не стал останавливать их, понимая, что это — порыв, состояние души, когда никакие слова не властны.
Со стороны японских окопов не раздалось ни одного выстрела.
Последние наши снаряды разорвались на целую минуту с четвертью раньше оговоренного с майором Лиховидовым времени. Предположить, что у артиллеристов часы спешат, не было оснований. Скорее всего, решили перестраховаться. Несколько секунд Матов медлил, затем вскочил на ноги, крикнул срывающимся от напряжения голосом:
— Вперед! За Родину! Ура!
— Ура-а-ааа! — покатилось слева и справа, вскочили гранатометчики, метнули в окопы гранаты, зашлись длинными очередями ручные и станковые пулеметы.
Матов, прыгая через мотки проволоки, оказался перед окопами наравне с гранатометчиками, увидел вылезающих из норы японских солдат, выстрелил из пистолета, но задерживаться не стал, побежал дальше, в груди у него пело и ликовало какое-то почти мальчишеское безрассудное легкомыслие. Оно несло его вверх и вверх по склону сопки, он куда-то и в кого-то стрелял, забыв, что он не рядовой боец, а комбат, что у него за спиной не менее трехсот человек, за жизнь которых он отвечает своей головой и честью командира Красной армии.
Вот и вершина сопки. Подумалось: хорошо бы знамя, но знамени не было, его не предусмотрели, а может быть, и не посчитали нужным водружать на сопке сопредельной стороны.
— Командир! — отчаянно вскрикнул за спиной сержант Ячменный.
Матов оглянулся: на него бежали два японца с винтовками наперевес, выставив вперед длинные ножевые штыки. Матов вскину пистолет, но выстрела не последовало: он, скорее всего, расстрелял все патроны. Оглянулся на сержанта: тот стоял на коленях и зажимал рукой бок. Между пальцами текла кровь. Рядом валялся карабин. В двух десятках метров от них наши красноармейцы сцепились с японскими солдатами врукопашную. К ним бежал, но как-то боком, припадая на одну ногу, старший политрук Володько, на ходу передергивая затвор винтовки. Лицо его было искажено страданием, по щеке текла кровь.
Все это Матов схватил взглядом за доли секунды. Он резко крутанулся на месте, швырнул в одного из набегавших японцев свой бесполезный пистолет и, кажется, попал ему в грудь, в один прыжок очутился рядом с Ячменным, подхватил карабин, повернулся лицом к японцам, но не успел сделать и двух шагов, как ближайший японец вдруг споткнулся и, роняя свою винтовку, сунулся носом в землю. В то же мгновение что-то толкнула Матова в грудь, он удивленно остановился и огляделся: рядом никого не было, второй японец дергался в трех шагах от него, сраженный чьей-то пулей.
«Ну вот, довоевался», — с изумлением подумал Матов и почувствовал, как земля уходит у него из-под ног.
Глава 16
Матов очнулся на носилках: носилки, передавая из рук в руки, переправляли через завалы красноармейцы его батальона. Они сдержанно покрикивали друг на друга, словно боясь разбудить спящего, кто-то требовал, чтобы носилки подняли повыше, кто-то настойчиво уговаривал:
— Да не трясите вы, не трясите! Не картошку несете, черти рязанские!
Матов открыл глаза: над ним дергалось и плыло куда-то синее-пресинее небо. Таким оно бывает в Беломорье по глубокой осени, перед тем как солнце окончательно скроется за горизонт и наступит полярная ночь.
Кто-то склонился над ним. Матов спросил, не узнавая своего голоса:
— Что высота? Взяли?
— Взяли, товарищ капитан! Взяли, черт ее дери! — радостно ответило лицо. — Япошек побили — страсть! И в плен побрали тоже… А вас перевязали, сейчас переправим через завалы, а там машина вас ждет: командир полка распорядился. И в госпиталь. Ничего, товарищ капитан, поправитесь: рана не шибко опасная. Пуля навылет прошла. Японский офицер стрелял из револьвера. Мы его, офицера этого, на штыки подняли.
— А сержант Ячменный?
— Помер, товарищ капитан. Стали перевязывать, а он уж помер. Внутренности ему разрывной пулей разворотило. Не повезло товарищу сержанту.
— А Володько, замполит?
— Тожеть ранетый. Сзади несут, товарищ капитан.
Перед завалами носилки с Матовым встретил майор Лиховидов.
— Ну как, академик? Живем? Молодец, хорошо провел атаку. Поправляйся. Жаль, мало вместе послужили. Кончишь академию, приходи ко мне: полк дам. Я к тому времени, бог даст, дивизией командовать буду… — И засмеялся, довольный.
Через несколько дней Матова перевели из полевого госпиталя в госпиталь во Владивостоке. Раненые здесь лежали везде, даже в коридорах. Все — из района боев у озера Хасан.
Однажды в палату для выздоравливающих командиров ввалился майор Лиховидов, принес яблок, красной икры, бутылку водки. Водку разливал втихаря, чтобы не застукали. После второй стопки признался:
— А меня чуть под трибунал не упекли…
Матов замер с открытым ртом, уставился на комполка.
— Пронесло, — самодовольно ухмыльнулся Лиховидов. — На парткомиссии разбирали, дали строгоча с занесением. Комдив Лукин выручил. И знаешь за что?
— Понятия не имею, — признался Матов, хотя догадка уже зрела в его голове.
— За твою атаку под огнем нашей артиллерии.
— Почему под огнем? Под прикрытием огня.
— Это ты да я так считаем, а кто-то накатал на меня телегу: кинул, мол, батальоны под огонь собственной артиллерии. Я им одно, они мне другое: а вдруг свои же и побили бы, что тогда?
— Тогда, говорю, застрелился бы. О тебе я промолчал, твоей фамилии в доносе не было. Сказал: я командир полка, я за все отвечаю. Только потом Лукину признался, что эту атаку предложил стажер капитан Матов, а я разрешил. И знаешь, что Лукин сказал? Сказал, что за такими атаками будущее. Только их надо готовить, да еще иметь артиллерию понадежнее, а то у нашей разброс снарядов плюс-минус две версты. Короче говоря, я представил тебя к ордену, а выйдет так, что пронесет — и на том спасибо. За это давай и выпьем. Не в орденах дело.
Через час Матов, сидя за шатким столиком, писал в Москву, тщательно выводя буквы:
«Уважаемая Вера Кузьминична.
Наконец-то я получил от вас долгожданное письмо и очень обрадовался, что у вас все хорошо, все живы-здоровы, что практика ваша идет успешно и что родители ваши шлют мне поклон. Со своей стороны я тоже шлю им поклон и пожелания здоровья и успехов в труде. Еще вы пишите, уважаемая Вера Кузьминична, что очень волнуетесь за меня, потому что в газетах пишут о боях с японцами, а раз бои, значит, могут быть убитые и раненые. О себе скажу, что принимал участие лишь в незначительных стычках с противником, потому что полк, к которому я прикреплен в качестве временно исполняющего обязанности командира стрелкового батальона, оказался в стороне от основных боевых действий. На сегодняшний день боевые действия прекращены, японцы выбиты с нашей территории с большим для себя уроном, а наши войска получили некоторую боевую практику, которая несомненно пригодится в грядущих сражениях с мировым капиталом.
Еще вы пишите, что с моей стороны нехорошо обращаться к вам таким официальным образом, как «Уважаемая Вера Кузьминична». Вы уж простите меня, а только рука не поднимается называть вас на бумаге по-другому, хотя в мыслях своих я называю вас не так, а очень хорошими словами и совсем не официальными. Я мечтаю лишь об одном, что повторю эти слова вам при нашей встрече, но сказать их смогу лишь в том случае, когда буду смотреть вам в глаза, чтобы и вы и я поверили, что слова эти произнесены не просто так, что родились они в моей душе не от тоски и одиночества, и не потому, что мне давно хочется кому-то эти слова произнести. Они, эти слова, так дороги для меня, что я боюсь употреблять их, не убедившись в их искренности и необходимости для нас обоих. Простите меня, если я что-то не так вам пишу и не теми словами, которые вы от меня ждете.
Теперь несколько слов о себе. У меня все хорошо, служба идет нормально. Сейчас я временно нахожусь во Владивостоке. Город этот расположен на холмистом полуострове вокруг бухты Золотой Рог, а сам полуостров вдается в залив Петра Великого. Я еще не успел посмотреть хорошенько весь город, но как только выдастся свободное время, непременно посмотрю и опишу вам его во всех подробностях. Зато мне привелось увидеть озеро Хасан и прилегающие к нему окрестности. Озеро большое, с одной стороны — сопки, с другой — живописная равнина. Недалеко от него расположено озеро Лотос, но его я не видел. Здесь много птиц, однажды видел журавлей, а уток и гусей, куликов, цапель и другой водяной птицы здесь пропасть. Есть олени, кабаны, тигры, медведи. Видел только оленей и кабанов. Иногда они попадают на батальонную кухню… в качестве добавки к солдатскому рациону. А еще всякая морская и речная рыба. Вообще, край очень красивый и богатый, здесь значительно теплее, чем в Москве. Но у нас, на Беломорье, озера красивее: в них больше величественности и основательности. А здесь болота, камыш, кусты, до озера не в любом месте доберешься.
Вот пока и все, что я хотел вам написать. Буду очень рад, если вы пришлете мне свою фотографическую карточку. Я буду носить ее возле сердца…»
Матов подумал-подумал и тщательно зачеркнул последнюю фразу.
Глава 17
Стояла грустная пора бабьего лета. Деревья еще зелены, но листва тяжела и тронута ржавчиной увядания; в гуще леса вовсю золотятся клены-подростки, притягивая взгляд, на березах появились первые желтые пряди, а под ногами уже тревожно шуршит сухая листва, так что даже вблизи иной подосиновик или боровик не сразу разглядишь среди золотых и бордовых пятен.
Василий Мануйлов остановился над тесной семейкой боровиков, однако срезать их не стал, а глянул вправо, где среди берез мелькала красная косынка Вики.
— Э-ге-ге-ей! — крикнул он так, будто Вика была от него далеко и он ее совсем не видит.
— Нашел? — откликнулась она радостно, и ботики ее торопливо зашуршали палой листвой. Она всегда радовалась, когда он что-то находил и бежала к нему, не разбирая дороги, точно боялась, что грибы исчезнут до того, как она до них доберется. — Ой, какая прелесть, Васенька! Ну до чего же ты везучий!
— Уметь надо, — говорит Василий, широко и щедро улыбаясь. И поясняет: — Я, почитай, с трех лет по грибы хожу, наловчился. Бывалоча, присяду и смотрю по сторонам, а они стоят, притаились, — ну как дети малые! — боятся, что я их найду. Сверху-то их не сразу и разглядишь в листве да в траве, а снизу он весь на виду. С тех пор я так и ищу: присяду и высматриваю под елками да кустами.
— Ой, а я совсем не умею искать, — весело жалуется Вика и склоняется над грибами.
Василий опускается на корточки рядом, смотрит, как Вика срезает грибы, как движутся ее тонкие пальцы. Все в Вике умиляет его и заставляет сердце биться сильнее. Но чаще всего ему почему-то кажется, что стоит закрыть глаза, как Вика тут же исчезнет, не откликнется на его зов с детской радостью, и он снова останется в одиночестве. Он протягивает руку, дотрагивается пальцами до черного локона, выбившегося из-под косынки, Вика поднимает голову, улыбается, подслеповато щурясь, и тихо просит:
— Ну, подожди, Васенька! А то они убегут.
Василий и Вика всего лишь час назад сошли с пригородного поезда недалеко от станции Мга, потом шли, шли и шли, уходя от грибников подальше, вот уж и перекликающихся голосов не слыхать, все чаще из-под ног взлетают рябчики и куропатки, тетерева вытягивают шеи и провожают их красными глазами. Подальше, подальше от людей!
Они две недели ждали этого дня, то есть хорошей погоды и возможности вырваться на волю вольную, и вот дождались… Это не первая их поездка. Они уж и за черникой ездили, и за клюквой, и за брусникой, но грибы-ягоды не главное, нет, не главное…
Вика срезает последний гриб и бережно укладывает его в Васильеву корзину. Потом тщательно вытирает руки о траву. Губы у нее подрагивают в смущенной улыбке. Оба знают, что сейчас произойдет и оба оттягивают эту минуту, отвлекаясь то на одно, то на другое.
— Посидим? — спрашивает Вика и тревожно оглядывается по сторонам.
— Посидим, — соглашается Василий вдруг охрипшим от волнения голосом. Ему хочется схватить Вику в охапку, куда-то нести, целовать, тискать, он задыхается от этого желания, но боится даже пошевелиться, спугнуть Викину робкую улыбку, закаменел, только глаза его блестят да тонкие ноздри подрагивают от нетерпения.
Вика вынимает из своей корзинки кусок холстины, накрывает им подстилку из мха со стебельками кукушкина льна, становится на колени. Василий становится напротив. Несколько долгих секунд они смотрят друг на друга. Затем Василий берет Викину руку и прижимает к своему лицу. От руки пахнет грибами и травами. Он целует ее пальцы и удивляется тому, что ему приятно целовать ее пальцы, что раньше с ним такого не было, что никто не помешает ему это делать, но главное — Вике это нравится тоже. Василий чувствует, как пальцы ее вздрагивают в его руке, он слышит ее дыхание возле своего лица и постепенно погружается во что-то большое и теплое, сливаясь с лесом, синевой неба, бормотаньем глухарей, писком рябчиков, треньканьем синиц…
Они обедают на берегу Мги, под огромной сосной. Обед прост: вареные яйца, хлеб, колбаса, холодный чай. Корзины полны грибами, а в эмалированном бидончике тяжелые гроздья брусники, ветки, усыпанные черникой и голубикой, яркий букетик костяники — это для Витюшки, большого любителя ягод. Вика сама собирала их, сама укладывала так, чтобы не помялись, не осыпались.
— У тебя очаровательный сын, — говорит Вика. — Только он иногда так на меня смотрит, что мне становится не по себе, я чувствую себя виноватой перед ним…
Василий хмурится. Вика осторожно касается пальцами его руки.
— Прости, я больше не буду, — говорит она шепотом и прижимается к Василию всем своим тоненьким телом.
Василий лежит на спине, смотрит на плывущие в белесом небе облака, гладит Викины жесткие волосы. Ему тоже бывает стыдно перед сыном, но не перед Марией, и он старается не думать об этом. Близость Вики, ее дыхание, тепло ее тела помогают забыться. Впереди еще полдня. Снова повторяется заведенный ими ритуал: Василий берет Викину руку, целует пальцы, пальцы начинают подрагивать, дыхание Вики обдает его лицо… — и лес становится их домом, постелью, оба растворяются в его звуках и запахах. Вечно бы длиться этому блаженству, но Василий знает: наступит час, и они побредут к поезду — тихие, усталые и несчастные…
В поезде Вика дремлет, положив голову Василию на плечо. Это так хорошо, когда не только любят тебя, но и сам ты любишь тоже… А дома… Василий тихо вздыхает и запрокидывает голову на спинку дивана.
Вика чувствует, что в нем что-то происходит, она поднимает голову, сбоку заглядывает ему в лицо, тихо говорит, словно они минуту назад прервали разговор о самом для них главном:
— Странно: почему люди никак не могут без этого? Странно, не правда ли? Получается, что любовь — только это и ничего больше.
Василий перебирает рукой ее волосы и молчит. Он понимает, о чем она, его и самого занимает эта странность в отношениях между мужчиной и женщиной, хотя, если разобраться, ничего здесь странного нет: инстинкт продолжения рода. Но душа не хочет мириться с такой обнаженной простотой, ей хочется чего-то большего, чего-то неземного. Но чего еще нужно от жизни ему, Василию? Если бы они с Марией понимали друг друга с полуслова, как понимает его Вика, как он понимает ее, то большего и не нужно.
Не дождавшись ответа, Вика тоже вздыхает украдкой и снова кладет голову Василию на плечо, точно прислушиваясь к нему и пытаясь понять его помимо слов, которые он никак не может произнести.
Между тем в ее словах Василий слышит совсем другие вопросы: «Как долго у нас это будет продолжаться? Неужели я нужна тебе только для этого?» Василий понимает, что он должен на что-то решиться, что Вика ждет от него этого решения, и вопросы ее подстегивают его, но он не чувствует в себе силы для того решения, которого ждет Вика и которое хотелось бы ему самому. И дело не в Марии, а в детях. Куда они без него? И что он без них? Раньше ему казалось, что возле Марии его ничто не удерживает: любви у него к ней нет, у нее нет понимания его стремлений, его желаний. Увы, с некоторых пор у него и самого нет этого понимания, а то, что было, затуманилось, отодвинулось куда-то вдаль, новое не пришло, но разве он виноват в этом?
Василий сжимает плечо Вики и задерживает дыхание, чтобы не вырвался ненужный вздох. Он уже не с Викой, он уже почти дома, представляет, как встретит его Мария, о чем будет расспрашивать. Вчера Николай Земляков звал его за грибами, но в сторону финской границы, а он отнекивался, врал, что уже сговорился с ребятами из своего цеха, однако Николая с собой не пригласил, как бывало раньше, и тот обиделся, пожал плечами и ушел.
Мария потом спрашивала, с чего это он так с Николаем? Не поссорились ли? Нет, не поссорились, отвечал Василий, а только Николай — он знаешь какой? — он без бутылки ни шагу, а ему, Василию, это совсем ни к чему.
— Твои будто не пьют, — проворчала Мария, но, судя по тому, как засветилось ее лицо, осталась довольна, что Василий не едет с Николаем именно из-за этого, а то последний год как чуть что, так бутылка.
Василий, и правда, с тех пор, как стал встречаться с Викой, пить перестал почти совсем. Даже не тянуло. Раньше все мысли о болезни, о неудавшейся жизни, а чтобы заглушить эти мысли, водка, как известно, первейшее средство. Теперь мысли его только о Вике, о минувшей встрече, о встрече грядущей, о том, что будут говорить друг другу, куда пойдут. Времени у них немного: часа два-три — не больше. И пролетают эти часы так скоро, что не успеваешь оглянуться. А хочется, чтобы в них был какой-то смысл, что-то такое, о чем будешь вспоминать днями и ночами, переживая, жалея о несказанном, о мыслях, пришедших в голову только теперь, пытаясь разгадать значение произнесенных Викой слов, их тайный смысл. И не потому тайный, что она тайну вкладывала в слова преднамеренно, а потому, что и сама она тайна для Василия, которая раскрывается по частицам, заставляя его всякий раз изумляться и радоваться.
А изумляться есть чему. Вика учится в Педагогическом институте, играет на фортепиано, хорошо рисует, прочитала уйму всяких книг. Родители Вики — люди не простые: мать преподает английский в том же Пединституте, отец работает на каком-то заводе главным механиком. Может быть, поэтому Василию кажется, что их любовь недолговечна, что он, простой рабочий, случайное увлечение интеллигентной женщины. Конечно, в Советском Союзе все равны, а рабочее звание самое почетное, и зарплата у рабочего высокой квалификации больше, чем у инженера или учителя, но если бы этим все и ограничивалось, то никто бы в институты не стремился. В жизни, увы, все не так, как о том говорят и пишут, а как оно на самом деле, об этом помалкивают.
Вика заслонила для Василия все: и работу, и семью, и самого себя. Что бы он ни делал, Вика точно стоит у него за плечом и смотрит, то ли он делает, хорошо ли. Закончит Василий модель, ошкурит, вычистит до блеска и, прежде чем модель будет покрыта графитом и превратится во что-то черное, некоторое время любуется переходами от одной породы дерева к другой, их текстурой, плавными или, наоборот, рубленными гранями, нагромождением всяческих фланцев, бобышек и перегородок. Ему жаль, что Вика не видит творение его рук: она бы точно восхитилась и порадовалась его умению. Конечно, картина или, скажем, скульптура есть произведение искусства, а модель — произведение инженерной мысли, которая практична и не терпит ничего лишнего, но, созданная его, Василия, руками, она ничуть не уступает произведению искусства, потому что тоже есть искусство, хотя и особого рода.
В позапрошлое воскресенье Василий был на воскреснике по сносу старых, обветшавших строений неподалеку от проспекта 25 Октября, бывшего Невского. Потом встретился с Викой, и они пошли в Русский музей. А там были такие скульптуры, что смотреть не на что, иная модель выглядит куда красивее и изящнее. Он пытался это доказать Вике, а она только рассмеялась и сказала, что он ничего не понимает. Что ж, может быть: пониманию его никто не учил. А только красивое от некрасивого отличить может — это уж как пить дать. Но на Вику он не обиделся: на нее вообще невозможно обидеться. Просто у нее свое мнение, у него свое. И это им не мешает, потому что Вика не выставляется перед ним со своими знаниями, наоборот, она частенько говорит, что если бы ему, Василию, образование, да при его способностях, он не модели бы делал, а, как минимум, конструировал машины.
Но однажды, вдруг заговорив об отце, призналась:
— А может быть, оно и лучше, что рабочий: ответственности меньше и вообще… Ведь папа мой сидел… Ты не знал?
— Нет.
— Да, сидел. В тридцать шестом его обвинили во вредительстве и посадили в Кресты. А когда Ягоду арестовали, папу выпустили и назначили главным механиком завода. Квартиру новую дали. А потом ему сказали, — я слыхала, как папа говорил маме, — что его посадили за то, что он из купцов. То есть сам папа купцом не был, а его отец, мой дедушка, был купцом второй гильдии. А ведь до этого дедушка был крепостным крестьянином… Только ты об этом никому, пожалуйста, не говори.
— Ну что ты! Я же понимаю, — успокоил Василий Вику.
— Поэтому мне пришлось поступить на вечерний факультет: на дневной не приняли. Теперь, правда, можно перейти на дневной, но я уже привыкла. Да и библиотеку бросать не хочется.
— А комсомол? Как же тебя в комсомол приняли? — удивился Василий.
— Как только папу освободили, так меня и приняли… Ой, Васенька, ты не представляешь, что мы пережили за эти полгода, что папа сидел в Крестах! И мама, и брат, и его жена — всех выгнали с работы. Нас даже из Ленинграда хотели выселить, да не успели: папу освободили. Представляешь: четыре месяца жили только на мою зарплату? Кошмар! — Помолчала, робко тронула его за руку, спросила: — Ты меня не разлюбишь за это?
— За что?
— За то, что я… что у меня дедушка такой.
— А ты-то тут при чем, глупенькая? И разве любят и разлюбливают за то, какими были дедушки и бабушки?
— Случается, что и за это, — вздохнула Вика, и Василий догадался, что это она о первом муже.
— Мало ли что случается. Значит, не любил. Да и не те времена нынче, чтобы за социальное происхождение человека наказывать. Сам Сталин сказал, что дети за отцов не отвечают.
— Сталин-то сказал, а на местах все делают по-своему, — уверенно заключила Вика. — У нас заведующую библиотекой выслали в Омск: из дворян оказалась.
— Так это она сама из дворян, а дети-то ее дворянами уже не считаются, дети уже советские.
— Дети титул по отцу получали, — засмеялась Вика. Качнула головой: — Все равно жалко.
Глава 18
Домой Василий вернулся затемно. Однако Витюшка не спал, ждал отца с ягодами из леса. Что отец уехал в лес по грибы и ягоды, Витюшке не очень понятно. Понятно, когда из магазина, куда он почти каждый день ходит с матерью. Он считает, что все, что можно есть, из магазина. И ягоды тоже, хотя он их ни разу там не видел.
— Газин агагу! — «Агагу» — это ягоды. Для Витюшки все, что ему нравится, «агагу».
Василий переступает порог своей комнаты и видит: Витюшка стоит возле стола и смотрит на него с робким ожиданием. Он не кидается к нему, ничего не просит, он ждет. Василий подзывает его к себе, открывает крышку бидона, вынимает ветку, усыпанную сизыми ягодами. На! Глаза у сына становятся большими, он радостно смеется, берет ветку и осторожно несет ее матери.
— Ма, агагу!
— Спасибо, сынок, хоть ты о матери заботишься, — говорит Мария, принимая ветку, и обиженно поджимает губы. При этом лицо ее становится каким-то деревянным, в черных бусинах глаз исчезает всякая мысль.
Василий знает, почему: она убеждена, что он должен был приехать раньше. Но он, не оправдывается, ведет себя так, будто ничего не случилось, будто он приехал вовремя, и Мария на него не дуется. В нем, Василии, все еще держится тепло Викиных губ, запах ее волос, звучит ее голос. Чтобы это не исчезло вдруг, надо поменьше обращать внимание на Мариины причуды.
Витюшка снова подходит к отцу и смотрит на него осуждающе: чутко улавливая настроение матери, он всегда на ее стороне.
— Держи, — говорит Василий, отводя глаза, и отдает сыну бидон. — Это все тебе и маме.
Витюшка тащит бидон к матери, и они вдвоем начинают вынимать из него ветки и раскладывать на столе. Василий, переодеваясь в домашнее, слышит, как сын тихонько и восхищенно повторяет понравившееся ему слово: «Агагу!», хотя, если захочет, может выговорить и «ягоды», и «магазин».
«Ну, куда я от него? — с тоскою думает Василий. — Здесь у меня уже что-то есть, а там то ли будет, то ли нет. Разрушить легко, а построить новое, да еще на несчастье других…»
Он хмурится, идет на кухню умываться, но в душе у него все поет, и он с наслаждением вспоминает минувший день, Вику, ее слова, свои ощущения…
7 ноября утром Василий встал раньше обычного, побрился, умылся, позавтракал и стал собираться на демонстрацию.
— Может, не пойдешь? — не слишком уверенно говорит Мария, глядя, как Василий повязывает галстук, стоя перед зеркалом. — Смотри, какая отвратительная погода…
Действительно: за окном ветер безжалостно треплет обнаженные деревья, закручивает штопором белые космы снега, кидает их в окно, громыхает жестью на крыше, воет в трубе печки-голландки.
Но Василий на робкий вопрос Марии лишь пожимает плечами: о чем спрашивать, если не идти никак нельзя? Между тем и он и Мария знают, что можно и не идти: о том, что у него не все ладно с легкими, известно начальству, поэтому оно, это начальство, не осудит его и не станет песочить на «треугольнике» и собрании коллектива, если он не пойдет на демонстрацию. Но для Василия важна не демонстрация, а то, что он сегодня вновь встретится с Викой. Они давно не виделись, почитай, недели две, лишь пару телефонных коротких разговоров, а это так мало, почти ничего. Он извелся, готов лететь к ней хоть сейчас, поджидать у дома, и никакие демонстрации ему не нужны.
Но Вика не может не идти на демонстрацию, и не только потому, что комсомолка, а потому, что сама считает обязательным для себя участие во всем, что касается комсомола, страны, своего коллектива. Поэтому и Василию приходится идти на демонстрацию тоже. А вот когда она закончится, они встретятся и проведут вместе часа два-три. Оправдывая эти часы, он может сказать Марии, что был с друзьями, — и это вполне веская причина для того, чтобы вернуться домой попозже: для Марии рабочий коллектив — тоже не пустой звук.
На Василии все тот же костюм, который он сшил по случаю премии за рацпредложение еще на Путиловском, но поскольку надевает он его лишь по большим праздникам, то костюм смотрится, как новый. Правда, он стал несколько просторен для Василия, но если одеть под пиджак теплую безрукавку, то всё приходит в норму.
— Тебя когда ждать? — спрашивает Мария, снимая соринку с коричневого пальто Василия.
В ответ он опять пожимает плечами, но на этот раз находит нужным пояснить:
— Все зависит от того, сколько народу придет на демонстрацию и в какой колонне пойдет наш завод. Я слышал, что среди районов наш район лишь на пятом месте, так что сама знаешь: пока подойдет наша очередь, пока пройдем Дворцовую площадь… Опять же, трамваи не ходят…
Он целует Марию в щеку, открывает дверь и с облегчением переводит дух: эти сборы под ее пристальным ревнивым взглядом, эта необходимость врать и выкручиваться… — и что за жизнь у него такая непутевая, черт бы ее побрал! Может, и правда, сойтись с Викой? Он бы помогал Марии, брал бы Витюшку к себе на выходные… Мария бы пошла работать, детей в садик… Но эти мысли недолго занимают Василия. Едва он вышел из подъезда, едва злой, порывистый ветер со стороны Ладоги обдал его лицо и колючий снег горохом затарахтел по его пальто и шляпе, он тут же забыл о Марии и детях: Вика — единственное, что манило его к себе, гнало из дому в непогоду, ее глаза, ее улыбка, смех, речи, исполненные тайного значения, ее горячее, ненасытное тело…
После демонстрации Василий поджидал Вику на углу ограды Лопухинского сада, что на Аптекарском острове, рядом с улицей Красных Зорь. Где-то недалеко отсюда, в одном из переулков, находится ее дом. Василий всегда провожал Вику до конца ограды по набережной Большой Невки. Она сама выбрала этот кружной путь по набережной, обычно пустынной, чтобы подольше побыть вдвоем и вволю нацеловаться.
Шел второй час дня. Морозило. Ветер гонял по мостовым снег, закручивал в спирали, выкладывал из него возле деревьев и фонарных столбов белые языки. Свинцовая вода Большой Невки звучно билась о гранит набережной. Поглощая снежную крупу, она густела, теряла легкость и подвижность. Вода напомнила Василию тот давний вечер, когда его окончательно выгнали с рабфака. Тогда он чуть не замерз, бродя по ночному городу, заболел, попал в больницу. Именно с больницы в его жизнь вошла Мария.
По радио передавали оперу «Князь Игорь»; бас, перебиваемый стонами ветра и шорохом снега, выводил: «Ни сна, ни отдыха измученной душе…» Василий сквозь метель видел сверкающий позолотой зал Кировского театра, огромные люстры, слышал скрип кресел, кашель простуженных зрителей. С тех пор, как Мария забеременела первый раз, они никуда не ходят: и некогда, и Мария не любит бывать в театре, особенно в опере; цирк да кино — вот все, что ей нравится…
Вика должна бы уже придти, а ее все нет и нет. Подняв воротник пальто, Василий жмется к тумбе для объявлений, хоронясь от снега и пронизывающего ветра.
Вика появилась неожиданно и не с той стороны, откуда он ее ожидал.
— Замерз? — спросила она вместо привета, прижалась к нему, обхватив руками за шею. — Прости меня, Васенька, я не могла уйти раньше. Зато теперь мы с тобой пойдем ко мне домой…
— А родители? — спросил Василий и с тревогой заглянул в черные глаза Вики.
— Родители только что уехали в гости. Я же тебе говорю: еле-еле их выпроводила. Они собирались к пяти, но я уговорила их заехать по дороге к бабушке с дедушкой. Ну, пошли, пошли скорее! — И она потянула Василия за рукав пальто.
Дом Вики похож на дворец: три этажа с большущими окнами, колонны, львы, полуголые мускулистые мужики держат навес над входной дверью, распластав по выпуклой груди кучерявые бороды. Квартира под стать внешнему облику дома: высоченные лепные потолки, огромные окна, как в студии художника Возницына, где Василий был однажды, резные дубовые двери, старинная мебель, за стеклянными дверцами буфета хрустальные вазы, бокалы и еще что-то, чему Василий не знает названия.
— Это все не наше, — сказала Вика, окидывая виноватым взглядом большую комнату. — Здесь все казенное. Даже посуда. Только постельное белье и одежда у нас свои. Нам эту квартиру дали в прошлом году, когда папу освободили и назначили главным механиком завода. А до этого мы жили в коммуналке на Голодае.
Василий впервые оказался в такой роскошной квартире, он даже не представлял, что подобные квартиры существуют. Ему казалось, что вся роскошь давно уничтожена или сдана в музеи, что все большевики, какие бы посты они ни занимали, в том числе и сам Сталин, живут в скромных квартирах, почти таких же, как у самого Василия, ну разве что чуть-чуть побольше и побогаче, но чтобы вот в таких буржуйских хоромах — это не укладывалось у него в голове. Он с сочувствием глянул на Вику: ей, комсомолке, наверное, стыдно жить в такой роскоши, когда многие рабочие ютятся в бараках и подвалах, спят на нарах в три этажа, а из посуды у них ложка, кружка да миска — и то не на каждого.
— В той вон комнате живет брат с женой и сыном, — объясняла Вика устройство квартиры все с тем же виноватым видом. — В той — мама с папой, а здесь, за ширмой, сплю я. Комната считается залой, здесь мы собираемся по праздникам. Признаться, я никак не могу привыкнуть к этому жилью, мне кажется, что мы здесь на время, что завтра-послезавтра это кончится, мы снова вернемся в свою коммуналку. — Глянула на Василия, спросила: — Ты осуждаешь?
— Я? — В растерянности он неопределенно мотнул головой, но тут же поспешил развеять ее подозрения: — Нет, что ты! Почему я должен осуждать? Вовсе не осуждаю.
— Но у тебя такое выражение лица…
— Просто я никогда не бывал в таких квартирах, — пояснил Василий. — Да ты не расстраивайся! Мало ли что! Ты ж за родителей не отвечаешь…
— У меня хорошие родители, — возразила Вика. — Правда, папа не член партии. После освобождения ему предлагали вступить, но он отказался, потому что кто-то может подумать, что он вступает из-за карьеры… — И вдруг неожиданно призналась: — Я почему-то ужасно боюсь за него: он у нас такой… такой прямой, совсем не умеет прятать свои мысли.
— Почему? — удивился Василий.
— Ну, как тебе сказать… Многие понимают это совсем не так, как нужно. Ведь все люди разные. — И тут же призналась: — Знаешь, я еще никого к себе из знакомых не приглашала: мне неловко. Ты первый.
— Ну и правильно: начнут языками чесать, — одобрил ее Василий. Он подошел к книжному шкафу, провел пальцами по корешкам книг, произнес с завистью: — А у меня дома всего десяток книг. И те учебники. А из художественных только «Как закалялась сталь» Николая Островского да «Избранное» Пушкина. — И пояснил: — Сын сказки любит.
— А хочешь, я тебе из нашей библиотеки стану книги давать? — загорелась Вика. — Тебе надо начать с Гоголя, потом Лермонтов, потом Толстой, Достоевский, Чехов… Кстати, ты читал Шолохова «Тихий Дон»?
— Нет, не читал.
— А «Поднятую целину»?
— Тоже не читал.
— Ой, Васенька! Да как же так? Это же такие книги! Ты обязательно должен прочесть. Я тебе принесу.
— Нет, не надо.
— Почему?
— Сама знаешь, почему, — нахмурился Василий.
— А-аа, да-да, я понимаю, — закивала сочувственно головой Вика. — А хочешь, из нашей библиотеки? — Но тут же потухла: — Увы, и это не пойдет: на книжках папин экслибрис. А разве у вас на заводе нет библиотеки?
— Есть, я и беру оттуда. Но все больше про путешествия. Я вот недавно прочитал книгу Арсеньева «По Уссурийскому краю» — оторваться не мог. Читала?
— Конечно. У него есть еще «Дерсу Узала». Не читал?
— Нет, не читал. За ней в нашей профкомовской библиотеке очередь.
— К сожалению, его книги никак нельзя назвать художественными произведениями, — произнесла Вика категорическим тоном. — Но с познавательной точки зрения они очень интересны.
Вика подошла к ширме, поманила Василия рукой. Он приблизился, заглянул за ширму, увидел там кушетку, тумбочку, на тумбочке фотографию Вики, которую он ей подарил, и свой портрет, выполненный тушью.
— Откуда это у тебя? — удивился он.
— Рисовала по памяти. Правда, похоже?
— Правда. Вот не думал…
Вика всплеснула руками:
— Господи! И что это мы с тобой? Праздник ведь! Ты, наверное, голоден! Пойдем скорее на кухню!
Василий с облегчением перевел дух. Ему уже казалось, что между ними встала какая-то незримая стена, едва они вошли в эту роскошную квартиру, что вся обстановка ее возмущена его вторжением, что все эти вычурные кресла, диваны, буфеты и рояль в углу таращатся на него с изумлением и как бы нашептывают Вике: «Ты кого сюда привела? Да как ты смела?» И что-то там еще. Но стоило Вике снова стать самой собой, как роскошь тут же скукожилась и полиняла. Да она и на самом деле была линялой от древности, а из иных мест торчали какие-то клочья, ножка у одного из кресел оказалась с трещиной и плотно стянута медной проволокой.
«Наверное, мастера не нашлось, — подумал Василий. — Мастер склеил бы так, что и не заметишь. А может быть оттого, что понимают: жилье временное, впереди сплошная неизвестность».
На кухне Вика надела очки. Он впервые видел ее в очках и почувствовал к ней жалость и вместе с тем незнакомую ему нежность. Очки делали ее лицо торжественным и в то же время несколько беспомощным.
Они выпили по бокалу шампанского, потом по рюмке водки, что-то ели — что-то такое, чего Василий ни разу не ел в своей жизни; на десерт были пирожные с кофе и фрукты.
— Ты спешишь? — спросила Вика, заметив, как он быстро поглощает пирожные, даже, похоже, не разбирая их вкуса.
— Я? — Василий не донес до рта пирожное и с удивлением глянул на Вику. — Почему ты так решила?
— Да боже ж мой! Ты так быстро ешь, что мне показалось…
— Не обращай внимания. Это привычка. На заводе придешь в столовку, пока очередь, пока то да се, а перерыв всего час, вот и глотаешь потом как волк, почти не жуя. Когда учился, то все выкраивал время, чтобы почитать перед лекциями… — Он сбился и замолчал.
— Извини, Васенька: я подумала…
Василий пожал плечами, вынул из кармана часы, щелкнул крышкой.
— У нас с тобой еще часа полтора.
— Всего?
Он виновато улыбнулся и нахмурился.
Впервые они лежали в постели и могли чувствовать друг друга всеми частями своих обнаженных тел. Но, как и в лесу, среди густой травы или на подстилке из мха, когда их не оставляла тревога, что их обнаружит какой-нибудь грибник или ягодник, так и здесь — вдруг позвонят, постучат, откроют и войдут… И почему любовь без этого никак не может? Ведь это так быстро проходит, так мало после него остается в душе, но — странно! — так много оно обещает в следующий раз, будто все, что не взято во все предыдущие разы, возьмется в последующие. А ведь ничего нового, все то же самое, все то же самое…
Удивительно: побывав замужем, Вика была неловка в любви и неумела. Она всего стеснялась, как будто все было в первый раз. В лесу она вела себя по-другому. Может, потому, что там все движенья скрадывались одеждой, а более всего оттого, что в самой природе заложено что-то от первозданного греха, и она с пониманием относится ко всем, кто этот грех грехом не считает. А в доме, который человек придумал и построил, чтобы отгородиться от природы, каждая вещь точно подглядывает за тобой глазами сделавшего ее человека, и оттого неловко и стыдно. Зато когда забудешься…
Они шли молча почти до самого Финляндского вокзала. Иногда целовались, но это было совсем не то: поцелуи не обещали безумства плоти и почти полного забвения и растворения друг в друге. В поцелуях было что-то искусственное, вымученное, нужное лишь для подтверждения пройденного. Потом, при новой встрече, поцелуи будут восприниматься уже по-другому.
— Я завтра приеду к Коле, — сказала Вика, прощаясь с Василием на остановке трамвая.
— Да? — Он держал ее узкую ладонь в своих широких ладонях, заглядывал в ее глаза, как бы спрашивая: «Ну, приедешь, и что? Увидимся ли?»
Она виновато улыбнулась и уткнулась ему в плечо.
Из-за поворота вывернул трамвай, Василий на мгновение прижал ладонь Вики к своим губам, кивнул головой и вскочил на подножку. И долго, стоя на подножке и держась за поручни, смотрел на неподвижную фигурку, которую заносило снегом, такую одинокую и жалкую, что у него заныло где-то под ложечкой, пока кондукторша не окликнула его и не потребовала закрыть двери и оплатить проезд…
На другой день с утра, когда Мария, еще в ночной рубашке и халате, возилась с дочкой, а Висилий, все еще лежа в постели, читал сыну, пригревшемуся у него под мышкой, сказку про Золотого петушка, явился Николай Земляков.
— Все еще дрыхнете? — загромыхал он своим хрипловатым басом.
— А что ж, праздник, — оправдывался Василий. — Когда еще поваляешься в свое удовольствие? Ты-то чего спозаранку?
— Да вот, есть идея продолжить праздник вместе.
— Хорошая идея, — согласился Василий, вылезая из-под одеяла. Он догадался, что Николай пришел не сам по себе, что к ним уже приехала Вика и что она-то и толкнула Николая собирать друзей-соседей. При этом сердце у Василия забилось так сильно, что, казалось ему, его толчки не могут не слышать другие. Он облизал сухие губы, спросил, стараясь выглядеть равнодушным: — И на когда сбор?
— А на сейчас. Завтракать будем вместе. Моя уже собирает. Пашкина Стеша тоже уже у нас. Дело за вами.
Василий глянул на Марию. Та молча возилась с дочерью и была явно не в восторге от предложения Николая.
— Мань, ты чего молчишь? — обратился к ней Николай. — Я ж не с ножом к горлу: нет так нет, можно собраться и к обеду. Можно и вообще не собираться…
— Да нет, я что ж. Как Вася, так и я.
— А что Вася? — хохотнул Николай. — Вася уже штаны натянул. Так что давайте, ждем. — И Николай вышел из комнаты.
— Подём к Сеёзе? — радовался Витюшка, старательно и неумело натягивая на ногу шерстяные чулки.
— Пойдем, сынок, пойдем, — говорит Василий, решив, как всегда, не обращать на Марию внимания: подуется и перестанет.
— Вам, конечно, все бы по гостям шастать, — ворчала Мария. — Вам лишь бы из дому вон. А мне не до праздников: то кормить Людмилку, то пеленки полоскать, то обед готовить. От вас помощи-то не очень дождешься.
— Ничего, мы поможем, — постарался примирить Марию с неизбежностью раннего застолья Василий. — Когда же еще и жить, как ни в праздники? В деревне, бывалоча, по нескольку дней празднуют, друг к дружке в гости ходят. Ребятни иногда соберется столько, что сажать некуда. И грудные там, и всякие. Я помню…
Мария подняла голову, задумчиво посмотрела в окно: ей тоже вспомнилась деревня, вспомнились праздники. Действительно, чего это она? Ну, пришел Василий вчера поздно, ну и что? Не мог же он бросить своих товарищей! Ему ведь тоже надо как-то развеяться. А то все работа да работа. А если бы учился, тогда бы каждый вечер приходил домой поздно. Пусть уж лучше так…
Мария запеленала дочь, уложила ее в люльку, стала одеваться сама, уйдя за ширму.
Василий брился опасной бритвой перед зеркалом. Витюшка заглядывал в зеркало, пытаясь понять, что видит в нем папа, водя по намыленным щекам блестящей бритвой. В зеркало была видна часть потолка и угол шкафа. Папы там не было. А если еще подвинуться, то в зеркале показывалось круглое лицо, которое зовут Итя. Тогда папа сердито скажет: «Сиди смирно, не мешай папе бриться». А зачем папе бриться? Это так интересно — водить пальцами по его щекам и подбородку, а они колются и шуршат. А когда на них нет колючек, то и трогать папино лицо совсем не хочется: оно такое же, как у мамы.
Когда Мануйловы спустились на первый этаж и открыли дверь в комнату Земляковых, их встретил гул голосов, звон посуды, сиплый голос патефона, выговаривающий как бы с подпрыгиванием на месте: «…от Сокольников до парка на метро-ооо… Ну, подружка верная, ты старушка древняя, встань, Маруська, в стороне-еее…» и широко распахнутые глаза Вики. Мария тот час же оглянулась на мужа, но Василий, несший на руках Витюшку, уткнулся ему в плечо, пряча от жены радостный блеск своих глаз.
Глава 19
В Нижнем зале ресторана Дома Герцена за сдвинутыми столами собралось человек сорок — почти все члены «Одесского братства», — не партия, не организация, — упаси бог! — а что-то вроде землячества. Тут и писатели с поэтами, и редакторы журналов с издателями, и артисты, и музыканты, и критики, и журналисты, и много еще кого, и даже таких, кто никогда в Одессе не бывал, но был одесситом по духу.
Несмотря на годы и превратности судьбы, достигнутое положение и близость к власти, несмотря на то, что все они называли себя москвичами, одесский дух из них не выветрился, поэтому каждому было важно лишний раз прочувствовать этот дух, ощутить себя среди своих: и уверенности придает, и можно договориться о напечатании чего-нибудь где-нибудь, или о благожелательной рецензии на книжку, кинофильм или театральную постановку в преддверии распределения премий, наград и званий, или об интересной командировке, или выяснить общую точку зрения на то-то или на кого-то и общую линию поведения, — да мало ли о чем можно договориться в такой неформальной, такой, можно сказать, дружеской обстановке. И повод для дружеского застолья имеется: у Ицека Фефера вышел очередной сборник стихов, — так себе книжечка, совсем небольшая и в мягкой, к тому же, обложке, но дело ведь, согласитесь, не в размере и обложке, а в том, что есть повод для встречи.
Правда, сегодня за дружеским столом кое-кого нет и никогда не будет — кое-кого из бывших друзей-товарищей, из бывших одесситов. Одни оказались шпионами, другие троцкистами, третьи левыми или правыми оппортунистами. Что поделаешь, в семье не без урода, жизнь есть жизнь, не каждый выдерживает истинно партийную линию. Но те, кто собрался здесь сегодня, линию держат и сходить с нее не собираются. Их имена на Красных досках, у них хорошие квартиры, дачи, зарплата. Денег, конечно, можно было бы и побольше, но больше денег — больше желаний, а все желания не удовлетворишь. Кто придерживается этой мудрости, тот может рассчитывать на долгую и безбедную жизнь.
Два неразлучных друга, два артиста известного в Москве еврейского театра Михоэлс и Зускин развлекали гостей еврейскими анекдотами и двусмысленностями в отношении властей предержащих. Не называя имен, они в лицах с таким мастерством изображали то Ворошилова, то Буденного, то Калинина, то Кагановича, то еще кого, — и все у них выглядели дурак-дураком, — так что дружный хохот перекатывался от одного края длинного стола до другого искрящимися волнами, хохот умных и знающих себе цену людей.
Смеялись до слез. А почему бы и не посмеяться! Судя по всему, Большая чистка подходит (или уже подошла) к концу, Ежова, этого заклятого антисемита, сняли с наркомов внутренних дел, теперь во главе органов Берия, а он, во-первых, мингрел, а мингрел — это еврей, следовательно, не антисемит; во-вторых, ярый противник русского национализма и великодержавного шовинизма. Ну, что с того, что в стране с некоторых пор насаждается патриотизм с русским душком, а недавнее оплевывание прошлого России теперь под запретом? Можно было оплевывать — оплевывали и слюны не жалели, нужно насаждать — насаждаем, и опять впереди всех. Главное, чтобы попадать в струю и не попадаться.
Да и сам факт, что Михоэлс с Зускиным ведут себя так раскованно, если не сказать дерзко, говорит о многом, и о том, в частности, что гроза миновала, хотя еще слышны ее отголоски, что они уцелели среди молний и грома, более того, достигли новых вершин, следовательно, все хорошо, все прекрасно, а дальше будет еще лучше и прекраснее, а все остальное — до тети Фени.
Впрочем, большинству из присутствующих известно, что оба артиста состоят на службе в НКВД, но большинству также известно, что, почитай, и каждый второй из «одесситов» является тайным агентом этого заведения. Известность эта и знание друг о друге не удивительны: когда-то связи с ВЧК-ОГПУ не только не таили друг от друга, но и всячески их выпячивали. Даже некрасовские стихи приспособили в оправдание и поощрение: «Поэтом можешь ты не быть, но быть чекистом ты обязан».
Нынче другие времена, и кое-кто утверждает, что давно отошел от органов в сторонку, утратил с ними всякие связи, теперь, мол, старый афоризм звучит на новый лад: «Чекистом можешь ты не быть, коль стать поэтом выпал жребий». Но кто ж не знает, что раз вступив на этот тернистый путь, в сторонку с него не свернешь: и не дадут, и сам не захочешь. Иные бы и сегодня не прочь встать в ряды секретных сотрудников, да нет на них спросу, а действительность такова, что чем больше связей, чем активнее твое участие в отстаивании власти и партийной линии, тем прочнее твое положение в обществе, тем устойчивее это общество и надежнее твое благополучие и безопасность, тем меньше вероятность, что когда-то вновь прозвучит в этой стране леденящий душу клич: «Бей жидов, спасай Россию!» Элементарные же таки истины, об чем речь?
— Таки ж я вам и говорю, шо учерась выбив из левольверта из ста очков сто десять… — голосом Ворошилова говорил Зускин, поглядывая с тупым высокомерием на окружающих, при этом вертел указательным пальцем так, точно на этом пальце вертелся револьвер системы «наган».
— Та не могёт же того быть! — изображал Буденного Михоэлс, дергая себя за несуществующие усы. — Щоб из пистоли сто десьять очкив!.. Шашкой — цэ друге ж дило! Шашкой я любую мишень так разделаю, як той Тарас Бульба не разделывал своего приятеля Гоголя.
— А я думаю, что товарищ главностреляющий очень даже может выбить из ста сто десять, — сладеньким голоском Калинина снова вступал Зускин, любовно оглаживая несуществующую козлиную бородку. — Ибо нашему человеку любое достижение по плечу, а море по колено.
Тут же Михоэлс надувался, выпячивал мнимый живот, щурил глаза, и все узнавали в изображаемом Хрущева. А еще кудахчущий голос, торопливый, сбивающийся на визг:
— Я сам, товарищи, имел щастье побачить, як всеми нами коханый товарищ главностреляющий выбив из ста аж целых двисти пьятьдесят. Як говорять на Украйне: «Хто стриляе з вичора, той з утречка ист халушки». Щоб мэни провалытися на цём мисти, таку вашу мать!
— Шо вы! Шо вы! Тут же ж под нами таки метро моего ж имени! Как можно говорить такое в моем присутствии! Как можно топать, если неизвестно, есть тут метро моего имени или нету! — голосом Кагановича возмущался Михоэлс. — Ведь таки можно уже и в сам деле провалиться! И очень даже запросто! И шо останется тоди вид моего… имени меня?
— Одын вот такой… етот… как ево?… дырк, — округлым движением показывал Зускин, копируя Микояна.
Хохотали до икоты. Смешно было не только то, кого и как передразнивали Михоэлс с Зускиным. Смешон был леденящий сердце восторг, который испытывали все от этой отчаянной смелости артистов. И от своей тоже.
А Михоэлса с Зускиным несло, как сухой лист осенним ветром. Склонность к фиглярству в них была сильнее инстинкта самосохранения, и они бы докатились до таких вершин, откуда только в пропасть. Но помешал Исаак Бабель.
Бабель пришел одним из последних. За стол еще не садились, толпились по-за стульями.
Михоэлс подскочил к Бабелю, завертелся фертом.
— Исаак! Мой бедный Исаак! Никак тебя застал муж, вернувшийся с водяного транспорта? На тебе все еще видны следы его дружески мокрых объятий. А эта пыль… Неужели ты вынес ее из-под кровати? И как же той карла умудрился вынуть тебя оттудова? Бедный таки Исаак! Позволь, я тебя немного почищу: неприлично являться перед избранным обществом в таком неутешном виде. — И пробегал чуткими пальцами по бортам и рукавам пиджака Бабеля и чуть не плакал от сострадания.
Писатель не остался в долгу:
— Ты опять, Соломон, поешь аллилую. Смотри, как бы не проаллилуился.
Это был явный намек на тесные связи Михоэлса с родственниками погибшей жены Сталина Надежды Аллилуевой. Намек был грубым и бестактным, общее веселье сразу точно подрубили под корень. Да и обычно неунывающий Бабель выглядел мрачным, явно не в духе текущего момента и почтенного собрания, его крупный утиный нос беспомощно жался к верхней губе.
На помощь Михоэлсу пришел Зускин:
— Исаак! Мы уже интересуемся знать, правду ли говорят, что в Одессе собираются поставить тебе прижизненный памятник из красного гранита? Или уже нет?
— Уже да, — буркнул Бабель, пожимая руки присутствующим и пробираясь к тому концу стола, где светился непрерывной улыбкой Ицек Фефер. — Только не из красного гранита, а из красной бронзы.
— Я слыхал, что уже таки верхом на лошади? И с шашкой? — не отставал Зускин.
— И с буденовскими усами, — вставил обиженный Михоэлс. Затем спросил с издевкой: — Исак, ты не помнишь, как таки звали твою лошадь, на которой ты рубал пшепшеков?
— Буцефал, — подсказал Зускин.
— А по-моему так Параська, — в тон мрачному Бабелю опроверг Михоэлс.
— Не обращай на них своего внимание, — хохотнул Ицек Фефер, обнимая Бабеля. — Им кто-то в борщ подлил касторки — вот их и несет сегодня против ветру…
Шутка Фефера разрядила атмосферу, снова раздался смех и радостные восклицания.
А Михоэлс с Зускиным уже переключились на режиссера Мейерхольда, только что появившегося в зале.
— Сева! Какими судьбами? — взвизгнул Зускин, с деланным испугом пятясь от режиссера. — Никак ты уже слез с театра своего имени?
— Там уже заместо меня будет стоять Иисус Христос. Или Дева Мария. Нынче уже такое время, что бедному еврею больше приходится не стоять, а сидеть, — мрачно пошутил Мейерхольд, пожимая руки.
— А я слыхал, что не Христос и не Мария, — подхватил Михоэлс. — Я слыхал, что Лео Авербах.
— И не один.
— А с кем же?
— Спина к спине с Сашкой Фадеевым. Авербах смотрит уперед, а Фадеев узад. Фадербах уже таки называется сия композиция. Скульптурный символ единства противоположностей.
Новый взрыв хохота. И кто-то сквозь хохот кричит визгливо:
— Друзья, вы забыли Ставского!
— Никого мы не забыли! — трагически заломил руки Михоэлс. — Ставский поставил ставку на ста…рублевую купюру, что ста…нет… то есть не ста-нет сталкиваться лбом со ста…вленниками…
— Друзья! Товарищи! Прошу к столу! — поспешил провозгласить виновник торжества, чувствуя, что актеры заигрались. — Нынче на нашей улице праздник! А все другие улицы пусть нам завидуют!
Бабель чуть склонился к уху Фефера, негромко произнес, но так, чтобы услыхали те, кто поближе:
— Вчера арестовали Кольцова.
Фефер, и без того болезненно бледный, побледнел еще больше и уставился на Бабеля.
— Не может того быть, — прошептал он, и радостная улыбка сошла с его лица.
— Увы, может.
— А как же?.. Ведь товарищ Ста… совсем недавно… и премия, и книжка… и Ежова, этого недоноска… а ведь Берия… — бормотал Фефер, беспомощно оглядывая стол.
В небольшом уютном зале установилась испуганная тишина. Все смотрели на Бабеля и Фефера, а вдоль стола пробегал торопливый шепоток:
— Арестовали Кольцова… Кольцова взяли…
— А Горожанин…
— Кстати, вы слыхали? — умер Мандельштам… где-то на Дальнем Востоке…
— Этот не наш. Туда и дорога…
— Все-таки еврей…
— Еврей и такие стихи — несовместны…
— Ежова…
— Берия…
— Ста…
— Не может быть…
Оказывается, гроза еще не миновала, а они-то думали… А эти идиоты Михоэлс с Зускиным накаркают не только на свою голову, но и на головы других. Нашли над кем издеваться. Кретины.
Переглядывались. Хмурились.
Уж если Кольцова, который был любимцем самого Хозяина… Чем не угодил? А может, и правда, что Сталин ведет дело к истреблению евреев? Ведь сколько уже погибло. От этого азиата можно ожидать всего. Так что же делать? Уйти или остаться? Не дай бог, спросят: «А ты почему смеялся? Ты почему не пресек? Не остановил? Не донес, наконец?»
Но уже нетерпеливо звякали то там, то тут ножи и вилки, застенчиво булькала водка, разливаемая по рюмкам: не пропадать же добру. Излишняя бледность покинула лицо Фефера, он криво ухмыльнулся, пожал плечами, заговорил:
— Друзья мои! Товарищи! Как сказал мудрец: все неожиданное — ожидаемо, все ожидаемое — неожиданно. Я ожидал книжку своих стихов еще в июле, а она неожиданно вышла лишь в декабре. Тот же мудрец сказал: каждому — по делам его. Что касается до нас, то наше дело правое, нам бояться нечего. И еще: если вино налито, оно должно быть выпито. Так давайте же выпьем за непреходящую мудрость наших далеких и великих предков, за то еще, чтоб мы всегда возвращались домой.
— Твое здоровье, Ицек! Новых тебе успехов!
— Молодец, Ицек!
— В конце концов, каждый делает свое дело.
— Нас это не касается.
— Мы всегда с партией.
— Правильно!
— Некоторые думают, что им все дозволено.
— Кого ты имеешь в виду?
— Как кого? Врагов народа.
— А-ааа!
— А ты думал?
— И я то же самое.
— А я предлагаю выпить за товарища Сталина…
— Поддерживаю всеми фибрами своей души! За здоровье великого вождя и учителя всех народов, чей гений светит нам, как путеводная звезда! Кто ведет нас прямой дорогой к вершинам…
— За товарища Сталина! Ура!
— Ура! Ура! Ура-ааа!
Глава 20
В воздухе кружились снежинки, беззвучно опускались на шапки, шали и плечи прохожих. Пощипывало щеки и уши. Было тихо, редкие сигналы автомобилей не нарушали тишину.
Алексей Петрович Задонов брел по Петровскому бульвару, по-стариковски загребая ногами рыхлый снег. Он брел знакомой дорогой к Дому Герцена с одной единственной целью — напиться. С тех пор, как было получено извещение о смерти брата Левы, он стал пить все чаще и чаще, чувствуя, что ежедневная выпивка становится потребностью. Случались дни, когда он умудрялся не написать ни строчки, просиживая ночи напролет перед горящим камином, бездумно глядя на огонь, не выпуская изо рта своей прокуренной трубки и время от времени прикладываясь к бутылке. Он понимал, что гибнет, и в то же время испытывал что-то вроде мстительного злорадства, точно гибель его, писателя Задонова, сможет кому-то отомстить за гибель брата. Даже смерть матери не произвела на Алексея Петровича слишком удручающего впечатления: смерть эту ждали, она была неизбежной и закономерной, хотя что такое шестьдесят восемь лет для женщины, которая никогда ничем не болела?
Случился, правда, в его пьянстве небольшой перерыв в августе-сентябре, когда он по заданию «Гудка» вновь прокатился по Транссибу, чтобы описать изменения, произошедшие за четыре с лишком года после его первой такой поездки. Да и перерывом назвать это время можно весьма условно: пил тоже, но несколько меньше и в основном в дороге, запершись в своем купе. А в предыдущую поездку пил с начальством, железнодорожным и всяким другим. Нынешнее начальство к выпивкам не расположено, состоит из молодых людей, часто напуганных неожиданным взлетом своей карьеры, боящихся собственной тени, но и работающих с нечеловеческой энергией и упорством.
Сегодня во время обеда Алексей Петрович обнаружил, что водки в доме нет. Он, собственно, никогда и не просил выставлять на стол водку: Маша это делала всегда сама, потому что так было заведено испокон веку, но сегодня, глянув на то место, где обычно возвышался графин с прозрачной жидкостью, и не найдя его, Алексей Петрович почувствовал, что есть совершенно не хочется, что на душе муторно и тоскливо. Он искоса глянул на Машу — та потупила взгляд и отвернулась. Спрашивать у нее водки он не решился и теперь медленно возил ложкой из тарелки ко рту и обратно, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, а лишь непонятную обиду на Машу, точно она предала его или сделала какую-то гадость.
Что-то говорила Ляля о своих школьных делах, ее перебивал Иван, насмешничая и кривляясь. Маша пыталась навести за столом порядок и лишь изредка взглядывала на мужа.
— Может, недосоленный? — спросила она, поймав взгляд Алексея Петровича.
— Что? А-ааа… Нет-нет, ничего. Просто сегодня отчего-то нет аппетита… — врал Алексей Петрович в надежде, что Маша сама догадается, отчего у него нет аппетита. Но Маша не догадывалась, или делала вид, что не догадывается. Алексей Петрович не выдержал: — У тебя там… это самое… не найдется чего-нибудь?
— Есть только вишневая наливка. Но она сладкая, произнесла Маша категорическим тоном, что случалось с ней крайне редко.
Алексей Петрович с изумлением воззрился на жену.
— Папа! — вдруг укоризненно произнесла Ляля.
— Ты что-то хотела сказать? — спросил он и глянул на дочь с мучительной гримасой на лице.
— Нет, ничего, — испугалась Ляля. — Я так просто. — И добавила шепотом: — Просто мне тебя жалко.
— Ах, вот как! Жалко, значит… — Он отодвинул тарелку. — Дожился. — Встал из-за стола и ушел в свой кабинет-библиотеку, испытывая нестерпимую обиду. Почти до слез.
Увы, и здесь выпить тоже было нечего. Тогда он обшарил ящики своего стола, затем свои карманы, наскреб сорок с небольшим рублей, оделся и вышел на лестничную площадку. Его никто не остановил. А он, собираясь, так надеялся, что войдет Маша и скажет… скажет что-нибудь утешительное. Но никто из столовой не вышел, в доме будто вымерло все — так было в нем пугающе тихо. Судорожно вздохнув, чувствуя себя не только обиженным, но и оскорбленным, Алексей Петрович стал спускаться вниз по скрипучим ступеням.
Задонов пересекал улицу Горького, бывшую Тверскую, изрытую вдоль и поперек, перегороженную заборами, канавами, глубокими котлованами: здесь прокладывалось метро, расширялась проезжая часть, сдвигались одни дома, рушились другие. Идя по шатким и обледенелым деревянным мосткам, он, обгоняя какую-то женщину, медленно переступающую своими высокими ботами, поскользнулся на неровности и столкнулся с этой женщиной, чуть не сбив ее с ног.
— Ой! — воскликнула женщина, схватившись за его рукав, растерянно глянула на Алексея Петровича и только потом на свою авоську, из которой вывалилось несколько золотистых луковиц.
— Простите бога ради, — пробормотал Алексей Петрович, не узнавая в этой женщине классную руководительницу своей дочери, наклонился и принялся подбирать раскатившиеся луковицы.
— Спасибо, Алексей Петрович, — сказала женщина, принимая луковицы и водворяя их на место, и только теперь он узнал ее. — Это я сама виновата, что не удержалась и налетела на вас. Извините.
— Да ничего, ничего! — замахал он руками. — Ни в чем вы не виноваты! Как раз наоборот: это я хожу так, что никого и ничего не вижу. Здравствуйте, Татьяна Валентиновна. Давайте я вам помогу.
— Да нет-нет, я сама… — решительно запротестовала Татьяна Валентиновна. Спохватилась, всплеснула свободной рукой, поздоровалась: — Здравствуйте, Алексей Петрович, совсем уж я… Да тут и весу-то никакого, — вновь принялась отбиваться она, пока Алексей Петрович с упрямой настойчивостью выдирал из ее рук авоську.
Наконец-таки он ею овладел вполне и, рассматривая ее со всех сторон, пытался собрать в один узел все дырки, в которые могли вывалиться луковицы.
— Она у меня немножко прохудилась, — робко оправдывалась Татьяна Валентиновна, сбоку заглядывая на Алексея Петровича. — Взяла и не посмотрела, что она худая.
— Ничего, случается. Со мной и не такое бывает. Вы домой? — спросил он у нее, лишь бы что-то спросить, только сейчас заметив, какое ветхое на ней пальто.
— Да, — испуганно подтвердила Татьяна Валентиновна.
— Вот и прекрасно. Пойдемте, я вас провожу.
— Да нет, что вы…
— Идемте, идемте! — настаивал он, сам не зная, для чего ему нужно провожать эту скучную и сухую женщину, в чем он лишний раз убедился, читая ее письмо, полученное в Ереване. — Мне все равно по пути. Да и не спешу я никуда. Так, погулять вышел. Голова что-то разболелась, свежим воздухом подышать решил, — говорил он без умолку, по привычке привирая, все больше опасаясь, что женщина решительно откажет ему в возможности оттянуть время и, быть может, перебороть в себе желание напиться. В его ушах все еще звучал голос Ляли: «Просто мне тебя жалко». Следовательно, все в доме видят, что он спивается, исчезновение в доме водки — робкая попытка как-то остановить его на этом пути. Но нужна ли ему эта остановка? Зачем? Кому от этого станет лучше? При такой-то жизни, туды ее…
— Ну, хорошо, — смирилась Татьяна Валентиновна и решительно зашагала в сторону дома.
Она шла впереди, шла не оглядываясь, ведя Алексея Петровича проходными дворами, наискосок пересекая скверики. Здесь дворники не чистили, поэтому идти рядом по узким тропинкам, протоптанным в сугробах снега, было невозможно, и, чтобы разойтись со встречными, кому-то приходилось отступать в глубокий снег. Правда, таким образом тропинки постоянно расширялись, но прохожих в рабочий день мало, а снегопады во второй половине декабря случаются часто.
Вот и знакомый переулок. Алексей Петрович замедлил шаги, уверенный, что Татьяна Валентиновна остановится на углу и простится с ним, как это уже было однажды, но она остановилась только возле обшарпанной двери своего подъезда.
— Может, хотите чаю? — робко спросила она, поворачиваясь к Алексею Петровичу. — Холодно все-таки. Не правда ли? — и с напряженным ожиданием смотрела на него, слегка шевеля губами, точно подсказывая ответ вызванному к доске нерадивому ученику.
И тут в глазах Татьяны Валентиновны Алексей Петрович разглядел такую тоску, что у него сжалось сердце от жалости. Он увидел и морщинки под ее глазами, и серебристую прядь, выбившуюся из-под шерстяного платка. То ли раньше он не обратил внимания на эти признаки увядания, то ли она скрывала их под слоем крема и краски, а нынче почему-то этого не сделала.
— Чаю? Что ж, можно и чаю, — согласился Алексей Петрович и заметил, как спало напряжение с лица женщины и несколько разгладились морщины. Он вспомнил, что в ту далекую их — и тоже нечаянную — встречу, когда он провожал Татьяну Валентиновну домой, она показала ему окна своей квартиры на третьем этаже, но не пригласила к себе, сославшись на то, что выходит замуж. Он тогда не поверил ей и, судя по всему, был совершенно прав.
Они поднимались медленно: Татьяна Валентиновна чуть впереди, Алексей Петрович чуть сзади. Ступени были высокими, марши длинными, лестнице, казалось, не будет конца. Говорить было не о чем, да и практически невозможно: Алексей Петрович задыхаться начал уже со второго этажа. К тому же сама атмосфера лестничных маршей и площадок с выходящими на них молчаливыми дверьми давила на сознание, заставляя ноги ставить осторожно, не производя лишнего шума.
Наконец поднялись, остановились перед обитой коричневым дерматином дверью, со множеством кнопок с левого боку, с чернильными каракулями на узких полосках бумаги, кому сколько раз звонить.
Глава 21
Это была обычная московская коммуналка, с обычным общим коридором и обычными, выходящими в коридор дверями, с общим туалетом, с неистребимым запахом его, с общей кухней и ванной комнатой, в которой мало кто отваживался мыться.
Алексей Петрович вслед за Татьяной Валентиновной быстро прошел коридором до ее двери, она торопливо открыла дверь ключом и пропустила вперед Алексея Петровича, потом вошла сама и закрыла за собой дверь на задвижку. Тотчас же послышалось, как в коридоре открылась одна дверь, другая, прошлепали шаги и снова все стихло.
Они молча вслушивались в эти вполне определенные звуки, вызванные, скорее всего, чьим-то болезненным любопытством.
Раздевались в тесном закутке между шкафом и стеной, обозначающем прихожую. Алексей Петрович помог Татьяне Валентиновне снять зимнее пальто с потертым заячьим воротником. Под пальто оказалась толстая кофта домашней вязки, явно на два размера больше, узкая и длинная шерстяная юбка. Выпростав ноги из высоких бот с меховой опушкой, Татьяна Валентиновна выжидательно глянула на Алексея Петровича. Только после этого он начал раздеваться сам, затем, опять вслед за нею, прошел в комнату, тесно заставленную старомодной мебелью: резной шкаф, диван, стол со скульптурой Геракла внизу, разрывающего пасть льву, черное пианино фирмы Аполло с канделябрами, стеллаж с книгами.
За все это время они не произнесли ни слова, точно в другой комнате лежала больная мать Татьяны Валентиновны, хотя наверняка там никого не было, иначе бы его не пригласили на чай.
Квартира Татьяны Валентиновны состояла из двух крохотных комнатушек, каждая об одно окно, и лишь приглядевшись, Алексей Петрович догадался, что две комнаты получились из одной, перегороженной стенкой, и оттого комнаты казались узкими, а потолки столь высокими, что с непривычки он все оглядывался и примеривался, чувствуя себя весьма неуютно. Книжные полки по одной стене, уходящие под самый потолок, тесно заставленные старинными фолиантами, и шаткая стремянка в углу только усиливали ощущение колодца, со дна которого… — впрочем, не со дна: это они на дне, — свисала на витом шнуре старинная бронзовая люстра с хрустальными подвесками, свидетельница былой роскоши и достатка.
Татьяна Валентиновна включила люстру — зажглись всего две лампочки, повела рукой, робко предложила располагаться и сразу же скрылась в другой комнате, закрыв за собой дверь. Щелкнула задвижка — и в душе Алексея Петровича щелкнуло что-то от этой бестактности Татьяны Валентиновны, точно она была уверена в его непорядочности.
Вздохнув и пожалев, что согласился на чай, Алексей Петрович подошел к книжным полкам и, трепетно трогая пальцами корешки книг, на какое-то время забыл, где он находится: книги всегда действовали на него настолько завораживающе, что остальной мир переставал существовать и воздействовать на его сознание.
Он листал книги, иногда завидовал, когда находил такие, каких не имелось в его библиотеке, и краем уха слышал, как быстро сновала по комнатам Татьяна Валентиновна, как выходила на кухню, как звенела посуда. Среди этого звона Алексей Петрович различил мелодию бокалов и рюмок и сперва было испугался, что та внутренняя готовность с чьей-то помощью избежать сегодня выпивки, останется втуне, но потом почувствовал даже облегчение: чему быть, того не миновать. И бог с ним со всем.
— Алексей Петрович! — раздался за его спиной просительный голос.
Он повернулся и увидел Татьяну Валентиновну, совершенно преобразившуюся. На ней было синее с белой вышивкой длинное и глухое шелковое платье, тесно облегавшее ее тонкую и казавшуюся прозрачной фигуру, так что сквозь платье прорисовывались лифчик и резинка трусиков. Каштановые волосы собраны в тугой пучок, морщины исчезли, высокая шея, обрамленная узким воротничком, гордо держала маленькую головку с темными глазами, точеным подбородком, припухлыми губами, маленьким и несколько курносым носиком.
Татьяна Валентиновна смотрела на него с вызовом и как бы говорила своим прозрачным видом: «Видишь, какая я? Нравлюсь? Ну так и бери». Возможно, он преувеличивал ее вид, его тайный и вызывающий смысл, но ему очень хотелось, чтобы это было именно так, он шагнул к ней, взял ее тонкую руку и прижал к своим губам.
— Вы… вас, Татьяна Валентиновна, точно тронули волшебной палочкой, так вы восхитительно преобразились, — произнес он приглушенным голосом, удерживая ее руку в своей, видя в то же время, как, внимая его словам, чуть опала нижняя губка и открыла ровный ряд белых зубов, как затуманились ее глаза. — Я всегда завидовал этому женскому умению, этой природной способности к преображению. Сам я на это, увы, не способен.
— А вам, Алексей Петрович, и нет нужды в этом, — тихо произнесла Татьяна Валентиновна, не убирая руки из его рук. — Мужчинам вообще это не нужно, — добавила она с некоторым пренебрежением, — возможно, к своему прошлому, — и Алексей Петрович отпустил ее руку.
— Прошу вас к столу, — пригласила она, чуть отступая в сторону.
Он послушно склонил голову и перешагнул порог в соседнюю комнату.
Эта комната была попросторнее. Здесь стоял стол и две кушетки, комод, посудный шкаф и ножная машинка «зингер», на стене висели две копии известных картин Поленова в золоченых рамках и мелкие этюды в рамках попроще.
— Это не ваши работы? — спросил Алексей Петрович, приглядываясь к этюдам.
— Нет, это знакомого художника. Он живет по соседству.
— А мама, она что, на работе?
— Мама? Н-нет, она… она уехала… на некоторое время, — смешалась Татьяна Валентиновна, и по лицу ее прошла тень тревоги и недоумения.
— И вам сегодня не идти в школу? — продолжил расспросы Алексей Петрович, почувствовав и за приглашением на чай, и отсутствием мамы, и даже в дырявой авоське какую-то тайну. А он был большим охотником до чужих тайн.
— В школу? — переспросила Татьяна Валентиновна, и жалкая гримаса искривила ее губы. — Нет, мне не нужно в школу… — И тут она вскинула голову, глянула с вызовом на него и, передернув плечами, произнесла: — Меня уволили.
— Как?
— Так. Сказали, что я не имею права учить и воспитывать советских детей.
— Да боже мой! Что же случилось? Неужели та история с вашими учениками?
— Нет, Алексей Петрович, — произнесла устало Татьяна Валентиновна. — Та история, к счастью, закончилась сравнительно благополучно. Для меня по крайней мере. А случилось… случилось то, что арестовали мою маму…
— ?
— Разве вам Ляля ничего не говорила?
— О чем? О вашей маме? Или о вас?
— Все равно.
— Н-нет, не говорила, — не слишком уверенно ответил Алексей Петрович. — Во всяком случае, я не помню… Но за что же арестовали вашу маму? И кем она работала?
— За что? А за что арестовывают других?
— Да-да, конечно. Извините меня, Татьяна Валентиновна.
— Не за что, Алексей Петрович, не за что. А мама моя работала заврайоно. Арестовали в один день ее и двоих ее заместителей. У нас был обыск, но ничего они не нашли. Во всяком случае, ничего не взяли, хотя перевернули все вверх дном. Меня даже ни о чем не спросили. И ничего мне не объяснили. А через несколько дней меня уволили. Так что я теперь совершенно свободна… от всяких обязательств, — усмехнулась она.
— И когда это случилось?
— Почти сразу же после вашего возвращения из командировки в Армению. Я даже хотела обратиться к вам за помощью, но потом подумала, что это бесполезно.
— И вы ничего не знаете о вашей маме?
— Знаю: ей дали восемь лет ИТЛ.
— А у меня брата… несколько раньше… Его уже нет в живых… Получили извещение, — неожиданно признался Алексей Петрович. — И я ничем… я даже, к стыду своему, не пытался ему помочь, — произнес он полушепотом, вдруг в полной мере осознав весь ужас случившегося.
Они стояли возле стола и молча смотрели друг на друга, смотрели с удивлением, точно узнавая что-то забытое в изменившихся чертах, сострадая друг другу и самим себе. То, что лишь едва коснулось каждого из них, было настолько огромным и страшным, не поддающимся объяснению, что их мелкие заботы и желания померкли в сравнении с тем горем и страданиями, которые испытывал когда-то Лев Петрович и продолжают испытывать мать Татьяны Валентиновны и многие другие люди, виновные и невиновные.
Этот стол, накрытый белой накрахмаленной скатертью, их тайные и явные желания — все померкло, а сами желания показались Алексею Петровичу кощунственными и мерзкими. В таких случаях поворачиваются и уходят. Но он не мог сдвинуться с места: то, что не поддавалось объяснению все последние месяцы и даже годы, вдруг стало прорисовываться в его сознании, выплывать из мрака, вселяя в него одновременно и страх и надежду. Он ожидал какого-то чуда, или еще чего-то, что снимет с него всякую ответственность. Его желание напиться получило новый импульс, накрытый стол вселял уверенность, что желание это вот-вот сбудется. Несмотря ни на что. Ну и пусть.
Спохватилась Татьяна Валентиновна:
— Ой, у меня ведь суп простынет! Что же это я! — воскликнула она громким шепотом. — Садитесь же за стол, Алексей Петрович! Садитесь же!
Они сели за круглый стол напротив друг друга.
— Я подумала, что вы проголодались, — говорила Татьяна Валентиновна, наливая в тарелку дымящийся суп, говорила совершенно естественно, и лицо ее было естественно, и испуг, оттого что простынет суп, как будто не было предыдущего разговора и мучительных сомнений. — Вы ведь, и правда, проголодались? — И робкая улыбка озарила ее милое личико.
— Правда, — согласился Алексей Петрович, оглядывая стол.
«Да и что произошло именно сейчас? — спросил он у себя, ища оправдания всему тому, что вершилось на его глазах. — Ничего особенного. Встретились двое одиноких людей, поверили друг другу, поведали каждый о своем горе. Что же теперь — объявлять голодовку?»
— Я не знаю, пьете вы или нет… Но, наверное, пьете, — продолжала Татьяна Валентиновна. — Я выпью вместе с вами. Вы меня не осудите?
— Как можно!
Он разлил водку по рюмкам.
— Ваше здоровье, Татьяна Валентиновна.
— Спасибо. И ваше, Алексей Петрович.
Был еще винегрет с селедкой, красный от обилия свеклы. Была вареная картошка с котлетами.
Выпили еще по рюмке. И еще.
— Ой, я совсем захмелела, — всплеснула руками Татьяна Валентиновна и лукаво посмотрела на Алексея Петровича. — Вы уж, Алексей Петрович, сами разлейте чай, а то у меня руки не держат.
«Дозрела», — подумал Алексей Петрович, опытным глазом отметив, как раскраснелась Татьяна Валентиновна, каким масляным блеском светятся ее глаза, как высоко вздымается ее грудь. Его охватило нетерпение, но он удержался, принялся помогать убирать со стола, то и дело касаясь рукой ее полуобнаженной руки или осиной талии.
Затем, когда было выпито по чашке чаю, стол отодвинули к окну, на него Алексей Петрович водрузил патефон, накрутил пружину, и вот сладенький тенорок повел их в мир сладких грез и чувственных наслаждений: «У меня есть се-ердце, а у се-ердца тайна-ааа…»
Алексей Петрович склонил голову перед Татьяной Валентиновной: оставалась лишь чистая формальность — сблизиться друг с другом настолько, чтобы остальные преграды разрушились сами собой.
Плавным движением она положила руку на его плечо, другую вложила в его руку, и они стали топтаться в узком пространстве между двумя кушетками, постепенно приближаясь друг к другу, и когда ее небольшие, но упругие груди коснулись его груди, оба остановились, Татьяна Валентиновна прикрыла глаза, и он сперва осторожно коснулся губами ее полураскрытых губ, затем подбородка, шеи, все крепче и крепче прижимая к себе тонкое тело женщины, пока ее руки не обвили его шею и ее губы не слились с его губами…
Был поздний вечер, когда Алексей Петрович очутился на улице. Отойдя от дома, он задрал голову и посмотрел на два окна в третьем этаже. Окна светились, в одном из них четко пропечатывался силуэт женщины, кутающейся в теплую шаль. Он помахал рукой, но женщина то ли не увидела его, то ли не сочла нужным отвечать. Алексей Петрович пожал плечами и зашагал в сторону Дома Герцена.
Он был совершенно трезв. Странное лихорадочное нетерпение гнало его к людям, незавершенное прозрение требовало от него каких-то действий или слов, которых он еще не осознавал. В то же время перед его глазами в серых сумерках метели белело женское тело, распростертое на белой простыне, сам он каждой частицей своей чувствовал это тело, его горячую истому, жадное снование рук у себя на спине, трепет влажных губ на своем лице, слышал прерывистое дыхание и сдерживаемые стоны, и много чего еще, полузабытое, напомнившее ему Ирэн, но без того безумства страсти, которое она умела вызывать в них обоих. Тут было все глуше и как бы врозь — каждый сам по себе, но с обещанием соединиться в недалеком будущем.
Он освобожденно расправил плечи, глубоко вдохнул в себя морозный воздух. Жизнь продолжается, она, увы, коротка, и надо брать все, не торгуясь, что дарует она из своих скудных кладовых.
Глава 22
В дверях Дома Герцена Алексей Петрович столкнулся с Алексееем Николаевичем Толстым, в волчьей шубе нараспашку, выходящим из Дома. Толстой загородил дорогу, хрипло то ли закашлялся, то ли засмеялся:
— Кха-кха-каха! Ба! Алексей Петрович? На ловца и зверь бежит! Кха-кха-каха! Куда это вы так разогнались?
— Да вот…
— И не ходите туда, ну их к дьяволу! Я вот хотел, а там… А там феферы с фейербахами — полнейший одесский набор! Пир во время чумы! Да-с! Как в доме Монса во времена стрелецких бунтов. Кха-кха-каха! Рад вас видеть!
— Боже мой, Алексей Николаевич! А уж я-то как рад вас видеть! Вы даже себе не представляете! — воскликнул Алексей Петрович, тряся обеими руками руку Толстого.
Затем они обнялись и долго стояли так, похлопывая друг друга по спине.
— Я тоже искренне рад вас видеть, дорогой Алексей Петрович! — засвидетельствовал Толстой. — Куда ни посмотришь, все одна какая-то мелочишка, поговорить не с кем: боишься сказать что-нибудь невпопад — тот час же донесут. — Отстранился, внимательно посмотрел, качнул головой: — Неважно выглядите. Приболели?
— Да так как-то, — передернул плечами Алексей Петрович и пояснил: — Брат помер, потом мать… одно за другим, одно за другим. — Затем неожиданно признался: — Брат в тюрьме помер, — и с надеждой заглянул в светлые глаза Толстого.
— Да-да, мрут люди, — покивал тот большой головой в огромном лисьем малахае. — Я вам искренне сочувствую. — Взял Алексея Петровича под руку, провел несколько шагов, остановился, произнес: — Слыхали, Мандельштам помер?
— Нет, не слыхал.
— Помер. Где-то на Дальнем Востоке. В лагере. Мне один из товарищей сообщил. По секрету. Так-то вот, дорогой Алексей Петрович. Единственный из этой шушеры поэт, творения которого можно отнести к русской литературе. С известными оговорками и натяжками, — поправился он и тут же спросил: — А вы, собственно, по делу в наш вертеп или так?
— Да вот, потянуло на люди, — оправдывался Алексей Петрович под требовательным взглядом серых глаз Толстого. — Тоска, знаете ли…
— Тоска — это наше, русское, — согласился Толстой. И предложил: — А не пойти ли нам, батенька мой, в какое-нибудь более приличное место? Скажем, в «Арагви»? А? Там, правда, подороже, зато публика другая. Как вы на это смотрите?
— На публику или на подороже? — попытался сострить Алексей Петрович.
— Если вы насчет денег, так у меня имеются, — прогудел Толстой, снова беря Алексея Петровича под руку. — И не думайте отказываться, — убеждал он. — Деньги, можно сказать, дармовые: за сценарий дали. Одному пить надоело, а с вами — с удовольствием. А выдастся случай — на ваши выпьем.
Они шли теперь спорым шагом, точно боялись опоздать, перебрасывались незначительными фразами, важное оставляя на потом.
Возле ресторана толпился народ: не пускали. Толстой протиснулся к двери, постучал своей увесистой палкой. За стеклом возникла бородатая рожа швейцара, вгляделась, расплылась в подобострастной улыбке. Дверь отворилась, но чуть-чуть, швейцар высунулся наружу, произнес сердито:
— Местов нету, граждане-товарищи! Сколько раз вам говорено! А этот товарищ по приглашению. — И к Толстому: — Проходите, Алексей Николаевич, милости просим.
— Я не один, Никита. С товарищем.
— Пожалте и с товарищем.
— Толстой! Толстой! — прошелестело по толпе.
Алексей Петрович, протискиваясь к двери, подумал: «Толстого знают, а меня вот нет». Но подумал без зависти, решив, что это оттого, что Толстой здесь завсегдатай, а он, Задонов, второй или третий раз.
Раздевшись, они прошли в полупустой зал. Важно приблизился пожилой метрдотель, степенно расшаркался перед Толстым:
— Куда изволите, Алексей Николаевич? Хотите в отдельный кабинет?
— Хочу, — буркнул Толстой. И добавил: — Вели сообразить, братец, как обычно. Икорки черной побольше, да чехохбили погорячей. Водочки графинчик, да коньячку армянского. Ну и вино — сам знаешь.
— Слушаюсь. Будет исполнено в лучшем виде.
— Старая закваска, — пояснил Толстой, усаживаясь за стол и провожая глазами величественную фигуру метрдотеля. — А нынешние — дрянь. Ну да черт с ними со всеми! Кстати, слыхали: Кольцова-Фридлянда посадили в кутузку?
— Да-да, слыхал, — встрепенулся Алексей Петрович, вновь испытывая сосущее чувство страха. — И про Фейербаха слыхал. И про других тоже.
— Посади-или голубчиков, посади-и-ли, — удовлетворенно тянул Толстой. — И еще ни одного посадят, помяните мое слово. Сталин давно уж повернул на русский патриотизм, а эти… — махнул пренебрежительно рукой. — Эти только под ногами путаются со своим… этом самым… интернационализмом. Они свои песни спели. Не жалко. А уж как хотели меня туда же упрятать! Как хоте-ели. Но не вышло. Не рой другим яму… А Мандельштама жаль. Хотя — дурак: решил повыпендриваться, жидовский норов свой показать. И перед кем? Читали его стишата о «кремлевском горце»? — уставился Толстой в глаза Задонову.
— Да-да, читал. Так себе стишата, — кивнул Алексей Петрович головой. — Написал бы кто-нибудь другой, никто бы и внимания не обратил.
— Это верно. Вспомните пушкинские эпиграммы на сильных мира того — блеск! Хотя бы на графа Воронцова…
И Толстой продекламировал, щелкая в такт рифме пальцами:
— А? Каково! А эти: «полразговорца — горца»… Ерунда! Детский лепет! — продолжал он, все более распаляясь. — Хуже: вместо рычания льва тявканье собачонки. А результат? Вот вам и результат. А мог бы еще писать. Вон Пастернак — этот иудей истинный! Заглянул в газетку: что там? День Красного флота? — нате вам поэму про Красный флот. Флота воздушного? День дворника? Нате вам патриотический стишок и про то, и про другое. Осень на дворе — поэма про осень. Весна, зима, лето — про все стишки на целую полосу. А стихи? Будто колуном отколотые поленья. Машина для рифмования. В духе, так сказать, времени. А время изменится — снова станет патриотов клясть во все тяжкие. Впрочем… — Толстой задумался, понурив голову, принялся разжигать трубку. Выпустив изо рта клуб дыма, продолжил: — Впрочем, и я не лучше. Все мы поем с чужого голоса. Все оглядываемся. А петь надобно так, как соловей поет: глаза закрыл — и во все горло. И пусть там ястребы, совы, мальчишки с рогатками — ему все нипочем. Главное — спеть свою песню. Я иногда завидую Демьяну Бедному: он хоть верит в то, о чем пишет. Услужливый дурак… Или те же Светлов с Багрицким… — И замолчал, заслышав шаги.
Два официанта вошли в кабинет с подносами, принялись накрывать на стол.
Едва они вышли, Толстой, разливая водку, спросил:
— Вы как думаете: с приходом Берии на пост наркома внутренних дел что-нибудь изменится?
— Скорее всего, да, — осторожно ответил Алексей Петрович, беря полную до краев рюмку тремя пальцами. — Не исключено, что посадят кого-нибудь за излишнее усердие. Как после коллективизации. Я заметил: все персональные изменения наверху неизбежно знаменуют собой определенный поворот в политике…
— Мда-а. Что-то во всей этой чистке есть непонятное, — Толстой покачал головой, точно стряхивал перхоть со своих прямых волос. — Бьют самых что ни есть ррреволюцьёнеррров. И как бьют! Наповал! Вот что удивительно: революционеров — за контрреволюционность. Думаю, что тут что-то от Ивана Грозного. И от Петра. Борьба с косностью. Иван Грозный бил бояр, то бишь верхи, Петр — стрельцов, то бишь низы. Но те и те тянули назад. А нынешние? Нынешние куда тянут? А? То-то и оно… Впрочем, ну их всех к черту! Давайте выпьем, Алексей Петрович, чтоб нас миновала чаша сия. Мы с вами, да Шолохов, да еще с пяток — последние могикане действительно русской литературы. Нам уцелеть надобно пренепременно. Иначе что же останется? — И сам же ответил: — Ровным счетом ничего-с!
Выпили не чокаясь. Закусили. Толстой тут же стал наливать вновь. Алексей Петрович, воспользовавшись паузой, поспешил поделиться своими смутными еще мыслями:
— Тут вот случайно совершенно узнал, что арестовали всю верхушку одного из районо. Начальница — из бывших аристократок, ее помощницы — вполне современны, жидовок среди них ни единой. Я поначалу, признаться, изумился: за что? А потом сложил с подобными же фактами… — Алексей Петрович налег грудью на стол, заговорил громким шепотом: — Я ведь в августе-сентябре снова проехал по Транссибу по заданию «Гудка»: захотели они посмотреть, что изменилось за эти годы, захотели сравнить. Уломали, согласился поехать. Да, признаться, и самому интересно было. И что же вы думаете? На железной дороге — ни единого из бывших начальников! Как корова языком. Вплоть до начальников небольших станций. В районах, областях срезаны все партийные, советские и всякие другие верхушки. То же самое по НКВД и Красной армии. Слыхал, будто брали по спискам. Хотя, конечно, из вагона многого не разглядишь, а люди на откровенность нынче не горазды. Но шила в мешке не утаишь. Впечатление жуткое, скажу я вам: как будто что ни начальник, то враг народа. Да, так вот, я и говорю: сложил все вместе и получилась странная штука: получилось, что троцкисты и шпионы тут ни при чем, хотя, разумеется, и такие имели место быть, а дело… В чем, вы думаете? — Уставился в глаза Толстого немигающим тревожным взглядом.
Толстой в ответ лишь пожал плечами.
Алексей Петрович откинулся на спинку стула, торжественно произнес:
— Дело, как мне кажется, в советской бюрократии — и ни в чем более. В самой обыкновенной бюрократии! Сталин… — Алексей Петрович вновь налег грудью на стол, еще больше понизил голос: — Сталин, судя по всему, решил избавиться от советской бюрократии, бюрократии, поднявшейся на гребне революционной волны, — вот в чем вся штука…
Толстой смотрел на Алексея Петровича, слушал, жевал губами, через лоб пролегли глубокие морщины.
— Бюрократия, говорите? Хмм! Как-то не умещается. Чего-то в этой вашей теории не хватает… Мда.
— Да это никакая не теория! — воскликнул Алексей Петрович. — Это самая банальная практика! Вы вспомните, вспомните, о чем все последнее время говорил Сталин на съездах и конференциях!
— И о чем же?
— О засилье бюрократии — вот о чем! Вот он ее и… А шпионы-диверсанты — это для дураков. Не станет же он, в самом-то деле, провозглашать: смерть бюрократии! Дураки не поймут. Дураки — они как раз эту бюрократию и составляют. Как внизу, так и наверху.
— Страшновато, — Толстой подергал себя за нос. — Эдак можно половину народа пустить под топор.
— Именно так и вышло, — захлебывался словами Алексей Петрович, который все более утверждался в своем открытии и находил для этого в своей памяти все новые и новые тому подтверждения. И даже тому, что ни один из его репортажей с мест так и не был напечатан в газете полностью, а лишь те из них, в которых констатировалось, что дела идут хорошо, и лишь между строк о том, что повсеместно на смену старым кадрам пришла и продолжает приходить молодежь с дипломами о высшем образовании и свидетельством о пролетарско-крестьянском происхождении в анкете.
— Разве это не есть доказательство замены бюрократии на новые кадры, этой скверне не подверженные? — спросил он, заглядывая Толстому в глаза. И сам же ответил: — Оставьте ее не у дел, она же новую революцию устроит! Ей не привыкать. И во все времена так было, — продолжал Алексей Петрович развивать свою мысль. — И на Западе, и на Востоке. Ибо бюрократия — это застой, это нежелание что-то делать решительное, нежелание делиться властью, это местничество, семейственность, паразитизм, взяточничество и прочие пороки заевшейся власти. Разве у нас этого нет? Разве у нас чиновников не развелось паче прежнего? Именно так и вышло. Нет-нет, Алексей Николаевич! Что бы об этом ни говорили, а дело обстоит именно так: Большая чистка — это истребление бюрократии.
— Ну и черт с ней! — Толстой поднял рюмку, покрутил ее меж пальцами. — Жаль только, что метла уж больно широка и не всегда разбирает, где бюрократ, а где так себе.
— Разумеется, тут не только чистые бюрократы, тут и еще кой-кого притянули, но это уж как водится: не путайся под ногами.
— Жутковато, — снова прогудел Толстой. — Этак мы тоже можем сподобиться…
— Увы-увы! — с отчаянной радостью согласился Алексей Петрович, только сейчас догадавшийся, что он своими репортажами вольно или невольно раскрыл механизм Большой чистки, а это чревато непредсказуемыми последствиями: власть не любит, когда кто-то разгадывает ее тайные желания и помыслы.
— Я читал ваши репортажи. Как же, как же. Действительно, именно такой вывод напрашивается. Признаться, до меня только сейчас дошло, как до верблюда. И что же? — спросил он, заглядывая в глаза Алексею Петровичу. — Вас за это не притягивали?
— Представьте себе — нет. Но резали и резали основательно, — ответил Алексей Петрович с победной улыбкой.
— Я, честно говоря, не заметил. Хотя теперь, задним числом, вижу, что прорехи кое-какие имелись. Слава аллаху, что все для вас, Алексей Петрович, хорошо закончилось. Следовательно, пока живы, надобно жить, — заключил Толстой и повел рукой с зажатой в ней трубкой, точно отодвигая что-то в сторону. — Давайте-ка, Алексей Петрович, выпьем за то, чтобы… А-а! — решительно тряхнул головой. — Давайте просто напьемся — и пошли они к такой матери! Все вместе! — Погрозил пальцем: — Но об этом — ни гу-гу.
Домой Алексей Петрович вернулся заполночь. Хотя выпили они с Толстым порядочно, но он так и не опьянел, лишь тело налилось свинцом да мир сузился до какой-то едва приметной щели, из которой дышало смрадом, как из общественного туалета на глухом полустанке.
Вышла Маша, остановилась в дверях, молча смотрела, как он раздевается. Оглянулся: по лицу ее текли слезы.
Алексей Петрович, увидев эти слезы, почувствовал себя такой скотиной, что тут же бухнулся на колени перед женою, обхватил ее ноги руками, давясь беззвучными рыданиями. С этими неожиданно прорвавшимися рыданиями к нему возвращалась жизнь, он был уверен, что все пойдет по-новому… вернее — по старому: он будет писать, он будет работать, он… Никто не может сказать, сколько ему отпущено на этом свете, поэтому нельзя расслабляться, нельзя зря прожигать время. И с Татьяной Валентиновной он больше не станет встречаться, потому что… потому что это нехорошо. Да и время отнимает, и нервы, и женщина она совсем не интересная. А исключительно ради тела… Опять же, Маша, дети… Да и годы, годы….
И он, действительно, от чего-то освободился за эти дни — от чего-то давящего, принижающего. На другой же день вновь засел за свой новый роман, лишь иногда появляясь в Правлении писательской организации, но ничем там особенно не занимаясь. Безделье пока сходило ему с рук. Скорее всего оттого, что никто толком не знал, что именно надо делать в новых условиях, хотя призывы к усердной и активной деятельности звучали со всех сторон.
Появляясь в Доме Герцена, в ресторан Алексей Петрович даже и не заглядывал, былой потребности напиться не чувствовал, но знал, что если заглянет, все повторится, и уж тогда-то ему точно из этого омута не выбраться.
Зато через две недели ноги сами принесли его в знакомый переулок. Он потоптался возле обшарпанных парадных дверей, затем решительно вошел в них, стал подниматься по лестнице.
Татьяна Валентиновна встретила его на лестничной площадке, зябко кутаясь в шерстяной платок, молча взяла за руку, повела к своей квартире по темному коридору. Едва закрылась за ними дверь и щелкнула задвижка, как она, расстегнув его пальто, прижалась к его груди, дрожа как в ознобе, лепеча о том, как она его ждала, как увидела в окне, как обрадовалась, и то прижималась мокрым лицом к его щеке, то, жадно целуя его задеревеневшие с мороза губы и холодный подбородок, с надеждой заглядывала в его глаза, и Алексей Петрович, если бы вспомнил свои недавние зароки насчет Татьяны Валентиновны, удивился бы тому, как ему могло придти в голову отказаться от такой прелести и такого подарка судьбы в его довольно скучной и однообразной жизни.
Глава 23
Сталин уперся обеими руками в подлокотники кресла, тяжело поднялся и некоторое время стоял, не двигаясь с места, как бы привыкая к новому положению. Затем несмело и неловко сделал первый шаг, второй, обошел свой стол и медленно двинулся вдоль стола для заседаний в сторону двери. Он всего пару дней как оправился от гриппа, все еще чувствовал недомогание и сковывающую тяжесть во всем теле, болели ноги, ныла к непогоде левая рука.
Лаврентий Павлович Берия, лишь недавно назначенный наркомом внутренних дел вместо Николая Ивановича Ежова, искоса следил за Сталиным, оставаясь сидеть за столом. Он отметил и болезненную неуверенность вождя, и его желание скрыть это за намеренной медлительностью движений.
«В этом году ему стукнет шестьдесят, — подумал Берия, — а седины в волосах почти не заметно. Лет десять протянет еще, если не больше: грузины — они живучие».
Блики света от настольной лампы в пенсне Берии скрадывали выражение его глаз, и Сталин, считавший, что именно по глазам он может определить истинные мысли и настроение своего собеседника, решил сменить позицию, чтобы, с одной стороны, видеть глаза Берии, с другой, не показывать ему своих.
Берия Сталину не то чтобы нравился как человек. Нет. Но он его устраивал в новой ситуации, сложившейся после ежовских чисток бюрократического аппарата: умен, обладает способностью крупного организатора, умеет отделять главное от второстепенного, никогда не спорит и если подает какие-то идеи, то таким образом, будто эти идеи подсказаны самим Сталиным. При этом не очень старается скрывать их действительное происхождение. Такая наглость изумляла, но, с другой стороны, доказывала Сталину, что этот человек будет верен ему до тех пор, пока сам Сталин умеет отличать свои идеи от идей Берии.
Ну и, наконец, Берия — мингрел, следовательно, и по духу, и по складу характера ближе к Сталину, чем тот же Ежов, который, начав Большую чистку бюрократического аппарата страны, желая того или нет, повернул дело таким образом, что она, эта чистка, внешне стала выглядеть так, будто Сталин решил избавиться именно и больше всего от евреев. Об этом пишут на Западе, об этом во все колокола трезвонит Троцкий и его единомышленники. Даже Каганович — и тот на последнем пленуме ЦК партии с таким остервенением напустился на Ежова, что в этом остервенении явно проглядывало его еврейство, а не только большевистская принципиальность и непримиримость. Вот и Мехлис то же самое. И многие другие. Даже русские члены ЦК и Политбюро. Те же Ворошилов и Калинин стали как бы поеживаться в последнее время, говоря о ежовском неуемном рвении.
Ходят слухи, будто антисемитизм Ежова проистекает из того, что его жена-еврейка путается с евреем Бабелем, от евреев же поступило несколько доносов на Ежова в Комитет партийного контроля, в которых утверждается, что наркомвнудел замыслил заговор против Сталина, собирается его арестовать, а всех нацменов заменить в правительстве и ЦК на русских, при этом под нацменами понимаются исключительно евреи.
Конечно, про заговор — это выдумки чистой воды, потому что Ежов просто не способен на самостоятельные действия, но что касается антисемитизма, доля правды в этом наверняка имеется. И тот факт, что Ежов Большую чистку проводил как бы руками самих евреев, зная, какая судьба уготована и самим чистильщикам, тоже подтверждает его антисемитизм… хотя и косвенно. А без евреев, увы, нельзя: они весьма деятельны и решительны, при этом их деятельность и решительность практически не выходят за рамки политики партии. Разумеется, если не давать выходить. Однако всегда надо иметь в виду, что они во всяком деле, в том числе и в революции, преследуют, помимо всего прочего, и свои национальные интересы.
Берия только что закончил доклад о результатах Большой чистки. Из его доклада выходило, что по всему Союзу репрессировано почти два миллиона партийных и советских работников в центре и на местах, в том числе руководителей наркоматов, промышленных предприятий, высшего командного состава НКВД и Красной армии, уличенных следствием в подрывной контрреволюционно-троцкистской деятельности; из них по первой категории — около шестисот тысяч человек. Вместе с тем, на руководящие должности в партии и народном хозяйстве выдвинуто более полумиллиона молодых коммунистов и беспартийных, получивших высшее образование уже при советской власти, не отягощенных левачеством, комчванством и бюрократическими пороками старшего поколения. Следовательно, аппарат управления всех уровней сократился вчетверо. В то же время Берией было отмечено, что повсеместно имели место перегибы, чисткой воспользовались подрывные элементы для сведения счетов с честными коммунистами, отстаивающими политику партии на оздоровление кадрового состава, отчего многие звенья соцэкономики оказались разорванными и оголенными; что руководство НКВД во главе с Ежовым, по недомыслию или по злому умыслу, потакало именно этим подрывным элементам, делало ставку на их беспринципность, желание выслужиться и, тем самым, нанести вред партии и советской власти. Примером таких подрывных элементов, пролезших в органы и пользовавшихся покровительством Ежова, являются бывший начальник УНКВД Дальвостоккрая Люшков, который сбежал к японцам, а также Леплевский на Украине, а затем и сменивший его Бельский, руками которых руководитель компартии Украины Косиор расправлялся со своими личными противниками. Затем Берия отметил, что в настоящее время, следуя указаниям Политбюро и лично товарища Сталина, обновленные органы НКВД в центре и на местах выправляют допущенные перегибы, выявляют тех, кто использовал чистку в корыстных целях. Он, Берия, полагает, что эта работа будет завершена в начале следующего года.
— Косиора, Постышева и всех прочих… — Сталин сделал рукой в воздухе круговое движение, — судить в самое ближайшее время. И не обязательно в Москве. Пора со всем этим заканчивать.
— Я отдам соответствующие распоряжения, — склонил голову Берия и замолчал, продолжая следить за Сталиным, медленно прохаживающимся от стола к двери и обратно.
— А что с Успенским? Почему он сбежал?
— Испугался, товарищ Сталин. Вершить произвол не боялся, а как подошло время отвечать, дал деру…
— Ничтожество.
— Совершенно верно.
— Что говорят по поводу чистки? — спросил Сталин, не уточняя, кто говорит, где и когда. Но Берия в уточнениях не нуждается: он ловит мысли Сталина на лету, у него на все про все готовы обстоятельные ответы:
— Рабочий класс и колхозное крестьянство относятся с одобрением к результатам чистки, — говорил Берия ровным голосом, по-прежнему пряча глаза за бликами своего пенсне. — Из сообщений с мест известно, что насущные интересы советских людей, как то: вопросы производства, строительства, снабжения и другие решаются значительно быстрее, без обычных проволочек и бюрократических отписок, моральный климат в обществе поднялся на небывалую высоту. Правда, у молодых кадров партийных и советских руководителей мало опыта, но опыт этот быстро растет, отдача от него значительно выше, чем от опыта кадров старой формации. Вместе с тем отдельные факты недовольства все еще имеют место. Они тщательно фиксируются как работниками органов, так и партийными, советскими и прочими организациями, которые ведут разъяснительную работу в массах. Я полагаю, что эти факты будут изжиты в самые короткие сроки.
— А что интеллигенция?
— В основном тоже поддерживает. Но некоторые деятели культуры все еще не изжили в себе троцкистские взгляды на строительство социализма в отдельно взятой стране, проявляя недовольство политикой партии в области национальных культур и марксистско-ленинским взглядом на историю государства. Эти люди у нас под контролем.
Сталин удовлетворенно кивнул головой: он и не ожидал других ответов. Более того, он знал ответы на свои вопросы из других источников — по линии партийных организаций и партийного контроля, который был полностью обновлен Ежовым в конце прошлого года. Между его, Сталина, данными и докладом Берии почти нет расхождений. Следовательно, задуманная им Большая чистка бюрократического аппарата и освобождение партии от «тонкого слоя революционеров» себя оправдала полностью, не вызвав ни взрыва недовольства, ни организованного сопротивления. Помимо всего прочего, он отомстил им всем за былое пренебрежительное к себе отношение, он разрушил партийную кастовость и еврейскую спайку, хотя эта спайка может возродиться при определенных условиях. Теперь в стране нет сил, которые бы помешали ему, Сталину, выполнять свой долг перед историей. Это не значит, разумеется, что надо успокаиваться: стоит допустить слабину, и, не успеешь оглянуться, старые проблемы возродятся, но уже в новом обличии, и все придется начинать сначала. Второй раз Большая чистка может и не получиться: в одну реку нельзя войти дважды.
— А что это за такое одесское братство? Что это за организация такая? Кто в нее входит?
— Это не организация, товарищ Сталин. И даже не общество. Выходцы из Одессы собираются по праздникам, кутят, шумят, травят анекдоты. Главные заводилы там Бабель, Михоэлс, Катаев. Среди них много нештатных сотрудников НКВД и госбезопасности…
— Это еще не повод для самоуспокоенности. — Сталин остановился и посмотрел в упор на Берию. — Сегодня просто братство, а где гарантия, что завтра это братство не превратится в какой-нибудь орден, в масонскую секту, в оппозицию?
— Мы примем меры, товарищ Сталин. Писатель Бабель, например, был тесно связан с Ягодой, Евдокимовым, Заковским, Кольцовым и другими врагами народа. В свое время он пытался оказывать влияние на Горького, чтобы тот не возвращался в СССР. У него имели место самые тесные отношения с Ежовым…
— С Ежовым или с его женой?
— С женой, пожалуй, даже более тесные, товарищ Сталин, — усмехнулся Берия. И пояснил: — Так сказать, не только идейные, но и телесные.
— А что слышно о Люшкове? — спросил Сталин после длительного молчания.
— Наши агенты из Японии и Китая передают, что японцы держат его в Шанхае, но где именно, установить пока не удалось… Стало известно также, — после небольшой заминки продолжил Берия, — что тамошний Союз русских офицеров тоже ищет к нему подходы. И, разумеется, не для того, чтобы принять его в свою организацию.
— Что ж, в наших интересах, если именно они уберут предателя…
— Я полностью согласен с вами, товарищ Сталин, — склонил свою голову нарком. — Как только нам удастся установить место его пребывания, мы через своих людей известим их об этом.
— Кстати, что тебе известно о заговоре сионистов в Германии? И не только в Германии, но и по всему миру. Об этом пишут западные газеты.
— Нам известно из надежных источников, что германские сионисты заигрывают с Гитлером, утверждая, что сионизм родственен нацизму на основе богоизбранности германского и еврейского народов, и предлагают Гитлеру союз в обмен на поддержку создания государства Израиль в Палестине. Поддержка эта в первую очередь заключается в том, чтобы германские власти не препятствовали переселению в Палестину так называемых избранных представителей еврейской диаспоры в Германии. Для чего в Иерусалиме и в Берлине создан специальный немецко-еврейский банк содействия.
— Я думаю, что сионистская зараза не может не проникнуть и в нашу страну, — заметил Сталин. — Тем более что многие евреи до революции состояли в этой партии, а затем перекинулись к большевикам. Большинство из них верно служит революции и советской власти. Полагаю, что настала пора избавиться и от самого Троцкого, — раздумчиво произнес Сталин, медленно, будто четки, перебирая слова. — Этот бывший вождь пролетариата тоже, судя по всему, готов пойти на союз с Гитлером.
— Я непременно займусь этим делом, товарищ Сталин, — с готовностью подхватил Берия. — Конечно, осуществить ликвидацию Троцкого будет нелегко. Сейчас он в Мексике, у него большая охрана, он практически не выходит из своего дома, который превратил в настоящую крепость: высокий забор, вышки с пулеметами, собаки… Нам нужно время, чтобы тщательно подготовиться к этой работе. У нас имеются надежные люди из коммунистов-интернационалистов, которым можно это дело поручить. Но этих людей тоже надо подготовить.
— Докладывай мне о каждом шаге в этом направлении.
Берия послушно склонил свою большую голову с длинным острым носом. Сталин, искоса наблюдавший за ним, подумал, что Берия настолько невоздержан и неразборчив в своих связях с женщинами, что его в любой момент, когда в этом возникнет необходимость, можно будет обвинить в моральном разложении и раздавить, как букашку.
Глава 24
Едва Берия покинул кабинет, в него вошел семенящей походкой нарком иностранных дел Литвинов, тучный, коротконогий, большеголовый, губастый. Правой рукой он прижимал к телу папку, левая слегка дергалась в такт шагов.
Сталин встретил его, стоя у своего стола, возясь с трубкой.
— Здравствуйте, товарищ Сталин, — негромко произнес Литвинов, едва заметно грассируя, и замер в почтительной позе в трех шагах от Хозяина.
— Здравствуйте, товарищ Литвинов, — после продолжительного молчания вымолвил Сталин. — Садитесь. Я вас слушаю.
Литвинов, едва сев, снова вскочил, стал докладывать:
— Как вам известно, товарищ Сталин, 15 сентября состоялась встреча премьер-министра Великобритании Чемберлена с Гитлером в Берхофе. Затем 22 сентября состоялась вторая встреча в Бад-Годесберге под Мюнхеном. Наконец, 29 числа третья встреча в самом Мюнхене. Было опубликовано официальное сообщение о подписанном соглашении между двумя государствами, по которому Судетская область, принадлежащая Чехословакии и населенная в основном немцами, отходит Германии. В заявлении также сказано, что Великобритания и Германия никогда больше не вступят друг с другом в войну и все спорные вопросы будут урегулировать мирным путем. 30 сентября на конференции с участием Англии, Франции, Италии и Германии было подписано соглашение о расчленении Чехословакии. Наконец, 6 декабря прошлого года, как вам известно, Франция подписала с Германией декларацию о ненападении и о мирном урегулировании спорных вопросов.
Литвинов замолчал и выжидательно уставился на Сталина, который в это время раскуривал трубку.
Пыхнув несколько раз дымом, Сталин исподлобья быстро глянул на Литвинова, спросил:
— Что из этого следует?
— Из этого следует, товарищ Сталин, что Англия и Франция развязывают Гитлеру руки для экспансии в восточном направлении. Как вы помните, в «Майн кампф» Гитлер писал, что всегда видел в Англии союзника Германии, между которыми нет и не может быть спорных вопросов. Чемберлен действует в соответствии с этой гитлеровской идеей. Что касается Франции…
— Это мне понятно, — ткнул Сталин в сторону Литвинова черенком трубки. — Что должен предпринять Советский Союз, чтобы нейтрализовать этот англо-франко-германский сговор?
— Я полагаю, товарищ Сталин, что нам необходимо заключить подобный же договор как с Англией, так и с Францией. Возможно, и с самой Германией. Это уравновесит шансы сторон. Нам известно, что немцы работают в направлении, препятствующем осуществлению такой возможности. Нам нельзя опаздывать…
— Франция — это проститутка. Она встанет на сторону того, кто сильнее, — резко парировал Сталин.
— Но у Франции старые разногласия с Германией! — изумился Летвинов. — Эти разногласия невозможно разрешить мирным путем! Традиционно Франция будет тяготеть к России, то есть к СССР. Тогда, оказавшись меж двух огней, Германия, как уже показал исторический опыт, не решится воевать на два фронта. К тому же Франция располагает сегодня самой большой и совершенной армией не только в Европе, но и в мире…
— О войне пока речи нет и не может быть. Задача дипломатии предотвратить войну или оттянуть ее как можно дальше во времени.
— Я понимаю, товарищ Сталин. Наркомат иностранных дел прилагает все усилия…
— Речь не о наркоминделе, а о наркоме. Наркомат прилагает только те усилия и только в ту сторону, в каком качесиве и количестве и в какую сторону их направляете вы, товарищ Литвинов. Я вижу, у вас нет конкретных предложений по этому вопросу.
— Есть предложения, товарищ Сталин.
— Что за предложения?
— Прежде всего усилить работу через Коминтерн среди рабочих масс Германии, Франции, Англии и других стран, направленную на борьбу с военной угрозой со стороны Гитлеровской Германии…
— Мы и так проводим эту работу, особенно — имея в виду республиканскую Испанию. Однако эта работа пока не дает ожидаемых результатов. Да и сами члены Коминтерна больше заняты собой и подсиживанием друг друга. Не исключено, что среди них свили тайные гнезда троцкисты, шпионы и террористы. Что еще?
— Надо всеми силами пытаться расколоть отношения между Германией и Англией…
— Пока у власти эта старая трусливая крыса Чемберлен, рассчитывать на успех в этом направлении не реально.
— Но подготовка соответствующей почвы…
— Я вижу, у вас нет продуманных и взвешенных предложений по этому вопросу, товарищ Литвинов, — подвел итог беседы Сталин. — Я понимаю: необходимо время, чтобы взвесить все за и против. Так взвесьте их, а когда эти предложения появятся, доложите на Политбюро.
— Слушаюсь, товарищ Сталин, — еще больше согнулся Литвинов и стал задом пятиться к двери.
Сталин молча провожал его взглядом, водя черенком трубки по усам. В голове у него зрели совсем другие планы, однако он не спешил делиться ими с кем бы то ни было: ему тоже нужно было время для взвешивания всех за и против, но более всего — понимание того, куда именно Гитлер собирается обратить свою неуемную энергию и год от года растущую мощь Германии.
Что воевать с немцами придется, в этом не было ни малейших сомнений. Но если воевать, то с полностью перевооруженной и хорошо подготовленной армией. События на озере Хасан показали, что старые военные кадры малоактивны, безынициативны, не умеют использовать танки и авиацию в наступательных операциях, сами операции против японцев стоили больших жертв в людях и технике. Каким образом выиграть время — вот что занимало Сталина в начале тридцать девятого года.
Конец шестой книги
Апрель — декабрь 2001, февраль 2007, декабрь 2017.