Жернова. 1918–1953. Держава

Мануйлов Виктор Васильевич

Весна тридцать девятого года проснулась в начале апреля и сразу же, без раскачки, принялась за работу: напустила на поля, леса и города теплые ветры, окропила их дождем, — и снег сразу осел, появились проталины, потекли ручьи, набухли почки, выступила вся грязь и весь мусор, всю зиму скрываемые снегом; дворники, точно после строгой комиссии райсовета, принялись ожесточенно скрести тротуары, очищая их от остатков снега и льда; в кронах деревьев загалдели грачи, первые скворцы попробовали осипшие голоса, зазеленела первая трава. И люди сразу же переменились: мужчины сняли шапки и теплые пальто, женщины платки и боты, одежда стала ярче, на лицах появились улыбки, — и оттого, что весна, и оттого, что кое-что переменилось в самой жизни: она освободилась от каких-то связывающих ее оков, для многих невидимых, но вполне ощутимых…

Текст публикуется в авторской редакции

 

Часть 24

 

Глава 1

Весна тридцать девятого года проснулась в начале апреля и сразу же, без раскачки, принялась за работу: напустила на поля, леса и города теплые ветры, окропила их дождем, — и снег сразу осел, появились проталины, потекли ручьи, набухли почки, выступила вся грязь и весь мусор, всю зиму скрываемые снегом; дворники, точно после строгой комиссии райсовета, принялись ожесточенно скрести тротуары, очищая их от остатков снега и льда; в кронах деревьев загалдели грачи, первые скворцы попробовали осипшие голоса, зазеленела первая трава. И люди сразу же переменились: мужчины сняли шапки и теплые пальто, женщины платки и боты, одежда стала ярче, на лицах появились улыбки, — и оттого, что весна, и оттого, что кое-что переменилось в самой жизни: она освободилась от каких-то связывающих ее оков, для многих невидимых, но вполне ощутимых.

Впрочем, были и видимые приметы: вышло постановление Совета народных комиссаров СССР и ЦК ВКП(б) о прекращении чисток, о ликвидации так называемых «троек», которые вершили суд и расправу, о строгом следовании советским законам, об ответственности прокуратуры, судов и следственных органов за нарушение этого постановления. И действительно, по ночам перестали урчать «черные воронки» и «хлебные фургоны», в которых перевозили арестованных, перестали топать по лестницам сапоги и звучать придушенные крики женщин, провожающих в неизвестность своих мужчин, газеты и радио уже не говорили о врагах народа и лишь иногда о перегибах, допущенных органами во время Большой чистки, в результате чего были осуждены ни в чем не повинные граждане.

Люди постарше вспомнили, что примерно такое же ощущение освобожденности возникло у них после отмены военного коммунизма, с введением нэпа. Однако нынешнее время имело и существенное отличие: молодежь не оглядывалась назад, смотрела только вперед и все, что происходило на ее глазах, считала своим делом, принимала как должное. Да и жизнь улучшилась во многих отношениях: в магазинах полно продуктов и промтоваров, правда, очереди, но не такие уж большие; правда, выбор не слишком велик, но ведь вчера не было и этого. И еще новшество: в кинотеатрах перед очередным сеансом выступают эстрадные артисты не только с песнями и плясками, но и с юморесками по поводу всяких недостатков в общественной жизни, бюрократизма, зажима критики, бесхозяйственности и других пороков. Люди смеются до слез, до истерик, узнавая в этих юморесках самих себя или своих сослуживцев, а старики, незаметно перекрестясь, говорят, что, слава богу, наконец-то полегчало и стало образовываться.

Подобное наблюдалось не только в Москве, но и в провинции, словно вся огромная страна куда-то неслась несколько лет в бешеной скачке по оврагам и буеракам, давя встречных, поперечных и сорвавшихся с приступков, но вдруг ямщик натянул вожжи — и кони перешли на рысь. Еще трясет, но уже не так, еще срываются с приступков, но исключительно по своей глупости, и можно наконец оглядеться и перевести дух.

* * *

10 апреля в Москве день выдался особенно теплым. С утра прошумел веселый дождь, умыл улицы, крыши домов, деревья, — и город засиял и подобрел. К вечеру, как водится о сю пору, похолодало, но лишь самую малость, зато терпкие запахи весны стали еще слышнее, на улицы и в скверы высыпал народ, точно на демонстрацию, кинотеатры переполнены, в театрах полный аншлаг.

В этот вечер Николаю Ивановичу Ежову, наркому водного транспорта, позвонил со Старой площади помощник секретаря ЦК Жданова. Поздоровавшись, он сообщил:

— Андрей Андреевич специально приехал в Москву из Ленинграда, чтобы обсудить и решить с вами, товарищ Ежов, некоторые вопросы организации навигации на Волго-Балтийском и Беломорско-Балтийском каналах, — звучал в трубке телефона мягкий баритон чиновника. — Конечно, Николай Иванович, товарищ Жданов мог бы и сам приехать к вам в наркомат, но у Андрея Андреевича слишком много дел накопилось по линии секретариата ЦК. К тому же, у него на завтра, на вторую половину дня, запланирована встреча с товарищем Сталиным по делам ленинградской партийной организации… Короче говоря, вы сами, товарищ Ежов, должны понять и извинить товарища Жданова. Именно так и просил передать вам Андрей Андреевич. Он ждет вас завтра утром к одиннадцати часам.

Николай Иванович и понял и извинил: в кремлевской иерархии он, Ежов, уже далеко не та фигура, с которой нужно считаться. В свое время он и сам не слишком-то церемонился с некоторыми наркомами и даже членами ЦК. Теперь вот и с ним тоже не очень-то церемонятся. Впрочем, это не так уж и важно. Важно другое: долго ли ему ходить под занесенным над его головой топором? А что топор занесен, он это знал доподлинно: в заговоре против Сталина обвиняют не для того, чтобы человек продолжал жить и здравствовать. А именно в таком заговоре обвинил Ежова и его ближайших помощников по НКВД заместитель Ежова Лаврентий Берия, состряпав на них соответствующий донос. И ЦК партии с этим обвинением согласился. Следовательно, дело это закрутилось не без ведома Сталина. И сразу же Николая Ивановича сняли с наркомов внутренних дел, оставив ему один лишь водный транспорт. Затем почти всех, с кем он работал в наркомате внутренних дел, новый нарком внутренних дел Берия арестовал, им предъявили обвинения в превышении власти, сведении счетов, в заговоре, измене. А он, Ежов, все еще на свободе. Когда-нибудь это должно кончиться. Уж скорее бы. Сил нет вздрагивать от каждого звонка в дверь, цепенеть от каждой газетной статьи, разоблачающей явных и тайных контрреволюционеров, предателей дела Ленина-Сталина, пролезших в НКВД и уничтожавших во время чистки своими грязными руками лучших сынов партии и народа.

Какой никакой — лишь бы конец.

А может, пронесет?

Вот и постановление ЦК вышло о прекращении чисток, ликвидации «троек», воцарении, так сказать, законности и прочего. Конечно, это прежде всего политика, а практика — она может и не измениться так сразу. Но когда-то же все это должно закончиться, потому что все когда-нибудь заканчивается. И неужели Сталин не понимает, что Колька Ежов на заговоры не способен? Да и с кем Сталин тогда останется? С Берией? Так Берия его продаст с потрохами, как только возникнет такая возможность. А если понимает, следовательно, может этому делу хода не дать. Да и вызов к Жданову… вернее, приглашение, ничего особенного в себе не таит: скорое открытие навигации — не выдумка, а факт, надо показать готовность флота, портов и водных путей, утрясти кое-какие вопросы.

Утром Николай Иванович заехал к себе в наркомат водного транспорта, прихватил нужные бумаги, с заместителями посоветовался, чтобы не ударить в грязь лицом, и вот теперь, сопровождаемый помощником, ехал в Кремль на персональной черной «эмке», ведомой персональным шофером, то впадая в тихую панику, то цепляясь за любую маломальскую надежду.

Машина засигналила, сворачивая на улицу Кирова, и Николай Иванович, очнувшись, глянул в окно. И с изумлением заметил на тротуарах необыкновенное оживление и скопление народа.

— Что у нас сегодня за день? — спросил он у своего помощника.

— Понедельник, — ответил помощник.

— Я не о том. Праздник, что ли, какой?

— А-а… — Помощник тоже воззрился в окно автомобиля на текущие потоки людей, пожал недоуменно плечами. — Никакого праздника. Обычный рабочий день.

— Ишь, разгулялись, — проворчал Николай Иванович, откинувшись на спинку сиденья. — Делать им нечего.

Помощник скорчил сочувственную мину: действительно, делать им нечего, что ли? — но ничего не сказал.

В специальной комнате здания ЦК на Старой площади Николая Ивановича обыскали. До этого не обыскивали: удостоверение наркома служило гарантией от всяких обысков и проверок. Производивший обыск незнакомый лейтенант госбезопасности вежливо извинился, пояснил:

— К нам поступили сигналы, что готовится теракт против некоторых членов Цэка. Велено обыскивать всех без всякого исключения. Так что прошу извинить, товарищ Ежов.

— Ничего, ничего, — одобрил действие лейтенанта Николай Иванович. — Служба — я понимаю. — А в душе у него что-то оборвалось: «Неужели… конец?»

Однако страха своего не показал, подхватил кожаную папку с бумагами, прошел к лифту, радушно поздоровался со знакомым пожилым лифтером, но на четвертом этаже, едва вышел из лифта, ноги вдруг отказали, Николай Иванович прислонился к стене, обмяк, слышал лишь, как гулко стучит сердце и звенят в ушах мириады цикад.

Прежде чем идти в кабинет Жданова, зашел в туалетную комнату, плюхнулся на диван, торопливо достал папиросы, закурил, ломая спичку за спичкой. Вспомнил, что жена сегодня принимает гостей, она там культурно проводит время со всякой швалью, а он здесь… Неужели думает, что если с ее мужем что-то случится, она останется в стороне? Дура баба! Пойдет следом. В лучшем случае — расстрел, в худшем — лет десять-пятнадцать лагерей, где каждый день будет молить своего жидовского бога о том, чтобы уснуть и не проснуться.

Как жаль, что он в свое время не прихлопнул многих из тех, кто регулярно ошивается в его квартире, пьет его водку и коньяки, жрет его икру. Если ему приплетут заговор, он включит в его активные члены всех, кого не прихлопнул сам. А Бабеля — в первую очередь. И не потому, что тот прелюбодействовал с его женой, — черт с нею, со старой хавроньей! — а потому что… и потому что прелюбодействовал — тоже. Ничто не должно оставаться безнаказанным.

Немного успокоившись, Николай Иванович ополоснул лицо холодной водой, вытер его вафельным полотенцем, одернул перед зеркалом пиджак, в котором показался себе маленьким и жалким, каким и был когда-то Колька Ежов с Петербургской окраины.

Выйдя из туалета, он пошагал к знакомому кабинету. Облизав шершавым языком такие же шершавые узкие губы, открыл дверь, вошел в приемную, быстро схватил помещение цепким взглядом: знакомый помощник Жданова — и больше никого. Перевел дух, вымучил на скуластом лице улыбку, поздоровался, спросил:

— Андрей Андреич у себя?

Помощник глянул незряче, произнес сухо и отчужденно:

— Вас просили подождать: товарищ Жданов занят.

Николай Иванович прошел к окну, сел на диван, положил рядом папку. Молчать было мучительно, но и говорить с помощником вроде бы не о чем: не та фигура.

Прошло минут пять. В приемной никого, тишина такая, что тиканье больших настенных часов бьет по ушам ударами молота. Открылась наружная дверь, кто-то заглянул и скрылся. Помощник нервно повел плечами. «Арестуют!», — весело подумал Николай Иванович. И даже хохотнул. Помощник глянул на него с недоумением, еще ниже опустил лобастую голову, еще усерднее заскрипел пером.

Оказывается, секунды могут тянуться бесконечно. Даже не глядя на часы, Николай Иванович ощущал всем своим существом, как нерешительно дергается и спотыкается о невидимую преграду секундная стрелка, а вместе с нею спотыкается и его сердце. «Пить надо бросить», — вяло подумал он и прикрыл глаза, пытаясь отвлечься… ну, хотя бы на те же проблемы водного транспорта. Не отвлекалось. Что-то мешало, сидело в мозгу, как ржавый гвоздь в истлевшем дереве. Полная прострация и покорность судьбе. Так бы вот незряче и бездумно раствориться в воздухе, исчезнуть. Был Колька Ежов и — нету.

Двери распахнулись со стуком, стремительно вошли четверо: два незнакомых майора госбезопасности и два старших лейтенанта. И прямиком к Николаю Ивановичу. Один из майоров — старший майор — приказал:

— Встать! Вы арестованы!

Николай Иванович усмехнулся: как все, оказывается, просто, медленно поднялся на ноги — ноги держали, и сердце стучало не так уж сильно, и никаких сверчков в голове.

Новая команда:

— Руки за спину! Следуйте за нами!

Николай Иванович положил на стул папку, заложил руки за спину, повернулся, пошагал к двери.

Старший майор впереди, старлеи по бокам, просто майор сзади. Пустынный коридор, пустынные лестничные марши и площадки. И внизу — ни души, будто попрятались. Вышли во двор, сели в зашторенный автомобиль, поехали. Николай Иванович успел заметить, что его машины с помощником нет: то ли помощника арестовали тоже, то ли велели проваливать.

Ежова поместили в ту же самую камеру, в которой сидел перед смертью его предшественник на посту наркома внутренних дел Григорий Ягода. Вспомнилось посещение бывшего наркома в новогоднюю ночь, откровенный разговор. Теперь он сам бывший нарком, но навряд кто-то придет к нему, кроме следователей и надзирателей, навряд кто-то принесет ему бутылку водки и закуску, чтобы напиться в последний раз и… А что «и»? Сейчас бы горошину цианистого калия — вот и всё твоё «и»… И пропадай оно всё пропадом! Не запасся, не предусмотрел. А чего бы, казалось, проще…

Жаль, конечно…

А с другой стороны…

Нет, все-таки он пожил в свое удовольствие. Пусть не так долго, но зато, как говорится, с музыкой. И власть познал над людьми, и женщин, и мужчин, и поел всласть, и попил. Чего же еще? Вроде бы нечего, а все чего-то хочется, все мало. Прожитое познаешь, когда его теряешь. Если существует «тот свет», наверняка черный, то неужели лишь для того, чтобы вечно жалеть об этом, белом?

На первом же допросе Николая Ивановича Ежова избили до полусмерти. Собственно, допроса никакого и не было: его ни о чем не спрашивали, им не нужны были его показания, им нужно было его унизить, раздавить, растоптать. Его били и бросали ему в лицо все его прегрешения, явные и мнимые.

Били двое: следователи Черток и Пинзур, известные в чекистской среде садисты и душегубы. И откуда у жидов такая ненависть, такая нечеловеческая злоба? Сколько раз Николай Иванович сам присутствовал на допросах, — и у тех же Пинзура с Чертоком — и всякий раз поражался этой ненависти и злобе. За русскими он этого не замечал, хотя и среди них встречаются садисты и маньяки допросного дела, но ведут они его как-то тупо, механически. Жиды — полная противоположность. Будто мстят они за несбывшиеся библейские надежды, которые разрушают всякий раз своими же руками то ли от жадности и презрения ко всему человечеству, то ли от неуемной жажды власти. Не зря во всем мире к ним такое неприязненное отношение.

Выплевывая изо рта сгустки крови и выбитые зубы, Николай Иванович выплевывал вместе с ними и хриплые ругательства, в которые вкладывал всю свою ненависть и весь свой страх, скопившиеся в нем за последние годы. Побоев он уже не чувствовал, смерти не боялся. Даже наоборот: хотел, чтобы вот здесь и сейчас кто-нибудь из них потерял голову, и… Они это умеют: один удар в нужное место — и ты труп. Даже не пикнешь.

— Жаль, — хрипел Николай Иванович, вращая кровавыми белками, — жаль, что я… вас, суки жидовские, не… не прикончил… когда… когда был нар… наркомом. Надо было… ремней из вас… бля… бля… нарезать, что… чтобы и на том… на том свете… кор… корчились… подонки иудейские…

— Ах ты, падла фашистская! — вскрикнул Черток и с оттяжкой ударил Николая Ивановича резиновым шлангом по почкам. И еще раз, и еще.

От боли Николай Иванович взвыл и на несколько минут потерял сознание. Очнувшись в луже воды, долго мычал и пытался сесть, но так и не смог. Возя посиневшим лицом по скользкому от крови бетонному полу, снова принялся за свое, с хрипом выдавливая из себя нечто уже и не человеческое, а звериное.

— Оставь его, — брезгливо скривил холеное лицо Пинзур. — Не видишь, что он смерти ищет? А нам с него еще надо снять показания в организации заговора…

Николай Иванович что-то промычал, затем пошевелил рукой и выставил большой палец между указательным и средним.

— Ах ты, морда фашистская! — не выдержал такого над собой издевательства Черток и принялся подкованным каблуком дробить кисть руки лежащего на полу Ежова. — Вот тебе подонков иудейских! Вот тебе суки жидовские! Это ты лучших наших товарищей-большевиков поставил к стенке, это ты, собака, хотел вернуть на престол царя со всеми его князьями и графьями! Это ты продался Гитлеру и микадо…

Пинзур с трудом оттащил от вновь обеспамятевшего Ежова своего товарища. Черток хрипел, ругался на чем свет стоит, брызгал слюной, глаза его налились кровью, на остроносом лице, искаженном ненавистью, выступил пот, и каждый мускул дергался отдельно от других.

 

Глава 2

В этот же вечер жена Николая Ивановича, Евгения Соломоновна, собрала в своей просторной квартире литературно-музыкальный салон. Певцы, музыканты, артисты, поэты, писатели. Только самые-самые и исключительно свои. Муж предупрежден о салоне, следовательно, не появится, чтобы не раздражать гостей своим бескультурьем и желчным видом. Впрочем, ему и без салона есть где и с кем провести время: секретарши, телефонистки и прочий сброд. После того как Николая Ивановича перевели с должности наркома внутренних дел в наркомы водного транспорта, он пустился во все тяжкие и только что баб домой не водит, а на стороне и у себя в наркомате устраивает такие оргии, что просто ужас. Евгении Соломоновне доносят, что муж ее и мальчиками не брезгует — вот до чего докатился.

Впрочем, для Евгении Соломоновны это давно не тайна. Да и живут они с Николаем Ивановичем с некоторых пор разными жизнями, ни в чем и нигде не пересекающимися. Даже спят в разных постелях и в разных комнатах: до такой степени дошла их нетерпимость друг к другу. А то он тут как-то заявил, что от нее, дескать, пахнет свинарником. Это надо же — свинарником! Сам бы себя понюхал, козел вонючий! Как был хамом, так им и остался. А сколько на его совести прекрасных людей, загубленных не за понюх табаку! Евгении Соломоновне нашептывают, будто за бывшим наркомом внутренних дел закрепилась слава тайного антисемита. Ничего удивительного: ни он один. Давно известно: русские — все антисемиты. Исключительно по своей природной лени, глупости и зависти. Уж кто-кто, а Евгения Соломоновна знает это доподлинно: насмотрелась. И вся Большая чистка была направлена против евреев. Большой еврейский погром — вот что такое эта чистка. Случись подобное лет двадцать назад, сколько было бы шуму в газетах и по радио, демонстраций и митингов по всему миру. Из-за одного Бейлиса евреи всего мира на уши встали и многие правительства поставили. А совсем недавно евреи — и какие евреи! — гибли тысячами, и хоть бы тебе хрен по деревне, как выражается ее властительный супруг. Впрочем, уже не такой и властительный: наркомводтранс. Всего-навсего.

Но, слава Иегове, все теперь позади. Погибших, увы, не вернуть, а живые должны думать о живых. И о жизни. И пользоваться тем, что имеется. А имеется не так уж и мало. Грех жаловаться.

Салон удался. Прекрасно играли Ойстрах и Гилельс, недавно вернувшиеся лауреатами с международного конкурса музыкантов, пели Рейзен и Утесов, читали стихи Пастернак и Светлов, хохмили Бабель и Михоэлс. Сверкали глаза, лучились улыбки, пенилось шампанское. Здесь тоже ощущали некоторое послабление. С другой стороны, они и без послабления чувствовали себя прекрасно. Тем более что чистка их не коснулась, прошла стороной, задев разве что кого-то из близких, но близкие — это еще ничего не значит. Вообще говоря, дело не в родстве и не в крови, хотя, как говорится, довлеет. Но не так, как прежде. Тут главное — идея, заряженность на высокое. И не только на марксизм-ленинизм-сталинизм, но и на некие производные от этих исторических ценностей, осмысленные не до конца, как не до конца осмыслены жизнь и смерть, любовь и ненависть. Когда не до конца — оно даже и лучше: щекочет то с одной стороны, то с другой, и можно всегда сказать, что ты как бы и ни при чем.

Салон еще не закончился, а Бабель собрался уходить, сославшись на деловую встречу в театре Сатиры с главным его режиссером по поводу новой пьесы, отданной туда неделю назад.

— Пьеса актуальнейшая, — говорил Исаак Эммануилович, прощаясь с гостями. — Мне удалось в ней совместить политическую атмосферу современности сссс… я бы сказал, с вечными проблемами человечества. Но премудрый Абрамчик этого не понимает. Хочу устроить ему маленький разнос и ткнуть носом в некоторые элементарные вещи.

Мужчины понимающе ухмылялись: этот Бабель свое не упустит; женщины заговорщицки переглядывались: Исаак явно нашел себе новую любовницу. Не то чтобы они не верили тому, что говорил Бабель, вовсе нет, но все давно привыкли, что правильные и правдивые слова всегда несут в себе еще некий тайный смысл, который понятен лишь посвященным.

Хозяйка салона проводила Бабеля до двери, заглянула в его насмешливые глаза своими блудливыми глазами, в которых затаилась тщательно скрываемая тоска женщины, уже не пользующейся спросом. Конечно, лицо ее увяло и покрылось предательскими морщинами, но таким оно было и год назад, и это никого не трогало. Между тем, стоило ее мужу потерять былой вес среди кремлевских небожителей — и все сразу же это почувствовали и сделали свои выводы. Теперь не всякого затянешь к себе на салон: отделываются занятостью и прочими причинами. А раньше, стоило лишь намекнуть, как в гостиной не протолкаться…

Евгении Соломоновне грустно: получается, что Бабель пользовался ее телом исключительно из меркантильных соображений. Как только Николая Ивановича сняли с наркомов внутренних дел, многие мужчины отошли в сторону — в основном из осторожности; а самые стойкие, хотя все еще оказывают ей знаки внимания, но более из вежливости и как бы на всякий случай.

— А ты знаешь, Исак… — говорит Евгения Соломоновна томным голосом, снимая с пальто Бабеля невидимую пушинку кокетливым движением полной руки, обнаженной до самой шеи. — Ты знаешь, Николая Ивановича Хозяин снова хочет назначить наркомом внутренних дел… — Она произносит это с уверенностью, будто назначение уже решено, хотя слова соскочили с языка сами собой, из одного желания удержать Бабеля возле себя. Заметив в его глазах недоверие, пояснила: — Его сегодня вызвали в Кремль, и я с минуты на минуту жду от него звонка… Только это сугубо между нами, — предупреждает Евгения Соломоновна, испуганно распахивая глаза. — Поговаривают, что Берия не справляется, что он уже наделал много глупостей, набирая в НКВД всяких дураков от станка и от сохи.

— Вот как? — Глаза Исаака Эммануиловича пытливо вглядываются в глаза женщины, но видят там все то же: неутоленное желание и надежду. — Я буду только рад за Николая Ивановича, — произносит Бабель вкрадчивым тоном, наклоняясь к руке хозяйки. И добавляет сквозь поцелуй: — И за тебя, дорогая, тоже. — Он поднимает голову, в глазах его искреннее сожаление, что приходится уходить, даже узнав такую новость. — Поверь, радость моя, — с горестным придыханием продолжает он, — я действительно должен разобраться сегодня с Абрамчиком. Ему, видишь ли, все некогда и некогда. Знаю я эти его некогда. Да и репертуар! Что это за репертуар? Все «Клоп» да «Баня», «Баня» да «Клоп»! Клоп, который давно не кусает, и баня, которая не моет! Нонсенс! Нужны свежие ветры! Требуется новое слово! Новые ракурсы! А послезавтра… послезавтра, моя прелестница, я снова у твоих ног.

Евгения Соломоновна целует Бабеля в щеку, вздыхает и возвращается в гостиную. Она довольна, что так ловко зацепила охладевшего к ней любовника. Но на душе у нее тревожно. «Ах, эти мне мужчины!»

 

Глава 3

«Ах, эти мне женщины! — весело и беспечно думает Бабель на ходу, наметанным взглядом выхватывая из текущей по улице толпы смазливые женские мордашки. — Пока муж был в силе, она одаривала мужчин своим расплывшимся телом, как королева одаривает нищих милостыней на церковной паперти; муж в опале — она сама превращается в нищую, согласную на объедки с чужого стола… Впрочем, чем черт не шутит: может, и в самом деле Сталин решил вернуть Ежова на прежнее место. Более решительного и более преданного человека он вряд ли найдет в своем окружении. А Берия… — с ним отношения как-то не складываются, хотя Берия — наполовину еврей, наполовину грузин. Вообще, в этом полукровке чего-то слишком, а чего-то явно не хватает. И весьма существенного… Надо будет завтра же с утра позвонить Соломоновне и узнать, чем кончилось посещение Кремля Николаем Ивановичем…» — подвел он черту своим веселым размышлениям.

Бабель был сыт и слегка навеселе.

Вечер получился, действительно, восхитительным. Компания подобралась изысканная, женщины — все, правда, в возрасте — как-то необыкновенно цвели и пахли, точно обрели на несколько часов вторую молодость, и сам он был сегодня по-особенному остроумен и красноречив. А что еще нужно человеку, чтобы чувствовать себя уверенным и… и почти счастливым? Да, пожалуй, именно так: счастливым! Ни-че-го! Но именно — почти. Потому что полного счастья нет. И не может быть. Все относительно. И что вчера казалось счастьем, и даже почти недостижимым счастьем, сегодня, когда оно достигнуто, превратилось в повторяющуюся обыденность, и ты уже оглядываешься по сторонам в поисках чего-то нового, неизведанного, запредельного. И дело не только в том, что ты — писатель, но более всего в том, что ты еще и человек: тебе нужны знаки внимания женщин и мужчин, тебе просто необходима уверенность, что тебя слушают, запоминают каждое твое слово, что завтра эти слова пойдут ходить по Москве, и весьма важные лица станут покачивать головами: «Ну, этот Бабель! — и какой же, однако, умница!»

Бабель взял случайно подвернувшегося извозчика, назвал Пушкинскую площадь. Но вышел, не доезжая до площади, возле бывшего Алексеевского магазина. Отпустив извозчика, постоял в раздумье перед тяжелыми резными дверьми, махнул беспечно рукой и пошагал вверх по улице Горького. Он шагал по улице, освещенной многочисленными фонарями, помахивал зонтиком и улыбался.

Бабель спешил на свидание, но не с главным режиссером театра Сатиры, а с одной из молоденьких актрис этого театра, с которой договорился накануне встретиться после спектакля и проводить ее домой. Юную провинциалочку так очаровали его искрометные пассажи, так потрясла одна только возможность стоять рядом и разговаривать с самим Бабелем, молва о котором растеклась по всей стране, что она готова на все, чтобы эту возможность не упустить и продолжить… Да что там! — она готова была на все еще раньше, как только встала на стезю лицедейства, на которой реальность значит меньше, чем представление об этой реальности, переложенная на условный язык театральных подмостков. Можно себе представить, что она ожидает от этой встречи, какие горизонты распахиваются в ее курином воображении! И пусть, и ради бога! Без этих глупеньких курочек жизнь была бы пресна и однообразна. Ведь для чего-то господь создает такие особи, и надо лишь не полениться и нагнуться, чтобы эта особь оказалась с тобой в одной постели. А там уж царствует твое воображение, твой опыт, твои способности.

Бабель взглянул на уличные часы и несколько убавил шаг: ни к чему приходить раньше времени и создавать у курочки ощущение ее над ним всевластия. Но цветы купить необходимо. А коробку конфет и бутылку шампанского — это потом. На таких девиц производит особенное впечатление, когда ты заходишь с нею в коммерческий магазин, достаешь из кармана портмоне и небрежно выкладываешь на прилавок такие деньги, какие составляют трехмесячное жалование третьеразрядной актрисы. Особенно забавно в таких случаях наблюдать за выражением глаз этих курочек: сначала они вспыхивают изумлением, затем в них появляется страх, потом благодарность и готовность на любые жертвы. Как это здорово! Как бодрит тело и распаляет кровь! Почти так же, как подглядывание в далекой молодости за чужими любовными играми в доме свиданий милейшей тети Фимы.

Бабель пересек улицу и зашел в цветочный магазин, украшенный скромной вывеской «Живые цветы». Здесь на полках выставлены горшки с геранью, «кактусами и фиктусами», а за прилавком скучает дородная дама пудов на шесть-семь, в больших очках и накладных буклях.

— Розалия Марковна! — восклицает он, раскидывая в стороны короткопалые руки и растягивая в сияющей улыбке толстогубый рот. — Ты таки все хорошеешь и хорошеешь! Право, я завидую Захару, что у него такая изумительная жена! Даже если бы в этом магазине не было ни единого цветка, а продавалась ржавая селедка, он все равно назывался бы цветочным!

— Ах, Исак! — расплылась Розалия Марковна в ответной улыбке на обрюзгшем лице, тяжело поднимаясь со стула и наваливаясь большой рыхлой грудью на прилавок. Голос ее, густой, как неразбавленная водой сметана, заполняет весь магазин: — Ты таки все такой же галантный кавалер, каким я помню тебе еще в Одессе! Таки я помню, как в самый первый раз, когда ты пришел до моего магазина, ты не мог уже оторвать свои глаз от моими грудями. И уже не ты один, не ты один, Исак. Таки я всегда открывала эту ложбинку как можно ширше, — говорит Розалия Марковна, кокетливо поводя глазами и расстегивая верхнюю пуговицу на своем крепдешиновом платье. — Мне таки было приятно, когда ее ощупывали взглядами и пускали слюни такие молокососы, каким тогда был ты, Исак. Таки я знаю, что все окрестные онанисты ходили в мой магазин, чтобы получить бесплатное вдохновение моим грудям. Правда, они таки тогда не были такими ужасно большим и рыхлым.

После этих слов Розалия Марковна вздыхает и вздыхает вполне искренне, затем вновь оживляется воспоминаниями:

— Вспомни, Исак, как тебе таки уже нравилось погружаться в них своим лицом. Вспомни, как тебя таки колотило желание забраться на меня верхом! Ты готов был сделать это прямо на прилавке. И даже на полу. Хах-ха! — заколыхались в утробном смехе жирные пуды Розалии Марковны. Затем глаза ее заволокло туманом, а магазин огласился горестным вздохом: — Ох-хо-хооо! Мне таки уже это тоже не просто давалось, Исак. Я покрывалась потом, еще немного — и готова была поддаться твоей страсти. Но как я могла уже изменить своему Захару! И хотя ты, известное дело, врешь, будто я все хорошею, но мне таки приятно. Женщине всегда приятно, когда ей врут, но врут складно и с чувством. — Розалия Марковна опять шумно вздыхает, вытирает измятым платком свой большой рот, и возвращается к действительности: — А ты никак уже завел себе новую курочку, Исак? Меня уже таки интересует знать, это ее дебют или уже таки юбилей?

— Дебют! Именно дебют, несравненная Розалия Марковна! — восторженно восклицает Бабель, склоняясь к руке женщины.

— Тогда розы и только уже розы! И непременно красные, как кровь юной девственницы.

Розалия Марковна, неся на отлете облобызанную руку, уплыла в боковую дверь и скоро появилась с букетом из пяти больших красных роз и широким листом серой оберточной бумаги. Положив бумагу на прилавок, она ловко перетасовала розы таким образом, что их как бы стало вдвое больше, уложила букет на бумагу и свернула из нее длинный кулек.

При этом ни на секунду не закрывала своего большого рта:

— Ах, разве это уже торговля, Исак! Ты помнишь, какая у меня была торговля на Дерибасовской? И всё уже на виду, ни от кого не надо прятать! А розы! Разве это уже розы, Исак! Это одно таки недоразумение, а не розы! Ты помнишь, какие уже розы были у меня в моем магазине? О-о! Это таки были настоящие розы! Греция, Болгария, Румыния, Крым — у каждого букета свой аромат, своя уже прелесть! Ко мне за цветами присылали из лучших домов Одессы! Со мной таки раскланивался сам Израиль Исулович! А мы бросили все и поехали в Москву… О чем мы уже думали, Исак? — всплеснула массивными руками Розалия Марковна и сама же ответила: — Мы таки думали уже, что здесь точно сможем поставить дело на широкую ногу. И что мы таки имеем? Мы уже имеем, что никакого дела нет! Разве для этого мы совершали революцию, Исак? Разве для этого добивались отмены всяких ограничений для бедных евреев? Мы таки имеем уже полный швах!

Бабель переминался с ноги на ногу, тревожно поглядывал по сторонам: эта чертова баба никогда не думает о том, что говорит. Над ее антисоветчиной потешался в свое время Ягода, потом Ежов, однако никто не тронул этот большой кусок мяса, потому что все ее слушатели наверняка думали примерно то же самое, что и несостоявшаяся миллионерша с Дерибасовской. Но теперь на Лубянке другие люди, они таки доберутся до цветочного магазина по улице Горького…

— Да не оглядывайся ты, Исак: здесь все равно никого уже нет! — басит Розалия Марковна. — В заведении тети Розы нет чужих ушей и глаз. Все, что здесь говорится, таки здесь и умирает. Ты лучше скажи мне, куда уже подевались все наши? Где милейший Авербах? Где Лева Кац? Где любезнейший Миша Фридлянд? Где Яша Блюмкин? Где милый Агранчик? Что там уже себе думает твой Сталин? Я не знаю, для кого берегу цветы в своей подсобке. Неужели таки для всех этих необрезанных гоев, неотесанных ивановых-петровых-сидоровых? Стоило ли ехать в Москву из нашей Одессы, чтобы ублажать всю эту рвань! Ах, Иса-аак, что уже происходит? — стонет Розалия Марковна. — В моем бедном уме уже все окончательно таки перепуталось.

Исаак Эммануилович лишь пожимал жирными плечами и жалко ухмылялся.

— Молчи, Исак, молчи! — воскликнула Розалия Марковна, вручая ему букет, точно Бабель действительно собирался что-то сказать по поводу ее слишком смелых речей. — Молчи! Я и так уже знаю, что ты думаешь. Ты таки уже думаешь: «Вот сумасшедшая баба!» Не отпирайся. Но я таки знаю, что ты со мной совершенно согласен, хотя ты знаменитый писатель и тебя знает сам кремлевский горец. Не надо мне ничего уже говорить, Исак. Глупая Роза с Дерибасовской видит человека наскрозь. Я вижу, что ты уже просто сгораешь от нетерпения оказаться под одеялом со своей новой курочкой. Ты большой уже шалунишка, Исак. Дай бог тебе удовольствий с новой курочкой. Удовольствия — это уже все, ради чего стоит-таки жить на этом свете.

Бабель вышел из магазина, неся с большой осторожностью кулек из серой бумаги. Он качал большелобой головой, а на лице его все еще блуждала жалкая ухмылка провинившегося школяра. Иногда ему кажется, а сегодня он почти в этом уверен, что Розалия Марковна служит в ГПУ, что ее антисоветские причитания есть чистая провокация, рассчитанная на простачков. Но, поразмыслив, он всякий раз приходит к выводу, что этого не может быть, что Марковна просто свихнулась на несбывшихся мечтах о своем миллионном деле. Да разве она одна! Сотни тысяч, если не миллионы. Но лично ему нет до них никакого дела. Лично у него дела идут как нельзя лучше: его писания нарасхват, уже есть несколько книг, готовится к печати полное собрание, совсем недавно… нет, не совсем недавно, но это не важно… звонил Сталин и спрашивал его, Бабеля, мнение о вышедшей тогда книге стихов Анны Ахматовой: не контрреволюционны ли ее стихи? И это был не первый такой звонок. Еще раньше Сталина интересовали то Шолохов, то Булгаков, то Мандельштам. И всегда Исаак Бабель говорил то, что думал: мол, талантливые, конечно, но творчество их не без недостатков. Иногда даже очень серьезных недостатков с точки зрения социалистического строительства. И Сталин всякий раз соглашался: «Ми тут тоже уже так думаем, товарыш Бабэль».

Только представить себе лет двадцать назад, что ему, Исааку Бабелю, еврею из Одессы, будет звонить домой… и кто? — сам Сталин! Это даже выше, чем царь Николай Второй. Вот если бы царь позвонил Исааку в шестнадцатом году, а еще лучше — лет на десять раньше, когда Исаак еще ничего не слыхал об этом Сталине, тогда, быть может, не было бы и революций. Зачем еврею революции, если ему и без них неплохо? Многие евреи были против революций. Многим евреям было не так уж плохо до революции. Хотя царь им и не звонил. И Бабель тоже обошелся бы без революций, но поскольку царь не звонил и революции таки случились, то он не имеет ничего против революций: умный человек всегда и везде найдет свое место. Тем более умный еврей.

Рядом с тротуаром и чуть впереди притормозил черный лимузин, открылась дверца и знакомый голос окликнул Бабеля:

— Исак! Товарищ Бабель! Какими судьбами? Вы что здесь делаете? Куда путь держите? Батюшки! Никак с цветами? В такую-то поздноту!

Исаак Эммануилович остановился, вгляделся и узнал в капитане НКВД сына первого «президента» СССР (тогда еще РСФСР) Якова Свердлова, двадцативосьмилетнего Андрея Свердлова, очень милого человека и прекрасного товарища. Лицо Бабеля расплылось в радостной улыбке:

— Андрей! Рад тебя видеть! Забываешь старых друзей!

— Работа, Исак! Работа!

Свердлов выбрался из автомобиля, стройный, цветущий, хотя под глазами круги, а вокруг рта обозначились резкие морщины. Он остановился напротив Бабеля в почтительной позе. Бабель, сунув зонтик под мышку, великодушно протянул ему руку, потряс, еще раз повторил, что очень рад его видеть, но, к великому сожалению, временем не располагает: деловое свидание. Свердлов извинился, взялся за дверцу авто, но, спохватившись, обернулся:

— Исак! Совсем забыл! Ведь я чего ради остановился, увидев вас: книга у меня тут вот… — И он показал книгу карманного формата, обернутую в бумагу. — Понимаете, какая штука, — весело, со смешком, говорил Свердлов. — Книга без авторства, без выходных данных и даже без названия! Очень любопытная книженция, доложу я вам. Мы уж гадали-гадали — нет: не можем понять, что за штука. Гляньте, пожалуйста, наметанным глазом, Исак! Очень вас прошу. Всего-то одну-две минуточки. Для вашего писательского глаза этого довольно, чтобы понять, кто мог эту книгу написать и кому она может принадлежать. А мы вас даже подвезем, куда скажете…

Свердлов протянул книгу Бабелю, потянул у него из-под мышки зонт, из руки кулек с цветами:

— Давайте пока подержу.

Место оказалось не очень-то освещенным. Бабель глянул туда-сюда, ища более подходящего места, но места такого не находилось. Тут открылась задняя дверца авто, кто-то доброжелательно предложил:

— Да вы садитесь к нам, товарищ Бабель: здесь светло.

Бабель плюхнулся на сиденье, вздел на нос очки, раскрыл книгу на середине и обмер: он держал в руках «Майн кампф» Адольфа Гитлера, собственный экземпляр, с собственными пометками на полях.

— Что, узнали? — спросил Свердлов и гнусно хихикнул.

— К-как она кык вам поп-пала? — пролепетал Бабель, сильно заикаясь.

В тот же миг книгу у него из рук решительно и твердо вытащили, в дверце возникла черная фигура, поддела задом и плечом, втолкнула в глубь машины — и писатель оказался зажатым между двумя очень плотными и жесткими телами. Авто всхрапнул мотором и понесся по улице Горького вниз, в сторону Кремля.

— Андрей! Что это значит? — вскрикнул Бабель и не узнал своего голоса.

— Я тебе не Андрей, гнида фашистская! — воскликнул Свердлов петушиным голосом. Покрутил головой, точно шею его душил воротник гимнастерки, закончил более спокойно: — Это значит, гражданин Бабель, что вы арестованы.

— За что? — пролепетал гражданин Бабель, понимая, что вопрос бесполезен и даже глуп, но остановиться никак не мог: слова выскакивали из него помимо воли, в отупевшем мозгу билась лишь одна отчаянная мысль: «А как же роман о чекистах?» А ведь кто-то мудро советовал: «Пиши роман о Сталине. Алексей Толстой написал — никто его теперь и пальцем не тронет». А он, Бабель, лишь презрительно повел плечами… — Я ни в чем не виноват! — лепетал он. — Эта книга… мне дали ее почитать… Ведь я писатель, должен знать врага, его мысли… Я никому, никогда… Исключительно в целях познания… — И тут же приврал: — Мне только на прошлой неделе звонил сам товарищ Сталин… советовался… Вы не имеете права!

— Имеем, гнида сионистская! — прошипел Свердлов, обернувшись и глядя в лицо Бабеля ненавидящими глазами. — Фашистам продался? Гитлеру служишь?

— О чем ты говоришь, Андрей? Какой Гитлер? Как я, еврей, могу служить Гитлеру? Это же ни с чем несообразно!

Но его уже никто не слушал.

 

Глава 4

В той же следственной камере, откуда с полчаса назад выволокли Ежова, теперь допрашивали Бабеля. Пол еще не высох после помывки, пахло мочой и кровью, но Бабель ничего этого не замечал. Он сидел на обыкновенном канцелярском стуле возле двухтумбового стола, светила настольная лампа под металлическим колпаком, освещая скуластое лицо молодого следователя, представившегося Алексеем Степановичем Солодовым. Солодов чин имел небольшой — всего лишь старшего сержанта госбезопасности, был вежлив и предупредителен. Перед обоими стояли стаканы с крепко заваренным чаем. Отпив глоток и склонив набок светло-русую голову, высунув от усердия кончик языка, Солодов скрипел пером, записывая ответы. Вопросы задавал по бумажке:

— А скажите, пожалуйста, Исаак Эммануилович, на сегодняшнем вечере в квартире наркома водного транспорта… э-э… товарища Ежова… никто не высказывал каких-либо антисоветских взглядов? Не делал никаких контрреволюционных намеков?

— Да что вы, Алексей Степанович! — вполне искренне возмутился Бабель, отставив пустой стакан в сторону. — Какие антисоветские высказывания! Какие намеки! Там присутствовали люди, искренне приверженные коммунистическим идеям, партии, рабочему классу и товарищу Сталину! Да и я, как член партии и нештатный сотрудник госбезопасности, тотчас бы известил товарища Маклярского Михал Борисыча, который, как вам известно, курирует, так сказать, мир искусства по нашему ведомству. Если такое случалось, в смысле антисоветских высказываний и прочего, так я всегда выполнял свой партийный и чекистский долг. Вы можете справиться у товарища Маклярского.

— Хорошо, я записал, — кивал круглой головой Солодов и, шевеля губами, сперва прочитывал следующий вопрос про себя, потом повторял его вслух. Было заметно, что допрос — дело для сержанта Солодова новое, что он волнуется, боится ударить в грязь лицом перед известным писателем.

Через некоторое время, когда первый ужас, связанный с неожиданным арестом, с ничем необъяснимой грубостью и даже хамством Андрея Свердлова, с которым Бабель был на короткой ноге, с унизительным обыском в бетонной камере следственного изолятора, где он не раз бывал в качестве любопытствующего гостя, так вот, когда этот безмерный ужас несколько разжал свои железные когти, Исаак Эммануилович начал испытывать к этому белобрысому парню, неуклюжему и явно туповатому, чувство презрения, смешанного со снисходительностью, точно происходило это не на Лубянке, а, скажем, в Домлите, и перед ним сидел не следователь, а начинающий писатель из глубинки, с корявыми руками и речью, и лишь от одного Бабеля зависит, принять его в Союз писателей или не принять.

— А вот прошлый новый год вы встречали у товарища Ежова… Вы не помните, кто там был еще? — задал очередной вопрос Солодов и просительно глянул на Бабеля серыми глазами, в которых трудно было обнаружить, как показалось Исааку Эммануиловичу, хоть какую-нибудь самостоятельную мысль.

Вопрос был из ряда обычных, но Бабель почувствовал в нем подвох. Он, разумеется, помнил всех, но дело в том, что эти все хотя не арестованы и не сняты со своих постов, но кто поручится, что их не арестуют и не снимут? — а ему, Бабелю, могут приписать явные и тайные связи с врагами народа. Но, с другой стороны, а если вообще не арестуют и не снимут? Что тогда?

По спине Бабеля потек холодный пот. Но самое страшное — изощренный мозг его словно затянуло клейкой патокой, он не рождал ни единой мысли, даже самой ничтожной, а пульсировало в нем что-то вроде того, что все, пропал, конец и никакого выхода. Ужас вновь стиснул свои железные когти, глаза заволокло туманом.

— Я… — Бабель проглотил обильную слюну, вдруг заполнившую рот, схватил стакан, жестом, как глухонемой, показал, что хочет воды. Долго пил, стуча зубами о край стакана. В голове пронеслось: «Вот с этого и надо было начинать свой роман о чекистах», но мысль пронеслась и исчезла, как проносится мимо пуля, оставляя лишь звон в ушах и холод в испуганной душе. Вся штука в том, что люди, в шкуре которых он оказался теперь сам, его никогда раньше особенно не интересовали. Да и чего, в самом деле, в них могло быть интересного? Враг — он враг и есть. Он примитивен и скроен на одну колодку. Даже когда арестовывали его друзей, таких как Кольцова-Фридлянда, Горожанина, Агранова, Бокия, как… как того же Ягоду, с которым он даже делил одну и ту же любовницу, в его душе не проснулся этот самый интерес к людям, оказавшимся «по другую сторону баррикад». А ведь они действительно были его друзьями, и надо было бы задуматься, почему именно их и чем это грозит тебе. И мысли такие иногда возникали, но он гнал их прочь. Что толку от этих задумываний и от этих мыслей! Из них шубы не сошьешь. Даже рассказа не получится…

А Солодов смотрел на Исаака Эммануиловича своими светлыми невинными глазами и, похоже, переживал вместе со своим подследственным его душевные мучения. Даже губы старшего сержанта слегка шевелились, точно он пытался подсказать Бабелю ответ на свой вопрос, но не решался произнести его вслух. Вот точно так же шевелились губы равви Циглера, когда тот спрашивал урок у юного Исаака по истории древней Иудеи, или о скитаниях народа Израилева, а юный Исаак путался в трех соснах и никак не мог выбраться на правильную дорогу.

— Новый год? — Бабель с сожалением глянул на вновь опустевший стакан и поставил его на стол. — Там были… Вы знаете, Алексей Степанович, я что-то никак не могу вспомнить, кто там был. Все так неожиданно, так, я бы сказал, внезапно, что у меня в голове сплошная каша… Поверьте, я нисколько не желаю ввести в заблуждение следствие, более того… Да, кстати! — воскликнул он, вспомнив милейшую Розалию Марковну, встрепенулся на стуле, разогнулся, почувствовав вдруг что-то вроде воодушевления. — Перед тем как меня арестовали, я покупал цветы в известном вам магазине «Живые цветы» на улице Горького. Так вот, там работает продавщицей Розалия Марковна Гинсбург, так она, представьте себе, убеждала меня, что советская власть — плохая власть, потому что, видите ли, не дает ей развернуться на манер буржуа. Она даже нехорошо отозвалась о товарище Сталине. Совершенно отвратительный тип классового врага!

Нервный всплеск красноречия поднял Исаака Эммануиловича на своем гребне и понес в дали неведомые… Во всяком случае, он сознавал, что должен говорить, что ему нельзя молчать, что он обязан произвести благоприятное впечатление на эту неотесанную деревенщину, потому что первое впечатление… тем более что протокол будут читать наверху, и все, что в нем будет написано, повлияет, так сказать, на дальнейшую судьбу его, и когда этот кошмар кончится, он таки засядет за роман, он теперь знает, с чего его начать — вот именно со стучания зубов о край граненого стакана… или, наоборот: края граненого стакана о зубы…

— Я от неожиданности и волнения как-то позабыл сказать об этом Андрюше Свердлову… Простите, товарищу капитану Свердлову… Мы с ним большие друзья, я помню его еще вот таким, — показал Бабель рукой чуть выше стола. — Время летит, летит время! Да-а… Так вот, вы имейте в виду эту Розалию Гинзбург. И вообще, поверьте мне, Алексей Степанович, я отлично понимаю, что вам необходимо дать четкую картину моего, так сказать, политического лица, выразить, как говорится, достаточно весомо идейные воззрения, а круг моих знакомств… — несло Исаака Эммануиловича по самой стремнине мутного потока все дальше и дальше от крутых скалистых берегов, на замшелых глыбах которых сидели орлы-стервятники, а в черных оврагах выли голодные волки. — Понимаете ли, я, как писатель, должен познавать жизнь во всех ее проявлениях, чтобы читатели могли поверить и понять достаточно полно, так сказать, на высоком уровне… внутреннее самоощущение и тех, кто за советскую власть, и кто против. Тип Розалии Гинсбург я пытаюсь представить в своей новой пьесе, как тип приспособленца, готового продать советскую власть за чечевичную похлебку. Это очень опасный и живучий тип, должен вам сказать, Алексей Степанович, со всей ответственностью. Оч-чень опасный. В нем сосредоточена энергия прошлых эпох. Она…

За дверью послышались какие-то странные звуки. Бабель замер, прислушиваясь. Солодов напомнил:

— Продолжайте, прошу вас, гражданин Бабель.

— А? Ну да, конечно. То есть, простите, о чем это я?

— Об энергии прошлых эпох, — подсказал ему Солодов.

— Ну да! Ну да! Энергия прошлых эпох! Так вот, я и говорю: она, эта энергия, конечно, на издыхании, как верно учит нас товарищ Сталин, но не считаться с нею никак нельзя…

На лице Солодова Бабель прочел явный интерес, и это обрадовало его и подстегнуло. Гибельный восторг охватил его душу, и она затрепетала в железных когтях вселенского ужаса. Убедить, привлечь на свою сторону, приспособиться к более сильному и приспособить к себе слабого — он всю жизнь следовал этим неписаным правилам, вполне сознавая свое поведение и отдавая отчет каждому слову и поступку, разве что со временем слова и поступки стали как бы частью его самого, не требовали особых усилий и даже напряжения изощренного ума.

— Вот возьмите хотя бы писателя Михаила Шолохова! — воскликнул Исаак Эммануилович, воздев вверх руки жестом профессора литинститута. — Надеюсь, любезнейший мой Алексей Степанович, вы читали его романы… Да, так вот… У нас, кстати сказать, с Михал Александрычем сложились оч-чень хорошие товарищеские отношения, и он, когда бывает в Москве, обязательно, так сказать, общается со мной на предмет совета по литературным делам и прочее. Так вот, у Шолохова в его романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина» показаны враги, и очень убедительно показаны, должен вам заметить, а некоторые товарищи даже считают, что показаны лучше, чем друзья, но это не значит, что он сам был в стане врагов, разделял их взгляды, а потом — все наоборот. Он изучал жизнь во всех, так сказать, ее проявлениях. Социалистический реализм — это, знаете ли… поэтому и приходится общаться иногда со всякими людьми, даже наперед подозревая их в измене и… и… а некоторые писатели в старые времена вступали даже в преступные сообщества, чтобы потом их описать, так сказать, из первых рук… Взять хотя бы того же Горького, Алексея Максимыча…

Поняв, что его занесло не в ту степь, Бабель вдруг увидел глаза парня — глаза светились насмешкой — и сразу же потух, съежился, пролепетал жалким голосом:

— Это я не для протокола… это я в порядке, так сказать, объяснения… начал писать о чекистах… задумал большой роман… э-э… трудная, но очень почетная профессия… А что касается нового года, так там, помнится, были товарищ Ежов с женой, два его заместителя по НКВД, тоже с женами…

— Фамилии заместителей не помните? — перебил Солодов, склоняясь над бумагой.

— Фамилии? Фамилии… — Бабель воздел очи к серому потолку, пожевал губами, будто вспоминая, неуверенно стал перечислять: — Кажется… кажется, были Берманы и Фриновские… Да-да, именно так! — поспешно подтвердил он, заметив недоуменный взгляд старшего сержанта.

— И больше никого?

— Еще? — Исаак Эммануилович наморщил лоб, потом звонко хлопнул по нему ладонью: — Совсем обеспамятовал! Как же, как же! Еще были Бельские. И пояснил: — Все живут в одном доме, все, так сказать, коллеги по работе и товарищи по убеждениям.

— Это интересно, — подбодрил Бабеля Солодов. — Не помните, о чем говорили?

— Как не помнить! То есть ничего такого, что заслуживало бы внимания. Или вы думаете, что если он враг народа, так об этом болтает всем и каждому? О! Эти люди хитры и изворотливы. Они ни словом, ни намеком, ни даже взглядом не выдают своих истинных мыслей и желаний. Но товарищи, с которыми мне посчастливилось встречать новый год, все исключительно честные и преданные советской власти люди…

— Ну, почему же? — качнул русой головой Солодов и откинулся на спинку стула. — Враги народа — тоже ведь люди: им хочется иногда поделиться своими взглядами, завербовать себе сообщников. Один враг народа, например, говорил своей любовнице, что писатель Горький зря вернулся на родину, что лучше бы жил себе на Капри, и прожил бы дольше, и написал бы больше, и сын бы его не погиб… Другой враг народа говорил той же женщине и, заметьте, находясь с нею в той же самой постели, что ему это все надоело, что он бы все это взорвал к чертовой матери! Так что вы не правы, гражданин Бабель: очень даже болтают. Но, разумеется, не всегда и не каждому.

Исаак Эммануилович сидел ни жив, ни мертв: этот тупица, этот лапоть только что повторил его, Бабеля, собственные слова, сказанные им когда-то беспутной вдове погибшего при странных обстоятельствах сына Горького, Сашеньке Пешковой. А слова другого врага народа о том, что он хотел бы все ЭТО взорвать, принадлежали Генриху Ягоде, тогдашнему наркому внутренних дел, и узнал он, Бабель, об этих словах Генриха Григорьевича от самой же Сашеньки. И произнесены они были, между прочим, то ли в порыве откровения, то ли крайнего озлобления. Может, догадывался о том, чем все это закончится. И для него, Ягоды, тоже… Но боже мой! Сам-то он, Исаак Бабель, сам-то он! — зачем он-то был так откровенен с беспутной вдовой? Зачем он вообще путался с такими бабами! Ведь мог выбрать себе и получше, хотя и попроще. Нет, гордыня кидала его в объятия любвеобильных и весьма потасканных жен высоких советских чинов. Как же! И с этой я спал, и с той тоже, и даже — не поверите — с женой самого товарища Ежова. И вот к чему все это привело…

— Кстати, вы, насколько мне известно, дружны с наркомом водного транспорта Николаем Ивановичем Ежовым. Наверняка у вас были откровенные беседы. Не припомните что-нибудь заслуживающего внимания?

Исаак Эммануилович, еще не пришедший в себя, никак не мог сообразить, что хочет от него этот… этот тип. Если он хочет собрать на Ежова компромат, то есть если ему даны такие указания, значит Ежова ждет дальнейшее падение. Но Ежова вызвали в Кремль, если верить его супруге… и вдруг это правда, тогда, получается, его, Бабеля, затягивают в новую ловушку. И молчать нельзя, и говорить тоже. А этот… этот тип ждет, и каждая секунда промедления приближает что-то страшное.

— Николай Ив-ваныч… — начал Бабель заикаясь, не зная, куда заведет его путанная дорожка слов. — Он, Алексей Степаныч… мы с ним… в том смысле, что никогда ни о чем таком не говорили. Всегда больше о погоде, о театре, о книгах, о том о сем… Сами понимаете, человек он скрытный, на нем секреты государственной важности и все такое прочее. Я не помню, чтобы что-нибудь такое… Да-да, вот я пытаюсь вспомнить и ничего такого вспомнить не могу! — оживился он. — Честное слово! Нет, мы с ним ни разу не говорили о том, что бы заслуживало, так сказать, вашего внимания…

— А с его женой? Ведь вы с ней тоже были в близких отношениях… Не так ли?

— Да что вы! Ну был легкий флирт, сами понимаете: Николай Иванович — человек занятой, а ей скучно… ну так, ничего особенного… Вы ведь тоже мужчина и, как говорится, все мы грешны.

— Все да не все, — недобро усмехнулся Солодов. И новый вопрос: — А не припомните ли вы, кому принадлежат такие слова: «У товарища Ежова действительно ежовые рукавицы, но они совсем с другого ежа»?

— Н-нет, н-не п-помню, — снова начал заикаться Исаак Эммануилович. — Я не помню, кто говорил такие слова.

— А их и не говорили. Они написаны. И написаны вашей рукой. Как же это вы забыли? Ай-я-яй! И после этого вы утверждаете, гражданин Бабель, что вас арестовали по чистой случайности и недоразумению. Ошибаетесь, — дошел откуда-то издалека до сознания Исаака Эммануиловича голос старшего сержанта Солодова. И голос у лаптя был другим — жестким и даже властным, и вид сочувственника сменился на сугубо обвиняющий и, можно сказать, пренебрежительный.

Солодов доскрипел пером по бумаге, промокнул написанное, аккуратно сложил листки и подсунул их вконец отупевшему от свалившегося на него несчастья писателю.

— Прочтите и подпишите ваши показания, гражданин Бабель. На каждой странице. Здесь и вот здесь.

Но гражданин Бабель, не единожды присутствовавший на допросах и даже при пытках арестованных, испытывавший от всего этого какой-то необыкновенный прилив сил и ни с чем не сравнимое плотское наслаждение, тут вдруг тихо охнул, уронил голову на грудь, обмяк и сполз со стула на пол.

Солодов покачал круглой головой и вызвал дежурного надзирателя.

— Позови-ка доктора. Чегой-то этот интеллигент совсем скукожился.

— Кишка у них хлипкая, товарищ старший сержант, — со знанием дела засвидетельствовал надзиратель, склонившись над лежащим подследственным. — Как с других шкуру сдирать, так это они мастера, а как до их персоны дело коснется, так в омморок. Ничо, водичкой обрызнуть, вмиг очухается.

Набрал в рот воды из стакана и с шумом выпустил струю в лицо лежащему. Тот застонал и зашевелился.

— Я ж его и пальцем не тронул, — оправдывался Солодов. — Не велено было.

— Быва-ает. Вы у нас человек новый, еще обыкнитесь, — посочувствовал надзиратель, усаживая очухавшегося подследственного на стул.

 

Глава 5

После полуночи, закончив дела, Сталин сунул ноги в сапоги, надел утепленную шинель, нахлобучил на голову шапку-ушанку — весенние ночи еще холодны — и вышел из дому. Постояв с минуту, прислушиваясь к тишине, он медленно пошагал по дорожке в дальний конец своей дачи. Сделав круг под замершими в безветрии деревьями, возвратился к дому и снова стал мерить неспешными шагами в свете звезд и кривобокой луны притаившееся безмолвие. На ходу, под тихие вздохи сосен, думалось легче, свободнее, виделось дальше и шире.

Недавно закончился XVIII-й съезд партии, который подвел итоги хозяйственного строительства, наметил перспективы, сделал выводы из Большой чистки. Это был самый спокойный съезд на памяти Сталина, самый деловой и конструктивный. Можно даже сказать, что это был съезд молодых партийных кадров, энергичных, преданных коммунизму и лично ему, Сталину, съезд будущего страны и партии.

Вглядываясь из президиума в новые лица, Сталин испытывал облегчение человека, который долго дышал вполсилы в замкнутом пространстве испорченным воздухом, и вот раздвинулись стены, открылись все окна, и можно вздохнуть глубоко и полной грудью — удивительное ощущение! — и Сталин наслаждался им, понимая в то же время, что все относительно: замкнутое пространство меньшего размера сменилось замкнутым пространством размера несколько большего, чистым воздух продержится в нем недолго, придется снова раздвигать пространство, чтобы не задохнуться, понадобятся новые люди, новые усилия, потому что большинство сидящих в зале уже наверняка считает, что заняли это место надолго, будут цепляться за него, место станет смыслом их жизни, — и все надо начинать сначала. И так раз за разом. Но когда-то же это должно кончиться, то есть с каждым разом положение должно улучшаться, помыслы людей становиться чище.

В такие редкие минуты тишины Сталин, сам того не замечая, впадал в романтизм и мечтательность, которые простирались в дали неведомые и рассыпались тотчас же от соприкосновения с действительностью. Да и длилось это состояние недолго: мысли тут же поворачивались на эту самую действительность, а в ней не оставалось места ничему, кроме жестокого прагматизма. Самое главное, чтобы крепко стояло на ногах государство, созданное им наперекор тем силам, которым именно такое государство не было нужно. Он победил эти силы, он переиграл их, усыпил их бдительность, разбил поодиночке. А они думали, что непобедимы, что будут существовать вечно. Наивные глупцы.

Если Сталин и вспоминал о тех, кто еще недавно заполнял Колонный зал Дома Союзов, с кем встречал семнадцатый год, вместе шагал по дорогам гражданской войны, то мимолетно, как о чем-то несущественном, само собою канувшем в прошлое, и не как об отдельных личностях, а как о чем-то темном и бесформенном, что потеряло даже определенное название. Теперь он весь был устремлен в будущее, поглощен настоящим — не до воспоминаний. Не упустить ни дня, ни часа из отпущенного Историей времени, — вот что больше всего занимало Сталина.

И уж, конечно, его не мучили угрызения совести по поводу преждевременно оборванных жизней, микробы жалости не разъедали его душу. Напротив, его переполняло ни с чем не сравнимое удовлетворение от хорошо подготовленной и проделанной работы. Наконец-то его, сидящего в президиуме съезда, не обволакивал мерцающий туман изучающих взглядов, таящих в себе скрытую опасность. Туман растаял, превратился в отдельные капли, затерявшиеся в море славянских и тюрко-монгольских лиц. Это была новая интеллигенция, созданная им, Сталиным, из рабочих и крестьян. Ленин хотел именно этого — и Сталин выполнил завет великого вождя. Отныне не стихия разноречивых интересов управляет движением кадров, стихия, разрушившая Российскую империю, а насущная необходимость. Кадры решают все — но не всякие, а исключительно такие, которые нужны в определенное время, в определенном месте и в определенном количестве. Конечно, далеко не все вопросы новыми кадрами решаются быстро, но они все-таки решаются, потому что препон этим решениям после Большой чистки осталось не так уж много. Да и связана некоторая нерасторопность не столько с нерадивостью, некомпетентностью, злоупотреблениями, сколько с естественной неопытностью, несогласованностью в работе отдельных ведомств. Опыт придет, несогласованность можно устранить. Главное — внутри страны и партии порядок наведен. Не идеальный, конечно, но вполне приемлемый. И Коминтерн утихомирен и очищен от слишком ретивых голов, которым вынь да положь мировую революцию с пятницы на субботу, очищен от свары и разнобоя мнений и желаний. Каждый представитель той или иной зарубежной компартии считал себя гением, каждый убеждал, что вот еще немного поднажать — и власть в его стране окажется в руках рабочих. Дайте только деньги…

Особенно старались немцы во главе с Тельманом. Как же: самая мощная компартия среди капстран, самый организованный и сознательный рабочий класс, которому все по плечу. Фашисты во главе с Гитлером этим горе-коммунистам представлялись накипью, дунешь — слетит. Шапками закидаем. И где теперь Тельман? В тюрьме. Где компартия? В полном разгроме. Послушал дураков, а в результате и сам оказался в дураках же. Увы, Троцкий был прав, предупреждая о таком финале. Только при этом он во всех грехах винил товарища Сталина, а товарищ Сталин тут вовсе ни при чем: советчики у него оказались не самые лучшие, доверился их знанию местной обстановки, слишком громко галдели на все голоса.

Но, слава богу, теперь почти все свары остались позади: некому их устраивать. Остался лишь Троцкий и то немногое, что он наплодил на Западе. Из его IV-го Интернационала ничего не вышло — чистый мираж. Он свое отыграл, пора на свалку. Заговаривается. Раньше считал, что товарищ Сталин имеет право расправиться с бюрократией точно так же, как расправился с кулачеством, а сегодня, когда товарищ Сталин именно это и сделал, кричит, что бюрократия во главе с главным бюрократом Сталиным расправилась с ленинской партийной гвардией и похоронила революционные завоевания рабочего класса СССР, призывает этот рабочий класс свергнуть товарища Сталина силой, пророчит новую Русскую революцию, но уже против бюрократии. А революция против бюрократии уже свершилась… сверху! Троцкий не понимает, не хочет понять, что сначала надо создать могучую державу, а уж потом вознаградить рабочий класс за все принесенные им на алтарь этой державы жертвы. Существует СССР — и только о нем должна болеть голова у всех, кто эту страну населяет, но более всего у тех, кто эту страну возглавляет. Еще не до жиру, быть бы живу.

Наконец-то страна приобретает ту необходимую монолитность, без которой невозможно вступать в смертельную схватку с сильными и жестокими врагами. Это уже не конгломерат местечковых кланов и групп, ничтожных вождей и вождишек, а единый народ, единая держава. Осталось подобрать мусор, набившийся в углы после чистки, внушить народу уверенность в завтрашнем дне — и никакие враги не смогут не только уничтожить эту державу, но и поколебать ее основы. Потом можно будет вернуться и к Мировой Революции, и к Всемирной Республике Советов, но лишь тогда, когда коренным образом изменится расстановка сил во всемирном масштабе в пользу коммунизма. И случится это только в результате новой мировой войны, к которой мир постепенно скатывается. Да она, собственно говоря, уже идет: Япония воюет в Китае, Италия в Африке; в Испании республиканское правительство доживает последние дни, сдавая одну позицию за другой под напором своей и международной реакции и лицемерного невмешательства западных демократий. Гитлер присоединил Австрию, оккупировал Чехию, позволил Польше оторвать от Чехии солидный кусок, давит на Варшаву, требуя расширения «Данцигского коридора», прибирает к рукам Румынию, Венгрию, Словакию, Болгарию. Все эти годы Запад потакал экспансии Гитлера, явно толкая его на восток, с презрением отвергая все попытки Москвы объединиться против Германии. При этом цели Запада скрываются далеко не всегда: о них кричат газеты, разглагольствуют отдельные политики. Разглагольствования эти ведутся не на пустом месте, так тем более: поди знай, не провокация ли это, не хотят ли те или иные силы Запада столкнуть СССР с Германией и отвести ее удар от себя?

С одной стороны… С другой стороны…

Если западным демократиям удастся столкнуть Германию с СССР, а самим оказаться над схваткой, то не только СССР, но и России в ее нынешних границах придет конец. Допустить этого нельзя ни в коем случае. Вряд ли подобный исход борьбы предрешен и для Германии, однако зависимое положение ее не может устраивать Гитлера. Тут мы с ним союзники. Но для СССР было бы выгоднее, если бы Гитлер увяз на Западе. И это вполне реально, потому что именно там Версальским миром зарыт клубок противоречий западных держав. Не разрубив этот клубок, Гитлер не рискнет на войну с СССР. Следовательно, одно из двух: либо традиционный союз против Германии — тогда Гитлер не решится воевать на два фронта, либо нейтралитет и попытка столкнуть Германию с Англией и Францией. Но есть и третий путь — союз с Гитлером…

Вот и Троцкий постоянно талдычит в своих статьях, что в нынешних условиях, при нынешней расстановке сил на международной арене СССР в своей политике должен исходить исключительно из соображений целесообразности, и если эта целесообразность потребует, может и должен пойти на временный союз с Гитлером. Не исключено, что Троцкий и на этот раз окажется прав, хотя голова у него болит вовсе не о благополучии СССР. Но Гитлер пока такой союз не предлагает, возможно, что он и не потребуется, но союза не предлагает и Запад. Однако в одиночестве оставаться нельзя: сожрут.

Сталин остановился и поднял голову вверх.

Небо глянуло на него мириадами светящихся глаз и полупрозрачным пятном Луны. Вспомнилась семинария в Гори, долгие часы молитв и такое же небо над головой — такое же равнодушное к беспокойным земным существам. Чего они тогда просили у бога? Милости. Как же, смилуется! Все приходится постигать самому и добиваться самому же…

А наркоминдел Литвинов слишком настроен против Германии. В нем еврей говорит больше, чем советский дипломат, точно в отношении Гитлера к евреям весь корень нынешних международных проблем. В решительную минуту может подвести. Надо менять…

Шуршит и шуршит песок под ногами…

Как-то Сталину показали хронику неформальной встречи дипломатов Лиги наций… Как это у них там называется? Раут, что ли? Впрочем, неважно. Важно другое, как они там себя ведут. А ведут они себя так, что не различишь, кто есть кто и откуда: непринужденные позы, улыбки, в руках бокалы с вином, жуют, разговаривают. И Литвинов между ними. Такое ощущение, что все они из одного гнезда. И только ли интересы своих стран они защищают? Менять необходимо Литвинова, менять. Тем более необходимо, если придется договариваться с немцами: для них еврей, что красная тряпка для быка…

А еще хорошо бы — небольшая война. Чтобы проверить боеготовность армии, ее способность воевать. Надо испытать в деле высший командный состав Красной армии после Большой чистки. На что способны, чему научились молодые комбриги, комкоры и командармы? Конфликт на озере Хасан с японцами в этом смысле мало что дал. Блюхер явно не годился для роли командующего, который должен был развернуться пошире и ударить по япошкам посильнее. Его не ограничивали. Так нет, от сих до сих. И не более того. Что это за война — десять дней? Так, пощекотать нервы.

К мысли о локальной войне Сталин возвращается не впервой. Но лишь в последнее время появились поводы для такой войны. Правда, поводы еще не всё, а в этом смысле приходится считаться с международным сообществом. Вот, например, Финляндия. Уж сколько времени идут переговоры о том, чтобы финны согласились отодвинуть границу от Ленинграда за Карельский перешеек. Конечно, Финляндия — страна маленькая, для нее каждый квадратный километр на вес золота. Так ведь и не даром же: предлагается замена на севере и востоке и значительно по площади большая. Нет, ни в какую. А ведь Карельский перешеек некогда принадлежал России и был — по глупости — подарен Финляндии Александром Первым, когда Финляндия вошла в состав России. Выходит, подарить можно, а вернуть — шиш. Тут уже не здравым смыслом пахнет, а слепой ненавистью к Советской России, подогреваемой Западом. Теперь финны упорно строят «Линию Маннергейма», надеясь за нею отсидеться. Глупо. Придется воевать. Но война должна созреть.

Или взять япошек. За рекой Халхин-Гол, на восточной границе с Монголией, стягивают свои войска, к чему-то готовятся. Захватить Монголию? Зачем им Монголия с ее безводными пустынями? Уж не для того ли, чтобы подтянуть железную дорогу через северную часть Монголии поближе к Байкалу, чтобы потом отсечь — при благоприятных условиях — Сибирь от остальной России? Очень может быть. Но у СССР договор о взаимопомощи с Монгольской народной республикой, следовательно, япошкам придется иметь дело не только с монгольской армией, но и с армией СССР. На что рассчитывают? Проверить свою армию? Испытать силу армии СССР перед большой дракой? Не исключено. Что ж, если воевать, так воевать. Главное, чтобы и не опоздать, но и не поспешить. Как говаривал Ленин: «Сегодня рано, завтра будет поздно…»

Откуда-то издалека донесся петушиный крик. Сталин остановился: давно он не слышал петушиного крика. Нет, в Мацесте, где отдыхал прошлым летом, вроде бы кричали. Но это совсем не то. То есть, петух всегда петух, но обстановка…

Петушиный крик точно о чем-то предупредил Сталина, и он напряженно вслушивался в ночь, отогнув ухо своей шапки-ушанки. Однако крик не повторился, хотя и продолжал звучать в ушах, постепенно замирая, как зазвучит иногда ни с того ни с сего шум горного потока или плеск разбивающейся о берег волны — голоса далекого детства и юности…

Видать, послышалось…

Сталин свернул на дорожку к дому. Взошел на низкое крыльцо, взялся за ручку двери. И тут вновь до его слуха долетел петушиный крик, звонкий, как пролившаяся в оцинкованное ведро родниковая вода. Сталин удовлетворенно хмыкнул и открыл дверь.

Вспомнил: «Еще не прокричат третьи петухи, как вы предадите меня». Хорошо Христу было говорить так: знал, что никакое предательство, никакие казни не изменят его божественной сущности. А каково ему, Сталину, человеку смертному? Ждать, когда тебя распнут? Нет уж, увольте. А держава, она, как тот же человек, не вечна, может погибнуть, если ее не укреплять постоянно изнутри и не защищать от поползновений извне. Вечна лишь земля. Но одним людям все равно, кто главенствует на их земле, для других земля — это не просто поля, леса, реки и горы, это смысл жизни. Среди тех, кого он, Сталин, послал на Голгофу, было немало потомков Петра-отступника, которым все равно, за кем идти. Большинство из них переметнулись к большевикам после революции исключительно потому, что это стало выгодно. И не революции они присягали, а Троцкому, Зиновьеву, Бухарину. Среди них не было Христа. Одни торговцы да разбойники. Мелкие душонки. Их гибель ничего не решала. Зато решала их жизнь, которая поражала народ гнилью предательства и равнодушия к своей судьбе, к своей родине…

Да, вот еще что: надо будет сказать киношникам, чтобы сняли фильмы о Суворове, Кутузове… О ком еще? Ушакове, Нахимове, Дмитрии Донском… Фильм об Александре Невском приняли хорошо. Вообще, побольше фильмов на тему русского патриотизма. Книг и радиопередач. Героями должны стать радетели о родной земле и государстве, их защитники. На русских — вся надежда…

В доме натоплено. Сталин повесил шинель на вешалку у входа, шапку положил на полку, снял сапоги и сунул ноги в теплые домашние шлепанцы. Перед зеркалом расчесал волосы, провел щеткой по усам, направился в спальню, но возле двери в нерешительности остановился, прислушался. Он знал: там — женщина, он сам велел привезти ее к себе: весна виновата, тело томится, отвлекает от работы. На сей раз работа пересилила, захватили мысли, женщина ужинала одна, может, уже спит. Войти, разбудить?

Станет потягиваться, капризничать. Желание ее тела исчезнет, будешь чувствовать себя униженным — к черту!

Сталин вернулся в кабинет, остановился напротив большой карты СССР с прилегающими к нему странами, долго разглядывал сперва Карельский перешеек, затем вытянутый в глубь китайской территории желтоватый аппендикс почти сплошь коричневой Монголии. Аппендикс похож на ногу, ступня ее надрезана тонкой линией реки Халхин-Гол.

Ворошилов рассказывал: голая степь, река, камыш, редкий кустарник, еще более редкие деревья, холмы. У япошек там тысяч двадцать-тридцать, наша ударная группировка вдвое меньше. Обороняться — куда ни шло, наступать — нечего и думать. Дорог нет, до советской границы сотни верст, а у японцев железная дорога под боком. И резервы тоже. Однако Ворошилов считает, что можно какое-то время сдерживать японские войска, если они осмелятся наступать, затем подбросить подкрепления и ударить. Что ж, может быть. Но лучше, если япошки увязнут в нашей обороне, начнут подтягивать свежие силы, чтобы не дивизия на дивизию, но армия на армию. Вот тогда и посмотрим…

Сталин погасил верхний свет, оставив лишь настольную лампу, лег на диван не раздеваясь, укрылся пледом. Еще какое-то время в голове бродили мысли о том, о сем, затем мысли стали рваться, вместо них возникла какая-то река, на горизонте холмы, и будто диван стоит на берегу этой реки, а на диване он, Сталин. И никого вокруг. Вдруг зашуршали камыши, из них появилась погибшая семь лет назад жена, но еще юная, семнадцатилетняя. На ней знакомая ночная рубашка, облегающая стройное тело. Рельефно топорщатся сквозь тонкую ткань острые соски, выпирает лобок. Остановилась невдалеке, в руке револьвер, покачала головой, тихо произнесла: «Совсем ты одичал, Иосиф, спишь бог знает где и на чем. — Вздохнула, поманила пальцем: — Ну, иди ко мне. Иди же, не бойся!». Он встал, ноги слушались плохо, колени подгибались, ступни выворачивало. А Надя повернулась и пошла в камыши, и даже не в камыши, а поверху, и все уходила и уходила, невесомая, воздушная, едва касаясь желтых метелок босыми ногами, и растаяла в багровом свете зари. Лишь голос ее продолжал звучать у него в ушах: «Ну, иди же! Иди ко мне, Ио-о-оси-иф!»

Сталин проснулся, повернулся на спину: томление вернулось с видением жены. А в соседней комнате спит женщина… Он встал, сунул ноги в тапочки, через боковую дверь в кабинете прошел в спальню. В спальне горел слабенький ночник, смутные силуэты прорисовывались из мрака. Ему не нужен был свет: он знал здесь все наизусть, мог выйти в любую точку с завязанными глазами.

Разделся в углу, слыша, как заворочалась в постели женщина. Пошел на ее сонное дыхание, видя перед собой огромные серо-зеленые глаза, всегда изумленные и будто бы о чем-то спрашивающие. Из сна вернулся голос жены: «Иди ко мне, Ио-о-оси-иф!» Откинул одеяло и, хмелея от парного женского тепла, навалился, зарываясь лицом в мягкую грудь, живот, бедра, погружаясь в это живое и трепетное тепло всем своим истосковавшимся существом…

 

Глава 6

Сталин спит на спине, храпит с привсхлипом, иногда замирает, точно ему зажали рот и нос, но пауза коротка, сквозь неведомую преграду, образовавшуюся где-то в горле, прорывается воздух и звучно проникает в легкие. Сталин мучительно стонет, женщина просыпается, толкает его локтем, он поворачивается на бок и затихает.

Женщина открывает глаза, некоторое время смотрит прямо перед собой. Спать уже не хочется, хотя легла поздно: ждала, когда Иосиф освободится от своих дел. У него на уме одни только дела, даже ради женщины он не может поступиться ни единой минутой, вот и жди его, пока соизволит выкроить время между делом и сном.

Сталину скоро шестьдесят один год (или уже шестьдесят один, или даже больше — разное говорят о его возрасте), но он еще ничего, и если забыть на мгновение, сколько лет человеку, который пыхтит и елозит своим телом по твоему телу, а представлять себе одного из своих молодых и сильных любовников, то можно даже получить некоторое удовольствие от этого старческого елозенья и пыхтения. А иначе надо делать вид, что ты это удовольствие получаешь именно от него, надо самой пыхтеть, стонать и подпрыгивать на постели. Впрочем, женщине эти хитрости даются без особого труда, и она давно уже не отличает себя действительную от придуманной, свои естественные чувства от искусственных. Она получает удовлетворение не столько от совокупления с этим стариком, сколько от своей игры, способности перевоплощаться, но еще более оттого, что старик этот не простой, а как бы державный. «Державный старик» — это она сама придумала и очень гордится своей придумкой, но знают об этой придумке очень немногие. А еще она уверена, что никто, даже сам Сталин, не способен различать ее многоликую сущность, принимая ее всю целиком и не разделяя на части.

Но однажды, лежа в постели и глядя, как она раздевается, медленно освобождая свое тело от одежд, дразня и наслаждаясь его нетерпением, Сталин спросил:

— Послюшай, Кыра, почему бы тебе нэ пайты в актрысы? А? Из тэбя вышла бы хорошая актрыса. Прыма.

Кира сверкнула зелеными глазами, весело хохотнула:

— Ах, Иосиф! Меня вполне устраивает быть актрисой в самой жизни. Это даже интереснее, чем на сцене. Здесь неизмеримо выше острота ощущений. Если на сцене тебя могут освистать… впрочем, сейчас это не принято, — поправилась она. — Ну, похлопают меньше, или вообще не станут хлопать, то в жизни за плохо исполненную роль можно поплатиться жизнью. Разве я не права? Ведь ты тоже не идешь почему-то в артисты, хотя и тебя талантом лицедея бог не обидел.

Сталин покхекал: эта баба не только дьявольски красива, но и чертовски умна. Конечно, могла бы и попридержать свой острый язычок, но почему-то ее шпильки, хотя и смущают иногда Сталина и ставят в тупик, вместе с тем и доставляют удовольствие: так тонко и без особой нужды ему еще никто льстить не решался. Вернее: никто не умеет. Даже у покойного Паукера лесть была слишком откровенной и почти похабной. И вся остальная лесть, которая проливается на него со всех сторон мутным потоком, уже не доставляет ни наслаждения, ни удовлетворения, становясь как бы непременным условием его власти над людьми и обстоятельствами. А в лести Киры есть что-то возвышающее, делающее тебя более сильным и уверенным. Даже значительно моложе своих лет. Впрочем, это может исходить и от его собственного о ней представления, от той неожиданной страсти, которую эта женщина в нем пробудила.

Трудно поверить, что он, Сталин, как мужчина, доставляет ей плотское наслаждение — не настолько он наивен. Но Кира так мастерски это наслаждение изображает, что и сам начинаешь верить в его реальность. Как там у Пушкина? «Меня обманывать… э-э… не трудно, я сам обманываться рад…» — что-то в этом роде. Все мы иногда способны и готовы обманываться. Даже гении. Но беспросветно глуп тот, кто, обманываясь в любви, готов обманываться и в политике. Так что пусть женщина играет. Ее дерзость бодрит и возбуждает не менее ее красоты. Лишь бы все это не выходило за пределы этой спальни.

Кира не слышит внутренних монологов своего любовника, зато она хорошо чувствует этого человека и понимает, что он должен испытывать и по отношению к ее телу, и к ней самой как к личности, и делает все, чтобы не унизить его мужское достоинство и достоинство вождя. До сих пор в своей игре она не переступала ту невидимую грань, которую установило их несопоставимое в высшем московском обществе положение. Труднее удержаться на этой грани за пределами дачи и кремлевских стен, где каждый знает о каждом все, если не больше, а о ней ходят такие сплетни, что уши вянут, и все ждут от нее чего-то безумного, в каждом взгляде она видит это ожидание, питаемое болезненным любопытством и завистью, каждый хочет использовать ее в своих целях, не брезгуя ничем. И трудно удержаться, чтобы не дать понять, что ты покоряешь это общество не только своей красотой и умом, но и той близостью к Вождю, к Хозяину, которая недоступна другим. Никто не поверит, что она не собирается использовать эту близость в каких-то далеко идущих целях, каждый ищет эти ее цели и строит свои догадки. А она просто живет. Живет на всю катушку, на всю свою женскую красоту и молодость. Осталось-то совсем немного — лет пять, от силы — десять.

Выскользнув из-под одеяла и встав на ноги, Кира поднимает вверх руки, выворачивая переплетенные длинные пальцы, тянется, извиваясь всем своим великолепным телом. Затем подходит к большому зеркалу. Из полумрака на нее смотрит голая женщина лет тридцати, красивая, стройная; топорщатся груди, как у девственницы, хотя она уже рожала, таинственно мерцают зеленоватые глаза. Женщина самодовольно улыбается, поворачивается то одним боком, то другим, кокетливо поводит глазами, клонит головку, обрамленную черными локонами. Подумать только — с самим Иосифом Сталиным! Даже и не мечтала. А чтобы этот старый осел еще и влюбился в нее без памяти, так это сверх всяких фантазий. И не мешает ему, что она дочь царского генерала от контрразведки, расстрелянного большевиками еще в восемнадцатом году, что была женой купца-иудея. А уж куда какой идейный — вождь пролетариев всех стран! На фото глянешь — дрожь берет. А в постели — старый пердун и ничего больше.

Впрочем, это не столь уж и важно, старый он или не очень. Разве в этом дело! Подумать только: в России сто восемьдесят миллионов человек, из них большая часть — женщины, но только она, Кира Кулик, может лечь в постель Сталина, ощупывать его несимметричное тело, ощущать на себе его дыхание, густо настоянное на табаке, чувствовать, как его усы щекочут ее грудь, когда он берет губами сосок, как проникает в нее… Да бог с ним, что он старик! Он — Сталин! И она — его любовница! Одно это не может не возбуждать. А вы… всякие там пролетарочки и прочие — вы смотрите на его портреты и думаете, что он бог, и выше бога, и молитесь на него, и даже в мыслях не держите, что он обыкновенный смертный, что его можно, будь у нее желание, вот сейчас, сию минуту, стукнуть по голове чем-нибудь тяжелым — и нет Сталина…

Кира обежала глазами спальню, но не нашла ничего, чем можно было бы стукнуть — даже графина с водой здесь нет и никаких безделушек. Она задорно тряхнула кудряшками: ну, не стукнуть, так можно задушить подушкой, воткнуть в горло маникюрные ножницы… и не пикнул бы, и не сопротивлялся бы: у него такие слабые руки, такая дряблая кожа, он и ходит-то еле-еле, а как садится или встает, так жалко смотреть…

Кира хохотнула про себя и подумала: вот бы он услышал ее мысли. Даже удивительно, как он доверчив. Ему кажется, что он неприкасаем, защищен своим положением и тем страхом, какое его положение всем внушает. А ей вот — ну ни вот столечко не страшно. И потому, что ни душить, ни резать она его не собирается, и потому еще, что ей нравится быть любовницей такого человека.

Говорят, что Сталин по-азиатски жесток и мстителен, что он предал революцию и уничтожил старую гвардию большевиков, которая не хотела склониться перед ним и признать его неограниченное верховенство над всеми, что он антисемит, но умело прикрывает свой антисемитизм антитроцкизмом. Ее это не касается. Какое ей дело до революции и революционеров! Какое ей дело до жидов! Пусть бы он их всех перевешал, как котят. По отношению к ней он не проявляет ни жестокости, ни даже грубости. Да, Сталин не воспитан, он хам из хамов у этой хамской власти, он по-хамски выдернул ее из ее жизни, в которой ему не было места, услал ее мужа в командировку, приволок к себе, заставил лечь в свою постель, пользуется ее телом. Но он умен — и это сглаживает недостатки его воспитания и его хамство. Что касается революции, то лично у нее, Киры Симонич, революция отняла все: отца, возможность блистать при дворе российского императора и европейских монархов, ввергла в нищету, из которой пришлось долго и упорно выкарабкиваться — вплоть до того, что идти замуж за престарелого, но богатого непмана-иудея.

Да, она блистает и здесь, среди партийного быдла, среди бывших мужиков, поповских детей, семинаристов, недоучившихся студентов, лавочников, тайных христиан, исламистов и иудеев, как и отрекшихся от всякой веры, среди бывших масонов и каторжников, военных и ученых, артистов и писателей. Она блистает, но ей-то хочется блистать не только здесь, в Москве, но и в Париже, Лондоне, Вене. Слышали бы они, какое у нее парижское произношение, как хорошо она говорит по-немецки и по-английски. Но не для того гувернантки из этих стран учили ее языкам, чтобы она протирала юбку в какой-нибудь советской конторе, переводя на русский скучнейшие бюрократические бумажки. Революция отняла у нее блестящую судьбу, дала ей другую. Так уж вышло. Но… за неимением гербовой пишут на простой, за неимением бриллиантов носят их стеклянное подобие. Надо и от этой судьбы взять все, что она ей сулит. И не ей становиться мстительницей за всех свергнутых и низвергнутых. Она не Шарлота Корде, а Сталин не Марат, хотя, быть может, и пострашнее Марата.

А как завидуют ей бабы, которые крутятся вокруг этих властных пирамид, отдаваясь то одному, то другому сталинскому клеврету, то поднимаясь по ступеням вверх своего грехопадения, то сверзаясь до самого дна — до какого-нибудь личного телохранителя или шофера, — как стараются иные из них вырваться из этого заколдованного круга туда, где, как им кажется, полная воля и раскованность. Увы, мухам, попавшим между двумя оконными рамами, суждено там и засохнуть, так и не дождавшись весны. А она, Кира Симонич, дочь царского генерала и бывшая жена иудея Шапиро, нынешняя жена командарма Кулика, поднималась все вверх и вверх, и вот стоит на самом верху и может поплевывать вниз на кого угодно — и ничего ей не будет…

Потянувшись, Кира вернулась к постели, вскользь глянула на спящего Сталина, брезгливая гримаса искривила ее прекрасное холеное лицо. Она взяла халат, накинула на плечи и, не застегнувшись, вышла из спальни и направилась в ванную комнату. Молодой охранник, торчащий в коридоре неподалеку от спальни, молча проводил ее завистливыми глазами: за ночку с такой бабой он отдал бы все, что угодно. Жаль, что отдавать, кроме своей жизни, ему нечего.

 

Глава 7

Сталин встал в двенадцать. Киры уже не было: отвезли домой. Чтобы у нее не возникли дома недоразумения, он приказал наркому обороны Ворошилову отправить ее мужа, начальника артиллерии Красной армии командарма первого ранга Григория Ивановича Кулика, в командировку. Может, Ворошилов и знал, зачем это нужно Сталину, или догадывался, но приказ выполнил безоговорочно. Да и сам приказ был плотно упакован в одежды крайней необходимости.

— Мне звонил Мехлис из Приволжского округа, — говорил Сталин, недовольно косясь на верного своего клеврета, — что там, в артиллерийском управлении, творится черт знает что. Пошли Кулика в округ сегодня же. Пусть разберется. Но не более чем на пять дней: он мне понадобится двадцать шестого. Я думаю, пяти дней ему хватит, чтобы разобраться.

— Хорошо, Коба, я пошлю. Сегодня же и пошлю, — с готовностью согласился Ворошилов, даже не спросив, что же такое там, в Приволжском военном округе, творится. Он отвык спрашивать, он привык повиноваться.

Все эти пять дней Кира Кулик по вечерам появлялась на даче Сталина, иногда ужинала вместе с ним, иногда без него, без него же ложилась в постель и боролась со сном, читая какой-нибудь французский или английский роман. Романы эти ей привозили из Парижа и Лондона или присылали с дипломатической почтой очередные поклонники, ищущие в ней покровительницу. Она носила романы с собой, читала обычно в постели, и не только в сталинской, представляя себя то при дворе короля Людовика XIV, то императора Наполеона, то спутницей какого-нибудь английского Георга или Ричарда. Ах, как бы она там развернулась! А тут — ничего кроме постели…

День Сталина начался, как обычно. Какое-то время в нем держалось ощущение праздника, подаренного этой удивительной женщиной, затем ощущение притупилось, уступив место озабоченности, но все-таки оно, это ощущение, жило в нем и действовало.

Оно живет и действует с того самого дня, как он впервые увидел Киру Кулик на одном из приемов в Кремле. Он увидел ее и тут же почувствовал, что больше ни на кого ему смотреть не хочется — только на нее. Он с трудом сдерживал это свое желание, ощущал Киру даже спиной, выделял из всех голосов ее голос, а под конец приема не выдержал, подошел и стал что-то говорить — что-то глупое и пошлое.

Кира стояла в окружении других женщин, многие из которых, как и она сама, видели Сталина так близко впервые, и женщины смотрели на него во все глаза, а она… она смеялась. Единственная из всех. Она смеялась заразительно и беспечно, но не оскорбительно. Он сам понимал, что говорит именно глупое и пошлое, однако ничего поделать с собой не мог и, лишь заметив вдруг чей-то через чур откровенно любопытный взгляд, оборвал себя, повернулся, пошел, никого не видя и не слыша.

Сталин и до встречи с Кирой слыхивал от Ворошилова, а потом и от Мехлиса, что Кулик развелся с первой женой и женился на какой-то необыкновенной красавице. Ворошилов об этом говорил с завистью, Мехлис — с презрением и негодованием. Он же доложил, что у этой красавицы не совсем пролетарское… или лучше сказать — совсем не пролетарское происхождение, но пока никаких порочащих ее высказываний в адрес советской власти или действий против оной не замечено, кроме многочисленных поклонников и не столь многочисленных любовников. И сам же Мехлис признал, что красивой женщине вряд ли это можно поставить в вину. Впрочем, уточнил он, выйдя за Кулика, она вроде бы прониклась добродетельностью и, хотя по-прежнему сияет и сверкает среди московской богемы, однако мужа своего чтит, даже иногда ездит с ним в командировки, а из любовников у нее осталось всего человека два-три.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил Сталин, вприщур глядя на Мехлиса, столь основательная осведомленность которого казалась подозрительной, хотя еще в те поры, когда Мехлис был одним из нескольких секретарей Сталина, он знал не только интимную жизнь тогдашних вождей РСФСР, и Сталина в том числе, но и способствовал тому, чтобы Сталин мог этими знаниями пользоваться в политической борьбе.

— Как начальник политуправления Красной армии я обязан следить не только за общим морально-политическим состоянием армии, — заговорил Мехлис ровным металлическим голосом, не отводя преданного взгляда от лица Сталина, — но более всего — ее высшего командного состава. А жены высших командиров есть неотъемлемая часть этого командного состава.

Впрочем, Сталин не придал сообщениям Мехлиса и Ворошилова никакого значения: менять жен считалось модным, женами даже обменивались. Иногда — вместе с детьми. И трагедий из этого не делали. А еще женились на молоденьких третьим или пятым браком. Даже на школьницах. И это тоже считалось в порядке вещей.

И вот Сталин увидел Киру и понял, что такой женщины еще не встречал. В ней было что-то демоническое, притягивающее помимо воли и желаний. Более того, на какое-то время его воля и желания сосредоточились исключительно на ней, отвергая все остальное. Но в целом эта женщина завладела лишь желаниями Сталина. Если бы не его железная воля и обстоятельства, которые сильнее всех и всяких увлечений, то есть если бы на его месте был другой человек, то неизвестно, чем бы все это кончилось. Но желание получить эту женщину стало неотвязным, и Сталин приказал послушному Власику доставить Киру Кулик на дачу. И с первого же взгляда на нее один на один, с первых же слов ее понял, что их желания совпали.

До восьми вечера Сталин работал: читал бумаги, принимал людей, но никого не распекал, никому не делал выговоры, был чуток, внимателен, выслушивал каждого, давая высказаться, кого-то поддерживал, кого-то урезонивал, ссылаясь на обстоятельства, и даже снисходил до объяснения этих обстоятельств. Он мог бы продлить этот праздник своей души, отправив Кулика из Москвы не на пять дней, а на десять, на месяц и более, но боялся, что праздник от частого повторения опошлится и перестанет быть праздником. А то, чему предстоит совершиться сегодня, это не праздник, это мероприятие, то есть та же работа. Конечно, в ней, в этой работе, есть некая интрига, игра, которая увлекает не хуже красивой женщины, и все-таки это работа, а праздник — это Кира с ее восхитительным по красоте лицом, с ее огромными глазами колдуньи, излучающими тревожащий зеленый свет, с ее великолепным телом, которым бы только любоваться и любоваться, лишь иногда дотрагиваясь до него, чтобы убедиться, что это реальность, а не наваждение, но от которого трудно оторваться, когда оно захватит тебя целиком, превратит в зверя, готового вцепиться в глотку любому, кто посмеет только взглянуть на него со стороны…

 

Глава 8

После майских праздников Сталин, прихватив с собой наркома обороны Ворошилова, начальника Главного политуправления Красной армии Мехлиса, наркома внутренних дел Берию и несколько наркомов оборонной промышленности, поехал на артиллерийский полигон, расположенный неподалеку от Наро-Фоминска: Ворошилов все приставал и приставал, чтобы Сталин посмотрел наконец на те новые артиллерийские орудия, которые создали конструкторы, но которые еще не включены в серийное производство. И не только посмотрел, но и оценил. Сталин понимал, что Ворошилов хочет подстраховаться на тот случай, если эти системы окажутся никудышными или, в лучшем случае, не оправдают возлагавшиеся на них надежды, как не оправдали себя многобашенные танки или быстроходные танки со съемными гусеницами. Еще Ворошилову хотелось показать, что он, нарком обороны, занимается делом, а не только стреляет из нагана и волочится за молоденькими балеринами. Наконец, и самому Сталину пора было разобраться в тех склоках, которые вдруг стали расти вокруг новых вооружений, захватывая в свои орбиты конструкторов, наркомов, Генштаб, директоров заводов и местные партийные власти. Вот тебе и новые кадры! Кадры-то новые, а повадки старые. Следовательно, надо действительно разобраться и решить, кому пряник, а кому кнут.

Выехали во второй половине дня спецпоездом с Киевского вокзала. В четырех бронированных вагонах все заинтересованные лица — не менее полусотни человек. Не считая охраны. Время от времени в вагон к Сталину, где помимо него находились Ворошилов, Мехлис и Берия, вызывали конструкторов артсистем, и они на чертежах и схемах рассказывали и показывали, что из себя представляют эти системы, чем они отличаются от старых отечественных и современных зарубежных.

Сталин не выспался, чувствовал недомогание, его выводило из себя косноязычие большинства конструкторов, особенно молодых, точно русский язык не был их родным языком, раздражали их плохо скрываемый страх и ученическая робость перед строгими экзаменаторами. Он старался скрыть свое раздражение, слушал объяснения молча, вопросы задавал благожелательным тоном. Но это не помогало. Конструкторы словно бы и сами не знали параметры своих конструкций, терялись, иногда на простенький вопрос несли сплошную околесицу. Между тем Сталин все больше увлекался разворачивающимися перед ним проблемами и задачами, в совокупности которых он пытался отыскать некий стержень, скрепляющий все здание артиллерии, начиная от разработки, кончая производством новых артиллерийских систем. Но более всего его занимали новые люди, пришедшие на смену тем, кого поглотила Большая чистка: насколько они образованны, свободны от старых догм и привычек.

Его интересовало буквально все: дальность стрельбы орудий, начальная скорость снаряда, его вес, вес самого орудия, соотношение между основными величинами: сроком эксплуатации в боевых условиях, количеством обслуживающих артиллеристов, способа транспортировки, временем приведения орудия в боевую готовность, скорострельностью, технологией промышленного производства — и все это в сравнении с зарубежными образцами… Он пытался понять, сколько типов орудий нужно для войны в современных условиях, нельзя ли сократить их количество, объединить в одном типе орудия несколько функций… Вчера он кое-что прочитал на эту тему, и раньше читал тоже, но не столь подробно и основательно. Сегодня ему придется быть третейским судьей, нельзя ошибиться. Но большинство конструкторов путались в ответах, то ли не зная этих ответов, то ли боясь подвести свое начальство.

— Черт знает что такое! — проворчал Сталин, когда за очередным главным конструктором закрылась дверь. — И где вы только берете таких недотеп? Если они не могут связно выразить свои мысли, то как оказалось, что они сумели убедить вас в своей профессиональной пригодности? Что вообще, Клим, делается в твоем приходе? Почему ты сам ни черта не знаешь этих людей? Ведь с их пушками тебе воевать!

— Говорить они, конечно, не шибко горазды, но конструктора хорошие, — оправдывался Ворошилов.

— Я не требую от них ораторского искусства! — повысил голос Сталин. — Я требую от них понимания задач и умения эти задачи изложить четко и убедительно…

Сталин встал, прошелся вдоль стола. Спросил:

— Сколько их там еще?

— Один остался, — ответил Ворошилов.

— Кто такой?

— Главный конструктор противотанковых орудий Грабин.

— И что?

Ворошилов пожал плечами.

— Хороший конструктор, грамотный. Не шибко молодой, однако… А пушка у него в общем и целом…

— Может, конструктор он и хороший, — раздался скрипучий голос Мехлиса, — но в политическом плане у него не все ладно.

Сталин глянул на Мехлиса, хмыкнул:

— Ты, Мехлис, в каждом человеке пытаешься отыскать одни недостатки. А конструктора — это люди как бы не от мира сего: у них на уме одни чертежи да схемы, всякие там расчеты. — Сталин сел, положил на стол руки, вперился взглядом своих табачных глаз в начальника Главного политического управления Красной армии, повысил голос. — Что я, не вижу, что ли, что вы их всех застращали: слово лишнее боятся произнести. Вы мне это бросьте! Хватит! Большая чистка закончилась. Меня не интересует, что у него в политическом плане: он на членство в ЦК партии не претендует. Меня интересует, что он из себя представляет как конструктор. Кстати сказать, Лаврентий, — Сталин поворотился к Берии, — у тебя в лагерях полно инженеров и конструкторов. Лес валят. Землю копают. Всех собери и распредели по конструкторским и проектным бюро. Пусть занимаются делом. А то получается так: по золоту ходим, а нагнуться и поднять — лень.

— Прикажете амнистировать? — блеснул стеклами пенсне Берия.

— Кого амнистировать, кого держать в закрытом режиме… Давайте вашего противотанкиста.

Вошел человек лет сорока, среднего роста, в больших очках. Остановился в дверях.

— Проходите, товарищ Грабин, — пригласил Сталин, показывая рукой на стул в конце стола. — Садитесь.

— Спасибо, товарищ Сталин, — произнес Грабин, сел, положил перед собой папку с бумагами.

— Охарактеризуйте коротко свое орудие.

Грабин вскочил, заговорил несколько резковатым голосом, четко отделяя слова друг от друга:

— Дальность стрельбы прямой наводкой до тысячи метров. Пробивная способность снаряда двести миллиметров броневой стали. Сектор стрельбы — шестьдесят градусов, калибр семьдесят шесть и два десятых миллиметра, транспортировка конная и механическая. Орудие может использоваться в качестве башенного для средних танков…

Сталин задал несколько вопросов, удовлетворенно кивая на каждый ответ головой. Грабин так же четко, будто диктовал текст машинистке, ответил на все вопросы.

— Спасибо, товарищ Грабин, — поблагодарил Сталин. И добавил: — Вы хорошо знаете свое дело. Я думаю, ваше орудие пригодится Красной армии в самом ближайшем будущем.

— Я тоже на это надеюсь, товарищ Сталин, — произнес Грабин.

— Вот это другое дело! — кивнул Сталин в сторону двери, за которой скрылся Грабин. — Теперь я понимаю, почему морщится нарком обороны: с таким товарищем работать не просто. Это верно. Зато польза от него вдесятеро большая, чем от десяти угодников.

Никто ничего на это не сказал.

Поезд, замедляя ход, повизгивал тормозами. За окном потянулись неказистые домишки какой-то деревушки, зеленеющие поля. По полю лошадь тащила борону, мужик в красной рубахе навыпуск погонял ее длинной хворостиной. То же самое в свое время делали отец этого мужика, дед и прадед. Трактор сюда придет еще не скоро: сталь, потребная для трактора, люди, потребные для его производства, и деньги, чтобы это все оплачивать, используются для делания пушек и танков. Жестокая необходимость…

Поезд остановился на маленьком полустанке, дальше поехали на машинах. Щебенчатая дорога, как видно, только что подправленная, с еще свежими кучами гравия по сторонам, тянулась по лесу, лоснилась многочисленными лужами после недавней грозы. Гроза ушла на восток, светило солнце, лес словно плыл куда-то в дымке испарений.

Полигон открылся неожиданно: деревья вдруг раздвинулись в обе стороны, и взору Сталина предстала холмистая местность, по которой, казалось, прошел пьяный пахарь гигантским плугом, разворотил поле, не пробороновал, не бросил ни зерна, плюнул и пошел дальше. И вот это поле зарастает сорняком, кустарником, крошится на куски глубокими оврагами.

Едва заглохли моторы машин и перестали хлопать дверцы, установилась вдруг такая тишина, что стало слышно, как на разные птичьи голоса звучит опушка леса, заливается над крышей приземистого здания скворец, издалека доносится голос кукушки, стучат колеса, идущего вдалеке поезда. Потом где-то в стороне прозвучала громкая команда и замерла на длинном звуке «о-ооо!»

Масса людей, стеснившаяся позади Сталина, глухо гудела сдержанными голосами. Начальник Главного артиллерийского управления Красной армии командарм первого ранга Григорий Иванович Кулик, высокий и широкий одновременно, с круглой обритой головой и кисточкой усов под носом, подбежал тяжелой рысью, доложил Сталину, что новые артсистемы готовы к осмотру. Он стоял в одиночестве перед толпой военных и штатских, выгибал широкую грудь, украшенную орденами, смотрел поверх головы Сталина, ожидая его решения.

— Ну что ж, — тихо произнес Сталин, едва взглянув на человека, с красавицей женой которого провел ни одну ночь у себя на даче в Кунцево. — Показывайте, товарищ Кулик, свое хозяйство. — И первым пошагал вслед за начальником артиллерии.

Пушки выстроились в ряд под широким деревянным навесом. Сосновые столбы и стропила еще пахли смолой, светились свежей древесиной. Запах смолы мешался с запахами машинного масла и пороха. Далеко из ряда выпирали стволы противотанковых и дальнобойных орудий, тяжело нависали, раскинув по сторонам массивные станины, гаубицы. Было что-то торжественное и величественное в этом параде обработанной и соответствующим образом организованной стали, которая могла бы стать трактором, комбайном, плугом. В черные дыры стволов заглядывать не хотелось, ноги сами торопились пронести мимо.

Снова Сталин слушал пояснения конструкторов, не довольствуясь объяснениями начальника артиллерии. На этот раз они и говорили не так, как в поезде, и вели себя более свободно и даже увлеченно. Он заставлял спорить между собой приверженцев разных конструкций одних и тех же систем, пытался уловить суть. Конструктора не охаивали друг друга, придерживаясь некоего этикета, они лишь выпячивали преимущества своих пушек, надеясь, что начальство разберется.

«Хотя бы один из них сказал: „Да, моя пушка хуже, я сам отдаю предпочтение конструкции своего конкурента“, — думал Сталин, слушая пояснения. — Нет, никто ни словом, ни полсловом не обмолвился, все стоят горой за свое детище…»

Сталин все реже и реже задавал вопросы. Он уже пришел к выводу, что конкуренция вещь хотя и полезная, но имеет свои рациональные границы. Ему вспомнилась притча про разборчивую невесту, которая хотела от каждого жениха взять самое лучшее и из этого лучшего слепить одного… Что ж, если желание невесты невыполнимо, то это не значит, что оно невыполнимо вообще. Надо взять от одного орудия дальнобойность, от другого скорострельность, от третьего технологичность заводского производства. И так совместить эти качества, чтобы они дополняли и усиливали друг друга.

Слишком много конструкторских бюро вредно. Нужно по тому или иному направлению иметь не более трех. А сегодня, когда время сжимается все сильнее под воздействием быстро меняющихся международных обстоятельств, надо все силы сосредоточить на чем-то одном.

Грабин, казавшийся столь убедительным в поезде, здесь, рядом со своей длинноствольной пушкой, убедительность порастерял. Кулик первым высказался против такой противотанковой пушки:

— Ни у нас, ни даже у немцев нет таких танков с такой броней, чтобы требовалась пушка такой мощности и бронебойности, — говорил он солидным басом. — Вместо такой пушки можно сделать две сорокопятки. И пороха потребуется меньше, и артиллеристам пупки не надрывать. А сколько надо перекопать земли, чтобы установить ее на боевую позицию? Горы! Такая пушка если и понадобится, то лет через двадцать.

— Не через двадцать, а завтра, завтра она понадобится! — в отчаянии воскликнул Грабин и тут же прикусил губу под испытующим взглядом Сталина.

Сталину, между тем, пушка нравилась: в ней сочеталось изящество произведения искусства с завершенностью формы, предназначенной исключительно для практических целей. Но, действительно, приходится считать каждую тонну чугуна и стали, каждый пуд меди, каждый килограмм пороху… Кстати, Ворошилов говорил о новом танке, у которого толщина брони превышает все известные образцы. Но сам же Ворошилов считает, что такие танки нам пока не нужны. Однако если у нас конструктора придумали такие танки, то они могут быть придуманы и у наших противников. Надо выяснить, в каком направлении движется танкостроение, а уж потом принимать решение и по противотанковым пушкам. Сталину казалось, что Грабин этот более прав, чем Кулик. И он обронил, будто между прочим:

— Ничего, товарищ Грабин, и до вашей пушки дойдет очередь. И даже скорее, чем кое-кто думает.

Когда осмотрели последнее орудие, Кулик предложил поприсутствовать при стрельбах, но Сталин отказался.

— Пусть другие смотрят, — сказал он. — И пусть все хорошенько продумают все, что здесь было сказано. Завтра… Нет, через два дня — выводы на расширенное заседание Политбюро. Там и решим.

Повернулся и пошел к машине.

Все стояли и в растерянности смотрели ему вслед. Никто не знал, что делать: спешить вслед за Сталиным на поезд? оставаться смотреть стрельбы? писать выводы?

Но едва Сталин уселся в машину, как все кинулись к своим машинам, захлопали дверцы, зафырчали моторы, кортеж потянулся на лесную дорогу, а еще через полчаса поезд вез всех назад, в Москву.

 

Глава 9

В довольно просторном кабинете своего вагона Сталин переоделся в легкий серый френч, велел Поскребышеву позвать Молотова и Ворошилова. Указав черенком трубки на диван, спросил:

— Ну, что вы думаете?

— М-мне к-кажется, — начал осторожно Вячеслав Михайлович Молотов, — что все пушки имеют свои достоинства и свои недостатки. Какие из этих достоинств выше, какие ниже, решить с кондачка затруднительно. Я полагаю, что когда в Совнаркоме появятся окончательные выводы…

— А ты, Клим?

— Я думаю, что если брать противотанковую артиллерию, то предпочтение надо отдать тридцати семи и сорока пяти миллиметровым калибрам…

— Ясно, — остановил Сталин наркома обороны. — Если бы у тебя имелось продуманное решение, не пришлось бы сегодня собирать такую толпу. Толпой ничего не решишь. А решить надо так: ко лбу Ивана Ивановича надо приставить нос Петра Севастьяновича, глаза Никиты Степановича, подбородок… ну и так далее. Надо немедленно объединить все конструкторские бюро в два-три. Пусть каждое принесет с собой самое лучшее — это и будет решение проблемы. Кстати, точно так же надо сделать и с другими бюро: по самолетам, по танкам. Иначе мы захлебнемся в море запасных частей, распылим средства. Нужны базовые модели вооружения. Я давно тебе говорил об этом, Клим. А ты все тянешь, все никак не раскачаешься. Чтобы через месяц вся работа по объединению КБ была завершена. А то мне жалуются, что какой-то новый танк у нас твои кавалеристы не хотят даже пускать в пробную серию. Что за танк? Кто конструктор? Где его можно посмотреть?

Ворошилов встал, обиженно передернул плечами.

— Танк среднего класса, конструктор Кошкин… из Харькова. Этот танк еще Тухачевский пытался протолкнуть. Но у нас уже есть и средние танки, и тяжелые, и легкие. Мы едва наладили производство, а конструкторам только дай волю, так они каждый год будут придумывать новые модели. Нам нужно усовершенствовать то, что есть…

— Мысль не может стоять на месте, — точно самому себе произнес Сталин.

— Я ведь не инженер, Коба. Я — солдат.

— Ты, прежде всего, нарком обороны. Следовательно, должен четко представлять себе, какое оружие нужно Красной армии. Видеть перспективу. Ко всему прочему, ты бывший слесарь. Следовательно, должен знать, что и как делать на производстве! — вдруг вспылил Сталин. — А нам надо думать именно об этом: как в кратчайшие сроки наладить серийное производство новейших разработок. Чтобы не отстать от немцев. А у тебя танк, броню которого, как мне пишут, не пробивают пушки, никак не может получить зеленый свет… Иди, слесарь, думай. Послезавтра скажешь, что ты придумал.

Когда за Ворошиловым закрылась дверь, Сталин сел на диван, занялся своей трубкой. Проворчал:

— Один не пускает танк, броню которого не пробивают пушки, другой не пускает пушки, способные пробить эту броню. — И с презрением бросил: — Им бы все шашками махать да на коне красоваться…

Вячеслав Михайлович молчал, смотрел в окно, за которым мелькали деревеньки, зеленеющие поля, одевающийся листвой лес. Он знал, что все эти споры касаются и его, но лишь в той степени, когда речь пойдет о производстве, металле, финансировании. Пока военные спорят, вмешиваться нет смысла. Когда Сталин решит, что надо пускать в производство, тогда наступит его, предсовнаркома Молотова, время, и он свое слово скажет.

— Теперь с тобой, Вече, — заговорил Сталин, несколько раз пыхнув дымом. — Бери на себя наркомат иностранных дел. Летвинов не справляется. Пошли его послом… скажем, в Америку. Но пусть формально остается твоим замом. Разберись с тамошними кадрами. Кое-кого мы вычистили, но, думаю, не всех. Остались последыши Троцкого: от кого-то же он получает информацию. — Сталин помолчал, посмотрел в бесстрастное лицо Молотова, продолжил: — Наркоминделу нужна новая кровь, нужны новые люди. С завтрашнего дня и приступай. Решение Политбюро завтрашним же днем и оформим.

— А как с моим председательством?

— Потянешь и председательство. Я тебя знаю. Пока неким тебя заменить. Там видно будет.

Отпустив Молотова, Сталин вызвал Берию.

— Рассказывай, как там у тебя с Ежовым?

— Отпирается от всего, — обиженно заговорил Берия, точно Ежов обещал ему что-то, но обещания не выполнил. — Говорит, что никаких заговоров не устраивал, что по части чистки никакого своеволия не допускал, выполнял указания ЦК и решения съезда партии…

— Не могли заставить его говорить правду? — Сталин искоса глянул на Берию, занятый трубкой.

— Над ним работали Черток с Пинзуром. Они и мертвого заставят говорить, но Ежов стоит на своем: нет и нет.

— Жить хочет, — негромко произнес Сталин. — Ладно, оставь его в покое. А то твои чертоки из него дурачка сделают. А нам он нужен для суда. И вообще спешить с Ежовым не надо: пусть все успокоится, придет в норму. Мы теперь на новом этапе, нам лишние потрясения не нужны. Кстати, чертоков твоих, этих мясников… — Сталин пошевелил в воздухе пальцами, пояснил: — Они свое дело сделали.

— Я провожу кардинальную замену следственного аппарата, — склонил Берия прилизанную голову.

— Я слышал, у тебя какая-то Сонька Золотая Ножка мужикам половые органы отбивает… Это правда?

— От Ягоды осталась. Но я ее уже уволил из органов.

— Нам теперь пора переходить к законности и нормальному судопроизводству, — тихо произнес Сталин.

Берия сощурил недоверчиво глаза, но тут же спрятал их за бликами стекол пенсне.

В помещение вошел Ворошилов, остановился в дверях.

— Что-нибудь стряслось? — спросил Сталин, раскуривая погасшую трубку.

— Срочная радиограмма из Монголии, товарищ Сталин, — ответил Ворошилов и приблизился к столу.

— Читай.

— Сегодня утром японские войска численностью более тридцати тысяч человек атаковали наши позиции в районе реки Халхин-Гол с применением артиллерии, авиации и бронетехники. Бои развернулись на фронте около пятидесяти километров. Жду ваших указаний. Командарм первого ранга Штерн.

— На чье имя телеграмма? — спросил Сталин.

— На мое и твое, Коба, — произнес Ворошилов, и Сталин увидел, как беспокойно моргают его глаза.

— Штерн — он, что, в Монголии?

— Нет, он в Чите. Телеграмма из Читы.

— А кто командует нашими войсками в Монголии?

— Комбриг Фикленко.

— Что это за человек?

— Лично я не знаю, что это за человек. Но Штерн за него ручается.

— Штерн ручается, а нарком не знает. Что же ты за нарком, если не знаешь своих людей. Тем более, если они командуют такими ответственными участками…

— До сих пор этот участок ответственным не считался.

— Пошли туда кого-нибудь из людей, кого ты знаешь, на кого можешь положиться.

— Предлагаю Кулика, — тут же откликнулся Ворошилов.

— Кулика так Кулика, — согласился Сталин. — И пусть Штерн тоже там присутствует… если ты его хорошо знаешь.

— Штерна я знаю: он ответственный и грамотный военачальник.

— Вот и пусть они там надают япошкам по первое число. А ты контролируй. И докладывай обо всем, что там происходит, — жестко закончил Сталин и махнул рукой, отпуская и Берию и Ворошилова.

 

Глава 10

Василий Мануйлов вышел из проходной вместе с Димкой Ерофеевым. Димка торопился в институт, впереди у него выпускные экзамены, защита дипломного проекта. Димке есть куда спешить, и Василий подстраивался под его широкий шаг, слушал торопливые Димкины слова:

— Понимаешь, какая штука, корпус мотора из алюминия почти вдвое легче, чем из чугуна, а по прочности даже превосходит чугунный. Для авиации это огромная выгода. Там каждый грамм на учете. Но и для танка тоже. За счет мотора можно усилить броню, поставить более мощную пушку…

— Так-то оно так, — вяло возражал Василий, — но у алюминия коэффициент объемного расширения значительно больше, чем у чугуна, а при наших морозах неминуемы перенапряжения на отдельных участках. В результате трещины, разрыв материала. К тому же для сохранения однородности массы надо будет и все остальные детали делать из алюминия: кольца, пальцы, клапана, а это нереально.

— Реально, — не сдавался Димка. — Надо лишь подобрать такие присадки, чтобы выровнять коэффициенты…

Василий вспомнил, что на своем последнем занятии на рабфаке он выступал с рефератом по литью алюминиевых сплавов. Как давно это было. Если бы не выгнали, уже с год как работал бы инженером. Не повезло… А вот Димке повезло, а он и в тюрьме сидел, и в лагере, и даже участвовал в побеге. После этого и думай, есть судьба или нету, и почему она у одних такая, а у других совсем иная, хотя все исходные данные одинаковы или близки по параметрам. Может, у него, у Василия, твердости характера нет или еще чего? Может, ему драться надо за свою судьбу, не жалея ни кулаков, ни самой жизни? Вон Димка: тащил охранника на себе несколько дней по горящей тайге, в результате вновь стал хозяином своей судьбы. А посмотришь — ничего особенного. Да и на кого ни взгляни, все — ничего особенного, и он, Василий Мануйлов, тоже. Особенное — оно внутри, его не сразу и разглядишь.

Что-то продолжал говорить Димка, Василий не слушал, поглощенный своими мыслями.

Забренчал и заверещал колесами на повороте трамвай, Василий поднял голову… и увидел Вику.

Вика стояла возле доски объявлений. На ней знакомый голубой берет, светлый плащ и короткие ботики, сумочка из соломки под цвет плаща висела на плече, в руках зонтик. От неожиданности Василий замедлил шаг, глянул на Димку, Димка на него.

— Ты чего? — спросил Димка и оглянулся по сторонам, отыскивая то, что так подействовало на приятеля.

— Ты иди, — отмахнулся Василий. — А то в институт опоздаешь.

— Не опоздаю, — откликнулся Димка и зарысил к трамвайной остановке.

Уже стоя на площадке вагона, он, через головы пассажиров, успел заметить, как Василий подошел к какой-то девице и остановился перед ней, и девица шагнула к нему и даже положила ему на плечо руку. Трамвай стал заворачивать, и Димка потерял Василия из виду.

— Что-нибудь случилось? — спросил Василий у Вики, с тревогой вглядываясь в ее слегка прищуренные близорукие глаза цвета перезрелой вишни.

— Случилось, — ответила Вика и пояснила с обычной для нее решительностью и неумением ходить вокруг да около: — Папу переводят в Москву. В наркомат.

Василий почувствовал, что во рту у него пересохло. Он облизал губы, беспомощно скользнул взглядом в сторону: он знал давно, а сейчас в глазах Вики разглядел особенно отчетливо, что она ждет от него каких-то решений, более того, знал, что не просто каких-то, а вполне определенных, но сегодня был готов к этим решениям даже меньше, чем полгода назад.

— Ну и что? Это ведь его переводят, а не тебя, — произнес он после долгого молчания, понимая, что говорит совсем не то, что ждет от него Вика.

— Если я не поеду с ними, мне негде будет жить, — тихо ответила Вика напряженным голосом и тронула носком ботика лежащую на тротуаре веточку липы с уже раскрывшимися почками.

— А твой брат? — выдавил из себя Василий, лишь бы не молчать, злясь и на себя, и на Вику, что ему приходится выкручиваться, говорить ненужные слова.

— Ему уже выделили квартиру. Но там для меня нет места, — все более равнодушным и холодным голосом отвечала Вика, глядя себе под ноги.

Василий ничего на это не сказал, опустил глаза, смотрел, как Вика передвигает по асфальту веточку липы носком своего ботика. Он чувствовал себя страшно усталым и опустошенным.

Вика обиженно передернула плечами, повернулась и пошла в сторону Невы. Василий побрел следом. На него навалилось что-то тяжелое и душное. Лишиться Вики — это не вмещалось в его сознание, вместе с тем он понимал, что вечно их связь в таком неопределенном состоянии продолжаться не может, хотя эта связь стараниями Вики все более обустраивалась и принимала регулярный характер.

В последнее время они встречались два раза в неделю, в одно и тоже время в маленькой комнатке ее подруги на Васильевском острове. Подруга жила у своего мужа, не расписываясь с ним, чтобы не потерять жилплощадь: видно, не была уверена, что их отношения прочны и позволяют рассчитывать на будущее. Василий привык к этим встречам, он находил, что большего ему пока и не требуется, зная, что Вике этого мало. И вот перед ним выбор: или он лишается Вики навсегда, или оставляет Марию с их детьми. Внутренне он давно знал, что выбор свой сделал в пользу Марии, но и Вику терять не хотелось: она была единственным светлым пятном в его жизни, он отдыхал с ней душою, весь мир переставал существовать для него в ее объятиях, и он уверял себя, что и Вика чувствует то же самое. Возможно, она и чувствовала то же самое в его объятиях, но объятия, увы, длятся недолго, и едва разъединялись их тела, как жизнь вторгалась в их сознание помимо их воли со всеми своими углами, шипами и прочими ненужностями. И вот она вторглась с такой ненужностью, которую Василий сам разрешить не в состоянии. Это совсем не то, что с Натальей Александровной — собрался и уехал: у нее своя жизнь, у него своя, и никто ни за ее подол, ни за его штаны не тянет. А здесь три жизни… нет, не три, а целых пять, сплелись в один непрочный клубок, размеры которого Василию кажутся одними, Вике — другими, Марии — третьими, хотя она вряд ли знает о существовании этого клубка.

Василий вспомнил свою последнюю ночь в Смоленске, проведенную с Натальей Александровной, глубоко вздохнул. Писали из дому, что погибла Наталья Александровна, в прошлом же году и погибла: нашли в лесу неподалеку от Валуевичей с ножевой раной. А кто-что — поди знай. Прочитав о смерти своей бывшей учительницы и любовницы, Василий погрустил немного да и забыл: прошлое не вернешь, как о нем не грусти и не печалься. И вот вспомнилось некстати.

Они вышли к Неве, побрели берегом, захламленным наносным мусором, гниющими бревнами, остатками каких-то строений, деревянными и металлическими частями развалившихся речных посудин. Вверх по течению медленно ползла баржа с песком, усиленно пыхтела машина буксира, толкавшего баржу, густой дым из прямой трубы буксира стлался над рекой, прижимаясь к воде. На противоположном берегу высилась громада Смольного, дальше золотились купола собора Александра Невского.

Стояла теплая пора ранней весны, перемежаемая частыми ликующими дождями. Вот-вот все кинется в рост и цветение, и весь мир, окутанный легкой дымкой испарений от нагретой солнцем земли, точно замер в ожидании чуда. Василию казалось, что все это уже с ним было, и ни раз: и такая же весна, такое же ожидание чуда, и его неуверенность, раздвоенность и наплывающая беспомощность перед неизбежностью. Не хотелось ни о чем думать, куда-то идти, даже в знакомую до последней трещинки на стене комнатенку их постоянных свиданий. То ли весеннее обострение чахотки на него так действовало, то ли усталость от бестолковой жизни.

— И что ты решила? — спросил Василий, следя глазами за баржей, своим вопросом перекладывая на Вику всю тяжесть своей ответственности за их несостоявшееся будущее.

— Я? — переспросила Вика и полезла в сумочку, порылась там, будто что-то ища, закрыла и отвернулась. Когда заговорила, голос ее дрожал и прерывался: — Я уже устала думать, Васенька. Я шла к тебе, надеясь, что ты, как мужчина… Впрочем, это уже не важно.

Василий ничего не сказал. Да и что говорить? И так все ясно. Но как не хотелось ему этой пронзительной ясности, требующей ясных ответов и решений. Было такое ощущение, что его снова выгоняют откуда-то, но кто выгоняет и зачем — об этом думать не хотелось.

Вспомнилось, что Мария просила его зайти в магазин, купить хлеба и подсолнечного масла. Если это бессмысленное хождение вдоль Невы продолжится, магазины закроются, он не успеет ничего купить, скандала не миновать: в последнее время Мария чуть что — в слезы и ну жаловаться на свою судьбу. Ее слезы раздражали: у него у самого судьба не лучше, только жаловаться на нее некому.

— Пойдем назад, — предложил Василий, когда они добрели до моста Александра Невского.

— Назад? — Вика встрепенулась. — Наза-ад? — переспросила она с изумлением, точно очнувшись. И вдруг заговорила, все более повышая голос: — Куда — назад, Васенька? Разве можно вернуться назад? Разве можно вообще к чему-нибудь вернуться, что уже было? Идти можно только вперед. В этом смысл жизни. А ты… — Она задохнулась от беспомощности и негодования, покачала головой, продолжила с горьким сожалением: — Ты остановился, Васенька. Хуже того: ты потерял себя. Боюсь, что здесь мы с тобой разойдемся. Раз и навсегда!

Василий молча катал желваки на скулах. Что он может сказать? Все уже было сказано-пересказано…

Вика гордо вскинула голову, встряхнула своими черными жесткими волосами. Она сейчас была особенно красива и недоступна.

— Прощай! — бросила она Василию, и, выставив руку, точно защищаясь от него, воскликнула с незнакомым надрывом: — И не иди за мной! Не иди! Пожалуйста!

А он и не собирался идти, закаменев, тупо смотрел себе под ноги.

Вика всхлипнула и кинулась к мосту, побежала, разбрасывая ноги в стороны, и уже вдалеке согнулась беспомощно, замедлила шаги, остановилась, постояла несколько мгновений, но не оглянулась и пошла дальше, все ускоряя и ускоряя шаг.

Василий долго стоял и смотрел ей вслед. Вечер как-то враз стал пасмурным, все кругом утратило свои краски, посерело и сделалось невзрачным. Даже золоченые купола собора на другой стороне Невы.

 

Глава 11

Сойдя с трамвая на остановку раньше, Василий зашел в магазин.

— Через пять минут закрываем! — крикнула ему пожилая кассирша недовольным голосом. — Мы из-за вас не собираемся здесь сидеть до полуночи. Вовремя надо приходить, товарищ!

— Да мне и пяти минут не надо, — мрачно отбивался Василий. — Двух достаточно.

— Все вы так говорите. Побыстрей давай! Чего тебе?

— Хлеба и подсолнечного масла.

— Посуду давай!

— У вас всегда свои бутылки были…

— Были да сплыли. — И уже молоденькой продавщице: — Кать, есть у тебя там поллитровки?

— Есть еще.

— Налей этому товарищу, а то от него не отделаешься: такой прилипчивый попался, — ворчала кассирша.

Василий вышел из магазина, держа в руке авоську с хлебом и бутылкой масла. В другое время он бы им показал, как разговаривать таким хамским тоном с рабочим человеком. Книгу жалоб потребовал бы, в Ленторг позвонил бы. С этими продавщицами, буржуйками недорезанными, только так и надо: наглые стервы, будто это их магазин, а не государственный. Переработались они… Эка! Он чуть ли ни ежедневно вкалывает сверхурочно, да еще пару выходных в месяц приходится выходить на работу, а платят за сверхурочные чистые гроши. Но дело и не в деньгах вовсе, а в том, что международная обстановка такая: не сегодня-завтра война, все должны работать, как проклятые, чтобы у Красной армии было чем воевать. А эти…

Но сегодня Василий не расположен отстаивать свои права гражданина и достоинство рабочего человека. Сегодня его ничто не трогало, ничто не могло вывести из того состояния опустошенности и мрака, в какое погрузилась его израненная душа. Что толку что-то доказывать кому-то, когда сам себе ничего доказать не способен.

Василий шел по тротуару, опустив голову и бездумно скользя глазами по серому асфальту. Солнце стояло низко, и длинная тень Василия бесшумно скользила перед ним наискосок, накрывая собою то штакетины забора, то тумбу для объявлений, то фонарный столб, как будто это была и не тень даже, а его судьба, изломанная и вытянутая в направлении, на которое невозможно свернуть: ведь не пойдешь же к своему дому напрямик, перелезая через заборы, дома и сараи, продираясь сквозь заросли сирени, топча чьи-то огороды, палисадники и клумбы. Все определено заранее, не свернешь, не повернешь назад.

До переулка, в котором жил Василий оставалось метров сто, сбоку требовательно задребезжал трамвай, Василий поднял голову и увидел, что трамвайные линии торопливо пересекают мужчина и женщина с коляской и мальчонкой лет четырех-пяти. Мальчонка держит женщину за руку, беспечно скачет то на одной ноге, то на другой, норовя задержаться на каждом рельсе, женщина нетерпеливо дергает его за руку, но мальчонка успевает подпрыгнуть на одной ноге и на рельсе, спрыгнуть с него да еще оглянуться, проверяя, далеко ли он прыгнул.

И в женщине, и в мальчонке, и в коляске было что-то знакомое. И даже в мужчине, хотя этот мужчина никак с остальными не связывался, он там был лишний, и потому мирная картина движущейся через улицу семьи несла в себе нечто невозможное, даже зловещее.

Василий остановился и с недоумением следил за этой семьей. Несомненно, это были его жена, его сын, в коляске наверняка лежала его дочь, но мужчина… зачем он там? Какое он имеет к ним отношение? Помогал перейти проезжую часть? Это было бы понятно и объяснимо, если бы этим мужчиной не был Иван Кондоров, с такой настойчивостью добивавшийся когда-то Марии.

Вот они наконец выбрались на тротуар, остановились, и Кондоров, что-то сказав, отделился от них и пошел вверх по проспекту. Мария проводила его взглядом, но тут же заторопилась, толкнула коляску, дернула за руку непоседливого сына и скрылась за углом.

Василий перевел дух. Он даже не заметил, что все это время дышал едва-едва, точно дыхание его могли услышать Иван и Мария, увидеть и его самого, замершего в тени раскидистой липы, и тогда непременно случится что-то нехорошее, даже стыдное.

«Ерунда, — сказал сам себе Василий. — Ну, встретились случайно, ну проводил — что тут такого? Ты вон сам когда-то встретил Зинаиду, она даже поцеловала тебя — и что? Ничего. А увидела бы Мария, что подумала бы? Мало ли что могла подумать. Вот и ты тоже…»

Хотя все, что он говорил сам себе, было убедительно, душа Василия ныла, он даже позабыл на какое-то время о размолвке с Викой и об их, возможно, последней встрече. Вика уходила в прошлое, а в настоящем и в будущем выступало нечто, каким-то образом связанное с Иваном Кондоровым, с его однажды произнесенной угрозой: «Ты еще пожалеешь об этом». Или это тоже в прошлом? И тут Василий вспомнил, что и заметка в заводской многотиражке о тех, кто скрывает свое подлинное лицо за ненастоящими фамилиями и биографиями, среди которых была названа и его фамилия, и исключение с рабфака случились почти сразу же после разговора с Иваном, когда Иван униженно просил Василия отказаться от Марии, хотя он, Василий, тогда о Марии и не думал. Так неужели это Иванова работа? Не может быть. Но мысль засела в голову и не отпускала, пока Василий медленно брел к дому, стараясь появиться там попозже, чтобы Мария не догадалась, что он видел ее с Кондоровым.

 

Глава 12

Иван Кондоров дважды случайно видел Василия — и все с одной и той же девицей. Один раз на проспекте 25 Октября, другой раз на улице Красных зорь, неподалеку от Лопухинского сада. Если в первый раз Василий шел с девицей под руку и о чем-то оживленно с ней разговаривал, а Иван проезжал мимо на трамвае и девицу даже не успел как следует разглядеть, то во второй раз Иван спешил на стадион КИМА, шел пешком, потому что трамваи стояли из-за какой-то аварии, и неожиданно увидел, как за тумбой для объявлений стоят двое и целуются, думая, что их никто не видит. Когда эти двое оторвались друг от друга, Иван узнал в парне Василия Мануйлова, а в девице — ту самую девицу, что видел с ним до этого.

И вот третий раз — у самой проходной завода. Само собой, они не целовались и в то же время вели себя как-то не так: постояли, глядя в разные стороны, и пошли к Неве. Но дело, конечно, не в том, как они себя вели, а в том, что Васька все-таки женился на Марии и он же при всем при этом путается с какой-то бабой. И тут же Иван решил, что встретит Марию и откроет ей глаза на своего мужа: пусть знает, за кого вышла замуж, пусть пожалеет, что не за Ивана Кондорова, пусть вспомнит, о чем он предупреждал ее, дуру, пусть, наконец, помучается, пострадает, как мучился и страдал сам Иван.

И Кондоров, человек решительный и не особенно задумывающийся о последствиях, сел на трамвай и поехал к Лесному переулку, где жила Мария. Он надеялся встретить ее возле дома, уверенный, что Василий появится там не скоро и что Марии тоже нужна эта встреча и правда о ее муже.

Иван Кондоров увидел Марию, едва свернув в переулок: она шла ему навстречу, держа за руку сына и толкая впереди детскую коляску. Он сразу же узнал ее, хотя за четыре с лишним года Мария сильно изменилась: округлилась, в ее осанке появилась уверенность и то спокойствие, которое отличает замужнюю женщину от незамужней, то есть еще не устроившей свою судьбу. Иван не знал, что у нее уже двое, но принял это как должное: меньше и не должно быть. Однако все это никак не повлияло на его решимость открыть Марии глаза на Василия. Даже наоборот: при виде спокойно шествующей женщины в его душе что-то такое повернулось, ожесточив ее до крайности. Он лишь спустя какое-то время понял, что это такое: и у него с Марией могло быть двое детей. И даже больше.

И все-таки, несмотря на свою готовность к встрече с Марией, встреча эта для Ивана вышла неожиданной. Увидев ее, он даже растерялся и остановился на углу, замер чурбак чурбаком. А вся штука в том, что, направляясь сюда, Иван предполагал долгое ожидание, подкарауливание и всякие иные препятствия, которые могут возникнуть между ним и Марией. Хотя он никогда не бывал в этом переулке, а дом знал лишь по номеру, однако никакой загадки ни переулок, ни сам дом для него не представляли. Загадка была лишь в том, как встретит его Мария. И вот она перед ним, знакомые черные глаза смотрят на него с испугом и ожиданием.

Еще более неожиданной эта встреча оказалась для Марии. И не только неожиданной, но и пугающей: Иван — и вдруг здесь, возле ее дома! Уж не случилось ли что с Василием? Она почувствовала, как кровь отлила от ее лица, как онемели ноги. Каких-то связных мыслей в голове не было. Да и откуда им там взяться, когда все тело оцепенело от страха? Ей уже чудилось, что Василий лежит, раздавленный какой-то огромной машиной, лежит на земле, в крови, и вокруг люди. Подобное она видела однажды на Светлановском проспекте: мужчина, пытавшийся на ходу вскочить в трамвай, вдруг поскользнулся и въехал всем телом под самые колеса — крик, визг тормозов, толпа и распростертое на земле измятое тело в луже почти черной крови.

А Иван как встал на углу, так ни с места, лишь пялится на нее своими белесо-серыми глазами, а что в этих глазах, не разберешь.

Мария уж и не помнит, как дошла до угла, остановилась напротив Ивана и спросила, едва шевеля помертвелыми губами:

— Что с ним?

— С кем? — не понял Иван.

Мария закрыла глаза и покачнулась: переход от отчаяния к надежде был слишком стремительным, чтобы разум успел оценить, что с Василием ничего не случилось; она почувствовала это чем-то другим.

— Ма-а! — вскрикнул Витюшка, пытаясь выдернуть ручонку из ее руки. — Мне бойно!

Мария очнулась, глянула на сына, с трудом разжала пальцы. Потом с ненавистью посмотрела на Ивана: с минуты на минуту появится Василий, увидит ее с Иваном… Что подумает?

— Зачем пришел? — спросила она и толкнула коляску.

— Так, шел мимо, дай, думаю, гляну, какая ты стала. Давно не видел, — оправдывался Иван, уступая дорогу. Он не ожидал такой открытой неприязни с ее стороны, потому что ничем эту неприязнь не заслужил: ведь он не виноват, что втюрился в Марию, что до сих пор не может вырвать ее из своего сердца.

— Ну, поглядел? Иди своей дорогой, — бросила Мария.

— Зря ты так…

— Зря не зря, а… дети вот, люди увидят…

— Никого нет, — усмехнулся Иван, вполне пришедший в себя от неожиданности встречи и жестоких слов Марии. — И Василий твой не скоро объявится.

Снова Мария почувствовала страх за Василия, за себя, хотя в словах Ивана не содержалось и намека на несчастье, зато повеяло давней угрозой, что он выведет Василия на чистую воду, откроет глаза советской власти на его мелкобуржуазную сущность.

Мария ничего не сказала, торопливо пересекая малолюдный проспект: ей надо купить хлеба и подсолнечного масла, потому что Василий, судя по всему, опять задерживается на работе, сам купить не успеет, а ей его кормить, у нее картошка почищена, без масла картошку не поджаришь, без хлеба какая еда…

Возле продмага Мария оставила коляску, сына потащила с собой.

— Газин агагу? — спросил Витюшка, прыгая по ступенькам.

— Агагу, — машинально ответила Мария и оглянулась: Иван стоял в двух шагах от коляски, заглядывал под капюшон. «Пусть смотрит!» — мстительно подумала она, однако на сердце было тревожно.

И все время, пока стояла в очереди в кассу, поглядывала в окно, точно боялась, что Иван утащит ее дочь, и с облегчением вздохнула, снова очутившись на улице.

— Ты нас не провожай, — велела Мария, берясь за коляску. И пояснила: — Говорить нам не о чем.

— Почему же? — усмехнулся Иван. — Очень даже есть о чем… — Он помолчал, ожидая, что Мария проявит любопытство, но она не проявляла, смотрела прямо перед собой, хмурила узенький лобик. «Боится», — с удовлетворением подумал Иван и ляпнул: — Твой Василий сейчас с бабой милуется, а ты, дура, думаешь, что он на роботе соцобязательство выполняет…

— Врешь ты все! — вскрикнула Мария и сама же задохнулась от этого крика.

— Сам видел, — сказал Иван, шагая рядом и пытаясь заглянуть Марии в глаза. — И не один раз, — добавил он для верности.

Накатывал трамвай, нервно дребезжал звонок, Мария торопливо перетаскивала коляску через рельсы, тащила сына за руку. Из груди ее рвался крик, темный туман застилал глаза. На углу она остановилась, перевела дух и, не глядя на Ивана, едва выговорила одними губами от переполнявшей ее ненависти и отчаяния:

— У-у, гад подколодный! Навязался на мою голову!

— Я тебя предупреждал, Маня, что Васька тебе не пара, вот оно и вышло, — произнес Иван с сочувствием. И тут же, озлившись, выпалил: — Дура ты, Манька! Ох, и дура же! — Затем презрительно передернул крутыми плечами, повернулся и пошел вверх по проспекту, хотя надо было как раз в другую сторону, но ему показалось, что в той стороне, под обвисшими ветвями старой липы, стоит Василий Мануйлов. Встречаться с ним сейчас Ивану было не с руки.

 

Глава 13

Мария пришла домой, раздела сына, переложила дочь в кроватку и, не раздеваясь, бессильно опустилась на стул. В ее ушах все еще звучали слова Ивана: «Твой Василий сейчас с бабой милуется… с бабой милуется… милуется…»

Ах, она и сама догадывалась, что не только на работе пропадает вечерами ее Василий, но гнала от себя эти догадки. Неужели с длинноногой разведенкой Викой? Однако на первомайской вечеринке у Земляковых они так равнодушны были друг к другу, даже не танцевали… Нет, нет, этого не может быть! Но почему же не может? Не станет Иван просто так, от нечего делать или из мести, наговаривать: не такой он человек… Ах, ничего бы не знать, не слышать, не видеть…

Хлопнула входная дверь, в коридоре зазвучали знакомые шаги, Мария вскочила на ноги, рванулась навстречу: врет Иван, врет! вот он, ее Василий! и ни с какой не с бабой!

Дверь отварилась, вошел Василий, вопросительно глянул на жену и сразу все понял: не случайно Иван встречался с его Марией, нет, не случайно. И все в нем враз перепуталось и захлебнулось той черной тоской, избавиться от которой можно лишь с помощью чего-то такого же черного, и еще чернее.

— И давно ты встречаешься с Кондоровым? — спросил он, прислоняясь к косяку двери плечом и глядя на жену сузившимися глазами.

— Вася! — вскрикнула Мария в отчаянии. — Что ты говоришь такое?

— А то и говорю, что сам видел, — проскрипел Василий сквозь зубы, шагнул в комнату, прикрыв за собой дверь, сунул на буфет авоську с хлебом и маслом, навис над Марией побелевшим лицом. Казалось: вот-вот ударит.

— Да он сам подошел! Сам! Зачем он мне нужен! — защищалась она.

— Сам, говоришь? Зря бы не подошел, — гнул свое Василий.

— А он и не зря! — попробовала перейти в наступление Мария. — Он сказал, что ты путаешься с этой… с этой тонконогой разведенкой! Он сказал, что видел тебя с нею!

— Вот как! Сама путаешься, а на меня валишь? Сговорились? — метал Василий слова, как вилами навоз, сам удивляясь, откуда эти черные слова берутся. В то же время чувствовал в груди мстительное торжество, оно распирало его, рвалось наружу все новыми и новыми словами, которыми он хлестал Марию за свою к ней нелюбовь, за неспособность расстаться с нею, за свою дурацкую щепетильность, толкнувшую его из благодарности в ее объятия. Он ненавидел себя, но Марию еще больше.

— Сука! Проститутка! — выкрикивал он сдавленным голосом, чтобы не услыхали соседи.

Мария уже и не защищалась. Она попятилась, упала на стул, уронила голову, заплакала.

Захныкал под столом Витюшка, тут же проснулась Людмилка и заглушила всех своим басовитым ревом.

Василий повернулся и кинулся из комнаты вон: он испугался за себя, за Марию, за детей. Его ненависть достигла того предела, за которым все дозволено. Еще немного, и он переступил бы этот предел.

Выскочив из подъезда, Василий зашагал в сторону лесопарка. Дышать было трудно, к горлу подступал кашель. Что-то он сделал сегодня не то. Что-то низкое и подлое. И по отношению к Вике и, тем более, к Марии. Но признавать это не хотелось. Вика… А что Вика? Он, Василий, рабочий, а она… а у нее отец — шишка, в Москве станет шишкой еще большей. Рано или поздно его связь с Викой должна была оборваться. Она и оборвалась. Мария? А кто просил ее ходить к нему в больницу, ухаживать за ним? Он, Василий, не просил. А в результате… Впрочем, он и сам хорош: разнюнился, распустил сопли, убедил сам себя, что лучше Марии он себе жены не найдет…

Василий брел по лесу, не разбирая дороги. Садилось солнце, бросая на сосны косые лучи, и сосны светились тревожным красным светом. Пищухи и поползни сновали по их стволам вверх-вниз, заглядывая в трещины и щели. На березах суетились синицы, со всех сторон слышалась звонкая дробь дятлов. Пробовала свой голос кукушка. Два ворона гонялись друг за другом, выделывая в воздухе замысловатые пируэты.

Поначалу Василий не слышал птиц, не видел леса. Но постепенно слух стал улавливать отдельные звуки, глаза различать отдельные деревья и кусты. От этих звуков, сосен и берез пахнуло далеким и родным. Защемило сердце, Василий ткнулся лицом в шершавую кору сосны, почувствовал ее смолистый терпкий запах и… заплакал. Плакать ему вовсе не хотелось. Но и сдержаться не мог. Сперва он плакал злыми, ожесточенными слезами, потом злость и ожесточенность прошли, и он уже не думал, зачем эти слезы, по ком они или о чем.

Домой он возвращался по темну. На душе было пусто, точно из нее, как из старой квартиры, вынесли всё, оставив лишь голые стены. Казалось, что любой громкий звук в этой пустоте может обрушить стены и погрести его под их обломками. Василий нес свое тело с осторожностью, боясь неловкого, резкого движения. Он смирился и с тем, что у него больше не будет Вики, и с тем, что ему никуда не деться от Марии. О Кондорове не думал: тот для него просто не существовал.

С лавочки, укрытой развесистым кустом сирени, поднялась жалкая фигурка и шагнула ему навстречу. Василий узнал Марию. Подошел.

— Дети спят? — спросил он так, словно между ними ничего не произошло. Мария молча покивала головой и робко подвинулась к нему, комкая в руках платочек. Василию вдруг стало жаль свою жену, он взял ее за плечи, прижал к своей груди. Так они стояли долго. Мария тихо плакала, уткнувшись лицом в его плащ, время от времени по-детски всхлипывая. Василий не мешал ей плакать, смотрел в темноту и слушал, как где-то далеко-далеко рождаются звуки гармошки, то наплывая отчетливыми переборами, то замирая едва различимыми вздохами. Ему и самому хотелось плакать, но слез больше не было — выплакал в лесу.

 

Глава 14

Комкор Георгий Константинович Жуков, заместитель командующего войсками Белорусского особого военного округа, почти все дни, начиная с мая, проводил на полигонах, инспектируя в основном кавалерию, ее состояние, боевую выучку. Хотя время кавалерии, судя по всему, идет к концу, однако она свое слово в грядущих боях еще скажет. Тем более если иметь в виду российские дороги, огромные пространства, степень развития военной техники и подготовленности технических кадров. Жуков не был военным теоретиком, но он читал все, что писали другие как в СССР, так и за рубежом, и делал соответствующие выводы. И выводы эти были в пользу танков, авиации и артиллерии. Ну и, разумеется, пехоты — куда без нее? Однако, случись завтра война, командовать придется тем, что имеется. Как говорится, выше головы не прыгнешь.

Вот и сегодня в один из жарких дней конца июня он наблюдал, как танковый батальон атакует позиции условного противника при поддержке кавалерийского эскадрона. Танки неслись по изрытому воронками полю, стреляя из пушек и пулеметов, за ними, сверкая обнаженными шашками, скакали кавалеристы. Густо дымили взрывпакеты, шарахались от них кони, лавина катилась к кромке леса, где виднелись окопы, и все выглядело вполне по-настоящему, но чего-то во всем этом не хватало. И не только потому, что бой был условный, а… даже и не знаешь, почему. То есть знаешь, конечно: стрельба танков на ходу малоэффективна, атака кавалерии укрепленных позиций противника чревата большими потерями, тем более если все это накрыть плотным огнем артиллерии, плюс авиация, то от этих танков и кавалеристов мокрого места не останется. Но это еще не значит, что подобные учения проводить не нужно. Нужно! И еще как нужно.

И тут Жукова позвали к телефону.

Он с досадой отвлекся от картины условного боя, взял трубку из рук телефониста.

— Георгий, звонили из Москвы, — зазвучал в трубке знакомый голос члена Военного совета округа, показавшийся Жукову встревоженным. — Приказали завтра же тебе в десять часов утра быть у Ворошилова. Бросай все и выезжай. Билет на поезд заказан. Поспеешь как раз к сроку.

— Не знаешь, к чему такая спешка?

— Понятия не имею.

— Ну, что ж, есть. Выезжаю. Саблю брать?

— Возьми на всякий случай, — ответил член Военного совета.

Жуков поехал прямо на вокзал, не заезжая домой. А там его уже ждала жена с походным чемоданчиком.

Ворошилов принял сразу же, несмотря на то, что в приемной его вызова ожидали начальники рангом повыше, чем у Жукова. Встал из-за стола, шагнул навстречу, крепко пожал руку, и у Жукова отлегло от сердца: он всю дорогу маялся, предполагая, чем могут встретить его в наркомате обороны, не исключая и самого худшего.

— Такое дело, товарищ Жуков, — начал Ворошилов, подведя комкора к большой карте СССР, ткнул пальцем в самое подбрюшье страны, в желто-зелено-бурое пятно, перерезаемое синей нитью реки на северо-восточной окраине Монгольской народной республики. — Вот здесь, как тебе, думаю, известно, японцы вторглись в пределы МНР. У нас с ней договор о взаимопомощи. Там идут бои. Наши войска отошли на западную сторону реки Халхин-Гол. Отдельный корпус. Командует им комбриг Фекленко. Мы считаем, что он не справляется… Не отвечает, так сказать, требованиям времени. Решено послать тебя, чтобы посмотрел, как там и что, как говорится, свежим глазом. Отправляйся немедленно. Как только прилетишь, изучи обстановку, разберись, подумай, что надо предпринять, чтобы надавать япошкам за их, так сказать, нахальство по первое число. О своих планах доложишь лично мне. Самолет готов. Вылетай немедленно.

Жукова привезли на Центральный аэродром прямо на летное поле, где его ждал одномоторный самолет Р-5, приспособленный для ведения воздушной разведки. В нем всего два места — для летчика и наблюдателя. Кабины, если так можно их назвать, располагались одна за другой, ничем не прикрытые сверху. Скорее всего для того, чтобы — если самолет начнет падать — легче из него выбраться.

Уже вращался пропеллер, из выхлопной трубы вырывались облачка белесого дыма. Жукову дали летный шлем с наушниками и очками, теплые сапоги и куртку на собачьем меху, застегнули на все застежки, повесили на спину парашют, показали, за что дергать, в какую сторону вылезать, если вдруг… и помогли забраться в кабину и пристегнуться. А еще заставили проглотить какой-то порошок и запить водой. Жуков с трудом умостился на месте наблюдателя позади летчика, который уже сидел за штурвалом. Что-то спросить было невозможно из-за рева мотора. Жуков лишь дотронулся до его плеча, тот, полуобернувшись, кивнул головой.

Взлетели. Без обычного круга над летным полем встали сразу же на маршрут. Треща мотором, самолет медленно лез вверх. Встречный ветер с каждой минутой становился все холоднее. Самолет то проваливался в яму, то его подбрасывало вверх, и у Жукова внутренности следовали за этими скачками.

Жуков впервые летел на самолете, смотрел вниз на проплывающие под ним московские улицы, парки и скверы, извилистую ленту Москвы-реки. Пытался представить себе, что ждет его в Монголии. Однако вскоре понял, что представлять нечего, информации почти никакой, следовательно, нечего зря морочить самому себе голову: прилетит, на месте разберется. Главное — долететь.

Полет до цели занял несколько суток: взлетали, немного, как казалось Жукову, пролетев, садились на дозаправку, через час снова взлетали… И так раз за разом. Иногда пережидали грозу и дожди, туман или сильный встречный ветер, низкую облачность. Подолгу ожидали, когда высохнет раскисшая взлетная полоса, в которой вязли самолетные колеса.

Чем выше забирались в небо, тем, казалось, медленнее летели. Иной изгиб речушки глубоко внизу подолгу не отпускал самолет, будто привязав его к себе невидимыми путами. Иногда попадали в сплошную облачность. Тогда забирались еще выше, летели над облаками. При этом трясло так, словно скачешь наметом по изрытому снарядами полю, сидя на крестьянской телеге.

Ночью спали, ели.

Жуков нервничал. Но подгонять летчика или аэродромное начальство в лице какого-нибудь лейтенанта, не имело смысла: все и так были предупреждены Москвой о срочности доставки комкора по своему назначению, то есть на каждом промежуточном аэродроме до следующего, а какой из них конечный не знал и сам Жуков.

На пятые сутки самолет сел на ровном поле, подняв в небо тучи пыли. В стороне, накрытые кое-как маскировочными сетями, стоят еще несколько самолетов. На длинном шесте полощется полосатая «колбаса», то надуваясь порывом ветра, то надолго опадая.

— Прилетели, товарищ комкор, — сообщил летчик, заглушив мотор неподалеку от какого-то строения, возле которого толпилась кучка людей.

Жуков с трудом выбрался из самолета, топтался на месте, разминая занемевшие ноги.

К нему, отделившись от группы, подошли двое. Одного из них Жуков знал: командарм первого ранга Кулик. Ему Жуков и представился. Другой представился сам:

— Комбриг Фекленко.

Пожали друг другу руки. Жуков, не отпуская руки комбрига, спросил:

— А далеко отсюда до реки Халхин-Гол?

— Да не так чтобы, — пожал плечами комбриг. — И уточнил под ожидающим взглядом посланца из Москвы: — Километров сто двадцать будет.

— И как же ты отсюда руководишь войсками?

— А что делать? Там ни КП порядочного, ни связи. Вот как только оборудуют…

— Так, все ясно. На чем туда можно добраться?

— На машине.

— Тогда попрошу выделить мне машину, командира связи, знающего дорогу, ну и охрану… естественно.

— И куда ты спешишь? — спросил Кулик. — Пообедаем, потолкуем, решим, что делать дальше. Один день погоды не делает. Тут как раз и командарм Штерн прилетит из Улан-Батора. Как говорится, один ум — хорошо, а несколько — в несколько раз лучше.

Ворошилов Жукова предупредил: на Кулика и Штерна особого внимания не обращай: большие любители поговорить. Данные тебе полномочия дают на это право. А нам нужно знать все до мельчайших деталей. И как можно скорее.

— Спасибо, товарищ командарм первого ранга, — вскинул голову Жуков, выставив вперед свой тяжелый раздвоенный подбородок. — У меня приказ товарища Ворошилова: сразу же по прибытию выяснить обстановку и доложить в Москву. Перекушу в дороге. Вот когда сам посмотрю на месте, что там и как, тогда и потолкуем.

— Ну-ну! — только и смог сказать Кулик. Да еще и усмехнуться: мол, видали мы таких. И где они теперь?

Фекленко молча кусал нижнюю губу.

Впрочем, и самому Жукову не так просто было перечить старшему по званию: многолетняя привычка действовала, субординация мешала. Но однажды переступив этот порог, обратившись через голову своего непосредственного начальства к Сталину и Ворошилову, он, быть может, спас себе жизнь. Другие гнулись, стрелялись, пускались в бега. Жукову бежать было некуда. И в мыслях подобного не держал. Так что второй раз переступать через порог субординации было легче. А там… А там будет видно.

Уже несколько дней Жуков мотается на машине с одной позиции наших войск до другой, дотошно расспрашивает у командиров всех степеней, что они думают о создавшемся положении, спит урывками, пытаясь разобраться в обстановке. Обстановка не из простых: японская группировка превосходит советско-монгольскую по всем статьям. И постоянно наращивается. Благо, базы имеет менее чем в сотне километров от линии фронта, где заканчивается железная дорога, идущая от самого Тихого океана. Советско-монгольским войскам обороняться в таких условиях какое-то время — куда ни шло, но чтобы надавать по первое число, как того хочет Ворошилов, надо иметь существенное преимущество как в численности войск, так и в их вооружении. Даже наша авиация — и та уступает японской и по скорости, и по вооруженности, не говоря уже о численности, и поэтому не оказывает существенного влияния на боевую обстановку. Для усиления войск необходимо подтянуть из Забайкальского округа несколько стрелковых дивизий, артиллерийских и танковых бригад, усилить авиацию новейшими самолетами, накопить боеприпасы, продовольствие и многое другое — и все это по бездорожью не менее семисот километров. А пока требуемое пополнение соберется, имеющимся в наличии войскам необходимо, зарывшись в землю по самую маковку, держаться за свои позиции, что называется, зубами и ногтями.

Что удивило Жукова, так это почти полное бездействие со стороны японцев. Даже тот факт, что он среди бела дня ездит по дорогам на виду у той стороны, — и хоть бы один выстрел оттуда. Разве что по ночам вспыхивают перестрелки между нашими патрулями и японской разведкой, шастающей в нашем тылу. А это значит, что противник к чему-то готовится, а к чему и в каком месте, неизвестно.

Через несколько дней Жуков созвонился с Ворошиловым и сообщил о том, что, по его мнению, нужно сделать, чтобы надавать япошкам по это самое первое число. Ворошилов ответил не сразу: видать, советовался. Затем сообщил, что выводы и планы одобрены, приказал принять командование особым советско-монгольским корпусом, противостоящим японским войскам, пообещал, что все необходимое будет отправлено в ближайшее время, пожелал успехов.

 

Глава 15

В ночь со второго на третье июля 1939 года Жуков находился на левом фланге обороны. Здесь в предыдущих оборонительных боях одна из советских дивизий удержала плацдарм на восточном берегу пограничной реки Халхин-Гол, с которого Жуков рассчитывал нанести удар по противнику, полагая, что именно на левом фланге наших войск должны развернуться главные события. Надо было хорошенько укрепить эти позиции, насытить их артиллерией, незаметно подтянуть резервы, и не только удержать плацдарм, перемалывая войска противника упорной обороной, но и расширить его для дальнейшего наращивания ударов. Правда, по-прежнему японцы ведут себя тихо — постреливают, но не атакуют. А нам пока и атаковать нечем: всё еще в движении, всё на подходе.

Время за полночь. Отдав необходимые распоряжения, Жуков, прежде чем лечь спать, вышел из землянки подышать свежим воздухом. Воздух действительно был свежим, наполненным запахом увядших трав и ночной прохладой. Далеко за рекой мерцали огоньки костров. Как поведали ему старожилы, японцы зажигают их по ночам то там, то сям, провоцируя нашу артиллерию. И поначалу им это удавалось… пока не разобрались. И уже давно не стреляем, а они все жгут и жгут. И, надо думать, не зря приучают нас к этим кострам, наверняка что-то замыслили, что-то стараются скрыть, и уж точно — снизить нашу бдительность.

Жуков долго вглядывался в эти костры, видя при этом карту и стараясь определить, в каком месте костры горят и что за этим кроется. Кое-где время от времени взлетают осветительные ракеты, протарахтит очередь из пулемета, сорвется частая ружейная стрельба: то ли наши посты обнаружили японских разведчиков, то ли японские наших.

А над головой небо густого ультрамарина утыкано таинственно мерцающими звездами, светится Млечный путь. Вот небо прочертила яркая вспышка упавшей звезды. Конечно, это не звезды падают, а мелкие метеориты, но об этом Жуков узнал лишь недавно. И вообще много чего он узнал за последние годы. Но еще больше лежит непознанным: времени на все не хватает.

Спустившись в землянку, сняв лишь сапоги да гимнастерку, лег на топчан, укрывшись шинелью. Уснул мгновенно, едва дотронувшись головой до подушки, и, как ему показалось, не проспал и десяти минут, как его тряхнули за плечо.

— Что? — спросил он, не открывая глаз, уверенный, что будят по каким-нибудь пустякам, как уже случалось ни раз.

— Только что получено сообщение, товарищ командующий, — услышал Жуков взволнованный голос дежурного офицера, отбросил шинель, сел, потер небритый подбородок, спросил:

— И что — сообщение?

— Японцы сбили наше охранение на правом фланге, захватили плацдарм на западном берегу реки, оседлали высоту Баин-Цаган, начали переправу своих войск и артиллерии.

— Когда это произошло?

— Похоже, часа два-три назад.

— Что значит — похоже? А точнее?

— Точнее сказать не могу: выясняется.

— Хорошо, сейчас приду, — произнес Жуков и принялся натягивать сапоги.

В просторном помещении командного пункта, где под бревенчатым потолком горело несколько лампочек, на столе, сбитом из грубо оструганных досок, лежала подробная карта района с обозначенными на ней оврагами, возвышенностями, рекой и ее притоками, дорогами и тропами, позициями наших и японских войск. А вокруг стола, склонившись над картой, стояли командир дивизии, которая держала оборону на плацдарме, его начальник штаба, начальник оперативного управления штаба фронта и начальник разведки.

Жуков глянул на карту, изученную им до самого незначительного штриха, но и без нее поняв всю опасность маневра войск противника: захватив плацдарм, они наверняка ударят во фланг советско-монгольской группировке, постараются отрезать наши войска, держащие оборону на восточном берегу, а дальше… Дальше Жуков не заглядывал. Он и без заглядывания знал, что с ним, Жуковым, будет: его «дело» откроют вновь, подкрепив провалом операции на порученном ему участке. Между тем опасность обвинения, выдвинутого против него и вроде бы отодвинутое вмешательством Сталина и Ворошилова, всегда стояла у него за плечами, он постоянно чувствовал ее холодное дыхание. Она же подстегивала его решительность, его интуицию, которая опиралась на те немногие знания, которые он получил на высших кавалерийских курсах, но более всего взял из книг. Эта призрачная опасность переплеталась с опасностью реальной, которая грозила подчиненным ему войскам. Следовательно, и ему самому. Реальная опасность заключалась в том, что поблизости ни войск, ни артиллерии в достаточном количестве у него не имелось, и если позволить японским войскам закрепиться на захваченном плацдарме, то сбить их оттуда будет невероятно трудно, потребует огромных жертв, придется просить новые подкрепления, а он и так получил почти все, что просил.

Беда заключалась еще и в том, что часть его резервов находится в семидесяти километрах от места боев, другая часть растянулась по дорогам на сотни километров, транспорта не хватает, и пока эти резервы подойдут, пока то да се, время будет упущено. Выход, однако, имелся, но весьма проблематичный — нанести удар по захваченному японцами плацдарму танковой бригадой при поддержке двух бригад бронемашин, которые несколько дней назад завершили длительный марш и теперь приводили себя в порядок приблизительно в сорока километрах от линии фронта. Но атаковать танками без поддержки пехоты — такого еще не было. Такое не предусматривалось никакими теориями и наставлениями. И если он, командующий, промахнется…

Но выхода другого нет. Нет другого выхода, хоть тресни, мать их так и перетак, этих япошек!

Жуков потер колючий подбородок, прикидывая, что получится из такой атаки. Он знал командира танковой бригады комбрига Яковлева по службе в Белорусском военном округе. Знал как решительного, смелого человека. Но решительность и смелость на учениях — это одно, а в бою — совсем другое. Зато ему не было известно, что в данный момент представляет из себя танковая бригада: сколько танков находится в строю после длительного марша по бездорожью сквозь густые облака пыли, насколько подготовлены к реальному бою экипажи. Узнать это имелась одна возможность — послать бригаду в бой… практически без поддержки пехоты и артиллерии. И даже авиации. Потому что японцы вряд ли позволят нашей авиации безнаказанно бомбить свои войска и переправу: и авиация у них лучше, и самолетов больше, и зениток полно, и большинство немецкие, последних моделей. Правда, в его распоряжение прибыл полк новых истребителей, но пока этот полк в боях не участвовал, и неизвестно, как он себя покажет.

— Надо незамедлительно отвести с плацдарма на этот берег артиллерию, — вмешался в размышления Жукова представитель наркомата обороны, командарм первого ранга Кулик. Его тоже только что подняли с постели, голос его хрипл и сварлив. — Пропадет артиллерия, Георгий. Отдавай приказ!

— А люди? — вскинул голову на короткой и мощной шее Жуков. — Что они там смогут без артиллерии?

— Люди? Люди как-нибудь. Люди у нас имеются. Скоро подойдут еще. Зато артиллерию тащить сюда за тридевять земель — сам знаешь…

В это время на командный пункт вошел командующий Забайкальским военным округом Штерн, тоже командарм первого ранга, так что комкор Жуков перед ними, что рядовой красноармеец перед командиром полка.

Пожав всем руки, выслушав подробности, Штерн поддержал Кулика:

— Другого выхода у нас нет, Георгий. Решай, иначе будет поздно. Надо отводить не только артиллерию, но и дивизию с того берега. Потом, когда накопим силы, вернем и плацдарм, и японцев сбросим в реку.

— А какой ценой — вы об этом подумали? — проскрипел Жуков, явно не соблюдая субординацию. Теперь он понимал, отчего комбриг Фекленко действовал столь робко: и советники с большими звездами давили, и ответственности боялся. И, несколько убавив скрипа в голосе, продолжил: — Нам не только пушки тащить сюда за тридевять земель, но и людей. К тому же и выход имеется… — Жуков помолчал, заметив, как напряглись все, кто находился на КП, и закончил, твердо чеканя каждое слово: — Я решил ударить по прорвавшимся японцам бронебригадами. И немедленно.

— Ты с ума сошел! — вскрикнул Кулик, будто ему наступили на ногу. — Пока пехота подойдет на своих двоих, пока то да се…

— Не будет никакого то да се. Удар нанесут бронебригады! Без пехоты. Пока японцы не зарылись в землю.

— Я — против! Категорически! — воскликнул Кулик. — И обращаясь к Штерну: — А ты, Григорий?

— Я тоже против. Так нельзя воевать, Георгий: это противоречит всем правилам.

— Приказываете или советуете? — вскинул Жуков раздвоенный подбородок. — Если приказываете, пишите письменный приказ. Но я его опротестую в Москве. Командовать войсками назначили меня. Мне и решать. И я решил.

— Приказывать не имеем права, — согласился Штерн, идя на попятную. — Однако сам посуди: такие вопросы не решаются с кондачка. Тут надо все хорошенько продумать.

— У меня в дивизии, между прочим, большой некомплект, — несмело встрял в разговор комдив. — Я тоже полагаю, что надо отойти на эту сторону, пополниться людьми…

— А тебя, комдив, никто, между прочим, не спрашивает, что делать! — взорвался Жуков. — Твое дело держать плацдарм. Держать до последнего патрона и солдата. И должен ты находиться при своей дивизии, а не околачиваться в тылу. Здесь и без тебя хватает… — с языка Жукова чуть не сорвалось слово «бездельников», но он удержал это слово за зубами. И тут же, без всякого перехода: — Без моего письменного приказа — ни шагу назад! Понял? Я спрашиваю: понял приказ?

— Так точно, товарищ командующий! Разрешите выполнять?

— Иди! И запомни: без письменного приказа, подписанного лично мной! Нарушишь приказ — рас-стреляю.

Комдив дернулся как от удара, повернулся кругом и вышел за дверь.

— Напрасно ты так круто, Георгий, — попенял Жукову командарм Штерн. — Командир он хороший, дело свое знает.

— Вот и пусть делает свое дело и не путается под ногами, — проскрипел Жуков. — Будет рядом с бойцами, тогда не только о себе позаботится, но и о своих солдатах и командирах. И раздумывать у нас времени нет. Пока будем думать, рак на горе свистнет, — и усмехнулся одними губами. — Впрочем, никто вам не мешает думать…

— А мы уже подумали, — резко оборвал Жукова Кулик. — Через несколько минут в Москву будет отправлена шифровка, в которой изложена твоя позиция, товарищ комкор. Мы полагаем, что это даже не позиция, а убийственное, безграмотное, скоропалительное решение, которое может обернуться полным разгромом наших войск. Ты, комкор, думаешь: пришел-увидел-победил! Ты, судя по всему, считаешь, что тут собрались одни дураки, ничего не смыслящие в военном деле! — гремел в тесном блиндаже с низкими потолками голос Кулика, надвигающегося на Жукова своим массивным телом. — Тебе славы захотелось? Шапками, мол, закидаем! Мы не позволим тебе, комкор, посылать бронебригады на безжалостное уничтожение. Это тебе не шашкой махать! Выслужиться хочешь? И не мечтай! Под трибунал пойдешь — вот чего ты дождешься!

Жуков, набычившись, слушал ожесточенные слова командарма Кулика. Он видел по лицам присутствующих в блиндаже, что все они солидарны с ним. Что на них давит его прошлое, когда он успешно командовал артиллерией под Царицыном на глазах самого Сталина. Такое не забывается.

И Жуков пошел на попятную:

— Хорошо. Пусть будет по-вашему. Но я свою точку зрения буду отстаивать перед товарищем Ворошиловым. А пока, в любом случае, бронебригады необходимо подтянуть поближе к линии фронта.

— Это совсем другое дело! — с облегчением воскликнул командарм Штерн.

Миновал час, другой — Москва молчала.

Жуков нервничал.

Покинув блиндаж, он вышагивал в узком ходе сообщения от поворота до поворота, заложив за спину руки. И все прикидывал, что можно ожидать в том или ином случае. И его вариант представлялся ему единственным в данной ситуации.

Наконец звонок из Москвы. В трубке зазвучал голос Ворошилова, искаженный огромным расстоянием.

— План Жукова Генштаб рассматривает как единственно правильный в данных условиях.

Кулик лишь передернул крутыми плечами. Штерн развел руками. Произнес:

— Что ж, будем надеяться на лучший исход.

Молча повернувшись к выходу, Жуков наткнулся на ожидающий взгляд начальника разведки фронта. Проскрипел: — И тебе тут тоже делать нечего. Проспал сосредоточение японцев на правом фланге? Проспал. Так теперь о сне позабудь. Мне надо знать о противнике все: сколько, где и когда? И не завтра, а сегодня. Еще раз проспишь, пойдешь под трибунал.

Покинув командный пункт, Жуков по ходу сообщения прошел на пункт связи и продиктовал шифровальщику приказ: «Бронебригадам немедленно выступить в район боев. Направление — гора Баин-Цаган. Окончательное решение на боевую операцию получите на месте. Комкор Жуков».

Получив подтверждение о том, что приказ принят, приказал подать машину.

С юга доносилось погромыхивание артиллерии, приглушенное расстоянием. Там, на правом фланге, — а это примерно в сорока километрах отсюда, — мерцали еле заметные зарницы артиллерийских залпов. Жуков поморщился: это и его промашка — такое развитие событий он обязан был предусмотреть. Однако странно, что японцы молчат здесь, на левом фланге. По всем правилам тактики они должны сковать наши войска на всем протяжении фронта, чтобы не позволить им маневрировать. Может, знают, что нам нечем маневрировать? Черт знает, что у них в голове!

И будто накликал: японцы открыли огонь из орудий по нашим позициям на плацдарме.

Но это уже не могло остановить Жукова. Сев в машину на заднее сидение, он надвинул на глаза фуражку и уткнулся подбородком в грудь. Машина катила по пыльной дороге, впереди броневик, сзади машина охраны. Жуков дремал, стараясь ни о чем не думать, чтобы дать отдохнуть уставшей голове. Он ехал на правый фланг своего фронта, туда, где — он чувствовал — сегодня должна решиться если не вся кампания, то как бы прелюдия к ней.

На востоке занималась багровая заря.

 

Глава 16

Багровая заря только еще занималась над голой — без единого деревца или кустика — степью, когда командиры батальонов были срочно собраны в палатке командира танковой бригады комбрига Яковлева и им была прочитана телеграмма командующего группой войск комкора Жукова. И через несколько минут среди длинных рядов палаток, выгоревших на солнце до белизны, зазвучали отрывистые вопли сигнальных труб. Вопли эти через минуту выбросили из палаток молодых парней, на ходу застегивающих синие танкистские комбинезоны и перепоясывающихся ремнями. Парни строились и замирали, ожидая команды, прислушиваясь к густому, все разрастающемуся гулу многочисленных моторов, доносящихся со стороны располагавшихся неподалеку аэродромов.

Затем вдоль строя побежали командиры танковых рот, их зычные голоса покрыли все посторонние звуки:

— Расчехлить машины! Старшинам выдать экипажам сухой паек на три дня! Приготовиться к движению!

Выдергивались колья, сползал брезент, открывая замаскированные под палатки танки и бронемашины, сизые дымы взревевших моторов окутывали стоянки бронебригад. И вот, медленно разворачиваясь лицом к всплывающему над степью солнцу, повинуясь сигнальным флажкам командиров батальонов и рот, выстраиваясь в широкую лавину, вся эта махина числом не менее четырех сотен, двинулась на восток, давя гусеницами и колесами пожухлую траву и сурчиные норы, вздымая бурые тучи пыли.

* * *

«Ну, наконец-то, — мысленно произнес командир первой роты третьего танкового батальона двадцатишестилетний старший лейтенант Гаврилов, торча по пояс из люка своего танка БТ-5. Он с гордостью оглядывал пришедшую в движение стальную лавину: танковая бригада впереди, за нею две бригады бронемашин. И, чтобы завершить мысль, сам себе пояснил: — А то стоим-стоим, ждем-ждем, а чего стоим, чего ждем — и сами не знаем».

Бригада стояла всего четыре дня с той поры, как последняя танковая рота прибыла в пункт назначения, да и стояла не просто так: экипажи чистились от пыли, которая залепила машины толстым слоем, набившись во все углы, меняли воздушные и масляные фильтры, клапана, подтягивали гусеницы, пристреливали пушки и пулеметы, сами отмывались от той же пыли и копоти, но всем казалось, что стояние и ожидание длится слишком долго, потому что не для того же шли сюда через горы, пески, форсировали ручьи и реки, чтобы ждать, а шли, чтобы поскорее врезать япошкам по первое число.

Это самое «по первое число» стало притчей во языцех, хотя никто не знал, откуда оно пошло. Говорили, что на озере Хасан, где тоже схлестнулись с япошками, но годом раньше, танкам развернуться было негде, поэтому, мол, и потери в пехотных батальонах оказались значительно большими, чем ожидали, и драки приличной не получилось. А надо было бы еще там так турнуть этих задиристых самураев, чтобы им неповадно было во второй раз испытывать судьбу. Но теперь-то уж им достанется, и тогда те русские солдаты, что полегли на сопках Манчжурии, наконец успокоятся в своих тесных могилах. И хотя Гаврилов знал, что тем солдатам все равно, зато ему и его товарищам было далеко не все равно, а они дети и внуки тех зазря погибших солдат, следовательно, должны помнить и отомстить.

Впереди танковой лавы двигалась командирская машина, снабженная радиостанцией. Справа и слева от нее танки командиров батальонов, тоже имевших приемо-передающие рации. Антенны этих раций представляли собой что-то вроде короны, полукольцом охватывающей башню, или специального поручня для танкового десанта, хотя десант на танках никто не возил: некуда на них сажать, там и стоя не удержишься. Танки с рациями были и у командиров рот, но работающие исключительно на прием. Рации не отличались надежностью, поэтому у всех командиров, в том числе и у командира бригады комбрига Яковлева, имелись белые и красные флажки, с помощью которых команды дублировались, а командиры рот только ими и пользовались, доводя свои команды до подчиненных им экипажей. Все понимали неудобство такой многоступенчатой связи, но — ничего не поделаешь: радиопромышленность в стране Советов еще только создавалась и не могла обеспечить своей продукцией ни множество новых танков и самолетов, ни командиров полков и даже дивизий.

Степь во все стороны лежала ровным желтовато-бурым ковром, лишь бугорки, обозначающие норы сусликов, нарушали ее унылое однообразие. В такой степи не нужны дороги, здесь главное — направление, думал старший лейтенант Гаврилов, потому что не думать не мог, а думать можно было только о том, что видели его глаза. Он представил, какой неожиданностью для японцев окажется появление советских танков на поле боя, и вспомнил, как в танковом училище изучали сражения древности, какой неожиданностью для армии Александра Македонского оказались боевые слоны, когда его войска, вторгшись в Индию, столкнулись с тамошними войсками. Вот и для японцев будет то же самое, решил Гаврилов, уверенный, что японцы их не ждут и побегут от одного вида этой лавины. В сущности, в самой картине войны ничего за сотни и сотни лет не изменилось, кроме оружия, продолжал он рассуждать, следя одновременно и за командирскими танками, и за танками своей роты. Движемся наподобие стада баранов или коров за своим вожаком. Но если у коров и овец в самом инстинкте заложено такое следование, то у нас, у танкистов, — как, впрочем, говорят, и у летчиков, — подобное следование подчинено команде «Делай как я!» А в принципе — одно и то же. Как и у древних воинов.

За спиной старшего лейтенанта Гаврилова все тонуло в густой бурой пыли. Пыль висела в воздухе и, похоже, никуда не двигалась, отчего следующие за танковой бригадой бронебригады вскоре пропали из вида. Возможно, они отстали, потому что в густой пыли ориентироваться совершенно невозможно, и если в таком порядке придется атаковать японцев, то неизвестно, что из этого получится. Впрочем, начальству виднее, а дело командира роты — выполнять приказы. Авось как-нибудь разберемся, решил Гаврилов. И тут же вспомнил, что с утра ничего не ел, следовательно, надо бы чего-нибудь пожевать. Он наклонился в люк и, тронув заряжающего за плечо, прокричал:

— Там у нас есть чего-нибудь перекусить?

Однако заряжающий его не понял из-за адского рева своего и сотен других моторов, и Гаврилов продублировал слова руками и ртом, что хочет чего-нибудь ням-ням. Заряжающий, рыжеволосый парень со Смоленщины, радостно заулыбался и покивал головой. Через несколько минут Гаврилов жевал сухарь со свиной тушенкой, доставая ее из банки алюминиевой ложкой. Танк мотало на неровностях, Гаврилова мотало тоже, и ему приходилось выбирать мгновения, чтобы сунуть ложку в рот и не промахнуться. Запив завтрак тепловатой водой из фляги, он почувствовал себя совершенно счастливым: он давно мечтал о настоящих боях, и вот мечта его становится реальностью.

И тут же новые мысли пришли ему в голову.

Такая спешка должна иметь какие-то основания, решил он. Подумал-подумал и пришел к выводу, что в районе неведомой ему реки Халхин-Гол что-то произошло. Может, даже не в нашу пользу. Потому что, как говорили старожилы этих мест, с самого мая, когда японцы вторглись на территорию Монгольской республики, наши войска все топчутся на одном месте, отбивая их атаки и неся большие потери. Подробностей Гаврилов не знал, их, скорее всего, не знал и комбриг Яковлев. Не знал Гаврилов, какие у японцев войска, чем вооружены, хорошо ли дерутся, что собой представляет их противотанковая артиллерия и танки. Если вспомнить войну с ними в 1904 году, то напрашивается вывод не из самых оптимистических. Но то была царская армия с царскими же генералами, продажными и тупыми, а советская армия царской не чета. Во всяком случае, у озера Хасан япошек побили, следовательно, не такие уж они непобедимые. Вот придем на место там и узнаем, утешил себя Гаврилов. Но нервное напряжение: как-то оно еще получится — осталось. И думать уже ни о чем не хотелось.

И тут слух его уловил совсем другой по тональности гул, сползающий сверху и будто придавливающий все, что двигалось внизу. Гаврилов вскинул голову и увидел десятки наших самолетов, волна за волной наплывающих из-за спины в том же направлении.

«Ну, теперь-то уж точно мы им врежем по первое число», — подумал он с удовлетворением, провожая глазами тяжелые и неуклюжие бомбовозы, над которыми, опережая их, скользили стайки маленьких и юрких истребителей. Столько самолетов одновременно видеть над своей головой старшему лейтенанту Гаврилову не доводилось.

 

Глава 17

Солнце светило прямо в лицо. Даже темные очки не помогали. И лейтенант Василий Дмитриев, несколько раз с силой зажмурив глаза, глянул вниз, чтобы глаза немного отдохнули от света. Внизу лежала выжженная степь, но не однообразно бурая, а будто шкура какого-то животного: с темными и светлыми пятнами, с черными полосами оврагов и яркими макушками холмов. По этой шкуре скользили тени летящих ниже бомбардировщиков. Ярко бликовали стекла их фонарей и диски пропеллеров. Потом глубоко внизу возникло широкое пыльное облако, будто невидимый трактор тащил за собой гигантскую борону. Сверху казалось, что облако стоит на месте, однако оно все-таки двигалось на север, как бы волоча за собой шлейф, хотя и не так быстро, а там, где облако было гуще, стали различимыми черные жуки — то ли танки, то ли машины, — которые и рождали это облако.

«Знатное зрелище», — возникло в голове Дмитриева и от вида степи, и ползущего по ней облака. А может быть, вовсе и не в голове, а сразу во всем теле, потому что тело наполнилось удивительной легкостью. Впрочем, не имело никакого значения, что было внизу и вокруг, потому что такие восклицания рождал в нем каждый полет, и чем больше подобных восклицаний рождалось, тем счастливее чувствовал он себя, — буквально до того, что через какое-то время хотелось то ли петь, то ли плакать. А ведь Дмитриев был далеко не зеленым салагой, которому все внове: летает самостоятельно уже третий год, в Монголии второй месяц, с япошками успел схлестнуться, имел на своем счету один сбитый пикировщик и один подбитый истребитель. Правда, и самому однажды досталось так, что даже не дотянул до своего аэродрома, сел в степи да еще сломал правую стойку шасси. Но это исключительно потому, что летал на И-15, а у того скорость значительно ниже, чем у японских «москитов», а сегодня летит на «Чайке» — тоже биплан, но скоростишка на добрую сотню километров больше при той же самой маневренности, то есть не только не уступает японцам, но и превосходит почти на двадцать кэмэ. И сегодня должно состояться боевое крещение и новому самолету, и ему, летчику нового самолета, потому что каждый самолет требует к себе особого отношения, а лишние сто кэмэ скорости — это не просто цифры, а новое ощущение полета, осознание того, что ты его можешь догнать, а он тебя нет, что сближение с целью происходит быстрее, что радиус виража больше, и нагрузки тоже. И вообще, сто кэмэ — это практически новый самолет, а он на нем отлетал всего двенадцать часов, а за эти часы машину хорошо не узнаешь.

Вдали все четче прорисовывались сквозь солнечную дымку бурые холмы и песчаные барханы, меж которыми в обрамлении еще зеленого камыша и низкорослых ив течет река Халхин-Гол. Над ними там и сям тоже висят бурые облака, вспыхивают острые огоньки орудийных выстрелов. Там, внизу, идет бой.

И тут Дмитриев краем глаза заметил, как ведущий командир звена «Чаек» старший лейтенант Лешка Михайлов покачал крыльями, что означало: «Внимание! Противник!», и Дмитриев, глянув вперед, заметил черные точки, пересекающие солнечный диск. Японцы! Но метров на пятьсот ниже. И сознание сразу же переключилось исключительно на эти точки, которые росли с поразительной быстротой.

«Ну, косоглазые, держитесь!» — воскликнул Дмитриев, и даже, может быть, в полный голос, который даже он сам не мог расслышать из-за рева мотора, и потянулся к рычажку уборки шасси: они специально шли с выпущенными шасси, чтобы японцы подумали, что будут иметь дело с прежними самолетами, поведение которых в бою они изучили до тонкостей и даже имели инструкцию, как против них действовать, чтобы непременно побеждать. Пусть думают!

Вот впереди летящие «Чайки» стали подбирать под себя «ноги», и Дмитриев нажал на рычажок, а через несколько секунд почувствовал, как машина слегка вздрогнула, будто освободившись от ненужного груза, и на панели зажглись зеленые лампочки: «ноги» встали на место, створки захлопнулись, сопротивление встречному воздушному потоку снизилось, скорость возросла. То-то же япошки ахнут! То-то же они сегодня почешутся, то-то же им, бедолагам, достанется!

Снова ведущий покачал крыльями, что означало: атакуем, делай как я! — и звено «Чаек» свалилось в пике на левое крыло, выровнялось и бросилось сверху на японские истребители, пытающиеся атаковать наших «бомбёров».

Вот они, вот… заметили… полезли вверх… пульсируют огоньки пулеметов… дымные трассы проносятся над головой… еще немного… еще чуть-чуть… пора! — палец жмет на гашетку, лихорадка охватывает машину, дымные трассы уходят вниз, впиваются в капот, кабину летчика… летят куски плекса, ошметки обшивки крыла… что, съел? то-то же! знай наших!.. штурвал на себя и… и все звено, сделав «мертвую петлю», снова кидается в атаку… теперь уже на японских бомбардировщиков. И еще атака. И еще.

Один из них уходил, дымя, за реку. Дмитриев кинулся за ним, догнал, палец вдавил гашетку — рррр-ру! — но очередь оборвалась как-то вдруг, сама по себе: патроны — ку-ку! А-а, черт бы вас побрал! Таранить? А вдруг винт в дребезги? И что потом? Садиться на их территорию? Прыгать с парашютом? Чтобы из тебя самураи котлет наделали? Нет уж, увольте. Как-нибудь в другой раз.

И Дмитриев развернулся и пошел догонять своих. И все оглядывался: дотянул японец или нет?

Самолет ткнулся колесами в бурую землю, побежал туда, где полоскалась на ветру полосатая «колбаса». Чуть левее сел командир звена Михайлов, еще левее — лейтенант Стригунов. Слава богу — все целы.

Дмитриев, выруливая на стоянку, стащил с головы шлем, отер им потное лицо. Нажал на тормоза, выключил зажигание. И сразу же навалилась тишина.

Сегодня он сбил двоих. Может, и больше. Но двоих — это совершенно точно.

 

Глава 18

На подходе к передовой на танковые шеренги налетели японские пикирующие бомбардировщики. Штук пятьдесят, не меньше. Но пикировать им не дали наши истребители, заставив сбросить бомбы на пролете. Однако бомбы ложились густо, и танки как бы входили в это рвущееся на части пространство, погружаясь в клубы дыма и пыли.

Чтобы не искушать судьбу, Гаврилов опустился на свое командирское сидение и захлопнул за собой люк.

Едва отбомбили самолеты, начала бить артиллерия. Тяжелые снаряды вздымали огромные кусты песка и дыма, пронизанные стрелами огня. Это тебе не взрыв-пакеты, которые посредники взрывают на маневрах, это рвет землю самая настоящая смерть. Но, странное дело, никакого страха Гаврилов ни от бомбежки, ни от артобстрела не испытал. Конечно, что-то было, потому что тело напряглось, зрение стало острее, когда видишь многое, чего не замечал раньше, хотя бы ту же траву, далекие еще холмы, а над ними удивительно голубое небо.

В наушниках засипело, и послышался хриплый, искаженный голос командира батальона:

— Гаврилов! Слушай меня внимательно. Твоя рота атакует юго-западный склон высоты Баин-Цаган. Идти на полной скорости. Сходу ворваться в окопы, давить и расстреливать противника из всех видов оружия. За тобой идет рота бронемашин. Они вряд ли смогут одолеть подъем. Рассчитывай на себя. Сзади уступом идет вторая рота. Все! Вперед!

«Я и так иду вперед», — подумал Гаврилов, доставая планшетку и отыскивая на ней означенную высоту. До нее еще было, если верить дальномеру, три километра. Значит, его роте идти первой в своем батальоне. И что — без пехоты? Или пехота сзади? Впрочем, какое это имеет значение?

Гаврилов открыл люк и, взяв флажки, высунулся по пояс и просемафорил, в каком направлении двигаться его роте, на какой скорости и в каком порядке. Командиры взводов флажками же подтвердили, что приказ поняли и готовы исполнять.

Опустившись на сидение, Гаврилов крикнул механику-водителю:

— Механик! Полный вперед! Пулеметчик! Расстреливать все, что движется. Заряжающий! Подавать только фугасные.

Двигатель взревел, машина, рванувшись, понеслась.

Прижавшись лбом к резиновому тубусу прицела, Гаврилов смотрел, как кидалась степь под гусеницы танка, как росла высота, заслоняя полнеба. Впереди у него не было никого. И назад не оглянешься, и по сторонам смотреть не досуг.

«Километров пятьдесят, пожалуй, выжимаем, — прикинул Гаврилов, до рези в глазах вглядываясь в наплывающий в перекрестие прицела склон высоты, большая часть которого еще не была освещена солнцем. — Это, пожалуй, не так уж и плохо, — подумал он, имея в виду, что в тени четче будут видны вспышки выстрелов противотанковых орудий… если они у японцев имеются. — Ну, господи, пронеси и помилуй!» — зло пробормотал он, заметив первый выстрел, уверенный, однако, что «господу» до него нет никакого дела.

После первого выстрела, замелькало часто и по всему гребню. Это было неожиданно. Гаврилов, и не он один, почему-то считал, что японцы не имеют ничего из того, что имеет Красная армия, потому что им, японцам, ничего такого и не нужно, чтобы воевать с китайцами и прочими азиатами.

— Снаряд! — крикнул Гаврилов.

Сбоку лязгнул затвор.

Прицел прыгал, никак не попадая на цель, которая обнаружила себя уже третьим высверком. Гаврилов нажал на спусковую педаль. Почти впритирку к нему отскочил казенник орудия и вернулся на место. Лязгнул затвор за следующим снарядом. Если первый снаряд ушел, похоже, в «молоко», то второй ударил ниже, взвихрив песок. А танк уже лез вверх, скорость упала.

В башню ударило сбоку, оставив в ушах пронзительный звон.

Над гребнем взметались все новые и новые разрывы, густо взлетали фонтанчики песка от пулеметных очередей. Уже видны орудия, щитки и припавшие к ним человеческие фигурки. Почти не замолкая, трещал пулемет. Сразу два снаряда ударили в танк и опять по касательной. Хлестанула, точно град, пулеметная очередь. Пока все в лоб, где броня посильнее.

Гаврилов ловил в прицел все новые и новые цели, автоматически жал на педаль, но попадал ли он туда, куда целил, уверенности не было: над японскими позициями метались разрывы снарядов, и где чей снаряд разорвался, определить было практически невозможно…

И вот они — позиции.

Танк подпрыгнул на бруствере, всей тушей рухнул на припавшую к песчаной площадке пушку, перепрыгнул через окоп, прокатил немного.

— Разворачивай! — крикнул Гаврилов. — Не останавливаться!

Танк развернулся на месте и попер вдоль позиций, давя пушки и разбегающихся во все стороны солдат. Так пронеслись метров сто или чуть больше. И вдруг — жвах! — машина дернулась и закрутилась на месте, с лязгом сматывая левую гусеницу. Затем танк осел и затих, скособочившись.

«Ну, сейчас врежут!» — подумал Гаврилов, вращая башню, стараясь хотя бы таким образом не терять из виду поле боя, которое затягивало дымом от горящих танков и бронемашин.

— Пулеметчик! — крикнул Гаврилов. — В нижний люк! Прикрыть машину огнем.

В прицел была видна часть дуги японских ячеек, опоясывающих высоту. В этой видимой части еще стреляли орудия, и Гаврилов стал стрелять по этим орудиям. Под днищем танка затрещал «дегтярев».

— Фугасных больше нету! — крикнул заряжающий. — Остались бронебойные.

— Вылезай. Поможешь натянуть гусеницу, — приказал Гаврилов, а сам открыл башенный люк, высунул голову и огляделся. То, что он увидел, потрясло его до такой степени, что он, забывшись, высунулся по грудь, хотя кругом рвались снаряды, свистели пули и визжали осколки.

Все видимое пространство было наполнено горящими танками и бронемашинами. Вдалеке их было меньше, но чем ближе к вершине, тем гуще они стояли. Гаврилов прикинул, что осталось от его роты, получалось всего три-четыре танка из шестнадцати. Даже если иметь в виду и его собственный, подбитый. Больше всего их горело или просто дымило перед самыми позициями противника и вокруг. Но особенно много таких костров было в центре. А между ними горели броневики, иные сумевшие добраться почти до самой линии ячеек и артиллерийских позиций.

«Это что же такое получается?» — спросил у самого себя Гаврилов, не находя ни объяснения этой бойне, не видя ни смысла в ней, ни положительного результата.

В откинутую крышку люка звонко ударила пуля, и Гаврилов, вздрогнув, пришел в себя и сел на свое командирское сидение. Затем, спохватившись, полез вниз. Сидеть в танке, представляющем прекрасную мишень для артиллеристов, было смертельно опасно. Даже пуля могла пробить бортовую броню. А за этой броней баки с горючим — выскочить не успеешь. Вывалившись через узкий нижний люк на песок, пропитанный маслом, он приказал экипажу перебраться на ближайшую японскую артиллерийскую позицию: там, вокруг орудия, имелись индивидуальные ячейки для прислуги, в которых можно отсидеться, а если противник атакует, то и отстреливаться.

Орудие было цело, даже прицел не разбит, но прислуга частью погибла, частью, похоже, удрала. Один артиллерист полулежал у прицела, другой свесился со станины, выронив из рук снаряд, который так и не успел вставить в казенник. Еще один японец был полузасыпан песком, другой лежал на ящиках со снарядами чуть сзади и стонал.

Бой продолжал грохотать, но уже за приделами видимости. Оттуда доносился рев моторов, пушечная и пулеметная пальба.

— И что теперь нам делать, командир? — спросил механик водитель Иван Гудинин, родом из Иркутска.

— Сперва оглядеться, — произнес Гаврилов. Затем более уверенно: — Где-то тут вокруг остались японцы. Глупо попасть им на мушку. Это во-первых. Во-вторых, надо связаться с нашими: кто-то же остался в живых. Собраться вместе. Значит, так. Коровин, бери Сонникова: прочешите местность метров на двести к вершине. Встретитесь с японцами, действуйте по обстоятельствам. Но особенно не церемоньтесь: говорят, в плен они сдаются неохотно. Налегайте на гранаты. Поднимитесь на гребень, посмотрите, что на той стороне, то есть где наши, где противник. Встретите наших с подбитых танков, посылайте сюда. А мы с Гудининым попробуем натянуть гусеницу.

 

Глава 19

Комкор Жуков наблюдал за атакой бронебригад на позиции японцев с вершины горы Хамар-Даба. Здесь был его командный пункт, глубоко зарытый в землю, здесь имелась прямая связь не только со всеми подразделениями, в том числе и с резервами, но и с Москвой, отсюда открывалась панорама значительной части своих и японских позиций. Хотя Жуков знал, что бронебригады, не имея ни артиллерийской поддержки, ни других родов войск, за исключением разве что авиации, понесут большие потери, но за этим определением «большие потери» не стояло ничего определенного. Потери могли исчисляться десятками танков и бронемашин, и это тоже было много, в худшем случае этих десятков могло оказаться значительно больше. В любом случае, игра, что называется, стоила, свеч. Да и не бывает война без потерь. Уж кто-кто, а Жуков через это прошел как в Первую мировую, так и в гражданскую. Но в том далеком прошлом, уже под конец всех баталий, ему довелось командовать — самое большее — эскадроном, то есть не более двухсот человек. И было это на Тамбовщине при подавлении восстания крестьян под руководством Антонова. И командовал Жуков не с какого-то командного пункта, а с шашкой в руке, впереди своего эскадрона. Там смерть витала над головами всех — и над его тоже, и голову свою жалеть и прятать не приходилось. Прячущие и жалеющие командирами не становились, они вообще долго не жили в обстановке взаимного истребления, когда жизнь любого стоила дешевле патронов и лошадей. Война списывала со своих счетов всё: и победы, и поражения, и чью-то глупость, и чью-то трусость, и чью-то бесшабашность.

За полчаса до атаки бронебригад позиции японцев проутюжила наша авиация. Самолеты шли на высоте примерно в тысячу метров, ссыпая из своих бомболюков бомбы, как сеятель сыплет из лукошка семена, шли, засевая песчаные барханы и холмы смертью, в сплошной завесе разрывов зенитных снарядов, и многие не дошли или были сбиты за рекой над японскими позициями. Как, впрочем, и японские бомбардировщики, пытавшиеся атаковать бронебригады на подходе. А потом небо очистилось и танки пошли в атаку. Они шли густо, стреляя на ходу, но зарытых в землю противотанковых пушек, уцелевших во время бомбежек, оказалось значительно больше, чем можно было предположить. Особенно на горе Баин-Цаган. И танки начали гореть. И чем ближе они подходили к позициям артиллерии, тем больше их останавливалось, взрывалось и загоралось. И у Жукова возникло ощущение, что они так и не дойдут до японских позиций, сгорят все до единого. Или у танкистов не выдержат нервы, и они повернут свои машины назад. И это будет не просто неудачная атака бронебригад, не предусмотренная никакими правилами, это будет его, Жукова, поражение.

Но никто назад не повернул. И до позиций кое-что дошло, но вряд ли больше половины. И не только до позиций, но и до переправ, по которым уже началось бегство тыловых японских частей. Затем переправы были взорваны, и те, кто побежал к ним с передовых позиций, были расстреляны или раздавлены на берегу, или утонули в реке. Пленных было совсем немного.

И когда все кончилось, Жуков вздохнул с облегчением: да, он рисковал; да, он поставил на карту все, в том числе и свою жизнь. Да, рассчитать итоги такой атаки было невозможно. Но этот свой первый бой он все-таки выиграл. А те, кто не верил в возможность выигрыша, теперь утрутся с досады. Следовательно, он выиграет и всю кампанию. Он верил в это и раньше, еще когда только летел сюда, не зная, что его ожидает. Тем больше у него оснований верить в конечную победу сегодня. Главное — не идти на поводу у противника, опережать его хотя бы на два-три шага, переиграть, перехитрить, заставить его думать и действовать в том направлении, которое выгодно для тебя — и тогда победа будет обеспечена.

 

Глава 20

Я!

Теперь это местоимение иногда будет встречаться на страницах книги, которую ты, мой терпеливый читатель, дочитал до этой главы. Я и есть ее автор, Мануйлов Виктор Васильевич.

Я попытаюсь рассказать тебе о своем детстве и юности: ведь лучше меня это никто не сделает. Тем более что это детство и юность отчасти приходятся на годы, которые я пытаюсь отразить в своем романе, и они мало чем отличаются от детства и юности большинства моих сверстников. Обычная вещь: рядом с отцами, матерями, их отцами и матерями и так далее, подрастают их дети, внуки и правнуки, перенимая у старших поколений все то, что эти поколения впитали в себя за прожитые годы… и как менялись их представления об окружающем мире, что нового появилось и что осталось от прежнего.

И если ты, дорогой мой читатель, осилил предыдущие шесть книг, то я очень надеюсь, что ты осилишь и остальные. А я со своей стороны буду очень стараться, чтобы интерес к роману у тебя не пропадал до самой последней страницы.

Впрочем, все эти рассуждения направлены в будущее, до которого еще надо дожить. А пока мы вступили лишь в 1939 год.

Так вот…

Я помню себя примерно с эти лет. И даже не столько самого себя, сколько часть того мира, что меня окружал, то есть отдельные сценки из той ленинградской жизни, в которой я располагался в самой, естественно, ее середине. Что случилось месяцем раньше, а что позже, сегодня, по прошествии многих лет, я с полной уверенностью сказать не могу, тем более — связать некоторые сценки между собой. Эти сценки возникают в моей памяти, похожие на освещенные узким лучом фонарика отдельные предметы полузабытого интерьера. А вокруг этих предметов чернота. Луч фонарика скользит в этой черноте, замирает на полузабытом предмете, который трудно связать с тем, что он осветил до этого. Но поскольку я пишу роман, то разрозненные предметы под моим пером соединяются, образуя некую вполне законченную картину, картины выстраиваются в определенной последовательности, возникает связь с известными событиями, в том числе и мирового значения. Сам же я, естественно, в мировых значениях в ту пору ничего смыслить не мог, но точно знаю теперь, когда пишу эти строки, что они так или иначе оказывали решительное влияние на мою судьбу. Как и на судьбы миллионов и миллионов людей, живущих не только в Ленинграде.

Жили мы в ту пору в тихом переулке, куда не долетали никакие звуки большого города. Дом наш был двухэтажным, дощатым, с двускатной железной крышей и постоянно дымящими трубами. Сам дом выкрашен охрой, наличники на окнах и двери единственного подъезда с крыльцом о две ступеньки — суриком. Крыльцо помещалось в самом углу дома, а сбоку от него висела длинная водосточная труба, и если по ней хорошенько постучать палкой, она начинала дребезжать и гудеть еще какое-то время, будто в ней кто-то сидит и ворчит, потревоженный стуком.

Мы жили на втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница с деревянными же перилами. Перед дверью коммунальной квартиры лежал коврик, о который надо вытирать ноги. На двери висели плоские почтовые ящики из тонкой жести, они тоже недовольно дребезжали, если их потревожить. Лестничную площадку освещало тусклое окошко, а когда открывалась дверь, возникал длинный полумрак узкого коридора, в самом конце которого располагалась комната, в которой жили я, моя сестренка, мама и папа. По коридору нужно было ходить тихо, не кричать и не топать ногами, потому что соседи могут рассердиться.

Переулок, в котором стоял наш дом, назывался Лесным, вдоль него росли высокие, толстые сосны, а за домом стоял сарай, очень похожий на дом, но не выше первого этажа и только с одним маленьким окошком, зато с такой же железной крышей. В сарае держали дрова и всякий хлам. Еще там были две крохотные комнатки, очень таинственные и темные. Входить в эти комнатки со свету страшно, зато когда войдешь, то через открытую дверь видно всех, а тебя не видит никто.

В одной из комнаток папа иногда печатает фотографии. Это так интересно: красный свет, красно-белая бумага — и вдруг на ней появляются деревья, дома, человеки, мама, папа и я сам. Чтобы у меня на бумаге появились человеки, танки, корабли, самолеты, дома и все остальное, нужно долго рисовать цветными карандашами деревья, небо и траву. А мама с папой все равно не появляются. И сам я тоже. Только руки, ноги, туловища и головы с волосами. Это потому, что я маленький и еще не научился рисовать маму и папу. И себя тоже. А все остальное научился. Особенно танки. А у папы все получается быстро и очень похоже. И без карандашей. Но танки у него не получаются.

Рядом с сараем навес, под навесом столик, плотным кольцом окруженный широкими лавками на толстых ногах. Наверное, для того, чтобы столик не сбежал из-под навеса, потому что какому же столику понравится, когда вокруг собираются большие дяди и стучат по его крышке со всего размаху черными такими штучками с белыми пятнышками. Это очень неприятно и больно. Уж я-то знаю. Особенно если мама шлепает по толстой ноге нашего комнатного стола ремешком, когда я об эту ногу ударяюсь головой и начинаю реветь от боли. Мама шлепает стол и приговаривает: «А-та-та! А-та-та! Пусть болит у кота, у собачки болит, у стола болит, а у Витюшки не болит!» Даже когда мама ставит на стол тарелки, а я сижу под столом, где провожу большую часть дня, занятый своими игрушками, и то возникает такой грохот, что долго не усидишь. Поэтому я тут же вылезаю из-под стола и отправляюсь на кухню мыть руки. И даже в том случае, когда мне совсем не хочется есть.

За домом же, прямо под окнами, разбит палисадник, огороженный невысоким заборчиком. Я — и то на голову выше этого заборчика. За заборчиком большая клумба с бархатно-коричневыми, бархатно-синими и бархатно-черными цветами. Таких цветов я больше никогда не видел, но в памяти прочно застряли именно такие необычные цветы. И с этим ничего не поделаешь. А еще какой-то дед, высовывающийся из окна второго этажа со своей лохматой седой бородой и черным шлангом. Из шланга идет дождь, капли блестят на солнце, на зеленых листьях и необыкновенных цветах. Кроме как в окне я этого деда почему-то нигде не видел. Из другого окна высовывается тетя и кричит противным голосом: «Софи! Софи-и! Софи-и-иии!» И дяди, стучащие по столу, ворчат: «Ну, завелась с утра пораньше, утроба ненасытная!» И еще что-то непонятное, после чего папа говорит: «Потише, мужики, ребенок рядом!» «Пусть учится», — говорят мужики. Тогда папа говорит: «Иди, Витюшка, гуляй. Нечего тебе здесь торчать».

И я иду гулять.

В доме много ребятишек, старше и младше меня, а таких, как я, нету. С малышней играть не интересно, старшим не интересно со мной. Поэтому я играю один. Поэтому же я плохо говорю, потому что не с кем. И мне совсем не хочется говорить хорошо. Мне нравится говорить плохо. Но в нашем доме на первом этаже живет девчонка по имени Мара, тощая и вредная. Она уже большая — выше меня на целую голову, и передразнивает меня, показывая красный язык. А еще она все время лузгает семечки, грызет орехи и плюет скорлупой во все стороны. И в меня тоже. Я сперва думал, что так оно и должно быть, чтобы на меня плевали. Но однажды моя мама сказала маме этой Мары, что плевать на ребенка нехорошо. Марина мама сказала, что ее дочка ни на кого не плюет. Как же не плюет, сказала моя мама, если она все время плюет. И на других детей тоже. А Марина мама ничего не сказала и отвернулась.

После этого Мара стала плеваться еще больше. Но после разговора моей мамы с мариной мамой я догадался, что это плохо, когда на тебя плюют. И однажды чем-то ударил Мару — аж до крови. Кровь текла по ее руке длинными тягучими струйками. Возможно, я использовал в качестве оружия палку, а в палке той был гвоздь. Или еще что-то острое, случайно подвернувшееся под руку. Не знаю. Мы оба орали — она от боли и страха, я только от страха. Первой к месту сражения прибежала марина мама, схватила меня за волосы и начала дергать за них, а потом и за уши. И кричать. Потом прибежала моя мама, отняла меня и тоже стала кричать. Потом прибежали еще какие-то тети и дяди и тоже закричали друг на друга. А папа не прибежал, потому что работал на заводе.

С тех пор за мной закрепилась кличка «хулиган». Когда меня спрашивали, как меня зовут, я с гордостью отвечал: «Унаик-Фуган». Слово образовалось из слов «озорник и хулиган», слов длинных и трудно выговариваемых. Я укорачивал слова по своему росту, но далеко не все взрослые меня понимали. Зато эти слова нравились моему папе. Он трепал меня по голове тяжелой рукой и говорил какому-нибудь дяде, что я умею постоять за себя.

Разумеется, всех подробностей я не помню. Зато помнила моя мама. Она-то и рассказала мне, когда я подрос, каким я был в те годы. И часто при мне рассказывала другим мамам. А другие мамы рассказывали ей про своих детей. И почти то же самое.

В нашей маленькой комнате всего два окна, одно смотрит на улицу, другое на кусты и деревья. Во второе окно смотреть не интересно. К тому же к нему не подойдешь: возле окна стоит кровать моей сестренки, которую зовут Людмилкой. Из окна, что выходит на улицу, видно несколько сосен, забор на той стороне, за забором старый дом, который все время спит или о чем-то думает — о чем-то очень невеселом, и кусочек дороги, по которой иногда ездит телега с одной лошадью и ходят люди. Я редко смотрю в окна: там все время одно и то же. А если зима, то дед Мороз так разрисовывает стекла всякими перьями и кустами, что через них ничего не видно.

В нашей комнате очень тесно: платяной шкаф, папы-мамина кровать, кровать моей еще совсем маленькой сестренки Людмилки, моя кровать, круглый раздвижной стол. Ну и, конечно, дверь, из которой можно выйти в коридор и в которую можно вернуться обратно.

Над папы-маминой кроватью висит самодельный коврик, изображающий корзину с цветами. Цветы и листья собраны из разноцветных лент, серединка цветов — пушистый комочек из шелковых ниток. Я помню этот коврик, когда на нем еще ничего не было, а сам он был натянут на раму, мама вышивала на нем корзину и листики, а потом они с папой приделывали к нему цветы. А я подавал ленточки.

Коврик этот, выцветший, висел потом над моей кроватью до тех пор, пока я не оперился и не вылетел из родительского гнезда в большой мир. Я даже помнил — из маминых рассказов, разумеется, — какие цветы собрал из ленточек мой папа, а какие мама. Цветы, собранные папой, казались мне более изящными, но я об этом не обмолвился ни словом.

Остальные детали нашей комнаты теряются во мраке. Возможно, что они не вместились в мое сознание, не входя в сферу детских интересов. А возможно, других деталей просто не было.

Однажды папа пришел домой совсем не таким, как обычно, а совсем другим: сердитым и страшным. Он что-то говорил маме чужим — не папиным — голосом, а мама сидела на стуле и плакала.

Ссора между родителями стала, быть может, моим первым потрясением, изменившим плавное течение жизни. Теперь, когда папа возвращался с работы, я со страхом ждал повторения ссоры, то есть того непонятного, что выражалось на папином окаменевшем лице и мокром лице мамы. Все вещи, присутствующие при этом, притихли, и я, забившись под стол, сидел там тихо, как мышонок, не выдавая своего присутствия. Мне казалось, что если я шевельнусь, гнев папы перекинется на меня, каменное лицо его приблизится вплотную, и короткие злые слова обрушатся на мою голову. Папа для меня стал с некоторых пор чем-то вроде горячего чайника, до которого хочется и в то же время страшно дотронуться. Лишь иногда суровый вид папы размягчался, и он вполголоса начинал заунывно жаловаться на то, что когда-то служил на какой-то почте каким-то ямщиком, был молодым и сильным и любил какую-то девчонку. Чаще всего жаловался он в сарае, печатая фотографии или вынимая из пахучей доски шуршащие гибкие стружки.

И как-то раз, уже лежа в постели, я спросил у мамы шепотом, куда подевалась та девчонка, которую любил наш папа? Наверное, я плохо объяснил маме, о какой девчонке идет речь, потому что мама вдруг прижала меня к себе и заплакала. Я тоже заплакал: мне было жалко маму, девчонку, папу и самого себя.

Мама укрыла меня одеялом, погасила свет, села рядом и тихонько запела:

На лугу за речкой Пасутся овечки. Катись, мой клубочек, Усни, мой сыночек. Белые овечки, Шерстяны колечки… Катись, мой клубочек, Усни, мой сыночек. Дайте для сыночка Шерсти на носочки… Катись, мой клубочек, Усни, мой сыночек. Улетели птицы, Шевелятся спицы… Будут у сыночка Теплые носочки… Катись, мой клубочек, Усни, мой сыночек.

 

Глава 21

Я рос и рос, границы моих владений все расширялись и расширялись. Почти рядом с нашим домом стояла школа. Двухэтажная, кирпичная, за высоким деревянным забором, в котором кем-то была проделана большая дырка. Не помню, чтобы в этой школе когда-нибудь учились. Впрочем, в моей памяти вообще ничего не осталось от зимы — только лето и лето. Разве что чуть-чуть осени. Это скорее всего оттого, что лето в Ленинграде случалось реже, чем все остальное. Сама школа меня не интересовала: что может быть интересного в темном и пустом доме? Ничего. Зато интересовала крапива, растущая во дворе этой школы. Дикие, безбрежные заросли. А над ними кусты бузины с красными ядовитыми ягодами — если съешь хотя бы одну, то непременно заболеешь и умрешь. Я осторожно, с замиранием сердца трогаю мягкие ягоды, иногда ягоды брызгаются соком, я нюхаю пальцы — от них пахнет чем-то нехорошим, и борюсь с искушением лизнуть этот сок: мне ужасно хочется посмотреть, как это будет, когда я умру. Если бы ягоды не пахли так плохо, я бы, наверное, не только лизнул, но даже немножечко съел этих ягод, чтобы умереть, но не совсем. Совсем умирать страшно. Мама говорит, что там, куда умирают, все время ночь и ночь и очень холодно. Но мама там никогда не была, а только видела, как умерших опускают в холодную землю. Нет, пожалуй, я еще немножечко подрасту и тогда уж попробую: может, там и не все время ночь и ночь и совсем не так холодно.

Самое интересное, конечно, не бузина, а крапива. Крапива бывает кусачая и некусачая. Кусачая — она и на вид сердитая и злая, как баба Яга. У нее даже цветочков нет, а есть какие-то неряшливые метелки, чтобы ее никто не любил. Зато некусачая цветет белыми или розовыми цветочками. Если этот цветочек сорвать, положить в рот и пососать, то можно вообразить, что это такая конфетка — мягкая и немножко сладкая. Лохматые шмели тоже любят цветочки некусачей крапивы. Шмели очень сердятся, когда видят меня рядом с крапивой: они думают, что я хочу съесть все их сладкие цветочки. Но я все не хочу — я только попробовать. Шмели садятся на цветочки, перебирают лапками и засовывают свои блестящие головки в цветочек. Наевшись, они летят к большой-пребольшой сосне: под сосной у них норка, а в норке наверняка живут шмелиные детки.

Как-то я воткнул в норку палочку. Собралось очень много шмелей. Они сердито гудели и ползали вокруг своей закрытой норки. Мне стало их жалко — и я вытащил палочку. Тогда из норки полезло много-много других шмелей, они стали летать вокруг меня и сердиться еще больше. Я испугался и убежал.

А еще на некусачей крапиве водятся разноцветные жучки и букашки. Они то сидят на месте, точно приклеившись к листочкам, то ползают по ним на своих ножках-проволочках. Иногда, забравшись на самый верх или на край листочка, расправляют изумрудные или красные, синие или коричневые крылышки и куда-то улетают. Может быть, домой, к своим деткам. Я пытался подсмотреть, где их дом, но они так быстро улетают, так быстро пропадают из виду, что для меня до сих пор остается тайной, куда улетают жучки и букашки с некусачей крапивы.

Наблюдать за шмелями, жучками и букашками можно долго — до самого обеда. Тем более что никто не мешает мне этим заниматься. Разве что мама.

Заслышав зов мамы, я забираюсь в некусачую крапиву поглубже и замираю, спрятав голову в колени и закрыв ее руками. Но мама меня все равно находит.

А еще я люблю смотреть на муравьев. Только не на маленьких, которые живут в земле, а на больших, которые живут в огромных кучах-домах из сосновых и еловых иголок. Но это случается лишь тогда, когда мы все: папа, мама, я и коляска с Людмилкой идем в лес. Лес — он совсем рядом: надо пройти по нашему переулку, потом по ненашему — и вот он лес. И тут же начинаются муравьиные кучи-дома из иголок. Дома эти выше меня, а муравьев в них так много, что у меня не хватает пальцев, чтобы их сосчитать. К тому же они так быстро бегают и путаются между собой, что невозможно понять, сосчитал я их, или нет.

Однажды мама показала мне, как просить у муравьев муравьиный сок. Для этого надо взять прутик, очистить его от коры, облизать, сунуть в кучу, в которой живут красные муравьи с черными головами и попросить: «Муравьишки, муравьишки, дайте сока мне излишки, придет кожаный начпрод и весь сок ваш заберет». Начпрод представлялся мне медведем с железными лапами. Муравьи пугаются кожаного начпрода, кидаются на прутик и поливают его своим соком. После этого муравьев надо отряхнуть, чтобы они не укусили за язык, и облизать прутик — он кислый-прекислый. А если не стряхивать муравьев, а быстро-быстро побежать к другой куче, в которой живут черные муравьи, и сунуть прутик в их кучу, то начинается такая беготня, что ничего разобрать нельзя. Только и можно разобрать, что черные муравьи берут красных в плен и утаскивают в свой дом. Но это очень обидно, когда черные берут в плен красных. Поэтому я собираю на прутик черных и отношу их в плен красным. К тому же сок черных муравьев не такой кислый.

По-видимому, к этой поре относится и мое первое посещение кино. Может быть, меня брали в кино и раньше, но те картины не произвели на меня никакого впечатления. Как и последующие. А в этот раз показывали «Чапаева».

Я отчетливо вижу огромный зал, шевелящиеся голубые лучи света над головой, то яркий, то темный экран, широкий проход и множество неподвижных спин и голов. Я сижу у мамы на коленях, на экране плывет через речку Чапаев, вокруг него шлепаются пули. И вдруг Чапаева не стало: плыл-плыл и пропал. Я заплакал… Нет, я заорал. Я бился в истерике, мне совали в руки мороженое, конфеты, вокруг толпились тети и дяди, а я никак не мог успокоиться, так мне было жалко Чапаева…

Впрочем, того «Чапаева» я помню смутно, если вообще помню: его заслонил «Чапаев» позднейших лет. Но всякий раз, когда вокруг плывущего Чапая взметаются фонтанчики от пуль, я чувствую себя все тем же четырехлетним мальчишкой, в неутешном горе оплакивающим гибель киношного героя. Конечно, я уже не ору, но слезы на глаза наворачиваются, и поделать с этим ничего не могу.

Гибель Чапая связана с другим зрелищем, возможно, того же вечера. Мы вышли из кинотеатра — напротив горит какой-то большой дом. Гремят колокола пожарных машин, красное пламя и белый дым отражаются в мокром асфальте, дребезжат трамваи, гудит черная толпа; белые струи воды, такие тонкие, такие игрушечные, исчезают в пляшущем пламени и клубах дыма. Дед со шлангом в окне второго этажа нашего дома выглядит куда солиднее, а струя воды из этого шланга куда значительнее.

Пожар продолжался долго. Вряд ли мою маму (папу я при этом не помню) прельстило зрелище пожара. Скорее всего, не ходили трамваи. Отсюда толпа и все остальное.

С тех пор «Чапаев» и пожар соединились в моем сознании в неразрывное целое, но не в качестве некой ужасной символики, а как одновременность или некая последовательность слишком ярких зрелищ, которые не могут не запечатлеться в детском сознании.

По-видимому, именно Чапай пробудил во мне способность к воображению и сочинительству всяких невероятных историй. Началось с того, что я вообразил себя Петькой, которого не убили, а он только претворился убитым, как я иногда притворяюсь спящим, если ко мне подходит мама. Он претворился, а когда беляки подошли к нему, Петька бах-бах! — и всех беляков побил и спас Чапая, и они, то есть я и Чапай, потом побили всех остальных беляков, какие только существовали на белом свете. Представлять себя героем тех или иных событий прошлого вошло у меня в привычку, которая, видоизменяясь, то охватывает весь мир, то пристраивается на краешек табуретки в обычной повседневности. Привычка эта сопровождает меня всю мою жизнь. Возможно, склонность к воображению есть отличительная черта всех писателей. Но я об этом задумался, лишь став взрослым. Взрослым же я заметил, что иногда писатели этой склонностью награждают своих не самых лучших выдуманных героев, потому что им, писателям, кажется, что в этой склонности есть нечто стыдное для всех прочих, обязанных жить исключительно реальной жизнью, без всяких там фантазий и воздушных замков, то есть как все нормальные люди. А если какой-то человек никак не может без выдумок и фантазий и при этом не пишет романы, то он человек никчемный, похожий на Манилова и Обломова одновременно, с которых брать пример нельзя. Писатели — они всегда знают, что делать и как жить остальным людям, чтобы не морочить себе и другим голову.

В молодости я об этих знаниях не имел ни малейшего представления и поэтому, сколько себя помню, постоянно жил как бы в двух мирах сразу: реальном и воображаемом. Реальный мир казался мне тусклым, мало интересным, я не играл в нем почти никакой роли. Зато в воображаемом мире я — герой, совершающий необыкновенные и самые благородные поступки, защищающий слабых и униженных, побеждающий сильное и жестокое зло. Увлеченный этой своей выдуманной жизнью, иногда забываясь и забывая о реальности, я рассказывал сверстникам свои выдуманные истории, как имевшие быть в действительности. Конечно, не я в своих рассказах был их героем, но всегда получалось так, что либо действие вершилось на моих глазах, либо кто-то рассказывал мне самому ту или иную историю. Теперь я понимаю, что мне хотелось проверить, как мои слушатели воспримут мою «историю», как к ней отнесутся. Относились по-разному. Иногда по скучающим лицам я замечал, что «история» не удалась. Приходилось сминать ее, скомкивать. Иногда «история» удавалась, слушали меня с открытыми ртами. Я вдохновенно врал, украшая «историю» невероятными подробностями, которые — по здравому рассуждению — не мог ни увидеть сам, ни услышать от выдуманного же рассказчика. Наконец, поскольку понравившуюся мне и другим «историю» с самим собой в главной роли я мысленно украшал все новыми эпизодами, то часто забывал о рассказанном начальном варианте, и меня на этом ловили. Приходилось выкручиваться, краснеть и давать себе клятвы, что больше никогда и никому. Но выпадал подходящий случай — и я забывал о своих клятвах.

Но это все потом, потом, а тогда — году в тридцать девятом-сороковом — это только начиналось: я стал не только видеть окружающий мир, но и что-то запоминать и примеривать на себя.

Запомнилось еще одно зрелище, потрясшее мое детское воображение.

Представьте себе: цирк, большая клетка, в клетке рыкающие львы и яркая женщина с хлыстом в руке. Мы с мамой сидим в первом ряду, совсем рядом барьер, арена. Сам цирк меня ничуть не поразил. Ну — женщина, ну — львы. Что тут такого? Дворовая собачка, умеющая ходить на задних лапках, производит большее впечатление, чем цирковая собачка, умеющая делать сальто-мортале. Я бы ни львов не запомнил, ни женщину, как не запомнил ничего другого, если бы…

Вот женщина берет в рот кусок мяса, подходит к большому лохматому льву, сидящему на тумбе, тянется к нему всем телом — и вдруг весь зал взрывается отчаянным криком… истошный визг, мама хватает меня на руки, прижимает к себе, закрывает мне глаза, но я успеваю заметить распростертое на арене тело женщины, залитое кровью, и львов, мечущихся по клетке со страшным рыком…

 

Глава 22

Наш ленинградский дом и стоящая по соседству школа мне до сих пор представляются отдельным островком в море сосен, крапивы и травы. На одном краю моей крохотной Ойкумены существовала широкая улица с трамваями, машинами, большими домами, магазинами и будкой сапожника, — это Лесной проспект. Будку сапожника частенько посещала моя мама вместе со мной и сестренкой. Эта будка каким-то образом связана с железными блестящими шариками. Возможно, сапожник дарил мне шарики при каждом таком посещении. Шариков набиралось много, они оттягивали карманчик моих коротких штанишек. Эту тяжесть я ощущаю до сих пор.

На другом конце Ойкумены лежала тихая улочка с домишками совсем маленькими, с голубенькими наличниками и ставеньками, штакетными заборами, сиренью и жасмином, свисающими через забор. А еще — с собаками. В одном из домишек жил мальчик Вова со своей бабушкой. Вова был постарше меня, он часто появлялся на нашем островке, шпынял малышей, отнимал игрушки, топтал построенные из кубиков или песка домики. Однажды он каким-то образом обидел меня. К своим четырем-пяти годам я уже кое-что понимал. В том числе и то, что от более сильного можно отбиться какой-нибудь палкой. Еще я знал, что все — и я в том числе — боятся крови. Случай с Марой не прошел для меня даром. И вот я схватил палку и ударил Вову: наверное, для этого имелись веские причины. Вова кинулся бежать, я за ним. Я гнал его до самого края своей крошечной Ойкумены, загнал за калитку, чем вполне оправдал свое звание Унаик-Фуган. Если папа узнает об этом, он меня похвалит.

Вова, однако, посчитал, что дело не кончено. Он вернулся к калитке с собакой и выпустил ее на улицу. Собака — вернее, собачонка — по имени Пушок, маленькая, беленькая, какой-нибудь шпиц, — догнала меня и вцепилась в мою ногу. Я заорал. Было больно, страшно, а еще — кровь. Каждый заорет. Выскочила Вовина бабушка, настегала собаку хворостиной — собака визжала и дергалась в руках бабушки; настегала своего внука — тот тоже визжал и дергался, подхватила меня на руки и понесла домой: она откуда-то знала, где я живу… Потом были тети в белых халатах и уколы.

И вот что интересно: после этих стычек и девочка Мара, и мальчик Вова исчезли из моей памяти: то ли Мара перестала плеваться, а Вова шпынять малышей, то ли они гуляли в других местах нашего острова, то ли я гулял от них в стороне. Не помню. Исчезли — и все тут. Правда, Мара вскоре проявилась, но совершенно странным образом: в маленьком красном гробике с белыми кружевами. Гробик стоял во дворе перед крыльцом на двух табуретках, Мара лежала в нем, белая и востроносая, похожая на птицу. Вокруг толпился народ. Моя мама почему-то плакала, а папа ходил вокруг с треногой и фотографировал гробик с Марой и всех, кто его окружал.

Мара, как я потом узнал, умерла от аппендицита.

И еще одна деталь: говорят, что если кого-то в детстве укусит собака, страх перед собаками будет сопровождать однажды укушенного всю его жизнь. Странно, но на меня это правило почему-то не распространилось: я не боюсь собак совершенно. Вернее, я их опасаюсь, но не показываю вида. И они это чувствуют. Ведь собаки тоже не такие уж храбрые: они рычат, лают, оскаливают клыки, — они пугают, но посмотрите на их хвост, и вы поймете, что они тоже боятся. Или опасаются. Опаснее те собаки, которые молчат.

В той же стороне, где жил Вова со своей бабушкой и собачкой Пушком, стояла маленькая булочная. Вся зеленая, но с белыми окошками. Маленькая даже для моего роста. Если что и было в этой булочной большим, так это прилавок, до верха которого я едва дотягивался, даже встав на цыпочки, и очень добрая тетя за этим прилавком в белом фартуке. Если дать этой тете денежку, она положит на весы с клювиками хлеб, потом отрежет от него кусочек, потом добавит кусочек поменьше и весь хлеб с маленьким кусочком отдаст мне. По дороге этот кусочек можно съесть. Вкуснее таких кусочков ничего на свете не бывает. Ходить за хлебом к доброй тете в ее маленькую булочную было одним из моих удовольствий.

Мы жили, о чем я уже говорил, вчетвером: папа, мама, я и сестренка Люда. Это я потом выяснил, что нас четверо, а до каких-то пор нас было трое. Моя сестренка появилась в моей жизни далеко не с того дня, как ее привезли из роддома. Она стала реальностью с одного вполне житейского случая. Другими словами, я помню ее исключительно с этих пор. И в дальнейшем она проявляется в моей памяти тоже в связи с какими-то случаями, тоже вполне житейскими, но как бы и не обязательными. Это как в истории: случилась война между двумя царями, один царь победил другого и взял себе его народ; после этого двести лет ничего не случалось — скучно.

Так вот. Иногда мама куда-то уходила, оставляя нас одних: мне четыре года, мне можно доверять. Наверное, это произошло зимой. Мама ушла и забыла оставить в комнате горшок. А сестренке захотелось а-а. Что делать? Стелю на пол газету, усаживаю Людмилку над нею и наблюдаю весь вполне естественный процесс, чтобы вовремя вытереть сестренке попку. Затем сворачиваю газету в кулек, залезаю на окно, открываю форточку и… — ничего особенного, со всеми бывает, не война и даже не пожар.

Далее рассказ мамы, который повторялся множество раз, как свидетельство моей находчивости:

— Подхожу к дому, — рассказывает мама какой-нибудь новой знакомой, — а под нашими окнами толпа. Слышу, люди говорят: «Безобразие! До чего дошли: дерьмо на головы прохожих выбрасывают!» Глянула, а сын стоит на подоконнике, в одной рубашонке, ладошками уперся в стекло — вот-вот вывалится. Кинулась наверх, открываю дверь, а он плачет, оправдывается: ты, мол, горшок не оставила, вот я и… Всего-то и лет было, а догадался, — с гордостью заключает мама. И добавляет: — Уж когда все разошлись, я пошла и убрала.

Так себе происшествие, если разобраться. Тут важна не столько моя роль в этом происшествии, а как к этой роли отнеслись взрослые.

Детская пора — пора накопления жизненного опыта. В кладовые памяти откладывается все: хорошее и плохое, нужное и ненужное, полезное и вредное. Что останется и начнет определять дальнейшие поступки, зависит от того, чего больше накоплено в детстве, что чаще всего приходится употреблять в столкновениях с другими людьми, большими и маленькими. От ребенка мало что зависит. Когда он начнет не только накапливать, но и оценивать свои приобретения, верх возьмет практическая целесообразность имеющегося в его распоряжении жизненного багажа. Даже если мы не помним многое из того, что дало нам детство, не можем связать настоящее с прошлым, детство, тем не менее, продляется в нашей взрослости. Иногда я настолько отчетливо чувствую связь своих некоторых детских впечатлений с собой сегодняшним, что мне начинает казаться, что тот четырехлетний Унаик-Фуган все еще живет во мне и руководит моими поступками.

Мое довоенное детство уместилось в моей памяти в очень сжатый отрезок времени, который, вспоминая, приходится растягивать, чтобы хоть что-то разглядеть повнимательнее. У меня, помимо прочего, такое ощущение, что прошлое мое заключено в книгу, пережившую пожары и наводнения, чьи страницы слиплись, а буквы стерлись. И вот я осторожненько отделяю одну страницу от другой и кое-где нахожу сохранившиеся строчки. Впрочем, все это лишь попытка разобраться в себе самом и возбудить воображение читателя. Иногда для этого годится фонарик, иногда книга. То ли еще будет…

У меня рано проявилась страсть к рисованию. Она была даже выше страсти наблюдения за жучками и букашками. Рисовал я цветными карандашами. Чаще всего, как мне помнится, танки с такими странными как бы воротниками вокруг башен. Или коронами. Танки я видел на Лесном проспекте. Они бесконечной колонной двигались куда-то вдаль, над ними вспухали облака дыма, они ревели, из их башен торчали танкисты и смотрели по сторонам. Танки, скорее всего, ехали на парад в сторону центра. Или с парада. Танкисты, конечно, видели и меня, сидящего у папы на плечах, потому что я кричал и махал им обеими руками. На мне матроска — я был моряком — они не могли меня не заметить. Иногда они махали мне в ответ. Я знал, что когда вырасту большим, стану танкистом. Но не обыкновенным, а морским.

Мои рисованные танки тоже дымили, из башен их тоже торчали танкисты, но еще мои танки стреляли и неслись куда-то вдаль. Иногда плавали. Или поворачивали. Как лошадь, запряженная в телегу, — слегка изогнувшись всем своим железным туловищем. Это мне особенно удавалось. Поэтому и врезалось в память навечно.

 

Глава 23

В деревню к деду Василию мы поехали всей семьей. Летом…

Нет, сперва была осень. Шел дождь, дул холодный ветер, светили фонари, блестел мокрый перрон, и мне очень хотелось спать. Мы шли вдоль зеленых вагонов… То есть шли мама с папой, а я сидел на чемоданах, чемоданы стояли на тележке, тележку катил сердитый дядя в фартуке, почти таком же, как у мамы, но без цветочков, зато с круглой жестянкой на груди. Папа нес Людмилку, мама, в соломенной шляпке с голубыми цветочками сбоку и сеточкой на лице, шла рядом и держалась за папу, чтобы не отстать, потому что я ехал очень быстро.

Наш вагон оказался прицепленным близко к паровозу с большими красными колесами. Паровоз сердился: ему ужасно надоело стоять на одном месте и страшно хотелось погудеть. Он пыхтел, шипел, окутывался паром. У меня дома под столом остался такой же паровоз с красными колесами, только маленький и деревянный. Он совсем не умел шипеть и пыхтеть. За него шипел и пыхтел я сам. И гудел тоже.

А вот тетя в красной шапочке никуда не спешила. Она взяла у папы какие-то бумажки, долго рассматривала их и только потом впустила нас в вагон. Я даже расхотел спать: так боялся, что паровоз уедет без нас. Или без папы, который куда-то исчез, едва рассадив нас с мамой в маленькой комнатке с полатями и диванами, а появился, когда паровоз загудел и мы поехали. И как только папа появился, меня положили на диван — и дальше я ничего не помню.

Наверное, паровоз ехал очень долго — целую ночь или много ночей подряд, потому что, когда мы приехали и вышли из вагона, на дворе было лето. И все равно мы приехали слишком рано: солнце еще спало в своей кроватке за лесом, и я тоже никак не хотел просыпаться. Тогда кто-то сказал: «Ну, несите его в телегу». Меня понесли и положили на что-то пахучее и шуршачее. И укрыли тоже чем-то пахучим. Запахи были знакомые: ведь я не первый раз еду в деревню к деду Василию. И к другому деду ездил, папиному, который умер, потому что его убили бандиты, когда я был маленьким-премаленьким, как воробушек, и даже когда меня совсем не было. Но это, конечно, неправда — я был всегда.

Хотя на дворе стояло лето, то есть не сыпал дождь и не дул холодный ветер, и все вокруг пахло, мне было не до лета и не до запахов: сон все еще не отпускал меня из своего пушистого и теплого мешочка. А потом, когда мешочек стал раскачиваться, подпрыгивать, щелкать, цокать, фыркать и покрикивать время от времени дедушкиным голосом: «Но-о, Кудла-атая!», я и сам не захотел вылезать из него наружу. Я качался в своем мешочке, все слыша, но ничего не понимая, досыпая дождливую ленинградскую осень.

Проснулся я под кукареканье, мычание, веселый лай и всякие большие и маленькие голоса. Открыл глаза — Лето! Небо голубое-преголубое! Солнышко яркое-преяркое! Воробьи прыгают по соломенной крыше прямо над головой, заглядывают в телегу и громко чирикают. Наверное, они приехали вместе с нами из Ленинграда, сели на крышу поезда и приехали — точно такие же, как и в нашем дворе. И чирикают точно так же. И ворона приехала тоже. Только на паровозе, где грязно. И она была точно такая же, как ворона в нашем дворе — черная с серым. Ворона сидела на дереве, свесив вниз черную голову с большим жадным клювом, уставившись на меня черными круглыми глазами, и время от времени спрашивала: «Ка-ак? Ка-ак?» Это была очень знакомая мне ворона. Она и в Ленинграде спрашивала всех о том же самом. Глупая такая ворона.

— А вот так! — ответил я вороне очень сердито.

А какой-то дядя засмеялся и сказал:

— Так-то оно так, племянничек, да не так оно этак!

Тоже какой-то глупый дядя.

И тут мне вспомнились запахи: пахло сеном, овчинным тулупом, которым меня накрыли, и лошадью. Лошадь — вот она. Правда, не вся, а лишь широкий коричневый зад с висячим хвостом из длинных черных волосин. Иногда хвост мотался туда-сюда. И шуршал. Я знал, что за широким задом будет спина, грива и голова с ушами и глазами. А внизу — четыре ноги с копытами. Я выбрался из-под тулупа, сел и, свесившись с телеги, заглянул лошади под брюхо: ноги и копыта были на месте. Лошадь повернула голову, посмотрела на меня большим черным глазом, поморгала и фыркнула. Тоже какая-то глупая лошадь…

Лошадей я умел рисовать. К нашему дому в Лесном переулке часто приезжал дядя на лошади с железной бочкой. Он дудел в дудку, и тогда все хватали бутыли-банки и бежали к дяде за керосином. Я тоже бежал вслед за мамой. Но без бутыли, потому что она пачкается и плохо пахнет, и надо будет долго-долго мыть руки с мылом. Еще я умел рисовать собак. И кошек. Кошки у меня были все рыжие, как у нашей соседки. А собаки коричневые, как собака у дяди Паши с первого этажа. А ворон рисовать неинтересно: они такие… не цветные.

Тут надо мной склонилось волосатое лицо деда Василия и спросило, широко разевая рот:

— Проснумшись, Унаик-Фуган? Тогда пошли молоко пить. Парное, чать. Нешто ваше, питерское? Вода-аа…

— А пенки? — спросил я деда Василия.

— Ишь ты! — удивился дед. — Губа-то, чать, не дура. Будут тебе и пенки. И свисток тоже будет.

— И бейка?

— И белка.

В деревню деда Василия мы приехали к самому сенокосу. И не мы одни. Приехали другие мамины сестры и братья со своими мужьями, женами и детьми. Из Москвы, Ленинграда, Пскова, Новгорода, Калинина, Смоленска, Торжка, Вышнего Волочка — вот как много! Потому что у деда было очень много детей. В избу набилось столько народу, что не протолкаешься. Ели, пили, пели, плясали, играли на гармошках и балалайках. Дети тоже ели, пили, плясали. И рассказывали стишки. Я тоже рассказал стишок про дедушку Ленина и спел песенку про барабанщика. Нам хлопали и кричали. Мне тоже похлопали и покричали. А потом меня отвели спать.

Нет, я неправильно рассказываю: это все случилось потом, когда комары стали кусаться. А сперва комаров не было, зато летали слепые мухи и страшно сердились на всех. И на меня тоже. И тогда получилась баня. Я впервые пошел в баню вместе с папой, а не с мамой. Дед Василий сказал, что я уже большой, что я — мужик, хватит мне ходить в баню с бабами. И я пошел в баню с другими мужиками.

Ух и жарко же в этой мужицкой бане! Совсем не так, как в бабской. А мужики всё плескали воду из ковша на горячие камни и плескали, вода шипела, трещала и даже стреляла, как пистоны в моем револьвере, мужики ухали и хлестались березовыми вениками, как будто они наозорничали и теперь наказывали друг друга за свое озорство. Папа хотел и меня наказать, но я испугался и залез под лавку. Меня достали, и дед Василий сказал:

— Какой же ты мужик, коли березовой каши не пробамши?

Это правда: березовой каши я не пробовал — всё манная да пшенная, иногда гречневая или рисовая. Все каши на молоке и с маслом, только гречневая с молоком и без масла. Зато молоко с пенками. А это такая вкуснота, что ел бы и ел, но мама говорит, что больше нельзя, иначе случится заворот кишок. Если бы не этот таинственный заворот, я бы съел все пенки, какие есть на всем белом свете.

Березовая каша оказалась все тем же веником, которым меня тоже похлестали. Но не больно, а горячо-прегорячо. Я терпел-терпел и не плакал. Но потом все-таки расплакался, потому что испугался, как бы у меня от березовой каши не случился заворот кишок. Меня сняли с полки, облили теплой водой, посадили на лавку, дали квасу и мед в сотах. Я высасывал мед и думал, что с бабами ходить в баню лучше, чем с мужиками: они, бабы, не кормят березовой кашей, а когда моют, то розовой губкой, а не кусачей мочалкой, и голову так не скребут, как папа скреб мою голову.

Утро выдалось удивительно тихим. Ни коровы не мычали, ни петухи не кричали, ни собаки не лаяли, даже вороны и воробьи куда-то подевались. И народу — никого, точно ветром всех сдуло. И даже детей. Оказалось, что не все, кто приехал, живут в дедовом доме, а те, что живут, почти все ушли на сенокос. И даже дети. Я тоже запросился на сенокос. Мама сказала:

— Вот позавтракаем и пойдем.

Завтракали мы гречневой кашей с молоком и большими коричневыми пенками. Я съел всю кашу и все пенки, потому что вкусно, но больше всего потому, что очень хотел пойти на сенокос.

Дом деда Василия стоит на самом верху. Но это совсем не его дом, а дядин Мишин, а дедов совсем в другом месте, маленький, потому что большой сгорел и дед стал погорельцем, и там негде поместиться. Сразу же за домом сарай с дровами, коровий, овечий, поросячий, куриный и гусиный дом, а уже за ними огород, в котором растет картошка длинными-предлинными рядами, капуста, лук, морковка и еще какая-то трава. Вдоль ограды несколько вишен с зелеными ягодами, ужасно кислыми, какие-то кусты тоже с ягодами, и тоже очень кислыми на вид, так что я даже не стал их пробовать.

Мы, то есть я, мама и Людмилка, прошли огородом по узенькой тропиночке мимо бани и вышли за околицу. Околица — это такой забор из длинных серых жердей, привязанных к кольям, чтобы колхозная скотина не поела дядимишину картошку и капусту. Я пролез между жердями, Людмилка проползла под ними, а маме пришлось жерди поднимать, чтобы пройти, и снова класть на место.

Вдали виднелись мужики. Они во что-то играли, вертясь, размахивая палками и едва-едва переступая ногами. Может, они что-то потеряли в траве, может, они ловили жуков и кузнечиков.

— Во-он папа, — сказала мама, показывая пальцем на одного из мужиков в белой рубахе.

Папа, на мой взгляд, ничем не отличался от других мужиков. Он отличился, когда мы подошли близко. Но совсем близко мама нас не пустила.

— А что они деют? — спросил я, когда мы были еще далеко.

— Не деют, а делают, — говорит мама и требует: — Повтори.

— Деют, — повторяю я.

— Господи, — говорит мама. — И когда ты только научишься правильно говорить?

А папа сердится:

— Ты чего язык ломаешь? — сердится папа.

— Я не ямаю, — отвечаю я. — Он сам.

— Он сам так не может, — еще больше сердится папа. — Вот возьму табя и отшлепаю ремешком.

— Ага, — говорю я. — А сам?

— Что сам?

— А табя? Язве это пьявильно?

Папа хмурится и не говорит ничего, потому что он, говорит мама, из Белоруссии, а там, говорит мама, все говорят неправильно.

— Мам, ну мам! — дергаю я маму за рукав. — Что они деют?

— Косят траву, — ответила мама. — Трава высохнет, станет сеном. Сено будет есть зимой коровка и давать молочко, молочко затопят в печке — будет пенка.

Так вот, оказывается, откуда берутся коричневые пенки!

На мне матроска, бескозырка с надписью «Аврора» и короткие штанишки. Мы идем по полю между рядами скошенной травы. В кустах поют какие-то птички, в траве трещат кузнечики, летают стрекозы, над деревьями суетятся вороны и бестолково спрашивают друг у друга одно и то же: «Ка-ак? Ка-ак?» За деревьями блестит река. По другую сторону от сенокоса темнеет лес. Из лесу доносится голос кукушки — почти такой же, как из часов, что висят дома на стене. А еще какая-то птичка спряталась в траве и торопливо повторяет: «Пить хочу! Пить хочу!» Вот глупенькая! Речка-то совсем рядом. А еще вокруг летают разноцветные бабочки, бегают какие-то птички с длинными хвостиками. Хвостики у птичек трясутся, птички подпрыгивают, хватают кузнечиков и бабочек и улетают. Потом прилетают снова.

— А куда етят тички? — спрашиваю я у мамы.

— Кормить деток.

— А де деки?

— В лесу.

— Подем помотим.

— Нельзя: там гадюки. Они кусаются.

Мы постояли, посмотрели, как папа с мужиками косит для коровки траву, и пошли на другой луг собирать дикую клубнику. Я ползал по траве на четвереньках, разгребал ее руками, но клубника так хорошо умела прятаться, что я никак не мог ее найти.

— Да вот же она! — говорила мама, показывая мне притаившиеся под листиками красные ягоды. — А вот еще. И еще.

Я засовывал в рот ягоды, показанные мамой, и полз дальше. Почему-то мне ягоды показываться не хотели, а маме хотели. Но я не обижался на них: это так интересно играть в прятки с ягодами. Зато когда найдешь сам, без маминой подсказки, ягода так вкусно пахнет, такая она сладкая, что даже вкуснее пенки и меда.

Тут Людмилку укусила большая слепая муха, Людмилка расплакалась, и мы пошли домой в деревню. И вокруг меня тоже вились слепые мухи и страшно гудели, но я шел тихо, чтобы они меня не услыхали. Да только Людмилка так громко плакала, что и меня тоже укусила слепая муха. Однако я не стал плакать: ведь я мужик, а не баба. К тому же еще и моряк.

 

Глава 24

За несколько дней в деревне я освоился настолько, что мама стала посылать меня к папе с обедом. Теперь папа ездил на лошади, на той самой, которая привезла нас в деревню, но не верхом, а в такой телеге с сидением, как на велосипеде, и сбоку от него крутилось большое колесо, махали железные крылья: так теперь папа косил траву. Один. Без мужиков. Но и в этом случае подходить к нему близко никак нельзя, потому что лошадь глупая, как вороны, и может скосить меня вместе с травой.

Я останавливался на краю луга и кричал:

— Папа, я пише-ооол!

Папа сворачивал ко мне, отпрягал лошадь, вынимал у нее изо рта железку, чтобы туда помещалась трава, связывал ей передние ноги грязной толстой веревкой, чтобы глупая лошадь не убежала к голодным волкам, которые ее съедят, и пускал лошадь пастись. Лошадь ела траву и махала длинным хвостом, отгоняя слепых кусачих мух. А мы с папой садились в тенечек, ели окрошку с черным хлебом деревянными ложками. В поле окрошка куда вкуснее, чем в избе. В поле я ел наравне с папой: он ложку — я ложку, он другую — я другую. Правда, моя ложка поменьше папиной, так я и сам поменьше папы. Поев, я забирал узелок и шел домой: папе после обеда положено работать, а мне — спать.

Однажды вот так же мама собрала меня и отправила к папе на работу. Это было совсем не так уж и далеко от дедушкиной деревни. Сперва надо пройти мимо двух изб, выйти к старому кладбищу и развалинам барского дома. Миновав кладбище, дорога идет через лесок, затем мимо старого сарая с просевшей от времени крышей и полусгнившими бревнами. В сарай мне заглядывать запрещено: не дай бог, обвалится. Но в этот раз, возвращаясь домой, я не утерпел и заглянул в широкий проем, полуприкрытый покосившейся дверью. На меня глянула пахучая чернота, потом из черноты что-то вылетело с писком и хлопаньем крыльев. Я испугался и отскочил от двери. Но любопытство пересилило.

Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел пустое пространство, пронизанное пыльными лучами солнца. На полу топорщились какие-то кучи — то ли навоза, то ли сопревшего сена. Крыша висела на серых толстых палках и светилась дырками. Некоторые палки обломились и сами висели, уцепившись за крышу. В солнечных лучах вместе с пылинками мелькали какие-то птицы и сердито кричали друг на друга.

Я подумал: это оттого, что какие-то птицы мелькают правильно, а какие-то неправильно. Когда я что-то делаю неправильно, на меня тоже кричат: «Витюшка, ты куда это пошел… неправильно?»

Впрочем, ничего интересного в этом сарае не оказалось. Ни леших, ни упырей, ни других страшных жителей здешних лесов, о которых мне рассказывал дед Василий. И ничего на меня падать не собиралось. И я, выбравшись на белый свет, собрался совсем покинуть это место, но тут внимание мое привлекли несколько кустиков земляники, растущих на какой-то куче, из которой торчали два серых полусгнивших бревна. Конечно, я не мог пройти мимо.

Оставив узелок с кувшином на дороге, я полез на кучу и только протянул руку к соблазнительным, красным, ярким, сочным и, конечно, вкусным-превкусным земляничинкам, как куча подо мной вдруг осела и с шумом провалилась вместе со мной в эту… как ее? В общем, я тогда от страха и неожиданности совсем забыл, как это называется, куда проваливаются очень нехорошие люди, а вспомнил много позднее.

Меня не убило, не задавило, а всего засыпало мусором и пылью. Из-за этой пыли я даже кричать не мог, а только перхал, как овца, и кашлял. Наконец пыль осела, дышать стало легче, вверху показалась маленькая круглая дыра очень голубого цвета — у меня даже карандаша такого нету, чтобы нарисовать эту дыру. Дыра была так высоко — на самом небе, что до нее не достал бы даже сам папа. И только тогда я закричал и заплакал. Я кричал и плакал, звал маму и папу до тех пор, пока не устал и не охрип. Только после этого я сумел оглядеться и увидеть то, что не увидел сначала сквозь пыль, потом сквозь слезы.

Я сидел на дне глубокой ямы с отвесными стенами. Если лечь на дно этой ямы и вытянуть руки и ноги, то и тогда я не смог бы достать до другого ее края. Наверное, я очень провинился перед черным таким боженькой, который висит в углу избы дяди Миши и смотрит на всех суровыми, как у деда Василия, глазами, если он, этот боженька, бросил меня в преисподнюю. Дед так и говорит: «Будешь озорничать, Унаик-фуган, боженька или уши тебе отрежет, или бросит в преисподнюю. Будут тебя там черти жарить на сковородке и бить батогами».

Чертей в своей преисподней я не обнаружил, зато обнаружил большую угрюмую жабу и зеленую ящерку. Жаба сидела в маленькой пещерке и хлопала круглыми, выпуклыми глазами. И ящерка тоже иногда хлопала, однако на месте не сидела, а пыталась выбраться из преисподней. Она карабкалась по отвесной стене, но, забравшись иногда даже очень высоко, срывалась и падала вниз, исчезая в сенной трухе. Через некоторое время труха начинала шевелиться, показывалась зеленая головка, затем две лапки, туловище с черной полосой, еще лапка и хвост. Одной лапки почему-то не было. Наверное, боженька отрезал ей одну лапку после того, как отрезал ушки. И у жабы ушки тоже были отрезаны, но все лапки были на месте, однако она никуда не лезла, а только хлопала и хлопала глазами. Ящерка выбиралась из трухи и снова пыталась достичь голубой дыры. И снова падала.

Я наблюдал за ее тщетными попытками и начинал хныкать, когда ящерка срывалась, и затихал, когда она снова карабкалась к голубой дыре. Время от времени я трогал руками свои уши и даже дергал их — уши оставались на месте.

Вскоре дыра посинела и уменьшилась. Стала почти неразличимой жаба, затихла усталая трехногая ящерка. Я продолжал хныкать и скулить, иногда звал маму или папу. Меня клонило ко сну…

Вдруг сверху посыпалась труха, что-то закрыло дыру и спросило страшным голосом:

— Эй, есть там кто?

— Есть, — отозвался я снизу еле слышно от страха: а вдруг это тот самый черт, который поджаривает озорников на сковородке? Ведь мне не разрешали подходить к сараю и заглядывать в него…

— Витюшка, ты, что ль?

— Я-яяя, — проблеял я в ответ жалобным овечьим голосом.

Все-таки это был не черт, про которого рассказывал дедушка: откуда черту знать, как меня зовут? Да и голос был знакомый, человеческий, очень похожий на голос дяди Миши, самого главного здесь председателя колхоза.

Дядя Миша спустил вниз грабли и велел мне встать на грабельницу. Я встал, обхватив черенок обеими руками. Дядя Миша потянул грабли наверх и вытянул их вместе со мною.

— Как же ты умудримшись сюда попасть? — спросил дядя Миша, отряхивая мою матроску от сенной трухи и пыли.

— Земяника, — ответил я прерывающимся от перенесенных страданий голосом.

— Земляника, значит? Вон как? А я иду, глядь — узелок! Что за чудо? — думаю. А оно вон какое чудо. Мать-то, небось, обыскамшись? Ну, пойдем, давай руку, Унаик-Фуган.

— А ящейка?

— Какая еще ящерка?

— Зееная.

— В яме?

— Да. И жаба.

— Ну, брат, что ж поделаешь. Не лезть же мне в яму за ящеркой и жабой. Кто ж тогда меня вынимать оттуда будет? А?

Так и остались в яме ящерка и жаба. Жарят, наверное, их черти на своих сковородках.

Я потом спрашивал у деда, жарят или нет? Дед сказал, что божьи твари безгрешны. За что же их жарить-то? Грешны одни люди.

— А поосенок? — приставал я к деду.

Поросенка зарезали в тот же день, как мы приехали в деревню, он ужасно визжал, бедный. Потом его повесили за ноги и порезали на кусочки. А кусочки пожарили.

Мне было жалко поросенка, я убежал, нашел маму и плакал, уткнувшись лицом в ее колени.

— Поросенок-то? — переспросил дед Василий. — А что поросенок? Его господь для нашего пропитания сотворимши, потому его человек и жарит, и варит, и ест, чтоб с голоду не помереть. Челове-ек, а не черти! Так-то вот, Унаик-Фуган. — Покачал седой головой и проворчал: — Человек — он иногда похуже чертей бывамши…

Чертей я видел на картинках, когда мама читала мне сказки. Смешные такие, с хвостиком — как у коровы, копытами — как у козы, рожками — как у козьего детеныша, с лицом — похожим на дедушкино, и пятачком — как у поросенка, которого съели папа, дедушка, дедушкины дети и внуки. И я сам съел кусочек. Нет, даже два кусочка. Чтобы не помереть с голоду. Но человека, который был бы хуже чертей, я еще не видел.

— А какие они?

— Кто?

— Хуже чейтей…

Дед нахмурился, поглядел на меня маленькими светлыми глазками, погладил мою голову ладонью, такой жесткой, точно она сделана из дерева, вздохнул.

— Какие… Вот вырастешь, тогда и узнаешь.

В тот же день я нарисовал черта — маленького такого, но рога, но хвост, но копыта, но пятачок были такими большущими, что самого черта и видно за ними не было. Рисунок я принес деду. Показал.

— Это что? — спросил дед.

— Чойт, — ответил я, досадуя на непонятливость деда.

— Таких чертей не бывает.

— А хуже чейтей?

— Ишь ты, пострел, — удивился дед. Полез в буфет, достал оттуда горшок с медом, налил в блюдце. — Ешь! — И посоветовал: — Ты вон Тузика рисуй. Корову. А чертей не надо: грех. Боженька уши отрежет.

— Не отъежет, — возразил я и, не притронувшись к меду, пошел искать папу, чтобы узнать у него, на кого похожи те, кто хуже чертей.

Но папа опять косил сено для коровки. А дома был дядя Миша. У него я и спросил. Но дядя Миша, выслушав меня, ничего не понял и спросил:

— Витюшка, тебе сколько лет?

Я показал ему три пальца, потом еще пятерню и еще три пальца, и только после этого сказал:

— Тъи года и осемь есяцев. Вот скойко.

— А-я-яй! Такой большой, а так плохо говоришь. — И, повернувшись к маме: — Мань, что это он у тебя так говорит? Этак привыкнет и не отвыкнет.

— Да уж я и так, и этак, а он все свое.

— А ты учи его буквам. Начнет буквы читать и заговорит правильно.

С тех пор стала мама учить меня буквам. Найдет где-нибудь большую букву и говорит:

— Это эрррр. Скажи: эрррр.

— Э-гххххх, — говорю я.

— Зарычи: рррр-рыыы…

— Рррр-рыыыы!

— Ну вот, видишь? Умеешь ведь. Скажи эрррр.

— Э-гххххххх…

— Вот отшлепаю тебя, — сказал папа сердито, — сразу заговоришь правильно.

А мама сказала:

— Беда мне с тобой. И что из тебя получится? Один бог знает.

Спросить бы у бога. Но дядимишин бог такой сердитый и молчаливый, что спрашивать его боязно. Впрочем, я и так знаю, кем вырасту — военным.

А тут папа, так меня и не отшлепав, собрался и уехал в Ленинград, потому что ему пора на работу.

А мы с мамой и Людмилкой остались, потому что нам еще не пора.

И это все, что я могу рассказать о своем довоенном прошлом.

 

Глава 25

Короток отпуск у рабочего человека: всего-то двенадцать дней, плюс выслуга, плюс вредность, если у кого они имеются, а еще плюс отгулы. У итээровца побольше раза в два. У Василия Мануйлова выслуга имелась, отгулы тоже. Набралось двадцать дней. Могло быть и больше, но не дали. Дни отпускные пролетели так быстро, что, казалось, приехали лишь вчера, а сегодня собирайся обратно.

На семейном совете порешили, что Мария останется с детьми в деревне еще хотя бы на месяц: и колхозу поможет на уборке льна, и дети под присмотром тетки Полины, жены брата Михаила, и молоко парное, и все прочее прямо с грядки.

Уезжал Василий после прощального застолья, едва держась на ногах. Привезли его на станцию в Спирово дядя Миша с племянником, втащили в вагон, положили на лавку. Сами едва успели выскочить: поезд стоит в Спирово едва ли больше минуты. Утром Василия растолкали, продрал он глаза — Ленинград. Здрасти вам, приехали. С вокзала добрался до дома на такси, открыл дверь, вошел в свою комнатенку, такую пустую, осиротелую, упал на кровать, проспал почти весь оставшийся день. Проснулся — голова трещит, во рту помойка.

Пусто в комнате, пусто на душе. Сейчас бы прижать к своей груди Вику, дышать запахами ее тела, волос, слушать ее голос, изменчивый и трепетный, как голос листвы под легким ветерком, и ласкать, ласкать, ласкать…

Вскочил, заметался, кинулся из дому вон… трамвай, малолюдные улицы, дождь. Примчался в библиотеку на Васильевском острове, где работала Вика, вошел, пошарил глазами — нету. Спросил у знакомой библиотекарши, девицы манерной, заносчивой. Уволилась твоя Вика, ответила библиотекарша, уехала в Москву. И так передернула узкими плечиками, что Василия жаром обдало, как от вагранки. Вышел на улицу — хоть вой.

Вернулся Василий домой, достал из чемодана припасенную бутылку самогонки, деревенские харчи, за час опорожнил бутылку и свалился в беспамятстве. Утром еле встал, помятый, потрепанный, на себя не похожий. Таким и на работе появился. Мастер покачал головой, послал Василия на выгрузку вагона с лесом — пока не проветрится окончательно.

И весь месяц, пока Мария жила в деревне с детьми, пил по вечерам в одиночестве, чтобы ничего не знать, не видеть, не помнить. И не было ему дела до того, что где-то там наши воюют с японцами, убивая друг друга, что в Испании генерал Франко победил республиканцев, что в Европе пахнет войной, о чем день и ночь долдонит черная тарелка репродуктора, что кого-то судят за троцкизм и прочие прегрешения, а кого-то оправдывают, что СССР начал спор с Финляндией из-за Корельского перешейка, — ни до чего ему не было дела. Одна лишь болячка саднила в его душе, и он не знал лучшего способа вылечить ее, как тихо напиваться в своей комнатенке после работы и тут же заваливаться спать.

Конец двадцать четвертой части

 

Часть 25

 

Глава 1

Алексей Петрович Задонов свой отпуск проводил в Крыму, в Алуште, в доме, снятом на все лето, с женой и детьми. Даже и не отпуск — какой такой отпуск у человека свободной профессии! — а летние каникулы своих детей. На работу ему идти не нужно, Маша не работает вообще — отдыхай, сколько влезет. Были бы деньги. Деньги были. Да и в Алушту он приехал не отдыхать, а работать. Маша и дети — другое дело.

День у Алексея Петровича начинался перед обедом с купания в море и завтрака — в то время как все обедали. Затем чтение газет и кое-каких прихваченных с собою книг. Главное начиналось вечером — сидение за столом на открытой веранде при свете настольной лампы, под шелест крыльев ночных бабочек. Сидел он над рукописью нового романа, сюжет и основная идея которого ему еще не были ясны даже приблизительно. Собственно говоря, он и всегда-то так начинал — с какого-то толчка, неясной мысли, запомнившейся необычной фразы, а сюжет, идея и все прочее рождались потом, в процессе творчества. Писать по плану он не умел. И не любил. Даже свои журналистские репортажи, очерки и статьи начинал с первого, пришедшего на ум слова, уверенный, что талант — на то он и талант, чтобы самому выбирать верную дорогу. А если таланта нет, то дай такому человеку хоть какой наиподробнейший план, ни романа, ни повести, ни даже рассказа не получится, а получится — в лучшем случае — изложение на заданную тему.

— Посмотрим, — ухмылялся Алексей Петрович в минуты благодушия, — что вылупится из яичка, которое я взялся насиживать. Может вылупиться цыпленок, может гадкий утенок, может крокодильчонок или черепашонок.

Дети смеялись и не понимали, о чем говорит папа. Разве что Ляля, отсмеявшись, начинала хмурить лобик и втихомолку доискиваться до истины. Маша снисходительно улыбалась.

Критики наскакивали на Алексея Петровича за рыхлость форм, расплывчатость сюжета, но Алексей Петрович никак не реагировал на критику, а если приставали с ножом к горлу, отвечал, что пишет, как умеет, что ни лучше, ни хуже отпущенного ему природой создать не способен, что, наконец, как бы его ни критиковали, толку от этого не будет, потому что написанное — все равно, что с возу упавшее, а ненаписанное ему самому не ведомо не только в деталях, но и в принципе. Разумеется, опыт кое-что дает, но не самое главное. И вообще: ваше дело критиковать, мое дело работать. Не было бы меня и мне подобных, вам бы, уважаемые критики, пришлось бы самим писать романы, а делать этого вы не умеете, так что не пилите сук, на котором сидите.

Но критики пилили и даже изощрялись в своем благородном неистовстве, уверенные, что писатели всегда были, есть и будут, как уверены волки, что бараны никогда не переведутся и что существуют они исключительно для того, чтобы их ели. На этом критики сходились не только с волками, но и с издателями, редакторами и цензорами. Однако после того как Алексею Петровичу была вручена премия Союза писателей за книгу очерков и роман «Перековка», его слишком больно кусать остерегались, разве что пощипывали да поклевывали.

Так вот, хотя Алексей Петрович не знал наверняка, что высидит из своего яичка, однако внутренне был уверен, что высидит роман. На этот раз настолько значительный, что он составит целую эпоху в русской литературе. Тем более — в советской. Именно это ожидание усаживало Алексея Петровича за стол и наполняло все его существо ликованием неимоверным. Особенно тогда, когда из-под пера его выходили такие страницы, каких он и сам от себя не ожидал: наполненные сочной, размашистой прозой, свободно текущей и несущей в своем потоке новые чувства и новые мысли. Даже Маша, по обыкновению переписывающая по утрам его каракули, смотрела иногда на своего мужа затуманенными глазами, в которых мерцало отражение того ликования, каким был переполнен сам Алексей Петрович.

Была и еще причина для ликования: XVIII-й съезд партии подвел итоги Большой чистки, и волна арестов сразу же пошла на спад. Страх, который постоянно держал в своих тенетах душу Алексея Петровича после ареста и смерти брата, стал ослабевать, к лету ослабел настолько, что Алексей Петрович окончательно поверил, что все опасности для него позади, а впереди прямая и светлая дорога без единого ухаба и рытвины. Конечно, не проживи он предыдущие два года в этом страхе, предлежащая дорога казалась бы ему не такой уж прямой и светлой — все, как известно, познается в сравнении. Как в том анекдоте: «У вас маленькая жилплощадь? Тесно? Негде повернуться? Поселите на нее еще несколько человек, а также собаку, кошку, козу и свинью. Поживите этак-то с полгодика, затем все верните в прежнее состояние и вы почувствуете, что ваша жилплощадь не такая уж маленькая и тесная, более того, она настолько просторна, что вы можете перемещаться по ней, никого и ничего не задевая».

В состоянии приподнятости и восторга, так называемого вдохновения, Алексей Петрович жил почти все лето. На него как-то не слишком повлияли все те тревожные события, происходящие в мире, о которых он узнавал из газет: все они меркли в сравнении с тем, что он пережил за последние два-три года. И дело не только в том, что своя рубаха ближе к телу, а в том, что бродило и вызревало в глубинах его души, — или того, что ею называется, — не пуская туда ничего лишнего. Да и что лично он может противопоставить тому, что будоражило мир, разваливая одни его части и соединяя другие? Ровным счетом ничего. Ни он, ни вся мощь его страны, ни самодовольная осторожность западных демократий не могли воспрепятствовать Германии подминать под себя Восточную Европу, приближаясь к границам СССР, или Италии, захватившей Албанию, нацеливаться на Югославию и Грецию; как не смогли все эти разнонаправленные силы сохранить от гибели республиканскую Испанию. Вот разве что на востоке Красная армия какой уж месяц ведет бои с японскими войсками в районе монгольской границы у реки Халхин-Гол, и верилось, что не может она, Красная армия, не имеет права уступить японцам. Даже ценою жизней своих солдат.

Все эти события, вместе взятые, конечно, прискорбны и печальны, но сколько не скорби и не печалься, а жизнь берет свое. И есть нечто главное, что выше и важнее всего: на тебе лежит обязанность свершить такое в этой жизни, чего за тебя никто свершить не сможет. И ты должен это свершить, что бы ни происходило в этом мире. Уверенность в своей предначертанной свыше обязанности возводило прочную стену между писателем Алексеем Задоновым и всем остальным человечеством, за которой так привычно и удобно прятаться. Если что и потрясло Алексея Петровича, так это неожиданное подписание с Германией договора о взаимном ненападении сроком на десять лет.

Маша принесла газеты с опозданием, с испугом глянула на мужа, пояснила:

— В киоск за газетами очередь. Кошмар какой-то…

Прочитав сообщение в «Правде», наглядевшись на самодовольные физиономии Риббентропа и всех прочих немцев и деланно веселую физиономию Сталина на помещенной там же фотографии, Алексей Петрович по-бабьи всплеснул руками: «Как? С фашистской Германией? Договор о ненападении? Коммунистов с фашистами?» — подобное не укладывалось в голове. Хотя что особенного? — ведь всего-навсего о не-на-па-де-ни-и! Выходит, сидела в нем мысль о нападении? Так нет же! Сидело нечто другое, сидело в подсознании, выпестованное историей России: Александр Невский и Ледовое побоище, Семилетняя война, русские цари с немецкой кровью, бироновщина, Первая мировая война, Брестский «похабный» мир, немцы на Дону и у дверей Петрограда, фашизм, наконец, — длинная череда трагических для России событий, связанных именно с немцами…

Хотелось куда-то бежать, что-то делать, точно все это еще только предполагалось, как будто, если он где-то что-то скажет, оно и не случится на самом деле. Не сразу до Алексея Петровича дошло, что подписание договора — свершившийся факт, что тут ничего не изменишь, что даже попытка что-то обсудить, а не только осудить или изменить, чревата непредвиденными последствиями. «Но зачем, зачем? — спрашивал себя Алексей Петрович, беспомощно озирая переполненный пляж, шуршащий газетами, и в который раз вглядываясь в неестественную физиономию Сталина. — Какой в этом смысл? Да и стыдно ведь, боже ж ты мой, как стыдно!»

Алексею Петровичу показалось, что и Сталину тоже если и не стыдно, то явно не по себе. Наверняка он пошел на этот договор с Гитлером против своей воли, что тут какая-то игра, азиатчина — с нашей стороны, хитрый и коварный расчет — с немецкой. А еще эти бесполезные переговоры с англичанами и французами, которые ведутся в Москве. Не может Сталин всего этого не видеть, не может не понимать, не делать из этого выводы. А если подписание договора как раз и состоялось на основе этих выводов?

В десять утра дети с Машей ушли к морю.

Алексей Петрович побродил по дому, не выпуская из рук погасшую трубку. Спать не хотелось, хотя он лишь прикорнул утром на диване всего на каких-нибудь час-полтора. Оставаться дома, в котором не на чем задержаться глазу, не хотелось тоже. Махнув рукой, он запер дверь на ключ, ключ сунул под горшок с каким-то цветком и побрел, куда глаза глядят, лишь бы подальше от моря и от людей. Уж если не перед кем излить душу, не с кем посоветоваться, то лучше всего оставаться с самим собой.

 

Глава 2

Когда-то мощеная булыжником дорога, размытая дождями, петляющая между домами и упорно ползущая в гору, затем утоптанная тропа привели его к говорливому роднику, вытекающему из расщелины между замшелыми камнями. Вода из расщелины падала в неглубокую яму, из ямы вытекала, прыгая с одного плоского камня на другой, чтобы исчезнуть в мрачной расщелине, увитой плющом.

Возле родника устроена скамейка из плоских камней и толстой почерневшей доски со следами зеленой краски. Место было настолько тихое и даже дикое, что Алексей Петрович с опаской огляделся: сказывали о какой-то банде, которая грабит и убивает приезжих, забредших в места, куда советовали не соваться, или гуляющих по ночам. Но к роднику вела единственная тропа, которая просматривалась далеко вниз, — и это несколько упокоило.

Усевшись на скамейку, Алексей Петрович загляделся на текучую воду и не услышал, как рядом с ним остановился старик лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, с толстыми усами, какие давно вышли из моды. Серые холщевые штаны, толстовка, перехваченная по талии витым шнуром с кистями, соломенная шляпа с широкими обвислыми полями — все это говорило о том, что старик этот не здешний и тоже приехал отдыхать.

Старик стоял, опершись о палку обеими руками, смотрел на Задонова и улыбался.

Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности, не сразу узнав в старике известного писателя Сергеева-Ценского. Да и видеть его довелось всего лишь раза три. Впервые — на первом съезде Союза писателей. Сергеев-Ценский тогда сидел в президиуме рядом с Горьким и время от времени переговаривался с ним, при этом Горький, склонившись к нему, хмурился и кивал головой. В другой раз видел его на пленуме Союза, но лишь после того, как бывшие возглавители куда-то подевались, и на их место пришли в основном известные ветераны русской литературы. И последний раз — на шестидесятилетии старого писателя в тридцать пятом. Но поговорить с ним не довелось ни разу, да и особой нужды в этом не было.

И вот — на тебе: встретились в такой, можно сказать, глуши, в какой и представить себе невозможно. Поневоле вздрогнешь и не сразу узнаешь.

Сергеев-Ценский снял свою шляпу, слегка поклонился — густая и толстая копна волос, почти не тронутая сединой, съехала ему на лицо, он рукой отбросил ее назад и произнес, пришепетывая:

— День добрый, молодой человек. Надеюсь, я вам не помешал?

— Нет-нет, Сергей Николаевич. Нисколько не помешали! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович.

— А-а! Так мы с вами встречались? То-то же смотрю на вас и думаю: где это я вас видел? И никак не могу вспомнить.

— Не мудрено, — пришел наконец в себя Алексей Петрович. — Из президиумов, надо думать, все сидящие в зале кажутся на одно лицо.

— Так вы то-оже писатель? — изумился Сергеев-Ценский и, в свою очередь, с ехидством поддел Задонова: — К тому же, судя по вашей реплике, до президиумов недоросший.

— Увы, дорасти-то дорос, да толку от этого никакого.

— А позвольте вас спросить: какой такой толк вы хотели получить, добравшись до президиумов?

— В том-то и дело, что я и сам этого не знаю, — ответил Алексей Петрович. — Ни знаний, ни таланта от этого не прибавилось. Можно сказать, ничего не прибавилось. Зато убавилось свободное время.

— Позволите присесть? — произнес неожиданно сердито Сергеев-Ценский, ткнув палкой в сторону скамьи.

— Да ради бога! — воскликнул Алексей Петрович. И добавил: — Скамья-то ничья.

Сергеев-Ценский подошел, сел, водрузил шляпу на место, сложил ладони на изогнутой рукоятке своей палки, уткнулся в них подбородком. Все это он делал с чувством собственного достоинства и, похоже, на эти мгновения забывал обо всем.

— Такие вот дела, — пробормотал он неизвестно по какому поводу.

Какое-то время оба молчали, точно прислушиваясь к тишине.

— Да-ааа! А вы, молодой человек, так и не представились, — промолвил старый писатель сварливо. — А то, знаете ли, как-то неловко разговаривать.

Судя по тону, он тоже искал одиночества, и Задонов ему явно мешал.

Алексей Петрович назвался.

— Задонов, Задонов… — пробормотал старик. Затем спросил, слегка повернув голову в сторону все еще стоящего Алексея Петровича. — Это ваша настоящая фамилия или псевдоним? Нынче все помешались на псевдонимах, — добавил он.

— Настоящая, — ответил Алексей Петрович, тоже не слишком ласково, подумав, что довесок к своей фамилии «Ценский» тоже в некотором роде псевдоним. И тут же поспешил успокоить: — Да вы, Сергей Николаевич, не волнуйтесь: я сейчас уйду. Не стану вам мешать наслаждаться одиночеством.

— Никак обиделись?

— Есть немного. Но не столько обиделся, сколько удивился.

— Да вы садитесь, молодой человек. Садитесь! Напрасно ощетинились. Впрочем, действительно, хотелось побыть одному. Место это… Кстати, вы сами-то откуда будете?

— Из Москвы. И дед мой, и отец…

— Господи! Как же это я сразу-то не сообразил! Вот ведь штука какая — старость! Едри ее в корень! Ничего не поделаешь… — И спросил: — Петр Аристархович Задонов — не ваш отец?

— Мой.

— Знавал когда-то и вашего батюшку, и вашего деда, Аристарха Егоровича. И Сибирскую магистраль они строили, и много чего еще хорошего для России сделали… Как же, как же! Не знать таких людей непозволительно. Если мне не изменяет память, Александр Третий вашего деда в дворянство произвел за его труды…

— Да, так оно и было, — подтвердил Алексей Петрович.

— А вы, стал быть, в писатели подались…

— Бес попутал, Сергей Николаевич.

— Ха-ха-ха! — откинулся назад Сергеев-Ценский, и лицо его расцвело добродушными морщинами. — И о чем же пишете? Если не секрет…

— Да все больше по части железнодорожного ведомства…

— Вот как! Книга очерков по этому ведомству… не помню названия, это ваша книга?

— Моя, — коротко ответил Алексей Петрович.

— Да вы не сердитесь на меня, молодой человек. И простите старика, если задел вашу честь. А книгу вашу прочитал с большим удовольствием. Как же, как же. Хорошо помню. Можно сказать, что вы тем самым внесли свой вклад в «Преображение России». Извините за саморекламу. Что ж, рад познакомиться! — и, слегка приподнявшись, протянул руку.

Алексей Петрович приблизился, пожал сухую жилистую руку. Сел. О ком, о ком, а о Сергееве-Ценском он знал еще с гимназических времен и приклонялся перед этим писателем.

— Да, вот такие вот дела, молодой человек. А позвольте вас спросить: вы в этих местах бывали до этого?

— Нет, не бывал. Бывал в Феодосии, в Керчи… Здесь впервые. Вместе с семьей. А забрел в эту глушь, прочитав в «Правде» о договоре с немцами. Никак не могу придти в себя.

— Да-а, вы правы: явление из ряда вон выходящее. Хотя, если вспомнить так называемый «похабный Брестский мир», то и этот вполне в общем ряду. Одно неизвестно — куда этот мир нас заведет. Войны-то с германцем, полагаю, все равно не избежать. Вопрос — когда это случится? Фюрер ихний эвон как раскатился! Чехословакия, Австрия, Норвегия, Дания… На очереди Польша. Следовательно, путь в Россию для них будет открыт. Впрочем, время покажет, — заключил Сергеев-Ценский свой монолог и снова уткнулся подбородком в сложенные на палке руки.

Какое-то время оба молчали. Задонов потому, что не знал, о чем говорить, а старый писатель, судя по всему, на эту тему говорить не расположен. Но и молчать вроде бы не слишком удобно.

— Я тут как-то совершенно случайно оказался за одним столом с Вересаевым Викентием Викентиевичем и Алексеем Николаевичем Толстым, — начал Алексей Петрович, не очень представляя себе продолжение разговора на эту тему, но хорошо помня, как Вересаев завел разговор о Сергееве-Ценском, связав с его пребыванием в Крыму в период врангелевщины.

Толстому это не понравилось. И он резко и даже, пожалуй, грубо возразил в том смысле, что под Врангелем, Колчаком и Деникиным побывали, в силу сложившихся обстоятельств, многие порядочные люди, так что обвинять их в этом недостойно настоящего писателя. Слава богу, конфликт закончился тем, что Вересаев раскланялся и ушел.

Сергей Николаевич поднял голову и ни столько с любопытством, сколько с тревогой воззрился на Задонова.

Алексей Петрович пожалел о сказанном, но деваться было некуда, и он продолжил:

— Я все никак не соберусь прочесть его книгу, — начал он уходить от сказанного. — А там, говорят, есть нечто о Крыме двадцатого года, когда туда была отправлена так называемая «тройка» во главе с Пятаковым…

— Ничего особенного в этой книге нет, — произнес старый писатель. — А шуму было много. Да, я был здесь в двадцатом. Это когда красные штурмовали Перекоп. Видел, как бежали белые, какое столпотворение творилось в Севастополе при посадках на корабли. Какой ужас охватывал тех, кому не досталось на них места. А потом… потом… Вы, молодой человек, представить не можете, что здесь творилось, когда Крым был отдан в полное распоряжение этой «тройки».! Черная полоса средневековья! Хуже того — библейских времен! — Сергеев-Ценский покачал головой. — Ничего не слыхивали? — спросил он, искоса глянув на Задонова.

— Так то же самое творилось и в Москве. Но особенно — в Питере. Сказывали, что Зиновьев столько народу извел, что и счет потеряли. Сам Горький протестовал, но ничего не мог поделать. Гражданская война — страшная штука. Взаимная ненависть вела к взаимному истреблению. Вспомните времена Кромвеля в Англии, Робеспьера во Франции…

— Э-э, милый мой! В Крыму жестокость затмила все прочие места. Если Пятакова туда послали представителем Госплана РСФСР, чтобы посмотреть, что ценного осталось после бегства «Черного барона», то известные всем пламенные р-ррреволюционеры Розалия Землячка — она же Самойлова, она же в девичестве Залкинд, — и венгр Бела Кун имели на руках мандат на полное истребление всех бывших белых офицеров. Весь Крым был объявлен «вне закона» как цитадель белогвардейщины. Вне закона были объявлены не только офицеры, но я практически вся крымская интеллигенция: медсестры, врачи, техники. Даже портовые рабочие, которые помогали беженцам грузиться на пароходы. Из них расстреляны более пятисот человек. А ведь Михаил Фрунзе, командовавший красными войсками, в своем обращении к врангелевцам, торжественно пообещал, что сдавшимся офицерам будет объявлено помилование и никакого преследования со стороны новой власти не будет. Но Бела Кун, назначенный председателем Крымского ревкома, и Землячка, возглавившая Крымскую парторганизацию, руководствовались не обещанием Фрунзе, а телеграммой заместителя Троцкого Эфраима Склянского. В ней говорилось, что война не будет окончена, пока в Крыму останется в живых хоть один белый офицер. Вы не можете себе даже представить, что там после этого началось! Расстреливали тысячами! Овраги были завалены трупами, едва присыпанными землей. Сотнями набивали баржи и топили эти баржи в море. Уничтожали людей без суда, не оставляя почти никаких документов. А на тех, что все-таки были, стояли подписи районных «троек». Особенно зверствовали «интернационалисты» из бывших военнопленных и всякого сброда. Пятаков, скорее всего, подписывал не глядя. Более пятидесяти тысяч офицеров было умервшлено тем или иным способом. Люди боялись выходить на улицы. Все узы, связывающие людей, были разорваны всеобщим доносительством. Отец опасался сына, брат — брата. Что касается Куна и Землячки, так они и сами принимали участие в расстрелах. И, небось, гордились этим своим участием…

— Да, гордились. И еще как! — воскликнул Задонов. — Мне доводилось раза два слышать их похвальбу об участии в борьбе с врангелевцами, не успевшими, как они говорили, бежать за границу. Розалия Землячка объясняла эту борьбу тем, что оставшиеся в живых непременно расползлись бы по всей стране, готовили бы восстание, вредили бы советской власти. А это, как она утверждала, привело бы к еще большим жертвам с обеих сторон.

— Что ж, в чем-то она права, — заметил Сергеев-Ценский. — Но в основном это был народ, захваченный — и не по своей воле — потоком гражданской войны. Вряд ли их смогли бы во второй раз толкнуть на пройденный путь. Но эти, с позволения сказать, товарищи в своем бахвальстве умалчивали о тех жестокостях, которые творились в Крыму с двадцатого по двадцать второй год. Ведь убивали не только белых офицеров, но их жен, детей и родственников.

— Пятакова и Куна, насколько мне известно, расстреляли: одного в тридцать седьмом, другого — в тридцать восьмом. Как врагов народа, — заметил Задонов, с трудом представляя себе то, о чем поведал ему Сергеев-Ценский.

— Зато Землячка выкрутилась, — усмехнулся старый писатель. — При этом активно сдавала в ГПУ подчиненных ей сотрудников районных парторганизаций на Кавказе, на Урале и еще черт знает где, которые возглавляла. А в середине тридцатых — членов Рабоче-крестьянской инспекции, наркомата путей сообщения. Может, поэтому в тридцать девятом и стала членом ЦК ВКП(б).

Некоторое время лба молчали, наблюдая, как две трясогузки пьют воду, то опуская, то поднимая свои головки.

— Да, жуткое было время, — произнес Сергеев-Ценский.

— Нынешнее… — начал было Алексей Петрович и замолчал, вдруг сообразив, что он ведь совсем не знает своего случайного собеседника. Что с того, что он тоже писатель! Ну да, пишет хорошо, но все больше о дореволюционном прошлом и как бы в ожидании нынешних времен. Как и многие другие из русских ветеранов художественной прозы. И хотя сам Задонов ушел из «Гудка» до того, как в наркомате путей сообщения появилась Землячка, ему было известно, что многие из его знакомых разделили участь его брата Лёвы. Она выступала с «пламенными» речами против старых кадров желдортранса на партсобраниях, о том же писала в «Гудке», не испытывая ни малейшего сомнения в своей правоте. Сегодня она член ЦК ВКП(б), и если до нее дойдет хотя бы намек на только что прерванный разговор… — и холодная волна прошла судорожной дрожью по его телу.

Между тем, он видел, что старый писатель ждет от него продолжения. И он заговорил, набрав в грудь побольше воздуху, точно собирался прыгнуть в воду:

— Нынешнее время, как мне кажется, Сергей Николаевич, решительно повернуло на конкретную работу. Сейчас не до болтовни о том, что лучше строить: тяжелую индустрию или легкую промышленность; что важнее для нынешнего этапа — производить танки для защиты наших границ, трактора — для работы на полях, или строить вместо заводов фабрики для производства модных пижам и ночных рубашек. Не то время.

— Да, вы правы, Алексей Петрович, — как-то вяло и даже будто бы с натугой откликнулся Сергеев-Ценский. — И, посмотрев на небо, добавил: — Похоже, будет дождь. Вы не находите?

Алексей Петрович глянул на небо без единого облачка, однако согласился со своим собеседником:

— Да, пожалуй.

— Вы не туда смотрите, Алексей Петрович. Вы гляньте в сторону моря. Видите на горизонте дымку?

— Вижу.

— Явный предвестник надвигающегося шторма. Ну и дождя, разумеется, тоже. Думаю, к вечеру стихия разыграется вовсю.

— Так вы вниз, Сергей Николаевич? — спросил из вежливости Задонов.

— Что? А-а… Извините, но я еще немного побуду здесь. — И пояснил: — Где-то поблизости от этого места был расстрелян один русский офицер… Очень хороший и очень близкий когда-то мне человек. Один из тех, кто случайно попал в водоворот событий. Русская литература потеряла весьма талантливого писателя, который не успел раскрыться во всю свою мощь…

— Так я пойду, пожалуй, — произнес Задонов, вставая.

Поднялся со скамьи и Сергеев-Ценский.

— Да-да! Идите, конечно… И вот что я хотел вам сказать, Алексей Петрович: мне было приятно с вами познакомиться. Что касается нашего разговора, то вы, можете быть совершенно спокойны: здесь эти слова произнесены, здесь они и останутся.

— Благодарю вас, Сергей Николаевич. Поверьте: я был очень рад нашей нечаянной встрече, нашему знакомству и совпадению наших мнений. Желаю вам доброго здоровья и творческих успехов.

— Спасибо, дорогой мой! Большое спасибо! — засуетился старый писатель. — Я вам желаю того же самого. Бог даст — свидимся.

Они еще несколько минут стояли, пожимая друг другу руки, словно не веря, что доведется свидеться еще раз.

И Сергеев-Ценский долго стоял, налегая на палку, будто чего-то ожидая, глядя на все уменьшающуюся фигуру Задонова, то появляющуюся на каменистой тропе среди кустов, то исчезающую.

Алексей Петрович прошел довольно порядочное расстояние, то прыгая с камня на камень, то цепляясь за ветки кустов. Он остановился на открытой и более-менее ровной площадке, чтобы отдышаться. И оглянулся, почему-то уверенный, что его собеседник все еще смотрит ему вслед. И точно: старый писатель стоял все в той же позе, отчетливо выделяясь на фоне камней и кустов белым своим одеянием.

Разглядев его фигуру, Задонов помахал рукой и был до слез тронут ответными взмахами.

И напряжение, все еще сковывающее его тело, спало. Вздохнув с облегчением, он умудрился сделать несколько прыжков с камня на камень, едва удержал равновесие и пошагал вниз, счастливый оттого, что все так хорошо закончилось.

А вдали над морем уже клубились черные тучи, взрываясь ветвистыми молниями, и глухой гром доносился оттуда, и черные столбы спускались вниз, изгибаясь змеиными телами, раскачивая зеленоватые волны с белыми гривами. И все на берегу притаилось в ожидании чего-то ужасного. Лишь темно-зеленые свечи кипарисов слегка подрагивали то ли от страха, то ли от нетерпения, да магнолии издавали приглушенно-тревожный звон своими жестяными листьями. Да огромное солнце пылало точно в последний раз, заливая берег удушливой жарой.

И лишь тогда, когда солнце утонуло в черных тучах, над поселком и горами разразилась облегчающая гроза.

 

Глава 3

Уже в Москве, точно прощаясь с крымскими впечатлениями и порывами, Алексей Петрович достал из шкафчика графинчик, налил рюмку водки — с некоторых пор водка снова появилась в доме, — выпил и загрыз сухариком. Не то чтобы ему очень уж хотелось выпить, а исключительно для того, чтобы погасить в себе всякие желания и сомнения.

Он не захмелел — разве что чуть-чуть, однако желание куда-то бежать и что-то делать действительно пропало окончательно, зато накатила тоска, тоска сама по себе потребовала еще рюмки водки, а после третьей его потянуло в сон, и он, устроившись на диване, бормоча ругательства и в то же время понимая, что его бормотание есть глупое актерство, что ему, в сущности, все равно, что подписали в Кремле и с кем, — хоть бы и с папуасами! Под это свое бормотание он забылся и в таком состоянии провалялся на диване до самого вечера.

Но самое странное — в полудреме ему привиделись длинные колонны людей, движущиеся в одном нижнем белье, то проявляясь, то растворяясь в тумане. При этом на уступе скалы видел того же Бела Куна, и ту же Землячку, которые не единожды бывали и в редакции «Гудка», и в Союзе писателей, с гордостью рассказывая о прошлом, подавая свою деятельность как подвиги вселенского масштаба. Во сне — если это был сон — его охватывал страх, что они непременно его заметят, разденут и заставят идти вместе со всеми. Он стонал и что-то бормотал, в то же время слыша, как заходила Маша, как она за дверью увещевала детей не шуметь, потому что папа спит, как в доме установилась такая тишина, будто в погребе, и как на него накатывались, сменяя друг друга, то какие-то громкие звуки, похожие на стрельбу, то погребная глухота. А белые колонны все двигались и двигались в безмолвном молчании…

Следующий московский день прошел в странном недоумении. Не возвращались ни крымское вдохновение, ни крымский восторг, а собственные потуги написать нечто из ряда вон выходящее казались жалкими и смешными, натыкаясь на те же самые колонны, на горы белых трупов, на мрачные взгляды Розалии Землячки и Белы Куна, от которых невозможно спрятаться. Без этих людей, живых и мертвых, его роман терял всякий смысл. Но и с ними — тем более! — он был совершенно невозможен.

Нужно было как-то развеяться, сбросить с себя навалившуюся одурь, и Алексей Петрович, сказавшись, что идет в Правление Союза писателей, отправился вовсе не туда, а в знакомый переулок, почему-то твердо уверенный, что там его ждут с распростертыми объятиями, поймут и утешат.

И его ждали. Признаться, он даже не ожидал такой встречи. Словно он что-то обещал этой женщине, что-то такое, что должно перевернуть всю ее жизнь — и, разумеется, в самую лучшую сторону, — обещал и позабыл о своих обещаниях.

Нет, поначалу встреча выглядела даже несколько удручающей. Открыв ему дверь, Татьяна Валентиновна глянула на Алексея Петровича с каким-то странным испугом, словно в ее квартире уже кто-то есть — кто-то взамен самого Алексея Петровича.

— Я не вовремя? — спросил он, не решаясь переступить порог, вдруг почувствовав свою ненужность и униженность.

На его вопрос Татьяна Валентиновна лишь жалко улыбнулась в ответ, подняла руки и бессильно уронила их вдоль тела. Казалось, она вот-вот расплачется.

— Вы… Ты куда-то уходишь? — попытался помочь ей Алексей Петрович, готовя почву для почетной ретирады.

— Ах, что вы! — воскликнула она сдавленным полушепотом, прижимая руки к груди тем беспомощным и жалким движением, которое вызывает умиление и раскаяние. Но тут же подалась к нему всем телом и поспешно призналась, видя его нерешительность и боясь, что он уйдет: — Я так вас ждала…

С души Алексея Петровича отлегло, самоуверенность вернулась к нему, он снова стал тем Алексеем Задоновым, который готов всех и вся одаривать своей любезностью, вниманием и покровительством.

Татьяна Валентиновна оттаивала постепенно. Какое-то время робела, и первый поцелуй был холодновато-сдержанным, но вскоре под его напором плотина прорвалась, хлынул поток страсти изголодавшейся по ласкам живой плоти. Может, тут дело не только в плоти, но и в чем-то более существенном. Пусть будет так. Он вовсе не против, ему даже приятно. Но никаких обязательств, никаких авансов — упаси бог…

Домой Алексей Петрович возвращался успокоенный.

«Как мало надо для обретения самого себя, — думал он самодовольно, шагая по вечерним улицам и продолжая ощущать свое тело как бы обновленным, поменявшим кожу, — всего-то лишь уверенность, что ты еще способен одерживать пусть маленькую, но все-таки победу. И не нужно ни умных слов, ни понимания, ни сочувствия — ничего ровным счетом, за чем ты будто бы шел к этой женщине. Хватило прикосновения рук, восторженных взглядов и безудержной чувственности».

* * *

После возвращения в Москву из Крыма Алексей Петрович еще не успел как следует осмотреться и войти в новый… то есть старый, но несколько подзабытый для себя ритм жизни, как принесли повестку из военкомата: явиться с документами туда-то к таким-то часам. Алексей Петрович, пожимая недоуменно плечами, расписался в получении, внимательно перечитал повестку, затем повестку прочитала Маша, после Маши дочка и сын — и все воззрились на Алексея Петровича, но каждый по-своему: Маша — со страхом, дети с удивлением и даже с некоторым восторгом.

Сам Алексей Петрович воззриться на себя не имел случая: на кухне зеркало отсутствовало, но первое, что пришло ему в голову — бои с японцами в далекой Монголии, и он зачем-то понадобился именно в связи с этими боями. Однако связь эта показалась ему более чем странной, если учесть, что японцев все-таки уже побили, перемирие заключили, стало быть, делать ему там вроде нечего, если не предположить, что все еще может повториться. К тому же к армии он не имел никакого отношения, разве что одно-единственное интервью с маршалом Блюхером… — бывшим маршалом, если быть точным, ныне покойным, оказавшимся, к тому же, врагом народа и прочее, — другого объяснения в голову Задонова не приходило.

— Все это ерунда, — бодрился Алексей Петрович, вертя в руках повестку. — Если и попаду в Монголию, то исключительно в качестве корреспондента какой-нибудь газеты… Впрочем, — почесал он затылок, — при чем тут военкомат? В таких случаях звонят из газеты.

— Вот именно! — воскликнула Ляля, заглядывая отцу в глаза, имея в виду, что еще позвонят.

Иван тут же повторил за сестрой:

— Вот именно, папа! — И глаза его загорелись: папа поедет воевать, а потом расскажет, как он бил япошек.

Только Маша ничего не сказала, смотрела на мужа умоляюще, точно просила его спрятаться под кроватью и не ходить ни в какие военкоматы.

— Ладно, — порешил Алексей Петрович. — Завтра все разъяснится. Утро вечера мудренее.

Завтра было первое сентября 1939 года, пятница.

Когда семейные страсти несколько поутихли и все занялись своими делами, Алексей Петрович позвонил в Союз писателей и выяснил, что не он один получил такую повестку, что связано это с обострением международной обстановки, что писателей и журналистов призывают на военные курсы, чтобы в случае войны… Впрочем, сие есть военная тайна и оная не для телефонного разговора.

По-видимому, и в Союзе не знали точно, зачем военкоматы собирают писателей.

На другой день утром — Алексей Петрович брился перед зеркалом — радио сообщило, что германские войска только что вторглись в Польшу и стремительно продвигаются в глубь ее территории. Маша вбежала в ванную комнату, тихо вскрикнула:

— Леша, война! — и прижала ко рту ладони, испугавшись за свой вскрик, за свой ужас и за то, что дети воспримут вскрик и ужас, написанный на ее лице, как-то не так: как не положено, как нельзя, то есть тоже испугаются и наделают глупостей. Каких глупостей, Маша не знала, но в ней после гибели деверя прочно угнездился страх за свою семью, за близких, и любое проявление естественного чувства в себе и в других пугало ее невероятно.

Алексей Петрович кинулся в комнаты, уставился на черную тарелку репродуктора. Диктор монотонным голосом сообщал о случившемся. Сообщение уместилось в несколько фраз. Было обещано правительственное заявление. Затем дали музыку из «Ивана Сусанина».

Алексей Петрович постоял с минуту, затем пошел добриваться, на ходу бросив жене:

— Только ради бога без истерик. Польша — это еще ничего не значит.

Он успокаивал жену, но в нем самом беспокойство лишь возрастало, и он твердил про себя, что этого надо было ожидать, что к этому шло, что он это предвидел, хотя ничего похожего он не ожидал и не предвидел и даже ни о чем подобном не думал. То есть мысль о возможной и неизбежной войне с Гитлером существовала давно, даже, как теперь ему казалось, еще до прихода Гитлера к власти, и не в нем одном, но мысль эта от частого повторения стала такой привычной, что уже не вызывала практически никаких эмоций.

Подсознательно возможность войны отодвигалась в далекое будущее, потому что все — или большинство — уверовали, будто Сталин это будущее просчитал до дней и минут, что к тому времени страна и армия настолько укрепятся, что никто не решится напасть на такую могучую державу, имеющую такую непобедимую армию. Уж если эта армия, плохо вооруженная, раздетая, разутая и полуголодная, в недалеком прошлом победила собственную контрреволюцию и войска интервентов, собранные со всего света, то теперь, когда… а еще и япошек… ну, и так далее. Сказка про белого бычка.

В газетах, которые Маша вынула из почтового ящика, о вторжении немцев в Польшу не было ни строчки. Если иметь в виду, что у Франции и Англии заключен с Польшей договор о взаимопомощи, то это вторжение… Впрочем, и в Австрию немцы вторгались, и в Чехию — и ничего страшного не произошло, мировая война не разразилась. А договор с поляками имел в виду, скорее всего, не Германию, а Советский Союз. Да и в Советском Союзе основным врагом своим до недавних пор считали Польшу, а в Польше — Россию, и сама Польша не прочь была в союзе с Германией двинуться на восток. Однако не столь важно, кто что считал. Важен факт. Но факт этот не единственный, он стоит в ряду других подобных фактов. Скорее всего, пронесет и на этот раз, то есть не разразится ничего сверх того, что уже разразилось… А полякам пусть немцы хорошенько надают по их спесивым рожам. Жаль, конечно, что не мы это сделаем за их вероломство в двадцатом, однако чужими руками — оно даже и лучше, мудрее во всяком случае.

На том Алексей Петрович и успокоился и постарался успокоить Машу и детей. Авторитет его в семье был непререкаем, и лица детей и жены после короткой лекции приняли обычное выражение, а через минуту — и вполне жизнерадостное: Первое сентября все-таки, первый учебный день, впереди столько впечатлений — до Польши ли им! Дети в сопровождении Маши ушли в школу, Алексей Петрович собрался и тоже вышел из дому.

По дороге в военкомат Алексей Петрович только и слышал со всех сторон, что Германия да Польша, Польша да Германия. И ни в одном голосе не уловил ни осуждения Германии, ни сочувствия Польше. Может, прав Сталин, подписав с Гитлером договор о ненападении? — сверху-то виднее…

 

Глава 4

В военкомате выяснилось, что в армию Алексея Петровича призывать не собираются, но медицинскую комиссию пройти он должен, и если комиссия признает его годным, то ему придется прослушать курс лекций по военной подготовке и пройти некоторый практикум по военному делу. Для чего? Ну, вы же грамотный человек, сами должны понимать, что война неизбежна, что к неизбежной войне надо готовиться заранее. Так что извольте выполнить свой гражданский и партийный долг.

Что ж, надо так надо. И Алексей Петрович пошел по врачебным кабинетам. Тут же, при военкомате. Вместе со многими другими. А набралось таких, как он сам, человек тридцать. Однако среди мелькающих лиц знакомые попадались редко. Разве что длинноногий писатель средней руки, молодой человек с узким лицом и редкими рыжеватыми волосами, с какой-то странной, но не запоминающейся фамилией, несколько раз посещавший секцию романа при Правлении московской писательской организации и ничем себя в этой секции не проявивший. Да два журналиста, с которыми Алексей Петрович встречался, еще работая в газете. С журналистами он обменялся рукопожатием, перекинулся ничего не значащими словами о только что услышанном по радио, на приветствие молодого писателя ответил кивком головы. А чтобы ни с кем не общаться, раскрыл книгу и сделал вид, что ужасно поглощен чтением.

Рядом опять, как и по дороге в военкомат, зажужжало все то же самое: Германия — Польша, Польша — Германия. Но ни страха, ни даже беспокойства. Разве что едва прикрытое злорадство. Точно случилось нечто обычное, что случается чуть ли ни каждый день. Большинство склонялось к тому, что обещанное по радио правительственное заявление все разъяснит и поставит на свои места. Потом начался медосмотр — и стало не до разговоров.

От врача к врачу ходили раздетыми, в одних трусах, очередей практически не возникало. Алексей Петрович, передвигаясь от стола к столу, испытывал поначалу некоторую неловкость за свое брюшко — особенно перед молоденькими врачихами, выслушивавшими и выстукивавшими его тело, — точно он специально отпустил это брюшко, чтобы манкировать своим гражданским долгом. Однако он был не самым упитанным из своей братии и уж точно не самым по-бабьи узкоплечим, широкозадым и тонкоруким, — и неловкость постепенно исчезла.

Последним для Алексея Петровича и еще нескольких человек был хирургический кабинет. Большая комната, четыре стола, за каждым столом по врачу и медсестре. «Новодранцы», как окрестили самих себя вызванные в военкомат, подходили к столам, рассказывали о перенесенных травмах и болезнях, спускали трусы, приседали, раздвигали ягодицы, тужились и давали производить над собой всякие другие манипуляции.

— Я ж говорю вам: у меня геморрой, — приглушенным голосом возмущался молодой человек с обширной лысиной и каракулевой шевелюрой вокруг нее, очень похожей на оправу для пасхального яйца. Он стоял со спущенными трусами возле соседнего стола, за которым сидел пожилой врач, напоминающий Чехова бородкой и пенсне, переминался с ноги на ногу и нервно поглаживал узкими ладонями свои костистые бедра. — И кишка выпадает, — будто о собственном творческом достижении прибавил к уже сказанному этот молодой человек. И пояснил, стараясь быть внушительным: — Как поэту это мне уже не мешает, но в армию…

— Геморрой нынче лечится, — бесстрастным голосом возразил хирург: видать, подобные возмущения ему были не в новинку. — Что касается выпадения… Ну-кось, мил человек, присядьте… Та-ак. Натужьтесь. Сильнее, сильнее… А вы говорите: выпадает. Шишки у вас выпадают, а не кишка. Шишки перевязать можно…

— Нет уж, не надо! — воскликнул поэт, побледнев, и тут же испуганно оглянулся по сторонам. — Знаем мы ваши перевязки. Гоголю, например, геморрой не мешал.

— Не пойму, с чего бы это вам так волноваться, мил человек. Мы же вас не в артиллерию направляем. И не в саперы. И даже вообще не в армию. А так, на всякий случай. Может, и войны-то никакой не будет, — говорил все тем же бесстрастным голосом врач, заполняя карту. — Не с чего вам так волноваться. И потом, — добавил он не без иронии: — нынче на дворе не 1839-й год, а 1939-й, а это, как говорят у вас в Одессе, две большие разницы.

— Я, к вашему сведению, не из Одессы, — снова возмутился поэт, топчась возле стола. — Я из Белоруссии.

— Это не имеет значения, мил человек. Кстати, можете прикрыть свой срам. И еще раз кстати: Гоголю он очень мешал. И Чехову — тоже. Почитайте их письма. Следующий!

Закончив обследования, Алексей Петрович оделся в небольшой комнате, где в это же время одевались и раздевались другие, затем вышел в коридор и сел на кожаный диван в самом конце этого коридора в ожидании вызова для заслушивания окончательного вердикта врачебной комиссии. Почти вслед за ним из раздевалки вышел и знакомый молодой писатель.

— Вы позволите? — спросил он, останавливаясь возле дивана, на котором в одиночестве сидел Алексей Петрович.

— Разумеется, позволю, — усмехнулся Алексей Петрович. — Но исключительно потому, что вы посещали секцию большой прозы в Домлите. Надеюсь, мы не мешали вам спать своими разговорами о будущем советского романа и социалистического реализма?

Молодой писатель покраснел и растерянно поморгал прозрачными глазами.

— Понимаете ли, — стал оправдываться он, — комната маленькая, жена, грудной ребенок, теща… не высыпаюсь. Иногда спать ухожу к приятелю… пока он на работе…

— Будьте так добры, напомните мне вашу фамилию, — перебил жалобы писателя Алексей Петрович.

— Капустанников, — смущенно произнес тот и шмыгнул носом. — Степан Георгиевич. Но печатаюсь я под псевдонимом Капков. Георгий Капков.

— Почему же Капков? Мелковато. Даже, я бы сказал, самоуничижительно, — произнес Алексей Петрович и принялся манипулировать фамилией Капустанникова: — Капустанников… Кастанников… Станников… Титанников, — перебирал Алексей Петрович. И заключил авторитетно: — По-моему, так будет лучше.

— Вы думаете?

— Естественно. Не подумав, я бы и не сказал. Все-таки сперва была мысль, а уж потом — слово.

— Я с вами совершенно согласен… И в своем последнем рассказе…

— А сколько было до последнего?

— Два, — с горечью признался Капустанников. — Я имею в виду напечатанных. Но написано у меня много. И даже повесть.

— Не взяли?

— Н-не взяли, — смутился Капустанников.

— А куда носили?

— Да так как-то… Я как-то не очень носил. Один рассказ напечатали в «Молодой гвардии», другой в «Сельской жизни». Сейчас работаю над романом… на производственную тему, — заверил Капустанников. — И потом, я помню все, что вы говорили на секции. Мне, например, очень понравились ваши рассуждения по поводу многомерного романа, — польстил он Алексею Петровичу. — Я взял их на вооружение…

— И о каком же производстве вы пишете ваш вооруженный роман?

— О сапожном. У меня жена работает на обувной фабрике «Буревестник». И теща тоже. — И, заметив усмешку в глазах Алексея Петровича, тут же постарался рассеять его недоумение: — Но вы не думайте, товарищ Задонов, что я лишь понаслышке. Нет, я сам бываю в цехах, беседую с людьми. Там очень интересные, между прочим, типы встречаются среди рабочих и работниц. В том числе и членов партии. Ну и… молодые специалисты — тоже интересные люди… Опять же, направляющая и руководящая роль партийной организации, социалистическое соревнование, ударничество… Там секретарь парткома из рабочих. Работал на этой же фабрике затяжчиком. Образование у него, правда, небольшое, но был ударником, получил орден, закончил какие-то парткурсы… Впрочем, порядочный дурак… Но это между нами… Короче говоря, я стараюсь охватить своим романом все стороны нашей действительности.

— Все стороны охватить невозможно, — зевнул Алексей Петрович.

— А-а, ну да, конечно, я понимаю, — смутился Капустанников и растопыренной пятерней сгреб свои рыжеватые волоса к макушке.

Из раздевалки появлялись «новодранцы», сбивались в кучки, заполняя коридор, от кучек исходило жужжание: «Германия — Польша! Польша — Германия…» Алексей Петрович передернул плечами: сколько можно об одном и том же?

Вышел молодой поэт с каракулевой оправой вокруг блестящей яйцеобразной лысины, подошел к ближайшей от Алексея Петровича кучке, начал возмущенно о чем-то рассказывать.

Алексей Петрович невольно прислушался.

Навострил оттопыренные уши и Капустанников.

— Нет, это форменное хамство, как со мной разговаривал этот эскулап! В нем за версту чувствуется антисемит. Если не хуже. Я говорю ему: выпадает, а он: «Не в артиллерию! Нынче вам не 1839 год!» Кому это — вам? А? Ведь могут уже и в артиллерию! А если я вообще не хочу?

— Успокойся, Рувим. И не кричи, — посоветовал поэту еврей лет сорока. — Нынче действительно другое столетие…

— Вот именно! — сорвалось у кого-то с языка столь язвительное, что не оставляло сомнения в истинном значении этих слов, и все, как по команде, повернули головы в сторону Алексея Петровича и Капустанникова.

Задонов сделал вид, что поглощен чтением плакатика о профилактике брюшного тифа, отметив про себя, что от этих товарищей надо держаться подальше.

А Капустанников съежился так, точно хотел стать ростом поменьше или вообще превратиться во что-то невидимое. Его явно смутили подслушанные слова, от которых разило антисоветчиной, и он, судя по всему, не знал, как вести себя в подобных случаях. Или наоборот: знал, и слишком хорошо.

«Интересно, донесет или нет? — подумал Алексей Петрович равнодушно. И сам себе ответил, уверенный, что вот такие стеснительные и потеющие ладонями больше всего и сексотят: — Этот донесет непременно. — Еще подумал-подумал и решил окончательно: — Если что, скажу, что я вообще ничего не слыхал. Ну их к аллаху!»

Радио в коридоре передало, что Президиум Верховного Совета СССР утвердил сегодня закон о всеобщей воинской обязанности для всех граждан СССР. В коридоре стало тихо. Даже поэт с геморроем — и тот перестал жаловаться своим товарищам. Война Германии с Польшей, военкомат, медкомиссия, указ — все сошлось в один день и в одну точку, и каждый почувствовал, что это касается его всеми частицами сложившихся обстоятельств, и то, что было привычно и, казалось, известно до последней мелочи, вдруг приобрело тревожный и даже пугающий оттенок.

А радио уже передавало о вступивших в строй новых заводах и фабриках, о высоком урожае зерна на колхозных полях, о все большем количестве тракторов и комбайнов, поступающих в МТС, об улучшении снабжения городов продовольствием и товарами народного потребления. И это была не пропаганда, а самая настоящая реальность, подтверждавшаяся постоянно, в чем любой мог убедиться не только в Москве.

 

Глава 5

Несмотря на безалаберный образ жизни, Алексей Петрович оказался вполне здоров и годен к любой военной службе. Его зачислили в группу таких же, как и он сам, писателей и журналистов и определили слушать лекции при академии имени Фрунзе. Правда, от той группы, вместе с которой он проходил медкомиссию, осталась едва ли треть, зато появились другие. Впрочем, Алексея Петровича это не трогало.

С некоторых пор — то есть с арестом и смертью брата — он как-то незаметно замкнулся в себе, стал сторониться людей, а уж коллег по писательской гильдии — и подавно. Он то ли боялся проговориться о том, что было на душе после смерти брата, то ли вообще не испытывал желания в каком либо общении. Впрочем, не он один. Как заметил Алексей Петрович, и все как-то вели себя скованно, поглядывали друг на друга с недоверием и опаской, а если доводилось говорить, то с языка слетали заезженные фразы газетных передовиц.

Более месяца Алексей Петрович слушал лекции по тактике современного боя от взвода до армии включительно, по химзащите и даже противовоздушной обороне, изучал винтовку, пулеметы, различные системы автоматов и пистолетов, ездил в тир стрелять. В конце октября несколько таких же групп посадили в автобусы и отвезли в Подмосковный город Солнечногорск, неподалеку от которого располагались курсы по повышению квалификации командиров Красной армии «Выстрел». Здесь «новодранцы» глазели на танки и пушки последних моделей, желающим разрешали забираться внутрь танков, дергать за рычаги, вращать башни.

Желающих было мало. Пишущая братия толпилась плотными кучками, скептически поглядывала на экспонаты. И действительно: мертвые железные коробки выглядели не слишком внушительно. К тому же стало известно по боям с японцами, что боковая броня наших танков не выдерживает даже винтовочного огня.

Алексей Петрович, начинавший свою карьеру в конструкторском бюро паровозостроения, привыкший, в отличие от многих, все трогать своими руками и пробовать на зуб, лазал везде, заглядывал во все дырки, досаждал командирам дотошными вопросами. В том числе и о прочности танковой брони. Оказалось, что боковая броня новых танков выдерживает не только винтовочный огонь, но и огонь крупнокалиберных пулеметов, а лобовая — и чего похлеще.

Впрочем, на сей раз лазал и спрашивал Алексей Петрович не столько из любознательности, сколько в пику своим скептическим коллегам. Вслед за ним лазал и совал нос во все дырки Капустанников. Их примеру следовали еще, может быть, два-три человека. Остальные воздерживались, но, как догадался Алексей Петрович, не столько из скепсиса, сколько из опасения не забраться на танк без посторонней помощи или принародно свалиться с него в осеннюю грязь. Поговаривали, что кое-кто из «новодранцев» уже получил назначение в качестве военных корреспондентов в те или иные западные военные округа, что конфликт с Финляндией из-за Карельского перешейка неминуемо закончится войной, и на эту будущую войну тоже набирают пишущую братию.

Пока Алексею Петровичу ничего не предлагали, никуда не вызывали, ни о чем его не спрашивали. Это и успокаивало и одновременно нервировало. Успокаивало потому, что он не рвался стать военным корреспондентом, считая, что с журналистикой покончил раз и навсегда; нервировало потому, что мнилось недоверие, тайные козни и прочая чертовщина. Тем более что прошел слушок о новых арестах среди так называемой творческой интеллигенции. А ведь казалось, что все уже позади. Так что лучше военным кором, чем прозябать в страхе и ожидании неизвестно чего.

Капустанников как прилип к Задонову с медкомиссии, так и вертелся постоянно рядом, ловя каждый взгляд и каждое слово известного писателя, краснея и то и дело вытирая потеющие руки о пузырчатые штаны. Алексея Петровича тяготила собачья к нему привязанность молодого писателя, однако он не гнал его от себя, потому что все остальные вызывали в нем брезгливость еще большую. Он подозревал в них, как и в себе самом, еще не изжитый страх перед минувшими — минувшими ли? — повальными чистками, возможные или уже состоявшиеся сделки с собственной совестью, въевшуюся в душу двуличность.

Ему платили той же монетой.

Под вечер первого дня на полигоне перед уставшими «новодранцами» развернули настоящее сражение: куда-то жиденькими цепями бежали пехотинцы, залегали, окапывались; ползали туда-сюда танки, совершая малопонятные маневры; вдруг из лесу высыпало сотни две конников и, размахивая тускло поблескивающими шашками, поскакали на невидимого противника, поскакали мимо танков, мимо окапывающейся пехоты, среди вспучивающихся дымов от взрывпакетов и скрылись в дальнем лесу; щелкали выстрелы, тарахтели пулеметы, тявкали пушки. Уловить что-нибудь в этой какофонии звуков и разобраться в человеческой суете было трудно. Но выглядело действо привлекательно и вполне правдоподобно, то есть почти так же, как в кинохронике о недавно закончившихся боях с японцами на Халхин-Голе.

Первый день прошел как в театре под открытым небом. На другой день планировались практические занятия по стрельбе и химзащите и возвращение домой.

Сразу же после солдатского ужина, состоящего из пшенной каши с куском вареной свинины и стакана жидкого чая, «новодранцы» были приглашены в клуб, где с ними поделились воспоминаниями участники боев с японцами в далекой Монголии и прочитали лекцию об итогах польской военной кампании, столь блестяще проведенной немцами. Из воспоминаний выяснилось, что японец воевать умеет, но Красная армия не чета русской армии времен российского императора Николая Палкина, что командование частями Красной армии в Монголии оказалось на несколько голов выше не только командования русскими войсками в русско-японскую войну как в оперативном, так и в тактическом искусстве ведения боевых действий, но и нынешнего японского командования тоже. При этом пару раз была названа фамилия комкора Жукова, возглавившего советские войска на заключительном этапе боев, сказано было о его решительности и умении.

Да и сами командиры, участники боев, выглядели браво, держались уверенно, суждения имели трезвые, ни достоинств противника, ни собственных недостатков не скрывали. И в целом получалось, что с такой армией, как Красная, опасаться за будущее нечего.

Лекцию о немецко-польской кампании читал большой чин из Генштаба. Из этой лекции стало ясно, что успех немцев был обеспечен высокой концентрацией их бронетанковых соединений на решающих участках прорыва польской обороны, согласованными действиями авиации, артиллерии и пехотных соединений. Алексей Петрович вспомнил, что в начале тридцатых подобную тактику боя и организацию войск предлагал Тухачевский, а до него еще кто-то, но дело почему-то не сложилось, а вскоре и Тухачевского не стало. Подробностей он не знал, да и заботы у него были другие, от армии весьма далекие.

— Ничего нового немцы не показали, — с некоторой ноткой превосходства и снисходительности резюмировал генштабист. — Более того, они действовали, исходя из нашего победоносного опыта боев с японскими провокаторами на монгольско-маньчжурской границе. Там мы тоже применяли массированную атаку танковых частей при поддержке авиации и артиллерии, в результате чего добились решающего перелома в боевых действиях против зарвавшегося агрессора. Так что у немцев учиться нам нечему. Скорее наоборот: случись нам схлестнуться с ними в грядущих боях, Красная армия сумеет преподать им впечатляющие уроки передовой стратегии и тактики наступательных сражений. При этом мы всегда помним указания товарища Сталина о том, что, как только гитлеровская Германия посмеет напасть на первую в мире страну победившего пролетариата, в самой Германии возникнет пролетарский фронт борьбы с немецким фашизмом, и призрачное здание третьего рейха рухнет под грузом собственных противоречий. Мы хорошо помним, что на выборах в Рейхстаг 14 сентября 1930 года немецкие коммунисты получили более четырех миллионов голосов. А это такая армия, перед которой не устоит не только гитлеровский режим, но и любой другой, имеющий капиталистический запах. Мир империализма замер перед своим неизбежным концом! — вещал генштабист на манер заправского политработника. — Фашизм — его последняя ставка на выживание и продление своего существования. Пролетарии Европы готовятся к боям, они с надеждой смотрят на нашу непобедимую Красную армию. А сама Красная армия ждет приказа от великого вождя мирового пролетариата товарища Сталина, чтобы двинуться вперед, и тогда никакие силы не смогут остановить ее стремительного движения на помощь нашим братьям по классу. Да здравствует непобедимая Красная армия! Да здравствует наш вождь товарищ Сталин!

Зал поднялся, отбивая ладоши, нестройный хор голосов грянул «ура!», но задние ряды, состоящие из командиров, отставшие на вдохе, врезались согласным криком, подмяли голоса «новодранцев», и второе-третье «ура» прозвучало слитно и торжественно. Как на параде. И, довольные собой, «новодранцы» еще долго хлопали, испытывая собственное терпение и стойкость перед грядущими боями с мировой буржуазией.

 

Глава 6

Алексей Петрович вышел покурить перед сном из здания гостиницы, где их поселили. Он не пошел в курилку, откуда доносился рокот голосов, а свернул за угол: здесь, помнится, была скамейка под раскидистыми липами. И точно, скамейка оказалась на месте, и на ней никого. За последние дни Алексей Петрович так устал от многолюдства, от необходимости следить за собой, за своей речью, от нарушения привычного уклада жизни, что даже несколько минут в одиночестве казались ему подарком судьбы.

Был поздний вечер глубокой осени. Природа замерла перед надвигающимися холодами, отряхивая последние листы с берез и дубов, провожая в далекий путь припозднившиеся караваны перелетных птиц. Над близким полигоном вспыхивали зарницы ночных стрельб, било по ушам отрывистыми шлепками, потом надолго замолкало, чтобы неожиданно загромыхать, затарахтеть и зашлепать снова. Это мешало одиночеству, вызывало бессознательную тревогу, заставляло думать о войне, о смерти, о неестественном бодрячестве генштабиста, о собственной молодости, пришедшейся на первую мировую и гражданскую войны, то есть ни о чем хорошем, а все о новых испытаниях, которые могут свалиться на страну, а ему уже не пятнадцать и не двадцать лет, у него семья, брюшко вот топорщится из-под ремня, и хочется покоя и сосредоточенности на себе самом.

Выстрелы на полигоне то ли прекратились совсем, то ли там объявили перекур. И стали слышны тревожные клики летящих в темном небе гусиных караванов. Алексей Петрович напрягал зрение, и временами ему казалось, что он различает среди звезд неясное мелькание. И тоже хотелось куда-то далеко, но чтобы там было так тихо, как только можно.

Беззвучной тенью вырос в полумраке Капустанников, остановился на почтительном расстоянии, постоял так, будто принюхиваясь, вежливо кашлянул, несмело приблизился.

— Я вам не помешаю, Алексей Петрович?

— Н-нет, не помешаете… если, прокашлявшись, не начнете чихать.

— Я не чихаю, — хихикнул Капустанников.

— Вот и славно.

Капустанников сел на краешек скамьи, завздыхал. Алексей Петрович загасил папиросу, зевнул.

— Пожалуй, пора и на боковую, — произнес он, вставая.

— Алексей Петрович! Товарищ Задонов! — воскликнул Капустанников, вскакивая на ноги. — Я хотел… мне надо вам сказать… То есть, извините, у меня до вас дело… поскольку вы, как член партии и большевик…

— Ну что у вас, Титанников? Да не тяните вы, ради бога!

— Понимаете, — приблизился тот почти вплотную. Затем, воровато оглядевшись, заговорил сдавленным голосом: — Тут такое дело, товарищ Задонов. Можно сказать, чрезвычайное. — И вдруг ляпнул, но шепотом, в самое ухо: — Я только что раскрыл заговор!

— Вы шутите, — произнес Алексей Петрович, чувствуя, как внутри у него похолодело, и холод стал распространяться по всему телу: вот и до ног дошел, и кончики пальцев рук похолодели до такой степени, что захотелось взять их в рот и согреть своим дыханием.

— Нет, что вы! Какие шутки! — продолжал Капустанников. — Разве такими вещами шутят!

— Да, действительно, — поперхнулся Алексей Петрович собственными словами. — Но, быть может, вам не ко мне нужно, а в особый отдел? Здесь, при курсах, обязательно должен быть особый отдел. Я даже, сдается мне, видел какую-то табличку с соответствующим названием. Вот только не помню — где.

— Я знаю, где этот отдел, но я хотел бы сначала посоветоваться с вами, поскольку вы большевик и встречались с самим товарищем Сталиным.

— В данном случае это не имеет никакого значения, — резко оборвал Капустанникова Алексей Петрович. В его тело вновь вернулось тепло и жажда жизни, он лихорадочно искал выход из дурацкого положения. Ему не хотелось знать ни о каком заговоре, потому что… потому что начнут таскать, втянут в какую-нибудь пренеприятнейшую историю, конец которой… Нет, лучше не думать о конце, а вот как отделаться от этого добровольного или еще какого-то там чекиста… — вот что важно и необходимо, чтобы вернуться домой и зажить своей прежней жизнью.

— Вот что, э-э… Степан Георгиевич, — продолжил Алексей Петрович назидательно и вместе с тем твердо. — Вы должны прежде хорошенько подумать, стоит ли в это дело впутывать кого-то еще. — Он поубавил твердости в голосе, добавил теплоты и сочувствия: — Я не в смысле ответственности, а в смысле, так сказать, секретности. Чем меньше людей знает о вашем открытии, тем лучше. Ведь вы же не знаете, кто я такой: писатель, встречался со Сталиным, большевик — эка невидаль!.. Да мало ли людей встречались со Сталиным, были по всей видимости большевиками, а на деле оказались самыми настоящими предателями и врагами народа! Кто может дать вам гарантию, что я не побегу сейчас к этим заговорщикам и не выдам вас? Можете вы это гарантировать?

— Н-нет, н-не знаю, — потерянно прошептал Капустанников. — Но я так был в вас уверен… И потом, мне просто не с кем посоветоваться: ведь я могу и ошибиться… — И, схватив Алексея Петровича за рукав, приблизился к нему еще теснее, заговорил быстро-быстро, брызжа слюной в ухо: — Хорошо, я вам не стану называть имен… я только суть… я вас очень прошу… мне самому страшно, а тут такое…

И вдруг всхлипнул, по-детски жалобно и беспомощно.

«Черт бы тебя побрал! — мысленно воскликнул Алексей Петрович, отстраняясь от Капустанникова и демонстративно вытирая платком щеку и ухо. — Вот ведь навязался на мою голову!» А вслух произнес повелительно и без всякого снисхождения:

— Хорошо, в общих чертах. И побыстрее: сюда могут придти.

Но Капустанников быстро и в общих чертах не умел. Он встрепенулся как щенок, снова приблизился к уху Алексея Петровича, заговорил, захлебываясь словами:

— Вы ушли из комнаты, а я остался: носки переобу… переодевал: ноги у меня потеют ужасно…

— Короче! Ближе к делу!

— Ну да! Ну да! Я и говорю: остался на минутку. А потом пошел. А ботинки у меня на каучуке: не слышно. Подхожу к туалету… Я в туалет захотел… по малой, так сказать, нужде… Слышу: говорят. Не громко, но слышно. Дверь приоткрыта. Там акустика такая… такая, знаете ли… Короче говоря, хорошо слышно. Один и говорит: «Я, — говорит, — в гробу видел служить в этой армии. Я, — говорит, — в гражданскую воевал, а теперь, говорит, когда всех наших порасстреливали да в лагеря позагоняли, когда, — говорит, — куда ни глянь, ни одного нашего, а все эти…» Как же он сказал? Я не разобрал… То ли шипсы, то ли шимсы… Вы не знаете, товарищ Задонов, что это такое?

— Н-нет, не знаю.

— «Шипсы», — говорит, — повторил Капустанников. — А другой добавил: «Вся эта гойская сволочь». Я сразу понял: жиды! То есть, простите, евреи. А первый продолжил: «Кого я должен защищать? Молотова? Жданова? Это не наша власть». Дальше я не разобрал… А потом кто-то говорит: «А Каганович?» А еще кто-то: «Он хуже всякого гоя. Я бы его, — говорит, — первым к стенке поставил». Тут, значит, они затопотили, и я шасть в подсобку. И сквозь щелочку смотрю: пять человек. У меня на этот счет инстинкт. Еще с детства…

— Вы опять в сторону…

— Да-да! Извините! Так вот, я и говорю: пять человек. Один из них…

— Мы же договорились: без фамилий, — резко остановил Капустанникова Алексей Петрович, но тот все же договорил на падающей ноте:

— Закубович. Я его знаю… — И тут же, оправдываясь: — Я просто хотел спросить: что мне делать?

— Садитесь, — приказал Алексей Петрович. — Мне надо подумать. — И когда Капустанников сел, принялся мерить шагами расстояние между двумя липами.

Он действительно мерил расстояние и суеверно считал шаги: «Раз, два, три… восемь… Если будет четное, тогда… Что тогда? В любом случае ты влип и не знаешь, как из этого дерьма выкарабкаться… Десять… тринадцать… Тринадцать с половиной. Час от часу не легче. Надо было покороче шагать… Так что же делать? А если это тонко рассчитанная провокация? Если им нужен предлог, чтобы тебя засадить? Что тогда? — Алексей Петрович постоял возле дерева, запрокинув голову вверх, где в путанице голых ветвей сверкали звезды, повернулся, пошел назад. — Вот звезды… им все равно. Может, их и нет уже, а все светят… Их нет, а ты есть… Если ты отмежуешься, так сказать, от Капустанникова, под это отмежевание непременно подведут базу: Алексей Задонов встал на путь укрывательства и недоносительства… Партийное собрание, исключение из партии, в лучшем случае — ссылка, в худшем… Если посоветовать этому дурачку пойти в особый отдел, то не придется ли тебе через полчаса оказаться там и самому? А что ты скажешь? Что вот, мол, Капустанников… А точно ли он это слышал, или придумал половину — поди знай. А не посоветовать, он может и сам пойти, тогда как ты будешь выглядеть в глазах того же особиста? Вот ведь влип так влип! И из-за чего? Из-за тех, которые никогда не хотели служить в российской армии. Будто это новость какая-то. Да и Маркс говорил, что у евреев нет родины, следовательно, не может быть и патриотизма. Или что-то в этом роде.

Впрочем, для Капустанникова, вполне возможно, все это новость и есть: он ведь историю учил по Абрамовичу… Но вот что удивительно, если вспомнить похожий разговор в медсанчасти, так на лицо явная оппозиция власти, возникшая после заключения договора с Германией. Да ты и сам возмущался этим договором. А уж об этих — и говорить нечего: для них Гитлер страшнее Сталина. И вообще, они что, везде говорят об этой своей оппозиции, не оглядываясь по сторонам? Или тебе так везет? Может, пока ты загорал в Крыму, что-то изменилось в верхах? И что, наконец, тебе эта оппозиция? На пользу или во вред? Скорее всего — во вред, — заключил Алексей Петрович и тут же решил: — Черт с ними со всеми: пусть идет!» — и круто повернулся к сидящему на лавочке Капустанникову.

— Хорошо, идите к особисту, — произнес он решительным голосом. — Впрочем, думаю, что в кабинете сейчас никого нет. Подождите до завтра. Как говорится, утро вечера мудренее…

— Там действительно никого нет: я уже толкался, — признался Капустанников, вставая. — Почему я к вам и пришел: можно отложить до утра или нельзя?

— Можно: куда они денутся? Вы за ночь хорошенько продумайте, что скажете особисту… Кстати, вы член партии?

— Нет, я в комсомоле…

— Это хорошо. Я полагаю, что вы правильно действуете: этот разговор действительно попахивает антисоветчиной. Ну да… там разберутся. А теперь пойдемте спать: поздно. К тому же нас самих могут заподозрить в чем-нибудь предосудительном.

И они молча и быстро зашагали к гостинице.

 

Глава 7

Почти всю ночь Алексей Петрович проворочался на узкой солдатской койке с продавленным пружинным матрасом: и не привык спать по ночам, да еще в такой обстановке, и в голову лезли мрачные мысли. А стоило забыться коротким сном, как виделась всякая чертовщина: то его ведут расстреливать под дождем и по глубокой грязи, то за ним гонятся, то он тонет в болотине, а вокруг ни души и зацепиться не за что, то падает с танка прямо под его гусеницы, то Капустанников хватает его зубами за ухо и кричит, что всех выведет на чистую воду… Алексей Петрович просыпался, лежал неподвижно, прислушивался к темноте, к неровно бьющемуся сердцу, к храпу сожителей по четырехместному номеру.

Особенно старались двое кинооператоров из кинохроники: тучный коротышка Младленов, — кажется, болгарин, — и высокий, сутулый Геворков, — кажется, армянин.

Дело в том, что вечером, за ужином, многие поднабрались припасенного заранее спиртного, отчего в комнате держался плотный сивушный перегар, хоть топор вешай. Алексей Петрович пожалел, заметив почти всеобщую возбужденность, что не прихватил с собой ничего: не додумался. И никто не пригласил его в свою компанию. А Капустанников во сне скулил и что-то бормотал: видать, переживал случившееся. Нет, вряд ли он из породы сексотов. Скорее всего, в нем крепко угнездился психоз последних лет всеобщей подозрительности и шпиономании. Этот психоз и детей твоих коснулся, и племянников. А вспомни, что творилось в четырнадцатом году, когда началась война с немцами! Ты и сам тогда поддался всеобщему антигерманскому психозу, разве что не ходил с лавочниками громить немецкие магазины. Тогда же досталось и жидам — за немецкие фамилии на вывесках и просто за то, что жиды. Увы, все повторяется, все повторяется…

Лишь под утро Алексей Петрович заснул и проснулся от звука трубы, звонкого и требовательного. Он сел рывком, огляделся: труба звучала из черной тарелки репродуктора. Сердце громко било в ребра, пульсировало в ушах. В комнате темно, слышатся кашель и приглушенные чертыхания невыспавшихся киношников, скрип пружинных матрацев.

Алексей Петрович спустил с кровати ноги, сел. Тотчас же вспомнил вчерашний разговор с Капустанниковым. Кого он назвал? Закубовича? Закубович… Закубович… Что-то знакомое. Кажется, из театральных критиков. Фамилию слышал, но что стоит за этой фамилией, сказать ничего не мог. Впрочем, что бы ни представлял в качестве критика, в ином качестве представляет нечто определенно враждебное.

Так пусть идет Капустанников, пусть разряжает свой психоз. Как выясняется, у этого психоза имеются веские основания. Пятая колонна — модное нынче понятие. Пусть идет Капустанников: он имеет на это право.

Утро выдалось ненастное. Сыпал мелкий дождь, дул холодный пронизывающий ветер, по небу ползла серая муть. «Новодранцы», заполнившие столовую, ворчали, но больше со вчерашнего перепоя, поглядывали друг на друга: вдруг у кого найдется опохмелиться. Если у кого и находилось, то не для общего пользования.

Казалось, Алексей Петрович за ночь все для себя решил, но вот наступило утро, а мудренее от этого не стало. Он поглядывал на «новодранцев» с неприязнью, на Закубовича и его окружение еще и с чувством странной вины. В конце концов, каждый волен иметь свое собственное мнение на действительность, поведение каждого определено его прошлым. Тебе тоже не слишком-то хочется заниматься этой военщиной, которая вряд ли пригодится, но ты — русский человек, ты живешь в России, она твоя родина, пусть под новым флагом, под новым гербом и названием. Однако от всего этого Россия не становится тебе чужой. А для них? Их предки жили на Западе и на Юге, Запад в средние века начал гонение на иудеев, и не столько из-за веры их, сколько за ростовщичество, работорговлю, презрение к аборигенам. Да мало ли — было за что. И вот оставшиеся в живых ринулись на восток, обжились, утвердились, принялись за прежнее… Другие бежали из Хазарии, Ирана, Византии, Крыма. По тем же самым причинам. Нынешние — потомки гонимых. У них крепкая память. Что в их головах? Новые революции? Интернационализация всех и вся? И собственная власть под этим флагом? Власти у них и так много. Даже слишком. Но им все мало, хотя лучше не давать им и этого…

К концу завтрака Алексей Петрович запутался окончательно: по утрам его совиная голова работала плохо, мир виделся отдельными картинками, едва связанными друг с другом, мысли обрывались, не достигнув середины, перебивались другими, отвлекались на всякие мелочи. А тут еще этот Капустанников…

Молодой писатель поглядывал на Алексея Петровича так, точно спрашивал у него: не пора ли, не придумал ли он, товарищ Задонов, что-нибудь еще для разрешения возникших обстоятельств? Похоже, Капустанников решил, что Задонов теперь с ним заедино и должен идти к особисту не только вместе с ним, но даже впереди. Эти спрашивающие взгляды раздражали Алексея Петровича, ему даже хотелось дать Капустанникову хорошую затрещину, хотя Алексей Петрович, сколько себя помнит, никому затрещин еще не давал. Впрочем, его раздражало сегодня все: и ненастное утро, и хмурые коллеги, и собственная раздвоенность.

Из столовой вываливались неохотно, сбились под огромным навесом с длинными столами, за которыми вчера производили показательную разборку и сборку оружия. Но тут выяснилось, что по причине дождя учения по химзащите отменяются. Сообщение было встречено одобрительным гулом. После чего товарищей писателей пригласили в клуб.

Два часа чтения обзорной лекции по тактике, показ немецкой кинохроники из польской кампании. Смотрели тихо, прятали друг от друга глаза: одно дело — бодрые рассказы командиров и лекторов, совсем другое — увидеть, как с экрана на тебя надвигается танк, как из чрева бомбовоза сыплются бомбы, как над окопами поляков встают чудовищные грибы разрывов тяжелых снарядов и бомб, как рушатся дома, как горизонт окутывается дымом пожарищ, как по дорогам нескончаемым потоком бредут пленные и беженцы, пленные и беженцы, беженцы, беженцы… Ведь это может придти и на твою землю…

Затем кинохроника о вступлении Красной армии в Западную Украину и Западную же Белоруссию, некогда отторгнутые поляками от ослабевшей в длинной череде войн Советской России. Бесконечные вереницы советских танков, автомобили с пехотой, конница, самолеты… А по обочинам дорог толпы радостно улыбающихся людей, цветы, сыплющиеся на танковую броню, фрукты, вино, которыми угощают красноармейцев. Такую искренность и массовость подстроить, срежиссировать невозможно. Правда, мелькают и хмурые лица, но это естественно: на всех не угодишь.

Лекция, кинохроника, затем недавно вышедший на экраны страны фильм Александрова «Волга-Волга» с Любовью Орловой в главной роли — и Алексей Петрович позабыл о Капустанникове.

 

Глава 8

А Капустанников в это время сидел в кабинете начальника особого отдела при Высших командирских курсах «Выстрел» и писал свидетельские показания о заговоре с целью подрыва обороноспособности СССР и боевой мощи Красной армии — такую базу подвел под случайно услышанный молодым писателем разговор начальник особого отдела майор Трюков.

Сам майор, невысокого роста, но плотный, с ранними залысинами на круглой голове и серой полоской усов под легкомысленно вздернутым носом, ходил сзади, время от времени заглядывал в стандартный опросный лист, читал, шевеля полными губами, выползающие из-под пера ровные строчки и одобрительно кивал головой: ему нравилось, что и как писал сидящий в его кабинете человек, и он прикидывал, как бы ему получше подать этот материал наверх, чтобы дело выглядело не случайно свалившимся ему на голову, а как бы подготовленным самим майором. Но тут у майора Трюкова не все сходилось, и он мучительно морщил лоб, ища нужную зацепку.

— Постойте! — воскликнул он, прерывая стремительный бег пера в руке Капустанникова. — Давайте-ка повернем это несколько по-другому. В том смысле, что вы услыхали разговор в туалете, но не придали ему должного значения…

— Как же не придал? — удивился Капустанников. — Именно что придал должное значение!

— Видите ли, товарищ Капустанников, какая у нас с вами складывается ситуация, — продолжил майор Тюков проникновенным голосом. — Я согласен, что вы услыхали и придали должное значение этому факту. Но согласитесь: услыхать-то вы услыхали, однако пришли ко мне не сразу, не в тот же вечер, а только на другой день, то есть сегодня. Вы сомневались, идти или не идти… Так ведь?

— Ну как же это я сомневался? Я вовсе не сомневался. Я же вам говорил, что сразу же пришел, но ваш кабинет оказался закрытым…

— Это все так. Ведь я не обязан все время сидеть в своем кабинете. Если я буду сидеть в своем кабинете, то это, знаете ли, ни к чему хорошему не приведет. Надеюсь, вы понимаете, о чем речь.

— Да, разумеется, — поспешно согласился Капустанников, не понимая, куда клонит майор.

— Так вот, если мы подадим дело таким образом, то возникнет вопрос… — Майор Тюков замолчал, взял со стола початую пачку папирос «Пушка», предложил папиросу Капустанникову, поднес к ней спичку и, лишь затянувшись дымом и пустив его к потолку, продолжил: — Да, возникнет вопрос… Я не утверждаю, что вопрос возникнет непременно, но и не исключаю такого развития событий… Так вот. Представьте себе: я подаю рапорт с вашими показаниями по команде, а наверху… — майор многозначительно возвел глаза к потолку, — …наверху тут же задумаются… Как вы думаете, товарищ Капустанников, о чем могут задуматься наверху?

— П-понятия н-не имею, — вдруг начал заикаться Капустанников и вытер о штаны свои вспотевшие ладони. — Но я, как писатель, могу предположить… то есть могу в своем воображении…

— При чем тут ваше воображение! У нас, у чекистов, имеется на этот счет богатый опыт. Вот представьте себе: существует некая группа германских или японских шпионов и предателей родины, скрытых троцкистов или бухаринцев, которая находится на крючке у наших чекистов. Этой группе дают пока свободно, но под наблюдением, вести свою подрывную деятельность, выявляют ее связи с резидентами иностранных разведок, с троцкистскими организациями внутри страны и за рубежом, чтобы прихлопнуть всех разом. И вот кто-то из этой группы замечает, что за ними следят… Заметить это, уверяю вас, весьма сложно: все-таки чекисты не дети, чтобы их вот так вот ни с того ни с сего расшифровали… Но допустим, что так случилось. Или наоборот: ничего не заметил, но понял, что деятельность группы рано или поздно будет обнаружена. И что в таком случае делает этот человек?

— Откуда же мне знать, товарищ майор! Я никогда ни в каких группах подобного толка не состоял и не участвовал! — возмутился Капустанников, до которого стало доходить, что зря он полез в это дело.

— Вот именно, что вам неоткуда знать! — радостно подхватил майор Трюков. — Но мы-то знаем! Мы с таким сталкивались тысячи раз! И версия такая имеет право на существование.

— То есть, вы хотите сказать, что…

— Вот именно! Вот именно! Наверху так и скажут: надо проверить, не является ли этот Капустанников соучастником этой группы, решивший первым сбежать, так сказать, с тонущего корабля? И начнется катавасия. Уж я-то, поверьте мне, знаю, что это такое: перекрестные допросы, очные ставки, бессонница, могут и физические меры воздействия применить в пределах допустимого, и посадить в Бутырку, а там уголовники, то есть народ, живущий по законам преступного мира… А теперь скажите: нужно вам это?

Капустанников потер взмокший лоб и растерянно посмотрел на свои руки, точно они одни были виноваты в том, что с ним случилось и могло еще случиться. Он вспомнил Алексея Петровича Задонова, и ему в голову пришла спасительная мысль, что если он скажет, что перед своим приходом в особый отдел он советовался с известным писателем Алексеем Задоновым, который встречался лично с товарищем Сталиным и тому подобное, то этот майор… И он уж было раскрыл рот, чтобы выразить пришедшую мысль в решительных выражениях, но не успел: майор Трюков опередил его:

— Я думаю, Степан Георгиевич, — задушевно заговорил майор, присаживаясь рядом и кладя на плечо Капустанникову свою тяжелую руку. — Я думаю, что лучше будет, если мы повернем дело так, будто бы я попросил вас присмотреть за этой подозрительной группой товарищей, послушать, о чем они говорят, и вы согласились… согласились как комсомолец и будущий коммунист, а в результате… Тогда сразу же отпадают всякие сомнения, вы избегните ненужных проверок, допросов и прочих весьма неприятных вещей. Сообразите, ведь вы умнейший же человек, что это исключительно в ваших же интересах.

— Да-да-да, — пробормотал сбитый с толку Капустанников, все еще не расставшийся с идеей привлечь к делу Алексея Задонова. Но в свете сказанного майором он не знал теперь, как подвернуть сюда знаменитого писателя, и не окажется ли так, что Задонов его же, Капустанникова… а у него связи, вес, он лично знаком с товарищем Сталиным…

— Вот и чудесненько, — одобрительно похлопал его по плечу майор Трюков, вынимая из-под руки писателя наполовину исписанный листок. — Мы этот листок ликвидируем, а вы дальше пишите так: такого-то числа в такое-то время ко мне подошел майор Трюков Д.Н. и предложил мне понаблюдать за известной мне группой людей и по возможности установить темы их, так сказать, секретных разговоров. В результате чего… А дальше все так, как оно и было на самом деле. Согласны?

— Да, конечно, разумеется… Но ведь это же неправда! — прошептал Капустанников и посмотрел на майора своими прозрачными глазами.

— Почему же вдруг неправда? — пожал плечами майор Тюков. — Разве не есть правда в том, что мы с вами, коммунист и комсомолец, делаем одно и то же дело? Ведь я вам объяснил: исключительно в ваших же интересах. Вы — писатель, у вас время на вес золота, вы, я уверен, напишете что-нибудь вроде «Как закалялась сталь» Островского, а вас будут отвлекать. Не все и в органах, должен вам откровенно признаться, такие же чуткие люди, как я: люди есть люди. Согласитесь, что другого выхода у нас с вами просто нет и не может быть.

— Да-да, я понимаю.

— И не думайте, что только вы один разглядели в некоторых представителях, так сказать, определенного… э-э… толка некую гнилость и даже, я бы сказал, оппозицию. Мы тоже не лыком шиты, Вы вот услыхали случайно разговор, а ведь многого, скорее всего, не знаете, не замечаете, хотя это многое творится на ваших глазах, — и Тюков многозначительно посмотрел на Капустанникова.

— Я не понимаю, о чем вы, — беспомощно глянул на него Капустанников.

— А вот о чем, дорогой мой, — снова положил ему на плечо свою тяжелую руку Трюков. — Вам, я думаю, известно имя поэта Джека Алтаузена…

— Да, конечно. Правда, лично с ним я не знаком.

— И слава богу, что не знакомы. Вот, посмотрите, что пишет этот, с позволения сказать, поэт, — и Трюков, обойдя вокруг стола и открыв один из ящиков, достал оттуда коричневую папку, вынул из нее листок и протянул его Капустанникову.

Тот стал читать, шевеля губами, но Трюков остановил это шевеление, предложив:

— Да вы читайте вслух, товарищ Капустанников. Вслух читайте! Так доходчивей будет.

И Капустанников стал читать вслух:

Я предлагаю Минина расплавить,

Пожарского. Зачем им пьедестал?

Довольно нам двух лавочников славить,

Их за прилавками Октябрь застал.

Случайно им мы не свернули шею.

Я знаю, это было бы подстать,

Подумаешь, они спасли Расею!

А может, лучше было б не спасать.

— А вы говорите, — снисходительно улыбнулся Трюков и потер ладони. — В то время как партия, руководствуясь указаниями товарища Сталина, взяла курс на патриотическое воспитание советского народа, эти, с позволения сказать, товарищи гнут свою троцкистско-бухаринско-фашистскую линию на подрыв нашей обороноспособности. Нет ничего удивительного, что они сговариваются и готовы с потрохами отдать Советский Союз мировому фашизму. Конечно, Ежов много напортачил: столько безвинных товарищей наших поставил к стенке. Товарищ Берия исправляет его злодейства. Но и недобитки еще остались. Прячутся за псевдонимы, размножают свои пасквили на машинках или от руки, рассылают по почте. Тут у меня в папке есть стишки и похлеще. Вот, например, другого поэта:

Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?

Что же! Вечная память тебе!

Или вот еще:

Я все прошел: огонь и трубы,

Средь черных изб я сеял смерть,

Плевал я в сомкнутые губы,

Я был нахальным, злым и грубым,

Я мстил и мог об этом петь.

— Вот вы, Степан Георгиевич, откуда родом?

— С Ярославщины. А что?

— Из деревни?

— Да. А разве это так уж плохо?

— Нет, что вы! Даже наоборот! — воскликнул майор. — Я тоже из деревни, только из-под Саратова. Так ведь это нашим отцам он плевал в сомкнутые губы, это средь наших черных изб сеял смерть. Это им он мстил… А за что? За то, что мы, русские, живем на свете! А теперь, когда восторжествовала рабоче-крестьянская власть, когда Минин и Пожарский, Александр Невский, Суворов и Кутузов признаны национальными героями, они считают, что их обманули, отняли у них победу. Это и есть «пятая колонна», готовая ударить нам в спину. Они нас ненавидят, — заключил майор Тюков. — Не все, конечно: есть и среди них порядочные люди. Но всех остальных надо под корень. И, будьте уверены, товарищ Капустанников, товарищ Берия во всем этом разберется и наведет большевистский порядок. Так что пишите. Это же так просто.

«Ну и сволочь, — подумал Капустанников о майоре Трюкове, наконец-то догадавшийся, что тому от него нужно, с трудом загоняя в строчки расползающиеся в разные стороны вдруг ставшие непокорными слова. — А как все было здорово еще несколько минут назад…»

Подписав каждую из шести страниц, Капустанников покинул кабинет майора-особиста, чувствуя на своей мокрой ладони его жесткое и как бы предупреждающее пожатие. И ничего не было ясно впереди, а он-то думал… а его провели, как последнего дурачка. И рожа у майора была такой торжествующей, точно он и в самом деле раскрыл грандиозный заговор, а Капустанников тут так — с боку припека.

Впрочем, эти стихи… Он, Капустанников, такие не читал. Видать, они ходят только среди избранных, а среди прочих пускать такие стихи их авторы опасаются. Странно, а как они попали к Тюкову? Просто удивительно…

Слава богу, в коридоре никого, лишь у входа торчит дневальный с красной повязкой на рукаве, следовательно, никто не видел, как он, Капустанников, выходил из кабинета особиста.

Звонко хлопнула за спиной подпружиненная дверь — Капустанников вздрогнул и шагнул из-под навеса крыльца под мелкий дождь и порывистый ветер. Кивали верхушками черные ели, гнулись березы, полоща в серой мути растрепанные космы ветвей, несколько ворон тянули к лесу против ветра, то ныряя почти к самой земле, то взмывая к облакам. Бормотала вода в водостоке, с полигона доносились рваные звуки стрельбы. На душе у Капустанникова было так же мокро и тоскливо, как и в окружающем его мире. Выходило, что ни одно доброе дело нельзя совершить без примеси хотя бы маленького зла и неправды.

Но тут же мысли Капустанникова привычно повернулись в ту сторону, где все было ясно и понятно: к белому листу бумаги, на котором он напишет рассказ о том, как… как… Впрочем, сюжет он придумает после, а пока надо осмыслить то, что с ним произошло. Пожалуй, он не станет делиться своими впечатлениями с Задоновым, а то Задонов возьмет да и сам напишет рассказ на эту тему, и ты не успеешь даже оглянуться, как в каком-нибудь толстом журнале этот рассказ появится. Задонову что — ему везде распростертые объятия, да и опыта у него побольше, и пусть он напишет что-то средненькое, даже серенькое, а ты нечто гениальное, предпочтут Задонова, а не тебя. Так что лучше помалкивать.

Капустанников вдруг вспомнил, что в клубе сейчас должны показывать «Волгу-Волгу» и что-то еще, и поспешил в клуб.

Он застал еще кусочек кинохроники, а фильмом так увлекся, что позабыл о всех своих передрягах. Более того, передряги эти уже не казались ему таковыми, даже наоборот: он прошел через такое, о чем никто никогда ему не расскажет. Никто этого не знает, а он знает. И он таки напишет. Конечно, не о евреях, и не о писателях-журналистах, потому что это не типично для советского общества, а о… о каких-нибудь интеллигентах-чиновниках. Ну, вроде того, что героя хотят привлечь к троцкистско-террористической деятельности и тому подобное. Новое в этом рассказе будет то, что скрытый троцкист, агент какой-нибудь вражеской разведки, выявится не где-нибудь, а в самих органах. И героем рассказа станет простой рабочий-комсомолец. И можно не рассказ, а вставить в роман о сапожниках. То есть обувщиках… Да, такого еще не было.

И Капустанников готов был покинуть даже кино, но удержался: в Москве это же кино придется смотреть за свои деньги, а тут совершенно бесплатно. Он еще успеет. Главное, что он знает, о чем писать. Он один из всего множества знаменитых и совсем неизвестных писателей. И от этого чувства грудь Капустанникова распирало гордостью и предвкушением славы. Может быть, сам Сталин… Впрочем, лучше не загадывать: у него всегда так — стоит загадать, как все получается наоборот.

В гостиничном номере, где все четверо случайных жильцов собрались для сборов перед дорогой, Капустанников не обмолвился ни словом о своей встрече с майором Трюковым. Правда, никто и не поинтересовался, где он был, пока все остальные слушали лекцию и смотрели кинохронику. Похоже, никто, даже Задонов, не заметил его отсутствия — вот ведь какая странность. Пока они развлекались, он, Капустанников, в это время… и никому до этого нет дела. А скажи им… А вот если сказать?

Капустанников исподтишка глянул на Алексея Петровича, но тот смотрел в окно, на площадь, где уже урчали автобусы.

— Пожалуй, пора, — произнес Алексей Петрович, подхватывая свой вместительный портфель, и первым пошел из комнаты вон.

За ним последовал Капустанников, а киношники задержались, чтобы в одиночестве проглотить оставшуюся на посошок чекушку. И за всю дорогу от Солнечногорска до Москвы Алексей Петрович так ни о чем и не спросил Капустанникова: то есть, чем кончилось, и кончилось ли вообще, и что он думает делать дальше. Точно ничего и не было и быть не должно. И простился он с ним подчеркнуто сухо: мол, ваши дела есть ваши дела, меня они не касаются. И будьте здоровы.

Капустанников попробовал было обидеться, но не обиделся: у него была не только тайна, но и тема, даже почти готовый сюжет. И он непременно удивит еще всех. В том числе и Задонова.

 

Глава 9

Почти до декабря тянулось бабье лето, перемежаемое редкими дождями и мокрым снегом. Даже в Заполярье, на севере Кольского полуострова, снег едва присыпал тундру и скалы, и в короткие дневные часы земля, испятнанная темными проплешинами, над которыми перепархивали белые куропатки, смотрела в пасмурное небо, прося у него снега, снега и еще раз снега.

В самый последний день ноября началась война с белофиннами. Тут и зима навалилась всей своей снежной тяжестью и морозами. И за несколько дней снега высыпало столько, что не пройти, не проехать. Танки садились на брюхо и впустую молотили гусеницами снег, не подвигаясь ни на сантиметр. Севернее Ленинграда скопились и продолжали скапливаться войска, техника, все это засыпалось снегом, морозилось под открытым небом, перемешивалось, перепутывалось и почти не двигалось вперед. Да и куда двигаться? Ни дорог порядочных, ни даже просек. Болота еще не промерзли как следует, на них встанешь — и поминай как звали. А стоит выйти на дорогу или просеку, как начинает долбить финская артиллерия, да так точно, что это уже и не война, а чистое смертоубийство.

Ну и мины. Мины — везде. Куда ни ступи, до чего ни дотронься. Даже заледенелое тело убитого красноармейца — и его опасно было трогать: взорвется. Мины стали чистым наказанием. Они мерещились всюду. Как и финские снайперы, прозванные кукушками, потому что, как говорили, устраивали свои гнезда на деревьях, чаще всего на елках. Ну и диверсанты.

И Ленинград тоже засыпало снегом по самые окна первых этажей. Трамваи на улицах вставали, упираясь в сугробы, растущие прямо на глазах, и не могли двигаться дальше; пассажиры, чертыхаясь, брели пешком, боясь опоздать на работу: за двадцать минут опоздания грозил суд и тюрьма до пяти лет; везде махали лопатами дворники, громоздя горы снега, так что со стороны казалось, будто дворники закапываются в снег, потому что им все это уже надоело; домохозяек, красноармейцев и даже студентов — и тех выгоняли на расчистку улиц, трамвайных и железнодорожных путей.

Получив заверения безропотных наркома обороны Ворошилова и начальника Генштаба Шапошникова, человека небесталанного, но весьма угодливого, что армия вполне готова к победоносной войне с финнами, Сталин теперь требовал наступления и только наступления. Он отлично понимал, что чем скоротечнее война, тем меньше проблем она создаст в отношениях СССР с западными державами, тем с большим уважением буржуи будут относиться к советской стране и ее руководству. В том числе и Гитлер. Сильных, как известно, если не любят, то побаиваются и уважают, слабых третируют и бьют.

Командующего Ленинградским военным округом и армией, нацеленной на Карельский перешеек, командарма второго ранга Мерецкова такие широкие проблемы не волновали. Вызвавшись на Главном военном совете наркомата обороны в присутствии Сталина в кратчайшие сроки справиться с финнами силами одного Ленинградского военного округа, он надеялся снискать себе лавры еще большие, чем снискал безвестный до того генерал Жуков за победу над японцами, поэтому гнал и гнал полки и батальоны на штурм «линии Маннергейма», уверенный, что если в двадцатом взяли «на штык» Перекопские укрепления, то и эти тоже возьмут не сегодня, так завтра.

Да только полки и батальоны уперлись в эту «линию» — и ни шагу вперед. О том, чтобы назад, и говорить нечего: трусов и паникеров не жаловали. Но против дотов и дзотов не шибко-то с винтовкой навоюешь. Даже с сорокопяткой, пушчонкой пробивной и вездеходной. А из этих чертовых дотов пулеметы секут так, что головы не поднимешь. А тут еще минометы, пушки. И везде — мины, мины, мины. А миноискателей нет, саперы работают на ощупь. Часто подрываются. А не подорвется, так попадет на мушку «кукушке». А одежонка у красноармейца — гимнастерка да шинель на рыбьем меху. У большинства даже рукавиц нету, обувка — у кого сапоги, а больше все ботинки да обмотки: ноги-руки после часа лежания в снегу отмерзают. Да и с харчами не густо: разве что сухарь в кармане, о горячих щах или каше приходится только мечтать…

Даже удивительно, каким местом начальство думало, затевая эту войну? Точно собралось не на севере воевать, а в Крыму. Так ведь и там случаются холода, и там богу душу отдать можно, если зима выдастся поядреней. Вон на знаменитой болгарской Шипке — уж до чего юг, а сколько русских солдат там померзло, воюя с турками за свободу болгар шестьдесят лет назад. Нет, все нам не впрок.

Лишь после месяца бесплодных попыток взять укрепления на Карельском перешейке что называется на хапок, Сталин понял, что война может затянуться, жертв придется принести безмерно, а толку никакого, что на этот раз вину за столь позорную войну свалить только на военных не удастся, что часть ее, и не малую, могут возложить на самого Сталина: куда смотрел? кто у тебя командует? тех ли пустил в расход во время Большой чистки? — и прочее и прочее. В глаза, разумеется, никто не скажет, но шептуны найдутся, а на каждый роток не накинешь платок.

Сталин был недоволен Ворошиловым, Генштабом, Мерецковым: наобещали, напланировали, а вышло черт знает что! Такая оплеуха от каких-то финнов! На Западе похихикивают, Гитлер, сообщает разведка, довольно потирает руки: он — после разгрома японцев на Халхин-Голе — тоже считал Россию сильнее, чем она оказалась на самом деле. Англия и Франция зашевелились: собираются посылать войска для защиты Финляндии. Если бы не зима с ее снегом и морозами, то и послали бы. Но если так воевать и дальше, то — не успеешь оглянуться, — не только до весны не управиться, но и до лета. Так что же, ждать весны? Ждать, ясное дело, нельзя. А вот в пожарном порядке подготовиться к наступлению — это вполне возможно. И война была на время приостановлена, чтобы продолжиться, но как-то иначе.

Срочно были произведены перестановки в командном составе. Новым командующим фронтом назначили командарма первого ранга Тимошенко, до этого командовавшего Киевским особым военным округом. Генштаб почти разогнали: пригрелись, видите ли, в столице и в ус не дуют. Были произведены и другие устранения и назначения. И началась подготовка основательная, то есть если и не по всем правилам военной стратегии, то все-таки с учетом ее законов. Ну и, разумеется, выполним-перевыполним — без этого никак, это стало нормой, законом жизни, а всегда ли на пользу или во вред, на это не смотрели. И новые назначенцы лезли из кожи вон, понимая, что рискуют головой, если и на сей раз плохо подготовятся и не управятся предоставленными им силами и средствами.

Нет, не так уж и хорошо заканчивался тридцать девятый год, но не столько даже для страны, сколько для ее руководства.

 

Глава 10

Эшелон, в котором везли Ивана Кондорова, застрял в снегах, не доехав до Кандалакши верст тридцать. Красноармейцев выгнали из вагонов, выстроили перед паровозом в две длинные цепи. На двадцать человек одна лопата. Остальные отгребали снег руками и ногами. Матерились. Вспоминали изменников, предателей, вредителей — вранаров и каэров. Судя по этой бестолковщине, они еще остались и действуют, устраивая всякие мелкие подлости и гадости. Саперных лопаток не выдали почему? Потому, видите ли, что зима и они вроде бы без надобности. Но в том же снегу зарываться с помощью чего? Финок? Так они только у разведчиков. Значит, грызи зубами, скреби ногтями. Не иначе как в отделах снабжения сидят эти самые недобитые каэры и вранары.

Воет ветер, шуршит сухой колючий снег, гудят и стонут сосны, сиротливо, короткими гудками, перекликаются паровозы вытянувшихся в затылок друг другу воинских эшелонов.

На командиров посматривали косо, хотя те, начиная от взводных, кончая ротными, месили снег вместе со всеми. И старались больше других. Особенно политруки. Пример показывали. Лучше бы они раньше головой думали. Зима, а теплого белья не дали. Шинелишки продувает насквозь, буденовка от мороза не спасает. Ладно еще, что выдали байковые портянки по две пары, так ими пользовались вместо шарфов, а иначе продует насквозь — и ты уже не вояка, а кандидат на койку в медсанчасти.

Впрочем, где они, медсанчасти эти? Ау! От Ленинграда третьи сутки ползут эшелоны с войсками, танками, пушками, а сухой паек дали на два дня, вместо воды — снег, вместо туалетов — дыра в вагонном полу, кое-как занавешенная брезентом. Командиры скрипят зубами и делают вид, что все идет, как надо. Бодрятся. Политруки проводят политбеседы, уверяют, что война без тягот не бывает, что в гражданскую было в тысячу раз тяжелее, но выстояли и победили аж четырнадцать вооруженных до зубов капиталистических держав. Во как! Но теплее от их политбесед не становилось.

Ивана в цепь впереди паровоза не послали. Ему вместе с другими лыжниками-добровольцами приказали выгребать снег из-под вагонов. Руками. А мело так, что буквально на глазах между колесами вырастали снежные гребни сухого, сыпучего снега высотой с полметра. Пустая работа.

Через час такой работы Иван был мокрый от пота, точно пробежал десять километров лыжного кросса. Да и одет он, как и большинство лыжников, не только в обычную солдатскую робу, но и в свитер, и белье у него теплое, а в вещмешке ватные штаны, ватная куртка, лётный шлем на меху, меховые же рукавицы и белый масхалат. Но все это не для чистки снега, а для дела. А каким будет дело, еще никто не знает. Даже командир роты старший лейтенант Поляков. Но все уверены, что придется идти по финским тылам, громить их коммуникации и гарнизоны. Или выискивать финские диверсионные отряды в собственном тылу. Для этого и готовили.

Иван на финскую попал, можно сказать, случайно. В армии не служил по причине «брони»: токарь-карусельщик — специальность редкая, требует знаний, опыта, сноровки. На своем могучем станке он обрабатывает такие глыбы металла, которые весят многие и многие тонны, а точность — микронная. Директора заводов за таких спецов держатся, они у них на особом счету, можно сказать, на вес золота. Да и лет Ивану под тридцать, а закон о всеобщей воинской обязанности принят лишь в прошлом году, и он уже под этот закон не подпадает.

Но однажды — в воскресенье, в конце второй декады декабря — в лыжную секцию на стадион имени КИМа пришел чемпион СССР по лыжным гонкам на длинные дистанции Василий Поляков, пришел в форме командира Красной армии с тремя кубарями в петлицах, собрал в спортзале только парней и сказал:

— Вот что, братцы, — сказал Поляков, когда все расселись вдоль стен по низким лавкам. — Требуются добровольцы, имеющие лыжную подготовку, для борьбы с белофинскими диверсионно-террористическими отрядами, проникающими на нашу территорию и очень вредящими Красной армии. Даю на размышление десять минут. Кто согласен стать добровольцем, прошу остаться. Кто не согласен, может быть свободен.

И ушел.

Иван Кондоров остался. Не то чтобы ему очень хотелось воевать, а потому лишь, что стыдно было уходить. А еще Иван был уверен, что не возьмут его в армию. Даже добровольцем: такие, как он, нужны заводу, и пользы от них больше на заводе же. Наверное, и некоторые другие рассчитывали на то же самое, то есть что их не отпустят. Кого с завода, кого из института, кого еще откуда. Так практически всей секцией и остались. И почти все оставшиеся были зачислены в особый лыжный батальон.

Впрочем, Иван Кондоров не жалеет, что так вышло. Как говорится, что бог ни делает, все к лучшему. Повоюет Иван маленько, заработает орден, вернется на завод совсем другим человеком. И отношение к нему станет тоже другим. Каким, Иван не знает, но каким-то особым и приятным. Тогда все самые красивые девки будут добиваться его расположения. А уж он посмотрит, на ком остановить свое внимание. Может, и на завод не вернется. А что? Вступит в партию, станет каким-нибудь начальником. Или еще кем. Мало ли. На его станке свет клином не сошелся.

Добровольцев строевой муштрой не донимали, но почти месяц гоняли по лесам, учили метко стрелять, метать ножи, саперные лопатки, незаметно подбираться к противнику, внезапно нападать, снимать часовых, забрасывать гранатами окопы, доты-дзоты, сжигать, что можно сжечь, взрывать, что нужно взорвать, захватывать пленных для получения разведданных и уходить, растворяясь в лесах и в ночи. Не все добровольцы выдержали такой интенсивной подготовки, но Иван Кондоров выдержал, втянулся и был назначен командиром отделения из десяти человек, вставил в петлицы по два триугольничка, именуемые на военном языке секелями, и почувствовал что-то такое, чего раньше никогда не чувствовал: словно занял первое место среди лыжников Ленинграда и области или что-то еще даже более важное. Глянула бы на него сейчас Мария Ершова, небось, совсем по-другому бы к нему отнеслась. Впрочем, что Мария! Совсем она ему теперь ни к чему. Раньше ей надо было думать, за кого выходить замуж. Теперь — поздно.

Паровоз дал три длинных гудка, красноармейцы полезли в вагоны. Крик, хохот, подначки, толчки. Ну, дети малые, да и только.

Пока заполнялись вагоны, Иван скинул с себя шинель, свитер, гимнастерку, рубахи, отдал своему товарищу, чтоб подержал, принялся растираться снегом — мускулистое тело вспыхнуло огнем, от него повалил пар, несущийся в воздухе снег натыкался на Ивана, таял и стекал ручейками.

Еще несколько человек последовали его примеру. Подошел комвзвода лейтенант Сендряков. Он во взводе недавно, зато успел повоевать, а до этого служил на границе. Лет ему уже под тридцать, а он почему-то все еще лейтенант. Поговаривают, что был за что-то разжалован, но точно никто ничего не знает. Добровольцам он нравится и своей сосредоточенной молчаливостью, и умным прищуром карих глаз, и кошачьей плавностью движений, за которыми угадывается взрывная сила.

— Смотрите, товарищи, не простудитесь! — говорит лейтенант Сендряков озабоченно и рывком забрасывает свое тело в открытую пасть вагона.

— Что вы, товарищ лейтенант! — отозвалось сразу несколько голосов. — Нам не впервой!

Состав дернулся, заскрипели колеса, покатили. Взводный, развешивая на веревочке свои мокрые от пота рубашки и гимнастерку, сообщил:

— Из Кандалакши подошел снегоочистительный поезд. Теперь покатим без остановки.

— Сейчас бы борща со сметаной, — размечтался кто-то.

Смех сотряс вагон, так развеселило добровольцев это несбыточное мечтание.

— В Кандалакше будет и борщ, и каша с тушенкой, и компот, — пообещал лейтенант. — Все будет, товарищи. Немного терпеть осталось.

Действительно, едва состав остановился перед дебаркадером и длинными пакгаузами, как все увидели, что под навесами стоят в ряд полевые кухни и вокруг них суетятся повара в белых передниках поверх ватных телогреек. На поварах валенки, ватные же штаны, на голове шапки-ушанки. Тыловики, одним словом, они своего не упустят. Но на это как-то и не обратили внимания: сами еще пороху не нюхали, тыл от фронта отличить не умели. Запах борща и пшенки с мясом, свежеиспеченного хлеба был таким густым, что у полуголодных людей слюнки повисли до пупка и в животе заурчало.

Повара наливали и накладывали прямо в эмалированные ведра и тут же передавали в вагоны. Всего — от пуза. Ешь, пей — не хочу. И как только вагоны приняли положенное, так паровоз проревел и потянул состав дальше, а на его место уже подтягивался другой с такими же голодными красноармейцами.

 

Глава 11

Рота лыжников-добровольцев под командой старшего лейтенанта Полякова только на пятый день вышла к границе, покрывая за сутки по пятидесяти километров снежной целены. Шли, минуя редкие селения, соблюдая конспирацию; продукты и боеприпасы тащили на себе. Вел роту местный житель, из карел, скользил впереди на широких, подбитых мехом оленя лыжах…

Последняя ночевка на своей территории. Утром прилетел самолет, сбросил продовольствие и пакет с приказом, куда идти и что делать. В приказе значилось не то село, не то городок — населенный пункт, короче говоря. А в том пункте какой-то штаб и какие-то военные склады. Штаб разгромить, склады уничтожить. Затем двигаться к югу, громя вражеские гарнизоны. Все просто, как пареная репа. Главное — успеть повоевать до того, как финны запросят пардону. Двинулись двумя параллельными цепями. Впереди, как и положено, разведка, по бокам сторожевые охранения. Еще два дня пути. На сей раз шли с еще большей оглядкой, размеренно, экономя силы для боя. Утром третьего дня выяснилось, что исчез проводник. Следы вели в глубь Финляндии. Идти по этим следам? Глупо. Придешь к месту назначения, а там тебя только и ждут. Посовещавшись, решили сместиться к югу, обойти населенный пункт и ударить с запада, то есть оттуда, откуда не ждут.

Еще сутки пути.

Утром проснулись от грохота выстрелов. Стреляли со всех сторон. Пули свистели тоже со всех сторон, где противник, не разберешь. Организовали круговую оборону. Как учили. Да только место не слишком удобное, даже, можно сказать, совсем не удобное для обороны место: заночевали в распадке, потому что так менее заметно, выставили караулы, а те то ли проспали, то ли финны оказались такими ловкими, что умудрились снять караулы без шума. Короче — ловушка. Шли по шерсть, самих вот-вот, того и гляди, остригут.

Выстрелы прекратились разом, явно — по команде. Голос, усиленный рупором, на превосходном русском языке разнесся по скованному морозом лесу:

— Красноармейцы! Вы окружены превосходящими силами финской армии. Сдавайтесь! Гарантируем жизнь, приличное обращение и возвращение на родину после войны. Даем на размышление три минуты. Если не сдадитесь, будете перебиты все до одного. Не верьте вашим комиссарам и командирам. Они врут, что у вас есть возможность вырваться. Мы знаем о вас все. Сдавайтесь!

Пока звучал голос, зарывались в снег, орудуя саперными лопатками, втискивались между валунами, кто-то с ножа глотал мороженую свиную тушенку.

Иван Кондоров, дорывшись до мхов, уплотнил бруствер, воткнул в него перед собой щитком саперную лопатку, натянул почти до глаз капюшон масхалата. Он не испугался, но его не покидало изумление, что вот он, молодой и сильный, мечтал о том, о сем, а тут какие-то финны… — чепуха, да и только.

Не верилось, что убьют, что возьмут в плен, что даже ранят. Кого угодно, только не его, Ивана Кондорова. Не верилось даже, что этот такой великолепный русский голос существует, что в нем сокрыта реальная опасность. Все казалось кошмарным сном. Вот он зажмурится посильней, тряхнет головой — и проснется. И все будет, как и до выстрелов, и до этого голоса: завтрак, построение, инструктаж и — лес, лес, лес…

Отбивались около часа. Погиб ротный, за ним политрук. Ивана хранила лопатка: дважды в нее били пули, дважды он был на волосок от смерти. Замкомроты лейтенант Кашеваров решил идти на прорыв. Но не назад, по своему следу, откуда особенно густо стреляли, а вперед. Два ручных пулемета должны были прикрывать бросок с тыла, затем сдерживать преследователей. Собрались с духом, пронзительный свист в два пальца, гранаты вперед, сами почти вслед за ними, еще гранаты, схлестнулись в приклады, ножи, лопатки. Иван сам уложил двоих финнов: одного молодого, совсем мальчишку, другого пожилого, здорового, как медведь, но и неповоротливого. Первого двинул прикладом в зубы, второго свалил выстрелом в упор. Бежал, с хрипом выталкивая из легких морозный воздух, казалось, уже вырвался из цепкого кольца выстрелов и взрывов гранат, и тут стукнуло по голове — и темнота.

Очнулся — плен. Пуля лишь скользнула по черепу, содрав кожу и оглушив. Рядом два десятка добровольцев, более-менее невредимых. Еще столько же лежат рядком на снегу, и лица их уже запорошены серебристой пылью. Остальные — человек шестьдесят — вырвались и ушли.

Навалились отупение, безразличие, тоска: надо же, чтобы такая невезуха.

Исподлобья следил за медлительными финнами, прекрасно экипированными и вооруженными. У многих винтовки с оптическим прицелом. На ногах оленьи унты, и, сколько можно разглядеть под маскхалатами, вся одежка на оленьем же меху. В такой одежке никакой мороз не страшен.

Потом был бревенчатый барак, баланда, унижение голодом, холодом, издевательства. Особенно старались бывшие белогвардейцы: чуть что — в морду. Почти все пленные ходили с синяками под глазами, с разбитыми губами и выбитыми зубами.

В апреле издевательства прекратились, кормить стали лучше. В мае посадили на грузовые автомобили, повезли куда-то, привезли к границе. Здесь встречали свои. Неприветливые лица, косые взгляды, распросы-допросы: как попал в плен? как вел себя в плену? что можешь сказать о своих товарищах? Держали в бараках, кормили плохо, почти как у финнов. Через пару недель повезли куда-то, привезли в лагерь: опять бараки, опять колючая проволока. И каждый день на работу: вырубать гранитные глыбы, отесывать. Только в конце сентября 1940 года вызвал Кондорова замначлага по воспитательной работе, поинтересовался гражданской профессией, а еще через неделю привезли Ивана в город Киров, на тамошний машиностроительный завод. Токарем-карусельщиком. Условно освобожденным.

Замкнулся Иван, ни с кем ни слова, ни полслова, смотрит хмуро, бесцветные глаза его подернула пелена неизбывной тоски. Кажется ему, что кто-то злой и хитрый поманил его веселой жизнью и обманул. А он, дурачок, поверил.

Через какое-то время встретился Иван Кондоров с одним из добровольцев, Серегой Малыгиным, с кем тренировался в лыжной секции на ленинградском стадионе имени КИМа. Малыгин тогда ушел вместе с лейтенантом Кашеваровым, больше месяца ходили они по финским тылам и много чего натворили там. Орден Красной Звезды алел на гимнастерке Малыгина, как подтверждение правдивости его рассказа.

— Сейчас вот прохожу переподготовку на краткосрочных командирских курсах. — говорил Малыгин, глядя вдаль сузившимися глазами. — Война скоро. С немцами. Пострашнее финской будет. Наш опыт еще пригодится.

Об «опыте» Ивана Кондорова предпочли не поминать.

 

Глава 12

В январе 1940 года и Василий Мануйлов едва не оказался в числе добровольцев. В газетах было много всего и всякого про финскую войну. И про то, например, что эти финны, получившие государственность из рук советской власти, — аж от самого Ленина! — оказались неблагодарными тварями, пляшут под дудку империалистических держав, получают от них оружие и снаряжение, мечтают о «великой Суоми» в пределах всего советского Севера-Запада, включая в себя Кольский полуостров с Мурманском, Карелию с Петрозаводском, Белое море с Архангельском и Финский залив с Ленинградом…

Писали, что по всей советской стране проходят митинги и собрания, осуждающие происки империализма и финских националистов, что тысячи и тысячи советских граждан записываются добровольцами и рвутся на фронт, чтобы делом доказать свою любовь к советской Родине, коммунистической партии и товарищу Сталину.

Состоялось собрание и в литейном цехе Металлического завода — сразу же после гудка об окончании работы первой смены. На собрании с докладом о международном положении выступил военный лектор с двумя шпалами в петлицах, невысокий, лысый, с толстыми губами на круглом лице и с медалью «20 лет РККА» над карманом габардиновой гимнастерки. Округлыми фразами, приятным баском он рассказал, как германский фашизм и международный империализм подстрекают маленькую Финляндию развязать большую войну против СССР, что, хотя англичане и французы находятся с немцами в состоянии войны, воевать между собой не собираются, в Финляндии работают бок о бок, обучая финскую армию, и мечтают лишь о том, чтобы ослабить Советский Союз, но товарищ Сталин зорко следит за их коварными происками и не допустит, чтобы наши враги поживились за счет рабочих и колхозников страны Советов.

Лектору хлопали долго и радостно. Он коротко кивал головой и обтирал клетчатым платком свою лысину.

Затем выступил парторганизатор цеха и еще несколько цеховых активистов, которые тоже возмущались и выражали поддержку товарищу Сталину в его неустанной борьбе с международной реакцией. Последним выступил Колька Домников, обрубщик, совсем еще сопляк:

— Раз такое дело повертывается против всемирного рабочего человека, — говорил Домников, с трудом подбирая слова, хлопая голубыми глазами и рубя кулаком воздух, — то я, значица, как есть сознательный элемент рабочего классу, имею намеренность поддержать товарища Сталина в его кажнодневной борьбе и записуюсь в добровольцы против финских имперьялистов и ксплутаторов. Чтобы, значица, отдать свою жизню на этот… на алтарь и прочее.

— Вот это правильно! — поддержал Кольку парторганизатор, не дождавшись, когда тот закончит свою речь. — Это по-большевистски и по-сталински.

И тут же уселся за стол и стал записывать в добровольцы, выкликая людей по списку. И когда выкликнул Мануйлова, Василий записался тоже. И дело не только в речах и газетных статьях, а в общем настрое: действительно, как это так? — какая-то Финляндия и такие мерзости! — дело в желании не отставать от других, в необходимости куда-то идти, бежать, кричать, драться и, может быть, умереть, хотя о смерти никто не думал. И вообще, мыслей тут особых не требовалось, думать было не о чем, всеми владела досада и раздражение, какие овладевают сильно занятыми людьми, оторванными от дела по пустякам: вот сейчас соберемся всем миром да как жахнем… и снова займемся делами.

А еще Василию показалось, — как, впрочем, и другим, как до этого Ивану Кондорову, — что участие в войне непременно как-то изменит его жизнь, даст ей другое направление. Он даже забыл о своей чахотке, потому что о ней забыл и парторганизатор, хотя знает доподлинно, что чахоточных в армию не берут. Да и при чем тут чахотка, когда такое дело? Что она, эта чахотка, помешает ему стрелять?

О детях и Марии Василий при этом старался не думать. Не по безразличию к их судьбе, а держалась в нем подспудная уверенность, будто изменения в его жизни непременно скажутся в лучшую сторону и на их будущем. О том, что на войне убивают, ему как-то в голову не приходило. Как не приходило и другим. И другим тоже казалось, что их добровольчество пойдет им впрок. Ну и, конечно, польза общему делу.

Василия не взяли. И вообще из литейного и модельного цеха не взяли никого. Щупленький инструктор из горкома партии, взявший слово последним, поблагодарил товарищей рабочих, потрясая списком добровольцев, за патриотический порыв и пожелал им трудиться на благо родины еще усерднее. С тем и разошлись. Но уже без блеска в глазах, хмуро, не глядя друг на друга от неловкости и смущения.

Василий, переодевшись и умывшись, шел домой. Перед самой проходной его обогнали инструктор горкома и лектор. Инструктор говорил возбужденно, дергая при этом лектора за обшлаг кавалерийской шинели:

— А неплохо получилось, скажу я вам, Марк Борисыч. Оч-чень неплохо. А настрой какой? А? Оч-чень хороший настрой.

Лектор согласно кивал остроконечной буденовкой, подтверждал:

— Везде, доложу я вам, Леонид Давыдыч, всеобщее воодушевление и высокий настрой. Именно высокий.

Чувствовалось и по голосу, и по словам, что люди эти довольны проделанной работой, а настрой и воодушевление относят на свой счет: не проведи они собрания, не прочитай лекцию, не объяви запись добровольцев, не было бы ни воодушевления, ни настроя.

За проходной они сели в черную «эмку» и укатили.

* * *

Мария узнала о собрании в цехе из передачи ленинградского радио. Оно, это радио, висело в коридоре и никогда не выключалось. К нему привыкли и не замечали его постоянного бормотания, как не замечают уличного шума и шелеста под ветром листвы деревьев. Но два слова: «Металлический завод» насторожили Марию, и она, остановившись, прослушала короткую информацию от начала до конца: о том, что в литейном цехе было собрание, что все молодые рабочие записались добровольцами. Раз все, значит — и ее Василий: он ведь у нее тоже молодой.

Сердце у Марии обмерло, она, скользя рукой по стене, вошла в свою комнату и обессиленно опустилась на табуретку, сжимая в руке мокрую детскую пеленку. Поначалу в ее голове не было никаких мыслей, все поглощалось ужасом перед неизвестностью. Но затем… затем запись в добровольцы каким-то образом связалась с тем, что говорил ей когда-то Кондоров о любовной связи Василия с какой-то девицей, что если Василий записался в добровольцы, то исключительно потому, что она и их дети ему надоели и даже опротивели. Он и в постели стал вести себя как-то по-другому, без прежней ласки, целует редко, часто отворачивается, когда она пытается его поцеловать. Так вот, значит, до чего дошло. А она-то, дура, так когда-то старалась, ночи над ним просиживала, ходила как за грудным ребенком, утки и судна из-под него вынимала. И вот ей такая за все награда. О боже! За что? За что?

Заплакал Витюшка от жалости к матери, выбрался из-под стола, уткнулся, всхлипывая, в материнский подол.

— Сиротиночка ты моя, — причитала Мария, прижимая сына к своей груди. — Нет у тебя папки. Не любит он нас, на войну собрался, окаянный. Что мы теперь одни делать будем? Как жить будем?

Проснулась Людмилка, заворочалась в своей кроватке, и Мария прекратила причитания, зная, с какой легкостью дочка пускается в рев — тогда ее не скоро остановишь.

Василий пришел поздно, усталый, осунувшийся. От его рук пахло деревом, от одежды — угарным газом. Он вяло двигал челюстями, пережевывая домашние котлеты, угрюмо смотрел в стол.

— По радио передавали, что у вас на заводе собрание было, — начала Мария беспечным тоном.

— Было, — пренебрежительно повел плечом Василий.

— Говорили, что вы все записались добровольцами, — продолжала допытываться она, наливая Василию в фаянсовую кружку крепкого чаю.

— Это так, для виду, — отмахнулся Василий. — Проверка на вшивость. Все равно никого не взяли.

Мария перевела дух.

— А я уж подумала, — простодушно призналась она, — что ты от нас сбежать хочешь.

Василий поднял голову, мрачно посмотрел на жену, спросил:

— А при чем тут это? — Помолчал, грустно пояснил: — Сбежать можно и без записи. — Затем, то ли с сожалением, то ли внося полную ясность, заключил: — Некуда мне бежать. И ты эту дурь из головы выбрось.

— Хорошо, — прошептала Мария и отвернулась, смахивая радостную слезу.

 

Глава 13

Алексей Петрович Задонов попал-таки на финскую войну. Вернее сказать, не на саму войну, не туда, где стреляют, но не так уж и далеко от этих мест — в Ленинград, откуда иногда хорошо слышно, как севернее, где-то в районе Сестрорецка, ухают пушки: то одиночными, то начнут садить раз за разом, будто торопятся куда-то. По ночам, да если еще ветер с севера, канонада приближается настолько, что стекла дрожат в домах не только северных окраин, и ощущение такое, что неподалеку собирается гроза и вот-вот она навалится на город всеми своими громами и молниями. А еще всякие слухи, неизвестно где и как рождающиеся. От всего этого становилось тревожно на душе, тоскливо: еще неясно, чем все это кончится. Люди на остановках прислушивались, бывалые граждане поясняли:

— Осадные лупят. Двенадцатидюймовые. Теперь финнам точно кранты наведут.

Иной товарищ интеллигентного вида недоумевал:

— И почему, спрашивается, вздумали воевать именно зимой? Летом-то куда как удобнее…

Умные люди поясняли, презрительно кривя губы:

— Так там же одни болота, голова садовая. Танк по болоту не пойдет, а без танка нынче не воюют.

В Ленинграде все больницы и госпиталя завалены ранеными, обмороженными, простуженными. Но подолгу они не разлеживаются: чуть подлатали-подштопали-подлечили, кого снова в карельские снега, кого на поезд — и в глубинку. В основном в Калининскую, Псковскую и Новгородскую области. Но везут и дальше: на Украину, в Крым, на Кавказ. Страна большая, туда-сюда рассовали — не так заметно.

— Не дай бог — война, — шепчутся бабки. — Тогда точно — конец света. В писании сказано: железные кони поскачут, железные птицы полетят… и придет Антихрист… Близко уж, близко…

Словно то, что уже гремело и бухало под боком Ленинграда, войной еще не было, а так — детские шалости.

Прежде чем послать Алексея Петровича на финскую, как коротко теперь обозначали в разговорах эту войну, его пригласили в ЦК партии на Старой площади, в отдел пропаганды, и там выразили пожелание, чтобы он в своих статьях, очерках и репортажах показывал героизм красноармейцев и командиров на поле боя. Но приехав в Ленинград в конце января, Задонов почти полмесяца протолкался в коридорах Смольного, где ему каждый день говорили одно и то же: «Погодите немного, вот начнется главное, тогда и до вас дойдет очередь». Было что-то неуверенное в этих отговорках, что-то неясное и тревожное, словно бы кто-то боялся, что писатель Задонов вдруг возьмет да и расскажет нечто такое, что составляет огромную государственную тайну.

Ясно было одно: все предыдущие попытки Красной армии прорвать «линию Маннергейма» закончились крахом и с большими потерями. Поговаривали шепотом, что одна из дивизий даже попала в окружение где-то севернее Онежского озера и была почти полностью истреблена финнами. Какой уж тут героизм? Обычное российское головотяпство, шапкозакидательство — и ничего больше. Не иначе как пример разгрома японцев на Халхин-Голе нашими войсками и поляков — немецкими, так воспламенил мозги наших генералов, что они финнов не ставили ни в грош, полагая, что с ними управиться еще легче.

8 февраля Алексея Петровича вызвали в Смольный и в тот же день отправили с группой других писателей и журналистов в Парголово, в политуправление фронта. Там их принял начальник Главпура Мехлис, пригласил сесть и с полчаса читал лекцию о том, как важно в настоящий политический момент способствовать укреплению боевого духа Красной армии, на плечи которой в ближайшем историческом будущем ляжет миссия освобождения рабочего класса всего мира от эксплуатации мирового капитала. При этом Мехлис почти в каждой фразе поминал имя Сталина, так что было даже как-то и неловко за самого Сталина, но не за Мехлиса: он давно был известен как самый ярый и беспардонный восхвалитель Сталина, а тот факт, что таким восхвалителем является еврей, да при этом наделенный такой огромной властью, воспринимался как нечто естественное и само собой разумеющееся, хотя и среди русских подобных восхвалителей тоже хватало.

С конца декабря прошлого года, когда захлебнулись первые атаки на «линию Маннергейма», Ленинградский фронт возглавил командарм первого ранга Тимошенко. Его штаб тоже располагался в Парголово, но командарм там бывал редко: мотался по участкам фронта, подгонял, накачивал. В штабе главной фигурой оставался Мехлис. Дверь в его кабинет почти всегда полуоткрыта, слышно, как Мехлис кого-то распекает по телефону, все повышая и повышая голос, иногда переходя на крик.

«На публику работает», — думал Алексей Петрович, приходя утром в штаб, и, заслышав визгливый голос Мехлиса, тут же сворачивал в отдел пропаганды, садился за свой стол у окна, обкладывался топографическими картами разных масштабов и делал вид, что тщательно изучает местность, по которой поведут наступление полки Красной армии, хотя еще никакого наступления не было и никто не мог сказать, когда оно начнется. Однако то напряжение, которое царило вокруг, то движение войск в нашем тылу, которое бросалось в глаза даже невоенным людям, говорило о том, что наступление близко.

Здесь, в Парголово, грохот орудий был еще слышнее, он теперь не прекращался ни днем, ни ночью, действовал на нервы, не давал спать, подгонял, и замолкал лишь тогда, когда в небе появлялись самолеты и шли на бомбежку пресловутой «линии». Самолеты, натужно гудя, медленно ползли на большой высоте в сторону финской границы, выше их мельтешили истребители прикрытия, но финская авиация не показывалась: то ли ее вообще не существовало, то ли она не решалась связываться со сталинскими соколами. Затем, когда гул самолетов таял в холодном небе, издалека доносились тяжелые удары, такие тяжелые, что голова невольно втягивалась в плечи. Дребезжали стекла, ложка в стакане, а сам стакан, нервно позвякивая, начинал смещаться к краю стола.

Алексей Петрович закуривал очередную папиросу и тупо пялился в расписанное морозными узорами окно. За все дни, что он уехал из Москвы, им не было написано ни единой строчки для своего романа, ни даже малюсенькой заметки на память, ни счастливо пришедшей на ум фразы — вообще ничего, даже о войне, о которой его послали писать. И, самое странное — это его ничуть не угнетало, а угнетало что-то совсем другое, какие-то неясные предчувствия, томительные ожидания. Он вглядывался в лица военных, но не замечал в них ничего особенного: мужчины как мужчины, только одеты в военное, а на лицах ничего, кроме крайней озабоченности.

И все-таки что-то удерживало его на расстоянии от постоянных обитателей штабов, хотя он иногда и ловил на себе чего-то ожидающие взгляды. Возможно, такие же, какие и сам бросал на других. Неопределенность — вот то главное, что вылущилось в конце концов из плотной скорлупы лихорадочной деятельности, охватившей всех сверху донизу. Даже Мехлис, который лез в каждую дырку, во все вмешивался, всем указывал и грозился, требовал расстрелов перед строем для трусов и паникеров, хотя не было ни трусов, ни паникеров, а была все та же неопределенность и шаткость положения, которые владели людьми уже года два-три и продолжали владеть по инерции, несмотря на окончание Большой чистки, — даже Мехлис, как казалось Алексею Петровичу, и тот лишь делал вид, что ему все ясно и понятно, а на самом деле не имел ни о чем не только ясного и понятного представления, но и боялся его иметь.

 

Глава 14

Утром 11 февраля писателей и журналистов, прикомандированных к политуправлению фронта, разбудили часов в пять и пригласили в это самое политуправление, расположенное поблизости от бревенчатого барака, служившего гостиницей. Там какой-то дивизионный комиссар зачитал по списку, кто куда едет, в какие части и штабы. На все вопросы один ответ: «На месте узнаете». Всем предложили обуть лётные унты на собачьем меху, меховые куртки и шапки-ушанки, сваленные здесь же в общую кучу, но имеющие бирки с фамилиями журналистов и писателей.

Задонову и еще двоим корреспондентам выпало быть через час на командном пункте Седьмой армии. Эмка, выкрашенная в белое, с задними колесами, обвитыми цепями, привезла их в искромсанный сосновый лесок, будто по нему прошелся огромными ножницами пьяный парикмахер, и высадила перед полосатым шлагбаумом, возле которого топтались, чтобы согреться, несколько красноармейцев в длинных шинелях и буденовках. Здесь же, в приземистой избушке, их ожидал провожатый, щеголеватый лейтенант госбезопасности лет двадцати пяти. Он проверил документы каждого из приехавших, затем предложил следовать за ним.

С полкилометра шли пешком друг за другом по протоптанной в снегу узкой дорожке. Слышалось лишь хрумканье и повизгивание снега под хромовыми сапогами идущего впереди лейтенанта и нерешительное поскрипывание под унтами. Не сразу сообразили, что фронт молчит, затаился, не слышно ни единого выстрела. Странна была эта тишина, она пугала всяческими неожиданностями.

Командный пункт армии был устроен на плоской возвышенности, среди гранитных валунов, врезан в скальное основание и заметен был лишь вблизи, да и то, надо думать, с нашей, то есть тыловой стороны, где в широких ходах сообщения торчали часовые в белых коротких накидках поверх шинелей.

Внутри КП представлял из себя несколько помещений, сложенных из сосновых бревен, с узкими амбразурами, обращенными на север. Во всех помещениях топились буржуйки, от них шел чадный жар, слышались перебивающие друг друга голоса телефонистов. Прибывших провели в одно из помещений с длинным столом, лавками, двумя телефонами и молодыми телефонистами возле них с осовелыми глазами, буржуйкой в углу и стереотрубой перед щелью, закрытой фанерным щитом.

Принесли большой термос с чаем, поднос с бутербродами и стаканами в мельхиоровых подстаканниках. Корреспондент «Ленинградской правды» по фамилии Невкин, молодой и рыжий еврей, убрал фанерный щит, принялся неумело вертеть колесики стереотрубы. Из помещения, освещенного двумя электрическими лампочками, щель выглядела пугающе черной.

Но если подойти поближе, то станет видна тусклая полоса зарождающегося утра.

Его товарищ, немного постарше и тоже ленинградец, представившийся Алексею Петровичу Артемом Рабочих, заговорщицки подмигнул и произнес с легкой издевкой:

— Лева, если увидишь Маннергейма, передай ему привет от тети Моти. — И радостно засмеялся.

В эту минуту дверь распахнулась, и в помещение ворвался знакомый лейтенант-особист, воскликнул изумленным голосом:

— Товарищи, вы же демаскируете! Неприятель всего в восьмистах метрах отсюда! — И, шагнув к амбразуре, вновь закрыл ее фанерным щитом.

— Так мы уже ничего не видим! — обиделся Невкин. — О чем же нам таки писать в газету, позвольте вас уже спросить?

— Когда начнется, вам скажут, — заверил лейтенант. — И все, что надо, вы увидите и услышите.

Чай пили молча. И потому что не выспались, и потому что не о чем было говорить. К тому же смущали телефонисты, неподвижно застывшие над своими аппаратами.

— По-моему, мы попали не в самое лучшее место, — проворчал неугомонный Невкин. — Пеховского, например, направили в энскую дивизию. Его январский репортаж был перепечатан «Правдой». Потому что с места непосредственных событий…

— А-а, брось, Лева, — отмахнулся Рабочих. — Пеховский может лишь повторить самого себя, потому что масштаб от сих до сих. А у нас обзор на всю ширину и глубину. Тут главное — схватить главное и подать соответствующим образом. Вы как считаете, Алексей Петрович? — И уставился на Задонова поверх стакана черным выпуклым глазом.

— Схватить — это вы хорошо сказали, — произнес Алексей Петрович и зевнул, прикрывая ладонью рот. — Когда что-нибудь схватите, поделитесь со штатским человеком чем-нибудь не самым главным. А то я уже полмесяца болтаюсь в Питере, и никак не могу понять, за что ухватиться…

И в это мгновение дрогнула земля…

Полупустой термос закачался, стуча донышком о доски стола. Алексей Петрович едва успел его подхватить. И тут же какой-то утробный рев прокатился над головой и тяжелым, протяжным рыком встал где-то впереди на колеблющихся ногах. Не успел этот рык опасть, как вновь возник утробный рев, он слился с рыком, и теперь пол под ногами, лампочки под потолком, стол и лавки — все билось в лихорадке, то сотрясаясь частой дрожью, то колеблясь из стороны в сторону, и казалось, что сейчас бревна выскочат из своих гнезд и давящий накат обрушится на голову.

Что-то прокричал, широко раскрывая рот, Рабочих, но Алексей Петрович не расслышал. Погас свет. Будто сама собой открылась и закрылась дверь. Зашарил фонарик синим опасливым лучом, отвалилась от амбразуры фанера, стала видна фигура давешнего изумленного лейтенанта возле нее.

Алексей Петрович поднялся с лавки, неуверенно приблизился к амбразуре.

Впереди ничего не было видно. Все затянуто мраком, из которого время от времени выплескивались красные молнии и вспучивались черные султаны. Иногда молнии как бы бежали друг за другом наперегонки, редкие из них прорывались сквозь темную пелену и вновь утопали в ней же. Лишь красноватые зарницы непрерывно метались где-то очень близко за спиной, сопровождаемые беспрерывным ревом, пробиваемым тяжелыми надсадными ударами, как пробивает звуковую завесу оркестра большой барабан: ух! ух! ух!

«Началось!» — подумал Алексей Петрович, непроизвольно повторив возглас более чем столетней давности, каким встречали его предки первые залпы орудий Бородинской битвы, чувствуя, как что-то похожее на восторг охватывает все его существо, как к горлу подступает комок и слезы застилают глаза. А с чего бы это? Откуда этот восторг, комок в горле и слезы? Ведь там, в финских укреплениях, сидят живые люди, это на их головы обрушены сотни пудов металла и взрывчатки. Где-то умные головы подсчитали наконец, какова прочность укреплений и какими снарядами и бомбами можно эту прочность преодолеть, все это собрали и привезли, сосредоточили на узком участке фронта и теперь будут долбить до тех пор, пока от этих укреплений останутся одни лишь развалины. То есть делают сейчас то, что должны были сделать в самом начале. Чему же здесь восторгаться! Над чем проливать слезы умиления!

Алексей Петрович смахнул слезу рукавом, обозвал себя сентиментальным идиотом и вернулся к столу: смотреть было не на что. Но и сидеть пень пнем тоже было не под силу. Тогда он надел шапку и пошел вон, на свежий воздух.

В траншеях, примыкающих к командному пункту, собралось немало народу. Даже удивительно: вроде бы все военные должны заниматься делом, а они, как мальчишки во время праздничного салюта, задирают головы, что-то кричат, толкаются, но ничего не слышно: все подавляет и пригибает к земле ужасающе могучий рев сотен, если не тысяч орудий.

Потом, разом поглядев на часы, военные скрылись в черных провалах командного пункта, и Алексей Петрович догадался, что их исчезновение связано с каким-то новым этапом известного им плана, в реализации которого они должны участвовать непременно. Но еще долго ничего не менялось, все так же долбила артиллерия, а поскольку ветер дул с финской стороны, то скоро нечем стало дышать от дыма пожаров и сгоревшего тола.

Алексей Петрович спустился вниз, где царил все тот же полумрак, а возле стереотрубы горбилась фигура Невкина. Открыв свой портфель, он достал флягу с коньяком и отпил порядочный глоток.

«И на кой черт я согласился ехать на эту войну! — думал уныло Алексей Петрович. — Ведь мог и отказаться: силком не гнали… Впрочем, нет, не мог. Уж себе-то ты, Алешка, не ври. Из страха поехал, что могут расценить как нелояльность, последуют оргвыводы и тому подобное. Трус ты, Алешка. Пошлый и безвольный трус. Так тебе и надо. Сиди вот теперь и жди, когда финнам заблагорассудится пальнуть по этой дыре из какой-нибудь большой немецкой пушки. Потом твои окровавленные останки…»

Громкий кашель Рабочих вернул Алексея Петровича к действительности. Не стреляли. Кашляли и оба телефониста. И Невкин тоже. Почувствовав першение в горле, закашлялся и Алексей Петрович. Кашель слышался со всех сторон. Кто-то в коридоре — похоже, Мехлис — сказал брюзгливо:

— Даже вентиляцию — и ту не сумели устроить.

Кто-то ответил извиняющимся тоном:

— Не предусмотрена, товарищ комиссар первого ранга.

— Пошли! Самолеты пошли! — радостно прокричал мальчишеский голос.

И точно: послышался наплывающий гул множества самолетов. Алексей Петрович вновь выбрался на воздух. Раннее утро робко высвечивало торчащие вокруг огрызки деревьев, а белесоватое небо было буквально усеяно густыми порядками разновеликих крестиков, натужно несущих свой груз на порядочной высоте.

Над очистившимся от дыма пространством появились белые облачка разрывов зенитных снарядов, их становилось все больше и больше.

Вот самолеты достигли этих облачков, но строя своего не смешали, проплыли еще немного, затем там, где «линия» была обозначена развороченной землей и поваленным лесом, стали вздыматься огромные кусты разрывов — и земля вновь зашаталась под ногами и забилась в смертельном припадке.

Потом снова долбила артиллерия, снова бомбили самолеты…

Так продолжалось часов пять, если не больше, и перестало уже кого бы то ни было интересовать. Амбразуру закрыли фанерным щитом, включили свет. Принесли борщ, гречневую кашу с катлетами, крепкий чай, бутерброды с колбасой и сыром, по сто граммов водки на брата. Невкин пить не стал, порцию свою аккуратно слил в заранее припасенную плоскую бутылку.

Алексей Петрович после обеда, к тому времени успевший опорожнить больше половины своей фляги, устроился на лавке и попросил разбудить его, если что случится такое этакое. И уснул. Уснул под грохот орудий, разрывы и прочую чертовщину. Ничего интересного в этой войне не было. И, по его мнению, не могло быть. Разве что в давние времена, когда сходились грудь с грудью. Но те времена давно миновали. Писать, увы, не о чем. Как не изощряйся. Потом пойдут танки и довершат остальное.

Проснулся он от тишины. Или от крика Невкина:

— Атакуют! Пошли! Пошли! — кричал тот, захлебываясь от возбуждения.

«Эк его раздирает! — подосадовал Алексей Петрович, в то же самое время позавидовав Невкину, его азарту и непосредственности. — Ничего, постареет — и весь этот азарт и непосредственность слетят с него, как шелуха с головки лука».

Над соседней лавкой приподнялась всклокоченная голова Рабочего. И снова упала.

Алексей Петрович сел, потер лицо обеими ладонями, неохотно поплелся к амбразуре. Да, действительно, пошли. Пошли танки, выкрашенные в белый цвет, а за ними белые фигурки пехотинцев. И все это на фоне серого снега с черными пятнами вывороченной земли, в желтовато-сизом тумане. Танки стреляли, замирая на мгновение, стреляли и фигурки. Слышалось бух-бух и та-та-та-ррраххх. И снова бух-бух и опять ррраххх. Задымился один танк, другой, третий. «Линия», изуродованная, вывороченная наизнанку, огрызалась огнем. И это было странно и непонятно.

Потом танки встали. Фигурки слились со снегом. Слышалось лишь одно: ррррых! ррррых! на фоне непрекращающейся трескотни. В стереотрубу было видно, как в черноте щелей дотов пульсируют желтые огоньки, в других щелях вспыхивают огоньки поярче.

И вдруг на белом снегу, точно из-под земли, выросла черная фигура в длинной шинели, в буденовке, с пистолетом в руке. Фигура бежала неровно, спотыкаясь, падая, поднимаясь, но все вперед и вперед. Казалось, она была заговорена от пуль и осколков, а снопы разрывов мин обходили ее стороной.

— Мехлис! — восторженно воскликнул Невкин. — Вы посмотрите: Мехлис!

А фигурка, все уменьшаясь в размерах, достигла белых бугорков на сером снегу, помахала пистолетом из стороны в сторону — и белые фигурки поднялись и снова двинулись вперед. Теперь к рррых-рррых! и та-та-та! прибавились новые звуки, которые сперва слышались как стон или вопль раздираемых невыносимой болью людей, затем этот вопль слился в один звук «А-ааа!»

— Пошли, товарищи! Пошли! — кричал Невкин, пританцовывая и не отрываясь от трубы. — Ай да, Мехлис! Ай да, молодец! Знай наших!

В тот день была взята лишь первая линия укреплений.

 

Глава 15

Капитан Матов после двух месяцев госпиталя вернулся из Владивостока в Москву, в академию, и вынужден был догонять товарищей по курсу, ушедших за месяц далеко вперед. В отпуске ему так побывать и не довелось. Зато перед самыми октябрьскими праздниками он женился на Верочке Костровой, покинул офицерское общежитие и перешел жить в квартиру тестя и тещи. У них с Верочкой была своя комната, у него свой рабочий стол, следовательно, помимо родительского дома, появился еще один дом, где его любили и ждали.

Все это было не столько неожиданно, — поскольку это когда-нибудь должно было случиться, как случается у всех и каждого, — сколько необычно, и Матов всякий раз, подходя к большому новому дому на Кутузовском проспекте, с изумлением смотрел на его окна, маленькие балкончики, точно этот дом может исчезнуть, как исчезает утренний туман под солнцем, и тогда ему некуда будет идти — совершенно некуда. Но дом не исчезал, а исчезало помаленьку прошлое, заволакивалось туманом забвения, заслонялось торопливыми и весьма насыщенными буднями. Было жаль этого своего прошлого. Жаль потому, что оно уже никогда не повторится, как не повторится трепет узнавания дорогого для тебя существа, очарование новизны и того им незаслуженного, как ему казалось, счастья, которого было слишком много, — так много, что хотелось им поделиться с каждым встречным. И это после всего, что случилось с ним на той маленькой войне у далекого озера Хасан, что, казалось, никогда не изгладится из памяти. А оно изглаживалось, теряло остроту ощущения, вспоминалось все реже, и то лишь в том случае, когда в таком вспоминании возникала нужда. Как, например, при написании курсовой работы с длинным названием: «О тесном взаимодействии родов войск при наступлении на заранее подготовленные позиции противника в условиях горно-лесистой местности».

Все реже вспоминал Матов и свое возвращение в Москву, свое невероятное волнение в ожидании встречи с Верочкой на вокзале. А вдруг не придет? А вдруг в последнюю минуту что-то ей откроется в нем или в себе — себя-то мы знаем меньше всего, — и это открытие скажет «нет!» всем его мечтам и планам на будущее. То есть не всем, разумеется, а как раз тем, что связаны с Верочкой. Опасения оказались напрасными, по прошествии времени выглядели смешными и наивными, но ведь они имели место — в этом все дело.

Однако над этими, последними, событиями время, казалось, было не властно. В них главным было все. И это не только у него, но и у Верочки, о чем они однажды признались друг другу, когда, усталые после любовных утех, лежали неподвижно, глядя в темноту, и головка Верочки покоилась у него на плече.

— Как странно, — говорила Верочка, щекоча своими губами кожу его чуть ниже ключицы, — что нам так долго пришлось искать друг друга, а потом, когда наконец нашли, то не сразу поверили, что каждый из нас составляет счастье другого. Не правда ли, странно?

— Правда, — говорил Матов и пытался представить себе, что было бы, если бы не случилось того, что случилось.

Верочка уже спала, тихо посапывая на его плече, а он никак не мог уснуть, улыбался темноте, закрывал глаза, но вместо сна по какому-то необъяснимому закону в его воображении возникал… возникал голый скат сопки, разрывы снарядов, цепи атакующих батальонов, согнувшаяся в броске фигура японского солдата, бегущего к нему с винтовкой наперевес, с угрожающе выставленным вперед длинным плоским штыком, что-то еще, а уж только потом — как следствие всего этого — на калейдоскоп мелькающих картин начинали медленно наплывать окраины Москвы, приближая его к этой вот самой минуте высшего блаженства…

Но сперва надо было, чтобы поезд достиг перрона, остановился… Ну да, вот и перрон, густо заполненный встречающими, — все это он видел с мельчайшими подробностями, вплоть до цвета асфальта, неба и редких облаков, — и на всем лежала печать неизбежного счастья. Как он мог тогда сразу же не заметить этой печати?

Вагон Матова был третьим, то есть пятым после паровоза, катить ему в самое начало перрона мимо взволнованных лиц, цветов, улыбок, слез… Можно было бы поднять окно, высунуться и посмотреть вперед: вдруг увидел бы в толпе дорогое лицо, полузабытое, изменившееся в воображении и сновидениях. Боялся не узнать, ведь Верочка так и не прислала ему своей фотографии, сославшись на то, что на фото она выходит какая-то не такая, и что он будет представлять ее совсем другой, не настоящей.

Как много может вместиться в минуты и секунды, пока поезд втягивается под своды вокзала! И как мало, чтобы понять действительность и свое в ней место. Когда пошли окраины Москвы, Матов как сел на лавку, так и сидел, не двигаясь, окаменев, веря и не веря тем словам, которые были выведены на листках из ученических тетрадей округлым и ровным почерком Верочки, но главное — ее прощальным торопливым словам: «Я буду ждать вас всю жизнь». Как давно это было произнесено! И почему-то ни разу не повторилось в письмах, будто произнесены эти слова были нечаянно, помимо и против воли произнесшей их девушки.

Вагон дернулся и остановился.

Матов стоял в дверях своего купе, стоял в одиночестве, не решаясь вклиниться в непрерывную цепочку пассажиров, движущуюся мимо со своими чемоданами, баулами, корзинами и узлами, задевающими за все выступы, бьющими по ногам. Он смотрел в окно остановившимся взглядом, приготовляя себя к худшему. В окне мелькало все то же: лица, улыбки, цветы, поцелуи, слезы…

И вдруг в окне мелькнуло растерянное лицо Верочки, ее серый беретик, ее каштановые густые волосы, коротко остриженные по моде. Ей, видимо, невтерпеж стало ждать у выхода, вот она и кинулась вдоль вагона, высматривая Матова. А он, дубина стоеросовая… он подверг сомнению все, что она ему говорила и писала, хотя в ее письмах ни разу не было произнесено слово «люблю», так ведь и он его не произнес ни разу, но разве не звучало оно из каждой строки, из каждого другого слова! И этот ее растерянный, ищущий взгляд…

Матов рванулся к окну, заступив дорогу толстому человеку в шляпе и драповом пальто, но Верочка Матова не заметила, она уже продвинулась к следующему окну, почти прижимаясь к стеклу лицом и прикрываясь от света ладошкой. И Матов отступил назад, пропуская толстого человека в шляпе. Теперь, когда Верочка была в нескольких шагах от него, сердце стучало с такой силой в груди, что хотелось прижать его ладонью. Он боялся, что поведет себя как-то не так, как нужно, — и это может испортить все сразу и навсегда.

«Ну, ты, Матов, — форменный идиот!» — сказал он себе, и увидел в зеркале в простенке между окнами свое лицо, серое после госпиталя, необыкновенно круглое и глупое. Особенно глупыми были соломенного цвета усы, отпущенные им в госпитале от нечего делать. Усмехнувшись самому себе, Матов подхватил свой чемодан и вещмешок и пошел по проходу вслед за молодой женщиной с мальчиком лет пяти, которого она вела за руку. Матов шел последним, и нужно было пройти эти последние метры, отделяющие его от Верочки и неизвестности.

Вот и узкий проход между туалетом и титаном, вот дверь и поворот в тамбур. Женщина, идущая впереди, вскрикнула радостно-торжествующе и выставила вперед мальчонку. Большие мужские руки вскинули мальчонку вверх, женщина обвила руками мужчину, да так они и замерли напротив выхода, загораживая Матову дорогу. Тут вмешалась проводница, слегка потеснила их — и Матов увидел глаза Верочки. Большие глаза, наполненные слезами.

Он неуверенно шагнул навстречу этим глазам, узнавая и не узнавая их, и, наверное, еще бы медлил и топтался на одном месте, если бы эти глаза сами не приблизились к его лицу, если бы руки Верочки не обхватили его шею, а серый беретик не уткнулся в его щеку. Кто-то потянул из его рук чемодан и вещмешок — и Матов без раздумья выпустил свои вещи из рук, потому что так оно и должно быть при встрече с любимым человеком, а еще должно шею что-то колоть — скорее всего, цветы, — а еще можно взять лицо Верочки в свои ладони и поцеловать сперва ее заполненные слезами глаза, а потом щеки, губы. И это при всем честном народе. Но лишь потому, что вокзал, и потому, что встреча эта вершится после долгой разлуки. Матову даже показалось, что он так себе эту встречу и представлял и ни мгновения не сомневался, что так оно и будет. Но сомнения были, и Матов, как честный человек не только перед собой, но и перед другими, произнес, чуть отстраняя от себя лицо Верочки:

— Я так боялся, что ты не придешь.

— Глупый, — прошептала Верочка и снова уткнулась лицом в его плечо. — Глупый, — повторила она. — Почему ты не написал, что ранен? — И тут же подняла голову и с тревогой глянула ему в глаза своими удивительно ясными глазами, словно спрашивая его о чем-то.

Но он, вместо ответа, спросил сам:

— Откуда ты узнала?

— От Ордынского.

— А-а… Вот болтун, — произнес он, хотя видел, что Верочка ждет от него каких-то других слов, хочет спросить его о самом главном, о том, о чем они умалчивали в письмах.

И Матов понял, что именно она хотела спросить, и тоже, не отрывая глаз от ее лица, тихо произнес:

— Я люблю тебя. Я так тебя люблю, что… — Он задохнулся на мгновение от своей дерзости, затем, переведя дух, сказал будничным голосом: — Выходи за меня замуж.

Верочка засмеялась, отпрянула от него и, поведя рукой в сторону молодого человека с чемоданом и вещмешком, сказала:

— А это мой брат. Виталий. Познакомьтесь. Он учится на втором курсе юрфака.

Виталий опустил чемодан на асфальт, протянул руку.

— Виталий.

— Николай.

— Ну что же мы стоим? Пойдемте! — воскликнула Верочка и потащила Матова за собой, крепко держа его за руку…

И потом все было хорошо и правильно, но как-то слишком деловито. Хотя в этой деловитости не было ничего зазорного: его приезда ждали, предполагали, чем он обернется для Верочки и для самого Матова, готовились. Все слилось в одно: возвращение в академию, медкомиссия, загс, шумная, хотя и немноголюдная свадьба и… и первая ночь под чужим пока еще кровом вдвоем с Верочкой.

На сей раз он не участвовал в параде по случаю годовщины Октября по причине своего ранения и каких-то там осложнений, поэтому времени имел много и все это время проводил в библиотеке академии, наверстывая упущенное, да посещал кабинет физиотерапии. Наладилось и с немецким: перебравшись к Верочке, в семью, где все владели двумя-тремя языками, Матов постепенно втянулся в живую немецкую речь, и постижение доселе неподъемного языка пошло значительно легче и даже с неизвестным ранее удовольствием. Жаль, что все это продолжалось недолго: началась так называемая финская кампания.

В конце декабря Матова и еще несколько слушателей академии направили в Генштаб в качестве офицеров для поручений и дежурных по оперативному отделу. Домой приходил поздно или вообще не приходил, если дежурил в Генштабе. Несколько раз выезжал в Ленинград, оттуда на Карельский перешеек или в Карелию, где не было сплошной линии фронта, где наши войска лишь прикрывали города, дороги и угрожаемые участки, где действовали отдельные отряды как финнов, так и наших. Это была другая война, мало похожая на ту, в которой Матов участвовал на Дальнем Востоке. Было что сравнивать, над чем поразмышлять. Да и смотрел он на эту войну с более высокой колокольни своего опыта и должности офицера Генштаба, откуда и видно дальше, и чувствуется острее.

Первого марта «линия» была прорвана, несколько дивизий Красной армии обошли по льду Финского залива сильно укрепленный Выборг, далее открывался практически ничем не защищенный путь в глубь Финляндии, к Хельсинки. И финны запросили мира.

Матов побывал потом на «линии Маннергейма», проехал ее на трофейном немецком штабном вездеходе, а это почти сто километров дотов, дзотов, казематов, железобетонных надолб, минных полей, колючей проволоки и окопов полного профиля. И все это прорвали, прогрызли, раздолбали. Но надо ли было это делать? Ведь можно было обойти «линию» с практически незащищенных флангов, в самом начале ударить значительно севернее с прицелом на Хельсинки. Результат был бы тот же самый, но со значительно меньшими потерями и за более короткий срок. Однако Матов ни с кем своими сомнениями не поделился: все-таки его колокольня была не такой уж и высокой, чтобы видеть то, что видно из Кремля и Генштаба. Наверняка и там думали о такой же возможности, но предпочли фланговому удару удар в лоб. Ему еще учиться и учиться.

 

Глава 16

Страшно умирать в любом возрасте. Особенно — в расцвете сил, когда, кажется, смог бы сделать так много, и так много еще не повидал, не познал, не попробовал на вкус и на ощупь. Еще бы лет десять. Хотя бы пять. Но нет ни десяти лет, ни пяти, ни даже пяти дней.

Вечером Исааку Эммануиловичу Бабелю, известному советскому писателю, талантливому и удачливому, зачитали приговор: к высшей мере наказания… за контрреволюционную деятельность, направленную против советской власти. В том числе и за то, что состоял в заговоре с тем-то, тем-то и тем-то. Среди заговорщиков Николай Иванович Ежов. И Ежову — тоже высшая мера. И всем, кто проходил вместе с ним по этому делу. И Розалии Марковне Гинсбург, цветочнице с улицы Горького. Но Ежову и другим — куда ни шло: вполне возможно, что и состояли, и вредили. Да хотя бы за то, что пустили в распыл столько честных и преданных советской власти коммунистов. Того же Кольцова-Фридлянда, например. Или Агранова, Бокия, Вейнштока, Фельдмана. Прекрасные же люди, верные товарищи и самоотверженные чекисты. А сколько еще других! Всех уж и не упомнишь. А Розалии Марковне — поделом: не болтай лишнего. Но его-то, Исаака Бабеля, его-то за что? Откройте любое его произведение — партийность и соцреализм в чистейшем виде. Сам Сталин отмечал. И Горький. Только Буденный с Ворошиловым ворчали по поводу «Конармии»: мол, враки, клевета на Красную армию и все такое прочее. Но вступился Горький — и ворчня, не стоящая внимания, затихла сама собой.

Не стоили внимания и разговоры о том, что, мол, Бабель, пишет не по-русски. Тоже сплошные враки. Завидуют — вот и врут. И завидуют исключительно на почве антисемитизма и великодержавного русского шовинизма. Но если даже и не по-русски, что с того? Язык должен обогащаться и видоизменяться в соответствии с классовыми потребностями международного пролетариата, интернационализма и коммунистических идеалов. А в этой части к писателю Бабелю не придерешься… Правда, шалил, бабами увлекался, так кто не шалил, кто не увлекался? Нет таких. Даже Сталин — и тот, поговаривают, спит то с племянницей Кагановича, то с женой командарма Кулика, то еще с кем. А Ворошилов? А Калинин? А тот же Каганович? Сплошь молоденькие балерины и актрисы. Как может власть требовать от него, писателя Бабеля, моральной чистоты и совершенства, если сама не чиста и не совершенна? Выходит, одним можно, другим нельзя? А ведь он, Бабель, прежде всего — писатель. Для него важно познание жизни во всех ее проявлениях. В том числе и… э-э… на почве свободной любви. Наконец, он, Бабель, — тоже власть. В известном смысле, разумеется. То есть в том смысле, что он — власть над душами и умами. Более того, помогает высшей власти царить над этими душами и умами. Должны ценить и лелеять…

Конечно, никто иной как Ежов оговорил его, Бабеля, навесил на него всяких собак. Этот пигмей с ухватками маньяка, этот… этот педераст, гомосексуалист, ничтожество, тупица, антисимит… И за что? За что? За то, что ухаживал за его женой? Так она ему, Ежову, и не нужна была. И женился Ежов на ней, можно сказать, насильно: воспользовался своим служебным положением, в то время как Бабель стал ее любовником задолго до женитьбы Ежова, когда она цвела и благоухала. Как было не сорвать такой ароматный бутончик? — никак невозможно.

О, великий бог израилев… если ты есть! Помоги свершиться справедливости! Покарай презренных гоев, посягающих на сынов твоих! Отврати их козни и наветы от раба твоего Исаака Бабеля, возврати им же по делам их и помыслам их, да сгорят они в огне адовом, да сожрут их звери лютые, да наполнят их чрево ядом смертельным гады ползучие, да исклюют их мощи враны летучие, да растащат по миру их кости шакалы и гиены!

У толстого, как боров, судьи Ульриха, читающего приговор, голос кастрата. Но если закрыть глаза и забыть, где ты, то кажется, что это какой-то артист читает по радио монолог Фауста: то падает до шепота, то взлетает вверх до визга. А еще этот голос бьет по голове, как паровой молот. От него кто-то падает в обморок, кто-то диким голосом кричит, что не виноват, кто-то рыдает, кто-то проклинает, кто-то запел «Интернационал», давясь словами, кто-то подхватил, но им быстренько заткнули рты.

Толстомордый Ульрих налил из бутылки в стакан шипящего нарзана, отпил половину, облизал жирные губы, щеточка усов под коротким носом дернулась, точно мышь в капкане, в одну сторону, в другую, голос зазвучал снова, будто это и не голос живого человека, а патефонная пластинка, остановленная на минутку и вновь пущенная вертеться, вертеться, вертеться…

«Ульрих, Ульрих! А ведь он — тоже еврей. И Вышинский. Хотя и не чистопородный. Полуеврей-полуполяк. Во всяком случае — не презренные гои. И как они могут? Как они… — скулит в Исааке Эммануиловиче его растоптанная гордость. И тут же, перебивая ее, писательская сущность его начинает кричать истерическим голосом: — Вот она, вот она — книга! Вот о чем надо было писать, Исак! А ты растрачивал себя на пошлые пьески, на никому не нужные статейки. Ах, если бы оправдали! Пусть даже лагерь: там тоже можно писать. Пусть что угодно, лишь бы жить, жить, жить…»

Но перечень преступлений, падающий в притихший зал суда трехдюймовыми снарядами, растет, и каждое тянет на «вышку». И уже никто не кричит, не рыдает, не поет, точно Смерть коснулась всех и каждого своим ледяным дыханием, парализовав мысль и волю. И кажется Бабелю, что он опять Лютов, и польские уланы, распяв в крике черные рты, несутся по улицам местечка, размахивая саблями и тряся нелепыми крыльями за спиной, а он, только что оторвав голову от подушки, вывалившись из-под теплого одеяла, где так одурманивающе пахнет разморенной женской плотью, мечется в нижнем белье между дровяными сараями, не зная, куда спрятать свое такое ранимое, такое беззащитное, такое родное тело.

«К высшей мере… Обжалованию не подлежит… Приговор привести в исполнение незамедлительно…»

Ведь это и о нем, господи, и даже только о нем! Но этого не может быть! Не должно…

Из зала суда выволакивали под руки. Бабель шел, едва переставляя непослушные ноги. Реальность не воспринималась, в голове звон и обрывки отчаянных мыслей: как, как выбраться из этой ямы? что сделать? кому сказать, написать, крикнуть? И ощущение полного бессилия, невозможности и неспособности приостановить мерный топот сапог, крепко держащих его под руки людей, заглушить их сопение, их резкие, как у ворон, нечеловеческие голоса.

Привели, однако, в знакомую камеру. Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул тяжелый засов, хрипло провернулся ключ, открылся и закрылся «глазок».

Может, на этом все? Может, приговор — это лишь проформа, психологический прием? Пройдет день или два, его снова приведут в зал суда и прочтут другой приговор? С некоторыми так уже было. Иных даже выпускали на волю, выстрелив для потехи над головой. А иных и без стрельбы. И явных, между прочим, контриков. Всяких там так называемых русских историков, конструкторов, всяких там бывших дворян и генералов еще аж царской армии. Так почему же не выпустить его, Исаака Бабеля? Ну, говорил он иногда что-то там такое этакое про Сталина и его любовниц, еще про кого-то, ну, фрондировал, так что с того? На остром слове растет писатель, выковывается его речь. Но внутренне — упаси боже! — он никогда не был против советской власти. Зачем? Эта власть дала ему все, о чем мог только мечтать одесский мальчишка из еврейского квартала. И даже больше. Конечно, не случись революции, он бы тоже не пропал в этой дикой стране, населенной тупым и неповоротливым народом, где такой простор для талантливого и предприимчивого человека. Наверняка было бы даже лучше. Февральской революции вполне бы хватило. Главное — евреям дали свободу и отменили черту оседлости. Пока тупоголовые гои раскачались бы, везде уже сидели бы евреи. Да они к февралю семнадцатого года и так уже сидели почти везде. А сколько писателей-евреев благоденствует на Западе! Не счесть. Не пропал бы и писатель Бабель — это уж точно. Не дали бы пропасть. И вот пропадает. И никакого тебе восторга. Даже гибельного.

Исаак Эммануилович заметался по тесной камере. Постучать? Позвать надзирателя? Попросить бумаги? Написать Сталину? Но он уже писал. Писал всем — и никакого ответа. Ни от кого. Даже от собственной жены. Скорее всего, и ее взяли тоже. А если попросить отсрочить приговор, чтобы он успел написать роман о чекистах? Он бы показал все как бы изнутри: следователи, подследственные, тайная, невидимая борьба, победы, поражения. Можно даже с реальными лицами: с тем же Ежовым, Ягодой и… и даже с Сонькой Золотой Ножкой. Как у Булгакова в «Белой гвардии»… О том, как в результате своих же собственных козней подходили они к роковой черте. Тут такая могла бы открыться драматургия — пальчики оближешь. Он бы смог, он бы написал роман века. Похлеще «Тихого Дона». Сам Сталин прослезился бы и приказал выпустить Бабеля на свободу. И уж тогда — совершенно другая жизнь: скромная и трудовая. Без всяких излишеств. Он даже отдал бы дачу Каменева — бог с ней, с этой дачей. Может, с нее все и началось. Именно на ней он с Евдокимовым и Заковским пьянствовали осенью тридцать шестого, и все, о чем они там говорили, стало известно на Лубянке Генриху Ягоде, крепко сидящему в кресле наркома внутренних дел. Так, по крайней мере, казалось. Да и сами Евдокимов с Заковским были не последними людьми в государстве: один возглавлял Северо-Кавказский крайком ВКП(б), другой — НКВД Ленинграда. И таких друзей было у него, Бабеля, много, они не должны были позволить Сталину расправляться со всеми, кто стал ему неугоден. Но Сталин каким-то необъяснимым образом сумел нейтрализовать одних, подчинить себе других, а главное — разорвать вековую еврейскую спайку, всегда и везде выручавшую их и защищавшую от посягательств толпы и власти.

А может быть, эта спайка еще существует? Не здесь, в СССР, а на Западе? Ведь всколыхнулся он, этот пресловутый Запад, при обвинении какого-то там ничтожного французского офицеришки в шпионаже во время Первой мировой войны в пользу Германии! И еще как всколыхнулся. Даже Золя, которого подозревали в антисемитизме, — и тот выступил в защиту несправедливо обвиненного. Хотя поговаривали, что-то таки там все-таки было. Да и Золя обещали бешеный гонорар. Как говорится, дыма без огня… Но еврей! А им, антисемитам-националистам, только дай палец, они не только руку оторвут, но и голову. Может, тот же Фейхтвангер сейчас атакует западные правительства по поводу незаконного ареста и возможной гибели выдающегося рус… нет, еврейского писателя Бабеля? Он, Бабель, сидит тут и не знает ничего о том, что творится в мире. А пройдет несколько минут, в камеру войдет представитель международного еврейского центра и… — Париж, Лондон, Нью-Йорк… Вот там-то он и напишет свою книгу, там-то он и разоблачит…

За дверью то и дело слышался топот ног, лязг тяжелых засовов, короткие команды, иногда крики боли и отчаяния, обрывающиеся на высокой ноте.

Бабель сел на нары, упер локти в колени, голову уронил в чашу ладоней. Раскачивался взад-вперед и стонал.

«Приговор привести в исполнение незамедлительно…» Вот, оказывается, как приводится в исполнение…

— Прощайте, товарищи! — вдруг вырвался откуда-то на волю чей-то рыдающий голос и тут же захлебнулся.

Быстро протопало мимо камеры и стихло.

Бабель сжал ладонями голову. Его била лихорадочная дрожь. Стучали зубы, подпрыгивали ступни ног. Время уходило, а он никак не мог найти выход. Более того, в голову лезла всякая дребедень…

Да, что-то он хотел сделать, предпринять… О чем-то только что думал — о чем-то приятном, успокаивающем. Ах да, Сталин! Сталин прочитает его рукопись, качнет головой: «Ах, этот Бабель!» Вызовет Поскребышева… Или Фейхтвангер…

Где-то в бетонной глубине раздался пронзительный женский крик: «Не хочу-ууу! Ма-мочка-ааа!» И оборвался.

Бабель еще крепче сжал ладонями голову, смотрел в пол широко распахнутыми глазами и видел собственную тень, раскачивающуюся все быстрее и быстрее, видел носки своих ботинок, подпрыгивающие все чаще и чаще.

Нет, не будет рукописи… Не будет книги. И даже те, что выпущены, будут уничтожены, имя его вычеркнуто из истории советской литературы… всякой литературы вообще. Так было с другими. А он радовался, злорадствовал: Мандельштам, Клюев, Волошин — этих, мол, вычеркнули поделом… А впрочем, что они ему, Бабелю! Они свою участь выбрали себе сами. Но он выбирал другую. И был уверен, что выбрал правильно. Что толку ложиться под колеса поезда, который все набирает и набирает ход. Лучше вовремя вскочить на подножку, пробраться в вагон, занять плацкартное место, кого-то столкнуть, чтобы не мешал, кого-то поддержать, чтобы… вместе, стаей, кучей…

И все шло так хорошо, так правильно. И вот…

«Приговор привести в исполнение незамедлительно…»

Но этого не может быть, не должно… Вот они придут за ним, и он им скажет про книгу. Он им скажет: подождите, ребята, подумайте. Нет, он скажет им: товарищи! Он скажет: кого вы, товарищи дорогие, поведете на расстрел? Ведь вы Бабеля поведете, книги которого читает весь мир. Ведь я еще не все написал. Я не написал еще свою главную книгу. Вас за это проклянут потомки и потомки ваших потомков, если вы… это самое… приведете в исполнение незамедлительно. Ведь это будет книга о вас, о чекистах. О вашей трудной и благородной работе по искоренению… Но я не тот, кого надо искоренять. Я тоже чекист. Я — Лютов. Вы просто забыли об этом. Вам кто-то заморочил головы. Очнитесь! Отпустите меня домой… пожалуйста. Можете даже не отпускать. Я буду писать здесь. Под вашим надзором. И это будет прекрасная книга. Я посвящу ее вам…

Им непременно должно быть лестно слышать такие слова. Конечно, они малообразованны, никто из них, может быть, даже и не читал Бабеля, но здравый смысл должен существовать и у них, у этих ивановых-петровых-сидоровых…

Ивановы-петровы-сидоровы… Кто-то ему говорил о гоях в такой вот последовательности… Кто? Когда это было? Ах, да! Розалия Марковна! За полчаса до ареста. Милейшая Розочка с Дерибасовской. Такая роскошная грудь, такие широкие и покойные бедра, похожие на кресло-качалку. А еще была Ганна из… Как это село, дай бог памяти, называется? Ах да, Подникольское! Ганна из Подникольского. А у нее была дочь… Такое незалапанное существо…

Боже, о чем он! Ведь за ним вот-вот придут! Какие еще бабы! Какие Ганны и Розалии! Нет никого! Остался он один! И Смерть. Но Смерть — разве она для него? Ведь ему только сорок шесть. И тех еще нет. Ему жить и жить. Надо только уговорить, упросить, вымолить, пообещать все что угодно. Должна же у них быть душа. Должно же существовать сострадание. Не ко всем, нет, а к особым людям, отмеченным печатью Всевышнего. Ведь потом они пожалеют, проклянут себя сами. Ему бы только годик. Даже шести месяцев хватило бы, чтобы написать роман о чекистах. А это — Жизнь! Жить, жить! Где угодно, как угодно, лишь бы жить.

Да, он совсем забыл о Сталине. А ведь умные люди советовали ему написать роман о Сталине. Вот Алексей Толстой написал и — пожалуйста. А он, Бабель, все медлил, все откладывал. Да-да, он напишет и о Сталине. Обязательно. Надо будет сказать им, когда они придут, что он всегда боготворил Сталина, что Сталин — это гений всех времен, даже больший, чем… нет, Ленина сюда приплетать опасно: не поймут… чем Наполеон, Петр Первый и кто-то там еще. Да. И Берию, нового наркома внутренних дел, упомянуть обязательно. Надо будет сказать, что он, Бабель, всегда относился к товарищу Берии с уважением. Товарищ Берия достойный продолжатель дела… дела товарища Дзержинского. Уж имя-то Берии на них должно подействовать непременно…

Шаги. Они стали расти откуда-то из глубины. Шаги нескольких человек, идущих в ногу. Так на Красной площади нарастает шаг парадных батальонов: Хрум! Хрум! Хрум! И никто не крикнет: «Стой!» или: «Кру-гом!» Впрочем, может быть, пронесет. Нет, похоже, за ним, за Бабелем. Надо только сразу же заговорить, не дать опомниться. Женщин так завораживал его голос… Да и мужчин… Особенно молодых и глупых… Эти тоже не умнее…

Остановились. Хрипло провернулся ключ. Лязгнул отодвигаемый засов. Беззвучно отворилась дверь. Каркающий голос:

— Бабель Исаак Эммануилович! Встать! Руки за спину! На выход!

Он обмер, однако встал быстро, точно его подбросило. И никакой дрожи. Но вместо того чтобы заложить руки за спину и направиться к двери, выставил руки вперед, попятился и прижался к стене под зарешеченным окном, мотая из стороны в сторону лобастой головой, что-то мыча и с ужасом глядя, как надвигается на него фуражка с белым пятном под ней и двумя холодными блестками под лаковым козырьком…

 

Глава 17

«Ну вот, Колька, ты и отбегался, — подумал Николай Иванович Ежов, выслушав приговор. — Интересно, сразу поведут в подвал или сперва отведут в камеру? Впрочем, лучше уж сразу. Тем более что ты знал, чем это кончится. Жалеть не о чем. Как знал Христос, когда шел в Иерусалим, окруженный сподвижниками. С той лишь разницей, что он свою смерть устроил себе сам, поскольку был и Богом-отцом, и Богом-сыном, и Святым Духом в одном лице. И вел за собой… сподвижников. Но сподвижников ли? Скорее всего — бездельников, которым все равно, куда идти, лишь бы не работать, ни о чем не думать. И когда припекло — они Его предали. И за Лениным пошло множество таких же бездельников, думающих лишь о том, как набить себе брюхо. И набивали его — до отрыжки, до рвоты. При этом крича о коммунизме и мировом братстве трудящихся всех стран. Это они-то — трудящиеся! Ха-ха-ха! Увы, не было и нет в мире ничего святого и никаких святых. Все враки. И ты, Колька, тоже не святой. Ты тоже пошел за теми, кто казался тебе сильнее прочих. Они так много обещали в будущем, а тебе так много не хватало в настоящем. И ты, Колька, многое повидал и познал. Иному и десяти жизней не хватит, чтобы повидать и познать хотя бы часть твоего. И кровушки чужой попил, и баб попортил, и… и много чего еще. Жалеть не о чем. Как ни крути, а имя твое в истории останется. Кто-то будет проклинать, а кто-то помянет и добрым словом. В конце концов, не для себя одного старался. Да и время такое, что выбирать не из чего…

Жаль только, что не всех ты укокошил, кого надо было укокошить. Тех же Ульриха с Вышинским — живучие, сволочи. А визжали бы как свиньи… А Бабель-то, Бабель — как помертвел. Эк его повело, бедолагу. Кишка тонка оказалась у писателя. Как к моей Соломоновне шастать, так петушком глядел, а как под пулю идти… Это тебе не книжки сочинять да выдумывать, каким героем ты в Первой конной перед Буденным да Ворошиловым выпендривался. А сам сидел в тылу под боком у Фриновского да строчил доносы — вот и весь Лютов. А туда же: того зарубил, этого. Гибельный восторг. Ха-ха! Вот тебе и восторг! Чего не восторгаешься, паря? Чего скис? Да и другие… А ты чего „Интернационал“ завел, харя рязанская? Какой еще, к черту, „Интернационал“? Кому „Интернационал“, а кому Владимирский централ… А ты чего, спрашивается, орешь, морда жидовская? Не винова-ат он, видишь ли. А кто тебя сюда звал? Кто просил лезть в чужую драку? Никто не звал, никто не просил. Сам полез, сам и виноват. Не Сталин же… Сталин сам на волоске держится. Чуть попусти — и лопнет волосок. Но Сталин — голова. Не то что мы, грешные. Иван Грозный! Вот. Даже пострашнее будет. Иван-то все с дуру делал, а этот с тонким расчетом. И всегда под топор чужие головы кладет… во имя революции и социализма. И раскаяния не ведает. Уж кто-кто, а я-то знаю…»

Ежов с трудом пошевелил своим избитым телом, перенес тяжесть с одной ягодицы на другую, перевел дух. Он почти не слушал приговор: знал его и без зачтения. Сам такие же приговоры подписывал сотнями, сам Сталину носил на подпись, потом отдавал Поскребышеву, а тот уж остальным членам Политбюро, чтобы не считали себя чистенькими. Впрочем, все старались, как могли. Отлынивающих не было. Орджоникидзе попытался отлынить, так Ёська ему не дал: в гору — так всем скопом, под гору — тем же макаром. У Ёськи не отлынишь, не отвертишься: не даром Сталиным прозвался! Сталин и есть — из стали!

Кстати, какой сегодня день? А месяц? Ведь помнил же. И забыл. Арестовали меня 10 апреля прошлого года. Нынче февраль. Ну да, февраль. Десять месяцев миновало. На дворе зима: снег, мороз. Люди идут с работы, кутаются в платки и воротники. В Большом театре дают «Щелкунчика». Или «Лебединое озеро». Ульрих с Вышинским, как только закончат судилище, тоже отправятся домой, будут пить водку, лапать баб. Или сперва поедут в Большой, а уж потом… Но прежде позвонят Сталину и доложат, что Кольку Ежова поставили к стенке. Сталин наверняка спросит, как вел себя Ежов. Скажут, что визжал, как резанная свинья. Они всегда так говорят, хотя ни один из них не спускался в подвал вместе с приговоренными. А он, Колька Ежов, несколько раз спускался. Смотрел со стороны, как стреляли Ягоду, Агранова, Паукера. Интересно! Паукера особенно хотелось посмотреть в этой новой для него роли. А то он как-то по пьянке, поднимая очередную рюмку, сказал: «Я, — сказал, — много ролей сыграл в своей жизни, но не дай нам наши коммунистические боги сыграть свою последнюю роль в качестве расстреливаемых. Спасите нас, товарищи Маркс и Ленин, от этой роли. Спасите и сохраните. Аминь». И все выпили за этот тост и долго ржали, уверенные, что спасут и сохранят…

А пили тогда по случаю юбилея ВЧК. Перед этим Паукер представлял, как вели в подвал Зиновьева, как тот визжал и взывал к богу Израилеву. Вся коммунистическая шелуха слетела с товарища Зиновьева, весь он раскрылся перед смертью до самой прямой кишки. Не зря еще Дзержинский подозревал, что Зиновьев выдает себя не за того, кем является на самом деле. А кем он был на самом деле? Кем был Троцкий? Он, Ежов, сам видел «Дело Троцкого», начатое еще Дзержинским, а в том деле говорилось о подозрительных связях наркомвоенмора с резидентами английской разведки в России и СССР. Но кем бы они ни были, а уж точно — русофобами.

Да, интересно и поучительно иногда наблюдать последние минуты жизни иных товарищей. Плохо сыграл свою последнюю роль и бывший брадобрей Сталина товарищ Паукер. Наложил полные штаны. Да еще и обмочился. Воняло от него так, что несколько дней потом эта вонь не могла выветриться из мрачного склепа, где сотни других играли свои последние роли. Артисты, ети их душу… Да только от Кольки Ежова не дождетесь. Потому что Колька Ежов знал, чем для него его наркомство обернется. Как знал, что представляет из себя товарищ Сталин и задуманная им Большая чистка. А слишком много знающие долго не живут: от многия знания многая печали…

Николая Ивановича Ежова повели одним из последних. И не в тот же день, а неделею позже. Шел с трудом. Сломанные ребра не давали вздохнуть полной грудью. Отбитые железными прутами пятки заставляли идти на цыпочках. И так хотелось напоследок вдохнуть чистого морозного воздуху…

— Что, ребята, всех ухайдакали? — прошамкал беззубым ртом, проходя мимо стоящего в дверях лейтенанта. — Не устали? Может, отдохнете малость?..

— П-пш-шшшел, с-сука! — бросил ему в лицо знакомый лейтенант с неожиданной ненавистью. — Шевелись, падла!

— Шевелиться могу, но не шибко, — попытался отшутиться Николай Иванович, с трудом утверждаясь на распухших ногах. — Ваши костоломы постарались.

Его подхватили, пару раз дали под зад, по ребрам и почкам.

— Помереть-то хоть дайте спокойно, ироды! — хрипел сквозь боль и подступающий к сердцу ужас. — Все-таки бывший ваш начальник.

Это почему-то особенно взвинтило сопровождающих его вертухаев, и они, пока волокли его в подвал, били по чем попало, но по голове — с особым остервенением. Им казалось странным, что этот человек… даже и не человек, а так — человечишко, каждому из них едва по пояс, почти два года держал страну, и их тоже, в таком страхе, что они до сих пор никак не могут придти в себя, и каждый из них ждет, что вслед за Ежовым загремит в этот подвал и сам.

Николай Иванович мычал, хрипел, ругался, выплевывал сгустки крови, а они, ожесточась, все били, били и били. Он уже ничего не чувствовал и не соображал, а когда сквозь кровавый туман вдруг увидал в трех шагах от себя знакомую бетонную стену, обрызганную кровью и изрытую пулями, собрал последние силы и издал звериный вопль — все, на что хватило его в эти мгновенья, — вопль, который оборвал совсем негромкий выстрел в затылок.

И не стало Кольки Ежова, рабочего парня с Питерской окраины, щупленького и низкорослого от постоянного недоедания, но ужасно головастого. Это про него говаривали: «Фигура — дура, мал золотник, да дорог». Только не на хорошие дела истратил свое золотишко Колька Ежов. Так не один он такой. И не своею волею. Историческая, говорят, необходимость…

 

Глава 18

С утра на даче Сталина в Кунцево суета и беготня: чистят ковры, протирают пыль, меняют гардины на окнах, электрики вставляют в люстры новые лампочки — и все это под недремлющим оком офицеров кремлевской охраны.

На сегодняшний вечер назначена вечеринка для избранных по случаю завершения «финской кампании». Да если даже и не по случаю, то после такого напряжения, нервотрепки и всего прочего, просто никак нельзя не расслабиться. Впереди еще оргвыводы, впереди много еще чего, но сегодня надо показать своим соратникам, что он, Сталин, не держит на них зла за бездарное начало этой кампании, что конь о четырех копытах, и тот спотыкается. К тому же надо послушать, что они сами думают — не официально, не за столами совещаний и кабинетов, а за столом пиршественным, в подпитии, когда развязываются языки и каждый выказывает себя во всей наготе. Правда, напоить этих бугаев не так просто, тем более что они знают, зачем их спаивают, но как бы и ни знали, как бы и ни остерегались, а что-то да прорвется, чем-то каждый свое истинное нутро да выкажет. Тут главное — уметь смотреть и слушать, не показывая, что видишь и слышишь.

Гости стали собираться к восьми вечера. В основном члены Политбюро, но не все, а те, что постоянно обитают в Москве или оказались в ней по делам. А также начальник Генерального штаба маршал Шапошников, маршал Тимошенко, командующий Ленинградским военным округом командарм первого ранга Мерецков, командующий артиллерией Красной армии маршал Кулик, то есть те, кто принудил Финляндию просить мира. Был приглашен и Берия, хотя он состоял лишь кандидатом в члены Политбюро: Сталин продолжал поднимать своего ставленника в глазах своих соратников и тем самым упрочивать его власть.

Приглашены, как водится, одни мужчины, без жен — своеобразный мальчишник. Человек пятнадцать.

Стол уже накрыт, но приглашенные толпятся в небольшом зале, где царствует молчаливый Власик, начальник кремлевской охраны. Лишь без пяти восемь он пригласил всех в столовую. Еще несколько минут толклись возле длинного стола, негромко переговаривались — все больше о погоде, о делах в Европе, о странной войне, идущей там между Германией и ее западными соседями. В голосах и формулировках наигранная уверенность и плохо скрытая тревога. Ждали Сталина, молча недоумевая о причине сабантуя: до майских праздников рукой подать, тоже без банкета не обойдется, а тут вроде бы ни с того ни с сего.

Берия ходил от кучки к кучке сотрапезников, уже расположившихся поблизости от своих заранее определенных мест за столом, слушал, вставлял ничего не значащие реплики, посверкивал стеклами пенсне и наверняка знал — или делал вид, что знает, — по какой причине сборище.

Берию побаивались, как побаивались всех предыдущих наркомов внутренних дел, потому что давно разглядели, что Сталин назначает на это ведомство людей не только для того, чтобы охранять в стране правопорядок, но и для свершения определенных актов общегосударственного значения. Акты эти всегда имеют благую цель, но слишком замешаны на крови. К тому же почти все присутствующие уверены, что Берия знает о каждом из них все, а в этом всём много чего такого, за что можно привлечь и запечатать. Одно успокаивало, что все грешны одними и теми же грехами, и сам же Берия не лучше, так что «не судите, да не судимы будете». Однако это было слабым утешением, ибо должность главы НКВД обязывала надзирать за каждым из них и на себя не оглядываться.

Сталин появился, едва часы отбили восемь ударов. Все повернулись в его сторону и замерли. Не то чтобы со страхом и подобострастием, а с ожиданием чего-то такого, что заранее трудно предвидеть: почти любое слово Хозяина вмещало в себя определенный смысл и имело огромное для них значение. Заключенный в слове смысл каждый из них должен расшифровать, принять к сведению или к исполнению. Кто не научился этого делать, тот был лишним в этой компании. Но они были хорошими учениками и учились всему быстро. Многие из них начинали работать со Сталиным то ли его секретарями, то ли мальчиками на побегушках, иные знали Сталина еще по Царицыну, росли вместе со своим патроном и благодетелем, вытесняя старую гвардию с насиженных мест и внося в общее дело принцип безусловной преданности и огромной работоспособности. Они были частью целого, но такого целого, которое цементировал только Сталин, а без него они бы распались на части, каждая из которых была бы враждебна другим.

На Сталине защитный френч и такие же брюки, заправленные в сапоги без каблуков, в руке неизменная трубка. Он подвигался к столу своей неторопливой походкой, лицо отстраненно спокойно, взгляд направлен в никуда, точно он вошел в совершенно пустую комнату. Лишь подойдя к Лазарю Кагановичу, стоящему первым от того места, где должен сидеть хозяин пиршества, Сталин слегка сощурил свои табачные глаза, заглянул снизу вверх в глаза Кагановича, усмехнулся и, протянув ему руку, произнес:

— Ты, Лазарь, все толстеешь. Скоро догонишь Маленкова и Жданова. Бери пример с Молотова: сколько его помню, он все одно и то же.

Каганович рассмеялся, но не слишком, и сдержанно, мягко пожал Сталину руку.

— Так Молотову положено быть все тем же: он премьер, на нем ответственность — ого! А мы что? Мы — так себе. Потому и толстеем.

— Надо вас на месяц отдать Ворошилову, — сказал Сталин, подходя к Анастасу Ивановичу Микояну. — Он вас по плацу недельку-другую погоняет строевым шагом, сразу похудеете. Надо будет подумать, какое Климу присвоить звание. Есть предложение — звание наиглавнейшего старшины Красной армии. А то маршалу неприлично орать на плацу «ать-два-левой!» Как, Анастас, думаешь, стоит Ворошилову дать новое звание?

— Я человек сугубо гражданский, не мне судить, товарищ Сталин, — увернулся Микоян. — К тому же особой толстотой не отличаюсь.

— Микоян как всегда увиливает от прямого ответа, — под общий хохот заключил Сталин. — Долго будешь жить, Анастас.

— Разве это плохо, товарищ Сталин?

— Смотря где и как.

Смех оборвался, Микоян побледнел, а Сталин уже обошел стол и принялся пожимать руки военным.

— Вот за что я люблю наших генералов… — начал он, останавливаясь рядом с Тимошенко и прерывая начатую фразу. — Кстати сказать, а не ввести ли нам в армии генеральские звания? А? Товарищ Тимошенко, вы как думаете?

— Я думаю, товарищ Сталин, — вытянулся Тимошенко, — что если мы ввели офицерские звания, то логично было бы…

— Вот именно, что логично. Например, генерал от артиллерии Кулик… А? Звучит? — Сталин посмотрел пристально на Кулика, ожидая ответа.

— Звучит, товарищ Сталин, — дернулся Кулик и даже умудрился щелкнуть каблуками.

— Лихой из него генерал получится: вон как щелкает. Впрочем, я позабыл: ведь он у нас уже маршал. Но это не меняет дела. Красные лампасы да папаха — девки падать будут во все стороны…

— Мне жены хватает, товарищ Сталин.

— И что же маршал от артиллерии Кулик наковырял в Приволжском округе? — спросил вдруг Сталин требовательным тоном. — Что там такое стряслось, что Мехлис чуть слюною от злости не захлебнулся? Или опять белые прорвались к Царицыну?

Кулик, ездивший в Приволжский военный округ по поручению Ворошилова почти год назад, зная однако, что это воля Сталина и что Сталин рано или поздно спросит, выпятил грудь, выпалил единым духом:

— Полевые ремонтные базы, товарищ Сталин, имели большие проблемы по внедрению в войска по причине нехватки матчасти и недокомплекта техническим персоналом. — И замер в ожидании.

— Ишь ты! — изумился Сталин. — Вот, учитесь, как надо рапортовать: базы имели большие проблемы по внедрению в войска по причине… А? Базы имели, а начальник артиллерии Красной армии не имел. Так и запишем.

— Я хотел сказать, товарищ Сталин, что все недочеты устранены…

— Сам проверял? — спросил Сталин.

— Никак нет, товарищ Сталин! Мой заместитель на основе моих указаний…

На противоположном конце стола среди гробовой тишины засмеялся Берия.

Все повернулись в его сторону. Все, кроме Сталина.

Он покачал головой, показал черенком трубки за спину поверх своего плеча:

— Вот видишь, товарищ Кулик, даже Лаврентий Берия — и тот смеется. А ему смеяться по должности не положено.

Тут уж грохнули все разом так, что зазвенели пустые тарелки на столе и графины со стаканами на хрустальных подносах.

Взяв Тимошенко под руку, Сталин повел его к своему месту, походя и молча пожав руку Мерецкову и Шапошникову. Пожав последним руку Ворошилову, он слегка подтолкнул его в плечо, велел:

— Подвинься, Клим, уступи место гостю. — И уже Тимошенко: — У нас тут правило: гость, впервые попавший за этот стол, сидит рядом с хозяином. Садись, маршал, не стесняйся. — Затем продвинулся к торцу стола на свое место, вяло помахал рукою сверху вниз, пригласил: — Садитесь. Будьте как дома. — Сам остался стоять, подождал, когда все усядутся, заговорил раздумчиво: — Мы эту зиму много поработали с вами. Не все было ладно в нашей работе, не все получилось сразу. Но получилось. Я думаю, что мы имеем право на короткий отдых. Забудем обо всех делах, забудем обо всех проблемах и неурядицах. Хотя бы на несколько часов. Давайте по-русски выпьем, закусим, отведем душу в дружеских разговорах. Мы попросили придти к нам известных артистов. Они нам споют, мы их послушаем. Но это потом. Сперва давайте нальем бокалы. Я предлагаю тост за всех, кто сейчас находится в этом маленьком зале, за их здоровье, за их хорошее самочувствие. Все-таки у нас кое-что с вами получается. Не такие уж мы бездари и неумехи, хотя академий не проходили, а всего достигли своим умом, своей волей, своей преданностью коммунистической идее и делу нашего незабвенного Ленина. Ваше здоровье, товарищи и друзья.

Все дружно подняли бокалы и рюмки, кто с вином, кто с водкой. Стали чокаться, тянулись через стол. Сталин подходил к каждому, с каждым чокался, и только тогда, когда снова занял свое место во главе стола, все выпили разом, сели и принялись закусывать.

Роль тамады перешла к Кагановичу. Тот уже знал — и все знали, — что первый тост за Сталиным, все остальные — за ним, за Кагановичем. И хотя он никогда не жил на Кавказе, однако роль хозяина стола освоил быстро и даже тосты произносил с грузинским акцентом.

— Теперь, по нашему обыкновению, — начал Каганович, — мы должны выпить за тех, кто впервые сидит за этим столом. Я предлагаю первый тост за новоиспеченного маршала Тимошенко. Благодаря его настойчивости и полководческому таланту мы смогли менее чем за месяц прорвать «линию Маннергейма», которая будет похлеще «линии Мажино». Да еще в условиях суровой зимы. Думаю, что этот прорыв можно поставить в один ряд с прорывом укреплений Турецкого вала в двадцатом году. Твое здоровье, Семен Константинович.

Когда осушили рюмки и бокалы, Каганович, налив в свою перцовки, заговорил снова:

— А теперь за новоиспеченного же маршала Шапошникова.

Выпили и за Шапошникова.

— А теперь за новоиспеченного маршала Кулика.

Выпили и за Кулика.

— А теперь выпьем за хозяина этого дома. За его радушие и гостеприимство. За его выдающийся государственный ум, глубокие знания и мудрость, позволившие нашей стране вырваться из нищеты и отсталости, разгромить всех наших врагов и смотреть в будущее с уверенностью и оптимизмом. За здоровье товарища Сталина!

Потом выпили за победу над японцами у реки Халхин-Гол.

— А что твой Жюков? — спросил Сталин у Ворошилова. — Все еще там сидит?

— Ждет приказа о новом назначении…

— И долго он там будет ждать?

— Как прикажешь, Коба.

— А что, нарком обороны уже не распоряжается своими людьми?

— Японцы… Нет еще полной ясности, — промямлил Ворошилов.

— Похоже, у тебя, Клим, полная ясность только по части балерин Большого театра, — усмехнулся Сталин. И коротко бросил: — Вызывай!

Никто не засмеялся при упоминании балерин. Более того, сделали вид, что разговор их не касается. Один только Кулик помрачнел еще больше: с Жуковым он там, в Монголии, начинал против японцев. И не поладил. Этот Жуков большой нахал. И счастливчик. Какую карту ни возьмет — все в масть. Кулика Сталин отозвал с Халхин-Гола в сентябре, когда уже все было кончено. Для подготовки войны с финнами. И все лавры победы над япошками достались одному Жукову. Из-за него, можно сказать, и финскую кампанию начали так неудачно, посчитав, что если какой-то Жуков врезал самураям по первое число, то они-то уж финнам… Впрочем, как бы и не начали, а маршала он, Кулик, получил. И Героя тоже… Только вот жена… Был слух, что она со Сталиным…

Вскочил Каганович, качнулся, расплескивая водку.

— Выпьем, друзья, за полную ясность во всех вопросах! В том числе и японско-советских. За нашу Красную армию и ее командиров!

Потом пили за других военных, потом без разбору за всех присутствующих. Лица стали красными, глаза мутными, речи отрывистыми и бессвязными, но все о том же: «линия Маннергейма», война в Европе, где Гитлер уже захватил Данию и ведет бои в Норвегии, танки, пушки, самолеты…

Сталин слушал, щурил глаза, пускал дым через нос, посмеивался, задирал:

— Это хорошо, что Жданов осчастливил нас своим присутствием. А то кое-кто утверждает, что он собирается отделить Ленинград от СССР, присоединить к нему Финляндию, объявить новое государство. Как, Андрей, будет называться это государство?

Все насторожились, лица вытянулись, лишь Микоян спокойно намазывал на хлеб горчицу.

— Северо-русским княжеством, товарищ Сталин, — в тон Сталину ответил Жданов, но улыбка на его лице не вытанцовывалась, губы лишь покривились да так и засохли. — Я это к тому, что если Гитлер решит напасть на СССР, то ему придется иметь дело не только с Москвой, но и с Ленинградом. Думаю, что он испугается.

Ответом ему был смех, но какой-то квелый: никто не знал, как принимать эту шутку Сталина.

— Боюсь, что у товарища Жданова появится новая оппозиция в лице товарища Маннергейма, — вставил свое Каганович.

На этот раз смех был общим.

— А я потребую от него внучку в жены моему сыну, — выкрикнул Жданов высоким фальцетом под облегчающий хохот всех присутствующих.

Сталин смеялся вместе со всеми, согнутым указательным пальцем вытирал мокрые глаза. Лишь Кулик смеялся как-то деревянно, с трудом разжимая губы.

Тотчас же Каганович произнес тост за будущую дружественную СССР державу. Выпили. Новый тост — за красивых женщин. Выпили и за красивых женщин.

— А почему товарищ Кулик пьет такими маленькими рюмками? — спросил Сталин, и все уставились на Кулика. — Или у товарища Кулика стало плохо со здоровьем?

— Никак нет, товарищ Сталин, — тяжело качнулся Кулик. — Со здоровьем у меня все в порядке.

— Может быть, дома не все хорошо?

— И дома все хорошо, товарищ Сталин.

— Я думаю, что Лазарь должен предложить нам тост за то, чтобы у нас дома всегда все было хорошо.

— Полностью и целиком поддерживаю ваше предложение, товарищ Сталин, — вскочил Каганович, держа в руке бокал с перцовкой и протягивая его через стол Кулику. — Более того, хочу добавить, что дом наш — вся страна, и пусть в ней будет всем хорошо.

Выпили и за это.

Когда Сталин решил, что выпито достаточно, он велел оставить на столах лишь вино и фрукты и пригласить артистов.

Первым вступил в столовую ведущий тенор Большого театра Козловский. Он вошел в сопровождении небольшого струнного ансамбля, поклонился с достоинством всеми признанного мэтра, откашлялся, сделал незаметный знак рукой — и ансамбль заиграл украинскую песню.

Ничь така мисячна, зироньки грають,

Видно, хоть голки сбирай,

Выйди, коханая, працею зморена,

Хоть на хвылыночку в гай, —

— пел Козловский своим проникновенным голосом, и все враз пригорюнились, каждый что-то вспомнил свое, минувшее и невозвратное, канувшее в прошлое вместе с детством и юностью.

Сталин подпер голову рукой, слушал, глядя в сторону, и видел зеленоватые глаза Киры, ощущал ее руки у себя на спине, слышал ее возбуждающе-убаюкивающий шепоток. Затем скосил глаза на Кулика: тот сидел прямо, большой, массивный, мужиковатый, посверкивал орденами и новенькой звездой Героя Советского Союза. Сталин вспомнил, как в восемнадцатом к нему пришел начальник артиллерии Царицынского фронта Кулик и стал возбужденно убеждать, что белые непременно ударят севернее города: пересеченная местность в этом районе позволяет скрытно сосредоточивать пехоту и конницу, а тот факт, что они беспокоят наши части в других местах, так это отвлекающий маневр — и не более того. И предложил сосредоточить большую часть артиллерии фронта именно на северном участке.

— А что Ворошилов? — спросил Сталин, не очень-то разбиравшийся в военной обстановке Царицынского фронта, но зная, что она дошла до критической точки: или — или.

— Ворошилов против, товарищ Сталин.

Вызвали Ворошилова, командовавшего десятой армией. Вызвали Егорова, начальника штаба фронта, вызвали начальника разведки. Стали прикидывать — получалось, что Кулик прав.

— Только не большую часть артиллерии, — внес свою поправку Сталин, — а всю артиллерию, какая есть.

И всю наличную артиллерию сосредоточили на правом фланге царицынского фронта — двадцать одну батарею, около ста орудий. И пехотные колонны белых, их конница были погребены под снопами разрывов, засеяны шрапнелью и осколками.

Сталин помнил то облегчение, которое испытал, когда затея Кулика удалась полностью. Что ж, тогда был прав Кулик, теперь прав Сталин. И Сталин будет прав всегда, а Кулику каждый раз надо доказывать и подтверждать свою правоту. И жена его тут не в счет.

В маленьком помещении, не вмещаясь в него, звенел голос Козловского, бился, как пойманная птица, о стекла окон, о тяжелые гардины, о стены и стеллажи с книгами:

Сонце нызенько, вичор блызэнько,

Выйди до мэнэ, мое сэрдэнько…

 

Глава 19

Командующий группой советско-монгольских войск комкор Георгий Константинович Жуков, лишь недавно узнавший о присуждении ему звания Героя Советского Союза, проснулся в пять утра и, надев только брюки и сапоги, вышел из своего командирского блиндажа, расположенного на склоне сопки Хамар-Даба, поднялся по земляным ступенькам наверх. Здесь встал, широко расставив ноги, коренастый, широкоплечий, с тяжелым волевым лицом, узким ртом и раздвоенным подбородком, видный издалека белым пятном рубахи. И ему отсюда, с высоты, тоже все видно на все четыре стороны. И в какую сторону ни глянь, кругом простирается холмистая степь, покрытая сплошным ковром тюльпанов и маков, воздух наполнен терпким запахом цветенья — Великая степь, колыбель многих народов!

Но больше всего взгляд Жукова притягивает восточная сторона. Там, над рекой Халхин-Гол, едва различимой среди цветущей степи, висит теплое марево. Справа белеют юрты монгольской конницы, бродят косяки лошадей, слева тянутся ряды выгоревших на солнце палаток. Если внимательно присмотреться, можно увидеть замаскированные орудия и зенитки, зарытые в землю танки и бронемашины, укрытые маскировочными сетями. Голубеют дымки походных кухонь, поблескивают в тени, отбрасываемой сопками, далекие костры сторожевых постов. По ту сторону Халхин-Гола медленно ползет по дороге бугристое тело красноватой пыли с черной точкой впереди, напоминающее жирную гусеницу.

Тишина, наполненная восторженным щебетанием жаворонков и однообразным звоном насекомых, с трудом заставляет поверить, что совсем недавно здесь гремела артиллерия, в небе гудели самолеты, а на земле танки, лилась кровь, гибли люди. И сейчас на дальних скатах сопок различаются извилистые шрамы окопов, густая бурая сыпь воронок от бомб и снарядов, еще не засеянные семенами трав; темнеют похожие на коросту глыбы искореженного металла, бывшие когда-то танками и бронемашинами, — незажившие раны минувших боев; а из густого разнотравья там и сям тянутся к безоблачному небу остроконечные пирамидки с красными жестяными звездами. Восемнадцать тысяч красноармейцев и командиров лежат под этими пирамидками. Но Жуков лишь скользнул по ним равнодушным взглядом, точно они стояли здесь испокон веку наряду с каменными идолами, испещренными непонятными письменами, превратившись в неотъемлемую часть ландшафта, в давно перевернутые страницы истории. По этим парням, погибшим в монгольской степи, в разных концах России и по сей день еще не выплаканы горючие материнские слезы, не видные Жукову. Что ж, он и они лишь выполняли свой долг. И тут уж ничего не поделаешь…

Солнце только что встало, висит оранжевым кругляшом над заречными сопками, за которыми начинается Китай. Где-то там зализывают раны разгромленные в прошлом году японские войска. Долго еще будут зализывать: такие раны быстро не заживают.

Жуков вздохнул всей грудью: хорошо! И дело свое он сделал тоже хорошо. Вряд ли кто-нибудь сделал бы лучше.

Теперь, когда все позади, Жуков знает, что все делал правильно. Хотя и рисковал. Но без риска на войне нельзя. Весь опыт его участия в боях с немцами в Первой мировой, а затем с белыми в гражданскою, подтверждал: кто — будь ты солдатом или генералом — прислушивается ко всем, тот ничего не решает. А теперь он может добавить к прошлому опыту нынешний: тот, ко всему прочему, не оставляет даже следа своего в истории, как та песчинка, ворвавшаяся в земную атмосферу из холодной бездны Космоса. И не то чтобы он, Жуков, собирался оставить след, а потому что добросовестно делал свое дело, шагая по ступенькам военной лестницы, не пропуская ни одной из них. И потому еще, что любил это дело, что другого не знал. Могло, конечно, сложиться иначе. Скажем, стал бы скорняком, к чему и готовился с детства, или пристал бы в семнадцатом к белым и мыкал бы теперь свою судьбину где-нибудь на чужбине. Но все сложилось так, как сложилось. Можно сказать: повезло.

Одно только угнетало новоиспеченного Героя Советского Союза Жукова — неясность собственного положения. Бои давно закончились, япошки притихли, разведка не отмечает никакого движения на сопредельной стороне, договор о перемирии подписан, японцы трупы своих солдат и офицеров собрали и увезли. Много было трупов, очень много. Так что под конец они иные захоронения стали пропускать: выкопают десяток, а сотню оставят. Да и то сказать: легло их в окрестностях реки тысяч сорок или пятьдесят. Не считая раненых и пленных. Самим тошно стало. А он, Жуков, все еще торчит здесь, на границе с Маньчжурией, обучает войска на примере минувших боев. Иногда ездит в столицу Монголии Улан-Батор, где еще осенью обосновалась его семья. Но не дальше… Похоже, о нем забыли. Или полагают, что японцы могут попробовать еще раз? Сверху виднее. Что ж, можно и подождать.

Умывшись и позавтракав, Жуков велел оседлать коня и, взяв с собой ординарца и несколько человек из охраны штаба, поехал проверять вверенные ему войска. День у командующего расписан по минутам, везде надо успеть.

Монгольская низкорослая лошадка бежит ровно, налей стакан чаю — не расплескает. Жуков в седле — точно влитый. Спина прямая, грудь вперед, плечи разведены, руки уверенно держат поводья. Можно было бы, конечно, и на машине, но ему, старому кавалеристу, куда приятнее проехаться верхом — когда-то еще доведется…

Миновав первые посты, он застегнул ремешок фуражки под подбородком, пустил лошадь в намет. Засвистел в ушах ветер, мимо замелькала цветная лента разнотравья, распахнулась до самого горизонта голубая высь. Так бы лететь и лететь. Может, вот это же желание гнало и гнало орды кочевников все вперед и вперед — до самого края Ойкумены.

Хорошо-то как! Удивительно хорошо!

Во второй половине дня, после обеда, в одном из пехотных полков Жуков наблюдал за атакой танков на позиции условного противника.

— Маневра не вижу, — выговаривал он командиру танковой бригады. — С пехотой плохо взаимодействуете, с артиллерией. Прете на пушки противника дуриком… Пока достигнете окопов, половины машин не досчитаетесь.

— Но во время атаки танковой бригады и бронебригад на японские позиции в августе прошлого года больше было сожжено, — не уступал командующему комбриг. — Сами же говорили, что война без потерь не бывает.

— Потери потерям рознь. У нас тогда другого выхода не было, как послать танки в лобовую атаку, а у вас есть и пехота, и конница, и артиллерия, и авиация. Думать надо! Здесь еще такая примитивщина проскочит, а с немцами — черта с два! Они поляков за месяц расколошматили, — наставлял Жуков, не слишком-то выбирая выражения. Да и чего их выбирать? Армия! Он от сохи, комбриг тоже от сохи, друг друга понимают. Им и дальше не по паркетам шаркать, а месить грязь полигонов и — от этого не уйдешь — фронтовых дорог.

Впрочем, и сам Жуков не знает, как оно лучше: пехоте ли идти в наступление при поддержке танков, или наоборот — танкам при поддержке пехоты. И как при этом взаимодействовать с артиллерией и авиацией? Бомбежка и артогонь, а потом атака, или как-то одновременно? А не побьют ли они при этом друг друга? Тут нужны расчет и точность исполнения, а откуда их взять? Не было опыта, возможности того или другого варианта каждый видит по-своему. Но что танки могут и сами по себе громить противника, это Жуков проверил на опыте, когда японская дивизия, сбив монгольские части, переправилась на западную сторону Халхин-Гола. И бросил до двухсот танков и столько же бронеавтомобилей в атаку на эту дивизию. Конечно, и артиллерия долбила японские позиции, и авиация, но дальше танки и бронемашины пошли одни, и никто им помочь уже не мог, потому что в тех условиях трудно было предугадать, что из такой помощи получится. И более половины танков сгорело. Не считая бронеавтомобилей. Но и японская дивизия перестала существовать. А это почти двадцать тысяч человек со всей техникой. Время — вот фактор, который иногда решает все. Он, Жуков, выиграл время и выиграл сражение. А считать, кого и сколько, теперь поздно.

— Товарищ командующий!

Жуков оглянулся: перед ним стоял посыльный из штаба.

— Вам срочная телефонограмма, товарищ командующий! — отчеканил посыльный и добавил: — Из Москвы.

Сердце Георгия Константиновича дрогнуло в предчувствии поворота в своей судьбе: последнее время его не беспокоили не то что срочными, но и обычными телефонограммами.

Он принял пакет, распечатал, выхватил из текста самое главное: «командующему… срочно… москву…» — и буквы запрыгали перед глазами.

Жуков стиснул зубы, на мгновение прикрыл глаза, заставил себя успокоиться: «командующему особой группой войск комкору жукову тчк вам надлежит срочно прибыть москву тчк командование вверенными вам войсками сдать своему заместителю тчк нарком обороны ворошилов тчк».

Наконец-то!

 

Глава 20

В столицу Монголии Улан-Батор Жуков вылетел на самолете связи двухместном УТ-2. Летели на небольшой высоте. Внизу цветастым ковром лежала бескрайняя степь. Трясло.

Из Улан-Батора, задержавшись лишь для того, чтобы проститься с руководством дружественной страны и определиться с семьей, полетели в Иркутск уже на Р-5. Летели все время над рекой, которая становилась все шире, холмы вокруг все выше, на них виднелись островки деревьев, угрюмо чернели наросты скал, чаще попадались косяки лошадей и отары овец, скопища юрт, потом пошли лесистые горы, все выше и выше, засияли снега на вершинах, засинела вдали большая вода.

— Байкал! — прокричал летчик, показывая вниз рукой.

Жуков кивнул головой.

Он почти этим же маршрутом летел и в Монголию, не зная, что его там ждет. Теперь возвращается в Москву и тоже не знает, что его ждет. Ну, конечно, должны вручить Золотую Звезду Героя — это понятно. Скорее всего, в Кремле. А что дальше? Куда пошлют? Нет, лучше об этом не думать. Но все равно думалось… Могут послать командующим округом, потому что заместителем командующего округом он уже послужил. Хорошо бы — в центре. Жене, конечно, захочется вернуться в Минск: там квартира, дача, девочки пойдут в школу, занятия музыкой и прочее. Но в Минске на должности командующего округом сидит командарм Павлов… Наконец, могут оставить в Москве… Тоже неплохо. Хорошо бы подучиться еще, обобщить опыт боев на Халхин-Голе. Ну и… придется отчитываться — без этого не обойдешься.

Иркутск. Короткая остановка на дозаправку топливом самолета. И снова в воздух.

Ну, до чего же огромная страна! Все тянутся и тянутся внизу то леса, то реки, в иных местах еще покрытые льдом, то вновь степи, проплывают деревни, села, города: Омск, Челябинск, Казань. Выберешься из самолета размять ноги, перекусишь в буфете бутербродами с чаем, а спать в самолетном кресле. Самолеты меняются, летчики тоже: у них приказ срочно доставить в Москву комкора Жукова. Подгонять не надо. Вот только погода не везде летная: то дожди, то снег, то туманы, — приходится ждать. День-ночь, день-ночь… Наконец внизу потянулись окраины Москвы, дома все выше, улицы шире. Центральный аэродром. Посадка. К трапу подкатила черная эмка.

— Товарищ комкор Жуков?

— Он самый.

— Прошу вас в машину.

Улицы, площади, народу тьма, машины, автобусы, трамваи, станции метро. Как странно: еще недавно бои, кровь, смерть, затем буранная зима, скука в столичном Улан-Баторе. Все это осталось там, за тысячи верст отсюда. А эти люди лишь по радио да газетам знают, что происходило в далеких степях Монголии. И то в общих чертах… Как странно…

Гостиница. «У вас полчаса, чтобы привести себя в порядок. Вас ждут». Кто ждет, неизвестно. Быстро побрился, наскоро принял душ, переоделся во все новое. Снова в машину. Исторический музей, Красная площадь, Мавзолей, голубые ели, Спасские ворота Кремля, липы с едва набухшими почками. Приехали.

Парадная резная дверь, охрана, длинные коридоры.

Человек с большой круглой редковолосой головой, с припухшими веками вокруг щелевидных глаз, в зеленом френче с большими карманами.

Чинная тишина.

— Проходите, вас ждут.

Дверь, комната, двое в синих бриджах. Еще дверь. Большой кабинет, длинный стол, несколько человек, кого-то напоминающие. И Сталин, почти не похожий на Сталина портретного.

— Здравствуйте, товарищ Жюков.

— Здравия желаю, товарищ Сталин!

Сердце прыгает в груди, во рту от волнения сухо. Мягкое пожатие руки, скупая улыбка, лукавый прищур табачных глаз.

— Как там японцы, товарищ Жюков? Не собираются повторить еще раз свою авантюру?

— Пока не заметно, товарищ Сталин.

— Да вы проходите, товарищ Жюков. Садитесь вот сюда. — Берет под локоть, ведет к столу. — Рассказывайте. Что японцы? Как воевали? Что помогло вам их разгромить?

Жуков сел, затем вскочил снова: не привык отвечать сидя на вопросы начальства.

— Воюют японцы хорошо, товарищ Сталин. Особенно пехота. Но и наши бойцы за два месяца подучились, набрались опыта. Да и сила была на нашей стороне. К тому же японцы не ожидали, что мы станем их атаковать. Мы все сделали для того, чтобы убедить их в обратном: будто мы готовимся к обороне, готовимся к зиме. Они поверили. А мы ударили по флангам и заперли их в мешке, — и Жуков руками показал, как они охватили японцев и заперли, сцепив пальцы. Затем снова опустил руки и замер, выставив подбородок, в ожидании следующего вопроса.

— Вот видите, — произнес Сталин, ткнув трубкой в сторону сидящих за столом людей, — как все просто, когда за дело берется грамотный и решительный командир. — И, повернувшись к Жукову: — Политбюро и правительство удовлетворены вашей работой, товарищ Жюков. Вы еще не получили положенную вам награду?

— Еще нет, товарищ Сталин.

— Вот товарищ Калинин… Он вам вручит.

Встал Калинин, отодвинул стул.

Жуков подошел, испытывая некоторую неловкость оттого, что отнимает время у таких занятых людей.

Калинин маленький, седенький. Голосок слабый, глаза лучатся добротой. Рука сухая, прохладная. Сам приколол к груди Жукова орден Ленина и Золотую Звезду Героя, двумя руками потряс руку Жукова, поздравляя.

— Служу трудовому народу! — отчеканил Жуков.

— Вот и хорошо, вот и славно, — промолвил Калинин, сияя всем своим старческим лицом и круглыми очками.

И тут же Сталин:

— Поздравляем вас, товарищ Жюков. Надеемся, что это не последняя ваша награда. — Подошел, тоже пожал руку. — А пока отдыхайте, мы вас позовем.

Жуков вытянулся еще больше.

— Разрешите идти?

— Идите, товарищ Жюков. Отдыхайте. И не о чем не беспокойтесь. Потом решим, на какую должность вас определить, — напутствовал Сталин Жукова.

И Жуков пошел к двери, чувствуя на своей спине взгляды, точно заряженные картечью стволы. Но сердце пело, ликовало, хотелось обнять весь мир, самому петь. И летать. Но не на самолете, а как-нибудь по-другому. Он-то боялся, что ему придется оправдываться за восемнадцать тысяч погибших, за сотни танков и самолетов, превращенных в груду металла, но ни Сталин, ни Калинин даже не заикнулись о потерях. Значит, понимают, что на войне без жертв не обойтись. Впрочем, вся история молодой республики Советов — история, можно сказать, бесконечных и бессчетных жертв. Так что привыкли. А он-то волновался…

 

Глава 21

В начале мая 1940 года Сталин решил посмотреть немецкую кинохронику прошлогодней немецко-польской войны и — для сравнения — нашу об августовских боях с японцами в районе реки Халхин-Гол. А также о зимних боях с финнами. Он приказал выбросить все несущественное, оставить лишь то, что показывает действия армий в боевой обстановке, соединить все это вместе для пущей наглядности.

Сам Сталин не шибко-то разбирался в военном деле, хотя и провел всю гражданскую войну в качестве представителя ЦК партии и Реввоенсовета Республики на многих фронтах. Но занимался он там почти исключительно снабжением войск всем необходимым, политическим контролем за командным составом армий и фронтов, заготовкой и отправкой хлеба в центральные губернии РСФСР, почти не вмешиваясь в организацию оборонительных и наступательных действий, если эти действия не казались ему противоречащими политической установке. Он даже карту читать как следует до сих пор не научился, в военные теории до недавних пор не вникал, надеясь на свою интуицию и здравый смысл.

Теперь — и Сталин это понимал вполне — именно ему в дополнение к ответственности за экономику, политику, дипломатию придется взять на себя во всем объеме и ответственность за военное дело. Он не только поставил себя во главе всего и вся своими предыдущими действиями, направленными на подавление всякого инакомыслия в руководстве партии и страны, но и сами результаты этих его действий вынуждали его заниматься практически всеми вопросами, как бы подчас незначительны они ни были, ибо полное подчинение его личной власти лишило его окружение не только инициативы, но даже воли к принятию самостоятельных решений. По мелочам — это пожалуйста, а в масштабах страны, это только Хозяин.

Кинохроника, как представлялось Сталину, могла бы более ярко осветить некоторые — и весьма существенные — военные проблемы, трудно воспринимаемые из скупых и подчас корявых строчек обзоров военных специалистов, осветить с такой стороны, с какой их не видят и сами специалисты. Это тем более важно, если иметь в виду будущую войну, некоторые особенности которой наверняка проявились в минувших военных конфликтах. В Сталине жилка политкомиссара была куда крепче военной жилки, и доверял он ей значительно больше. Наконец, посредством кинохроники легче воспринимаются военные хитрости, они становятся наглядными и простыми, как бы лишенными искусственных теоретических оболочек, скрывающих существо дела.

Немецкая кинохроника отличалась скрупулезностью, какой отличаются учебные фильмы, наша хроника грешила парадностью, в ней трудно было уловить суть событий — даже и по тем кадрам, которые по каким-то соображениям не были включены в ее официальную часть. Сталину хотелось не просто сравнить армии, которым придется, судя по всему, в недалеком будущем столкнуться между собой в смертельной схватке, но и ткнуть носом некоторых своих военных, так позорно опростоволосившихся с финнами в декабре сорокового года. Особенно Ворошилова, которому он доверял больше всех и которого еще недавно защищал от нападок его коллег, поплатившихся за это своими головами.

Войдя в маленький кремлевский кинозал, Сталин цепким взглядом пробежал по рядам кресел: Молотов, Каганович, Жданов, Хрущев, Микоян, Берия, Мехлис, Ворошилов, Шапошников. Кроме троих последних — все не военные. Хотя какой из Мехлиса военный? Никакой. Но способен твердо удерживать порученную ему линию. А это самое главное.

Сталин пригласил их сюда, чтобы они еще раз прочувствовали ситуацию, прониклись ответственностью за будущее, чтобы решения Сталина были и их решениями.

На этот раз в зале присутствовали еще двое. Они скромно поблескивали бритыми головами за спинами членов Политбюро.

Один из них — комкор Жуков, ожидающий нового назначения. Рядом с ним маршал Советского Союза Тимошенко, возглавивший в конце декабря прошлого года красные войска на Карельском перешейке, сумевший переломить весь ход финской кампании. Никто не знал, зачем Сталин пригласил их на этот просмотр.

Мелькали кинокадры, звучал глуховатый голос начальника Генерального штаба маршала Шапошникова, выступающего в роли комментатора.

— А что думает по этому поводу товарищ Жюков? — неожиданно спросил Сталин, обернувшись, перебивая монотонную речь маршала Шапошникова, повторявшего самого себя, прошлогоднего.

Впрочем, начальник Генштаба и не мог не повторяться: в прошлом году он возражал против поспешности и неподготовленности действий против Финляндии, но возражал вяло, не слишком уверенно, со всякими оговорками, и Сталин тогда ему не поверил: армия на то и армия, чтобы все делать быстро и решительно. Зря, конечно, не поверил, однако себя Сталин за это не корил: его подгоняла политическая обстановка. К тому же Ворошилов, нарком обороны, и Мерецков, командующий Ленинградским военным округом, заверили, что военные все сделают как надо и в самые сжатые сроки. И Ворошилов всегда до этого делал как надо, за что Сталин и ценил его, но на сей раз как надо не получилось. Стареет верный Клим, отстает от жизни. Теперь одной верности мало, надобно и умение, и знание, и многое другое, а Клим живет вчерашним днем, мыслит категориями гражданской войны. Он даже оценить минувшие события не способен с точки зрения изменившихся условий, мямлит, явно дрожит за свою шкуру.

Интересно, что скажет Жуков.

Жуков встал, одернул гимнастерку. На ней блеснула новенькая звезда Героя Советского Союза. Невысокого роста, с выпуклой грудью, рубленными чертами загорелого лица, высоким лбом и массивным подбородком, — от него так и веяло едва сдерживаемой силой и самоуверенностью. Такой не согнется, не станет лебезить, если во что-то поверит — пойдет до конца. Он один из немногих, кто пошел против своей парторганизации и НКВД, когда они три года назад завели на него «дело». Остальные шли на плаху, скуля и ломаясь на первых же допросах. Или стрелялись, едва заслышав топот сапог перед своей дверью. Такие люди, как Жуков, столь же полезны в качестве ни перед чем не останавливающихся исполнителей, сколь и опасны, если их посетят сомнения. Надо будет повнимательнее приглядеться к этому солдафону. Дать ему военный округ, — например, Киевский, — но не выделять среди других. И спрашивать полной мерой, без всяких ссылок на заслуги.

Что скажут другие, Сталин знал: все они вольно или невольно подстраиваются под его желания и взгляды. Именно ожидаемое он от них и услыхал: поднаторели в кремлевских интригах, насобачились. А Жуков — у него, судя по всему, что на уме, то и на языке.

Несколько дней назад Жуков отчитывался перед Политбюро о халхингольских событиях. Сталину понравилась четкость его формулировок и уверенность в своей правоте. Конечно, язык суконный, корявый, а в самом отчете, пожалуй, слишком много ячества: «Я приказал», «Я запланировал», «Я решил», но именно так и должен говорить военный человек, единолично отвечающий за порученное дело.

Сам Сталин, например, так говорить не имеет права: Политбюро, ЦК, партия, правительство — МЫ! Хотя все знают: имеет основание говорить «Я». Но народ… народ этого не поймет. Рядовые члены партии этого не поймут. Им нужна некая форма самоуважения, в которую они привычно вкладывают определенное содержание. Как какому-нибудь рязанскому Ваньке нужно, чтобы его называли Иваном Ивановичем. Тогда он не против, чтобы его тут же обложили трехэтажным матом или унизили иным способом. По существу, русский мужик пошел в революцию еще и поэтому — за имя-отчество, за формальное к себе уважение. А там делай с ним, что хочешь.

Народ — это…

Жуков кашлянул, заговорил, оборвав мысль Сталина, хотя Сталину и не нужно додумывать свою мысль до конца: он и так знает, что представляет из себя народ, под которым он понимал исключительно русский народ, единственный в стране народ, с которым стоит считаться. Ну, еще евреи. Но это — совсем другое. Остальные до них не доросли, остальных нужно держать в узде, а перед глазами — палку.

Однако мысль завершилась сама собою: «Народ — это большой ребенок».

— Если судить по этой кинохронике, — заговорил Жуков напряженным голосом, — то сходство между действиями наших войск против японцев и немцев против поляков имеется: там и там широко использовались авиация, танки, артиллерия. При этом танки — как самостоятельный род войск. Масштабы другие, но принцип один и тот же.

Жуков замолчал и выжидающе посмотрел на Сталина: он выразил главную мысль, вытекающую из минувших боев, а не только из кинохроники, деталями же пусть занимаются другие. Тем более что совсем недавно он докладывал перед этими же людьми со всеми подробностями о боях на Халхин-Голе.

И Сталин знал, что это так, в том смысле, что нужны танковые, артиллерийские и авиационные полки, дивизии, армии, и знал, чего от него ждут некоторые военачальники из молодых: возвращение к старой военной доктрине, выдвинутой еще генералом Свечиным, поддержанной Тухачевским, на основании которой танковые и прочие дивизии, корпуса и армии в грядущих сражениях будут играть решающую роль. Но Сталину важны именно детали, нужна наглядность, из которой он сам мог бы сделать соответствующие выводы.

— Продолжайте, товарищ Жюков, — подбодрил его Сталин. — Мы внимательно вас слушаем.

Жуков кивнул головой и продолжил с той же уверенностью. Однако он не совсем понимал, чего от него хочет Сталин: ему казалось, что в этом зале собрались люди столь высокой интеллектуальности и энциклопедических знаний, что любое сказанное им слово могут схватывать на лету и улавливать за ним глубинный смысл явлений исторического масштаба. Ему казалось, что эти люди должны и способны разбираться во всем: и в политике, и в экономике, и в военном деле, и даже в музыке, литературе и других второстепенных вещах, как разбирался когда-то, если верить книгам, во всех этих делах Ленин. Не зря же их величают его продолжателями и последователями. Жуков еще не сталкивался с этими людьми вплотную, разве что с Ворошиловым и Шапошниковым, но то немногое, что сводило его с ними до сих пор, лишь подтверждало его о них представление, заложенное в него с детства: царь — помазанник божий и все — от бога же. А эти люди — из того же разряда.

«Значит, им надо опять расшифровывать», — с удивлением подумал Жуков, вспомнив свой недавний отчет, и принялся расшифровывать сказанное, как расшифровывал бы какому-нибудь безусому комбату:

— Надо учитывать, что кинохроника берет самые выигрышные кадры, оставляя в тени все то, что мешает создавать для армии ореол определенного типа, — говорил Жуков, внимательно следя за выражением лица Сталина. — В этом смысле немецкая кинохроника мало чем отличается от нашей. Как говорят профессионалы: закон жанра. Но даже и в кинохронике можно подметить разницу. А она состоит в том, что немецкий солдат хорошо подготовлен, он умеет четко выполнять команды, он не суетится, он знает механику боя. Вот прошли самолеты, пошли танки, за ними пошла пехота. Вот противник ведет отсечный огонь по пехоте, бьет по танкам. Танки маневрируют, ведут ответный огонь, начинает снова работать артиллерия поддержки, пехота подтягивается к передней линии для последующего броска. Все действия отработаны до автоматизма. У нас этого нет. Особенно плохо, как я уже докладывал, подготовлены территориальные войска. Нам 82-ю территориальную дивизию пришлось заново переучивать в ходе боев. А это лишняя кровь, лишние потери. Даже из нашей кинохроники видно, как мечутся под огнем противника наши красноармейцы, сбиваются в кучи, как они оглядываются в ожидании приказа на отступление или прекращение атаки. Конечно, опыт со временем приходит, но мы не должны рассчитывать, что этот опыт возможно набрать лишь под огнем противника: слишком большую цену придется за этот опыт заплатить. Нам надо учить своих бойцов такому же автоматизму на учебных полях, учить умению ориентироваться в меняющейся обстановке. Особенно важно научить этому командиров низшего и среднего звена…

— Вы считаете, что наш красноармеец должен превратиться в механическую куклу для стрельбы и исполнения определенного набора механических действий? — раздался язвительный голос Мехлиса, начальника Политуправления Красной армии, и из полумрака выступило его аскетическое лицо фанатика. Хотя фанатик он на самом деле или только искусно притворяется, поди разбери. — Вы забываете, что наша армия есть армия рабочих и крестьян, — звенел в тишине голос Мехлиса. — Вы забываете, что эта армия сильна своей классовой сознательностью, что ее ведет в бой большевистская партия, партия Ленина-Сталина.

— Я ничего не забываю, товарищ Мехлис, — отрезал Жуков все тем же напряженным голосом. — Но даже самый талантливый и сверхсознательный музыкант не выйдет на сцену, не овладев техникой игры на том или ином музыкальном инструменте. Сознательное и творческое исполнение произведения приходит только после овладения техникой… Разрешите продолжить? — спросил он, повернувшись к Сталину.

— Продолжайте, товарищ Жюков, — разрешил тот, чуть шевельнувшись на своем стуле. И усмехнулся в усы: ему понравилось, как Жуков осадил Мехлиса, человека не слишком умного, но с большими претензиями. Эта стычка означает, что Жуков нажил в Мехлисе своего беспощадного врага. Такие отношения всегда полезно использовать для того, чтобы ни один из них не зарывался. И еще подумалось: «Может, назначить Жукова наркомом обороны?» Однако оставил эту мысль на потом. И поскольку Жуков молчал и все молчали тоже, уловив в словах Сталина незавершенность, продолжил, решив, что в данной ситуации лучше всего взять сторону Жукова:

— Не обращайте внимания, товарищ Жюков, на товарища Мехлиса: он обязан говорить такие слова. Это, если хотите, его механическая реакция. Он подумает и согласится с вами. Продолжайте, товарищ Жюков.

— Собственно говоря, я все сказал, товарищ Сталин… если иметь в виду данную кинохронику. — Жуков замолчал на несколько секунд, но никто не проронил ни слова. И он продолжил: — Если же сравнивать наши войска с немецкими, то не трудно заметить, что немецкие войска более механизированы, пехота на большие расстояния почти не передвигается пешком, а это позволяет немецкому командованию быстрее маневрировать своими силами. Наконец, немцы используют при наступлении крупные танковые соединения. Особенно на участках прорыва. Дивизии и даже корпуса. В этом есть нечто общее с боями в Монголии. Однако наши танковые соединения не идут далее бригады, что вполне удовлетворило нас в тех боях, но никак не удовлетворит в боях грядущих…

— Этот вопрос уже стоит на повестке дня, — торопливо перебил Жукова Ворошилов. — Все упирается в наличие танков и соответствующих кадров для комплектации крупных соединений.

— Танки у нас есть, — повернулся Жуков к Ворошилову всем своим крепко сбитым телом. — Но они распылены по пехотным дивизиям и корпусам, исполняют там вспомогательную роль. Этому же мы учим наши войска. А надо учить вот этому! — Жуков энергично ткнул пальцем в направлении экрана, на котором беззвучно горели дома и бежали куда-то люди.

— Бегать от врага учить не надо, — послышался звонкий голос Хрущева, первого секретаря компартии Украины. — Учить надо побеждать врага малой кровью на его территории, как учит нас товарищ Сталин.

— Товарищ Сталин не военный, — тихо прозвучал в полумраке голос Сталина. — Товарищ Сталин сам учится у военных. А товарищ Хрущев, судя по всему, уже научился…

— Я только хотел сказать…

— Мы поняли, товарищ Хрущев, что ты нам сказал. Нам этого достаточно. Мы лучше послушаем товарища Жюкова. Скажите, товарищ Жюков, если бы вы оказались на месте польского командования, что бы вы предприняли?

Сталин смотрел на Жукова, и все смотрели на него с напряженным вниманием, точно от его ответа зависела судьба каждого сидящего в зале. И всей страны. Не ускользнуло от взгляда Сталина помертвевшее лицо Ворошилова, сузившиеся глаза Шапошникова, вспухшие желваки на лице Тимошенко: ревнуют, что не им задал он этот вопрос, боятся, что Жуков станет их конкурентом. Пусть боятся — это полезно: лучше станут работать.

А Жуков, чувствуя эти настойчивые взгляды, продолжал смотреть на экран, почти не видя, что там мелькает. Его поразило, что Мехлис и Хрущев так примитивно, так, можно сказать, нагло льстят Сталину, а сам Сталин, похоже, принимает это как должное. Он, Жуков, никогда не думал, что такое возможно именно здесь, на самом верху, где каждый наверняка знает каждого, как облупленного. Ведь не для Жукова же они так восхваляют Генерального секретаря партии.

Сидящий рядом маршал Тимошенко нетерпеливо кашлянул, незаметно дернул Жукова за рукав — и Жуков повернулся к Сталину.

— Я не могу ответить на ваш вопрос, товарищ Сталин, со всей определенностью, — признался он. — Чтобы ответить на ваш вопрос, надо знать, чем располагало польское командование к моменту вторжения германских войск: наличие частей и соединений, их вооруженность, боевая готовность, решимость польского правительства и польского народа драться, ресурсы и многое другое. Я не располагаю этими сведениями. Я был в Монголии, информацию черпал из газет. Правда, кое-что мне известно, но это чистая арифметика, а арифметики мало для обоснованных выводов. Между тем я, естественно, пытался проанализировать и оценить эту кампанию. Как со стороны немцев, так и поляков. Разобрать и оценить то, что уже случилось, что стало свершившимся фактом. Я думаю, что и польские генералы, оставшиеся в живых, занимаются подобным же разбором и оценками. Одно могу сказать: армия должна готовиться к войне с противником, силы которого нельзя недооценивать.

— И все-таки, — настаивал Сталин.

Жуков еще раз посмотрел на экран. На экране двигались по дорогам длинные колонны пленных польских солдат и офицеров, вереницы беженцев, им навстречу — немецкие танки и машины с пехотой, возникали то понурые лица поляков, то веселые лица немецких солдат. Жуков нахмурился, принялся перечислять бесстрастным голосом:

— Танки у немцев лучше, самолеты лучше польских, организация и управление боем выше, чем у поляков, да и армия вторжения в полтора-два раза превышала польскую по численности. Сыграла свою роль незначительность территории самого Польского государства, которое было атаковано сразу с трех сторон. Оно не имело ни одной точки, недоступной для авиации противника. Все это необходимо учитывать при анализе немецко-польской войны.

— Переоценивать противника тоже нельзя, — вставил Каганович учительским тоном. — Помимо армии надо учитывать и расстановку классовых сил в тех государствах, которые могут стать нашими потенциальными противниками. Польские военные, как и польское правительство, не могли этого учитывать в силу своей классовой ограниченности, в силу того, что в данном случае речь идет о войне одной капиталистической страны с другой капиталистической страной. В то же время на стороне СССР все сознательные рабочие мира. В том числе и немецкие рабочие, одни из самых передовых, имеющих богатый опыт революционной борьбы.

Жуков даже не взглянул на Кагановича. Он молчал и смотрел на Сталина. А Сталин смотрел на экран и думал, что не стоит из Жукова делать незаменимого полководца, он и так, похоже, готов возомнить себя этаким Суворовым. А до Суворова ему, как до неба. Генерал Ермолов или Багратион — самое большее. На наркомат обороны, как он, Сталин, и решил, надо поставить Тимошенко, человека проверенного, надежного, Жукова — на Киевский военный округ, начальником Генштаба — Мерецкова, который всю вину за неудачное начало финской кампании свалил на Генштаб; Ворошилова, Шапошникова… Впрочем, там будет видно.

Дверь открылась, бочком вошел Поскребышев, подошел к Сталину, склонился над ним, что-то произнес. Сталин выслушал, кивнул головой. Поскребышев, постепенно распрямляясь, попятился и покинул просмотровый зал.

 

Глава 22

— Мне только что доложили, — заговорил Сталин, медленно процеживая слова сквозь щетку усов, — что германские войска сегодня утром начали новое наступление на Западном фронте. Таким образом, можно считать свершившимся фактом: вторая мировая война действительно началась. — Замолчал, пристально глядя на Шапошникова, точно тот скрывал от него этот всем уже известный факт, продолжил в том же темпе: — Мы сейчас перейдем в мой кабинет, товарищ Шапошников получит более подробную информацию, возьмет соответствующие карты и обрисует нам сложившуюся на Западе военную обстановку. — Тяжело поднялся, постоял, словно в раздумье, а может быть, давая возможность Шапошникову покинуть зал первым, затем направился к выходу.

Все молча потянулись за ним. Последним — Ворошилов, с опущенной головой, с обиженно поджатыми губами. Сталин, войдя в кабинет, пересек его и скрылся за дверью своей квартиры, примыкающей к кабинету.

Шапошников отсутствовал с полчаса. Сталин тоже. За это время в кабинете, прозванном его постоянными посетителями «Уголком», собравшиеся успели выпить чаю с бутербродами и поделиться своими соображениями.

Больше всех разглагольствовал Мехлис:

— Товарищ Сталин гениально предвидел такое развитие событий, — говорил он, захлебываясь словами, возбужденно потирая руки и победно оглядывая присутствующих, точно это он, Мехлис, надоумил Сталина гениально предвидеть события и предсказывать их на годы вперед. — Как видите, немцы не удовлетворились захватом Дании и началом оккупации Норвегии. Все это были лишь прелюдии к главному событию — нанесению удара по Франции. Пресловутый «План Шлиффена» вновь приведен в действие! Как и прежде, немцы сперва будут иметь несомненный успех, затем французы совместно с англичанами и бельгийцами остановят их наступление, крепко поколотят, и война примет обычный позиционный характер. И не мудрено: у Франции, Англии, Бельгии и других стран так называемого Содружества танков, самолетов и пушек, не говоря о людских и материальных ресурсах, втрое-четверо больше, чем у Германии. Немцы за год-два исчерпают свои ресурсы и… — Мехлис повел в воздухе руками, словно собирался вытряхнуть из рукавов голубей, и еще более восторженно продолжил: — Далее не трудно предугадать ход исторического развития: в войну рано или поздно втянется Америка, все противники истощат свои силы, поднимется рабочий класс Германии и других стран, и тогда — и только тогда! — воскликнул Мехлис, восторженно блестя глазами, — Красная армия двинется на помощь мировому пролетариату, и мир капитала рухнет под этим двойным напором раз и навсегда. Поздравляю вас, товарищи, с кануном мировой революции! — И кинулся к Молотову, схватил его руку, принялся трясти ее, повторяя в экстазе: — Поздравляю! От всей души поздравляю! — От Молотова к Кагановичу, от Кагановича к Берии, затем к Жданову, Микояну, Хрущеву, Тимошенко, Жукову и наконец — к Ворошилову, и все вдруг поняли, что песенка Ворошилова спета.

Появился Сталин, прошел к своему месту за столом, стал набивать табаком трубку, молча и ни на кого не глядя. Все смотрели, как он большим пальцем уминает в трубке табак, как водит спичкой над нею, плямкая губами и втягивая в себя щеки. Пыхнув несколько раз дымом, оглядел присутствующих, спросил:

— С чем это поздравлял вас Мехлис?

Мехлис рванулся к Сталину, изогнулся, большими пальцами то одной руки, то другой вытер слезы, всхлипнул, произнес с восторженным придыханием:

— Я поздравил товарищей с кануном мировой революции, товарищ Сталин! С той революцией, которую предсказали вы, оценивая международную обстановку, сложившуюся в результате бездеятельности англо-французских войск на западном фронте, которая, как вы гениально указали, рано или поздно приведет к краху мировую систему капитализма.

— Ты как всегда преувеличиваешь, — брюзгливо заметил Сталин и, поведя трубкой, пригласил: — Садитесь: в ногах правды нет. — Помедлил, усмехнулся: — Что и доказал нам товарищ Мехлис своими преждевременными оценками.

— И все-таки они сбудутся! — воскликнул Мехлис, вытирая глаза платком. — Потому что эти оценки основываются на ваших указаниях, товарищ Сталин.

— Поживем — увидим, — буркнул Сталин и посмотрел на Ворошилова. — А ты, Клим, что думаешь?

— Я думаю, Коба, что Мехлис прав в главном: немцы увязнут на Западе, мы к этому времени подтянем, так сказать, наши хвосты и встанем на границе в ожидании приказа. Я полагаю, что передышка в два-три года нам обеспечена. А за это время…

— Хвосты, говоришь? — Сталин качнул головой. — Хвосты имеются у тех, у кого есть головы… — Помолчал, усмехнулся: — Впрочем, бывает, что и хвосты вертят головами.

Ворошилов в растерянности смотрел на Сталина и беззвучно шевелил губами.

Вошел Шапошников, неся большую папку с картами. Лошадиное лицо начальника Генштаба было сосредоточенно и лишено даже намека на удовлетворенность событиями, стремительно развивающимися вдали от границ СССР. Стало слышно, как шуршит бумага, как покашливает от возбуждения Шапошников.

Все, кроме Ворошилова, подвинулись поближе к карте, уставились на то место, где лежала целлулоидная линейка с нанесенными на ней малопонятными для гражданского человека делениями.

— Обстановка на двенадцать часов дня по московскому времени на Западном фронте была таковой, — начал Шапошников, тыча линейкой в коричнево-охристое пятно Арденн, прорезаемое тонкой нитью реки Маас. — Сегодня рано утром немцы, сосредоточив на южной границе с Бельгией и Люксембургом крупные силы, прорвали укрепленные рубежи этих стран и несколькими колоннами двинулись в направлении Седана. Наступление ведется также в направлении Намюра, Брюсселя, Антверпена, а также из района Страссбурга и Саарбрюккена в направлении Нанси и верховьев Соны. По имеющимся у нас сведениям, а также исходя из сложившейся ситуации, главных направлений удара два: один на Брюссель с выходом к проливу Па-де-Кале, второй — через Седан на Париж, что в принципе повторяет известный «план Шлиффена» 1914 года.

При этих словах Мехлис победно оглядел собравшихся. А Шапошников продолжил:

— В авангарде наступления немцы использовали танковые соединения, которые выполняют роль своеобразного тарана. Происходит примерно то же самое, что и при нападении на Польшу. Только в значительно больших масштабах. Если верить геббельсовской пропаганде, немецкие танковые дивизии вышли на оперативный простор. Если опираться на имеющиеся у нас весьма скудные пока сведения, бои идут в приграничных районах. Во Франции объявлена всеобщая мобилизация.

— Как вы оцениваете обстановку, товарищ Шапошников? — спросил Сталин, тыча трубкой в карту. — Какие события на Западном фронте можно ожидать в ближайшее время?

— Нам не известно, какими силами атакуют немцы, какие цели они перед собой ставят. Ясно лишь одно, что немцы решили обойти «линию Мажино» и отрезать ту часть французских войск, которая нацелена на Бельгию, имея в виду оккупировать эту страну. Но целью Гитлера является не Бельгия и не Люксембург, а Франция. Между тем удар на Францию через Арденны нам представляется авантюрой… или отвлекающим маневром, поскольку в условиях гористой местности и дорог с низкой пропускной способностью развернуть крупные силы весьма затруднительно. К тому же наступающие рискуют оказаться под постоянным воздействием авиации противника: с горных дорог в сторону не свернешь. Если немцы и достигнут реки Маас в районе Седана, то с большими потерями и на этом их продвижение остановится, война приобретет обычный позиционный характер, поскольку союзники обладают внушительным превосходством в технике и людских ресурсах. К тому же французы могут ударить во фланг наступающей немецкой группировки с юга, бельгийцы и англичане с севера, что чревато для немецких войск окружением и разгромом.

— Какие изменения в германских войсках произошли в ближайшие дни на нашей границе? — спросил Сталин.

— Известно, что немцы продолжают снимать некоторые танковые и пехотные дивизии и перебрасывать их на Запад, — поднял Шапошников голову и посмотрел на Сталина. — Туда переброшена почти вся бомбардировочная и истребительная авиация. Часть транспортной. А также зенитная артиллерия. Но склады с боеприпасами и горючим остались на месте. Возможно, в качестве резерва.

Шапошников замолчал, снова уставившись в карту. Это была обычная географическая карта Западной Европы, только более подробная, чем те, какие можно купить в любом книжном магазине. Сталин тоже с минуту смотрел на карту, затем спросил:

— У вас что, других карт нет?

— Нет, товарищ Сталин. Не заказывали. В виду отсутствия острой необходимости. Но в картографическом управлении подробные карты имеются.

— Генштаб должен иметь подробнейшие карты любого уголка земного шара. И не тогда, когда возникнет острая необходимость, — произнес Сталин в несколько повышенном тоне.

— Будет исполнено, товарищ Сталин, — еще ниже склонил голову Шапошников.

Он промолчал о том, что Сталин практически разогнал Генштаб после первых неудачных попыток прорвать «линию Маннергейма», решив, что во всем этом виноваты именно штабисты, которые не так спланировали операцию и не все предусмотрели. От былого Генштаба осталась едва ли половина, и многие направления имели так мало людей, что не успевали отследить даже ту информацию, которая поступала по линии разведки. Напоминать об этом Сталину было опасно. Да и не имело смысла: Сталин свои ошибки не признавал, полагая, что ошибались другие, хотя, подводя итоги «финской кампании», наградил многих, даже Мерецкова, который самоуверенно пообещал покончить с финнами в течение месяца, а потом все собственные просчеты свалил на Генштаб. Оставалось ждать, что сама жизнь заставит Сталина изменить мнение о роли Генштаба в управлении армией, что он перестанет смотреть на его специалистов, как на дармоедов, уклоняющихся от службы в войсках. При этом необходимо потихоньку расширять штаты Генштаба, пользуясь новыми заданиями, получаемыми от Сталина, на которые всегда можно сослаться при случае. Шапошников умел ждать и делать кое-что тихой сапой.

— Докладывайте мне каждый день о ходе военных действий на Западе, — приказал Сталин, и Шапошников тут же решил, что надо будет создать специальный отдел для сбора и анализа информации, поступающей с Западного театра военных действий, и даже не при Генштабе, а при Главном разведывательном управлении. Тогда у Голикова появится стимул для сбора информации о действиях сражающихся сторон и анализа этих действий.

А Сталин, попыхав трубкой, добавил:

— Завтра заседание Политбюро в полном составе. Всех, здесь присутствующих, прошу быть на этом заседании. — И слегка отодвинул от себя карту, давая этим понять, что разговор окончен.

Все потянулись вон из кабинета.

* * *

На другой день Ворошилов был снят с должности наркома обороны и поставлен во главе мало что значащего Комитета обороны. Наркомом обороны стал маршал Тимошенко. Жуков был назначен командующим Киевским особым военным округом, самым большим и самым вооруженным округом страны. Ему было присвоено звание генерала армии. Предполагалось, что именно в направлении Украина — Донбасс — Баку, немцы, если они начнут войну против СССР, нанесут свой основной удар. Осенью был снят с должности начальника Генштаба Шапошников. Его заменил Мерецков. Никто из снятых не пострадал, если не считать самого снятия, и это было то новое в кадровой политике Сталина, которое одних настораживало, других пугало, третьих обнадеживало.

 

Глава 23

На Украине май — самый цветущий, самый благодатный месяц. Уже поднялись яровые, вот-вот заколосятся озимые. Сады, если смотреть на них из иллюминатора самолета, похожи на бело-розовые облака, застывшие в раздумье над поверхностью зеленеющей земли. Все рвется к жизни, во всем видна гармония и вековечный порядок. Во всяком случае — если смотреть на землю сверху. Увы, сверху не все видно.

Командующий Киевским особым военным округом генерал армии Жуков возвращался в столицу Украины со штабных учений, которые проводились в северо-западной части республики. Вместе с ним в самолете начальник штаба округа генерал Пуркаев. Он сидит напротив за откидным столиком, что-то пишет в большом блокноте наливной ручкой. Он все время что-то пишет, пишет и пишет. И в штабе, и на учениях — везде. То ли у него память плохая, то ли это такой способ докапываться до истины, то ли потому, что он начальник штаба и для него это нормальное состояние.

Ревут самолетные моторы, что-то назойливо дребезжит в салоне, приспособленном для работы вечно занятых людей. Иногда машина проваливается в воздушную яму, затем карабкается вверх, отчаянно цепляясь за воздух лопастями пропеллеров. Тогда Пуркаев замирает и ждет, чтобы не сделать помарки в своем блокноте. Говорить при таком шуме совершенно невозможно, разве что кричать. Да и нет нужды в разговорах.

Генерал Жуков сидит в кресле, сложив на животе руки, надвинув фуражку на глаза. Писать он не любит, да и с грамотой у него не все ладно. Тем более что есть кому писать и без него. Тяжелое лицо генерала неподвижно, на нем застыло выражение брезгливости и раздражительности. Это выражение держится на нем почти с тех самых пор, как только Жуков вступил в должность командующего округом: всё, с чем он сталкивался на новом месте службы, было не по нем, все раздражало, хотя еще год назад, до Халхин-Гола, такие же люди, с такими же взглядами и способностями, такие же порядки в армии ничего подобного в нем не вызывали. Видимо, нужно было пройти в монгольских степях ту суровую школу боев, борьбы с расхлябанностью и разгильдяйством, с невежеством многих командиров всех рангов и степеней, с их раздутым и давно устоявшимся самомнением, чтобы взглянуть на армию совершенно с других позиций и даже другими глазами. Но самое ужасное — исправить большинство из этих командиров, под командованием которых находятся сотни тысяч людей, изменить их взгляды на воинскую службу может лишь жестокая действительность. А некоторых, как того горбатого, исправить сможет лишь могила.

Перед поездкой на учения Жуков посмотрел личные дела командиров дивизий, корпусов и командующих армиями и во многих из них нашел одно и то же: предан коммунистической идее, партии и советской власти, хотя в политических вопросах разбирается слабо, смел и решителен, но теряется в сложных ситуациях, прямолинеен, не способен поспевать за событиями. И далее выводы: может командовать батальоном (полком, дивизией, корпусом), но не выше. А командуют, несмотря на такие характеристики, как раз «выше». И не снимешь ведь с должности: не ты ставил, не тебе и снимать. Разве что со временем. А есть ли оно, это время? И сколько его осталось? И дадут ли снять? Многие из этих командиров поднялись наверх благодаря репрессиям командного состава Красной армии, а не своим знаниям и способностям, а еще потому, что воевали вместе с Буденным и Ворошиловым в гражданскую войну, с тем же Тимошенко, и сумели сохранить с ними приятельские отношения. Но характеристики на них писали не Буденный с Ворошиловым, а как раз те, кто попал в жернова репрессий. Неглупые, между прочим, были люди. Хотя иные тоже особыми дарованиями не блистали. Но ученые мужи утверждают, что даровитых людей вообще не так уж много — разве что один на тысячу. Только поэтому даровитым людям прорваться сквозь серое окружение и заявить о себе не так-то просто. И часто именно это окружение бывает повинно в преждевременной гибели непохожих на нее людей. Но это в теории. А на практике… на практике сам черт не разберет, кто, что, как и зачем. Мог и он, Жуков, уйти вслед за многими и превратиться в прах. И тоже не поймешь, почему и зачем. Говорили, что кругом враги народа, пробравшиеся на высокие должности. Может, и были такие, но уж точно — он врагом никогда не был и не мог быть. А многие и многие другие? Вполне возможно. Но далеко не все. Наконец, эти многие тысячи серости и есть народ, которым надо руководить, как-то с ним уживаться, потому что других нет и неоткуда взять. Более того, без них ничего сделать нельзя, без них ни одно дарование ничего не стоит, именно этот народ время от времени выталкивает из своей среды таланты и гениев. Но ориентироваться на них нельзя. Ориентироваться надо на эту серость. Следовательно, часть ее надо воспитывать, учить, другую часть принуждать к определенному комплексу поведения в тех или иных условиях. Только тогда получится нужный результат. А коли так, остается только одно: требовать с каждого по полной мере, и даже сверх меры, заставить учиться, а если не способен, тогда… тогда не выше батальона и прочее.

И Жуков вспомнил разбор штабных учений, выступления командиров дивизий, корпусов и армий, и свое в них участие в качестве экзаменатора — должность обязывает. Положим, он и сам в теории не слишком силен, но разобраться, как использовать имеющиеся в твоем распоряжении войска при обороне или наступлении, с этим-то должны справляться все: на то они и командиры высшего звена. Но иного хоть по затылку бей, хоть в лоб, а он все равно ни бэ, ни мэ, ни кукареку. И это всего лишь игра на макетах, на которых виден и противник, и свои войска, и соседние. А если война?

С одним комдивом пришлось-таки повозиться. По плану игры его кавдивизия должна оборонять небольшой город, к которому прорвались моторизованные части противника. Ситуация, скажем, чисто теоретическая, но на войне всякое бывает.

— Противник не атакует ваши позиции в лоб, — изменил Жуков ход видения боя. — Он связал ваши полки малыми силами, остальными решил обойти вас с флангов. Ваши действия.

Командир кавалерийской дивизии, сорокапятилетний полковник, с резкими чертами лица, с настороженным взглядом маленьких глаз, какие встречаются у попов, ожесточенных маловерием своих прихожан, криво усмехнулся и ткнул указкой в макет:

— Так тута это… тута болото, товарищ генерал армии. Тута ему не пройтить. Тута он увязнет. Опять же, мы, как есть кавалеристы, то наше дело руби-коли. А в окопах нехай пехота загорает.

— Нет пехоты, а город удержать надо, — гнул свою линию Жуков. — А у него танки. С шашкой на танки? К тому же он обошел болото стороной, вот здесь и здесь, — настаивал он, водя указкой по карте.

— Так это… так тама ж наш корпус — не пустют.

— А он прорвал оборону корпуса на правом фланге, у соседа.

— Так это… так ежели корпус, должон быть приказ. Опять же, вся штука в том, какие силы у энтого противника. Ежели армия, да еще танки, да то да сё, тогда что ж, тогда только помереть и точка.

— А победить, значит, никак? А обескровить противника грамотно построенной оборонительной тактикой? У вас, кстати, в резерве мотострелковый полк и танковая бригада. Есть артиллерия. Есть, наконец, авиация. Есть разведка.

— Так это, товарищ генерал армии, так это, опять же, командование корпусом, — недоумевал полковник. — Ему сверху виднее, что и как. А только я вам скажу по совести, все это игрушки. А практически… В гражданскую, бывалоча, они идут, ну, и мы им встреч, так сказать… с оркестром, с «Интернационалом» и прочее. А конница, ясное дело, по флангам — коли-руби в душу их мать. Дивизия — она, конечно, сила, но армия — совсем другое дело.

Так Жуков и не добился от этого полковника четкого ответа, как он будет на практике решать поставленную задачу. Некоторые командиры, присутствующие при этом разборе, похихикивали втихомолку над своим коллегой, прикрываясь ладонью: видать, знали, что из себя представляет полковник. А случись война… Много ли навоюешь с такими полковниками? То-то и оно.

А еще выяснилось, что в некоторых частях поворовывают в ущерб питанию рядовых красноармейцев, используют их силу на строительстве личных дач, на огородах и по уходу за скотиной — опять же, в ущерб боевой подготовке. Да и занятия по этой самой боевой подготовке проводятся формально, многие командиры вообще боятся лишнее слово пикнуть, чтобы на них не набросились и не настрочили какую-нибудь кляузу. Посмотришь в их глаза, а там тоска и непонимание. И это армия…

Самолет пошел на посадку. Пробежал, дребезжа, по взлетно-посадочной полосе, зарулил на стоянку. Стихли моторы, в иллюминатор видно, как от ангаров спешат к нему черные «эмки».

Жуков поднялся, расправил плечи, спросил у Пуркаева:

— Все написал?

— Что? — не понял Пуркаев.

— Да так, ничего, — буркнул Жуков. И уже более внятно: — А этот комдив… Как его фамилия?

— Шапотенко. Он у Буденного полком командовал.

— И как?

— Характеристика на него не очень. Посылали его на высшие кавалерийские курсы. Оттуда тоже пришла плохая характеристика. Одно только положительное было в ней: любит лошадей, отличный вольтижер, и полк свой выдрессировал — был лучшим в округе по выездке и вольтижировке. Хотели его на полку и оставить, но вмешался товарищ Буденный…

— Эти привычки гражданской войны надо выбросить и забыть, — резко обрубил Жуков. — Новая война будет не такая. Она уже не такая — и немцы это наглядно нам показали.

— Да-да, мы с Тимошенко пробовали тут разобраться. Да все как-то…

— Через неделю общеармейское совещание, — продолжал чеканить Жуков. — Основной доклад буду делать я. Ты — по своей линии. Надо заставить штабы работать так, чтобы не возникало таких неувязок, какие имеют место в войсках. В том числе прекратить всякие злоупотребления. А то у некоторых командиров не красноармейцы, а домработники и батраки. Без-зобраз-зие! — проскрипел Жуков сквозь зубы. — Привлечь прокурора округа. Пора со всем этим кончать решительнейшим образом. Надо настраивать людей на совсем другие ориентиры.

— Да, я понимаю, Георгий Константинович, — поспешно согласился Пуркаев. — И полностью с тобой солидарен. Менять надо многое.

— Вот этим и займемся, — произнес Жуков и пошел к выходу.

Общеармейское совещание состоялось в республиканском доме Красной армии.

Свое выступление Жуков построил на своем опыте боев на Халхин-Голе, на итогах финской кампании, на боях немцев в Польше и Западной Европе.

— Мое знакомство с войсками округа показало, что в общем и целом войска округа ведут интенсивную боевую и политическую учебу на основе имеющегося у Красной армии опыта, полевых уставов и инструкций наркомата обороны. Но есть случаи, которые показывают, что некоторые командиры среднего звена в отдельных подразделениях не понимают и не хотят понимать, что гражданская война ушла в прошлое, что опыт ее не может обеспечить нам высокого качества обучения войск современным методам ведения войны, что мы не имеем права опоздать, что в новых условиях как никогда важно умение взаимодействовать на поле боя всех родов войск, что командиры всех степеней должны уметь читать динамику боя, как хороший музыкант читает ноты. Если кто-то этого не понимает и не способен сделать соответствующие выводы из этого совещания, то, будьте уверены, Военный совет округа и я, его командующий, не потерпим в своих рядах командиров, зазнавшихся и утративших чувство долга перед партией и народом.

Эти заключительные слова — к удивлению Жукова — были встречены бурными аплодисментами присутствующих. Следовательно, основная масса командиров видела эти недостатки, видела, но ничего не могла изменить, напуганная недавними репрессиями. Что ж, тем лучше: есть на кого опереться.

И Жуков, скупо улыбнувшись, покинул трибуну и возвратился на свое место за столом президиума.

 

Глава 24

Воскресный день начала августа выдался солнечным, тихим. На небе ни облачка, легкий ветерок едва шевелит листья кленов и лип. В воздухе с громким щебетом носятся ласточки, в их щебете слышится наивная детская радость и торжество. Даже в щемящей перекличке коршунов, затеявших хоровод на большой высоте, звучит это торжество, пусть и без особой радости.

Сталин недавно встал, почистил зубы, умылся, выпил стакан томатного сока и теперь, сидя в плетеном кресле за круглым столом под открытым небом, просматривал газеты, сообщения послов и разведки из различных стран мира. На нем белый френч, белые брюки и неизменные сапоги. Белая фуражка лежит на столе. Сталин еще не раскуривал трубку, поскольку натощак курить вредно, держал ее в зубах, вдыхал тонкий аромат табака «Герцеговина-флор» и не слышал ни радостного щебета ласточек, ни щемящих кликов коршунов.

Хотя день был воскресным, но — в соответствии с постановлением Верховного Совета — не выходным для миллионов и миллионов рабочих, инженеров, чиновников всех рангов и уровней, не говоря уже о крестьянах, для которых лето всегда один непрерывный рабочий день.

Только учителя да дети отдыхали, но большинство в пионерских лагерях, а это тоже работа, хотя и не такая тяжелая, как у взрослых: сбор колосков на колхозных и совхозных полях, оставшихся после жатвы, уход за скотом на фермах — и все под барабанный бой и задорные звуки горнов. Газеты сообщали о новых достижениях народного хозяйства страны, о социалистическом соревновании, ударничестве, о торжествах в Литве, Латвии, Эстонии и Молдавской республике, несколько дней назад образованной, по случаю принятия их в состав СССР… И ни слова о закончившейся Большой чистке и тех изменениях, которые происходят в высших эшелонах власти в этой связи. Да и зачем? Народ должен знать только то, что непосредственно касается самого народа, его обыденной жизни, и вовсе не обязательно посвящать его во все тонкости управления страной и самим же народом. Только самое главное и только в определенной плоскости.

Из международных сообщений Сталин выделил продолжающееся наступление итальянских войск в Северной Африке, закулисную возню немецкой дипломатии на Балканах, о трениях между Румынией и Болгарией, Румынией и Венгрией по спорным территориям, о положении на оккупированных немцами территориях Франции, Норвегии и других стран, о будто бы растущем сопротивлении народов оккупантам (разведка этого сопротивления почему-то не замечала). Особо отметил в зарубежных газетах статьи о положении польских военных, сдавшихся в сентябре-октябре прошлого года Красной армии. Западные газеты писали, что поляки содержатся в советских концентрационных лагерях в таких невыносимых условиях, в каких их польские собратья не содержатся в лагерях немецких, и делали вывод, что таким образом Сталин мстит полякам за проигрыш войны с Польшей в 1920 году, непосредственным участником которой он был.

Разведка сообщала о проведенном в конце июля совещании политического и военного руководства Германии, на котором принято решение об ускоренной подготовке войны против СССР, при этом сроки начала войны не назывались. Имело место такое совещание или нет, не проверишь. Не исключено, что это всего лишь тонко рассчитанная провокация, подсунутая нашей разведке, чтобы заставить руководство СССР занервничать, раскрыть свой военный потенциал. Сообщалось также о возможном в ближайшее время соглашении между Германией и Финляндией о совместном ведении этой войны — тоже из той же колоды. Как и сообщение о том, что немцы усиленно готовятся к массированным бомбардировкам Англии, что генерал де Голль создает французскую армию сопротивления и собирает в нее волонтеров, о возможном нападении английского военно-морского флота на флот французский, стоящий в портах южного побережья той части Франции, которая не оккупирована немцами. Только время может показать, что из этих предсказаний оказалось правдой, а что ложью в погоне за сенсацией.

Из Америки сообщалось, что она не собирается вмешиваться в войну в Европе и где бы то ни было, поскольку это пока не затрагивает непосредственные интересы Соединенных Штатов. Здесь же была дана выдержка из выступления какого-то сенатора, который заявил газетчикам, что пусть они там, в Европе, хорошенько передерутся, раз им так хочется подраться в очередной раз, а мы посмотрим, чья возьмет, и тогда решим, что делать. Из Японии сообщали, что страна слишком занята войной в Китае и Южной Азии и вряд ли решится на войну с СССР в ближайшие два-три года.

Сталин пытался понять Гитлера, угадать его планы на будущее после столь неожиданного поражения войск западной коалиции, стремительной оккупации Франции и стран Бенилюкса. Прошло немногим более месяца со дня вторжения германских армий в Западную Европу, а немцы уже в Париже. Судя по всему, война на Западе подходит к концу. Куда повернет Гитлер? На Англию или СССР? Пойдет по стопам Наполеона или выберет свой путь?

Несколько дней назад Сталин снова перелистал книгу Гитлера «Майн кампф», отмечая ту последовательность, с какой германский фюрер добивается поставленных перед собой целей. Если исходить из этих целей, то следующим объектом нападения должен стать Советский Союз. Что касается Англии, то Гитлер — по «Майн кампф» — и не собирался с ней воевать. Более того, он намеревался разделить с нею господство над миром. Выходит, не зря Гитлер приостановил разгром англо-французских войск под Дюнкерком, дав им эвакуироваться на острова. Да и с объявленным вторжением в Англию он не очень-то спешит.

Как вести себя в этом новом мире, созданном победами Гитлера на Западе? Что противопоставить ему со стороны СССР? Скорее всего, терпение, терпение и еще раз терпение. И подготовку к войне ускоренными темпами. В то же время не упускать ни одной возможности навредить Гитлеру, особенно в Европе, подрывать установившееся там равновесие.

Что сделал бы он, Сталин, на месте Гитлера? Пожалуй, оккупировал бы Средиземноморское побережье Франции, чтобы лишить Англию ее господства на Средиземном море, возможности угрожать Италии, влиять на Турцию и обстановку на Балканах. Затем оккупация северной Африки, захват нефтеносных районов ближнего Востока. Но Гитлер почему-то не идет по этому пути. Почему? Потому, скорее всего, что не хочет слишком далеко заходить в конфронтации с Англией, понимая, что рано или поздно на ее стороне выступит Америка. Тогда — второй вариант: война с СССР, оккупация Украины с ее хлебом, углем и металлом, выход на Каспий и Волгу с их нефтеносными районами, затем удар на Москву и Ленинград. Все, опять же, по «Майн кампф». Что ж, на это и надо ориентироваться. Но стоит ли ждать, когда Гитлер сам нападет на СССР? Не лучше ли нанести упреждающий удар в ближайшие месяцы, пока Германия еще не развернула все свои силы на Востоке, пока она занята на Западе? Но как на это отреагирует остальной мир? Особенно после войны с Финляндией. Не получится ли так, что СССР останется в одиночестве? Сделать из СССР агрессора, угрожающего всему миру, объединиться с Германией — ничего хуже придумать невозможно в современных условиях. И все-таки вариант упреждающего удара надо иметь в виду. Но лишь в том случае, когда агрессивные намерения Гитлера против СССР проявятся со всей определенностью. Только тогда можно и нужно захватывать стратегическую инициативу в свои руки.

В связи с этим встает и другой вопрос: на кого из военных опираться в будущей войне? Не видно никого, кто бы мог хотя бы с приблизительной точностью расшифровать военные планы Гитлера, исходя из перемещений его войск, проводимых военных операций. Пока немцы не вышли к Ла-Маншу, Генштаб и наркомат обороны полагали, что война идет по «плану Шлиффена» и закончится тем же, чем закончилась Первая мировая. А Гитлер надул и англичан с французами, и наших военных умников. При этом сам Гитлер академий не кончал, во время Первой мировой выше фельдфебеля не поднялся. Следовательно, знания знаниями, а без стратегических талантов они мало что значат.

В отдельной папке лежали статьи, опубликованные Троцким в последнее время в различных газетах и журналах, в том числе и самых реакционных. Сталин бегло полистал машинописные страницы, выхватывая из них ключевые фразы: «Сталин не способен воевать… Он мастер поражений… Он неминуемо проиграет войну Гитлеру — и вся надежда на немецкий рабочий класс… Сталин — интендант Гитлера… Он собирается воевать на стороне Гитлера… Гитлер намного умнее и самостоятельнее Сталина в своих решениях… Сталин — близорукий эмпирик, человек аппарата, провинциал до мозга костей, не знающий ни одного иностранного языка… Он проиграл войну маленькой Финляндии… Сталину не удастся спасти свой тоталитарный режим… Народы СССР рано или поздно сбросят с себя ярмо, надетое на них кликой Сталина…»

Сталин брезгливо оттолкнул от себя папку, поиграл желваками скул, принялся раскуривать трубку, забыв о воздержании курить натощак. Водя спичкой над зевом трубки, он краем глаза заметил знакомую, коротконогую и длиннотелую, фигуру наркома внутренних дел, вперевалочку подвигающуюся в его сторону, вспомнил анекдот, рассказанный ему как-то Паукером, еще когда тот брил его по утрам и в то же время возглавлял оперативно-следственный отдел ОГПУ.

— Узнал Берия, — рассказывал Паукер как всегда с ужимками заправского клоуна, — что меньшевики в Грузии готовят восстание против советской власти, и вызывает к себе Жорданию, главу меньшевистского подпольного центра. «На, — говорит ему, — пистолет, завтра утром я пойду в баню, ты меня застрелишь, потому что я знаю, что вы собираетесь восставать, я сам всей душой за восстание, но должность не позволяет восстать вместе с вами. Пусть лучше погибну я, ничтожный жид, чем уважаемые мной люди». На утро идет Жордания по дорожке, в руке пистолет, на носу вот такие вот очки, к каждому подходит вплотную, чтобы узнать, не Берия ли это перед ним. Наконец наткнулся на Берию, спрашивает: «Лаврентий, это ты?» «Я, — говорит Лаврентий, — но тебе совсем не обязательно было самому идти меня убивать». В тот же день Берия доложил в центр, что восстание меньшевиков подавлено.

Сталин тогда посмеялся, но не столько над остроумием анекдота, сколько над ужимками Паукера и тем, как действительно обстояло дело, вспомнив, что и доклад такой от Берии поступил, и в нем имелось сообщение, что Берия, глава Закавказского НКВД, самолично принимал участие в подавлении восстания.

Странные выверты судьбы: кости бывшего брадобрея Карлуши Паукера уже второй год гниют в какой-то яме, в каком-нибудь глухом месте, а Лаврентий Берия, над которым Карлуша так откровенно посмеивался, Лаврентий Берия — вот он, идет по дорожке сада.

Генерал Власик, начальник кремлевской охраны, все время держащийся в тени, неслышно приблизился к Сталину, склонился над ним, тихо произнес:

— Два часа, товарищ Сталин. Обед уже на столе. Берия и Тимошенко прибыли.

Сталин кивнул головой, отодвинул от себя бумаги.

— Собери и положи в сейф, — приказал он, не поднимаясь из-за стола.

Подошел Берия, пытливо глянул сквозь стекла пенсне на Сталина, уловил на его лице недовольство и, не доходя двух шагов до стола, остановился, произнес:

— Здравствуйте, товарищ Сталин. Прибыл по вашему приказанию.

Сталин ткнул черенком трубки в папку со статьями Троцкого, к которой тянулся Власик, спросил с нескрываемым негодованием и от этого сильно коверкая русские слова на грузинский лад:

— Па-ачему всо это прадалжаэтса да сых пор? Что дэлают тваи луди? Или ты ждошь, кагда Троцкый сам отдаст богу душу? Или ты с ным в сговарэ?

Берия молча смотрел на Сталина, пережидая вспышку его гнева. Он по одной только папке, которую еще недавно сам держал в руках, догадался, чем вызвана эта вспышка, но ему пока нечем было похвастаться: после предыдущего неудачного покушения Троцкий вел в Мексике жизнь затворника, почти не покидая своей укрепленной виллы в предместье Мехико Койоакана и не подпуская к себе новых людей. Между тем последнее сообщение из Мексики давало надежду, что дело движется к развязке. Да только Сталин вряд ли удовлетворится таким сообщением.

Сталин выдохся быстро, и теперь лишь посверкивал желтыми от гнева глазами.

Берия стоял, смиренно опустив тяжелую голову.

— Ладно, пойдем обедать, — выбив трубку в пепельницу, произнес Сталин, уже спокойно и без акцента. — Потом поговорим.

* * *

Сталин приметил Берию давно, следил за его ростом, а с некоторых пор поднимал от должности к должности. С 1931 года Берия — первый секретарь ЦК КП(б) Грузии и секретарь Закавказского крайкома, с 1932 года — первый секретарь и там и там. Проявил себя в борьбе с националистическими течениями, решительно подавил восстание меньшевиков в Грузии, движение дашнаков в Армении и мусаватистов в Азербайджане. В общем, должность и хлеб свой отрабатывал вполне. С 1934 года Берия — член ЦК ВКП(б), а это уже каста избранных, таких людей немного, и каждый шаг их контролировался Сталиным.

В 1935 году в Тбилиси вышла книга Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье», в которой роль Сталина в революционном движении этого края была подана как совершенно выдающаяся и главенствующая, что в известной степени соответствовало действительности. Сталин книгу оценил по достоинству. Если там и было наврано, но наврано умно и не через край, и все в пользу Сталина, из чего Сталин сделал вывод, что Берия отлично понимает роль руководителя партии и государства и необходимость эту роль усиливать и поднимать — то есть все тот же сугубый прагматизм. Наверняка Берия понял и истинное значение Большой чистки, следовательно, понимает, чем эта чистка должна быть завершена.

И Берия, став сперва заместителем Ежова, а в конце тридцать восьмого заняв его место, надежды Сталина оправдал вполне. Для начала он скомпрометировал бывшего наркома, организовав на него донос, будто Ежов составил заговор против ЦК и лично товарища Сталина. Такой заговор подразумевался изначально, если учесть размах Большой чистки и неизбежность ответственности тех, кто ее проводил на практике. Ежов, человек весьма неглупый, этого не мог не знать, следовательно, чтобы выжить, обязан был составить заговор. Все проще пареной репы.

Свалив Ежова, Берия в то же время продолжал исподволь заканчивать то, что не успел закончить его предшественник. Так, при Берии были начаты и закончены дела маршалов Егорова и Блюхера: первого расстреляли 23 февраля 1939 года, второй умер от разрыва сердца 9 ноября 1938 года в Лефортовской тюрьме. Берия тогда уже был фактическим руководителем НКВД, а Ежов больше занимался делами наркомата водного транспорта. Ну и, разумеется, Берия отправил на плаху большинство из тех, с кем Ежов проводил Большую чистку. Для этого он привел в центральный аппарат НКВД своих людей из Грузии, Азербайджана и Армении, часть посадил на ключевые посты в Москве, часть рассадил по некоторым областям и республикам. Это были люди, преданные Берии лично, почти все — мингрелы либо абхазцы (Мингрелия входила в состав Абхазской автономии), и все, что затевалось в недрах этого нового руководящего клана, делалось тихой сапой, оставаясь тайной за многими печатями.

Сталин видел, что вместе с Берией растет и набирает силу новая бюрократия, однако был уверен, что удержит ее под контролем и не даст разрастись до прежних размеров. Пока же особого беспокойства ни деятельность самого Берии, ни положение дел внутри страны не вызывали, все шло если и не гладко, то более-менее по плану, и результаты ожидались плановые же.

 

Глава 25

Наркома обороны маршала Тимошенко тоже пригласили к двум часам. Однако маршала к Сталину не пустили, провели к беседке, попросили обождать. Тимошенко знал, что у Сталина Берия, и терялся в догадках. Ему казалось странным, что их пригласили на одно и то же время, но его, Тимошенко, держат здесь, а Берия в это время разговаривает со Сталиным. Это могло означать все, что угодно — вплоть до ареста. Хотя, конечно, навряд: на даче Сталина еще никого не арестовывали. Пока.

Маршал топтался возле беседки, в которой прислуга накрывала обеденный стол, с беспокойством оглядывался. Вроде бы худшего исхода ничто не предвещало: Власик вел себя приветливо, охраны вокруг Тимошенко не прибавилось, с дальней лужайки слышались голоса детей Сталина.

Когда Сталин и Берия появились в беседке, Тимошенко подозрительно глянул на Берию, но глаза наркома внутренних дел были, как всегда, прикрыты бликами стекол пенсне, лицо оставалось холодным и неподвижным. Тимошенко поздоровался со Сталиным, затем молча пожал руку наркома внутренних дел и заговорил с двадцатилетним сыном Сталина Василием о его учебе в лётном военном училище:

— Как, к самостоятельным полетам уже допускают? — спросил маршал, но спросил так, как многие занятые взрослые спрашивают детей, не слишком интересуясь их ответами.

— Только на старых рыдванах, — буркнул Василий и исподлобья глянул на отца.

Сталин сделал вид, что не слышал дерзости своего сына.

Молчаливая женщина лет сорока, с простым крестьянским лицом, поставила на стол кастрюлю с густым борщом, красным от свеклы, с толстой пленкой золотистого жира. В отдельных глубоких тарелках нарезан салат из помидоров и огурцов, приправленный зеленью и сметаной. Бутылка «кахетинского» одиноко возвышается посредине, рядом с блюдом, наполненном фруктами. Из этого Тимошенко, не раз бывавший у Сталина на обедах, когда на столе из выпивки чего только нет, сделал вывод, что сегодня предстоит серьезный разговор, следовательно, головы должны быть трезвыми.

Сталин первым налил себе в бокал густого красного вина, налил до половины бокала, за ним последовали остальные, наливая, сколько вздумается, но не больше, чем Сталин. Только Василий не последовал общему примеру, налив до краев. И даже перелив на скатерть. Он смутился, дерзко глянул в сторону отца, но Сталин снова не обратил на него никакого внимания. Лишь четырнадцатилетняя сестра Василия Светлана толкнула брата в бок и прошипела в тарелку:

— Васька, ну ты уж совсем…

Василий шмыгнул носом и осушил бокал несколькими большими глотками.

Ели молча. Сталин был не в духе и не пытался скрыть своего настроения. Иногда задумчиво оглядывал стол, задерживался на чьем-нибудь лице, будто вспоминая что-то, морщил лоб. Лицо, на котором останавливал свой взгляд Сталин, делало вид, что не замечает этого взгляда и усердно работало ложкой или вилкой. Только Светлана и Василий, казалось, не замечали своего отца и его настроения, весело болтали о чем-то своем. В их болтовню иногда вмешивался Берия, но делал это неуклюже, и Светлана прыскала от смеха и закрывала салфеткой свое кокетливо-плутоватое лицо. Маршалу Тимошенко казалось, что все это не к добру, и он перебирал в уме, что надо будет сказать Сталину в оправдание некоторых затяжек в реорганизации Красной армии, последовавшей сразу же после «финской кампании».

Обед завершили сливовым компотом. Дети сразу же ушли, молчаливая прислуга убрала со стола, оставив бутылки с минеральной водой.

Закурили.

Подошел Власик, положил перед Сталиным две толстые папки и удалился. Сталин раскрыл одну из них, заговорил:

— Ежов слишком много наломал дров. Он не оправдал нашего доверия. Настала пора исправлять допущенные беззакония. Политбюро считает, что начинать надо с пересмотра дел тех военных, кто был осужден зря, или за мелкие провинности, но при этом не имел никакого отношения к заговорам, шпионажу и прочим вещам. Мы полагаем, что всех неправильно репрессированных надо в самые сжатые сроки вернуть в армию. В ней и так не хватает командиров. В этих папках заявления, ходатайства о реабилитации и пересмотре дел. Разберитесь вместе. Но этими папками не ограничивайтесь. Привлеките к делу наркомвоенмора Кузнецова. — С этими словами Сталин пододвинул папки в сторону Берии, словно утверждая этим жестом его главенство в предстоящем деле. — И еще. Как у тебя, Лаврентий, идут дела с пересмотром дел некоторых ученых и конструкторов?

Берия поправил пенсне, чуть подался в сторону Сталина, заговорил короткими фразами, мягко перекатывая во рту звук «р», будто этот звук остался не съеденным во время обеда:

— Как я уже вам докладывал, товарищ Сталин, мною создана спецкомиссия по пересмотру. Она уже работает. Ее представители выехали на места. Выделена группа особо значительных ученых, конструкторов и инженеров. Их делами занимаются отдельно. Часть людей, чья вина доказана, но не слишком велика, переводится в закрытые конструкторские бюро. Эти бюро работают под контролем НКВД. Я сам лично отслеживаю эту работу — по каждому ученому персонально. Реабилитации подлежат, по первым прикидкам, более восьми тысяч человек. Около двух тысяч уже переведены в закрытые организации. Работу рассчитываю завершить к концу года. — И замолчал, поблескивая стеклами пенсне.

— А вы, товарищ Тимошенко, — медленно, с едва заметной усмешкой вновь заговорил Сталин, — на Берию надейтесь, да сами не плошайте. За армию вы отвечаете… головой.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — склонил бритую голову маршал. И робко добавил, кивнув на папки: — В моем наркомате тоже скопилось много таких бумаг. Так что теперь, если вы, товарищ Сталин, не возражаете, мы дадим им ход…

— Не возражаю. Но не огульно. А то знаю я вас: казнить — так всех подряд, миловать — тоже. — Вяло махнул рукой, произнес: — Все, можете быть свободны, — и кивнул на прощанье головой. Но когда Берия и Тимошенко отошли шагов на пять, окликнул Берию: — Лаврентий, задержись!

Берия вернулся, остановился в двух шагах от стола. Сталин спросил:

— Что у тебя с «Уткой»? На какой стадии?

— На завершающей, — слегка переломился в пояснице Берия, вытянув шею и уставив свой длинный и слегка приплюснутый нос на Сталина. — Думаю, в ближайший месяц-два акция под кодовым названием «Утка» будет завершена. В последнем сообщении из Мексики говорится, что наш человек уже дважды встречался с Троцким в его доме, пользуется его полным доверием. Нужно еще какое-то время, чтобы все точно рассчитать и подготовить.

— Сообщай мне каждую неделю об этом… об этой акции, — велел Сталин. — И еще: усиль работу по добыванию достоверной информации о планах Гитлера в отношении Англии и СССР. Нам надо знать, действительно ли он собирается вторгнуться на острова или это камуфляж, призванный успокоить нас и заставить англичан быть посговорчивее. Всю информацию по этому поводу ко мне на стол. Всю без исключения! — настойчиво повторил Сталин. — И пора наконец разобраться с пленными польскими офицерами. Западная пресса пишет, что Сталин мстит полякам за свое поражение в двадцатом году. А Сталин, между прочим, думает, что месть — благородное дело, законна и оправдана в любом случае. По отношению к польским офицерам — тем более. Большинство из них воевало в двадцатом против нас. Мы до сих пор не имеем сведений о судьбе около ста тысяч пленных красноармейцев. А что они расстреливали на месте командиров Красной армии и комиссаров, так жертвы этих бессудных расстрелов я видел собственными глазами. И не только расстреливали, но и рубили саблями.

Сталин замолчал, пристально посмотрел на Берию. Спросил:

— Что ты думаешь по этому поводу?

— Как прикажете, товарищ Сталин.

— Кормить этих дармоедов нам ни к чему. К тому же, начнись завтра война, неизвестно, как они себя поведут. Так что выбора у нас нет. А писать на Западе все равно будут. Даже если мы поместим поляков в санаторий. Политбюро высказалось за ликвидацию тех полицейских, жандармов и офицеров, которые принимали участие в казнях наших красноармейцев и командиров в двадцатом году. В этих делах надо разобраться быстро и решительно. Но сделать это тихо, без шума. Остальных пленных и всяких других, которые сидят у нас в лагерях, заставить работать. Нечего их даром кормить. — Слабо шевельнул пальцами, точно отбрасывая соринку, буркнул: — Иди, командуй.

Но тут уж сам Лаврентий Павлович, оглядевшись по сторонам, заговорил вкрадчивым голосом, к тому же по-грузински:

— У меня есть информация, что одна известная вам особа слишком вольно себя ведет. Она позволяет рассказывать своим подругам о том, что делается в Кремле и… и на этой даче… Разговоры компрометирующего содержания ходят по Москве. Даже анекдоты.

Сталин поднял голову, сузившиеся до темных щелок глаза его уставились на Берию, затем он отвернулся, тяжело поднялся, опираясь обеими руками в подлокотники плетеного кресла, постоял, качнулся и пошел по дорожке в глубь сада.

Берия остался на месте. Через минуту Сталин вернулся.

Спросил тоже по-грузински, словно плюнул:

— Давно?

— Давно. Честно говоря, я думал, что это враки, пока мой человек сам не услыхал от этой дамы эти же разговоры. Я счел своим партийным долгом…

— Один твой человек ничего не значит, — резко оборвал Сталин.

— У меня есть магнитофонная запись разговора этой дамы с одной из ее подруг. Ее можно послушать…

— Не надо, — не сразу откликнулся Сталин. Он снова сел в кресло, принялся набивать табаком трубку, низко склонив седеющую голову.

Берия терпеливо ждал в двух шагах от стола.

— Хорошо. Мы полагаем… — заговорил Сталин, раскурив трубку и мрачно поглядев на Берию. Слова ложились тяжело, через силу: — Мы полагаем, что у тебя достаточно власти, чтобы пресечь эти разговоры раз и навсегда. — Затем добавил ледяным тоном: — Мне эта особа… больше… не нужна. Мы не ограничиваем тебя в методах. Но чтобы без шума. И больше о ней я слышать… не желаю.

Берия склонил длинноносую голову.

— Будет сделано, товарищ Сталин, — произнес он, но не сдвинулся с места.

— Что у тебя еще?

— У Ежова я нашел папку с делом на артиста Михоэлса, — сверкнул Берия круглыми стеклами пенсне. — В ней сообщается, что этот артист установил небескорыстные тесные отношения с семьей Аллилуевых. Водит туда своих приятелей. Существует в некоторых кругах определенное представление, что те, кто вхож в дом Аллилуевых, имеют больше прав по сравнению с другими и находятся под неким покровительством. Ваша дочь часто бывает там. Один из великовозрастных приятелей Михоэлса оказывает ей слишком настойчивые знаки внимания, дает ей читать книги весьма скабрезного содержания, показывает фотографии непристойного свойства. Человек этот известен в кругах московской богемы как отъявленный бабник и охотник за женщинами из высших кругов власти…

Сталин кивнул головой и ничего не сказал, но Берии показалось, что его последнее сообщение не произвело на Сталина более удручающего впечатления, чем о длинном языке любовницы Сталина Киры Кулик. Постояв несколько мгновений в ожидании распоряжений и не дождавшись, Лаврентий Павлович повернулся и пошел к воротам, возле которых топтался маршал Тимошенко.

Берия не ошибся: о легкомысленном поведении дочери Сталину уже докладывал начальник охраны Кремля Власик, так что для него это, действительно, не было неожиданностью. Сталин только не знал, что ему делать, учитывая строптивый и своенравный характер дочери. То же самое и в отношении Аллилуевых: не станешь ведь требовать от людей, близких тебе по покойной жене, чтобы они выбирали себе друзей и знакомых по рекомендации Сталина… Пожалуй, пусть все идет, как идет. А там будет видно. Но Кира Кулик…

Сталин вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуху, что он задыхается, а в глазах темно. Прижав руку к левой стороне груди, он сидел несколько минут неподвижно, закрыв глаза, с тревогой прислушиваясь к неровным толчкам своего сердца. Вот от кого он не ожидал такой подлости, как и от себя такой болезненной реакции на эту подлость. Или все женщины таковы? Но что такого она могла рассказывать своим подругам? Как спит с товарищем Сталиным? Вряд ли. С товарищем Сталиным спали многие, но ни одна из них не докатилась до такой низости. Скорее всего, Кира рассказывала о нравах кремлевских обитателей. Нравы, скажем прямо, не отличаются моральной чистотой и целомудрием. Но с этим ничего не поделаешь: у этих жеребцов столько нерастраченной физической энергии, что они, вместо какого-нибудь спорта или собственных жен, растрачивают ее на молоденьких баб. Да и возраст… В таком возрасте хочется именно молоденькую бабу. Иные скатываются до шестнадцатилетних девчонок. И даже моложе. Надо принять закон, ограничивающий похоть этих жеребцов… А Кира… Может, это наговоры? Мало ли у товарища Сталина врагов… Потерпев поражение в открытой политической борьбе, они не брезгают ничем. Вот и жену его тоже — всё они… Но нет, Берия не станет попусту наговаривать на Киру или пользоваться непроверенными слухами. А вдруг и сам Берия? Нет, этого не может быть. Да и нельзя не доверять всем. Но как же жаль Киру. Такая красота, такое обаяние, такая — по-женски — умница… Другой такой уже не будет. Но ничего не поделаешь: дура! Плюнуть и растереть. И забыть. И черт с ней!

Сталин пососал потухшую трубку, не замечая этого. Сделал знак рукой — тотчас же рядом очутился генерал Власик. Велел подать машину: пора ехать в Кремль. Семидневная рабочая неделя распространяется не только на простых людей, но и на всех прочих. Работа — вот все, что ему осталось. Он отрывал от себя личное с мясом, с кровью, внутри все стонало и билось от боли. Еще не оторвав окончательно, медленно входил в обыденность, в которой не оставалось места никому и ничему, кроме дела. Вместе с тем чувствовал, что сердце еще больше окаменело, хотя, казалось, после самоубийства жены, каменеть ему дальше некуда. Значит, было куда… Ну и хватит об этом.

Да, что-то он должен был сделать сегодня обязательно… Или обдумать… Ах, да: семидневная рабочая неделя! В том числе и для Сталина. Политически важно, чтобы «Правда» отразила эту сторону его жизни. И кинохроника тоже. Надо об этом сказать Поскребышеву…

С каждой минутой сердце билось ровнее и ровнее, глаза стали различать деревья и кусты. Вон полетела ворона. Странно — ворона. А что тут странного? Ничего. Ворон много и среди людей. Питаются всем, что плохо лежит. Но Кира была… Откуда тебе известно, кем она была? Уж, конечно, не голубкой. Да и нет ее, нету. Забудь, Иосиф, забудь!

Подбежала Светлана. Круглолица, неяркие черты лица. Явно не красавица. Кое-что от матери. И что-то от него, от отца.

— Папа, ты уезжаешь?

— Да: работа.

— Как жаль! Ты знаешь, у нас под соснами растут маслята. Такие чудные — просто прелесть! Мы с Васей соберем, я скажу, чтобы их приготовили… Ты не против?

— Конечно, нет. Но… грибы грибами, а новый учебный год не за горами. Не забывай об этом. Ты всё прочитала из литературы по списку на это лето?

— Еще не всё, но значительную часть.

— Посоветуй что-нибудь почитать Василию. А то я ни разу не видел его с книгой.

— Как же, ему посоветуешь, — дернула плечом Светлана. — Он только и знает, что футбол да самолеты. Ты бы поговорил с ним, папа.

— Хорошо, поговорю. С тобой тоже не мешает поговорить.

— О чем? — Светлана смутилась и потупилась, уши ее и шея медленно краснели под взглядом отца. Затем она вскинула голову, гневно сверкнула глазами: — Это тебе твои охранники наплели какие-то глупости! А у нас ничего нет. Разговариваем. О литературе, театре, музыке. Он очень много знает. С ним интересно. Вот.

— Ну-ну, не кипятись, — мягко произнес Сталин, дотронувшись до головы дочери. — Если бы твой отец был простым инженером или рабочим, он мог бы уделять твоему воспитанию больше внимания, ему бы не понадобились для этого охранники. Но твой отец не простой инженер. И он слишком занят. В то же время ему не безразлична судьба своих детей. Ты должна понимать это: ты уже взрослая.

— А взрослый человек имеет право на самостоятельность, — ответила с вызовом Светлана.

Сталин усмехнулся, привлек к себе дочь, поцеловал в щеку, отпустил, пошел к машине, возле которой его ожидал генерал Власик.

— Ты проследи за этим… как его… — Сталин брезгливо поморщился, сделал в воздухе неопределенный жест рукой и полез в машину. — Только без фокусов, — буркнул он, усаживаясь на свое место. — Я сам решу, что делать.

— Будет исполнено, товарищ Сталин, — негромко ответил генерал и захлопнул за Сталиным дверцу.

 

Глава 26

Лаврентий Павлович Берия тяжело опустился в кресло за массивным дубовым столом. Кресло было тем же самым, на котором сидели его предшественники, только подставку из-под ног убрали, да со стола все лишнее, да из ящиков.

Лаврентий Павлович хотел заменить и кресло, однако новый начальник административно-хозяйственного управления НКВД Сумбатов-Тупоридзе, до этого работавший в Тбилиси под началом Берии же, не посоветовал этого делать:

— Тут все считают этот кабинет музейной реликвией, никто здесь ничего не менял со времен Дзержинского… Вас не поймут, Лаврентий Павлович.

— Садиться в чужое кресло — все равно что надевать чужие кальсоны, — наставительно произнес Берия. — Впрочем, пусть остается, — разрешил он, сел в кресло, поерзал в нем, откинулся на спинку, хмыкнул: — Безразмерное. — Затем усмехнулся, вспомнив Ежова, имевшего рост чуть выше обыкновенного лилипута, приказал: — Пусть почистят, приведут в порядок, а то от них кислыми щами воняет.

— Уже чистили, уже привели, Лаврентий Павлович, — вытянулся в струнку начальник АХУ.

— Так еще раз почисть и приведи! — вспылил Берия и вышел из кабинета.

Наверное, и почистили и привели. Но не станешь же проверять — мелочь. Были дела поважнее. Например, сменить весь аппарат наркомата в центре и на местах. Ну, не весь, конечно, если иметь в виду шоферов, дворников и прочую шушеру, но тех, кто по отдельным кабинетам, тех — да, тех обязательно: и потому, что работали с Ежовым, и потому, что связаны с репрессиями. Не важно, по своей воле, или по приказу. Ежов менял людей Ягоды, Берия — людей Ежова. Его снимут, новый нарком начнет все сначала. Хотя, конечно, глупо. Но пока без этого нельзя: на новых людей не должны ложиться тени грехов их предшественников, руки новых людей должны быть чистыми, сами они не должны быть связаны с московскими кланами и группировками, а таковые имеются везде и всегда. Потом кого-то можно вернуть, но не сразу, а когда уляжется пыль и утихнет шум от новой перетасовки кадров.

Перед Берией под стеклом полный список управлений наркомата с фамилиями начальников и телефонами.

Управлений стало чуть ли ни вдвое больше — того требовали возросшие масштабы деятельности наркомата. Начальники управлений — почти одни русские фамилии: аппарат освобождался от пришлых, случайных людей, замаравших себя безвинной кровью, возвращался в русло государствообразующей нации: эти не станут рубить направо и налево без всякого разбору, эти прежде всего почешут затылок, а уж только потом…

Сталин сам с карандашом прошелся по списку. Не все фамилии его устроили безоговорочно. Он тыкал черенком трубки в машинописные листы, спрашивал: «А это что за человек?» И Берия подробно рассказывал об этом человеке. Сталин слушал, иногда кивал головой. Снова спрашивал: «А этого куда дели?» Выслушав ответ, снова кивал. Один раз заметил: «Берензона оставь на финансах. Евреи — прирожденные финансисты. Если, конечно, за ним нет каких-нибудь шахер-махеров. По этой части они тоже спецы. А Вайнштейна оставь на капстроительстве». Другой раз посоветовал: «Бермана имей в виду: это он создал ГУЛАГ, поставил его на ноги. Если твой Плинер не справится, верни Бермана. Даже если справится, все равно верни через какое-то время: лучше Бермана не найдешь никого». Против одной фамилии поставил карандашом красный крестик: «Этого я знаю. Работает, как лошадь. Но с завязанными глазами. На это место нужен другой человек». Другой у Лаврентия Павловича имелся, что называется, под рукой. Он назвал фамилию, дал характеристику. Сталин пожевал кончик мундштука, неопределенно хмыкнул: «Тебе виднее».

Теперь с кадрами более-менее разобрались. Чистка, можно сказать, завершена. Осталось подобрать хвосты. Впереди — исправление ошибок, частичная реабилитация.

Но сперва надо разобраться с поляками.

Берия вызвал к себе начальника конвойных войск Шарапова и начальника управления по делам военнопленных и интернированных Сопруненко.

Когда те явились и расселись за столом для совещаний напротив друг друга, Берия приказал секретарю никого к себе не пускать и не соединять по телефону. Затем заговорил, переводя взгляд с одного на другого:

— Вам поручается очень ответственное и абсолютно секретное задание. Выполнять его вы будете исключительно на основе моих устных распоряжений. — Помолчал, продолжил: — Вы знаете, какая сегодня сложилась и продолжает складываться международная обстановка. Более того, нам известно, что Гитлер уже принял решение напасть на СССР. Весь вопрос в сроках. Однако никто не может гарантировать, что он не нападет в самое ближайшее время. У нас сильная и вполне современная армия. Но… — Берия оторвал ладонь от стола, приподнял вверх указательный палец. — Но мы должны быть готовы ко всему. В том числе и к отступлению армии и временной оккупации некоторых советских территорий. А у нас на сравнительно небольшом удалении от границы расположены лагеря с интернированными польскими офицерами. В том числе с теми, кто в двадцатом воевал против Красной армии и проявил свое звериное лицо в обращении с попавшими в плен красными командирами, комиссарами и рядовыми красноармейцами. Такое не забывается и не прощается. Сколько их там у нас?

— Чуть больше двадцати тысяч, Лаврентий Павлович, — ответил Сопруненко. — В Козельском, Осташковском и Старобельском лагерях фильтрацию среди пленных мы провели. Из тех, кто замарал себя кровью в двадцатом, наберется тысячи две-три.

— Ну, это не так уж и много. Так вот. Решено этих польских офицеров, жандармов и прочих, лик-ви-ди-ро-вать. Подберите место в глухом лесу подальше от больших дорог, разработайте график ликвидации, чтобы никаких задержек, столпотворений и малейшей возможности побега. Все бумаги должны быть закодированы, словно речь идет о каких-нибудь лесозаготовках. Подготовьте места захоронения, определите способ ликвидации. Оцепите местность двойным, тройным кольцом, чтобы ни одна мышь, ни одна птица… Никаких бумаг, знаков различий у ликвидируемых быть не должно. Не мне вас учить… Сколько понадобится времени на ликвидацию?

— Месяца два, три… — неуверенно промолвил Шарапов, нахмурился, опустил голову и принялся ковырять заусениц на большом пальце.

Берия и Сопруненко, как зачарованные, наблюдали это действо и молчали. Берия очнулся, прихлопнул ладонью по столу.

— Месяц! И ни дня больше.

— За месяц не успеем…

Берия вспылил:

— Если будешь ковырять свои заусенцы, то и за год не успеешь. Месяц! И докладывать мне каждый день о ходе операции. Если возникнут препятствия, то в любое время дня и ночи. Чем скорее разделаетесь с этим заданием, тем лучше. Такие дела долго делать нельзя. Остальных на лесозаготовки, строительство дорог и прочие работы с завтрашнего же дня! Чтобы задаром наш хлеб не жрали. И постепенно переправлять их в Сибирь и на Дальний Восток. — И когда начальники управлений встали, добавил все тем же тоном, не терпящим возражений: — Людей, принимавших участие в акции, отправьте в глубь страны и раскидайте по разным частям. Возьмите с них подписку о неразглашении; за нарушение подписки — смерть. И еще: в случае войны они не должны попасть в зону военных действий. Все, идите и выполняйте.

И долго еще смотрел на дверь, за которой скрылись его подчиненные. Он знал, что одно дело — расстреливать каэров и вранаров, то есть своих соотечественников, и совсем другое — вот этих долбаных пшепшеков. Стоит этому делу вылезти на поверхность, такой галдеж поднимется в западной прессе, что хоть беги на край света. Более того, чтобы снять с себя ответственность, Сталин может найти крайнего, хоть бы и того же Берию, и поставить его к стенке: мол, вот он, сукин сын, никто ему не приказывал, не поручал, сам, своей преступной волей… ну, и так далее. Потом не только сам, но и потомки не отмоются до десятого колена. Дрянное дело. Очень дрянное. Но ты знал, куда идешь, знал, что без таких дел не обойдешься. Зато реабилитация — это то, что сделает тебя со временем известным как раз в тех кругах, которые составляют верхний слой общества, а верхний слой, сколько его не стриги, всегда останется верхним и всегда будет в оппозиции к власти. Сталин стар, он протянет лет пять, от силы — десять, а там начнется борьба за власть, и тебе припомнят не полячишек, а то, что ты выпускал людей из тюрем и лагерей, возвращал их к жизни… Месть, конечно, благородна и все такое прочее, но ему, Лаврентию Берии, некому мстить, тем более — полякам: лично ему они ничего плохого не сделали. Но если понадобится — отомстит не хуже других. Только пусть месть останется Сталину, а Лаврентию Берия останется нечто противоположное.

Тьфу, черт! Еще эта Кира Кулик! Одно к одному. Увы, но и от этого дела не отвертишься. И заниматься им придется самому. Сталин не потерпит, чтобы в такое щекотливое дело было вовлечено много народу.

Берия нажал кнопку и, услыхав голос секретаря, распорядился:

— Вызови ко мне Меркулова. Немедленно.

Всеволод Николаевич Меркулов был первым заместителем Берии и начальником Главного управления государственной безопасности при НКВД СССР. В двадцатые годы он вместе с Берией работал в ЧК и ГПУ Грузии и Закавказья, затем Берия взял его с собой на партработу; получив назначение в Москву, потянул за собой и в Москву: на новом месте хорошо иметь своих людей, проверенных вдоль и поперек.

Меркулов, большой и массивный, с высоким лбом и умными серыми глазами, с густыми русыми волосами, зачесанными назад, вошел в кабинет столь стремительно, точно за ним гнались, и торопливо засеменил по ковровой дорожке к столу, за которым сидел Берия. Его семенящая походка — при его-то росте и комплекции — казалась тем, кто видел его впервые, странной, противоестественной, вызывала улыбку и смутные подозрения.

— Я не мог сразу, Лаврентий Павлович, — оправдывался Меркулов на ходу. — У меня было важное совещание. Пришлось закончить в срочном порядке. — Остановился возле стола и замер в почтительном ожидании.

Берия чуть перегнулся через стол, протянул руку; Меркулов схватил, потряс, но не слишком энергично, а с большим почтением и даже бережностью. Он был обязан Берии всем: и карьерой, и даже жизнью. Когда началась Большая чистка в Грузии, хватали направо и налево всех, но русских — особенно, на Меркулова имелся донос, но Берия отстоял своего верного Санчо Панса, отвел от его шеи топор палача. Такое не забывается.

Разговаривали на грузинском.

— Садись, Сева. У меня к тебе очень тонкое дело, — начал Лаврентий Павлович, закуривая папиросу. — Скрывать не стану: оно связано с Хозяином и известной тебе Кирой Кулик. Ее надо изъять и законопатить. Но так, чтобы никто не видел и не слышал. Никаких обвинений, никаких объяснений. Отдельная камера, ни имени, ни фамилии — номер. Ликвидировать ее спешить не будем. Никто не знает, что связывает ее с Хозяином, и не захочет ли он через какое-то время вернуть ее назад. Отношения между мужчиной и женщиной никакой логике не подвластны. Поживем — увидим.

Меркулов слушал молча, на его каменном лице не дрогнул ни один мускул, в глазах не возникло ни вопроса, ни сомнения. Он слишком хорошо знал своего благодетеля, чтобы задавать ему вопросы, а тем более сомневаться в принятом решении.

— Итак, будем считать, что с этой дамой покончено, — подвел итог терпеливому молчанию своего верного помощника Лаврентий Павлович. — Теперь по вопросу реабилитации военных и ученых. Я докладывал Сталину, он велел ускорить. Будем ускорять. Мне нужно несколько человек из обеих групп на личное собеседование. Эти люди должны быть известными в своей среде и действительно ни в чем не виноватыми. Впрочем, небольшие грешки допустимы. Даже желательны: кто из нас не грешен. Решение о предварительной реабилитации этих людей я сообщу им сам. Вот в этом кабинете. Надо, чтобы люди знали, кто вершил беззаконие, а кто исправляет допущенный ими произвол. Есть у тебя такие люди?

— Так точно, Лаврентий Павлович, такие люди есть. Среди ученых и конструкторов, например, я бы назвал Рамзина. Он проходил по делу «Промпартии». Бывший директор Теплотехнического института. Видный ученый. Фигура очень известная…

— Нет, этого не надо, — перебил Лаврентий Павлович. — Я помню: шел в качестве руководителя этой самой «Промпартии». Он действительно полезный человек?

— Если верить некоторым ученым, в большевизме которых сомневаться не приходится… К тому же он показал себя талантливым организатором и руководителем научного института. За ним вообще ничего противоправного нет. А попал он на скамью подсудимых по ложному доносу. Если не считать его независимые суждения по реализации на практике некоторых научных тем…

— Что ж, реабилитируй, но потом присматривай. Ленин не очень-то доверял интеллигентам.

— Кстати, этот Рамзин принимал участие в разработке плана ГОЭЛРО. Ленин его хорошо знал.

— Кто еще? — недовольно поморщился Берия: он не любил, когда ему совали в нос его неосведомленность. Но от Меркулова он всегда требовал полной информации без всяких прикрас и умолчаний. Сам требовал, сам и получай.

— Тогда я бы порекомендовал авиационного конструктора Туполева, — ровным голосом предложил Меркулов. — За ним тоже абсолютно ничего нет, кроме его личного признания в контрреволюционной деятельности. Его подвела неуживчивость, слишком высокое мнение о себе самом и зависть соперников…

— Туполев… Туполева я знаю хорошо. Это на его самолете Чкалов летал в Америку.

— АНТ-25, — подсказал Меркулов.

— Помню-помню! Его взяли после катастрофы самолета «Максим Горький». Но разве он не работает в закрытом КаБэ?

— Распоряжение о его переводе было отдано месяц назад. Временно его перевели в лагерную больницу для поправки здоровья. До этого работал в одном их сибирских лагерей.

— Что ж, пусть будет Туполев. Ну и еще человека три-четыре. Теперь военных.

— Есть командарм третьего ранга…

— Нет, этого не надо. Такие проходили по особым спискам. Не исключено, что и этот пошел за подписью Сталина. Странно, что его не расстреляли… — Берия недоуменно качнул головой, вдавил пальцем пенсне в переносицу. — Но ты его попридержи: может пригодиться. Хотя известно, что Хозяин свои подписи назад не берет. Ты мне дай людей, чтобы не выше комдива. Комдивы и комбриги шли за подписью Ворошилова и Мехлиса. Оба сейчас не в фаворе. Значит так: троечку комбригов и одного комдива — будет достаточно. В армии не хватает именно среднего и младшего комсостава. Людей подбери сам. Переведи в Лефортово. Создай более-менее сносные условия. Приглядись. Потом по одному — ко мне.

— Будет исполнено, Лаврентий Павлович.

— Ну, иди, работай, — отпустил Меркулова Берия.

 

Глава 27

Через неделю в приемную наркома внутренних дел молодцеватый капитан госбезопасности ввел высокого, сутулого старика с большой синеватой лысиной, серым изможденным лицом и слезящимися глазами. Под костюмом угадывалось худое костистое тело.

— Вас ждут, — произнес секретарь наркома, вставая из-за стола. Затем подошел к двери кабинета, предупредительно открыл ее, посторонился: — Прошу.

Берия сидел за столом, держал возле уха телефонную трубку и был весь почтительное внимание. Он встретил вошедших манящим движением руки, затем показал на трубку и приложил палец к губам.

Вошедшие замерли, едва переступив порог кабинета.

— Да, товарищ Сталин. Я все понял, товарищ Сталин. Я все сделаю, товарищ Сталин. Я во всем разберусь, товарищ Сталин, — говорил Берия бархатным тенорком, кивая головой после каждой фразы. — До свиданья, товарищ Сталин! Непременно, товарищ Сталин! — воскликнул он таким тоном, точно на другом конце провода выразили сомнение в его способности разобраться, и бережно положил трубку. Что-то записав в настольном календаре, поднял голову, произнес: — Вас, товарищ капитан, попрошу подождать в приемной. А вы, товарищ Туполев, проходите и садитесь. Вон за тот столик. — Нажав кнопку, коротко бросил: — Чаю! — и некоторое время молча смотрел, как Туполев топчется возле столика, как по-стариковски тяжело опускается в низкое кресло.

Секретарь принес поднос, на котором стояли стаканы, два чайника, сахарница и плетеная из соломки хлебница с булочками и пирожками. Он поставил поднос на стол и вышел, закрыв за собой дверь.

Берия встал из-за стола, подошел, сел напротив Туполева.

— Рад вас видеть, Андрей Николаевич, — сказал он, заглядывая в глаза старика. — Поверьте, когда я узнал, что вас арестовали, то был крайне удивлен. Туполев — и враг народа! В голове не укладывалось. Но Ежов уверял с пеной у рта, что вы продавали американцам секреты наших самолетов, что в случае войны советовали им оккупировать наш Дальний Восток, что были связаны с немецкой разведкой. И уверял, что вы признали себя виновным по всем предъявленным вам пунктам.

— Да-да, что ж, не я один, — прошамкал старик, сунул руки между колен, согнулся и уставился в стол.

Лаврентий Павлович принялся разливать чай по стаканам.

— Вам сколько сахару, Андрей Николаевич?

— Чего? А-а, сахару! — очнулся Туполев. — Две ложечки… Если можно.

— Отчего же нельзя. Но думаю, четыре будет лучше, — широко улыбнулся Лаврентий Павлович, хотя глаза его оставались такими же холодными, изучающими, как и до улыбки. Пояснил: — Ложечки у нас тут маленькие… Вам с лимоном?

— Да-да, спасибо большое. Лимон… — Туполев с изумлением смотрел на дольки лимона, на булочки и все остальное. Забормотал вдруг несвязно, проглатывая окончания слов: — Лимон… В нем много витамина С. В лагере у всех авитаминоз. Пробуют извлекать витамины из почек кедров и других хвойных, но толку мало: зубы все равно выпадают. — Спохватился, в растерянности глянул на Берию, точно вспомнив, где он находится и с кем говорит. — Извините меня, гражданин нарком, у меня что-то… — Оторвал от колена правую руку и тут же уронил ее.

— Меня зовут Лаврентием Павловичем, — мягко напомнил Берия. — Гражданин — это в прошлом. Ведь мы с вами ни раз встречались во время показательных полетов ваших аэропланов. Незабываемое впечатление!

— Да-да, извините, гражда… Лаврентий Павлович: привычка.

— Понимаю. Да вы, Андрей Николаевич, не стесняйтесь, — продолжил Берия, подвигая к Туполеву стакан с чаем. — Я все отлично понимаю: самому пришлось когда-то похлебать тюремной баланды. Витаминов в ней, действительно, не наблюдалось. Но, надеюсь, для вас все это в прошлом. Я разобрался в вашем деле и не нашел в нем состава преступления, которое вам инкриминировали ваши следователи… Да вы пейте, пейте! И берите булочки, пирожки! Не стесняйтесь! — воскликнул Лаврентий Павлович и подвинул к Туполеву хлебницу. — Пейте, — повторил он настойчиво. — А на меня не обращайте внимание: я у себя дома, вы у меня в гостях. — Сам отпил из стакана пару глотков, заговорил снова. — Вы наверное знаете, Андрей Николаевич, что Ежов со своей бандой многих людей понапрасну отправил в тюрьмы и лагеря, лишил жизни. Отчего так произошло? А вот отчего. Мы строим новое общество, но вынуждены строить его руками людей, все корни которых питаются их прошлым. Только одни эти свои корни обрубили, другие сделали вид, что обрубили, пролезли наверх, и тут-то и сказалась их связь не только с прошлым, но и с теми силами, которые это прошлое представляют за рубежом. К сожалению, сразу распознать таких людей трудно. Они слишком умны и изворотливы. А в душу не заглянешь. И какое им дело ни поручи, они всегда стараются его так извратить, что вместо пользы для государства рабочих и крестьян получается сплошной вред. Товарищ Сталин приказал очистить страну от этих выродков и восстановить попранную ими революционную справедливость. Вы слышали, я как раз разговаривал по этому поводу с товарищем Сталиным. Он весьма озабочен вашим положением…

— Да-да, конечно, конечно, — закивал головой Туполев. — Я понимаю, понимаю…

Берия смотрел на Туполева, в его изрезанное морщинами лицо, тусклые глаза и впалый рот, слушал его несвязные бормотания и удивлялся, как изменился этот человек всего за какой-то год лагерной жизни. Казалось иногда, что Меркулов подсунул ему не того человека, которого ему доводилось видеть: уверенного к себе, со снисходительным взглядом слегка прищуренных глаз на всех, кто его окружал. В том числе и на Сталина. Может быть, он и был неплохим авиаконструктором, но, судя по всему, лагерь настолько подорвал его силы и умственные способности, что теперь он ни на что не годен. Но игру надо было доводить до конца, и Лаврентий Павлович продолжил:

— Мне доложили, что вы отказываетесь забрать свои показания, из которых следует, что вы были связаны с заговором против советской власти и с германской разведкой. Мы проверили ваши показания и не нашли им ни малейшего подтверждения. Мне непонятно, почему вы настаиваете на них.

Туполев беспомощно глянул на Берию, в растерянности захлопал слезящимися глазами: ему столько пришлось вынести, прежде чем он подписал эти «свои» показания, столько пережить потом, что теперь, когда он вроде бы смирился со своим положением и даже начал приноравливаться к лагерной жизни, ему предлагают все начать сначала — он этого просто не выдержит.

— Я написал правду, — тихо промолвил он и опустил голову.

— Ну что ж, правду так правду. Давайте сделаем так… Да вы ешьте, ешьте! — Лаврентий Павлович снова настойчиво придвинул к Туполеву хлебницу, и тот взял из нее булочку двумя пальцами, откусил краем рта, принялся жевать, двигая челюстями из стороны в сторону, как это делают жвачные животные. — Давайте сделаем так, — повторил Берия. — Вы назовете мне людей, которые нужны вам для продолжения работы по конструированию самолетов. Вам будет предоставлено конструкторское бюро и все, что нужно для работы. Правда, я не властен вас отпустить на волю, хотя сделал бы это сию же секунду. Но мы соберем материалы и пошлем в наркомат юстиции. Там разберутся окончательно и пересмотрят ваше дело. Я в этом больше чем уверен. А пока надо работать. Вы знаете, какая нынче складывается напряженная международная обстановка. Нам нужна современная авиация, чтобы была не хуже немецкой. И даже лучше.

«Вот отчего вы забегали, — подумал Туполев, стараясь заглянуть в меняющиеся глаза наркома. — Самолеты вам понадобились. А год назад не надобились, год назад вы весь цвет авиационной мысли загнали за Можай… Теперь спохватились, мудрецы, елеем мажете…»

Под детски откровенным взглядом Туполева Берия отвел глаза поспешнее, чем надо, поднял стакан с чаем, подумал: «Э-э, да ты вон какой фрукт», но поскольку Туполев молчал, пояснил:

— Война не за горами.

— Вы думаете?

— Я в этом уверен. И не только я. Весь вопрос во времени. Товарищ Сталин считает, что мы должны наилучшим образом использовать имеющееся у нас время для вооружения армии новейшими образцами оружия. Если вы патриот своей родины…

— А как же! — воскликнул вдруг Туполев с изумлением, непочтительно перебив своего всевластного собеседника, точно тот его патриотизм поставил под сомнение. — Я всегда был патриотом. Всегда! Как же иначе? Даже странно слышать…

Берия с удивлением наблюдал, как несколько слов, сорвавшихся с его языка почти нечаянно, так преобразили этого человека: и глаза засверкали, и голос окреп, и лицо порозовело, приоткрыв все, что таилось в этом человеке под грузом пережитого. Нет, это не конченый человек, а просто уставший и изверившийся. И, конечно, себе на уме. Но других, чтобы с умом и не на уме — других таких нету.

— Вот и прекрасно, Андрей Николаевич, — обрадовано заговорил Берия. — Тогда так и решим: вы прямо сейчас, вот за этим столом, составите список нужных вам людей, с кем вы работали до ареста. В том числе и тех, кто находится в заключении. Мы разберемся. Можете вы это сделать?

— Разумеется! — снова слишком громко воскликнул Туполев. — Но должен вас предупредить: это будет очень большой список. Очень большой.

— Не страшно. Главное, чтобы эти люди умели хорошо работать.

— Да они горы могут свернуть, гражданин нарком!

— Лаврентий Павлович, — вновь поправил Берия Туполева.

— Да-да, извините… Лаврентий Павлович… бога ради. Я головой ручаюсь, что никто из них не был и не мог быть врагом советской власти.

— Охотно вам верю. Итак, садитесь и пишите.

Через час Туполев вручил наркому длинный список конструкторов, расчетчиков и прочих специалистов в области авиационной техники: память у него была отличная. И со страхом смотрел, как Берия пробегает глазами корявые строчки.

Еще через какое-то время Туполев в сопровождении все того же молодцеватого капитана госбезопасности входил в здание, гулкое от пустоты. Здание было окружено снаружи высоким дощатым забором, затем двумя рядами колючей проволоки, по периметру бегали собаки на коротких поводках. Но это нисколько не смутило Андрея Николаевича: главное, он снова будет заниматься своим любимым делом. А там время покажет.

Конец двадцать пятой части

 

Часть 26

 

Глава 1

Кира Ивановна Кулик последние месяцы жила точно в бреду, но в таком бреду, из которого не хочется выходить в реальность, потому что реальность еще страшнее. Хотя о своем романе со Сталиным она поведала только двум ближайшим подругам, да и то больше намеками, эти намеки обросли такими подробностями, что куда там Ромео и Джульете. Через пару месяцев об этом романе не знал разве что глухой и слепой, и Кира это почувствовала по изменяющемуся к ней отношению в высшем московском обществе: на смену обожанию и восхищению ее красотой пришли подобострастие и попытки выпросить то ли теплое местечко, то ли возможность напечатать книгу, то ли получить квартиру, то ли заступиться перед властью. Она со смехом отбивалась, но чем яростнее она отбивалась, тем настойчивее были просьбы.

— Ах, Кирочка, ангел вы наш! — пел сладким голосом какой-нибудь завсегдатай домлита или домжура, актерских капустников, художественных выставок или ученых диспутов, куда ее приглашали и где она была нарасхват. — С вашим-то обаянием, с вашими-то связями. Что вам стоит, ангел вы наш, только намекнуть — и дело в шляпе. А уж я вашей милости никогда не забуду.

Художники-модернисты, кубисты и квадратисты обещались написать ее портрет, писатели-графоманы — посвятить ей книгу, проворовавшийся чиновник — озолотить.

А когда об этих ее отношениях со Сталиным заговорила с ней ее сестра Татьяна, третья по счету дочь покойного генерала Симонича, то Кира не на шутку испугалась: генерал Власик, этот сталинский Цербер, провожая ее к машине после первого свидания с Хозяином, посоветовал ей с нескрываемой угрозой: мол, если она проболтается, не сносить ей головы. И вот выходит, что она таки проболталась. Но ведь подруги-то — самые верные, она знает их с молодых лет, еще когда работала вместе со своими тремя сестрами официанткой в кафе, открытом матерью во времена нэпа.

— Кира, — начала Татьяна трагическим шепотом, приехав как-то к своей сестре по утру, когда в квартире никого, кроме них, не было, а Кира еще нежилась в постели, вернувшись лишь под утро с поэтической вечеринки. — Кирочка, ты играешь с огнем.

— С каким еще огнем? О чем ты, Таток? — изумилась Кира, потягиваясь и зевая. — О боже, как я хочу спать!

— Да проснись же ты наконец! — возмутилась Татьяна. И тут же перешла на шепот: — Я говорю о твоей связи со Сталиным. — Об этой вашей связи сплетничает вся Москва. Это дурно может для тебя кончиться: восточные сатрапы не прощают, когда их тайны выходят за стены их дворцов. Они не разбираются, каким образом эти тайны оказались притчей во языцех, они рубят головы всем подряд: и правым, и левым, но с особым удовольствием тем, которые понятия не имеют, где у них право, а где лево…

Кира гордо вскинула свою прекрасную головку, презрительно сощурила зеленоватые глаза, повела обнаженным плечом.

— Почему ты решила, что именно я разбалтываю эти тайны? Разве мало людей, которые так или иначе в них посвящены?

— Я не знаю тонкостей, сестренка, но подробности, о которых говорят, могли разболтать лишь двое, кто в эти подробности посвящен.

— Выдумать можно все, что угодно. В том числе и подробности. Ты это знаешь не хуже меня, — нахмурилась Кира. — Тем более что это такие подробности, которые не трудно предугадать: они общечеловеческие.

— Ах, Кира, я не знаю, не знаю, — в отчаянии заломила руки Татьяна. — Но мне страшно. Вспомни Николаева, который застрелил Кирова. Ведь тогда и жена его, и все их родственники — все были обвинены в причастности к этому убийству. Если что случится с тобой, нам ведь тоже не поздоровится.

— Ах, вот чего ты боишься! — воскликнула Кира, и зеленый свет ярости вспыхнул в ее глазах. — Ты не думаешь о том, виновата я, или нет. Ты думаешь о себе.

— И о твоих сестрах, об их детях, и о твоей матери, — посуровела Татьяна, но затем всхлипнула и закрыла руками лицо.

Кира качнулась к ней, обняла за плечи, зашептала:

— Что же мне делать, Таток? Ведь я тут не вольна. Я не могу отказать — сама понимаешь. Он просто присылает машину, когда Кулик в отъезде, меня сажают и везут, не интересуясь ни моими желаниями, ни моими чувствами. Я — раба. Наложница. Мне некуда бежать, некуда скрыться, — говорила Кира, веря в эти минуты, что говорит правду.

— Да-да, я понимаю, — хлюпала носом Татьяна, — но все это так страшно.

— Да ничуть не страшнее, чем с другими! — подосадовала Кира. — Ты сама знаешь, о ком я говорю. Они тоже были Его наложницами, он охладел к ним, и — ничего: живут себе, получили квартиры, хорошие места и горя не знают. Так будет и со мной. Одна беда: он в меня, похоже, влюблен. Всегда ведь чувствуешь, как к тебе относится мужчина, как он целует тебя и все остальное.

— Да, я знаю. — Татьяна промокнула глаза надушенным платочком. — Но если бы ты только с Ним, а то ведь и с другими. Зачем тебе, скажи на милость, Мордвинов? Тебе мало мужа и Сталина? А Кузовлев? А Реликтов? Если правда, что Он в тебя влюблен, Он тебе этого не простит. Муж — куда ни шло, но они…

— Он не узнает.

— Господи, Кирка! Что за наивность! Да на него работает всё НКВД! Как ты этого не понимаешь? Я не уверена, что и наш с тобой разговор сейчас не подслушивают, — еще тише произнесла Татьяна и оглянулась по сторонам.

— Ну, это ты уж брось, сестренка, — звонко рассмеялась Кира. — Тут такие стены, такие двери, что в одной комнате кричишь, в другой не слышно… К тому же, это квартира замнаркома обороны маршала Кулика! Это тебе не какой-то там вшивый комбриг.

— Ну при чем тут замнаркома Кулик! — всплеснула руками Татьяна. — Как раз наоборот: таких-то и надо подслушивать! — убежденно заявила она. — Вспомни Тухачевского, Гамарника. Говорят, что только благодаря подслушиванию их разговоров, узнали о заговоре военных. Мне один знакомый инженер рассказал по секрету, что можно в абажур или в электрическую розетку, или в настольную лампу вставить такую специальную штучку, и все, что в этой комнате говорят, будет слышно там, где надо. Еще и записано на пластинку. А ты говоришь: сте-ены! Ерунда эти все твои стены.

— Ну не скажи, — отмахнулась Кира, постепенно осознавая случившееся и приходя в себя. — Мой Кулик об этих штучках тоже говорил. Он уверен, что в нашей квартире ничего подобного не поставят. Сталин просто не посмеет обращаться таким скотским образом со своими главными командирами.

— Ты забыла о Тухачевском.

— Ах, Тухачевский! Этот покоритель дамских сердец! Он пытался увиваться и за мной, но получил от ворот поворот. И вообще, он и его компания — совсем другое дело: они все были немецкими шпионами.

— Дай то бог! Дай то бог! — со вздохом прошептала Татьяна и трижды перекрестила живот, глядя на портрет Сталина, висящий напротив супружеского ложа.

Они еще поговорили о своих сестрах, их детях, о матери, выпили кофе с булочками, и Татьяна уехала.

Татьяне хорошо: у нее тоже есть любовники, но все они мелкие советские служащие или инженеры, которым она покровительствует. К тому же красавицей ее не назовешь. Как и остальных сестер. Все, что господь может дать женщине, он отдал одной Кире, самой младшей из них. Конечно, они ей не завидуют, разве что чуть-чуть, но опасаться за нее и за себя имеют право.

Оставшись одна в многокомнатной квартире, которую когда-то делили семьи Кулика и Гамарника, застрелившегося два года назад и обвиненного в заговоре против Сталина, Кира долго ходила по ней из одной комнаты в другую, обшаривая взглядом все углы, но ни до чего не дотрагиваясь: а вдруг и правда, что где-то здесь спрятаны эти самые подслушивающие штучки? И хотя она даже представить себе не могла, что это за штучки и как они выглядят, штучки эти мерещились ей везде и во всем, даже в большом заводном медведе, который мог кивать головой, шевелить лапами и рычать. Штучки представлялись ей вещами мистическими, потусторонними. Ее знаний просто не хватало для понимания таких вещей. Поэтому она мысленно пропустила все промежуточные звенья невидимой цепи и представила себе конечное звено, то есть Сталина, слушающего разговоры своих приближенных, и ее, Киры Кулик, тоже.

Сталин представлялся отчетливо: вот он берет трубку телефона, прикладывает к уху… а может быть, это и не трубка телефона, а такие наушники, как у радистов… впрочем, не важно… берет и прикладывает к уху и… ухмыляется. Как Сталин может ухмыляться, Кира видела ни раз и по разным поводам. В этом конкретном случае он должен ухмыляться торжествующе. От этой воображаемой ухмылки Сталина мысли ее спутались, и она отчетливо поняла, что пропала.

Затем вдруг озарение: как, Сталин — и вдруг сидит и слушает? — да этого не может быть! Это просто не реально. Даже глупо представлять себе такую картину… И новая мысль: так ему и не обязательно самому сидеть и слушать. Есть Берия и его подчиненные. Теперь Кире представлялось нечто похожее на телефонную станцию со множеством аппаратов, возле которых сидят девушки и слушают, слушают, слушают… А потом докладывают, кто и что говорил. Но ведь она, Кира, никому ничего такого и не говорила. Тем более в помещении, где могут быть эти штучки. Правда, был разговор с Сибиллой Гретовой… Когда это было? Впрочем, не столь уж важно, когда именно. Помнится, после вечера в домлите, ночью, они вышли прогуливать ее шпица Томми. Сибилла замужем за генералом НКВД — очень приятный и корректный человек. Они бродили по пустынному скверу в районе Большой Молчановки, и Сибилла вдруг спросила:

— Говорят, у тебя новый любовник?

— Ты имеешь в виду Мордвинова из «Моссовета»?

— Разве он новый? Нет, я имею в виду совсем нового. Ну, ты знаешь, о ком я говорю…

— Понятия не имею, — засмеялась Кира.

— Ну, Кирочка, ради бога, не претворяйся. Об этом все говорят. Правда, шепотом и только с теми, кому доверяют. Но мы-то с тобой всегда говорили обо всем. Я же знаю, что такое тайна. Тем более в наше время.

Кира пожала плечами:

— Мало ли что говорят…

— Ну, не хочешь признаться, и не надо. Мне просто интересно: какой он в постели? Ведь старик же…

— Не такой уж и старик, — вдруг неожиданно для себя, с обидой даже, выпалила Кира.

Бог знает, что на нее нашло: минувший ли вечер в кругу писателей, выпитое ли вино, занимающаяся ли на востоке заря нового дня, когда не верится ни во что дурное, или все вместе взятое, но только вдруг захотелось ей хоть кому-то открыть свой секрет: мочи не было носить его в себе. На мгновение вспомнилась сказка про лягушку-путешественницу — откроешь рот и полетишь вниз, и хорошо, если там болото, а если булыжная мостовая? Но воспоминание о лягушке улетело на тоненьком прутике, а рассудок молчал, как молчат утомленные колокола.

И без того все знали о ее романе — именно романе! — со Сталиным.

— Не такой уж он и старый, — повторила Кира с еще большей обидой. — Мужчина как мужчина. А если иметь в виду его положение… — И замолчала, поглядывая вверх, где гасли последние звезды.

— Ах, как я тебя понимаю! — тихо воскликнула Сибилла. — Я как узнала, так все думала, думала, и мне казалось, что там все, как у богов: облака и все такое воздушное.

Кира рассмеялась.

— Мне тоже так казалось, пока сама там не очутилась. Люди — они везде люди.

— Ну расскажи, расскажи, как он тебя? — настойчиво теребила Киру Сибилла. — Уговаривал? Сам раздевал? Или ты сама? А потом что? Бутербродом по-пролетарски? Или как?

— Ах, отстань! Сама знаешь. По-всякому.

— Предохранялись?

— Ну что ты! Станет он этим заниматься. Это уж моя забота.

— А если что — родила бы?

Кира пожала плечами.

— Возможно. — Зевнула, зябко поведя плечами: — Спать хочу. Пойдем. Твой Томми уже сделал все, что надо.

Похожий разговор вскоре же случился и с Кларой Соти, женой профессора МГУ Соломона Соти. И больше вроде бы ни с кем.

Нет, не могли они, не могли! У каждой из них и своих тайн выше головы — умеют хранить. Она и сама их тайны знала во всех подробностях. И то сказать, как не поделиться, если тайны тебя распирают, как распирает живот у беременной женщины.

Надо встретиться с каждой из них и поговорить. Как можно быстрее. И Кира принялась названивать своим подругам и условливаться о встрече. Ее охватило нервное нетерпение: казалось, что если она упустит хотя бы одну лишнюю минуту, все рухнет. Мерещилась всякая чертовщина. Действительно, подробности, которые она поведала сначала Сибилле, а затем Кларе, выдумать трудно: для этого надо видеть своего любовника в чем мать родила. А Сталин — любовник не обычный, и тело у него имеет некоторые особенности, умело скрываемые одеждой. Значит, кто-то из них… Хотя у Сталина были и другие. Тоже могли приоткрыть свой роток. Вспомнилось, что были еще какие-то полупризнания. Тому же Мордвинову. И еще кому-то. Постель роднит людей, снимает преграды, хочется слиться не только телом, но и душою. Боже, какая она дура!

 

Глава 2

Несколько дней Кира Кулик металась по Москве, встречалась со своими подругами, выпытывала как бы между прочим, откуда идут разговоры, задавала наводящие вопросы, хитрила, даже шантажировала. При этом ей постоянно казалось, что за ней следят, иногда даже — стоят за спиной и слушают. Надо было напрягать все свои извилины, чтобы доказать, что она тут ни при чем, что это всё идет от кого-то, кто был с ним раньше, еще до нее, при этом ничего определенного никому не говорить, возмущаться самой, юлить, изворачиваться. Сибилла и Клара ахали и божились, что они — ни сном, ни духом. И это было похоже на правду. А если своим мужьям? Тогда… об этом не хотелось думать. Прочие делали вид, что знать не знают, слыхать не слыхивали — глухая стена. И Кира вдруг почувствовала, что и сама попала, как та осенняя муха, между рамами — не вырваться.

Какая-то вязкая неподатливость вчерашних друзей и подруг окутывала ее с ног до головы, стесняя дыхание и путая мысли, словно друзья и подруги чувствовали и даже знали наверняка, что она точно — между стеклами, и всеми силами старались не оказаться там вместе с нею.

Была среда. Очередная среда — и ничего до сих пор не случилось.

Правда, к Сталину не возили уже две недели.

Кулик из Москвы не выезжал, ночевал дома, ласкал в постели, но не волновал, как прежде, а днем пропадал в наркомате обороны, с гордостью носил маршальские звезды, был озабочен, но полон оптимизма. Заметила: слишком часто поминает Сталина — и все в превосходной степени. Может, и правда, боится подслушивания? Или привык? Или так заведено? Она вглядывалась в его лицо, пыталась понять, знает или нет. Большое крестьянское лицо мужа, похожее на лица деревенских старост и кулаков еще царских времен, ничего ей не говорило. Мужья узнают последними? Или так уверен в себе и своей жене?

В среду у Киры сперва портниха, затем парикмахерская, вечером — театр имени Моссовета, где играет Мордвинов. Домой вернется под утро… Не впервой. Кулик на это смотрит сквозь пальцы: у жены должны быть свои интересы.

С портнихой она знакома давно. Как придет, так а-ля-ля да а-ля-ля. Но ни о чем конкретно. Киру предупреждали: эти дамочки из спецзаведений умеют вызывать на откровенность и слушать. Не исключено, однако, что сплетни идут отсюда: кто здесь только не бывает, о чем не говорят. Имеющий уши да услышит.

— Вы знаете, Кирочка, у Ворошилова уже новая пассия. Ленина Седьминская. Из кордебалета Большого. Ей всего семнадцать. Родители — обыкновенные работяги. Вчера была у меня, заказала-таки вечернее платье из атласа. С ума уже можно сойти! Вот вам нынешняя молодежь.

— Да, Руфина Аркадьевна, вы правы: молодежь нынче… — осторожно поддержала портниху Кира. Но тут же спохватилась: — Однако должна заметить, что очень немногие. В основном же — комсомол, энтузиазм, патриотизм, самопожертвование и прочее. Я давеча была в одной школе, так вы не поверите, такие сознательные и такие прямо-таки патриоты — любо дорого.

— Ах, не скажите! — обрадовалась поддержке женщина. — Но дело не в молодежи, скажу я вам, а в нас, взрослых. Как воспитываем, такая и молодежь. Но раньше такого не было.

— Ну почему же? — возразила Кира. — У царя обязательно несколько фавориток. У придворных — целые гаремы.

— Да, да, вы правы, — вздохнула Руфина Аркадьевна. — Падение нравов, а в результате — революции. — Она переколола булавки, сделала несколько стежков белыми нитками. Все это время Кира благоразумно помалкивала. — У вас, душечка, такая фигура, такая великолепная фигура! — вновь завела свою пластинку портниха. — Я уж не говорю о лице. В вас нельзя не влюбиться. Даже я, женщина, в вас влюблена. Болтают, что в вас влюблен даже… — и портниха завела глаза под лоб.

— Выдумывают, Руфина Аркадьевна. Выдумывают. Люди злы и завистливы… Я имею в виду старое поколение, которое, так сказать, не изжило пороки прошлого.

— Ах, не говорите мне такое! Я таки сама уже испытала это на собственной шкуре! — загорелась Руфина Аркадьевна. — Представляете, моему мужу кто-то наболтал, что я таки имею определенные отношения со своим начальником. Даже удивительно: я и наш начальник! Это же надо такое выдумать. Наш начальник на десять лет моложе меня! Очень я ему нужная! Ха! Вокруг столько молоденьких дур! Меня давно уже интересует знать, кто выдумывает такие поганые вещи? Кому это нужно? Неужели без этого уже никак нельзя? Нет, без этого не могут. Не могут и не могут. Ужас!

«Конечно, эта Аркадьевна болтлива, и не исключено, что действительно служит на Лубянке, но не от меня она узнала, будто я со Сталиным», — думала Кира, согласно кивая головой.

— Вы, Руфина Аркадьевна, если еще кто-нибудь будет вам говорить о моих будто бы порочащих меня связях с определенными лицами, вы им скажите, что Кира Кулик себе такого не позволит: у нее муж, которого она любит, и двое детей, за воспитание которых она отвечает перед советской властью.

— Непременно, душечка моя! Непременно!

Кира сунула портнихе червонец и покинула спецателье, над входом в которое не висит никакой вывески, а в небольшом вестибюле за перегородкой сидит милиционер и сверяет документы граждан со списками лиц, имеющих право на пользование этим ателье.

Парикмахерская тоже была специальной, то есть находилась в ведении административно-хозяйственной службы НКВД. Запись на прием по телефонному звонку. Но и без звонка очередей здесь почти не бывает. Разве что перед большими праздниками.

Мастер-еврей лет пятидесяти — сама любезность. И ужасный говорун. Но ни о чем конкретно. Под его картавый говорок и порхающие прикосновения рук хочется забыть обо всем на свете и спать, спать, спать…

Из парикмахерской Кира вышла в разнеженном состоянии. Но это состояние держалось недолго. Вновь тревога и нетерпение охватили ее и понесли дальше: магазин, одна подруга, другая, третья… Вечером театр имени Моссовета, «Отелло», Мордвинов в главной роли. Мордвинов был великолепен. Публика шалела от восторга. Кидала на сцену цветы охапками.

Еще бушевали аплодисменты, артисты раз за разом появлялись на сцене, а Кира уже входила в артистическую уборную своего любовника.

— Ты уже здесь? — то ли спросил, то ли подтвердил увиденное Мордвинов, входя в уборную и устало падая в кресло. — У меня сегодня не очень получалось: фальшивили партнеры. Особенно Дездимона. Особенно в сцене удушения. Я ее душу, а она будто радуется этому.

— Эта чучело просто в тебя влюблена. Она готова отдаться тебе прямо на сцене.

— Уж не ревнуешь ли ты, ангел мой?

— Ну что ты, Ник! Какая ревность? Глупо.

— Действительно, глупо. Если иметь в виду твои способности нравиться всем подряд.

— Что ты имеешь в виду?

— Не что, а кого.

— И кого же?

— Ты сама знаешь, кого.

— Ты просто раздражен.

— Ничуть. Это мое нормальное состояние. Пора уж привыкнуть.

— Два месяца — слишком малый срок для этого.

— А сколько месяцев ты ездишь в Кремль и в Кунцево?

— Столько, сколько замужем за Куликом, — отпарировала Кира. — Теперь он маршал — придется ездить чаще.

— Не заговаривай мне зубы. Туда ты ездишь без мужа.

— К тебе прихожу тоже одна.

— Значит, ты признаешь, что являешься любовницей… Его любовницей?

— Ты явно хочешь испортить сегодняшний вечер. Или никак не можешь выйти из роли Отелло? Что с тобой, Ник? Хоть бы ты меня пожалел, хоть бы ты попробовал поставить себя на мое место и почувствовать, каково на этом месте жить.

— Ты всегда рвалась наверх. Теперь ты на самом верху. Почему же я должен тебя жалеть?

— Потому что я тебя люблю. Только одного тебя, — прошептала Кира и заплакала, закрыв лицо руками.

— Ты бы сыграла Дездимону лучше, — произнес Мордвинов, стирая салфетками грим со своего лица. — Не плачь: я не люблю женских слез. Мне их хватает на сцене.

— Мне уйти?

— Как хочешь. Я сегодня действительно не в духе и буду тебе слабым утешением.

Кира встала, подошла к зеркалу, вытерла глаза платочком, попудрила лицо.

— Прощай, Коля. У меня предчувствие, что мы с тобой не увидимся.

— Не говори глупости.

На другой день утром она вышла из дому. Подъехала машина. Знакомый человек в военной форме открыл дверцу, окликнул:

— Кира Ивановна? Здравствуйте! Пешком? Давайте подвезем.

Больше ее никто не видел.

Маршал Кулик пробовал искать свою жену, обращался лично к Берии, тот обещал найти или хотя бы прояснить ее судьбу, но так и не нашел и не прояснил. И Кулик смирился. А через какое-то время нашел себе другую… не жену, нет, подругу, не такую эффектную, как Кира, и не с такой родословной, зато за ее верность беспокоиться не приходилось.

 

Глава 3

Мексика. Столица страны Мехико. Вилла на Авенида Вьена в Койоакане, что на окраине Мехико. Середина августа 1940 года.

День только начался, а солнце уже почти в зените, и все, чего касаются его лучи, накалено до бела, дрожит и струится в горячих потоках воздуха. Небо, выгоревшее до белизны, этими же потоками поднято так высоко, что кажется странным, что оно вообще еще существует, не улетело в черную бездну, открывающуюся к ночи и закрывающуюся утром. Ни облачка, ни даже намека на малейшее движение в выжженной пустыне неба. Лишь неподвижно висит над зазубренными хребтами Сьера-Мадре серенево-голубоватое сомбреро вулкана Попокатепетль.

Лев Давидович Бронштейн-Троцкий опустил голову и надвинул панаму на самые очки. Огляделся. Вокруг, в доме и по всему периметру виллы, суетятся рабочие, кладут последние кирпичи, штукатурят, снимают опалубку, красят пуленепробиваемые двери из прочной стали, такие же ставни, по верху бетонной стены от одного фарфорового изолятора до другого тянут колючую проволоку, стальным башням с бойницами для автоматов и пулеметов, расположенным на каждом углу, придают вид архитектурных излишеств.

«Тюрьма, — с тоской думает Лев Давидович. — И даже хуже: добровольная тюрьма». Впрочем, такая же была и в Норвегии, и на Принцевых островах, и в Алма-Ате — везде, где гонимый находил себе временное пристанище.

После нападения 23 мая 1940 года вооруженной группы, возглавляемой мексиканским художником Давидом Сикейросом, и чудесного избавления от, казалось бы, неминуемой смерти, на вилле в Койоакане принимаются все мыслимые и немыслимые меры предосторожности. Троцкий не вмешивается в эти меры, но смотрит на них весьма скептически. Он уверен, что Сталин на неудавшемся покушении не остановится, что рано или поздно его агенты доберутся до затворника Койоакана, и никакие стены и запоры, никакая охрана не поможет им нанести смертельный удар личному врагу московского диктатора.

— Лева, жарко. Ты слишком долго находишься на солнце, — просительно произнесла жена Троцкого Наталья, молитвенно прижимая руки к груди. — Я приготовила тебе чай. Он в кабинете.

— Да-да, хорошо. Иду, иду. Надо работать, работать, работать, — соглашается Лев Давидович, тряся кудлатой бороденкой.

Через несколько минут он уже за столом. Перед ним стопка исписанной бумаги. Торопливые строчки рассказывают о жизненном пути Иосифа Джугашвили-Сталина. Путь этот еще не прослежен до конца, но сделано много. Лев Давидович обложен справочной литературой, которую ему поставляют со всего мира, в том числе из СССР: кое-кто из его сторонников избежал жерновов репрессий и продолжает изнутри подтачивать власть Джугашвили-Сталина. Но таких, увы, осталось совсем немного. Все прочие дрожат за свою шкуру, боясь обвинения в шпионаже… Но как Сталин пронюхал о связях Троцкого с английской разведкой? Неужели Рейли, попавшийся в ловушку, расставленную ему Менжинским, рассказал об их тайных встречах? Или Дзержинский, этот польский антисемит и русофоб, всегда косо смотревший на Троцкого, устроил за ним слежку? Или кто-то продался из ближайшего окружения? Или разболтали многочисленные родственники, преуспевающие на ниве наживы во многих странах Запада? Кое-кому из них Лев Давидович, будучи на вершине власти, устраивал бешеные контракты на концессии в СССР, через них шла скупка произведений искусства из Эрмитажа и драгоценностей из Гохрана. Да и как было не воспользоваться смутным временем, царящей в России всеобщей бестолковщиной и безответственностью! Хорошие были времена для тех, кто умел поймать за хвост удачу, выпадающую раз в столетие.

Но все это осталось в прошлом. Теперь он, Троцкий, почти никому не нужен. После неожиданной и весьма подозрительной смерти незабвенного Левушки, на котором держалась вся практическая работа, Четвертый Интернационал начал хереть, его революционная деятельность еле теплится, самому на хлеб приходится зарабатывать исключительно литературным трудом.

Впрочем, еще не все потеряно, еще рано сдаваться. Он еще повоюет. А там, глядишь, Гитлер сковырнет Сталина, англичане с американцами — Гитлера, и вновь наступит его время — время неистового Троцкого. Нет, еще не завершилось время революций и переворотов, господа. Еще все впереди.

Прежде чем взяться за перо, Лев Давидович откидывается на спинку стула, устремляет в пространство взор и, потягивая из стакана крепко заваренный чай, вызывает в своей памяти того Сталина, которого знал, с кем встречался когда-то, разговаривал, договаривался, спорил, кому пожимал вялую руку, но присутствие которого выносил с трудом. Конечно, миновало более десяти лет с тех пор, как он видел Сталина в последний раз, Сталин наверняка изменился, как изменился и он сам, Лев Троцкий, но дело не во внешности, хотя и внешность кое-что говорит проницательному взору. Лев Давидович видит табачного цвета глаза Сталина, всегда слегка прищуренные, его изрытое оспой серое лицо, нарочито замедленные движения, слышит его намеренно тихий голос, в который приходится вслушиваться с большим напряжением, — и постепенно в душе Льва Давидовича поднимается мутная волна ненависти и недоумения: как? — этот бездарь правит сейчас огромной страной, созданию которой он, Лев Троцкий, отдал столько сил, затратил столько нервной энергии, а сам он, Лев Троцкий, в это время сидит в этом пекле, в добровольном заточении и ждет смерти то ли от пули, то ли от яда, то ли еще от чего, смерти, к которой кремлевский бездарь приговорил его несколько лет тому назад! Этого не должно быть, но это, увы, реальность. Несуразный, несправедливый зигзаг истории, противоречащий элементарной логике и законам общественного развития. И все-таки в этом зигзаге должна быть заключена какая-то закономерность, хотя бы как отрицание всякой закономерности.

Да, он, Лев Троцкий, не может ответить своему врагу тем же: он всего лишь изгнанник, и у него после последней чистки, сожравшей более двух миллионов человек, так мало осталось сторонников в СССР и так немного приобретено их в мире. Ко всему прочему, он потерял обеих дочерей от первого брака: Нина сошла с ума и повесилась в Берлине, Зина умерла в Москве от скоротечной чахотки. Но и это не все: он потерял и обоих сыновей: младшего, Сергея, расстреляли в тридцать седьмом, старший и самый любимый, Левушка, умер в Париже после неудачной операции аппендицита. Неудачу, скорее всего, подстроили. А по существу — всех убил Сталин. И теперь у него, Льва Троцкого, нет никого, кому бы он мог оставить свое завещание. Разве что жене. Но… — Лев Давидович откинулся на спинку стула, запрокинул голову. В глазах его менялись картины из прошлого, на лице блуждала презрительная ухмылка. — Но напрасны надежды его врагов! — Лев Троцкий не собирается умирать! Назло своим врагам он будет жить долго. Тем более что у него есть интеллект, он всю его недюжинную силу направит против своего главного врага, заклеймит его на веки вечные, сделает посмешищем в глазах человечества, а это будет пострашнее пули или ножа. И Лев Давидович находит такие слова и выражения, которые постепенно вытесняют из его души ненависть и недоумение, рождая в ней презрение и гадливость. Слова становятся одеждами, в которые он наряжает Сталина, точно его личный портной, взявший на себя труд так одеть своего клиента, чтобы все, увидев его в этих одеждах, попадали со смеху…

Для этого надо рукава сделать разными и по длине и по ширине и, разумеется, из разного материала; надо воротник скроить косо, чтобы шея казалась кривой, надо плечи сделать разной высоты, чтобы клиент его выглядел то ли горбуном, то ли еще каким-нибудь уродом; надо понаделать ему дырявых карманов в великом множестве, из которых торчит всякая дрянь, надо обвешать его всевозможными пуговицами, и непременно — блестящими, как бусы папуаса, надо наделать в костюме массу дыр, чтобы в них проглядывало немытое тело, а штаны надеть задом наперед и штанины сделать разными, надо… — и душа Льва Давидовича ликует, когда ему удается на двух-трех страничках так разукрасить клиента, что он уже не кажется ни страшным, ни всесильным, а сугубо смешным и жалким.

«Близорукий эмпирик, человек аппарата, провинциал до мозга костей, не знающий ни одного иностранного языка, не читающий никакой печати, кроме той, которая ежедневно преподносит ему его собственные портреты… Темпы нынешней эпохи слишком лихорадочны для его медлительного и неповоротливого ума… Нельзя даже представить себе эту серую фигуру с неподвижным лицом, с желтоватыми белками глаз, со слабым и невыразительным гортанным голосом перед лицом солдатских масс…» И прочее, и прочее, и прочее…

Лев Давидович страшно удивился бы, узнав, что Сталин его читает, читает внимательно и вдумчиво, что практически ни одна печатная страница за подписью Льва Троцкого не проходит мимо его внимания. Еще более бы он изумился, узнав, что его злейший враг ищет в его статьях подтверждения или опровержения той линии, которую он, Сталин, проводит в СССР и в мире. Но и узнав и удивившись, Троцкий не перестал бы делать то же самое.

 

Глава 4

В это же утро Наума Исааковича Эйтингона разбудила непонятная тревога. Он открыл глаза, глянул на настольные часы: одиннадцать минут седьмого. Еще рано, еще можно поспать. Тем более что тревожиться не из чего: все идет по плану, развязка уже близка, и он вновь погрузился в сладкую дрему, однако тревога не исчезла, она лишь затаилась в темных уголках сознания в ожидании своего часа. И так всегда накануне важного дела…

Эйтингону лет сорок, но выглядит он старше. У него удлиненное лицо, близко сведенные серые глаза, плотно прижатые к черепу уши, гладкие темнокаштановые волосы зачесаны назад, открывая высокий лоб, они почти не потревожены подушкой, — если не присматриваться, то ничего еврейского у этого гомельского еврея нет, разве что утолщенные губы, так что в любой стране он может сойти за кого угодно, то есть за кого захочет себя выдать, — мимикрия, доведенная до совершенства поколениями предков. Зато у Эйтингона богатая биография авантюриста: эсер, затем большевик, он всю сознательную жизнь кого-нибудь ликвидировал: то кулаков, то бандитов, то польских, украинских и всяких иных националистов, то перебежчиков из социализма в капитализм. Теперь у него задача — ликвидировать Троцкого.

Китай, Турция, Испания, Франция, Америка… — страны, страны, страны. Он, сын мелкого служащего, уже давно позабыл, ради чего вступил на этот скользкий путь, на котором приходилось менять имя, лицо, голос, походку, профессию, биографию, лавировать, выкручиваться, кого-то догонять и убивать, от кого-то убегать, чтобы не поймали и не убили.

К врагам своим Эйтингон относится равнодушно, не испытывая к ним ни ненависти, ни злости. Он даже не считает их врагами. Точно так же он не считает своим врагом Троцкого, как не считает другом Сталина. У Эйтингона вообще нет ни врагов, ни друзей, а есть попутчики в его странствиях и авантюрах, многие из этих попутчиков бывают ему полезны, он их использует, когда считает нужным. Это в основном евреи, живущие в разных странах, иные доводятся Эйтингону даже родственниками. Немногие из них знают или догадываются, кто он такой. Для большинства он — просто еврей, которого преследует Сталин, для меньшинства — борец за свободу и справедливость, и лишь для избранных — коммунист и большевик, посланник Кремля или Коминтерна. Есть, наконец, немногие люди, представляющие объекты его внимания, цели и действия. Не сам, не сам Эйтингон эти объекты выбирает. Так что из того? Да ничего. Так даже удобнее: деньги — это от них, от тех, кто выбирает. И еще: чем недоступнее объект, тем интереснее. Тот же Троцкий, например… Убив его, можно войти в историю. А это уже кое-что. Для этого Эйтингон создал целую систему аптек в Латинской Америке и в Северо-Американских штатах, посадив туда своих людей — прекрасное прикрытие для нелегала-разведчика и террориста.

Среди тех, кто, сидя в Москве, руководит Эйтингоном, он слывет человеком идеи, революционером и всем остальным в том же духе. Был, правда, момент, когда в Кремле в этом усомнились, но потом оглянулись: а с кем же работать? — и сомнения свои отбросили. Да и сам Эйтингон старался в том же направлении, так что ему остается и дальше поддерживать свое реноме, что не так уж и сложно. Главное — всегда говорить «да!». Его предшественник Шпигельглас, которому поначалу был поручен Троцкий, не говорил ни «да» ни «нет», а в результате с седьмого этажа Лубянки был свергнут и ввергнут в ее подвалы. Те же подвалы грозили и Эйтингону, но он вывернулся, много раз сказав «да!» и по поводу идеи коммунизма, и мировой революции, и политики партии и товарища Сталина, и по поводу судьбы Троцкого.

Однако высокие идеи Эйтингона никогда особенно не интересовали, как не интересовали диктатура пролетариата и мифический социализм. Интересовали и привлекали власть и возможность развернуться, жить широко, с размахом. Но если нельзя без диктатуры пролетариата, пусть будет диктатура пролетариата. Диктатура пролетариата, как оказалось, не только не мешает развернуться, но и способствует этому развороту. Немного сдерживает диктатура Сталина, но умному человеку и с ней можно ужиться, извлекая из нее свой дивиденд. А не везет, как водится, дуракам и фанатикам. Таким себя Эйтингон не считает. К тому же ему нравится рисковая и практически ни от кого, кроме самого себя и непредвиденных обстоятельств, не зависящая жизнь. Жизнь эта позволяет сходиться и расходиться с разными людьми, мужчинами и женщинами, сорить деньгами и всегда оставаться самим собой, лишь по видимости не отличаясь от других.

Вообще говоря, Эйтингон мог бы служить кому угодно и где угодно — варианты, как говорится, имелись, и многие его коллеги этими вариантами воспользовались, но судьба сделала его сотрудником ОГПУ, предоставив ему почти неограниченные возможности и права. А что еще, извините, надо нормальному авантюристу? Совсем немного: чтобы эти возможности и права никогда и никем не урезались до такой степени, чтобы от них ничего не осталось. А когда остается хоть что-то, это что-то можно в каждом конкретном случае расширять до бесконечности. Начальство далеко и само по себе, он далеко от начальства и тоже сам по себе. Есть, конечно, нюансы, но их можно и нужно игнорировать, ибо идеальных условий не существует. Но тем и хороша жизнь.

Эйтингон еще некоторое время лежит с закрытыми глазами, вслушиваясь сквозь сладостную дрему в доносящиеся до его слуха звуки, лениво разделяя и оценивая их по заведенной привычке. Рядом спит женщина, ее дыхание напоминает шелест утреннего ветерка в густой траве, когда лежишь на спине и смотришь в небо на бегущие облака где-нибудь… Впрочем, неважно, где…

Повернув голову, Эйтингон скосил серые глаза на женщину.

В полумраке на белой подушке четко выделяется ее смуглое лицо и черные прямые волосы. Удивительно: ей уже под пятьдесят, родила четверых детей, а выглядит меньше чем на сорок. А сколько огня, сколько страсти в этом поджаром теле, в этих манящих глазах, в которых точно кипит жаркая кровь Африки и тлеет упорство и отвага норманнов.

За окнами гостиничного номера, прикрытыми плотными шторами, взлетела и опала трель полицейского свистка. Ее тут же поглотили приглушенные звуки чужого города, чужой страны, хотя эти звуки почти такие же, как и в любом большом городе любой страны мира: гудки автомобилей, дребезжание трамваев, цокот копыт какой-нибудь клячи развозчика молока и зелени, чьи-то гортанные голоса.

«Значит, сегодня, — цедилась сквозь эти звуки ленивая мысль. — Что ж, сегодня так сегодня. Вроде бы сделано все, чтобы операция под кодовым названием „Утка“ не сорвалась. Разве что какая-нибудь случайность, от которой никто не застрахован. Даже гений».

Женщина шевельнулась и замерла: тоже проснулась и тоже вслушивается в окружающий мир. У нее не такой уж большой опыт конспиративной работы, зато большая преданность идеи всеобщей справедливости. Она выросла и воспиталась в очень богатой семье, изнутри видела тот мир, в котором рождается и получает права гражданства всякая несправедливость и всякие пороки: жажда денег и власти, беспринципность, подлость и вероломство так называемых сливок буржуазного общества, — тайную и тщательно скрываемую от простых людей сторону, и возненавидела ее всем сердцем. Правда, ненависть эта несколько пообтрепалась жизнью, замужеством и прочими обстоятельствами, в коих все мы не властны. Да и не может человек вечно пребывать в одном и том же психическом состоянии. Теперь ее ненависть стала избирательной, теперь она сосредоточилась на предателе дела мирового пролетариата Троцком, то есть приобрела вид заезженной клячи, которую надо время от времени подстегивать острыми ощущениями.

Самое острое ощущение сейчас то, что сегодня или, в крайнем случае, завтра ее сын Рамон Меркадер, средний из трех сыновей, старший из которых отдал свою жизнь за свободу Испании, а младший живет в России… так вот, этот ее сын должен убить Троцкого. Он будет действовать в одиночку, она ничем ему не сможет помочь. Но человек, который сейчас лежит рядом с ней, холодный и расчетливый, как арифмометр, все предусмотрел, все рассчитал, и до сих пор его расчеты очень редко давали сбой, как, например, вооруженное нападение группы мексиканских террористов на виллу Койоакан. Никто из нападавших не мог даже предположить, что Троцкий, известный всему миру революционер, спрячется под кроватью, вместо того чтобы гордо подставить свою грудь под пули. Как-то получится на этот раз…

— Ты не спишь? — спросила женщина и приподнялась на локте, пытаясь в полумраке разглядеть лицо своего руководителя и любовника.

— Нет, Каридат, — ответил Эйтингон, открывая глаза.

— Волнуешься?

— Есть немного. Но это вполне нормально.

Женщина нажала кнопку выключателя, вспыхнул притененный свет напольного торшера, осветил лицо человека, настоящего имени которого она так и не знает, хотя встречалась с ним еще в Испании, воюя в партизанском отряде в тылу франкистов.

Эйтингон улыбнулся полными губами, привлек к себе женщину.

— Не волнуйся. Все будет хорошо, — произнес он. — Твой сын опытный боец, он не спасует и не допустит ошибки.

По телу Каридат прошла нервная дрожь. Она уткнулась лицом в пухлое плечо любовника, и нервное напряжение ее переплавилось в желание чего-то такого, чтобы все тело, до последней клеточки, взорвалось и опало обессиленным и умиротворенным.

Несколько минут они терзали друг друга, терзали со стонами, всхлипами, роняя нечаянные и ничего не значащие слова. Затем, отбушевав, еще с полчаса лежали тихо, каждый думая о своем.

 

Глава 5

В четыре пополудни, едва Лев Давидович оторвался от письменного стола и вышел в сад, приехала его секретарь Сильвия Агеллоф, чтобы перепечатать на машинке торопливые строчки рукописи. На вид Сильвии лет тридцать с хвостиком, у нее резкие черты лица, делающие его высокомерным и упрямым, однако она неглупа, начитана, а главное — предана делу революции и Троцкому, который эту революцию олицетворяет. Привез Сильвию на виллу в своей машине молодой и богатый красавец, канадец Фрэнк Джексон, то ли любовник Сильвии, то ли жених, личность мало приятная и поначалу вызывавшая подозрения, но, к счастью, ничем не интересующаяся, кроме развлечений, иногда ссужающая деньгами Троцкого и его IV Интернационал… из чувства противоречия, как он объяснил свое меценатство при первом же знакомстве с русским изгнанником.

Лев Давидович в эти послеполуденные часы кормил кроликов и кур, содержащихся в клетках в тени огромного задумчивого платана и жестянолистых магнолий.

— А где ваш доблестный рыцарь? — спросил он у Сильвии, остановившейся рядом с ним и равнодушно наблюдающей за кормлением, спросил из вежливости, ибо невежливо не спросить о человеке, который дает тебе деньги и не спрашивает отчета.

— В машине, — ответила Сильвия таким тоном, будто ее возлюбленному только и место, что в машине.

— Неудобно как-то… мда. Может, он пополудничает с нами?

— Спасибо, Лео, но мы собираемся с ним в ресторан. Я могу приступить к работе?

— Да, разумеется, — спохватился Троцкий. — И все-таки… хотя бы кофе. Пригласите его к нам. Я велю, чтобы охрана его пропустила.

— Как вам будет угодно. Кстати, он написал какую-то статью по поводу… Впрочем, я точно не знаю, по какому поводу. Может, вы посмотрите ее, если это вас не затруднит… Все-таки это его первый опыт. Похоже, он взрослеет, — добавила Сильвия с нескрываемой гордостью, точно это ей принадлежит заслуга, что ее жених, который почти на десять лет ее моложе, начинает взрослеть.

— Что ж, можно и посмотреть, — без видимой охоты согласился Троцкий.

Через пару минут Сильвия вернулась, ведя под руку Джексона. На ярком солнце она казалась матерью этого юного красавчика, но в тени разница в годах несколько стушевалась: несмотря на сравнительную молодость, Джексон выглядел человеком, изрядно потрепанным жизнью и выработавшим скептическое к ней отношение. Особенно смущал Льва Давидовича настойчивый, как бы оценивающий взгляд его черных, красиво опушенных длинными ресницами, глаз. Что-то странное в этом взгляде таилось еще, давая о себе знать едва заметными искрами в глубоких зрачках и голубовато-матовых белках. Но что именно, Лев Давидович не разобрал, да и психологом был никудышным, имея, однако, на сей счет совершенно противоположное мнение.

Хотя жара достигла наивысшего предела, Джексон одет в серый костюм, очень дорогой, шитый явно на заказ, воротник шелковой рубашки стягивает на сильной шее красный в белых горошинах галстук, на левой руке висит серый же плащ, из-под которого торчит, небрежно зажатая в кулаке, свернутая в трубочку бумага, от которой Лев Давидович никак не может отвести настороженного взгляда: ему кажется, что в бумаге этой что-то спрятано.

— Мистер Троцки, вы напрасно так беспокоитесь, — произнес Джексон приятным баритоном, улыбаясь одними губами. — Я не придаю этой статье никакого значения. Сильвия почему-то решила, что во мне умирает великий литератор, ей хочется, чтобы вы подтвердили это. По мне так пусть этот литератор умрет, не родившись, чем бегать потом с высунутым языком по издательствам и редакциям. Так что я буду рад, если вы скажете свое профессиональное «фи!»

С этими словами Джексон извлек свободной рукой из кулака несколько листов небрежно свернутой бумаги, соединенных металлической скрепкой, и принялся их распрямлять, закручивая в обратную сторону.

— Если бы я знал, что вы согласитесь читать эту статью, не стал бы так закручивать ее вокруг такого пустого места, — хохотнул Джексон, и глаза его тут же повлажнели и приняли детски доверчивое выражение.

Лев Давидович перевел дух и отругал себя последними словами: нельзя же подозревать всех и каждого и во всяком свертке видеть спрятанный револьвер или бомбу. Вон снуют туда-сюда рабочие. Любой из них, проходя мимо, может спокойно ударить лопатой или ломиком — пикнуть не успеешь. Да и кто станет устраивать покушение днем и при таком стечение народа? Разумный человек, во всяком случае… впрочем…

Вслух же Лев Давидович произнес:

— Я ценю ваше чувство юмора, молодой человек. Его наличие подает большие надежды. Закручивать вокруг пустого места действительно не имеет смысла. Хотя известны случаи, когда и на пустом месте вдруг вырастает нечто… Пойдемте, я, так и быть, посмотрю вашу статью.

 

Глава 6

В зале ресторана гостиницы «Америка» прохладно и сумеречно. Посетителей еще не так много. Над столами лениво плавает дым сигар и сигарет, колеблемый разноязычным говором. Со сцены, упрятанной за кулисы, доносится звон гитар, высокий тенор вполголоса ведет балладу о народном герое Мексиканской революции генерале Панчо Вилья, который сражался за счастье бедных и обездоленных, начав простым разбойником, а закончив уважаемым во всей стране человеком.

За столиком в овальной нише двое: Наум Эйтингон и Каридат Меркадер. Каридат нервничает, беспрерывно курит сигарету за сигаретой, выразительные глаза ее, увеличенные стеклами очков, горят нетерпением: уже восемь часов, а Рамона все нет и нет. Неужели что-то случилось?

Эйтингон внешне спокоен. Он ест перепелку под острым соусом, на крепких зубах хрустят ее тонкие косточки. Каридат старается не смотреть в его сторону и не слышать раздражающего хруста. Она почти неотрывно смотрит на вход. Ярко накрашенные губы подрагивают, глаза щурятся от дыма сигареты, пепел падает на скатерть и в тарелку с остывающими перепелками.

Фу! Наконец-то!

В дверях появилась Сильвия Агеллоф в малиновом шелковом платье, спина и плечи открыты, матово светятся слабым загаром, зато вспыхивают при каждом движении бриллианты в ее ожерелье и броши, соединяющей лиф. За ней Рамон все в том же сером костюме. Только галстук другой — тоже серый, но потемнее. В руках у Сильвии пять чайных роз — знак, что репетиция на вилле в Койоакане прошла успешно. Придерживая Сильвию под руку, Рамон провел ее к столику почти у самой эстрады. Проходя мимо матери и ее спутника, чуть скосил в их сторону выразительные глаза.

Сильвия даже понятия не имеет, кто эта синьора и ее спутник. Она влюблена в Джексона поздней и безоглядной любовью, ничего и никого, кроме своего возлюбленного, не замечает и уверена, что и он ее тоже любит. Может, не так, как она его, но это не самое главное.

К ним подлетел официант, изогнулся в почтительном поклоне, принимая заказ. Розы упокоились в хрустальной вазе.

Рамон склоняется над столом, что-то говорит Сильвии, смеясь глазами.

Каридат с трудом оторвала взгляд от сына, сама налила в бокал темного, как бычья кровь, вина, осушила бокал и с облегчением засмеялась.

— Вот видишь, все идет по плану, — произнес несколько в стол Эйтингон, вытирая салфеткой жирные губы. — И прошу тебя: не пей слишком много. Завтра у нас, судя по всему, ответственный день. Завтра все решится. Мы должны быть трезвы, как Иисус на площади у собора. Нельзя же в самый последний момент все ставить на нервы…

— Не ворчи, Николо, — Каридат положила длинные пальцы на его запястье. — Я уже вполне оправилась. Все-таки не твой сын идет на это дело, а мой. Ты должен понимать…

— Я все понимаю, дорогая. Поэтому и ворчу.

— Ах, как я хочу есть! — воскликнула вдруг Каридат и принялась за перепелок, с еще большим хрустом дробя нежные косточки.

Эйтингон смотрел на нее, мерцая серой прозеленью глаз, и кривил полные губы в снисходительной ухмылке. Скорее бы все это кончилось: Каридат ему порядочно надоела и своей невоздержанностью, и почти полной неуправляемостью, и своей ненасытной жадностью к плотским утехам. Ему все труднее разыгрывать страсть к этой перезрелой бабе, хотя выглядит она еще весьма эффектно и мужчины просто пялят на нее глаза. Он устал от нее и физически и морально. Зря ему ее навязали. Без ее участия все было бы проще. Но Москва настояла, прислав в Париж своего эмиссара, который пообщался с матерью и сыном всего каких-нибудь пару часов, и то через переводчика, и почему-то решил, что присутствие матери подбодрит и дисциплинирует Рамона, тоже весьма импульсивного и неуравновешенного.

Что ж, значит — завтра.

* * *

День 20 августа начался как и все предыдущие дни и не сулил никаких потрясений. Все так же палило солнце, все то же белесое небо висело над выгоревшей землей, все то же коническое сомбреро вулкана Попокатепетль высилось над зубчатым горизонтом, символизируя неизменность всего сущего. Разве что рабочих на вилле поменьше: работы практически завершены, вилла за несколько недель превратилась в настоящую средневековую крепость. Только рва с водой не хватает да подъемных мостов. Но снаружи изменения практически не видны: так искусно все замаскировано и упрятано за архитектурные излишества. Здание кажется вымершим, лишь за стенами его выхаживают по пустынным улицам, обегающим виллу, несколько терпеливых полицейских, выделенных Троцкому самим президентом республики, да неподалеку под раскидистыми ветвями мексиканской мимозы прикорнул полицейский бронеавтомобиль с торчащим из круглой башенки пулеметом.

Душно, безлюдно, сонно.

Однако Троцкий чувствует себя превосходно. Он хорошо поработал, поел с аппетитом, вздремнул в своем кабинете, теперь небольшая разминка возле клеток с живностью, и снова за работу. Кровяное давление снизилось, голова ясна, шумы в ней поутихли вместе с шумами лихорадочного строительства. Несмотря на свой скепсис по этому поводу, вид затаившихся среди ветвей магнолий сторожевых башен, массивных ворот и поднятых на метр бетонных стен вселяют уверенность и спокойствие. Пусть это спокойствие обманчиво, но лучше оно, чем постоянное беспокойство.

Через полчаса он опять засядет за «своего» Сталина. Надо будет посмотреть на деятельность диктатора в свете последних событий в мире, а более всего — усиления Германии в результате захвата Европы и явной направленности ее военной мощи на Британские острова. Надо выявить роль Сталина во всех этих изменениях, его исключительно предательскую роль по отношению к остальным странам и народам. Надо наконец посмотреть в будущее и попытаться увидеть, что станет с обновленным бюрократическим аппаратом СССР, который все дальше отходит от революционных завоеваний и все больше превращается в могильщика революции и социализма. Крах сталинского режима неизбежен, но что он несет мировому рабочему движению, чем обернется для рабочих СССР и будет ли этот крах вызван восстанием рабочих или бунтом бюрократического аппарата? Не может быть, чтобы эти явления не подпадали под Марксовы законы, надо только точно приложить лекало этих законов к извивам и виляниям исторических процессов.

В Троцком удивительным образом соединяется революционер с расчетливым дельцом и пройдохой. Впрочем, сам он считает, что его пристрастия вызваны обстоятельствами, сложившимися в России и в мире к концу девятнадцатого века, что они дополняют друг друга, нисколько не противореча одно другому. Сам Маркс не был пуританином, в революции видел возможность подняться над обыденностью, обессмертить свое имя, в то же время любил вкусно поесть и попить. Можно смело утверждать, что его, Троцкого, жизнь идет по Марксу, как и все остальное тоже идет по Марксу же. Борьба — вот смысл жизни. И не столь уж важно, за что или кого. У каждого свой путь.

 

Глава 7

Рамон Меркадер, он же Фрэнк Джексон, спал в эту ночь плохо. Хотя, согласившись на предложение московского визитера совершить покушение на Троцкого, он все это время убеждал себя, что готов пожертвовать ради этого дела своей жизнью, сейчас он особенно остро чувствовал, как хороша жизнь и как не хочется с нею расставаться, когда тебе всего-навсего двадцать пять лет. Конечно, его много раз могли убить в Испании во время гражданской войны, но там он был со своими бойцами, там не всех убивают, там…

Рамон тихо повернулся на другой бок и глянул на часы: светящиеся стрелки показывали пять минут шестого. До встречи с Троцким еще двенадцать часов. Надо хорошенько выспаться, чтобы выглядеть свежим и беспечным. Сам Троцкий может ничего не заподозрить, но его охрана, особенно его жена, которая всегда смотрит на Рамона с нескрываемой неприязнью и подозрением…

А еще надо возродить в своей душе порядком остывшую ненависть к человеку, которого предстоит убить. Три года назад, когда в Барселоне восстали против республиканского правительства Испании троцкисты и анархисты — эта «шестая колонна контрреволюции», когда в боях с ними погибли или были ранены и искалечены тысячи бойцов-республиканцев, ненависть к Троцкому, сидевшему в Мексике и оттуда руководившему своими последователями, была горячей, даже жгучей. Казалось, попадись этот предатель на глаза, задушил бы собственными руками. И вот он уже несколько раз попадался на глаза, приходилось мило разговаривать с ним, пожимать руку, улыбаться. Получалось это порой, судя по реакции окружающих, не слишком естественно, но сходило с рук и покрывалось тем объяснением, что любой человек будет чувствовать себя не в своей тарелке при встрече с такой выдающейся личностью.

Объяснять приходилось, разумеется, Сильвии, а уж она выгораживала его перед Троцким и его женой. Однако такое волнение понятно при первой встрече, а если оно постоянно? Тогда и сам не знаешь, как его себе же объяснить. Хотя все очень просто: неумолимо приближается момент, когда надо будет сделать «это», и в предчувствии этого момента… а может быть, чего-то другого, что наступит потом, каждый нерв в тебе начинает звенеть натянутой струной, и ты ничего не можешь с этим поделать.

Куда оказалось проще играть влюбленного в Сильвию перед самой Сильвией.

Рамона познакомили с ней в Париже, сказав, что только через нее можно выйти на Троцкого, не вызвав подозрений. Он должен был влюбить ее в себя, и ему это удалось без особого труда: отцветающая женщина пошла на призывный блеск его глаз с такой же охотой, с какой голодный волк идет за куском мяса в настороженный капкан. Известно, к тому же, что женщина любит ушами и забывает обо всем, когда слышит любовный лепет из уст человека, в которого сама влюблена. Тут главное — не молчать и удерживать себя от зевоты при звуках ответных признаний.

Сильвии Рамону не жаль ни капельки: на всех, кто так или иначе связан с Троцким, лежит его зловещая тень. А Сильвия не только ярая сторонница Троцкого, но и его секретарь, то есть сообщница, и лишь поэтому стала частью кем-то хорошо продуманного плана.

Что-то пробормотала во сне Сильвия и тихо засмеялась счастливым смехом. На завтра назначена их поездка в Соединенные штаты, помолвка и прочие бредни. И это в то время, когда в Москве его ждет настоящая невеста…

Лицо Сильвии во сне размягчено счастливыми видениями, между полураскрытыми губами видна матовая полоска ровных зубов, в разрезе кружевной рубашки стыдливо выглядывает девичьи маленькая грудь с темным соском. И на мгновение Рамону становится жаль Сильвию: в Нью-Йорке исчезнет навсегда Фрэнк Джексон, исчезнет и для Сильвии, и для всех остальных. Все остальные — бог с ними, а вот Сильвия… А ему предстоит длинная дорога в Москву, действительная помолвка и, может быть, свадьба, а Сильвия так и не узнает, кто скрывался под именем Фрэнка Джексона, зато поймет, почему стала нужна ему и какую роль выполняла в его игре. Как-то на ней все это скажется?..

Впрочем, большая политика не щадит маленьких людей. И это — закон.

Уснуть так и не удалось. Рамон тихо выскользнул из-под шелкового одеяла, на ощупь сунул ноги в тапочки, пошел в ванную комнату, долго плескался под прохладными струями воды, но душевного равновесия так и не обрел. Вытираясь махровым полотенцем, глянул на себя в зеркало и укоризненно покачал сам себе головой: из зеркала на него смотрел помятый человек с серым лицом, припухшими веками и темными тенями под глазами. Куда только подевался тот лихой и бравый лейтенант республиканской армии Испании, который никогда не унывал и был любимцем всего батальона? Вернется ли когда-нибудь назад этот лейтенант, глянет ли на тебя из зеркала, подмигнет ли беспечно и весело?

Рамон попробовал подмигнуть себе, но вышло кисло и неестественно.

За завтраком в гостиничном ресторане он снова увидел мать в сопровождении русского агента с еврейской внешностью. Раньше еврейство не било в глаза, оно лишь едва проступало в мелочах, но вот вдруг проявилось вполне отчетливо, — значит, и он тоже переживает, нервничает и не слишком уверен в благоприятном исходе операции. Особенно это заметно по матери: резкие и как бы незавершенные движения рук, подрагивающая сигарета в ярко накрашенных губах, беспокойно бегающие глаза…

— Что с тобой, Фрэнки? — удивилась Сильвия, беря в свои узкие ладони руку Рамона. — Уж не заболел ли ты?

— Что, плохо выгляжу?

— Хуже некуда.

— Надо будет в Нью-Йорке показаться доктору. Возможно, на меня так действует местная жара. В Канаде все-таки другой климат. Я действительно чувствую себя неважно.

— Я думаю, что тебе совсем не обязательно сегодня ехать к господину Троцки. Можно будет позвонить и извиниться, сославшись на нездоровье.

— Это исключено, дорогая: Фрэнк Джексон никогда не бросал слов на ветер. Да и что подумает мистер Троцки? Он подумает, что я болтун и он зря тратил свое драгоценное время на редактирование моей статьи. Нет-нет! Я сейчас же засяду за нее, переработаю и снова покажу мистеру Троцки. Думаю, что на сей раз она ему понравится.

— Ах, я так хочу этого, мой дорогой! Получить благословение самого Троцки! Я буду всячески помогать тебе на этом новом для тебя поприще. Ведь у меня такой опыт работы секретарем мистера Троцки, и если я сама писать не научилась, то редактировать и критиковать… Тебе придется не сладко, мой милый. Зато через год о тебе заговорит весь мир.

— Я надеюсь, что это случится значительно раньше, — усмехнулся Рамон и снова покосился в ту сторону, где сидела мать: столик был пуст, но в стакане осталась красная гвоздика — знак, что русский агент назначает встречу в условленном месте.

— Тогда давай поедем вместе, — долетело до слуха Рамона. — Я боюсь отпускать тебя одного.

— Не выдумывай. Тебе надо подготовиться к завтрашнему отъезду. Я хочу, чтобы ты выглядела на сто тысяч долларов.

— Я постараюсь на миллион.

 

Глава 8

— Мне не нравится твой вид, — жестко начал Эйтингон, не отпуская руки Рамона. — Ты нервничаешь — это плохой признак. Может быть, вернемся к первому варианту?

— Нет, ни в коем случае! — тихо воскликнул Рамон. — Там такая охрана! А в соседнем переулке полицейский броневик. Вас попросту перестреляют. Я все сделаю сам.

— Хорошо. Тогда соберись, сосредоточься. Вспомни, какое пагубное влияние оказывает Троцкий на международное рабочее движение. Вспомни, какой вред он уже нанес Испании, СССР, какой вред еще может нанести. С его смертью троцкистское движение рассыплется, как песочный замок под лучами солнца. А на носу большая война. Неужели мы позволим вступать в эту войну с «шестой колонной» у себя за спиной!

— Я все понимаю, синьор Николас. Обещаю: я возьму себя в руки. Так и передайте маме. Я видел, что она тоже нервничает.

— Передам, лейтенант, обязательно передам. А тебе просили передать из Москвы: они верят, что ты исполнишь свой долг коммуниста до конца.

— Я не член партии…

— Это не имеет значения, Рамон. Наше членство в партии — в нашей душе. Мы — солдаты этой партии.

* * *

— Там приехал этот Джексон, — оповестила жена Троцкого Наталья Ивановна, появившись возле клеток с кроликами.

— Мда? Ну что ж, я обещал посмотреть его статью. Надеюсь — в последний раз: завтра он уезжает.

— Мне жаль Сильвию: что-то в их отношениях неладно.

— Это их дело, Натали. Ей, в конце концов, надо устроить свою жизнь.

— Да, конечно.

На дорожке показался Джексон со своим неизменным плащом, перекинутым через руку, и рукописью, свернутой в трубочку, торчащей из-под плаща.

«Дурные привычки делают людей своими рабами, — подумал Лев Давидович, идя навстречу гостю. — В этом Джексоне есть что-то от „человека в футляре“. Впрочем, он канадец, а там не так уж жарко, и плащ иметь при себе совсем нелишне. Но он мог бы оставить его в машине…»

Они сошлись, пожали друг другу руки.

— Вы неважно выглядите, — произнес Лев Давидович, заглядывая в глаза Джексону.

— Да, мне сегодня об этом уже говорила Сильвия. Я действительно неважно себя чувствую: жара меня доконала, мистер Троцки.

— По радио передали: в Нью-Йорке дождь и температура двадцать два градуса. Всего двадцать два.

— Я согласен и на мороз.

— Да, мороз… В России такие же морозы, как и у вас в Канаде… Пойдемте, глянем вашу статью.

Они быстро поднимались по ступенькам на второй этаж, где находился кабинет Троцкого. Рамон шел сзади, чувствуя сухость во рту и холод в животе, словно к нему приложили пузырь со льдом. По телу пробежала волна крупной дрожи, руки вспотели. «Раз, два, три, четыре…» — начал считать Рамон, чтобы успокоить нервы. Хорошо еще, что Троцкий не видит его состояния…

* * *

В автомобиле, взятом на прокат, Эйтингон и Каридат. Автомобиль остановился на углу, в тени акаций. Брезентовый верх откинут назад, однако от машины несет огненным жаром и бензиновой вонью. У Эйтингона взмокшая от пота на спине и под мышками рубаха липнет к телу, по лицу от висков тянутся мокрые следы. Сухая, как вобла, Каридат, родившаяся на Кубе и прожившая там половину жизни, похоже, не чувствует ни жары, ни бензиновой вони, однако и на нее жара тоже действует: от нее несет излишком парфюмерии и кисловатым запахом тела.

Отсюда видны стальные ворота виллы, два мексиканских полицая, о чем-то разговаривающих друг с другом на самом солнцепеке, открытый спортивный автомобиль, приткнувшийся к тротуару в десяти метрах от ворот, на котором приехал Рамон. Медленно тянутся минуты. Каридат не выпускает изо рта сигареты. Эйтингон тоже. До мельчайших подробностей зная план виллы, они мысленно провожают Рамона по ее территории до кабинета Троцкого, где все и должно произойти. Заключительная часть операции не может занять более получаса.

Прошло всего одиннадцать минут.

* * *

Троцкий опустился на стул, положил перед собой рукопись, снял шляпу, кинул ее на диван.

— Ну-тес, что тут у вас? — произнес он, склоняясь над страницей.

Джексон подошел и встал сзади.

— Я тут переделал кое-что…

— Вижу, вижу… м-м…

Сзади зашуршал плащ, Лев Давидович почему-то вздрогнул и замер, потеряв строку.

Рамон, извлекший из-под плаща ледоруб с укороченной рукоятью, задержал дыхание и поднял руку…

Голова Троцкого вдруг начала поворачиваться в его сторону, Рамон непроизвольно закрыл глаза и кинул руку вниз…

Раздался душераздирающий вопль…

Вырвав ледоруб из черепа, Рамон попятился назад, вопль парализовал его волю и рассудок. Шум вообще никак не предусматривался, почему и остановились на холодном оружии: шум, тем более вопль, означал провал. Второй раз ударить Рамон не сумел: Троцкий вцепился в его руку, держащую ледоруб, сперва обеими руками, затем — зубами…

Распахнулась дверь, ворвались люди, удар по голове — темнота…

* * *

— Там что-то случилось, — губами, точно осыпанными мукой, проступившей даже сквозь слой помады, прошептала Каридат. — Там что-то случилось, — повторила она, кроша между пальцами погасшую сигарету и не отрывая широко раскрытых глаз от ворот виллы.

— У него еще есть время, — произнес Эйтингон, закуривая очередную сигарету. — Прошло всего-навсего двадцать три минуты. Разговоры, то да се.

— Нет, я чувствую: там что-то случилось, — настаивала Каридат. Она обессиленно откинулась на сиденье, сжала руками лицо. — Я сойду с ума!

В воротах открылась калитка, выпустила человека с коротким ружьем, человек окликнул полицейских, поманил их рукой, что-то сказал, тут же скрылся в калитке.

Один из полицейских кинулся к бронеавтомобилю, другой подошел к авто Рамона и оперся на него рукой…

Через несколько минут вдали раздался вой сирены, стал нарастать, нарастать…

Эйтингон включил зажигание, дал задний ход.

— Куда ты? — вскрикнула Каридат, вцепляясь в его плечо своими острыми ногтями.

— Там действительно что-то произошло, — мрачно буркнул Эйтингон. — Нам лучше держаться отсюда подальше.

— Ты не смеешь оставлять его одного! Пусти меня!

— Не сходи с ума, Каридат. Не забывай о своих обязанностях: нам еще придется доделывать это дело.

Из-за поворота вывернула карета скорой помощи, за ней несколько полицейских авто.

На следующий день мексиканские газеты сообщили: «Вчера в своем кабинете был смертельно ранен гость президента Мексики сеньор Троцки. Лучшие врачи Мехико не смогли спасти жизнь этого выдающегося революционера».

* * *

— Убит?

— Да, товарищ Сталин. Операция «Утка» успешно завершена. Сообщение из Мексики. Только что пришло, — ответил нарком внутренних дел Лаврентий Берия, сияя стеклами пенсне.

— Почему так поздно?

— Шло кружным путем.

— Что ж, будем считать это дело закрытым… как прочитанную главу современной истории.

Сталин дошел до окна своего кабинета, попыхал там трубкой, повернулся к Берии, произнес тихим голосом:

— Теперь о последних сообщениях из Германии…

 

Глава 9

Вениамина Атласа разбудил басовитый гудок буксира с недалекого Дона. Вениамин открыл глаза, глянул на часы-ходики: стрелки почти сошлись на шести. В открытое окно, занавешенное от мух марлей, текли звуки нарождающегося дня и прохлада осеннего утра. Неистово чирикали воробьи, шелестела листвой акация, по булыжной мостовой громыхали тележные колеса и слышался звук предупреждающего рожка «золоторя».

Рядом спала жена Эстер, упираясь толстыми коленками в бедро Вениамина, как бы защищая свой раздувшийся живот — шел девятый месяц ее беременности. И вообще она в его отсутствие располнела, стала будто бы ниже ростом. Ей, конечно, досталось, не приведи господь. Говорит, что крутилась, как могла, и если бы не еврейская община… особенно новый равви Кацман — без их помощи пропала бы. Но за это пришлось отдать в их руки недавно родившегося сына.

А сегодня Давидику уже три года. Он спит возле стены в деревянной кроватке. Головка мальчика, покрытая рыжеватым курчавым волосом, покоится на цветастой подушке совершенно неподвижно, — и так тихо, не шевелясь, он спит всегда.

Первое время, после возвращения из командировки на Дальний Восток, Атлас с тревогой смотрел на эту неподвижную голову, борясь с искушением дотронуться до сына рукой: не умер ли, не дай бог, жив ли? Искушение побороть удалось лишь спустя время, то есть пока не привык к его такому неподвижному сну. А поначалу дотрагивался с замиранием сердца, и лишь ощутив ответное тепло, успокаивался.

Вениамин спустил ноги с постели, подошел к кроватке сына, поправил на нем стеганое одеяло, вспомнил, что его сына в отсутствие отца все-таки обрезали, и застарелая боль шевельнулась в сердце, вызвав в памяти и само возвращение в Ростов, и все с этим возвращением связанное. Ах, сволочи! Так опозорить его перед товарищами по партии! Воспользоваться слабостью и беззащитностью женщины! Впрочем, Эстер не слишком-то и упиралась: она была правоверной иудейкой, и никакая агитация со стороны Вениамина на нее не действовала. Более того, чуть что — крик, визг, угроза бросить его и уйти к родителям. А он все еще любит ее, хотя уже и не так, как в былые годы.

Когда Атлас, вернувшись в Ростов, явился за назначением в городское управление НКВД, в котором, после погрома, устроенного Люшковым, почти не осталось ни одного знакомого Вениамину работника, новый начальник отдела кадров его прямо так и спросил:

— Как ты, товарищ Атлас, собираешься ответить на подлую провокацию троцкистско-сионистских фашистов по отношению к семье члена ВКП(б) и чекиста? — И при этом смотрел на Атласа испытующе, точно от ответа зависело и само назначение, и даже жизнь его сына.

— Еще не думал, — честно признался Атлас.

Однако начальнику такой ответ явно не понравился, и он, покачав головой, пояснил:

— Это ведь не только тебе нанесли оскорбление, но и всей нашей партийной организации, всему нашему чекистскому коллективу. Именно так об этом сказал начальник краевого управления внутренних дел товарищ Абакумов. Мы, разумеется, могли бы и сами принять соответствующие меры, но решили оставить до твоего возвращения: все-таки наше государство по Сталинской конституции не вмешивается в дела религии, и свобода совести партией провозглашена и соблюдается неукоснительно. Но мы полагали, что ты, как член партии и чекист, имеешь полное право защищать свободу своего ребенка от посягательств реакционных элементов. Так что решай, товарищ Атлас.

«Лучше бы вы жене помогли, когда меня не было», — подумал Атлас, но вслух произнес совсем другое:

— Я думаю, — неуверенно промолвил он, — что имею право подать в суд…

— Вот! — обрадовался начальник отдела кадров, от полноты чувств хлопнув ладонью по столу. — Правильно мыслишь, товарищ Атлас. — И, склонившись к нему через стол, негромко пояснил: — Это тем более важно, что на нас, евреев, несознательные элементы из инородцев смотрят особенно пристально и, чуть что, показывают пальцем и говорят, что жиды на словах одно, а на деле совсем другое. — Откинулся на спинку стула и отрезал: — Судить их будем, как пособников сионизма и фашизма. По всей строгости советских законов. Пиши заявление, товарищ Атлас.

И Атлас написал. Там же, в кабинете начальника отдела кадров Вельковича. Мол, так и так: пока я там, они тут… ну, и так далее. Посему прошу рассмотреть и принять меры в соответствии с советскими законами о свободе совести.

Заявлению дали ход, был суд, и пять человек — вся верхушка еврейской общины — были арестованы и осуждены на десять лет исправительно-трудовых лагерей каждый. И еще, надо признаться, дешево отделались. Будь Атлас дома, он бы половину из этих кагальников и кошерников перестрелял на пороге своего дома. И был бы прав: свобода совести священна. Не посягай. Да.

Теперь Атлас — начальник Нахичеваньского райотдела милиции. Звание у него — капитан. Просто капитан. А раньше был лейтенантом госбезопасности. То есть по милицейскому счету — все тот же капитан. Так что взлетел не так уж высоко. Но все-таки вверх по служебной лестнице, а не вниз. В этом все дело. И жена присмирела: уже не ворчит на советскую власть, не грозится уйти; с испугом, как, бывало, на раввина, поглядывает на своего мужа, стала услужливой и предупредительной. А только Вениамин этого почти не замечает: он домой приходит только спать, уходит рано, возвращается поздно: Ростов-на-Дону, известное дело, город воров, грабителей и жуликов. Между тем задача перед милицией города поставлена партией такая: сделать Ростов примерным социалистическим городом. Пока шла Большая чистка, внимание больше обращали на подбор и расстановку кадров. С кадрами разобрались. Теперь повернулись лицом к правопорядку. Давно пора. А то ведь на улицу советскому человеку выйти боязно.

Капитан Атлас сидел в своем кабинете и просматривал оперативные сводки за прошлые сутки и минувшую ночь: квартирные кражи, грабежи, два убийства, мелкое хулиганство. Осведомители из армян, евреев, русских, греков и хохлов сообщали о настроениях обывателя, о подозрительных сборищах подозрительных элементов и прочих вещах. В одном из донесений говорилось, что квартиры некоторых евреев используются в качестве молитвенных домов, где, к тому же, ведутся антисоветские разговоры, в них втягивается молодежь, которую наставляют в духе «Шулькан Аруха» — священного кодекса иудейского поведения в среде презренных гоев и акумов. Там же едят кошерную пищу, принося в жертву птицу, баранов или коз.

Что такое «Шулькан Арух» — по-русски «Накрытый стол», — Атлас знал: сам с детства воспитывался на этих иудаистских «яствах», и если бы не товарищи, втянувшие его в революцию, в которой он поначалу видел лишь способ освобождения евреев России от самодержавного и иного гнета, а затем и освобождения всех «голодных и рабов» без различия рас и религий, то и он мог бы сейчас присутствовать на этих потайных собраниях. Но времена изменились, партия требует от органов борьбы за молодежь, за ее будущее, освобождения ее от религиозного дурмана и мракобесия, тем более — от еврейской исключительности и высокомерия по отношению к остальным народам, и он, Вениамин Атлас, как большевик, верный идеям Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, обязан принимать соответствующие меры. Надо только застукать аруховцев с поличным, составить протокол и передать дело в суд, чтобы другим было неповадно. Это тем более надо сделать в первую очередь, чтобы люди видели, что вот он, еврей, начальник райотдела милиции, и не щадит своих соплеменников, преступивших советские законы. Имеет, следовательно, право точно таким же образом поступать и с другими: православными, мусульманами и всякими сектантами.

Атлас отложил в отдельную папку сообщение осведомителя, а самого его вызвал повесткой в райотдел, будто бы по вопросу неуплаты налога за содержание козы и четырех козлят, а также за выпас их в неположенном месте. Повестку посыльный тут же понес по указанному адресу, и через час в кабинете Атласа сидел пожилой еврей, крючконосый, с маленькими глазками, тонкими губами, с лицом, до самых глаз обросшим недельной серой щетиной.

— Ну? — спросил Атлас, садясь напротив осведомителя. — Рассказывай!

— Так шо таке я могу уже рассказывать, ваша светлость, если все имел видеть своим глазам, слышать своим ушам? Я могу уже рассказывать два дня. Даже три. Потому как собираются и у мене. Новый равви, да продлит господь его дни на этом свете, пришли до мене и сказали…

— Когда это случилось?

— Та я ж ото и говорю: пришли до мене два месяца, ще моя Магда не отелилась новым козлятам… Ото ж я и говорю, пришли и требуют, шо, извините мене, ваша светлость, шо если я — истый иудей, то должен понимать совесть и пускать раз в неделю в свой дом для делания проповедь на заблудших и нуждающих в пастырском слове. А ще иметь барашек, козлятка али гуся для заклание на кошерный стол. Эге, смекнул старый Моисей, это дело треба добре разжувати, а потим об ём рассказать ваша светлость.

— Кто равви?

— Та я ж и говорю: Иоахим Перцельник, ваша светлость. Он в совете работает по части земельной собственности. Очень ученый человек, ваша светлость. Очень. Имеет мечтание открыть ешову для еврейских детей. Говорит: раз товарищ Сталин разрешил свободу совести, то и евреи имеют полное право на такую же свободу, а не только презренные христьяне и муслимы.

— И где живет этот Перцельник?

— Так за забором же от мене и живет. Но до себе никого не водит. Вот я по такой причине интересуюсь знать: где он откроет ешову, если сам определил таки порядки?

— Они только к тебе ходят, Моисей?

— Не-е! Что вы, ваша светлость! Ни боже мой! До мене — раз в неделю, к Манцелю — он теперь Пелепенкой прозывается — раз в неделю, к Рабиновичу — а этот прозвался Ивановым, — тоже раз в неделю. Всего получается три раза в неделю.

— Сделаем так: ты незаметно проведешь меня и еще одного человека в свой дом, посадишь нас в другой комнате…

— Не-е! — замахал руками Моисей. — Это мене никак не можно: Перцельник нюхом учует чужих и тут же зачнет читать передовую статью из газеты «Правда». И все скажут, что и завсегда он читает эту газету. А ще «Молот» и «Еврейский вестник».

Атлас задумался, минуту молчал, затем предложил:

— А мы придем чуть позже. Когда он будет читать «Шульхан Арух». Ты только дверь не закрывай.

— Как же я могу не закрыть уже дверь, если ее закрывает сам Перцельник! — воскликнул Моисей. — Да еще приносит с собой свой замок. Никак не можно.

— И все-таки ты подумай. А потом скажешь мне. А пока иди. — И Атлас, отпустив Моисея, пригласил следующего посетителя.

Через полуоткрытую дверь было слышно, как Моисей убивался в коридоре, что с такими порядками скоро нельзя будет держать даже и одну козу, что он будет жаловаться на начальника Атласа и засадит его за решетку.

«Шут гороховый, — с усмешкой подумал Атлас, убирая со стола папку. — Ему бы в областном драмтеатре выступать в пьесах товарища Погодина».

И все-таки Моисей выход нашел, о чем и сообщил Атласу. Он будто бы затеял ремонт в большой комнате, а в комнате поменьше, служившей спальней для него и его жены, имеется лаз в погреб, закрываемый крышкой.

— Если вашей светлости будет угодно посидеть в погребе, то оттуда вы все услышите — все до последнего словечка, — говорил Моисей, блудливо посверкивая маленькими глазками. — Потому что советская власть дала мене, бедному еврею, все права, как благородному человеку, и я завсегда буду рад сделать этой власти приятность.

В среду вечером Атлас зашел к Моисею в дом, для виду распек его за то, что тот так и не уплатил налога на козу, сам осмотрел комнату, открыл погреб и спустился вниз. Действительно, слышимость прекрасная. Даже вздохи Моисея и скрип старых венских стульев слышно. А в маленькое окошко виден двор и сарай, в котором держат дрова и коз. Договорились, что Моисей минут этак через двадцать после начала собрания задаст проповеднику вопрос… ну, хотя бы о том, как быть правоверному иудею, если он работает в роддоме и ему приходится помогать при родах гойке или акумке? Ведь «Шулькан Арух» запрещает иудею помогать при родах женщинам-христианкам и язычницам. А в ростовском роддоме почти все акушеры — евреи. И как только равви ответит на этот вопрос, так и открывать крышку погреба.

 

Глава 10

В четверг Перцельника вызвали с утра в милицию и промурыжили там до шести вечера. К тому времени Атлас вместе со своим помощником по политической части лейтенантом Карапетяном уже сидел в погребе, наверху слышался стук дверей, шаги и сдержанный гомон двух десятков людей, ожидающих проповедника, а с летней кухни доносились запахи готовящейся кошерной пищи.

— Вы посмотрите, товарищ майор, — шептал Карапетян, наблюдавший в окошко за тем, что делалось во дворе. — Это что же они там такое делают?

Атлас приблизился к запыленному окошку и увидел, что на толстом яблоневом суку висит привязанный за задние ноги козленок, из надрезанной шеи капает кровь в медное блюдо, козленок жалобно блеет и дергается, а рядом похаживает еврей в кожаном фартуке и в камилавке, с большими волосатыми руками, обнаженными по локоть.

— Это кто? — спросил Карапетян.

— Мясник, — шепотом же ответил ему Атлас. — По-еврейски шойхет, то есть резник. Это ритуал такой — медленное испускание крови из жертвы. Лучшие куски он заберет себе, часть отдаст раввину, остальное запечется в горшках и будет съедено членами общины. Кагала по-нашему.

— А правда, что они и людей приносят в жертву?

— Раньше приносили. Были такие случаи до революции: фанаты. Секта такая — хасиды. Почти что фашисты.

— У нас говорили, — согласно кивнул курчавой головой Карапетян, не уточняя, кто говорил и по какому поводу, — но я не верил. Думал: антисоветская пропаганда. А оно вон что…

Перцельник пришел в половине седьмого, был зол и во все тяжкие ругал милицию, называл милиционеров ослами и ослиным пометом, поминал недобрым словом и самого Атласа.

— Воистину, говорит господь, боже наш, царь вселенной, — отчетливо доносился сверху негодующий голос раввина, — что еврей, предавший трижды еврея или его деньги, должен быть сжит со света или убит во всяком месте, где встретится. А если нельзя его убить, то пусть будет он опутан со всех сторон разными путами, которые и сживут его со света. Да падет проклятье на дом его, на жену его, на плод их, на плод плода их до полного исчезновения.

И еще долго перебирал Перцельник грехи гоев и акумов, но более всего тех евреев, которые предали свою веру и свой народ, живут по законам гоев, сами же выдумывают эти законы и уничтожают своих соплеменников.

— Еврей-вольнодумец, который совершает богослужения акумов и живет по их мерзким законам, должен быть убит. А если ты видишь, что он упал в колодец, молит о спасении и рядом стоит лестница, возьми эту лестницу со словами: «Мой сын залез на крышу, мне надо снять его, а потом я принесу эту лестницу обратно». Уходи и не возвращайся. Если видишь, что акум или гой тонет в море, зовет на помощь и предлагает вознаграждение, повернись к нему спиной, а если можно взять деньги и не спасать тонущего, то возьми и не спасай, ибо деньги акума как бы ничьи, и кто их возьмет первым, тот ими и владеет.

Раввин время от времени переводил дух, глотая пищу или воду из алюминиевой кружки. Тогда особенно отчетливо слышался стук ножей, громкое чавканье и отрыгивание, долженствующее показать, как приятна кошерная пища и как плотно наполняются ею желудки.

Атлас проглотил слюну и вспомнил, что он сегодня не успел пообедать. Проглотил голодную слюну и Карапетян. В погребе сыро, воняет гнилой картошкой и луком. Слезятся глаза. Что-то бегает или шевелится на лице, в волосах под фуражкой и даже под рубахой.

— Долго еще? — спросил замполит, щекоча своими усами ухо Атласа и поеживаясь.

Атлас предостерегающе поднял палец.

В этот момент Моисей и задал раввину свой вопрос. Наверху воцарилось молчание, все перестали жевать и отрыгивать, и слышалось лишь, как Перцельник громко глотает воду.

— К сожалению, — начал он, поставив кружку на стол, — нашему народу приходится делать в других странах то, что не велит нам делать бог наш, царь вселенной, по отношению к неевреям. Но он разрешает это делать в том случае, когда неделание может принести вред еврею, денежный или телесный, однако советует делать так, чтобы польза от этого делания была для него наибольшей, и при всякой возможности — вредной для гоев и акумов и полезной для евреев. Можно на акумах и гоях испытывать новые лекарства или хирургические операции, чтобы затем лечить самих же евреев надлежащим способом. Можно брать с неверных деньги или подношения и направлять их на пользу евреям. Можно через больных узнавать, что злого замышляют гои и акумы против избранного богом народа и мешать им в их злоумышлениях. Но чтобы вершить божеские установления, евреи должны крепко держаться друг за друга, все дела свои во вред гоям и акумам перекладывать на их же плечи, свидетельствовать об этом в судах, говоря при этом про себя, то есть не вслух, что присяга, данная суду, не действительна. И тогда воцарится царствие бога нашего, царя вселенной, и народ наш, избранный богом, станет владыкой душ и имущества остальных народов, ибо они — скоты и кал скотов, достойные презрения.

Атлас тронул рукой плечо Карапетяна, и тот с силой толкнул вверх крышку погреба и тут же выскочил наверх и очутился перед обалдевшими общинниками, размахивая револьвером. За ним выбрался наверх и Атлас.

— Что же вы, гражданин Перцельник, замолчали? — спросил он, останавливаясь перед белым, как смерть, раввином. — Проповедуйте дальше, а мы с товарищем Карапетяном послушаем. Очень интересная проповедь.

Но Перцельник лишь беззвучно открывал и закрывал рот и смотрел на Атласа белыми от ужаса глазами.

В прихожей затопало, и трое милиционеров вошли в комнату. Общинников стали выводить на улицу, где их ждали другие милиционеры, затем по одному повели в отделение по темным улицам, светя керосиновыми фонарями.

Улицы были не только по-осеннему темны, но и пустынны. Лишь кое-где пробивался сквозь щели в ставнях слабый огонек керосиновой лампы или восковой свечи. Заходились в остервенелом лае собаки, гремя цепями или бегая вдоль заборов и грызя штакетник. Но ни одна калитка не скрипнула в ответ на топот множества ног, ни одна дверь не выпустила наружу тусклую полоску света.

Общинников продержали в холодной до утра и отпустили. Раввина Перцельника отправили в тюрьму. Всю ночь Атлас и его помощники вели допросы, составляли протоколы по факту призыва к террористическим актам со стороны служителя иудейской веры, вредительства и неисполнения советских законов. Общинники плакали, божились, что это у них впервые, что они не знали, что слушать такие проповеди нельзя, потому что не видели в них ничего дурного, потому что проповеди эти — всего лишь слова, дань традиции, что больше они никогда и ни за что ничего подобного слушать не будут.

Атлас был доволен: он таки сполна отомстил своим соплеменникам за обрезание сына и за те поношения в его адрес, которые изливались из уст фанатиков-хасидов и распространялись среди иудеев, а от них уж — среди прочего люда. И начальство его было довольно тоже. А новый начальник краевого управления внутренних дел старший майор госбезопасности товарищ Абакумов выкроил время, чтобы принять Атласа лично, пожать ему руку и объявить о том, что он награждается именными часами. Вот только суд над раввином провели в закрытом заседании — во избежание провоцирования антисемитских настроений. И в местной газете «Молот» о нем не появилось ни слова. Впрочем, подумал Атлас, может оно и правильно.

В ту же ночь Эстер родила ему двойню: мальчика и девочку. Но Атлас об этом узнал лишь к обеду. От Карапетяна. Но сперва услыхал два выстрела из револьвера под окном своего кабинета. И сам схватился за револьвер. Но через минуту ворвавшийся в кабинет замполит сообщил Атласу эту новость.

— А стрелять-то зачем? — спросил Атлас с широкой улыбкой на лице.

— А пусть все знают! — беспечно махнул рукой Карапетян. — Пусть все знают, что у советской власти появились два новых ее сторонника и защитника.

 

Глава 11

Сухощавый, жилистый человек в поношенном армейском обмундировании, с наголо остриженной седой головой, сидел на стуле напротив майора госбезопасности Артемия Дудника и, вложив ладони меж колен, смотрел в пол усталыми серыми глазами. Фамилия этого человека была Кукушкин, он имел звание полковника авиации и числился в списке разоблаченной группы германских агентов под номером первым. Однако Дудник вызвал его на допрос последним, начав с номера восьмого, старшего лейтенанта Палёнкова. Далее шли три капитана, два майора, один подполковник. Пятеро — летчики-истребители, трое летали на бомбардировщиках. Все воевали в Испании, после падения республики иные почти по году добирались до СССР, побывали во французских лагерях для интернированных воинов-интернационалистов и, по некоторым сведениям, были в разное время и в разных местах завербованы немецкой разведкой.

До Дудника дело летчиков-испанцев, как их называли по обыкновению все упрощать и сокращать, вел другой следователь, старший лейтенант госбезопасности Колыванько, но месяц назад он сам был арестован за превышение власти и нарушение должностных инструкций. Все это Дудник когда-то проходил, то есть сам превышал и нарушал с благословения начальства, работая в команде Люшкова в Азово-Черноморском крае, и если бы не ранение в стычке с нарушителями границы под Благовещенском, вполне мог оказаться за решеткой за эти самые превышения и нарушения. Ему повезло — не оказался. Скорее всего, о нем, пока он валялся по госпиталям, забыли и не внесли в списки троцкистов и шпионов.

Это было очень и очень давно — почти четыре года назад, если иметь в виду, что по нынешним сумасшедшим временам год можно приравнять к двум и даже десяти. И Дудник тогда надеялся, что его после излечения вернут на заставу, ан нет — вернули на опостылевшую ему должность следователя, чтобы исправлять собственные и чужие ошибки и преступления. Даже звание капитана госбезопасности восстановили и наградили орденом Красной звезды. За бой в приграничье с белогвардейской бандой.

Теперь Артемий Дудник служит в Минске следователем по особо важным делам и разгребает чужие грехи. Задачу перед ним поставили почти неразрешимую: либо доказать, либо опровергнуть обвинение летчиков в измене родине и шпионаже в пользу германской разведки «Абвер».

Следователь Колыванько строил обвинение на признаниях самих обвиняемых, они же выступали в качестве свидетелей по отношению друг к другу. При наркомах внутренних дел Ягоде и Ежове это была распространенная метода практически любого дела. Если учесть узаконенное физическое воздействие на подследственных, она давала быстрые и вполне предсказуемые результаты. Теперь, при наркоме Берии, все поворачивалось на другую дорогу, тоже порядком наезженную.

Дудник понимал, что дело не в наркомах как таковых, а в классовой борьбе и вытекающей из нее политики Политбюро и ЦК партии, а еще точнее — товарища Сталина, которую наркомы проводят на своих местах своими методами. Расследуя под руководством Люшкова в Азово-Черноморском крае деятельность врагов народа, Дудник сам искал этих врагов, иногда действительно находил, но чаще всего это были просто заевшиеся и распоясавшиеся от всевластия и безнаказанности партийные и всякие иные ответственные работники, которым за их воровство и мздоимство, за волокиту и нарушение законности, за кумовство, родственные и национальные предпочтения при дележе общественного пирога, а иногда просто за глупость и безграмотность, навешивали еще политические мотивы, сбивали в группы и группки, присваивая им наименование троцкистских или бухаринских — в зависимости от обстоятельств — и отправляли на суд так называемых «троек». А те использовали лишь два решения их судьбы: или расстрел или десять лет лагерей.

Зачем ему, следователю Дуднику, предписывали в каждом отдельном случае искать и находить идейных врагов народа, он мог только догадываться, но в уверения вышестоящего начальства, что все дело в троцкистах и шпионах, не верил, хотя, если разобраться, воры и мздоимцы — тоже враги народа, потому что грабят и обворовывают исключительно народ, создающий ценности: больше ведь грабить-то некого.

В деле летчиков-испанцев все было не так, как всего лишь год назад, и этот новый поворот проходил примерно в той же последовательности, что и финальная часть раскулачивания и коллективизации: тогда тоже прощали кое-кого из раскулаченных и возвращали домой, как возвращали колхозникам кое-какую обобществленную животину, и тоже — в качестве завершающего аккорда — покарали слишком ретивых коллективизаторов. Возможно, что на дело «испанцев» влиял и тот несомненный факт, что Гитлер Европу уже захватил, и ему, для полного счастья, оставалось захватить Англию и Россию, что дело шло к войне, стало быть, летчиками вот так, за здорово живешь, бросаться не годилось.

Примерно так Дудник рассудил для себя этот поворот к новой политике партии в отношении кадров. И впервые почувствовал, что он может принести пользу большую, чем приносил раньше, поэтому и за дело летчиков-испанцев взялся горячо, чтобы непременно добиться их оправдания.

Из допросов предыдущих семи «шпионов» Дудник вывел, что прямых доказательств их шпионства и измены у него нет, как нет и доказательств их невиновности. Все, что имел Дудник, так это довольно туманно составленный рапорт представителя НКВД в Испании, в котором этот представитель высказывал подозрение относительно Кукушкина и еще двоих летчиков. Представитель этот погиб в тридцать восьмом во время кадровых чисток аппарата НКВД, однако дело с его гибелью не прекратили, а, наоборот, придали ему еще большие размах и значение.

Тут были свои резоны: в последнее время в военно-воздушных силах Красной армии участились аварии и катастрофы, в связи с чем были арестованы многие высшие командиры ВВС, а часть из них, между прочим, воевала в Испании. Возможно, что все это как-то связано. Еще вернее — стечение обстоятельств, в которых не могут или не хотят разобраться. Так было лет восемь назад, когда на железных дорогах страны началось твориться черт знает что: сходы с рельс поездов, столкновения, пожары, взрывы. Были и вредительства, но основная причина — приток на железные дороги слабо обученных людей, халатность и беспечность персонала. А сколько этого персонала было обвинено именно во вредительстве, заговорах, терроризме, знает один лишь бог. Или не знает никто. Не исключено, что и в случае с военной авиацией действуют те же самые факторы.

Как бы там ни было, но ему, следователю по особо важным делам Артемию Дуднику, необходимо было выставить против рапорта репрессированного коллеги, аварий и катастроф в военной авиации, в том числе и в полку Кукушкина, и всего навороченного сверх того — выставить что-то настолько внушительное, чтобы начальство поверило и самого Дудника не обвинило в сговоре с подследственными: такое тоже случалось, и не раз. Тогда уж точно ему припомнят службу под началом сбежавшего к японцам Люшкова и припишут что-нибудь еще.

Дудник листал дело полковника Кукушкина, как будто что-то отыскивая в нем, в то же время пытался понять, можно ли с этим полковником сыграть в открытую, не сломается ли он от резкого перехода от побоев и истязаний к человеческому участию и доверительности? Не получится ли так, что возьмет и настрочит на самого Дудника? Судя по смертной тоске в его глазах, он давно простился с жизнью и старается лишь как-то избавиться от новых допросов «с пристрастием».

Имелся во всем этом деле один существенный изъян, который всячески затушевывал предыдущий следователь, и на который Дудник решил сделать ставку. Вся штука в том, что шпионство — вещь сугубо индивидуальная, ни один профессиональный разведчик не станет требовать от завербованного им агента, чтобы тот занимался еще и вредительством, а более всего, чтобы он, не сходя с места, начал вербовку и своих товарищей: тут до провала один шаг. И даже меньше. А если учесть, что советские летчики, направляемые в Испанию, народ не только проверенный и перепроверенный, фанатично преданный коммунистической идее, но и люто ненавидевший фашизм, то о массовой вербовке не могло идти и речи — дай бог одного-то захомутать, и на том спасибо. По делу же выходило, что Кукушкин первым пошел на вербовку, затем склонил еще двоих, те склонили к предательству еще по одному своему товарищу, товарищи — других товарищей. Так и образовалась целая компания шпионов и предателей. Чушь, невозможная ни теоретически, ни практически, но возможная лишь в предположении, отвечающем определенной установке. Даже и при тех весьма туманных обстоятельствах, что два летчика из эскадрильи Кукушкина до сих пор не вернулись на родину, и никто не знает, где они и что с ними стряслось на чужой земле.

— Так вы утверждаете, Андрей Степанович, — заговорил Дудник, заглядывая в пухлую папку, — что капитана Малыхина и майора Степаненко завербовали в Барселоне в июне тридцать восьмого года?..

Кукушкин поднял голову, некоторое время недоуменно смотрел на следователя, затем поморщился, как бы пытаясь вспомнить, и произнес хриплым голосом:

— Я уже говорил об этом на предыдущих допросах. Мне нечего добавить.

— Да-да, конечно! Конечно, говорили! Я только хотел кое-что уточнить, — мягко, но настойчиво продолжил Дудник. — Тут вот написано, что это было не то двадцать третьего июня, не то двадцать пятого. А точнее вы не припомните?

И вновь мучительное напряжение мысли отобразилось на изможденном лице бывшего полковника. Он покачал головой.

— Нет, не припомню. Дневников, извините, не вел: не положено.

— И они сразу же согласились?

— Ну, не сразу… Но я знал, как они относятся к советской власти, и поэтому шел на вербовку без опаски.

— И как же они относятся?

— Отрицательно.

— В чем же это проявилось?

— В высказываниях. В намеках. В желании отвертеться от заданий, которые шли на пользу этой власти.

— Разве война в Испании велась против советской власти?

— Разумеется. А вы, что, не знали? — усмехнулся Кукушкин и глянул на Дудника с тем презрением, которое должно убивать.

— Представьте себе, не знал, — покачал Дудник лобастой головой. — Спасибо, что просветили.

— Удивительно, — скривил тонкие губы полковник. — Видать, вы прогуливали политинформации.

— Возможно. А у вас откуда такая неприязнь к советской власти?

— От отца.

— Но ваш отец, Степан Филиппович Передрягин, штабс-капитан, воевавший с советской властью в войсках генерала Юденича, а затем и Врангеля, с вами не жил. Ведь вы его, как говорят, побочный сын. Ваша мать была кухаркой в доме вашего отца, о браке между ними не могло идти и речи. Тем более что ваш отец на ту пору был женат, а вас с матерью, после вашего рождения, выставили за дверь. Каким же образом, тем более отрицательно, он умудрился влиять на ваше восприятие революции и советской власти, не видя вас и не общаясь с вами?

— Влияние — вещь не материальная, гражданин следователь по особо важным делам, — криво усмехнулся Кукушкин. — Вещественных доказательств я вам представить не могу. Можно отнести это влияние на гнилую дворянскую наследственность, в чем ваш предшественник нисколько не сомневался. Как и в том, что завербованные мной люди — тоже все ярые антисоветчики. Хотя и вышли из рабочих и крестьян.

— А как вы были связаны с Карлом Бреннером? Это он ведь вас завербовал?

— Карл Бреннер работал инженером на авиабазе. Я знал его как интернационалиста и члена германской компартии. Мы с ним общались каждый день. Там люди быстро находят общий язык, гражданин следователь.

— Так зачем же вы рисковали жизнью, летая на своем истребителе и сбивая немецкие самолеты? Ведь вас тоже могли сбить.

— А меня и сбивали. Два раза. Но это все исключительно для того, чтобы немцы поверили, что я готов с ними сотрудничать, а наши поверили, что я, наоборот, не могу сотрудничать с немцами. Ведь это же так просто, гражданин следователь по особо важным делам. Старший лейтенант Колыванько этими противоречиями не мучился.

Дудник пропустил шпильку в свой адрес, перевел разговор на другое:

— Кстати, полковник, как у вас в Испании обстояло дело с аварийностью самолетов? Тоже падали, не успев взлететь?

— Была парочка таких случаев, о чем я и докладывал своему непосредственному начальству. Но никакого вредительства в этом не обнаружили. Просто крайне малочисленный технический состав слишком уставал от беспрерывных полетов и связанной с ними подготовки матчасти. Надо знать тамошние условия. Однако, должен заметить, с приходом в полк инженеров и техников во главе с Бреннером ситуация резко изменилась к лучшему. Мне бы в мой здешний полк десяток таких спецов, как Бреннер, и у меня бы матчасть работала, как часы.

— Вы хотите сказать, что ваши специалисты работают плохо и что Бреннер не агент «Абвера»?

— Именно первое я и хочу сказать. Но не потому они работают плохо, что в этом состоит их цель, а потому, что их учили на скорую руку, что у них нет опыта, что моих лучших спецов забрало НКВД, следовательно, и набраться этого опыта им оказалось не у кого. Техническая культура, к вашему сведению, сразу никому не дается, она накапливается годами и передается от поколения к поколению. И никак иначе. Что касается Бреннера, то мои показания у вас в папке.

— Я читал ваши показания — там не все сходится. Мы еще займемся вашими показаниями. Но вернемся к вашим спецам, которых арестовало НКВД, как вы только что заявили, имея в виду, судя по вашему тону, что НКВД не имело оснований для ареста ваших спецов.

— Я никого не обвиняю: я не суд. Я лишь констатирую факты. А делать выводы — не моя компетенция, гражданин следователь.

— Вы забыли добавить: «по особо важным делам».

— А вы постоянно забываете, что я давно уже не полковник Красной армии.

— Я ничего не забываю. Пока не доказана ваша вина, вы для меня все еще полковник Красной армии. Тем более что приказа о вашем разжаловании у меня нет.

— Ваш предшественник так не считал. У него было лишь два цвета: черный и… и еще более черный.

— Не валяйте дурака, полковник. Может быть, для моего предшественника все было ясно, а для меня — слишком неубедительно. Я понимаю, что вы хотели своим признанием шпионства и предательства спасти близких вам людей: жену, дочь, сына. Но вы их не спасли, полковник: они все арестованы и сидят этажом выше. Как и ваш предыдущий следователь.

— Вы шутите? Ведь мне обещали…

— Мало ли что вам обещали, полковник. Обещания врагам советской власти не в счет.

— Дожились, мать вашу… — скрипнул зубами Кукушкин и снова уставился в пол.

— Вот что, полковник, давайте-ка начнем все сначала, — миролюбиво предложил Дудник. — Будем считать, что никакого вашего признания не было. Буду с вами откровенен: моя задача состоит в том, чтобы доказать вашу вину на основе неопровержимых фактов. Или опровергнуть выдвинутые против вас и ваших товарищей обвинения. Тоже с фактами в руках. А у меня фактов нет. И у моего предшественника их не было. Вам ясна постановка вопроса?

Снова серые глаза Кукушкина изучающе уставились в лицо Дудника. Затем кривая усмешка исказила его лицо, и он произнес устало:

— Вы же сами только что сказали, что верить вашим словам нельзя…

— Я не о своих словах говорил, а о словах своего предшественника. За его слова я не несу никакой ответственности. Если не считать того, что мы с ним из одной организации. И потом, полковник, я ведь не предлагаю вам принять на себя дополнительные обвинения. Я предлагаю отказаться от своих показаний вообще. Другими словами — отказаться от самообвинения. Разве это не является для вас доказательством моего желания помочь вам? Рассудите, вы же умный человек.

Кукушкин долго молчал, затем покачал своей наголо остриженной седой головой, заговорил все с той же кривой усмешкой:

— Я не знаю, зачем вы это делаете, но уверен абсолютно, что не для моей пользы. Я, может быть, поверю вам, но только в том случае, если вы освободите мою семью. А до тех пор ничего сначала у нас с вами не получится, гражданин следователь по особо важным делам.

Через несколько дней Дудник получил разрешение начальства на освобождение из-под стражи семьи Кукушкина. С другими семьями было сложнее: они проживали и были арестованы за пределами Минска, и для их освобождения требовалось завершить следствие полным и безоговорочным снятием обвинений со всех арестованных летчиков. Но и остальные летчики уперлись и не хотели менять свои показания.

— Мне мои показания слишком дорого достались, гражданин следователь, — усмехнулся майор Степаненко беззубым ртом, — чтобы я так легко от них отказался. Так что не взыщите.

Упорство летчиков, которое могло стоить им жизни, озадачивало Дудника. До сих пор он ни с чем подобным не сталкивался. Впрочем, до сих пор выступать в роли не столько следователя, сколько адвоката, ему еще не приходилось. А эта роль, оказывается, не из легких. Тогда Дудник решил подойти к своим несговорчивым подследственным с другой стороны — со стороны их близких. И начинать надо было с Кукушкина, который явно оказывал влияние на своих товарищей, хотя в тюрьме они сидели в разных камерах.

 

Глава 12

Из «дела» летчиков Дудник знал, что жена Кукушкина — болгарка из Поднестровья, где Кукушкин начинал свою службу, там же и женился. Женщина оказалась похожей на цыганку: смугла, черноволоса и черноглаза, с тонкой — змеиной — фигурой. По-русски говорила неплохо, но с акцентом, и часто путала падежи.

Встретился с ней Дудник не в следственной тюрьме и не в своем кабинете, а дома, но не в той квартире, где Кукушкины жили до ареста, а в маленькой комнатке рабочего барака, куда их временно поместили. По этому случаю Дудник надел свой единственный гражданский костюм, серый в полосочку, синюю рубашку-косоворотку, на голову натянул кепчонку с пуговкой, на ноги свои армейские сапоги, и стал похож на мальчишку, старающегося выглядеть взрослым.

В узкой комнате, где разместились Кукушкины, имелось одно-единственное окно, между двойными рамами проложена понизу серая вата, усыпанная дохлыми мухами, и стоят солонки с солью, отчего в комнате держится сизый полумрак и все предметы похожи на тени. Барак сложен из бревен, там и тут между ними торчат клочья сухого мха. Ближе к окну стол и две табуретки, в углу скатанные и сложенные друг на друга несколько постелей еще хранят остатки ночного сна, со щелястого потолка свешивается на витом шнуре лампочка под жестяным абажуром, одежонка прильнула к стенам, уцепившись за гвозди. Такая скудость хорошо знакома Дуднику. Он и сам жил в такой же скудости, которую не жалко бросить и поменять на другую.

— Ваш муж не верит мне, — начал Дудник с места в карьер, едва представившись и опустившись на крепко сколоченный табурет. — Он не верит, что я искренне хочу помочь ему и его товарищам. Мы знаем, что их оклеветали, что показания свои они дали под определенным воздействием. Мне нужно доказать обратное, однако без их помощи сделать это будет очень трудно. Вы должны убедить своего мужа сотрудничать со следствием.

— Он сам знает, что ему должно делать, — неожиданно отрезала женщина. — Я ничего не могу вам помогать.

— Послушайте, но у вас же дети, вас снова арестуют и отправят в лагерь, а мужа расстреляют за шпионаж и предательство. Неужели вы этого не понимаете?

— Пусть, — произнесла женщина и закусила губу. — Пусть, — еще раз повторила она упрямо. — Он солдат революции, я — тоже. Если нам суждено погибать, мы погибнем.

— А дети?

— И дети такоже.

— Вы жестокая женщина. И революция тут совершенно ни при чем. Революция для того и делалась, чтобы дети жили долго и счастливо.

Женщина молча вскинула голову и отвернулась. Дудник видел, как окаменели ее смуглые скулы, провалились щеки, и вся она будто превратилась в каменное изваяние, из которого не выжмешь ни слова. Он поднялся, одернул пиджак.

— Ну что ж, пусть будет по-вашему. Мне остается надеяться, что мы еще встретимся с вами при лучших обстоятельствах.

Дудник вышел из барака, провонявшего квашеной капустой и керосином. Заглянув в бумажку с адресом школы, в которой устроилась уборщицей дочь Кукушкиных с удивительным именем Цветана, он зашагал по пыльной улице вдоль заборов с навалившимися на них кустами жасмина и сирени, мимо убогих домишек, мало чем отличающихся от покинутого им барака.

И школа оказалась под стать окружающим ее домам и рабочему бараку: такое же приземистое одноэтажное строение, сложенное из могучих сосновых бревен, с крышей, покрытой драньем, островками зеленого мха, прочно укоренившегося на ней. Хотя день был по-осеннему теплым, над школой курились две кирпичные трубы, и сизый дымок сносило ветром в сторону близкого леса. Еще мелькали в воздухе ласточки, но на березах уже появились желтые листья, юные клены забронзовели, рябины подернуло легким багрянцем.

На зеленой, местами вытоптанной лужайке старшеклассники проходили военное дело: маршировали, на ходу совершали перестроения, прижимая к плечу деревянные приклады деревянных же винтовок. Припадающий на левую ногу молодой человек в военной форме, но без знаков различия, отдавал команды звонким мальчишеским голосом. Возле сарая старик в цветастой рубахе и козлиной душегрейке рубил колуном березовые чурки, надсадно крякая с каждым ударом.

Из открытой форточки одного из окон школы доносился размеренный женский голос:

— Записали? Повторяю: «День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно». Следующее предложение: «День бесследно вычеркнут из жизни…»

«Диктант пишут», — подумал Дудник с непонятной завистью: ему диктанты писать не доводилось.

С низкого крыльца спустилась молодая женщина в выгоревшей косынке и ситцевом платье, почти девочка, и Дудник, едва взглянув на нее, тут же догадался, что это и есть дочь Кукушкиных Цветана: так причудливо в ней сочетались северные черты ее отца с южными матери: серые глаза и округлый овал лица со смуглой кожей и черными, как смоль, волосами.

И что-то вдруг кольнуло Дудника в сердце, затруднив дыхание, и он как встал столбом, так и застыл на одном месте, глядя, как девушка развешивает на козлах для пилки дров мокрые тряпки, как чистит веником маленький коврик. Она несколько раз оглянулась на него, последний раз даже сердито изогнув черную бровь, а он все стоял, не в силах сдвинуться с места, и смотрел на нее, забыв, зачем пришел и что пришел именно к этой девушке.

А из окна все падали и падали, как осенние листья, слова женщины, диктующей отрывок из какой-то книги:

— «Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней…»

И в голове Дудника тоже что-то мерцало неумелое, непонятное, незнакомое.

Красавицей Цветану назвать нельзя, но в ее лице было столько очарования и непосредственности, столько природной грации сквозило в каждом движении ее изгибистого тела, что ни одна Мадонна, глядящая со множества холстов в разных музеях мира и церквах, не могла сравниться с этой девушкой. В этом Дудник был уверен абсолютно, хотя видел лишь несколько таких намалеванных Мадонн. Зато он хорошо знал, что именно в них живописцы старались изобразить идеал молодой женщины, но ни одно из этих изображений не вызвало в душе Дудника каких-то значительных чувств. А сколько женщин, молодых и не очень, прошло перед глазами Дудника, и то же самое: ни одна не затронула его сердца, не заставила его биться о ребра пойманной птицей. А тут вот… на тебе! И вроде бы ни с того ни с сего.

Дудник облизал пересохшие губы, переступил с ноги на ногу.

— Ну, чего уставился? — спросила Цветана, и голос ее тоже показался Дуднику удивительным, хотя он и не смог бы сказать, что было в нем такого удивительного, как и в самой Цветане.

— Извините, барышня, — произнес Дудник и прокашлялся. — Я, собственно, к вам. Жду, когда вы освободитесь.

— Вы из наробраза? — спросила Цветана, устало прогибаясь змеиным телом. — Так справку мне обещали дать только на следующей неделе.

— Нет, я не из наробраза, — ответил он, и тогда глаза ее расширились и налились страхом, она медленно выпрямилась, уронив руки, уставившись на него серыми омутами глаз, едва пролепетала:

— Что-то с папой?

— Нет, с папой ничего, — бодро ответил Дудник. — То есть как раз по поводу вашего отца я и хотел с вами поговорить.

— Я сейчас, — проговорила она и кинулась к крыльцу, но тут же спохватилась, вернулась за ковриком, взметнулся подол платья, обнажив стройные ноги почти до самых трусиков, хлопнула дверь.

Дудник присел на широкий, иссеченный топорами дубовый чурбак, закурил папиросу. Подошел старик, относивший поленья в сарай, остановился напротив, почесал клочковатую бороду, спросил:

— Куревом не угостишь, товарищ? — и, закурив папиросу, предложенную Дудником, поглядел в небо, точно искал там чего-то, не нашел, задал следующий вопрос: — Вы, извиняюсь, ни к Кукушкиной ли?

— К ней.

— Вы, извиняюсь, по какому вопросу?

— По личному.

— Шел бы ты отседова, дорогой товарищ, пока цел, — вдруг озлобился дедок, воинственно задирая свою бороденку. — Да и ростом не вышел ты для такой крали. Так что иди, иди. А то кликну мужиков-то, они тебе быстро сопатку начистят.

— А ты бы не лез не в свое дело, старик, — посоветовал Дудник тем холодно-насмешливым тоном, каким разговаривал с иными подследственными. — Дольше жить будешь.

Старик изучающе вгляделся в Дудника, покхекал виновато, стал оправдываться:

— Так оно такое дело, дорогой товарищ: сторож я тутошний, должон блюсти и доглядать, чтобы чего такого протчего. Опять же, директор школы имеется, если какая надобность, к нему попервости должно обращаться, а уж потом как положено дальше.

Открылась дверь, на крыльце показалась Цветана, на ней серый плащ, беретик, в руке сумочка. Подошла, остановилась в двух шагах.

— Я готова.

— Пойдемте, я вас провожу, — предложил Дудник. — А то тут некоторые товарищи бдительность проявляют… чрезмерную. Как бы еще не накостыляли, — усмехнулся он.

— Это ко мне, Митрофан Савельевич, — пояснила Цветана и первой пошла со школьного двора.

Дудник заметил краем глаза, что все старшеклассники и их военрук смотрят ей вслед какими-то оцепенелыми взглядами. Затем особенно звонко прозвучала команда «Становись!», и можно было не оглядываясь представить себе, как они там строятся, все еще провожая глазами школьную уборщицу.

«На такую, действительно, заглядеться не диво, — подумал Дудник с неожиданной грустью. — А мне вот уже поздновато: за сорок перевалило». Но какой-то голос внутри его запротестовал: мол, еще не поздно, еще, если очень захотеть… да и семьей пора обзаводиться, хватит по чужим углам-то шляться, возле чужих очагов отогреваться, но почему эта простая мысль пришла ему на ум только сейчас, объяснить не мог и не пытался.

Артемий шел за девушкой, и ничего-то ему не хотелось, как только идти вот так бесконечно долго, а куда, не имеет значения, лишь бы видеть перед собой эту стройную фигурку, выбившиеся из-под берета черные прямые волосы, лишь бы слышать торопливый стук каблуков грубых мальчишеских ботинок.

Цветана остановилась на углу улицы. Чуть впереди виднелась остановка трамвая, справа, через дорогу, сквер: березы, осины, клены, кусты сирени и жасмина, несколько лавочек, усыпанных желтой листвой. И под ногами шуршит листва, а он как-то и не замечал этого, то есть что уже осень, бабье лето, что еще немного — и минет очередной год.

Цветана повернулась к нему всем телом, вспыхнули тревогой ее большие серые глаза.

«Нет, она красивая, — подумал Дудник. — И выше меня совсем ненамного».

— Вы меня в тюрьму поведете? — спросила Цветана.

— Зачем же? — искренне удивился Артемий и тут же представился: — Меня зовут Артемием Евлампиевичем, фамилия моя — Дудник, я следователь по особо важным делам. — Он почему-то смутился своего через чур официального тона, даже почувствовал, как охватывает пламенем лицо, шею и уши. Он знал, что уши у него станут красными до земляничного цвета, что станет заметен шрам на левой скуле, приобретенный им все в том же бою под Благовещенском, и от всего этого смутился еще больше. — Вот что, Цветана, — произнес он зло, вспомнив злого старика-сторожа, — давайте-ка пойдем в скверик и там поговорим.

Они сели на лавочку, с которой Дудник предварительно смахнул рукой покрывающие ее листья, сели поодаль друг от друга, то есть Дудник сел посредине, а уж потом Цветана — с краю.

— Садитесь поближе, чтобы не кричать, — сказал Артемий, уже вполне справившийся со своим смущением. — Наш разговор не для чужих ушей.

Цветана подвинулась, но ненамного. Затем подвинулся к ней Артемий и, стараясь быть как можно убедительным, рассказал ей о том положении, в котором очутились его подследственные и он сам, следователь по особо важным делам.

— А вы меня не обманываете? — тихо спросила Цветана, когда он замолчал, и столько в ее глазах заметил Артемий детской наивности, и не только в глазах, но и припухлых губах, и в той незавершенной позе, в которой она застыла, полуобернувшись к нему, что ему до стона, до всхлипа захотелось взять ее руку в свои руки и не отпускать ее никогда. Он с трудом преодолел это желание, потер ладонью свое лицо, стал выуживать из портсигара папиросу. Лишь закурив, начал говорить, смиряя свое волнение:

— Зачем же мне вас обманывать, Цветана Андреевна? Какой смысл? Ваш отец и его товарищи не виновны, в чем я абсолютно убежден, их семьи не виновны тем более, и мне необходимо доказать это. Обманывать имело бы смысл, если бы я старался доказать нечто совершенно противоположное, чем и занимался мой предшественник. Я не могу взять в толк, почему вы всего этого не понимаете. Время изменилось, обстоятельства изменились, в НКВД пришли новые люди. Если я не смогу доказать вашу невиновность, это недоказательство автоматически станет доказательством виновности. Вы все должны помогать мне, а вы… Даже вы, Цветана… Можно я вас так буду называть?

— Да, конечно, — поспешно согласилась она. — И что я должна сделать?

— Вы должны убедить в моей искренности свою маму, все вместе — своего отца, то есть в том, что тут нет никакого подвоха.

— А как я это сделаю? Вы не знаете моего папу: если он что сказал, то это навечно. Да и мама…

Дудник мысленно усмехнулся: эта девочка еще не представляет себе, как можно из человека вырвать любое показание. Но было бы смешно, если бы он вырывал эти показания ради того, чтобы оправдать ее отца. Вслух же он произнес:

— Я дам вам свидание с отцом. Он поставил мне условие: если я вас освобожу… Я освободил. Я помог устроиться вам на работу, вашему брату — продолжить учебу в школе. Помогу и вашей матери. Поверьте, мне нелегко было убедить в этом мое начальство. Оно считает, что я сперва должен доказать невиновность, и только после этого… Я обещал доказать, и я докажу, но мне нужна помощь вашего отца, его товарищей, ваша, наконец, помощь, Цветана.

Давно Артемий так не волновался и даже не горячился, доказывая девушке чистоту своих намерений. Оказалось, что это труднее, чем скрывать свои помыслы, свои тактические ходы, уловки и логические засады в разработке фигурантов по тому или иному делу, труднее, чем врать и изощряться во всяких подвохах и подтасовках. А еще он хорошо понимал, что волнуется и горячится потому, что перед ним сидит вот эта девушка, но почему именно из-за этой девушки, а не какой-то другой, понять не мог. И не пытался.

Сколько раз в своей следовательской практике он пользовался всяческими ухищрениями, чтобы добиться расположения к себе какой-нибудь красотки, подследственной или жены подследственного; он мог наобещать что угодно, он сперва унижал и растаптывал женщину с помощью других следователей, а затем выступал в роли спасителя, и женщина, иногда совершенно добровольно и даже по своей инициативе, становилась его любовницей… нет, наложницей, уверенная, что это поможет либо ей, либо близкому ей человеку. Иногда это помогало. Но не постель, а обстоятельства. Однако чаще всего — нет. И угрызения совести Артемия не мучили. «Издержки производства», — как говаривал Мишка Каган, «левая рука» — в отличие от Винницкого, бывшего «правой рукой», — комиссара госбезопасности третьего ранга Люшкова.

Артемий и сейчас, в разговоре с Цветаной, ловил себя на том, что в нем что-то зреет знакомое, промелькивая в голове отрывками мыслей о том, как бы заставить эту девушку пожертвовать собой ради спасения отца. Но он бы не взял ее, он бы… Нет, нет и нет! Пусть все идет так, как идет. И если она поверит и увидит, что именно он и никто другой… Но как же сделать, чтобы она поверила и увидела?

— А когда вы мне назначите встречу с папой?

— Что? Ах, да! Извините, Цветана, задумался. Встречу? Сегодня у нас что?

— Среда.

— Среда… Давайте, Цветана, в пятницу… Хорошо бы, если бы вы пришли все вместе: ваша мама, ваш брат и вы… Цветана. — Имя ее он произнес на этот раз почти по слогам и отметил, что произносить его доставляет ему удовольствие. — «Цветана… Цве-та-на! Прелесть, что за имя!» — подумал он.

— Разве там можно будет разговаривать? — удивилась она и глянула на него недоверчиво.

— Можно, Цветана. Но не о деле, а о том, как вы живете. Так мне и не нужно, чтобы вы говорили о деле… Совершенно не нужно, — с нажимом повторил он. — Но если вы скажете, что встречались со мной и что вы мне верите, то этого будет вполне достаточно… Да один ваш вид, Цветана, убедит вашего отца больше, чем всякие слова! — опять с неожиданной горячностью воскликнул он, и эта его горячность убедила девушку в его искренности больше, чем все сказанное им до сих пор.

— Давайте встретимся завтра, — предложил Артемий. — Примерно в это же время.

— Зачем? — удивилась Цветана.

— То есть как зачем? Вы мне расскажете, какое настроение у вашей мамы, что мне ожидать от вашего свидания с отцом. Если ваша мама будет настаивать на своем, то я разрешу свидание только вам. Видите ли, Цветана, у меня мало времени, — снова загорячился Артемий. — К тому же я веду еще несколько дел параллельно с делом вашего отца, поэтому мне нужны вполне предсказуемые результаты. Надеюсь, вы понимаете?

— Да, — прошептала Цветана. — Я понимаю.

Но Артемий видел: не понимает. Даже наоборот: слишком понимает, что он ищет встречи с ней не только ради отца. «Ну и пусть, — подумал он. — Так даже лучше. Пусть видит, что именно я и никто другой, что от меня зависит жизнь ее отца. Да и ее тоже. Ведь не ради игрушек я все это. И я не виноват, что она такая удивительная…»

 

Глава 13

Однако самое сложное предстояло Дуднику впереди: заставить некоторых бывших однополчан Кукушкина взять обратно свидетельские показание о его якобы вредительских и шпионских действиях, заставить партийную организацию полка изменить свое решение по поводу своего командира. В этом случае тоже нужна была какая-то необыкновенная изобретательность, потому что взятие назад своих «свидетельских показаний» и решения парторганизации ставило всех, кто давал эти показания и принимал решение, в двусмысленное положение: выходило, что они оклеветали своих товарищей, а за это можно и поплатиться. Следовательно, надо свое непосредственное начальство уговорить не принимать никаких мер к лжесвидетелям, а парткомиссию военного округа — не возбуждать партийных дел против членов партии полка. Конечно, если дело выгорит, Кукушкину в своем полку не служить, но до этого еще надо дожить, надо еще, чтобы оно выгорело.

Однако начальство Дудника не интересовало, каким образом он разрешит дело «группы Кукушкина» — лишь бы покончил с этим делом поскорее: дел слишком много, одни — по частичной или полной реабилитации, другие наоборот — по обвинению, потому что враги у советской власти как были, так и остались, и что с того, что врагами становились ни в чем не повинные люди, когда действительные враги оказывались вне подозрения. Партия приказала исправить ошибки — надо исправлять быстро и не оглядываясь назад. Но и дело делать тоже.

В полк, которым до ареста командовал полковник Кукушкин, Дудник не поехал, а вызвал повесткой в следственный отдел командира роты охраны аэродрома, адъютанта второй эскадрильи и секретаря парторганизации полка: все они проходили свидетелями вредительской и шпионской деятельности Кукушкина и еще двоих арестованных вместе с ним, а еще ранее — некоторых инженеров и техников.

Все трое приехали во второй половине дня в полковой «эмке».

Первым Дудник вызвал командира роты охраны капитана Обута. Встретил его у порога своего кабинета, дружески подхватил под руку, провел к столу, усадил, предложил чаю. Минут десять расспрашивал о службе, о том, что изменилось за последние месяцы, то есть со времени ареста командира полка, ни словом об этом аресте не упоминая. Капитан Обут отвечал уклончиво, не понимая, зачем его вызвали и куда клонит этот маленький следователь с орденами Боевого Красного Знамени и Красной Звезды, расположенных над левым карманом габардиновой гимнастерки. Он с шумом втягивал в себя горячий чай и с тревогой поглядывал на Дудника выпуклыми оливковыми глазами. Из его ответов, однако, можно было сделать вывод, что за последнее время в полку произошли решительные изменения в лучшую сторону: снизилась аварийность, укрепилась дисциплина среди летного и технического состава, усилилось политвоспитание, а в роте усилилась бдительность при несении службы.

— Это улучшение вы связываете напрямую с ликвидацией группы вредителей и шпионов во главе с командиром полка? — спросил Дудник как бы между прочим, даже не глядя в сторону комбата.

— Д-да… Пожалуй, да. Ну конечно! О чем речь! — все более воодушевлялся ротный. — Именно что с ликвидацией!

— Вот вы в своих свидетельских показаниях пишете, что в декабре прошлого года сами были свидетелем, как полковник Кукушкин и инженер полка капитан Крайнев в воскресенье появились на аэродроме якобы с проверкой несения караульной службы, затем лазали по самолетам, заглядывали под крылья и фюзеляж, а на другой день два самолета разбились — один при посадке, в результате чего погиб летчик, другой загорелся в воздухе, а летчик выбросился с парашютом, но парашют не раскрылся, и летчик погиб тоже. Однако в заключении комиссии, прибывшей из штаба авиакорпуса, нет даже намека на то, что обе катастрофы каким-то образом связаны с этим воскресным посещением полка Кукушкиным и Крайневым, а вы тогда даже не упомянули об этом посещении. Чем вы можете объяснить такие странности своей памяти?

— Тем, что я поначалу как-то не связал все это в одну цепь, — заторопился капитан Обут. — Согласитесь, трудно поверить, что летчики, воевавшие в Испании, награжденные за это, вдруг могут оказаться немецкими шпионами.

— А вам не приходило в голову, что шпионаж и вредительство — вещи несовместимые, что шпион для его хозяев значительно ценнее элементарного вредителя?

— П-приходило, но я как-то… И потом, ваш предшественник не разделял эти понятия, он считал, что они вполне совместимы.

— Вот вы дальше свидетельствуете, что Кукушкин самолично склонял вас к вредительству, заставив вас отнести бомбосклады и склады ГСМ на значительное расстояние от стоянок самолетов. Вы утверждаете, что это снизило боеготовность полка и охраняемость объектов, что на это ваше замечание Кукушкин будто бы ответил, что это не имеет никакого значения, при этом вы утверждаете, что под словами «не имеет никакого значения» Кукушкин имел в виду именно боеготовность полка, а не расстояние складов от самолетов. Вы и сейчас настаиваете на этом утверждении?

— Я… я не вполне понимаю, что вы от меня хотите, товарищ следователь? Все мои показания — плод размышлений после того, как стало известно о секретной деятельности комполка и некоторых других его сообщников. До этого мне и в голову не приходило, что такое возможно.

— Но многим вашим товарищам подобные мысли в голову так и не пришли ни до, ни после ареста полковника Кукушкина. И я могу насчитать несколько лично ваших упущений по службе, которые в свете минувших событий у вас в полку можно квалифицировать как шпионаж и вредительство, а ваши свидетельства — как попытку отвлечь следствие от себя и направить его по ложному пути.

Лицо капитана Обута на глазах превратилось в белую маску, на лбу и висках выступили капельки пота. Он открыл и беззвучно закрыл рот. Казалось, что он вот-вот потеряет сознание.

— Успокойтесь, капитан, — произнес Дудник насмешливо. — Я не собираюсь предъявлять вам обвинения во вредительстве и других смертных грехах. Я просто уточняю ваши показания. Так вы все еще настаиваете на них?

— Я… я не знаю, — пролепетал Обут. — Я совершенно не понимаю, что вы от меня хотите, товарищ следователь.

— Странно, — качнул Дудник лобастой головой. — Что касается моего предшественника, то вы сразу же и очень хорошо поняли, чего он от вас хочет.

Дудник нажал кнопку, вошел сержант.

— Проводите капитана в соседнюю комнату. Предложите ему чаю, дайте бумагу и чернил, и пусть он еще раз изложит свои показания. — И уже к Обуту: — Советую вам хорошенько подумать, прежде чем взяться за перо. Мне не нужны ваши рассуждения и подозрения, мне нужны факты, одни только факты и ничего больше. И помните об ответственности за дачу ложных показаний. Через пару часов мы с вами встретимся вновь. — И проводил глазами поникшую фигуру капитана.

Когда за комроты закрылась дверь, Дудник вызвал адъютанта эскадрильи капитана Макарова. Показания капитана были практически идентичны показаниям Обута, и разговор с ним оказался почти копией предыдущего разговора, и вышел он в сопровождении сержанта «пить чай» таким же поникшим и ничего не соображающим.

Сложнее, казалось Дуднику, пойдет у него разговор с майором Творожковым, секретарем парторганизации полка, заместителем Кукушкина по летной подготовке. Этот никаких показаний следователю Колыванько не давал, зато на партийном собрании полка, где исключали арестованных летчиков и технарей из партии, превзошел даже Колыванько в обвинениях и наговорах. И все эти обвинения и наговоры начинались словами: «я уверен», «мне кажется», «не вызывает сомнения», но ни одного факта, ни одного веского довода, подтверждающих шпионаж и вредительство.

На самом деле все получилось наоборот.

— Вот передо мной копия протокола партийного собрания вашего полка, на котором были исключены из партии полковник Кукушкин и его подельники, — начал Дудник голосом, каким говорят прокуроры: жестким, размеренным, не допускающим сомнений. — Здесь подробно изложены ваши выступления с обвинениями в адрес исключаемых из партии. Ни одно из этих обвинений не имеет юридической силы. Я попрошу вас… сейчас… пройти в другую комнату и изложить ваши обвинения на бумаге. Подробно, с фактами шпионской и вредительской деятельности известных вам лиц. Прошу… вон в ту дверь, — показал Дудник рукой на боковую дверь, где уже корпели над бумагой комроты и адъютант эскадрильи.

Майор Творожков попытался приподнять со стула свое крепко сбитое тело, но не смог этого сделать и безвольно обмяк, во все глаза таращась на Дудника и дергая посеревшими губами.

— У вас есть вопросы? — будто не замечая состояния майора, спросил Дудник, роясь у себя в столе.

— Я… У меня нет никаких фактов, това… гражданин следователь.

— Как это — нет никаких фактов? — деланно изумился Дудник. — Вот же вы говорите, что полковник Кукушкин давно был замечен вами в своей шпионской и вредительской деятельности, что последние катастрофы в полку напрямую связаны с этой деятельностью, что вы давно собирались вынести вопрос об этой деятельности на партийное бюро полка, но действия НКВД опередили ваше намерение. Вот вы и опишите, что вы замечали, когда и при каких обстоятельствах.

— Я ничего не замечал, гражданин следователь. Но меня вызвали в политотдел дивизии и сказали, каким образом строить собрание и на каких фактах. Мне даже там выдали так называемую «рыбу» — типовой протокол подобного собрания с типовыми обвинениями. Я просто следовал этому протоколу. Вы же сами понимаете, что существует порядок, в соответствии с которым члена партии судить не рекомендуется, что он еще до суда должен быть исключен из партии. Все остальное — одни лишь предположения и догадки. Ведь не станет же НКВД арестовывать без всякого основания, значит, были основания… Не так ли? — все более приходил в себя и оживлялся майор Творожников. — Я уверен, что вы и сами, так сказать, принимали участие… в том смысле, что и в ваших рядах обнаруживались предатели и заговорщики, но в интересах следствия, так сказать, не все факты и тому подобное… — И замер в ожидании, как собака, почуявшая дичь.

— Вот и напишите все, что вы мне только что сказали. В мои планы не входит сдерживать вашу фантазию, майор.

— Это невозможно! — воскликнул майор Творожников, и лицо его из мелового превратилось в свекольное. — Это совершенно невозможно! — еще раз воскликнул он. — Есть инструкции ЦК, есть рекомендации… — вдалбливал он в голову непонятливому следователю. — Да что я вам говорю! Ведь вы и сами хорошо знаете, какое существует положение! Вы представляете, какое… какая обстановка возникнет… Это совершенно исключено! И потом… — Майор вдруг приосанился, вскинул круглую голову с обозначившейся лысиной, отчеканил: — И потом, я вам заявляю, что буду жаловаться на ваши действия в вышестоящие партийные органы.

— Позвольте, на какие действия? — усмехнулся Дудник.

— На ваше требование как бы переписать заново протокол партийного собрания.

— Я от вас этого не требовал и не требую. Я требую от вас лично дать свидетельские показания, подтверждающие ваши личные обвинения, высказанные на этом собрании. И более ничего. Вы, товарищ майор, ни как член партии, ни как гражданин не имеете права отказываться от таких показаний. И ни одна инстанция не может освободить вас от вашего партийного и гражданского долга. Так что… милости прошу. — И Дудник широким жестом показал на дверь.

— Да что же я напишу? — в отчаянии воскликнул майор Творожников, снова бледнея, но уже пятнами. — Я же никаких действий не знаю! Никаких фактов у меня нет! Я же вам объяснял…

— Вот и пишите, что вы ничего не знаете и не имеете.

— Вы хотите меня засадить? Вам нужны козлы отпущения? — чуть ли ни с рыданием взывал к Дуднику совсем потерявшийся майор. — А у меня семья, трое детей, старушка мать… Вы не должны, не имеете права… Политика партии, товарища Сталина…

— Оставьте, майор. Я не хуже вас знаю политику партии и товарища Сталина: я практический исполнитель этой политики. Вам, надеюсь, ясно? Что касается вашего семейного положения, то у ваших товарищей, вами же осужденных, тоже есть дети и пожилые родители.

Творожников поднялся на ноги, качнулся. Пролепетал:

— Я напишу, что вы требуете, но буду жаловаться.

И вдруг всхлипнул.

— Стыдитесь, майор, — осадил его Дудник. — Вы же боевой командир, воевали, у вас орден, а вы…

— Вам легко говорить, — прошептал майор Творожников. — А оказались бы на моем месте… — И пошел к двери, покачиваясь, точно выпил нечаянно бутылку водки вместо бутылки ситро.

 

Глава 14

Дома, в общежитии гостиничного типа для чинов республиканского НКВД, Дудника ждала неожиданность — письмо из Ростова-на-Дону от Вениамина Атласа. Он вскрыл конверт из серой бумаги с маркой, на которой был изображен Сталин на фоне дымящих заводских труб, вынул оттуда сложенный вдвое листок в клеточку из ученической тетради, исписанный мелким аккуратным почерком, каким почти четыре года назад Вениамин Атлас под диктовку Дудника заполнял протоколы допросов в верхнедонских станицах и хуторах.

Артемий быстро пробежал письмо до половины, понял, что у Атласа все хорошо, отложил его в сторону, закурил и принялся читать медленно, иногда перечитывая отдельные строчки: это было первое за последние более чем десять лет жизни Дудника полученное им письмо, после писем канувшего в неизвестность Пакуса, а не какая-то официальная бумага, и он чувствовал почти священный трепет от прикосновения к нему и почти нежность к далекому Атласу.

«Здравия желаю, уважаемый Артемий Евлампиевич. Привет Вам из Ростова-на-Дону. Извините, что обращаюсь к Вам так вольно и не по уставу, но это оттого, что не знаю Вашего теперешнего звания. Знаю только, что живете в Минске, работаете следователем по особо важным делам. Об этом мне рассказал Соломон Жидкой. Помните такого? Он был в Хабаровске вычищен из органов, два года провел на Колыме, попал под амнистию, и теперь живет в Ростове-на-Дону и служит по коммерческой части. Он ездил в Минск по своим делам, видел там Вас случайно, но не решился подойти, а Ваш адрес узнал у своего знакомого. Вы, Артемий Евлампиевич, не подумайте чего плохого: я с этим Жидким не якшаюсь, он мне очень противный человек. Жидкой приходил ко мне просить за одного своего родственника, поскольку я служу начальником районного отделения милиции, а родственник тот попал в темную историю, чтобы я ему посодействовал в сторону оправдания или смягчения, но я категорически отказал, потому что о таких людей пачкать руки и свое партийное звание считаю недопустимым. Хочу добавить, что читал в газете о Вашем подвиге в бою с бандитами, о Вашем ранении и награждении Вас орденом Красной Звезды, с чем Вас и поздравляю от всей души.

О себе сообщаю, что, как уже сказал, работаю начальником райотдела милиции Нахичевани, имею звание майора, четверых детей: двух мальчиков и двух девочек. Живу все в том же доме, на той же улице, которую Вы, наверное, помните. После того, как мы с Вами расстались в Белогорске, я некоторое время служил в Хабаровске, затем — после известных вам событий — вернулся в Ростов, где и продолжаю служить на благо трудового народа. Я очень хорошо помню и всегда добрыми словами вспоминаю нашу с Вами службу в Верхнедонье, и как Вы передавали мне свой богатый опыт чекиста, и как мы потом ехали на Дальний Восток.

Извините, если своим письмом оторвал Вас от важных дел. Желаю Вам всего самого лучшего, а главное — крепкого здоровья, потому как без крепкого здоровья в нашем деле никак нельзя. Вечно Ваш товарищ по партии и чекистской работе — Вениамин Атлас. Ростов-на-Дону, 10 сентября 1940 года.

PS. Наконец-то Иудушка-Троцкий поплатился за все измены и предательства дела рабочего класса и трудящихся СССР и всего мира. Собаке собачья смерть. Мы здесь очень все удовлетворены таким сообщением из далекой Мексики: нашелся настоящий революционер, который привел в исполнение приговор истории.

Еще раз крепко жму Вашу большевистско-чекистскую руку, бесстрашно, по-сталински, карающую врагов трудового народа. Ваш Вениамин Атлас».

Дудник перечитал письмо дважды и чуть не прослезился от нахлынувших на него воспоминаний. Действительно, столько прошло с той поры времени, как они расстались с Атласом, столько всего произошло в жизни каждого из них, что как вспомнишь, так и… Но лучше не вспоминать: добро бы что хорошего. Да и сам он, признаться, уже подзабыл этого случайно встретившегося ему на пути человека, с кем довелось пройти рядом совсем коротенький путь. Мало ли их было в жизни. Но вот письмо напомнило ему эти несколько месяцев совместной работы — и надо же, как оно вдруг разбередило душу.

Артемий тут же достал из командирской своей сумки большой блокнот, «вечное перо» и принялся писать ответ.

«Дорогой Вениамин. Очень был удивлен и обрадован твоим письмом: никак не ожидал. Мысленно проделал весь путь, который мы когда-то проделали с тобой, и еще раз испытал удовлетворение от нашей работы, хотя в ней и были кое-какие ошибки. Но это все в прошлом. Сегодня другие времена, хотя задачи наши остаются прежними, и каждый решает их на своем месте.

А помнишь наши разговоры? В том числе и о книгах, как ты удивлялся, что я ничего не читаю. Так вот, твоя дружеская критика подействовала: лежа в госпитале, я, промежду прочим, прочитал в журнале „Поднятую целину“ Михаила Шолохова и первые его книги „Тихого Дона“. И вообще очень много читал, и даже теперь, когда выдается свободное время, тоже читаю с большим удовольствием. Считаю, что ты тогда упрекнул меня в моем равнодушии к литературе очень даже правильно, за что тебе большое мое чекистское спасибо: и жизнь стал понимать лучше, и всяких людей. Прочитал я и Льва Толстого, и Чехова, и Горького и многих других писателей. А еще узнал, что Лев Толстой сперва хотел в своем романе про Анну Каренину и Вронского изобразить крестьянское сословие, но посчитал, что крестьяне так любить, как благородные, не способны. А вот Шолохов вывел Аксинью и Григория, простых людей из казачьего сословия, и любовь у них очень даже настоящая. Это, как я понимаю, Шолохов вперехлест графу Толстому сделал, что, мол, не только благородные, но и простые люди могут любить по-настоящему — то есть до самой смерти. И такие же у них бывают положения, как и в высшем свете, то есть если любить в открытую, то будут осуждать и всячески поносить, а если тайно, так никто ничего не скажет. Очень я это понимаю, хотя советский человек и не должен следовать примеру старых времен и буржуазных отношений…»

Артемий вспомнил Цветану, как она посмотрела на него при расставании — со страхом посмотрела, вздохнул и продолжил:

«Вот в „Поднятой целине“ у Давыдова с Лушкой такие неправильные отношения сложились, хотя Давыдов — настоящий большевик-ленинец, но еще много нам нужно работать над собой, чтобы эти неправильные отношения в себе изжить полностью и строить настоящую советскую семью. К сожалению, и в жизни постоянно приходится сталкиваться с такими отсталыми взглядами и отношениями — и это очень отрицательно влияет на наше социалистическое строительство.

А еще я заметил такие у Шолохова факты, которые он, по причине длительности своего романа, не заметил, а подсказать ему оказалось некому. Первый факт состоит в том, что Аксинья от Степана рожала ребенка, который через год помер от глотошной же, а когда она с Григорием жила в Ягодном, перебравшись туда, будучи в тяжести, и призналась в этом Григорию, а он засомневался, его ли дитя обретается в ее чреве, то она — в подтверждение этого — сказала, что сколько со Степаном жила, а ничего не получалось, значит — от Григория. И Григорий ей того умершего ребенка не припомнил, будто его и не было. А другой прискорбный факт состоит в том, что Григорий Мелехов в самом начале как бы не был левшой, а стал им значительно позже. Я имею в виду, когда Григорий срубил своего первенца, австрийского солдата, который бежал вдоль забора с левой от Григория стороны, и что Гришке несподручно было рубить с левой стороны правой рукой, потому что пришлось бы свешиваться с коня и рубить как бы через его голову, почему и удар вышел такой слабый, что пришлось дорубливать. А был бы он левшой, перекинул бы шашку в левую руку и рубил бы в свое удовольствие. Но левшой в начале романа Гришка не был. И это тоже очень прискорбный факт в романе писателя товарища Шолохова. Ты там с ним, может, встретишься, так скажи ему об этих фактах, чтобы он исправил. Может, он позабыл, что Гришка не левша, а потом приписал ему левшу, чтобы показать, отчего он такой живучий, что его в сабельной рубке никто из супротивников не мог превзойти. Я сам, как тебе известно, некоторое время служил в кавалерии, приходилось сшибаться с беляками и казаками тоже, и скажу, что самое главное не то, что противник твой силен в ударе шашкой, а в быстроте удара, в ловкости и увертливости. Если опередишь, то можешь срубить и самого сильного, который до пояса разрубить тебя способен. В этом деле, конечно, навык нужен и стремительность, как у матерого волка.

Я в писательском деле не разбираюсь, во мне следователь сидит и привычка анализировать записанное как самим собой, так и другими. Без этого следствия быть не может. И как следователь, я еще многое что заметил в романе писателя Шолохова, особенно в Гришкиных всяких удачах, какие в жизни почти не встречаются. А главное, Гришка вроде бы старается сделать доброе дело, и всегда ему кто-то или что-то мешает, вроде бы он человек справедливый, а жизнь заставляет его делать несправедливости. А еще, помнится, ты говорил, что некоторые завистники Шолохова возводили на него поклеп, будто это не он написал „Тихий Дон“, а кто-то другой, что такой молодой написать подобное не способен, а только умудренный жизнью человек. А по моему разумению, если иметь в виду указанные мной ошибки товарища Шолохова в его романе, так только автор и мог такие ошибки допустить, потому что роман длинный, всего не упомнишь, да и печататься он начал с первой же части, не написав и половины романа. А укради Шолохов этот роман у кого-то, он бы ошибки эти приметил: со стороны-то виднее, и обязательно исправил.

Но это я так, это, может, и не существенно. И с кем я ни разговаривал, никто этих ошибок, как мне показалось, не заметил.

Толстой вот тоже: великий писатель, а мужика знал плохо, как бы со стороны, из окна барских хором. Что с того, что он сам пахал и чинил сапоги! Ерунда. Ты вот поживи мужиком, в грязи, в нищете, ты вот покланяйся всем и каждому, кто посильнее и может тебя, мужика, к ногтю прижать, вот тогда ты и сможешь описать этого мужика. Шолохов это хорошо понимал, а Толстой не понимал, он о мужике писал из милости — так я на это смотрю из своего крестьянского сословия. И не для мужика писал свои романы Толстой, а для благородных, чтобы они того мужика поняли и пожалели, потому и писал по-французски, что в свете своем они по-русски не говорили, а с мужиком что ж говорить-то? — бесполезно. То же и про любовь…»

И снова Артемий увидел глаза Цветаны и надолго задумался. Потом перечитал написанное, изумился, как это у него все так получилось: не иначе из-за Цветаны же, — изорвал письмо на мелкие клочья и написал новое — всего в полстранички: что живет хорошо, работает, и времени ни на что не остается, но Атласа помнит и письму его очень рад.

Запечатав письмо, Артемий оделся и вышел из дому. Ему вовсе не было нужды так спешить с ответом и отсылкой письма, но что-то гнало его из маленькой комнатушки, заставленной убогой гостиничной мебелью, и он знал, что гнало: Цветана.

Опустив письмо в почтовый ящик главпочтамта, Артемий зашагал в сторону рабочей окраины, все убыстряя и убыстряя шаги. В конце концов не выдержал сжигавшего его нетерпения, вскочил в проходивший мимо переполненный трамвай, уцепившись за железную скобу.

Отцепился перед предпоследней остановкой.

Вот он сквер, где они с Цветаной сидели на лавочке и разговаривали. Завтра она придет сюда после уборки в школе. Но до завтра еще надо дожить. А пока…

Под ногами все так же шуршит палая листва. Но в сквере все лавочки заняты рабочей молодежью. Бренчат балалайки, всхлипывает гармонь. Возле покосившейся беседки танцуют модное нынче танго. Солнце, зависшее над сиреневым горизонтом, освещает красноватым светом все это бестолковое, как представляется Артемию, кипение жизни. Слава богу, когда завтра придет сюда Цветана, здесь будет так же пусто, как было уже сегодня.

Артемий издалека прощупал глазами всех девушек, но ни в одной из них не узнал Цветаны. Развернувшись, зашагал в сторону рабочего барака.

Он остановился под сосной, шагах в тридцати от барака, тускло светившего всеми своими занавешенными окнами. Лишь над входом, под жестяным козырьком, ярко горел одинокий фонарь. В его свете на лавочке вдоль стены виднелись согбенные фигуры рабочих постарше, светились в надвинувшихся сумерках огоньки цигарок, доносились усталые голоса. За углом барака, между старыми соснами бесшумно двигались слитные тени влюбленных. Так, по крайней мере, представлялось Артемию.

Он высчитал окно Кукушкиных, завешанное газетой. Свет в окне был неподвижен, серовато-желт. Казалось, Кукушкины ушли куда-то, оставив включенной потолочную лампочку под жестяным абажуром, и уже никогда не вернутся в свое убогое жилье. И Цветана завтра не придет в сквер, и в школе не появится. Более того, она ему лишь пригрезилась, как грезились по ночам иные безымянные женщины, дразня его своими улыбками и полуобнаженными руками.

Вдруг на окно Кукушкиных легла чья-то тень. Она то склонялась, то выпрямлялась, что-то делая на подоконнике. Артемий, с жадным напряжением вглядываясь в эту тень, никак не мог понять, чья она и что может там делать. Он хорошо видел эту комнату своей цепкой зрительной памятью: у окна стол, чтобы подойти к окну, стол надо отодвинуть, цветов на окне нет, подоконник узкий, поставить на него можно разве что стакан. Но вот тень в последний раз склонилась к окну, рука коснулась газеты — та чуть колыхнулась, и тень исчезла. И все-таки Дудник испытал облегчение при виде этой спокойной и деловитой тени: значит, там надеются и верят, что все обойдется. А верить они могут только ему, Дуднику.

Так он простоял еще минут десять — мутное световое пятно ни разу не шелохнулось, не посветлело, не потемнело. Закурив, Артемий зашагал прочь.

 

Глава 15

На западе догорала оранжевая заря, постепенно темнея и подергиваясь загустевшей кровью. Медленно, но неумолимо надвигалась ночь, накрывая землю черным одеялом. Ночь предстояла длинная, томительная, затем почти целый день, затем… Дальше Артемий не загадывал. У него уже случалось так: распишет в уме каждый свой шаг, каждое слово, а на поверку все выйдет не так, как расписывал.

Домой, в гостиницу, Артемий вернулся за полночь: от барака до гостиницы шел пешком. С отвычки гудели усталые ноги. Хотелось есть. Он спустился в буфет, работающий круглосуточно, чтобы шибко занятой служивый люд мог подкрепить свои силы в любое время суток, взял там несколько бутербродов с колбасой и сыром, три стакана чаю, пообещал заспанной буфетчице вернуть стаканы утром, отправился с подносом в свой номер. Там налил стакан водки, выпил залпом, съел бутерброды и выпил весь чай, разделся, сполоснулся кое-как над раковиной и, едва коснувшись головой подушки, уснул глубоким сном праведника.

До обеда четверг пролетел незаметно: совещание у начальства, чтение бумаг. После обеда минуты потянулись медленно, как коровы на выпасе, спотыкаясь на каждом делении ручных часов. В два Артемий проглотил обед в ведомственной столовке, в три сообщил своему помощнику, что идет на встречу со свидетелем, переоделся тут же, в своем кабинете, в гражданское, вышел из здания НКВД, пересек Круглую площадь и вскочил в проходивший мимо полупустой трамвай.

Он сидел на жестком сидении и смотрел на проплывающие мимо кварталы домов, сперва каменных, в несколько этажей, затем все ниже и все больше деревянных, пока не потекли мимо заборы, кусты сирени и жасмина и на повороте не открылся знакомый сквер. Он соскочил с трамвая, с бьющимся сердцем миновал первые кусты сирени и увидел Цветану, сидящую на той же самой скамейке, в том же самом выцветшем плаще и далеко не новых мальчишеских ботинках, оробел и с минуту стоял шагах в десяти, успокаиваясь и жадно вглядываясь в понурую фигуру девушки.

«Нет, ничего не получится, — думал он уныло, веря и не веря в свои сомнения. — Мне сорок один скоро, ей девятнадцать, и она почти на полголовы выше меня. Вот если она обернется… Нет, если вон та женщина с коляской свернет направо…»

Женщина с коляской свернула налево, и Артемий, глубоко вдохнув и выдохнув воздух, но совершенно бесшумно, вышел из своего укрытия и подошел к скамье.

— Здравствуйте, Цветана, — произнес он бодрым голосом, останавливаясь напротив девушки. — Давно ждете?

— Нет, я только что пришла, — ответила Цветана, испуганно глядя на него и поднимаясь со скамьи.

— Да вы сидите, сидите, — торопливо предупредил ее Артемий и сам опустился на некотором расстоянии от нее. И тут же потребовал: — Рассказывайте.

Цветана вздохнула и произнесла тихо:

— Мама ничего не хочет слышать. А брата я уговорила. — И посмотрела на Артемия с надеждой и опаской.

Опаску надо было рассеять, и Дудник принялся излагать Цветане план завтрашней встречи:

— Я сегодня же переговорю с вашим отцом, расскажу ему все, как есть, чтобы вам не пришлось тратить на это отпущенное на свидание время. Я думаю, что все будет хорошо. Сколько же можно, чтобы все было плохо и плохо! Так не должно быть! И потом вот что… Я думаю, что вам надо менять профессию. Вы же хотели, насколько мне известно, стать учительницей. Не так ли?

— Да.

— У вас семилетка и педагогическое училище, вы можете преподавать в младших классах. Как вы на это смотрите?

— А разве это возможно?

— Возможно. Это возможно потому, что я верю в невиновность вашего отца и его товарищей, я верю, что мне удастся доказать это своему начальству, а затем и в суде.

— Ах, как бы это было хорошо! — воскликнула Цветана и чуть подвинулась в его сторону, прижав к груди обе руки. — Мы бы так были вам благодарны!

— Дело не в благодарности, милая Цветана. Дело в справедливости.

— Я понимаю! Но ведь другой следователь, что до вас, он так не считал.

— Что поделаешь, — чуть потупился Артемий. — Люди везде разные и по-разному воспринимают свой долг.

— А вы завтра будете на свидании?

— Нет, не буду. Но чуть попозже встречусь с вашим отцом и поговорю с ним. Я уверен, что вы его переубедите.

— Я тоже почему-то уверена, — произнесла Цветана, и впервые улыбнулась Дуднику, хотя еще весьма робкой и несколько даже жалковатой улыбкой.

Артемий поднялся. Он бы и еще сидел и сидел здесь с Цветаной, но у него сегодня были новые встречи, и не только по делу Кукушкина.

Дудник глянул на часы, развел руками:

— Даже проводить вас, Цветана, я, к сожалению, не могу: у меня не осталось ни единой минутки свободного времени. Но я очень надеюсь, что мы еще встретимся с вами. Поверьте, я… — Артемий наткнулся на ее напряженный взгляд, смутился, достал из нагрудного кармана крошечный листочек бумаги со своим служебным телефоном.

— Если вам что-то понадобится срочно, позвоните мне, Цветана. Буду рад помочь. А насчет учительства — вы подумайте. Я это устрою. Всего вам доброго. — Повернулся и пошел к остановке трамвая, боясь оглянуться, боясь о чем-нибудь думать и видя лишь ее улыбку, в которой ему и так уже чудится слишком много…

 

Глава 16

— Что-то ты, майор, слишком долго ковыряешься с делом Кукушкина, — недовольно произнес, гневно сведя широкие брови к переносице, начальник следственного отдела управления госбезопасности республики старший майор Хуцилава, едва Дудник переступил порог его кабинета. — Такая волокита нам не нужна: не те времена, майор.

Хуцилава говорил медленно, очень тщательно процеживая слова сквозь густую завесу усов, как это делают многие нерусские люди, желающие хотя бы речью не слишком выделяться среди остальных.

— Наша задача четко сформулирована товарищем Берия, продолжал он, — и заключается в том, чтобы исправить те нарушения, которые допустил Ежов и его преступная клика.

— Я действую исключительно в соответствии с этими требованиями, — тихо произнес Дудник, глядя в неподвижные черные глаза начальника управления. — У меня нет ни малейшего желания, чтобы дело вернули на доследование или обвинили меня в сговоре с подследственными. Дело практически закончено…

Хуцилава поморщился и постучал карандашом по столу: он не любил, когда его перебивали.

— Мне звонили из политуправления округа и жаловались, что ты вынудил секретаря полковой парторганизации переписать протокол партсобрания полка по делу Кукушкина. Партийная сфера — не наша сфера, майор. Пусть этим политорганы занимаются сами. Нам своих дел хватает.

— Это недоразумение, — по-прежнему никак не называя Хуцилаву, очень не любящего своего звания, возразил Дудник. — Я не требовал переписывать протокол партсобрания, я потребовал от Творожникова подтверждения своих обвинений.

— Это одно и то же, майор. Давай заканчивай с этим делом. От нас требует Москва побыстрее разобраться во всем, что натворили здесь ежовцы. Даю тебе еще день. И ни минутой больше.

— А мне и не нужно больше, поскольку ни Творожников, ни другие, проходившие в качестве свидетелей, не подтвердили своих обвинений конкретными фактами. Я считаю, что дело Кукушкина можно передавать на повторное рассмотрение завтра же. Тем более что все подследственные от своих признательных показаний отказались…

— Вот и хорошо. Завтра же и передавай.

Дудник поднялся, вытянулся.

— Есть передать завтра, товарищ старший майор. Разрешите идти?

Хуцилава молча махнул рукой.

В управлении Хуцилаву сразу же, как только он появился, прозвали абреком и за глаза называли его так, не таясь, — это было тоже то новое, которое связывали с именем нового наркома внутренних дел Берией, хотя и понимали, что дело вовсе не в Берии, а в изменившейся кадровой политике. При Ежеве лишь самым близким людям можно было сказать «шибздик», имея в виду наркома-недомерку, при Ягоде — в самом начале его наркомства — тоже не таились, называя его то «копией царя Соломона», то «пращой царя Давида». Названия были слишком длинны, чтобы прижиться, и выдумывались евреями, в ту пору преобладавшими в НКВД по всем линиям. Неевреи еврейскими кличками не пользовались, а что сами думали про Ягоду, держали при себе: что положено жиду, не положено гою.

Кто-то из подхалимов доложил Хуцилаве о присвоенной ему кличке, но, к удивлению всех сотрудников, каким-то образом быстро прознавших об этом, Хуцилава даже остался доволен этой кличкой и будто бы сказал подхалиму: «На Кавказе все имеют клички. Абрек — одна из почетных кличек. Я доволен».

Вернувшись в свой кабинет, Артемий бросил на стол папку с делами, с которыми ходил к начальнику отдела, сел, закурил. Спохватившись, снял трубку телефона, назвал телефонистке номер секретаря Советского райкома партии. Через какое-то время в трубке послышался звонкий молодой голос, говорящий кому-то, кто находился в кабинете:

— Партия вам этого не позволит, товарищ Табакевич! Партия требует от своих членов безусловного выполнения партийного устава и программы, не взирая на занимаемое положение… Затем уже в трубку: — Да, Ваневич слушает!

— Товарищ Ваневич! С вами говорит старший следователь по особо важным делам управления госбезопасности республики майор Дудник. В соответствии с решениями партии мы проводим дополнительную проверку дел, сфабрикованных ежовскими приспешниками на белорусской земле. В этой связи сняты обвинения с ряда лиц, следовательно, сняты всякие подозрения и с членов их семей. В данном случае я имею в виду семью полковника авиации Кукушкина. Нами рекомендовано трудоустроить жену и дочь полковника: жену на трикотажную фабрику, дочь в качестве учительницы начальных классов. Однако наробраз вашего района и дирекция фабрики всячески затягивают выполнение этих рекомендаций. Прошу вас употребить свое партийное влияние для ускорения реабилитации ни в чем не повинных граждан.

— Хорошо, товарищ Дудник. Я записал и сегодня же разберусь с этим делом. Завтра же вам доложат о результатах. Спасибо, что позвонили и выявили недостаток в нашей работе: за всем не уследишь.

— Благодарю вас, товарищ Ваневич. Надеюсь, что ваши слова не разойдутся с делом. — И Дудник положил трубку. Теперь ему оставалось ждать звонка от Цветаны.

Цветана позвонила через три дня, то есть на другой день, как были освобождены из-под стражи полковник Кукушкин и другие летчики, а также несколько инженеров и техников его полка.

— Папу назначили в другой полк, — сообщила Цветана. — Завтра мы уезжаем. Спасибо вам за все.

У Дудника перехватило дыхание.

— Разве мы больше не увидимся, Цветана?

На другом конце провода долго молчали.

— Вы очень хотите?

— Да. Очень.

— Разве что сегодня… — прозвучало в ответ весьма неуверенно.

Дудник глянул в окно. По стеклу сбегали капли дождя. Ветер трепал эти капли, гнал наискось, иногда отрывал от стекла и уносил в сторону.

— Давайте в кинотеатре «Ударник», — предложил он. — Часов, скажем, в семь.

— Хорошо, — не сразу согласилась Цветана и повесила трубку.

Уходить с работы в шесть вечера было слишком большой роскошью, и начальством не поощрялось. Впрочем, раньше, до знакомства с Цветаной, у Дудника и в мыслях не было покидать свой пост в определенное законодательством о труде время. Работы всегда невпроворот, сутками паши — не распашешь, поэтому отговорки и ссылки на обстоятельства, вынуждающие покинуть свое рабочее место раньше, во внимание не принимались.

Зато имелась лазейка, которой Дудник и воспользовался. Он сказал своему заму, что идет на встречу с агентом, записал то же самое в журнал регистрации убытия и прибытия, оделся в свой гражданский костюм и покинул республиканское управление НКВД. Запись была формальностью, с кем встреча и по какому делу, в записи не отражалось, чтобы не выдать агентуру, если кто-то чужой сунет нос в этот журнал. Отчитываться о встрече тоже было не обязательно, поэтому многие пользовались такой возможностью для того, чтобы как-то отдохнуть и развеяться. Пользовался и Дудник, встречаясь со своими секретными сотрудниками и сотрудницами на специальных квартирах. Постели в этих квартирах не предусматривались, но для короткой «любви» хватало и узкого кожаного дивана, белье женщины приносили с собой, а выпивку и закуску — мужчины.

Иногда начальство устраивало проверки этих секретных квартир, или шмон — на языке уголовников. Однако о предстоящем шмоне всегда каким-то образом узнавали все, кто мог от него пострадать, потому что практически все сотрудники следственного аппарата и некоторых других спецотделов имели такие квартиры, секретных агентов и соответствующий контингент женщин для снятия нервного напряжения и усталости. Это о мужчинах. Что касается женщин, работающих в аппарате, то таковых имелось не так уж много, чаще всего они выполняли бумажную работу, а действительные сотрудники в основном были связаны с миром искусства, где все следили за всеми и выявляли свои симпатии и антипатии путем сплетен или соответствующих статей и рецензий в соответствующих газетах и журналах. Оставалось снимать накипь и выуживать в ней рыбешку. Для этого спецквартиры не требовались. А где и как они снимали свое женское напряжение, Дудника не интересовало, и сами эти служилые женщины — тоже. От них лучше держаться подальше: спокойнее спать будешь.

С творческой интеллигенцией Дудник дела практически не имел: для работы с этим контингентом он не обладал ни образованием, ни подготовкой. Конечно, в его работе приходилось сталкиваться со всяким народцем, в том числе и с писателями, артистами и художниками, но в «дела» Дудника они попадали случайно, в качестве друзей или родственников основных фигурантов, и мнение о них у Дудника сложилось самое отвратительное: скользкие и, в то же время, готовые наговорить что угодно и на кого угодно. Ну их к аллаху! Пусть с ними возятся те, кому это нравится и кто к этому приспособлен.

Артемий мог бы и Цветану пригласить на одну из таких квартир, иногда такой вариант приходил ему в голову, но он слишком хорошо понимал, что тогда бы и он сам, и его отношение к Цветане, и она сама много бы потеряли в его собственных глазах, тогда бы все свелось только к кожаному дивану. Ему же казалось невыносимым ставить Цветану в один ряд с теми женщинами, которые «стучали» ему на своих сослуживцев, знакомых и даже родственников и утешались с ним торопливой «любовью» под скрип продавленных пружин.

Дождь, непрерывно поливавший землю с самого утра, к вечеру прекратился. Однако низкие серые облака плотно застилали осеннее небо, то ли истощившись над западными просторами, то ли берегущие себя для восточных. Дул сильный сырой ветер, раскачивая темные липы и березы, срывая с их ветвей еще зеленую листву, устилая ею мостовые, облепляя прохожих и окна дребезжащих трамваев.

В кинотеатре вторую неделю шел фильм «Суворов». Артемий посмотрел этот фильм у себя в управлении. Некоторые ворчали: вот, мол, царский генерал, который участвовал в подавлении восстания Пугачева, затем подавлял варшавское восстание, сегодня герой и эталон для подражания. Однако ворчали с оглядкой, а вскоре ворчуны куда-то исчезли. Одного такого, — Дудник знал точно, — понизили в звании и отправили в провинцию. Ему, можно сказать, повезло. Двумя годами раньше оказался бы на скамье подсудимых перед лицом «тройки» и загремел бы по первому или второму разряду.

Действительно, времена поменялись. Опять же — войной не только попахивает, но прямо-таки разит от западных границ. И все понимали, что в предстоящей драке Суворов будет на стороне Красной армии. Понимать-то понимали, да принимали далеко не все.

Цветана, как всегда, уже была на месте. Артемий заметил ее стоящей у афишной тумбы все в том же плаще и ботинках. Ветер трепал подол ее плаща, Цветана ежилась и придерживала рукой воротник под подбородком. У Артемия сжалось сердце. Он быстро подошел к девушке, взял ее за рукав, коротко бросил:

— Идемте!

Цветана безропотно последовала за ним в фойе кинотеатра. У касс длинная очередь. Дудник прошел к знакомой двери администратора, постучал. Никто не откликнулся. Он постучал сильнее. Дверь приоткрылась, знакомое одутловатое лицо глянуло в узкую щель, расплылось в подобострастной улыбке, узнав Дудника: администратор Леонид Лепшевский был человеком Дудника и «стучал» ему на весь республиканский кинопрокат, в котором интеллигентов практически не было.

— Два, — произнес Артемий тем же тоном, что и Цветане. Через минуту два билета в десятый ряд были в руках Дудника.

Молча, не спрашивая Цветану, хочет она того или нет, Артемий повел ее сперва в буфет, где взял ситро и пирожные, затем на предсеансовое представление артистов эстрады. За все время оба не произнесли ни слова.

Лишь после сеанса, провожая Цветану домой, Артемий наконец заговорил:

— Мне так много надо вам сказать, Цветана, а у меня такое ощущение, что я совершенно разучился говорить. Если бы вы не уезжали… Если бы вы остались в Минске, мне, быть может, надолго хватило бы сознания, что вы рядом и я могу с вами встретиться, если очень захочу. Потом… потом вы, как и положено, вышли бы замуж, а я… а меня перевели бы куда-нибудь… Но все идет так, как идет… — Артемий запнулся и остановился. Остановилась и Цветана. И он продолжил с отчаянной решительностью: — Я знаю одно, что еще ни одна женщина не вызывала во мне такое чувство… Я понимаю, — торопился он, боясь, что Цветана может каким-нибудь словом или жестом оборвать его путаную речь — и тогда все пойдет прахом. Но она молча смотрела в сторону, и в жидком полусвете уличного фонаря трудно было разобрать, какие чувства вызывают у нее произносимые слова. — Я слишком хорошо понимаю, — уточнил Артемий, — что обстоятельства, которые свели нас на это время, мало располагают для человеческих чувств, но что поделаешь…

Цветана дернулась то ли протестующе, то ли еще отчего, но Артемий, испугавшись ее движения, предостерегающе поднял обе руки, воскликнул:

— Молчите! Я знаю, что вы можете мне сказать! Вернее, догадываюсь: и обстоятельства, о которых я уже говорил, и мой возраст. И даже рост. По существу, я даже не имею права говорить с вами о таком… таком личном: это слишком смахивает на шантаж. Даже теперь, когда дело закончено вполне благоприятно и для вас, и для меня… Может быть, именно поэтому.

Он замолчал и стал нервно закуривать, прикрывая ладонями спичку, но ветер был слишком силен и спички гасли, едва вспыхнув. Очередная попытка — и вдруг ладони Цветаны легли на его ладони, прикрыв их от ветра, и Артемий, подняв голову, увидел глаза Цветаны, предательски поблескивающие в свете догорающей спички. Он тихонько высвободил свои ладони из ее, уткнулся в них лицом.

Артемий еще никогда не целовал женские руки — это случилось с ним впервые. Все было впервые, все было необычно, пугая своей непредсказуемостью.

— Я вам… — прошептал он в ее ладони, пахнущие яблоками, и задохнулся от чего-то, что было больше его тела и слишком просилось наружу. Затем приподнял лицо, вгляделся в ее мерцающие глаза. — Вы меня не презираете?

Цветана покачала головой из стороны в сторону и слегка коснулась пальцами его щеки.

— Я не знаю, как я к вам отношусь, — прошелестело вместе с порывом ветра. — Я много думала о вас… Если вы хотите, я стану вашей женой.

— Господи! Хочу ли я! Да я даже не смел об этом мечтать! — воскликнул Артемий, отметив между тем, что голос, каким Цветана произнесла эти удивительные слова, прозвучал как-то слишком буднично, как-то не так, как такие слова должны произноситься любящей женщиной.

«Ты слишком чекист, — укорил себя Артемий. — Ты привычно сомневаешься в искренности даже любимой женщины».

 

Глава 17

Для Цветаны все случившееся с ее отцом и всей ее семьей с самого начала связывалось с именем следователя Колыванько, длиннолицым, носатым, мокрогубым, с лисьими жадными глазами. По-другому и быть не могло, потому что все, хорошее или плохое, что происходило в стране и в ее жизни, носило имя того или иного человека. Ленин, Сталин, Дзержинский, Киров, Чкалов, Мичурин и многие другие — только хорошее; Троцкий, Бухарин, Ягода, Ежов, Тухачевский и прочие — только плохое. Теперь к этим отвратительным именам добавилось имя следователя: Колыванько.

Дважды ее вызывали на допрос к этому Колыванько. Тот долго крутил вокруг да около, а потом подвел к тому, что судьба ее отца, матери и брата целиком и полностью зависит от нее, Цветаны, от ее сговорчивости и покладистости. Она не поняла, о чем речь, да и вообще была настолько оглушена всем случившимся, что мало что понимала во всем происходящем: как, с ее-то героем-отцом, с его семьей, в советской стране — и такое? Даже обыкновенные слова потеряли для нее всякий смысл, точно говорили с ней на чужом языке, чужие, не советские, люди.

Но перед вторым вызовом к следователю коридорная надзирательница, толстая, грудастая баба по прозвищу Корова, провожая Цветану из камеры, где сидело двенадцать женщин, к уже знакомому кабинету, объяснила ей просто и доходчиво:

— Ты, девка, не ерепенься и не строй из себя недотрогу. Видали тут всяких. Раз товарищ следователь говорит, что все в твоих руках, значит так оно и есть. Скажи, что согласная, проведешь с ним несколько ночек, доставишь человеку удовольствие, глядишь, он и снимет со всех вас часть вашей вины. А то ведь он и без твоего согласия тебя в постельку уложит — и не пикнешь, а навару от этого для тебя никакого не будет.

— Мы ни в чем не виноваты, — тихо произнесла Цветана, все еще до конца не осознавая, что ей предложили.

— Ну, виноваты или нет, это к делу не относится, — уже грубо обрезала надзирательница. — Раз попали сюда, значит виноваты. Здесь невиноватых не держат.

Окончательно, да и то не сразу, свое положение Цветана осознала, лишь сев на табурет напротив стола, над которым возвышался Колыванько.

— Ну что, надумала? — спросил он, бесцеремонно разглядывая Цветану своими лисьими глазами. — А то у меня тут есть данные, что ты собиралась взорвать склад боеприпасов на аэродроме полка, которым командовал твой отец.

— Это неправда! — воскликнула Цветана в отчаянии.

— Есть такие данные, девка, а правда это или нет, зависит от меня… И от тебя тоже. Тебе разъяснили, что это значит?

— Разъяснили, — упавшим голосом произнесла Цветана, все еще не веря в реальность происходящего.

— Вот и ладненько, ягодка моя. Сегодня в баньку тебя сводят. А там посмотрим.

В баньку, обыкновенный душ, ее сводили вне графика и всякой очереди. Цветана мылась едва теплой водой, мылилась вонючим хозяйским мылом и с омерзением дотрагивалась до своего тела, точно его уже испачкали несмываемой пакостью.

Но дальше душа, однако, дело не пошло. День проходил за днем, и ничего не происходило: следователь ее не вызывал, коридорные не трогали. Цветана изводила себя затянувшимся ожиданием, вздрагивала от каждого стука, грохота дверей, лязга запоров, топота и лающих команд надзирателей, по ночам ей снились кошмары, отчаяние сменялось равнодушием. И никаких вестей ни от отца, ни от матери, ни от брата. Уж скорей бы. Может, и в самом деле ее жертва поможет дорогим ей людям? Да и что такого — переспать с мужчиной несколько ночей? Все женщины проходят через это. И ей когда-то предстоит пройти через это, хотя в девичьих, смутных и стыдливых мечтах своих, она видела не просто мужчину, а одного единственного, отличного от всех, — и это должно стать счастьем. А иначе зачем?

Сокамерницы рассказывали о всяких принуждениях к сожительству со следователями и даже с охраной, у которых особым спросом пользуются девственницы, о групповых насилиях — до обморока, о всяких извращениях. А если кто забеременеет, так тюремный врач может сделать аборт. Но лучше не делать: кормящая мать имеет некоторые привилегии даже в тюрьме.

Цветана примеряла на себя эти рассказы и цепенела от ужаса. Она уже была согласна на следователя Колыванько, лишь бы ни что-то другое, более омерзительное. А вдруг и вправду Колыванько — это путь к свободе?

И тут прошел слух среди заключенных, что Колыванько самого арестовали, но за что про что, не знал никто, а Цветана решила, что это из-за нее: узнал какой-то большой начальник про домогательства следователя и арестовал его. Так ему и надо, этому отвратительному Колыванько.

Миновал почти месяц — и вместо Колыванько появился Дудник. О нем много говорили те, кто вызывался на допросы: и вежливый, и внимательный, и не кричит, но самое удивительное, что Дудник изначально ставит как бы под сомнение обвинения, которые предъявляли иным из подследственных. Он будто бы не верит, что люди на самом деле совершали преступления, за которые угодили за решетку.

Не верит — и все тут.

Всем это казалось более чем странным.

— Новая метла по-новому метет, — говорили в камере те женщины, кто имел опыт общения с разными следователями и знавал разные времена.

И все-таки люди чувствовали, что тут что-то другое — не в одних следователях дело. Однако для Цветаны другое заключалось исключительно в фамилии Дудник, как все, что было до него, в фамилии Колыванько. Вроде бы и фамилия Дудник не слишком благозвучная, а Колыванько — не хуже остальных, но так же, как одна олицетворяла нечто отвратительное, так другая — нечто светлое, и звучала день ото дня возрастающей надеждой на лучшее, надеждой на избавление от кошмара и неволи.

Потом неожиданно пришло освобождение — для нее, Цветаны, для матери и брата. При этом таинственный следователь Дудник ни разу их на допрос так и не вызвал. Они сразу же получили угол в рабочем бараке, Цветана успела устроиться на работу, и лишь после этого последовала встреча с таинственным следователем во дворе школы, разговор в сквере.

Цветана поверила Дуднику сразу же, хотя, пока она сидела в предвариловке, среди, по-видимому, самых настоящих преступниц и ненавистниц советской власти, она вольно или невольно усвоила некоторые тюремные правила, главным из которых было — никому не верь, и ей пришлось преодолевать в себе это едва усвоенное правило. Даже вопреки полному неверию матери.

Нет, Цветана не влюбилась в маленького следователя, но своим девичьим сердцем сразу почувствовала его неприкаянность и одиночество. Ей просто стало его жалко. При этом о разнице в возрасте и росте она не думала: ведь пожалеть можно кого угодно, хоть пигмея, хоть великана. Но о том, что она может стать его женой, Цветане в голову не приходило. Ей пришло это в голову в самый последний момент.

Ей показалось, что раз этот человек сделал для ее семьи и для нее так много, что это ничем невозможно измерить, при этом ничего для себя не прося, то и она может что-то сделать для этого одинокого и неприкаянного человека.

Так вот и вырвалось у нее: «Если вы хотите, я стану вашей женой».

И было еще одно: работа учительницей, о которой она мечтала до и после окончания педагогического училища, работа, к которой она так и не успела приступить. Затем, после освобождения и первой встречи с Дудником, когда он сказал о возможном для нее переходе из уборщиц в учителя, было унижение в районо, когда она туда пришла за назначением, уверенная, что это назначение, что называется, у нее в кармане. Ей отказали, причем в самой грубой и унизительной форме: «Пока мы не получим бумагу о вашей реабилитации, ни о каком учительстве не может быть и речи… милая барышня. Впрочем, даже если и получим, вряд ли найдем для вас место в столице республики». А на другой день звонок из районо: «Приходите за направлением».

Школа ей понравилась — одна из самых новых в Минске. И директор понравился, и учителя. Ей оставалось лишь освоить программу и приступить к работе учительницей первого класса.

Опять Дудник? Или кто-то другой? Ведь она никому не говорила об отказе, даже матери. Конечно, Дудник. А еще освобождение отца, возвращение ему звания и орденов, назначение в полк…

Слишком много за такое короткое время, и все — Дудник, все — он. Вот оно и вырвалось из Цветаны помимо ее воли: «Если вы хотите…» К тому же колебалась она, не зная, ехать ли с отцом на новое место его службы или становиться на собственные ноги, оторвавшись от родительского неустроенного гнезда? Про свой отъезд Дуднику она сказала просто так, от нерешенности вопроса: мать не хотела ее отпускать, боялась оставлять одну в большом городе, где так много соблазнов, а ей, Цветане, было неловко перед директором школы, куда ее направили, перед учителями, которым ее успели представить как нового члена коллектива: пришла, наобещала — и нате вам. Перед Дудником, наконец. Стыдно и нехорошо. Ах, как много всяких сложностей в этой жизни, когда пытаешься до всего дойти своим умом!

 

Глава 18

Расписались Цветана с Артемием почти тайно, хотя Дудник настаивал на том, чтобы родители Цветаны узнали об их решении пожениться до их отъезда к новому месту службы полковника Кукушкина. Цветана, сама не зная почему, настояла, чтобы сперва проводить родителей, а уж потом…

— Они и так перенесли очень много за эти месяцы, — говорила она. — Пусть уедут спокойно, а я потом им напишу.

Дудник не стал спорить, но обида еще долго теснила его душу болезненными подозрениями: выходит, что ее предстоящее замужество — из того же ряда мучений, что остались у Кукушкиных позади.

Поселились молодые в той же гостинице, но в более просторной комнате, чем та, в которой до этого жил Артемий. И мебель здесь была другая, предусмотренная для семейной жизни: двуспальная кровать, буфет с казенной посудой, двухсекционный платяной шкаф.

С утра Цветана кипятила чайник на электрической плитке, готовила бутерброды с колбасой и сыром, к возвращению Артемия брала из гостиничного ресторана чего-нибудь из второго на ужин: котлеты с макаронами или гречкой, или макароны по-флотски, или отбивные, и обязательно салат. В воскресенье ужинали в ресторане, если Дудника не задерживала допоздна его беспокойная работа.

Не испытывая к Артемию особенных чувств, Цветана постепенно привязывалась к нему, и все-таки серое облачко отчуждения всегда висело над нею: Артемий казался ей человеком из совершенно другого мира, куда он уходил утром и откуда возвращался поздно вечером, мира, которого она коснулась лишь частью своей испуганной души, зато навсегда вынесла от этого соприкосновения изумление и страх перед этим миром.

Чувствовала Цветана, что и Артемий не всем своим существом погружен в этот мир, что он тяготится им и даже пытается из него вырваться. Однажды он признался ей: надоело, мол, до чертиков, не его это дело возиться со всякими злонамеренными элементами, граница — вот куда бы он уехал с удовольствием и служил бы там с большей пользой для отечества. По ночам он стонал во сне, что-то бормотал и всхлипывал. Иногда настолько ясно произносил отдельные слова и целые фразы, что Цветана, проснувшись, поначалу думала, что это он к ней обращается, а он, оказывается, во сне.

Чаще всего она слышала фамилию Пакус. Иногда Артемий называл этого человека Львом Борисовичем и то ли спорил с ним, то ли укорял его, то ли ругался. «Лев Борисыч! Лев Борисыч! — слышала Цветана торопливые и слегка придушенные оклики Артемия. — Нельзя так, Лев Борисыч! Не по-большевистски это, не по-человечески!» И дальше что-то непонятное, смутное, глухое.

Однажды она спросила у Артемия, кто такой этот Лев Борисыч Пакус. Артемий удивленно посмотрел на нее, даже есть перестал.

— Откуда ты слышала эту фамилию?

— Ты часто произносишь ее во сне. Сперва я думала, что Лев Борисыч и Пакус разные люди, потом поняла: один и тот же человек. Он тебя обидел?

— А что еще я говорил?

— Да ничего такого не говорил. Но будто ты не соглашаешься с ним, будто он что-то не так делает… Может, тебя будить?

Артемий задумался, кроша между пальцами хлебную корку. Затем спохватился, собрал со стола все крошки, ссыпал в рот, медленно проживал, пояснил:

— Пакус — это человек… Нет, не человек, а символ всего минувшего времени. Все, что было в нем хорошего, он задушил в себе; все, что было в нем дурного, поставил на службу своему делу. Он был, как и я нынче, следователем по особо важным делам, знал Дзержинского, Ягоду и многих еще, кого уж давно нету. И сам он сгинул где-то в Сибири: то плохое, что в нем было, его же самого и сгубило… Вот, почти стихами заговорил, — грустно усмехнулся он и попросил: — Ты меня буди: тебе же спокойнее будет.

Иногда Артемий приходил с работы не только усталым, но и каким-то издерганным, подавленным. Он мог подолгу смотреть в одну точку, курить папиросу за папиросой, катать над скулами желваки и, не замечая этого, расчесывать до крови грудь, не произнося при этом ни слова. Цветане, переживающей за него, он как-то сказал:

— Ты постарайся не обращать на меня внимания в такие минуты. Я привык жить один, мне не от кого было скрывать свое настроение, и я не умею его скрывать… во всяком случае — дома. А поговорить не с кем. Да и нельзя. — И еще раз повторил просительно: — Пожалуйста, не обращай на меня внимание. Иначе мне станет вдвое труднее.

Цветана старалась. Она рассказывала Артемию о своей работе, о детях, о том, какие они разные и как по-разному приходится с ними обходиться. Артемий вроде бы слушал внимательно, не перебивая, однако Цветана вскоре заметила, что он только делает вид, что слушает ее, на самом же деле мысли его витают далеко, что даже в самые вроде бы ничем не замутненные минуты их общения, он не с нею, а все еще там, в своем проклятом следственном отделе, в той камере для допросов, в которой когда-то сидел отвратительный Колыванько.

Тогда Цветана садилась рядом с Артемием, обнимала его голову и прижимала к своей груди, гладила и перебирала его спутанные русые волосы, пахнущие дешевым туалетным мылом. Лицо и тело Артемия постепенно расслаблялись, он начинал дышать глубже, иногда на короткое время засыпал. Он казался ей несчастным ребенком, которого заставляют делать то, чего он делать не хочет. Как заставляет в соседней квартире жена одного из милицейских работников разучивать своего малолетнего сына гаммы на кларнете, и тогда унылые звуки, точно плач обиженного ребенка, разносятся по всем этажам.

А вскоре Цветана с удивлением заметила, что устает от общения с Артемием больше, чем на работе, что особенно хорошо ей отдыхается, когда он уезжает на пару-тройку дней в командировку по своим следственным делам. И с ужасом замечала, что не скучает без него, и корила себя за это, и плакала по ночам.

Через месяц с небольшим она поняла, что забеременела. Это было совершенно новое для нее состояние души и тела, к которым она прислушивалась с непонятной тревогой.

— Что с тобой? — как-то спросил ее Артемий, заглядывая в глаза.

— Со мной? Ничего. А что?

— Ты какая-то погруженная в себя.

— Да? — Цветана смутилась, почувствовала, что краска смущения и вины перед мужем заливает жаром ее лицо. — Ты прости, — прошептала она, — я не сказала тебе сразу же: была не уверена. Но, похоже, я беременна. — И глянула в его глаза с испугом и надеждой.

Артемий покачал лобастой головой, снисходительно улыбнулся.

— Я так и подумал. А теперь ты уверена?

— Почти.

— Сходи к врачу.

— Схожу. Ты не рад?

— Почему же? Очень даже рад, — засмеялся он, и Цветана, впервые увидев и услыхав, как он смеется, с благодарностью уткнулась головой в его плечо.

— Я хочу мальчика, — прошептала она ему в ухо.

— А я девочку.

— Тогда я рожу двойню.

— Да хоть тройню. Только я слышал от одного ученого, что в двойнях и тройнях гениев не бывает.

— А мне и не нужно. Я боюсь гениев: с ними очень тяжело. Это потом узнают, что они — гении. А поначалу все думают, что дураки.

— Откуда ты это взяла?

— Из одной книжки.

— У нас с тобой будет исключение из правил, — еще шире улыбнулся Артемий, распуская вокруг глаз лучики морщин.

Цветана обвила рукой шею Артемия, повернула к себе его лицо и впервые поцеловала в губы так, что задохнулась от этого поцелуя. Она шарила руками по его спине, чувствуя, как трещат застежки ее кофточки, как нетерпеливо соскакивают бретельки лифчика и все остальное, что было на ней надето. Подхваченная на руки, она упала на спину, и опять же впервые без страха, не каменея в ожидании, а с восторгом приняла его в себя и не испытала всегдашней боли и желания, чтобы это поскорее закончилось. Наоборот, ей хотелось, чтобы это длилось бесконечно долго, каким-то образом видоизменяясь и проникая в нее все дальше и дальше, переполняя ее, переплескиваясь и разливаясь по всей вселенной.

Оглушенная новыми своими ощущениями, Цветана долго лежала неподвижно, бесстыдно раскинувшись на смятой постели и не чувствуя своего бесстыдства, постепенно приходя в себя и пытаясь понять, что же такое с нею случилось и почему это не случилось раньше.

Увы, этот случай необыкновенной духовной и физической близости мало что изменил в их отношениях. Более того, он почему-то ни разу больше не повторился, хотя Цветана и пыталась воссоздать его, но делала это неумело, робко и стыдливо, да только Артемий то ли не замечал ее усилий, то ли ему было не до того.

В конце ноября с Артемием во время доклада начальнику следственного отдела Хуцилаве о ходе повторного следствия по делу группы специалистов тракторостроения случился нервный припадок, попросту говоря — истерика. Но не с криком и визгом или еще чем, что отличает обычную истерику. Все как раз наоборот: у Артемия вдруг свело судорогой нижнюю челюсть, затем закаменело лицо и подкатились под лоб глаза, и он, как стоял перед столом, так и рухнул на пол, ударившись головой о край столешницы, рассеча наискось левую бровь.

Вроде и не самое трудное было это дело для следователя по особо важным делам, не самое нервное, хотя Хуцилава давил, как всегда, торопя и не слушая никаких доводов. Просто переполнилась чаша и выплеснула наружу все, что копилось в ней долгие годы, сломив упорство и терпение Дудника, его привычку безропотно подчинять себя долгу.

Вызвали врача, привели в чувство нашатырем, зашили и перевязали рану, но был Артемий вял, с трудом шевелил языком и поворачивал голову. Прямо из кабинета Хуцилавы отправили его в госпиталь, и врачи быстро установили диагноз: нервное переутомление; дали рекомендацию: активный отдых на свежем воздухе, усиленное питание с последующей сменой рода профессиональной деятельности.

Вот когда были извлечены из личного дела Дудника многочисленные рапорты с просьбой о переводе его на границу. Рапортам дали ход, и с нового, 1941 года, Артемий получил воинское звание подполковник и назначение начальником оперативного отдела штаба Прибалтийского погранокруга, расположенного в Каунасе.

Цветана погоревала немного о том, что приходится срываться с работы, едва к ней приступив, но делать нечего — собралась, и в конце января Дудник вступил в должность, а Цветана пошла учительницей в русскую школу, в которой учились в основном дети командиров Красной армии и погранвойск, расквартированных в западной части Литвы, граничащей с Восточной Пруссией.

 

Глава 19

Александр Возницын сделал последний мазок, отошел от картины на несколько шагов, долго смотрел на нее, склонив голову набок, а с картины смотрел на него Сталин, смотрел, прищурив один глаз от дыма, легкой голубоватой струйкой поднимающегося из трубки, зажатой в углу рта. Сталин смотрел на Возницына изучающим взглядом, чуть насмешливо и снисходительно. Его будто оторвали от дела — от бумаг, которые он читал при свете настольной лампы, оторвали от размышлений, но тот, кто оторвал его от этого, находится рядом, не с неба свалился, он, скорее всего, и принес эти бумаги, и написал их или подготовил для чтения. Он что-то сказал Сталину — что-то не слишком удачное, неумное или даже не относящееся к делу, — отсюда такое насмешливо-снисходительное к своему собеседнику выражение лица Сталина.

Признаться, Возницын без охоты взялся за этот портрет. Но и не взяться не мог: портрет ему предложили написать аж из Москвы, из правления Союза художников СССР. Пришлось бросать все свои начатые и незаконченные работы, ехать в Москву, жить в гостинице в ожидании, когда появится возможность писать Сталина с натуры, а главное — почти безвылазно сидеть в номере, потому что звонок о появлении такой возможности мог прозвучать в любую минуту.

Только на пятый день звонок этот прозвучал.

Было что-то около десяти утра, то есть время, когда этот звонок казался маловероятным, потому что, как ему объяснили в правлении Союза, Сталин начинает работать где-то после двух, а до тех пор он, Возницын, может даже куда-то отлучаться по своим делам. Только чтоб знали, куда и по каким делам.

Впрочем, отлучаться никуда не хотелось: в Москве держалась холодная дождливая погода, в какую хороший хозяин не выпускает из дому даже собаку, люди, с которыми хотелось бы встречаться, остались в Питере, и Возницын целыми днями валялся в постели, читал книги, купленные в ближайшем магазине, ел в ресторане и очень хотел и боялся напиться.

Таинственность и неопределенность ожидания страшно нервировали и делали предстоящую работу все белее ненужной и даже в какие-то моменты отвратительной. Возникшее было любопытство к самому Сталину быстро перегорело, переплавившись в безотчетную тревогу и даже страх. К тому же Возницын не представлял себе, что нового он может сказать о Сталине своим портретом, а главное — нужно ли самому Сталину что-то новое, если иметь в виду, что у него имеется собственный, — придворный, так сказать, — портретист.

А еще Александру очень не хватало жены: он слишком привык к тому, что она всегда рядом, что каждое его желание тут же удовлетворялось, хотя желания эти обычно были весьма незначительными и малочисленными: стакан чаю в определенное время, обед или ужин, тишина во время отдыха, прогулки по старому парку с детьми или в одиночестве — все по настроению. Тем более что Аннушка всегда точно знала, что ему нужно и какое у него настроение, и даже умела создавать ему настроение, спасая от хандры при неудачах, от излишней разгульности при удачах. Она была ему необходима как воздух, и здесь, в Москве, он томился без ее присмотра и незаметного руководства его желаниями и поступками.

«Выдумают же, — злился Александр, томясь от безделья. — Будто мало им московских художников. Уж в каких только видах Его не писали, в каких размерах… А вдруг мой портрет Ему не понравится? А вдруг меня предложили мои ленинградские недоброжелатели? Вдруг они решили, что я непременно напишу нечто в своем роде — и это окажется для меня настоящей ловушкой?.. Да нет, этого не может быть, — тут же отмахивался от своих подозрений Возницын. — Ведь в большей степени ответственность ложится не на меня, а на тех, кто предложил мою кандидатуру. Мало ли кого и что кому-то придет в голову предложить! Ерунда, не выдумывай лишнего», — одергивал он себя. Но сомнения и всякого рода догадки не отпускали его, становясь все более назойливыми и мрачными.

И вдруг звонок. Глуховатый голос осведомился, с кем он говорит, затем назвал себя: секретарь товарища Сталина Поскребышев.

— Через час за вами приедет автомобиль, — произнес Поскребышев, не поинтересовавшись, ни как чувствует себя художник, и вообще готов ли он к работе. Похоже, для Поскребышева не было никаких вопросов и сомнений. — Возьмите с собой все, что вам понадобится для рисования, — продолжал ровный, без интонаций, голос. — Но учтите: в вашем распоряжении не более двух часов.

И сразу же прозвучал отбой.

Возницын повесил трубку и какое-то время смотрел на черный аппарат в растерянности: за два часа портрета не напишешь. За два часа можно сделать несколько карандашных набросков и по возможности вглядеться в натуру и понять ее… А он-то предполагал писать маслом сразу на холсте. Значит, альбом и карандаши.

Звонок наполнил все его тело нервным напряжением и суетливостью, когда не знаешь, за что хвататься. Пришлось на несколько минут замереть, закрыть глаза и отрешиться от всего внешнего. Так поступал он, когда картина не давалась или вообще что-то не клеилось в работе. Затем Александр побрился, порезавшись в нескольких местах, что случалось с ним крайне редко, долго смотрел на себя в зеркало. Подумал: «Хорошо, что я вчера за ужином выпил всего две рюмки водки, а то бы…»

Неожиданно открылась дверь, в номер без стука вошел мужчина лет сорока, явно не русский, несколько полноватый, глаза — угли, черные с проседью усы, залысины, вислый нос. Скорее всего — грузин. Серый костюм, белая сорочка, синий в полоску галстук, черное кожаное пальто, белое шелковое кашне, какие носили когда-то офицеры гвардейских полков. Все это схватил Возницын своим цепким взглядом художника и тут же подумал о вошедшем: «Самодур».

И будто подтверждая его догадку, кожаное пальто, не поздоровавшись, не представившись, протянуло руку, затянутую в кожаную перчатку и потребовало неожиданно на чистом, без акцента, русском языке:

— Ваши документы?

Долгое ожидание, нервозность, хамство вошедшего — все это взорвало Возницына, точно ждало своего часа, чтобы выплеснуться наружу:

— А кто вы такой, черт возьми? — вскрикнул он петушиным голосом, задохнувшись от злости, и, сжав кулаки, шагнул навстречу незнакомцу. — С какой стати я должен показывать свои документы всякому… всякому встречному-поперечному? Да еще врывающемуся в номер без разрешения?

— Вам что, не звонили? — с угрозой произнесло кожаное пальто и, сбавив тон: — Вам должны были позвонить и сказать, что за вами приедут в одиннадцать.

— Мало ли кто мне звонил и что мне сказали! Вы-то какое имеете к этому отношение?

Кожаное пальто хмыкнуло, вынуло из внутреннего кармана красную книжицу, раскрыло, протянуло руку почти к самому лицу Возницына. Александр прочитал: майор госбезопасности Савнадзе Автондил Георгиевич. И помельче: Комендатура Кремля.

— С этого и надо было начинать, — примиряюще проворчал он, и протянул Савнадзе свой паспорт.

— Что вы берете с собой? — возвращая паспорт, спросил Савнадзе.

— Вот, — показал Александр на большой альбом и плоскую деревянную коробочку с карандашами. — Больше ничего.

Савнадзе открыл коробочку и заглянул внутрь, затем подержал в руках альбом, но раскрывать не стал.

— А в карманах?.. — И добавил, явно через не хочу: видать, не привык объяснять свои поступки: — Извините, товарищ Возницын, но так положено.

Александр молча извлек из карманов кошелек с деньгами, членский билет Союза художников СССР, носовой платок, расческу.

— Больше ничего нет.

— Хорошо, кладите обратно, одевайтесь, поехали.

В коридоре стояли двое в серых плащах, один сразу же пошел вперед, другой потопал следом. Савнадзе шел рядом. Спустились вниз. Швейцар, старик с окладистой бородой, в черной униформе с желтым кантом, услужливо открыл дверь, изогнулся, пропуская процессию. У входа, впритык к двери, большой черный автомобиль с зашторенными окнами омывался струями дождя. По асфальту неслись прозрачные потоки воды: Москва за череду дождливых дней отмылась дочиста, как невеста перед выданьем. Однако смотрелась мрачно, невесело, точно выдавали ее, молодую, за потасканного старика.

Расселись. Савнадзе впереди, рядом с шофером, Возницын сзади, между двух серых плащей. Поехали.

 

Глава 20

Александр был уверен, что его повезут в Кремль. Другого места обитания Сталина он себе не представлял. Сталин и Кремль мыслились воедино. Иногда его портрет виделся именно на фоне Кремля: то ли этот фон разворачивался за окном, возле которого стоял или сидел Сталин, то ли еще что. Но Кремль уже многожды использовался до Возницына в портретной галерее Сталина, найти в нем что-то новое, впервые увидев обиталище богов изнутри, казалось делом совершенно невозможным. К тому же такой сюжет требовал большого полотна, а ему сказали, что полотно должно быть небольшим, не более чем метр на восемьдесят, а сюжет интимно-домашним. Откуда исходило такое пожелание, не сказали, сам Возницын не решился спрашивать: меньше знаешь, лучше спишь.

Однако автомобиль с Охотного ряда повернул не налево, к Кремлю, а направо, на улицу Горького, и помчался по ней с бешеной скоростью, разгоняя редкие автомобили и столь же редкий народ беспрерывными сигналами и каскадами брызг из-под колес. Дальше пошли и вообще незнакомые Возницыну улицы: Москву он не знал, наезжал в нее редко, и все по делам, когда осматривать и изучать недосуг.

Потом впереди выплеснулась в узком пространстве между мокрыми домами и липами серая гладь реки, над нею проступили размытые дождем заречные холмы, поросшие лесом, клочковатые поля, прокисающие в мокроте, бесприютная деревенька, над нею колокольня и луковица церкви. Затем дорога ворвалась в узкий коридор между столетними соснами и елями… шлагбаум, милиционер в прорезиненном дождевике под «грибком». За шлагбаумом коридор продлился еще и уперся в зеленые ворота со звездами в глухом бетонном заборе. Короткий сигнал, охрана в дождевиках, снова сосны и… и низкое кирпичное строение, выкрашенное в ядовитый зеленый цвет, дымок над крышей, разрываемый порывистым ветром. И ни души. Если не считать серые фигуры, мокнущие под дождем, застывшие там и сям вдоль дорожек.

— Приехали, — произнес Савнадзе, повернувшись к Возницыну всем телом. Оглядел его придирчивым взглядом и добавил: — Прошу.

Он первым выбрался из автомобиля, потоптался на скрипучем зернистом песке, ожидая Возницына, затем пошел вперед, но как-то боком, жестом приглашая следовать за ним.

Один из серых плащей держал над ним зонтик, другой раскрыл зонтик над Вознициным.

Открылась тяжелая дубовая дверь.

Савнадзе вошел, что-то сказал кому-то невидимому, снова приглашающее движение рукой.

Александр шагнул внутрь и огляделся.

Взору его предстало довольно скромное помещение, стены и потолок отделаны деревом, две вешалки, на одной из них военная шинель без знаков различия, фуражка, теплый шарф, в углу сапоги и… галоши. Галоши отливали глянцем, изнутри выглядывала красная подкладка. Было странно видеть их здесь: Сталин и галоши не связывались вместе.

— Раздевайтесь, — тихо произнес Савнадзе и даже помог Возницыну снять плащ, сам повесил его на другую вешалку, незаметно ощупав карманы. Он, этот Савнадзе, здесь буквально преобразился: куда девались его высокомерие и чванство, он стал предупредительным, казался испуганным и будто бы ниже ростом.

Отворилась дверь, из нее вышел невысокий невзрачный человек с круглой лобастой головой. Знакомый сиповатый голос, прозвучавший из телефона, произнес:

— Здравствуйте, товарищ Возницын. Проходите, вас ждут. — Сунул художнику руку, не ответил на пожатие, уверенно пошагал вперед по коридору, не сказав, кто ждет.

Впрочем, Возницын и сам догадался, кто может его ждать. Он снова почувствовал, что волнуется, что внутри у него что-то дрожит и ужасно хочется пить. Подхватив альбом и коробочку с карандашами из рук Савнадзе, он последовал за невзрачным человеком. Тот открыл одну из дверей и, не входя в нее, рукой пригласил Возницына войти.

— Подождите, — прозвучал его тихий голос.

Александр вошел, дверь за ним неслышно затворилась. В голове промелькнуло крамольное: «Я жду того, кто меня ждет».

В первые мгновения он ничего не разглядел: то ли от волнения, то ли оттого, что в довольно просторном помещении было мрачновато: в люстре, свисающей с потолка, горело лишь три лампочки не более чем в сорок свечей каждая, два окна глухо завешены тяжелыми шторами. Но вскоре он привык к полумраку и огляделся.

Под люстрой небольшой круглый стол с гнутыми ножками, покрытый белой льняной скатертью с вышивкой, около стола всего два стула напротив друг друга, еще несколько выстроились вдоль стен; на столе только два прибора, и что-то еще, накрытое скатертью поменьше. И опять ни души. И человека, который привел его сюда, тоже нет, и подсказать некому, что делать дальше.

Возницын сунул карандаши в карман пиджака, альбом положил на тумбочку, стоящую в углу. Он разглядел на стене две картины и пошел к ним, движимый профессиональным любопытством. Но не успел сделать и двух шагов, как вспыхнул яркий свет, дверь сбоку отворилась…

Возницын обернулся и замер: из двери вышел Сталин. Спутать его с кем-то было невозможно.

— Здравствуйте, товарищ Возницын, — тихо произнес Сталин, точно в доме кто-то спал или болел, кого нельзя тревожить понапрасну.

Говорил он с акцентом, знакомым Возницыну по радио и киножурналам, и этот знакомый акцент как бы лишний раз подтверждал, что перед ним именно Сталин, а не его двойник или еще кто-то, о существовании которого — или даже которых — болтали одно время в коридорах питерской академии художеств, округляя глаза и придавливая голос до шепота.

А Сталин приблизился к растерявшемуся художнику почти вплотную, протянул руку, — рука оказалась холодной и мягкой, какая бывает у людей, не знающих физического труда. Сам Сталин — небольшого росточка, плотный, медлительный, с тщательно зачесанными назад волосами, волосы скорее темные, чем черные, с проседью, рыжеватые виски; лицо серое, рыхлое, почти неподвижное, светло-карие глаза пристальные и колючие, серый френч с большими карманами, застегнутый на все пуговицы, явно поношенный и даже со штопкой на правом рукаве, что страшно поразило Возницына, такие же брюки, на ногах сапоги, — все это он схватил сразу и сразу же, почти автоматически, стал примеривать это лицо к будущему холсту, искать для него подходящий фон и зрительскую позицию.

— Здравствуйте… — он запнулся, проглотил слюну, заполнившую рот. В голове вспыхнуло запоздалой молнией: ему что-то говорили в правлении Союза художников о том, как надо обращаться к Сталину, но он слушал невнимательно, считая это неважным, забыл, что именно ему говорили, а вспомнить не было времени. К тому же он был русским человеком, привык обращаться к людям по имени-отчеству, особенно к старшим, и после короткой заминки, которая не ускользнула от внимания Сталина, закончил: — … Иосиф Виссарионович. — И крепко тиснул руку Сталина обеими руками.

— Вот и хорошо, — произнес Сталин неизвестно к чему, осторожно высвобождая свою руку из рук Возницына. — Мне сказали, что вы даже не успели позавтракать. Прошу извинить меня за это.

— Ну что вы, Иосиф Виссарионович! Это ерунда! К тому же я вчера плотно поужинал.

— Вчера это было вчера, а сегодня… Надеюсь, вы не откажетесь позавтракать вместе со мной?

— С удовольствием… товарищ Сталин! — вспомнил наконец Возницын, о чем его предупреждали в правлении Союза, то есть о том, что к Сталину надо обращаться непременно «товарищ Сталин». И никак иначе. А почему — не сказали.

Сели. Откуда-то появилась женщина с простым крестьянским лицом, сняла накрывавшую стол скатерть, молча стала разливать по тарелкам суп из фарфоровой супницы явно советского производства, но весьма отменной выделки.

А Сталин, засовывая салфетку под воротник серого френча, продолжал, точно и не было никакой паузы:

— Месяц назад мы с товарищами из Политбюро побывали на выставке современного искусства в Манеже. Признаться, не всё нам понравилось. Особенно так называемое революционное искусство: много крикливости и безвкусицы. Но более всего поразило обилие портретов товарища Сталина. Не могу сказать, чтобы я очень разбирался в вашем деле, но мои портреты произвели на меня отрицательное впечатление: слишком в них все гладко и, я бы сказал, парадно. Что хорошо для газеты и плаката, то не может отвечать требованиям художественного произведения. Хорошо еще, что товарища Сталина не изображают верхом на коне и с саблей в руке, — усмехнулся Сталин в усы и посмотрел в лицо Возницына оценивающим взглядом. — Вы ведь, как мне сказали, бывший кавалерист?

— Так точно, товарищ Сталин, — подтвердил Возницын. И вдруг ляпнул: — Так вы хотите, чтобы я вас на коне? — И тут же весь похолодел от страха.

Вот тогда-то Сталин и посмотрел на него с той снисходительной усмешкой, которая так запала Александру в память. Он спохватился, густо покраснел, пролепетал:

— Простите, ради бога, товарищ Сталин, я не хотел вас обидеть.

Сталин опустил голову к тарелке.

— Ви чувствуйте себя свободно, товарищ Возницын, — тихонько проронил он, точно за столом был кто-то еще, кто мог услыхать это его замечание. И пояснил: — Товарищ Сталин такой же человек, как и все… Ну, может быть, немножечко другой. Все мы немножечко не похожи друг на друга. — И снова вернулся к выставке: — Так вот, там был и портрет товарища Кирова, написанный, как мне сказали, вами. Вот этот ваш портрет мне очень понравился. Он понравился своей простотой и человечностью. Именно таким я знал Мироныча…

Возницын благодарно кивнул головой на эти слова: рот его был набит хлебом и супом.

— Не благодарите, — усмехнулся Сталин. И спросил: — Вы встречались с товарищем Кировым?

Возницын торопливо проглотил недожеванное, освобождая рот, ответил:

— Один раз, товарищ Сталин: он приходил на выставку в Русский музей.

На этот раз головой покивал Сталин, но в этих кивках Возницын разглядел горестное сожаление по поводу смерти Кирова. И, точно подтверждая его догадку, Сталин обронил:

— Прекрасной души был человек. Как жаль, что его нет рядом с нами.

Какое-то время ели молча. При этом Возницын непроизвольно подлаживался под ритм Сталина: тот ложку и он ложку, тот хлеб — и он тоже, боясь снова оказаться с набитым ртом перед необходимостью отвечать на вопрос. Когда покончили с супом, снова появилась женщина. Сталин в это время открыл бутылку с вином, предложил Возницыну:

— Это очень хорошее вино. Оно бодрит, если, разумеется, не пить его слишком много. Попробуйте, товарищ Возницын.

— Спасибо, товарищ Сталин. С удовольствием.

Сталин сам налил в его стакан темного, как кровь, вина.

Отпили по нескольку глотков. Женщина разложила по тарелкам жареную картошку и кусочки мяса. Запахло луком и травами.

Сталин заговорил вновь:

— Да, так вот, возвращаясь к выставке… И мы заспорили с некоторыми товарищами из Политбюро: если такому художнику, как товарищ Возницын, поручить написать портрет товарища Сталина, что из этого получится? — Помолчал и сам себе ответил: — Я полагаю, что талант должен победить некоторую устоявшуюся довольно сомнительную традицию в изображении советских вождей. Признаюсь, что не все товарищи со мной согласились. — И, подняв от тарелки голову, спросил: — А вы как думаете, товарищ Возницын?

— Простите, товарищ Сталин, я как-то не думал. То есть я думал, но… — И, вдруг испугавшись, что его не поймут, торопливо: — Нет, я с вами абсолютно согласен, что художественное произведение должно быть именно художественным произведением… — Поник под внимательным взглядом Сталина и упавшим голосом закончил свою сбивчивую речь: — Я постараюсь.

— Я уверен, что у вас получится, — подбодрил его Сталин. — Во всяком случае, на коне товарища Сталина вы точно не нарисуете. Или — не напишете? Так, кажется?

— Да, но это не имеет значения. Только у меня к вам, товарищ Сталин, одна просьба, — совсем уж осмелел Александр.

— Всего одна? — И снова снисходительная усмешка слегка искривила рот Сталину и осветила его глаза.

— Да, товарищ Сталин, всего одна. Я хотел бы, чтобы вы не позировали, а занимались какими-нибудь делами… Читали, например, или писали. Право, не знаю. Как вы сами найдете нужным, — извиняющимся тоном закончил Возницын, все еще продолжая остро чувствовать неловкость от сорвавшейся с языка глупости о Сталине верхом на коне.

— Договорились, — согласился Сталин. — Это меня вполне устраивает. Сейчас мы пойдем в мой кабинет, я буду заниматься своими делами, а вы своим делом.

 

Глава 21

После завтрака, напоминавшего обед, они прошли в кабинет, такой же безыскусственный, как и столовая. Сталин сел за широкий письменный стол. К этому времени Александр уже знал, каким на его полотне будет Сталин, чем бы он ни занимался: снисходительно-усмешливый взгляд Сталина стоял у него перед глазами.

Появился Поскребышев, принес несколько папок с бумагами, что-то сказал, склонившись к самому уху Сталина, затем тихонько вышел. Александр уже заканчивал первый набросок. А когда Сталин закурил, то он понял, что трубка — именно то, что ему нужно. Так и родился замысел портрета.

Портрет Возницын писал в Питере. Писал не только с охотой, но и с вдохновением. Иногда вставал по ночам, часами неподвижно просиживал возле холста, вспоминал каждую мелочь своей единственной встречи со Сталиным, которая, однако, продлилась не два часа, а значительно дольше. И все удивлялся, насколько Сталин не похож на свои портреты, насколько образ его, воздвигнутый временем, оказался далек от действительности, и как глубоко в нем запрятано что-то главное, составляющее сущность натуры. Но именно эту сущность, схваченную Возницыным одним из карандашных набросков, вырвавшуюся наружу холодным прищуром глаз на окаменевшем лице в тот краткий миг, пока Поскребышев что-то говорил Сталину на ухо, Возницын отмел с самого начала, хотя она притягивала его взгляд даже больше, чем насмешливо-снисходительная ухмылка.

Когда Возницын делал наброски в своем альбоме, Сталин просматривал какие-то документы, что-то писал на них карандашом размашистым почерком, затем откладывал в сторону. Иногда хмурился, качал головой. Трубка постоянно торчала изо рта. Похоже, Сталин забывал о ней, но время от времени начинал плямкать губами, пытаясь высосать из нее дым, зажигал спичку, водил над трубкой, косился в сторону Возницына.

Оба молчали.

Возницын потому, что боялся помешать Сталину работать, а Сталин… О чем ему говорить с Возницыным? Все уже было сказано.

Но однажды он спросил, в очередной раз разжигая свою трубку:

— А красками… это вы потом будете писать? Или мне надо будет позировать?

— Вовсе не обязательно, товарищ Сталин. У меня хорошая зрительная память. Впрочем, как и у всех художников.

— Я у вас спросил потому, чтобы вы не стеснялись ставить свои условия товарищу Сталину, если это необходимо для дела. Ведь это по моей прихоти вас вытащили из Ленинграда и заставили приехать в Москву.

— Спасибо, товарищ Сталин, но, честное слово, нет нужды отвлекать вас лишний раз от дела.

— Ну, у товарища Сталина не так уж и много дел, — усмехнулся Сталин и вновь уткнулся в свои бумаги, и Александр подумал: «Зачем он так сказал? Странно. И еще: он все время говорит о себе в третьем лице. Тоже странно…»

Возницын без особого труда убедил себя, что многогранность характера Сталина не отразить в одном единственном портрете никому, каким бы талантом художник ни обладал, а усмешка давала тот самый интимно-домашний образ вождя, который станет резким контрастом со всей предыдущей сталинианой. При этом он не опасался, что кто-то заглянет в его карандашные наброски, в которых чаще всего прорисовывались лишь глаза Сталина, а все остальное давалось слабыми штрихами. Он был слишком увлечен работой, чтобы задумываться о последствиях. Только теперь, глядя на законченный портрет и вспоминая живого Сталина, с тревогой подумал, чем все это может закончиться, но в то же время уже знал, что ничего изменить в своем будущем не сможет, как не сможет ничего ни убрать из портрета, ни добавить в него.

Потом ужинали. Но уже не вдвоем, а вчетвером: приехали Берия и Хрущев. Сталин сам представил им Возницына как истинно русского художника. Он так и сказал: «истинно русский художник». А за столом почему-то все время подшучивал над Хрущевым.

— Вот товарищ Хрущев у нас — самое главное лицо на Украине, — говорил Сталин с самым серьезным видом и самым серьезным тоном, обращаясь исключительно к Возницыну, словно тому обязательно нужно было знать, что из себя представляет этот Хрущев. — Можно сказать: хозяин Украины, а чуть что — едет в Москву клянчить то одно, то другое. Нет чтобы наладить производство нужных ему продуктов у себя. Украина — большая, в ней практически есть все. А товарищу Хрущеву все чего-то не хватает.

Хрущев жалко улыбался, оправдывался:

— Еще наладим, товарищ Сталин, еще наладим.

— Я это слышу уже лет двадцать. Пора бы…

Хрущев пожимался, катал хлебный шарик.

— Ты ешь, Никита, ешь, — поощрял его Сталин. — Вдруг у тебя на Украине и поесть нечего.

Хрущев начинал есть, торопился, глотал не жуя.

Берия ел молча, поблескивал стеклами пенсне.

Возницын чувствовал себя неловко. Не знал, как себя вести, тоже улыбался на злые шутки Сталина в отношении Хрущева и тоже, наверное, жалко. Так ему казалось.

Иногда Сталин обращался к нему. Чаще всего по вопросам искусства.

Однажды спросил:

— А скажите, товарищ Возницын, в чем по-вашему разница между русским реализмом в искусстве и социалистическим?

Вопрос Сталина застал Александра врасплох.

Он слабо разбирался в теории (ни то что его товарищ по академии художеств Марк Либерман), на лекциях дремал, рассуждения умных голов о разных реализмах помнил смутно, учась в академии, экзамены по теории едва вытягивал на четверку и тут же забывал все, что успевал вызубрить в течение ночных бдений. Зато хорошо помнил резко отрицательное отношение к новоизобретенному направлению старого художника Ивана Поликарповича Новикова, который считал, что соцреализм выдумали те, для которых подлинно русское, национальное искусство, как кость в горле у серого волка. Именно эти его рассуждения толпились сейчас в голове Возницына, не давая места ничему другому.

И он, как в омут головой, кинулся в эти рассуждения, ничего не соображая и даже не слыша звуков собственного голоса:

— Социалистический реализм, товарищ Сталин, это, на мой взгляд, продолжение русского реализма художников передвижников, особенно Репина и Сурикова, только в новых исторических условиях.

Сказал и замер, даже дышать перестал от внутреннего напряжения.

Взорвался Хрущев:

— Позвольте! Позвольте! А как же пролетарский интернационализм? Как же руководство искусством со стороны коммунистической партии? Ведь кто руководил вашими передвижниками? Партия? Ее не было. Народ? Он спал. Интеллигенция? Она показала себя в революции и после исключительно злостным саботажем и заговорами против советской власти! Где же это так называемое продолжение? Нет и не было никакого продолжения, а есть новое искусство, построенное на развалинах старого. Так на это дело смотрит рабочий класс и его авангард — коммунистическая партия. — И замолчал, весь красный то ли от возмущения, то ли от собственной смелости.

— Вот видите, товарищ Возницын, как могут искажать взгляды партии и пролетариата некоторые наши руководящие товарищи. Простим товарища Хрущева за его примитивизм: он хороший руководитель, но в теории явно хромает. Без продолжения традиций, без преемственности опыта мы бы не имели сегодня ни нашей литературы, ни нашего искусства вообще. Как без древнегреческого искусства не возникла бы так называемая эпоха Возрождения. Эта эпоха опрокинула церковное мракобесие, перестроила сознание европейцев на новый лад. Более того, она, эта эпоха, способствовала реформации в России и появлению Петра Первого. Товарищ Возницын прав со своей точки зрения, хотя он и не теоретик. Ему и не нужно быть теоретиком. Для этого вокруг искусства и так много всякого народа толчется. И большинство — без всякого толку. А часто — со злым умыслом. Мы этот народ малость почистили, навели относительный порядок в доме социалистического искусства, но до настоящего порядка еще далеко.

Возницын вздохнул с облегчением, незаметно выпустив из груди застоявшийся там воздух.

Хрущев вытирал испарину на лице большим клетчатым платком. Молчал.

А Сталин вдруг спросил совсем о другом. И тоже весьма неожиданно:

— Кстати, товарищ Возницын. Вот вы служили в Красной армии… Какое главное впечатление почерпнули о ней для себя лично?

— Я тогда был молод, товарищ Сталин, — уже смелее отвечал Возницын, — Все для меня было в новинку. Я настолько был поглощен обучением кавалерийскому делу, это отнимало столько времени и сил, что ни на какие другие впечатления, кроме усталости, сил не хватало. Уже потом, после демобилизации, я понял, что прошел хорошую школу как в физическом, так и в духовном смысле.

— Вы имеете в виду идейный смысл? — вдруг насторожился Хрущев.

— Идейный тоже, но… Я ведь из деревни попал в армию, как говорится, от сохи. В деревне тоже немало хорошего, но деревня — все-таки не армия. А в армии — коллективизм, товарищество, взаимовыручка. В деревне тогда, до коллективизации, ничего этого не было. То есть было, — поправился он под изучающим взглядом Сталина, — но с другими целями. Ну и… кавалерия. На лошади верхом ездить приходилось редко. И то охлюпкой. Иногда поскачешь, отец тут же даст взбучку: это тебе не конь, это лошадь, нечего ее гонять, на ней пахать надо…

— Значит, трудно давалась наука? — переспросил Сталин.

— По сравнению с ребятами с Дона или с Кубани очень трудно. Я за три года так и не научился держаться в седле, как они. Для меня слезть с седла — отдых, для них — наоборот.

— Духовное — это все-таки от поповства, — остался недоволен ответом Хрущев. — А идейность — это от нашей ленинско-сталинской партии. Вы член партии?

— Да, конечно. В армии вступил…

— Вот видите, — наставительно произнес Хрущев и посмотрел на Сталина с некоторой опаской.

— Вы, товарищ Возницын, не обращайте внимание на товарища Хрущева, — засмеялся Сталин. — Он помешан на идейности и порой забывает о духовности, без которой не бывает настоящего человека. — Отпил минеральной воды из высокого стакана, продолжил: — Духовность — это от духа, а дух — это способность человека противостоять трудностям и опасностям. Недаром говорят: не падать духом, то есть не пасовать перед трудностями. Духовно сильный человек всегда возьмет верх над человеком сильным только физически. Но идейность должна быть главным элементом духовности, укреплять и поддерживать ее. Как вы полагаете, товарищ Возницын, наша Красная армия обладает высоким духом?

— Полагаю, что да, обладает, товарищ Сталин. Во всяком случае, о том времени, когда я служил, могу это утверждать с абсолютной убежденностью. — И добавил… из боязни, что его могут заподозрить в лакировке действительности: — Хотя и встречались в красноармейской среде отдельные личности с отсталыми взглядами.

— Нет оснований думать, что она стала за эти годы хуже в этом смысле, — вставил свое Берия. — Что касается отдельных личностей, то партия и комсомол ведут с ними разъяснительную работу в духе марксизма-ленинизма.

— Я и не говорю, что армия стала хуже, — вспыхнул Возницын, будто его уличили во лжи. — Просто я с тех пор не имел к армии никакого касательства.

— Я тоже думаю, что с тех пор наша армия вряд ли изменилась к худшему, — согласился с Берией Сталин. — Но товарищ Возницын прав: говорить надо лишь о том, что знаешь в совершенстве. В том числе и о недостатках. — И, улыбнувшись: — Не расстраивайтесь, товарищ Возницын. Это товарищ Сталин виноват, что задал вам вопрос не по вашей специальности.

И тут Александр, подбодренный улыбкой Сталина, набрался смелости и спросил:

— Можно вопрос, товарищ Сталин?

— Пожалуйста, товарищ Возницын.

— Будет война с немцами и когда?

— Думаю, что будет, — нахмурился Сталин. — Но вот когда? Об этом не знает даже господь бог. Тем более товарищ Сталин. Но партия, наше правительство все делают, чтобы она не застала нас врасплох, чтобы Красная армия к тому времени была вооружена современным оружием и современными знаниями военного дела. Все это требует огромных усилий. Я бы сказал — жертвенности со стороны народа. Но иного выхода у нас нет. — Помолчал немного и заключил: — Во всяком случае, в нашей победе сомнений быть не может.

 

Глава 22

С того ужина вчетвером прошло два с лишним месяца, но Возницын хорошо помнил лица, интонации и позы людей, присутствовавших за столом. Он часто вспоминал этот разговор, помнил свою неловкость и желание, чтобы ужин поскорее закончился, потому что все время ощущал какую-то скрытую угрозу, непонятно откуда исходившую, и ему казалось, что и тот же Хрущев ощущал эту угрозу, но пытался отвести ее от себя своими выпадами против Возницына. И Берия, но по-своему. Только Сталин, казалось, вел себя непосредственно, остальные словно скованы были какой-то тайной и боялись, что Возницын, чужой, посторонний человек, проникнет в эту их тайну и увидит, что они совсем не те, за кого себя выдают. И уже в гостинице Возницын сделал несколько набросков этого ужина, выделив на них Хрущева и Берия, почти не принимавшего участия в разговоре.

После ужина Сталин тепло простился с Александром, даже проводил его до двери столовой.

— Я желаю вам, товарищ Возницын, здоровья и творческих успехов, — говорил он, пожимая руку художника. — И не надо бояться, что ваша картина не понравится товарищу Сталину. Я уверен — у вас получится.

У вешалки Александра встретил все тот же Савнадзе, еще более предупредительный и внимательный, отвез в гостиницу, затем посадил на поезд, в отдельное купе, даже извинился за свое бесцеремонное вторжение в номер, что ему Александр великодушно и простил, а уходя, принял из рук молчаливого серого плаща большую корзину, накрытую расписным полотенцем, поставил ее на столик со словами: «Это вам велели передать в качестве гостинца для ваших детей», — расшаркался и удалился.

В корзине оказались свежие фрукты, коробка дорогих шоколадных конфет, две бутылки вина, еще всякие конфеты в пакетах, а еще деликатесы вроде красной и черной икры в маленьких баночках… — и Александр даже прослезился от этого неожиданного подарка, пораженный ни столько его содержанием, сколько самой сутью: Сталин — и вдруг такое.

Все это, противоречивое, сумбурное, потрясшее Александра до глубины души, как и сама малоподвижная, но наполненная скрытой энергией фигура Сталина, не давало ему покоя до тех пор, пока он не принялся за портрет по-настоящему. Потом все понемногу улеглось, и лишь воспоминания тревожили и часто не давали уснуть по ночам. Да иногда становилось страшно: вдруг портрет действительно не понравится? Вдруг Он посчитает свой портрет издевкой над собой? Мало ли в каком настроении Он может принять его работу. И что тогда? Тогда может статься…

И Александр по какому-то необъяснимому соответствию своего настроения с недавними событиями вспомнил последнюю свою встречу с Марком Либерманом весной тридцать восьмого.

Встреча случилась на набережной Лейтенанта Шмидта неподалеку от Академии художеств. Под ногами хлюпал мокрый снег, текли ручьи, капало с крыш, галдели вороны и галки, в ветвях деревьев самозабвенно чирикали и возились воробьи. Возницын первым увидел Марка, торопливо шагавшего по тротуару. На нем было потертое пальтецо, помятая шляпа, и весь он, согнувшийся, мало походил на того самоуверенного и даже щеголеватого Марка, каким Александр знавал его на рубеже двадцатых и тридцатых годов.

Александр окликнул его.

Марк остановился, затравленно огляделся, спросил:

— Возницын? Ты?

— Не похож?

— Сразу не признаешь… — И тут же предупредил с некоторой рисовкой даже: — Со мной нынче опасно якшаться: неблагонадежный элемент. Живу под подпиской о невыезде.

— Почему? — искренне удивился Александр.

— А ты что, ничего не слыхал?

— Я слышал, что тебя исключили из Союза, а почему исключили, не знаю: я в то время болел и не был в Питере.

Александр лукавил: он знал, что исключили Марка и еще с десяток-другой художников за приверженность буржуазной идеологии в изобразительном искусстве, а некоторых даже за принадлежность к подпольной троцкистской организации. Но Александр действительно в ту пору уезжал на родину вместе с семьей, там заболел, поэтому вся эта шумная кампания по выявлению, разоблачению и исключению прошла мимо него. Однако он не хотел выказывать перед Марком свое знание деталей так резко перевернувшейся жизни бывшего своего приятеля, чтобы лишний раз не оскорблять человеческого достоинства опального художника.

— И не только из Союза художников. Из партии тоже, — уточнил Марк.

— Даже так? — деланно изумился Александр и покраснел.

— Даже так. Так что тебе лучше не замечать старого товарища, — со вздохом произнес Марк. И тут же совсем другим тоном, презрительным, с желчной ухмылкой: — А ты, я слыхал, процветаешь, поймал, так сказать, свою струю. Поздравляю. Далеко пойдешь.

Александр передернул плечами: разговор начинал его удручать. Он вспомнил, каким был Марк со товарищи на вершине своей не то чтобы славы, а власти среди художников Питера, как многие заискивали перед ними, вспомнил гонения на себя и других с их стороны — на художников так называемой новой русской волны, исконников и посконников, лапотников, как их презрительно величали, вспомнил свои картины в унизительном полумраке под лестничным маршем Русского музея, нахмурился, но ничего не сказал: сочувственных слов не находилось, а трепать языком он не любил и не умел.

— Я думаю, все образуется, — произнес Александр неуверенно. — Надо только работать и ни на что не обращать внимание.

— Легко сказать… — усмехнулся Марк и тут же попросил взаймы трешницу.

Александр обрадовался, засуетился, дал ему десятку, что-то хотел сказать еще, но Марк сухо простился и, согнувшись, пошагал дальше.

Александр долго смотрел ему вслед и все пытался поймать какую-то не дававшуюся мысль, которая смогла бы объяснить все происходящее, но он настолько привык за последние несколько лет руководствоваться не размышлениями, а наитиями, почти инстинктами, которые когда-то Варвара Ферапонтовна, знаток русского искусства, назвала детьми истинного таланта, что даже испугался едва забрезжившей в его мозгу вполне определенной мысли. «Что ж, — утешил он себя, как привык утешать до этого при каждом ударе судьбы, — что бог ни делает, все к лучшему».

Потом прошел слух, что Марка Либермана арестовали и куда-то услали. Время было шаткое и мало понятное. Спасался Александр Возницын от его холодных ветров в своей мастерской за работой по десяти и более часов в день.

И вот — последний мазок.

Тут главное — во время остановиться.

Портрет Сталина у Александра забрали в конце октября и увезли в Москву. Ни на одной выставке он его так и не увидел, но в конце года ему позвонили из Ленинградского отделения Союза художников и сказали, чтобы он посмотрел сегодняшнюю «Правду», и таким тоном, точно зачитывали смертный приговор.

— А что там? — спросил Александр, похолодев от дурных предчувствий.

— Увидишь, — ответили тем же похоронным голосом.

Аннушка возилась с детьми, младшая капризничала — из-за двери детской слышался ее плач и увещевающий голос Аннушки. Александр обреченно огляделся, точно прощаясь со своей мастерской и окружающими его предметами. Даже голоса дочери и жены, казалось, доносились из другого, все отдаляющегося от него мира.

Он повесил трубку, машинально крутанул ручку телефона, давая отбой связи, поплелся к двери на нетвердых ногах, вышел на лестничную площадку, где висел почтовый ящик, вынул оттуда газеты, тут же, под тусклым светом лампочки развернул «Правду» и увидел на первой же странице до боли знакомый портрет Сталина, но отретушированный почти до неузнаваемости, (и без всякой подписи), а ниже — сообщение Комитета по Сталинским премиям в области литературы, искусства и прочих областях, и, еще не веря самому себе, пробежал фамилии сперва в разделе третьих премий, затем вторых, и уж потом, с упавшим сердцем, первых. Будто из тумана выплыла строка: «Возницын А.И., художник. За цикл картин о советской действительности».

Александр прижался спиной к холодной стене, затем медленно опустился на корточки, запрокинул лицо вверх. Дни и недели напряжения закончились строчкой в газете — как все просто, чудовищно просто! — грудь стеснилась, из глаз сами собой полились слезы, а в голове вспыхивало и гасло из Лермонтова: «И дышится, и плачется, и так легко-легко…»

Но легко, увы, не было.

Конец двадцать шестой части

 

Часть 27

 

Глава 1

В Москве парад войск и демонстрация трудящихся, посвященные двадцать третьей годовщине октября, прошли под шорох метели и резкие порывы северного ветра. Рвало из рук знамена парадных батальонов, остервенело трепало транспаранты над головами демонстрантов, выдирало из рамок портреты членов Политбюро. Люди кутались в шарфы, красноармейцы теснее прижимались друг к другу, стараясь держать равнение и не сбивать ноги на сыпучем снегу и скользкой брусчатке Красной площади. На гостевых трибунах и трибуне мавзолея Ленина согревались горячим чаем и коньяком.

Сталин то сидел на высоком стуле, то ходил за спинами членов Политбюро и военных, но когда пошли войска, с хмурой озабоченностью вглядывался в их ряды и тасовал в голове цифры выпуска танков, самолетов, артиллерии, пытаясь на основе минувшего опыта определить, чего понадобится в грядущей войне больше, что окажет решающее влияние на ход будущих сражений, на выпуск чего наиболее приспособлена сегодня советская промышленность.

Своим неожиданным и ничем не объяснимым победным маршем по Европе немцы спутали все его представления о современной войне и связанные с этими представлениями планы реорганизации Красной армии. Ведь до этого, оценивая ту или иную армию, скрупулезно подсчитывали количество выплавляемого чугуна и стали, штыков, танков, пушек, самолетов с той и другой стороны, и выходило, что немцы не только не смогут далеко продвинуться от своих границ на запад, но если даже и достигнут каких-то успехов на первых порах, то потом неизбежно скажется превосходство западных союзников по всем компонентам войны, и немцы снова будут биты. И вот оказалось, что все эти скрупулезные подсчеты полетели к черту, а на поверхность всплыло совершенно дотоле не учитываемое, не поддающееся ни арифметике ни высшей матиматике: сила духа, обученность войск, заряженность на победу, копившийся с восемнадцатого года гнев побежденного народа, изощренная пропаганда, новые методы ведения войны и многое другое, что, судя по всему, напрочь отсутствовало в армиях французов, англичан, голландцев, как и всех иных и прочих.

Ну, что касается англичан, так тут все понятно: им-то с какой стати отдуваться за союзников-континенталов, когда они сами не шибко-то стараются. Но кичливые французы, но самолюбивые голландцы, бельгийцы и датчане — эти-то почему подняли лапы вверх, так и не начав драку?

Отсюда вопрос: сколько и чего, помимо пушек и самолетов, имеется всего того у Красной армии, чего у немцев оказалось с избытком, и как восполнить явную недостачу в кратчайшие сроки?

Сталин боялся войны с Германией, вполне сознавая военное ее превосходство над СССР, но более всего — в ближайшие год-два, и не особенно скрывал этот страх от своего окружения. Поэтому и старался всеми силами оттянуть неизбежную войну на потом, понимая, что каждый день мира усиливает СССР и ослабляет Германию, вдалбливал это в головы всех, кто этого, как ему представлялось, не понимал, и в первую очередь — военным, которым только дай волю, так они непременно втянут страну в такую авантюру, из которой не выкарабкаешься. Ленин в нынешних условиях поступал бы точно так же, полагал Сталин и приводил в качестве примера для подражания «похабный мир» с Германией в восемнадцатом году.

За лишний год мира Сталин готов был заплатить любую цену, пойти на любые уступки. Но Гитлер от СССР практически ничего не требовал, он сам шел на уступки — это одновременно и настораживало и обнадеживало.

Чем внимательнее вглядывался Сталин в обожженные до красноты морозным ветром лица проходивших по площади красноармейцев, тем больше мрачнел и наливался глухим раздражением: лица казались кукольными, войска игрушечными, способными лишь маршировать, и вообще все это попахивало показухой, обычным втиранием очков со стороны новоиспеченных маршалов и генералов.

Порыв ветра бросил пригоршню снега в лицо. Сталин отвернулся, отерся меховой рукавицей и на несколько мгновений прикрыл глаза, усилием воли стараясь вернуть себе спокойствие и рассудительность.

По площади прокатывались последние колонны артиллерии на механической тяге, пушки кивали длинными хоботами стволов, чадили двигатели тягачей, запах сгоревшей солярки окутывал трибуны. Затем площадь наполнилась дробным рокотом сотен конских копыт кавалерийских эскадронов. Белые, вороные, гнедые, буланые кони шли, выгнув лебединые шеи, пританцовывая под музыку известной песни: «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Ничего не скажешь — красивое зрелище. Но в боях под Варшавой в двадцатом году успех поляков решило массированное применение пулеметов, артиллерии и авиации, а не польской конницы.

Да, надо что-то делать — что-то срочное и радикальное для укрепления не этих парадных колонн, а тех полков и батальонов, которые маршируют сейчас в гарнизонах, разбросанных по огромной стране. Надо не только вооружать их новым оружием, но и внушить каждому красноармейцу и командиру чувство долга, ответственности, патриотизма, патриотизма именно русского, потому что армия в основном состоит из русских, то есть надо поднять политико-воспитательную работу на небывалую высоту, ибо оружие — это еще не все.

А еще… еще надо заставить своих генералов думать, искать нестандартные ответы на нестандартные вопросы, надо…

Много чего надо, а Сталин всего один.

Прав был Наполеон, говоря, что нет у него Наполеонов не только на каждую дивизию, но даже на каждую армию. И неоткуда взять. Так и у товарища Сталина…

 

Глава 2

В конце декабря по настоянию Сталина наркомат обороны провел в Москве совещание высшего командного состава Красной армии — второе после финской кампании.

Зал академии имени Фрунзе скрипел ременной портупеей, хромовыми сапогами, гудел сдерживаемыми обветренными голосами, акустика усиливала эти звуки до такой степени, что казалось, будто каменная масса сползает с горы, потревоженная далеким землетрясением. От звезд, шевронов и орденов рябило в глазах, как рябит под ярким солнцем взбаламученная свежим ветром стремнина широкой реки.

Докладчики сменяли друг друга, но о чем бы они ни докладывали, речь неизменно сводилась к небывалым успехам германской армии на западном театре военных действий и к тому, что именно сможет противопоставить противнику в случае войны с Германией Красная армия. И получалось, как ни крути, что у немцев — все хорошо, а у нас — все плохо: артиллерия — почти сплошь на конной тяге, пехота — на своих двоих, радиостанций нет даже в дивизиях, а в современной войне они должны быть хотя бы у каждого командира полка; танки и самолеты тоже без радиосвязи, и это уже сказалось пагубным образом в боях на Халхин-Голе, в Испании и на Карельском перешейке; пропускная способность наших приграничных железных дорог вдвое и втрое меньше немецких; выпуск боеприпасов неминуемо станет отставать от потребностей армии в случае начала военных действий; авиационные полки в своих штатах не имеют в нужном количестве опытных инженеров, техников и механиков, и самолеты будут падать не в бою, а от неграмотной эксплуатации, да и летчики, к тому же, имеют малый налет, а танкисты — низкую практику вождения и стрельб; новые типы танков, самолетов, орудий и стрелкового вооружения только начинают поступать в армию, и для полного насыщения ее новой техникой и вооружением понадобится — при нынешних темпах — не менее пяти лет… А еще надо научить вчерашнего малограмотного колхозника владеть этой техникой, а еще нехватка командиров среднего звена… — дыр открывалось так много, что в конце концов решили сосредоточить внимание на том, что есть и с чем придется встретить врага, если это случится завтра.

Сталин на совещании не присутствовал, не желая, во-первых, давить на военных своим авторитетом, а во-вторых, засорять свою голову частностями, полезными комбату или комдиву, но никак не Генеральному секретарю партии, однако пристально следил за его ходом. На совещании сказано было много лишнего, не идущего к делу, но и высказывания по существу, понятные даже неспециалисту, тоже имели место. Следовательно, думать некоторые генералы вроде бы умеют. А вот действовать?

В итоге участники признали как само совещание, так и сопутствующую ему дискуссию весьма полезными и выразили надежду, что подобные мероприятия станут постоянными.

Постоянными? — Сталин оторвал взгляд от бумаги с отчетом о совещании, прищурил глаза. — Постоянными — это опасно. При Троцком постоянно совещались, а что из этого вышло? Из этого вышли заговоры, групповщина и политиканство в армейской верхушке. Но и без совещаний тоже нельзя. Следовательно, надо продумать, как их проводить, чтобы они ни в коем случае не выходили за рамки военных вопросов. Нельзя допускать, чтобы высший комсостав встречался чаще одного-двух раз в год. Хотят они того или нет, а положение, общие задачи и проблемы объединят, и тогда найдется кто-то, кто скажет: «Если во главе армии поставить не Тимошенко, а Иванова, во главе партии не Сталина, а Петрова, тогда дела пойдут лучше». Армия — это такой институт государства, который ни на минуту нельзя выпускать из рук, необходимо постоянно тасовать людей, не давать им засиживаться на одном месте и сколачиваться в группы.

На другой день после совещания началась большая оперативно-тактическая военная игра на картах. И опять же противниками выступали немцы и наши… разумеется, с учетом всех данных как о тех, так и о других. За немцев, из понятных соображений названных «синими», «играл» командующий Киевским особым военным округом генерал армии Жуков со своим штабом, за наших, «красных», — генерал-полковник Павлов, командующий Западным (то бишь Белорусским) особым военным округом. Тоже, разумеется, не сам перст. Судьями выступали преподаватели академий, ведущие генштабисты, командующие армиями и округами.

Павлов, упреждая удар противника, наступал своими войсками в сторону Восточной Пруссии через Польшу. Жуков нанес ему удар во фланг и разбил Павлова в пух и прах. И не столько потому, что умнее Павлова, а исключительно потому, что «имел» более мобильную и подготовленную к войне… немецкую армию.

Сталин не присутствовал и на игре, которая длилась несколько дней, но столь же внимательно следил за тем, что там говорилось и делалось. Он остался недоволен поражением наших и слишком поверхностными оценками причин этого поражения Павловым и начальником Генштаба Мерецковым. Мямлили они и на заключительном подведении итогов в Кремле, уже в присутствии Сталина и членов Политбюро, сводя все к тому, что игра есть игра, а на деле все может повернуться по-другому, то есть не «синие» накостыляют «красным», а наоборот. Сталину, который каждое свое решение предварительно проигрывал в уме десятки раз, каждое произнесенное слово выверял от паузы до интонации, такие отговорки представлялись чистым ребячеством.

Сразу же после «игры» Мерецков был снят с должности начальника Генштаба Красной армии. На его место назначен Жуков: этот все принимал всерьез, от его коренастой, плотной фигуры, от его массивного раздвоенного подбородка и тяжело нависающего лба веяло уверенностью и железной волей. Да и в Киевском военном округе, судя по информации, поступающей к Сталину, он будто бы навел порядок и заставил всех ходить по струнке. И поход в Бесарабию и Северную Буковину провел решительно и быстро, не дав румынам вывезти на свою территорию ничего ценного. Правда, по линии НКВД доносили, что десантная операция, в которой были задействованы большие силы, проведенная Жуковым, оказалась неподготовленной, и только растерянностью румынской армии можно объяснить небольшое количество жертв, понесенных десантными войсками. Но это ерунда по сравнению с достигнутым успехом. Решительность и уверенность в себе, способность брать на себя ответственность — вот то главное, что отличает Жукова и чего так не хватает многим генералам.

Жуков, между тем, не сразу согласился стать начальником Генштаба, ссылаясь на отсутствие опыта такой работы и даже способности к ней. Но Сталин настоял. Даже вопреки той характеристике, которую некогда дал командиру полка Жукову комдив Рокоссовский: «…способен командовать воинскими соединениями, но совершенно не пригоден для штабной и преподавательской работы». И хотя Рокоссовский не указал, почему именно, заметив как бы мимоходом, что и сам Жуков терпеть не может штабной и преподавательской работы, но тут и без объяснения понятно: образование Жукова едва тянет на начальное. Однако в данном случае не образованием Жукова и его предпочтениями руководствовался Сталин. Он всегда считал, что действительно умный человек может справиться с любой работой, были бы желание и воля. А воля у Жукова есть. Следовательно, он заставит Генштаб работать в поте лица своего. Именно этого — воли — так не хватает маршалу Шапошникову, человеку интеллигентному, а посему покладистому и либеральному. Если бы Шапошников, с цифрами и фактами в руках, доказал, что война с финнами без тщательной подготовки чревата опасностями и может начаться и закончиться далеко не так, как предсказывали Ворошилов и Мерецков, то он, Сталин, не поддался бы на шапкозакидательские уверения этих двоих безответственных горлопанов. Но у Шапошникова не оказалось в руках ни фактов, ни цифр, ни способности убеждать, а не было их потому, что Генштаб работал из рук вон плохо, люди там собрались случайные, они засиделись на одном месте, считали себя незаменимыми. В результате получилось то, что и должно было получиться. Так пусть будет малообразованный, но зато волевой и решительный Жуков.

Генералы разъехались. Уехал в Киев Жуков, еще больше возвысившийся как в глазах власти, так и собственных, уехал, чтобы сдать должность командующего округом своему приемнику, генерал-полковнику Кирпоносу.

Кирпонос до этого лишь несколько месяцев покомандовал Ленинградским военным округом, до округа — военным училищем, затем дивизией, которая в феврале сорокового по льду Финского залива в авангарде двух пехотных корпусов стремительным маршем обошла Выборг и создала угрозу захвата ничем не защищенной столицы Финляндии Хельсинки. За этот поход Кирпонос был удостоен звания Героя Советского Союза. Из полковников меньше чем за год шагнул в генерал-полковники. И это тоже был сталинский стиль, который, увы, не всегда себя оправдывал.

«Развалит округ, — с ревнивой жалостью к своему, еще не вполне окрепшему детищу, думал Жуков, сдавая дела Кирпоносу. — Скороспелка. Одно дело — провести дивизию по льду, совсем другое — такая махина, как округ. Да еще в такое неспокойное время…»

Уехал в Минск униженный Павлов, чтобы продолжать командовать Западным округом, точно был виноват в том, что в резерве округа оказалось и войск меньше, и техники. Ну да, конечно, кто спорит: Жуков в процессе игры «нанес удар» под основание его войск, «стремительно продвигавшихся» по территории Восточной Пруссии к сердцу Германии, и этот удар решил исход «сражения» на картах: «стремительно продвигавшиеся» войска оторвались от своих баз снабжения, танки встали, израсходовав горючее и боеприпасы, самолеты замерли на аэродромах, устоять против фланговых ударов «синих» у «красных» не оказалось в резерве ни нужных сил, ни материальных ресурсов. Но это на картах. В реальности же все может повернуться совсем не так: революция в Германии, например, в той же Польше, восстание их армий против своих правительств… Одно утешало: если война начнется, главный удар немцы нанесут, по общему убеждению, на Украине (или, наоборот, мы им нанесем удар со стороны Украины), а пока они там будут прогрызать наиболее подготовленную оборону, он в своем округе… да и резервы подбросят и технику…

Однако после совещания, а затем игры, где столкнулись разные честолюбия и амбиции, в армии мало что изменилось, то есть если и менялось, то медленно и со скрипом — по плану. Да и невозможно за короткое время радикально изменить то, что складывалось годами, что диктовалось объективными условиями развития экономики огромной страны, постепенными изменениями так называемого человеческого материала.

Страна, между тем, продолжала жить напряженной трудовой жизнью, не думая о войне, уверенная, что Сталин все продумал и не позволит фашистам взять верх над непобедимой Красной армией.

 

Глава 3

Стылую февральскую ночь сорок первого года Георгий Константинович Жуков, новоиспеченный начальник Генерального штаба Красной армии, встретил на рабочем месте: вчера как начали заседать после полудня, так прозаседали до двух ночи, ехать домой не имело смысла.

Убрав в сейф документы и погасив свет, Георгий Константинович прошел в комнатушку, соседствующую с кабинетом, снял сапоги, ремень, расстегнул ворот гимнастерки, лег на узкий кожаный диван, укрылся шинелью. Однако сон не шел: в голове продолжали звучать голоса начальников отделов Генштаба, их реплики, в которых сквозило плохо скрытое высокомерие людей, закончивших по две академии, понимавших друг друга с полуслова; перед глазами мелькали лица, карты, сводки, донесения, распоряжения, директивы наркома обороны, по которым надо было принимать срочные и всякие другие меры.

Жуков долго ворочался, старался ни о чем не думать, но мысли шли по кругу, как слепая лошадь на току, возникали в голове то яркой вспышкой озарения, то серой лентой телеграфного аппарата, на которой одни непонятные значки. Георгий Константинович пробовал считать до ста, чтобы фланговым ударом рассечь удручающий поток мыслей и остановить его движение, потом до двухсот, сбивался, начинал сначала, уснул лишь под утро на третьей сотне, но и во сне все продолжалось тем же порядком, только еще более бестолково.

В шесть его разбудил адъютант. Несколько физических упражнений, затем, раздевшись по пояс, поплескался холодной водой из-под крана, до красна растерся махровым полотенцем… пара стаканов крепкого чаю с бутербродами и… и снова за стол. А на столе кипы бумаг, которые надо прочитать, подписать, сопроводить какими-то решениями.

Жуков терпеть не мог писанины, не был в ней силен, да и грамотностью, имея за плечами начальную школу, похвастаться не мог, но, подчиняясь солдатскому долгу, взвалил на себя новую ношу, взвалил не без опасения, что не справится, однако и не без гордости и удовлетворенного тщеславия, и потащил эту ношу… куда? — а бог его знает, куда, — там будет видно. Впрочем, в теории он знал куда и со штабистами общался тесно на всех предыдущих командных должностях, да только культуры штабной работы набраться, со стороны глядючи, невозможно, и на этот счет Георгий Константинович не заблуждался. И теоретических знаний ощущалась явная нехватка, глобальными масштабами мыслить не доводилось, взгляд блуждал в беспредельных далях, не зная, на чем остановиться. Цифры оглушали, факты тонули в море других фактов, конкретика отходила на задний план, перед глазами вставало нечто огромное, с трудом поддающееся осмыслению.

Так уж вышло, что учиться было некогда, все давалось практикой. Когда дорос до командира кавалерийского полка, поучился на так называемых Высших кавалерийских курсах усовершенствования командного состава. Тактика — до уровня командира дивизии, стратегия и оперативное искусство — в общих чертах. И на этом все. Остальное приходилось добирать, просиживая ночами над книгами и журналами: войны, сражения, тыловые службы и что откуда берется для войны. Читать что-либо другое не было ни времени, ни желания.

Отсутствие знаний и культуры Жуков восполнял трудолюбием и упорством, интуицией и здравомыслием. Сталин не доволен работой Генштаба? Наверное, у него есть на то основания. Что ж, он, Жуков, сожмет Генштаб в своем кулаке, заставит работать день и ночь, как заставил работать штабы Киевского военного округа. А пока… пока приходилось вживаться в новое свое положение, в новые масштабы.

Жуков потер ладонями лицо. Прежде всего надо получить полное представление обо всей Красной армии и о том механизме, который приводит ее в действие. Тут особой разницы между округом и суммой всех округов страны вроде бы нет. Зато есть тесная увязка с экономикой страны, с разнородным составом ее населения, с международным положением, наконец. Ничего, не боги горшки обжигают…

Но бумаги, бумаги, черт бы их побрал, — сущее наказание! Горы всяких бумаг! И ни от одной не отмахнешься. Что ж, терпи, Егорий, терпи. Ты теперь не ротный ванька, и даже не батальонный, которым падать не так уж высоко. А с должности начальника Генштаба если упадешь, то даже мокрого места не останется. И не посмотрят на то, что ты отказывался, не желая брать на себя дело, в котором разбираешься весьма поверхностно.

Несколько глубоких вдохов-выдохов, плечи назад, грудь вперед, и Жуков придвинул к себе папку с разведданными по линии Главного разведуправления РККА. Раньше ему таких бумаг читать не доводилось. Если командующему округом и давали информацию из Москвы, то исключительно касательно его непосредственной деятельности, за пределы округа не выходящей. Ну, еще общие сведения и соображения, процеженные сквозь сито московских кабинетов. Теперь — совсем другое дело. Теперь он обязан знать почти все, что касается обороны страны. Из этого почти всего надо всякий раз выделять основные звенья и не ошибаться.

Итак, что в этой папке?

Откинул твердый корешок, взял лежащий сверху листок с донесением неизвестного агентурщика. Тот докладывал:

«В конце декабря в Берлине состоялось совещание высшего руководства Германии под председательством Гитлера. На совещании был рассмотрен план войны против СССР под кодовым названием „План Барбаросса“. По плану война начнется в мае-июне 1941 года вторжением крупных танковых и механизированных соединений, поддержанных большим количеством авиации, по трем направлениям: Ленинград, Москва, Киев. Вся кампания рассчитана на два-три месяца. Предполагается разгромить Красную армию в приграничных областях глубокими охватами танковых и механизированных соединений, к концу июля выйти к Волге, с тем чтобы к тому времени успел созреть урожай хлебов, который полностью будет собран и отправлен в Германию. К тому же времени будут захвачены Северный Кавказ и Баку…»

«Надо же, — усмехнулся Георгий Константинович. — Не „предполагается захватить“, а „будут захвачены“. Посмотрим, посмотрим…»

Он дочитал сообщение до конца, помял в задумчивости раздвоенный подбородок: что-то похожее он уже читал. Цепкая память подсказала: летом тридцать девятого, накануне польско-германской войны и сразу же после заключения пакта о ненападении между СССР и Германией, в «Правде» появилась статья, в которой подробно рассказывалось о планах Гитлера на ближайшие годы, и не только относительно СССР, но и других стран. В том числе и Польши. Под статьей, помнится, стояла подпись Георгия Димитрова, секретаря Коминтерна. Без ведома Сталина статья вряд ли бы появилась. Значит, Сталин знал о планах Гитлера еще тогда — разведка постаралась. Во всяком случае, с Польшей — все так и произошло, как предсказывалось в статье. Теперь еще раз подтверждается относительно СССР. А «Барбаросса» это или черт с дьяволом, ничего не значит. Наконец, коли Сталину известно о планах немцев, ему, Жукову, беспокоиться нечего. Да и что он может, даже если эти данные соответствуют действительности? Только одно — работать.

И Георгий Константинович поставил на донесении свою подпись, которая должна свидетельствовать о том, что он его прочитал и принял к сведению. Чуть выше уже стояли подписи начальника Главного разведывательного управления РККА генерала Голикова и наркома обороны маршала Тимошенко. Сегодня же донесение ляжет на стол Сталину, а уж Сталин решит, что предпринимать практически. Решение в части Красной армии соответствующим образом спустится к наркому обороны, от него — к начальнику Генштаба, и начнется работа по реализации этого решения. И не только армией, но и всей страной.

Жуков отложил сообщение в сторону, взял следующее. Там было почти то же самое, только из другого источника:

«В английских правящих кругах полагают, что Гитлер может пойти на мир с Англией и сговор с Америкой, чтобы развязать себе руки на Востоке: и там и там есть много сторонников такого сговора. Это может случиться в самое ближайшее время. Военные действия против СССР предполагается открыть не позднее мая-июня, то есть сразу после окончания посевной кампании, с тем чтобы к осени завершить войну взятием Москвы, Ленинграда и Баку. Уже назначены командующие армиями вторжения и генерал-губернаторы на оккупированные территории России, запланировано, сколько хлеба будет собрано и вывезено в Германию…»

Берлинский резидент сообщал:

«Геринг отдал приказ о начале в ближайшее время разведывательных полетов в широком масштабе над территорией СССР с целью рекогносцировки приграничной полосы, а также Ленинграда, Киева и других крупных городов, для составления точных и подробных карт. Самолеты оборудованы фотоаппаратурой с большой разрешающей способностью и особо чувствительными фотопленками, полеты будут совершаться на большой высоте. С этой же целью на территорию СССР по линии министерства иностранных дел Германии предполагается направить разведгруппы под видом представителей общественных организаций якобы для установления захоронений немецких солдат в годы Первой мировой войны…»

Жуков раздумчиво постучал карандашом по столу: что делать ему, начгенштаба, если Молотов разрешит этим псевдообщественникам шастать по приграничной полосе? Но так ничего и не решив, поставил подпись и взял следующий листок с грифом «Совершенно секретно».

Поток бумаг захватил Георгия Константиновича и повлек за собой в бездну рутинных дел. Некогда было оглядеться, подумать, взвесить поступающую информацию: все нужно решать сею минуту, потому что его решение — это судьбы тысяч и тысяч людей, и не только в военной форме. О том, что решение может быть неверным или не совсем верным, он не задумывался, зная, что даже неверное решение, спущенное вниз, со временем пообтешется и примет вполне приемлемую для исполнителей форму. Так повелось со времен гражданской войны, когда в армии не слишком доверяли высшему командованию. И если, скажем, попытаться восстановить это решение, идя снизу, от рядового красноармейца, особенно после того, как оно было исполнено, то получишь нечто совершенно противоположное тому, что было спущено сверху. Однако хуже всего — не принимать никаких решений.

Дежурный офицер доложил, что к Жукову на прием просится его заместитель, начальник Главного разведуправления Красной армии генерал-майор Голиков Филипп Иванович.

— Пусть войдет, — поднял от бумаг голову Георгий Константинович.

И почти тотчас же дверь решительно распахнулась, и в кабинет стремительно вошел генерал среднего роста, с широкими плечами, над которыми сияла гладко обритая массивная голова на короткой мощной шее, с широко поставленными серыми глазами, с твердым подбородком и узким ртом. Это был типичный русак южного типа, в котором за века тесного общения со степняками намешалось немало половецкой, татарской и всякой другой крови. Своим обликом и повадками он походил на популярного артиста: в лице и фигуре разлита некая приятность, на него хотелось смотреть, даже любоваться. Его лицо можно было бы назвать мужественным, если бы не едва пробивающаяся искательность в серых глазах под нависшими, будто выгоревшими под солнцем, бровями.

Жуков поднялся навстречу своему заместителю, протянул через стол руку, они обменялись крепкими рукопожатиями, и Георгий Константинович показал на стул.

Голиков сел, положил на стол папку. Заговорил:

— В этой папке, Георгий Константинович, собраны и проанализированы все операции танковых войск германской армии, начиная с сентября тридцать девятого года.

Жуков слушал молча, ждал. Он с Халхин-Гола относился к разведке с недоверием: та почти всегда давала ему приблизительные сведения о противнике и его намерениях, исходя не столько из достоверных данных, сколько из предполагаемых. И в гражданскую войну было то же самое. Не зря, видимо, Сталин в тридцать восьмом так основательно прошерстил разведку всех уровней, что от старых кадров мало что осталось. Да только навряд нынешние на много лучше прежних.

Голикова, однако, не смутил хмурый взгляд нового начальника Генерального штаба, и он продолжил, заранее снимая с себя ответственность и перекладывая ее на бывшего хозяина этого кабинета:

— Маршал Шапошников поручил мне создать специальную группу для сбора и анализа информации по этому вопросу. В этой папке результат работы группы.

— И что это нам дает? — проскрипел Жуков, не спуская холодных глаз со своего заместителя.

— Это нам дает знания о противнике, которые пригодятся в будущем.

— А что в этой папке может быть такого удивительного, чего мы не знаем? — усмехнулся Жуков, откидываясь на спинку кресла. — Ты что предлагаешь? Чтобы мы этот ваш труд размножили и стали по нему учить наших танковых командиров? Так, что ли?

— А почему бы нет, Георгий Константинович? Знать вероятного противника, его повадки, его, если хотите, принципы боя, никому не помешают. Во всяком случае, Борис Михайлович считал именно так.

Жуков нахмурился еще больше.

— А я думаю, что помешают! — произнес он с нажимом. — Нам незачем засорять мозги наших танкистов повадками, как ты выразился, вероятного противника. Надо врагу навязывать свои повадки и правила, свое видение боя. Только так, а не иначе мы сможем побеждать любого вероятного противника. Твоим людям, как я посмотрю, нечем себя занять. Подыщи им настоящую работу. Распустились вы тут… А мы должны знать не о повадках противника, а о его планах, намерениях, численности его войск, количестве тех же танков, самолетов и прочего. Вот чем должно заниматься твое ведомство. А эту папку передай начальнику бронетанковых войск. Мне читать эти бумаги некогда. — Помолчал, спросил: — У тебя все?

— Так точно, товарищ генерал армии! — произнес Голиков официальным тоном и поднялся, глядя на Жукова сверху вниз с некоторым даже сожалением. Он уже был наслышан о пренебрежительном отношении штабистов к недоучке Жукову и старался хотя бы взглядом или тоном голоса показать ему свое отношение. — Разрешите идти?

— Иди и не занимайся всякой хренотенью. Я еще выясню, чем вы там занимаетесь, — пообещал Жуков в спину генералу.

Лишь за полночь, когда иссякал поток людей из отделов, округов, а работники Генштаба, получив соответствующие приказы и указания, рассасывались по своим кабинетам, Жуков мог несколько расслабиться и заняться проблемами общего характера, вытекающими из тысяч частных и, на первый взгляд, малозначительных проблем. Так ведь на первый взгляд и маленький родничок, который можно вычерпать руками, ничто в сравнении с большой рекой. Но когда стоишь перед крупномасштабной картой и видишь, как синие нити тянутся со всех сторон, прорезая леса и луга, скажем, к той же Волге, и как от верховий наливается она и ширится синевой, сползая к Каспию, тогда понимаешь, как важны все те мелочи, из которых складывается жизнь армии и страны, и что мелочи вовсе не мелочи и отмахиваться от них преступно.

Георгий Константинович вспомнил Голикова с его папкой, вспомнил начальника отдела Генштаба по разработке новых уставов и наставлений, других таких же посетителей со всевозможными прожектами, и подумал, что этот бардак пора прекращать: пусть сначала идут к его заместителям, пусть те разбираются во всяких там теориях, а он потом посмотрит, что они навыдумывали. Иначе утонет в ворохах бумаг.

И тут же у Георгия Константиновича возникло подозрение, что его специально хотят завалить бумагами, в которых он не силен, чтобы показать, что он неуч и занимает этот пост не по праву. Он вспомнил лица своих заместителей и начальников отделов во время его представления сотрудникам Генштаба, вспомнил их изучающие глаза, иронические усмешки, заковыристые вопросы. Он тогда прямо им отрезал: его назначили сюда, чтобы он навел порядок, и он его наведет. Можете не сомневаться. А что касается теорий, то это вопрос особый, теориями тоже надо заниматься, но только после того, как их полезность подтвердит практика обучения войск. А уж в этом он как-нибудь разберется.

Дни шли за днями. Как-то невзначай выяснилось, что Молотов разрешил-таки германским «общественникам» разыскивать в приграничной полосе захоронения немецких солдат времен Первой мировой. Даже вблизи расквартирования воинских частей и в зоне укрепленных районов. Пошли сообщения о нарушениях немецкими самолетами воздушного пространства СССР, которых с каждым днем становилось все больше, а полеты совершались все наглее. Когда спросил у наркома обороны Тимошенко, какие меры принимаются против этого, тот лишь махнул рукой:

— Тут, брат, большая политика замешана. А мы кто? Мы — солдаты. Нам приказано — мы: «Есть!», налево кругом и… ать-два, левой! Так-то вот. Не бери в голову. У нас и своих забот хватает. Что до липовых общественников, так это дело Берии, пусть он и занимается. А самолеты велено сбивать или сажать на свои аэродромы. Но они, гады, слишком высоко летают. Наши истребители их не достают. И зенитки тоже. Не подумали в свое время о такой возможности. А теперь, как говорится: близко локоток, да не укусишь.

— Меня очень беспокоит положение на границе: немцы явно к чему-то готовятся, — глядя в глаза наркому немигающим пасмурным взглядом, заговорил Жуков скрипучим голосом. — Не опоздать бы нам с ответными мерами, Семен Константинович. Да и разведка сообщает, что война начнется в мае.

Тимошенко огладил широкой ладонью бритую голову, к которой пошли бы оселедец и вислые запорожские усы.

— Ты поменьше верь нашей разведке, Георгий. Она, как та курица, клюет все, что ей попадется на глаза: и зерно, и камешки, и всякую козявку. Гитлер не пойдет на войну на два фронта: история Первой мировой войны немцев чему-то да научила. А англичанам с американцами вот как нужна война между Германией и СССР, — и он энергично провел ладонью у себя под подбородком. — Тут они убивают сразу двух зайцев: и от себя угрозу отводят и руками немцев попытаются задушить, как они говорят, коммунистическую заразу. Сталин это все видит — все эти махинации, у него муха мимо не пролетит. Так что беспокоиться нечего: ничего у Гитлера не выйдет. Но и расслабляться мы не имеем права… — Помолчал, предложил: — Пойдем чайку попьем. У меня настоящий индийский — бодрит. — Пожаловался: — Устал я что-то. Столько дел — голова кругом. Уж скорее бы к какому-нибудь концу. Не люблю я этой говорильни и неопределенности. Драка так драка.

Но уже после второго стакана крепко заваренного чая решил оправдаться:

— Ты, Георгий, не обращай на мои слова внимания: это я так, ворчу, себя успокаиваю. Старею, наверное. А вот товарищ Сталин… Я его с Царицына помню: железный человек. Мы, бывало, шумим, кипятимся, а он только ходит да трубку покуривает, а когда все накричатся, он скажет два слова — и всем все ясно. Я, брат, так не могу.

Георгий Константинович понимающе кивнул головой, а про себя подумал, что Тимошенко разоткровенничался, а теперь боится, не сболтнет ли Жуков кому-нибудь про минутную слабость наркома обороны. Да и то сказать: Тимошенко тоже академий, как говаривал Чапаев в известном кинофильме, не кончал, поэтому дальше носа почти ничего не видит. Сталин — тот да, тот другое дело. Но что именно заключено в этом другом, Жуков ничего определенного сказать не мог. Разве лишь то, что каждому природой отмеряно своей мерой и выше себя не прыгнешь. В глубине души, однако, был уверен, что кто-кто, а он-то, Жуков, непременно прыгнет.

 

Глава 4

В конце марта Жуков наконец-то выбрал время для поездки на особо секретный полигон, чтобы посмотреть на некое новое оружие, о котором, как только был подписан приказ о назначении его начальником Генерального штаба РККА, будто между делом обмолвился Сталин.

Жуков и вообще, может быть, не собрался поехать, закрутившись с делами, но тут звонок секретаря Сталина Поскребышева, и вопрос: «Ездил ли? Нет? Надо съездить. И захватить с собой маршала Кулика». Ясно, что Поскребышев просто так звонить не станет.

Перед поездкой Жуков связался с Берией, чтобы тот отдал соответствующее распоряжение: полигон-то в его ведении, а также выделил сопровождающих. Потом позвонил Кулику: тот уже знал о поездке.

«Считает за унижение звонить низшему по званию, — подумал Жуков с усмешкой. — Ну и черт с ним!»

Выехали на четырех «эмках» рано поутру в сторону Калуги.

На востоке только-только занялась малиновая заря, гася одну за другой большие и малые звезды, как еще в доэлектрическую эпоху экономные фонарщики гасили уличные фонари, работающие на масле или керосине.

Москва спала. Не спали лишь дворники да милиционеры. Но уже выползали на линии первые трамваи, сонно погромыхивая на стыках. На шоссе ни одной машины — ни туда, ни обратно. В полях лежит снег, уже осевший под весенними лучами солнца. На опушках леса вокруг елей, жадно поглощающих солнечное тепло, обнажилась земля, зеленые кустики брусники и заячьей капусты. Березы, распушив сережки, сорили семенами, осины окутались неряшливым бурым облаком, вот-вот зацветет лещина.

Весна обещала быть ранней и дружной. Потом начнется посевная и, как только она закончится…

Георгий Константинович представил, как кто-то входит в кабинет Гитлера и докладывает: «Мой фюрер! Большевики закончили посевную!» — и Гитлер удовлетворенно потирает ладони.

Сталин, однако, уверен, что все эти сведения о готовящейся войне есть враки и провокации, выгодные англичанам, ими же и состряпанными, что они тем самым толкают Красную армию к преждевременным ответным действиям, которые должны насторожить Германию, а та, в свою очередь… Сказка про белого бычка.

Взгляд Георгия Константиновича скользит по проплывающим мимо лесам и полям, почти ничего не видя, а в голове все об одном и том же: что надо успеть сделать, если немцы действительно начнут в мае? Ну и обычная армейская рутина: пора составлять соответствующие директивы на перевод воинских частей в летние лагеря, а под этим видом подтягивать отдельные дивизии и корпуса поближе к границе… на случай войны…

Вот еще беда — с укрепрайонами: старые, после присоединения Западных областей, оказались в глубоком тылу, новые только-только начали создаваться, на все нет ни орудий, ни специального оборудования, ни подготовленных кадров, ни средств. Да и нужны ли вообще эти укрепрайоны, если стратегия Красной армии зиждется на упреждающем ударе всеми имеющимися в ее распоряжении силами, стремительном наступлении и разгроме агрессора в его, так сказать, берлоге? Укрепрайоны лишь отвлекают средства, которые пошли бы на другие, более насущные, цели… Надо будет обсудить этот вопрос с Тимошенко.

Но хуже всего с кадрами. Армия за последние два года выросла вчетверо, командиров взводов приходится ставить на батальоны, батальонных — на дивизии, случится завтра идти в бой, все, что они смогут, так это кинуться, очертя голову, впереди своих батальонов и дивизий на верную смерть. Как уже бывало в Финляндии. Учить, конечно, надо, учить день и ночь, так ведь и учителей тоже нехватка: все более-менее подготовленное и имеющее опыт послано во вновь созданные военные училища, но оттуда выйдет лейтенант, которому надо несколько лет, чтобы стать настоящим воином и командиром. А есть ли они — эти несколько лет?

За спиной взошло солнце. Длинная серая тень от автомобиля побежала впереди, постепенно смещаясь вправо. От деревьев на снег легли тени — синие и фиолетовые. Сам снег заискрился на солнце острыми кристаллами, разбрасывая во все стороны жалящие лучи. С придорожных рябин сорвалась стая свиристелей, взмыла серым облаком, упала на ближние березы — и на них словно созрели диковинные плоды. С верхушек елей машины провожали, вытягивая шеи, тетерева. В одном месте взлетели куропатки, замелькали белым опереньем на фоне оттаявшего леса. Заяц перебежал дорогу и долго мелькал по полю, высоко вскидывая задние лапы на твердом насте. Вдали, возле раздерганной скирды соломы, топталась лосиная семья… Все дышало миром и покоем, но в душе у Жукова ни мира не было, ни покоя, поэтому все, что он видел, проходило мимо его сознания, как нечто искусственное, ненастоящее.

Георгий Константинович вздохнул: давненько он не хаживал на охоту. Придется ли?

Через три часа бешеной гонки свернули в густой еловый лес на едва приметную дорогу и метров через сто уперлись в шлагбаум: проверка документов. Шлагбаум поднялся, поехали дальше. Через полкилометра еще шлагбаум и отходящие от него по широким просекам два ряда колючей проволоки. Дорога едва наезженная. Две колеи от полуторки тянутся по глубокому хрусткому снегу. Эмки воют, скользят на наледях, буксуют. Приходится покидать машины и выталкивать их на чистое. Вспомнилось читанное: «Никакая техника не сможет продвигаться по российским дорогам быстрее подводы, влекомой крестьянской лошадкой. В этом наше спасение в будущих войнах».

На подъезде к полигону десятка два красноармейцев — молодые парни, почти мальчишки — чистят дорогу от снега. Завидев машины, сошли на обочину, смотрят с любопытством, стараясь заглянуть в окна, потом принялись крутить цигарки, зубоскалить.

Предупрежденные о приезде начальника Генштаба и начальника Главного артиллерийского управления РККА, высоких гостей встретили пожилой коротконогий полковник в длинной кавалерийской шинели с отворотами и высокий гражданский в полушубке и валенках с калошами. Представились, доложили. Полковник оказался начальником полигона, гражданский — главным конструктором секретного оружия.

— Ну, показывайте, — пожав руки встречающим, велел Жуков. — Что тут у вас такого небывалого?

— Да что тут может быть небывалого? — поморщился Кулик. — Все небывалое уже когда-нибудь бывало.

Конструктор усмехнулся, повел рукой с развязностью гражданского человека, пригласил:

— Милости просим под этот навес.

Жуков решительно зашагал в указанном направлении, не оглядываясь на Кулика и думая про себя, что ничего сногсшибательного он не увидит: действительно, какая-нибудь пушка сверхмощного калибра. Но Сталин рекомендовал посмотреть и высказать свое мнение, стало быть, надо посмотреть и вникнуть, чтобы не ударить в грязь лицом.

Под тесовым навесом оказался просторный блиндаж с узкими смотровыми щелями. Спустившись вниз, Жуков огляделся, спросил недовольно:

— Из-под навеса что — нельзя? Обязательно отсюда?

— Желательно, Георгий Константинович, — с той же снисходительной усмешкой ответил конструктор. — В целях безопасности.

— Мы не из женского монастыря, — отрезал Кулик. — Нас ничем не испугаешь.

— А мы и не собираемся вас пугать, товарищ маршал.

— А где же сами пушки? — спросил Жуков, чтобы прекратить эту ненужную перепалку.

— Сейчас будут, — пообещал штатский.

И точно: откуда-то, словно из-под земли, выползла полуторка с огромным брезентовым горбом позади кабины. Остановилась. Четверо в танкистских куртках и шлемах стянули брезент. Открылось нечто до смешного примитивное: какое-то весьма странное сооружение из рельсов — не рельсов, но очень похожее на них, внизу что-то прицеплено к каждому рельсу, смахивающее на авиабомбы. Минута — и рядом с установкой уже ни души.

— Вон там, Георгий Константинович, — показал рукой главный конструктор на пологий скат далекого холма, почти лишенный растительности, изрытый глубокими оврагами и испятнанный воронками, — обратите внимание, стоят танки, макеты людей, там окопы, несколько дотов и дзотов. Расстояние до них два с половиной километра.

Жуков припал к окулярам стереотрубы, покрутил колесики настройки: действительно, пять устаревших танков, три бронемашины, густые цепи неподвижных чучел, из окопов тоже выглядывают чучела, видны стволы и щиты вкопанных в землю сорокопяток.

— Двести метров по фронту, — объяснял конструктор, — сто метров в глубину. Прикажете начинать?

— Валяйте, — разрешил Жуков.

— Сейчас сваляем, — усмехнулся конструктор и, высунув руку из амбразуры, выпустил вверх зеленую ракету.

И тотчас же полуторка вместе со странным сооружением окуталась белым дымом, раздался странный вой… нет, скорее, стон, огненные стрелы стали выметываться из дыма и уноситься вдаль, таща за собой дымные хвосты. Затем в том месте, где на испятнанном снегу виднелись танки и макеты людей, начали часто, догоняя друг друга, взметываться вверх черные кусты разрывов, пронизываемые яркими стрелами, через несколько секунд все затянуло дымом, земля под ногами вздрогнула и забилась в лихорадке, до слуха донесло тяжелый грохот.

Менее чем через минуту странное сооружение перестало со стонами выметывать молнии — и все разом стихло.

Вновь откуда-то взялись четверо в куртках и шлемах, натянули брезент, полуторка затарахтела, дала задний ход и скрылась из глаз.

Почему-то вспомнилось далекое, детское, из бабушкиных сказок: «Двое из ларца, одинаковых с лица».

— На всю подготовку к стрельбе, саму стрельбу и зачехление… — Конструктор щелкнул крышкой карманных часов. — На все про все — одиннадцать минут. Авиация прилетит, а на позициях никого и ничего. И тут же удар с других позиций, — с гордостью произнес он.

Жуков ничего не сказал, молча выбрался из блиндажа наверх, пошел к машине, велел:

— Поехали туда! — и показал рукой в ту сторону, откуда отплывало густое облако белого дыма, где все еще что-то продолжало дымиться бурыми и черными дымами.

— На эмках не проедете, товарищ генерал армии, — подскочил начальник полигона. — Если угодно — на нашем вездеходе. — И пояснил: — Из танкетки переделали для своих нужд.

— Что ж, поехали на ваших нуждах, — согласился Жуков.

Развороченная земля, разбитые танки и бронемашины, вывернутые со своих позиций искореженные противотанковые пушки, обвалившиеся окопы и валяющиеся там и сям останки человекоподобных чучел — вот что предстало взору Жукова, когда танкетка доползла до места, накрытого ракетным залпом. Жуков прошел это место вдоль и поперек, заглядывая внутрь танков через разорванную броню, постоял над окопами.

Густо воняло сгоревшим толом и все еще горящей соляркой, но он вдыхал этот запах с большим удовольствием, чем иная московская модница духи «Красная Москва»: он видел не эти танки и чучела, а поля грядущих сражений, технику и трупы поверженных врагов.

«Эти бы пушки да на Халхин-Голе, — подумал Жуков. — Тогда бы япошек побили больше, своих потеряли бы меньше».

Не оглядываясь, спросил:

— Сколько у вас таких… э-э… систем?

— Самоходная установка реактивной артиллерии, коротко — СУРА, — подсказал конструктор. И добавил со вздохом: — Пока только две. Опытные образцы. Но сейчас выделяются мощности для серийного производства. Улита едет, знаете ли…

Жуков впервые внимательно глянул на конструктора: не молод, лицо в густой сетке морщин, умные и чуть насмешливые глаза неломко встретили придавливающий взгляд Жукова.

— За реактивной артиллерией большое будущее, товарищ генерал армии, — произнес конструктор с непоколебимой убежденностью, почему-то все время обращаясь к Жукову и упорно не замечая маршала Кулика. — Она подвижна, не требует длительной подготовки к бою. Отстрелялась — ищи ветра в поле. А эффективность ее вы изволите видеть собственными глазами.

— Изволили. Спасибо! — Тяжелое лицо Жукова подобрело, холодные глаза оттаяли, губы тронула едва заметная улыбка. Он протянул руку, энергично пожал сухую ладонь конструктора, заверил: — Постараюсь сделать для вас все, что смогу.

— Не для меня, Георгий Константинович. Не для меня, — с укоризной качнул головой конструктор. Помолчал и с нажимом: — Для России.

И Жуков вспомнил, где он видел этого человека: года три-четыре назад в кинохронике показывали суд над врагами народа из среды технической интеллигенции, и вот на этом человеке дольше всех задерживалась кинокамера, имея в виду, надо думать, что он-то и есть самый главный враг народа из всех осужденных. Жуков несколько раз видел эту кинохронику: ее показывали перед каждым сеансом во всех кинотеатрах, — потому и запомнил этого человека. За минувшие годы бывший враг народа практически не изменился, разве что взгляд тогда казался усталым и безразличным, да волосы были потемнее.

И еще вспомнил о том, что говорил ему один конструктор-оружейник про это дело: дело, мол, высосано из пальца, что тут не вредительство, а желание «некоторых товарищей» занять места, которые им кажутся теплыми, а еще больше — некомпетентность и глупость чиновников от науки.

Жуков тогда не поверил этому оружейнику, подумал, что говорит он из зависти, на миг даже возникло подозрение, не провокация ли это, но товарищ на провокатора похож не был: рассказывая, плакал и зло катал желваки. Да и сам разговор происходил после охоты на кабанов, после двух стаканов водки, то есть в таких условиях, когда не врут.

— Давай договоримся: ты ничего не говорил, я ничего не слышал, — мрачно подвел итог жалобам оружейника Жуков. — И добавил убежденно: — Дело не в них, а в нас самих.

Случился этот разговор в тридцать шестом. Давно это было. Очень давно. Сколько всего за эти годы произошло, сколько людей мелькнуло и пропало, не оставив следа.

— А у немцев есть что-то подобное? — спросил Жуков главного конструктора.

— Есть, Георгий Константинович. Шестиствольные минометы. Сравнивать их с нашими не берусь: не располагаю данными, но думаю, что наши не хуже.

— Должны быть лучше, — поставил точку в разговоре Жуков.

— На них снарядов не напасешься, на эти ваши… как их там… — высказал и свое мнение маршал Кулик.

— Это неправда, товарищ маршал! — вскипел главный конструктор. — Конечно, по одиночным целям бить они не приспособлены, но они и не исключают ствольную артиллерию. Я думаю… нет, я уверен, что настанет время, когда и реактивная артиллерия достигнет такого совершенства, что каждым снарядом будет попадать в копейку.

— Фантазии, — снова усмехнулся маршал Кулик.

И Жуков догадался, что этот конструктор уже не раз схлестывался с начальником артиллерии Красной армии.

Обратную дорогу до самой Москвы Георгий Константинович то дремал, откинувшись на спинку сидения, то возвращался к прерванным делам, а в голове назойливо всплывали картины из своего прошлого, когда он и сам чуть ни оказался в числе врагов народа, — а тот оружейник таки оказался, — то мелькали кадры из кинохроники, и вспоминались бои на Халхин-Голе, то донесения разведки, и еще что-то, уже совсем ненужное и даже вредное. И неясная тревога: гоним войска к границе, а чем это обернется, неизвестно. Правда, в свое время еще Наполеон пытался разгромить русские армии в приграничных сражениях, окружить и пленить, или уничтожить, но из этого ничего не вышло. Но это когда было! И тогда все ходили пешком… А вдруг у Гитлера выйдет?

Вспомнились слова Тимошенко, сказанные как-то невзначай: «Знаешь, на чем погорел Тухачевский? — И после долгого молчания: — Слишком много о себе понимал и рассуждал. Так-то вот. А мы кто? Мы — солдаты: ать-два, левой!».

И этот разговор случился на охоте. Но Жуков тогда подумал с тревогой: «Никак прощупывает хитрый хохол?»

Только выпив водки и закусив жареным глухарем, убежденно отрезал:

— Я с четырнадцатого года солдат, и по-другому себя не мыслю.

— Ну и правильно! — одобрил Тимошенко и басовито закхекал.

 

Глава 5

Сталин встретил наркома обороны маршала Тимошенко и начальника Генштаба генерала армии Жукова, стоя у стола и набивая трубку табаком. Кивнув на приветствие, показал рукой на стулья. Подождав, пока военные уселись, произнес негромко и, как всегда, точно самому себе:

— Хочу посоветоваться… — Сунул трубку в рот, зажал прокуренными желтыми зубами черенок, чиркнул спичкой, долго водил над трубкой, плямкая губами, выпустил клуб дыма, спичку положил в пепельницу, пошел вдоль стола, остановился в его конце, обернулся к военным.

— Да, хочу с вами посоветоваться, — повторил он глуховатым голосом. — Если случится так, что немцы все-таки нападут на СССР в этом году, как, по-вашему мнению, будут развиваться события? — Он говорил с сильным акцентом, казалось, с трудом подбирал слова. — Не получится ли так, как получилось на Западе: все ждали длительных приграничных боев, а боев этих практически не было? Что мы можем ожидать реально? — И только после этих слов остановился, повернулся и глянул на Жукова. — Вот вы, товарищ Жюков… вы как себе представляете возможное развитие событий?

Жуков вскочил.

— Вы сидите, сидите, товарищ Жюков.

— Мне лучше стоя, товарищ Сталин. Если позволите…

— Что ж, давайте стоя.

— С тех пор, как была произведена известная вам, товарищ Сталин, оперативно-тактическая игра на картах, в которой я выступал на стороне немцев, мои взгляды существенно не изменились. Я по-прежнему считаю, что мы должны встретить нападающих в приграничной полосе, измотать активной обороной, а затем перейти в решительное наступление…

— Я помню ваши соображения, товарищ Жюков. Нельзя ли подробнее, исходя из нынешней ситуации?

— Можно, товарищ Сталин. С тех пор немецкая группировка на наших западных границах значительно усилилась. Особенно за последние два месяца. За это время немцы перебросили с запада несколько танковых, механизированных и пехотных дивизий, доведя таким образом численность войск на восточном — с их точки зрения — театре предполагаемых военных действий до семидесяти трех-семидесяти четырех дивизий. Исходя из того, что нам известно о наличии германских вооруженных сил и имеющихся резервов, численность противостоящей нам армии к маю-июлю, то есть ко времени предполагаемого начала военных действий, может достигнуть ста двадцати-ста тридцати дивизий. Это не считая войск Венгрии, Румынии, Болгарии и Финляндии. Основные районы сосредоточения: Прибалтика с направлением на Ленинград, Белоруссия — на Москву, Украина — на Киев и Одессу. Не исключено, что немцы могут привлечь к вторжению на нашу территорию войска Италии, Испании, Словакии и других стран. В том числе и оккупированных. Иными словами, группировка может быть доведена до двухсот дивизий. Мы рассчитываем, что война начнется все-таки приграничными сражениями по всей линии нашей западной границы, с тем чтобы, при выявлении наших наиболее слабых мест, бросить туда механизированные и танковые соединения для развития успеха с последующим выходом на фланги и тылы наших войск. Генштаб полагает, что мы должны усилить наши приграничные войска к маю-июлю по крайней мере вдвое, доведя их численность до четырех-пяти миллионов человек. Усиление предполагается проводить за счет армий внутренних округов.

— И что это нам даст?

— Это даст нам, в случае начала военных действий, выигрыш во времени в несколько недель. За это время противник увязнет в приграничных сражениях, выявятся его силы и конкретные планы, мы сможем принять соответствующие контрмеры и подготовить контрнаступление на выгодных для нас направлениях и условиях.

— Что же вы в таком случае оставляете в резерве?

— Мобилизация основных призывных возрастов даст нам еще столько же, товарищ Сталин, — вмешался маршал Тимошенко. — При этом в армию придут главным образом запасники, уже имеющие военную подготовку.

— Вы полагаете, что немецкие планы, предусматривающие к июлю-августу выйти к Волге и Кавказу, не имеют под собой реальной почвы?

— Так точно, товарищ Сталин, именно так и считаем, — вновь ответил Тимошенко. И добавил для большей убедительности: — Известные нам выводы командующего в двадцатые годы рейхсвером покойного генерала Ганса фон Секта о том, что война с Россией не должна длиться более двух месяцев, иначе она закончится поражением Германии, взяты, по данным нашей разведки, на вооружение Гитлером. Однако надо быть сумасшедшим, чтобы думать, что за такие короткие сроки можно дойти до Волги, взять Москву и Ленинград. А командование вермахтом сумасшедшим не назовешь. Да и фон Сект сделал свои выводы на основе, так сказать, гипотетических предположений.

Сталин, попыхивая дымом, прошел до двери и обратно. Остановился, ткнул трубкой в сторону Тимошенко.

— Вы правы: командование вермахтом сумасшедшим назвать нельзя. Но командование вермахтом идет на поводу у Гитлера, а Гитлер — известный авантюрист. До сих пор Гитлеру его авантюры удавались. Не попытается ли он проделать и с нами то же самое, что уже проделал на Западе? Ведь Франция тоже, надо думать, была уверена, что немцы увязнут в ее оборонительных порядках. Но немцы не увязли. Более того, никаких приграничных сражений не было. Как и в Польше. Что думает по этому поводу начальник Генерального штаба? В чем секрет немецких побед?

— Секрет немецких побед заключается в том, что как Польша, так и Франция с ее союзниками, оказались неготовыми к маневренной войне с массивным применением танковых и механизированных войск. Более того, они не верили, что Гитлер пойдет на такие авантюры. Мы не исключаем, что Гитлер может решиться испробовать и на нас свои авантюры. Вполне возможно, товарищ Сталин, что кое-где возможны прорывы его армиями нашей обороны. Но в распоряжении наших войск достаточно сил и средств для локализации этих прорывов и уничтожения прорвавшихся отдельных вражеских подразделений. СССР — не Европа, товарищ Сталин. Мы не позволим противнику навязывать нам свою волю.

— Что ж, ваша уверенность, товарищ Жюков, вселяет надежду, что так оно и будет, — произнес Сталин. — Кстати, вы познакомились с нашим новым оружием?

— Так точно, товарищ Сталин. Познакомился.

— И каково ваше мнение?

— Самое благоприятное, товарищ Сталин, — сдержанно ответил Жуков. — Я полагаю, что надо в кратчайшие сроки начать серийный выпуск реактивной артиллерии. Мы советовались с товарищем Тимошенко и пришли к выводу, что есть смысл переадресовать часть запланированных для армии грузовых автомобилей именно под реактивную артиллерию. Справедливости ради должен заметить, что маршал Кулик не разделяет нашего мнения. Он считает, что точность стрельбы реактивной артиллерии мала, что такая артиллерия потребует слишком много снарядов, что автотранспорт лучше использовать для усиления подвижности ствольной артиллерии. В этих аргументах есть свои резоны, но реактивная артиллерия и не рассчитана для действий по точечным объектам.

— Что ж, ваше мнение совпадает с мнением Политбюро, а маршал Кулик пусть остается при своем мнении. Что касается переброски наших войск в сторону границы, то делать это надо крайне осторожно, чтобы у Гитлера не создалось впечатления, что мы хотим ударить ему в спину. Вы не должны при этом забывать о резервах и о возможном, одновременно с Германией, нападении на нас Японии. Впрочем, Гитлер не такой дурак, чтобы не понимать, что СССР — это не Франция, не Англия и вся Европа, вместе взятые. — Глянул вприщур на Жукова: — В этом я с вами совершенно согласен, товарищ Жюков. Между тем некоторые военные рассчитывают на наши бесконечные пространства. Мы считаем такие расчеты занятием непозволительным. Вызывает у меня сомнение и ваша надежда на активную оборону. Что же, мы так и будем сидеть и ждать, когда немцы на нас нападут? Мы полагаем, что упреждающий удар и широкое наступление на противника, который не имеет подготовленной обороны, дал бы значительные преимущества Красной армии. Насколько мне известно, у Генштаба имеются планы такого удара. Или у вас другое мнение на этот счет?

— Никак нет, товарищ Сталин. Во-первых, мы не рассчитываем на наши пространства. Мы рассчитываем на нашу Красную армию. Во-вторых, планы на упреждающий удар постоянно корректируются в зависимости от меняющейся обстановки. В-третьих, мы проводим реорганизацию Красной армии, имея в виду как возможность упреждающего удара, так и активной обороны в том случае, если вероятный противник сумеет нанести удар первым. А такой возможности исключать нельзя. Но я должен сказать, что наши приграничные войска, дислокация которых становится все более известной немцам в результате разведывательных полетов их авиации, не имеют необходимого количества вооружения и боеприпасов, особенно снарядов и авиабомб, как на случай наступательных действий с нашей стороны, так и со стороны противника. Случись война, все это придется подвозить из тыла, а пропускная способность наших железных дорог…

— Вы можете не рассказывать мне о пропускной способности наших железных дорог, товарищ Жюков! — перебил начальника Генштаба Сталин, не скрывая своего раздражения. — Не забывайте, в каком состоянии достались нам железные дороги от царской власти. Не забывайте также, что первый отечественный автомобиль мы выпустили лишь в двадцать четвертом году, а сегодня можем выпускать реактивную артиллерию, танки КВ и Т-34, истребители Як-1 и Лагг-3, штурмовик Ил-1 и другую технику. Мы свою военную промышленность создавали практически заново, и объемы этой промышленности еще не соответствуют нашим потребностям. Именно отсюда проистекает наша главная задача на то, чтобы оттянуть начало войны с Гитлеровской Германией хотя бы на год. Еще лучше — на два-три. Но в ваших оговорках, товарищ Жюков, явно сквозит противоречие с вашей же уверенностью. Как это понимать?

— Это надо понимать так, товарищ Сталин, что мы вполне можем успеть подготовиться к любой неожиданности, если начнем прямо сейчас. То есть подтянем к границе войска, создадим плотную оборону, насытим войска техникой и боеприпасами.

Сталин помолчал, попыхал трубкой и с усмешкой:

— И это на виду у немцев… Или вы рассчитываете, что Гитлер ничего об этом не узнает? Что, по-вашему, подумает он в таком случае? Он подумает, что мы хотим ударить ему в спину.

Ни Жуков, ни Тимошенко не проронили на это ни слова.

— Молчите? То-то же, — с удовлетворением заметил Сталин. — А ваши должности предполагают, что вы должны видеть дальше своего носа…

Жуков было дернулся возразить, но Тимошенко дернул его за рукав, и тот промолчал, лишь переступил с ноги на ногу.

— Что касается боеприпасов… — продолжил Сталин. — Подготовьте директиву на размещение дополнительных баз складирования поближе к границе. И еще… — Долго ходил вдоль стола, окутываясь дымом, затем продолжил: — И еще я хотел заметить, что Гитлеру не мешало бы знать о наших реальных возможностях. Создается впечатление, что он их не знает, поэтому с такой уверенностью строит свои планы относительно СССР… Если, разумеется, эти планы существуют на самом деле. Если они не выдуманы нашими недругами, желающими стравить нас с Германией. Что касается дислокации наших войск в районе границы и немецкой разведки… Пусть летают, пусть разведывают. Приграничная зона — это еще не всё. К тому же мы сумеем изменить дислокацию наших частей, когда это потребуется. И подтянуть резервы. Но это не значит, что сбивать их разведчиков не надо. Сбивайте, но так, чтобы они падали на нашей территории.

На какое-то время в кабинете повисла плотная тишина, не нарушаемая даже шагами Сталина. Тимошенко и Жуков стоя следили за медленно перемещающейся по кабинету фигурой генсека, поворачивая обритые головы, как подсолнухи вслед за солнцем.

— И еще, — наконец нарушил тишину Сталин, останавливаясь напротив военных и переводя взгляд табачных глаз с одного на другого. — Политбюро очень беспокоит низкая дисциплина в Красной армии. По данным самого Генштаба за прошлый год в армии произошло почти четыре тысячи чрезвычайных происшествий. При этом ранение получили поле семи тысяч красноармейцев и командиров, погибло три тысячи человек. Мы лишились целой дивизии. А в первом квартале этого года мы имеем уже около пяти тысяч чрезвычайных происшествий. Похоже, что наши командиры введение офицерских званий восприняли так, точно им всем присвоили вместе с ними и звания дворянские. Мне известно, что многие офицеры пьют, красноармейцы ходят в самоволки, караульная служба ведется из рук вон плохо, среди интендантов процветает воровство. Доходит до того, что в некоторых гарнизонах красноармейцев кормят по заниженным нормам. Более того, имели место дуэли между командирами из-за баб. Мы что — возвращаемся к купринским временам? Или нашим командирам нечем себя занять? Вы что, мать вашу…! — Сталин вдруг грязно выругался, глаза его вспыхнули отраженным светом ламп, лицо закаменело и побледнело, голос налился гневной хрипотой. — Совсем охренели? Да разве с такой армией можно воевать с немцами? Вы что себе думаете? Или деньги, на которые вас содержат, даются нам просто так? В округах бардак, а вы… С финнами едва справились, а туда же!

Он задохнулся гневом, бросил трубку на стол, она заскользила по зеленому сукну, налетела на раскрытую книгу, перевернулась и легла поперек страниц, рассыпав на них пепел и крошки табака. Было слышно, как Сталин дышит — тяжело и часто.

Маршал и генерал, оба красные, торчали каменными истуканами, вперив взор в противоположную стену.

Сталин отвернулся от них, прошел на свое место за рабочим столом, тяжело опустился в кресло. Заговорил спокойно, но в каждом слове чувствовалась сдерживаемая ярость:

— Партия и ее Цэка требуют от командного состава Рабоче-крестьянской Красной армии умения метко стрелять по врагу, а не в своих товарищей, умения воспитывать своих бойцов и служить им положительным примером большевистского отношения к своему долгу. Политбюро надеется, что эти псевдодворянские извращения, как и разгильдяйство и недисциплинированность в строевых частях, будут вытравлены железной рукой в самое ближайшее время. Вы оба персонально ответственны за наведение порядка. С вас и спросится… Идите.

Нарком и начальник Генштаба оба враз повернулись налево-кругом и зашагали в ногу к двери. Сталин проводил их прямые спины тяжелым взглядом, но изрытое оспой лицо его было уже спокойно, даже бесстрастно.

 

Глава 6

Едва за Тимошенко и Жуковым закрылась дверь кабинета, Сталин вызвал Поскребышева и велел пригласить Молотова.

Предсовнаркома, он же нарком иностранных дел, уселся напротив и повернул к Сталину свое круглое и слегка курносое лицо, с нависающим над ним массивным лбом.

— Вот что, Вяче, — начал Сталин совсем другим тоном, чем только что разговаривал с военными, то есть спокойным и размеренным, — Организуй-ка в ближайшее время поездку сотрудников германского посольства на Урал и в Сибирь. Пусть туда поедет не только военный атташат, но и весь их разведывательный аппарат. Покажите им парочку танковых и авиационных заводов. Но не все, разумеется. И не все образцы нашей новейшей техники. Тридцатьчетверки и КВ показывать не надо. У немцев таких танков нет и не скоро будут. Покажите им те, которые не уступают немецким: БТ-5, БТ-7, Т-26, Т-28. А то наши ездили в Германию, немцы им показывали свою военную технику, пытались произвести впечатление, запугать. Пусть теперь немцы посмотрят нашу. Может, их доклады поубавят пыла Гитлеру. А то он думает, что мы тут по-прежнему щи лаптем хлебаем.

Молотов поднялся, склонил лысеющую голову.

— Я сейчас же отдам все необходимые распоряжения.

— Подожди, — Сталин движением руки усадил Молотова на место. — Надо обсудить политическое положение на сегодняшний день. Военные уверяют меня, что Гитлер в мае начнет против нас войну. И кое-какие данные разведки подтверждают их точку зрения. Но есть и другие данные, которые эту точку зрения опровергают. Давай так: ты будешь доказывать мне, что Гитлер действительно хочет напасть на СССР в мае-июне, а я постараюсь опровергнуть твои доказательства. Устроим такую игру, какие устраивают военные. Посмотрим, что из этого выйдет.

Молотов согласно кивнул головой, даже не удивившись тому, что Сталин таким необычным для себя способом решил обсудить эту запутанную политическую проблему. По-видимому, Хозяин не слишком уверен в той точке зрения, которую отстаивал все последнее время: что Германия в этом году, не разделавшись с Англией или, на худой конец, не заключив с нею союза или хотя бы мира, нападет на Советский Союз. Более того, эта проблема не ставилась вот так вот — ребром — и на Политбюро.

— Начинай, — велел Сталин и пошел вдоль стола, попыхивая трубкой.

— Ну, во-первых… — Молотов снял круглые очки, протер их платком, снова водрузил на нос, только после этого продолжил: — Во-первых, немцы у наших границ уже сосредоточили около ста дивизий, ввели войска в Венгрию и Болгарию, расширяют сеть приграничных дорог, аэродромов, создают склады боеприпасов, горючего, снаряжения. Во-вторых, они принудили румын, венгров, словаков и финнов увеличить свои армии, дают им вооружение, сосредоточивают эти армии вблизи наших границ. В-третьих, на севере Норвегии появились новые немецкие горнострелковые подразделения. В-четвертых, их разведывательная авиация постоянно нарушает наши границы, ведет фотографирование нашей территории. В-шестых…

— В-пятых, — поправил Сталин.

— Да, действительно, в-пятых. Так вот, в-пятых, они перебрасывают танковые и пехотные дивизии из Франции, Бельгии, Дании и Нидерландов на восток. В шестых, Гитлер, судя по всему, намерен разделаться с Грецией, куда высадились английские войска. Ему явно не хочется иметь под боком такого опасного соседа, ему необходимо обезопасить свой южный фанг. Для этого он заигрывает с Турцией и понуждает Югославию примкнуть к Тройственному пакту. В седьмых, операция «Морской лев» ему явно пока не удается. Это видно хотя бы уже из того, что англичане держат большие силы в Египте, высадили десант в Греции. О чем это говорит? Это говорит о том, что они не опасаются вторжения немцев на острова в ближайшее время. Наконец, в-восьмых, наша агентурная разведка, наши дипломаты и военные атташе, наши друзья за рубежом в один голос заявляют, что немцы готовятся к войне с нами именно в этом году.

— У тебя все? — спросил Сталин, останавливаясь напротив Молотова.

— Пожалуй. За исключением каких-нибудь мелочей.

— Что за мелочи?

— Немцы резко сократили поставки оборудования за наше сырье. Они тянут с передачей нам крейсера «Лютцев».

— Что ж, сократим и мы поставки зерна и нефти. Кстати, за зерно можно потребовать более высокую цену, — скажем, процентов на тридцать-сорок, — исходя из мировых цен, чтобы это не выглядело исключительно ответными мерами.

— Я думаю, что это правильное решение, — согласился Молотов.

— Других аргументов нет?

— Нет.

— Тогда слушай меня. Во-первых, Гитлер постоянно предлагает нам вступить в их банду и заняться переделом мира: Германии — Европа, африканские колонии, нам — Азия к востоку от Дарданелл. Гитлеру это выгодно, потому что в данном случае наши и его интересы нигде не пересекаются. Во-вторых, Гитлер и его генералитет постоянно твердят, что война на два фронта гибельна для Германии. И это не просто разговоры, а проявление страха перед неизбежным поражением. В-третьих, Гитлер усиливает свои войска в Норвегии для броска на Англию, продолжает подготовку операции «Морской лев», строит для этого десантные баржи, расширяет парк плавающих танков, увеличивает количество десантных войск, модернизирует портовые сооружения в городах, расположенных в районе пролива Па-де-Кале. Далее, Гитлер отговорил японцев от претензии на Северный Сахалин. Какая ему от этого выгода? Только одна — заверить нас в мирных и благожелательных к нам отношениях. Можно этот шаг расценивать как маскировку истинных планов. Согласен. Но я полагаю, что у Гитлера сейчас нет никаких конкретных планов. Что касается плана под кодовым названием «Барбаросса», то принимать его всерьез у нас нет никаких оснований. Тем более что бросать операцию «Морской лев» Гитлер не может: слишком много сил затрачено, машина запущена, остановить ее не так просто…

Сталин пососал трубку, но она давно потухла, и он, положив ее на край стола, пошел к двери, вернулся, заговорил снова:

— Гитлеру выгоден союз с СССР. Он получает от нас нефть, редкие металлы, пшеницу. Ни один хозяин не пустит на мясо корову, которая дает много молока. Нападением на СССР Гитлер лишается всего, а взамен получает войну на два фронта. С другой стороны, он опасается, что мы можем ударить ему в спину. В этом случае нападение на нас и быстрая победа над нами избавили бы его от этой опасности. К тому же он понимает, что рано или поздно, а столкновения с СССР ему не избежать. Отсюда его стремление знать о нашей обороне как можно больше. Поэтому немецкие самолеты и залетают на нашу территорию, поэтому немцы укрепляют свою восточную границу. Я не исключаю возможности, что при определенных условиях Гитлер нападет на нас в мае. Какие это условия? Первое условие — провокация с нашей стороны или то, что можно выдать за провокацию. В этом случае он получает оправдание перед своими генералами, перед народом, перед так называемым мировым общественным мнением. А мы получаем звание агрессора со всеми вытекающими отсюда последствиями, то есть остаемся с Германией один на один. Второе условие — уверенность, что Англия не станет ему мешать в походе на Восток. История Первой мировой войны подсказывает Гитлеру, что так вполне может быть. Вспомним, что Россия вступила в войну, не готовой к ней, исключительно по просьбе Франции, оказавшейся на грани катастрофы. Русские войска под командованием генерала Самсонова пошли в наступление в Восточной Пруссии и были разгромлены. Но Францию они спасли. Зато когда Россия оказалась в трудном положении, ни Франция, ни Англия не подали ей руку помощи. Однако времена меняются: Англия атакует Германию в Греции, ведет с ней боевые действия в Северной Африке, на море. Гитлеру приходится с этим считаться. Наконец, данные за то, что Гитлер собирается напасть на СССР, настолько очевидны, а слухи об этом настолько настойчивы и, я бы сказал, назойливы, что попахивают провокацией. Из всего сказанного… — Сталин остановился возле стола, взял трубку, сунул в карман, повернулся к Молотову… — Из всего сказанного сам собою напрашивается вывод: не поддаваться на провокации и не прекращать подготовку к отражению возможной агрессии… Либо, при благоприятных условиях, самим нанести удар по Германии и ее сателлитам. Но последнее реально лишь в сорок втором или даже в сорок третьем году.

— Я сомневаюсь, Коба, что Гитлер все это время будет сидеть, сложа руки, — качнул лобастой головой Молотов. — Может быть, нанести упреждающий удар? У военных, если я правильно понял доклад Тимошенко на Политбюро, такой план имеется.

— План у них действительно имеется, — подтвердил Сталин. — И я его видел. Удар механизированными частями через Польшу в сторону Германии. Но этот план пока еще не согласуется с нашей готовностью к его реализации. Я уверен, что — в случае его применения — мы обделаемся точно так же, как обделались с финнами. И еще хуже. Потому что немцы — не финны. И армия у них — не чета финской. И генералы… А у наших генералов общий кругозор на уровне унтер-офицеров царской армии. Жуков, пожалуй, лучший из них, однако, насколько мне известно, он не читал даже «Войну и мир» Толстого, — закончил Сталин пренебрежительным жестом руки.

— К сожалению, других у нас нет, — подтвердил Молотов.

— Вот то-то и оно! — неожиданно воскликнул Сталин, остановившись напротив Молотова. Затем спросил обычным глуховатым голосом: — Итак, что мы решили?

— Что касается основного вопроса — нападет Гитлер или нет, то здесь я полностью с тобой согласен, — склонил свою голову Молотов и, поскольку Сталин продолжал молча смотреть на него, уточнил: — Я тоже не верю, что Гитлер нападет на нас в этом году.

— Ну, а коли согласен, давай и дальше действовать в том же духе, — произнес Сталин с видимым облегчением и глянул на часы.

 

Глава 7

В дверях Молотов столкнулся с Берией, молча обменялся с ним рукопожатием, пропустил в кабинет.

— Что у нас с Югославией? — спросил Сталин, задерживая руку Берии в своей.

— Заговор против правящей пронемецкой партии практически подготовлен, товарищ Сталин, — заговорил Берия как всегда уверенно, будто лишь от него зависит все, что происходит в этом мире. — На нашей стороне большинство народа Югославии, но главное — ее армия, настроенная против союза с Германией. Восстание назначено на конец марта-начало апреля. По нашим данным именно в этот период югославское правительство собирается подписать пакт с Гитлером о присоединении Югославии к Тройственному союзу. Этот пакт должен вызвать энергичный протест у югославского народа. Мои люди передают из Белграда, что успех восстания обеспечен.

— Кто там у тебя в Белграде занимается этим делом?

— Мильштейн.

— Насколько ему можно доверять?

— Я знаю его еще по работе в Закавказье: настоящий большевик и знающий чекист. К тому же у него хорошие связи с югославскими евреями, которые посредством своих газет и радио способны оказать решительное влияние на настроение тамошнего общества в нашу пользу.

— Что ж, это хорошо. Ты должен понимать, Лаврентий, что если Гитлер действительно планирует агрессию против СССР на весну этого года, то восстание в Югославии должно спутать его планы, оттянуть значительные силы вермахта на Балканы. У югославов пятьдесят дивизий — не шутка. Плюс к этому греческая армия и расположенный в Греции английский экспедиционный корпус — тоже потребуют немало времени и средств. Наконец, горная местность, которая не даст немцам эффективно использовать их танковые соединения и авиацию. Так что весна и лето могут уйти у Гитлера на решение Балканской проблемы. Начинать с нами войну, на зиму глядя, Гитлер не станет. А через год будет видно, что из всего этого получится.

— Я уверен в успехе, Коба, — сверкнул стеклами пенсне Берия.

— Хорошо, что уверен. Теперь вот что. В ближайшие дни часть германского посольства поедет на Урал и в Сибирь смотреть наши оборонные заводы. У тебя есть шанс побывать в доме хозяев, пока они отсутствуют. Я думаю, там тоже найдется, что посмотреть.

— Мы уже ведем работу в этом направлении. В квартирах немецких сотрудников установлены прослушивающие и записывающие устройства. Первые сведения, полученные таким образом, дают богатый материал.

— Что за сведения?

— Агентура, явки, основные направления деятельности.

— Есть что-нибудь, подтверждающее возможность нападения на СССР в этом году?

— Пока только косвенные данные.

— Часто косвенные данные бывают красноречивее прямых.

Берия согласно склонил свою голову.

— В любом случае мы должны переиграть Гитлера и добиться оттяжки начала войны хотя бы на год, — продолжил Сталин. — Пока обстановка на Балканах складывается в нашу пользу. В то же время наша задача — не дать немцам ни единого повода для провокаций. Они ни в коем случае не должны пронюхать о нашем участии в югославских делах. Надо сделать так, чтобы они видели там не руку Москвы, а руки Лондона и Вашингтона.

— Кстати, английские и американские агенты в Югославии работают в том же направлении. И весьма успешно.

— Пусть работают. Но никакой с ними связи. Это такой народ, что ради рекламы разболтает что угодно.

— Мы наблюдаем за ними со стороны. У нас свои каналы связи с югославами.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно кивнул головой Сталин. — Кстати, Лаврентий, ты следишь за искателями заброшенных немецких могил?

— Конечно! Мои люди украли у одного немца фотоаппарат и пленки, напечатали снимки, а там, разумеется, никаких могил, а все больше мосты, аэродромы, воинские казармы. Есть снимки, как наши красноармейцы идут в баню. Есть снимки командиров полков и даже дивизий. Удивительная безответственность! — воскликнул Берия, зная, что Сталин в последнее время очень недоволен военными.

— Ничего удивительного: мы знали, кого пускали. Пусть смотрят. А снимки командиров передай Тимошенко: пусть примет меры. Но и ты со своей стороны тоже прими меры: потряси их хорошенько, чтобы дошло до каждого. А то они все настолько привыкли, что война неизбежна, что им теперь и море по колено. Потряси, но не перетряси: у нас и так с командными кадрами дефицит.

— Я сегодня же отдам соответствующее распоряжение.

Оставшись один, Сталин перешел в другую комнату и долго мерил неторопливыми шагами ковровую дорожку от двери до противоположной стены, часто останавливаясь возле большой карты Европы. Он задумчиво рассматривал почти сплошь коричневый Балканский полуостров, затем скользил взглядом к западным границам СССР через такие же коричневые Карпаты к зеленым белорусским болотам вокруг Припяти, к прибалтийским равнинам.

С некоторых пор на этой карте вдоль западной границы СССР появились разноцветные флажки, обозначающие немецкие и наши пехотные, кавалерийские и танковые дивизии, аэродромы, укрепленные районы, места складирования боеприпасов, продовольствия, военного имущества. Если верить карте, то у нас на границе почти столько же дивизий, сколько у немцев и их союзников, а танков, авиации и артиллерии даже больше. Правда, наши дивизии вдвое меньше немецких и слабее их вооружены, но если учесть, что на первых порах нам придется обороняться, то есть нести значительно меньший урон во время боевых действий, то можно говорить о равенстве и даже некотором перед немцами преимуществе. А Жуков с Тимошенко просят еще и еще. Немцы тоже считать умеют. Подсчитав, они решат, что мы добиваемся перевеса в силах, чтобы напасть на них первыми. Вот и в американских газетах пишут о том же: Москва, мол, тайно подтягивая к границе свои войска, готовится ударить Гитлеру в спину. А на самом деле американцы подталкивают в спину Гитлера: начинай, мол, пока русские не стали настолько сильны, что тебе с ними не справиться. Все эти потуги шиты белыми нитками. Но если пойти на поводу у Тимошенко с Жуковым, то Гитлер может и начать. Из принципа: лучшая защита есть нападение. Опять же, резервы. Отдать всё Тимошенко с Жуковым — остаться без резервов. Пока мобилизация, пока то да се, а без подготовленных резервов воевать немыслимо. В двадцатом Тухачевский пошел на Варшаву, не имея в резерве ни одного полка. Да и Ворошилов с Буденным на Львов шли тоже практически без резервов. А в результате пришлось драпать до самого Минска.

Но как бы там ни было, а сейчас все решается в Югославии. Гитлер не может оставить у себя в тылу непокоренные Балканы. Не настолько он глуп. А нам это на руку.

* * *

И поначалу события развивались так, как и предполагали Сталин, Молотов и Берия: 25 марта в Вене в тайне от народа Югославии был подписан договор между Германией и Югославией о вступлении последней в антикоминтерновский пакт. Но тайна эта была тайной полишинеля, и через два дня пришло сообщение, что восставший народ сбросил прогерманское правительство Цветковича. По Белграду текли толпы людей с портретами Сталина и Молотова, с лозунгами «Долой Гитлера, да здравствует СССР!» Армия выступила на стороне народа. Правда, танков у югославов мало, авиации и вообще почти нет, но в горах не танки решают дело, а люди, хорошо знающие свои горы.

Пришедшее к власти в Югославии новое правительство тотчас же аннулировало договор с Германией и подписало договор о дружбе и взаимопомощи с СССР — Мильштейн со своей агентурой свое дело сделали.

В эти дни Берия ходил именинником, но Сталин внешне радости его не разделял: он вообще с подозрением относился ко всяким успехам своих подчиненных, хотя в душе тоже радовался по поводу югославских событий и просчитывал, каким образом приковать армии Гитлера к Балканам и чем помочь югославам, если такая помощь потребуется.

И вот тут-то время будто повернуло вспять, неожиданно и стремительно. 6 апреля немецкие, итальянские, румынские и венгерские войска вторглись в Грецию и Югославию. При этом Гитлер не предупредил о готовящемся вторжении Сталина, хотя обязан был это сделать в соответствии с заключенным пактом о дружбе и взаимопомощи. Над греческими и югославскими городами, над армейскими позициями появились сотни пикирующих бомбардировщиков, и цветущая весенняя земля превратилась в ад. Хорваты сдавались тысячами, за ними потянулись боснийцы и македонцы. Сражались только сербы, но их хватило ненадолго. Через десять дней деморализованная ожесточенными бомбардировками, окончательно морально разложившаяся югославская армия, так почти и не столкнувшись с противником на земле, сложила оружие. Еще через неделю капитулировала Греция. Английский экспедиционный корпус, взорвав танки и артиллерию, практически без боя покинул землю Эллады. Лишь на Крите сброшенный немцами воздушный десант встретил упорное сопротивление англичан, но и оно продолжалось недолго, и в конце апреля на Балканах установилась тишина.

Сразу же потоком пошли донесения, что немцы возвращают к границе СССР танковые и пехотные дивизии, принимавшие участие в скоротечной балканской кампании, что из глубины Германии подтягиваются новые соединения. Сведения были разноречивые, часто взаимоисключающие друг друга.

Сталин нервничал. Все шло не так, как ожидалось, и он упорно искал любую возможность, чтобы еще как-то оттянуть надвигающуюся угрозу. Его эмиссары интриговали по всему миру, пытаясь оторвать от германской коалиции хотя бы одну страну, внушить неуверенность, сомнение в успехе будущей войны против СССР. Результаты этой работы были ничтожны. И все-таки Сталин надеялся хоть где-то прорвать тайными интригами сложившийся фронт во главе с Германией. Даже подписание в апреле договора СССР с Японией о нейтралитете не внушило уверенности, что этот договор станет действительным препятствием для нападения японцев на наши восточные рубежи.

Все было шатко и непредсказуемо.

По поводу скоротечной Балканской кампании Тимошенко с Жуковым лишь разводили руками, информации у них о случившемся было мало, выводы из нее сделать трудно. Недотепы! Дальше носа ничего не видят! И с такими высшими военачальниками начинать войну с Германией? Чего же ожидать от других, помельче?

И все-таки Сталин надеялся на лучшее, хотя и чувствовал, что надежды его весьма шатки, и под давлением наркома обороны и начальника Генштаба разрешал им перебрасывать на Запад все новые и новые армии из внутренних областей СССР, понимая, что и не перебрасывать нельзя, и скрыть переброски не удастся.

Правда, судя по реакции Гитлера, в Берлине будто не замечают этих перебросок и приготовлений. Более того, в своих личных посланиях Сталину Гитлер по-прежнему заверяет его, что он, Гитлер, свято блюдет договор и не замышляет ничего дурного по отношению к России. Может быть, его разведка доносит, что у СССР имеются такие силы, с которыми справиться будет трудно, если не невозможно?

— Немцы ходили по цехам авиазавода, где собирают наши новые бомбардировщики, с открытыми ртами, — докладывал Берия, посмеиваясь и потирая руки, точно сам ходил вместе с немцами. — А наш новый танковый завод привел их в самую настоящую панику: у немцев таких заводов, с производством такого количества средних танков в месяц и близко не видно. Из прослушанных разговоров после возвращения в Москву можно сделать вывод, что они станут уговаривать Гитлера воздержаться от войны с СССР. Особенно на этом настаивает германский посол Шуленбург. По нашим данным, он отправил Риббентропу письмо, в котором настойчиво предлагает свое посредничество в урегулировании спорных вопросов между Германией и СССР. Это лишний раз подтверждает, что среди немецкого руководства нет единства, и, если мы будем последовательными в отстаивании своей позиции на мир с Германией, Гитлер одумается и… Главное — выиграть время.

— Все это хорошо, — перебил Берию Сталин, — но где гарантии, что Шуленбург посвящен во все планы Гитлера?

— У Шуленбурга большие связи в высших эшелонах власти, — продолжал настаивать Берия. — А там далеко не все хотят немедленной войны с нами. Гитлер не может не прислушиваться к своему окружению…

Сталин досадливо повел в воздухе рукой, останавливая красноречие наркома внутренних дел. То, что говорил Берия, слишком явно подтверждало его собственное желание оттянуть войну, как и те совпадения и несовпадения информации с этими желаниями, ежедневно получаемой от разведки и дипломатов. Сталин не разделял восторгов Берии, однако уверенность, что он сможет переиграть Гитлера в состязании характеров и прозорливости, в нем укоренилась настолько прочно, что он давно уже сводил противостояние двух держав к противостоянию ее лидеров.

И вообще, пора все брать в свои руки. Хватит прятаться за спины других и выступать в качестве «серого кардинала». Пора выходить на сцену в определенном качестве… скажем, председателя Совнаркома СССР. Для Гитлера, как и для руководителей других стран, звание генерального секретаря партии ровным счетом ничего не значит. Должность предсовнаркома придаст вес и самому званию генсека, и авторитету товарища Сталина. Да и Молотову трудно справляться одновременно с должностью наркома иностранных дел и председателя Совнаркома. Пусть занимается одним делом. Итак, решено.

* * *

4 мая 1941 года Политбюро приняло решение о назначении «… тов. Сталина Председателем Совета Народных Комиссаров СССР» для «… безусловного обеспечения единства руководящей работы» и «чтобы еще больше поднять авторитет советских органов в современной напряженной международной обстановке, требующей всемерного усиления работы советских органов в деле обороны страны».

 

Глава 8

С конца января 1941 года командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал фон Бок начал вести новый дневник. Он вел дневник, когда возглавлял группу армий «Север», вторгшуюся в Польшу в сентябре 1939 года, а затем возглавив группу армий «Б», ворвавшуюся во Францию в 1940 году. И не он один. Так было заведено среди командиров германской армии определенного уровня. После каждой военной кампании дневники сдавались в общевоинский архив.

Предстоящая война с Россией представлялась фон Боку войной, переходящей в разряд вселенских масштабов, и свое участие в ней он рассматривал как некую миссию, долженствующую оставить след во всемирной истории, хотя и до этого хорошо понимал, что является участником великих исторических событий. Теперь он верил, что эти события перевернут мир и сделают Германию если не владычицей мира, то самой могущественной мировой державой, диктующей миру свою волю.

Федор фон Бок, прусский офицер, участник Первой мировой войны, и тогда считал, что воюет за правое дело, потому что великая германская нация, раздробленная неблагоприятными историческими событиями на мелкие государства, оказалась обделенной своими соседями в дележе земель и народов за пределами Европы. Ярый монархист, он стоял на стороне кайзера, развязавшего эту войну. Поражение Германии острой болью отозвалось в германском офицерстве, а позорный мир, навязанный стране победителями, требовал отмщения. И не только Англии, Франции и Америке. Позорный мир требовал — и по мнению фон Бока — отмщения евреям, которые разложили германскую армию и спровоцировали в Германии революцию. Евреи же задавали тон в этих странах, владея в них банками и промышленностью, газетами и радио, управляя общественным мнением и политическими партиями. Именно они насадили большевизм в России и пытаются насадить его по всему миру. Господь внял праведному гневу лучшей части германского народа, дал Германии в прошлом веке Бисмарка, а в нынешнем — Гитлера, который бесстрашно вскрыл все язвы политики мирового еврейства, указал путь к искоренению этих язв и возрождению Великой Германии. И фон Бок с некоторых пор бесповоротно поверил не только в провиденциальный гений Гитлера, но и в его способность осуществлять свои провидения на практике, и вера эта укреплялась год от года… по мере того как воплощались в жизнь рискованные планы фюрера германской нации. Что ни говори, а Европа уже лежала у его ног, оставались Англия и Россия.

Фон Бок только что вернулся из поездки по местам расквартирования своих войск вблизи от границы с Россией в штаб группы армий, расположившийся в польском городе Позен. Он принял душ, плотно поужинал, после чего прошел в свой кабинет, сел в уютное кресло и открыл толстую тетрадь на первой странице. Он всегда, прежде чем позвать своего адъютанта, которому диктовал дневник, предварительно просматривал ключевые места предыдущих записей, сверяя их с обстоятельствами сегодняшнего дня, понимая, что эти записи со временем станут настольной книгой не только офицеров вермахта, следовательно, должны быть безупречны во всех отношениях.

И взгляд его заскользил по ровным строчкам.

31/1/41 Итальянцам задали в Африке основательную трепку.

Принял участие в конференции высшего командного состава, на которой председательствовал Главнокомандующий (Браухич). (Присутствовали: Гальдер, Рунштедт, Витцлебен, Лееб, Бок). Браухич кратко охарактеризовал сложившуюся ситуацию и, надо признать, его слова мне оптимизма не прибавили. Прежде всего он заявил, что вторжение в Англию откладывается на неопределенное время… Потом Браухич сказал, что в ближайшее время будут изданы приказы о подготовке к войне с Россией и вкратце охарактеризовал будущие операции. Верховное главнокомандование исходит из предположения, что русские будут сражаться перед линией Двина — Днепр. Когда я спросил Гальдера, есть ли у него точная информация относительно того, что русские будут удерживать территорию перед упомянутыми реками, он немного подумал и произнес: «Такое вполне может быть».

Во второй половине дня все отправились на премьеру фильма «Победа на Западе», который не стоит затраченных денег.

1/2/41 Мне было приказано явиться с докладом к фюреру, который принял меня очень тепло… Фюрер оправдывает необходимость вторжения в Россию еще и тем, что это событие сразу отвлечет внимание мировой общественности от войны в Африке, так как ей придется иметь дело с новыми реалиями — куда более масштабными… Я сказал, что мы обязательно разобьем русских, если они будут стоять на своих позициях и сражаться, но добавил, что не знаю, сможем ли мы даже при таких условиях принудить их заключить мир… «Я буду драться, — сказал фюрер. — Убежден, что наше наступление сметет их подобно урагану».

26/2/41 Гудериан проводит штабную игру в Позине. Тема: наступление танковых соединений.

Позавчера первые высадившиеся в Ливии германские войска вступили в сражение с англичанами.

2/3/41 Сегодня германские войска вошли в Болгарию, которая вчера присоединилась к пакту «Трех держав».

11/3/41 В рапортах нашей разведки из Литвы сообщается, что русские проводят на территории Балтийских государств крупные военные маневры… для прикрытия скрытного развертывания русских войск против Германии. Невероятно! Разведка, однако, убеждена, что русские знают о наших военных приготовлениях и принимают меры противодействия.

15/3/41 Озабоченность разведывательных источников относительно передвижений русских войск становится все сильнее.

26/3/41 Югославия присоединилась к пакту «Трех держав».

27/3/41 В Югославии произошел военный переворот! Правительство и регент низложены. В Белграде проходят антигерманские демонстрации. Должно быть, англичане основательно на все это потратились! Надеюсь, крупная военная операция, необходимая для стабилизации ситуации на Балканах, не заставит себя ждать.

30/3/41 Гитлер произнес в Рейхсканцелярии речь, обращаясь к командующим группами армий и армиями на Восточном фронте. Фюрер ничего не сказал о Югославии. Затем он в деталях объяснил, почему нам необходимо разгромить Россию. От нее исходит постоянная угроза нашим тылам, постоянная угроза коммунистической экспансии и возможность создания нацеленного против нас англо-американского фронта на территории России. «Сейчас у нас есть возможность разгромить Россию без угрозы нападения с тыла. Другая такая возможность может представиться очень не скоро. Если мы не воспользуемся представившимся шансом, это явится преступлением против будущего Германии!» Цель нашего наступления: разгром русских вооруженных сил и уничтожение военной промышленности. Для этого мы, если понадобится, должны быть готовы дойти до Урала. Кроме того, русских необходимо изгнать из Прибалтики и с Украины. Заключенный с Россией перед войной пакт не может рассматриваться как помеха на этом пути. Сталин подписал этот договор, желая втянуть Германию в большую войну в Европе, чтобы, когда она обескровеет в борьбе, утвердить в ней силой большевизм. Осознавая это, он, фюрер, ведя войну на Западе, сделал все, что от него зависело, чтобы избежать в это время каких-либо трений с Россией, хотя причины для таких трений были. Но это вынужденное перемирие не умаляет основополагающих расхождений, существующих между нами и большевиками.

9-10/4/41 Англичане все больше смелеют в воздухе. За последние несколько дней они, использовав большое число самолетов, дважды атаковали Киль, а вчера — Берлин.

За окном завыли серены воздушной тревоги. В кабинет, постучав, вошел адъютант, произнес:

— Воздушная тревога, господин фельдмаршал!

— Англичане?

— Полагаю, что да.

— Далеко?

— Полагаю, менее чем в ста километрах от города.

Фельдмаршал встал, запахнул халат, последовал за адъютантом.

Едва он спустился в глубокий подвал, приспособленный под бомбоубежище, как ощутил толчок от близкого взрыва бомбы. Подумал: «Неужели пронюхали, что здесь расположен мой штаб? И что из этого следует? Что Черчилль готов помогать Сталину? Вряд ли».

В бомбоубежище был оборудован кабинет, полностью дублирующий тот, что наверху. Здесь стояло такое же удобное кресло, в которое фельдмаршал опустился, попросив адъютанта позаботиться о чае. Разгладив чистую страницу ладонью, фон Бок сам сделал очередную запись:

4/5/41 Фюрер не может нахвалиться успехами наших войск, достигнутыми в Балканской кампании… Ночью англичане бомбили Позен.

Немного подумав, он закрыл тетрадь: эти чертовы англичане в последнее время стали действовать на нервы. А главное, Люфтваффе постоянно опаздывает с принятием ответных мер. Количество сбитых английских самолетов удручающе ничтожно.

 

Глава 9

Свою дипломную работу Николай Матов назвал так: «Тесное взаимодействие пехотного батальона с артиллерией поддержки и танками при атаке на укрепленные позиции противника». Наконец-то сбылась его мечта теоретически обосновать свою спонтанную атаку под прикрытием огня артиллерии на японские позиции, оборудованные на скатах высоты Орел в районе озера Хасан. Правда, в той атаке не принимали участия танки, но Матова это не смутило: что с того, что не принимали? — в других условиях вполне могут принять.

Экзаменационная комиссия высоко оценила его работу, рекомендовав ее к опубликованию в военном журнале и практическому изучению в войсках. Матов был счастлив.

Выпуск в этом году произвели досрочно — ввиду сложной внешнеполитической обстановки и острой нехватки в войсках командиров среднего звена. Затем участие в параде войск на Красной площади по случаю 1 Мая, а через четыре дня — традиционный вечер выпускников всех московских академий в Георгиевском зале Кремля.

Весь день Матов провел дома. Возился с сыном, которому недавно исполнилось два года, готовился к предстоящему выпускному вечеру. А в первых числах июня он с женой и сыном наконец-то поедет в свое родное Беломорье. И билеты до Архангельска заказаны, и гостинцы куплены, и чемоданы почти собраны. Дело лишь за госэкзаменами Верочки.

Сколько раз он собирался на родину, да все не судьба: то участие в боях на озере Хасан и ранение, то освободительный поход на запад и восстановление границ, утраченных молодой советской республикой в годы гражданской войны и иностранной интервенции, то война с белофиннами — и всюду принимали участие слушатели военных академий, набираясь опыта и расширяя свое представление о современной войне и армии. Матову даже удалось повстречаться в октябре тридцать девятого несколько раз с немцами, побывать на учении в одном из их танковых полков, дислоцированных в нескольких километрах от новой советско-польской границы. Он даже посидел за рычагами Т-IV и попытался на нем взять довольно крутой подъем. Не получилось. То ли танк не способен на такое, то ли он сам оказался плохим водителем. Все-таки до половины высоты добрался, а потом пришлось сползать на тормозах на исходную позицию. Немецкий лейтенант-танкист снисходительно похлопал Матова по плечу и сказал, что для пехотного офицера Матов неплохо владеет техникой вождения. Ну и на том спасибо.

Накормив сына и уложив его спать, Матов подшил свежий подворотничок к габардиновой офицерской гимнастерке и, посмотрев на часы, пошел на кухню разогревать обед к приходу жены. Верочка с утра уехала в институт сдавать экзамен по фармакологии, оттуда в больницу, куда уже получила назначение, чтобы представиться главврачу перед убытием в отпуск.

Так вышло, что Матов и Верочка в один год закончили учебные заведения, и Верочке осталось совсем немного, чтобы получить диплом. Потом выпускной бал — и они свободны, как птицы: лети, куда хочешь, делай, что хочешь, но не вообще, а только во время отпуска. Однако эта долгожданная свобода Матовым еще никак не ощущалась, она не проникла в него, постоянно вытесняемая всякими важными и не слишком важными хлопотами.

Трижды звякнул звонок, Матов положил нож, которым резал хлеб, пошел открывать дверь. Верочка на ходу сбросила плащ на руки Матову, чмокнула его в щеку и показала раскрытую ладонь: пятерка.

— Ах, милый, извини за опоздание! — говорила она, переобуваясь в домашние шлепанцы. — Главврач был занят на операции, я никак не могла попасть к нему на собеседование. В конце концов меня принял его заместитель, сказал, что, когда вернусь из отпуска, тогда уж обязательно встречусь и с главврачом.

Поправив волосы перед зеркалом, Верочка на мгновение прильнула к мужу и тут же кинулась в детскую. Матов последовал за ней. Осторожно открыв дверь, Верочка на цыпочках вошла в комнату, остановилась над кроваткой сына, чуть склонив темноволосую голову набок, затем повернулась к Матову, обвила его шею руками, прошептала в самое ухо:

— Я так счастлива, милый, что мне даже страшно: у меня есть все, а впереди жизнь обещает что-то хорошее еще и еще. Я иногда сожмусь и начинаю думать, что так хорошо и хорошо просто не может быть.

— Глупенькая. — Матов поцеловал ее волосы, прижал одной рукой к себе все еще девически тонкое тело, повел Верочку на кухню. — Никто у нас ничего не отнимет, — заговорил он уже в полный голос. — И ничего сверхъестественного у нас с тобой нет. Все самое нужное и необходимое.

— И все равно я боюсь. А вдруг война? — Верочка откинула голову и заглянула ему в глаза. — Сейчас все только и говорят о войне.

— О войне говорят те, кто ничего в ней не смыслит, — снисходительно пояснил Матов. — В армии о ней не говорят. В армии к ней готовятся. Всегда. Поэтому и страха гражданского человека перед войной у нас, военных, нет. И вообще… давай обедать, а то все простынет.

Верочка разливала суп по тарелкам, Матов смотрел на нее и улыбался.

— Чему ты улыбаешься, глупенький? Я плохо выгляжу?

У Матова лицо поползло во все стороны.

— Я, наверное, действительно выгляжу глупцом, — произнес он, похохатывая. — Да не наверное, а наверняка. Я по лицу своему чувствую, что, когда смотрю на тебя, во мне все будто начинает пританцовывать… Даже не знаю, как тебе это объяснить.

— А ты подумай. — Верочка тоже широко улыбнулась, кокетливо повела глазами и рассмеялась.

— Нет, я, разумеется, знаю, отчего так происходит, — заспешил Матов, — но всякий раз изумляюсь, что оно со временем почти не меняется. То есть меняется, — поправился он, — но так, словно я только вчера тебя встретил и увидел в тебе что-то такое, чего не замечал раньше. Ты каждый день новая, каждый день немножечко другая! — воскликнул он.

— Это плохо? — притворно удивилась Верочка и остановила руку с ложкой, не донеся ее до рта.

— Ах, ну что ты такое говоришь! Почему же плохо? Наоборот! Только я не умею объяснить.

— А надо ли?

— Не знаю. По правде сказать, я и не пытался. Мне и без объяснений хорошо. Но я иногда ловлю на себе насмешливые взгляды твоей матери… Представляю, что она обо мне думает.

— Только самое хорошее! — воскликнула Верочка. — Она как-то сказала, что завидует мне. Она говорит, что у нее такого не было. Вернее, было, но как-то быстро прошло.

— Твои родители слишком целеустремленные люди.

— А мы? Разве мы не такие?

— Такие, но мне порой кажется, что я легкомыслен.

— Это у тебя от повышенной к себе требовательности. Да-да, и не спорь! Я знаю. — И, помолчав, добавила уже серьезно: — Я тоже тебя люблю… очень-очень.

Некоторое время они ели молча, поглядывая друг на друга с едва сдерживаемыми улыбками.

— Все-таки мы с тобой, Матов, — настоящие дурачки! — не выдержала Верочка и рассмеялась. — У тебя сегодня такой важный день, а ты как школьник перед выпускным балом. Право, товарищ майор, совсем вам не к лицу такое легкомыслие. Вы уж там, в Кремле, думайте, пожалуйста, о чем-нибудь серьезном. Ведь там будет товарищ Сталин. Хорошо ли станет, если он увидит вашу легкомысленную физиономию? Думаю, что не хорошо. Подумает еще, что у него командиры все такие же легкомысленные и глупенькие. Более того, возьмет да издаст указ, чтобы командиры не влюблялись и не женились, а женатые чтобы развелись. Ты представляешь, что тогда будет со мной и Андрюшкой?

— Ну вот, выдумала тоже, — Матов нахмурился и посмотрел на часы: без четверти четыре. — Да, пора собираться. Велено прибыть за полчаса до начала.

Он торопливо запихнул в рот полкотлеты, откусил кусок хлеба, затем соленого огурца и, прожевывая на ходу, вышел из кухни.

— А чай? — окликнула его Верочка.

— Ты сделай пока, я потом выпью, — донеслось до нее из спальни.

 

Глава 10

Со стороны Манежа к Боровицкой башне Кремля тянулась бесконечная лента щеголевато одетых командиров Красной армии всех родов войск. Сдержанные голоса, крепкие рукопожатия, скрип сапог, ременной портупеи. Запах гуталина, — хотя всем было рекомендовано чистить сапоги с вечера, — и одеколона «Шипр» мешался с терпким запахом прелой листвы и раскрывающихся почек в весеннем воздухе Александровского сада. Со стороны Москвы-реки повевало сырым ветерком, в его порывах трепетал красный флаг над зеленым куполом здания Верховного Совета. Небо голубело, и по этой радостной голубизне нестерпимо яркое солнце склонялось к закату, щедро высвечивая единственное облачко, бог весть откуда взявшееся на совершенно чистом небосводе, точно заблудившийся корабль в безбрежном океане.

Матов влился в поток командиров и сразу же почувствовал, как все его тело пронизали токи той суровой торжественности, которая охватывает военного человека перед решительной минутой. Тут было что-то от тех ощущений, которые он испытал перед первой атакой батальона на высоту, занятую японцами. И что-то другое, еще им не вполне осознанное, но могучее, схожее, пожалуй, с тем ощущением, которое испытывал в детстве, глядя на ледяной панцирь моря, разбитый весенними ветрами, пришедший в движение от края и до края в треске и шуме сталкивающихся льдин. Ярко светит почти незакатное солнце, носятся над прибрежной полосой неподвижной воды сварливые чайки, тяжелые бакланы чертят пунктиры на ее поверхности; на льдинах, уплывающих в неведомое, темнеют туши тюленей. И так хотелось ему, мальчишке, очутиться на одной из льдин и плыть вместе с тюленями куда-то вдаль, плыть далеко-далеко, в неведомую страну Груманд, и еще дальше — на самый край света, в еще более неведомую Мангазею. Он бы, наверное, и вспрыгнул на одну из льдин, но знал, сколь обманчива их кажущаяся устойчивость, сколь коварны ветры и море, ведь именно о сю пору чаще всего гибнут рыбаки, захваченные в море начавшимся ледоломом и ледоходом.

Матов в Кремле впервые. Да и подавляющее большинство выпускников академий тоже. Все вертят головами, спрашивают друг у друга вполголоса, где Царь-пушка и Царь-колокол, и уж совсем тихо о том, где окна, за которыми работает Сталин. Но вдоль пути стоят кремлевские курсанты с винтовками с примкнутыми штыками, в длинных шинелях и буденовках с красно-синей звездой на них, сурово и молчаливо провожая молодыми глазами каждого проходящего мимо.

Спросить бы у них, но у часовых спрашивать не положено, и поток командиров течет мимо к дубовым дверям дворца, возле которых тоже стоят суровые и молчаливые курсанты.

Каждый год с некоторых пор происходят в Кремле встречи руководства страны с выпускниками академий, и сколько уж раз в киножурналах показывали эти встречи, но впервые Матов и его товарищи сами оказались как бы в центре внимания всей страны. Вон и кинооператоры крутят ручки своих громоздких кинокамер, встречая поднимающихся по широкой мраморной лестнице командиров. И они, заметив кинокамеры, подтягиваются, лишний раз пробегают пальцами вдоль ремня, сдвигая складки гимнастерки к позвоночнику, стараясь смотреть прямо перед собой, но глаза сами по себе предательски косят в холодное и внимательное око кинокамер.

— Красотища-то какая, — прошептал идущий рядом с Матовым капитан Карпов. — Это же сколько нужно мастеров, чтобы такое содеять!

— Мужики, гляньте: начгенштаба Жуков, — показал глазами на группу генералов капитан Ордынцев. — Это он японцам накостылял на Халхин-Голе.

— Это который? — спросил кто-то.

— Да вон тот, что справа! Подбородок еще раздвоенный такой. Генерал армии, Герой Советского Союза, — пояснил Ордынцев. И добавил уважительно: — Суровый мужик: кишки у подчиненных вымотает, а своего добьется.

Рассаживались согласно билетам. Нарочно или так уж вышло, но каждая академия сидела плотно, отличаясь от других цветом петлиц и эмблемами, а что касается летчиков и моряков, то фасоном и цветом формы. Матов все оглядывался по сторонам, стараясь запомнить каждую мелочь, чтобы потом рассказать Верочке и ее родителям, и дивился, каким великолепием окружали себя когда-то цари, а теперь все это принадлежит…

— Товарищи командиры! — раздался зычный голос, обрывая сумбурные размышления Матова.

И все разом смолкло, а затем с коротким гулом подняло зал на ноги: из боковой двери показался невысокий человек в сером кителе, за ним на некотором расстоянии еще человек двадцать — все узнаваемые лица и в то же время какие-то не такие, как на портретах. И Сталин не такой, и Калинин, и Молотов, разве что Буденный со своими усищами, да маршал Тимошенко, которого Матов видел вблизи несколько раз во время дежурств в Генштабе в начале сорокового, а затем на Карельском фронте.

Вечер открыл маршал Тимошенко. Затем предоставил слово Сталину. Все присутствующие, затаив дыхание, следили за тем, как Сталин медленно поднялся из-за стола президиума, обогнул его и встал за трибуну. Он положил руки на края трибуны, внимательно оглядел зал, заговорил. Глуховатый голос его наполнил зал, вторгся в сознание каждого сидящего в нем, захватил и повел.

— Вы вернетесь в армию, в которой отсутствовали три-четыре года, и не узнаете ее, — говорил Сталин, и Матов, который каждый год летом возвращался в армию и видел все перемены, которые там совершались, поверил, однако, Сталину, что что-то с этой армией случилось за последние месяцы такого, что сделало ее совсем другой, неузнаваемой. Не исключено, что он, Матов, бывая в армии, просто не сумел разглядеть тех перемен, которые в ней происходили постоянно, потому что смотрел на нее в упор, а не как Сталин — сверху, издалека, откуда она охватывается взглядом вся целиком, а не отдельными частями. Но он все-таки видел и помнил, как быстро менялись войска, вступившие в войну с финнами в последний день ноября тридцать девятого, так почти ничего и не добившиеся за целый месяц. Но затем — за месяц же! — действительно изменившиеся неузнаваемо, сумели прорвать оборону, которая поначалу казалась непрорываемой. Нет, люди оставались теми же, но они получили новые пушки и танки, их стали поддерживать мощные авиационные соединения, они вне фронта прошли соответствующую подготовку, научились пользоваться этими пушками-танками, взаимодействовать друг с другом, а в результате обрели уверенность в своих силах, обрели решительность. Так что все может быть.

А Сталин, между тем, продолжал:

— Вы приедете в части из столицы, вам красноармейцы и командиры зададут вопросы: почему побеждена Франция, почему Англия терпит поражение, а Германия побеждает? Действительно ли германская армия непобедима?

Что ж, эти вопросы задавал себе и Матов. И не только себе. Они и сейчас для него и его товарищей по академии не вполне ясны. Даже после нескольких месяцев горячих споров, скрупулезных анализов и глубокомысленных теоретических построений. Не было чего-то главного в этих анализах, какого-то связующего звена. Конечно, немцы оперировали крупными танковыми дивизиями и корпусами, в состав которых входили моторизированные пехотные соединения, путь им расчищала авиация, поддерживала артиллерия. Все это так. Но ведь их противник тоже располагал всякой техникой. Следовательно, дело не столько в технике, сколько в людях, владеющих этой техникой, в командирах всех звеньев, способных налаживать взаимодействие между родами войск. И все равно чего-то не хватало для полноты картины. Ну, ладно — Франция, Бельгия. А Югославия с Грецией? Чтобы за неделю-другую расколошматить десятки дивизий, уже понюхавших пороху в боях с итальянцами, поставить на колени две страны с воинственными народами — такое не вмещалось в сознание, здесь чудился некий подвох: то ли имел место сговор с правящими классами этих стран, которые предали свои армии и народ, то ли Гитлер знает какой-то секрет. Ведь и Чехословакию он в тридцать восьмом взял тепленькой, а ее армия, одна из самых боеспособных в тогдашней Европе, не успела даже выйти из казарм.

— А все потому, что армии в этих странах были разложены морально еще до столкновения с противником, они стали предметом насмешек и даже издевательств со стороны общества, служба в них не пользовалась популярностью, — говорил Сталин, и Матов думал с изумлением, как все это, оказывается, просто, а они-то ломали головы, подсчитывая танки-пушки-самолеты. Выходит, что не столько в танках-пушках-самолетах дело, сколько в моральной и идеологической стойкости… Как же им это не приходило в голову? И разве он сам не видел, как были деморализованы войска на Карельском перешейке после неудачного начала финской кампании? Отлично видел, но выводов из этого не сделал никаких, относя неудачи Красной армии все к тем же пресловутым танкам-пушкам-самолетам.

— Армию нужно лелеять, она должна быть любима народом, — подвел первый итог своего выступления Сталин, налил из графина воды и сделал несколько глотков.

Весь зал с замиранием сердца следил за каждым его движением, с умилением слушал, как он пьет воду. Сталин казался при этом таким близким и родным человеком, таким даже домашним, что просто встань, подойди, протяни руку, и…

Матов проглотил слюну и облизал губы — так он переживал каждое движение Сталина.

Дальше он помнил все как-то несколько смутно. Сталин говорил о численности Красной армии, ее технической вооруженности, возрастающем боевом потенциале, о новых заводах, выпускающих новую технику, о новых видах вооружения, которых еще не знает современная армия, но которые вот-вот придут в войска, изменив их боевую мощь. Сталин даже о количестве дивизий сказал, их численном составе, вооруженности, — сведения были явно секретными, и в том, что их доверили им, рядовым командирам, было что-то новое и поразительное.

— Теперь наша Красная армия способна не только обороняться, но и наступать, — говорил Сталин. — Изменения, произошедшие в армии, ее образованность, теоретическая подготовленность и техническая вооруженность — все это требует нового подхода к ведению боевых операций в современной войне, новой, если хотите, военной доктрины. Такая доктрина разрабатывается и вскоре станет достоянием личного состава Красной армии, вооружит ее новыми знаниями и уверенностью в своих силах перед лицом растущей опасности для нашей страны, для мирового пролетариата. Наша задача, вытекающая из выше сказанного, состоит в том, чтобы в случае агрессии, откуда бы она не исходила, нанести мощный ответный, а еще лучше — упреждающий удар и сразу же перенести боевые действия на территорию агрессора. Партия и народ уверены, что это теперь вполне по силам нашей Красной армии, по силам вам, ее командирам.

Сталину хлопали долго и восторженно.

Покинув Кремль, Матов и его товарищи все никак не могли разойтись, ходили вдоль Москвы-реки и обсуждали услышанное, строили всяческие планы, высказывали предположения. Его товарищи по академии сразу же отъезжали в округа, в основном западные, и Матова все время не покидало ощущение, что он предает их, отправляясь не в часть, а в отпуск, на целых полтора месяца, хотя знал, что это ему за прошлые безотпускные годы, за ранение, за участие в трех кампаниях, начиная с озера Хасан.

— Да брось ты терзаться! — воскликнул Карпов, когда Матов сказал об этом своем ощущении. — Еще наслужишься. Отдыхай. Залечивай свои боевые раны. Лично я тебе завидую.

— Привезешь нам семужного балычка, — мечтательно потянулся Ордынцев, у которого, как и у Матова, направление в Белорусский особый военный округ. — А то мы все бычками заедаем, пора бы уж переходить и на что-то более благородное: академики все-таки, едрёнть. И вообще, друзья мои, хочу я есть, и этой пытки мне не снесть.

И они отправились в общежитие при академии, распили там пару бутылок водки все под те же бычки в томатном соусе — на посошок, после чего Матов простился со своими товарищами, не подозревая, что видит их в последний раз.

— Ты знаешь, — произнес Матов и замолчал, глядя на Верочку.

Он уже лежал в постели, а Верочка укладывала свои прямые волосы на ночь, заплетя предварительно их в несколько коротких косичек, чтобы вились.

— Ты знаешь, — повторил он, — я до сих пор не могу свыкнуться с мыслью, что учеба позади… Нет, даже не так, — поправился он. — Дело не в окончании учебы, а в том, какая огромная работа предстоит мне и моим товарищам впереди — создать армию, которая была бы самой сильной армией в мире. Это сродни чему-то такому, что я даже и не знаю, как это назвать. Нет, все вроде бы просто, как выеденное яйцо, а как подумаешь, так начинает брать оторопь. И это не только у меня одного. Но самое интересное, что такие мысли мне до сих пор не приходили в голову, а пришли только после выступления Сталина. Поразительно, как один человек может резко изменить настроение и мироощущение сразу многих и многих людей, не мальчиков уже, между прочим. Прямо-таки гипноз какой-то.

— Что ж, не исключено, что и гипноз, — согласилась Верочка. — Только это не обычный гипноз, когда человек не знает, что он делает и зачем, а такой, когда он сам находится в состоянии возбуждения от предстоящего ему в ближайшем будущем, и это возбуждение усиливается благодаря четко очерченным целям… Я не права?

— Не знаю, возможно, и права. Не в этом дело. А дело в том, что за этого человека я готов отдать свою жизнь. Конечно, за ним стоит идея и все прочее, но что бы там ни стояло, а олицетворяет эту идею он.

— Я тебя понимаю, милый. Однако должна заметить, что это очень похоже на религиозный экстаз. Ты не находишь?

— При чем тут религия? — возмутился Матов. — Этот человек открыл мне глаза на мое призвание. На мое и тысяч других, таких же, как я. До сегодняшнего дня мы смотрели на свое дело глазами полковой лошади, запряженной в повозку и добросовестно тянущей свою лямку. Что видит лошадь? Изрытую дорогу, колдобины и ямы, иногда придорожные кусты. Он открыл нам горизонты — и ты из лошади превращаешься в творца. В этом все дело.

— Я не говорю, что именно религия, — спокойно возразила Верочка. — Но психологически очень похоже.

Матов пожал плечами: с Верочкой трудно спорить, она все пытается поставить на научную почву, а Матову научности совсем не хочется: от нее веет сухостью и бездушным рационализмом, хотя сама Верочка не отличается ни сухостью, ни рационализмом, зато когда начинает рассуждать… о, тогда ей палец в рот не клади.

Верочка сбросила халат, повесила его на спинку стула, выключила свет, подошла к кровати и, откинув на ощупь одеяло, тихо улеглась рядом с мужем.

— А мое присутствие тебя уже не вдохновляет? — прошептала она, обнимая Матова.

— Глупенькая моя…

 

Глава 11

Николай Матов проснулся рано и сразу же каждой клеточкой своего тела почувствовал готовность вскочить и куда-то нестись, неважно куда, лишь бы двигаться и что-то делать. Однако он даже не пошевелился, боясь разбудить Верочку, спящую рядом, приткнувшись лицом к его плечу. Не открывая глаз, прислушался, но ничего не мог расслышать, кроме приглушенных — то ближних, то дальних — кликов летящих на север птиц да тихого посапывания жены.

Он осторожно выскользнул из-под одеяла, натянул спортивный костюм и, стараясь не шуметь, вышел на крыльцо и задохнулся от картины, открывшейся ему, картины полузабытой, но такой родной и привычной, что на миг показалось: он никуда отсюда не уезжал, он все еще мальчишка, которому предстоит то, что уже осталось позади.

Над Двинской губой, касаясь неподвижной воды, висело, слегка расплющенное, большое красное солнце, и яркая, дымящаяся паром дорожка пролегла по сонной глади от самого горизонта до полого поднимающегося из моря берега, усеянного валунами, загроможденного темными избами из толстых сосновых бревен, похожими на большие замшелые валуны. От валунов, изб, хозяйственных построек и заборов тянутся длинные сизые тени, а сами избы, точно облитые густым суриком, подслеповато щурятся на огненный шар окнами, прикрытыми глухими ставнями.

И солнце, и все небо во весь окоем пронизывают бесконечные нити птичьих стай, так что кажется, будто все птицы, какие только есть на белом свете, поднялись на крыло и двинулись в путь, в неведомые земли, где и неба больше, и солнца, и моря, и земли.

— Кры-кры-кур-ррры! Гак-га-га-гак! Сви-сви-свирррью! Тру-уу-иии-тру! Тру-иии! — падали с неба требовательные звуки, иногда сливаясь друг с другом и превращаясь в ни с чем несравнимый звенящий стон, напоминающий в одно и то же время и рокот моря в непогоду, и гул сосен, и клокотанье талой воды.

Извечное движение жизни, могучее и неудержимое, заставляющее поселковых петухов орать истерическими голосами и тревожно перекликаться не умеющих летать домашних гусей.

Изба Матовых, крытая тесом, стоит почти на самом берегу, фасадом в три окна и просторным крыльцом на восток, в сторону залива — Двинской губы; как, впрочем, и все остальные полторы сотни поселковых изб, вытянутых в одну длинную улицу. К самой избе, составляя с ней единое целое и окружая ее с двух сторон, примыкает коровник, овчарня, птичник, дровяной сарай, сеновал и прочие хозяйственные постройки. За ними огород. Усадьба вместе с огородом окружена высоким и плотным забором из сосновых досок, но не от воров и даже не от скотины, а от холодных северных ветров, налетающих порой даже посреди лета и губящих всякую овощ, выращиваемую внутри. При таких ветрах одно спасение — костры. А еще плотный пихтач, подпирающий забор с северной стороны, собирающий за день тепло и отдающий его земле. Ну и навоз, которым обильно сдобрена скудная северная почва.

Сразу же за поселком поднимается мачтовый сосновый лес. Редкие березы своими стволами, понизу черными от вездесущего лишайника, пронизывают бронзу сосновых верхушек белой вязью своих ветвей. Низкорослые ивы и осины, обглоданные лосями, обрамляют опушку леса. Темный ельник и пихтач таятся в его глубине.

Севернее поселка лежит небольшое озеро, окруженное клюквенными болотами, — царство всякой перелетной птицы. К болотам примыкают поселковые выпасы и покосы. Здесь не сеют хлеба, здесь ловят рыбу и морского зверя, охотятся на птицу, лося, оленя, волка и медведя. Иногда сюда с севера забегает песец, с юга — лисица; заяц-беляк и куропатки покрывают снег причудливой вязью следов.

Николай потрогал пальцами серые, потрескавшиеся от времени сосновые опоры крыльца, вздохнул: родимый дом, когда-то казавшийся ему огромным, теперь предстал перед его изменившимся взором совсем небольшим, постаревшим и даже обветшавшим. Сколько ему? Пожалуй, далеко за сотню годков. Да и почти всем избам в поселке столько же: в одно время ставились переселенцами с юга, в одно время меняли ветшавшее на новое.

Впрочем, юг этот — понятие весьма широкое: для одних это Новгородчина и Псковщина, для других Поднепровье, — именно оттуда пришло когда-то большинство переселенцев на побережье Двинской губы, обжили эти края и стали гордо называть себя поморами. Отсюда родина предков кажется далекой, чуть ли ни на краю Ойкумены.

Матов спустился к морю, спугнув разномастных куличков, покрывавших своими шевелящимися телами мелководье и осушку, снующих среди камней и водорослей, обнаженных отливом. Знакомый шум крыльев, тревожные клики птиц, душноватый запах гниющих моллюсков и рыбы заставили сердце Николая биться сильнее: наконец-то он дома, и все здесь как встарь, разве что появились новые избы отделившихся от родителей сыновей. Да сам он вырос и возмужал, узнал другую жизнь и другой мир, но мир его детства остается для него самым дорогим и желанным.

Сделав зарядку, Матов разделся донага и окунулся в студеную воду ручья, там, где в половодье вырыл он неглубокую — метра в два, продолговатую яму. Шарахнулись во все стороны стаи пестрядки — семужного малька, хорошо различимые на светлом песчаном дне. Поплескавшись и поухав от удовольствия, Матов вытерся мохнатым полотенцем, оделся и вернулся в избу, над которой уже поднимался из трубы просвеченный солнцем красноватый дымок.

Отец Николая, Анатолий Касьянович, все такой же кряжистый, с задубевшей кожей лица и точно промытыми холодными водами моря светлыми, как у сына, глазами, возился в сарае, укладывая в двуручную корзину починенную сеть. Брякали грузила, сухо и невесомо стучали пробковые поплавки. За стеной вздыхала корова и шваркали о стенки подойника молочные струи, нетерпеливо стучал копытом старый мерин, которого Николай молодым и не помнил.

— Серко-то все такой же, — сказал он, трепля мерина за холку.

— Это не Серко, сынок, — откликнулся отец. — Это Буран. Серко околел уж лет пять, поди, как. Бежит время-то, бежит.

— А так похож…

— Так у нас, почитай, все одной масти, все друг на дружку походят. Аль позабыл?

— Выходит, что позабыл, — смутился Николай. Спросил: — Ты никак, батя, на рыбалку собрался?

— Собрался, сынок, собрался. А как же. Надо тони проверить. Нашей бригаде нонче план увеличили вдвое. Моторный баркас дали, сети новые, но мы пока их бережем на осень. Вот как пойдет межень, так сети-то и сгодятся. А пока на залёдку и старые сойдут… — И, разогнувшись с кряхтением, спросил: — А ты не хошь сходить с нами-то?

— А можно?

— А чего ж нельзя? Очень даже можно. — И пояснил: — Свирин Акинфий у нас поясницей мается, так ты замест его. В бригадах-то одни старики робят. Молодых-то нонче в армию побрали. Почти никого не осталось. Как, скажи, косой прошли. Кого раньше не брали, так тех нонче подскребли. Подчистую. Народ болтат: война с германцем затеватся. Али нет? Ты там возле начальства крутисся, должон знать, что и как начальство думат.

— Никто толком не знает, батя, когда начнется, — ответил Николай и улыбнулся местной привычке укорачивать некоторые слова за счет конечных гласных. Когда-то в училище над ним беззлобно потешались за эту особенность поморской речи, теперь ему и самому кажется такая речь несколько чудноватой, но все еще милой его сердцу. — Однако готовиться к войне надо, — заключил Николай, подавив улыбку.

— Вестимо, надоть. Сталин-то, поди, знат, когда и что, — рассудил старик. — Ему-то все, кому положено, докладат, чего германец замышлят. Без этого нельзя. Скажет, небось, когда приспичит. А пока держит в секрете, чтоб Гитлер ихний не прознал. Политика — это тебе не бычков ловить. Так-то. — И, помолчав: — Иди-тко сбирайсь. Там, в чулане, братнина сбруя. Должно, налезет на тебя… — Пояснил: — Нонче народ препожалат, угостить надо свежатинкой-то…

Николай на цыпочках прошелестел меховыми шлепанцами в спальню, поцеловал спящую Верочку, вдохнул родной теплый запах ее тела, шепнул на ухо:

— Я в море. Скоро буду. Не волнуйся, — и вышел вон.

В кухне возилась мать, Агафья Федотовна, постаревшая больше отца, но еще крепкая, дородная. Рядом с ней невестка, жена старшего брата Ивана Мотря, тоже не из худых, грудастая, круглолицая, с пшеничной косой вокруг головы. Иван еще раньше встал, подался в соседний поселок, где имелась лавка промкооперации, за водкой: на вечер намечался большой сход родственников да и прочих поселковых, кто заглянет на огонек: всех положено принять и угостить.

— Выпей-ка парного молочка, сынок, — протянула мать литровый кувшин.

Из кувшина пахнуло полузабытым теплым коровьим запахом. Пил, не отрываясь, пока хватило дыхания. Поцеловал мать в щеку.

— Спасибо, мама. Я с отцом — в море.

— Знаю, сынок, знаю. Идите с богом.

На кухню вышла самая младшая в семье Матовых, сестра Лиза, пятнадцатилетний подросток, заспанная и такая же на вид теплая и парная, как молоко. Ночная длинная холщовая рубаха остро топорщится на груди двумя бугорками. Увидела брата, застеснялась, вспыхнула, ойкнула и назад.

— Уже невестится, — вздохнула мать.

Сбруя — прорезиненный костюм и высокие сапоги — не только налезла, но и оказалась просторна для Николая: старший брат и пошире и ростом не меньше. Подхватив корзину, потопали с отцом к пристани, возле которой лежали на боку баркасы и шлюпки в ожидании прилива. Вода уж подходила, растекаясь по отложинам длинными языками, шумела, плескалась, тянула за собой водоросли. Взлетали кулички, кричали чайки, полоскались на мелководье кряквы, задирая вверх куцые хвосты. Вдали, у самого горизонта, резвились белухи, вспыхивали на солнце их белые спины, взлетали фонтанчики воды.

К пристани подходили старики, степенно здоровались с Матовыми, жали руку Николаю своими узловатыми пальцами, с любопытством заглядывали в глаза.

О том, что он с семьей приехал вчера вечером, знал уже весь поселок, хотя Николай не предупреждал родителей о точном дне своего приезда, полагая, что в этом нет необходимости: родительский дом примет всегда, потому и нагрянул домой, как снег на голову посреди лета. Правда, коротким письмом еще в начале мая он уведомил, что приехать все-таки собирается, но собирался он каждый год, однако не приезжал. Могло не получиться и в этом году.

От Архангельска до родного поселка Матовы добирались почти столько же времени, сколько от Москвы до Архангельска. Им еще повезло: в тот же день к вечеру случилась оказия в виде сейнера, идущего на промысел сельди в открытое море. К тому же капитаном на сейнере оказался однокашник Матова, Сашка Шаликов, живущий за три избы от избы Матовых. Не случись Сашки Шаликова со своим сейнером, пришлось бы добираться посуху или два дня ждать рейсового пароходика, который ходил вдоль побережья раз в неделю. И лишь в том случае, если позволяла погода.

Верочка, оказавшись впервые в этих краях, ахала: «Какая красотища! Какой простор!» И действительно: куда ни глянь — конца краю не видно, вода — стекло, лишь мягкая зыбь покачивает сейнер, тарахтит мотор, кричат чайки, стонут косяки пролетной птицы, спешащей на гнездовья.

Конечно, не всегда так благостно здесь по весне. Иногда задует с северо-запада, поползут по небу серые облака, серая вода вскипит серо-синими волнами, дождь со снегом серой стеной затянет дали — глазу остановиться не на чем: безрадостно, бесприютно.

— Весна ноне выдалась поздняя, — говорил Шаликов, не выпуская изо рта короткой трубки. — Льды ушли лишь в конце мая. Вам повезло с погодой-то.

Что ж, повезло Матовым с погодой, повезло с оказией, значит, будет везти и дальше. Николай верил в свою везучесть.

Несколько бригад рыбаков, по пяти-шести человек каждая, выходили в море одновременно. В одной из бригад старшим Анатолий Касьянович Матов. Никто никем не командует: каждый до тонкостей знает свое дело. Баркасы отчалили тотчас же, едва приливная вода подняла их и оторвала от вязкого илистого дна. Затарахтели моторы, вскипели за кормой буруны — пошли, рассекая розовую воду, расталкивая медуз с метровыми куполами, украшенными то лиловыми кольцами, то, — те, что поменьше, — желтыми лепестками с красной середкой, — точно диковинные цветы, обильно распустившиеся на поверхности моря.

Через некоторое время баркасы, таща за собой шлюпки, разошлись — каждый к своей тоне. Стук моторов катился по воде рассыпанным по избе горохом.

В полуверсте от берега спугнули несколько пар лебедей-кликунов, розовыми комочками дремавших на розовой же воде. Звонко протрубил дозорный, захлопал крыльями, — и вся стая всполошилась, зазвенела голосами, побежала по воде, оставляя на ней расплывающуюся рябь следов, поднялась на крыло и, выстроившись в изломанную линию, потянула на северо-восток — в сторону тундры Канина Носа или Новой Земли.

— Не дали отдохнуть, — с сожалением молвил Анатолий Касьянович, провожая глазами величественных птиц.

Вдали показались тонкие иглы шестов, на которых натянуты невода. Над ними кружат чайки, кидаются вниз, сложив тонкие косые крылья. А между поплавками снуют тяжелые бакланы, ныряют, изогнув длинную шею, выскакивают на поверхность с серебристой рыбиной в крючковатых клювах, торопливо заглатывают, чтобы разбойный поморник не успел выхватить добычу.

— Маловато птицы, — с сожалением произнес Анатолий Касьянович. И пояснил сыну: — Ушла подледка в Двину, осталась самая никудышная. Зато камбалы должно быть нынче много. Бог даст, план выполним.

Баркас встал в горле невода с одной стороны, шлюпка — с другой. Начали выбирать. Правое крыло невода оказалось изорванным белухой. Наконец пошла мережа, закипела вода мелкой рыбой: егорьевская селедка, зубатка, камбала, прожорливая колюшка, бычок. Иногда блеснет зеленоватая спина беломорской трески, черноклеточная бельдюги. Брали селедку, камбалу, зубатку, треску. Остальное выбрасывали: негожая для стола рыба. Но вот выплеснулась из серебристого месива метровое изумрудное тело семги. Подхватили саком, вывалили на дно баркаса. Могучая рыбина забила хвостом, изгибаясь и разбрызгивая по сторонам всякую мелочь.

— Ого! — не удержался Николай, увидев, как ворочается в мереже что-то еще, но более крупное и тяжелое. Оказалось — семга же. С брюхом, раздувшимся от икры. Брали ее двумя саками, натужно тянули вверх, покрякивая.

Быстро наполнялись деревянные короба всевозможной рыбой. Тяжело оседал в воду баркас, поскрипывал смолеными бортами.

Над головой бесновались чайки, кидались чуть ли ни в сачки, дрались из-за добычи в воздухе, падали в воду, выдирая друг у друга селедку, бычков, колюшку.

Часа через четыре, опорожнив сети и заменив изорванные части новыми, пошли назад.

— Давно столько не брали, — довольно улыбался старый Матов. — Везучий ты, Николаша. Ходи с нами — план перевыполним, премию заработам. Живи — не хочу.

 

Глава 12

В избе — дым коромыслом: печется, жарится, варится, парится. Три дочери, две снохи во главе с Агафьей Федотовной режут, рубят, чистят, раскладывают по глиняным чашам и мискам. Во дворе старшие братья-погодки Иван и Сергей свежуют кабанью тушу. Детвора путается под ногами. Здесь же, среди своих многочисленных племянников и племянниц, и сын Николая Андрюшка. Восьмилетняя Дуняшка, дочь среднего брата Сергея, вытирает ему нос подорожником, наставляет, подражая взрослым:

— Если не будешь слушаться, придет водяной и утащит тебя в омут, будешь жить там с лягушками и водяными тараканами.

— Не буду, — надувает щеки малыш, и, завидев отца, некоторое время смотрит на него удивленно, узнавая и не узнавая в странной одежде, затем вырывается из рук Дуняшки и бежит к нему на своих еще неуклюжих ножонках, за ним кидается щенок, хватает Андрюшку за штаны, он падает и готов уже расплакаться, но Николай подхватывает его на руки и подбрасывает вверх.

— А где мама?

— Мама стъяпает, — с удовольствием произносит Андрюшка новое для него словцо. И поясняет: — С бабой Гафой.

«Боже! Как же хорошо жить на свете!» — радостно думает Николай, оглядывая двор и суету, творящуюся на нем. Вот так же было и давным-давно, только детьми были он сам и его братья и сестры, а дядья свежевали добытого лося, бородатые, солидные, словно высеченные из каменных лбов. Кого-то уж нет в живых, кто-то покинул поселок и подался в Архангельск и дальше, кого-то из молодежи взяли в армию.

К вечеру стали собираться гости. Шли семьями, иные с малыми детьми. Николай, ради которого и затевался весь этот сыр-бор, одетый, по настоянию отца, в свою парадную форму, в которой был в Кремле, с орденом Красной Звезды, с медалью «20 лет РККА» и нашивкой за ранение, встречал гостей на крыльце, кого-то узнавал сразу, кого-то не узнавал вовсе: выросли, возмужали, а бегали когда-то голенастыми подростками. Объятия, поцелуи, похлопывания по плечам, радостные и удивленные возгласы, иногда — слезы.

В избе на подоконнике звучит патефон, Козловский с Михайловым поют «Ноченьку», кто-то в сенях уже пробует лады гармошки… Ребятишки, усевшись на завалинке, делятся друг с другом пряниками и конфетами, обмениваются фантиками.

Уже сажать некуда, а народ все идет и идет. От соседей принесли пару столов, несколько лавок, поставили в просторных сенях, раскрыли двери. Шум сдержанных голосов, еще робкий смех. Тренькнула несмело балалайка.

Анатолий Касьянович, уже под хмельком, вышел на крыльцо, потянул Николая в избу.

— Пойдем, пойдем, сынок: всех не переждешь. Гости маются.

Николая с женой посадили во главе стола, под образа, рядом с отцом-матерью. По правую и левую руку братья и сестры с женами и мужьями. Дальше сватья, кумовья, дядья и тетки, племянники и племянницы — те, которые в возрасте.

Только налили по первой, пришел Пров Никитич Бельдюгов, старейший житель поселка — лет эдак под сто десять, хранитель и сказитель старинных преданий, обрядов и песен. Их уж и на Руси не помнят, а здесь все еще берегут и передают от деда к отцу, от отца к сыну. И про Илью Муромца, выходившего в чистое поле на бой с Жидовином-богатырем и Соловьем-Разбойником, и про Великих князей Киевских, и про походы русичей в дальние страны, и про славный город Киев, который на святой Руси всем городам отец.

Пили степенно, беря стопку двумя пальцами, основательно закусывали, над столом тек размеренный говор. Толковали о видах на улов, о погоде, сетях, моторах, о кормах для скотины, о налогах и, разумеется, о неминучей войне. Николая вопросами не досаждали: захочет — сам скажет. И когда пить и есть стало невмоготу, все вдруг как-то враз попритихли и глянули в сторону Прова Бельдюгова.

Старик, с белой по пояс бородой, редким белым же волосом на розовой, как у ребенка, голове, с ясными светлыми глазами, сидел, окруженный стариками же, но помоложе, и, в ожидании тишины, перебирал струны старинных гуслей. Тихий перезвон становился громче по мере затихания голосов, и когда наступила полная тишина и стали отчетливо слышны клики перелетной птицы, дополняющие тишину и утверждающие ее, только тогда надтреснутый голос Прова Никитича начал вязать нараспев узорные кружева старинного сказания:

А послушайте, вы, да честной народ,

Вы, честной народ, люди русские,

Как бывало встарь на святой Руси,

На святой Руси, нашей отчине:

На врага вставал воин к воину,

Богатырь к плечу богатырскому,

Чтобы во поле, поле чистыим,

Постоять за честь земли русския,

Да за волюшку, волю вольную…

Николай тихонько сжал руку Верочки у запястья, чувствуя, как пульсирует жилка под его пальцами, и, как в детстве, перед его глазами раскинулась степь, похожая на тундру Канина Носа, но с зыбкими в мареве зноя холмами и курганами, и донеслось оттуда бренчание удил, звон доспехов и топот копыт.

А Пров Никитич сурово оглядел замершее застолье, прикрыл глаза и повел сказание дальше, слегка раскачиваясь и перебирая струны узловатыми пальцами:

Как под славным под городом под Киевом,

Да на тех на степях на Хазарскиих,

Как стояла там застава богатырская…

И служили там атаман Илья Муромец,

да податаман Добрыня Никитич,

да есаул Алеша Поповский сын,

да Гришка Боярский сын,

да Васька Долгополый,

оберегали они Русь от набегов степняков.

Вот как едет Добрыня полем чистыим,

В чистом поле узрел ископоть велику,

Ископоть велику — в полпечи она.

— Это кто же тут, в поле чистоем,

Проезжал, заставу минуючи?

А дальше рассказывалось, как Добрыня Никитич встретился в чистом поле с Жидовином-богатырем и еле унес от него ноги. Прискакал на заставу, перепуганный, судили-рядили, кому ехать на бой с чудо-богатырем, — все оказались слабы супротив него.

И поехал Илья Муромец.

И долго они бились в чистом поле, и стал одолевать враг Илью Муромца, и на землю повалил его, насмехаться стал и нахваливаться, и собрался уж зарезать его, но…

От родной земли силы прибыло

У Ильи зараз втрое-четверо:

Он махнул врага в груди белыя,

Пал нахвальщина на сыру землю,

Во сыру землю допояс ушел.

По плеча отсек Илья голову,

Буйну голову, богатырскую,

На копье ее да насаживал,

На нее взирал и дивился он:

— Сколь ни езжу я во поле во чистыим,

А таковского чуда не видывал…

Некоторое время молча перебирал струны Пров Никитич, опустив голову, задумавшись, затем, очнувшись, заговорил снова:

А послушайте, вы, да честной народ,

Вы, честной народ, люди русские,

Что скажу я вам по-старинушке,

Как отцы-деды наши сказывали:

Коли туча-чернь надвигается,

Коли гром гремит и молонии

Из-под туч в сыру землю падают,

Коли ворог злой собирается

На святую Русь, нашу отчину,

Да вы встаньте все, ополчитися,

Как деды наши ополчалися,

Как бывало встарь на святой Руси,

На святой Руси, нашей отчине,

На врага вставал воин к воину,

Богатырь к плечу богатырскому,

Чтобы во поле, поле чистыим,

Постоять за честь земли русския,

Да за волюшку, волю вольную…

А мы, слабые, а мы, сирые,

Станем Господа да за вас молить,

Чтобы дал он вам силу сильную

Победить врагов окаянныих

И домой с победой вернутися,

Ко женам своим, детям малыим…

Да пребудет над вами от Господа

Его воля и благословение.

И долго еще, после того, как отзвенела струна и затих надтреснутый голос сказителя, стояла благоговейная тишина, никто даже шелохнуться не смел, ни закашляться, лишь слышались тихие воздыхания женщин, чьи сыновья где-то далеко от дома ломают военную службу.

— Господи, боже наш, — прошептала Агафья Федотовна, омахивая живот свой мелким крестом, — только бы войны не было.

Анатолий Касьянович поднялся и, держа на блюде чарку с водкой, накрытую ломтем черного хлеба, подошел к сказителю, поклонился с достоинством и произнес:

— Милости прошу, дорогой Никитич, откушай.

Старик принял чарку, слегка склонил белую голову, степенно выпил водку, занюхал хлебом, потом отломил кусочек и стал жевать, с детским любопытством поглядывая на окружающих его людей.

И все враз зашевелились, точно получили наконец на это разрешение старца, а со двора донесся чей-то обиженный плач.

Верочка вздрогнула, с испугом глянула на Николая.

— Спит он, спит, — тихо ответил на ее взгляд Николай, препоручивший сына сестре Лизавете.

Взвизгнули меха гармошки, балалайка зашлась длинным перебором, гости полезли из-за стола, затопали, разминая ноги, а на широких мостках, ведущих от крыльца к хозяйственным пристройкам уже и бубен звенит, и жалейка выводит плясовую, и кто-то лихо выстукивает трепака.

— Ах, как хорошо! — говорит Верочка, прижимаясь к плечу Николая. — Никогда не думала, что былина так может увлечь. Неужели это сохранилось с тех самых пор? Даже не верится.

— Ну что ты! — обиделся Николай. — Из самой Москвы приезжали, записывали. Говорили, что эти былины еще от Олега Вещего берут свое начало. Или даже раньше.

— И все-таки, милый, на душе как-то тревожно. Почему сейчас — и про тучи черные, про то, что надо вставать и идти на смерть? Неужели это просто так, без всякой задней мысли? Боже мой, я не верю в чудеса и всякие там предсказания, а тут вот… А ты сам? — заглянула Верочка в глаза Матову? — Тебе не страшно?

— Ну что ты? Все эти былины об одном и том же: сражения, битвы с чужеземцами. Видимо, в ту пору вторжения чужих племен ждали всегда, а былины и сказания о богатырях как бы призывали к постоянной бдительности. Но это же все в прошлом! — тихо воскликнул Матов. — Нынче совсем другие времена! И армия у нас совсем другая! Пусть только сунутся!

Верочка встряхнулась и тут же расцвела улыбкой:

— Извини, милый: на меня что-то нашло. Пойдем посмотрим, как пляшут, — и потянула Матова за рукав гимнастерки.

 

Глава 13

Сталин порывисто поднялся из-за стола и, будто обессилев, снова сел, слепо шаря пальцами по наглухо застегнутому воротнику светло-зеленого френча. Лицо его, изрытое оспой, и без того серое, посерело еще больше, на щеках выступили красные пятна, губы вздрагивали и кривились, обнажая прокуренные зубы, глаза, казалось, не знали, на чем остановиться.

Нарком обороны маршал Тимошенко и начальник Генерального штаба Красной армии генерал армии Жуков, два сияющих обритыми головами здоровяка, молча смотрели на Сталина, явно не понимая, чем вызван его гнев. Ни Тимошенко, ни тем более Жуков еще никогда не видели Сталина таким разъяренным. Было бы понятно, если бы Сталин дал волю своему гневу вчера, потому что именно вчера на Центральном аэродроме столицы, а это рядом со стадионом «Динамо», приземлился немецкий самолет Ю-52, никем не замеченный и никем, разумеется, не атакованный. Однако вчера Сталин выслушал объяснение Тимошенко по поводу случившегося внешне спокойно, а сегодня, едва Тимошенко напомнил о злосчастной записке с проектом директивы, поданной Сталину еще неделю назад, как Сталин изменился в лице, начал кричать и через слово сыпать отборнейшими ругательствами.

Записку, названную авторами «Соображения по плану стратегического развертывания сил Советского Союза на случай войны с Германией и ее союзниками», составили офицеры Генерального штаба: начальник оперативного отдела генерал-майор Ватутин и его заместитель полковник Василевский. Составили исключительно по своей инициативе. Записка отражала высказывания Сталина на вечере выпускников академий — в том смысле, что не надо ждать, когда Германия нанесет свой удар по СССР, а надо упредить этот удар мощным и концентрированным ударом всех родов войск Красной армии в самое ближайшее время, иначе, исходя из сложившейся ситуации на западных границах, будет поздно. Однако передали записку Сталину Тимошенко и Жуков, одобрившие ее, посчитавшие, что именно такой реакции на свои высказывания Сталин и ждет от командования вооруженными силами страны. Тем более что совсем недавно он о том же самом говорил и Жукову, требуя от него уделить планам упреждающего удара самое пристальное внимание.

Сталин оставил записку у себя, сказав, чтобы ему напомнили о ней через неделю. Неделя миновала, и Тимошенко напомнил — на свою голову.

— Вам не армией командовать, вам говно бочками возить из казарменных сортиров! — прорычал Сталин, и это были не самые сильные выражения, которыми он встретил вызванных «на ковер» первых лиц военной иерархии страны. — Вы-не-по-ни-ма-ете! — снова вскрикнул Сталин и даже пристукнул кулаком по столу. — Нет, не понимаете, что одного этого «юнкерса» хватило бы, чтобы превратить в развалины Кремль и все правительственные здания. Вы… Вы-ыии! — Он ткнул пальцем в их сторону. — Вы своими телячьими мозгами способны хотя бы представить, какой хохот стоит сейчас в Берлине? Да Гитлер и вся его камарилья просто катаются по полу от хохота. Они-то думали, что у большевиков есть армия, а у них не армия, а говно! И не генералы, а говновозы!

У Тимошенко и Жукова тела обдавало то жаром, то холодом, на лбу выступил пот, лица побелели — и от стыда, и от последствий, которые неминуемы после такого гнева Хозяина. Оба покорно ожидали своей участи, глядя прямо перед собой остекленевшими глазами.

То ли выговорившись, то ли утомившись, затих и Сталин в своем кресле. Он сидел несколько боком, нахохлившись и прикрыв глаза. Маленький, обрюзгший, с темными мешками под глазами, отвисшими брылями. Лишь желваки играли на скулах да дергалось веко под нависшей бровью. В этом его оцепенении особенно бросалось в глаза, как он постарел за последнее время, какими неуверенными стали его движения, как быстро меняется его настроение. Но это был все тот же Хозяин, который еще недавно послал на плаху тысячи командиров Красной армии, обвинив их в предательстве и в измене Родине.

Через минуту-другую Сталин зашевелился, протянул руку к лежащей на хрустальной пепельнице трубке, сунул ее в рот, прикусил черенок зубами, долго возился со спичками, которые никак не зажигались или ломались в нетвердых пальцах, наконец раскурил трубку, глянул на стоящих неподвижно Тимошенко и Жукова, произнес сквозь зубы:

— Я отдал приказ арестовать Штерна, Рычагова и Смушкевича. Не удивлюсь, если узнаю, что за ними стоит некая «пятая колонна», давно мечтающая, чтобы обезглавить нашу партию и советское государство. Мерзавцы! — снова вспыхнул Сталин. — Суки недоделанные! Их мало расстрелять! Их надо резать по кускам! То они обстреливают самолет с дипломатами, то не замечают самолет с бомбами! А вы… вы еще смеете соваться ко мне со своими бредовыми прожектами! Недоумки! Кретины! — Вскинул обе руки, безвольно бросил их на зеленое сукно стола, затем, будто спохватившись, кулаком постучал себя по голове, и стук этот разнесся в тишине кабинета и упал на головы маршала и генерала армии оглушительным громом. — И с такими недоумками начинать войну с Германией! — вновь перешел на крик Сталин. — Да еще наносить упреждающий удар в ближайшие месяцы! Я зачем, по-вашему, говорил о новой доктрине выпускникам академий? Чтобы вы кинулись сочинять всякие дурацкие директивы? Вы хоть понимаете, чем доктрина отличается от директивы? Доктрина — это еще когда-то, а директива — это завтра, это приказ, побуждающий к немедленному действию. И я на встрече с выпускниками академий говорил так потому, чтобы командиры Красной армии, которые помнят, как мы обделались с финнами, не считали немецкую армию непобедимой! Чтобы они, в отличие от вас, не испытывали перед ней страха и не строили при этом воздушных замков. Я говорил так потому, чтобы Гитлер тоже задумался, стоит ли начинать войну против Советского Союза. А вы!.. Вы-ыии!.. Чтобы завтра же доложили мне о мерах по укреплению ПВО страны и реорганизации военно-воздушного флота…

Нет, он все-таки еще не выговорился. И это особенно понимал маршал Тимошенко, знающий Сталина давно и уже поднаторевший в кремлевских интригах. И точно, несколько раз пыхнув дымом, Сталин заговорил, но уже вполне спокойно:

— Ведь вот же они вами же подписанные акты проверки готовности Красной армии к войне, — произнес он, постучав пальцем по лежащим перед ним бумагам. — Сами же пишете, что индивидуальная подготовка красноармейца стоит на низком уровне, что красноармеец не готов к борьбе с танками противника, что он плохо стреляет, не может ориентироваться на местности не только ночью, но даже днем, что артиллеристы стреляют из рук вон плохо, взаимодействие родов войск даже в пределах одного воинского соединения не налажено. И хуже всего, что ваши командиры всех степеней — и вы в их числе! да, именно так! — не владеют основами ведения современного боя. А в одном из наших журналов было написано… несколько лет тому назад, если мне не изменяет память, что наши командиры лишены интеллигентности, что, следовательно, могут побеждать исключительно большой кровью. Я знаю, — продолжил Сталин, — что этой самой интеллигентности крестьянским детям взять неоткуда. Но научить их думать можно и нужно: не такие уж они дураки. А если все-таки они не умеют думать, то это означает, что их учат не тому и не так. Куда при этом смотрите вы, главные умники Красной армии? И как после всего вами же обнаруженного вы осмеливаетесь предлагать нам такие прожекты? Надо быть полными идиотами, чтобы направлять свои усилия в эту сторону, а не на исправление выявленных недостатков. А теперь… пшли вон! — прошипел Сталин и отвернулся к окну, брезгливо передернув плечами.

Тимошенко и Жуков, не произнеся ни слова в свое оправдание, повернулись кругом и вышли из кабинета.

В приемной, в уголке, сидел, скромно сложив на коленях руки, генерал Голиков, начальник разведуправления Красной армии. Нарком обороны и начальник Генштаба подумали почти одно и то же: «Голиков подчинен нам, а докладывает нам во вторую очередь. И неизвестно, что он докладывает Сталину, а что утаивает от нас».

Голиков, увидев выходящими из кабинета Сталина своих непосредственных начальников, встал и молча проводил их взглядом.

— О каком самолете с дипломатами он говорил? — спросил Жуков у Тимошенко, имея в виду Сталина, когда они подошли к ожидавшим их автомобилям.

— Да так, старая история, — отмахнулся было Тимошенко, но затем все-таки решил рассказать: — В августе тридцать девятого, понимаешь ли, летел в Москву на переговоры Риббентроп, а его где-то в районе Барановичей обстреляли наши зенитки. Слава богу, никто из пассажиров не пострадал, а то бы… Но самолет был как решето — весь в дырках. Хорошо стреляли, — с гордостью заявил Тимошенко. — А только немцы это дело замяли, не стали раздувать: им договор с нами был важнее. Я тогда, правда, в Киеве сидел, так что подробностей не знаю. Ты еще из Монголии не вернулся, Смушкевич отдыхал в Сочи, Штерн командовал Дальфронтом, Рычагов — Девятой воздушной армией в Ленинградском округе. Так что никто из них к этому инциденту, насколько мне известно, касательства не имел… Но дело не в них, а… как бы это тебе сказать… Дело в том, что на ПВО мы обращали слишком мало внимания. Считали, что есть дела поважней. Ну и наша обычная боязнь вышестоящего начальства. Прошлый раз обстреляли, а в этот раз испугались. Пуганая ворона куста боится…

Они стояли, поглядывая по сторонам, приходили в себя. Оба понимали, что дело не столько в ротозействе служб ПВО и даже боязни начальства, сколько в противоречивом отношении к нарушителям воздушного пространства страны со стороны ее политического руководства, вернее сказать — самого Сталина. И началось это с осени прошлого года, сбивая с толку тех, кто обязан следить за этим воздушным пространством и не позволять его нарушать. Сколько было случаев, когда командиров отдавали под суд не только за сбитый немецкий самолет, но даже за открытие по нему огня. Что же после этого спрашивать с какого-нибудь командира зенитной батареи, который лишь провожал глазами пролетающий мимо «юнкерс», ожидая приказа сверху? А когда приказ поступал, самолета не было ни слышно, ни видно.

Кстати, Ю-52 — не бомбовоз, а транспортник, и Сталин не мог этого не знать, но ни Тимошенко, ни Жуков не решились напомнить об этом Хозяину… Впрочем, мог быть и бомбовоз.

Что касается недостатков, так они всегда были, сколько тут не проверяй и не наказывай. И главная причина в том, что в армию идет малограмотный крестьянин и рабочий, которому все надо растолковывать на пальцах, уровень грамотности красноармейца за месяц-другой не поднимешь, командиров готовят по ускоренной программе, грамотными они становится лишь через несколько лет службы и полигонной практики. А для этой практики нужно иметь в достаточном количестве и патронов, и снарядов, и горючего для танков и самолетов, и много чего еще. Так все одно за другое цепляется, разорвать этот порочный круг невозможно, а время торопит, и армия растет день ото дня.

— Так что будем делать? — спросил Жуков, снизу вверх глядя в лицо более рослого Тимошенко.

— Работать, Георгий, — ответил Тимошенко, бросая окурок в урну. — Поехали ко мне, подумаем вместе. А своим выскочкам, Василевскому и Ватутину, дай взбучку, щоб вони, сук-кины диты, другий раз наперед батьки у пикло ни лизлы. Да не переборщи: штабисты они хорошие, а хороших штабистов беречь надо.

 

Глава 14

Выпроводив Тимошенко и Жукова, Сталин снова принялся ходить по кабинет: на ходу думалось легче. Он понимал, что и разнос, который он устроил Тимошенко с Жуковым, и арест трех генералов от авиации дела не поправят, но и оставлять такие вопиющие промахи в организации обороны страны он не имел права, потому что сегодня посмотри сквозь пальцы на что-то, да завтра, а послезавтра уже ничего исправить будет нельзя. Конечно, Рычагова, Смушкевича и Штерна будут судить не как врагов народа, предателей или троцкистов, а именно как военачальников, потерявших чувство ответственности перед партией и народом, потому что нельзя дуть в одну и ту же троцкистскую дуду до бесконечности. Но судить все равно надо, чтобы другим неповадно было. На их место придут другие, ничуть не хуже. А то и лучше. К тому же Рычагов, этот скороспелый генерал, давно досаждает товарищу Сталину своей несдержанностью и непониманием того сложнейшего положения, в котором находится страна в результате запаздывания в экономическом развитии, особенно — в организации и оснащении современным оружием своей армии. Ему дай сейчас такие самолеты, чтобы на них мог летать даже школьник, едва прослушавший курс лекций по авиации. Он, Рычагов, имел наглость заявить на недавно состоявшемся Высшем военном совете, что его летчики летают на гробах. Отсюда и рядовые летчики и даже курсанты, — вспомнил Сталин своего сына Василия, — смотрят на свои самолеты как на гробы. И это тогда, когда товарищ Сталин столько сил отдает именно становлению современной боевой авиации, проводя часы в беседах с конструкторами авиационной техники, с руководителями авиапромышленности и даже директорами авиазаводов, вникая во всякую мелочь. Зарвался Рычагов! Мальчишка! Да и остальные… Они, видишь ли, Герои, они, видишь ли, любимцы народа! Создали из них икону, вот они и молятся сами на себя. А современной армии нужны не иконы, а знающие командиры…

Что-то произнес, приоткрыв дверь, Поскребышев. Сталин посмотрел на него вопрошающе, тот повторил громче:

— Генерал Голиков, товарищ Сталин.

— Вызывал?

— Вызывали, — подтвердил Поскребышев.

— Зови.

Генерал Голиков, стройный, похожий на артиста, вошел в кабинет и решительно зашагал по ковровой дорожке.

Сталин не любил красивых мужчин, полагая, что если бог дал ему красоту, то наверняка обделил всем остальным. Однако по отношению к Голикову сказать, что он чем-то обделен, было нельзя: большой лоб его и серые глаза светились умом и спокойной уверенностью. Впрочем, там имелось что-то еще, какой-то изъян, очень, может быть, небольшой, но тщательно скрываемый.

«Честолюбив, — не впервой подумал Сталин, глядя на генерала, приближающегося к столу твердыми шагами. — Честолюбив и завистлив. Но свой потолок знает и высоко не смотрит, — заключил он и, вспомнив Ежова, подвел итог своим рассуждениям: — Похожи, но масштабы разные».

— Товарищ Сталин! По вашему приказанию…

— Здравствуйте, товарищ Голиков, — радушно произнес Сталин, выходя навстречу и протягивая руку. — Садитесь. Можете курить.

— Спасибо, товарищ Сталин, — склонил крупную голову Голиков, мягко пожимая вялую руку Сталина своей большой крестьянской ладонью. — Только что покурил. Разрешите доложить?

— Докладывайте.

— По данным нашей агентуры немцы продолжают подтягивать к советско-германской границе свои войска. В последние дни с Балканского полуострова прибыло до пяти танковых и механизированных дивизий, расквартирование которых осуществляется в пятидесяти-ста километрах от границы. Из метрополии прибывают ремонтные базы, которые на местах осуществляют ремонт техники. По нашим данным, в ремонте нуждается почти половина танков и самоходных орудий, большая часть авиации. Вместе с тем мы получили еще несколько подтверждений продолжения реализации немецким генштабом плана под кодовым названием «Морской лев», предусматривающий высадку десанта на Британские острова. Однако все источники с подозрительной настойчивостью утверждают, что немцы готовятся не позднее пятнадцатого июня начать военные действия против СССР. При этом связывают эту дату исключительно с созреванием хлебов: к этому времени, мол, хлеба еще будут зелеными, и большевики не смогут их поджечь. Если сравнивать с информацией, поступавшей к нам в апреле, то нельзя не отметить определенное сходство в методике ее подачи и источниках получения. Создается впечатление, что начало войны пятнадцатого июня такой же блеф, как и пятнадцатого мая. Мы полагаем, что немцы таким образом стараются ввести в заблуждение прежде всего Англию, доказывая ей, что собираются напасть на СССР, а не на острова. Более того, товарищ Сталин, в западной прессе муссируются слухи, что Красная армия собирается нанести по немецким войскам удар с тыла, как только немцы начнут высадку на острова, и поэтому, мол, русские с такой настойчивостью концентрируют свои войска на западной границе. Таковы последние данные, товарищ Сталин. Более подробно — в этой папке.

— Откуда идет информация? — спросил Сталин, не взглянув на папку, которую Голиков положил на стол.

— Из Берлина, Анкары, Лондона, Вашингтона, Токио, Осло, Цюриха…

— Из Токио тот же Рамзай?

— Так точно, товарищ Сталин.

— Вы полностью доверяете ему?

— Так точно, товарищ Сталин, полностью… как преданному нам человеку. Но не информации.

— А не может быть, что ваш Рамзай находится на подозрении у японцев? Или у немцев?

— Не думаю, товарищ Сталин. Скорее всего, немецкое посольство распространяет такую дезинформацию довольно широко: авось, кто-то да клюнет.

— А в Берлине?

— То же самое, товарищ Сталин: люди верные, но информация сомнительна.

— Что пишут на Западе о вторжении немецкого самолета?

— Пишут, что у русских практически отсутствует противовоздушная оборона, что ее нет даже вокруг Москвы, что авиация плохо организована и не способна отразить даже незначительные вторжения на территорию России, что самолеты обслуживаются плохо, командный состав пьянствует, в авиационных полках нет элементарной дисциплины. Было несколько статей о нашей победе над японцами в Монголии и над белофиннами…

Сталин выжидающе посмотрел на Голикова. Тот на Сталина. Первым не выдержал Сталин:

— И что там пишут?

— Пишут, что победа русских войск была обеспечена многократным их превосходством в живой силе и технике, что потери русских превышают японские и финские в несколько раз, — бесстрастным голосом докладывал Голиков, глядя Сталину прямо в глаза. — Что русские вообще способны побеждать исключительно при подавляющем своем превосходстве, что они не способны держать удар, что при равных условиях побеждать не смогут. При этом ссылаются на Фридриха Великого, Наполеона и даже Маркса. Перевод статей в этой папке.

Сталин нахмурился и опустил голову. «Вот единственный человек, — подумал он, — который говорит мне правду. А все остальные лишь дрожат за свои места и свою шкуру».

— Хорошо, спасибо, можете идти, — произнес он и, едва Голиков покинул кабинет, вновь принялся ходить взад-вперед по ковровой дорожке, переваривая полученную информацию, сравнивая ее с другими источниками, анализируя и пытаясь понять, что в этой информации соответствует действительности, а что ложь и дезинформация. Одно бесспорно: если у Гитлера на столе два плана и ему предстоит выбирать, которому отдать предпочтение, он должен выбрать «Морского льва», а не «Барбароссу», ибо два фронта немцам не потянуть. Надо будет написать Гитлеру, что мы все видим и знаем, что ему невыгодно рвать с нами отношения. Надо намекнуть, что председатель Совнаркома Сталин готов к личной встрече, чтобы обсудить все имеющиеся между нами разногласия.

 

Глава 15

Лаврентий Павлович Берия имел в структуре наркомата внутренних дел Главное управление государственной безопасности (ГУГБ, бывшее ОГПУ), а в структуре этого управления — так называемый Иностранный отдел — разведку.

— Кто сказал, что проституция — древнейшая профессия? Этого не может быть, — с убежденностью говаривал при случае Лаврентий Павлович, поблескивая стеклами пенсне. — Без разведки и контрразведки ни одно государство, ни одна власть, в том числе и на местном уровне, не могут чувствовать себя спокойно и в безопасности. Даже какие-нибудь неандертальцы наверняка испытывали необходимость в том, чтобы знать, что творится за пределами их пещеры. А без разведчиков такое знание не получишь. Да что там неандертальцы! — восклицал он. — Волки — и те рассылают разведчиков, которые ищут добычу, а потом скликают к ней стаю. А среди волков какая, извиняюсь, проституция? Никакой.

Сталин не ошибся в Берии: за короткое время тот сумел восстановить многие заграничные резидентуры, порушенные Ежовым в результате чисток аппарата НКВД, вернув тех, кого можно было вернуть из тюрем и лагерей, набрал новых. Разрастающаяся угроза войны заставляла спешить, часто беря количеством, а не качеством, но Берия знал, что время отберет лучших и способнейших, что без жертв ни одно серьезное дело обходиться не может.

* * *

Сталин встретил Берию, стоя у большой карты СССР, с прилегающими к нему Европой и Азией. Кивнув на приветствие Берии, спросил:

— Что нового?

Лаврентий Павлович, хорошо изучивший Сталина и тонко чувствующий, когда, что и как надо ему говорить, по одному виду встретившихся на лестнице Тимошенко и Жукова определивший, что Сталин сегодня явно не в духе, а по самодовольному выражению лица Голикова, что тот, как всегда, угодил Хозяину, на вопрос Сталина пожал плечами и принялся бесстрастным голосом докладывать последние сообщения из-за кордона:

— В Германии отпечатаны большим тиражом подробные карты Англии, особенно ее побережья. В войска, дислоцированные на востоке Польши, доставлены немецко-английские разговорники, к каждой дивизии прикомандированы переводчики с английского. В Швеции заказаны десантные баржи, надувные плоты, во Франции шьют прорезиненные плащи, в Киле строятся бронекатера артиллерийской поддержки. Все эти данные говорят за то, что операция «Морской лев» находится в стадии интенсивной подготовки. Вызывает настороженность лишь тот факт, что сведения об этой подготовке уж очень легко достаются, чтобы быть похожими на правду. Как и бьющая в глаза их повышенная секретность. Тут что-то не так…

Берия на несколько мгновений замолчал и выжидательно посмотрел на Сталина, медленно расхаживающего по ковровой дорожке. Но Сталин не издал ни звука, и Берия продолжил свой доклад:

— Вместе с тем обязан еще раз подтвердить, что немцы всерьез прекратили поставки промышленного оборудования в СССР в обмен на наше сырье и продовольствие, хотя мы свои обязательства выполняем пунктуально. Их отговорки экономическими трудностями не выдерживают критики и вызывают подозрение. Далее: уже месяц дипломатическая почта из Японии и других стран Азии не перевозится через нашу территорию. Тоже самое с каучуком и другими стратегическими материалами. Вагоны в портах Дальнего Востока простаивают, на наши запросы ответ один: возобновим, как только позволят условия. Я уже не говорю об увеличении интенсивности разведывательных полетов немецкой авиации над нашей территорией, о засылке к нам разведывательных и террористических групп, в задачу которых входит уточнение дислокации воинских частей, убийство командиров Красной армии, порча телефонной связи, взрывы мостов и железнодорожного полотна. Как стало известно, действия указанных групп должны начаться по особому сигналу из центра одновременно на всем протяжении западной приграничной зоны. Большинство групп снабжено радиопередатчиками, взрывчаткой и подробными картами района действия той или иной группы. Вызывает беспокойство и такой факт: так называемые фольксдойче, выехавшие в Германию из западных областей СССР, сегодня возвращаются к нам в составе забрасываемых разведывательных и террористических групп, среди них встречаются и те, кого мы сами завербовали перед их отъездом в Германию. Из этих же источников идет особенно интенсивная информация, доказывающая, что Гитлер собирается нападать в этом году именно на Англию. Есть подозрение, что некоторые наши агенты перевербованы СД и дают нам дезинформацию. В то же время нельзя не отметить упорства, с каким в различных кругах на Западе муссируются слухи о неизбежном вторжении германской армии на территорию СССР не позже июня месяца сего года и возможном заключении договора между Германией и Англией…

— Черчилль на договор с Гитлером не пойдет, — перебил Сталин. — Чемберлен пошел бы при определенных обстоятельствах, а Черчиль — нет: не тот человек. Да и Ротшильды ему не позволят.

Берия кивнул головой, то ли соглашаясь со сказанным, то ли принимая сказанное к сведению, затем продолжил тем же бесстрастным тоном, точно его и не перебивали:

— Слухи эти — я имею в виду вторжение немцев на территорию СССР — далеко не всегда можно определить как провокационные, потому что исходят они от людей, искренне сочувствующих СССР. Эти люди понимают, о чем говорят, и зря языком трепать не станут. Весьма подозрителен факт, что из Москвы уезжают члены семей немецкого посольства под видом отпусков и перевода на другую работу, а также поголовно члены торговых и иных миссий из других городов. Если сравнивать с прошлыми годами, то не трудно заметить, что ни в один предыдущий отпускной сезон подобного массового отъезда не наблюдалось. Тем более что на замену никого не присылают. Создается впечатление заранее спланированного бегства… И еще: в германском посольстве понемногу жгут бумаги. Буквально каждый день…

— Это может означать и провокацию, — прервал Берию Сталин, останавливаясь. — Какой же дурак так открыто станет жечь бумаги, если речь действительно идет о близкой войне?

— Не исключено, что Шуленбург дает нам знать о подготовке к вторжению именно в СССР: его отрицательный взгляд на войну с нами хорошо известен…

Сталин промолчал, снова пошел вдоль стола — десять шагов в одну сторону, десять в другую, — сосал потухшую трубку, останавливался, поворачивался к Берии спиной, вглядывался в какие-то точки на карте, зябко передергивал плечами.

Берия следил за каждым движением Сталина, но следил без страха, скорее — с любопытством. Его иногда поражало, как мог этот слабый на вид человек вырвать власть из рук многочисленных соперничающих между собой политических группировок, образовавшихся ко времени смерти Ленина. Каким образом он, малообразованный грузин, — если не считать полного курса семинарии, — сумел сломить еврейское сопротивление и подчинить своей воле партию и страну, населенную преимущественно русским народом? Разгадка этой тайны давно занимала изощренный ум Лаврентия Павловича. Он понимал, что его положение — положение наркома внутренних дел — весьма шатко и недолговечно, что практически у всех его предшественников жизнь была оборвана по воле Сталина, что он сам, Лаврентий Берия, призван на ту же роль, на какую в свое время Сталин призвал Ежова: навести в очередной раз порядок в бюрократическом аппарате страны. В любой момент, каковой Сталин сочтет выгодным, судьба его предшественников может постигнуть и его, Лаврентия Берию.

И потом… Сталин стареет, годы берут свое, недалеко то время, когда встанет вопрос о приемнике, и тогда возникнет ситуация, похожая на ту, что была в последние месяцы жизни Ленина: все начнут толкаться вокруг трона, отпихивая друг друга локтями, наступая на ноги, и в этой толчее и потасовке надо суметь не только выстоять, но и опередить всех. Или, по крайней мере, создать такую группу, которая в борьбе за власть отличалась бы сплоченностью и не распалась бы, власть эту захватив. У Сталина в этом смысле есть чему поучиться, тем более что Москва — не Закавказье, здесь все вершится совсем по другим законам. Наконец, вряд ли большинство Цэка, состоящее из русских, позволит нерусскому вновь оказаться на вершине власти. Русские многому научились у евреев и Сталина, следующий раз на вторых ролях они не окажутся.

— Ты думаешь, что все-таки война начнется в этом году? — после длительного молчания спросил Сталин, прервав размышления Берии.

— Думаю. Все говорит за это.

— А вот Гитлер думает, — раздумчиво продолжал Сталин, не отрывая взора от карты, — что мы хотим ударить ему в спину. Получается, что мы боимся немцев, а немцы боятся нас. И кто-то на этом страхе пытается нагреть руки. Те же Черчилль и Рузвельт. Особенно — Черчилль. В его патологической ненависти к Советскому Союзу не сомневается никто. Да и сам Черчилль этой своей ненависти не скрывает. Война между Германией и СССР выгодна прежде всего Англии. И Черчилль делает все, чтобы эту войну разжечь. Лучше всего в этом году. Черчиллю нужна слабая Германия, да и вся Европа. И слабый Советский Союз. Только в этом случае Великобритания по-прежнему может править миром.

— Все это так, но Гитлер не лишен здравого смысла, — осторожно противоречил Берия. — Да и почему бы ему не ударить в нашу сторону? У него сильная армия, она воодушевлена предыдущими победами, у нее большой боевой опыт. Общественное мнение всей Европы склоняется к крестовому походу именно на Россию. Более того, во Франции, Бельгии, Дании, Чехии и даже в Польше, не говоря о Румынии и Венгрии, создаются добровольческие военные формирования с этой же целью. Немцы включают эти формирования в войска СС. Правда, Германия официально вроде бы не поддерживает антирусскую кампанию, развернувшуюся в европейских странах, но и не препятствует ей…

Сталин остановился, прервал Берию движением руки.

— Общественность эта — буржуазные и мелкобуржуазные круги, — заговорил он назидательно. — Вряд ли рабочий класс поддастся на фашистскую пропаганду о новом крестовом походе на Восток. Он не пойдет записываться в эсэсовские войска. Но как бы там ни было, а распространять эту информацию мы не будем. Чтобы не вызывать у советского рабочего класса недоверие к пролетариату европейских стран.

И снова двинулся вдоль стола, вялым движением руки как бы поставив точку своим рассуждениям. Берия подождал немного, продолжил доклад:

— Так вот, я и говорю, что обстановка на Западе сама подталкивает Гитлера к войне с нами. Тем более что нашу армию, по его же высказываниям, он не ставит ни в грош. Так что вполне может рискнуть. С надеждой на то, что разделается с СССР за пару месяцев. Скорее всего, он мыслит так же, как и Наполеон: разобью русскую армию — и Россия у меня в кармане. Пример остальных побежденных стран Европы толкает его в эту же сторону.

— Что-то вы все будто сговорились, — недовольно проворчал Сталин. — Гитлер действительно может ударить в нашу сторону, если мы спровоцируем его на это своей глупостью. Вот он пишет мне, что его войска сосредоточены на восточной границе потому, что до них не достает английская авиация, что здесь он может спокойно заниматься переформированием и подготовкой к вторжению на острова. Дураку ясно, что главный соперник для Гитлера в Европе — это Англия.

— Я полностью с тобой согласен, Коба, — мягко произнес Берия, заметив перемену в настроении Сталина и переходя на ты. — С политической точки зрения ты как всегда прав. Но несколько дней назад английские самолеты подвергли бомбардировке ряд польских городов, где расквартированы немецкие войска…

— Вот видишь. А вы все твердите одно и то же: война, война!

— Я доложил тебе соображения, исходя из полученных разведданных, — покорно произнес Берия, пряча глаза за бликами стекол пенсне.

Он знал, что Сталина переубедить невозможно, что только неоспоримые факты могут изменить его мнение по тому или иному вопросу, а факты относительно войны равно убедительны как в сторону ее близкого начала, так и в сторону возможного ее предотвращения в ближайшие год-два. Как знать, может быть, Сталин и прав в своем упорстве. Оказаться же умнее Сталина так же опасно, как и выглядеть полным дураком. Тут надо все время лавировать на какой-то грани, чтобы потом тот же Сталин не мог тебя обвинить, что именно ты ввел его в заблуждение. Сталин всегда найдет виноватого, он всегда прав, всегда выше всех. И в этом есть своя неоспоримая логика. Что касается отговорок Гитлера, то Наполеон точно так же убеждал Александра Первого, что он вблизи русских границ готовится к вторжению на острова. И Сталин не может этого не знать.

Зазвонил один из телефонов на тумбочке возле стола, Берия открыл папку и принялся без нужды перелистывать в ней бумаги.

Сталин не спеша подошел, снял трубку, послушал, произнес тем мягким отеческим голосом, каким обращался к своей дочери Светлане:

— Здравствуйте, товарищ Яковлев! Как ваше настроение? Как идут у вас дела? Управляетесь с двумя должностями? — и несколько секунд слушал, что говорили ему на другом конце провода, иногда кивая головой. Затем заговорил сам: — Это хорошо, что вы разобрались в интересующих нас вопросах. Не могли бы вы приехать в Кремль и рассказать об этом подробнее?.. Когда? Да вот сейчас и приезжайте, — и положил трубку. Затем подошел к столу, сел, придвинул к себе коробку с папиросами «Герцеговина Флор», проворчал недовольно:

— Я прочел твою записку в Цэка партии по национальному вопросу. Там есть дельные мысли. Особенно о продолжающемся усилении межнациональной розни на окраинах. И что это напрямую связано с осложнением международной обстановки. Но сам ты, похоже, не замечаешь, что все больше обрастаешь грузинами. А это вызывает нарекания со стороны других национальностей. Надо работать с теми людьми, которые имеются на местах. Мы живем не при коммунизме. Национальные чувства иногда преобладают над разумом даже очень умных людей. С этим приходится считаться.

— Не только грузинами, — вставил Берия.

Сталин нетерпеливо повел рукой с зажатой в ней трубкой:

— Что ты мне мозги пудришь? Кем ты оброс, я и без тебя знаю. Твоя задача, как наркома внудел, пресекать всякий национализм в зародыше. И в особенности — русский шовинизм. Как, впрочем, украинский, грузинский и всякий другой. В твоей записке в Цэка слишком много жалоб на антисемитов, шовинистов и националистов. А надо не жаловаться, а действовать. Что сделано?

— Особенно ярые антисемиты и шовинисты арестованы…

— Надеюсь, вы не предъявляете им обвинений в антисемитизме?

— Разумеется, нет. Я понимаю, что такие обвинения были бы на руку самим антисемитам. Мы предъявляем им обвинение в разжигании межнациональной розни…

— Слава богу, что хоть до этого ума хватило додуматься. А с хохлов глаз не спускай: все еврейские погромы случились до революции на Украине, в Молдавии и Белоруссии, а обвиняют в этом русских. Получается, что мы сами своей глупостью толкаем русских к проявлению недовольства ущемлением их национального достоинства. Случись война, не исключено, что острые ситуации на этой почве могут возникнуть где угодно. Даже в армии. И за евреями следи тоже, чтобы не наглели, держали себя в рамках. А то сами доводят людей до ненависти к себе, а потом кричат на всех углах, что их, бедных, обижают. Мне жалуются, что в Большом театре все должности заняты евреями. А это исконно русский театр. В Главлите — то же самое. Не забывай, что у нас армия на восемьдесят процентов состоит из русских. И те же евреи там — все больше интенданты да политработники тылового звена.

— Мы следим за всеми, — покорно склонил голову Лаврентий Павлович.

— Следить мало. Надо действовать. Это и есть твое дело, — ткнул Сталин в сторону наркома черенком трубки. И, помолчав: — Вечером Политбюро. Сделаешь короткий доклад о положении на западной границе и в мире. В общих чертах. И по национальному вопросу тоже.

Берия поднялся, собираясь уходить, но Сталин остановил его движением руки.

— Я читал твой доклад по поводу расследования последних авиационных катастроф. Сводить все к тому, что у нас среди обслуживающего технического персонала и самих летчиков сплошные вредители и диверсанты, глупо и недостоверно. В тридцать девятом ты сам уже разбирался с этим делом — почти всех обвиняемых пришлось освободить. Сейчас приедет Яковлев, я просил его со своей стороны разобраться с этими катастрофами. Послушаем вместе. — И добавил со значением: — Яковлеву я доверяю.

 

Глава 16

Яковлев появился через несколько минут. Это был молодой человек — чуть старше тридцати лет, скуласт, темные глаза смотрят из глубоких впадин умно и настороженно. Еще недавно он считался начинающим авиационным конструктором, затем сумел в короткие сроки создать скоростной бомбардировщик, по многим параметрам не уступающий новейшим истребителям. Сталин приблизил его к себе, сделал постоянным советником по вопросам авиации и авиационной техники, помог организовать крупное конструкторское бюро, а потом назначил его замнаркома по авиапромышленности. Сталин высоко ценил тот факт, что молодой Яковлев стоял в стороне от всяких конструкторских и околоконструкторских группировок, не был поражен проказой бюрократизма, имел свое мнение и умел его отстаивать перед любой аудиторией.

Встретив Яковлева посредине кабинета, Сталин радушно пожал ему руку и, придерживая за локоть, провел к столу.

— Вот мы тут с товарищем Берия ломаем голову, почему у некоторых летчиков в ходу такое мнение, что они «летают на гробах»? По-моему, если летчик садится в кабину самолета, как в гроб, то ему вообще нечего делать в авиации, он выбрал себе не ту профессию. Или мы ошибаемся?

Яковлев, готовившийся к обстоятельному докладу не менее как перед всем Политбюро, а найдя в кабинете только Сталина и Берию, начал не совсем уверенно:

— Есть и такие, товарищ Сталин. Как и в любом деле. Часто случается так, что не человек выбирает профессию, а профессия выбирает человека. И не всегда удачно.

— Вы совершенно правы, товарищ Яковлев. Но ведь дыма без огня не бывает…

— Не бывает, товарищ Сталин. Дело в том, что новые модели самолетов основную проверку на живучесть проходят не в опытных образцах, а в серийных. Здесь-то и сказываются как просчеты и недоработки конструкторов, так и скрытые производственные дефекты. Еще много значит квалификация рабочих кадров. Хорошего авиамеханика, сборщика моторов и самолетов, прибориста и оружейника за два-три года не сделаешь. Для этого надо лет десять-пятнадцать. Хотя наркомат авиапромышленности и наладил строгий и всеобъемлющий контроль по всей технологической цепочке производства самолетов, однако и здесь мы имеем недоработки, которые выявляем и устраняем, что называется, на ходу. Взять хотя бы последние аварии из-за недостатков в конструкции замков выпуска и уборки шасси. Несколько катастроф произошли как раз при взлетах и посадках. Решено унифицировать замки, остановившись на наиболее надежной системе. А то у нас что ни самолет, то свои замки и даже заклепки.

— Мы, по-моему, уже принимали решение по вопросу унификации отдельных узлов авиационной техники…

— Да, товарищ Сталин, принимали. И многое сделано во исполнение этого решения. Но в авиационных частях на вооружении находится еще много самолетов, которые выпущены до этого решения. То же самое с проблемой закрылков…

— Мы это знаем. Так что же нам делать? Прикажете списывать самолеты, которые не выработали своего ресурса?

— Нет, товарищ Сталин, в этом нет необходимости. Мы уже начали замену узлов на более надежные непосредственно на аэродромах. К тому же наши ведущие летчики проводят инструктаж с молодыми летчиками по безопасным методам взлета и посадки.

— Это хорошо, товарищ Яковлев, что вы конкретными делами отвечаете на принятые нами решения. Я думаю, что товарищ Берия примет к сведению вашу информацию. Кстати, вы обедали?

— Нет еще, товарищ Сталин.

— Мы тоже еще не обедали. Я думаю, что подкрепиться нам не помешает. К нам обещал присоединиться товарищ Молотов. Я надеюсь, он расскажет нам последние английские анекдоты про Гитлера, — усмехнулся Сталин.

— А разве таковые существуют? — удивился Яковлев.

— Если даже и не существуют, то в наркомате Молотова их придумают. Там есть кому придумывать анекдоты.

Берия на эти слова Сталина рассыпался мелким смешком и, резко оборвав дребезжащую трель, произнес:

— В моем ведомстве тоже есть мастера по этой части. Вот, например, такой: у Гитлера спрашивают, что он думает о Советском Союзе. Гитлер отвечает: Советский Союз есть большое белое пятно, заполненное желто-красными существами. Я призван изменить цвет этого пятна.

— Да, Лаврентий, видать, обнищало твое ведомство на анекдотчиков, — заметил Сталин. — Это не анекдот, это, скорее всего, выдержка из речи Геббельса: это он всех мажет то одной, то другой краской.

Стол был накрыт в соседней комнате, стены которой увешены различными картами. В одной из супниц борщ, в другой харчо. Рядом стопка тарелок, вилки, ложки. Водка в графине, коньяк, вина в бутылках. Минеральная вода «Боржоми». Закуски. Никакой обслуги. Каждый наливает и берет, что хочет.

Разговор об авиации продолжился и за столом. Более всего Сталина интересовали сравнительные параметры наших, немецких, английских и американских самолетов. А также возможность сочетания высокой скорости, маневренности и вооруженности.

— На Западе, товарищ Сталин, самолеты строят из дюралюминия. Мы — в основном из древесины. У древесины значительно ниже порог прочности. Следовательно, в боевой обстановке наши летчики вынуждены будут маневрировать на более низких скоростях и менее крутых виражах, — говорил Яковлев о наболевшем. — Мы сейчас переходим на алюминий при конструировании наиболее ответственных элементов, испытывающих наибольшие нагрузки при пилотировании. Мы понимаем, что алюминия у нас производится недостаточно, и принимаем все меры, чтобы корпус самолета обладал высокой прочностью. Наши рабочие, товарищ Сталин, иногда предлагают нам такие решения, которые самим конструкторам даже не приходит в голову. У нас в самолетостроении основной костяк составляют прекрасные рабочие кадры! — воскликнул он. — К сожалению, не всегда они решают проблемы качества.

— Нет ничего удивительного, товарищ Яковлев, — откликнулся Сталин. — Как мы ни старались, а всеобщей грамотности еще не достигли. Но сдвиги за годы советской власти в этом отношении у нас огромные. Это отмечают даже на Западе. И этим мы можем гордиться. Что касается достижения высокого качества, то мы не можем снижать требования к авиационным заводам только потому, что большая часть работников еще не достигли нужного мастерства. Другое дело, что надо разбираться в каждом конкретном случае с теми, кто допустил брак в своей работе. И не искать в каждом исполнителе вражеского агента… Лаврентий, это тебя касается, — произнес Сталин, наливая в бокал красного вина.

— Я это понял с самого начала, — откликнулся Берия. — Но в каждом отдельном случае моим людям приходится доказывать, что бракодел не является агентом. А это не так-то просто.

Яковлев, специально затронувший эту тему, согласно покивал головой. Он и шел сюда в надежде, переполненный жалобами директоров заводов, что Сталин разберется, почему особые отделы за каждый промах готовы упрятать за решетку половину заводских рабочих и мастеров. А кому тогда работать?

— Просто или нет, а оставлять заводы без работников тоже не дело. В твоей работе, если покопаться, тоже хватает брака. Так что же? Каждый раз тащить тебя в кутузку? — усмехнулся Сталин. — Все мы ошибаемся. Все мы учимся на своих ошибках, — заключил он. И добавил: — А вы, товарищ Яковлев, если случится что-то в этом роде, звоните прямо товарищу Сталину. Ретивых служак у нас хоть отбавляй, а умных — раз-два и обчелся.

Яковлев был доволен. Он лишь покивал головой, искоса глянув на Берию, который невозмутимо носил в рот жареную картошку и кусочки гуляша, заедая их зеленью и запивая вином.

Молотов чуть припозднился. Вошел, молча пожал всем руки, налил себе в рюмку водки, положил на тарелку зелени, салат, отошел к другому концу стола, выпил, молча стал есть.

— Вяче, — произнес Сталин, поглядывая с легкой усмешкой на Молотова. — Вот товарищ Яковлев сомневается, что в природе существуют английские анекдоты.

Молотов глянул сперва на Сталина, потом на Яковлева.

— Черчилль большой любитель виски, — заговорил он бесстрастным голосом. — Однажды у себя в усадьбе он перебрал и вместо спальни попал в свинарник. Лег. Большая йоркширская свинья похрюкала-похрюкала и спрашивает: «По какому поводу ты так набрался, дорогой?» Черчилль ей отвечает: «Я пил за здоровье мистера Гитлера, дорогая. Не хрюкай в самое ухо».

Никто не засмеялся.

* * *

Вечером в кабинете Сталина собрались члены Политбюро. В последнее время Сталин собирал его все чаще. На этом заседании почти каждый из присутствующих сделал короткое сообщение по своему профилю ответственности, затем Сталин подвел итоги совещания анализом ситуации в Европе и мире.

На заседании Политбюро было решено всеми силами оттягивать начало войны, если она даже будет представляться неизбежной, поближе к осени, а там уж и сам Гитлер не рискнет начать, на зиму глядючи. Было решено также активизировать давление на немцев по дипломатическим каналам, по линии Коминтерна, общественных организаций, всячески демонстрируя свое миролюбие, и в то же время использовать все возможности для скрытого укрепления границы и ускоренной реорганизации Красной армии. Решили на Востоке держать мощную войсковую группировку и пока ее не трогать, имея в виду возможную агрессию Японии. Решили продлить рабочий день в промышленности, отменить выходные и праздники, отпуска. Решили склонить Гитлера заключить новое торговое соглашение с СССР, придав ему более широкие масштабы и перспективы, выгодные Германии. Переговоры, переговоры и еще раз переговоры, а там, глядишь, и зима…

Расходились поздно, без обычных шуток, озабоченные и даже подавленные. Сталин не оставил своих соратников на обычный в таких случаях ужин, тут же собрался и уехал на дачу в Кунцево.

* * *

Из дневника фельдмаршала Федора фон Бока:

27/5/41 полдень — 30/5/41. Утро.

Ездил в расположение 9-й армии в Сувалки. В целом все в полном порядке. Впечатление о полевых войсках хорошее. Напротив, населенный пункт Сувалки и его окрестности производят удручающее впечатление. Кругом грязь, нищета и бескультурье. Только леса хороши — да и те местами.

В Америке все больше дают о себе знать антигерманские настроения. На фронте и дома циркулируют слухи о том, что русские сделали фюреру щедрое предложение, от которого он не смог отказаться. Поэтому войны не будет. 29 мая командир 5-го корпуса Роуф докладывал, что в его секторе русские солдаты подходили близко к границе и кричали штатским на нашей стороне, что войны не будет, потому что Сталин и фюрер обо всем договорились.

Невероятно!

4/6/41 Верховное главнокомандование издало приказ, регулирующий отношения наших вооруженных сил и гражданского населения в России. Фактически он дает право каждому солдату пристрелить любого гражданина, который «похож» или «кажется похожим» на партизана. Я попросил Грейффенберга (начальник штаба группы армий «Центр» — МВ), который находился в это время в ОКВ, от моего имени заявить Главнокомандующему, что приказ в его нынешней форме неприемлем и несовместим с воинской дисциплиной.

5/6/41 Приехали Грейсер и Гиммлер. Во время состоявшегося у нас разговора Гиммлер заявил, что основной целью восточной кампании является разделение России на небольшие государства и распространение германского влияния за Урал.

6/6/41 У нас начались затруднения с продовольствием, особенно с жирами и мясом. Дальнейшее сокращение мясного рациона ожидается к зиме.

Возможно ли выиграть эту войну одной только силой оружия? Даже если мы откажемся от высадки на Английские острова?

20/6/41 Меня посетил господин Х., только что вернувшийся из Москвы. Он рассказал мне о ситуации по ту сторону границы. Руководящие люди в России считают, что война с Германией неизбежна. Господин Х. надеется, что они не сомневаются также в том, что Россия потерпит поражение. Но Сталин, возможно, не так уж и опасается военного поражения в европейской части России. Быть может, он надеется отступить за Урал и ждать там, когда страны западной демократии доконают Германию? Коли так, он даже может этому поспособствовать, взвалив заботы о прокормлении многомиллионного населения в европейской части России, а также многочисленных русских военнопленных на плечи Германии. Более того, Сталин может найти необходимые для продолжения войны сырье и людские ресурсы на востоке от Урала, если уж нам придет в голову его преследовать. Временный сбой в работе русского государственного аппарата не сыграет решающей роли, принимая во внимание политическое устройство и условия жизни в этой стране.

21/6/41 Переехал в Рембертов около Варшавы. Завтра утром мы атакуем! Кессельринг (командующий 2-м воздушным флотом — М.В.) по обыкновению дружелюбный и готовый подать руку помощи, — приехал ко мне вечером, чтобы еще раз обсудить вопросы кооперации между Люфтваффе и полевыми войсками.

 

Глава 17

День нанизывался на день, глядь — а уж июнь подобрался к третьей декаде. Еще пара недель — и отпуску конец. Николай, хотя ему и некогда считать дни за постоянными выходами в море и всякими другими заботами, и сам не может избавиться от тревоги и нетерпения: как-то там, на новом месте, в его еще неизвестном ему полку, обстоят дела? Как готовятся там к возможной войне? Что думают о нем, отпускнике? Газеты, с большим запозданием попадающие в поселок, хотя и бодрятся, полны тревожных сообщений из различных частей мира. Ну и радио — оно о том же с утра до полуночи. А еще о том, что Красная армия крепнет день ото дня, на ее вооружение поступают новые модели самолетов, танков, артиллерии, военных кораблей, и нет в мире силы, способной победить армию рабочих и крестьян, о которой проявляют постоянную заботу коммунистическая партия и лично товарищ Сталин.

Что ж, новое вооружение поступает, что правда, то правда. Но его еще очень и очень мало. «Академиков» несколько раз возили на заводы, показывали новые самолеты, танки, пушки: будущие командиры батальонов, полков и дивизий должны знать, чем им придется воевать в недалеком будущем. Но все это новое в прошлом году только начинало делаться, говорить о массовом применении можно разве что через пару лет. Впрочем, воевать можно и тем, что есть: не такое уж оно устаревшее по сравнению с той же немецкой техникой. А если с французской или английской, то ничуть не хуже. Но воевать-то придется с немцами, а немецкая армия оснащена все-таки лучше — Матов это видел собственными глазами — и выучка у нее значительно выше.

А самое главное — когда начнется эта война: завтра-послезавтра или через год-два?

Середина июня миновала и не принесла ничего нового и неожиданного, а ведь именно на пятнадцатое число будто бы, по слухам, ожидались военные действия на западной границе. Слухи эти упорно держались в академии еще с марта, передавались из уст в уста, но точно такие же слухи ходили и о первом июня, и даже о пятнадцатом мая. Однако все слухи так и остались слухами. Николай знал из теории, что агрессор всегда маскирует дату своего нападения на выбранную им жертву распространением дезориентирующих слухов. Так было перед нападением немцев на Чехословакию, затем на Польшу, Францию и другие страны. Сам Наполеон не брезговал распространением подобных слухов. Это, если угодно, общее правило для начала любой войны, и правилу этому не одно столетие.

Лето — рыбачья страда на Беломорье. На прогреваемые солнцем отмели, поближе к устью рек идет всякая рыба на жировку или метание икры. Давно отшумели стаи перелетных птиц, лишь чайки кружат над косяками сельди, да бакланы тянут над самой водой, касаясь ее крылом, и все туда же, где затевается чайками очередной базар, где кружат белухи, выбрасывая вверх фонтаны. В ту же сторону ползут, разрезая плескучую волну и густую студенистую массу медуз, рыбацкие баркасы, затем, нагрузившись, тянут к берегу, чтобы сдать рыбу в местную кооперацию, которая держит на берегу коптильню, засолочную и ледник, и снова в море. Надо успеть обернуться за время прилива, чтобы не потерять темп и не сесть на отмель на несколько часов.

Иногда приползают из Архангельска буксиры с баржами, набитыми льдом, принимают рыбу прямо в море, там же, на баржах, ее разделывают: что в бочки на засол, что в ледники.

Только раз выпало Николаю сходить в лес с ружьишком, пострелять косачей, собирающихся в холостяцкие стаи. Вот и в это воскресенье отец уговорил его не идти в море: сами управимся, отдыхай. И Матов решил еще раз попытать охотничьего счастья.

Поднялся рано. Однако солнце висело уже высоко — середка лета, известное дело. Ружье, патроны, ягдташ, вещмешок и сапоги готовы с вечера. На столе краюха хлеба и шматок сала, завернутые в тряпицу, кружка молока — на дорогу. Сразу же за порогом опустил на лицо сетку из конского волоса: воздух наполнен плотным зудом комаров и мошки. А когда пригреет солнце, тогда вылетят в поисках живой крови слепень, овод и пауты — эти и через одежду до тела добраться могут. Но Николай хорошо защищен от прожорливой нечисти: брезентовая куртка с застегивающимися рукавами, такие же штаны. Правда, ближе к полудню от жары весь взмокнешь, точно в парной бане, но… охота — пуще неволи.

Свистнув белую лайку по кличке Король, оставляя темный след на луговой траве, Николай подошел к опушке леса. Король мелькал впереди, то задирая голову и нюхая воздух, то опуская на бегу нос до самой земли. Из заросли осинника поднялась тетерка и уселась на нижнюю ветку ближайшей сосны, вытянула шею, точно приглашая собаку поиграть с нею в прятки. Николай знал, что где-то здесь рядом расположено гнездо тетерки с яйцами, а может быть, если тетерка старая, то и выводок. Сидят, небось, в зарослях вереска, прижавшись друг к другу, пестрые пушистые комочки, и ни одна собака их не найдет, разве что если наступит лапой.

На этом месте всегда гнездятся тетерки, несмотря на близость человеческого жилья и бегающих на воле собак. Еще мальчишкой Николай вместе с братьями гонялся за птенцами, иногда они приносили домой маленькие буроватые комочки, но всякий раз отец или мать заставляли относить птенцов обратно: не выживут они в неволе, погибнут.

Король попрыгал под деревом, облаивая тетерку, она сердито побормотала и поднялась повыше. Матов же прошел мимо, и Король кинулся за ним следом. Николая интересовали косачи, а эти держатся в лесной глуши, поближе к светлым березнякам и осинникам, к ягодным местам. У них сейчас в самом разгаре линька, на дереве косача почти не увидишь, а на земле не разглядишь: затаится не хуже птенца, в двух шагах пройдешь — не заметишь.

Натоптанная тропа углубилась в сосновую чащу. Под ногами пружинит толстый слой из хвои; черничники и брусничники выставляют на показ созревающую ягоду. Их сменяют заросли толокнянки и костяники. Лохматые кусты можжевельника издали кажутся то медведем, то волком, то еще каким-нибудь неведомым зверем. Крепким запахом сосновой смолы напитан воздух, порывы верхового ветра стекают вниз ропотом хвои. Между деревьями курится туман, шарят по земле таинственные тени; то с одной стороны, то с другой вдруг хрустнет ветка, смачно стукнет о корень сорвавшаяся шишка. Король мечется между деревьями, то исчезая в тумане, то выныривая из него, как из воды, глянет на хозяина умными глазами, точно спрашивая: «А теперь куда?» и снова пропадет, растает, растворится — белый в белом.

В который уж раз Николай не может удержаться от возгласа: «Боже, как хорошо!» И тут же укоряет себя, что в последнее время что-то слишком часто он стал поминать бога: видать, заразился от родителей и рыбаков. Те чуть что, так: «Спаси и сохрани, Господи!», и не так, как Николай, — к слову, а с полной уверенностью, что наверху их слышат и решают, внять их молитвам, или нет. Отсталые люди — что с них возьмешь? А ему, коммунисту и красному командиру, не престало следовать их примеру. Но слова сами срываются с языка так же привычно, как они срывались в детстве, хотя и наполняются теперь совсем другим смыслом… вернее сказать, бессмыслицей. В армии, в академии эти слова не срывались.

Николай уверенно отмеривает метр за метром широким шагом по знакомой с детства тропинке. Он знает, куда идет, знает, где сейчас можно взять косачей, и знает, что возьмет их, но не более трех-четырех штук, хотя, при желании, можно и десяток, и два. Но зачем? Поморы никогда не берут лишнего у природы, а только самое необходимое.

Солнце поднялось выше, туман стал редеть и тянуться к вершинам деревьев, лес пронизывают косые столбы дымящегося света. Тропа пошла вниз мимо огромных гранитных валунов. Лес загустел, сосну сменили ели, затем лес вдруг расступился перед прошлогодней гарью, с черными и уродливо обнаженными стволами, с черной землей и черными завалами, но уже везде с пробивающейся травой и кустами земляники.

Николай нагнулся, сорвал несколько ягод, отмахнул от лица комаров и мошку, приподнял сетку, ссыпал ягоды в рот, раздавил языком — чудо! Надо будет набрать Андрюшке на обратном пути…

Едва миновал гарь, открылось небольшое, с полкилометра в длину, овальное озеро, окруженное с трех сторон, точно стражей, темным островерхим пихтачом. Отсюда еще пару верст — и он на месте.

Николай идет, а мысли все об одном и том же: армия, семья и опять армия.

Армия мыслится широко, она еще не конкретизировалась в отдельные личности, взводы, роты, батальоны. А ему уже не терпится, ему недостает именно конкретности. Пожалуй, он не станет дожидаться окончания отпуска. В конце концов, неделя ничего не решает. Сходит до конца месяца с отцом еще раз пять в море, потом с Верочкой и сыном на лодке половят камбалу недалеко от берега на удочку — давно уже просятся: возьми да возьми, — а тридцатого как раз будет рейсовый пароход до Архангельска. И в Москву. Родители, конечно, обидятся, что уезжает до срока, но должны понять, что и в Москве надо закончить кое-какие дела, и до Минска добраться, и назначение получить, и на месте оглядеться и подыскать квартиру для семьи, чтобы к осени перетащить туда Верочку с сыном.

С шумом взлетели из зарослей вереска рябчики, замелькали пестрым опереньем в бликах солнечного света, растворились в густой хвое разлапистых елей.

Король оглянулся на хозяина и неуверенно помахал хвостом: мол, что же ты? — пора стрелять.

Николай потрепал пса за ушами: молодец, умница, но… вперед, вперед!

Солнце уже поднялось над вершинами деревьев, когда ельник стал редеть и перемежаться березами и осинами. Потом сразу же хлынул свет — и перед Николаем открылась старая гарь, густо поросшая молодым осинником и березняком — не выше человеческого роста. Король ворвался в эти заросли молча, но с шумом, преследуя разбегающихся косачей, еще не способных летать. Вот парочка, отчаянно маша куцыми крыльями, взобралась на замшелую пирамиду из «бараньих лбов», вытягивая головы с петушиными гребнями и бородами, зачуфыкала, защелкала клювами, не замечая почти вплотную подошедшего к ним человека.

Гулкий выстрел раскатился по лесу многоголосым эхом. И тут же невдалеке поднялась рогатая голова сохатого, затем и все его могучее темно-бурое тело вознеслось на сильных ногах, рельефно прорисовавшись на светло-зеленом фоне подлеска. Лось мотнул головой, фыркнул по-лошадиному и в несколько прыжков скрылся из глаз в густом ельнике. И долго еще слышался треск сучьев и звонкий голос Короля, пошедшего вдогон за сохатым.

Николай еще с опушки леса, едва открылась знакомая картина родного поселка, почувствовал, что там что-то случилось. Он даже остановился, не понимая, что же такое изменилось во внешнем облике его, но ощущение было такое, словно над поселком пронесся ураган и убил все живое. Лишь далеко в жуткой тишине слышалось радио. И не поймешь, отчего тишина казалась жуткой. Может, оттого, что радио бубнит с какой-то странной настойчивостью, хотя слов разобрать невозможно, но интонация, интонация — такая интонация у дьячка, читающего заупокойную — надрывная и в то же время торжественная.

— Коля! — кинулась к нему Верочка со ступеней крыльца, обхватила шею руками, прижалась, вздрагивая всем телом, прошептала: — Коля, война! — Подняла голову, заглянула ему в глаза с надеждой и отчаянием: — Война, Коленька, милый! Война! С утра передают: фашисты напали, бомбят Киев, Минск, другие города.

«Вот оно что, — пронеслось в голове Николая и повторилось еще раз, назойливо и бессмысленно: — Значит, вот оно что». И тут же он отстранил Верочку от себя и произнес решительно и строго:

— Собирайся: едем. Андрюшку оставим здесь…

— Нет! — вскрикнула Верочка. И еще раз: — Нет! Нет!

— Да, — сказал он мягче. — Ты пойми: я уеду в часть, тебя, как врача, могут мобилизовать. Твоих родителей — тоже и на том же основании. Но если даже их и не мобилизуют, у них просто не будет времени на Андрюшку. Тогда что? Нянька? Нет, лучше здесь.

— Гос-споди, я не могу, — простонала Верочка.

— Надо, моя хорошая, ласковая, родная. Это ненадолго. Самое большее — до следующего лета. Ему здесь будет хорошо. Даже лучше, чем в Москве. Уже хотя бы потому, что он среди детей, следовательно, будет быстрее развиваться…

— О, я все понимаю, но и ты должен понять…

— Это жестокая необходимость, дорогая. Давай собираться.

На крыльцо вышла Агафья Федотовна, велела:

— Ступайте в избу. Ступайте. — Спросила, с суровой надеждой глядя на сына: — Чай ехать надоть?

— Надо, мама, — произнес Николай и, обнимая Верочку, поднялся на крыльцо.

— То-то и оно, — наставительно проворчала Агафья Федотовна. — А внука-то оставьте, неча его мотать в такую коловерть. — И тут же сообщила, предупреждая вопросы сына: — Иван пошел к председателю: может, автомобиль раздобудет. А нет, так на мотоцикле отвезет вас в Архангельск-то, или на буксире пойдете: дело-то военное. — И только после этого вздохнула и глянула на сына просительными глазами, как бы говоря: «Уж ты поберегись, сынок. Уж ты им не дайся».

Через полчаса пришел Иван. Сообщил:

— Полуторка завтра пойдет в Молотовск за запчастями и горючкой. Если хотите, поедите на ней. Я договорился. Но лучше на буксире: наши дороги — сам знашь, какие. А буксир завтра утром. Я говорил с капитаном — возьмет. К вечеру будете в Архангельске.

Николай вместе с Верочкой прошли в свою комнату, стали укладывать вещи. Только самое необходимое. В кроватке, задернутый пологом, спал Андрюшка. Губы у Верочки вздрагивали, Николай видел, что она крепится, старался удержать ее от срыва, который казался ему неминуемым. Но Верочка держала себя в руках, лишь кусала губы и пыталась загрузиться какой-нибудь работой, однако у нее все валилось из рук, и она время от времени замирала с широко открытыми глазами, глядя в пространство и ничего не видя. Николай молча брал из ее рук вещи, либо укладывал в чемодан, либо откладывал в сторону. Сам он воспринял известие о начале войны, как вполне ожидаемую неизбежность. Разве что в сердце кольнуло укором: там, на западе, его товарищи уже дерутся с фашистами, а он здесь, и пока доберется…

Наконец собрались. Верочка ушла на кухню помогать свекрови накрывать на стол.

Через час пришел отец и брат Сергей. Стали подтягиваться родственники, друзья детства.

По радио повторяли речь Молотова, которую Матов еще не слышал. После речи — последнюю сводку с театра военных действий: по всей линии западной границы идут ожесточенные бои советских пограничников и передовых подразделений Красной армии с вторгшимися германскими войсками. Противник несет большие потери. Наши войска контратакуют. В стране объявлена всеобщая мобилизация.

 

Глава 18

Василий Мануйлов свой очередной трудовой отпуск проводил в санатории для туберкулезников в Эстонии, на восточном берегу Рижского залива. В двухместной палате жил с электросварщиком из Череповца, Филиппом Вологжиным, угрюмоватым мужиком лет пятидесяти, высушенным то ли чахоткой, то ли жаром своей огненной профессии до скелета — кожа да кости. Оба приехали в санаторий десятого июня, у обоих бесплатные профсоюзные путевки на двадцать четыре дня.

Поначалу Василий сторонился своего товарища по несчастью: все казалось, что у того болезнь как бы худшего свойства, и перекинься она на Василия, он, вместо того чтобы поправиться, почти сразу же превратится в такой же ходячий скелет.

— В приятели я тебе не навязываюсь, — сказал на другой же день Вологжин, заметив, как Василий отодвигает свой стакан подальше от его стакана. — Но для твоего спокойствия скажу: моя чахотка ничуть не страшнее твоей. А худой я такой потому, что один доктор, чтоб у него хвост на лбу вырос, посоветовал мне голодать: голодовкой, мол, скорее всего чахотку излечишь, чем лекарствами и всякими диетами. Вот я и доголодался до того, что меня ветром качать стало. А потом, что ни ем, не идет мне впрок, хоть тресни: худею и худею. Знать, от голодовки этой в кишках переворот случился. — Погрозил: — Вернусь домой, встречу этого доктора в темном углу, набью морду. Чтоб, значит, не советовал непотребное.

У Василия с души камень свалился после этих разъяснений.

— Да я, знаешь, — начал он оправдываться с виноватой улыбкой, — уж и сам не соображаю, что делаю: везде мне чудится всякая зараза, до всего боюсь дотронуться. Врачи сказали, что если какая инфекция, грипп там или еще что, так болезнь сразу обострится и тогда, мол, полная хана.

— Это они точно тебе сказали, так оно и есть на самом деле. Беречься нам надо. Но коли мы с тобой никаких других инфекций за душой не имеем, кроме этой чертовой коховой палочки, друг друга нам опасаться нечего.

С этого дня Василий и Филипп зажили душа в душу: куда один, туда и другой. Разница в возрасте им не мешала. Тем более что на многое в жизни смотрят одинаково, хотя у Филиппа всего четыре класса, а у Василия полная средняя школа да еще пара коридоров рангом повыше. Зато у Филиппа жизненный опыт и трезвый взгляд на все, что в нем самом и окрест него происходит. И выражался он основательно, на все имел свою точку зрения, никогда не скажет: «Не знаю», а почешет мослаковатый от худобы затылок и начнет рассуждать, да все так ловко и к месту у него получается, что Василий только диву давался, откуда у этого полуграмотного мужика что берется.

Дни стояли солнечные, теплые, иногда жаркие. Оба, едва заканчивался врачебный обход и всякие процедуры, отправлялись в лес или к морю, купались, бродили до обеда, дышали смолистым сосновым воздухом, смешанным с солоноватым морским, ели землянику, очень, говорят, полезную при их болезни, удивлялись: вроде бы совсем близко от Ленинграда и ненамного южнее того же Череповца, а климат совсем другой, явно здоровее для чахоточных. И после полдника в палате не задерживались.

Вот и в этот день Василий с Филиппом шли по наезженной дороге среди сосен, по которой бродили уже ни раз. Их обогнала пароконная телега, на передке сидел мордастый эстонец в зеленой шляпе с петушиным пером, в городском полосатом пиджаке и таких же штанах, заправленных в сапоги. Обгоняя двоих русских, он смотрел вдаль, точно никого здесь, кроме него, не было, точно это и не люди сошли с узкой лесной дороги, заслышав тарахтение его телеги, а призраки.

— Вот заметь, — говорил Филипп, глядя вслед телеге. — Да, заметь такую вещь, Васек: чем природа злее к человеку, тем человек добрее. И наоборот: чем ласковее, тем он злее. Возьми этих же эстонцев: смотрят на нас волком, будто мы у них кусок хлеба изо рта вынимаем. А отчего, спрошу я тебя? А оттого, что такая природа как бы даром им досталась, как бы случайно, не потом добыта, не кровью, вот им и кажется, что мы на нее позаримся из своих-то неудобий, из своей-то глуши. А мне тут, скажу тебе по совести, совсем не нравится — век бы не видел. Странные люди, вот что меня до крайности удивляет, Васек. Очень даже странные. Случись война или еще какая заварушка, в горло вцепятся. Это я тебе не предположительно говорю, а из собственного опыта.

Они шли и шли, негромко переговариваясь, вдруг лес расступился, показались постройки, обнесенные жердяной изгородью. Так далеко по этой дороге они еще не забредали. Послышался хриплый лай нескольких собак. Идти дальше не имело смысла. Они постояли, разглядывая рубленые постройки, крытые красной черепицей. Во дворе стояла знакомая телега с лошадью, цепной кобель с хрипом рвался из ошейника, возле огорожи брехали еще две собачонки поменьше и потрусливее, за изгородью паслись четыре коровы и две лошади, дальше виднелось желтеющее поле жита, узкой полосой тянулась зеленая картофельная ботва.

— Ничего живут, сразу видно: куркули, — определил Вологжин. — А живут бирюками и сами оттого становятся вроде цепных кобелей, — с презрением сплюнул он и отвернулся. — Пошли отсюда, Васек. Ну их к такой матери.

Они развернулись и пошли назад. Филипп поднял с земли раскрывшуюся сосновую шишку, пустил ее по дороге — та поскакала-поскакала по тележной колее, отпрыгнула в сторону и затихла в кустиках толокнянки. Позади, хотя они отошли на порядочное расстояние и хутор давно пропал из виду, вновь зашлись злобным лаем собаки.

С чего бы это?

Василий оглянулся: несколько человек метрах в ста от них пересекали дорогу. Спины горбатились вещмешками с ременными лямками, какие носят альпинисты. Рюк-зак называется. Удобная штука. Согбенные человеческие фигуры помелькали-помелькали среди сосновых стволов и растворились в пятнах теней и света.

— Чего увидел-то? — спросил Филипп, тоже оборачиваясь.

— Да люди какие-то…

— Мало ли какие здесь ходят, — отмахнулся Филипп. — Мы тоже вот ходим. Лесники могут быть, или охотники, грибники: маслята пошли, земляника… Да-а…

Василий, сняв сандалии, пылил по теплому песку босиком, улыбался невесть чему; голос Филиппа, ровный, как шум сосен, баюкал, уводил в прошлое.

— Я, между прочим, в этих краях в Первую мировую лямку тянул, — признался Филипп, оглядывая лес, точно отыскивая знакомые деревья. — Так они, эстонцы эти, немцев, как манны небесной, ждали. А началась революция, они наших солдат постреливали только так еще: как двое-трое, а то и десяток — пиши пропало. Встретят, накормят, сонных побьют, оружие заберут. Потом из него же по нам и стреляют. А еще по жидам… по евреям по-нынешнему. Очень они к ним большую претензию имели. Так жиды вместе с нами в Россию бежали. Нас даже охранять их, жидов-то этих, заставляли от эстонцев. Да-а. Еле-еле мы тогда отсюда ноги унесли. Шибко злой народ, скажу я тебе. Нет у меня к ним доверия. Литовец — тот поспокойнее будет.

Они вышли к морю, поднялись на песчаный вал, заросший сосняком, могучей полосой протянувшийся вдоль побережья, сели в тенечек под можжевеловый куст. Сзади послышался голос кукушки, и каждый из них стал считать про себя, надеясь на долгую жизнь. С моря дул прохладный ветер, по сизой глади катились белые барашки, среди этих барашков нырял маленький, точно игрушечный, кораблик, таща за собой разбегающийся след. Солнце вспыхивало иногда в стеклах его надстроек, как вспыхивает на солнце капля росы.

Сосны шумят над головой, голос кукушки то возникает, то пропадает в шуме сосен, и стоит закрыть глаза, кажется, что плывешь по воздуху, как оторвавшийся от ветки листок.

— Вот прожили здесь всего какую-то неделю, а уже домой тянет, — донесся до Василия рассудительный голос Филиппа. — А нам еще две недели с лишком загорать — засохнуть можно.

— Не засохнем, — возразил Василий, которому домой совсем не хотелось. Да и нет никого дома: Мария с детьми в деревне, у брата своего Михаила, в Калининской области, в комнате пусто, мышами пахнет. Он удержал вздох и спросил: — У тебя дома-то кто?

— Семья — как и положено, — передернул плечами Филипп, точно Василий задал ему вопрос, на который не стоило бы и отвечать. — Жена, дети. Четверо у меня их. Три сына одна дочка. Старшему двадцать шесть. — А дальше уж и с гордостью: — Училище на танкового командира закончил. Служит на юге. На Ставрополье. Так вышло, что в отпуск не приедет, потому как получил назначение на Украину. Ну, а семью — женился он рано — отправил к нам, в Череповец то есть, пока не устроится на новом месте. Я как раз дома еще был, когда его жена с детьми приехала. Он у меня партийный, — уточнил Филипп.

— Как думаешь, война будет? — спросил Василий, продолжая следить за корабликом. Спросил просто так, потому что спрашивать было не о чем, самому говорить не хотелось, а у Филиппа спросишь и несколько минут можешь ни о чем не думать.

— Ясное дело — будет. Весь вопрос — когда? Об этом и Сталин, небось, не знает. Темное дело. — И Филипп принялся рассуждать, как может начаться война и чем она кончится. — Мы его побьем, конечно, о чем речь. Но и нам достанется: немец — вражина серьезный, — заключил он.

Высоко в небе кружил маленький, словно козявка какая, самолет, ссыпая вниз, как рожь на току, едва слышное прерывистое зудение мотора. Тянуло в дрему, ни о чем не только говорить, думать не хотелось. Даже Филипп умолк, и слышно было лишь его тяжелое дыхание, с привсхлипами и присвистами.

 

Глава 19

Вечером, перед самым отбоем, по коридору затопало, покатился сдержанный перекликающийся говор, требовательный стук в двери палат. Постучали и в дверь к Филиппу с Василием. На разрешение «Да, войдите!» шагнули за порог два пограничника — один лейтенант, другой сержант. Оба при оружии.

— Извините, товарищи отдыхающие, за поздний визит, — козырнул лейтенант. — У меня к вам один вопрос: вы сегодня за пределы санатория выходили?

— Выходили. А что? — насторожился Филипп, садясь на своей койке.

— Никого посторонних не заметили?

— Каких посторонних? Мы и сами здесь посторонние.

— Я имею в виду подозрительные личности, чем-то отличающиеся от обычных граждан.

Василий, лежавший с книгой в руках, тоже сел.

— Я видел… Какие-то люди… Мы к морю возвращались, со стороны хутора, — уточнил он. — Я оглянулся, вижу: человека три или четыре… с вещмешками… рюкзаками то есть. Дорогу пересекают… быстро так и… вроде торопятся куда… Я не придал значения: мало ли кто: грибники, охотники…

— Когда это случилось?

— Когда? — Василий задумался. — Кажется, часов в пять.

— Можете показать, где это случилось?

— Сейчас?

— Да.

— Могу.

Василий стал одеваться.

Хотя солнце уже село, небо продолжало светиться, и свет этот был почти осязаем, точно пролитое молоко, но не цельное, а снятое, почти прозрачное. В молоке купались сосны и редкие ели, летучие мыши плавали в нем беззвучно, то исчезая, то показываясь вновь. Зудели комары, каждый шорох разносился далеко окрест, хрустнувшая под ногами ветка заставляла вздрагивать. К хутору шло человек двадцать пограничников. Все с винтовками, несколько человек с новехонькими автоматами. Впереди лейтенант и Василий. За ними сержант с собакой.

Василий шарил по дороге глазами. Где-то здесь Филипп бросил шишку. Должна быть толокнянка. Ага, вот этот язык зеленого ковра, высунутый к самой дороге. Василий наклонился, пошарил руками: шишка лежала здесь. Правда, не одна, много всяких шишек, но «свою» Василий узнал по широко разведенным чешуям, похожую на ежа. К тому же он разглядел следы своих босых ног: именно недалеко отсюда он разулся. Значит, те подозрительные личности прошли вон там.

И Василий решительно пошагал к сосне, простершей над дорогой кривой засохший сук.

— Вот, — прошептал он, показывая на следы рубчатых подошв. — Это их следы.

Лейтенант и сержант с собакой присели, разглядывая следы, собака нетерпеливо заскулила, тонкий лучик фонарика зашарил по дороге, метнулся в глубь леса и погас.

— Там у них, на хуторе то есть, собаки — штуки четыре, — предупредил Василий лейтенанта, уверенный, что пограничники непременно пойдут на хутор.

— Спасибо, товарищ, — тоже шепотом поблагодарил лейтенант и пожал Василию руку. — Вы идите назад. Я дам вам провожатого…

— Зачем провожатого? Не нужно! — запротестовал Василий. — И вообще: почему я должен уходить? Вдруг понадоблюсь?

— Пожалуйста, уходите, — твердо произнес лейтенант и слегка подтолкнул Василия в плечо. — Вы можете нам помешать.

Василий хотел было возразить, но лейтенант уже отдавал приказания, и пограничники быстро расходились в разные стороны, а сержант с собакой и еще трое пошли по следу. Василий понял, что он действительно лишний и действительно может помешать. А тут еще один из пограничников властно потянул его за рукав. И Василий пошагал в обратную сторону, а рядом с ним и чуть сзади — пограничник, совсем молодой парнишка.

— Что это за люди? — спросил Василий у парнишки, но тот лишь передернул плечами.

«Секрет», — подумал Василий и больше спрашивать не стал.

Они еще не вышли из лесу, когда услыхали сзади звук выстрела и приглушенный лай собак. Остановились, прислушиваясь. Выстрелы забухали часто, иногда по нескольку враз, сорвалась автоматная очередь, другая, третья.

— Ну, вы идите! Идите! — вскрикнул пограничник, повернулся и кинулся бежать по дороге в сторону хутора.

Василий стоял и слушал, как вдали разгорается перестрелка. Затем что-то сильно бухнуло. Еще и еще раз. И выстрелы сразу же стихли.

«Гранаты», — догадался Василий и почувствовал себя таким ненужным и одиноким, каким давно себя не чувствовал. Он поднялся на песчаный вал, сел на еще теплый песок, прижался спиной к шершавому стволу сосны и стал ждать. Вроде и ни к чему это ожидание, но и уходить отчего-то было совестно.

Ждать пришлось долго. Стемнело. Узкая скобка месяца повисла среди звезд, внизу еле слышно шумело море, зудели комары, в лесу хрипло вскрикивала рысь. Наконец из густой темноты леса донеслись шаркающие звуки множества ног, знакомое погромыхивание телеги, фырканье лошади. Даже, похоже, не одной. Вот на фоне темной стены леса что-то зашевелилось, еще более темное, и, отделившись от этой стены, выбралось под скудный свет звезд и месяца: две телеги и короткая колонна людей.

Василий сидел, не шевелясь. Ему совсем не хотелось, чтобы его заметили. Но его все-таки заметили. От колонны отделилась угадываемая даже в темноте фигура лейтенанта. Она приблизилась, остановилась шагах в десяти, прозвучал хрипловатый, но все-таки тоже знакомый, голос:

— Товарищ Мануйлов?

— Да.

— Пойдемте, все кончилось.

— Кто они? — спросил Василий, поднимаясь на затекшие от долгого сидения ноги.

— Враги, — коротко бросил лейтенант.

Колонна проследовала по дороге мимо санатория, лейтенант еще раз пожал Василию руку и зашагал следом. В руке у Василия осталась пустая винтовочная гильза. От нее кисло пахло сгоревшим порохом.

Через пару минут дорога опустела, и все стихло, как будто ничего на ней и не было, ничего не произошло этой ночью в паре верст отсюда на мызе мордастого эстонца, как будто все это привиделось во сне. Если бы не гильза, сохранившая запах выстрела и тепло руки лейтенанта.

 

Глава 20

В субботу в санатории намечался вечер художественной самодеятельности и танцы. До этого молодая еврейка-затейница ходила по палатам и записывала, кто что умеет делать: читать стихи, петь, играть на инструментах или еще что.

Василий сказал, что не умеет ничего: безвозвратно миновало то время, когда он совал свой нос во все дырки, стараясь показать себя и свои таланты. Теперь, оглядываясь назад, он часто спрашивал себя: зачем старался? кому это нужно? Себе же во вред.

— Так-таки ничего уже не умеете? — недоверчиво спросила женщина, певуче растягивая гласные на эстонский лад.

— Ничего, — отрезал Василий.

— И вы тоже? — обратилась она к Филиппу, но без всякой надежды на успех, скорее — из вежливости.

— Гармонь найдется? — вопросом на вопрос ответил Филипп.

— Найдется.

— Сыграю.

За два дня до субботы, сразу же после «мертвого часа», Филипп принес в палату гармонь. Сел на стул, подергал меха, прислушиваясь к звучанию то ладов, то басов, затем глянул на Василия и потребовал:

— Ты, Вась, сходи-ка сегодня один погуляй. А я тут маленько потрынькаю.

— А если мне не хочется? — обиделся Василий требовательному тону Филиппа.

— Ну, тогда я пойду.

— Ладно уж, оставайся, — и Василий, взяв книгу, вышел из палаты.

Он шел коридором второго этажа, из-за дверей палат доносились то звуки балалайки, то женский голос, пробующий подстроиться под Орлову в исполнении песни из «Веселых ребят», то мужской голос, читающий стихи; из зала, где показывали по вечерам кино, пробивались сквозь стены бухающие звуки пианино. Казалось, что все больные без исключения решили показать свои таланты, которые ждали своего часа и дождались. По коридору сновали озабоченные люди, о чем-то шушукались, шелестели бумажками, с неодобрением в глазах провожали бредущего мимо Василия, точно он нарушил данное слово или сделал что-нибудь похуже. И опять на Василия навалилась тоска и чувство одиночества.

Дойдя до ворот, он остановился в нерешительности, не зная, куда ему повернуть.

Сзади послышался девичий голос:

— Вася! Мануйлов!

Василий оглянулся: к нему спешила девчонка лет, этак, шестнадцати, и тоже, видать, из Ленинграда: промелькнула как-то в вагоне поезда «Ленинград-Таллин» и пропала. В Пярну вдруг опять объявилась, и до санатория ехала в одном с ним автобусе. Но ни в поезде, ни в автобусе Василий не обратил на нее внимания. И если запомнил, то исключительно из-за ее худобы и чего-то настойчиво ищущего взгляда. Жаль, конечно, что такая молодая и — чахотка. Так и сам он тоже не старик.

Уже в санатории Василий несколько раз замечал на себе этот ищущий взгляд своей попутчицы, но равнодушно проходил мимо. Что ему эти взгляды? Да и сами женщины… Если разобраться, все они на одну колодку слеплены, и ничего нового ожидать от них не приходится.

«С меня хватит, — думал Василий, с неприязнью разглядывая приближающуюся к нему заплетающейся походкой девчонку. — Надо же, и фамилию мою знает, и как зовут», — злился он беспричинно.

Все в этой девчонке не нравилось ему: и худоба, и короткие легкомысленные косички, торчащие в разные стороны, и птичье личико, и тонкие ноги, и глаза неопределенного цвета, и даже расклешенное белое платье, точно девчонка собралась под венец.

Подошла, запыхавшись, улыбнулась смущенно, спросила:

— А вы разве не будете участвовать в самодеятельности?

— Не буду, — недружелюбно ответил Василий.

— Я тоже, — сообщила она упавшим голосом. И пояснила: — Я когда пою или говорю, задыхаюсь. И вообще у меня никаких талантов.

— У меня тоже, — еще резче произнес Василий и повернулся к девчонке спиной.

Перед ним открывался вид на Рижский залив. Вдалеке белел парус, похожий на кривой короткий нож. Казалось, что парус не движется, застыв на одном месте. Еще дальше из серо-зеленой воды выпирала плоская спина небольшого острова. Вода рябила, разбрасывая во все стороны солнечные блики.

— А что вы читаете? — прозвучало просительно за спиной, и в голосе этом Василий услыхал почти что мольбу: не бросай меня, мне одиноко.

Он обернулся.

Девчонка стояла в двух шагах от него, сложив на плоском животе тонкие руки, и смотрела на него глазами бездомной собаки. У него даже в горле запершило от этой ее унизительной позы и умоляющего взгляда. В конце концов, девчонка ничем перед ним не провинилась. Зря он так. Потом самому же будет стыдно перед собой.

— Что читаю? — переспросил он и посмотрел на книгу, будто только теперь обнаружил ее в своих руках. — Чехов… Рассказы.

— Интересно?

— Да. — И, чтобы сгладить впечатление от своей резкости, пояснил: — Только очень уж тоскливо.

— Так ведь время такое тоскливое было, — откликнулась девушка. — И, потом, у него не все тоскливо.

— Да, есть, конечно, — согласился Василий и спросил: — А тебя как зовут?

— Инна. — И уточнила: — Инна Лопарева. Я в Пулково живу. Там же и работаю. В заготконторе. Учетчицей. — И, жалко улыбнувшись: — Так себе профессия. Никакая.

— Профессия как профессия.

Василий заметил, что Инна говорит в основном короткими фразами, но даже и при этом глотает воздух точно рыба, выброшенная на песок.

— А правда, что вы шпионов ловили?

— Откуда ты знаешь?

— Все говорят.

— Ерунда. Никого я не ловил. Так только… показал пограничникам место, где они дорогу переходили. И все. — Заметив в глазах девушки разочарование, снисходительно усмехнулся и пояснил: — Чтобы ловить шпионов, надо уметь их ловить, а я этому делу не обучен. Это тебе не в куклы играть.

Он вспомнил ночь, выстрелы, ожидание на берегу, и его властно потянуло туда снова. Они с Филиппом с тех пор к той мызе и близко не подходили. Не из страха, а бог его знает отчего. А тут вдруг потянуло: что там теперь, как?

— Хочешь, пойдем туда, посмотрим? — неожиданно для самого себя предложил Василий.

— Хочу, — с готовностью согласилась Инна. — А это не опасно?

— С какой стати?

И они повернули от санаторных ворот направо и зашагали по знакомой Василию дороге. Поначалу он шел медленно, подстраиваясь под семенящие шаги девушки, но через какое-то время почти позабыл о ней и не замечал, как все убыстрял и убыстрял шаги. Сзади и чуть сбоку, часто спотыкаясь, семенила Инна, назойливо звучало ее прерывистое дыхание. Но Василий и слышал и не слышал его, зато хорошо слышал свое сердце, которое, чем ближе он подходил к мызе, тем сильнее билось в его груди.

Едва в просвете между соснами показались знакомые строения, Василий пошел медленнее, затем и вовсе сошел с дороги, остановился и, обернувшись к Инне, приложил палец к губам. Она торопливо закивала головой, косички запрыгали за ее спиной и вновь приняли легкомысленное положение.

Прячась за стволами деревьев, они приблизились к мызе с подветренной стороны, чтобы не учуяли собаки, остановились под раскидистым дубом, с жадностью вглядываясь в признаки чужой и, как им обоим казалось, враждебной жизни.

Все было то же самое. Те же лошади, запряженные в ту же телегу, стояли у крыльца, ожидая хозяина; те же коровы паслись на выгоне; жито совсем пожелтело, кое-где виднелись сжатые полосы и аккуратные снопы; картофельная ботва потемнела и покрылась лиловыми цветками. В загоне, обтянутом пропитанной дегтем рыболовной сетью, копошились куры и цесарки. И ни единой человеческой души.

Вдохнув побольше воздуху и уняв возникшую отчего-то дрожь во всем теле, Василий, не оглядываясь, нащупал сзади руку девчонки, крепко сжал ее пальцами и решительно зашагал к дому, придумывая, что скажет хозяевам при встрече. На ходу он шарил глазами в поисках какой-нибудь палки, — так, на всякий случай, — но кругом было чисто, точно подметено: ни сучка, ни веточки, разве что сосновые шишки, а когда заметил чуть в стороне какую-то корягу, устыдился Инны и прошел мимо. К тому же что-то говорило ему, что собак на мызе уже нет.

Через калитку, отодвинув щеколду, они вступили на широкий двор, поросший птичьим горцем, одуванчиками и подорожником. От калитки до угла дома протянута стальная проволока, возле собачьей будки с нее свисает порожняя цепь. Под навесом аккуратно сложены и расставлены бороны, плуги, сеялка, еще какой-то инвентарь. Тут же до самых стропил поленицы нарубленных дров, служащие стенами.

Почти тотчас же, едва они миновали калитку, в доме открылась дверь, и на крыльце появилась пожилая женщина в длинной черной юбке с узорной каймой по подолу, в белой блузке, расписном фартуке и косынке. Она прикрыла за собой дверь и молча смотрела на незваных гостей.

— Здравствуйте, хозяйка, — приветливо обратился к женщине Василий. — Молока нельзя ли у вас купить?

Женщина на приветствие не ответила, покачала головой, произнесла на ломаном русском языке:

— Ве-есь нашее молоко-о тамо-о, — и кивнула в сторону санатория головой. — Нетую молоко-о. Зовсимо нетую.

— Ну, нет так нет. На нет и суда нет, — произнес Василий, оглядывая постройки: во многих местах на бревенчатых стенах он разглядел следы от пуль и почувствовал удовлетворение, будто только для этого и шел сюда, чтобы убедиться, что стреляли именно здесь. — Извините. — Он улыбнулся и, повернувшись, потащил Инну за собой в сторону калитки.

Они остановились лишь тогда, когда вышли из лесу. Инна тяжело дышала и жалобно улыбалась. Василий, спохватившись, отпустил ее руку.

— Ну вот, — произнес он, глядя на дорогу, уходящую в лес. — Сходили, посмотрели… — И предложил: — Давай посидим.

— Давай, — с готовностью согласилась девушка.

И они полезли на песчаный вал, пересекли его и сели под можжевеловый куст, под которым ни раз Василий сиживал с Филиппом. Все так же светило солнце, играли яркими бликами волны. Шумел ветер, гудели сердито сосны, кричали чайки. Время точно остановилось, не желая ничего менять в этом мире, потому что и без того он хорош, а от добра добра не ищут.

— Искупаться, что ли? — неуверенно предложил Василий. — Жарко.

— Нет-нет! — испуганно отшатнулась Инна. — Да и купальника у меня нету. — А вы купайтесь… Я отвернусь.

— Ладно, переживем.

Однако Инна вдруг стала настойчиво уговаривать его искупаться:

— Ведь без меня вы бы искупались? Правда?

— Пожалуй.

— Вот и купайтесь.

— Я уже расхотел. Другой раз.

Он откинулся на спину, заложил руки за голову.

— Я вам мешаю, да? — спросила Инна, умоляюще заглядывая сверху Василию в глаза. — Я неловкая, — прошептала она и горестно вздохнула.

Василий слегка запрокинул голову, глянул в ее глаза — они оказались сине-стального цвета — цвета побежалости на остывшем после калки металле. Он увидел, как она зарделась вся под его откровенно изучающим взглядом, но не ровно, а болезненными пятнами.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Скоро двадцать один.

— А я-то думал… Давно болеешь?

— Давно. С десяти лет.

— И что?

— Ничего.

— А вы?

— Тоже уже порядочно, — не стал уточнять он и отвел взгляд на море. И, как шелест ветра, услыхал:

— Вы, если хотите, положите голову… мне… вот сюда… — Она робко коснулась пальцами чуть выше своего колена. — Вам ведь неудобно…

Василий опять посмотрел ей в глаза — там наворачивались слезы. «Бедная девчонка, — подумал он. — Ее, небось, никто еще и не целовал». И, слегка подвинувшись, опустил голову затылком на ноги ее у самого живота. Почувствовал, как напряжены все ее мышцы, а по телу пробегает дрожь. От нее пахло дешевыми духами и еще чем-то кисловато-сладким, как от любой другой женщины. Но не воспринималась она как женщина, а как что-то бесполое, что может вызывать разве что любопытство, да и то ненадолго.

Глаза ослепил пробившийся сквозь хвою солнечный луч. Василий зажмурился, попытался сдвинуть голову, но луч не отпускал, пробивался сквозь веки, мешал. И тут узкая ладошка робко заслонила его глаза от раздражающего света, не касаясь его лица. Он чуть приоткрыл глаза и увидел, как подрагивает от напряжения розовая от просвечивающего солнечного света плоть, в которой видна каждая косточка. На Василия что-то нашло — он взял ее ладонь и прижал к своим глазам. Еще через минуту почувствовал на губах земляничку, раскрыл губы и прихватил ягоду вместе с кончиками пальцев. Так повторилось несколько раз.

— Больше нет, — долетел тихий убаюкивающий шепот. — Если хотите, можете поспать. Я посижу, это ничего. До полдника еще есть время…

И снова на Василия что-то нашло: он поднял обе руки, свел ладони у Инны на затылке, пригнул ее голову и, не открывая глаз, боясь увидеть в них что-то такое, что может его остановить, нашарил губами ее губы. Губы оказались влажными и сладкими от земляники.

И тотчас же Инна рванулась и вскочила на ноги.

— Я совсем не для этого, — пролепетала она, оглаживая ладонями платье. — А чтобы вам удобно было, а вы…

Василий сел, испытывая глухое, как икоту, раздражение: напрашивалась-напрашивалась — и вот на тебе. С трудом он подавил в себе желание нагрубить, поднялся на ноги, глянул на часы.

— Пойдем, чего уж там.

И опять Инна шла сзади, как провинившаяся собачонка.

— Вася, — услыхал Василий, когда они прошли метров двести. — Подождите.

Он остановился, оглянулся: девушка стояла, прижимая к плоской груди тонкие руки, дышала открытым ртом.

— Тебе плохо? — спросил он, не испытывая к ней ни сострадания, ни даже сочувствия.

— Нет-нет! Это сейчас пройдет! — испуганно произнесла она. — У меня это быстро проходит.

И действительно, через минуту-другую Инна дышала уже более-менее ровно, с лица ее сошел болезненный румянец, оно снова приняло бледно-сероватый оттенок, который особенно бросался в глаза на солнце. Только губы ее горели да глаза блестели непролитой слезой. Видать, душа у нее была птичья: чуть ветерок не с той стороны, так перышки переставали защищать слабенькое тело, словно переполненное влагой.

«И чего я полез к ней целоваться? — удивлялся Василий, искоса поглядывая на девушку. — Ни кожи, ни рожи. Прямо помрачение какое-то нашло…»

— Я вам, наверное, очень не нравлюсь, — произнесла Инна извиняющимся тоном, а в потемневших глазах ее, в просительно-унизительной позе все умоляло лишь об одном: «Молчи, не говори правды, лучше соври!»

— Не в этом дело, — произнес Василий, отворачиваясь, не в силах выдержать ее собачьего взгляда. — Я женат, двое детей…

— Я знаю, — как эхо откликнулась она и тоже повернулась лицом к морю. — Я ведь не для того, чтобы… Я просто так… Ведь могут же… мужчина и женщина… быть просто друзьями…

— Наверное, могут. Но у меня до сих пор не получалось, — признался Василий не без гордости.

— А у меня вообще никого не было, — прошептала Инна и горестно вздохнула. — Меня всегда только жалели и жалели. Или не обращали на меня внимание. Вы не думайте, Вася, я совсем не набиваюсь… Просто… Я даже не знаю, как это объяснить… Я больше не подойду к вам, чтобы… чтобы вы не подумали…

Василий покосился в ее сторону и увидел, как по запрокинутому лицу ее текут слезы — одна за другой, одна за другой — и срываются с подбородка на белое платье, расплываясь по нему темными пятнами.

— Пойдем, — произнес он с досадой. — На полдник опоздаем.

— Вы идите, Вася, я сейчас.

И Василий пошел. Не оглядываясь.

 

Глава 21

Сразу же после полдника показали кинофильм «Светлый путь». Затем началась самодеятельность. «Артисты» выходили прямо из зала, пели под пианино или баян, читали стихи. Один высокий и худой парень прочитал даже свои стихи — все о грядущей войне с мировым фашизмом и империализмом, о неизбежной мировой революции. Ему хлопали особенно усердно.

Затем затейница вызвала на сцену Филиппа, который сидел рядом с Василием и, казалось, ничего не видел вокруг себя и не слышал, лишь тонкие пальцы его любовно гладили ребристые меха гармошки. Когда ведущая произнесла его фамилию, он вздрогнул, поднялся, провел обеими ладонями по редким всклокоченным волосам, подхватил гармошку и зашагал к сцене, худой и длинный, как жердина.

Вот он взошел по ступенькам на сцену, сел на стул, продел в ремни руки и склонил над мехами свою шишковатую голову, то ли прислушиваясь к шуму в зале, то ли к самому себе…

Тонкий дребезжащий звук вдруг родился под его пальцами, заставив замереть зал от неожиданности. Звук все рос и рос, сливаясь с другими такими же печальными звуками, точно нащупывая в воздухе знакомую мелодию песни про замерзающего в степи ямщика, и настолько пронзительными были эти звуки, что Василий вдруг почувствовал, что ему стало холодно и тоскливо. Он оглянулся по сторонам, желая сверить свое впечатление с впечатлением других, и встретился глазами с ожидающим взглядом Инны и зачем-то кивнул ей головой. И во все время, пока звучала гармонь, он чувствовал на своей щеке ее неотрывный взгляд, и какие-то воспоминания тревожили его душу, наплывая смутными образами и растворяясь в волшебных звуках, льющихся со сцены.

Филиппу хлопали отчаянно, долго и восторженно. Даже дольше, чем поэту. Заставили сыграть «Ивушку вековую», затем «Лучинушку». Его бы не отпустили, если бы не затейница, объявившая перерыв на ужин.

На танцы Василий с Филиппом не пошли.

— Я не танцую, — объяснил Филипп свое нежелание идти на танцы. — Да и без танцев впечатлений выше головы. А ты иди, коли хочешь.

— Нет, не хочу. Пойдем… подышим свежим воздухом.

И они пошли к морю.

— А я сегодня ходил на мызу, — признался Василий.

— И что?

— Да так, ничего. Женщина какая-то. А собак нету. Совсем. Постреляли, видать.

— Хозяина, небось, арестовали?

— Не знаю. Может быть.

— Конечно, арестовали, — убежденно заключил Филипп. — Цацкаться с ним, что ли? Эти, которых ты видел, они к нему шли, а не просто так — случайно. В общем, как ни болела, а померла, — заключил он с усмешкой своей любимой присказкой.

Над заливом угасала заря: красновато-оранжевые тона замещались малиновыми, малиновые темнели и покрывались сизой пленкой. Из этой пленки проклюнулась звезда, замигала красноватым светом. Стояла такая тишина, что казалось, будто весь мир погрузился в сон, и только они вдвоем почему-то не спят и даже не хотят спать.

Тонкий светящийся след лег по краю неба, чуть выше — второй.

— Загадал? — спросил Филипп.

— Что? А-а, нет, не успел.

— А ты?

— Загадал, что завтра на рыбалке поймаю вот такую рыбину, — развел Филипп руки до отказа и тихо засмеялся.

Потянуло прохладой, и они, не сговариваясь, повернули к санаторию. На лавочке под грибком заметили Инну: она была все в том же белом платье, но еще и в кофточке.

— Замерзнешь, Лопарева, — окликнул ее Филипп, проходя мимо.

— Ничего, — прозвучало в ответ.

— Бедная девчонка, — произнес Филипп, когда они отошли на почтительное расстояние. И признался с изумлением: — Сам болеешь — вроде так и надо. На других посмотришь, особенно на молодых, на тебя или на Инну, жалко. Иногда подумаешь: пусть бы все эти болезни мне одному достались, уж как-нибудь пережил бы. А зачем же другим-то? Неправильно это… А Лопарева — она умница, рисует хорошо, музыку чувствует. Да… Одиноко ей. Прямо беда…

Василий промолчал, подумав с изумлением, что Филипп, хотя почти никуда без него, Василия, не выходит, однако знает всех и все о каждом. Вот он, Василий, так не умеет. Он вообще с людьми сходится трудно, а Филипп, при всей его ужасающей худобе — почти до безобразия, с людьми сходится легко и люди идут к нему навстречу и раскрывают перед ним душу. Вот и сам Василий… Что он знает о Филиппе? Почти ничего. А Филипп о нем знает все. Или почти все.

 

Глава 22

Воскресное утро выдалось таким же ясным и солнечным, как и все предыдущие июньские дни. Лишь редкие облака плывут по небу встреч солнцу, волоча по земле легкие тени, наполненные шорохом хвои и щебетом птиц.

Воскресенье — единственный день, когда нет врачебного осмотра и лечебных процедур. В этот день больные могут валяться в постели, бродить по лесу в поисках земляники, купаться в море, кому это разрешено, бездельничать.

Филипп еще вчера уговорил Василия пойти пораньше порыбачить на берегу моря возле устья небольшой речушки. В последнее время Филипп вроде бы немного стал обрастать мясом, даже лицо его будто бы округлилось. Во всяком случае, он был деятелен и непоседлив.

— Говорят, здесь хорошо клюет бычок, иногда камбала и даже сайра, — говорил он, раскладывая по банкам какую-то слизистую дрянь, извлекаемую ножом из плоских ракушек. — Наловим, разведем костерок, угощу тебя, Васек, печеной на углях рыбой — пальчики оближешь.

Василий улыбался, катая из белого хлеба, смоченного пахучей жидкостью из тех же ракушек, маленькие шарики.

— Возьмем с собой Лопареву, — как о решенном говорил Филипп. — Скучно девке одной-то. Но ты, Васька, смотри, не балуй с ней. Она, как тот цветок: чуть дотронешься грязными пальцами — он тут же и завял.

— Нужна она мне, — буркнул Василий. — И на фига ты ее берешь? Говорят, что женщина на рыбалке и на охоте приносит неудачу.

— А нам большой удачи и не требуется. Зато человеку побыть с другими людьми, особенно если к нему с лаской, ой как приятно и даже полезно для здоровья. Ты это учти, Васек. Человек ты хороший, но больно нелюдим. Нехорошо это.

— Да ладно тебе, — отбивался Василий. — Не всем же быть такими людимыми, как ты. И нелюдимые тоже пользу приносят.

Инна ждала их на той же лавочке, где они видели ее вчера вечером, будто и просидела на ней всю ночь.

К месту рыбалки шли по берегу моря. Вдали погромыхивало, но туч видно не было. На большой высоте пролетели самолеты — штук сорок, не меньше. Их надрывный гул скатывался вниз могучим водопадом.

— Все учатся, учатся… — ворчал Филипп. — В воскресенье хоть бы отдохнули. Солдат тоже отдыхать должен. А как же.

Выбрали место, устроились, разобрали снасти. Едва Филипп рассказал, как закидывать без поплавка и как «на слух» определять поклевку, как со стороны острова в небе появилось несколько точек, точки начали расти, рокот моторов надвинулся, переходя в истошный рев, и вот уже над головой пронеслось шесть самолетов и скрылось за гребнем песчаного вала.

Все трое переглянулись.

— У них же кресты, — произнес неуверенно Филипп. — Или мне показалось?

— Кресты, — подтвердил Василий.

— И я тоже видела кресты, — испуганно прижала к груди тонкие руки Инна.

Где-то сзади, далеко-далеко, забухало, заухало, точно вбивали в землю что-то тяжелое чем-то тяжелым же.

— Может, война? — высказал предположение Василий.

Лопарева ойкнула и побледнела.

— Какая там война! — Филипп машинально сматывал на рогульку леску, напряженно прислушиваясь к доносящимся из-за песчаного вала тяжелым звукам. — Война — это… — Не досказал, воскликнул с изумлением: — Так ведь отсюда до границы о-ё-ёй сколько! Не пустят же наши соколы. По сопатке надают. Учения это.

— А кресты?

— А черт его знает, почему кресты, — рассердился Филипп. — Значит, так нужно.

— Месяц почти здесь, а такого что-то не было, — пытался теперь уже Василий доискаться до истины. И предложил: — Вот что: вы тут пока половите, а я смотаюсь в санаторий, узнаю. И вернусь.

— И что ты там узнаешь? Что могут знать в санатории?

— А радио? Если война, должны передать по радио.

— Если война, должны были передать по радио еще вчера. В четырнадцатом году о том, что война вот-вот начнется, знали за месяц. Если не раньше. Всеобщая мобилизация началась, молебны, крестные ходы… А как же. Хотя… черт его знает. — Филипп пребывал в явной растерянности.

— Так я все-таки сбегаю, — поднялся Василий.

— Нет уж, — решительно отверг это предложение Филипп. — Какая уж тут рыбалка? Идем все. А то мало ли что — вдруг и в самом деле?

Быстро собрались и пошли к санаторию. Инна держалась за Филиппа, с мольбой поглядывая на Василия. Он догадался, подставил ей и свой локоть, и они вдвоем почти оторвали от земли ее легкое тело, так что она лишь перебирала в воздухе ногами, иногда подпрыгивая.

Уже подходили к санаторию, когда над их головами пророкотали все те же самолеты, но уже возвращающиеся назад. Самолетов было всего пять, и один из них тянул за собой черный хвост дыма. В километре от берега он вдруг клюнул носом и резко пошел вниз. Еще мгновение — и столб воды с глухим гулом выметнулся из моря, принявшего в себя железную птицу.

— Да, это не учения, — хрипло выдавил из себя Филипп.

Остальные четыре продолжали лететь, как ни в чем ни бывало, и скоро исчезли в серой дымке, застилавшей горизонт, а на поверхности моря остались какие-то черные обломки, они колыхались, и серый дым стлался над ними, постепенно редея и наплывая на берег.

— Ведь там же люди, — прозвучал шепот Лопаревой.

— Где люди? — не понял Василий.

— В самолете.

— Люди? — Он хотел сказать что-то еще, но слов не находилось, свершившееся на их глазах было столь неожиданным и в то же время будничным, как будто все так и должно быть, только они ЭТОГО еще не видели в своей жизни, потому что ЭТО вершилось где-то далеко от них, и вот ОНО докатилось и сюда — то, о чем писали про Испанию, Китай, другие места.

— Там не люди, — произнес Филипп сквозь зубы. — Там фашисты. — И нечего на это глазеть: еще наглазеемся. Идемте!

В санатории удивительно тихо. Двери палат распахнуты, больные сидят в окоченевших позах. По радио время от времени передают, что в ближайшее время будет сделано важное правительственное заявление. Стучит метроном. В открытые окна долетают глухие раскаты, мало похожие на грозу. И вдруг — метроном смолк. Из черных тарелок репродукторов ни хрипа, ни писка — глухая тишина.

— Что случилось? Почему молчит радио?

Люди выскочили в коридор, заметались в панике, оглушенные оторванностью от всего остального мира. Вдруг выяснилось, что куда-то подевался персонал, что все кабинеты закрыты.

Кто-то предложил взломать дверь кабинета директора санатория — там должен быть телефон. Взломали. Телефон молчал, никто не отвечал на звонки, черные трубки были мертвы, как и тарелки репродукторов.

— Надо идти, — произнес Филипп, когда они с Василием вернулись в палату.

— Куда? — Василий смотрел на него непонимающе.

— Как куда? Домой. То есть в сторону железной дороги.

— А где эта железная дорога? Ты знаешь?

— В Пярну. Надо выйти на дорогу, а там… Может быть, попутная машина случится. Или подвода.

— И сколько до этого Пярну?

— Верст тридцать-сорок… Надо идти, Вася, надо идти, — твердил Филипп.

— Ну, хорошо, — не сдавался Василий. — Мы уйдем, а война… Ну и что с того, что война? Если война, так и лечиться не нужно? И потом — сколько она продлится? Месяц-два — не больше. У нас же армия какая — ого-го! У нас в Питере, на параде, такие танки показывали, что будь здоров! Надают фашистам по сопатке, а там, глядишь — революция. А мы, как те идиоты: ать-два, ать-два. Зачем?

— А затем, Васек, что и в четырнадцатом кое-кто говорил то же самое: надаем германцу по сопатке — и домой. А что вышло? А вышло, что, почитай, четыре года волтузились в этом дерьме, кровью харкали от немецкого газа. И ведь не один на один с германцем воевали, а то они нам накостыляли бы еще и тогда. А потом революция… Ты думаешь, сейчас по-другому будет? Черта с два! Сейчас — один-то на один — и говорить нечего! — уже почти кричал Филипп, подступая к Василию, будто только он один и был виноват в том, что ни черта понять нельзя, что творится. — Видал самолеты? Видал? Куда они летали? Они летали бомбить Пярну. Там порт, там железная дорога, войска, корабли. А где наши соколы? Не видно. Пока будешь ждать, такое может начаться, что отсюда живым не выберешься. Я это уже проходил. Второй раз меня не мякине не проведешь.

— Что ж, пойдем, — согласился Василий и вытащил из-под кровати свой чемодан.

— Ты вот что, Васек… — сразу же остыл Филипп. — Ты бери только самое необходимое: все равно потом бросишь, — поучал он. — Поверь моему слову. Я — стреляный воробей.

— Это когда было… Сейчас другие времена.

— Чепуха! Времена другие, а война — всегда война. Впрочем, как хочешь. Давай собирайся, а я на кухню: надо взять на дорогу харчей. А то там все расхватают.

Вернулся Филипп с двумя вещмешками, набитыми под завязку. За ним шла Лопарева. Василий сидел на койке перед грудой вещей.

— Едва успел, — сообщил Филипп. — Все гребут подчистую. — Распорядился: — Брось, Вася, чемодан к чертовой бабушке! Вещмешок — лучше не бывает.

— Может, завтра с утра? — робко вмешалась Инна.

— А чего ждать? Чего ждать, спрашиваю? — рассердился Филипп. — Чем раньше, тем лучше.

— Ей бы лучше остаться, — предложил Василий. — Какой из нее ходок?

— Ничего, поможем, — отрезал Филипп.

Через час вышли. К калитке уже тянулся народ. По двое — по трое. В основном — мужчины. Те, кто ни на что не решился, особенно женщины, смотрели на уходящих с осуждением, иные — со слезами, точно провожали на смерть. В море, за горизонтом, что-то горело, возможно — какой-то пароход, черный дым тянулся вверх и сваливался на высоте, растекаясь тонким слоем. Самолеты больше не прилетали. И не ясно было, прилетят ли вообще. Может, это была лишь провокация. О такой возможности писали газеты. «Не поддаваться на провокации!» — таким был лозунг дня. Василий чувствовал себя крайне неуверенно. Вся эта паника, взлом кабинета директора, разгром столовой и кладовых, самовольный исход из санатория части больных — все казалось дичью, чреватой самыми неприятными последствиями со стороны властей. Но решительное поведение многоопытного Филиппа затянуло его в этот водоворот, и он махнул рукой: что будет, то и будет.

 

Глава 23

Субботний день 21 июня проходил в Кремле в том же напряженном ритме совещаний, пересмотра планов, составления новых, разрешения одного, запрещения другого, и, вместе с тем, в чутком прислушивании к тому, что творится на западных границах. А оттуда по-прежнему шли противоречивые сообщения — то обнадеживающие, то отнимающие последнюю надежду.

Сталин нервничал.

Теперь даже начальник ГРУ Красной армии генерал Голиков с уверенностью докладывал о лавинообразном увеличении числа немецких дивизий на всем протяжении советской границы от Прибалтики до Черного моря. И даже в Финляндии и Норвегии. Ему вторил Берия, и только Молотов продолжал держаться той же, что и Сталин, точки зрения: информация слишком назойлива, чтобы быть достоверной, она отвлекает Англию от готовящейся высадки на острова, немцам не выгодно начинать войну с СССР, потому что… потому что СССР не готов воевать с Германией. В конце концов, можно в самую последнюю минуту позвонить в Берлин, договориться, в чем-то уступить: потом наверстаем, вернем, отнимем еще больше…

В восемь часов вечера в Генштабе прозвучал звонок из Киева: с той стороны перебежал немецкий солдат; он уверяет, что завтра, на рассвете, немецкие войска вторгнутся на территорию СССР, что им зачитали приказ Гитлера о начале войны против России.

Еще через какое-то время сообщение о новом перебежчике в другом месте.

Начальник Генштаба Жуков о поступивших звонках сообщил наркому обороны Тимошенко. Спросил:

— Как ты на это смотришь?

— Как я смотрю? Тут даже и не знаешь, как смотреть, — ответил Тимошенко. И замолчал, тяжело дыша в трубку. — Не дай бог — провокация.

В это время оба вспомнили недавний разнос, который учинил им Сталин. И каждый подумал почти одно и то же: «Доложить о перебежчиках? Значит, показать Сталину, что они поверили им. Следовательно, надо будет настаивать на принятии предусмотренных на случай войны мерах: объявлять всеобщую мобилизацию, приводить в боевую готовность войска приграничных округов, затемнять города, — короче говоря, сдвинуть с места лавину, которая, в случае чего, может каждого из них раздавить». К тому же оба в Москве недавно, еще не успели оглядеться, разобраться, когда надо звонить и по какому случаю, а когда лучше сделать вид, что ничего не происходит. Знали только одно: звонить надо Сталину, он один все знает и все решает.

— Ты вот что, — заговорил наконец Тимошенко. — Ты давай приезжай ко мне. Или лучше — я к тебе. А сам в это время свяжись с округами и потребуй от них дополнительных данных.

Округа давали одно и то же: на сопредельной стороне слышится шум, но с чем он связан, непонятно. А перебежчики клянутся, что не врут, что на аэродромах к самолетам уже подвешены бомбы, что артиллерийские орудия расчехлены и подготовлены к стрельбе, что солдатам выдали водку и сухой паек на три дня, патроны и все, что положено для боя.

Жуков нервничал, пытался отыскать логику в накатывающихся если еще не самих событиях, то в их отголосках: перебежчики на нашу сторону могли перейти только минувшей ночью; пока там, на месте, их допрашивали, уточняли, потом звонили наверх, по команде; до Москвы известия дошло только сейчас, а время идет. Но и здесь не знаешь, что с этими известиями делать.

Он сам позвонил командующему Белорусским особым военным округом генералу Павлову, спросил:

— Что на границе?

— Все как обычно. Чего-то шумят, но они и раньше, случалось, шумели.

Начштаба Южного военного округа генерал Захаров позвонил сам:

— Георгий Константинович, румыны что-то подозрительно зашевелились. Почти не скрываясь занимают окопы, и в таких количествах, которые говорят о возможном наступлении, но никак не о провокации. Я прошу разрешения на вывод частей из казарм, приведения авиации и противовоздушной обороны в боевую готовность. Тем более что мы неделю тому назад проводили учения по отражению возможной агрессии, и эти учения не вызвали у противоположной стороны никакой реакции. Почему бы нам не провести еще раз такие учения с учетом допущенных ошибок?

— Перезвоните мне через час, — уклонился от прямого ответа Жуков.

В кабинет вошел маршал Тимошенко. Тиснул Жукову руку, сел, спросил:

— Ну как?

— Захаров просит разрешения на повтор учений по прикрытию границы для устранения выявленных ошибок на прошлых учениях. — Помолчал и добавил: — А по существу, приведения округа в боевую готовность.

— Что он там себе позволяет? — возмутился Тимошенко. — Какие еще к черту ошибки?

— Я думаю, большого греха не будет, если они и приведут округ в боевую готовность, — проскрипел Жуков, хмуро глядя на наркома обороны. — Тем более что это не главный округ и немцы вряд ли придадут значение их действиям.

Зазвонил телефон.

Жуков снял трубку. Прикрыв ее ладонью, сообщил:

— Адмирал Октябрьский. — Долго слушал, затем произнес: — У вас есть свое начальство. Но я в принципе не возражаю. Действуйте. — И уже к Тимошенко: — Октябрьский просит то же самое для Черноморского флота. Нарком Кузнецов разрешил, а этот решил подстраховаться. Пусть: флот от границы далеко, немцы вряд ли что заметят.

— Ах, черт бы все это побрал! — воскликнул Тимошенко. — У себя в стране не можем… — и замолчал, насупившись.

Вошел заместитель Жукова генерал Антонов.

— Разрешите, товарищ маршал?

— Валяй! Что там у тебя? — разрешил маршал Тимошенко.

— С границы идут сообщения о рокоте танковых моторов, о передвижениях войск…

— Ну и что? И куда они передвигаются?

— В сторону границы, товарищ маршал.

— Та-ак. — Тимошенко встал. Произнес обреченно: — Надо звонить товарищу Сталину. А то время идет, а мы… а нам… Звони, Георгий.

Жуков недоуменно глянул на своего начальника, но спорить не стал, снял трубку прямой связи с Кремлем. Ответил Поскребышев:

— Что там у вас?

— Мы с Тимошенко просим принять нас по срочному делу.

— Сейчас сообщу, — прозвучал в трубке недовольный голос.

Тимошенко вопросительно глянул на Жукова, тот ответил:

— Пошел докладывать.

Минуты тянулись медленно. Наконец зазуммерил кремлевский телефон. Жуков схватил трубку. Услыхал сиповатый голос Сталина:

— Что там у вас опять стряслось?

— Два часа назад нам сообщили, что на нашу сторону перебежали солдаты немецкой армии. Уверяют, что завтра в три часа немецкая армия начнет вторжение в пределы СССР. Мы с наркомом обороны маршалом Тимошенко считаем, что они говорят правду. Тем более что с границы идут тревожные сообщения, косвенно подтверждающие слова перебежчиков.

— Приезжайте в Кремль, — произнес Сталин и положил трубку. Ему только что об этом же самом звонил нарком внутренних дел Берия, которому подчиняются пограничные войска, и нарком военно-морского флота адмирал Кузнецов.

* * *

В это время Молотов принимал немецкого посла Шуленбурга. Он выразил ему недоумение советского правительства столь откровенно агрессивными действиями Германии, выражающимися в усиливающейся концентрации войск на советско-германской границе. Молотов заверил, что советское правительство готово рассмотреть все недоразумения, имеющиеся в отношениях двух государств, и для этого вовсе не обязательно бряцать оружием.

Шуленбург пообещал, что немедленно свяжется с Берлином и доведет высказанные Молотовым пожелания до своего руководства. Но сам уже имел приказ из министерства иностранных дел на уничтожение шифров, радиостанции, оставшихся документов.

Посол был против войны Германии с Россией, и Гитлер держал его в Москве именно поэтому, создавая у русских иллюзию, что если посол против, то, следовательно, и Гитлер тоже, иначе бы назначил другого посла. Шуленбург не мог сказать Молотову всей правды: и потому, что тоже надеялся на лучшее, и потому, что звание посла не позволяло ему выдавать тайны своего государства, но намекнуть…

— Я всегда был против войны с Советским Союзом, ваше превосходительство, — произнес он, построив фразу таким образом, точно война уже началась, и он, граф Шуленбург, просит извинить его, германского посла, за это. Произнося эту двусмысленную фразу, посол гипнотизировал Молотова остановившемся взглядом, пытаясь понять, дошел ли до Молотова ее тайный смысл. Но Молотов, как показалось Шуленбургу, не понял ни его слов, ни гипнотического взгляда.

А голова Молотова в это время была занята поисками других вариантов давления на Гитлера. К тому же Молотов имел информацию из самого германского посольства, где работал советский агент Герхард Кегель, сообщивший, что в посольстве твердо убеждены, что Германия нападет на СССР не позднее 22–24 июня, что из Берлина в посольство поступил приказ об уничтожении шифров, документов, радиостанции.

— Мы знаем, господин посол, о ваших дружеских чувствах к нашей стране и высоко их ценим, — ответил Молотов почти механически и раскланялся.

Сталин выслушал сообщение Молотова о встрече с послом и сообщении агента, посоветовал:

— Не оставляй его в покое. Нам нужны конкретные заверения в том, что Германия не нарушит договор ни при каких обстоятельствах. Постарайся втянуть Гитлера в переговоры. Что касается информации нашего агента в немецком посольстве, принимать ее нужно очень осторожно. Не исключено, что он работает не только на нас.

В сообщении Молотова о разговоре с послом отсутствовала ключевая фраза, но вряд ли и сам Сталин уловил бы ее смысл в изложении своего наркома.

* * *

Прибыли Тимошенко и Жуков.

В кабинете Сталина уже были собраны почти все члены Политбюро.

— И что вы предлагаете? — спросил Сталин у военных.

— Отправить соответствующую директиву в приграничные округа, — ответил Тимошенко.

— Директива у вас готова?

— Нет еще. Мы думали…

— Идите пишите.

Тимошенко и Жуков вышли. Сталин молча ходил от двери к столу и обратно. Курил трубку. Молчали и все остальные.

Минут через двадцать Тимошенко и Жуков вернулись в кабинет, принесли текст директивы о приведении приграничных округов в боевую готовность. Сталин прочитал, сделал исправления, а в голове у него все еще теплилась надежда: пока то да се, пока директива дойдет до командиров полков и батальонов, пока раскачаются, тут и выяснится, что все зря, что пуганая ворона куста боится.

И все-таки тревога прочно поселилась в душе, овладела мозгом, не давала покоя. Неужели война?

Время шло. Приближалась полночь. Опустел кабинет.

Сталин вызвал машину.

Приехав на дачу в Кунцево, он еще с час не ложился, ходил по кабинету, курил, перебирал в уме всякие варианты предотвращения возможной агрессии. Позвонить Гитлеру? Или в немецкое посольство? Нет, это невозможно. Тем более что Молотов уже ведет зондирование по своим каналам. Да и рассчитывать на успех и даже на то, что Гитлер снизойдет до объяснения своих поступков, не приходилось. Может быть, через болгарское посольство? Болгары, несмотря на вступление в «Тройственный союз», к России продолжают относиться с симпатией. Нет, тоже не имеет смысла. Тогда что? Тогда остается ждать…

 

Глава 24

Буквально на днях «Правда» опубликовала опровержение ТАСС по поводу сообщений западной прессы о том, что Германия концентрирует свои войска на советской границе с целью нападения на СССР. В опровержении говорилось, что Советское правительство видит все, что творится на ее границах, обо всем информировано, однако ни на минуту не сомневается в прочности советско-германских мирных и даже дружеских отношений.

Опровержение было вызвано вроде бы незначительным происшествием: в немецкой газете «Фёлькишер Беобахтер» была напечатана статья Геббельса о будто бы найденной хорошей базе для плодотворных переговоров с Москвой о возможных перспективах сотрудничества ни только в экономическом, но и политическом плане. Едва появившись, газета была тут же конфискована. Но часть тиража все-таки попала к нейтралам. Сталин во всем этом усмотрел конфликт внутри германского руководства и поспешил отреагировать на него опровержением ТАСС, чтобы Гитлер знал, что и Москва тоже готова к сотрудничеству. И даже к встрече Сталина с Гитлером.

Из Берлина пришло сообщение, будто Геббельсу досталось от фюрера по первое число за публикацию.

Однако англичане увидели в этом факте тонко рассчитанную игру по дезинформации именно России, рассчитанной на маскировку готовящегося вторжения германских войск на ее территорию.

В Берлине, правда, не посчитали нужным отреагировать на опровержение Москвы, но это не значит, что там не сделали соответствующих выводов. А выводы должны быть таковы: немцам трудно рассчитывать на успех, если они вздумают нарушить договор о дружбе и развяжут войну против СССР.

Впрочем, Сталину хорошо известно, что это лишь слова, за которыми не так уж много реальных возможностей. Вот если бы действительно встретиться с Гитлером, тогда бы, с глазу на глаз, он показал ему, что СССР — это не Франция с Англией, что Сталин — не Черчилль и с ним играть в такие игры опасно.

При всем при том Сталину не дает покоя назойливая мысль, что он допустил ошибку, разрешив военным больше, чем того требуют обстоятельства, что Гитлер, связанный по рукам и ногам своим генералитетом, опасающимся войны на два фронта, именно на это и рассчитывает, то есть на то, что русские начнут паниковать и совершать непродуманные поступки, которые развяжут ему руки-ноги и дадут повод для начала войны.

Такая возможность так ясно представилась Сталину в эту летнюю ночь, что он увидел, как в советские воинские части поступает директива, и сразу же вдоль всей границы раздается сигнал боевой тревоги, все куда-то бегут, ревут моторы, ржут лошади, кричат люди, бряцает оружие — и это под боком у немцев. Что прикажете делать немцам? Тому же Гитлеру? Вот то-то и оно.

И Сталин тянул к телефону руку, чтобы остановить начатую подготовку войск, но тут же ронял ее, точно это был не телефон, а раскаленный утюг или сковорода.

Или вдруг пришла шальная мысль: а и черт с ним со всем! — пусть война! — лишь бы какая-то определенность. Но от мысли этой похолодело внутри, сердце часто и гулко забилось в ребра, точно прося пощады: ведь можно и проиграть, и тогда что — пулю в висок? Нет, только не это. Представлялось, однако, нечто вполне вероятное: поднимется все мутное со дна, загнанное туда за ненадобностью, взметнется торжествующий вопль всякой политической швали, развалится армия, начнет колебаться партийный аппарат… А кто виноват? Сталин. И те же Жуков с Тимошенко приедут на дачу, а с ними «верный» Власик, еще более «верный» Берия… Задушат, как императора Павла… Или застрелят…

И даже раздевшись и вытянувшись под одеялом, Сталин долго не мог сомкнуть глаз, таращился в темноту, но уже ни о чем не думая, зато видя знакомые лица, слыша обрывки фраз и слов — и все о том же, о том же, о том же…

И во сне продолжалось то же самое, и когда услыхал заспанный и встревоженный голос генерала Власика, подумал — и тоже будто бы во сне, — что сон продолжается. Но в спальне горел свет и проникал сквозь веки, и теплые пальцы генерала осторожно, но настойчиво касались плеча.

— Что? — Сталин открыл глаза и посмотрел на Власика.

— Звонит товарищ Жуков, товарищ Сталин. Просит вас срочно к телефону. — И, оправдываясь: — Я сказал, что вы спите, но он сказал, чтобы я вас разбудил… немедленно.

— Хорошо, скажи: сейчас подойду.

«Неужели началось? — подумал Сталин, продолжая лежать. — И тут же мысли заметались, ища выхода, и все по проторенной дорожке: — Да нет, этого не может быть… какая-нибудь провокация… Гитлер мастер на всякие провокации… — И далее о своих генералах: — Сами ничего решить не могут… по всякому пустяшному поводу… лишь бы снять с себя ответственность, а коснись дела…»

Он уже начинал злиться на Тимошенко, но больше на Жукова: его-то он назначил начальником Генштаба исключительно потому, что надеялся на его волю и умение, что в военном деле наконец-то появился человек, на которого можно положиться. А положиться, оказывается, так и не на кого, потому что ни у кого нет того чувства ответственности, какое имеется у товарища Сталина, хотя сам же и лишил их ответственности и все давно взял в свои руки, иногда даже мелочи, которые могли бы и без его вмешательства разрешаться наилучшим образом…

«Но наилучшим-то как раз и не способны, наилучшим — это только товарищ Сталин, — думал Сталин, все более раздражаясь и злясь, в то же время выпрастывая ноги из-под одеяла, садясь, натягивая на себя пижамную куртку и с трудом преодолевая вдруг навалившуюся усталость. Тревога росла, а мысли текли все в том же направлении: — Наилучшим — это надо иметь недюжинные способности, а они лишь исполнители, которые дальше носа ничего не видят, узкие специалисты, однако даже и в своей специальности не видят главного, перспективы, потому что… потому что не дано…»

Он нашарил босыми ногами меховые шлепанцы, тяжело поднялся, постоял немного: вдруг показалось, что он что-то забыл или не успел сделать, а Жуков сейчас сообщит какую-нибудь глупость, и он, Сталин, так и не вспомнит, что именно должен вспомнить.

Сделав два шага по направлению к двери, ведущей в кабинет, остановился и почувствовал, что ему не хочется идти к телефону и слушать знакомый до отвращения скрипучий голос Жукова, а хочется оттянуть эту явно неприятную минуту или сделать так, чтобы она вообще не наступила.

Сталин вернулся к тумбочке возле кровати, взял бутылку «Боржоми» открыл, тонкой струйкой налил стакан до половины, сделал пару глотков. Во рту вспенился газ, охватил горло, пролился в желудок, наполнив голову и тело зловещим шипением. И сразу же дремота слетела, в голове прояснилось, но вспомнить ничего не удалось: наверное, и нечего было вспоминать, так, блажь одна, — и он решительно зашаркал к телефону, поднял трубку и произнес все еще хрипловатым со сна голосом:

— Слушаю.

— Товарищ Сталин, только что передали из приграничных округов, — зазвучал в трубке торжественный, как показалось Сталину, голос Жукова: — Немецкая авиация бомбит Киев и другие города Украины. Немецкая авиация совершила налет на Севастополь, Одессу и корабли Черноморского флота. В Севастополе, как доложил адмирал Октябрьский, есть разрушения, но флот атаку самолетов отбил. Поступили сообщения из Прибалтики и Белоруссии: бомбардировкам подверглись Минск, Вильнюс, Клайпеда, другие города и железнодорожные станции…

Сталин хотел произнести привычную фразу, какую он произносил за последние месяцы много раз: «Не исключено, что это провокация», но не произнес, осознав, что в провокационных целях бомбить города не станут, что даже если и в провокационных, то всякое уважающее себя государство должно ответить ударом на удар.

— Товарищ Сталин, вы меня слышите? — Голос Жукова уже не звучал торжественно, в нем пробились высокие нотки нетерпения.

— Сейчас приеду в Кремль. Передайте Поскребышеву, чтобы оповестил всех членов Политбюро. Держите связь с округами. — И положил трубку.

 

Глава 25

Тяжелый бронированный «паккард» несся с огромной скоростью, колеса с клекотом бьющей в стену струи воды отбрасывали асфальт. Солнце уже выглянуло из-за горизонта, окрасив дома и деревья в зловещий кровавый цвет, и машина неслась ему навстречу с той роковой предопределенностью, которая становится очевидной лишь спустя длительное время. Однако Сталин уже сейчас чувствовал эту роковую предопределенность и как она может сказаться на нем в ближайшие часы и минуты — и все о том же, о чем думал еще вечером: генералы могут составить заговор и убить его, Сталина, потому что он не угадал развитие событий, потому что он многих коллег этих генералов отправил на плаху. Впрочем, могут не убивать, а дать какую-нибудь неважную должностишку, чтобы потом… ну, как это обычно делается… Но при чем тут он?

Он только хотел оттянуть войну…

О самой войне Сталин не думал: она не представлялась еще как некая реальность, а как нечто нелепое, может быть, даже как ошибка в тексте телеграммы… или сама телеграмма есть провокация, подстроенная Гитлером.

«Бомбят Киев, Одессу, Севастополь… Октябрьский доложил… И в Прибалтике тоже самое…» — нет, это не провокация, это серьезно, это война.

Пришла спасительная мысль: надо будет разогнать московских генералов по фронтам, подальше от Москвы, заменить их другими, которые не слышали его возражений на их предупреждения и опасения. Пусть в бою доказывают свое умение воевать, а просиживать штаны в штабах да языком болтать и без них найдется кому.

Москва еще спала, не подозревая о том, что уже почти час рухнувший мир покатился в пропасть и началось нечто страшное, что невозможно ни предсказать, ни определить человеческим языком. Сталин чувствовал это страшное как гигантскую волну, несущуюся по ущелью вдруг сорвавшегося грязевого потока, ледяной или снежной лавины. Так бывает, когда в горах вдруг разразятся ливни, начинают таять снега и ледники, подмоченные пласты земли вдруг заскользят вниз, сметая на своем пути все, что стояло перед этим века и века. При этом Сталин имел в виду не немецкую армию, а нечто большее — некие силы мирового порядка, против которых, чтобы выстоять и победить, придется поднимать силы порядка не меньшего, а даже значительно большего. Что это за силы, откуда они возьмутся, Сталин не знал, но был уверен, что такие силы имеются и силы эти дремлют в глубинах России, надо только их разбудить, поднять на ноги, как Илью Муромца. Русские многое могут, на многое способны, они даже не знают, что могут и на что способны, но без него, без Сталина, и не узнают, и не преобразуют эти способности в движущую силу.

В просвете между домами показались зубчатые стены Кремля, остроконечные башни, золотые купола соборов. Вот, вот он — символ Великой России, вот вокруг чего надо будет собирать и упорядочивать эти силы. Он, Сталин, возьмет и поднимет старое знамя Минина и Пожарского, он сумеет, он соберет и организует — больше некому, и пусть попробует кто-нибудь встать у него на пути. Пусть попробует.

Сталин прошел в свою кремлевскую квартиру, оттуда в кабинет и велел Поскребышеву звать членов Политбюро и Тимошенко с Жуковым. Он стоял у окна и смотрел, как они входят — в раз и навсегда заведенной последовательности: первым Молотов, за ним Ворошилов, далее Берия, Каганович, Жданов, за ними теснились другие… Последним вошел Жуков и сел в дальнем конце стола для заседаний рядом с Тимошенко, оба хмурые, недовольные, невыспавшиеся. Но не более того: на заговор эти не способны, а те, что были способны, гниют в земле.

— Докладывайте, — велел Сталин, все еще продолжая стоять у окна, спиной к свету, и не столько потому, чтобы остальным не было видно его лица, а чтобы видеть всех сразу, чувствовать каждое движение и, в то же время, быть в стороне от всего, что они будут говорить, чтобы потом… Ну, там будет видно.

Тимошенко повторил то же самое, что по телефону говорил Жуков, добавив, что войска прикрытия границы уже вступили в бой с немецкой армией, вторгшейся на советскую территорию, но в целом обстановка не ясна, командование округов не имеет связи с армиями, армии — с дивизиями.

И замолчал.

И все молчали и ждали, что скажет Сталин.

Но и Сталин тоже молчал: он попросту не знал, на что решиться и что нужно говорить.

Из того, что он узнал из короткого доклада Тимошенко, ему представлялось, что где-то там, далеко отсюда, движутся цепи немцев, навстречу им цепи же красноармейцев, вот они сойдутся в широком поле… Потом конница, танки — и все это сходится и воюет, взрывается, падает, умирает, чтобы постоянно заменяться новыми и новыми людьми, танками, самолетами. И победит тот, у кого больше танков и самолетов, пушек и солдат. Не сходя с места, не покидая широкого поля. А разве что перемещаясь с одного края его на другой.

Сталин умел мыслить исключительно конкретными образами и представлениями, в которых фигурировали конкретные люди или группы людей, и даже марксистскую теорию он переводил на язык фактов и цифр, столкновения отдельных людей или групп. Участие в гражданской войне не изменили этого его характера мышления, даже наоборот — развили его до проникновения в самую незначительную деталь или поступок.

Сталин твердо знал одно: воюют люди, и насколько прочно эти люди заряжены на войну и победу, настолько же можно ожидать от них соответствующих результатов.

Что касается Красной армии, то он был уверен, что она действительно заряжена на победу: несколько лет пропаганды в этом направлении не могли не сделать своего дела, не оказать положительного влияния на советских людей. Особенно на молодежь. Но он также хорошо знал, что эта заряженность может быстро улетучиться при столкновении с другой заряженностью, подкрепленной знаниями и опытом. Так бывало в гражданскую войну, когда возбужденные митинговой яростью агитаторов толпы строились в некое подобие колонн и с пением «Интернационала» шли навстречу цепям офицерских батальонов, вышколенных на убийство, проникнутых презрительной ненавистью к черни, — и толпы сникали, теряли свой пыл, пение замолкало, за этим следовал разгром…

Миновали годы с тех пор, но люди всегда люди…

Дальше молчание затягивать было опасно. Сталин подошел к столу, сел на свое место, произнес:

— Надо позвонить в германское посольство.

Молотов вскочил и тут же вышел.

Молчание продолжилось, но на еще более нервной волне. Казалось, что эта волна поглотила собой и сам кабинет, и собравшихся в нем людей, запечатав им рты и затуманив мозг. Теперь все повисло на тонком волоске неизвестности, который должен оборваться сообщением из германского посольства.

В ожидании Молотова Сталин крошил папиросы «Герцеговина Флор» и сосредоточенно набивал табаком трубку.

Тимошенко, опустившийся на стул после доклада, смотрел прямо перед собой. Весь вид его, сосредоточенный и напряженный, говорил: я свое дело сделал, теперь вам решать и командовать. Жуков от нетерпения покусывал верхнюю губу. Берия разглядывал свои пальцы, Каганович — лепнину потолка, остальные пялились кто куда.

Вернулся Молотов, сообщил:

— Германия только что объявила нам войну.

Волосок неизвестности оборвался, люди вынырнули из нервной волны ожидания, перевели дух: сообщение было страшным, но еще страшнее неизвестность.

Жуков встрепенулся, произнес скрипучим от напряжения голосом:

— Надо дать директиву в войска, чтобы контратаковали прорвавшиеся части врага всеми имеющимися у них силами и средствами.

— До полного уничтожения вторгшихся соединений, — вставил Тимошенко.

Оба говорили так, словно войска там, на границе, уже выполнили посланную ночью директиву, заняли подготовленные позиции и встретили вторжение огнем из всех видов оружия. Да и почему бы не занять и не встретить? Мало времени? Да. Но на то и армия, чтобы все делать быстро и решительно. Тем более что войск вдоль границы достаточно для этого, и вооружение не хуже немецкого, и командиры не глупее. Но главное, что чувствовал Жуков: руки у них, военных, развязаны, не осталось политических причин для оттяжек и ограничений, которые накладывались на все предложения Генштаба и наркома обороны, что наступило время войны. И Жуков еще более решительно добавил:

— Надо поднять в воздух всю нашу авиацию и нанести удары по вражеским аэродромам и базам, с которых они летают бомбить наши города.

В голосе Жукова Сталин услыхал вызов, но даже не поднял головы, точно предложение Жукова было заранее оговорено и принято, но вызов этот отложил в своей памяти.

— Пишите директиву, — эхом откликнулся Сталин и, чиркнув спичкой, стал раскуривать трубку. Раскурив, добавил в спины уходящим в соседнюю комнату Тимошенко и Жукову: — Решительно атаковать по всем направлениям!

Никто из них не мог в эти минуты даже предположить, что против изгороди, которую они городили вдоль границы из армий, корпусов, дивизий и полков, немцы применят мощные танковые тараны, поддержанные авиацией, изгороди эти падут и будут растоптаны, как падают и топчутся изгороди под напором взбесившегося стада быков, что авиации вдоль границы уже практически нет — сожжена на аэродромах, что директива так и не дошла до армий, корпусов и дивизий, и почти каждый отбивается от нашествия в одиночку. Тем более они не могли знать, что немцы, почти в открытую сосредоточивая вдоль границы свои дивизии, провоцировали командование Красной армии делать то же самое, и это было на руку немцам, решившим в первых же сражениях окружить основные силы Красной армии глубокими охватами ударных танковых и механизированных соединений и уничтожить, после чего практически беспрепятственно дойти до Волги и Кавказа, взяв походя Москву и Ленинград, Киев и Харьков. К зиме — по планам германского штаба — с Россией должно быть покончено, основные войска отведены в Европу с тем, чтобы разделаться с Англией и двигаться на юг — в Африку… И далее везде.

Между тем, едва Тимошенко и Жуков покинули кабинет, все члены Политбюро зашевелились с облегчением: они привыкли, что любое слово Вождя выполняется точно и неукоснительно, что главное — произнести нужное слово, и тогда дело сдвинется с мертвой точки, дальше все пойдет по планам и инструкциям: объявление о мобилизации, переходе на военное положение в ряде округов, переводе промышленности на военные рельсы. Все это спланировано давно, обсосано до мельчайших деталей. Главное — запустить маховик, а он уж сам приведет в движение все остальное: партию, народ, армию, страну… Они все это проходили — правда, в других ситуациях, — и запускать маховики умели как никто другой. Только они еще не знали, что одного слова Вождя мало, что многим планам не придется осуществиться, что события развернутся столь стремительно, что им долго еще придется догонять их, не успевать, опаздывать, пока время не сделает свое дело, и дремлющая сила русского народа не придет в движение, не сплотится и не сплотит вокруг себя другие народы огромной страны, и наглой силе зарвавшегося врага не противопоставит свою, исключительно народную силу.

* * *

Из дневника фельдмаршала Федора фон Бока:

22/6/41 Все началось в соответствии с планом. Поехал в Брест. Еще до полудня здесь стоял железнодорожный мост, очень удобный для переправы войск на другой берег. Временные военные мосты все еще сооружаются.

Поначалу сопротивление противника было довольно вялым. Вопрос, осуществляют ли русские планомерный отход, пока остается открытым. Удивляет то, что нигде не заметно сколько-нибудь значительной работы их артиллерии. Судя по всему, наши военно-воздушные силы имеют подавляющее превосходство над русской авиацией…

23/6/41 Противник продолжает удерживать цитадель в Брест-Литовске. Ездил в 19-ю танковую дивизию, где с наблюдательного пункта танковой роты созерцал бункер, который продолжает огрызаться огнем, хотя укрепленные позиции по периметру уже захвачены нашими войсками.

Бескультурье и состояние дорог вокруг неописуемые.

Русские упорно сопротивляются. Замечено, что в боях часто принимают участие женщины. Согласно показаниям военнопленных, политические комиссары стимулируют солдат к сопротивлению рассказами о том, что мы убиваем военнопленных! Тут и там русские офицеры стреляются, чтобы избежать плена.

Люфтваффе докладывают об опустошительном эффекте своих воздушных атак на колонны русских войск, отступающих к Минску.

24/6/41 Русские отчаянно сопротивляются; имели место сильные контратаки в районе Гродно против армейских корпусов; танковая группа Гудериана также приостановила движение из-за сильных контратак из района Слонима…

26/6/41 Двенадцать часов добирался по большой жаре и пыли, по разбитым дорогам в расположение 13-го и 12-го армейских корпусов, а также 19-й (танковая) и 197-й дивизий. Командир 7-го армейского корпуса генерал Фармбахер доложил, что противник демонстрирует признаки полной дезорганизации. Наши войска всюду производят хорошее впечатление.

Оказывается, кое-какие бункеры цитадели Бреста все еще держатся, и наши потери там высокие. Противник также продолжает удерживать кое-какие небольшие укрепленные узлы далеко за нашей линией фронта.

27/6/41 Отдал необходимые распоряжения относительно затягивания петли вокруг «котла». Русские осуществляют повторные попытки выбраться из «котла» в тех пунктах, где давление «клещей» усиливается. Это приводит к серьезным кризисным ситуациям в некоторых местах — в особенности на правом крыле 4-й армии. Гудериан возобновил атаки на Барановичи! Пора бы уже с ними разделаться, особенно учитывая то обстоятельство, что Гот основательно продвинулся в направлении Минска, где вынужден в одиночку отбивать сильные контратаки русских танков.

Конец седьмой книги

Содержание