Глава 1
Алексей Петрович Задонов свой отпуск проводил в Крыму, в Алуште, в доме, снятом на все лето, с женой и детьми. Даже и не отпуск — какой такой отпуск у человека свободной профессии! — а летние каникулы своих детей. На работу ему идти не нужно, Маша не работает вообще — отдыхай, сколько влезет. Были бы деньги. Деньги были. Да и в Алушту он приехал не отдыхать, а работать. Маша и дети — другое дело.
День у Алексея Петровича начинался перед обедом с купания в море и завтрака — в то время как все обедали. Затем чтение газет и кое-каких прихваченных с собою книг. Главное начиналось вечером — сидение за столом на открытой веранде при свете настольной лампы, под шелест крыльев ночных бабочек. Сидел он над рукописью нового романа, сюжет и основная идея которого ему еще не были ясны даже приблизительно. Собственно говоря, он и всегда-то так начинал — с какого-то толчка, неясной мысли, запомнившейся необычной фразы, а сюжет, идея и все прочее рождались потом, в процессе творчества. Писать по плану он не умел. И не любил. Даже свои журналистские репортажи, очерки и статьи начинал с первого, пришедшего на ум слова, уверенный, что талант — на то он и талант, чтобы самому выбирать верную дорогу. А если таланта нет, то дай такому человеку хоть какой наиподробнейший план, ни романа, ни повести, ни даже рассказа не получится, а получится — в лучшем случае — изложение на заданную тему.
— Посмотрим, — ухмылялся Алексей Петрович в минуты благодушия, — что вылупится из яичка, которое я взялся насиживать. Может вылупиться цыпленок, может гадкий утенок, может крокодильчонок или черепашонок.
Дети смеялись и не понимали, о чем говорит папа. Разве что Ляля, отсмеявшись, начинала хмурить лобик и втихомолку доискиваться до истины. Маша снисходительно улыбалась.
Критики наскакивали на Алексея Петровича за рыхлость форм, расплывчатость сюжета, но Алексей Петрович никак не реагировал на критику, а если приставали с ножом к горлу, отвечал, что пишет, как умеет, что ни лучше, ни хуже отпущенного ему природой создать не способен, что, наконец, как бы его ни критиковали, толку от этого не будет, потому что написанное — все равно, что с возу упавшее, а ненаписанное ему самому не ведомо не только в деталях, но и в принципе. Разумеется, опыт кое-что дает, но не самое главное. И вообще: ваше дело критиковать, мое дело работать. Не было бы меня и мне подобных, вам бы, уважаемые критики, пришлось бы самим писать романы, а делать этого вы не умеете, так что не пилите сук, на котором сидите.
Но критики пилили и даже изощрялись в своем благородном неистовстве, уверенные, что писатели всегда были, есть и будут, как уверены волки, что бараны никогда не переведутся и что существуют они исключительно для того, чтобы их ели. На этом критики сходились не только с волками, но и с издателями, редакторами и цензорами. Однако после того как Алексею Петровичу была вручена премия Союза писателей за книгу очерков и роман «Перековка», его слишком больно кусать остерегались, разве что пощипывали да поклевывали.
Так вот, хотя Алексей Петрович не знал наверняка, что высидит из своего яичка, однако внутренне был уверен, что высидит роман. На этот раз настолько значительный, что он составит целую эпоху в русской литературе. Тем более — в советской. Именно это ожидание усаживало Алексея Петровича за стол и наполняло все его существо ликованием неимоверным. Особенно тогда, когда из-под пера его выходили такие страницы, каких он и сам от себя не ожидал: наполненные сочной, размашистой прозой, свободно текущей и несущей в своем потоке новые чувства и новые мысли. Даже Маша, по обыкновению переписывающая по утрам его каракули, смотрела иногда на своего мужа затуманенными глазами, в которых мерцало отражение того ликования, каким был переполнен сам Алексей Петрович.
Была и еще причина для ликования: XVIII-й съезд партии подвел итоги Большой чистки, и волна арестов сразу же пошла на спад. Страх, который постоянно держал в своих тенетах душу Алексея Петровича после ареста и смерти брата, стал ослабевать, к лету ослабел настолько, что Алексей Петрович окончательно поверил, что все опасности для него позади, а впереди прямая и светлая дорога без единого ухаба и рытвины. Конечно, не проживи он предыдущие два года в этом страхе, предлежащая дорога казалась бы ему не такой уж прямой и светлой — все, как известно, познается в сравнении. Как в том анекдоте: «У вас маленькая жилплощадь? Тесно? Негде повернуться? Поселите на нее еще несколько человек, а также собаку, кошку, козу и свинью. Поживите этак-то с полгодика, затем все верните в прежнее состояние и вы почувствуете, что ваша жилплощадь не такая уж маленькая и тесная, более того, она настолько просторна, что вы можете перемещаться по ней, никого и ничего не задевая».
В состоянии приподнятости и восторга, так называемого вдохновения, Алексей Петрович жил почти все лето. На него как-то не слишком повлияли все те тревожные события, происходящие в мире, о которых он узнавал из газет: все они меркли в сравнении с тем, что он пережил за последние два-три года. И дело не только в том, что своя рубаха ближе к телу, а в том, что бродило и вызревало в глубинах его души, — или того, что ею называется, — не пуская туда ничего лишнего. Да и что лично он может противопоставить тому, что будоражило мир, разваливая одни его части и соединяя другие? Ровным счетом ничего. Ни он, ни вся мощь его страны, ни самодовольная осторожность западных демократий не могли воспрепятствовать Германии подминать под себя Восточную Европу, приближаясь к границам СССР, или Италии, захватившей Албанию, нацеливаться на Югославию и Грецию; как не смогли все эти разнонаправленные силы сохранить от гибели республиканскую Испанию. Вот разве что на востоке Красная армия какой уж месяц ведет бои с японскими войсками в районе монгольской границы у реки Халхин-Гол, и верилось, что не может она, Красная армия, не имеет права уступить японцам. Даже ценою жизней своих солдат.
Все эти события, вместе взятые, конечно, прискорбны и печальны, но сколько не скорби и не печалься, а жизнь берет свое. И есть нечто главное, что выше и важнее всего: на тебе лежит обязанность свершить такое в этой жизни, чего за тебя никто свершить не сможет. И ты должен это свершить, что бы ни происходило в этом мире. Уверенность в своей предначертанной свыше обязанности возводило прочную стену между писателем Алексеем Задоновым и всем остальным человечеством, за которой так привычно и удобно прятаться. Если что и потрясло Алексея Петровича, так это неожиданное подписание с Германией договора о взаимном ненападении сроком на десять лет.
Маша принесла газеты с опозданием, с испугом глянула на мужа, пояснила:
— В киоск за газетами очередь. Кошмар какой-то…
Прочитав сообщение в «Правде», наглядевшись на самодовольные физиономии Риббентропа и всех прочих немцев и деланно веселую физиономию Сталина на помещенной там же фотографии, Алексей Петрович по-бабьи всплеснул руками: «Как? С фашистской Германией? Договор о ненападении? Коммунистов с фашистами?» — подобное не укладывалось в голове. Хотя что особенного? — ведь всего-навсего о не-на-па-де-ни-и! Выходит, сидела в нем мысль о нападении? Так нет же! Сидело нечто другое, сидело в подсознании, выпестованное историей России: Александр Невский и Ледовое побоище, Семилетняя война, русские цари с немецкой кровью, бироновщина, Первая мировая война, Брестский «похабный» мир, немцы на Дону и у дверей Петрограда, фашизм, наконец, — длинная череда трагических для России событий, связанных именно с немцами…
Хотелось куда-то бежать, что-то делать, точно все это еще только предполагалось, как будто, если он где-то что-то скажет, оно и не случится на самом деле. Не сразу до Алексея Петровича дошло, что подписание договора — свершившийся факт, что тут ничего не изменишь, что даже попытка что-то обсудить, а не только осудить или изменить, чревата непредвиденными последствиями. «Но зачем, зачем? — спрашивал себя Алексей Петрович, беспомощно озирая переполненный пляж, шуршащий газетами, и в который раз вглядываясь в неестественную физиономию Сталина. — Какой в этом смысл? Да и стыдно ведь, боже ж ты мой, как стыдно!»
Алексею Петровичу показалось, что и Сталину тоже если и не стыдно, то явно не по себе. Наверняка он пошел на этот договор с Гитлером против своей воли, что тут какая-то игра, азиатчина — с нашей стороны, хитрый и коварный расчет — с немецкой. А еще эти бесполезные переговоры с англичанами и французами, которые ведутся в Москве. Не может Сталин всего этого не видеть, не может не понимать, не делать из этого выводы. А если подписание договора как раз и состоялось на основе этих выводов?
В десять утра дети с Машей ушли к морю.
Алексей Петрович побродил по дому, не выпуская из рук погасшую трубку. Спать не хотелось, хотя он лишь прикорнул утром на диване всего на каких-нибудь час-полтора. Оставаться дома, в котором не на чем задержаться глазу, не хотелось тоже. Махнув рукой, он запер дверь на ключ, ключ сунул под горшок с каким-то цветком и побрел, куда глаза глядят, лишь бы подальше от моря и от людей. Уж если не перед кем излить душу, не с кем посоветоваться, то лучше всего оставаться с самим собой.
Глава 2
Когда-то мощеная булыжником дорога, размытая дождями, петляющая между домами и упорно ползущая в гору, затем утоптанная тропа привели его к говорливому роднику, вытекающему из расщелины между замшелыми камнями. Вода из расщелины падала в неглубокую яму, из ямы вытекала, прыгая с одного плоского камня на другой, чтобы исчезнуть в мрачной расщелине, увитой плющом.
Возле родника устроена скамейка из плоских камней и толстой почерневшей доски со следами зеленой краски. Место было настолько тихое и даже дикое, что Алексей Петрович с опаской огляделся: сказывали о какой-то банде, которая грабит и убивает приезжих, забредших в места, куда советовали не соваться, или гуляющих по ночам. Но к роднику вела единственная тропа, которая просматривалась далеко вниз, — и это несколько упокоило.
Усевшись на скамейку, Алексей Петрович загляделся на текучую воду и не услышал, как рядом с ним остановился старик лет шестидесяти, невысокого роста, худощавый, с толстыми усами, какие давно вышли из моды. Серые холщевые штаны, толстовка, перехваченная по талии витым шнуром с кистями, соломенная шляпа с широкими обвислыми полями — все это говорило о том, что старик этот не здешний и тоже приехал отдыхать.
Старик стоял, опершись о палку обеими руками, смотрел на Задонова и улыбался.
Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности, не сразу узнав в старике известного писателя Сергеева-Ценского. Да и видеть его довелось всего лишь раза три. Впервые — на первом съезде Союза писателей. Сергеев-Ценский тогда сидел в президиуме рядом с Горьким и время от времени переговаривался с ним, при этом Горький, склонившись к нему, хмурился и кивал головой. В другой раз видел его на пленуме Союза, но лишь после того, как бывшие возглавители куда-то подевались, и на их место пришли в основном известные ветераны русской литературы. И последний раз — на шестидесятилетии старого писателя в тридцать пятом. Но поговорить с ним не довелось ни разу, да и особой нужды в этом не было.
И вот — на тебе: встретились в такой, можно сказать, глуши, в какой и представить себе невозможно. Поневоле вздрогнешь и не сразу узнаешь.
Сергеев-Ценский снял свою шляпу, слегка поклонился — густая и толстая копна волос, почти не тронутая сединой, съехала ему на лицо, он рукой отбросил ее назад и произнес, пришепетывая:
— День добрый, молодой человек. Надеюсь, я вам не помешал?
— Нет-нет, Сергей Николаевич. Нисколько не помешали! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович.
— А-а! Так мы с вами встречались? То-то же смотрю на вас и думаю: где это я вас видел? И никак не могу вспомнить.
— Не мудрено, — пришел наконец в себя Алексей Петрович. — Из президиумов, надо думать, все сидящие в зале кажутся на одно лицо.
— Так вы то-оже писатель? — изумился Сергеев-Ценский и, в свою очередь, с ехидством поддел Задонова: — К тому же, судя по вашей реплике, до президиумов недоросший.
— Увы, дорасти-то дорос, да толку от этого никакого.
— А позвольте вас спросить: какой такой толк вы хотели получить, добравшись до президиумов?
— В том-то и дело, что я и сам этого не знаю, — ответил Алексей Петрович. — Ни знаний, ни таланта от этого не прибавилось. Можно сказать, ничего не прибавилось. Зато убавилось свободное время.
— Позволите присесть? — произнес неожиданно сердито Сергеев-Ценский, ткнув палкой в сторону скамьи.
— Да ради бога! — воскликнул Алексей Петрович. И добавил: — Скамья-то ничья.
Сергеев-Ценский подошел, сел, водрузил шляпу на место, сложил ладони на изогнутой рукоятке своей палки, уткнулся в них подбородком. Все это он делал с чувством собственного достоинства и, похоже, на эти мгновения забывал обо всем.
— Такие вот дела, — пробормотал он неизвестно по какому поводу.
Какое-то время оба молчали, точно прислушиваясь к тишине.
— Да-ааа! А вы, молодой человек, так и не представились, — промолвил старый писатель сварливо. — А то, знаете ли, как-то неловко разговаривать.
Судя по тону, он тоже искал одиночества, и Задонов ему явно мешал.
Алексей Петрович назвался.
— Задонов, Задонов… — пробормотал старик. Затем спросил, слегка повернув голову в сторону все еще стоящего Алексея Петровича. — Это ваша настоящая фамилия или псевдоним? Нынче все помешались на псевдонимах, — добавил он.
— Настоящая, — ответил Алексей Петрович, тоже не слишком ласково, подумав, что довесок к своей фамилии «Ценский» тоже в некотором роде псевдоним. И тут же поспешил успокоить: — Да вы, Сергей Николаевич, не волнуйтесь: я сейчас уйду. Не стану вам мешать наслаждаться одиночеством.
— Никак обиделись?
— Есть немного. Но не столько обиделся, сколько удивился.
— Да вы садитесь, молодой человек. Садитесь! Напрасно ощетинились. Впрочем, действительно, хотелось побыть одному. Место это… Кстати, вы сами-то откуда будете?
— Из Москвы. И дед мой, и отец…
— Господи! Как же это я сразу-то не сообразил! Вот ведь штука какая — старость! Едри ее в корень! Ничего не поделаешь… — И спросил: — Петр Аристархович Задонов — не ваш отец?
— Мой.
— Знавал когда-то и вашего батюшку, и вашего деда, Аристарха Егоровича. И Сибирскую магистраль они строили, и много чего еще хорошего для России сделали… Как же, как же! Не знать таких людей непозволительно. Если мне не изменяет память, Александр Третий вашего деда в дворянство произвел за его труды…
— Да, так оно и было, — подтвердил Алексей Петрович.
— А вы, стал быть, в писатели подались…
— Бес попутал, Сергей Николаевич.
— Ха-ха-ха! — откинулся назад Сергеев-Ценский, и лицо его расцвело добродушными морщинами. — И о чем же пишете? Если не секрет…
— Да все больше по части железнодорожного ведомства…
— Вот как! Книга очерков по этому ведомству… не помню названия, это ваша книга?
— Моя, — коротко ответил Алексей Петрович.
— Да вы не сердитесь на меня, молодой человек. И простите старика, если задел вашу честь. А книгу вашу прочитал с большим удовольствием. Как же, как же. Хорошо помню. Можно сказать, что вы тем самым внесли свой вклад в «Преображение России». Извините за саморекламу. Что ж, рад познакомиться! — и, слегка приподнявшись, протянул руку.
Алексей Петрович приблизился, пожал сухую жилистую руку. Сел. О ком, о ком, а о Сергееве-Ценском он знал еще с гимназических времен и приклонялся перед этим писателем.
— Да, вот такие вот дела, молодой человек. А позвольте вас спросить: вы в этих местах бывали до этого?
— Нет, не бывал. Бывал в Феодосии, в Керчи… Здесь впервые. Вместе с семьей. А забрел в эту глушь, прочитав в «Правде» о договоре с немцами. Никак не могу придти в себя.
— Да-а, вы правы: явление из ряда вон выходящее. Хотя, если вспомнить так называемый «похабный Брестский мир», то и этот вполне в общем ряду. Одно неизвестно — куда этот мир нас заведет. Войны-то с германцем, полагаю, все равно не избежать. Вопрос — когда это случится? Фюрер ихний эвон как раскатился! Чехословакия, Австрия, Норвегия, Дания… На очереди Польша. Следовательно, путь в Россию для них будет открыт. Впрочем, время покажет, — заключил Сергеев-Ценский свой монолог и снова уткнулся подбородком в сложенные на палке руки.
Какое-то время оба молчали. Задонов потому, что не знал, о чем говорить, а старый писатель, судя по всему, на эту тему говорить не расположен. Но и молчать вроде бы не слишком удобно.
— Я тут как-то совершенно случайно оказался за одним столом с Вересаевым Викентием Викентиевичем и Алексеем Николаевичем Толстым, — начал Алексей Петрович, не очень представляя себе продолжение разговора на эту тему, но хорошо помня, как Вересаев завел разговор о Сергееве-Ценском, связав с его пребыванием в Крыму в период врангелевщины.
Толстому это не понравилось. И он резко и даже, пожалуй, грубо возразил в том смысле, что под Врангелем, Колчаком и Деникиным побывали, в силу сложившихся обстоятельств, многие порядочные люди, так что обвинять их в этом недостойно настоящего писателя. Слава богу, конфликт закончился тем, что Вересаев раскланялся и ушел.
Сергей Николаевич поднял голову и ни столько с любопытством, сколько с тревогой воззрился на Задонова.
Алексей Петрович пожалел о сказанном, но деваться было некуда, и он продолжил:
— Я все никак не соберусь прочесть его книгу, — начал он уходить от сказанного. — А там, говорят, есть нечто о Крыме двадцатого года, когда туда была отправлена так называемая «тройка» во главе с Пятаковым…
— Ничего особенного в этой книге нет, — произнес старый писатель. — А шуму было много. Да, я был здесь в двадцатом. Это когда красные штурмовали Перекоп. Видел, как бежали белые, какое столпотворение творилось в Севастополе при посадках на корабли. Какой ужас охватывал тех, кому не досталось на них места. А потом… потом… Вы, молодой человек, представить не можете, что здесь творилось, когда Крым был отдан в полное распоряжение этой «тройки».! Черная полоса средневековья! Хуже того — библейских времен! — Сергеев-Ценский покачал головой. — Ничего не слыхивали? — спросил он, искоса глянув на Задонова.
— Так то же самое творилось и в Москве. Но особенно — в Питере. Сказывали, что Зиновьев столько народу извел, что и счет потеряли. Сам Горький протестовал, но ничего не мог поделать. Гражданская война — страшная штука. Взаимная ненависть вела к взаимному истреблению. Вспомните времена Кромвеля в Англии, Робеспьера во Франции…
— Э-э, милый мой! В Крыму жестокость затмила все прочие места. Если Пятакова туда послали представителем Госплана РСФСР, чтобы посмотреть, что ценного осталось после бегства «Черного барона», то известные всем пламенные р-ррреволюционеры Розалия Землячка — она же Самойлова, она же в девичестве Залкинд, — и венгр Бела Кун имели на руках мандат на полное истребление всех бывших белых офицеров. Весь Крым был объявлен «вне закона» как цитадель белогвардейщины. Вне закона были объявлены не только офицеры, но я практически вся крымская интеллигенция: медсестры, врачи, техники. Даже портовые рабочие, которые помогали беженцам грузиться на пароходы. Из них расстреляны более пятисот человек. А ведь Михаил Фрунзе, командовавший красными войсками, в своем обращении к врангелевцам, торжественно пообещал, что сдавшимся офицерам будет объявлено помилование и никакого преследования со стороны новой власти не будет. Но Бела Кун, назначенный председателем Крымского ревкома, и Землячка, возглавившая Крымскую парторганизацию, руководствовались не обещанием Фрунзе, а телеграммой заместителя Троцкого Эфраима Склянского. В ней говорилось, что война не будет окончена, пока в Крыму останется в живых хоть один белый офицер. Вы не можете себе даже представить, что там после этого началось! Расстреливали тысячами! Овраги были завалены трупами, едва присыпанными землей. Сотнями набивали баржи и топили эти баржи в море. Уничтожали людей без суда, не оставляя почти никаких документов. А на тех, что все-таки были, стояли подписи районных «троек». Особенно зверствовали «интернационалисты» из бывших военнопленных и всякого сброда. Пятаков, скорее всего, подписывал не глядя. Более пятидесяти тысяч офицеров было умервшлено тем или иным способом. Люди боялись выходить на улицы. Все узы, связывающие людей, были разорваны всеобщим доносительством. Отец опасался сына, брат — брата. Что касается Куна и Землячки, так они и сами принимали участие в расстрелах. И, небось, гордились этим своим участием…
— Да, гордились. И еще как! — воскликнул Задонов. — Мне доводилось раза два слышать их похвальбу об участии в борьбе с врангелевцами, не успевшими, как они говорили, бежать за границу. Розалия Землячка объясняла эту борьбу тем, что оставшиеся в живых непременно расползлись бы по всей стране, готовили бы восстание, вредили бы советской власти. А это, как она утверждала, привело бы к еще большим жертвам с обеих сторон.
— Что ж, в чем-то она права, — заметил Сергеев-Ценский. — Но в основном это был народ, захваченный — и не по своей воле — потоком гражданской войны. Вряд ли их смогли бы во второй раз толкнуть на пройденный путь. Но эти, с позволения сказать, товарищи в своем бахвальстве умалчивали о тех жестокостях, которые творились в Крыму с двадцатого по двадцать второй год. Ведь убивали не только белых офицеров, но их жен, детей и родственников.
— Пятакова и Куна, насколько мне известно, расстреляли: одного в тридцать седьмом, другого — в тридцать восьмом. Как врагов народа, — заметил Задонов, с трудом представляя себе то, о чем поведал ему Сергеев-Ценский.
— Зато Землячка выкрутилась, — усмехнулся старый писатель. — При этом активно сдавала в ГПУ подчиненных ей сотрудников районных парторганизаций на Кавказе, на Урале и еще черт знает где, которые возглавляла. А в середине тридцатых — членов Рабоче-крестьянской инспекции, наркомата путей сообщения. Может, поэтому в тридцать девятом и стала членом ЦК ВКП(б).
Некоторое время лба молчали, наблюдая, как две трясогузки пьют воду, то опуская, то поднимая свои головки.
— Да, жуткое было время, — произнес Сергеев-Ценский.
— Нынешнее… — начал было Алексей Петрович и замолчал, вдруг сообразив, что он ведь совсем не знает своего случайного собеседника. Что с того, что он тоже писатель! Ну да, пишет хорошо, но все больше о дореволюционном прошлом и как бы в ожидании нынешних времен. Как и многие другие из русских ветеранов художественной прозы. И хотя сам Задонов ушел из «Гудка» до того, как в наркомате путей сообщения появилась Землячка, ему было известно, что многие из его знакомых разделили участь его брата Лёвы. Она выступала с «пламенными» речами против старых кадров желдортранса на партсобраниях, о том же писала в «Гудке», не испытывая ни малейшего сомнения в своей правоте. Сегодня она член ЦК ВКП(б), и если до нее дойдет хотя бы намек на только что прерванный разговор… — и холодная волна прошла судорожной дрожью по его телу.
Между тем, он видел, что старый писатель ждет от него продолжения. И он заговорил, набрав в грудь побольше воздуху, точно собирался прыгнуть в воду:
— Нынешнее время, как мне кажется, Сергей Николаевич, решительно повернуло на конкретную работу. Сейчас не до болтовни о том, что лучше строить: тяжелую индустрию или легкую промышленность; что важнее для нынешнего этапа — производить танки для защиты наших границ, трактора — для работы на полях, или строить вместо заводов фабрики для производства модных пижам и ночных рубашек. Не то время.
— Да, вы правы, Алексей Петрович, — как-то вяло и даже будто бы с натугой откликнулся Сергеев-Ценский. — И, посмотрев на небо, добавил: — Похоже, будет дождь. Вы не находите?
Алексей Петрович глянул на небо без единого облачка, однако согласился со своим собеседником:
— Да, пожалуй.
— Вы не туда смотрите, Алексей Петрович. Вы гляньте в сторону моря. Видите на горизонте дымку?
— Вижу.
— Явный предвестник надвигающегося шторма. Ну и дождя, разумеется, тоже. Думаю, к вечеру стихия разыграется вовсю.
— Так вы вниз, Сергей Николаевич? — спросил из вежливости Задонов.
— Что? А-а… Извините, но я еще немного побуду здесь. — И пояснил: — Где-то поблизости от этого места был расстрелян один русский офицер… Очень хороший и очень близкий когда-то мне человек. Один из тех, кто случайно попал в водоворот событий. Русская литература потеряла весьма талантливого писателя, который не успел раскрыться во всю свою мощь…
— Так я пойду, пожалуй, — произнес Задонов, вставая.
Поднялся со скамьи и Сергеев-Ценский.
— Да-да! Идите, конечно… И вот что я хотел вам сказать, Алексей Петрович: мне было приятно с вами познакомиться. Что касается нашего разговора, то вы, можете быть совершенно спокойны: здесь эти слова произнесены, здесь они и останутся.
— Благодарю вас, Сергей Николаевич. Поверьте: я был очень рад нашей нечаянной встрече, нашему знакомству и совпадению наших мнений. Желаю вам доброго здоровья и творческих успехов.
— Спасибо, дорогой мой! Большое спасибо! — засуетился старый писатель. — Я вам желаю того же самого. Бог даст — свидимся.
Они еще несколько минут стояли, пожимая друг другу руки, словно не веря, что доведется свидеться еще раз.
И Сергеев-Ценский долго стоял, налегая на палку, будто чего-то ожидая, глядя на все уменьшающуюся фигуру Задонова, то появляющуюся на каменистой тропе среди кустов, то исчезающую.
Алексей Петрович прошел довольно порядочное расстояние, то прыгая с камня на камень, то цепляясь за ветки кустов. Он остановился на открытой и более-менее ровной площадке, чтобы отдышаться. И оглянулся, почему-то уверенный, что его собеседник все еще смотрит ему вслед. И точно: старый писатель стоял все в той же позе, отчетливо выделяясь на фоне камней и кустов белым своим одеянием.
Разглядев его фигуру, Задонов помахал рукой и был до слез тронут ответными взмахами.
И напряжение, все еще сковывающее его тело, спало. Вздохнув с облегчением, он умудрился сделать несколько прыжков с камня на камень, едва удержал равновесие и пошагал вниз, счастливый оттого, что все так хорошо закончилось.
А вдали над морем уже клубились черные тучи, взрываясь ветвистыми молниями, и глухой гром доносился оттуда, и черные столбы спускались вниз, изгибаясь змеиными телами, раскачивая зеленоватые волны с белыми гривами. И все на берегу притаилось в ожидании чего-то ужасного. Лишь темно-зеленые свечи кипарисов слегка подрагивали то ли от страха, то ли от нетерпения, да магнолии издавали приглушенно-тревожный звон своими жестяными листьями. Да огромное солнце пылало точно в последний раз, заливая берег удушливой жарой.
И лишь тогда, когда солнце утонуло в черных тучах, над поселком и горами разразилась облегчающая гроза.
Глава 3
Уже в Москве, точно прощаясь с крымскими впечатлениями и порывами, Алексей Петрович достал из шкафчика графинчик, налил рюмку водки — с некоторых пор водка снова появилась в доме, — выпил и загрыз сухариком. Не то чтобы ему очень уж хотелось выпить, а исключительно для того, чтобы погасить в себе всякие желания и сомнения.
Он не захмелел — разве что чуть-чуть, однако желание куда-то бежать и что-то делать действительно пропало окончательно, зато накатила тоска, тоска сама по себе потребовала еще рюмки водки, а после третьей его потянуло в сон, и он, устроившись на диване, бормоча ругательства и в то же время понимая, что его бормотание есть глупое актерство, что ему, в сущности, все равно, что подписали в Кремле и с кем, — хоть бы и с папуасами! Под это свое бормотание он забылся и в таком состоянии провалялся на диване до самого вечера.
Но самое странное — в полудреме ему привиделись длинные колонны людей, движущиеся в одном нижнем белье, то проявляясь, то растворяясь в тумане. При этом на уступе скалы видел того же Бела Куна, и ту же Землячку, которые не единожды бывали и в редакции «Гудка», и в Союзе писателей, с гордостью рассказывая о прошлом, подавая свою деятельность как подвиги вселенского масштаба. Во сне — если это был сон — его охватывал страх, что они непременно его заметят, разденут и заставят идти вместе со всеми. Он стонал и что-то бормотал, в то же время слыша, как заходила Маша, как она за дверью увещевала детей не шуметь, потому что папа спит, как в доме установилась такая тишина, будто в погребе, и как на него накатывались, сменяя друг друга, то какие-то громкие звуки, похожие на стрельбу, то погребная глухота. А белые колонны все двигались и двигались в безмолвном молчании…
Следующий московский день прошел в странном недоумении. Не возвращались ни крымское вдохновение, ни крымский восторг, а собственные потуги написать нечто из ряда вон выходящее казались жалкими и смешными, натыкаясь на те же самые колонны, на горы белых трупов, на мрачные взгляды Розалии Землячки и Белы Куна, от которых невозможно спрятаться. Без этих людей, живых и мертвых, его роман терял всякий смысл. Но и с ними — тем более! — он был совершенно невозможен.
Нужно было как-то развеяться, сбросить с себя навалившуюся одурь, и Алексей Петрович, сказавшись, что идет в Правление Союза писателей, отправился вовсе не туда, а в знакомый переулок, почему-то твердо уверенный, что там его ждут с распростертыми объятиями, поймут и утешат.
И его ждали. Признаться, он даже не ожидал такой встречи. Словно он что-то обещал этой женщине, что-то такое, что должно перевернуть всю ее жизнь — и, разумеется, в самую лучшую сторону, — обещал и позабыл о своих обещаниях.
Нет, поначалу встреча выглядела даже несколько удручающей. Открыв ему дверь, Татьяна Валентиновна глянула на Алексея Петровича с каким-то странным испугом, словно в ее квартире уже кто-то есть — кто-то взамен самого Алексея Петровича.
— Я не вовремя? — спросил он, не решаясь переступить порог, вдруг почувствовав свою ненужность и униженность.
На его вопрос Татьяна Валентиновна лишь жалко улыбнулась в ответ, подняла руки и бессильно уронила их вдоль тела. Казалось, она вот-вот расплачется.
— Вы… Ты куда-то уходишь? — попытался помочь ей Алексей Петрович, готовя почву для почетной ретирады.
— Ах, что вы! — воскликнула она сдавленным полушепотом, прижимая руки к груди тем беспомощным и жалким движением, которое вызывает умиление и раскаяние. Но тут же подалась к нему всем телом и поспешно призналась, видя его нерешительность и боясь, что он уйдет: — Я так вас ждала…
С души Алексея Петровича отлегло, самоуверенность вернулась к нему, он снова стал тем Алексеем Задоновым, который готов всех и вся одаривать своей любезностью, вниманием и покровительством.
Татьяна Валентиновна оттаивала постепенно. Какое-то время робела, и первый поцелуй был холодновато-сдержанным, но вскоре под его напором плотина прорвалась, хлынул поток страсти изголодавшейся по ласкам живой плоти. Может, тут дело не только в плоти, но и в чем-то более существенном. Пусть будет так. Он вовсе не против, ему даже приятно. Но никаких обязательств, никаких авансов — упаси бог…
Домой Алексей Петрович возвращался успокоенный.
«Как мало надо для обретения самого себя, — думал он самодовольно, шагая по вечерним улицам и продолжая ощущать свое тело как бы обновленным, поменявшим кожу, — всего-то лишь уверенность, что ты еще способен одерживать пусть маленькую, но все-таки победу. И не нужно ни умных слов, ни понимания, ни сочувствия — ничего ровным счетом, за чем ты будто бы шел к этой женщине. Хватило прикосновения рук, восторженных взглядов и безудержной чувственности».
* * *
После возвращения в Москву из Крыма Алексей Петрович еще не успел как следует осмотреться и войти в новый… то есть старый, но несколько подзабытый для себя ритм жизни, как принесли повестку из военкомата: явиться с документами туда-то к таким-то часам. Алексей Петрович, пожимая недоуменно плечами, расписался в получении, внимательно перечитал повестку, затем повестку прочитала Маша, после Маши дочка и сын — и все воззрились на Алексея Петровича, но каждый по-своему: Маша — со страхом, дети с удивлением и даже с некоторым восторгом.
Сам Алексей Петрович воззриться на себя не имел случая: на кухне зеркало отсутствовало, но первое, что пришло ему в голову — бои с японцами в далекой Монголии, и он зачем-то понадобился именно в связи с этими боями. Однако связь эта показалась ему более чем странной, если учесть, что японцев все-таки уже побили, перемирие заключили, стало быть, делать ему там вроде нечего, если не предположить, что все еще может повториться. К тому же к армии он не имел никакого отношения, разве что одно-единственное интервью с маршалом Блюхером… — бывшим маршалом, если быть точным, ныне покойным, оказавшимся, к тому же, врагом народа и прочее, — другого объяснения в голову Задонова не приходило.
— Все это ерунда, — бодрился Алексей Петрович, вертя в руках повестку. — Если и попаду в Монголию, то исключительно в качестве корреспондента какой-нибудь газеты… Впрочем, — почесал он затылок, — при чем тут военкомат? В таких случаях звонят из газеты.
— Вот именно! — воскликнула Ляля, заглядывая отцу в глаза, имея в виду, что еще позвонят.
Иван тут же повторил за сестрой:
— Вот именно, папа! — И глаза его загорелись: папа поедет воевать, а потом расскажет, как он бил япошек.
Только Маша ничего не сказала, смотрела на мужа умоляюще, точно просила его спрятаться под кроватью и не ходить ни в какие военкоматы.
— Ладно, — порешил Алексей Петрович. — Завтра все разъяснится. Утро вечера мудренее.
Завтра было первое сентября 1939 года, пятница.
Когда семейные страсти несколько поутихли и все занялись своими делами, Алексей Петрович позвонил в Союз писателей и выяснил, что не он один получил такую повестку, что связано это с обострением международной обстановки, что писателей и журналистов призывают на военные курсы, чтобы в случае войны… Впрочем, сие есть военная тайна и оная не для телефонного разговора.
По-видимому, и в Союзе не знали точно, зачем военкоматы собирают писателей.
На другой день утром — Алексей Петрович брился перед зеркалом — радио сообщило, что германские войска только что вторглись в Польшу и стремительно продвигаются в глубь ее территории. Маша вбежала в ванную комнату, тихо вскрикнула:
— Леша, война! — и прижала ко рту ладони, испугавшись за свой вскрик, за свой ужас и за то, что дети воспримут вскрик и ужас, написанный на ее лице, как-то не так: как не положено, как нельзя, то есть тоже испугаются и наделают глупостей. Каких глупостей, Маша не знала, но в ней после гибели деверя прочно угнездился страх за свою семью, за близких, и любое проявление естественного чувства в себе и в других пугало ее невероятно.
Алексей Петрович кинулся в комнаты, уставился на черную тарелку репродуктора. Диктор монотонным голосом сообщал о случившемся. Сообщение уместилось в несколько фраз. Было обещано правительственное заявление. Затем дали музыку из «Ивана Сусанина».
Алексей Петрович постоял с минуту, затем пошел добриваться, на ходу бросив жене:
— Только ради бога без истерик. Польша — это еще ничего не значит.
Он успокаивал жену, но в нем самом беспокойство лишь возрастало, и он твердил про себя, что этого надо было ожидать, что к этому шло, что он это предвидел, хотя ничего похожего он не ожидал и не предвидел и даже ни о чем подобном не думал. То есть мысль о возможной и неизбежной войне с Гитлером существовала давно, даже, как теперь ему казалось, еще до прихода Гитлера к власти, и не в нем одном, но мысль эта от частого повторения стала такой привычной, что уже не вызывала практически никаких эмоций.
Подсознательно возможность войны отодвигалась в далекое будущее, потому что все — или большинство — уверовали, будто Сталин это будущее просчитал до дней и минут, что к тому времени страна и армия настолько укрепятся, что никто не решится напасть на такую могучую державу, имеющую такую непобедимую армию. Уж если эта армия, плохо вооруженная, раздетая, разутая и полуголодная, в недалеком прошлом победила собственную контрреволюцию и войска интервентов, собранные со всего света, то теперь, когда… а еще и япошек… ну, и так далее. Сказка про белого бычка.
В газетах, которые Маша вынула из почтового ящика, о вторжении немцев в Польшу не было ни строчки. Если иметь в виду, что у Франции и Англии заключен с Польшей договор о взаимопомощи, то это вторжение… Впрочем, и в Австрию немцы вторгались, и в Чехию — и ничего страшного не произошло, мировая война не разразилась. А договор с поляками имел в виду, скорее всего, не Германию, а Советский Союз. Да и в Советском Союзе основным врагом своим до недавних пор считали Польшу, а в Польше — Россию, и сама Польша не прочь была в союзе с Германией двинуться на восток. Однако не столь важно, кто что считал. Важен факт. Но факт этот не единственный, он стоит в ряду других подобных фактов. Скорее всего, пронесет и на этот раз, то есть не разразится ничего сверх того, что уже разразилось… А полякам пусть немцы хорошенько надают по их спесивым рожам. Жаль, конечно, что не мы это сделаем за их вероломство в двадцатом, однако чужими руками — оно даже и лучше, мудрее во всяком случае.
На том Алексей Петрович и успокоился и постарался успокоить Машу и детей. Авторитет его в семье был непререкаем, и лица детей и жены после короткой лекции приняли обычное выражение, а через минуту — и вполне жизнерадостное: Первое сентября все-таки, первый учебный день, впереди столько впечатлений — до Польши ли им! Дети в сопровождении Маши ушли в школу, Алексей Петрович собрался и тоже вышел из дому.
По дороге в военкомат Алексей Петрович только и слышал со всех сторон, что Германия да Польша, Польша да Германия. И ни в одном голосе не уловил ни осуждения Германии, ни сочувствия Польше. Может, прав Сталин, подписав с Гитлером договор о ненападении? — сверху-то виднее…
Глава 4
В военкомате выяснилось, что в армию Алексея Петровича призывать не собираются, но медицинскую комиссию пройти он должен, и если комиссия признает его годным, то ему придется прослушать курс лекций по военной подготовке и пройти некоторый практикум по военному делу. Для чего? Ну, вы же грамотный человек, сами должны понимать, что война неизбежна, что к неизбежной войне надо готовиться заранее. Так что извольте выполнить свой гражданский и партийный долг.
Что ж, надо так надо. И Алексей Петрович пошел по врачебным кабинетам. Тут же, при военкомате. Вместе со многими другими. А набралось таких, как он сам, человек тридцать. Однако среди мелькающих лиц знакомые попадались редко. Разве что длинноногий писатель средней руки, молодой человек с узким лицом и редкими рыжеватыми волосами, с какой-то странной, но не запоминающейся фамилией, несколько раз посещавший секцию романа при Правлении московской писательской организации и ничем себя в этой секции не проявивший. Да два журналиста, с которыми Алексей Петрович встречался, еще работая в газете. С журналистами он обменялся рукопожатием, перекинулся ничего не значащими словами о только что услышанном по радио, на приветствие молодого писателя ответил кивком головы. А чтобы ни с кем не общаться, раскрыл книгу и сделал вид, что ужасно поглощен чтением.
Рядом опять, как и по дороге в военкомат, зажужжало все то же самое: Германия — Польша, Польша — Германия. Но ни страха, ни даже беспокойства. Разве что едва прикрытое злорадство. Точно случилось нечто обычное, что случается чуть ли ни каждый день. Большинство склонялось к тому, что обещанное по радио правительственное заявление все разъяснит и поставит на свои места. Потом начался медосмотр — и стало не до разговоров.
От врача к врачу ходили раздетыми, в одних трусах, очередей практически не возникало. Алексей Петрович, передвигаясь от стола к столу, испытывал поначалу некоторую неловкость за свое брюшко — особенно перед молоденькими врачихами, выслушивавшими и выстукивавшими его тело, — точно он специально отпустил это брюшко, чтобы манкировать своим гражданским долгом. Однако он был не самым упитанным из своей братии и уж точно не самым по-бабьи узкоплечим, широкозадым и тонкоруким, — и неловкость постепенно исчезла.
Последним для Алексея Петровича и еще нескольких человек был хирургический кабинет. Большая комната, четыре стола, за каждым столом по врачу и медсестре. «Новодранцы», как окрестили самих себя вызванные в военкомат, подходили к столам, рассказывали о перенесенных травмах и болезнях, спускали трусы, приседали, раздвигали ягодицы, тужились и давали производить над собой всякие другие манипуляции.
— Я ж говорю вам: у меня геморрой, — приглушенным голосом возмущался молодой человек с обширной лысиной и каракулевой шевелюрой вокруг нее, очень похожей на оправу для пасхального яйца. Он стоял со спущенными трусами возле соседнего стола, за которым сидел пожилой врач, напоминающий Чехова бородкой и пенсне, переминался с ноги на ногу и нервно поглаживал узкими ладонями свои костистые бедра. — И кишка выпадает, — будто о собственном творческом достижении прибавил к уже сказанному этот молодой человек. И пояснил, стараясь быть внушительным: — Как поэту это мне уже не мешает, но в армию…
— Геморрой нынче лечится, — бесстрастным голосом возразил хирург: видать, подобные возмущения ему были не в новинку. — Что касается выпадения… Ну-кось, мил человек, присядьте… Та-ак. Натужьтесь. Сильнее, сильнее… А вы говорите: выпадает. Шишки у вас выпадают, а не кишка. Шишки перевязать можно…
— Нет уж, не надо! — воскликнул поэт, побледнев, и тут же испуганно оглянулся по сторонам. — Знаем мы ваши перевязки. Гоголю, например, геморрой не мешал.
— Не пойму, с чего бы это вам так волноваться, мил человек. Мы же вас не в артиллерию направляем. И не в саперы. И даже вообще не в армию. А так, на всякий случай. Может, и войны-то никакой не будет, — говорил все тем же бесстрастным голосом врач, заполняя карту. — Не с чего вам так волноваться. И потом, — добавил он не без иронии: — нынче на дворе не 1839-й год, а 1939-й, а это, как говорят у вас в Одессе, две большие разницы.
— Я, к вашему сведению, не из Одессы, — снова возмутился поэт, топчась возле стола. — Я из Белоруссии.
— Это не имеет значения, мил человек. Кстати, можете прикрыть свой срам. И еще раз кстати: Гоголю он очень мешал. И Чехову — тоже. Почитайте их письма. Следующий!
Закончив обследования, Алексей Петрович оделся в небольшой комнате, где в это же время одевались и раздевались другие, затем вышел в коридор и сел на кожаный диван в самом конце этого коридора в ожидании вызова для заслушивания окончательного вердикта врачебной комиссии. Почти вслед за ним из раздевалки вышел и знакомый молодой писатель.
— Вы позволите? — спросил он, останавливаясь возле дивана, на котором в одиночестве сидел Алексей Петрович.
— Разумеется, позволю, — усмехнулся Алексей Петрович. — Но исключительно потому, что вы посещали секцию большой прозы в Домлите. Надеюсь, мы не мешали вам спать своими разговорами о будущем советского романа и социалистического реализма?
Молодой писатель покраснел и растерянно поморгал прозрачными глазами.
— Понимаете ли, — стал оправдываться он, — комната маленькая, жена, грудной ребенок, теща… не высыпаюсь. Иногда спать ухожу к приятелю… пока он на работе…
— Будьте так добры, напомните мне вашу фамилию, — перебил жалобы писателя Алексей Петрович.
— Капустанников, — смущенно произнес тот и шмыгнул носом. — Степан Георгиевич. Но печатаюсь я под псевдонимом Капков. Георгий Капков.
— Почему же Капков? Мелковато. Даже, я бы сказал, самоуничижительно, — произнес Алексей Петрович и принялся манипулировать фамилией Капустанникова: — Капустанников… Кастанников… Станников… Титанников, — перебирал Алексей Петрович. И заключил авторитетно: — По-моему, так будет лучше.
— Вы думаете?
— Естественно. Не подумав, я бы и не сказал. Все-таки сперва была мысль, а уж потом — слово.
— Я с вами совершенно согласен… И в своем последнем рассказе…
— А сколько было до последнего?
— Два, — с горечью признался Капустанников. — Я имею в виду напечатанных. Но написано у меня много. И даже повесть.
— Не взяли?
— Н-не взяли, — смутился Капустанников.
— А куда носили?
— Да так как-то… Я как-то не очень носил. Один рассказ напечатали в «Молодой гвардии», другой в «Сельской жизни». Сейчас работаю над романом… на производственную тему, — заверил Капустанников. — И потом, я помню все, что вы говорили на секции. Мне, например, очень понравились ваши рассуждения по поводу многомерного романа, — польстил он Алексею Петровичу. — Я взял их на вооружение…
— И о каком же производстве вы пишете ваш вооруженный роман?
— О сапожном. У меня жена работает на обувной фабрике «Буревестник». И теща тоже. — И, заметив усмешку в глазах Алексея Петровича, тут же постарался рассеять его недоумение: — Но вы не думайте, товарищ Задонов, что я лишь понаслышке. Нет, я сам бываю в цехах, беседую с людьми. Там очень интересные, между прочим, типы встречаются среди рабочих и работниц. В том числе и членов партии. Ну и… молодые специалисты — тоже интересные люди… Опять же, направляющая и руководящая роль партийной организации, социалистическое соревнование, ударничество… Там секретарь парткома из рабочих. Работал на этой же фабрике затяжчиком. Образование у него, правда, небольшое, но был ударником, получил орден, закончил какие-то парткурсы… Впрочем, порядочный дурак… Но это между нами… Короче говоря, я стараюсь охватить своим романом все стороны нашей действительности.
— Все стороны охватить невозможно, — зевнул Алексей Петрович.
— А-а, ну да, конечно, я понимаю, — смутился Капустанников и растопыренной пятерней сгреб свои рыжеватые волоса к макушке.
Из раздевалки появлялись «новодранцы», сбивались в кучки, заполняя коридор, от кучек исходило жужжание: «Германия — Польша! Польша — Германия…» Алексей Петрович передернул плечами: сколько можно об одном и том же?
Вышел молодой поэт с каракулевой оправой вокруг блестящей яйцеобразной лысины, подошел к ближайшей от Алексея Петровича кучке, начал возмущенно о чем-то рассказывать.
Алексей Петрович невольно прислушался.
Навострил оттопыренные уши и Капустанников.
— Нет, это форменное хамство, как со мной разговаривал этот эскулап! В нем за версту чувствуется антисемит. Если не хуже. Я говорю ему: выпадает, а он: «Не в артиллерию! Нынче вам не 1839 год!» Кому это — вам? А? Ведь могут уже и в артиллерию! А если я вообще не хочу?
— Успокойся, Рувим. И не кричи, — посоветовал поэту еврей лет сорока. — Нынче действительно другое столетие…
— Вот именно! — сорвалось у кого-то с языка столь язвительное, что не оставляло сомнения в истинном значении этих слов, и все, как по команде, повернули головы в сторону Алексея Петровича и Капустанникова.
Задонов сделал вид, что поглощен чтением плакатика о профилактике брюшного тифа, отметив про себя, что от этих товарищей надо держаться подальше.
А Капустанников съежился так, точно хотел стать ростом поменьше или вообще превратиться во что-то невидимое. Его явно смутили подслушанные слова, от которых разило антисоветчиной, и он, судя по всему, не знал, как вести себя в подобных случаях. Или наоборот: знал, и слишком хорошо.
«Интересно, донесет или нет? — подумал Алексей Петрович равнодушно. И сам себе ответил, уверенный, что вот такие стеснительные и потеющие ладонями больше всего и сексотят: — Этот донесет непременно. — Еще подумал-подумал и решил окончательно: — Если что, скажу, что я вообще ничего не слыхал. Ну их к аллаху!»
Радио в коридоре передало, что Президиум Верховного Совета СССР утвердил сегодня закон о всеобщей воинской обязанности для всех граждан СССР. В коридоре стало тихо. Даже поэт с геморроем — и тот перестал жаловаться своим товарищам. Война Германии с Польшей, военкомат, медкомиссия, указ — все сошлось в один день и в одну точку, и каждый почувствовал, что это касается его всеми частицами сложившихся обстоятельств, и то, что было привычно и, казалось, известно до последней мелочи, вдруг приобрело тревожный и даже пугающий оттенок.
А радио уже передавало о вступивших в строй новых заводах и фабриках, о высоком урожае зерна на колхозных полях, о все большем количестве тракторов и комбайнов, поступающих в МТС, об улучшении снабжения городов продовольствием и товарами народного потребления. И это была не пропаганда, а самая настоящая реальность, подтверждавшаяся постоянно, в чем любой мог убедиться не только в Москве.
Глава 5
Несмотря на безалаберный образ жизни, Алексей Петрович оказался вполне здоров и годен к любой военной службе. Его зачислили в группу таких же, как и он сам, писателей и журналистов и определили слушать лекции при академии имени Фрунзе. Правда, от той группы, вместе с которой он проходил медкомиссию, осталась едва ли треть, зато появились другие. Впрочем, Алексея Петровича это не трогало.
С некоторых пор — то есть с арестом и смертью брата — он как-то незаметно замкнулся в себе, стал сторониться людей, а уж коллег по писательской гильдии — и подавно. Он то ли боялся проговориться о том, что было на душе после смерти брата, то ли вообще не испытывал желания в каком либо общении. Впрочем, не он один. Как заметил Алексей Петрович, и все как-то вели себя скованно, поглядывали друг на друга с недоверием и опаской, а если доводилось говорить, то с языка слетали заезженные фразы газетных передовиц.
Более месяца Алексей Петрович слушал лекции по тактике современного боя от взвода до армии включительно, по химзащите и даже противовоздушной обороне, изучал винтовку, пулеметы, различные системы автоматов и пистолетов, ездил в тир стрелять. В конце октября несколько таких же групп посадили в автобусы и отвезли в Подмосковный город Солнечногорск, неподалеку от которого располагались курсы по повышению квалификации командиров Красной армии «Выстрел». Здесь «новодранцы» глазели на танки и пушки последних моделей, желающим разрешали забираться внутрь танков, дергать за рычаги, вращать башни.
Желающих было мало. Пишущая братия толпилась плотными кучками, скептически поглядывала на экспонаты. И действительно: мертвые железные коробки выглядели не слишком внушительно. К тому же стало известно по боям с японцами, что боковая броня наших танков не выдерживает даже винтовочного огня.
Алексей Петрович, начинавший свою карьеру в конструкторском бюро паровозостроения, привыкший, в отличие от многих, все трогать своими руками и пробовать на зуб, лазал везде, заглядывал во все дырки, досаждал командирам дотошными вопросами. В том числе и о прочности танковой брони. Оказалось, что боковая броня новых танков выдерживает не только винтовочный огонь, но и огонь крупнокалиберных пулеметов, а лобовая — и чего похлеще.
Впрочем, на сей раз лазал и спрашивал Алексей Петрович не столько из любознательности, сколько в пику своим скептическим коллегам. Вслед за ним лазал и совал нос во все дырки Капустанников. Их примеру следовали еще, может быть, два-три человека. Остальные воздерживались, но, как догадался Алексей Петрович, не столько из скепсиса, сколько из опасения не забраться на танк без посторонней помощи или принародно свалиться с него в осеннюю грязь. Поговаривали, что кое-кто из «новодранцев» уже получил назначение в качестве военных корреспондентов в те или иные западные военные округа, что конфликт с Финляндией из-за Карельского перешейка неминуемо закончится войной, и на эту будущую войну тоже набирают пишущую братию.
Пока Алексею Петровичу ничего не предлагали, никуда не вызывали, ни о чем его не спрашивали. Это и успокаивало и одновременно нервировало. Успокаивало потому, что он не рвался стать военным корреспондентом, считая, что с журналистикой покончил раз и навсегда; нервировало потому, что мнилось недоверие, тайные козни и прочая чертовщина. Тем более что прошел слушок о новых арестах среди так называемой творческой интеллигенции. А ведь казалось, что все уже позади. Так что лучше военным кором, чем прозябать в страхе и ожидании неизвестно чего.
Капустанников как прилип к Задонову с медкомиссии, так и вертелся постоянно рядом, ловя каждый взгляд и каждое слово известного писателя, краснея и то и дело вытирая потеющие руки о пузырчатые штаны. Алексея Петровича тяготила собачья к нему привязанность молодого писателя, однако он не гнал его от себя, потому что все остальные вызывали в нем брезгливость еще большую. Он подозревал в них, как и в себе самом, еще не изжитый страх перед минувшими — минувшими ли? — повальными чистками, возможные или уже состоявшиеся сделки с собственной совестью, въевшуюся в душу двуличность.
Ему платили той же монетой.
Под вечер первого дня на полигоне перед уставшими «новодранцами» развернули настоящее сражение: куда-то жиденькими цепями бежали пехотинцы, залегали, окапывались; ползали туда-сюда танки, совершая малопонятные маневры; вдруг из лесу высыпало сотни две конников и, размахивая тускло поблескивающими шашками, поскакали на невидимого противника, поскакали мимо танков, мимо окапывающейся пехоты, среди вспучивающихся дымов от взрывпакетов и скрылись в дальнем лесу; щелкали выстрелы, тарахтели пулеметы, тявкали пушки. Уловить что-нибудь в этой какофонии звуков и разобраться в человеческой суете было трудно. Но выглядело действо привлекательно и вполне правдоподобно, то есть почти так же, как в кинохронике о недавно закончившихся боях с японцами на Халхин-Голе.
Первый день прошел как в театре под открытым небом. На другой день планировались практические занятия по стрельбе и химзащите и возвращение домой.
Сразу же после солдатского ужина, состоящего из пшенной каши с куском вареной свинины и стакана жидкого чая, «новодранцы» были приглашены в клуб, где с ними поделились воспоминаниями участники боев с японцами в далекой Монголии и прочитали лекцию об итогах польской военной кампании, столь блестяще проведенной немцами. Из воспоминаний выяснилось, что японец воевать умеет, но Красная армия не чета русской армии времен российского императора Николая Палкина, что командование частями Красной армии в Монголии оказалось на несколько голов выше не только командования русскими войсками в русско-японскую войну как в оперативном, так и в тактическом искусстве ведения боевых действий, но и нынешнего японского командования тоже. При этом пару раз была названа фамилия комкора Жукова, возглавившего советские войска на заключительном этапе боев, сказано было о его решительности и умении.
Да и сами командиры, участники боев, выглядели браво, держались уверенно, суждения имели трезвые, ни достоинств противника, ни собственных недостатков не скрывали. И в целом получалось, что с такой армией, как Красная, опасаться за будущее нечего.
Лекцию о немецко-польской кампании читал большой чин из Генштаба. Из этой лекции стало ясно, что успех немцев был обеспечен высокой концентрацией их бронетанковых соединений на решающих участках прорыва польской обороны, согласованными действиями авиации, артиллерии и пехотных соединений. Алексей Петрович вспомнил, что в начале тридцатых подобную тактику боя и организацию войск предлагал Тухачевский, а до него еще кто-то, но дело почему-то не сложилось, а вскоре и Тухачевского не стало. Подробностей он не знал, да и заботы у него были другие, от армии весьма далекие.
— Ничего нового немцы не показали, — с некоторой ноткой превосходства и снисходительности резюмировал генштабист. — Более того, они действовали, исходя из нашего победоносного опыта боев с японскими провокаторами на монгольско-маньчжурской границе. Там мы тоже применяли массированную атаку танковых частей при поддержке авиации и артиллерии, в результате чего добились решающего перелома в боевых действиях против зарвавшегося агрессора. Так что у немцев учиться нам нечему. Скорее наоборот: случись нам схлестнуться с ними в грядущих боях, Красная армия сумеет преподать им впечатляющие уроки передовой стратегии и тактики наступательных сражений. При этом мы всегда помним указания товарища Сталина о том, что, как только гитлеровская Германия посмеет напасть на первую в мире страну победившего пролетариата, в самой Германии возникнет пролетарский фронт борьбы с немецким фашизмом, и призрачное здание третьего рейха рухнет под грузом собственных противоречий. Мы хорошо помним, что на выборах в Рейхстаг 14 сентября 1930 года немецкие коммунисты получили более четырех миллионов голосов. А это такая армия, перед которой не устоит не только гитлеровский режим, но и любой другой, имеющий капиталистический запах. Мир империализма замер перед своим неизбежным концом! — вещал генштабист на манер заправского политработника. — Фашизм — его последняя ставка на выживание и продление своего существования. Пролетарии Европы готовятся к боям, они с надеждой смотрят на нашу непобедимую Красную армию. А сама Красная армия ждет приказа от великого вождя мирового пролетариата товарища Сталина, чтобы двинуться вперед, и тогда никакие силы не смогут остановить ее стремительного движения на помощь нашим братьям по классу. Да здравствует непобедимая Красная армия! Да здравствует наш вождь товарищ Сталин!
Зал поднялся, отбивая ладоши, нестройный хор голосов грянул «ура!», но задние ряды, состоящие из командиров, отставшие на вдохе, врезались согласным криком, подмяли голоса «новодранцев», и второе-третье «ура» прозвучало слитно и торжественно. Как на параде. И, довольные собой, «новодранцы» еще долго хлопали, испытывая собственное терпение и стойкость перед грядущими боями с мировой буржуазией.
Глава 6
Алексей Петрович вышел покурить перед сном из здания гостиницы, где их поселили. Он не пошел в курилку, откуда доносился рокот голосов, а свернул за угол: здесь, помнится, была скамейка под раскидистыми липами. И точно, скамейка оказалась на месте, и на ней никого. За последние дни Алексей Петрович так устал от многолюдства, от необходимости следить за собой, за своей речью, от нарушения привычного уклада жизни, что даже несколько минут в одиночестве казались ему подарком судьбы.
Был поздний вечер глубокой осени. Природа замерла перед надвигающимися холодами, отряхивая последние листы с берез и дубов, провожая в далекий путь припозднившиеся караваны перелетных птиц. Над близким полигоном вспыхивали зарницы ночных стрельб, било по ушам отрывистыми шлепками, потом надолго замолкало, чтобы неожиданно загромыхать, затарахтеть и зашлепать снова. Это мешало одиночеству, вызывало бессознательную тревогу, заставляло думать о войне, о смерти, о неестественном бодрячестве генштабиста, о собственной молодости, пришедшейся на первую мировую и гражданскую войны, то есть ни о чем хорошем, а все о новых испытаниях, которые могут свалиться на страну, а ему уже не пятнадцать и не двадцать лет, у него семья, брюшко вот топорщится из-под ремня, и хочется покоя и сосредоточенности на себе самом.
Выстрелы на полигоне то ли прекратились совсем, то ли там объявили перекур. И стали слышны тревожные клики летящих в темном небе гусиных караванов. Алексей Петрович напрягал зрение, и временами ему казалось, что он различает среди звезд неясное мелькание. И тоже хотелось куда-то далеко, но чтобы там было так тихо, как только можно.
Беззвучной тенью вырос в полумраке Капустанников, остановился на почтительном расстоянии, постоял так, будто принюхиваясь, вежливо кашлянул, несмело приблизился.
— Я вам не помешаю, Алексей Петрович?
— Н-нет, не помешаете… если, прокашлявшись, не начнете чихать.
— Я не чихаю, — хихикнул Капустанников.
— Вот и славно.
Капустанников сел на краешек скамьи, завздыхал. Алексей Петрович загасил папиросу, зевнул.
— Пожалуй, пора и на боковую, — произнес он, вставая.
— Алексей Петрович! Товарищ Задонов! — воскликнул Капустанников, вскакивая на ноги. — Я хотел… мне надо вам сказать… То есть, извините, у меня до вас дело… поскольку вы, как член партии и большевик…
— Ну что у вас, Титанников? Да не тяните вы, ради бога!
— Понимаете, — приблизился тот почти вплотную. Затем, воровато оглядевшись, заговорил сдавленным голосом: — Тут такое дело, товарищ Задонов. Можно сказать, чрезвычайное. — И вдруг ляпнул, но шепотом, в самое ухо: — Я только что раскрыл заговор!
— Вы шутите, — произнес Алексей Петрович, чувствуя, как внутри у него похолодело, и холод стал распространяться по всему телу: вот и до ног дошел, и кончики пальцев рук похолодели до такой степени, что захотелось взять их в рот и согреть своим дыханием.
— Нет, что вы! Какие шутки! — продолжал Капустанников. — Разве такими вещами шутят!
— Да, действительно, — поперхнулся Алексей Петрович собственными словами. — Но, быть может, вам не ко мне нужно, а в особый отдел? Здесь, при курсах, обязательно должен быть особый отдел. Я даже, сдается мне, видел какую-то табличку с соответствующим названием. Вот только не помню — где.
— Я знаю, где этот отдел, но я хотел бы сначала посоветоваться с вами, поскольку вы большевик и встречались с самим товарищем Сталиным.
— В данном случае это не имеет никакого значения, — резко оборвал Капустанникова Алексей Петрович. В его тело вновь вернулось тепло и жажда жизни, он лихорадочно искал выход из дурацкого положения. Ему не хотелось знать ни о каком заговоре, потому что… потому что начнут таскать, втянут в какую-нибудь пренеприятнейшую историю, конец которой… Нет, лучше не думать о конце, а вот как отделаться от этого добровольного или еще какого-то там чекиста… — вот что важно и необходимо, чтобы вернуться домой и зажить своей прежней жизнью.
— Вот что, э-э… Степан Георгиевич, — продолжил Алексей Петрович назидательно и вместе с тем твердо. — Вы должны прежде хорошенько подумать, стоит ли в это дело впутывать кого-то еще. — Он поубавил твердости в голосе, добавил теплоты и сочувствия: — Я не в смысле ответственности, а в смысле, так сказать, секретности. Чем меньше людей знает о вашем открытии, тем лучше. Ведь вы же не знаете, кто я такой: писатель, встречался со Сталиным, большевик — эка невидаль!.. Да мало ли людей встречались со Сталиным, были по всей видимости большевиками, а на деле оказались самыми настоящими предателями и врагами народа! Кто может дать вам гарантию, что я не побегу сейчас к этим заговорщикам и не выдам вас? Можете вы это гарантировать?
— Н-нет, н-не знаю, — потерянно прошептал Капустанников. — Но я так был в вас уверен… И потом, мне просто не с кем посоветоваться: ведь я могу и ошибиться… — И, схватив Алексея Петровича за рукав, приблизился к нему еще теснее, заговорил быстро-быстро, брызжа слюной в ухо: — Хорошо, я вам не стану называть имен… я только суть… я вас очень прошу… мне самому страшно, а тут такое…
И вдруг всхлипнул, по-детски жалобно и беспомощно.
«Черт бы тебя побрал! — мысленно воскликнул Алексей Петрович, отстраняясь от Капустанникова и демонстративно вытирая платком щеку и ухо. — Вот ведь навязался на мою голову!» А вслух произнес повелительно и без всякого снисхождения:
— Хорошо, в общих чертах. И побыстрее: сюда могут придти.
Но Капустанников быстро и в общих чертах не умел. Он встрепенулся как щенок, снова приблизился к уху Алексея Петровича, заговорил, захлебываясь словами:
— Вы ушли из комнаты, а я остался: носки переобу… переодевал: ноги у меня потеют ужасно…
— Короче! Ближе к делу!
— Ну да! Ну да! Я и говорю: остался на минутку. А потом пошел. А ботинки у меня на каучуке: не слышно. Подхожу к туалету… Я в туалет захотел… по малой, так сказать, нужде… Слышу: говорят. Не громко, но слышно. Дверь приоткрыта. Там акустика такая… такая, знаете ли… Короче говоря, хорошо слышно. Один и говорит: «Я, — говорит, — в гробу видел служить в этой армии. Я, — говорит, — в гражданскую воевал, а теперь, говорит, когда всех наших порасстреливали да в лагеря позагоняли, когда, — говорит, — куда ни глянь, ни одного нашего, а все эти…» Как же он сказал? Я не разобрал… То ли шипсы, то ли шимсы… Вы не знаете, товарищ Задонов, что это такое?
— Н-нет, не знаю.
— «Шипсы», — говорит, — повторил Капустанников. — А другой добавил: «Вся эта гойская сволочь». Я сразу понял: жиды! То есть, простите, евреи. А первый продолжил: «Кого я должен защищать? Молотова? Жданова? Это не наша власть». Дальше я не разобрал… А потом кто-то говорит: «А Каганович?» А еще кто-то: «Он хуже всякого гоя. Я бы его, — говорит, — первым к стенке поставил». Тут, значит, они затопотили, и я шасть в подсобку. И сквозь щелочку смотрю: пять человек. У меня на этот счет инстинкт. Еще с детства…
— Вы опять в сторону…
— Да-да! Извините! Так вот, я и говорю: пять человек. Один из них…
— Мы же договорились: без фамилий, — резко остановил Капустанникова Алексей Петрович, но тот все же договорил на падающей ноте:
— Закубович. Я его знаю… — И тут же, оправдываясь: — Я просто хотел спросить: что мне делать?
— Садитесь, — приказал Алексей Петрович. — Мне надо подумать. — И когда Капустанников сел, принялся мерить шагами расстояние между двумя липами.
Он действительно мерил расстояние и суеверно считал шаги: «Раз, два, три… восемь… Если будет четное, тогда… Что тогда? В любом случае ты влип и не знаешь, как из этого дерьма выкарабкаться… Десять… тринадцать… Тринадцать с половиной. Час от часу не легче. Надо было покороче шагать… Так что же делать? А если это тонко рассчитанная провокация? Если им нужен предлог, чтобы тебя засадить? Что тогда? — Алексей Петрович постоял возле дерева, запрокинув голову вверх, где в путанице голых ветвей сверкали звезды, повернулся, пошел назад. — Вот звезды… им все равно. Может, их и нет уже, а все светят… Их нет, а ты есть… Если ты отмежуешься, так сказать, от Капустанникова, под это отмежевание непременно подведут базу: Алексей Задонов встал на путь укрывательства и недоносительства… Партийное собрание, исключение из партии, в лучшем случае — ссылка, в худшем… Если посоветовать этому дурачку пойти в особый отдел, то не придется ли тебе через полчаса оказаться там и самому? А что ты скажешь? Что вот, мол, Капустанников… А точно ли он это слышал, или придумал половину — поди знай. А не посоветовать, он может и сам пойти, тогда как ты будешь выглядеть в глазах того же особиста? Вот ведь влип так влип! И из-за чего? Из-за тех, которые никогда не хотели служить в российской армии. Будто это новость какая-то. Да и Маркс говорил, что у евреев нет родины, следовательно, не может быть и патриотизма. Или что-то в этом роде.
Впрочем, для Капустанникова, вполне возможно, все это новость и есть: он ведь историю учил по Абрамовичу… Но вот что удивительно, если вспомнить похожий разговор в медсанчасти, так на лицо явная оппозиция власти, возникшая после заключения договора с Германией. Да ты и сам возмущался этим договором. А уж об этих — и говорить нечего: для них Гитлер страшнее Сталина. И вообще, они что, везде говорят об этой своей оппозиции, не оглядываясь по сторонам? Или тебе так везет? Может, пока ты загорал в Крыму, что-то изменилось в верхах? И что, наконец, тебе эта оппозиция? На пользу или во вред? Скорее всего — во вред, — заключил Алексей Петрович и тут же решил: — Черт с ними со всеми: пусть идет!» — и круто повернулся к сидящему на лавочке Капустанникову.
— Хорошо, идите к особисту, — произнес он решительным голосом. — Впрочем, думаю, что в кабинете сейчас никого нет. Подождите до завтра. Как говорится, утро вечера мудренее…
— Там действительно никого нет: я уже толкался, — признался Капустанников, вставая. — Почему я к вам и пришел: можно отложить до утра или нельзя?
— Можно: куда они денутся? Вы за ночь хорошенько продумайте, что скажете особисту… Кстати, вы член партии?
— Нет, я в комсомоле…
— Это хорошо. Я полагаю, что вы правильно действуете: этот разговор действительно попахивает антисоветчиной. Ну да… там разберутся. А теперь пойдемте спать: поздно. К тому же нас самих могут заподозрить в чем-нибудь предосудительном.
И они молча и быстро зашагали к гостинице.
Глава 7
Почти всю ночь Алексей Петрович проворочался на узкой солдатской койке с продавленным пружинным матрасом: и не привык спать по ночам, да еще в такой обстановке, и в голову лезли мрачные мысли. А стоило забыться коротким сном, как виделась всякая чертовщина: то его ведут расстреливать под дождем и по глубокой грязи, то за ним гонятся, то он тонет в болотине, а вокруг ни души и зацепиться не за что, то падает с танка прямо под его гусеницы, то Капустанников хватает его зубами за ухо и кричит, что всех выведет на чистую воду… Алексей Петрович просыпался, лежал неподвижно, прислушивался к темноте, к неровно бьющемуся сердцу, к храпу сожителей по четырехместному номеру.
Особенно старались двое кинооператоров из кинохроники: тучный коротышка Младленов, — кажется, болгарин, — и высокий, сутулый Геворков, — кажется, армянин.
Дело в том, что вечером, за ужином, многие поднабрались припасенного заранее спиртного, отчего в комнате держался плотный сивушный перегар, хоть топор вешай. Алексей Петрович пожалел, заметив почти всеобщую возбужденность, что не прихватил с собой ничего: не додумался. И никто не пригласил его в свою компанию. А Капустанников во сне скулил и что-то бормотал: видать, переживал случившееся. Нет, вряд ли он из породы сексотов. Скорее всего, в нем крепко угнездился психоз последних лет всеобщей подозрительности и шпиономании. Этот психоз и детей твоих коснулся, и племянников. А вспомни, что творилось в четырнадцатом году, когда началась война с немцами! Ты и сам тогда поддался всеобщему антигерманскому психозу, разве что не ходил с лавочниками громить немецкие магазины. Тогда же досталось и жидам — за немецкие фамилии на вывесках и просто за то, что жиды. Увы, все повторяется, все повторяется…
Лишь под утро Алексей Петрович заснул и проснулся от звука трубы, звонкого и требовательного. Он сел рывком, огляделся: труба звучала из черной тарелки репродуктора. Сердце громко било в ребра, пульсировало в ушах. В комнате темно, слышатся кашель и приглушенные чертыхания невыспавшихся киношников, скрип пружинных матрацев.
Алексей Петрович спустил с кровати ноги, сел. Тотчас же вспомнил вчерашний разговор с Капустанниковым. Кого он назвал? Закубовича? Закубович… Закубович… Что-то знакомое. Кажется, из театральных критиков. Фамилию слышал, но что стоит за этой фамилией, сказать ничего не мог. Впрочем, что бы ни представлял в качестве критика, в ином качестве представляет нечто определенно враждебное.
Так пусть идет Капустанников, пусть разряжает свой психоз. Как выясняется, у этого психоза имеются веские основания. Пятая колонна — модное нынче понятие. Пусть идет Капустанников: он имеет на это право.
Утро выдалось ненастное. Сыпал мелкий дождь, дул холодный пронизывающий ветер, по небу ползла серая муть. «Новодранцы», заполнившие столовую, ворчали, но больше со вчерашнего перепоя, поглядывали друг на друга: вдруг у кого найдется опохмелиться. Если у кого и находилось, то не для общего пользования.
Казалось, Алексей Петрович за ночь все для себя решил, но вот наступило утро, а мудренее от этого не стало. Он поглядывал на «новодранцев» с неприязнью, на Закубовича и его окружение еще и с чувством странной вины. В конце концов, каждый волен иметь свое собственное мнение на действительность, поведение каждого определено его прошлым. Тебе тоже не слишком-то хочется заниматься этой военщиной, которая вряд ли пригодится, но ты — русский человек, ты живешь в России, она твоя родина, пусть под новым флагом, под новым гербом и названием. Однако от всего этого Россия не становится тебе чужой. А для них? Их предки жили на Западе и на Юге, Запад в средние века начал гонение на иудеев, и не столько из-за веры их, сколько за ростовщичество, работорговлю, презрение к аборигенам. Да мало ли — было за что. И вот оставшиеся в живых ринулись на восток, обжились, утвердились, принялись за прежнее… Другие бежали из Хазарии, Ирана, Византии, Крыма. По тем же самым причинам. Нынешние — потомки гонимых. У них крепкая память. Что в их головах? Новые революции? Интернационализация всех и вся? И собственная власть под этим флагом? Власти у них и так много. Даже слишком. Но им все мало, хотя лучше не давать им и этого…
К концу завтрака Алексей Петрович запутался окончательно: по утрам его совиная голова работала плохо, мир виделся отдельными картинками, едва связанными друг с другом, мысли обрывались, не достигнув середины, перебивались другими, отвлекались на всякие мелочи. А тут еще этот Капустанников…
Молодой писатель поглядывал на Алексея Петровича так, точно спрашивал у него: не пора ли, не придумал ли он, товарищ Задонов, что-нибудь еще для разрешения возникших обстоятельств? Похоже, Капустанников решил, что Задонов теперь с ним заедино и должен идти к особисту не только вместе с ним, но даже впереди. Эти спрашивающие взгляды раздражали Алексея Петровича, ему даже хотелось дать Капустанникову хорошую затрещину, хотя Алексей Петрович, сколько себя помнит, никому затрещин еще не давал. Впрочем, его раздражало сегодня все: и ненастное утро, и хмурые коллеги, и собственная раздвоенность.
Из столовой вываливались неохотно, сбились под огромным навесом с длинными столами, за которыми вчера производили показательную разборку и сборку оружия. Но тут выяснилось, что по причине дождя учения по химзащите отменяются. Сообщение было встречено одобрительным гулом. После чего товарищей писателей пригласили в клуб.
Два часа чтения обзорной лекции по тактике, показ немецкой кинохроники из польской кампании. Смотрели тихо, прятали друг от друга глаза: одно дело — бодрые рассказы командиров и лекторов, совсем другое — увидеть, как с экрана на тебя надвигается танк, как из чрева бомбовоза сыплются бомбы, как над окопами поляков встают чудовищные грибы разрывов тяжелых снарядов и бомб, как рушатся дома, как горизонт окутывается дымом пожарищ, как по дорогам нескончаемым потоком бредут пленные и беженцы, пленные и беженцы, беженцы, беженцы… Ведь это может придти и на твою землю…
Затем кинохроника о вступлении Красной армии в Западную Украину и Западную же Белоруссию, некогда отторгнутые поляками от ослабевшей в длинной череде войн Советской России. Бесконечные вереницы советских танков, автомобили с пехотой, конница, самолеты… А по обочинам дорог толпы радостно улыбающихся людей, цветы, сыплющиеся на танковую броню, фрукты, вино, которыми угощают красноармейцев. Такую искренность и массовость подстроить, срежиссировать невозможно. Правда, мелькают и хмурые лица, но это естественно: на всех не угодишь.
Лекция, кинохроника, затем недавно вышедший на экраны страны фильм Александрова «Волга-Волга» с Любовью Орловой в главной роли — и Алексей Петрович позабыл о Капустанникове.
Глава 8
А Капустанников в это время сидел в кабинете начальника особого отдела при Высших командирских курсах «Выстрел» и писал свидетельские показания о заговоре с целью подрыва обороноспособности СССР и боевой мощи Красной армии — такую базу подвел под случайно услышанный молодым писателем разговор начальник особого отдела майор Трюков.
Сам майор, невысокого роста, но плотный, с ранними залысинами на круглой голове и серой полоской усов под легкомысленно вздернутым носом, ходил сзади, время от времени заглядывал в стандартный опросный лист, читал, шевеля полными губами, выползающие из-под пера ровные строчки и одобрительно кивал головой: ему нравилось, что и как писал сидящий в его кабинете человек, и он прикидывал, как бы ему получше подать этот материал наверх, чтобы дело выглядело не случайно свалившимся ему на голову, а как бы подготовленным самим майором. Но тут у майора Трюкова не все сходилось, и он мучительно морщил лоб, ища нужную зацепку.
— Постойте! — воскликнул он, прерывая стремительный бег пера в руке Капустанникова. — Давайте-ка повернем это несколько по-другому. В том смысле, что вы услыхали разговор в туалете, но не придали ему должного значения…
— Как же не придал? — удивился Капустанников. — Именно что придал должное значение!
— Видите ли, товарищ Капустанников, какая у нас с вами складывается ситуация, — продолжил майор Тюков проникновенным голосом. — Я согласен, что вы услыхали и придали должное значение этому факту. Но согласитесь: услыхать-то вы услыхали, однако пришли ко мне не сразу, не в тот же вечер, а только на другой день, то есть сегодня. Вы сомневались, идти или не идти… Так ведь?
— Ну как же это я сомневался? Я вовсе не сомневался. Я же вам говорил, что сразу же пришел, но ваш кабинет оказался закрытым…
— Это все так. Ведь я не обязан все время сидеть в своем кабинете. Если я буду сидеть в своем кабинете, то это, знаете ли, ни к чему хорошему не приведет. Надеюсь, вы понимаете, о чем речь.
— Да, разумеется, — поспешно согласился Капустанников, не понимая, куда клонит майор.
— Так вот, если мы подадим дело таким образом, то возникнет вопрос… — Майор Тюков замолчал, взял со стола початую пачку папирос «Пушка», предложил папиросу Капустанникову, поднес к ней спичку и, лишь затянувшись дымом и пустив его к потолку, продолжил: — Да, возникнет вопрос… Я не утверждаю, что вопрос возникнет непременно, но и не исключаю такого развития событий… Так вот. Представьте себе: я подаю рапорт с вашими показаниями по команде, а наверху… — майор многозначительно возвел глаза к потолку, — …наверху тут же задумаются… Как вы думаете, товарищ Капустанников, о чем могут задуматься наверху?
— П-понятия н-не имею, — вдруг начал заикаться Капустанников и вытер о штаны свои вспотевшие ладони. — Но я, как писатель, могу предположить… то есть могу в своем воображении…
— При чем тут ваше воображение! У нас, у чекистов, имеется на этот счет богатый опыт. Вот представьте себе: существует некая группа германских или японских шпионов и предателей родины, скрытых троцкистов или бухаринцев, которая находится на крючке у наших чекистов. Этой группе дают пока свободно, но под наблюдением, вести свою подрывную деятельность, выявляют ее связи с резидентами иностранных разведок, с троцкистскими организациями внутри страны и за рубежом, чтобы прихлопнуть всех разом. И вот кто-то из этой группы замечает, что за ними следят… Заметить это, уверяю вас, весьма сложно: все-таки чекисты не дети, чтобы их вот так вот ни с того ни с сего расшифровали… Но допустим, что так случилось. Или наоборот: ничего не заметил, но понял, что деятельность группы рано или поздно будет обнаружена. И что в таком случае делает этот человек?
— Откуда же мне знать, товарищ майор! Я никогда ни в каких группах подобного толка не состоял и не участвовал! — возмутился Капустанников, до которого стало доходить, что зря он полез в это дело.
— Вот именно, что вам неоткуда знать! — радостно подхватил майор Трюков. — Но мы-то знаем! Мы с таким сталкивались тысячи раз! И версия такая имеет право на существование.
— То есть, вы хотите сказать, что…
— Вот именно! Вот именно! Наверху так и скажут: надо проверить, не является ли этот Капустанников соучастником этой группы, решивший первым сбежать, так сказать, с тонущего корабля? И начнется катавасия. Уж я-то, поверьте мне, знаю, что это такое: перекрестные допросы, очные ставки, бессонница, могут и физические меры воздействия применить в пределах допустимого, и посадить в Бутырку, а там уголовники, то есть народ, живущий по законам преступного мира… А теперь скажите: нужно вам это?
Капустанников потер взмокший лоб и растерянно посмотрел на свои руки, точно они одни были виноваты в том, что с ним случилось и могло еще случиться. Он вспомнил Алексея Петровича Задонова, и ему в голову пришла спасительная мысль, что если он скажет, что перед своим приходом в особый отдел он советовался с известным писателем Алексеем Задоновым, который встречался лично с товарищем Сталиным и тому подобное, то этот майор… И он уж было раскрыл рот, чтобы выразить пришедшую мысль в решительных выражениях, но не успел: майор Трюков опередил его:
— Я думаю, Степан Георгиевич, — задушевно заговорил майор, присаживаясь рядом и кладя на плечо Капустанникову свою тяжелую руку. — Я думаю, что лучше будет, если мы повернем дело так, будто бы я попросил вас присмотреть за этой подозрительной группой товарищей, послушать, о чем они говорят, и вы согласились… согласились как комсомолец и будущий коммунист, а в результате… Тогда сразу же отпадают всякие сомнения, вы избегните ненужных проверок, допросов и прочих весьма неприятных вещей. Сообразите, ведь вы умнейший же человек, что это исключительно в ваших же интересах.
— Да-да-да, — пробормотал сбитый с толку Капустанников, все еще не расставшийся с идеей привлечь к делу Алексея Задонова. Но в свете сказанного майором он не знал теперь, как подвернуть сюда знаменитого писателя, и не окажется ли так, что Задонов его же, Капустанникова… а у него связи, вес, он лично знаком с товарищем Сталиным…
— Вот и чудесненько, — одобрительно похлопал его по плечу майор Трюков, вынимая из-под руки писателя наполовину исписанный листок. — Мы этот листок ликвидируем, а вы дальше пишите так: такого-то числа в такое-то время ко мне подошел майор Трюков Д.Н. и предложил мне понаблюдать за известной мне группой людей и по возможности установить темы их, так сказать, секретных разговоров. В результате чего… А дальше все так, как оно и было на самом деле. Согласны?
— Да, конечно, разумеется… Но ведь это же неправда! — прошептал Капустанников и посмотрел на майора своими прозрачными глазами.
— Почему же вдруг неправда? — пожал плечами майор Тюков. — Разве не есть правда в том, что мы с вами, коммунист и комсомолец, делаем одно и то же дело? Ведь я вам объяснил: исключительно в ваших же интересах. Вы — писатель, у вас время на вес золота, вы, я уверен, напишете что-нибудь вроде «Как закалялась сталь» Островского, а вас будут отвлекать. Не все и в органах, должен вам откровенно признаться, такие же чуткие люди, как я: люди есть люди. Согласитесь, что другого выхода у нас с вами просто нет и не может быть.
— Да-да, я понимаю.
— И не думайте, что только вы один разглядели в некоторых представителях, так сказать, определенного… э-э… толка некую гнилость и даже, я бы сказал, оппозицию. Мы тоже не лыком шиты, Вы вот услыхали случайно разговор, а ведь многого, скорее всего, не знаете, не замечаете, хотя это многое творится на ваших глазах, — и Тюков многозначительно посмотрел на Капустанникова.
— Я не понимаю, о чем вы, — беспомощно глянул на него Капустанников.
— А вот о чем, дорогой мой, — снова положил ему на плечо свою тяжелую руку Трюков. — Вам, я думаю, известно имя поэта Джека Алтаузена…
— Да, конечно. Правда, лично с ним я не знаком.
— И слава богу, что не знакомы. Вот, посмотрите, что пишет этот, с позволения сказать, поэт, — и Трюков, обойдя вокруг стола и открыв один из ящиков, достал оттуда коричневую папку, вынул из нее листок и протянул его Капустанникову.
Тот стал читать, шевеля губами, но Трюков остановил это шевеление, предложив:
— Да вы читайте вслух, товарищ Капустанников. Вслух читайте! Так доходчивей будет.
И Капустанников стал читать вслух:
Я предлагаю Минина расплавить,
Пожарского. Зачем им пьедестал?
Довольно нам двух лавочников славить,
Их за прилавками Октябрь застал.
Случайно им мы не свернули шею.
Я знаю, это было бы подстать,
Подумаешь, они спасли Расею!
А может, лучше было б не спасать.
— А вы говорите, — снисходительно улыбнулся Трюков и потер ладони. — В то время как партия, руководствуясь указаниями товарища Сталина, взяла курс на патриотическое воспитание советского народа, эти, с позволения сказать, товарищи гнут свою троцкистско-бухаринско-фашистскую линию на подрыв нашей обороноспособности. Нет ничего удивительного, что они сговариваются и готовы с потрохами отдать Советский Союз мировому фашизму. Конечно, Ежов много напортачил: столько безвинных товарищей наших поставил к стенке. Товарищ Берия исправляет его злодейства. Но и недобитки еще остались. Прячутся за псевдонимы, размножают свои пасквили на машинках или от руки, рассылают по почте. Тут у меня в папке есть стишки и похлеще. Вот, например, другого поэта:
Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?
Что же! Вечная память тебе!
Или вот еще:
Я все прошел: огонь и трубы,
Средь черных изб я сеял смерть,
Плевал я в сомкнутые губы,
Я был нахальным, злым и грубым,
Я мстил и мог об этом петь.
— Вот вы, Степан Георгиевич, откуда родом?
— С Ярославщины. А что?
— Из деревни?
— Да. А разве это так уж плохо?
— Нет, что вы! Даже наоборот! — воскликнул майор. — Я тоже из деревни, только из-под Саратова. Так ведь это нашим отцам он плевал в сомкнутые губы, это средь наших черных изб сеял смерть. Это им он мстил… А за что? За то, что мы, русские, живем на свете! А теперь, когда восторжествовала рабоче-крестьянская власть, когда Минин и Пожарский, Александр Невский, Суворов и Кутузов признаны национальными героями, они считают, что их обманули, отняли у них победу. Это и есть «пятая колонна», готовая ударить нам в спину. Они нас ненавидят, — заключил майор Тюков. — Не все, конечно: есть и среди них порядочные люди. Но всех остальных надо под корень. И, будьте уверены, товарищ Капустанников, товарищ Берия во всем этом разберется и наведет большевистский порядок. Так что пишите. Это же так просто.
«Ну и сволочь, — подумал Капустанников о майоре Трюкове, наконец-то догадавшийся, что тому от него нужно, с трудом загоняя в строчки расползающиеся в разные стороны вдруг ставшие непокорными слова. — А как все было здорово еще несколько минут назад…»
Подписав каждую из шести страниц, Капустанников покинул кабинет майора-особиста, чувствуя на своей мокрой ладони его жесткое и как бы предупреждающее пожатие. И ничего не было ясно впереди, а он-то думал… а его провели, как последнего дурачка. И рожа у майора была такой торжествующей, точно он и в самом деле раскрыл грандиозный заговор, а Капустанников тут так — с боку припека.
Впрочем, эти стихи… Он, Капустанников, такие не читал. Видать, они ходят только среди избранных, а среди прочих пускать такие стихи их авторы опасаются. Странно, а как они попали к Тюкову? Просто удивительно…
Слава богу, в коридоре никого, лишь у входа торчит дневальный с красной повязкой на рукаве, следовательно, никто не видел, как он, Капустанников, выходил из кабинета особиста.
Звонко хлопнула за спиной подпружиненная дверь — Капустанников вздрогнул и шагнул из-под навеса крыльца под мелкий дождь и порывистый ветер. Кивали верхушками черные ели, гнулись березы, полоща в серой мути растрепанные космы ветвей, несколько ворон тянули к лесу против ветра, то ныряя почти к самой земле, то взмывая к облакам. Бормотала вода в водостоке, с полигона доносились рваные звуки стрельбы. На душе у Капустанникова было так же мокро и тоскливо, как и в окружающем его мире. Выходило, что ни одно доброе дело нельзя совершить без примеси хотя бы маленького зла и неправды.
Но тут же мысли Капустанникова привычно повернулись в ту сторону, где все было ясно и понятно: к белому листу бумаги, на котором он напишет рассказ о том, как… как… Впрочем, сюжет он придумает после, а пока надо осмыслить то, что с ним произошло. Пожалуй, он не станет делиться своими впечатлениями с Задоновым, а то Задонов возьмет да и сам напишет рассказ на эту тему, и ты не успеешь даже оглянуться, как в каком-нибудь толстом журнале этот рассказ появится. Задонову что — ему везде распростертые объятия, да и опыта у него побольше, и пусть он напишет что-то средненькое, даже серенькое, а ты нечто гениальное, предпочтут Задонова, а не тебя. Так что лучше помалкивать.
Капустанников вдруг вспомнил, что в клубе сейчас должны показывать «Волгу-Волгу» и что-то еще, и поспешил в клуб.
Он застал еще кусочек кинохроники, а фильмом так увлекся, что позабыл о всех своих передрягах. Более того, передряги эти уже не казались ему таковыми, даже наоборот: он прошел через такое, о чем никто никогда ему не расскажет. Никто этого не знает, а он знает. И он таки напишет. Конечно, не о евреях, и не о писателях-журналистах, потому что это не типично для советского общества, а о… о каких-нибудь интеллигентах-чиновниках. Ну, вроде того, что героя хотят привлечь к троцкистско-террористической деятельности и тому подобное. Новое в этом рассказе будет то, что скрытый троцкист, агент какой-нибудь вражеской разведки, выявится не где-нибудь, а в самих органах. И героем рассказа станет простой рабочий-комсомолец. И можно не рассказ, а вставить в роман о сапожниках. То есть обувщиках… Да, такого еще не было.
И Капустанников готов был покинуть даже кино, но удержался: в Москве это же кино придется смотреть за свои деньги, а тут совершенно бесплатно. Он еще успеет. Главное, что он знает, о чем писать. Он один из всего множества знаменитых и совсем неизвестных писателей. И от этого чувства грудь Капустанникова распирало гордостью и предвкушением славы. Может быть, сам Сталин… Впрочем, лучше не загадывать: у него всегда так — стоит загадать, как все получается наоборот.
В гостиничном номере, где все четверо случайных жильцов собрались для сборов перед дорогой, Капустанников не обмолвился ни словом о своей встрече с майором Трюковым. Правда, никто и не поинтересовался, где он был, пока все остальные слушали лекцию и смотрели кинохронику. Похоже, никто, даже Задонов, не заметил его отсутствия — вот ведь какая странность. Пока они развлекались, он, Капустанников, в это время… и никому до этого нет дела. А скажи им… А вот если сказать?
Капустанников исподтишка глянул на Алексея Петровича, но тот смотрел в окно, на площадь, где уже урчали автобусы.
— Пожалуй, пора, — произнес Алексей Петрович, подхватывая свой вместительный портфель, и первым пошел из комнаты вон.
За ним последовал Капустанников, а киношники задержались, чтобы в одиночестве проглотить оставшуюся на посошок чекушку. И за всю дорогу от Солнечногорска до Москвы Алексей Петрович так ни о чем и не спросил Капустанникова: то есть, чем кончилось, и кончилось ли вообще, и что он думает делать дальше. Точно ничего и не было и быть не должно. И простился он с ним подчеркнуто сухо: мол, ваши дела есть ваши дела, меня они не касаются. И будьте здоровы.
Капустанников попробовал было обидеться, но не обиделся: у него была не только тайна, но и тема, даже почти готовый сюжет. И он непременно удивит еще всех. В том числе и Задонова.
Глава 9
Почти до декабря тянулось бабье лето, перемежаемое редкими дождями и мокрым снегом. Даже в Заполярье, на севере Кольского полуострова, снег едва присыпал тундру и скалы, и в короткие дневные часы земля, испятнанная темными проплешинами, над которыми перепархивали белые куропатки, смотрела в пасмурное небо, прося у него снега, снега и еще раз снега.
В самый последний день ноября началась война с белофиннами. Тут и зима навалилась всей своей снежной тяжестью и морозами. И за несколько дней снега высыпало столько, что не пройти, не проехать. Танки садились на брюхо и впустую молотили гусеницами снег, не подвигаясь ни на сантиметр. Севернее Ленинграда скопились и продолжали скапливаться войска, техника, все это засыпалось снегом, морозилось под открытым небом, перемешивалось, перепутывалось и почти не двигалось вперед. Да и куда двигаться? Ни дорог порядочных, ни даже просек. Болота еще не промерзли как следует, на них встанешь — и поминай как звали. А стоит выйти на дорогу или просеку, как начинает долбить финская артиллерия, да так точно, что это уже и не война, а чистое смертоубийство.
Ну и мины. Мины — везде. Куда ни ступи, до чего ни дотронься. Даже заледенелое тело убитого красноармейца — и его опасно было трогать: взорвется. Мины стали чистым наказанием. Они мерещились всюду. Как и финские снайперы, прозванные кукушками, потому что, как говорили, устраивали свои гнезда на деревьях, чаще всего на елках. Ну и диверсанты.
И Ленинград тоже засыпало снегом по самые окна первых этажей. Трамваи на улицах вставали, упираясь в сугробы, растущие прямо на глазах, и не могли двигаться дальше; пассажиры, чертыхаясь, брели пешком, боясь опоздать на работу: за двадцать минут опоздания грозил суд и тюрьма до пяти лет; везде махали лопатами дворники, громоздя горы снега, так что со стороны казалось, будто дворники закапываются в снег, потому что им все это уже надоело; домохозяек, красноармейцев и даже студентов — и тех выгоняли на расчистку улиц, трамвайных и железнодорожных путей.
Получив заверения безропотных наркома обороны Ворошилова и начальника Генштаба Шапошникова, человека небесталанного, но весьма угодливого, что армия вполне готова к победоносной войне с финнами, Сталин теперь требовал наступления и только наступления. Он отлично понимал, что чем скоротечнее война, тем меньше проблем она создаст в отношениях СССР с западными державами, тем с большим уважением буржуи будут относиться к советской стране и ее руководству. В том числе и Гитлер. Сильных, как известно, если не любят, то побаиваются и уважают, слабых третируют и бьют.
Командующего Ленинградским военным округом и армией, нацеленной на Карельский перешеек, командарма второго ранга Мерецкова такие широкие проблемы не волновали. Вызвавшись на Главном военном совете наркомата обороны в присутствии Сталина в кратчайшие сроки справиться с финнами силами одного Ленинградского военного округа, он надеялся снискать себе лавры еще большие, чем снискал безвестный до того генерал Жуков за победу над японцами, поэтому гнал и гнал полки и батальоны на штурм «линии Маннергейма», уверенный, что если в двадцатом взяли «на штык» Перекопские укрепления, то и эти тоже возьмут не сегодня, так завтра.
Да только полки и батальоны уперлись в эту «линию» — и ни шагу вперед. О том, чтобы назад, и говорить нечего: трусов и паникеров не жаловали. Но против дотов и дзотов не шибко-то с винтовкой навоюешь. Даже с сорокопяткой, пушчонкой пробивной и вездеходной. А из этих чертовых дотов пулеметы секут так, что головы не поднимешь. А тут еще минометы, пушки. И везде — мины, мины, мины. А миноискателей нет, саперы работают на ощупь. Часто подрываются. А не подорвется, так попадет на мушку «кукушке». А одежонка у красноармейца — гимнастерка да шинель на рыбьем меху. У большинства даже рукавиц нету, обувка — у кого сапоги, а больше все ботинки да обмотки: ноги-руки после часа лежания в снегу отмерзают. Да и с харчами не густо: разве что сухарь в кармане, о горячих щах или каше приходится только мечтать…
Даже удивительно, каким местом начальство думало, затевая эту войну? Точно собралось не на севере воевать, а в Крыму. Так ведь и там случаются холода, и там богу душу отдать можно, если зима выдастся поядреней. Вон на знаменитой болгарской Шипке — уж до чего юг, а сколько русских солдат там померзло, воюя с турками за свободу болгар шестьдесят лет назад. Нет, все нам не впрок.
Лишь после месяца бесплодных попыток взять укрепления на Карельском перешейке что называется на хапок, Сталин понял, что война может затянуться, жертв придется принести безмерно, а толку никакого, что на этот раз вину за столь позорную войну свалить только на военных не удастся, что часть ее, и не малую, могут возложить на самого Сталина: куда смотрел? кто у тебя командует? тех ли пустил в расход во время Большой чистки? — и прочее и прочее. В глаза, разумеется, никто не скажет, но шептуны найдутся, а на каждый роток не накинешь платок.
Сталин был недоволен Ворошиловым, Генштабом, Мерецковым: наобещали, напланировали, а вышло черт знает что! Такая оплеуха от каких-то финнов! На Западе похихикивают, Гитлер, сообщает разведка, довольно потирает руки: он — после разгрома японцев на Халхин-Голе — тоже считал Россию сильнее, чем она оказалась на самом деле. Англия и Франция зашевелились: собираются посылать войска для защиты Финляндии. Если бы не зима с ее снегом и морозами, то и послали бы. Но если так воевать и дальше, то — не успеешь оглянуться, — не только до весны не управиться, но и до лета. Так что же, ждать весны? Ждать, ясное дело, нельзя. А вот в пожарном порядке подготовиться к наступлению — это вполне возможно. И война была на время приостановлена, чтобы продолжиться, но как-то иначе.
Срочно были произведены перестановки в командном составе. Новым командующим фронтом назначили командарма первого ранга Тимошенко, до этого командовавшего Киевским особым военным округом. Генштаб почти разогнали: пригрелись, видите ли, в столице и в ус не дуют. Были произведены и другие устранения и назначения. И началась подготовка основательная, то есть если и не по всем правилам военной стратегии, то все-таки с учетом ее законов. Ну и, разумеется, выполним-перевыполним — без этого никак, это стало нормой, законом жизни, а всегда ли на пользу или во вред, на это не смотрели. И новые назначенцы лезли из кожи вон, понимая, что рискуют головой, если и на сей раз плохо подготовятся и не управятся предоставленными им силами и средствами.
Нет, не так уж и хорошо заканчивался тридцать девятый год, но не столько даже для страны, сколько для ее руководства.
Глава 10
Эшелон, в котором везли Ивана Кондорова, застрял в снегах, не доехав до Кандалакши верст тридцать. Красноармейцев выгнали из вагонов, выстроили перед паровозом в две длинные цепи. На двадцать человек одна лопата. Остальные отгребали снег руками и ногами. Матерились. Вспоминали изменников, предателей, вредителей — вранаров и каэров. Судя по этой бестолковщине, они еще остались и действуют, устраивая всякие мелкие подлости и гадости. Саперных лопаток не выдали почему? Потому, видите ли, что зима и они вроде бы без надобности. Но в том же снегу зарываться с помощью чего? Финок? Так они только у разведчиков. Значит, грызи зубами, скреби ногтями. Не иначе как в отделах снабжения сидят эти самые недобитые каэры и вранары.
Воет ветер, шуршит сухой колючий снег, гудят и стонут сосны, сиротливо, короткими гудками, перекликаются паровозы вытянувшихся в затылок друг другу воинских эшелонов.
На командиров посматривали косо, хотя те, начиная от взводных, кончая ротными, месили снег вместе со всеми. И старались больше других. Особенно политруки. Пример показывали. Лучше бы они раньше головой думали. Зима, а теплого белья не дали. Шинелишки продувает насквозь, буденовка от мороза не спасает. Ладно еще, что выдали байковые портянки по две пары, так ими пользовались вместо шарфов, а иначе продует насквозь — и ты уже не вояка, а кандидат на койку в медсанчасти.
Впрочем, где они, медсанчасти эти? Ау! От Ленинграда третьи сутки ползут эшелоны с войсками, танками, пушками, а сухой паек дали на два дня, вместо воды — снег, вместо туалетов — дыра в вагонном полу, кое-как занавешенная брезентом. Командиры скрипят зубами и делают вид, что все идет, как надо. Бодрятся. Политруки проводят политбеседы, уверяют, что война без тягот не бывает, что в гражданскую было в тысячу раз тяжелее, но выстояли и победили аж четырнадцать вооруженных до зубов капиталистических держав. Во как! Но теплее от их политбесед не становилось.
Ивана в цепь впереди паровоза не послали. Ему вместе с другими лыжниками-добровольцами приказали выгребать снег из-под вагонов. Руками. А мело так, что буквально на глазах между колесами вырастали снежные гребни сухого, сыпучего снега высотой с полметра. Пустая работа.
Через час такой работы Иван был мокрый от пота, точно пробежал десять километров лыжного кросса. Да и одет он, как и большинство лыжников, не только в обычную солдатскую робу, но и в свитер, и белье у него теплое, а в вещмешке ватные штаны, ватная куртка, лётный шлем на меху, меховые же рукавицы и белый масхалат. Но все это не для чистки снега, а для дела. А каким будет дело, еще никто не знает. Даже командир роты старший лейтенант Поляков. Но все уверены, что придется идти по финским тылам, громить их коммуникации и гарнизоны. Или выискивать финские диверсионные отряды в собственном тылу. Для этого и готовили.
Иван на финскую попал, можно сказать, случайно. В армии не служил по причине «брони»: токарь-карусельщик — специальность редкая, требует знаний, опыта, сноровки. На своем могучем станке он обрабатывает такие глыбы металла, которые весят многие и многие тонны, а точность — микронная. Директора заводов за таких спецов держатся, они у них на особом счету, можно сказать, на вес золота. Да и лет Ивану под тридцать, а закон о всеобщей воинской обязанности принят лишь в прошлом году, и он уже под этот закон не подпадает.
Но однажды — в воскресенье, в конце второй декады декабря — в лыжную секцию на стадион имени КИМа пришел чемпион СССР по лыжным гонкам на длинные дистанции Василий Поляков, пришел в форме командира Красной армии с тремя кубарями в петлицах, собрал в спортзале только парней и сказал:
— Вот что, братцы, — сказал Поляков, когда все расселись вдоль стен по низким лавкам. — Требуются добровольцы, имеющие лыжную подготовку, для борьбы с белофинскими диверсионно-террористическими отрядами, проникающими на нашу территорию и очень вредящими Красной армии. Даю на размышление десять минут. Кто согласен стать добровольцем, прошу остаться. Кто не согласен, может быть свободен.
И ушел.
Иван Кондоров остался. Не то чтобы ему очень хотелось воевать, а потому лишь, что стыдно было уходить. А еще Иван был уверен, что не возьмут его в армию. Даже добровольцем: такие, как он, нужны заводу, и пользы от них больше на заводе же. Наверное, и некоторые другие рассчитывали на то же самое, то есть что их не отпустят. Кого с завода, кого из института, кого еще откуда. Так практически всей секцией и остались. И почти все оставшиеся были зачислены в особый лыжный батальон.
Впрочем, Иван Кондоров не жалеет, что так вышло. Как говорится, что бог ни делает, все к лучшему. Повоюет Иван маленько, заработает орден, вернется на завод совсем другим человеком. И отношение к нему станет тоже другим. Каким, Иван не знает, но каким-то особым и приятным. Тогда все самые красивые девки будут добиваться его расположения. А уж он посмотрит, на ком остановить свое внимание. Может, и на завод не вернется. А что? Вступит в партию, станет каким-нибудь начальником. Или еще кем. Мало ли. На его станке свет клином не сошелся.
Добровольцев строевой муштрой не донимали, но почти месяц гоняли по лесам, учили метко стрелять, метать ножи, саперные лопатки, незаметно подбираться к противнику, внезапно нападать, снимать часовых, забрасывать гранатами окопы, доты-дзоты, сжигать, что можно сжечь, взрывать, что нужно взорвать, захватывать пленных для получения разведданных и уходить, растворяясь в лесах и в ночи. Не все добровольцы выдержали такой интенсивной подготовки, но Иван Кондоров выдержал, втянулся и был назначен командиром отделения из десяти человек, вставил в петлицы по два триугольничка, именуемые на военном языке секелями, и почувствовал что-то такое, чего раньше никогда не чувствовал: словно занял первое место среди лыжников Ленинграда и области или что-то еще даже более важное. Глянула бы на него сейчас Мария Ершова, небось, совсем по-другому бы к нему отнеслась. Впрочем, что Мария! Совсем она ему теперь ни к чему. Раньше ей надо было думать, за кого выходить замуж. Теперь — поздно.
Паровоз дал три длинных гудка, красноармейцы полезли в вагоны. Крик, хохот, подначки, толчки. Ну, дети малые, да и только.
Пока заполнялись вагоны, Иван скинул с себя шинель, свитер, гимнастерку, рубахи, отдал своему товарищу, чтоб подержал, принялся растираться снегом — мускулистое тело вспыхнуло огнем, от него повалил пар, несущийся в воздухе снег натыкался на Ивана, таял и стекал ручейками.
Еще несколько человек последовали его примеру. Подошел комвзвода лейтенант Сендряков. Он во взводе недавно, зато успел повоевать, а до этого служил на границе. Лет ему уже под тридцать, а он почему-то все еще лейтенант. Поговаривают, что был за что-то разжалован, но точно никто ничего не знает. Добровольцам он нравится и своей сосредоточенной молчаливостью, и умным прищуром карих глаз, и кошачьей плавностью движений, за которыми угадывается взрывная сила.
— Смотрите, товарищи, не простудитесь! — говорит лейтенант Сендряков озабоченно и рывком забрасывает свое тело в открытую пасть вагона.
— Что вы, товарищ лейтенант! — отозвалось сразу несколько голосов. — Нам не впервой!
Состав дернулся, заскрипели колеса, покатили. Взводный, развешивая на веревочке свои мокрые от пота рубашки и гимнастерку, сообщил:
— Из Кандалакши подошел снегоочистительный поезд. Теперь покатим без остановки.
— Сейчас бы борща со сметаной, — размечтался кто-то.
Смех сотряс вагон, так развеселило добровольцев это несбыточное мечтание.
— В Кандалакше будет и борщ, и каша с тушенкой, и компот, — пообещал лейтенант. — Все будет, товарищи. Немного терпеть осталось.
Действительно, едва состав остановился перед дебаркадером и длинными пакгаузами, как все увидели, что под навесами стоят в ряд полевые кухни и вокруг них суетятся повара в белых передниках поверх ватных телогреек. На поварах валенки, ватные же штаны, на голове шапки-ушанки. Тыловики, одним словом, они своего не упустят. Но на это как-то и не обратили внимания: сами еще пороху не нюхали, тыл от фронта отличить не умели. Запах борща и пшенки с мясом, свежеиспеченного хлеба был таким густым, что у полуголодных людей слюнки повисли до пупка и в животе заурчало.
Повара наливали и накладывали прямо в эмалированные ведра и тут же передавали в вагоны. Всего — от пуза. Ешь, пей — не хочу. И как только вагоны приняли положенное, так паровоз проревел и потянул состав дальше, а на его место уже подтягивался другой с такими же голодными красноармейцами.
Глава 11
Рота лыжников-добровольцев под командой старшего лейтенанта Полякова только на пятый день вышла к границе, покрывая за сутки по пятидесяти километров снежной целены. Шли, минуя редкие селения, соблюдая конспирацию; продукты и боеприпасы тащили на себе. Вел роту местный житель, из карел, скользил впереди на широких, подбитых мехом оленя лыжах…
Последняя ночевка на своей территории. Утром прилетел самолет, сбросил продовольствие и пакет с приказом, куда идти и что делать. В приказе значилось не то село, не то городок — населенный пункт, короче говоря. А в том пункте какой-то штаб и какие-то военные склады. Штаб разгромить, склады уничтожить. Затем двигаться к югу, громя вражеские гарнизоны. Все просто, как пареная репа. Главное — успеть повоевать до того, как финны запросят пардону. Двинулись двумя параллельными цепями. Впереди, как и положено, разведка, по бокам сторожевые охранения. Еще два дня пути. На сей раз шли с еще большей оглядкой, размеренно, экономя силы для боя. Утром третьего дня выяснилось, что исчез проводник. Следы вели в глубь Финляндии. Идти по этим следам? Глупо. Придешь к месту назначения, а там тебя только и ждут. Посовещавшись, решили сместиться к югу, обойти населенный пункт и ударить с запада, то есть оттуда, откуда не ждут.
Еще сутки пути.
Утром проснулись от грохота выстрелов. Стреляли со всех сторон. Пули свистели тоже со всех сторон, где противник, не разберешь. Организовали круговую оборону. Как учили. Да только место не слишком удобное, даже, можно сказать, совсем не удобное для обороны место: заночевали в распадке, потому что так менее заметно, выставили караулы, а те то ли проспали, то ли финны оказались такими ловкими, что умудрились снять караулы без шума. Короче — ловушка. Шли по шерсть, самих вот-вот, того и гляди, остригут.
Выстрелы прекратились разом, явно — по команде. Голос, усиленный рупором, на превосходном русском языке разнесся по скованному морозом лесу:
— Красноармейцы! Вы окружены превосходящими силами финской армии. Сдавайтесь! Гарантируем жизнь, приличное обращение и возвращение на родину после войны. Даем на размышление три минуты. Если не сдадитесь, будете перебиты все до одного. Не верьте вашим комиссарам и командирам. Они врут, что у вас есть возможность вырваться. Мы знаем о вас все. Сдавайтесь!
Пока звучал голос, зарывались в снег, орудуя саперными лопатками, втискивались между валунами, кто-то с ножа глотал мороженую свиную тушенку.
Иван Кондоров, дорывшись до мхов, уплотнил бруствер, воткнул в него перед собой щитком саперную лопатку, натянул почти до глаз капюшон масхалата. Он не испугался, но его не покидало изумление, что вот он, молодой и сильный, мечтал о том, о сем, а тут какие-то финны… — чепуха, да и только.
Не верилось, что убьют, что возьмут в плен, что даже ранят. Кого угодно, только не его, Ивана Кондорова. Не верилось даже, что этот такой великолепный русский голос существует, что в нем сокрыта реальная опасность. Все казалось кошмарным сном. Вот он зажмурится посильней, тряхнет головой — и проснется. И все будет, как и до выстрелов, и до этого голоса: завтрак, построение, инструктаж и — лес, лес, лес…
Отбивались около часа. Погиб ротный, за ним политрук. Ивана хранила лопатка: дважды в нее били пули, дважды он был на волосок от смерти. Замкомроты лейтенант Кашеваров решил идти на прорыв. Но не назад, по своему следу, откуда особенно густо стреляли, а вперед. Два ручных пулемета должны были прикрывать бросок с тыла, затем сдерживать преследователей. Собрались с духом, пронзительный свист в два пальца, гранаты вперед, сами почти вслед за ними, еще гранаты, схлестнулись в приклады, ножи, лопатки. Иван сам уложил двоих финнов: одного молодого, совсем мальчишку, другого пожилого, здорового, как медведь, но и неповоротливого. Первого двинул прикладом в зубы, второго свалил выстрелом в упор. Бежал, с хрипом выталкивая из легких морозный воздух, казалось, уже вырвался из цепкого кольца выстрелов и взрывов гранат, и тут стукнуло по голове — и темнота.
Очнулся — плен. Пуля лишь скользнула по черепу, содрав кожу и оглушив. Рядом два десятка добровольцев, более-менее невредимых. Еще столько же лежат рядком на снегу, и лица их уже запорошены серебристой пылью. Остальные — человек шестьдесят — вырвались и ушли.
Навалились отупение, безразличие, тоска: надо же, чтобы такая невезуха.
Исподлобья следил за медлительными финнами, прекрасно экипированными и вооруженными. У многих винтовки с оптическим прицелом. На ногах оленьи унты, и, сколько можно разглядеть под маскхалатами, вся одежка на оленьем же меху. В такой одежке никакой мороз не страшен.
Потом был бревенчатый барак, баланда, унижение голодом, холодом, издевательства. Особенно старались бывшие белогвардейцы: чуть что — в морду. Почти все пленные ходили с синяками под глазами, с разбитыми губами и выбитыми зубами.
В апреле издевательства прекратились, кормить стали лучше. В мае посадили на грузовые автомобили, повезли куда-то, привезли к границе. Здесь встречали свои. Неприветливые лица, косые взгляды, распросы-допросы: как попал в плен? как вел себя в плену? что можешь сказать о своих товарищах? Держали в бараках, кормили плохо, почти как у финнов. Через пару недель повезли куда-то, привезли в лагерь: опять бараки, опять колючая проволока. И каждый день на работу: вырубать гранитные глыбы, отесывать. Только в конце сентября 1940 года вызвал Кондорова замначлага по воспитательной работе, поинтересовался гражданской профессией, а еще через неделю привезли Ивана в город Киров, на тамошний машиностроительный завод. Токарем-карусельщиком. Условно освобожденным.
Замкнулся Иван, ни с кем ни слова, ни полслова, смотрит хмуро, бесцветные глаза его подернула пелена неизбывной тоски. Кажется ему, что кто-то злой и хитрый поманил его веселой жизнью и обманул. А он, дурачок, поверил.
Через какое-то время встретился Иван Кондоров с одним из добровольцев, Серегой Малыгиным, с кем тренировался в лыжной секции на ленинградском стадионе имени КИМа. Малыгин тогда ушел вместе с лейтенантом Кашеваровым, больше месяца ходили они по финским тылам и много чего натворили там. Орден Красной Звезды алел на гимнастерке Малыгина, как подтверждение правдивости его рассказа.
— Сейчас вот прохожу переподготовку на краткосрочных командирских курсах. — говорил Малыгин, глядя вдаль сузившимися глазами. — Война скоро. С немцами. Пострашнее финской будет. Наш опыт еще пригодится.
Об «опыте» Ивана Кондорова предпочли не поминать.
Глава 12
В январе 1940 года и Василий Мануйлов едва не оказался в числе добровольцев. В газетах было много всего и всякого про финскую войну. И про то, например, что эти финны, получившие государственность из рук советской власти, — аж от самого Ленина! — оказались неблагодарными тварями, пляшут под дудку империалистических держав, получают от них оружие и снаряжение, мечтают о «великой Суоми» в пределах всего советского Севера-Запада, включая в себя Кольский полуостров с Мурманском, Карелию с Петрозаводском, Белое море с Архангельском и Финский залив с Ленинградом…
Писали, что по всей советской стране проходят митинги и собрания, осуждающие происки империализма и финских националистов, что тысячи и тысячи советских граждан записываются добровольцами и рвутся на фронт, чтобы делом доказать свою любовь к советской Родине, коммунистической партии и товарищу Сталину.
Состоялось собрание и в литейном цехе Металлического завода — сразу же после гудка об окончании работы первой смены. На собрании с докладом о международном положении выступил военный лектор с двумя шпалами в петлицах, невысокий, лысый, с толстыми губами на круглом лице и с медалью «20 лет РККА» над карманом габардиновой гимнастерки. Округлыми фразами, приятным баском он рассказал, как германский фашизм и международный империализм подстрекают маленькую Финляндию развязать большую войну против СССР, что, хотя англичане и французы находятся с немцами в состоянии войны, воевать между собой не собираются, в Финляндии работают бок о бок, обучая финскую армию, и мечтают лишь о том, чтобы ослабить Советский Союз, но товарищ Сталин зорко следит за их коварными происками и не допустит, чтобы наши враги поживились за счет рабочих и колхозников страны Советов.
Лектору хлопали долго и радостно. Он коротко кивал головой и обтирал клетчатым платком свою лысину.
Затем выступил парторганизатор цеха и еще несколько цеховых активистов, которые тоже возмущались и выражали поддержку товарищу Сталину в его неустанной борьбе с международной реакцией. Последним выступил Колька Домников, обрубщик, совсем еще сопляк:
— Раз такое дело повертывается против всемирного рабочего человека, — говорил Домников, с трудом подбирая слова, хлопая голубыми глазами и рубя кулаком воздух, — то я, значица, как есть сознательный элемент рабочего классу, имею намеренность поддержать товарища Сталина в его кажнодневной борьбе и записуюсь в добровольцы против финских имперьялистов и ксплутаторов. Чтобы, значица, отдать свою жизню на этот… на алтарь и прочее.
— Вот это правильно! — поддержал Кольку парторганизатор, не дождавшись, когда тот закончит свою речь. — Это по-большевистски и по-сталински.
И тут же уселся за стол и стал записывать в добровольцы, выкликая людей по списку. И когда выкликнул Мануйлова, Василий записался тоже. И дело не только в речах и газетных статьях, а в общем настрое: действительно, как это так? — какая-то Финляндия и такие мерзости! — дело в желании не отставать от других, в необходимости куда-то идти, бежать, кричать, драться и, может быть, умереть, хотя о смерти никто не думал. И вообще, мыслей тут особых не требовалось, думать было не о чем, всеми владела досада и раздражение, какие овладевают сильно занятыми людьми, оторванными от дела по пустякам: вот сейчас соберемся всем миром да как жахнем… и снова займемся делами.
А еще Василию показалось, — как, впрочем, и другим, как до этого Ивану Кондорову, — что участие в войне непременно как-то изменит его жизнь, даст ей другое направление. Он даже забыл о своей чахотке, потому что о ней забыл и парторганизатор, хотя знает доподлинно, что чахоточных в армию не берут. Да и при чем тут чахотка, когда такое дело? Что она, эта чахотка, помешает ему стрелять?
О детях и Марии Василий при этом старался не думать. Не по безразличию к их судьбе, а держалась в нем подспудная уверенность, будто изменения в его жизни непременно скажутся в лучшую сторону и на их будущем. О том, что на войне убивают, ему как-то в голову не приходило. Как не приходило и другим. И другим тоже казалось, что их добровольчество пойдет им впрок. Ну и, конечно, польза общему делу.
Василия не взяли. И вообще из литейного и модельного цеха не взяли никого. Щупленький инструктор из горкома партии, взявший слово последним, поблагодарил товарищей рабочих, потрясая списком добровольцев, за патриотический порыв и пожелал им трудиться на благо родины еще усерднее. С тем и разошлись. Но уже без блеска в глазах, хмуро, не глядя друг на друга от неловкости и смущения.
Василий, переодевшись и умывшись, шел домой. Перед самой проходной его обогнали инструктор горкома и лектор. Инструктор говорил возбужденно, дергая при этом лектора за обшлаг кавалерийской шинели:
— А неплохо получилось, скажу я вам, Марк Борисыч. Оч-чень неплохо. А настрой какой? А? Оч-чень хороший настрой.
Лектор согласно кивал остроконечной буденовкой, подтверждал:
— Везде, доложу я вам, Леонид Давыдыч, всеобщее воодушевление и высокий настрой. Именно высокий.
Чувствовалось и по голосу, и по словам, что люди эти довольны проделанной работой, а настрой и воодушевление относят на свой счет: не проведи они собрания, не прочитай лекцию, не объяви запись добровольцев, не было бы ни воодушевления, ни настроя.
За проходной они сели в черную «эмку» и укатили.
* * *
Мария узнала о собрании в цехе из передачи ленинградского радио. Оно, это радио, висело в коридоре и никогда не выключалось. К нему привыкли и не замечали его постоянного бормотания, как не замечают уличного шума и шелеста под ветром листвы деревьев. Но два слова: «Металлический завод» насторожили Марию, и она, остановившись, прослушала короткую информацию от начала до конца: о том, что в литейном цехе было собрание, что все молодые рабочие записались добровольцами. Раз все, значит — и ее Василий: он ведь у нее тоже молодой.
Сердце у Марии обмерло, она, скользя рукой по стене, вошла в свою комнату и обессиленно опустилась на табуретку, сжимая в руке мокрую детскую пеленку. Поначалу в ее голове не было никаких мыслей, все поглощалось ужасом перед неизвестностью. Но затем… затем запись в добровольцы каким-то образом связалась с тем, что говорил ей когда-то Кондоров о любовной связи Василия с какой-то девицей, что если Василий записался в добровольцы, то исключительно потому, что она и их дети ему надоели и даже опротивели. Он и в постели стал вести себя как-то по-другому, без прежней ласки, целует редко, часто отворачивается, когда она пытается его поцеловать. Так вот, значит, до чего дошло. А она-то, дура, так когда-то старалась, ночи над ним просиживала, ходила как за грудным ребенком, утки и судна из-под него вынимала. И вот ей такая за все награда. О боже! За что? За что?
Заплакал Витюшка от жалости к матери, выбрался из-под стола, уткнулся, всхлипывая, в материнский подол.
— Сиротиночка ты моя, — причитала Мария, прижимая сына к своей груди. — Нет у тебя папки. Не любит он нас, на войну собрался, окаянный. Что мы теперь одни делать будем? Как жить будем?
Проснулась Людмилка, заворочалась в своей кроватке, и Мария прекратила причитания, зная, с какой легкостью дочка пускается в рев — тогда ее не скоро остановишь.
Василий пришел поздно, усталый, осунувшийся. От его рук пахло деревом, от одежды — угарным газом. Он вяло двигал челюстями, пережевывая домашние котлеты, угрюмо смотрел в стол.
— По радио передавали, что у вас на заводе собрание было, — начала Мария беспечным тоном.
— Было, — пренебрежительно повел плечом Василий.
— Говорили, что вы все записались добровольцами, — продолжала допытываться она, наливая Василию в фаянсовую кружку крепкого чаю.
— Это так, для виду, — отмахнулся Василий. — Проверка на вшивость. Все равно никого не взяли.
Мария перевела дух.
— А я уж подумала, — простодушно призналась она, — что ты от нас сбежать хочешь.
Василий поднял голову, мрачно посмотрел на жену, спросил:
— А при чем тут это? — Помолчал, грустно пояснил: — Сбежать можно и без записи. — Затем, то ли с сожалением, то ли внося полную ясность, заключил: — Некуда мне бежать. И ты эту дурь из головы выбрось.
— Хорошо, — прошептала Мария и отвернулась, смахивая радостную слезу.
Глава 13
Алексей Петрович Задонов попал-таки на финскую войну. Вернее сказать, не на саму войну, не туда, где стреляют, но не так уж и далеко от этих мест — в Ленинград, откуда иногда хорошо слышно, как севернее, где-то в районе Сестрорецка, ухают пушки: то одиночными, то начнут садить раз за разом, будто торопятся куда-то. По ночам, да если еще ветер с севера, канонада приближается настолько, что стекла дрожат в домах не только северных окраин, и ощущение такое, что неподалеку собирается гроза и вот-вот она навалится на город всеми своими громами и молниями. А еще всякие слухи, неизвестно где и как рождающиеся. От всего этого становилось тревожно на душе, тоскливо: еще неясно, чем все это кончится. Люди на остановках прислушивались, бывалые граждане поясняли:
— Осадные лупят. Двенадцатидюймовые. Теперь финнам точно кранты наведут.
Иной товарищ интеллигентного вида недоумевал:
— И почему, спрашивается, вздумали воевать именно зимой? Летом-то куда как удобнее…
Умные люди поясняли, презрительно кривя губы:
— Так там же одни болота, голова садовая. Танк по болоту не пойдет, а без танка нынче не воюют.
В Ленинграде все больницы и госпиталя завалены ранеными, обмороженными, простуженными. Но подолгу они не разлеживаются: чуть подлатали-подштопали-подлечили, кого снова в карельские снега, кого на поезд — и в глубинку. В основном в Калининскую, Псковскую и Новгородскую области. Но везут и дальше: на Украину, в Крым, на Кавказ. Страна большая, туда-сюда рассовали — не так заметно.
— Не дай бог — война, — шепчутся бабки. — Тогда точно — конец света. В писании сказано: железные кони поскачут, железные птицы полетят… и придет Антихрист… Близко уж, близко…
Словно то, что уже гремело и бухало под боком Ленинграда, войной еще не было, а так — детские шалости.
Прежде чем послать Алексея Петровича на финскую, как коротко теперь обозначали в разговорах эту войну, его пригласили в ЦК партии на Старой площади, в отдел пропаганды, и там выразили пожелание, чтобы он в своих статьях, очерках и репортажах показывал героизм красноармейцев и командиров на поле боя. Но приехав в Ленинград в конце января, Задонов почти полмесяца протолкался в коридорах Смольного, где ему каждый день говорили одно и то же: «Погодите немного, вот начнется главное, тогда и до вас дойдет очередь». Было что-то неуверенное в этих отговорках, что-то неясное и тревожное, словно бы кто-то боялся, что писатель Задонов вдруг возьмет да и расскажет нечто такое, что составляет огромную государственную тайну.
Ясно было одно: все предыдущие попытки Красной армии прорвать «линию Маннергейма» закончились крахом и с большими потерями. Поговаривали шепотом, что одна из дивизий даже попала в окружение где-то севернее Онежского озера и была почти полностью истреблена финнами. Какой уж тут героизм? Обычное российское головотяпство, шапкозакидательство — и ничего больше. Не иначе как пример разгрома японцев на Халхин-Голе нашими войсками и поляков — немецкими, так воспламенил мозги наших генералов, что они финнов не ставили ни в грош, полагая, что с ними управиться еще легче.
8 февраля Алексея Петровича вызвали в Смольный и в тот же день отправили с группой других писателей и журналистов в Парголово, в политуправление фронта. Там их принял начальник Главпура Мехлис, пригласил сесть и с полчаса читал лекцию о том, как важно в настоящий политический момент способствовать укреплению боевого духа Красной армии, на плечи которой в ближайшем историческом будущем ляжет миссия освобождения рабочего класса всего мира от эксплуатации мирового капитала. При этом Мехлис почти в каждой фразе поминал имя Сталина, так что было даже как-то и неловко за самого Сталина, но не за Мехлиса: он давно был известен как самый ярый и беспардонный восхвалитель Сталина, а тот факт, что таким восхвалителем является еврей, да при этом наделенный такой огромной властью, воспринимался как нечто естественное и само собой разумеющееся, хотя и среди русских подобных восхвалителей тоже хватало.
С конца декабря прошлого года, когда захлебнулись первые атаки на «линию Маннергейма», Ленинградский фронт возглавил командарм первого ранга Тимошенко. Его штаб тоже располагался в Парголово, но командарм там бывал редко: мотался по участкам фронта, подгонял, накачивал. В штабе главной фигурой оставался Мехлис. Дверь в его кабинет почти всегда полуоткрыта, слышно, как Мехлис кого-то распекает по телефону, все повышая и повышая голос, иногда переходя на крик.
«На публику работает», — думал Алексей Петрович, приходя утром в штаб, и, заслышав визгливый голос Мехлиса, тут же сворачивал в отдел пропаганды, садился за свой стол у окна, обкладывался топографическими картами разных масштабов и делал вид, что тщательно изучает местность, по которой поведут наступление полки Красной армии, хотя еще никакого наступления не было и никто не мог сказать, когда оно начнется. Однако то напряжение, которое царило вокруг, то движение войск в нашем тылу, которое бросалось в глаза даже невоенным людям, говорило о том, что наступление близко.
Здесь, в Парголово, грохот орудий был еще слышнее, он теперь не прекращался ни днем, ни ночью, действовал на нервы, не давал спать, подгонял, и замолкал лишь тогда, когда в небе появлялись самолеты и шли на бомбежку пресловутой «линии». Самолеты, натужно гудя, медленно ползли на большой высоте в сторону финской границы, выше их мельтешили истребители прикрытия, но финская авиация не показывалась: то ли ее вообще не существовало, то ли она не решалась связываться со сталинскими соколами. Затем, когда гул самолетов таял в холодном небе, издалека доносились тяжелые удары, такие тяжелые, что голова невольно втягивалась в плечи. Дребезжали стекла, ложка в стакане, а сам стакан, нервно позвякивая, начинал смещаться к краю стола.
Алексей Петрович закуривал очередную папиросу и тупо пялился в расписанное морозными узорами окно. За все дни, что он уехал из Москвы, им не было написано ни единой строчки для своего романа, ни даже малюсенькой заметки на память, ни счастливо пришедшей на ум фразы — вообще ничего, даже о войне, о которой его послали писать. И, самое странное — это его ничуть не угнетало, а угнетало что-то совсем другое, какие-то неясные предчувствия, томительные ожидания. Он вглядывался в лица военных, но не замечал в них ничего особенного: мужчины как мужчины, только одеты в военное, а на лицах ничего, кроме крайней озабоченности.
И все-таки что-то удерживало его на расстоянии от постоянных обитателей штабов, хотя он иногда и ловил на себе чего-то ожидающие взгляды. Возможно, такие же, какие и сам бросал на других. Неопределенность — вот то главное, что вылущилось в конце концов из плотной скорлупы лихорадочной деятельности, охватившей всех сверху донизу. Даже Мехлис, который лез в каждую дырку, во все вмешивался, всем указывал и грозился, требовал расстрелов перед строем для трусов и паникеров, хотя не было ни трусов, ни паникеров, а была все та же неопределенность и шаткость положения, которые владели людьми уже года два-три и продолжали владеть по инерции, несмотря на окончание Большой чистки, — даже Мехлис, как казалось Алексею Петровичу, и тот лишь делал вид, что ему все ясно и понятно, а на самом деле не имел ни о чем не только ясного и понятного представления, но и боялся его иметь.
Глава 14
Утром 11 февраля писателей и журналистов, прикомандированных к политуправлению фронта, разбудили часов в пять и пригласили в это самое политуправление, расположенное поблизости от бревенчатого барака, служившего гостиницей. Там какой-то дивизионный комиссар зачитал по списку, кто куда едет, в какие части и штабы. На все вопросы один ответ: «На месте узнаете». Всем предложили обуть лётные унты на собачьем меху, меховые куртки и шапки-ушанки, сваленные здесь же в общую кучу, но имеющие бирки с фамилиями журналистов и писателей.
Задонову и еще двоим корреспондентам выпало быть через час на командном пункте Седьмой армии. Эмка, выкрашенная в белое, с задними колесами, обвитыми цепями, привезла их в искромсанный сосновый лесок, будто по нему прошелся огромными ножницами пьяный парикмахер, и высадила перед полосатым шлагбаумом, возле которого топтались, чтобы согреться, несколько красноармейцев в длинных шинелях и буденовках. Здесь же, в приземистой избушке, их ожидал провожатый, щеголеватый лейтенант госбезопасности лет двадцати пяти. Он проверил документы каждого из приехавших, затем предложил следовать за ним.
С полкилометра шли пешком друг за другом по протоптанной в снегу узкой дорожке. Слышалось лишь хрумканье и повизгивание снега под хромовыми сапогами идущего впереди лейтенанта и нерешительное поскрипывание под унтами. Не сразу сообразили, что фронт молчит, затаился, не слышно ни единого выстрела. Странна была эта тишина, она пугала всяческими неожиданностями.
Командный пункт армии был устроен на плоской возвышенности, среди гранитных валунов, врезан в скальное основание и заметен был лишь вблизи, да и то, надо думать, с нашей, то есть тыловой стороны, где в широких ходах сообщения торчали часовые в белых коротких накидках поверх шинелей.
Внутри КП представлял из себя несколько помещений, сложенных из сосновых бревен, с узкими амбразурами, обращенными на север. Во всех помещениях топились буржуйки, от них шел чадный жар, слышались перебивающие друг друга голоса телефонистов. Прибывших провели в одно из помещений с длинным столом, лавками, двумя телефонами и молодыми телефонистами возле них с осовелыми глазами, буржуйкой в углу и стереотрубой перед щелью, закрытой фанерным щитом.
Принесли большой термос с чаем, поднос с бутербродами и стаканами в мельхиоровых подстаканниках. Корреспондент «Ленинградской правды» по фамилии Невкин, молодой и рыжий еврей, убрал фанерный щит, принялся неумело вертеть колесики стереотрубы. Из помещения, освещенного двумя электрическими лампочками, щель выглядела пугающе черной.
Но если подойти поближе, то станет видна тусклая полоса зарождающегося утра.
Его товарищ, немного постарше и тоже ленинградец, представившийся Алексею Петровичу Артемом Рабочих, заговорщицки подмигнул и произнес с легкой издевкой:
— Лева, если увидишь Маннергейма, передай ему привет от тети Моти. — И радостно засмеялся.
В эту минуту дверь распахнулась, и в помещение ворвался знакомый лейтенант-особист, воскликнул изумленным голосом:
— Товарищи, вы же демаскируете! Неприятель всего в восьмистах метрах отсюда! — И, шагнув к амбразуре, вновь закрыл ее фанерным щитом.
— Так мы уже ничего не видим! — обиделся Невкин. — О чем же нам таки писать в газету, позвольте вас уже спросить?
— Когда начнется, вам скажут, — заверил лейтенант. — И все, что надо, вы увидите и услышите.
Чай пили молча. И потому что не выспались, и потому что не о чем было говорить. К тому же смущали телефонисты, неподвижно застывшие над своими аппаратами.
— По-моему, мы попали не в самое лучшее место, — проворчал неугомонный Невкин. — Пеховского, например, направили в энскую дивизию. Его январский репортаж был перепечатан «Правдой». Потому что с места непосредственных событий…
— А-а, брось, Лева, — отмахнулся Рабочих. — Пеховский может лишь повторить самого себя, потому что масштаб от сих до сих. А у нас обзор на всю ширину и глубину. Тут главное — схватить главное и подать соответствующим образом. Вы как считаете, Алексей Петрович? — И уставился на Задонова поверх стакана черным выпуклым глазом.
— Схватить — это вы хорошо сказали, — произнес Алексей Петрович и зевнул, прикрывая ладонью рот. — Когда что-нибудь схватите, поделитесь со штатским человеком чем-нибудь не самым главным. А то я уже полмесяца болтаюсь в Питере, и никак не могу понять, за что ухватиться…
И в это мгновение дрогнула земля…
Полупустой термос закачался, стуча донышком о доски стола. Алексей Петрович едва успел его подхватить. И тут же какой-то утробный рев прокатился над головой и тяжелым, протяжным рыком встал где-то впереди на колеблющихся ногах. Не успел этот рык опасть, как вновь возник утробный рев, он слился с рыком, и теперь пол под ногами, лампочки под потолком, стол и лавки — все билось в лихорадке, то сотрясаясь частой дрожью, то колеблясь из стороны в сторону, и казалось, что сейчас бревна выскочат из своих гнезд и давящий накат обрушится на голову.
Что-то прокричал, широко раскрывая рот, Рабочих, но Алексей Петрович не расслышал. Погас свет. Будто сама собой открылась и закрылась дверь. Зашарил фонарик синим опасливым лучом, отвалилась от амбразуры фанера, стала видна фигура давешнего изумленного лейтенанта возле нее.
Алексей Петрович поднялся с лавки, неуверенно приблизился к амбразуре.
Впереди ничего не было видно. Все затянуто мраком, из которого время от времени выплескивались красные молнии и вспучивались черные султаны. Иногда молнии как бы бежали друг за другом наперегонки, редкие из них прорывались сквозь темную пелену и вновь утопали в ней же. Лишь красноватые зарницы непрерывно метались где-то очень близко за спиной, сопровождаемые беспрерывным ревом, пробиваемым тяжелыми надсадными ударами, как пробивает звуковую завесу оркестра большой барабан: ух! ух! ух!
«Началось!» — подумал Алексей Петрович, непроизвольно повторив возглас более чем столетней давности, каким встречали его предки первые залпы орудий Бородинской битвы, чувствуя, как что-то похожее на восторг охватывает все его существо, как к горлу подступает комок и слезы застилают глаза. А с чего бы это? Откуда этот восторг, комок в горле и слезы? Ведь там, в финских укреплениях, сидят живые люди, это на их головы обрушены сотни пудов металла и взрывчатки. Где-то умные головы подсчитали наконец, какова прочность укреплений и какими снарядами и бомбами можно эту прочность преодолеть, все это собрали и привезли, сосредоточили на узком участке фронта и теперь будут долбить до тех пор, пока от этих укреплений останутся одни лишь развалины. То есть делают сейчас то, что должны были сделать в самом начале. Чему же здесь восторгаться! Над чем проливать слезы умиления!
Алексей Петрович смахнул слезу рукавом, обозвал себя сентиментальным идиотом и вернулся к столу: смотреть было не на что. Но и сидеть пень пнем тоже было не под силу. Тогда он надел шапку и пошел вон, на свежий воздух.
В траншеях, примыкающих к командному пункту, собралось немало народу. Даже удивительно: вроде бы все военные должны заниматься делом, а они, как мальчишки во время праздничного салюта, задирают головы, что-то кричат, толкаются, но ничего не слышно: все подавляет и пригибает к земле ужасающе могучий рев сотен, если не тысяч орудий.
Потом, разом поглядев на часы, военные скрылись в черных провалах командного пункта, и Алексей Петрович догадался, что их исчезновение связано с каким-то новым этапом известного им плана, в реализации которого они должны участвовать непременно. Но еще долго ничего не менялось, все так же долбила артиллерия, а поскольку ветер дул с финской стороны, то скоро нечем стало дышать от дыма пожаров и сгоревшего тола.
Алексей Петрович спустился вниз, где царил все тот же полумрак, а возле стереотрубы горбилась фигура Невкина. Открыв свой портфель, он достал флягу с коньяком и отпил порядочный глоток.
«И на кой черт я согласился ехать на эту войну! — думал уныло Алексей Петрович. — Ведь мог и отказаться: силком не гнали… Впрочем, нет, не мог. Уж себе-то ты, Алешка, не ври. Из страха поехал, что могут расценить как нелояльность, последуют оргвыводы и тому подобное. Трус ты, Алешка. Пошлый и безвольный трус. Так тебе и надо. Сиди вот теперь и жди, когда финнам заблагорассудится пальнуть по этой дыре из какой-нибудь большой немецкой пушки. Потом твои окровавленные останки…»
Громкий кашель Рабочих вернул Алексея Петровича к действительности. Не стреляли. Кашляли и оба телефониста. И Невкин тоже. Почувствовав першение в горле, закашлялся и Алексей Петрович. Кашель слышался со всех сторон. Кто-то в коридоре — похоже, Мехлис — сказал брюзгливо:
— Даже вентиляцию — и ту не сумели устроить.
Кто-то ответил извиняющимся тоном:
— Не предусмотрена, товарищ комиссар первого ранга.
— Пошли! Самолеты пошли! — радостно прокричал мальчишеский голос.
И точно: послышался наплывающий гул множества самолетов. Алексей Петрович вновь выбрался на воздух. Раннее утро робко высвечивало торчащие вокруг огрызки деревьев, а белесоватое небо было буквально усеяно густыми порядками разновеликих крестиков, натужно несущих свой груз на порядочной высоте.
Над очистившимся от дыма пространством появились белые облачка разрывов зенитных снарядов, их становилось все больше и больше.
Вот самолеты достигли этих облачков, но строя своего не смешали, проплыли еще немного, затем там, где «линия» была обозначена развороченной землей и поваленным лесом, стали вздыматься огромные кусты разрывов — и земля вновь зашаталась под ногами и забилась в смертельном припадке.
Потом снова долбила артиллерия, снова бомбили самолеты…
Так продолжалось часов пять, если не больше, и перестало уже кого бы то ни было интересовать. Амбразуру закрыли фанерным щитом, включили свет. Принесли борщ, гречневую кашу с катлетами, крепкий чай, бутерброды с колбасой и сыром, по сто граммов водки на брата. Невкин пить не стал, порцию свою аккуратно слил в заранее припасенную плоскую бутылку.
Алексей Петрович после обеда, к тому времени успевший опорожнить больше половины своей фляги, устроился на лавке и попросил разбудить его, если что случится такое этакое. И уснул. Уснул под грохот орудий, разрывы и прочую чертовщину. Ничего интересного в этой войне не было. И, по его мнению, не могло быть. Разве что в давние времена, когда сходились грудь с грудью. Но те времена давно миновали. Писать, увы, не о чем. Как не изощряйся. Потом пойдут танки и довершат остальное.
Проснулся он от тишины. Или от крика Невкина:
— Атакуют! Пошли! Пошли! — кричал тот, захлебываясь от возбуждения.
«Эк его раздирает! — подосадовал Алексей Петрович, в то же самое время позавидовав Невкину, его азарту и непосредственности. — Ничего, постареет — и весь этот азарт и непосредственность слетят с него, как шелуха с головки лука».
Над соседней лавкой приподнялась всклокоченная голова Рабочего. И снова упала.
Алексей Петрович сел, потер лицо обеими ладонями, неохотно поплелся к амбразуре. Да, действительно, пошли. Пошли танки, выкрашенные в белый цвет, а за ними белые фигурки пехотинцев. И все это на фоне серого снега с черными пятнами вывороченной земли, в желтовато-сизом тумане. Танки стреляли, замирая на мгновение, стреляли и фигурки. Слышалось бух-бух и та-та-та-ррраххх. И снова бух-бух и опять ррраххх. Задымился один танк, другой, третий. «Линия», изуродованная, вывороченная наизнанку, огрызалась огнем. И это было странно и непонятно.
Потом танки встали. Фигурки слились со снегом. Слышалось лишь одно: ррррых! ррррых! на фоне непрекращающейся трескотни. В стереотрубу было видно, как в черноте щелей дотов пульсируют желтые огоньки, в других щелях вспыхивают огоньки поярче.
И вдруг на белом снегу, точно из-под земли, выросла черная фигура в длинной шинели, в буденовке, с пистолетом в руке. Фигура бежала неровно, спотыкаясь, падая, поднимаясь, но все вперед и вперед. Казалось, она была заговорена от пуль и осколков, а снопы разрывов мин обходили ее стороной.
— Мехлис! — восторженно воскликнул Невкин. — Вы посмотрите: Мехлис!
А фигурка, все уменьшаясь в размерах, достигла белых бугорков на сером снегу, помахала пистолетом из стороны в сторону — и белые фигурки поднялись и снова двинулись вперед. Теперь к рррых-рррых! и та-та-та! прибавились новые звуки, которые сперва слышались как стон или вопль раздираемых невыносимой болью людей, затем этот вопль слился в один звук «А-ааа!»
— Пошли, товарищи! Пошли! — кричал Невкин, пританцовывая и не отрываясь от трубы. — Ай да, Мехлис! Ай да, молодец! Знай наших!
В тот день была взята лишь первая линия укреплений.
Глава 15
Капитан Матов после двух месяцев госпиталя вернулся из Владивостока в Москву, в академию, и вынужден был догонять товарищей по курсу, ушедших за месяц далеко вперед. В отпуске ему так побывать и не довелось. Зато перед самыми октябрьскими праздниками он женился на Верочке Костровой, покинул офицерское общежитие и перешел жить в квартиру тестя и тещи. У них с Верочкой была своя комната, у него свой рабочий стол, следовательно, помимо родительского дома, появился еще один дом, где его любили и ждали.
Все это было не столько неожиданно, — поскольку это когда-нибудь должно было случиться, как случается у всех и каждого, — сколько необычно, и Матов всякий раз, подходя к большому новому дому на Кутузовском проспекте, с изумлением смотрел на его окна, маленькие балкончики, точно этот дом может исчезнуть, как исчезает утренний туман под солнцем, и тогда ему некуда будет идти — совершенно некуда. Но дом не исчезал, а исчезало помаленьку прошлое, заволакивалось туманом забвения, заслонялось торопливыми и весьма насыщенными буднями. Было жаль этого своего прошлого. Жаль потому, что оно уже никогда не повторится, как не повторится трепет узнавания дорогого для тебя существа, очарование новизны и того им незаслуженного, как ему казалось, счастья, которого было слишком много, — так много, что хотелось им поделиться с каждым встречным. И это после всего, что случилось с ним на той маленькой войне у далекого озера Хасан, что, казалось, никогда не изгладится из памяти. А оно изглаживалось, теряло остроту ощущения, вспоминалось все реже, и то лишь в том случае, когда в таком вспоминании возникала нужда. Как, например, при написании курсовой работы с длинным названием: «О тесном взаимодействии родов войск при наступлении на заранее подготовленные позиции противника в условиях горно-лесистой местности».
Все реже вспоминал Матов и свое возвращение в Москву, свое невероятное волнение в ожидании встречи с Верочкой на вокзале. А вдруг не придет? А вдруг в последнюю минуту что-то ей откроется в нем или в себе — себя-то мы знаем меньше всего, — и это открытие скажет «нет!» всем его мечтам и планам на будущее. То есть не всем, разумеется, а как раз тем, что связаны с Верочкой. Опасения оказались напрасными, по прошествии времени выглядели смешными и наивными, но ведь они имели место — в этом все дело.
Однако над этими, последними, событиями время, казалось, было не властно. В них главным было все. И это не только у него, но и у Верочки, о чем они однажды признались друг другу, когда, усталые после любовных утех, лежали неподвижно, глядя в темноту, и головка Верочки покоилась у него на плече.
— Как странно, — говорила Верочка, щекоча своими губами кожу его чуть ниже ключицы, — что нам так долго пришлось искать друг друга, а потом, когда наконец нашли, то не сразу поверили, что каждый из нас составляет счастье другого. Не правда ли, странно?
— Правда, — говорил Матов и пытался представить себе, что было бы, если бы не случилось того, что случилось.
Верочка уже спала, тихо посапывая на его плече, а он никак не мог уснуть, улыбался темноте, закрывал глаза, но вместо сна по какому-то необъяснимому закону в его воображении возникал… возникал голый скат сопки, разрывы снарядов, цепи атакующих батальонов, согнувшаяся в броске фигура японского солдата, бегущего к нему с винтовкой наперевес, с угрожающе выставленным вперед длинным плоским штыком, что-то еще, а уж только потом — как следствие всего этого — на калейдоскоп мелькающих картин начинали медленно наплывать окраины Москвы, приближая его к этой вот самой минуте высшего блаженства…
Но сперва надо было, чтобы поезд достиг перрона, остановился… Ну да, вот и перрон, густо заполненный встречающими, — все это он видел с мельчайшими подробностями, вплоть до цвета асфальта, неба и редких облаков, — и на всем лежала печать неизбежного счастья. Как он мог тогда сразу же не заметить этой печати?
Вагон Матова был третьим, то есть пятым после паровоза, катить ему в самое начало перрона мимо взволнованных лиц, цветов, улыбок, слез… Можно было бы поднять окно, высунуться и посмотреть вперед: вдруг увидел бы в толпе дорогое лицо, полузабытое, изменившееся в воображении и сновидениях. Боялся не узнать, ведь Верочка так и не прислала ему своей фотографии, сославшись на то, что на фото она выходит какая-то не такая, и что он будет представлять ее совсем другой, не настоящей.
Как много может вместиться в минуты и секунды, пока поезд втягивается под своды вокзала! И как мало, чтобы понять действительность и свое в ней место. Когда пошли окраины Москвы, Матов как сел на лавку, так и сидел, не двигаясь, окаменев, веря и не веря тем словам, которые были выведены на листках из ученических тетрадей округлым и ровным почерком Верочки, но главное — ее прощальным торопливым словам: «Я буду ждать вас всю жизнь». Как давно это было произнесено! И почему-то ни разу не повторилось в письмах, будто произнесены эти слова были нечаянно, помимо и против воли произнесшей их девушки.
Вагон дернулся и остановился.
Матов стоял в дверях своего купе, стоял в одиночестве, не решаясь вклиниться в непрерывную цепочку пассажиров, движущуюся мимо со своими чемоданами, баулами, корзинами и узлами, задевающими за все выступы, бьющими по ногам. Он смотрел в окно остановившимся взглядом, приготовляя себя к худшему. В окне мелькало все то же: лица, улыбки, цветы, поцелуи, слезы…
И вдруг в окне мелькнуло растерянное лицо Верочки, ее серый беретик, ее каштановые густые волосы, коротко остриженные по моде. Ей, видимо, невтерпеж стало ждать у выхода, вот она и кинулась вдоль вагона, высматривая Матова. А он, дубина стоеросовая… он подверг сомнению все, что она ему говорила и писала, хотя в ее письмах ни разу не было произнесено слово «люблю», так ведь и он его не произнес ни разу, но разве не звучало оно из каждой строки, из каждого другого слова! И этот ее растерянный, ищущий взгляд…
Матов рванулся к окну, заступив дорогу толстому человеку в шляпе и драповом пальто, но Верочка Матова не заметила, она уже продвинулась к следующему окну, почти прижимаясь к стеклу лицом и прикрываясь от света ладошкой. И Матов отступил назад, пропуская толстого человека в шляпе. Теперь, когда Верочка была в нескольких шагах от него, сердце стучало с такой силой в груди, что хотелось прижать его ладонью. Он боялся, что поведет себя как-то не так, как нужно, — и это может испортить все сразу и навсегда.
«Ну, ты, Матов, — форменный идиот!» — сказал он себе, и увидел в зеркале в простенке между окнами свое лицо, серое после госпиталя, необыкновенно круглое и глупое. Особенно глупыми были соломенного цвета усы, отпущенные им в госпитале от нечего делать. Усмехнувшись самому себе, Матов подхватил свой чемодан и вещмешок и пошел по проходу вслед за молодой женщиной с мальчиком лет пяти, которого она вела за руку. Матов шел последним, и нужно было пройти эти последние метры, отделяющие его от Верочки и неизвестности.
Вот и узкий проход между туалетом и титаном, вот дверь и поворот в тамбур. Женщина, идущая впереди, вскрикнула радостно-торжествующе и выставила вперед мальчонку. Большие мужские руки вскинули мальчонку вверх, женщина обвила руками мужчину, да так они и замерли напротив выхода, загораживая Матову дорогу. Тут вмешалась проводница, слегка потеснила их — и Матов увидел глаза Верочки. Большие глаза, наполненные слезами.
Он неуверенно шагнул навстречу этим глазам, узнавая и не узнавая их, и, наверное, еще бы медлил и топтался на одном месте, если бы эти глаза сами не приблизились к его лицу, если бы руки Верочки не обхватили его шею, а серый беретик не уткнулся в его щеку. Кто-то потянул из его рук чемодан и вещмешок — и Матов без раздумья выпустил свои вещи из рук, потому что так оно и должно быть при встрече с любимым человеком, а еще должно шею что-то колоть — скорее всего, цветы, — а еще можно взять лицо Верочки в свои ладони и поцеловать сперва ее заполненные слезами глаза, а потом щеки, губы. И это при всем честном народе. Но лишь потому, что вокзал, и потому, что встреча эта вершится после долгой разлуки. Матову даже показалось, что он так себе эту встречу и представлял и ни мгновения не сомневался, что так оно и будет. Но сомнения были, и Матов, как честный человек не только перед собой, но и перед другими, произнес, чуть отстраняя от себя лицо Верочки:
— Я так боялся, что ты не придешь.
— Глупый, — прошептала Верочка и снова уткнулась лицом в его плечо. — Глупый, — повторила она. — Почему ты не написал, что ранен? — И тут же подняла голову и с тревогой глянула ему в глаза своими удивительно ясными глазами, словно спрашивая его о чем-то.
Но он, вместо ответа, спросил сам:
— Откуда ты узнала?
— От Ордынского.
— А-а… Вот болтун, — произнес он, хотя видел, что Верочка ждет от него каких-то других слов, хочет спросить его о самом главном, о том, о чем они умалчивали в письмах.
И Матов понял, что именно она хотела спросить, и тоже, не отрывая глаз от ее лица, тихо произнес:
— Я люблю тебя. Я так тебя люблю, что… — Он задохнулся на мгновение от своей дерзости, затем, переведя дух, сказал будничным голосом: — Выходи за меня замуж.
Верочка засмеялась, отпрянула от него и, поведя рукой в сторону молодого человека с чемоданом и вещмешком, сказала:
— А это мой брат. Виталий. Познакомьтесь. Он учится на втором курсе юрфака.
Виталий опустил чемодан на асфальт, протянул руку.
— Виталий.
— Николай.
— Ну что же мы стоим? Пойдемте! — воскликнула Верочка и потащила Матова за собой, крепко держа его за руку…
И потом все было хорошо и правильно, но как-то слишком деловито. Хотя в этой деловитости не было ничего зазорного: его приезда ждали, предполагали, чем он обернется для Верочки и для самого Матова, готовились. Все слилось в одно: возвращение в академию, медкомиссия, загс, шумная, хотя и немноголюдная свадьба и… и первая ночь под чужим пока еще кровом вдвоем с Верочкой.
На сей раз он не участвовал в параде по случаю годовщины Октября по причине своего ранения и каких-то там осложнений, поэтому времени имел много и все это время проводил в библиотеке академии, наверстывая упущенное, да посещал кабинет физиотерапии. Наладилось и с немецким: перебравшись к Верочке, в семью, где все владели двумя-тремя языками, Матов постепенно втянулся в живую немецкую речь, и постижение доселе неподъемного языка пошло значительно легче и даже с неизвестным ранее удовольствием. Жаль, что все это продолжалось недолго: началась так называемая финская кампания.
В конце декабря Матова и еще несколько слушателей академии направили в Генштаб в качестве офицеров для поручений и дежурных по оперативному отделу. Домой приходил поздно или вообще не приходил, если дежурил в Генштабе. Несколько раз выезжал в Ленинград, оттуда на Карельский перешеек или в Карелию, где не было сплошной линии фронта, где наши войска лишь прикрывали города, дороги и угрожаемые участки, где действовали отдельные отряды как финнов, так и наших. Это была другая война, мало похожая на ту, в которой Матов участвовал на Дальнем Востоке. Было что сравнивать, над чем поразмышлять. Да и смотрел он на эту войну с более высокой колокольни своего опыта и должности офицера Генштаба, откуда и видно дальше, и чувствуется острее.
Первого марта «линия» была прорвана, несколько дивизий Красной армии обошли по льду Финского залива сильно укрепленный Выборг, далее открывался практически ничем не защищенный путь в глубь Финляндии, к Хельсинки. И финны запросили мира.
Матов побывал потом на «линии Маннергейма», проехал ее на трофейном немецком штабном вездеходе, а это почти сто километров дотов, дзотов, казематов, железобетонных надолб, минных полей, колючей проволоки и окопов полного профиля. И все это прорвали, прогрызли, раздолбали. Но надо ли было это делать? Ведь можно было обойти «линию» с практически незащищенных флангов, в самом начале ударить значительно севернее с прицелом на Хельсинки. Результат был бы тот же самый, но со значительно меньшими потерями и за более короткий срок. Однако Матов ни с кем своими сомнениями не поделился: все-таки его колокольня была не такой уж и высокой, чтобы видеть то, что видно из Кремля и Генштаба. Наверняка и там думали о такой же возможности, но предпочли фланговому удару удар в лоб. Ему еще учиться и учиться.
Глава 16
Страшно умирать в любом возрасте. Особенно — в расцвете сил, когда, кажется, смог бы сделать так много, и так много еще не повидал, не познал, не попробовал на вкус и на ощупь. Еще бы лет десять. Хотя бы пять. Но нет ни десяти лет, ни пяти, ни даже пяти дней.
Вечером Исааку Эммануиловичу Бабелю, известному советскому писателю, талантливому и удачливому, зачитали приговор: к высшей мере наказания… за контрреволюционную деятельность, направленную против советской власти. В том числе и за то, что состоял в заговоре с тем-то, тем-то и тем-то. Среди заговорщиков Николай Иванович Ежов. И Ежову — тоже высшая мера. И всем, кто проходил вместе с ним по этому делу. И Розалии Марковне Гинсбург, цветочнице с улицы Горького. Но Ежову и другим — куда ни шло: вполне возможно, что и состояли, и вредили. Да хотя бы за то, что пустили в распыл столько честных и преданных советской власти коммунистов. Того же Кольцова-Фридлянда, например. Или Агранова, Бокия, Вейнштока, Фельдмана. Прекрасные же люди, верные товарищи и самоотверженные чекисты. А сколько еще других! Всех уж и не упомнишь. А Розалии Марковне — поделом: не болтай лишнего. Но его-то, Исаака Бабеля, его-то за что? Откройте любое его произведение — партийность и соцреализм в чистейшем виде. Сам Сталин отмечал. И Горький. Только Буденный с Ворошиловым ворчали по поводу «Конармии»: мол, враки, клевета на Красную армию и все такое прочее. Но вступился Горький — и ворчня, не стоящая внимания, затихла сама собой.
Не стоили внимания и разговоры о том, что, мол, Бабель, пишет не по-русски. Тоже сплошные враки. Завидуют — вот и врут. И завидуют исключительно на почве антисемитизма и великодержавного русского шовинизма. Но если даже и не по-русски, что с того? Язык должен обогащаться и видоизменяться в соответствии с классовыми потребностями международного пролетариата, интернационализма и коммунистических идеалов. А в этой части к писателю Бабелю не придерешься… Правда, шалил, бабами увлекался, так кто не шалил, кто не увлекался? Нет таких. Даже Сталин — и тот, поговаривают, спит то с племянницей Кагановича, то с женой командарма Кулика, то еще с кем. А Ворошилов? А Калинин? А тот же Каганович? Сплошь молоденькие балерины и актрисы. Как может власть требовать от него, писателя Бабеля, моральной чистоты и совершенства, если сама не чиста и не совершенна? Выходит, одним можно, другим нельзя? А ведь он, Бабель, прежде всего — писатель. Для него важно познание жизни во всех ее проявлениях. В том числе и… э-э… на почве свободной любви. Наконец, он, Бабель, — тоже власть. В известном смысле, разумеется. То есть в том смысле, что он — власть над душами и умами. Более того, помогает высшей власти царить над этими душами и умами. Должны ценить и лелеять…
Конечно, никто иной как Ежов оговорил его, Бабеля, навесил на него всяких собак. Этот пигмей с ухватками маньяка, этот… этот педераст, гомосексуалист, ничтожество, тупица, антисимит… И за что? За что? За то, что ухаживал за его женой? Так она ему, Ежову, и не нужна была. И женился Ежов на ней, можно сказать, насильно: воспользовался своим служебным положением, в то время как Бабель стал ее любовником задолго до женитьбы Ежова, когда она цвела и благоухала. Как было не сорвать такой ароматный бутончик? — никак невозможно.
О, великий бог израилев… если ты есть! Помоги свершиться справедливости! Покарай презренных гоев, посягающих на сынов твоих! Отврати их козни и наветы от раба твоего Исаака Бабеля, возврати им же по делам их и помыслам их, да сгорят они в огне адовом, да сожрут их звери лютые, да наполнят их чрево ядом смертельным гады ползучие, да исклюют их мощи враны летучие, да растащат по миру их кости шакалы и гиены!
У толстого, как боров, судьи Ульриха, читающего приговор, голос кастрата. Но если закрыть глаза и забыть, где ты, то кажется, что это какой-то артист читает по радио монолог Фауста: то падает до шепота, то взлетает вверх до визга. А еще этот голос бьет по голове, как паровой молот. От него кто-то падает в обморок, кто-то диким голосом кричит, что не виноват, кто-то рыдает, кто-то проклинает, кто-то запел «Интернационал», давясь словами, кто-то подхватил, но им быстренько заткнули рты.
Толстомордый Ульрих налил из бутылки в стакан шипящего нарзана, отпил половину, облизал жирные губы, щеточка усов под коротким носом дернулась, точно мышь в капкане, в одну сторону, в другую, голос зазвучал снова, будто это и не голос живого человека, а патефонная пластинка, остановленная на минутку и вновь пущенная вертеться, вертеться, вертеться…
«Ульрих, Ульрих! А ведь он — тоже еврей. И Вышинский. Хотя и не чистопородный. Полуеврей-полуполяк. Во всяком случае — не презренные гои. И как они могут? Как они… — скулит в Исааке Эммануиловиче его растоптанная гордость. И тут же, перебивая ее, писательская сущность его начинает кричать истерическим голосом: — Вот она, вот она — книга! Вот о чем надо было писать, Исак! А ты растрачивал себя на пошлые пьески, на никому не нужные статейки. Ах, если бы оправдали! Пусть даже лагерь: там тоже можно писать. Пусть что угодно, лишь бы жить, жить, жить…»
Но перечень преступлений, падающий в притихший зал суда трехдюймовыми снарядами, растет, и каждое тянет на «вышку». И уже никто не кричит, не рыдает, не поет, точно Смерть коснулась всех и каждого своим ледяным дыханием, парализовав мысль и волю. И кажется Бабелю, что он опять Лютов, и польские уланы, распяв в крике черные рты, несутся по улицам местечка, размахивая саблями и тряся нелепыми крыльями за спиной, а он, только что оторвав голову от подушки, вывалившись из-под теплого одеяла, где так одурманивающе пахнет разморенной женской плотью, мечется в нижнем белье между дровяными сараями, не зная, куда спрятать свое такое ранимое, такое беззащитное, такое родное тело.
«К высшей мере… Обжалованию не подлежит… Приговор привести в исполнение незамедлительно…»
Ведь это и о нем, господи, и даже только о нем! Но этого не может быть! Не должно…
Из зала суда выволакивали под руки. Бабель шел, едва переставляя непослушные ноги. Реальность не воспринималась, в голове звон и обрывки отчаянных мыслей: как, как выбраться из этой ямы? что сделать? кому сказать, написать, крикнуть? И ощущение полного бессилия, невозможности и неспособности приостановить мерный топот сапог, крепко держащих его под руки людей, заглушить их сопение, их резкие, как у ворон, нечеловеческие голоса.
Привели, однако, в знакомую камеру. Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул тяжелый засов, хрипло провернулся ключ, открылся и закрылся «глазок».
Может, на этом все? Может, приговор — это лишь проформа, психологический прием? Пройдет день или два, его снова приведут в зал суда и прочтут другой приговор? С некоторыми так уже было. Иных даже выпускали на волю, выстрелив для потехи над головой. А иных и без стрельбы. И явных, между прочим, контриков. Всяких там так называемых русских историков, конструкторов, всяких там бывших дворян и генералов еще аж царской армии. Так почему же не выпустить его, Исаака Бабеля? Ну, говорил он иногда что-то там такое этакое про Сталина и его любовниц, еще про кого-то, ну, фрондировал, так что с того? На остром слове растет писатель, выковывается его речь. Но внутренне — упаси боже! — он никогда не был против советской власти. Зачем? Эта власть дала ему все, о чем мог только мечтать одесский мальчишка из еврейского квартала. И даже больше. Конечно, не случись революции, он бы тоже не пропал в этой дикой стране, населенной тупым и неповоротливым народом, где такой простор для талантливого и предприимчивого человека. Наверняка было бы даже лучше. Февральской революции вполне бы хватило. Главное — евреям дали свободу и отменили черту оседлости. Пока тупоголовые гои раскачались бы, везде уже сидели бы евреи. Да они к февралю семнадцатого года и так уже сидели почти везде. А сколько писателей-евреев благоденствует на Западе! Не счесть. Не пропал бы и писатель Бабель — это уж точно. Не дали бы пропасть. И вот пропадает. И никакого тебе восторга. Даже гибельного.
Исаак Эммануилович заметался по тесной камере. Постучать? Позвать надзирателя? Попросить бумаги? Написать Сталину? Но он уже писал. Писал всем — и никакого ответа. Ни от кого. Даже от собственной жены. Скорее всего, и ее взяли тоже. А если попросить отсрочить приговор, чтобы он успел написать роман о чекистах? Он бы показал все как бы изнутри: следователи, подследственные, тайная, невидимая борьба, победы, поражения. Можно даже с реальными лицами: с тем же Ежовым, Ягодой и… и даже с Сонькой Золотой Ножкой. Как у Булгакова в «Белой гвардии»… О том, как в результате своих же собственных козней подходили они к роковой черте. Тут такая могла бы открыться драматургия — пальчики оближешь. Он бы смог, он бы написал роман века. Похлеще «Тихого Дона». Сам Сталин прослезился бы и приказал выпустить Бабеля на свободу. И уж тогда — совершенно другая жизнь: скромная и трудовая. Без всяких излишеств. Он даже отдал бы дачу Каменева — бог с ней, с этой дачей. Может, с нее все и началось. Именно на ней он с Евдокимовым и Заковским пьянствовали осенью тридцать шестого, и все, о чем они там говорили, стало известно на Лубянке Генриху Ягоде, крепко сидящему в кресле наркома внутренних дел. Так, по крайней мере, казалось. Да и сами Евдокимов с Заковским были не последними людьми в государстве: один возглавлял Северо-Кавказский крайком ВКП(б), другой — НКВД Ленинграда. И таких друзей было у него, Бабеля, много, они не должны были позволить Сталину расправляться со всеми, кто стал ему неугоден. Но Сталин каким-то необъяснимым образом сумел нейтрализовать одних, подчинить себе других, а главное — разорвать вековую еврейскую спайку, всегда и везде выручавшую их и защищавшую от посягательств толпы и власти.
А может быть, эта спайка еще существует? Не здесь, в СССР, а на Западе? Ведь всколыхнулся он, этот пресловутый Запад, при обвинении какого-то там ничтожного французского офицеришки в шпионаже во время Первой мировой войны в пользу Германии! И еще как всколыхнулся. Даже Золя, которого подозревали в антисемитизме, — и тот выступил в защиту несправедливо обвиненного. Хотя поговаривали, что-то таки там все-таки было. Да и Золя обещали бешеный гонорар. Как говорится, дыма без огня… Но еврей! А им, антисемитам-националистам, только дай палец, они не только руку оторвут, но и голову. Может, тот же Фейхтвангер сейчас атакует западные правительства по поводу незаконного ареста и возможной гибели выдающегося рус… нет, еврейского писателя Бабеля? Он, Бабель, сидит тут и не знает ничего о том, что творится в мире. А пройдет несколько минут, в камеру войдет представитель международного еврейского центра и… — Париж, Лондон, Нью-Йорк… Вот там-то он и напишет свою книгу, там-то он и разоблачит…
За дверью то и дело слышался топот ног, лязг тяжелых засовов, короткие команды, иногда крики боли и отчаяния, обрывающиеся на высокой ноте.
Бабель сел на нары, упер локти в колени, голову уронил в чашу ладоней. Раскачивался взад-вперед и стонал.
«Приговор привести в исполнение незамедлительно…» Вот, оказывается, как приводится в исполнение…
— Прощайте, товарищи! — вдруг вырвался откуда-то на волю чей-то рыдающий голос и тут же захлебнулся.
Быстро протопало мимо камеры и стихло.
Бабель сжал ладонями голову. Его била лихорадочная дрожь. Стучали зубы, подпрыгивали ступни ног. Время уходило, а он никак не мог найти выход. Более того, в голову лезла всякая дребедень…
Да, что-то он хотел сделать, предпринять… О чем-то только что думал — о чем-то приятном, успокаивающем. Ах да, Сталин! Сталин прочитает его рукопись, качнет головой: «Ах, этот Бабель!» Вызовет Поскребышева… Или Фейхтвангер…
Где-то в бетонной глубине раздался пронзительный женский крик: «Не хочу-ууу! Ма-мочка-ааа!» И оборвался.
Бабель еще крепче сжал ладонями голову, смотрел в пол широко распахнутыми глазами и видел собственную тень, раскачивающуюся все быстрее и быстрее, видел носки своих ботинок, подпрыгивающие все чаще и чаще.
Нет, не будет рукописи… Не будет книги. И даже те, что выпущены, будут уничтожены, имя его вычеркнуто из истории советской литературы… всякой литературы вообще. Так было с другими. А он радовался, злорадствовал: Мандельштам, Клюев, Волошин — этих, мол, вычеркнули поделом… А впрочем, что они ему, Бабелю! Они свою участь выбрали себе сами. Но он выбирал другую. И был уверен, что выбрал правильно. Что толку ложиться под колеса поезда, который все набирает и набирает ход. Лучше вовремя вскочить на подножку, пробраться в вагон, занять плацкартное место, кого-то столкнуть, чтобы не мешал, кого-то поддержать, чтобы… вместе, стаей, кучей…
И все шло так хорошо, так правильно. И вот…
«Приговор привести в исполнение незамедлительно…»
Но этого не может быть, не должно… Вот они придут за ним, и он им скажет про книгу. Он им скажет: подождите, ребята, подумайте. Нет, он скажет им: товарищи! Он скажет: кого вы, товарищи дорогие, поведете на расстрел? Ведь вы Бабеля поведете, книги которого читает весь мир. Ведь я еще не все написал. Я не написал еще свою главную книгу. Вас за это проклянут потомки и потомки ваших потомков, если вы… это самое… приведете в исполнение незамедлительно. Ведь это будет книга о вас, о чекистах. О вашей трудной и благородной работе по искоренению… Но я не тот, кого надо искоренять. Я тоже чекист. Я — Лютов. Вы просто забыли об этом. Вам кто-то заморочил головы. Очнитесь! Отпустите меня домой… пожалуйста. Можете даже не отпускать. Я буду писать здесь. Под вашим надзором. И это будет прекрасная книга. Я посвящу ее вам…
Им непременно должно быть лестно слышать такие слова. Конечно, они малообразованны, никто из них, может быть, даже и не читал Бабеля, но здравый смысл должен существовать и у них, у этих ивановых-петровых-сидоровых…
Ивановы-петровы-сидоровы… Кто-то ему говорил о гоях в такой вот последовательности… Кто? Когда это было? Ах, да! Розалия Марковна! За полчаса до ареста. Милейшая Розочка с Дерибасовской. Такая роскошная грудь, такие широкие и покойные бедра, похожие на кресло-качалку. А еще была Ганна из… Как это село, дай бог памяти, называется? Ах да, Подникольское! Ганна из Подникольского. А у нее была дочь… Такое незалапанное существо…
Боже, о чем он! Ведь за ним вот-вот придут! Какие еще бабы! Какие Ганны и Розалии! Нет никого! Остался он один! И Смерть. Но Смерть — разве она для него? Ведь ему только сорок шесть. И тех еще нет. Ему жить и жить. Надо только уговорить, упросить, вымолить, пообещать все что угодно. Должна же у них быть душа. Должно же существовать сострадание. Не ко всем, нет, а к особым людям, отмеченным печатью Всевышнего. Ведь потом они пожалеют, проклянут себя сами. Ему бы только годик. Даже шести месяцев хватило бы, чтобы написать роман о чекистах. А это — Жизнь! Жить, жить! Где угодно, как угодно, лишь бы жить.
Да, он совсем забыл о Сталине. А ведь умные люди советовали ему написать роман о Сталине. Вот Алексей Толстой написал и — пожалуйста. А он, Бабель, все медлил, все откладывал. Да-да, он напишет и о Сталине. Обязательно. Надо будет сказать им, когда они придут, что он всегда боготворил Сталина, что Сталин — это гений всех времен, даже больший, чем… нет, Ленина сюда приплетать опасно: не поймут… чем Наполеон, Петр Первый и кто-то там еще. Да. И Берию, нового наркома внутренних дел, упомянуть обязательно. Надо будет сказать, что он, Бабель, всегда относился к товарищу Берии с уважением. Товарищ Берия достойный продолжатель дела… дела товарища Дзержинского. Уж имя-то Берии на них должно подействовать непременно…
Шаги. Они стали расти откуда-то из глубины. Шаги нескольких человек, идущих в ногу. Так на Красной площади нарастает шаг парадных батальонов: Хрум! Хрум! Хрум! И никто не крикнет: «Стой!» или: «Кру-гом!» Впрочем, может быть, пронесет. Нет, похоже, за ним, за Бабелем. Надо только сразу же заговорить, не дать опомниться. Женщин так завораживал его голос… Да и мужчин… Особенно молодых и глупых… Эти тоже не умнее…
Остановились. Хрипло провернулся ключ. Лязгнул отодвигаемый засов. Беззвучно отворилась дверь. Каркающий голос:
— Бабель Исаак Эммануилович! Встать! Руки за спину! На выход!
Он обмер, однако встал быстро, точно его подбросило. И никакой дрожи. Но вместо того чтобы заложить руки за спину и направиться к двери, выставил руки вперед, попятился и прижался к стене под зарешеченным окном, мотая из стороны в сторону лобастой головой, что-то мыча и с ужасом глядя, как надвигается на него фуражка с белым пятном под ней и двумя холодными блестками под лаковым козырьком…
Глава 17
«Ну вот, Колька, ты и отбегался, — подумал Николай Иванович Ежов, выслушав приговор. — Интересно, сразу поведут в подвал или сперва отведут в камеру? Впрочем, лучше уж сразу. Тем более что ты знал, чем это кончится. Жалеть не о чем. Как знал Христос, когда шел в Иерусалим, окруженный сподвижниками. С той лишь разницей, что он свою смерть устроил себе сам, поскольку был и Богом-отцом, и Богом-сыном, и Святым Духом в одном лице. И вел за собой… сподвижников. Но сподвижников ли? Скорее всего — бездельников, которым все равно, куда идти, лишь бы не работать, ни о чем не думать. И когда припекло — они Его предали. И за Лениным пошло множество таких же бездельников, думающих лишь о том, как набить себе брюхо. И набивали его — до отрыжки, до рвоты. При этом крича о коммунизме и мировом братстве трудящихся всех стран. Это они-то — трудящиеся! Ха-ха-ха! Увы, не было и нет в мире ничего святого и никаких святых. Все враки. И ты, Колька, тоже не святой. Ты тоже пошел за теми, кто казался тебе сильнее прочих. Они так много обещали в будущем, а тебе так много не хватало в настоящем. И ты, Колька, многое повидал и познал. Иному и десяти жизней не хватит, чтобы повидать и познать хотя бы часть твоего. И кровушки чужой попил, и баб попортил, и… и много чего еще. Жалеть не о чем. Как ни крути, а имя твое в истории останется. Кто-то будет проклинать, а кто-то помянет и добрым словом. В конце концов, не для себя одного старался. Да и время такое, что выбирать не из чего…
Жаль только, что не всех ты укокошил, кого надо было укокошить. Тех же Ульриха с Вышинским — живучие, сволочи. А визжали бы как свиньи… А Бабель-то, Бабель — как помертвел. Эк его повело, бедолагу. Кишка тонка оказалась у писателя. Как к моей Соломоновне шастать, так петушком глядел, а как под пулю идти… Это тебе не книжки сочинять да выдумывать, каким героем ты в Первой конной перед Буденным да Ворошиловым выпендривался. А сам сидел в тылу под боком у Фриновского да строчил доносы — вот и весь Лютов. А туда же: того зарубил, этого. Гибельный восторг. Ха-ха! Вот тебе и восторг! Чего не восторгаешься, паря? Чего скис? Да и другие… А ты чего „Интернационал“ завел, харя рязанская? Какой еще, к черту, „Интернационал“? Кому „Интернационал“, а кому Владимирский централ… А ты чего, спрашивается, орешь, морда жидовская? Не винова-ат он, видишь ли. А кто тебя сюда звал? Кто просил лезть в чужую драку? Никто не звал, никто не просил. Сам полез, сам и виноват. Не Сталин же… Сталин сам на волоске держится. Чуть попусти — и лопнет волосок. Но Сталин — голова. Не то что мы, грешные. Иван Грозный! Вот. Даже пострашнее будет. Иван-то все с дуру делал, а этот с тонким расчетом. И всегда под топор чужие головы кладет… во имя революции и социализма. И раскаяния не ведает. Уж кто-кто, а я-то знаю…»
Ежов с трудом пошевелил своим избитым телом, перенес тяжесть с одной ягодицы на другую, перевел дух. Он почти не слушал приговор: знал его и без зачтения. Сам такие же приговоры подписывал сотнями, сам Сталину носил на подпись, потом отдавал Поскребышеву, а тот уж остальным членам Политбюро, чтобы не считали себя чистенькими. Впрочем, все старались, как могли. Отлынивающих не было. Орджоникидзе попытался отлынить, так Ёська ему не дал: в гору — так всем скопом, под гору — тем же макаром. У Ёськи не отлынишь, не отвертишься: не даром Сталиным прозвался! Сталин и есть — из стали!
Кстати, какой сегодня день? А месяц? Ведь помнил же. И забыл. Арестовали меня 10 апреля прошлого года. Нынче февраль. Ну да, февраль. Десять месяцев миновало. На дворе зима: снег, мороз. Люди идут с работы, кутаются в платки и воротники. В Большом театре дают «Щелкунчика». Или «Лебединое озеро». Ульрих с Вышинским, как только закончат судилище, тоже отправятся домой, будут пить водку, лапать баб. Или сперва поедут в Большой, а уж потом… Но прежде позвонят Сталину и доложат, что Кольку Ежова поставили к стенке. Сталин наверняка спросит, как вел себя Ежов. Скажут, что визжал, как резанная свинья. Они всегда так говорят, хотя ни один из них не спускался в подвал вместе с приговоренными. А он, Колька Ежов, несколько раз спускался. Смотрел со стороны, как стреляли Ягоду, Агранова, Паукера. Интересно! Паукера особенно хотелось посмотреть в этой новой для него роли. А то он как-то по пьянке, поднимая очередную рюмку, сказал: «Я, — сказал, — много ролей сыграл в своей жизни, но не дай нам наши коммунистические боги сыграть свою последнюю роль в качестве расстреливаемых. Спасите нас, товарищи Маркс и Ленин, от этой роли. Спасите и сохраните. Аминь». И все выпили за этот тост и долго ржали, уверенные, что спасут и сохранят…
А пили тогда по случаю юбилея ВЧК. Перед этим Паукер представлял, как вели в подвал Зиновьева, как тот визжал и взывал к богу Израилеву. Вся коммунистическая шелуха слетела с товарища Зиновьева, весь он раскрылся перед смертью до самой прямой кишки. Не зря еще Дзержинский подозревал, что Зиновьев выдает себя не за того, кем является на самом деле. А кем он был на самом деле? Кем был Троцкий? Он, Ежов, сам видел «Дело Троцкого», начатое еще Дзержинским, а в том деле говорилось о подозрительных связях наркомвоенмора с резидентами английской разведки в России и СССР. Но кем бы они ни были, а уж точно — русофобами.
Да, интересно и поучительно иногда наблюдать последние минуты жизни иных товарищей. Плохо сыграл свою последнюю роль и бывший брадобрей Сталина товарищ Паукер. Наложил полные штаны. Да еще и обмочился. Воняло от него так, что несколько дней потом эта вонь не могла выветриться из мрачного склепа, где сотни других играли свои последние роли. Артисты, ети их душу… Да только от Кольки Ежова не дождетесь. Потому что Колька Ежов знал, чем для него его наркомство обернется. Как знал, что представляет из себя товарищ Сталин и задуманная им Большая чистка. А слишком много знающие долго не живут: от многия знания многая печали…
Николая Ивановича Ежова повели одним из последних. И не в тот же день, а неделею позже. Шел с трудом. Сломанные ребра не давали вздохнуть полной грудью. Отбитые железными прутами пятки заставляли идти на цыпочках. И так хотелось напоследок вдохнуть чистого морозного воздуху…
— Что, ребята, всех ухайдакали? — прошамкал беззубым ртом, проходя мимо стоящего в дверях лейтенанта. — Не устали? Может, отдохнете малость?..
— П-пш-шшшел, с-сука! — бросил ему в лицо знакомый лейтенант с неожиданной ненавистью. — Шевелись, падла!
— Шевелиться могу, но не шибко, — попытался отшутиться Николай Иванович, с трудом утверждаясь на распухших ногах. — Ваши костоломы постарались.
Его подхватили, пару раз дали под зад, по ребрам и почкам.
— Помереть-то хоть дайте спокойно, ироды! — хрипел сквозь боль и подступающий к сердцу ужас. — Все-таки бывший ваш начальник.
Это почему-то особенно взвинтило сопровождающих его вертухаев, и они, пока волокли его в подвал, били по чем попало, но по голове — с особым остервенением. Им казалось странным, что этот человек… даже и не человек, а так — человечишко, каждому из них едва по пояс, почти два года держал страну, и их тоже, в таком страхе, что они до сих пор никак не могут придти в себя, и каждый из них ждет, что вслед за Ежовым загремит в этот подвал и сам.
Николай Иванович мычал, хрипел, ругался, выплевывал сгустки крови, а они, ожесточась, все били, били и били. Он уже ничего не чувствовал и не соображал, а когда сквозь кровавый туман вдруг увидал в трех шагах от себя знакомую бетонную стену, обрызганную кровью и изрытую пулями, собрал последние силы и издал звериный вопль — все, на что хватило его в эти мгновенья, — вопль, который оборвал совсем негромкий выстрел в затылок.
И не стало Кольки Ежова, рабочего парня с Питерской окраины, щупленького и низкорослого от постоянного недоедания, но ужасно головастого. Это про него говаривали: «Фигура — дура, мал золотник, да дорог». Только не на хорошие дела истратил свое золотишко Колька Ежов. Так не один он такой. И не своею волею. Историческая, говорят, необходимость…
Глава 18
С утра на даче Сталина в Кунцево суета и беготня: чистят ковры, протирают пыль, меняют гардины на окнах, электрики вставляют в люстры новые лампочки — и все это под недремлющим оком офицеров кремлевской охраны.
На сегодняшний вечер назначена вечеринка для избранных по случаю завершения «финской кампании». Да если даже и не по случаю, то после такого напряжения, нервотрепки и всего прочего, просто никак нельзя не расслабиться. Впереди еще оргвыводы, впереди много еще чего, но сегодня надо показать своим соратникам, что он, Сталин, не держит на них зла за бездарное начало этой кампании, что конь о четырех копытах, и тот спотыкается. К тому же надо послушать, что они сами думают — не официально, не за столами совещаний и кабинетов, а за столом пиршественным, в подпитии, когда развязываются языки и каждый выказывает себя во всей наготе. Правда, напоить этих бугаев не так просто, тем более что они знают, зачем их спаивают, но как бы и ни знали, как бы и ни остерегались, а что-то да прорвется, чем-то каждый свое истинное нутро да выкажет. Тут главное — уметь смотреть и слушать, не показывая, что видишь и слышишь.
Гости стали собираться к восьми вечера. В основном члены Политбюро, но не все, а те, что постоянно обитают в Москве или оказались в ней по делам. А также начальник Генерального штаба маршал Шапошников, маршал Тимошенко, командующий Ленинградским военным округом командарм первого ранга Мерецков, командующий артиллерией Красной армии маршал Кулик, то есть те, кто принудил Финляндию просить мира. Был приглашен и Берия, хотя он состоял лишь кандидатом в члены Политбюро: Сталин продолжал поднимать своего ставленника в глазах своих соратников и тем самым упрочивать его власть.
Приглашены, как водится, одни мужчины, без жен — своеобразный мальчишник. Человек пятнадцать.
Стол уже накрыт, но приглашенные толпятся в небольшом зале, где царствует молчаливый Власик, начальник кремлевской охраны. Лишь без пяти восемь он пригласил всех в столовую. Еще несколько минут толклись возле длинного стола, негромко переговаривались — все больше о погоде, о делах в Европе, о странной войне, идущей там между Германией и ее западными соседями. В голосах и формулировках наигранная уверенность и плохо скрытая тревога. Ждали Сталина, молча недоумевая о причине сабантуя: до майских праздников рукой подать, тоже без банкета не обойдется, а тут вроде бы ни с того ни с сего.
Берия ходил от кучки к кучке сотрапезников, уже расположившихся поблизости от своих заранее определенных мест за столом, слушал, вставлял ничего не значащие реплики, посверкивал стеклами пенсне и наверняка знал — или делал вид, что знает, — по какой причине сборище.
Берию побаивались, как побаивались всех предыдущих наркомов внутренних дел, потому что давно разглядели, что Сталин назначает на это ведомство людей не только для того, чтобы охранять в стране правопорядок, но и для свершения определенных актов общегосударственного значения. Акты эти всегда имеют благую цель, но слишком замешаны на крови. К тому же почти все присутствующие уверены, что Берия знает о каждом из них все, а в этом всём много чего такого, за что можно привлечь и запечатать. Одно успокаивало, что все грешны одними и теми же грехами, и сам же Берия не лучше, так что «не судите, да не судимы будете». Однако это было слабым утешением, ибо должность главы НКВД обязывала надзирать за каждым из них и на себя не оглядываться.
Сталин появился, едва часы отбили восемь ударов. Все повернулись в его сторону и замерли. Не то чтобы со страхом и подобострастием, а с ожиданием чего-то такого, что заранее трудно предвидеть: почти любое слово Хозяина вмещало в себя определенный смысл и имело огромное для них значение. Заключенный в слове смысл каждый из них должен расшифровать, принять к сведению или к исполнению. Кто не научился этого делать, тот был лишним в этой компании. Но они были хорошими учениками и учились всему быстро. Многие из них начинали работать со Сталиным то ли его секретарями, то ли мальчиками на побегушках, иные знали Сталина еще по Царицыну, росли вместе со своим патроном и благодетелем, вытесняя старую гвардию с насиженных мест и внося в общее дело принцип безусловной преданности и огромной работоспособности. Они были частью целого, но такого целого, которое цементировал только Сталин, а без него они бы распались на части, каждая из которых была бы враждебна другим.
На Сталине защитный френч и такие же брюки, заправленные в сапоги без каблуков, в руке неизменная трубка. Он подвигался к столу своей неторопливой походкой, лицо отстраненно спокойно, взгляд направлен в никуда, точно он вошел в совершенно пустую комнату. Лишь подойдя к Лазарю Кагановичу, стоящему первым от того места, где должен сидеть хозяин пиршества, Сталин слегка сощурил свои табачные глаза, заглянул снизу вверх в глаза Кагановича, усмехнулся и, протянув ему руку, произнес:
— Ты, Лазарь, все толстеешь. Скоро догонишь Маленкова и Жданова. Бери пример с Молотова: сколько его помню, он все одно и то же.
Каганович рассмеялся, но не слишком, и сдержанно, мягко пожал Сталину руку.
— Так Молотову положено быть все тем же: он премьер, на нем ответственность — ого! А мы что? Мы — так себе. Потому и толстеем.
— Надо вас на месяц отдать Ворошилову, — сказал Сталин, подходя к Анастасу Ивановичу Микояну. — Он вас по плацу недельку-другую погоняет строевым шагом, сразу похудеете. Надо будет подумать, какое Климу присвоить звание. Есть предложение — звание наиглавнейшего старшины Красной армии. А то маршалу неприлично орать на плацу «ать-два-левой!» Как, Анастас, думаешь, стоит Ворошилову дать новое звание?
— Я человек сугубо гражданский, не мне судить, товарищ Сталин, — увернулся Микоян. — К тому же особой толстотой не отличаюсь.
— Микоян как всегда увиливает от прямого ответа, — под общий хохот заключил Сталин. — Долго будешь жить, Анастас.
— Разве это плохо, товарищ Сталин?
— Смотря где и как.
Смех оборвался, Микоян побледнел, а Сталин уже обошел стол и принялся пожимать руки военным.
— Вот за что я люблю наших генералов… — начал он, останавливаясь рядом с Тимошенко и прерывая начатую фразу. — Кстати сказать, а не ввести ли нам в армии генеральские звания? А? Товарищ Тимошенко, вы как думаете?
— Я думаю, товарищ Сталин, — вытянулся Тимошенко, — что если мы ввели офицерские звания, то логично было бы…
— Вот именно, что логично. Например, генерал от артиллерии Кулик… А? Звучит? — Сталин посмотрел пристально на Кулика, ожидая ответа.
— Звучит, товарищ Сталин, — дернулся Кулик и даже умудрился щелкнуть каблуками.
— Лихой из него генерал получится: вон как щелкает. Впрочем, я позабыл: ведь он у нас уже маршал. Но это не меняет дела. Красные лампасы да папаха — девки падать будут во все стороны…
— Мне жены хватает, товарищ Сталин.
— И что же маршал от артиллерии Кулик наковырял в Приволжском округе? — спросил вдруг Сталин требовательным тоном. — Что там такое стряслось, что Мехлис чуть слюною от злости не захлебнулся? Или опять белые прорвались к Царицыну?
Кулик, ездивший в Приволжский военный округ по поручению Ворошилова почти год назад, зная однако, что это воля Сталина и что Сталин рано или поздно спросит, выпятил грудь, выпалил единым духом:
— Полевые ремонтные базы, товарищ Сталин, имели большие проблемы по внедрению в войска по причине нехватки матчасти и недокомплекта техническим персоналом. — И замер в ожидании.
— Ишь ты! — изумился Сталин. — Вот, учитесь, как надо рапортовать: базы имели большие проблемы по внедрению в войска по причине… А? Базы имели, а начальник артиллерии Красной армии не имел. Так и запишем.
— Я хотел сказать, товарищ Сталин, что все недочеты устранены…
— Сам проверял? — спросил Сталин.
— Никак нет, товарищ Сталин! Мой заместитель на основе моих указаний…
На противоположном конце стола среди гробовой тишины засмеялся Берия.
Все повернулись в его сторону. Все, кроме Сталина.
Он покачал головой, показал черенком трубки за спину поверх своего плеча:
— Вот видишь, товарищ Кулик, даже Лаврентий Берия — и тот смеется. А ему смеяться по должности не положено.
Тут уж грохнули все разом так, что зазвенели пустые тарелки на столе и графины со стаканами на хрустальных подносах.
Взяв Тимошенко под руку, Сталин повел его к своему месту, походя и молча пожав руку Мерецкову и Шапошникову. Пожав последним руку Ворошилову, он слегка подтолкнул его в плечо, велел:
— Подвинься, Клим, уступи место гостю. — И уже Тимошенко: — У нас тут правило: гость, впервые попавший за этот стол, сидит рядом с хозяином. Садись, маршал, не стесняйся. — Затем продвинулся к торцу стола на свое место, вяло помахал рукою сверху вниз, пригласил: — Садитесь. Будьте как дома. — Сам остался стоять, подождал, когда все усядутся, заговорил раздумчиво: — Мы эту зиму много поработали с вами. Не все было ладно в нашей работе, не все получилось сразу. Но получилось. Я думаю, что мы имеем право на короткий отдых. Забудем обо всех делах, забудем обо всех проблемах и неурядицах. Хотя бы на несколько часов. Давайте по-русски выпьем, закусим, отведем душу в дружеских разговорах. Мы попросили придти к нам известных артистов. Они нам споют, мы их послушаем. Но это потом. Сперва давайте нальем бокалы. Я предлагаю тост за всех, кто сейчас находится в этом маленьком зале, за их здоровье, за их хорошее самочувствие. Все-таки у нас кое-что с вами получается. Не такие уж мы бездари и неумехи, хотя академий не проходили, а всего достигли своим умом, своей волей, своей преданностью коммунистической идее и делу нашего незабвенного Ленина. Ваше здоровье, товарищи и друзья.
Все дружно подняли бокалы и рюмки, кто с вином, кто с водкой. Стали чокаться, тянулись через стол. Сталин подходил к каждому, с каждым чокался, и только тогда, когда снова занял свое место во главе стола, все выпили разом, сели и принялись закусывать.
Роль тамады перешла к Кагановичу. Тот уже знал — и все знали, — что первый тост за Сталиным, все остальные — за ним, за Кагановичем. И хотя он никогда не жил на Кавказе, однако роль хозяина стола освоил быстро и даже тосты произносил с грузинским акцентом.
— Теперь, по нашему обыкновению, — начал Каганович, — мы должны выпить за тех, кто впервые сидит за этим столом. Я предлагаю первый тост за новоиспеченного маршала Тимошенко. Благодаря его настойчивости и полководческому таланту мы смогли менее чем за месяц прорвать «линию Маннергейма», которая будет похлеще «линии Мажино». Да еще в условиях суровой зимы. Думаю, что этот прорыв можно поставить в один ряд с прорывом укреплений Турецкого вала в двадцатом году. Твое здоровье, Семен Константинович.
Когда осушили рюмки и бокалы, Каганович, налив в свою перцовки, заговорил снова:
— А теперь за новоиспеченного же маршала Шапошникова.
Выпили и за Шапошникова.
— А теперь за новоиспеченного маршала Кулика.
Выпили и за Кулика.
— А теперь выпьем за хозяина этого дома. За его радушие и гостеприимство. За его выдающийся государственный ум, глубокие знания и мудрость, позволившие нашей стране вырваться из нищеты и отсталости, разгромить всех наших врагов и смотреть в будущее с уверенностью и оптимизмом. За здоровье товарища Сталина!
Потом выпили за победу над японцами у реки Халхин-Гол.
— А что твой Жюков? — спросил Сталин у Ворошилова. — Все еще там сидит?
— Ждет приказа о новом назначении…
— И долго он там будет ждать?
— Как прикажешь, Коба.
— А что, нарком обороны уже не распоряжается своими людьми?
— Японцы… Нет еще полной ясности, — промямлил Ворошилов.
— Похоже, у тебя, Клим, полная ясность только по части балерин Большого театра, — усмехнулся Сталин. И коротко бросил: — Вызывай!
Никто не засмеялся при упоминании балерин. Более того, сделали вид, что разговор их не касается. Один только Кулик помрачнел еще больше: с Жуковым он там, в Монголии, начинал против японцев. И не поладил. Этот Жуков большой нахал. И счастливчик. Какую карту ни возьмет — все в масть. Кулика Сталин отозвал с Халхин-Гола в сентябре, когда уже все было кончено. Для подготовки войны с финнами. И все лавры победы над япошками достались одному Жукову. Из-за него, можно сказать, и финскую кампанию начали так неудачно, посчитав, что если какой-то Жуков врезал самураям по первое число, то они-то уж финнам… Впрочем, как бы и не начали, а маршала он, Кулик, получил. И Героя тоже… Только вот жена… Был слух, что она со Сталиным…
Вскочил Каганович, качнулся, расплескивая водку.
— Выпьем, друзья, за полную ясность во всех вопросах! В том числе и японско-советских. За нашу Красную армию и ее командиров!
Потом пили за других военных, потом без разбору за всех присутствующих. Лица стали красными, глаза мутными, речи отрывистыми и бессвязными, но все о том же: «линия Маннергейма», война в Европе, где Гитлер уже захватил Данию и ведет бои в Норвегии, танки, пушки, самолеты…
Сталин слушал, щурил глаза, пускал дым через нос, посмеивался, задирал:
— Это хорошо, что Жданов осчастливил нас своим присутствием. А то кое-кто утверждает, что он собирается отделить Ленинград от СССР, присоединить к нему Финляндию, объявить новое государство. Как, Андрей, будет называться это государство?
Все насторожились, лица вытянулись, лишь Микоян спокойно намазывал на хлеб горчицу.
— Северо-русским княжеством, товарищ Сталин, — в тон Сталину ответил Жданов, но улыбка на его лице не вытанцовывалась, губы лишь покривились да так и засохли. — Я это к тому, что если Гитлер решит напасть на СССР, то ему придется иметь дело не только с Москвой, но и с Ленинградом. Думаю, что он испугается.
Ответом ему был смех, но какой-то квелый: никто не знал, как принимать эту шутку Сталина.
— Боюсь, что у товарища Жданова появится новая оппозиция в лице товарища Маннергейма, — вставил свое Каганович.
На этот раз смех был общим.
— А я потребую от него внучку в жены моему сыну, — выкрикнул Жданов высоким фальцетом под облегчающий хохот всех присутствующих.
Сталин смеялся вместе со всеми, согнутым указательным пальцем вытирал мокрые глаза. Лишь Кулик смеялся как-то деревянно, с трудом разжимая губы.
Тотчас же Каганович произнес тост за будущую дружественную СССР державу. Выпили. Новый тост — за красивых женщин. Выпили и за красивых женщин.
— А почему товарищ Кулик пьет такими маленькими рюмками? — спросил Сталин, и все уставились на Кулика. — Или у товарища Кулика стало плохо со здоровьем?
— Никак нет, товарищ Сталин, — тяжело качнулся Кулик. — Со здоровьем у меня все в порядке.
— Может быть, дома не все хорошо?
— И дома все хорошо, товарищ Сталин.
— Я думаю, что Лазарь должен предложить нам тост за то, чтобы у нас дома всегда все было хорошо.
— Полностью и целиком поддерживаю ваше предложение, товарищ Сталин, — вскочил Каганович, держа в руке бокал с перцовкой и протягивая его через стол Кулику. — Более того, хочу добавить, что дом наш — вся страна, и пусть в ней будет всем хорошо.
Выпили и за это.
Когда Сталин решил, что выпито достаточно, он велел оставить на столах лишь вино и фрукты и пригласить артистов.
Первым вступил в столовую ведущий тенор Большого театра Козловский. Он вошел в сопровождении небольшого струнного ансамбля, поклонился с достоинством всеми признанного мэтра, откашлялся, сделал незаметный знак рукой — и ансамбль заиграл украинскую песню.
Ничь така мисячна, зироньки грають,
Видно, хоть голки сбирай,
Выйди, коханая, працею зморена,
Хоть на хвылыночку в гай, —
— пел Козловский своим проникновенным голосом, и все враз пригорюнились, каждый что-то вспомнил свое, минувшее и невозвратное, канувшее в прошлое вместе с детством и юностью.
Сталин подпер голову рукой, слушал, глядя в сторону, и видел зеленоватые глаза Киры, ощущал ее руки у себя на спине, слышал ее возбуждающе-убаюкивающий шепоток. Затем скосил глаза на Кулика: тот сидел прямо, большой, массивный, мужиковатый, посверкивал орденами и новенькой звездой Героя Советского Союза. Сталин вспомнил, как в восемнадцатом к нему пришел начальник артиллерии Царицынского фронта Кулик и стал возбужденно убеждать, что белые непременно ударят севернее города: пересеченная местность в этом районе позволяет скрытно сосредоточивать пехоту и конницу, а тот факт, что они беспокоят наши части в других местах, так это отвлекающий маневр — и не более того. И предложил сосредоточить большую часть артиллерии фронта именно на северном участке.
— А что Ворошилов? — спросил Сталин, не очень-то разбиравшийся в военной обстановке Царицынского фронта, но зная, что она дошла до критической точки: или — или.
— Ворошилов против, товарищ Сталин.
Вызвали Ворошилова, командовавшего десятой армией. Вызвали Егорова, начальника штаба фронта, вызвали начальника разведки. Стали прикидывать — получалось, что Кулик прав.
— Только не большую часть артиллерии, — внес свою поправку Сталин, — а всю артиллерию, какая есть.
И всю наличную артиллерию сосредоточили на правом фланге царицынского фронта — двадцать одну батарею, около ста орудий. И пехотные колонны белых, их конница были погребены под снопами разрывов, засеяны шрапнелью и осколками.
Сталин помнил то облегчение, которое испытал, когда затея Кулика удалась полностью. Что ж, тогда был прав Кулик, теперь прав Сталин. И Сталин будет прав всегда, а Кулику каждый раз надо доказывать и подтверждать свою правоту. И жена его тут не в счет.
В маленьком помещении, не вмещаясь в него, звенел голос Козловского, бился, как пойманная птица, о стекла окон, о тяжелые гардины, о стены и стеллажи с книгами:
Сонце нызенько, вичор блызэнько,
Выйди до мэнэ, мое сэрдэнько…
Глава 19
Командующий группой советско-монгольских войск комкор Георгий Константинович Жуков, лишь недавно узнавший о присуждении ему звания Героя Советского Союза, проснулся в пять утра и, надев только брюки и сапоги, вышел из своего командирского блиндажа, расположенного на склоне сопки Хамар-Даба, поднялся по земляным ступенькам наверх. Здесь встал, широко расставив ноги, коренастый, широкоплечий, с тяжелым волевым лицом, узким ртом и раздвоенным подбородком, видный издалека белым пятном рубахи. И ему отсюда, с высоты, тоже все видно на все четыре стороны. И в какую сторону ни глянь, кругом простирается холмистая степь, покрытая сплошным ковром тюльпанов и маков, воздух наполнен терпким запахом цветенья — Великая степь, колыбель многих народов!
Но больше всего взгляд Жукова притягивает восточная сторона. Там, над рекой Халхин-Гол, едва различимой среди цветущей степи, висит теплое марево. Справа белеют юрты монгольской конницы, бродят косяки лошадей, слева тянутся ряды выгоревших на солнце палаток. Если внимательно присмотреться, можно увидеть замаскированные орудия и зенитки, зарытые в землю танки и бронемашины, укрытые маскировочными сетями. Голубеют дымки походных кухонь, поблескивают в тени, отбрасываемой сопками, далекие костры сторожевых постов. По ту сторону Халхин-Гола медленно ползет по дороге бугристое тело красноватой пыли с черной точкой впереди, напоминающее жирную гусеницу.
Тишина, наполненная восторженным щебетанием жаворонков и однообразным звоном насекомых, с трудом заставляет поверить, что совсем недавно здесь гремела артиллерия, в небе гудели самолеты, а на земле танки, лилась кровь, гибли люди. И сейчас на дальних скатах сопок различаются извилистые шрамы окопов, густая бурая сыпь воронок от бомб и снарядов, еще не засеянные семенами трав; темнеют похожие на коросту глыбы искореженного металла, бывшие когда-то танками и бронемашинами, — незажившие раны минувших боев; а из густого разнотравья там и сям тянутся к безоблачному небу остроконечные пирамидки с красными жестяными звездами. Восемнадцать тысяч красноармейцев и командиров лежат под этими пирамидками. Но Жуков лишь скользнул по ним равнодушным взглядом, точно они стояли здесь испокон веку наряду с каменными идолами, испещренными непонятными письменами, превратившись в неотъемлемую часть ландшафта, в давно перевернутые страницы истории. По этим парням, погибшим в монгольской степи, в разных концах России и по сей день еще не выплаканы горючие материнские слезы, не видные Жукову. Что ж, он и они лишь выполняли свой долг. И тут уж ничего не поделаешь…
Солнце только что встало, висит оранжевым кругляшом над заречными сопками, за которыми начинается Китай. Где-то там зализывают раны разгромленные в прошлом году японские войска. Долго еще будут зализывать: такие раны быстро не заживают.
Жуков вздохнул всей грудью: хорошо! И дело свое он сделал тоже хорошо. Вряд ли кто-нибудь сделал бы лучше.
Теперь, когда все позади, Жуков знает, что все делал правильно. Хотя и рисковал. Но без риска на войне нельзя. Весь опыт его участия в боях с немцами в Первой мировой, а затем с белыми в гражданскою, подтверждал: кто — будь ты солдатом или генералом — прислушивается ко всем, тот ничего не решает. А теперь он может добавить к прошлому опыту нынешний: тот, ко всему прочему, не оставляет даже следа своего в истории, как та песчинка, ворвавшаяся в земную атмосферу из холодной бездны Космоса. И не то чтобы он, Жуков, собирался оставить след, а потому что добросовестно делал свое дело, шагая по ступенькам военной лестницы, не пропуская ни одной из них. И потому еще, что любил это дело, что другого не знал. Могло, конечно, сложиться иначе. Скажем, стал бы скорняком, к чему и готовился с детства, или пристал бы в семнадцатом к белым и мыкал бы теперь свою судьбину где-нибудь на чужбине. Но все сложилось так, как сложилось. Можно сказать: повезло.
Одно только угнетало новоиспеченного Героя Советского Союза Жукова — неясность собственного положения. Бои давно закончились, япошки притихли, разведка не отмечает никакого движения на сопредельной стороне, договор о перемирии подписан, японцы трупы своих солдат и офицеров собрали и увезли. Много было трупов, очень много. Так что под конец они иные захоронения стали пропускать: выкопают десяток, а сотню оставят. Да и то сказать: легло их в окрестностях реки тысяч сорок или пятьдесят. Не считая раненых и пленных. Самим тошно стало. А он, Жуков, все еще торчит здесь, на границе с Маньчжурией, обучает войска на примере минувших боев. Иногда ездит в столицу Монголии Улан-Батор, где еще осенью обосновалась его семья. Но не дальше… Похоже, о нем забыли. Или полагают, что японцы могут попробовать еще раз? Сверху виднее. Что ж, можно и подождать.
Умывшись и позавтракав, Жуков велел оседлать коня и, взяв с собой ординарца и несколько человек из охраны штаба, поехал проверять вверенные ему войска. День у командующего расписан по минутам, везде надо успеть.
Монгольская низкорослая лошадка бежит ровно, налей стакан чаю — не расплескает. Жуков в седле — точно влитый. Спина прямая, грудь вперед, плечи разведены, руки уверенно держат поводья. Можно было бы, конечно, и на машине, но ему, старому кавалеристу, куда приятнее проехаться верхом — когда-то еще доведется…
Миновав первые посты, он застегнул ремешок фуражки под подбородком, пустил лошадь в намет. Засвистел в ушах ветер, мимо замелькала цветная лента разнотравья, распахнулась до самого горизонта голубая высь. Так бы лететь и лететь. Может, вот это же желание гнало и гнало орды кочевников все вперед и вперед — до самого края Ойкумены.
Хорошо-то как! Удивительно хорошо!
Во второй половине дня, после обеда, в одном из пехотных полков Жуков наблюдал за атакой танков на позиции условного противника.
— Маневра не вижу, — выговаривал он командиру танковой бригады. — С пехотой плохо взаимодействуете, с артиллерией. Прете на пушки противника дуриком… Пока достигнете окопов, половины машин не досчитаетесь.
— Но во время атаки танковой бригады и бронебригад на японские позиции в августе прошлого года больше было сожжено, — не уступал командующему комбриг. — Сами же говорили, что война без потерь не бывает.
— Потери потерям рознь. У нас тогда другого выхода не было, как послать танки в лобовую атаку, а у вас есть и пехота, и конница, и артиллерия, и авиация. Думать надо! Здесь еще такая примитивщина проскочит, а с немцами — черта с два! Они поляков за месяц расколошматили, — наставлял Жуков, не слишком-то выбирая выражения. Да и чего их выбирать? Армия! Он от сохи, комбриг тоже от сохи, друг друга понимают. Им и дальше не по паркетам шаркать, а месить грязь полигонов и — от этого не уйдешь — фронтовых дорог.
Впрочем, и сам Жуков не знает, как оно лучше: пехоте ли идти в наступление при поддержке танков, или наоборот — танкам при поддержке пехоты. И как при этом взаимодействовать с артиллерией и авиацией? Бомбежка и артогонь, а потом атака, или как-то одновременно? А не побьют ли они при этом друг друга? Тут нужны расчет и точность исполнения, а откуда их взять? Не было опыта, возможности того или другого варианта каждый видит по-своему. Но что танки могут и сами по себе громить противника, это Жуков проверил на опыте, когда японская дивизия, сбив монгольские части, переправилась на западную сторону Халхин-Гола. И бросил до двухсот танков и столько же бронеавтомобилей в атаку на эту дивизию. Конечно, и артиллерия долбила японские позиции, и авиация, но дальше танки и бронемашины пошли одни, и никто им помочь уже не мог, потому что в тех условиях трудно было предугадать, что из такой помощи получится. И более половины танков сгорело. Не считая бронеавтомобилей. Но и японская дивизия перестала существовать. А это почти двадцать тысяч человек со всей техникой. Время — вот фактор, который иногда решает все. Он, Жуков, выиграл время и выиграл сражение. А считать, кого и сколько, теперь поздно.
— Товарищ командующий!
Жуков оглянулся: перед ним стоял посыльный из штаба.
— Вам срочная телефонограмма, товарищ командующий! — отчеканил посыльный и добавил: — Из Москвы.
Сердце Георгия Константиновича дрогнуло в предчувствии поворота в своей судьбе: последнее время его не беспокоили не то что срочными, но и обычными телефонограммами.
Он принял пакет, распечатал, выхватил из текста самое главное: «командующему… срочно… москву…» — и буквы запрыгали перед глазами.
Жуков стиснул зубы, на мгновение прикрыл глаза, заставил себя успокоиться: «командующему особой группой войск комкору жукову тчк вам надлежит срочно прибыть москву тчк командование вверенными вам войсками сдать своему заместителю тчк нарком обороны ворошилов тчк».
Наконец-то!
Глава 20
В столицу Монголии Улан-Батор Жуков вылетел на самолете связи двухместном УТ-2. Летели на небольшой высоте. Внизу цветастым ковром лежала бескрайняя степь. Трясло.
Из Улан-Батора, задержавшись лишь для того, чтобы проститься с руководством дружественной страны и определиться с семьей, полетели в Иркутск уже на Р-5. Летели все время над рекой, которая становилась все шире, холмы вокруг все выше, на них виднелись островки деревьев, угрюмо чернели наросты скал, чаще попадались косяки лошадей и отары овец, скопища юрт, потом пошли лесистые горы, все выше и выше, засияли снега на вершинах, засинела вдали большая вода.
— Байкал! — прокричал летчик, показывая вниз рукой.
Жуков кивнул головой.
Он почти этим же маршрутом летел и в Монголию, не зная, что его там ждет. Теперь возвращается в Москву и тоже не знает, что его ждет. Ну, конечно, должны вручить Золотую Звезду Героя — это понятно. Скорее всего, в Кремле. А что дальше? Куда пошлют? Нет, лучше об этом не думать. Но все равно думалось… Могут послать командующим округом, потому что заместителем командующего округом он уже послужил. Хорошо бы — в центре. Жене, конечно, захочется вернуться в Минск: там квартира, дача, девочки пойдут в школу, занятия музыкой и прочее. Но в Минске на должности командующего округом сидит командарм Павлов… Наконец, могут оставить в Москве… Тоже неплохо. Хорошо бы подучиться еще, обобщить опыт боев на Халхин-Голе. Ну и… придется отчитываться — без этого не обойдешься.
Иркутск. Короткая остановка на дозаправку топливом самолета. И снова в воздух.
Ну, до чего же огромная страна! Все тянутся и тянутся внизу то леса, то реки, в иных местах еще покрытые льдом, то вновь степи, проплывают деревни, села, города: Омск, Челябинск, Казань. Выберешься из самолета размять ноги, перекусишь в буфете бутербродами с чаем, а спать в самолетном кресле. Самолеты меняются, летчики тоже: у них приказ срочно доставить в Москву комкора Жукова. Подгонять не надо. Вот только погода не везде летная: то дожди, то снег, то туманы, — приходится ждать. День-ночь, день-ночь… Наконец внизу потянулись окраины Москвы, дома все выше, улицы шире. Центральный аэродром. Посадка. К трапу подкатила черная эмка.
— Товарищ комкор Жуков?
— Он самый.
— Прошу вас в машину.
Улицы, площади, народу тьма, машины, автобусы, трамваи, станции метро. Как странно: еще недавно бои, кровь, смерть, затем буранная зима, скука в столичном Улан-Баторе. Все это осталось там, за тысячи верст отсюда. А эти люди лишь по радио да газетам знают, что происходило в далеких степях Монголии. И то в общих чертах… Как странно…
Гостиница. «У вас полчаса, чтобы привести себя в порядок. Вас ждут». Кто ждет, неизвестно. Быстро побрился, наскоро принял душ, переоделся во все новое. Снова в машину. Исторический музей, Красная площадь, Мавзолей, голубые ели, Спасские ворота Кремля, липы с едва набухшими почками. Приехали.
Парадная резная дверь, охрана, длинные коридоры.
Человек с большой круглой редковолосой головой, с припухшими веками вокруг щелевидных глаз, в зеленом френче с большими карманами.
Чинная тишина.
— Проходите, вас ждут.
Дверь, комната, двое в синих бриджах. Еще дверь. Большой кабинет, длинный стол, несколько человек, кого-то напоминающие. И Сталин, почти не похожий на Сталина портретного.
— Здравствуйте, товарищ Жюков.
— Здравия желаю, товарищ Сталин!
Сердце прыгает в груди, во рту от волнения сухо. Мягкое пожатие руки, скупая улыбка, лукавый прищур табачных глаз.
— Как там японцы, товарищ Жюков? Не собираются повторить еще раз свою авантюру?
— Пока не заметно, товарищ Сталин.
— Да вы проходите, товарищ Жюков. Садитесь вот сюда. — Берет под локоть, ведет к столу. — Рассказывайте. Что японцы? Как воевали? Что помогло вам их разгромить?
Жуков сел, затем вскочил снова: не привык отвечать сидя на вопросы начальства.
— Воюют японцы хорошо, товарищ Сталин. Особенно пехота. Но и наши бойцы за два месяца подучились, набрались опыта. Да и сила была на нашей стороне. К тому же японцы не ожидали, что мы станем их атаковать. Мы все сделали для того, чтобы убедить их в обратном: будто мы готовимся к обороне, готовимся к зиме. Они поверили. А мы ударили по флангам и заперли их в мешке, — и Жуков руками показал, как они охватили японцев и заперли, сцепив пальцы. Затем снова опустил руки и замер, выставив подбородок, в ожидании следующего вопроса.
— Вот видите, — произнес Сталин, ткнув трубкой в сторону сидящих за столом людей, — как все просто, когда за дело берется грамотный и решительный командир. — И, повернувшись к Жукову: — Политбюро и правительство удовлетворены вашей работой, товарищ Жюков. Вы еще не получили положенную вам награду?
— Еще нет, товарищ Сталин.
— Вот товарищ Калинин… Он вам вручит.
Встал Калинин, отодвинул стул.
Жуков подошел, испытывая некоторую неловкость оттого, что отнимает время у таких занятых людей.
Калинин маленький, седенький. Голосок слабый, глаза лучатся добротой. Рука сухая, прохладная. Сам приколол к груди Жукова орден Ленина и Золотую Звезду Героя, двумя руками потряс руку Жукова, поздравляя.
— Служу трудовому народу! — отчеканил Жуков.
— Вот и хорошо, вот и славно, — промолвил Калинин, сияя всем своим старческим лицом и круглыми очками.
И тут же Сталин:
— Поздравляем вас, товарищ Жюков. Надеемся, что это не последняя ваша награда. — Подошел, тоже пожал руку. — А пока отдыхайте, мы вас позовем.
Жуков вытянулся еще больше.
— Разрешите идти?
— Идите, товарищ Жюков. Отдыхайте. И не о чем не беспокойтесь. Потом решим, на какую должность вас определить, — напутствовал Сталин Жукова.
И Жуков пошел к двери, чувствуя на своей спине взгляды, точно заряженные картечью стволы. Но сердце пело, ликовало, хотелось обнять весь мир, самому петь. И летать. Но не на самолете, а как-нибудь по-другому. Он-то боялся, что ему придется оправдываться за восемнадцать тысяч погибших, за сотни танков и самолетов, превращенных в груду металла, но ни Сталин, ни Калинин даже не заикнулись о потерях. Значит, понимают, что на войне без жертв не обойтись. Впрочем, вся история молодой республики Советов — история, можно сказать, бесконечных и бессчетных жертв. Так что привыкли. А он-то волновался…
Глава 21
В начале мая 1940 года Сталин решил посмотреть немецкую кинохронику прошлогодней немецко-польской войны и — для сравнения — нашу об августовских боях с японцами в районе реки Халхин-Гол. А также о зимних боях с финнами. Он приказал выбросить все несущественное, оставить лишь то, что показывает действия армий в боевой обстановке, соединить все это вместе для пущей наглядности.
Сам Сталин не шибко-то разбирался в военном деле, хотя и провел всю гражданскую войну в качестве представителя ЦК партии и Реввоенсовета Республики на многих фронтах. Но занимался он там почти исключительно снабжением войск всем необходимым, политическим контролем за командным составом армий и фронтов, заготовкой и отправкой хлеба в центральные губернии РСФСР, почти не вмешиваясь в организацию оборонительных и наступательных действий, если эти действия не казались ему противоречащими политической установке. Он даже карту читать как следует до сих пор не научился, в военные теории до недавних пор не вникал, надеясь на свою интуицию и здравый смысл.
Теперь — и Сталин это понимал вполне — именно ему в дополнение к ответственности за экономику, политику, дипломатию придется взять на себя во всем объеме и ответственность за военное дело. Он не только поставил себя во главе всего и вся своими предыдущими действиями, направленными на подавление всякого инакомыслия в руководстве партии и страны, но и сами результаты этих его действий вынуждали его заниматься практически всеми вопросами, как бы подчас незначительны они ни были, ибо полное подчинение его личной власти лишило его окружение не только инициативы, но даже воли к принятию самостоятельных решений. По мелочам — это пожалуйста, а в масштабах страны, это только Хозяин.
Кинохроника, как представлялось Сталину, могла бы более ярко осветить некоторые — и весьма существенные — военные проблемы, трудно воспринимаемые из скупых и подчас корявых строчек обзоров военных специалистов, осветить с такой стороны, с какой их не видят и сами специалисты. Это тем более важно, если иметь в виду будущую войну, некоторые особенности которой наверняка проявились в минувших военных конфликтах. В Сталине жилка политкомиссара была куда крепче военной жилки, и доверял он ей значительно больше. Наконец, посредством кинохроники легче воспринимаются военные хитрости, они становятся наглядными и простыми, как бы лишенными искусственных теоретических оболочек, скрывающих существо дела.
Немецкая кинохроника отличалась скрупулезностью, какой отличаются учебные фильмы, наша хроника грешила парадностью, в ней трудно было уловить суть событий — даже и по тем кадрам, которые по каким-то соображениям не были включены в ее официальную часть. Сталину хотелось не просто сравнить армии, которым придется, судя по всему, в недалеком будущем столкнуться между собой в смертельной схватке, но и ткнуть носом некоторых своих военных, так позорно опростоволосившихся с финнами в декабре сорокового года. Особенно Ворошилова, которому он доверял больше всех и которого еще недавно защищал от нападок его коллег, поплатившихся за это своими головами.
Войдя в маленький кремлевский кинозал, Сталин цепким взглядом пробежал по рядам кресел: Молотов, Каганович, Жданов, Хрущев, Микоян, Берия, Мехлис, Ворошилов, Шапошников. Кроме троих последних — все не военные. Хотя какой из Мехлиса военный? Никакой. Но способен твердо удерживать порученную ему линию. А это самое главное.
Сталин пригласил их сюда, чтобы они еще раз прочувствовали ситуацию, прониклись ответственностью за будущее, чтобы решения Сталина были и их решениями.
На этот раз в зале присутствовали еще двое. Они скромно поблескивали бритыми головами за спинами членов Политбюро.
Один из них — комкор Жуков, ожидающий нового назначения. Рядом с ним маршал Советского Союза Тимошенко, возглавивший в конце декабря прошлого года красные войска на Карельском перешейке, сумевший переломить весь ход финской кампании. Никто не знал, зачем Сталин пригласил их на этот просмотр.
Мелькали кинокадры, звучал глуховатый голос начальника Генерального штаба маршала Шапошникова, выступающего в роли комментатора.
— А что думает по этому поводу товарищ Жюков? — неожиданно спросил Сталин, обернувшись, перебивая монотонную речь маршала Шапошникова, повторявшего самого себя, прошлогоднего.
Впрочем, начальник Генштаба и не мог не повторяться: в прошлом году он возражал против поспешности и неподготовленности действий против Финляндии, но возражал вяло, не слишком уверенно, со всякими оговорками, и Сталин тогда ему не поверил: армия на то и армия, чтобы все делать быстро и решительно. Зря, конечно, не поверил, однако себя Сталин за это не корил: его подгоняла политическая обстановка. К тому же Ворошилов, нарком обороны, и Мерецков, командующий Ленинградским военным округом, заверили, что военные все сделают как надо и в самые сжатые сроки. И Ворошилов всегда до этого делал как надо, за что Сталин и ценил его, но на сей раз как надо не получилось. Стареет верный Клим, отстает от жизни. Теперь одной верности мало, надобно и умение, и знание, и многое другое, а Клим живет вчерашним днем, мыслит категориями гражданской войны. Он даже оценить минувшие события не способен с точки зрения изменившихся условий, мямлит, явно дрожит за свою шкуру.
Интересно, что скажет Жуков.
Жуков встал, одернул гимнастерку. На ней блеснула новенькая звезда Героя Советского Союза. Невысокого роста, с выпуклой грудью, рубленными чертами загорелого лица, высоким лбом и массивным подбородком, — от него так и веяло едва сдерживаемой силой и самоуверенностью. Такой не согнется, не станет лебезить, если во что-то поверит — пойдет до конца. Он один из немногих, кто пошел против своей парторганизации и НКВД, когда они три года назад завели на него «дело». Остальные шли на плаху, скуля и ломаясь на первых же допросах. Или стрелялись, едва заслышав топот сапог перед своей дверью. Такие люди, как Жуков, столь же полезны в качестве ни перед чем не останавливающихся исполнителей, сколь и опасны, если их посетят сомнения. Надо будет повнимательнее приглядеться к этому солдафону. Дать ему военный округ, — например, Киевский, — но не выделять среди других. И спрашивать полной мерой, без всяких ссылок на заслуги.
Что скажут другие, Сталин знал: все они вольно или невольно подстраиваются под его желания и взгляды. Именно ожидаемое он от них и услыхал: поднаторели в кремлевских интригах, насобачились. А Жуков — у него, судя по всему, что на уме, то и на языке.
Несколько дней назад Жуков отчитывался перед Политбюро о халхингольских событиях. Сталину понравилась четкость его формулировок и уверенность в своей правоте. Конечно, язык суконный, корявый, а в самом отчете, пожалуй, слишком много ячества: «Я приказал», «Я запланировал», «Я решил», но именно так и должен говорить военный человек, единолично отвечающий за порученное дело.
Сам Сталин, например, так говорить не имеет права: Политбюро, ЦК, партия, правительство — МЫ! Хотя все знают: имеет основание говорить «Я». Но народ… народ этого не поймет. Рядовые члены партии этого не поймут. Им нужна некая форма самоуважения, в которую они привычно вкладывают определенное содержание. Как какому-нибудь рязанскому Ваньке нужно, чтобы его называли Иваном Ивановичем. Тогда он не против, чтобы его тут же обложили трехэтажным матом или унизили иным способом. По существу, русский мужик пошел в революцию еще и поэтому — за имя-отчество, за формальное к себе уважение. А там делай с ним, что хочешь.
Народ — это…
Жуков кашлянул, заговорил, оборвав мысль Сталина, хотя Сталину и не нужно додумывать свою мысль до конца: он и так знает, что представляет из себя народ, под которым он понимал исключительно русский народ, единственный в стране народ, с которым стоит считаться. Ну, еще евреи. Но это — совсем другое. Остальные до них не доросли, остальных нужно держать в узде, а перед глазами — палку.
Однако мысль завершилась сама собою: «Народ — это большой ребенок».
— Если судить по этой кинохронике, — заговорил Жуков напряженным голосом, — то сходство между действиями наших войск против японцев и немцев против поляков имеется: там и там широко использовались авиация, танки, артиллерия. При этом танки — как самостоятельный род войск. Масштабы другие, но принцип один и тот же.
Жуков замолчал и выжидающе посмотрел на Сталина: он выразил главную мысль, вытекающую из минувших боев, а не только из кинохроники, деталями же пусть занимаются другие. Тем более что совсем недавно он докладывал перед этими же людьми со всеми подробностями о боях на Халхин-Голе.
И Сталин знал, что это так, в том смысле, что нужны танковые, артиллерийские и авиационные полки, дивизии, армии, и знал, чего от него ждут некоторые военачальники из молодых: возвращение к старой военной доктрине, выдвинутой еще генералом Свечиным, поддержанной Тухачевским, на основании которой танковые и прочие дивизии, корпуса и армии в грядущих сражениях будут играть решающую роль. Но Сталину важны именно детали, нужна наглядность, из которой он сам мог бы сделать соответствующие выводы.
— Продолжайте, товарищ Жюков, — подбодрил его Сталин. — Мы внимательно вас слушаем.
Жуков кивнул головой и продолжил с той же уверенностью. Однако он не совсем понимал, чего от него хочет Сталин: ему казалось, что в этом зале собрались люди столь высокой интеллектуальности и энциклопедических знаний, что любое сказанное им слово могут схватывать на лету и улавливать за ним глубинный смысл явлений исторического масштаба. Ему казалось, что эти люди должны и способны разбираться во всем: и в политике, и в экономике, и в военном деле, и даже в музыке, литературе и других второстепенных вещах, как разбирался когда-то, если верить книгам, во всех этих делах Ленин. Не зря же их величают его продолжателями и последователями. Жуков еще не сталкивался с этими людьми вплотную, разве что с Ворошиловым и Шапошниковым, но то немногое, что сводило его с ними до сих пор, лишь подтверждало его о них представление, заложенное в него с детства: царь — помазанник божий и все — от бога же. А эти люди — из того же разряда.
«Значит, им надо опять расшифровывать», — с удивлением подумал Жуков, вспомнив свой недавний отчет, и принялся расшифровывать сказанное, как расшифровывал бы какому-нибудь безусому комбату:
— Надо учитывать, что кинохроника берет самые выигрышные кадры, оставляя в тени все то, что мешает создавать для армии ореол определенного типа, — говорил Жуков, внимательно следя за выражением лица Сталина. — В этом смысле немецкая кинохроника мало чем отличается от нашей. Как говорят профессионалы: закон жанра. Но даже и в кинохронике можно подметить разницу. А она состоит в том, что немецкий солдат хорошо подготовлен, он умеет четко выполнять команды, он не суетится, он знает механику боя. Вот прошли самолеты, пошли танки, за ними пошла пехота. Вот противник ведет отсечный огонь по пехоте, бьет по танкам. Танки маневрируют, ведут ответный огонь, начинает снова работать артиллерия поддержки, пехота подтягивается к передней линии для последующего броска. Все действия отработаны до автоматизма. У нас этого нет. Особенно плохо, как я уже докладывал, подготовлены территориальные войска. Нам 82-ю территориальную дивизию пришлось заново переучивать в ходе боев. А это лишняя кровь, лишние потери. Даже из нашей кинохроники видно, как мечутся под огнем противника наши красноармейцы, сбиваются в кучи, как они оглядываются в ожидании приказа на отступление или прекращение атаки. Конечно, опыт со временем приходит, но мы не должны рассчитывать, что этот опыт возможно набрать лишь под огнем противника: слишком большую цену придется за этот опыт заплатить. Нам надо учить своих бойцов такому же автоматизму на учебных полях, учить умению ориентироваться в меняющейся обстановке. Особенно важно научить этому командиров низшего и среднего звена…
— Вы считаете, что наш красноармеец должен превратиться в механическую куклу для стрельбы и исполнения определенного набора механических действий? — раздался язвительный голос Мехлиса, начальника Политуправления Красной армии, и из полумрака выступило его аскетическое лицо фанатика. Хотя фанатик он на самом деле или только искусно притворяется, поди разбери. — Вы забываете, что наша армия есть армия рабочих и крестьян, — звенел в тишине голос Мехлиса. — Вы забываете, что эта армия сильна своей классовой сознательностью, что ее ведет в бой большевистская партия, партия Ленина-Сталина.
— Я ничего не забываю, товарищ Мехлис, — отрезал Жуков все тем же напряженным голосом. — Но даже самый талантливый и сверхсознательный музыкант не выйдет на сцену, не овладев техникой игры на том или ином музыкальном инструменте. Сознательное и творческое исполнение произведения приходит только после овладения техникой… Разрешите продолжить? — спросил он, повернувшись к Сталину.
— Продолжайте, товарищ Жюков, — разрешил тот, чуть шевельнувшись на своем стуле. И усмехнулся в усы: ему понравилось, как Жуков осадил Мехлиса, человека не слишком умного, но с большими претензиями. Эта стычка означает, что Жуков нажил в Мехлисе своего беспощадного врага. Такие отношения всегда полезно использовать для того, чтобы ни один из них не зарывался. И еще подумалось: «Может, назначить Жукова наркомом обороны?» Однако оставил эту мысль на потом. И поскольку Жуков молчал и все молчали тоже, уловив в словах Сталина незавершенность, продолжил, решив, что в данной ситуации лучше всего взять сторону Жукова:
— Не обращайте внимания, товарищ Жюков, на товарища Мехлиса: он обязан говорить такие слова. Это, если хотите, его механическая реакция. Он подумает и согласится с вами. Продолжайте, товарищ Жюков.
— Собственно говоря, я все сказал, товарищ Сталин… если иметь в виду данную кинохронику. — Жуков замолчал на несколько секунд, но никто не проронил ни слова. И он продолжил: — Если же сравнивать наши войска с немецкими, то не трудно заметить, что немецкие войска более механизированы, пехота на большие расстояния почти не передвигается пешком, а это позволяет немецкому командованию быстрее маневрировать своими силами. Наконец, немцы используют при наступлении крупные танковые соединения. Особенно на участках прорыва. Дивизии и даже корпуса. В этом есть нечто общее с боями в Монголии. Однако наши танковые соединения не идут далее бригады, что вполне удовлетворило нас в тех боях, но никак не удовлетворит в боях грядущих…
— Этот вопрос уже стоит на повестке дня, — торопливо перебил Жукова Ворошилов. — Все упирается в наличие танков и соответствующих кадров для комплектации крупных соединений.
— Танки у нас есть, — повернулся Жуков к Ворошилову всем своим крепко сбитым телом. — Но они распылены по пехотным дивизиям и корпусам, исполняют там вспомогательную роль. Этому же мы учим наши войска. А надо учить вот этому! — Жуков энергично ткнул пальцем в направлении экрана, на котором беззвучно горели дома и бежали куда-то люди.
— Бегать от врага учить не надо, — послышался звонкий голос Хрущева, первого секретаря компартии Украины. — Учить надо побеждать врага малой кровью на его территории, как учит нас товарищ Сталин.
— Товарищ Сталин не военный, — тихо прозвучал в полумраке голос Сталина. — Товарищ Сталин сам учится у военных. А товарищ Хрущев, судя по всему, уже научился…
— Я только хотел сказать…
— Мы поняли, товарищ Хрущев, что ты нам сказал. Нам этого достаточно. Мы лучше послушаем товарища Жюкова. Скажите, товарищ Жюков, если бы вы оказались на месте польского командования, что бы вы предприняли?
Сталин смотрел на Жукова, и все смотрели на него с напряженным вниманием, точно от его ответа зависела судьба каждого сидящего в зале. И всей страны. Не ускользнуло от взгляда Сталина помертвевшее лицо Ворошилова, сузившиеся глаза Шапошникова, вспухшие желваки на лице Тимошенко: ревнуют, что не им задал он этот вопрос, боятся, что Жуков станет их конкурентом. Пусть боятся — это полезно: лучше станут работать.
А Жуков, чувствуя эти настойчивые взгляды, продолжал смотреть на экран, почти не видя, что там мелькает. Его поразило, что Мехлис и Хрущев так примитивно, так, можно сказать, нагло льстят Сталину, а сам Сталин, похоже, принимает это как должное. Он, Жуков, никогда не думал, что такое возможно именно здесь, на самом верху, где каждый наверняка знает каждого, как облупленного. Ведь не для Жукова же они так восхваляют Генерального секретаря партии.
Сидящий рядом маршал Тимошенко нетерпеливо кашлянул, незаметно дернул Жукова за рукав — и Жуков повернулся к Сталину.
— Я не могу ответить на ваш вопрос, товарищ Сталин, со всей определенностью, — признался он. — Чтобы ответить на ваш вопрос, надо знать, чем располагало польское командование к моменту вторжения германских войск: наличие частей и соединений, их вооруженность, боевая готовность, решимость польского правительства и польского народа драться, ресурсы и многое другое. Я не располагаю этими сведениями. Я был в Монголии, информацию черпал из газет. Правда, кое-что мне известно, но это чистая арифметика, а арифметики мало для обоснованных выводов. Между тем я, естественно, пытался проанализировать и оценить эту кампанию. Как со стороны немцев, так и поляков. Разобрать и оценить то, что уже случилось, что стало свершившимся фактом. Я думаю, что и польские генералы, оставшиеся в живых, занимаются подобным же разбором и оценками. Одно могу сказать: армия должна готовиться к войне с противником, силы которого нельзя недооценивать.
— И все-таки, — настаивал Сталин.
Жуков еще раз посмотрел на экран. На экране двигались по дорогам длинные колонны пленных польских солдат и офицеров, вереницы беженцев, им навстречу — немецкие танки и машины с пехотой, возникали то понурые лица поляков, то веселые лица немецких солдат. Жуков нахмурился, принялся перечислять бесстрастным голосом:
— Танки у немцев лучше, самолеты лучше польских, организация и управление боем выше, чем у поляков, да и армия вторжения в полтора-два раза превышала польскую по численности. Сыграла свою роль незначительность территории самого Польского государства, которое было атаковано сразу с трех сторон. Оно не имело ни одной точки, недоступной для авиации противника. Все это необходимо учитывать при анализе немецко-польской войны.
— Переоценивать противника тоже нельзя, — вставил Каганович учительским тоном. — Помимо армии надо учитывать и расстановку классовых сил в тех государствах, которые могут стать нашими потенциальными противниками. Польские военные, как и польское правительство, не могли этого учитывать в силу своей классовой ограниченности, в силу того, что в данном случае речь идет о войне одной капиталистической страны с другой капиталистической страной. В то же время на стороне СССР все сознательные рабочие мира. В том числе и немецкие рабочие, одни из самых передовых, имеющих богатый опыт революционной борьбы.
Жуков даже не взглянул на Кагановича. Он молчал и смотрел на Сталина. А Сталин смотрел на экран и думал, что не стоит из Жукова делать незаменимого полководца, он и так, похоже, готов возомнить себя этаким Суворовым. А до Суворова ему, как до неба. Генерал Ермолов или Багратион — самое большее. На наркомат обороны, как он, Сталин, и решил, надо поставить Тимошенко, человека проверенного, надежного, Жукова — на Киевский военный округ, начальником Генштаба — Мерецкова, который всю вину за неудачное начало финской кампании свалил на Генштаб; Ворошилова, Шапошникова… Впрочем, там будет видно.
Дверь открылась, бочком вошел Поскребышев, подошел к Сталину, склонился над ним, что-то произнес. Сталин выслушал, кивнул головой. Поскребышев, постепенно распрямляясь, попятился и покинул просмотровый зал.
Глава 22
— Мне только что доложили, — заговорил Сталин, медленно процеживая слова сквозь щетку усов, — что германские войска сегодня утром начали новое наступление на Западном фронте. Таким образом, можно считать свершившимся фактом: вторая мировая война действительно началась. — Замолчал, пристально глядя на Шапошникова, точно тот скрывал от него этот всем уже известный факт, продолжил в том же темпе: — Мы сейчас перейдем в мой кабинет, товарищ Шапошников получит более подробную информацию, возьмет соответствующие карты и обрисует нам сложившуюся на Западе военную обстановку. — Тяжело поднялся, постоял, словно в раздумье, а может быть, давая возможность Шапошникову покинуть зал первым, затем направился к выходу.
Все молча потянулись за ним. Последним — Ворошилов, с опущенной головой, с обиженно поджатыми губами. Сталин, войдя в кабинет, пересек его и скрылся за дверью своей квартиры, примыкающей к кабинету.
Шапошников отсутствовал с полчаса. Сталин тоже. За это время в кабинете, прозванном его постоянными посетителями «Уголком», собравшиеся успели выпить чаю с бутербродами и поделиться своими соображениями.
Больше всех разглагольствовал Мехлис:
— Товарищ Сталин гениально предвидел такое развитие событий, — говорил он, захлебываясь словами, возбужденно потирая руки и победно оглядывая присутствующих, точно это он, Мехлис, надоумил Сталина гениально предвидеть события и предсказывать их на годы вперед. — Как видите, немцы не удовлетворились захватом Дании и началом оккупации Норвегии. Все это были лишь прелюдии к главному событию — нанесению удара по Франции. Пресловутый «План Шлиффена» вновь приведен в действие! Как и прежде, немцы сперва будут иметь несомненный успех, затем французы совместно с англичанами и бельгийцами остановят их наступление, крепко поколотят, и война примет обычный позиционный характер. И не мудрено: у Франции, Англии, Бельгии и других стран так называемого Содружества танков, самолетов и пушек, не говоря о людских и материальных ресурсах, втрое-четверо больше, чем у Германии. Немцы за год-два исчерпают свои ресурсы и… — Мехлис повел в воздухе руками, словно собирался вытряхнуть из рукавов голубей, и еще более восторженно продолжил: — Далее не трудно предугадать ход исторического развития: в войну рано или поздно втянется Америка, все противники истощат свои силы, поднимется рабочий класс Германии и других стран, и тогда — и только тогда! — воскликнул Мехлис, восторженно блестя глазами, — Красная армия двинется на помощь мировому пролетариату, и мир капитала рухнет под этим двойным напором раз и навсегда. Поздравляю вас, товарищи, с кануном мировой революции! — И кинулся к Молотову, схватил его руку, принялся трясти ее, повторяя в экстазе: — Поздравляю! От всей души поздравляю! — От Молотова к Кагановичу, от Кагановича к Берии, затем к Жданову, Микояну, Хрущеву, Тимошенко, Жукову и наконец — к Ворошилову, и все вдруг поняли, что песенка Ворошилова спета.
Появился Сталин, прошел к своему месту за столом, стал набивать табаком трубку, молча и ни на кого не глядя. Все смотрели, как он большим пальцем уминает в трубке табак, как водит спичкой над нею, плямкая губами и втягивая в себя щеки. Пыхнув несколько раз дымом, оглядел присутствующих, спросил:
— С чем это поздравлял вас Мехлис?
Мехлис рванулся к Сталину, изогнулся, большими пальцами то одной руки, то другой вытер слезы, всхлипнул, произнес с восторженным придыханием:
— Я поздравил товарищей с кануном мировой революции, товарищ Сталин! С той революцией, которую предсказали вы, оценивая международную обстановку, сложившуюся в результате бездеятельности англо-французских войск на западном фронте, которая, как вы гениально указали, рано или поздно приведет к краху мировую систему капитализма.
— Ты как всегда преувеличиваешь, — брюзгливо заметил Сталин и, поведя трубкой, пригласил: — Садитесь: в ногах правды нет. — Помедлил, усмехнулся: — Что и доказал нам товарищ Мехлис своими преждевременными оценками.
— И все-таки они сбудутся! — воскликнул Мехлис, вытирая глаза платком. — Потому что эти оценки основываются на ваших указаниях, товарищ Сталин.
— Поживем — увидим, — буркнул Сталин и посмотрел на Ворошилова. — А ты, Клим, что думаешь?
— Я думаю, Коба, что Мехлис прав в главном: немцы увязнут на Западе, мы к этому времени подтянем, так сказать, наши хвосты и встанем на границе в ожидании приказа. Я полагаю, что передышка в два-три года нам обеспечена. А за это время…
— Хвосты, говоришь? — Сталин качнул головой. — Хвосты имеются у тех, у кого есть головы… — Помолчал, усмехнулся: — Впрочем, бывает, что и хвосты вертят головами.
Ворошилов в растерянности смотрел на Сталина и беззвучно шевелил губами.
Вошел Шапошников, неся большую папку с картами. Лошадиное лицо начальника Генштаба было сосредоточенно и лишено даже намека на удовлетворенность событиями, стремительно развивающимися вдали от границ СССР. Стало слышно, как шуршит бумага, как покашливает от возбуждения Шапошников.
Все, кроме Ворошилова, подвинулись поближе к карте, уставились на то место, где лежала целлулоидная линейка с нанесенными на ней малопонятными для гражданского человека делениями.
— Обстановка на двенадцать часов дня по московскому времени на Западном фронте была таковой, — начал Шапошников, тыча линейкой в коричнево-охристое пятно Арденн, прорезаемое тонкой нитью реки Маас. — Сегодня рано утром немцы, сосредоточив на южной границе с Бельгией и Люксембургом крупные силы, прорвали укрепленные рубежи этих стран и несколькими колоннами двинулись в направлении Седана. Наступление ведется также в направлении Намюра, Брюсселя, Антверпена, а также из района Страссбурга и Саарбрюккена в направлении Нанси и верховьев Соны. По имеющимся у нас сведениям, а также исходя из сложившейся ситуации, главных направлений удара два: один на Брюссель с выходом к проливу Па-де-Кале, второй — через Седан на Париж, что в принципе повторяет известный «план Шлиффена» 1914 года.
При этих словах Мехлис победно оглядел собравшихся. А Шапошников продолжил:
— В авангарде наступления немцы использовали танковые соединения, которые выполняют роль своеобразного тарана. Происходит примерно то же самое, что и при нападении на Польшу. Только в значительно больших масштабах. Если верить геббельсовской пропаганде, немецкие танковые дивизии вышли на оперативный простор. Если опираться на имеющиеся у нас весьма скудные пока сведения, бои идут в приграничных районах. Во Франции объявлена всеобщая мобилизация.
— Как вы оцениваете обстановку, товарищ Шапошников? — спросил Сталин, тыча трубкой в карту. — Какие события на Западном фронте можно ожидать в ближайшее время?
— Нам не известно, какими силами атакуют немцы, какие цели они перед собой ставят. Ясно лишь одно, что немцы решили обойти «линию Мажино» и отрезать ту часть французских войск, которая нацелена на Бельгию, имея в виду оккупировать эту страну. Но целью Гитлера является не Бельгия и не Люксембург, а Франция. Между тем удар на Францию через Арденны нам представляется авантюрой… или отвлекающим маневром, поскольку в условиях гористой местности и дорог с низкой пропускной способностью развернуть крупные силы весьма затруднительно. К тому же наступающие рискуют оказаться под постоянным воздействием авиации противника: с горных дорог в сторону не свернешь. Если немцы и достигнут реки Маас в районе Седана, то с большими потерями и на этом их продвижение остановится, война приобретет обычный позиционный характер, поскольку союзники обладают внушительным превосходством в технике и людских ресурсах. К тому же французы могут ударить во фланг наступающей немецкой группировки с юга, бельгийцы и англичане с севера, что чревато для немецких войск окружением и разгромом.
— Какие изменения в германских войсках произошли в ближайшие дни на нашей границе? — спросил Сталин.
— Известно, что немцы продолжают снимать некоторые танковые и пехотные дивизии и перебрасывать их на Запад, — поднял Шапошников голову и посмотрел на Сталина. — Туда переброшена почти вся бомбардировочная и истребительная авиация. Часть транспортной. А также зенитная артиллерия. Но склады с боеприпасами и горючим остались на месте. Возможно, в качестве резерва.
Шапошников замолчал, снова уставившись в карту. Это была обычная географическая карта Западной Европы, только более подробная, чем те, какие можно купить в любом книжном магазине. Сталин тоже с минуту смотрел на карту, затем спросил:
— У вас что, других карт нет?
— Нет, товарищ Сталин. Не заказывали. В виду отсутствия острой необходимости. Но в картографическом управлении подробные карты имеются.
— Генштаб должен иметь подробнейшие карты любого уголка земного шара. И не тогда, когда возникнет острая необходимость, — произнес Сталин в несколько повышенном тоне.
— Будет исполнено, товарищ Сталин, — еще ниже склонил голову Шапошников.
Он промолчал о том, что Сталин практически разогнал Генштаб после первых неудачных попыток прорвать «линию Маннергейма», решив, что во всем этом виноваты именно штабисты, которые не так спланировали операцию и не все предусмотрели. От былого Генштаба осталась едва ли половина, и многие направления имели так мало людей, что не успевали отследить даже ту информацию, которая поступала по линии разведки. Напоминать об этом Сталину было опасно. Да и не имело смысла: Сталин свои ошибки не признавал, полагая, что ошибались другие, хотя, подводя итоги «финской кампании», наградил многих, даже Мерецкова, который самоуверенно пообещал покончить с финнами в течение месяца, а потом все собственные просчеты свалил на Генштаб. Оставалось ждать, что сама жизнь заставит Сталина изменить мнение о роли Генштаба в управлении армией, что он перестанет смотреть на его специалистов, как на дармоедов, уклоняющихся от службы в войсках. При этом необходимо потихоньку расширять штаты Генштаба, пользуясь новыми заданиями, получаемыми от Сталина, на которые всегда можно сослаться при случае. Шапошников умел ждать и делать кое-что тихой сапой.
— Докладывайте мне каждый день о ходе военных действий на Западе, — приказал Сталин, и Шапошников тут же решил, что надо будет создать специальный отдел для сбора и анализа информации, поступающей с Западного театра военных действий, и даже не при Генштабе, а при Главном разведывательном управлении. Тогда у Голикова появится стимул для сбора информации о действиях сражающихся сторон и анализа этих действий.
А Сталин, попыхав трубкой, добавил:
— Завтра заседание Политбюро в полном составе. Всех, здесь присутствующих, прошу быть на этом заседании. — И слегка отодвинул от себя карту, давая этим понять, что разговор окончен.
Все потянулись вон из кабинета.
* * *
На другой день Ворошилов был снят с должности наркома обороны и поставлен во главе мало что значащего Комитета обороны. Наркомом обороны стал маршал Тимошенко. Жуков был назначен командующим Киевским особым военным округом, самым большим и самым вооруженным округом страны. Ему было присвоено звание генерала армии. Предполагалось, что именно в направлении Украина — Донбасс — Баку, немцы, если они начнут войну против СССР, нанесут свой основной удар. Осенью был снят с должности начальника Генштаба Шапошников. Его заменил Мерецков. Никто из снятых не пострадал, если не считать самого снятия, и это было то новое в кадровой политике Сталина, которое одних настораживало, других пугало, третьих обнадеживало.
Глава 23
На Украине май — самый цветущий, самый благодатный месяц. Уже поднялись яровые, вот-вот заколосятся озимые. Сады, если смотреть на них из иллюминатора самолета, похожи на бело-розовые облака, застывшие в раздумье над поверхностью зеленеющей земли. Все рвется к жизни, во всем видна гармония и вековечный порядок. Во всяком случае — если смотреть на землю сверху. Увы, сверху не все видно.
Командующий Киевским особым военным округом генерал армии Жуков возвращался в столицу Украины со штабных учений, которые проводились в северо-западной части республики. Вместе с ним в самолете начальник штаба округа генерал Пуркаев. Он сидит напротив за откидным столиком, что-то пишет в большом блокноте наливной ручкой. Он все время что-то пишет, пишет и пишет. И в штабе, и на учениях — везде. То ли у него память плохая, то ли это такой способ докапываться до истины, то ли потому, что он начальник штаба и для него это нормальное состояние.
Ревут самолетные моторы, что-то назойливо дребезжит в салоне, приспособленном для работы вечно занятых людей. Иногда машина проваливается в воздушную яму, затем карабкается вверх, отчаянно цепляясь за воздух лопастями пропеллеров. Тогда Пуркаев замирает и ждет, чтобы не сделать помарки в своем блокноте. Говорить при таком шуме совершенно невозможно, разве что кричать. Да и нет нужды в разговорах.
Генерал Жуков сидит в кресле, сложив на животе руки, надвинув фуражку на глаза. Писать он не любит, да и с грамотой у него не все ладно. Тем более что есть кому писать и без него. Тяжелое лицо генерала неподвижно, на нем застыло выражение брезгливости и раздражительности. Это выражение держится на нем почти с тех самых пор, как только Жуков вступил в должность командующего округом: всё, с чем он сталкивался на новом месте службы, было не по нем, все раздражало, хотя еще год назад, до Халхин-Гола, такие же люди, с такими же взглядами и способностями, такие же порядки в армии ничего подобного в нем не вызывали. Видимо, нужно было пройти в монгольских степях ту суровую школу боев, борьбы с расхлябанностью и разгильдяйством, с невежеством многих командиров всех рангов и степеней, с их раздутым и давно устоявшимся самомнением, чтобы взглянуть на армию совершенно с других позиций и даже другими глазами. Но самое ужасное — исправить большинство из этих командиров, под командованием которых находятся сотни тысяч людей, изменить их взгляды на воинскую службу может лишь жестокая действительность. А некоторых, как того горбатого, исправить сможет лишь могила.
Перед поездкой на учения Жуков посмотрел личные дела командиров дивизий, корпусов и командующих армиями и во многих из них нашел одно и то же: предан коммунистической идее, партии и советской власти, хотя в политических вопросах разбирается слабо, смел и решителен, но теряется в сложных ситуациях, прямолинеен, не способен поспевать за событиями. И далее выводы: может командовать батальоном (полком, дивизией, корпусом), но не выше. А командуют, несмотря на такие характеристики, как раз «выше». И не снимешь ведь с должности: не ты ставил, не тебе и снимать. Разве что со временем. А есть ли оно, это время? И сколько его осталось? И дадут ли снять? Многие из этих командиров поднялись наверх благодаря репрессиям командного состава Красной армии, а не своим знаниям и способностям, а еще потому, что воевали вместе с Буденным и Ворошиловым в гражданскую войну, с тем же Тимошенко, и сумели сохранить с ними приятельские отношения. Но характеристики на них писали не Буденный с Ворошиловым, а как раз те, кто попал в жернова репрессий. Неглупые, между прочим, были люди. Хотя иные тоже особыми дарованиями не блистали. Но ученые мужи утверждают, что даровитых людей вообще не так уж много — разве что один на тысячу. Только поэтому даровитым людям прорваться сквозь серое окружение и заявить о себе не так-то просто. И часто именно это окружение бывает повинно в преждевременной гибели непохожих на нее людей. Но это в теории. А на практике… на практике сам черт не разберет, кто, что, как и зачем. Мог и он, Жуков, уйти вслед за многими и превратиться в прах. И тоже не поймешь, почему и зачем. Говорили, что кругом враги народа, пробравшиеся на высокие должности. Может, и были такие, но уж точно — он врагом никогда не был и не мог быть. А многие и многие другие? Вполне возможно. Но далеко не все. Наконец, эти многие тысячи серости и есть народ, которым надо руководить, как-то с ним уживаться, потому что других нет и неоткуда взять. Более того, без них ничего сделать нельзя, без них ни одно дарование ничего не стоит, именно этот народ время от времени выталкивает из своей среды таланты и гениев. Но ориентироваться на них нельзя. Ориентироваться надо на эту серость. Следовательно, часть ее надо воспитывать, учить, другую часть принуждать к определенному комплексу поведения в тех или иных условиях. Только тогда получится нужный результат. А коли так, остается только одно: требовать с каждого по полной мере, и даже сверх меры, заставить учиться, а если не способен, тогда… тогда не выше батальона и прочее.
И Жуков вспомнил разбор штабных учений, выступления командиров дивизий, корпусов и армий, и свое в них участие в качестве экзаменатора — должность обязывает. Положим, он и сам в теории не слишком силен, но разобраться, как использовать имеющиеся в твоем распоряжении войска при обороне или наступлении, с этим-то должны справляться все: на то они и командиры высшего звена. Но иного хоть по затылку бей, хоть в лоб, а он все равно ни бэ, ни мэ, ни кукареку. И это всего лишь игра на макетах, на которых виден и противник, и свои войска, и соседние. А если война?
С одним комдивом пришлось-таки повозиться. По плану игры его кавдивизия должна оборонять небольшой город, к которому прорвались моторизованные части противника. Ситуация, скажем, чисто теоретическая, но на войне всякое бывает.
— Противник не атакует ваши позиции в лоб, — изменил Жуков ход видения боя. — Он связал ваши полки малыми силами, остальными решил обойти вас с флангов. Ваши действия.
Командир кавалерийской дивизии, сорокапятилетний полковник, с резкими чертами лица, с настороженным взглядом маленьких глаз, какие встречаются у попов, ожесточенных маловерием своих прихожан, криво усмехнулся и ткнул указкой в макет:
— Так тута это… тута болото, товарищ генерал армии. Тута ему не пройтить. Тута он увязнет. Опять же, мы, как есть кавалеристы, то наше дело руби-коли. А в окопах нехай пехота загорает.
— Нет пехоты, а город удержать надо, — гнул свою линию Жуков. — А у него танки. С шашкой на танки? К тому же он обошел болото стороной, вот здесь и здесь, — настаивал он, водя указкой по карте.
— Так это… так тама ж наш корпус — не пустют.
— А он прорвал оборону корпуса на правом фланге, у соседа.
— Так это… так ежели корпус, должон быть приказ. Опять же, вся штука в том, какие силы у энтого противника. Ежели армия, да еще танки, да то да сё, тогда что ж, тогда только помереть и точка.
— А победить, значит, никак? А обескровить противника грамотно построенной оборонительной тактикой? У вас, кстати, в резерве мотострелковый полк и танковая бригада. Есть артиллерия. Есть, наконец, авиация. Есть разведка.
— Так это, товарищ генерал армии, так это, опять же, командование корпусом, — недоумевал полковник. — Ему сверху виднее, что и как. А только я вам скажу по совести, все это игрушки. А практически… В гражданскую, бывалоча, они идут, ну, и мы им встреч, так сказать… с оркестром, с «Интернационалом» и прочее. А конница, ясное дело, по флангам — коли-руби в душу их мать. Дивизия — она, конечно, сила, но армия — совсем другое дело.
Так Жуков и не добился от этого полковника четкого ответа, как он будет на практике решать поставленную задачу. Некоторые командиры, присутствующие при этом разборе, похихикивали втихомолку над своим коллегой, прикрываясь ладонью: видать, знали, что из себя представляет полковник. А случись война… Много ли навоюешь с такими полковниками? То-то и оно.
А еще выяснилось, что в некоторых частях поворовывают в ущерб питанию рядовых красноармейцев, используют их силу на строительстве личных дач, на огородах и по уходу за скотиной — опять же, в ущерб боевой подготовке. Да и занятия по этой самой боевой подготовке проводятся формально, многие командиры вообще боятся лишнее слово пикнуть, чтобы на них не набросились и не настрочили какую-нибудь кляузу. Посмотришь в их глаза, а там тоска и непонимание. И это армия…
Самолет пошел на посадку. Пробежал, дребезжа, по взлетно-посадочной полосе, зарулил на стоянку. Стихли моторы, в иллюминатор видно, как от ангаров спешат к нему черные «эмки».
Жуков поднялся, расправил плечи, спросил у Пуркаева:
— Все написал?
— Что? — не понял Пуркаев.
— Да так, ничего, — буркнул Жуков. И уже более внятно: — А этот комдив… Как его фамилия?
— Шапотенко. Он у Буденного полком командовал.
— И как?
— Характеристика на него не очень. Посылали его на высшие кавалерийские курсы. Оттуда тоже пришла плохая характеристика. Одно только положительное было в ней: любит лошадей, отличный вольтижер, и полк свой выдрессировал — был лучшим в округе по выездке и вольтижировке. Хотели его на полку и оставить, но вмешался товарищ Буденный…
— Эти привычки гражданской войны надо выбросить и забыть, — резко обрубил Жуков. — Новая война будет не такая. Она уже не такая — и немцы это наглядно нам показали.
— Да-да, мы с Тимошенко пробовали тут разобраться. Да все как-то…
— Через неделю общеармейское совещание, — продолжал чеканить Жуков. — Основной доклад буду делать я. Ты — по своей линии. Надо заставить штабы работать так, чтобы не возникало таких неувязок, какие имеют место в войсках. В том числе прекратить всякие злоупотребления. А то у некоторых командиров не красноармейцы, а домработники и батраки. Без-зобраз-зие! — проскрипел Жуков сквозь зубы. — Привлечь прокурора округа. Пора со всем этим кончать решительнейшим образом. Надо настраивать людей на совсем другие ориентиры.
— Да, я понимаю, Георгий Константинович, — поспешно согласился Пуркаев. — И полностью с тобой солидарен. Менять надо многое.
— Вот этим и займемся, — произнес Жуков и пошел к выходу.
Общеармейское совещание состоялось в республиканском доме Красной армии.
Свое выступление Жуков построил на своем опыте боев на Халхин-Голе, на итогах финской кампании, на боях немцев в Польше и Западной Европе.
— Мое знакомство с войсками округа показало, что в общем и целом войска округа ведут интенсивную боевую и политическую учебу на основе имеющегося у Красной армии опыта, полевых уставов и инструкций наркомата обороны. Но есть случаи, которые показывают, что некоторые командиры среднего звена в отдельных подразделениях не понимают и не хотят понимать, что гражданская война ушла в прошлое, что опыт ее не может обеспечить нам высокого качества обучения войск современным методам ведения войны, что мы не имеем права опоздать, что в новых условиях как никогда важно умение взаимодействовать на поле боя всех родов войск, что командиры всех степеней должны уметь читать динамику боя, как хороший музыкант читает ноты. Если кто-то этого не понимает и не способен сделать соответствующие выводы из этого совещания, то, будьте уверены, Военный совет округа и я, его командующий, не потерпим в своих рядах командиров, зазнавшихся и утративших чувство долга перед партией и народом.
Эти заключительные слова — к удивлению Жукова — были встречены бурными аплодисментами присутствующих. Следовательно, основная масса командиров видела эти недостатки, видела, но ничего не могла изменить, напуганная недавними репрессиями. Что ж, тем лучше: есть на кого опереться.
И Жуков, скупо улыбнувшись, покинул трибуну и возвратился на свое место за столом президиума.
Глава 24
Воскресный день начала августа выдался солнечным, тихим. На небе ни облачка, легкий ветерок едва шевелит листья кленов и лип. В воздухе с громким щебетом носятся ласточки, в их щебете слышится наивная детская радость и торжество. Даже в щемящей перекличке коршунов, затеявших хоровод на большой высоте, звучит это торжество, пусть и без особой радости.
Сталин недавно встал, почистил зубы, умылся, выпил стакан томатного сока и теперь, сидя в плетеном кресле за круглым столом под открытым небом, просматривал газеты, сообщения послов и разведки из различных стран мира. На нем белый френч, белые брюки и неизменные сапоги. Белая фуражка лежит на столе. Сталин еще не раскуривал трубку, поскольку натощак курить вредно, держал ее в зубах, вдыхал тонкий аромат табака «Герцеговина-флор» и не слышал ни радостного щебета ласточек, ни щемящих кликов коршунов.
Хотя день был воскресным, но — в соответствии с постановлением Верховного Совета — не выходным для миллионов и миллионов рабочих, инженеров, чиновников всех рангов и уровней, не говоря уже о крестьянах, для которых лето всегда один непрерывный рабочий день.
Только учителя да дети отдыхали, но большинство в пионерских лагерях, а это тоже работа, хотя и не такая тяжелая, как у взрослых: сбор колосков на колхозных и совхозных полях, оставшихся после жатвы, уход за скотом на фермах — и все под барабанный бой и задорные звуки горнов. Газеты сообщали о новых достижениях народного хозяйства страны, о социалистическом соревновании, ударничестве, о торжествах в Литве, Латвии, Эстонии и Молдавской республике, несколько дней назад образованной, по случаю принятия их в состав СССР… И ни слова о закончившейся Большой чистке и тех изменениях, которые происходят в высших эшелонах власти в этой связи. Да и зачем? Народ должен знать только то, что непосредственно касается самого народа, его обыденной жизни, и вовсе не обязательно посвящать его во все тонкости управления страной и самим же народом. Только самое главное и только в определенной плоскости.
Из международных сообщений Сталин выделил продолжающееся наступление итальянских войск в Северной Африке, закулисную возню немецкой дипломатии на Балканах, о трениях между Румынией и Болгарией, Румынией и Венгрией по спорным территориям, о положении на оккупированных немцами территориях Франции, Норвегии и других стран, о будто бы растущем сопротивлении народов оккупантам (разведка этого сопротивления почему-то не замечала). Особо отметил в зарубежных газетах статьи о положении польских военных, сдавшихся в сентябре-октябре прошлого года Красной армии. Западные газеты писали, что поляки содержатся в советских концентрационных лагерях в таких невыносимых условиях, в каких их польские собратья не содержатся в лагерях немецких, и делали вывод, что таким образом Сталин мстит полякам за проигрыш войны с Польшей в 1920 году, непосредственным участником которой он был.
Разведка сообщала о проведенном в конце июля совещании политического и военного руководства Германии, на котором принято решение об ускоренной подготовке войны против СССР, при этом сроки начала войны не назывались. Имело место такое совещание или нет, не проверишь. Не исключено, что это всего лишь тонко рассчитанная провокация, подсунутая нашей разведке, чтобы заставить руководство СССР занервничать, раскрыть свой военный потенциал. Сообщалось также о возможном в ближайшее время соглашении между Германией и Финляндией о совместном ведении этой войны — тоже из той же колоды. Как и сообщение о том, что немцы усиленно готовятся к массированным бомбардировкам Англии, что генерал де Голль создает французскую армию сопротивления и собирает в нее волонтеров, о возможном нападении английского военно-морского флота на флот французский, стоящий в портах южного побережья той части Франции, которая не оккупирована немцами. Только время может показать, что из этих предсказаний оказалось правдой, а что ложью в погоне за сенсацией.
Из Америки сообщалось, что она не собирается вмешиваться в войну в Европе и где бы то ни было, поскольку это пока не затрагивает непосредственные интересы Соединенных Штатов. Здесь же была дана выдержка из выступления какого-то сенатора, который заявил газетчикам, что пусть они там, в Европе, хорошенько передерутся, раз им так хочется подраться в очередной раз, а мы посмотрим, чья возьмет, и тогда решим, что делать. Из Японии сообщали, что страна слишком занята войной в Китае и Южной Азии и вряд ли решится на войну с СССР в ближайшие два-три года.
Сталин пытался понять Гитлера, угадать его планы на будущее после столь неожиданного поражения войск западной коалиции, стремительной оккупации Франции и стран Бенилюкса. Прошло немногим более месяца со дня вторжения германских армий в Западную Европу, а немцы уже в Париже. Судя по всему, война на Западе подходит к концу. Куда повернет Гитлер? На Англию или СССР? Пойдет по стопам Наполеона или выберет свой путь?
Несколько дней назад Сталин снова перелистал книгу Гитлера «Майн кампф», отмечая ту последовательность, с какой германский фюрер добивается поставленных перед собой целей. Если исходить из этих целей, то следующим объектом нападения должен стать Советский Союз. Что касается Англии, то Гитлер — по «Майн кампф» — и не собирался с ней воевать. Более того, он намеревался разделить с нею господство над миром. Выходит, не зря Гитлер приостановил разгром англо-французских войск под Дюнкерком, дав им эвакуироваться на острова. Да и с объявленным вторжением в Англию он не очень-то спешит.
Как вести себя в этом новом мире, созданном победами Гитлера на Западе? Что противопоставить ему со стороны СССР? Скорее всего, терпение, терпение и еще раз терпение. И подготовку к войне ускоренными темпами. В то же время не упускать ни одной возможности навредить Гитлеру, особенно в Европе, подрывать установившееся там равновесие.
Что сделал бы он, Сталин, на месте Гитлера? Пожалуй, оккупировал бы Средиземноморское побережье Франции, чтобы лишить Англию ее господства на Средиземном море, возможности угрожать Италии, влиять на Турцию и обстановку на Балканах. Затем оккупация северной Африки, захват нефтеносных районов ближнего Востока. Но Гитлер почему-то не идет по этому пути. Почему? Потому, скорее всего, что не хочет слишком далеко заходить в конфронтации с Англией, понимая, что рано или поздно на ее стороне выступит Америка. Тогда — второй вариант: война с СССР, оккупация Украины с ее хлебом, углем и металлом, выход на Каспий и Волгу с их нефтеносными районами, затем удар на Москву и Ленинград. Все, опять же, по «Майн кампф». Что ж, на это и надо ориентироваться. Но стоит ли ждать, когда Гитлер сам нападет на СССР? Не лучше ли нанести упреждающий удар в ближайшие месяцы, пока Германия еще не развернула все свои силы на Востоке, пока она занята на Западе? Но как на это отреагирует остальной мир? Особенно после войны с Финляндией. Не получится ли так, что СССР останется в одиночестве? Сделать из СССР агрессора, угрожающего всему миру, объединиться с Германией — ничего хуже придумать невозможно в современных условиях. И все-таки вариант упреждающего удара надо иметь в виду. Но лишь в том случае, когда агрессивные намерения Гитлера против СССР проявятся со всей определенностью. Только тогда можно и нужно захватывать стратегическую инициативу в свои руки.
В связи с этим встает и другой вопрос: на кого из военных опираться в будущей войне? Не видно никого, кто бы мог хотя бы с приблизительной точностью расшифровать военные планы Гитлера, исходя из перемещений его войск, проводимых военных операций. Пока немцы не вышли к Ла-Маншу, Генштаб и наркомат обороны полагали, что война идет по «плану Шлиффена» и закончится тем же, чем закончилась Первая мировая. А Гитлер надул и англичан с французами, и наших военных умников. При этом сам Гитлер академий не кончал, во время Первой мировой выше фельдфебеля не поднялся. Следовательно, знания знаниями, а без стратегических талантов они мало что значат.
В отдельной папке лежали статьи, опубликованные Троцким в последнее время в различных газетах и журналах, в том числе и самых реакционных. Сталин бегло полистал машинописные страницы, выхватывая из них ключевые фразы: «Сталин не способен воевать… Он мастер поражений… Он неминуемо проиграет войну Гитлеру — и вся надежда на немецкий рабочий класс… Сталин — интендант Гитлера… Он собирается воевать на стороне Гитлера… Гитлер намного умнее и самостоятельнее Сталина в своих решениях… Сталин — близорукий эмпирик, человек аппарата, провинциал до мозга костей, не знающий ни одного иностранного языка… Он проиграл войну маленькой Финляндии… Сталину не удастся спасти свой тоталитарный режим… Народы СССР рано или поздно сбросят с себя ярмо, надетое на них кликой Сталина…»
Сталин брезгливо оттолкнул от себя папку, поиграл желваками скул, принялся раскуривать трубку, забыв о воздержании курить натощак. Водя спичкой над зевом трубки, он краем глаза заметил знакомую, коротконогую и длиннотелую, фигуру наркома внутренних дел, вперевалочку подвигающуюся в его сторону, вспомнил анекдот, рассказанный ему как-то Паукером, еще когда тот брил его по утрам и в то же время возглавлял оперативно-следственный отдел ОГПУ.
— Узнал Берия, — рассказывал Паукер как всегда с ужимками заправского клоуна, — что меньшевики в Грузии готовят восстание против советской власти, и вызывает к себе Жорданию, главу меньшевистского подпольного центра. «На, — говорит ему, — пистолет, завтра утром я пойду в баню, ты меня застрелишь, потому что я знаю, что вы собираетесь восставать, я сам всей душой за восстание, но должность не позволяет восстать вместе с вами. Пусть лучше погибну я, ничтожный жид, чем уважаемые мной люди». На утро идет Жордания по дорожке, в руке пистолет, на носу вот такие вот очки, к каждому подходит вплотную, чтобы узнать, не Берия ли это перед ним. Наконец наткнулся на Берию, спрашивает: «Лаврентий, это ты?» «Я, — говорит Лаврентий, — но тебе совсем не обязательно было самому идти меня убивать». В тот же день Берия доложил в центр, что восстание меньшевиков подавлено.
Сталин тогда посмеялся, но не столько над остроумием анекдота, сколько над ужимками Паукера и тем, как действительно обстояло дело, вспомнив, что и доклад такой от Берии поступил, и в нем имелось сообщение, что Берия, глава Закавказского НКВД, самолично принимал участие в подавлении восстания.
Странные выверты судьбы: кости бывшего брадобрея Карлуши Паукера уже второй год гниют в какой-то яме, в каком-нибудь глухом месте, а Лаврентий Берия, над которым Карлуша так откровенно посмеивался, Лаврентий Берия — вот он, идет по дорожке сада.
Генерал Власик, начальник кремлевской охраны, все время держащийся в тени, неслышно приблизился к Сталину, склонился над ним, тихо произнес:
— Два часа, товарищ Сталин. Обед уже на столе. Берия и Тимошенко прибыли.
Сталин кивнул головой, отодвинул от себя бумаги.
— Собери и положи в сейф, — приказал он, не поднимаясь из-за стола.
Подошел Берия, пытливо глянул сквозь стекла пенсне на Сталина, уловил на его лице недовольство и, не доходя двух шагов до стола, остановился, произнес:
— Здравствуйте, товарищ Сталин. Прибыл по вашему приказанию.
Сталин ткнул черенком трубки в папку со статьями Троцкого, к которой тянулся Власик, спросил с нескрываемым негодованием и от этого сильно коверкая русские слова на грузинский лад:
— Па-ачему всо это прадалжаэтса да сых пор? Что дэлают тваи луди? Или ты ждошь, кагда Троцкый сам отдаст богу душу? Или ты с ным в сговарэ?
Берия молча смотрел на Сталина, пережидая вспышку его гнева. Он по одной только папке, которую еще недавно сам держал в руках, догадался, чем вызвана эта вспышка, но ему пока нечем было похвастаться: после предыдущего неудачного покушения Троцкий вел в Мексике жизнь затворника, почти не покидая своей укрепленной виллы в предместье Мехико Койоакана и не подпуская к себе новых людей. Между тем последнее сообщение из Мексики давало надежду, что дело движется к развязке. Да только Сталин вряд ли удовлетворится таким сообщением.
Сталин выдохся быстро, и теперь лишь посверкивал желтыми от гнева глазами.
Берия стоял, смиренно опустив тяжелую голову.
— Ладно, пойдем обедать, — выбив трубку в пепельницу, произнес Сталин, уже спокойно и без акцента. — Потом поговорим.
* * *
Сталин приметил Берию давно, следил за его ростом, а с некоторых пор поднимал от должности к должности. С 1931 года Берия — первый секретарь ЦК КП(б) Грузии и секретарь Закавказского крайкома, с 1932 года — первый секретарь и там и там. Проявил себя в борьбе с националистическими течениями, решительно подавил восстание меньшевиков в Грузии, движение дашнаков в Армении и мусаватистов в Азербайджане. В общем, должность и хлеб свой отрабатывал вполне. С 1934 года Берия — член ЦК ВКП(б), а это уже каста избранных, таких людей немного, и каждый шаг их контролировался Сталиным.
В 1935 году в Тбилиси вышла книга Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье», в которой роль Сталина в революционном движении этого края была подана как совершенно выдающаяся и главенствующая, что в известной степени соответствовало действительности. Сталин книгу оценил по достоинству. Если там и было наврано, но наврано умно и не через край, и все в пользу Сталина, из чего Сталин сделал вывод, что Берия отлично понимает роль руководителя партии и государства и необходимость эту роль усиливать и поднимать — то есть все тот же сугубый прагматизм. Наверняка Берия понял и истинное значение Большой чистки, следовательно, понимает, чем эта чистка должна быть завершена.
И Берия, став сперва заместителем Ежова, а в конце тридцать восьмого заняв его место, надежды Сталина оправдал вполне. Для начала он скомпрометировал бывшего наркома, организовав на него донос, будто Ежов составил заговор против ЦК и лично товарища Сталина. Такой заговор подразумевался изначально, если учесть размах Большой чистки и неизбежность ответственности тех, кто ее проводил на практике. Ежов, человек весьма неглупый, этого не мог не знать, следовательно, чтобы выжить, обязан был составить заговор. Все проще пареной репы.
Свалив Ежова, Берия в то же время продолжал исподволь заканчивать то, что не успел закончить его предшественник. Так, при Берии были начаты и закончены дела маршалов Егорова и Блюхера: первого расстреляли 23 февраля 1939 года, второй умер от разрыва сердца 9 ноября 1938 года в Лефортовской тюрьме. Берия тогда уже был фактическим руководителем НКВД, а Ежов больше занимался делами наркомата водного транспорта. Ну и, разумеется, Берия отправил на плаху большинство из тех, с кем Ежов проводил Большую чистку. Для этого он привел в центральный аппарат НКВД своих людей из Грузии, Азербайджана и Армении, часть посадил на ключевые посты в Москве, часть рассадил по некоторым областям и республикам. Это были люди, преданные Берии лично, почти все — мингрелы либо абхазцы (Мингрелия входила в состав Абхазской автономии), и все, что затевалось в недрах этого нового руководящего клана, делалось тихой сапой, оставаясь тайной за многими печатями.
Сталин видел, что вместе с Берией растет и набирает силу новая бюрократия, однако был уверен, что удержит ее под контролем и не даст разрастись до прежних размеров. Пока же особого беспокойства ни деятельность самого Берии, ни положение дел внутри страны не вызывали, все шло если и не гладко, то более-менее по плану, и результаты ожидались плановые же.
Глава 25
Наркома обороны маршала Тимошенко тоже пригласили к двум часам. Однако маршала к Сталину не пустили, провели к беседке, попросили обождать. Тимошенко знал, что у Сталина Берия, и терялся в догадках. Ему казалось странным, что их пригласили на одно и то же время, но его, Тимошенко, держат здесь, а Берия в это время разговаривает со Сталиным. Это могло означать все, что угодно — вплоть до ареста. Хотя, конечно, навряд: на даче Сталина еще никого не арестовывали. Пока.
Маршал топтался возле беседки, в которой прислуга накрывала обеденный стол, с беспокойством оглядывался. Вроде бы худшего исхода ничто не предвещало: Власик вел себя приветливо, охраны вокруг Тимошенко не прибавилось, с дальней лужайки слышались голоса детей Сталина.
Когда Сталин и Берия появились в беседке, Тимошенко подозрительно глянул на Берию, но глаза наркома внутренних дел были, как всегда, прикрыты бликами стекол пенсне, лицо оставалось холодным и неподвижным. Тимошенко поздоровался со Сталиным, затем молча пожал руку наркома внутренних дел и заговорил с двадцатилетним сыном Сталина Василием о его учебе в лётном военном училище:
— Как, к самостоятельным полетам уже допускают? — спросил маршал, но спросил так, как многие занятые взрослые спрашивают детей, не слишком интересуясь их ответами.
— Только на старых рыдванах, — буркнул Василий и исподлобья глянул на отца.
Сталин сделал вид, что не слышал дерзости своего сына.
Молчаливая женщина лет сорока, с простым крестьянским лицом, поставила на стол кастрюлю с густым борщом, красным от свеклы, с толстой пленкой золотистого жира. В отдельных глубоких тарелках нарезан салат из помидоров и огурцов, приправленный зеленью и сметаной. Бутылка «кахетинского» одиноко возвышается посредине, рядом с блюдом, наполненном фруктами. Из этого Тимошенко, не раз бывавший у Сталина на обедах, когда на столе из выпивки чего только нет, сделал вывод, что сегодня предстоит серьезный разговор, следовательно, головы должны быть трезвыми.
Сталин первым налил себе в бокал густого красного вина, налил до половины бокала, за ним последовали остальные, наливая, сколько вздумается, но не больше, чем Сталин. Только Василий не последовал общему примеру, налив до краев. И даже перелив на скатерть. Он смутился, дерзко глянул в сторону отца, но Сталин снова не обратил на него никакого внимания. Лишь четырнадцатилетняя сестра Василия Светлана толкнула брата в бок и прошипела в тарелку:
— Васька, ну ты уж совсем…
Василий шмыгнул носом и осушил бокал несколькими большими глотками.
Ели молча. Сталин был не в духе и не пытался скрыть своего настроения. Иногда задумчиво оглядывал стол, задерживался на чьем-нибудь лице, будто вспоминая что-то, морщил лоб. Лицо, на котором останавливал свой взгляд Сталин, делало вид, что не замечает этого взгляда и усердно работало ложкой или вилкой. Только Светлана и Василий, казалось, не замечали своего отца и его настроения, весело болтали о чем-то своем. В их болтовню иногда вмешивался Берия, но делал это неуклюже, и Светлана прыскала от смеха и закрывала салфеткой свое кокетливо-плутоватое лицо. Маршалу Тимошенко казалось, что все это не к добру, и он перебирал в уме, что надо будет сказать Сталину в оправдание некоторых затяжек в реорганизации Красной армии, последовавшей сразу же после «финской кампании».
Обед завершили сливовым компотом. Дети сразу же ушли, молчаливая прислуга убрала со стола, оставив бутылки с минеральной водой.
Закурили.
Подошел Власик, положил перед Сталиным две толстые папки и удалился. Сталин раскрыл одну из них, заговорил:
— Ежов слишком много наломал дров. Он не оправдал нашего доверия. Настала пора исправлять допущенные беззакония. Политбюро считает, что начинать надо с пересмотра дел тех военных, кто был осужден зря, или за мелкие провинности, но при этом не имел никакого отношения к заговорам, шпионажу и прочим вещам. Мы полагаем, что всех неправильно репрессированных надо в самые сжатые сроки вернуть в армию. В ней и так не хватает командиров. В этих папках заявления, ходатайства о реабилитации и пересмотре дел. Разберитесь вместе. Но этими папками не ограничивайтесь. Привлеките к делу наркомвоенмора Кузнецова. — С этими словами Сталин пододвинул папки в сторону Берии, словно утверждая этим жестом его главенство в предстоящем деле. — И еще. Как у тебя, Лаврентий, идут дела с пересмотром дел некоторых ученых и конструкторов?
Берия поправил пенсне, чуть подался в сторону Сталина, заговорил короткими фразами, мягко перекатывая во рту звук «р», будто этот звук остался не съеденным во время обеда:
— Как я уже вам докладывал, товарищ Сталин, мною создана спецкомиссия по пересмотру. Она уже работает. Ее представители выехали на места. Выделена группа особо значительных ученых, конструкторов и инженеров. Их делами занимаются отдельно. Часть людей, чья вина доказана, но не слишком велика, переводится в закрытые конструкторские бюро. Эти бюро работают под контролем НКВД. Я сам лично отслеживаю эту работу — по каждому ученому персонально. Реабилитации подлежат, по первым прикидкам, более восьми тысяч человек. Около двух тысяч уже переведены в закрытые организации. Работу рассчитываю завершить к концу года. — И замолчал, поблескивая стеклами пенсне.
— А вы, товарищ Тимошенко, — медленно, с едва заметной усмешкой вновь заговорил Сталин, — на Берию надейтесь, да сами не плошайте. За армию вы отвечаете… головой.
— Слушаюсь, товарищ Сталин, — склонил бритую голову маршал. И робко добавил, кивнув на папки: — В моем наркомате тоже скопилось много таких бумаг. Так что теперь, если вы, товарищ Сталин, не возражаете, мы дадим им ход…
— Не возражаю. Но не огульно. А то знаю я вас: казнить — так всех подряд, миловать — тоже. — Вяло махнул рукой, произнес: — Все, можете быть свободны, — и кивнул на прощанье головой. Но когда Берия и Тимошенко отошли шагов на пять, окликнул Берию: — Лаврентий, задержись!
Берия вернулся, остановился в двух шагах от стола. Сталин спросил:
— Что у тебя с «Уткой»? На какой стадии?
— На завершающей, — слегка переломился в пояснице Берия, вытянув шею и уставив свой длинный и слегка приплюснутый нос на Сталина. — Думаю, в ближайший месяц-два акция под кодовым названием «Утка» будет завершена. В последнем сообщении из Мексики говорится, что наш человек уже дважды встречался с Троцким в его доме, пользуется его полным доверием. Нужно еще какое-то время, чтобы все точно рассчитать и подготовить.
— Сообщай мне каждую неделю об этом… об этой акции, — велел Сталин. — И еще: усиль работу по добыванию достоверной информации о планах Гитлера в отношении Англии и СССР. Нам надо знать, действительно ли он собирается вторгнуться на острова или это камуфляж, призванный успокоить нас и заставить англичан быть посговорчивее. Всю информацию по этому поводу ко мне на стол. Всю без исключения! — настойчиво повторил Сталин. — И пора наконец разобраться с пленными польскими офицерами. Западная пресса пишет, что Сталин мстит полякам за свое поражение в двадцатом году. А Сталин, между прочим, думает, что месть — благородное дело, законна и оправдана в любом случае. По отношению к польским офицерам — тем более. Большинство из них воевало в двадцатом против нас. Мы до сих пор не имеем сведений о судьбе около ста тысяч пленных красноармейцев. А что они расстреливали на месте командиров Красной армии и комиссаров, так жертвы этих бессудных расстрелов я видел собственными глазами. И не только расстреливали, но и рубили саблями.
Сталин замолчал, пристально посмотрел на Берию. Спросил:
— Что ты думаешь по этому поводу?
— Как прикажете, товарищ Сталин.
— Кормить этих дармоедов нам ни к чему. К тому же, начнись завтра война, неизвестно, как они себя поведут. Так что выбора у нас нет. А писать на Западе все равно будут. Даже если мы поместим поляков в санаторий. Политбюро высказалось за ликвидацию тех полицейских, жандармов и офицеров, которые принимали участие в казнях наших красноармейцев и командиров в двадцатом году. В этих делах надо разобраться быстро и решительно. Но сделать это тихо, без шума. Остальных пленных и всяких других, которые сидят у нас в лагерях, заставить работать. Нечего их даром кормить. — Слабо шевельнул пальцами, точно отбрасывая соринку, буркнул: — Иди, командуй.
Но тут уж сам Лаврентий Павлович, оглядевшись по сторонам, заговорил вкрадчивым голосом, к тому же по-грузински:
— У меня есть информация, что одна известная вам особа слишком вольно себя ведет. Она позволяет рассказывать своим подругам о том, что делается в Кремле и… и на этой даче… Разговоры компрометирующего содержания ходят по Москве. Даже анекдоты.
Сталин поднял голову, сузившиеся до темных щелок глаза его уставились на Берию, затем он отвернулся, тяжело поднялся, опираясь обеими руками в подлокотники плетеного кресла, постоял, качнулся и пошел по дорожке в глубь сада.
Берия остался на месте. Через минуту Сталин вернулся.
Спросил тоже по-грузински, словно плюнул:
— Давно?
— Давно. Честно говоря, я думал, что это враки, пока мой человек сам не услыхал от этой дамы эти же разговоры. Я счел своим партийным долгом…
— Один твой человек ничего не значит, — резко оборвал Сталин.
— У меня есть магнитофонная запись разговора этой дамы с одной из ее подруг. Ее можно послушать…
— Не надо, — не сразу откликнулся Сталин. Он снова сел в кресло, принялся набивать табаком трубку, низко склонив седеющую голову.
Берия терпеливо ждал в двух шагах от стола.
— Хорошо. Мы полагаем… — заговорил Сталин, раскурив трубку и мрачно поглядев на Берию. Слова ложились тяжело, через силу: — Мы полагаем, что у тебя достаточно власти, чтобы пресечь эти разговоры раз и навсегда. — Затем добавил ледяным тоном: — Мне эта особа… больше… не нужна. Мы не ограничиваем тебя в методах. Но чтобы без шума. И больше о ней я слышать… не желаю.
Берия склонил длинноносую голову.
— Будет сделано, товарищ Сталин, — произнес он, но не сдвинулся с места.
— Что у тебя еще?
— У Ежова я нашел папку с делом на артиста Михоэлса, — сверкнул Берия круглыми стеклами пенсне. — В ней сообщается, что этот артист установил небескорыстные тесные отношения с семьей Аллилуевых. Водит туда своих приятелей. Существует в некоторых кругах определенное представление, что те, кто вхож в дом Аллилуевых, имеют больше прав по сравнению с другими и находятся под неким покровительством. Ваша дочь часто бывает там. Один из великовозрастных приятелей Михоэлса оказывает ей слишком настойчивые знаки внимания, дает ей читать книги весьма скабрезного содержания, показывает фотографии непристойного свойства. Человек этот известен в кругах московской богемы как отъявленный бабник и охотник за женщинами из высших кругов власти…
Сталин кивнул головой и ничего не сказал, но Берии показалось, что его последнее сообщение не произвело на Сталина более удручающего впечатления, чем о длинном языке любовницы Сталина Киры Кулик. Постояв несколько мгновений в ожидании распоряжений и не дождавшись, Лаврентий Павлович повернулся и пошел к воротам, возле которых топтался маршал Тимошенко.
Берия не ошибся: о легкомысленном поведении дочери Сталину уже докладывал начальник охраны Кремля Власик, так что для него это, действительно, не было неожиданностью. Сталин только не знал, что ему делать, учитывая строптивый и своенравный характер дочери. То же самое и в отношении Аллилуевых: не станешь ведь требовать от людей, близких тебе по покойной жене, чтобы они выбирали себе друзей и знакомых по рекомендации Сталина… Пожалуй, пусть все идет, как идет. А там будет видно. Но Кира Кулик…
Сталин вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуху, что он задыхается, а в глазах темно. Прижав руку к левой стороне груди, он сидел несколько минут неподвижно, закрыв глаза, с тревогой прислушиваясь к неровным толчкам своего сердца. Вот от кого он не ожидал такой подлости, как и от себя такой болезненной реакции на эту подлость. Или все женщины таковы? Но что такого она могла рассказывать своим подругам? Как спит с товарищем Сталиным? Вряд ли. С товарищем Сталиным спали многие, но ни одна из них не докатилась до такой низости. Скорее всего, Кира рассказывала о нравах кремлевских обитателей. Нравы, скажем прямо, не отличаются моральной чистотой и целомудрием. Но с этим ничего не поделаешь: у этих жеребцов столько нерастраченной физической энергии, что они, вместо какого-нибудь спорта или собственных жен, растрачивают ее на молоденьких баб. Да и возраст… В таком возрасте хочется именно молоденькую бабу. Иные скатываются до шестнадцатилетних девчонок. И даже моложе. Надо принять закон, ограничивающий похоть этих жеребцов… А Кира… Может, это наговоры? Мало ли у товарища Сталина врагов… Потерпев поражение в открытой политической борьбе, они не брезгают ничем. Вот и жену его тоже — всё они… Но нет, Берия не станет попусту наговаривать на Киру или пользоваться непроверенными слухами. А вдруг и сам Берия? Нет, этого не может быть. Да и нельзя не доверять всем. Но как же жаль Киру. Такая красота, такое обаяние, такая — по-женски — умница… Другой такой уже не будет. Но ничего не поделаешь: дура! Плюнуть и растереть. И забыть. И черт с ней!
Сталин пососал потухшую трубку, не замечая этого. Сделал знак рукой — тотчас же рядом очутился генерал Власик. Велел подать машину: пора ехать в Кремль. Семидневная рабочая неделя распространяется не только на простых людей, но и на всех прочих. Работа — вот все, что ему осталось. Он отрывал от себя личное с мясом, с кровью, внутри все стонало и билось от боли. Еще не оторвав окончательно, медленно входил в обыденность, в которой не оставалось места никому и ничему, кроме дела. Вместе с тем чувствовал, что сердце еще больше окаменело, хотя, казалось, после самоубийства жены, каменеть ему дальше некуда. Значит, было куда… Ну и хватит об этом.
Да, что-то он должен был сделать сегодня обязательно… Или обдумать… Ах, да: семидневная рабочая неделя! В том числе и для Сталина. Политически важно, чтобы «Правда» отразила эту сторону его жизни. И кинохроника тоже. Надо об этом сказать Поскребышеву…
С каждой минутой сердце билось ровнее и ровнее, глаза стали различать деревья и кусты. Вон полетела ворона. Странно — ворона. А что тут странного? Ничего. Ворон много и среди людей. Питаются всем, что плохо лежит. Но Кира была… Откуда тебе известно, кем она была? Уж, конечно, не голубкой. Да и нет ее, нету. Забудь, Иосиф, забудь!
Подбежала Светлана. Круглолица, неяркие черты лица. Явно не красавица. Кое-что от матери. И что-то от него, от отца.
— Папа, ты уезжаешь?
— Да: работа.
— Как жаль! Ты знаешь, у нас под соснами растут маслята. Такие чудные — просто прелесть! Мы с Васей соберем, я скажу, чтобы их приготовили… Ты не против?
— Конечно, нет. Но… грибы грибами, а новый учебный год не за горами. Не забывай об этом. Ты всё прочитала из литературы по списку на это лето?
— Еще не всё, но значительную часть.
— Посоветуй что-нибудь почитать Василию. А то я ни разу не видел его с книгой.
— Как же, ему посоветуешь, — дернула плечом Светлана. — Он только и знает, что футбол да самолеты. Ты бы поговорил с ним, папа.
— Хорошо, поговорю. С тобой тоже не мешает поговорить.
— О чем? — Светлана смутилась и потупилась, уши ее и шея медленно краснели под взглядом отца. Затем она вскинула голову, гневно сверкнула глазами: — Это тебе твои охранники наплели какие-то глупости! А у нас ничего нет. Разговариваем. О литературе, театре, музыке. Он очень много знает. С ним интересно. Вот.
— Ну-ну, не кипятись, — мягко произнес Сталин, дотронувшись до головы дочери. — Если бы твой отец был простым инженером или рабочим, он мог бы уделять твоему воспитанию больше внимания, ему бы не понадобились для этого охранники. Но твой отец не простой инженер. И он слишком занят. В то же время ему не безразлична судьба своих детей. Ты должна понимать это: ты уже взрослая.
— А взрослый человек имеет право на самостоятельность, — ответила с вызовом Светлана.
Сталин усмехнулся, привлек к себе дочь, поцеловал в щеку, отпустил, пошел к машине, возле которой его ожидал генерал Власик.
— Ты проследи за этим… как его… — Сталин брезгливо поморщился, сделал в воздухе неопределенный жест рукой и полез в машину. — Только без фокусов, — буркнул он, усаживаясь на свое место. — Я сам решу, что делать.
— Будет исполнено, товарищ Сталин, — негромко ответил генерал и захлопнул за Сталиным дверцу.
Глава 26
Лаврентий Павлович Берия тяжело опустился в кресло за массивным дубовым столом. Кресло было тем же самым, на котором сидели его предшественники, только подставку из-под ног убрали, да со стола все лишнее, да из ящиков.
Лаврентий Павлович хотел заменить и кресло, однако новый начальник административно-хозяйственного управления НКВД Сумбатов-Тупоридзе, до этого работавший в Тбилиси под началом Берии же, не посоветовал этого делать:
— Тут все считают этот кабинет музейной реликвией, никто здесь ничего не менял со времен Дзержинского… Вас не поймут, Лаврентий Павлович.
— Садиться в чужое кресло — все равно что надевать чужие кальсоны, — наставительно произнес Берия. — Впрочем, пусть остается, — разрешил он, сел в кресло, поерзал в нем, откинулся на спинку, хмыкнул: — Безразмерное. — Затем усмехнулся, вспомнив Ежова, имевшего рост чуть выше обыкновенного лилипута, приказал: — Пусть почистят, приведут в порядок, а то от них кислыми щами воняет.
— Уже чистили, уже привели, Лаврентий Павлович, — вытянулся в струнку начальник АХУ.
— Так еще раз почисть и приведи! — вспылил Берия и вышел из кабинета.
Наверное, и почистили и привели. Но не станешь же проверять — мелочь. Были дела поважнее. Например, сменить весь аппарат наркомата в центре и на местах. Ну, не весь, конечно, если иметь в виду шоферов, дворников и прочую шушеру, но тех, кто по отдельным кабинетам, тех — да, тех обязательно: и потому, что работали с Ежовым, и потому, что связаны с репрессиями. Не важно, по своей воле, или по приказу. Ежов менял людей Ягоды, Берия — людей Ежова. Его снимут, новый нарком начнет все сначала. Хотя, конечно, глупо. Но пока без этого нельзя: на новых людей не должны ложиться тени грехов их предшественников, руки новых людей должны быть чистыми, сами они не должны быть связаны с московскими кланами и группировками, а таковые имеются везде и всегда. Потом кого-то можно вернуть, но не сразу, а когда уляжется пыль и утихнет шум от новой перетасовки кадров.
Перед Берией под стеклом полный список управлений наркомата с фамилиями начальников и телефонами.
Управлений стало чуть ли ни вдвое больше — того требовали возросшие масштабы деятельности наркомата. Начальники управлений — почти одни русские фамилии: аппарат освобождался от пришлых, случайных людей, замаравших себя безвинной кровью, возвращался в русло государствообразующей нации: эти не станут рубить направо и налево без всякого разбору, эти прежде всего почешут затылок, а уж только потом…
Сталин сам с карандашом прошелся по списку. Не все фамилии его устроили безоговорочно. Он тыкал черенком трубки в машинописные листы, спрашивал: «А это что за человек?» И Берия подробно рассказывал об этом человеке. Сталин слушал, иногда кивал головой. Снова спрашивал: «А этого куда дели?» Выслушав ответ, снова кивал. Один раз заметил: «Берензона оставь на финансах. Евреи — прирожденные финансисты. Если, конечно, за ним нет каких-нибудь шахер-махеров. По этой части они тоже спецы. А Вайнштейна оставь на капстроительстве». Другой раз посоветовал: «Бермана имей в виду: это он создал ГУЛАГ, поставил его на ноги. Если твой Плинер не справится, верни Бермана. Даже если справится, все равно верни через какое-то время: лучше Бермана не найдешь никого». Против одной фамилии поставил карандашом красный крестик: «Этого я знаю. Работает, как лошадь. Но с завязанными глазами. На это место нужен другой человек». Другой у Лаврентия Павловича имелся, что называется, под рукой. Он назвал фамилию, дал характеристику. Сталин пожевал кончик мундштука, неопределенно хмыкнул: «Тебе виднее».
Теперь с кадрами более-менее разобрались. Чистка, можно сказать, завершена. Осталось подобрать хвосты. Впереди — исправление ошибок, частичная реабилитация.
Но сперва надо разобраться с поляками.
Берия вызвал к себе начальника конвойных войск Шарапова и начальника управления по делам военнопленных и интернированных Сопруненко.
Когда те явились и расселись за столом для совещаний напротив друг друга, Берия приказал секретарю никого к себе не пускать и не соединять по телефону. Затем заговорил, переводя взгляд с одного на другого:
— Вам поручается очень ответственное и абсолютно секретное задание. Выполнять его вы будете исключительно на основе моих устных распоряжений. — Помолчал, продолжил: — Вы знаете, какая сегодня сложилась и продолжает складываться международная обстановка. Более того, нам известно, что Гитлер уже принял решение напасть на СССР. Весь вопрос в сроках. Однако никто не может гарантировать, что он не нападет в самое ближайшее время. У нас сильная и вполне современная армия. Но… — Берия оторвал ладонь от стола, приподнял вверх указательный палец. — Но мы должны быть готовы ко всему. В том числе и к отступлению армии и временной оккупации некоторых советских территорий. А у нас на сравнительно небольшом удалении от границы расположены лагеря с интернированными польскими офицерами. В том числе с теми, кто в двадцатом воевал против Красной армии и проявил свое звериное лицо в обращении с попавшими в плен красными командирами, комиссарами и рядовыми красноармейцами. Такое не забывается и не прощается. Сколько их там у нас?
— Чуть больше двадцати тысяч, Лаврентий Павлович, — ответил Сопруненко. — В Козельском, Осташковском и Старобельском лагерях фильтрацию среди пленных мы провели. Из тех, кто замарал себя кровью в двадцатом, наберется тысячи две-три.
— Ну, это не так уж и много. Так вот. Решено этих польских офицеров, жандармов и прочих, лик-ви-ди-ро-вать. Подберите место в глухом лесу подальше от больших дорог, разработайте график ликвидации, чтобы никаких задержек, столпотворений и малейшей возможности побега. Все бумаги должны быть закодированы, словно речь идет о каких-нибудь лесозаготовках. Подготовьте места захоронения, определите способ ликвидации. Оцепите местность двойным, тройным кольцом, чтобы ни одна мышь, ни одна птица… Никаких бумаг, знаков различий у ликвидируемых быть не должно. Не мне вас учить… Сколько понадобится времени на ликвидацию?
— Месяца два, три… — неуверенно промолвил Шарапов, нахмурился, опустил голову и принялся ковырять заусениц на большом пальце.
Берия и Сопруненко, как зачарованные, наблюдали это действо и молчали. Берия очнулся, прихлопнул ладонью по столу.
— Месяц! И ни дня больше.
— За месяц не успеем…
Берия вспылил:
— Если будешь ковырять свои заусенцы, то и за год не успеешь. Месяц! И докладывать мне каждый день о ходе операции. Если возникнут препятствия, то в любое время дня и ночи. Чем скорее разделаетесь с этим заданием, тем лучше. Такие дела долго делать нельзя. Остальных на лесозаготовки, строительство дорог и прочие работы с завтрашнего же дня! Чтобы задаром наш хлеб не жрали. И постепенно переправлять их в Сибирь и на Дальний Восток. — И когда начальники управлений встали, добавил все тем же тоном, не терпящим возражений: — Людей, принимавших участие в акции, отправьте в глубь страны и раскидайте по разным частям. Возьмите с них подписку о неразглашении; за нарушение подписки — смерть. И еще: в случае войны они не должны попасть в зону военных действий. Все, идите и выполняйте.
И долго еще смотрел на дверь, за которой скрылись его подчиненные. Он знал, что одно дело — расстреливать каэров и вранаров, то есть своих соотечественников, и совсем другое — вот этих долбаных пшепшеков. Стоит этому делу вылезти на поверхность, такой галдеж поднимется в западной прессе, что хоть беги на край света. Более того, чтобы снять с себя ответственность, Сталин может найти крайнего, хоть бы и того же Берию, и поставить его к стенке: мол, вот он, сукин сын, никто ему не приказывал, не поручал, сам, своей преступной волей… ну, и так далее. Потом не только сам, но и потомки не отмоются до десятого колена. Дрянное дело. Очень дрянное. Но ты знал, куда идешь, знал, что без таких дел не обойдешься. Зато реабилитация — это то, что сделает тебя со временем известным как раз в тех кругах, которые составляют верхний слой общества, а верхний слой, сколько его не стриги, всегда останется верхним и всегда будет в оппозиции к власти. Сталин стар, он протянет лет пять, от силы — десять, а там начнется борьба за власть, и тебе припомнят не полячишек, а то, что ты выпускал людей из тюрем и лагерей, возвращал их к жизни… Месть, конечно, благородна и все такое прочее, но ему, Лаврентию Берии, некому мстить, тем более — полякам: лично ему они ничего плохого не сделали. Но если понадобится — отомстит не хуже других. Только пусть месть останется Сталину, а Лаврентию Берия останется нечто противоположное.
Тьфу, черт! Еще эта Кира Кулик! Одно к одному. Увы, но и от этого дела не отвертишься. И заниматься им придется самому. Сталин не потерпит, чтобы в такое щекотливое дело было вовлечено много народу.
Берия нажал кнопку и, услыхав голос секретаря, распорядился:
— Вызови ко мне Меркулова. Немедленно.
Всеволод Николаевич Меркулов был первым заместителем Берии и начальником Главного управления государственной безопасности при НКВД СССР. В двадцатые годы он вместе с Берией работал в ЧК и ГПУ Грузии и Закавказья, затем Берия взял его с собой на партработу; получив назначение в Москву, потянул за собой и в Москву: на новом месте хорошо иметь своих людей, проверенных вдоль и поперек.
Меркулов, большой и массивный, с высоким лбом и умными серыми глазами, с густыми русыми волосами, зачесанными назад, вошел в кабинет столь стремительно, точно за ним гнались, и торопливо засеменил по ковровой дорожке к столу, за которым сидел Берия. Его семенящая походка — при его-то росте и комплекции — казалась тем, кто видел его впервые, странной, противоестественной, вызывала улыбку и смутные подозрения.
— Я не мог сразу, Лаврентий Павлович, — оправдывался Меркулов на ходу. — У меня было важное совещание. Пришлось закончить в срочном порядке. — Остановился возле стола и замер в почтительном ожидании.
Берия чуть перегнулся через стол, протянул руку; Меркулов схватил, потряс, но не слишком энергично, а с большим почтением и даже бережностью. Он был обязан Берии всем: и карьерой, и даже жизнью. Когда началась Большая чистка в Грузии, хватали направо и налево всех, но русских — особенно, на Меркулова имелся донос, но Берия отстоял своего верного Санчо Панса, отвел от его шеи топор палача. Такое не забывается.
Разговаривали на грузинском.
— Садись, Сева. У меня к тебе очень тонкое дело, — начал Лаврентий Павлович, закуривая папиросу. — Скрывать не стану: оно связано с Хозяином и известной тебе Кирой Кулик. Ее надо изъять и законопатить. Но так, чтобы никто не видел и не слышал. Никаких обвинений, никаких объяснений. Отдельная камера, ни имени, ни фамилии — номер. Ликвидировать ее спешить не будем. Никто не знает, что связывает ее с Хозяином, и не захочет ли он через какое-то время вернуть ее назад. Отношения между мужчиной и женщиной никакой логике не подвластны. Поживем — увидим.
Меркулов слушал молча, на его каменном лице не дрогнул ни один мускул, в глазах не возникло ни вопроса, ни сомнения. Он слишком хорошо знал своего благодетеля, чтобы задавать ему вопросы, а тем более сомневаться в принятом решении.
— Итак, будем считать, что с этой дамой покончено, — подвел итог терпеливому молчанию своего верного помощника Лаврентий Павлович. — Теперь по вопросу реабилитации военных и ученых. Я докладывал Сталину, он велел ускорить. Будем ускорять. Мне нужно несколько человек из обеих групп на личное собеседование. Эти люди должны быть известными в своей среде и действительно ни в чем не виноватыми. Впрочем, небольшие грешки допустимы. Даже желательны: кто из нас не грешен. Решение о предварительной реабилитации этих людей я сообщу им сам. Вот в этом кабинете. Надо, чтобы люди знали, кто вершил беззаконие, а кто исправляет допущенный ими произвол. Есть у тебя такие люди?
— Так точно, Лаврентий Павлович, такие люди есть. Среди ученых и конструкторов, например, я бы назвал Рамзина. Он проходил по делу «Промпартии». Бывший директор Теплотехнического института. Видный ученый. Фигура очень известная…
— Нет, этого не надо, — перебил Лаврентий Павлович. — Я помню: шел в качестве руководителя этой самой «Промпартии». Он действительно полезный человек?
— Если верить некоторым ученым, в большевизме которых сомневаться не приходится… К тому же он показал себя талантливым организатором и руководителем научного института. За ним вообще ничего противоправного нет. А попал он на скамью подсудимых по ложному доносу. Если не считать его независимые суждения по реализации на практике некоторых научных тем…
— Что ж, реабилитируй, но потом присматривай. Ленин не очень-то доверял интеллигентам.
— Кстати, этот Рамзин принимал участие в разработке плана ГОЭЛРО. Ленин его хорошо знал.
— Кто еще? — недовольно поморщился Берия: он не любил, когда ему совали в нос его неосведомленность. Но от Меркулова он всегда требовал полной информации без всяких прикрас и умолчаний. Сам требовал, сам и получай.
— Тогда я бы порекомендовал авиационного конструктора Туполева, — ровным голосом предложил Меркулов. — За ним тоже абсолютно ничего нет, кроме его личного признания в контрреволюционной деятельности. Его подвела неуживчивость, слишком высокое мнение о себе самом и зависть соперников…
— Туполев… Туполева я знаю хорошо. Это на его самолете Чкалов летал в Америку.
— АНТ-25, — подсказал Меркулов.
— Помню-помню! Его взяли после катастрофы самолета «Максим Горький». Но разве он не работает в закрытом КаБэ?
— Распоряжение о его переводе было отдано месяц назад. Временно его перевели в лагерную больницу для поправки здоровья. До этого работал в одном их сибирских лагерей.
— Что ж, пусть будет Туполев. Ну и еще человека три-четыре. Теперь военных.
— Есть командарм третьего ранга…
— Нет, этого не надо. Такие проходили по особым спискам. Не исключено, что и этот пошел за подписью Сталина. Странно, что его не расстреляли… — Берия недоуменно качнул головой, вдавил пальцем пенсне в переносицу. — Но ты его попридержи: может пригодиться. Хотя известно, что Хозяин свои подписи назад не берет. Ты мне дай людей, чтобы не выше комдива. Комдивы и комбриги шли за подписью Ворошилова и Мехлиса. Оба сейчас не в фаворе. Значит так: троечку комбригов и одного комдива — будет достаточно. В армии не хватает именно среднего и младшего комсостава. Людей подбери сам. Переведи в Лефортово. Создай более-менее сносные условия. Приглядись. Потом по одному — ко мне.
— Будет исполнено, Лаврентий Павлович.
— Ну, иди, работай, — отпустил Меркулова Берия.
Глава 27
Через неделю в приемную наркома внутренних дел молодцеватый капитан госбезопасности ввел высокого, сутулого старика с большой синеватой лысиной, серым изможденным лицом и слезящимися глазами. Под костюмом угадывалось худое костистое тело.
— Вас ждут, — произнес секретарь наркома, вставая из-за стола. Затем подошел к двери кабинета, предупредительно открыл ее, посторонился: — Прошу.
Берия сидел за столом, держал возле уха телефонную трубку и был весь почтительное внимание. Он встретил вошедших манящим движением руки, затем показал на трубку и приложил палец к губам.
Вошедшие замерли, едва переступив порог кабинета.
— Да, товарищ Сталин. Я все понял, товарищ Сталин. Я все сделаю, товарищ Сталин. Я во всем разберусь, товарищ Сталин, — говорил Берия бархатным тенорком, кивая головой после каждой фразы. — До свиданья, товарищ Сталин! Непременно, товарищ Сталин! — воскликнул он таким тоном, точно на другом конце провода выразили сомнение в его способности разобраться, и бережно положил трубку. Что-то записав в настольном календаре, поднял голову, произнес: — Вас, товарищ капитан, попрошу подождать в приемной. А вы, товарищ Туполев, проходите и садитесь. Вон за тот столик. — Нажав кнопку, коротко бросил: — Чаю! — и некоторое время молча смотрел, как Туполев топчется возле столика, как по-стариковски тяжело опускается в низкое кресло.
Секретарь принес поднос, на котором стояли стаканы, два чайника, сахарница и плетеная из соломки хлебница с булочками и пирожками. Он поставил поднос на стол и вышел, закрыв за собой дверь.
Берия встал из-за стола, подошел, сел напротив Туполева.
— Рад вас видеть, Андрей Николаевич, — сказал он, заглядывая в глаза старика. — Поверьте, когда я узнал, что вас арестовали, то был крайне удивлен. Туполев — и враг народа! В голове не укладывалось. Но Ежов уверял с пеной у рта, что вы продавали американцам секреты наших самолетов, что в случае войны советовали им оккупировать наш Дальний Восток, что были связаны с немецкой разведкой. И уверял, что вы признали себя виновным по всем предъявленным вам пунктам.
— Да-да, что ж, не я один, — прошамкал старик, сунул руки между колен, согнулся и уставился в стол.
Лаврентий Павлович принялся разливать чай по стаканам.
— Вам сколько сахару, Андрей Николаевич?
— Чего? А-а, сахару! — очнулся Туполев. — Две ложечки… Если можно.
— Отчего же нельзя. Но думаю, четыре будет лучше, — широко улыбнулся Лаврентий Павлович, хотя глаза его оставались такими же холодными, изучающими, как и до улыбки. Пояснил: — Ложечки у нас тут маленькие… Вам с лимоном?
— Да-да, спасибо большое. Лимон… — Туполев с изумлением смотрел на дольки лимона, на булочки и все остальное. Забормотал вдруг несвязно, проглатывая окончания слов: — Лимон… В нем много витамина С. В лагере у всех авитаминоз. Пробуют извлекать витамины из почек кедров и других хвойных, но толку мало: зубы все равно выпадают. — Спохватился, в растерянности глянул на Берию, точно вспомнив, где он находится и с кем говорит. — Извините меня, гражданин нарком, у меня что-то… — Оторвал от колена правую руку и тут же уронил ее.
— Меня зовут Лаврентием Павловичем, — мягко напомнил Берия. — Гражданин — это в прошлом. Ведь мы с вами ни раз встречались во время показательных полетов ваших аэропланов. Незабываемое впечатление!
— Да-да, извините, гражда… Лаврентий Павлович: привычка.
— Понимаю. Да вы, Андрей Николаевич, не стесняйтесь, — продолжил Берия, подвигая к Туполеву стакан с чаем. — Я все отлично понимаю: самому пришлось когда-то похлебать тюремной баланды. Витаминов в ней, действительно, не наблюдалось. Но, надеюсь, для вас все это в прошлом. Я разобрался в вашем деле и не нашел в нем состава преступления, которое вам инкриминировали ваши следователи… Да вы пейте, пейте! И берите булочки, пирожки! Не стесняйтесь! — воскликнул Лаврентий Павлович и подвинул к Туполеву хлебницу. — Пейте, — повторил он настойчиво. — А на меня не обращайте внимание: я у себя дома, вы у меня в гостях. — Сам отпил из стакана пару глотков, заговорил снова. — Вы наверное знаете, Андрей Николаевич, что Ежов со своей бандой многих людей понапрасну отправил в тюрьмы и лагеря, лишил жизни. Отчего так произошло? А вот отчего. Мы строим новое общество, но вынуждены строить его руками людей, все корни которых питаются их прошлым. Только одни эти свои корни обрубили, другие сделали вид, что обрубили, пролезли наверх, и тут-то и сказалась их связь не только с прошлым, но и с теми силами, которые это прошлое представляют за рубежом. К сожалению, сразу распознать таких людей трудно. Они слишком умны и изворотливы. А в душу не заглянешь. И какое им дело ни поручи, они всегда стараются его так извратить, что вместо пользы для государства рабочих и крестьян получается сплошной вред. Товарищ Сталин приказал очистить страну от этих выродков и восстановить попранную ими революционную справедливость. Вы слышали, я как раз разговаривал по этому поводу с товарищем Сталиным. Он весьма озабочен вашим положением…
— Да-да, конечно, конечно, — закивал головой Туполев. — Я понимаю, понимаю…
Берия смотрел на Туполева, в его изрезанное морщинами лицо, тусклые глаза и впалый рот, слушал его несвязные бормотания и удивлялся, как изменился этот человек всего за какой-то год лагерной жизни. Казалось иногда, что Меркулов подсунул ему не того человека, которого ему доводилось видеть: уверенного к себе, со снисходительным взглядом слегка прищуренных глаз на всех, кто его окружал. В том числе и на Сталина. Может быть, он и был неплохим авиаконструктором, но, судя по всему, лагерь настолько подорвал его силы и умственные способности, что теперь он ни на что не годен. Но игру надо было доводить до конца, и Лаврентий Павлович продолжил:
— Мне доложили, что вы отказываетесь забрать свои показания, из которых следует, что вы были связаны с заговором против советской власти и с германской разведкой. Мы проверили ваши показания и не нашли им ни малейшего подтверждения. Мне непонятно, почему вы настаиваете на них.
Туполев беспомощно глянул на Берию, в растерянности захлопал слезящимися глазами: ему столько пришлось вынести, прежде чем он подписал эти «свои» показания, столько пережить потом, что теперь, когда он вроде бы смирился со своим положением и даже начал приноравливаться к лагерной жизни, ему предлагают все начать сначала — он этого просто не выдержит.
— Я написал правду, — тихо промолвил он и опустил голову.
— Ну что ж, правду так правду. Давайте сделаем так… Да вы ешьте, ешьте! — Лаврентий Павлович снова настойчиво придвинул к Туполеву хлебницу, и тот взял из нее булочку двумя пальцами, откусил краем рта, принялся жевать, двигая челюстями из стороны в сторону, как это делают жвачные животные. — Давайте сделаем так, — повторил Берия. — Вы назовете мне людей, которые нужны вам для продолжения работы по конструированию самолетов. Вам будет предоставлено конструкторское бюро и все, что нужно для работы. Правда, я не властен вас отпустить на волю, хотя сделал бы это сию же секунду. Но мы соберем материалы и пошлем в наркомат юстиции. Там разберутся окончательно и пересмотрят ваше дело. Я в этом больше чем уверен. А пока надо работать. Вы знаете, какая нынче складывается напряженная международная обстановка. Нам нужна современная авиация, чтобы была не хуже немецкой. И даже лучше.
«Вот отчего вы забегали, — подумал Туполев, стараясь заглянуть в меняющиеся глаза наркома. — Самолеты вам понадобились. А год назад не надобились, год назад вы весь цвет авиационной мысли загнали за Можай… Теперь спохватились, мудрецы, елеем мажете…»
Под детски откровенным взглядом Туполева Берия отвел глаза поспешнее, чем надо, поднял стакан с чаем, подумал: «Э-э, да ты вон какой фрукт», но поскольку Туполев молчал, пояснил:
— Война не за горами.
— Вы думаете?
— Я в этом уверен. И не только я. Весь вопрос во времени. Товарищ Сталин считает, что мы должны наилучшим образом использовать имеющееся у нас время для вооружения армии новейшими образцами оружия. Если вы патриот своей родины…
— А как же! — воскликнул вдруг Туполев с изумлением, непочтительно перебив своего всевластного собеседника, точно тот его патриотизм поставил под сомнение. — Я всегда был патриотом. Всегда! Как же иначе? Даже странно слышать…
Берия с удивлением наблюдал, как несколько слов, сорвавшихся с его языка почти нечаянно, так преобразили этого человека: и глаза засверкали, и голос окреп, и лицо порозовело, приоткрыв все, что таилось в этом человеке под грузом пережитого. Нет, это не конченый человек, а просто уставший и изверившийся. И, конечно, себе на уме. Но других, чтобы с умом и не на уме — других таких нету.
— Вот и прекрасно, Андрей Николаевич, — обрадовано заговорил Берия. — Тогда так и решим: вы прямо сейчас, вот за этим столом, составите список нужных вам людей, с кем вы работали до ареста. В том числе и тех, кто находится в заключении. Мы разберемся. Можете вы это сделать?
— Разумеется! — снова слишком громко воскликнул Туполев. — Но должен вас предупредить: это будет очень большой список. Очень большой.
— Не страшно. Главное, чтобы эти люди умели хорошо работать.
— Да они горы могут свернуть, гражданин нарком!
— Лаврентий Павлович, — вновь поправил Берия Туполева.
— Да-да, извините… Лаврентий Павлович… бога ради. Я головой ручаюсь, что никто из них не был и не мог быть врагом советской власти.
— Охотно вам верю. Итак, садитесь и пишите.
Через час Туполев вручил наркому длинный список конструкторов, расчетчиков и прочих специалистов в области авиационной техники: память у него была отличная. И со страхом смотрел, как Берия пробегает глазами корявые строчки.
Еще через какое-то время Туполев в сопровождении все того же молодцеватого капитана госбезопасности входил в здание, гулкое от пустоты. Здание было окружено снаружи высоким дощатым забором, затем двумя рядами колючей проволоки, по периметру бегали собаки на коротких поводках. Но это нисколько не смутило Андрея Николаевича: главное, он снова будет заниматься своим любимым делом. А там время покажет.
Конец двадцать пятой части