Жернова. 1918–1953. Держава

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 26

 

 

Глава 1

Кира Ивановна Кулик последние месяцы жила точно в бреду, но в таком бреду, из которого не хочется выходить в реальность, потому что реальность еще страшнее. Хотя о своем романе со Сталиным она поведала только двум ближайшим подругам, да и то больше намеками, эти намеки обросли такими подробностями, что куда там Ромео и Джульете. Через пару месяцев об этом романе не знал разве что глухой и слепой, и Кира это почувствовала по изменяющемуся к ней отношению в высшем московском обществе: на смену обожанию и восхищению ее красотой пришли подобострастие и попытки выпросить то ли теплое местечко, то ли возможность напечатать книгу, то ли получить квартиру, то ли заступиться перед властью. Она со смехом отбивалась, но чем яростнее она отбивалась, тем настойчивее были просьбы.

— Ах, Кирочка, ангел вы наш! — пел сладким голосом какой-нибудь завсегдатай домлита или домжура, актерских капустников, художественных выставок или ученых диспутов, куда ее приглашали и где она была нарасхват. — С вашим-то обаянием, с вашими-то связями. Что вам стоит, ангел вы наш, только намекнуть — и дело в шляпе. А уж я вашей милости никогда не забуду.

Художники-модернисты, кубисты и квадратисты обещались написать ее портрет, писатели-графоманы — посвятить ей книгу, проворовавшийся чиновник — озолотить.

А когда об этих ее отношениях со Сталиным заговорила с ней ее сестра Татьяна, третья по счету дочь покойного генерала Симонича, то Кира не на шутку испугалась: генерал Власик, этот сталинский Цербер, провожая ее к машине после первого свидания с Хозяином, посоветовал ей с нескрываемой угрозой: мол, если она проболтается, не сносить ей головы. И вот выходит, что она таки проболталась. Но ведь подруги-то — самые верные, она знает их с молодых лет, еще когда работала вместе со своими тремя сестрами официанткой в кафе, открытом матерью во времена нэпа.

— Кира, — начала Татьяна трагическим шепотом, приехав как-то к своей сестре по утру, когда в квартире никого, кроме них, не было, а Кира еще нежилась в постели, вернувшись лишь под утро с поэтической вечеринки. — Кирочка, ты играешь с огнем.

— С каким еще огнем? О чем ты, Таток? — изумилась Кира, потягиваясь и зевая. — О боже, как я хочу спать!

— Да проснись же ты наконец! — возмутилась Татьяна. И тут же перешла на шепот: — Я говорю о твоей связи со Сталиным. — Об этой вашей связи сплетничает вся Москва. Это дурно может для тебя кончиться: восточные сатрапы не прощают, когда их тайны выходят за стены их дворцов. Они не разбираются, каким образом эти тайны оказались притчей во языцех, они рубят головы всем подряд: и правым, и левым, но с особым удовольствием тем, которые понятия не имеют, где у них право, а где лево…

Кира гордо вскинула свою прекрасную головку, презрительно сощурила зеленоватые глаза, повела обнаженным плечом.

— Почему ты решила, что именно я разбалтываю эти тайны? Разве мало людей, которые так или иначе в них посвящены?

— Я не знаю тонкостей, сестренка, но подробности, о которых говорят, могли разболтать лишь двое, кто в эти подробности посвящен.

— Выдумать можно все, что угодно. В том числе и подробности. Ты это знаешь не хуже меня, — нахмурилась Кира. — Тем более что это такие подробности, которые не трудно предугадать: они общечеловеческие.

— Ах, Кира, я не знаю, не знаю, — в отчаянии заломила руки Татьяна. — Но мне страшно. Вспомни Николаева, который застрелил Кирова. Ведь тогда и жена его, и все их родственники — все были обвинены в причастности к этому убийству. Если что случится с тобой, нам ведь тоже не поздоровится.

— Ах, вот чего ты боишься! — воскликнула Кира, и зеленый свет ярости вспыхнул в ее глазах. — Ты не думаешь о том, виновата я, или нет. Ты думаешь о себе.

— И о твоих сестрах, об их детях, и о твоей матери, — посуровела Татьяна, но затем всхлипнула и закрыла руками лицо.

Кира качнулась к ней, обняла за плечи, зашептала:

— Что же мне делать, Таток? Ведь я тут не вольна. Я не могу отказать — сама понимаешь. Он просто присылает машину, когда Кулик в отъезде, меня сажают и везут, не интересуясь ни моими желаниями, ни моими чувствами. Я — раба. Наложница. Мне некуда бежать, некуда скрыться, — говорила Кира, веря в эти минуты, что говорит правду.

— Да-да, я понимаю, — хлюпала носом Татьяна, — но все это так страшно.

— Да ничуть не страшнее, чем с другими! — подосадовала Кира. — Ты сама знаешь, о ком я говорю. Они тоже были Его наложницами, он охладел к ним, и — ничего: живут себе, получили квартиры, хорошие места и горя не знают. Так будет и со мной. Одна беда: он в меня, похоже, влюблен. Всегда ведь чувствуешь, как к тебе относится мужчина, как он целует тебя и все остальное.

— Да, я знаю. — Татьяна промокнула глаза надушенным платочком. — Но если бы ты только с Ним, а то ведь и с другими. Зачем тебе, скажи на милость, Мордвинов? Тебе мало мужа и Сталина? А Кузовлев? А Реликтов? Если правда, что Он в тебя влюблен, Он тебе этого не простит. Муж — куда ни шло, но они…

— Он не узнает.

— Господи, Кирка! Что за наивность! Да на него работает всё НКВД! Как ты этого не понимаешь? Я не уверена, что и наш с тобой разговор сейчас не подслушивают, — еще тише произнесла Татьяна и оглянулась по сторонам.

— Ну, это ты уж брось, сестренка, — звонко рассмеялась Кира. — Тут такие стены, такие двери, что в одной комнате кричишь, в другой не слышно… К тому же, это квартира замнаркома обороны маршала Кулика! Это тебе не какой-то там вшивый комбриг.

— Ну при чем тут замнаркома Кулик! — всплеснула руками Татьяна. — Как раз наоборот: таких-то и надо подслушивать! — убежденно заявила она. — Вспомни Тухачевского, Гамарника. Говорят, что только благодаря подслушиванию их разговоров, узнали о заговоре военных. Мне один знакомый инженер рассказал по секрету, что можно в абажур или в электрическую розетку, или в настольную лампу вставить такую специальную штучку, и все, что в этой комнате говорят, будет слышно там, где надо. Еще и записано на пластинку. А ты говоришь: сте-ены! Ерунда эти все твои стены.

— Ну не скажи, — отмахнулась Кира, постепенно осознавая случившееся и приходя в себя. — Мой Кулик об этих штучках тоже говорил. Он уверен, что в нашей квартире ничего подобного не поставят. Сталин просто не посмеет обращаться таким скотским образом со своими главными командирами.

— Ты забыла о Тухачевском.

— Ах, Тухачевский! Этот покоритель дамских сердец! Он пытался увиваться и за мной, но получил от ворот поворот. И вообще, он и его компания — совсем другое дело: они все были немецкими шпионами.

— Дай то бог! Дай то бог! — со вздохом прошептала Татьяна и трижды перекрестила живот, глядя на портрет Сталина, висящий напротив супружеского ложа.

Они еще поговорили о своих сестрах, их детях, о матери, выпили кофе с булочками, и Татьяна уехала.

Татьяне хорошо: у нее тоже есть любовники, но все они мелкие советские служащие или инженеры, которым она покровительствует. К тому же красавицей ее не назовешь. Как и остальных сестер. Все, что господь может дать женщине, он отдал одной Кире, самой младшей из них. Конечно, они ей не завидуют, разве что чуть-чуть, но опасаться за нее и за себя имеют право.

Оставшись одна в многокомнатной квартире, которую когда-то делили семьи Кулика и Гамарника, застрелившегося два года назад и обвиненного в заговоре против Сталина, Кира долго ходила по ней из одной комнаты в другую, обшаривая взглядом все углы, но ни до чего не дотрагиваясь: а вдруг и правда, что где-то здесь спрятаны эти самые подслушивающие штучки? И хотя она даже представить себе не могла, что это за штучки и как они выглядят, штучки эти мерещились ей везде и во всем, даже в большом заводном медведе, который мог кивать головой, шевелить лапами и рычать. Штучки представлялись ей вещами мистическими, потусторонними. Ее знаний просто не хватало для понимания таких вещей. Поэтому она мысленно пропустила все промежуточные звенья невидимой цепи и представила себе конечное звено, то есть Сталина, слушающего разговоры своих приближенных, и ее, Киры Кулик, тоже.

Сталин представлялся отчетливо: вот он берет трубку телефона, прикладывает к уху… а может быть, это и не трубка телефона, а такие наушники, как у радистов… впрочем, не важно… берет и прикладывает к уху и… ухмыляется. Как Сталин может ухмыляться, Кира видела ни раз и по разным поводам. В этом конкретном случае он должен ухмыляться торжествующе. От этой воображаемой ухмылки Сталина мысли ее спутались, и она отчетливо поняла, что пропала.

Затем вдруг озарение: как, Сталин — и вдруг сидит и слушает? — да этого не может быть! Это просто не реально. Даже глупо представлять себе такую картину… И новая мысль: так ему и не обязательно самому сидеть и слушать. Есть Берия и его подчиненные. Теперь Кире представлялось нечто похожее на телефонную станцию со множеством аппаратов, возле которых сидят девушки и слушают, слушают, слушают… А потом докладывают, кто и что говорил. Но ведь она, Кира, никому ничего такого и не говорила. Тем более в помещении, где могут быть эти штучки. Правда, был разговор с Сибиллой Гретовой… Когда это было? Впрочем, не столь уж важно, когда именно. Помнится, после вечера в домлите, ночью, они вышли прогуливать ее шпица Томми. Сибилла замужем за генералом НКВД — очень приятный и корректный человек. Они бродили по пустынному скверу в районе Большой Молчановки, и Сибилла вдруг спросила:

— Говорят, у тебя новый любовник?

— Ты имеешь в виду Мордвинова из «Моссовета»?

— Разве он новый? Нет, я имею в виду совсем нового. Ну, ты знаешь, о ком я говорю…

— Понятия не имею, — засмеялась Кира.

— Ну, Кирочка, ради бога, не претворяйся. Об этом все говорят. Правда, шепотом и только с теми, кому доверяют. Но мы-то с тобой всегда говорили обо всем. Я же знаю, что такое тайна. Тем более в наше время.

Кира пожала плечами:

— Мало ли что говорят…

— Ну, не хочешь признаться, и не надо. Мне просто интересно: какой он в постели? Ведь старик же…

— Не такой уж и старик, — вдруг неожиданно для себя, с обидой даже, выпалила Кира.

Бог знает, что на нее нашло: минувший ли вечер в кругу писателей, выпитое ли вино, занимающаяся ли на востоке заря нового дня, когда не верится ни во что дурное, или все вместе взятое, но только вдруг захотелось ей хоть кому-то открыть свой секрет: мочи не было носить его в себе. На мгновение вспомнилась сказка про лягушку-путешественницу — откроешь рот и полетишь вниз, и хорошо, если там болото, а если булыжная мостовая? Но воспоминание о лягушке улетело на тоненьком прутике, а рассудок молчал, как молчат утомленные колокола.

И без того все знали о ее романе — именно романе! — со Сталиным.

— Не такой уж он и старый, — повторила Кира с еще большей обидой. — Мужчина как мужчина. А если иметь в виду его положение… — И замолчала, поглядывая вверх, где гасли последние звезды.

— Ах, как я тебя понимаю! — тихо воскликнула Сибилла. — Я как узнала, так все думала, думала, и мне казалось, что там все, как у богов: облака и все такое воздушное.

Кира рассмеялась.

— Мне тоже так казалось, пока сама там не очутилась. Люди — они везде люди.

— Ну расскажи, расскажи, как он тебя? — настойчиво теребила Киру Сибилла. — Уговаривал? Сам раздевал? Или ты сама? А потом что? Бутербродом по-пролетарски? Или как?

— Ах, отстань! Сама знаешь. По-всякому.

— Предохранялись?

— Ну что ты! Станет он этим заниматься. Это уж моя забота.

— А если что — родила бы?

Кира пожала плечами.

— Возможно. — Зевнула, зябко поведя плечами: — Спать хочу. Пойдем. Твой Томми уже сделал все, что надо.

Похожий разговор вскоре же случился и с Кларой Соти, женой профессора МГУ Соломона Соти. И больше вроде бы ни с кем.

Нет, не могли они, не могли! У каждой из них и своих тайн выше головы — умеют хранить. Она и сама их тайны знала во всех подробностях. И то сказать, как не поделиться, если тайны тебя распирают, как распирает живот у беременной женщины.

Надо встретиться с каждой из них и поговорить. Как можно быстрее. И Кира принялась названивать своим подругам и условливаться о встрече. Ее охватило нервное нетерпение: казалось, что если она упустит хотя бы одну лишнюю минуту, все рухнет. Мерещилась всякая чертовщина. Действительно, подробности, которые она поведала сначала Сибилле, а затем Кларе, выдумать трудно: для этого надо видеть своего любовника в чем мать родила. А Сталин — любовник не обычный, и тело у него имеет некоторые особенности, умело скрываемые одеждой. Значит, кто-то из них… Хотя у Сталина были и другие. Тоже могли приоткрыть свой роток. Вспомнилось, что были еще какие-то полупризнания. Тому же Мордвинову. И еще кому-то. Постель роднит людей, снимает преграды, хочется слиться не только телом, но и душою. Боже, какая она дура!

 

Глава 2

Несколько дней Кира Кулик металась по Москве, встречалась со своими подругами, выпытывала как бы между прочим, откуда идут разговоры, задавала наводящие вопросы, хитрила, даже шантажировала. При этом ей постоянно казалось, что за ней следят, иногда даже — стоят за спиной и слушают. Надо было напрягать все свои извилины, чтобы доказать, что она тут ни при чем, что это всё идет от кого-то, кто был с ним раньше, еще до нее, при этом ничего определенного никому не говорить, возмущаться самой, юлить, изворачиваться. Сибилла и Клара ахали и божились, что они — ни сном, ни духом. И это было похоже на правду. А если своим мужьям? Тогда… об этом не хотелось думать. Прочие делали вид, что знать не знают, слыхать не слыхивали — глухая стена. И Кира вдруг почувствовала, что и сама попала, как та осенняя муха, между рамами — не вырваться.

Какая-то вязкая неподатливость вчерашних друзей и подруг окутывала ее с ног до головы, стесняя дыхание и путая мысли, словно друзья и подруги чувствовали и даже знали наверняка, что она точно — между стеклами, и всеми силами старались не оказаться там вместе с нею.

Была среда. Очередная среда — и ничего до сих пор не случилось.

Правда, к Сталину не возили уже две недели.

Кулик из Москвы не выезжал, ночевал дома, ласкал в постели, но не волновал, как прежде, а днем пропадал в наркомате обороны, с гордостью носил маршальские звезды, был озабочен, но полон оптимизма. Заметила: слишком часто поминает Сталина — и все в превосходной степени. Может, и правда, боится подслушивания? Или привык? Или так заведено? Она вглядывалась в его лицо, пыталась понять, знает или нет. Большое крестьянское лицо мужа, похожее на лица деревенских старост и кулаков еще царских времен, ничего ей не говорило. Мужья узнают последними? Или так уверен в себе и своей жене?

В среду у Киры сперва портниха, затем парикмахерская, вечером — театр имени Моссовета, где играет Мордвинов. Домой вернется под утро… Не впервой. Кулик на это смотрит сквозь пальцы: у жены должны быть свои интересы.

С портнихой она знакома давно. Как придет, так а-ля-ля да а-ля-ля. Но ни о чем конкретно. Киру предупреждали: эти дамочки из спецзаведений умеют вызывать на откровенность и слушать. Не исключено, однако, что сплетни идут отсюда: кто здесь только не бывает, о чем не говорят. Имеющий уши да услышит.

— Вы знаете, Кирочка, у Ворошилова уже новая пассия. Ленина Седьминская. Из кордебалета Большого. Ей всего семнадцать. Родители — обыкновенные работяги. Вчера была у меня, заказала-таки вечернее платье из атласа. С ума уже можно сойти! Вот вам нынешняя молодежь.

— Да, Руфина Аркадьевна, вы правы: молодежь нынче… — осторожно поддержала портниху Кира. Но тут же спохватилась: — Однако должна заметить, что очень немногие. В основном же — комсомол, энтузиазм, патриотизм, самопожертвование и прочее. Я давеча была в одной школе, так вы не поверите, такие сознательные и такие прямо-таки патриоты — любо дорого.

— Ах, не скажите! — обрадовалась поддержке женщина. — Но дело не в молодежи, скажу я вам, а в нас, взрослых. Как воспитываем, такая и молодежь. Но раньше такого не было.

— Ну почему же? — возразила Кира. — У царя обязательно несколько фавориток. У придворных — целые гаремы.

— Да, да, вы правы, — вздохнула Руфина Аркадьевна. — Падение нравов, а в результате — революции. — Она переколола булавки, сделала несколько стежков белыми нитками. Все это время Кира благоразумно помалкивала. — У вас, душечка, такая фигура, такая великолепная фигура! — вновь завела свою пластинку портниха. — Я уж не говорю о лице. В вас нельзя не влюбиться. Даже я, женщина, в вас влюблена. Болтают, что в вас влюблен даже… — и портниха завела глаза под лоб.

— Выдумывают, Руфина Аркадьевна. Выдумывают. Люди злы и завистливы… Я имею в виду старое поколение, которое, так сказать, не изжило пороки прошлого.

— Ах, не говорите мне такое! Я таки сама уже испытала это на собственной шкуре! — загорелась Руфина Аркадьевна. — Представляете, моему мужу кто-то наболтал, что я таки имею определенные отношения со своим начальником. Даже удивительно: я и наш начальник! Это же надо такое выдумать. Наш начальник на десять лет моложе меня! Очень я ему нужная! Ха! Вокруг столько молоденьких дур! Меня давно уже интересует знать, кто выдумывает такие поганые вещи? Кому это нужно? Неужели без этого уже никак нельзя? Нет, без этого не могут. Не могут и не могут. Ужас!

«Конечно, эта Аркадьевна болтлива, и не исключено, что действительно служит на Лубянке, но не от меня она узнала, будто я со Сталиным», — думала Кира, согласно кивая головой.

— Вы, Руфина Аркадьевна, если еще кто-нибудь будет вам говорить о моих будто бы порочащих меня связях с определенными лицами, вы им скажите, что Кира Кулик себе такого не позволит: у нее муж, которого она любит, и двое детей, за воспитание которых она отвечает перед советской властью.

— Непременно, душечка моя! Непременно!

Кира сунула портнихе червонец и покинула спецателье, над входом в которое не висит никакой вывески, а в небольшом вестибюле за перегородкой сидит милиционер и сверяет документы граждан со списками лиц, имеющих право на пользование этим ателье.

Парикмахерская тоже была специальной, то есть находилась в ведении административно-хозяйственной службы НКВД. Запись на прием по телефонному звонку. Но и без звонка очередей здесь почти не бывает. Разве что перед большими праздниками.

Мастер-еврей лет пятидесяти — сама любезность. И ужасный говорун. Но ни о чем конкретно. Под его картавый говорок и порхающие прикосновения рук хочется забыть обо всем на свете и спать, спать, спать…

Из парикмахерской Кира вышла в разнеженном состоянии. Но это состояние держалось недолго. Вновь тревога и нетерпение охватили ее и понесли дальше: магазин, одна подруга, другая, третья… Вечером театр имени Моссовета, «Отелло», Мордвинов в главной роли. Мордвинов был великолепен. Публика шалела от восторга. Кидала на сцену цветы охапками.

Еще бушевали аплодисменты, артисты раз за разом появлялись на сцене, а Кира уже входила в артистическую уборную своего любовника.

— Ты уже здесь? — то ли спросил, то ли подтвердил увиденное Мордвинов, входя в уборную и устало падая в кресло. — У меня сегодня не очень получалось: фальшивили партнеры. Особенно Дездимона. Особенно в сцене удушения. Я ее душу, а она будто радуется этому.

— Эта чучело просто в тебя влюблена. Она готова отдаться тебе прямо на сцене.

— Уж не ревнуешь ли ты, ангел мой?

— Ну что ты, Ник! Какая ревность? Глупо.

— Действительно, глупо. Если иметь в виду твои способности нравиться всем подряд.

— Что ты имеешь в виду?

— Не что, а кого.

— И кого же?

— Ты сама знаешь, кого.

— Ты просто раздражен.

— Ничуть. Это мое нормальное состояние. Пора уж привыкнуть.

— Два месяца — слишком малый срок для этого.

— А сколько месяцев ты ездишь в Кремль и в Кунцево?

— Столько, сколько замужем за Куликом, — отпарировала Кира. — Теперь он маршал — придется ездить чаще.

— Не заговаривай мне зубы. Туда ты ездишь без мужа.

— К тебе прихожу тоже одна.

— Значит, ты признаешь, что являешься любовницей… Его любовницей?

— Ты явно хочешь испортить сегодняшний вечер. Или никак не можешь выйти из роли Отелло? Что с тобой, Ник? Хоть бы ты меня пожалел, хоть бы ты попробовал поставить себя на мое место и почувствовать, каково на этом месте жить.

— Ты всегда рвалась наверх. Теперь ты на самом верху. Почему же я должен тебя жалеть?

— Потому что я тебя люблю. Только одного тебя, — прошептала Кира и заплакала, закрыв лицо руками.

— Ты бы сыграла Дездимону лучше, — произнес Мордвинов, стирая салфетками грим со своего лица. — Не плачь: я не люблю женских слез. Мне их хватает на сцене.

— Мне уйти?

— Как хочешь. Я сегодня действительно не в духе и буду тебе слабым утешением.

Кира встала, подошла к зеркалу, вытерла глаза платочком, попудрила лицо.

— Прощай, Коля. У меня предчувствие, что мы с тобой не увидимся.

— Не говори глупости.

На другой день утром она вышла из дому. Подъехала машина. Знакомый человек в военной форме открыл дверцу, окликнул:

— Кира Ивановна? Здравствуйте! Пешком? Давайте подвезем.

Больше ее никто не видел.

Маршал Кулик пробовал искать свою жену, обращался лично к Берии, тот обещал найти или хотя бы прояснить ее судьбу, но так и не нашел и не прояснил. И Кулик смирился. А через какое-то время нашел себе другую… не жену, нет, подругу, не такую эффектную, как Кира, и не с такой родословной, зато за ее верность беспокоиться не приходилось.

 

Глава 3

Мексика. Столица страны Мехико. Вилла на Авенида Вьена в Койоакане, что на окраине Мехико. Середина августа 1940 года.

День только начался, а солнце уже почти в зените, и все, чего касаются его лучи, накалено до бела, дрожит и струится в горячих потоках воздуха. Небо, выгоревшее до белизны, этими же потоками поднято так высоко, что кажется странным, что оно вообще еще существует, не улетело в черную бездну, открывающуюся к ночи и закрывающуюся утром. Ни облачка, ни даже намека на малейшее движение в выжженной пустыне неба. Лишь неподвижно висит над зазубренными хребтами Сьера-Мадре серенево-голубоватое сомбреро вулкана Попокатепетль.

Лев Давидович Бронштейн-Троцкий опустил голову и надвинул панаму на самые очки. Огляделся. Вокруг, в доме и по всему периметру виллы, суетятся рабочие, кладут последние кирпичи, штукатурят, снимают опалубку, красят пуленепробиваемые двери из прочной стали, такие же ставни, по верху бетонной стены от одного фарфорового изолятора до другого тянут колючую проволоку, стальным башням с бойницами для автоматов и пулеметов, расположенным на каждом углу, придают вид архитектурных излишеств.

«Тюрьма, — с тоской думает Лев Давидович. — И даже хуже: добровольная тюрьма». Впрочем, такая же была и в Норвегии, и на Принцевых островах, и в Алма-Ате — везде, где гонимый находил себе временное пристанище.

После нападения 23 мая 1940 года вооруженной группы, возглавляемой мексиканским художником Давидом Сикейросом, и чудесного избавления от, казалось бы, неминуемой смерти, на вилле в Койоакане принимаются все мыслимые и немыслимые меры предосторожности. Троцкий не вмешивается в эти меры, но смотрит на них весьма скептически. Он уверен, что Сталин на неудавшемся покушении не остановится, что рано или поздно его агенты доберутся до затворника Койоакана, и никакие стены и запоры, никакая охрана не поможет им нанести смертельный удар личному врагу московского диктатора.

— Лева, жарко. Ты слишком долго находишься на солнце, — просительно произнесла жена Троцкого Наталья, молитвенно прижимая руки к груди. — Я приготовила тебе чай. Он в кабинете.

— Да-да, хорошо. Иду, иду. Надо работать, работать, работать, — соглашается Лев Давидович, тряся кудлатой бороденкой.

Через несколько минут он уже за столом. Перед ним стопка исписанной бумаги. Торопливые строчки рассказывают о жизненном пути Иосифа Джугашвили-Сталина. Путь этот еще не прослежен до конца, но сделано много. Лев Давидович обложен справочной литературой, которую ему поставляют со всего мира, в том числе из СССР: кое-кто из его сторонников избежал жерновов репрессий и продолжает изнутри подтачивать власть Джугашвили-Сталина. Но таких, увы, осталось совсем немного. Все прочие дрожат за свою шкуру, боясь обвинения в шпионаже… Но как Сталин пронюхал о связях Троцкого с английской разведкой? Неужели Рейли, попавшийся в ловушку, расставленную ему Менжинским, рассказал об их тайных встречах? Или Дзержинский, этот польский антисемит и русофоб, всегда косо смотревший на Троцкого, устроил за ним слежку? Или кто-то продался из ближайшего окружения? Или разболтали многочисленные родственники, преуспевающие на ниве наживы во многих странах Запада? Кое-кому из них Лев Давидович, будучи на вершине власти, устраивал бешеные контракты на концессии в СССР, через них шла скупка произведений искусства из Эрмитажа и драгоценностей из Гохрана. Да и как было не воспользоваться смутным временем, царящей в России всеобщей бестолковщиной и безответственностью! Хорошие были времена для тех, кто умел поймать за хвост удачу, выпадающую раз в столетие.

Но все это осталось в прошлом. Теперь он, Троцкий, почти никому не нужен. После неожиданной и весьма подозрительной смерти незабвенного Левушки, на котором держалась вся практическая работа, Четвертый Интернационал начал хереть, его революционная деятельность еле теплится, самому на хлеб приходится зарабатывать исключительно литературным трудом.

Впрочем, еще не все потеряно, еще рано сдаваться. Он еще повоюет. А там, глядишь, Гитлер сковырнет Сталина, англичане с американцами — Гитлера, и вновь наступит его время — время неистового Троцкого. Нет, еще не завершилось время революций и переворотов, господа. Еще все впереди.

Прежде чем взяться за перо, Лев Давидович откидывается на спинку стула, устремляет в пространство взор и, потягивая из стакана крепко заваренный чай, вызывает в своей памяти того Сталина, которого знал, с кем встречался когда-то, разговаривал, договаривался, спорил, кому пожимал вялую руку, но присутствие которого выносил с трудом. Конечно, миновало более десяти лет с тех пор, как он видел Сталина в последний раз, Сталин наверняка изменился, как изменился и он сам, Лев Троцкий, но дело не во внешности, хотя и внешность кое-что говорит проницательному взору. Лев Давидович видит табачного цвета глаза Сталина, всегда слегка прищуренные, его изрытое оспой серое лицо, нарочито замедленные движения, слышит его намеренно тихий голос, в который приходится вслушиваться с большим напряжением, — и постепенно в душе Льва Давидовича поднимается мутная волна ненависти и недоумения: как? — этот бездарь правит сейчас огромной страной, созданию которой он, Лев Троцкий, отдал столько сил, затратил столько нервной энергии, а сам он, Лев Троцкий, в это время сидит в этом пекле, в добровольном заточении и ждет смерти то ли от пули, то ли от яда, то ли еще от чего, смерти, к которой кремлевский бездарь приговорил его несколько лет тому назад! Этого не должно быть, но это, увы, реальность. Несуразный, несправедливый зигзаг истории, противоречащий элементарной логике и законам общественного развития. И все-таки в этом зигзаге должна быть заключена какая-то закономерность, хотя бы как отрицание всякой закономерности.

Да, он, Лев Троцкий, не может ответить своему врагу тем же: он всего лишь изгнанник, и у него после последней чистки, сожравшей более двух миллионов человек, так мало осталось сторонников в СССР и так немного приобретено их в мире. Ко всему прочему, он потерял обеих дочерей от первого брака: Нина сошла с ума и повесилась в Берлине, Зина умерла в Москве от скоротечной чахотки. Но и это не все: он потерял и обоих сыновей: младшего, Сергея, расстреляли в тридцать седьмом, старший и самый любимый, Левушка, умер в Париже после неудачной операции аппендицита. Неудачу, скорее всего, подстроили. А по существу — всех убил Сталин. И теперь у него, Льва Троцкого, нет никого, кому бы он мог оставить свое завещание. Разве что жене. Но… — Лев Давидович откинулся на спинку стула, запрокинул голову. В глазах его менялись картины из прошлого, на лице блуждала презрительная ухмылка. — Но напрасны надежды его врагов! — Лев Троцкий не собирается умирать! Назло своим врагам он будет жить долго. Тем более что у него есть интеллект, он всю его недюжинную силу направит против своего главного врага, заклеймит его на веки вечные, сделает посмешищем в глазах человечества, а это будет пострашнее пули или ножа. И Лев Давидович находит такие слова и выражения, которые постепенно вытесняют из его души ненависть и недоумение, рождая в ней презрение и гадливость. Слова становятся одеждами, в которые он наряжает Сталина, точно его личный портной, взявший на себя труд так одеть своего клиента, чтобы все, увидев его в этих одеждах, попадали со смеху…

Для этого надо рукава сделать разными и по длине и по ширине и, разумеется, из разного материала; надо воротник скроить косо, чтобы шея казалась кривой, надо плечи сделать разной высоты, чтобы клиент его выглядел то ли горбуном, то ли еще каким-нибудь уродом; надо понаделать ему дырявых карманов в великом множестве, из которых торчит всякая дрянь, надо обвешать его всевозможными пуговицами, и непременно — блестящими, как бусы папуаса, надо наделать в костюме массу дыр, чтобы в них проглядывало немытое тело, а штаны надеть задом наперед и штанины сделать разными, надо… — и душа Льва Давидовича ликует, когда ему удается на двух-трех страничках так разукрасить клиента, что он уже не кажется ни страшным, ни всесильным, а сугубо смешным и жалким.

«Близорукий эмпирик, человек аппарата, провинциал до мозга костей, не знающий ни одного иностранного языка, не читающий никакой печати, кроме той, которая ежедневно преподносит ему его собственные портреты… Темпы нынешней эпохи слишком лихорадочны для его медлительного и неповоротливого ума… Нельзя даже представить себе эту серую фигуру с неподвижным лицом, с желтоватыми белками глаз, со слабым и невыразительным гортанным голосом перед лицом солдатских масс…» И прочее, и прочее, и прочее…

Лев Давидович страшно удивился бы, узнав, что Сталин его читает, читает внимательно и вдумчиво, что практически ни одна печатная страница за подписью Льва Троцкого не проходит мимо его внимания. Еще более бы он изумился, узнав, что его злейший враг ищет в его статьях подтверждения или опровержения той линии, которую он, Сталин, проводит в СССР и в мире. Но и узнав и удивившись, Троцкий не перестал бы делать то же самое.

 

Глава 4

В это же утро Наума Исааковича Эйтингона разбудила непонятная тревога. Он открыл глаза, глянул на настольные часы: одиннадцать минут седьмого. Еще рано, еще можно поспать. Тем более что тревожиться не из чего: все идет по плану, развязка уже близка, и он вновь погрузился в сладкую дрему, однако тревога не исчезла, она лишь затаилась в темных уголках сознания в ожидании своего часа. И так всегда накануне важного дела…

Эйтингону лет сорок, но выглядит он старше. У него удлиненное лицо, близко сведенные серые глаза, плотно прижатые к черепу уши, гладкие темнокаштановые волосы зачесаны назад, открывая высокий лоб, они почти не потревожены подушкой, — если не присматриваться, то ничего еврейского у этого гомельского еврея нет, разве что утолщенные губы, так что в любой стране он может сойти за кого угодно, то есть за кого захочет себя выдать, — мимикрия, доведенная до совершенства поколениями предков. Зато у Эйтингона богатая биография авантюриста: эсер, затем большевик, он всю сознательную жизнь кого-нибудь ликвидировал: то кулаков, то бандитов, то польских, украинских и всяких иных националистов, то перебежчиков из социализма в капитализм. Теперь у него задача — ликвидировать Троцкого.

Китай, Турция, Испания, Франция, Америка… — страны, страны, страны. Он, сын мелкого служащего, уже давно позабыл, ради чего вступил на этот скользкий путь, на котором приходилось менять имя, лицо, голос, походку, профессию, биографию, лавировать, выкручиваться, кого-то догонять и убивать, от кого-то убегать, чтобы не поймали и не убили.

К врагам своим Эйтингон относится равнодушно, не испытывая к ним ни ненависти, ни злости. Он даже не считает их врагами. Точно так же он не считает своим врагом Троцкого, как не считает другом Сталина. У Эйтингона вообще нет ни врагов, ни друзей, а есть попутчики в его странствиях и авантюрах, многие из этих попутчиков бывают ему полезны, он их использует, когда считает нужным. Это в основном евреи, живущие в разных странах, иные доводятся Эйтингону даже родственниками. Немногие из них знают или догадываются, кто он такой. Для большинства он — просто еврей, которого преследует Сталин, для меньшинства — борец за свободу и справедливость, и лишь для избранных — коммунист и большевик, посланник Кремля или Коминтерна. Есть, наконец, немногие люди, представляющие объекты его внимания, цели и действия. Не сам, не сам Эйтингон эти объекты выбирает. Так что из того? Да ничего. Так даже удобнее: деньги — это от них, от тех, кто выбирает. И еще: чем недоступнее объект, тем интереснее. Тот же Троцкий, например… Убив его, можно войти в историю. А это уже кое-что. Для этого Эйтингон создал целую систему аптек в Латинской Америке и в Северо-Американских штатах, посадив туда своих людей — прекрасное прикрытие для нелегала-разведчика и террориста.

Среди тех, кто, сидя в Москве, руководит Эйтингоном, он слывет человеком идеи, революционером и всем остальным в том же духе. Был, правда, момент, когда в Кремле в этом усомнились, но потом оглянулись: а с кем же работать? — и сомнения свои отбросили. Да и сам Эйтингон старался в том же направлении, так что ему остается и дальше поддерживать свое реноме, что не так уж и сложно. Главное — всегда говорить «да!». Его предшественник Шпигельглас, которому поначалу был поручен Троцкий, не говорил ни «да» ни «нет», а в результате с седьмого этажа Лубянки был свергнут и ввергнут в ее подвалы. Те же подвалы грозили и Эйтингону, но он вывернулся, много раз сказав «да!» и по поводу идеи коммунизма, и мировой революции, и политики партии и товарища Сталина, и по поводу судьбы Троцкого.

Однако высокие идеи Эйтингона никогда особенно не интересовали, как не интересовали диктатура пролетариата и мифический социализм. Интересовали и привлекали власть и возможность развернуться, жить широко, с размахом. Но если нельзя без диктатуры пролетариата, пусть будет диктатура пролетариата. Диктатура пролетариата, как оказалось, не только не мешает развернуться, но и способствует этому развороту. Немного сдерживает диктатура Сталина, но умному человеку и с ней можно ужиться, извлекая из нее свой дивиденд. А не везет, как водится, дуракам и фанатикам. Таким себя Эйтингон не считает. К тому же ему нравится рисковая и практически ни от кого, кроме самого себя и непредвиденных обстоятельств, не зависящая жизнь. Жизнь эта позволяет сходиться и расходиться с разными людьми, мужчинами и женщинами, сорить деньгами и всегда оставаться самим собой, лишь по видимости не отличаясь от других.

Вообще говоря, Эйтингон мог бы служить кому угодно и где угодно — варианты, как говорится, имелись, и многие его коллеги этими вариантами воспользовались, но судьба сделала его сотрудником ОГПУ, предоставив ему почти неограниченные возможности и права. А что еще, извините, надо нормальному авантюристу? Совсем немного: чтобы эти возможности и права никогда и никем не урезались до такой степени, чтобы от них ничего не осталось. А когда остается хоть что-то, это что-то можно в каждом конкретном случае расширять до бесконечности. Начальство далеко и само по себе, он далеко от начальства и тоже сам по себе. Есть, конечно, нюансы, но их можно и нужно игнорировать, ибо идеальных условий не существует. Но тем и хороша жизнь.

Эйтингон еще некоторое время лежит с закрытыми глазами, вслушиваясь сквозь сладостную дрему в доносящиеся до его слуха звуки, лениво разделяя и оценивая их по заведенной привычке. Рядом спит женщина, ее дыхание напоминает шелест утреннего ветерка в густой траве, когда лежишь на спине и смотришь в небо на бегущие облака где-нибудь… Впрочем, неважно, где…

Повернув голову, Эйтингон скосил серые глаза на женщину.

В полумраке на белой подушке четко выделяется ее смуглое лицо и черные прямые волосы. Удивительно: ей уже под пятьдесят, родила четверых детей, а выглядит меньше чем на сорок. А сколько огня, сколько страсти в этом поджаром теле, в этих манящих глазах, в которых точно кипит жаркая кровь Африки и тлеет упорство и отвага норманнов.

За окнами гостиничного номера, прикрытыми плотными шторами, взлетела и опала трель полицейского свистка. Ее тут же поглотили приглушенные звуки чужого города, чужой страны, хотя эти звуки почти такие же, как и в любом большом городе любой страны мира: гудки автомобилей, дребезжание трамваев, цокот копыт какой-нибудь клячи развозчика молока и зелени, чьи-то гортанные голоса.

«Значит, сегодня, — цедилась сквозь эти звуки ленивая мысль. — Что ж, сегодня так сегодня. Вроде бы сделано все, чтобы операция под кодовым названием „Утка“ не сорвалась. Разве что какая-нибудь случайность, от которой никто не застрахован. Даже гений».

Женщина шевельнулась и замерла: тоже проснулась и тоже вслушивается в окружающий мир. У нее не такой уж большой опыт конспиративной работы, зато большая преданность идеи всеобщей справедливости. Она выросла и воспиталась в очень богатой семье, изнутри видела тот мир, в котором рождается и получает права гражданства всякая несправедливость и всякие пороки: жажда денег и власти, беспринципность, подлость и вероломство так называемых сливок буржуазного общества, — тайную и тщательно скрываемую от простых людей сторону, и возненавидела ее всем сердцем. Правда, ненависть эта несколько пообтрепалась жизнью, замужеством и прочими обстоятельствами, в коих все мы не властны. Да и не может человек вечно пребывать в одном и том же психическом состоянии. Теперь ее ненависть стала избирательной, теперь она сосредоточилась на предателе дела мирового пролетариата Троцком, то есть приобрела вид заезженной клячи, которую надо время от времени подстегивать острыми ощущениями.

Самое острое ощущение сейчас то, что сегодня или, в крайнем случае, завтра ее сын Рамон Меркадер, средний из трех сыновей, старший из которых отдал свою жизнь за свободу Испании, а младший живет в России… так вот, этот ее сын должен убить Троцкого. Он будет действовать в одиночку, она ничем ему не сможет помочь. Но человек, который сейчас лежит рядом с ней, холодный и расчетливый, как арифмометр, все предусмотрел, все рассчитал, и до сих пор его расчеты очень редко давали сбой, как, например, вооруженное нападение группы мексиканских террористов на виллу Койоакан. Никто из нападавших не мог даже предположить, что Троцкий, известный всему миру революционер, спрячется под кроватью, вместо того чтобы гордо подставить свою грудь под пули. Как-то получится на этот раз…

— Ты не спишь? — спросила женщина и приподнялась на локте, пытаясь в полумраке разглядеть лицо своего руководителя и любовника.

— Нет, Каридат, — ответил Эйтингон, открывая глаза.

— Волнуешься?

— Есть немного. Но это вполне нормально.

Женщина нажала кнопку выключателя, вспыхнул притененный свет напольного торшера, осветил лицо человека, настоящего имени которого она так и не знает, хотя встречалась с ним еще в Испании, воюя в партизанском отряде в тылу франкистов.

Эйтингон улыбнулся полными губами, привлек к себе женщину.

— Не волнуйся. Все будет хорошо, — произнес он. — Твой сын опытный боец, он не спасует и не допустит ошибки.

По телу Каридат прошла нервная дрожь. Она уткнулась лицом в пухлое плечо любовника, и нервное напряжение ее переплавилось в желание чего-то такого, чтобы все тело, до последней клеточки, взорвалось и опало обессиленным и умиротворенным.

Несколько минут они терзали друг друга, терзали со стонами, всхлипами, роняя нечаянные и ничего не значащие слова. Затем, отбушевав, еще с полчаса лежали тихо, каждый думая о своем.

 

Глава 5

В четыре пополудни, едва Лев Давидович оторвался от письменного стола и вышел в сад, приехала его секретарь Сильвия Агеллоф, чтобы перепечатать на машинке торопливые строчки рукописи. На вид Сильвии лет тридцать с хвостиком, у нее резкие черты лица, делающие его высокомерным и упрямым, однако она неглупа, начитана, а главное — предана делу революции и Троцкому, который эту революцию олицетворяет. Привез Сильвию на виллу в своей машине молодой и богатый красавец, канадец Фрэнк Джексон, то ли любовник Сильвии, то ли жених, личность мало приятная и поначалу вызывавшая подозрения, но, к счастью, ничем не интересующаяся, кроме развлечений, иногда ссужающая деньгами Троцкого и его IV Интернационал… из чувства противоречия, как он объяснил свое меценатство при первом же знакомстве с русским изгнанником.

Лев Давидович в эти послеполуденные часы кормил кроликов и кур, содержащихся в клетках в тени огромного задумчивого платана и жестянолистых магнолий.

— А где ваш доблестный рыцарь? — спросил он у Сильвии, остановившейся рядом с ним и равнодушно наблюдающей за кормлением, спросил из вежливости, ибо невежливо не спросить о человеке, который дает тебе деньги и не спрашивает отчета.

— В машине, — ответила Сильвия таким тоном, будто ее возлюбленному только и место, что в машине.

— Неудобно как-то… мда. Может, он пополудничает с нами?

— Спасибо, Лео, но мы собираемся с ним в ресторан. Я могу приступить к работе?

— Да, разумеется, — спохватился Троцкий. — И все-таки… хотя бы кофе. Пригласите его к нам. Я велю, чтобы охрана его пропустила.

— Как вам будет угодно. Кстати, он написал какую-то статью по поводу… Впрочем, я точно не знаю, по какому поводу. Может, вы посмотрите ее, если это вас не затруднит… Все-таки это его первый опыт. Похоже, он взрослеет, — добавила Сильвия с нескрываемой гордостью, точно это ей принадлежит заслуга, что ее жених, который почти на десять лет ее моложе, начинает взрослеть.

— Что ж, можно и посмотреть, — без видимой охоты согласился Троцкий.

Через пару минут Сильвия вернулась, ведя под руку Джексона. На ярком солнце она казалась матерью этого юного красавчика, но в тени разница в годах несколько стушевалась: несмотря на сравнительную молодость, Джексон выглядел человеком, изрядно потрепанным жизнью и выработавшим скептическое к ней отношение. Особенно смущал Льва Давидовича настойчивый, как бы оценивающий взгляд его черных, красиво опушенных длинными ресницами, глаз. Что-то странное в этом взгляде таилось еще, давая о себе знать едва заметными искрами в глубоких зрачках и голубовато-матовых белках. Но что именно, Лев Давидович не разобрал, да и психологом был никудышным, имея, однако, на сей счет совершенно противоположное мнение.

Хотя жара достигла наивысшего предела, Джексон одет в серый костюм, очень дорогой, шитый явно на заказ, воротник шелковой рубашки стягивает на сильной шее красный в белых горошинах галстук, на левой руке висит серый же плащ, из-под которого торчит, небрежно зажатая в кулаке, свернутая в трубочку бумага, от которой Лев Давидович никак не может отвести настороженного взгляда: ему кажется, что в бумаге этой что-то спрятано.

— Мистер Троцки, вы напрасно так беспокоитесь, — произнес Джексон приятным баритоном, улыбаясь одними губами. — Я не придаю этой статье никакого значения. Сильвия почему-то решила, что во мне умирает великий литератор, ей хочется, чтобы вы подтвердили это. По мне так пусть этот литератор умрет, не родившись, чем бегать потом с высунутым языком по издательствам и редакциям. Так что я буду рад, если вы скажете свое профессиональное «фи!»

С этими словами Джексон извлек свободной рукой из кулака несколько листов небрежно свернутой бумаги, соединенных металлической скрепкой, и принялся их распрямлять, закручивая в обратную сторону.

— Если бы я знал, что вы согласитесь читать эту статью, не стал бы так закручивать ее вокруг такого пустого места, — хохотнул Джексон, и глаза его тут же повлажнели и приняли детски доверчивое выражение.

Лев Давидович перевел дух и отругал себя последними словами: нельзя же подозревать всех и каждого и во всяком свертке видеть спрятанный револьвер или бомбу. Вон снуют туда-сюда рабочие. Любой из них, проходя мимо, может спокойно ударить лопатой или ломиком — пикнуть не успеешь. Да и кто станет устраивать покушение днем и при таком стечение народа? Разумный человек, во всяком случае… впрочем…

Вслух же Лев Давидович произнес:

— Я ценю ваше чувство юмора, молодой человек. Его наличие подает большие надежды. Закручивать вокруг пустого места действительно не имеет смысла. Хотя известны случаи, когда и на пустом месте вдруг вырастает нечто… Пойдемте, я, так и быть, посмотрю вашу статью.

 

Глава 6

В зале ресторана гостиницы «Америка» прохладно и сумеречно. Посетителей еще не так много. Над столами лениво плавает дым сигар и сигарет, колеблемый разноязычным говором. Со сцены, упрятанной за кулисы, доносится звон гитар, высокий тенор вполголоса ведет балладу о народном герое Мексиканской революции генерале Панчо Вилья, который сражался за счастье бедных и обездоленных, начав простым разбойником, а закончив уважаемым во всей стране человеком.

За столиком в овальной нише двое: Наум Эйтингон и Каридат Меркадер. Каридат нервничает, беспрерывно курит сигарету за сигаретой, выразительные глаза ее, увеличенные стеклами очков, горят нетерпением: уже восемь часов, а Рамона все нет и нет. Неужели что-то случилось?

Эйтингон внешне спокоен. Он ест перепелку под острым соусом, на крепких зубах хрустят ее тонкие косточки. Каридат старается не смотреть в его сторону и не слышать раздражающего хруста. Она почти неотрывно смотрит на вход. Ярко накрашенные губы подрагивают, глаза щурятся от дыма сигареты, пепел падает на скатерть и в тарелку с остывающими перепелками.

Фу! Наконец-то!

В дверях появилась Сильвия Агеллоф в малиновом шелковом платье, спина и плечи открыты, матово светятся слабым загаром, зато вспыхивают при каждом движении бриллианты в ее ожерелье и броши, соединяющей лиф. За ней Рамон все в том же сером костюме. Только галстук другой — тоже серый, но потемнее. В руках у Сильвии пять чайных роз — знак, что репетиция на вилле в Койоакане прошла успешно. Придерживая Сильвию под руку, Рамон провел ее к столику почти у самой эстрады. Проходя мимо матери и ее спутника, чуть скосил в их сторону выразительные глаза.

Сильвия даже понятия не имеет, кто эта синьора и ее спутник. Она влюблена в Джексона поздней и безоглядной любовью, ничего и никого, кроме своего возлюбленного, не замечает и уверена, что и он ее тоже любит. Может, не так, как она его, но это не самое главное.

К ним подлетел официант, изогнулся в почтительном поклоне, принимая заказ. Розы упокоились в хрустальной вазе.

Рамон склоняется над столом, что-то говорит Сильвии, смеясь глазами.

Каридат с трудом оторвала взгляд от сына, сама налила в бокал темного, как бычья кровь, вина, осушила бокал и с облегчением засмеялась.

— Вот видишь, все идет по плану, — произнес несколько в стол Эйтингон, вытирая салфеткой жирные губы. — И прошу тебя: не пей слишком много. Завтра у нас, судя по всему, ответственный день. Завтра все решится. Мы должны быть трезвы, как Иисус на площади у собора. Нельзя же в самый последний момент все ставить на нервы…

— Не ворчи, Николо, — Каридат положила длинные пальцы на его запястье. — Я уже вполне оправилась. Все-таки не твой сын идет на это дело, а мой. Ты должен понимать…

— Я все понимаю, дорогая. Поэтому и ворчу.

— Ах, как я хочу есть! — воскликнула вдруг Каридат и принялась за перепелок, с еще большим хрустом дробя нежные косточки.

Эйтингон смотрел на нее, мерцая серой прозеленью глаз, и кривил полные губы в снисходительной ухмылке. Скорее бы все это кончилось: Каридат ему порядочно надоела и своей невоздержанностью, и почти полной неуправляемостью, и своей ненасытной жадностью к плотским утехам. Ему все труднее разыгрывать страсть к этой перезрелой бабе, хотя выглядит она еще весьма эффектно и мужчины просто пялят на нее глаза. Он устал от нее и физически и морально. Зря ему ее навязали. Без ее участия все было бы проще. Но Москва настояла, прислав в Париж своего эмиссара, который пообщался с матерью и сыном всего каких-нибудь пару часов, и то через переводчика, и почему-то решил, что присутствие матери подбодрит и дисциплинирует Рамона, тоже весьма импульсивного и неуравновешенного.

Что ж, значит — завтра.

* * *

День 20 августа начался как и все предыдущие дни и не сулил никаких потрясений. Все так же палило солнце, все то же белесое небо висело над выгоревшей землей, все то же коническое сомбреро вулкана Попокатепетль высилось над зубчатым горизонтом, символизируя неизменность всего сущего. Разве что рабочих на вилле поменьше: работы практически завершены, вилла за несколько недель превратилась в настоящую средневековую крепость. Только рва с водой не хватает да подъемных мостов. Но снаружи изменения практически не видны: так искусно все замаскировано и упрятано за архитектурные излишества. Здание кажется вымершим, лишь за стенами его выхаживают по пустынным улицам, обегающим виллу, несколько терпеливых полицейских, выделенных Троцкому самим президентом республики, да неподалеку под раскидистыми ветвями мексиканской мимозы прикорнул полицейский бронеавтомобиль с торчащим из круглой башенки пулеметом.

Душно, безлюдно, сонно.

Однако Троцкий чувствует себя превосходно. Он хорошо поработал, поел с аппетитом, вздремнул в своем кабинете, теперь небольшая разминка возле клеток с живностью, и снова за работу. Кровяное давление снизилось, голова ясна, шумы в ней поутихли вместе с шумами лихорадочного строительства. Несмотря на свой скепсис по этому поводу, вид затаившихся среди ветвей магнолий сторожевых башен, массивных ворот и поднятых на метр бетонных стен вселяют уверенность и спокойствие. Пусть это спокойствие обманчиво, но лучше оно, чем постоянное беспокойство.

Через полчаса он опять засядет за «своего» Сталина. Надо будет посмотреть на деятельность диктатора в свете последних событий в мире, а более всего — усиления Германии в результате захвата Европы и явной направленности ее военной мощи на Британские острова. Надо выявить роль Сталина во всех этих изменениях, его исключительно предательскую роль по отношению к остальным странам и народам. Надо наконец посмотреть в будущее и попытаться увидеть, что станет с обновленным бюрократическим аппаратом СССР, который все дальше отходит от революционных завоеваний и все больше превращается в могильщика революции и социализма. Крах сталинского режима неизбежен, но что он несет мировому рабочему движению, чем обернется для рабочих СССР и будет ли этот крах вызван восстанием рабочих или бунтом бюрократического аппарата? Не может быть, чтобы эти явления не подпадали под Марксовы законы, надо только точно приложить лекало этих законов к извивам и виляниям исторических процессов.

В Троцком удивительным образом соединяется революционер с расчетливым дельцом и пройдохой. Впрочем, сам он считает, что его пристрастия вызваны обстоятельствами, сложившимися в России и в мире к концу девятнадцатого века, что они дополняют друг друга, нисколько не противореча одно другому. Сам Маркс не был пуританином, в революции видел возможность подняться над обыденностью, обессмертить свое имя, в то же время любил вкусно поесть и попить. Можно смело утверждать, что его, Троцкого, жизнь идет по Марксу, как и все остальное тоже идет по Марксу же. Борьба — вот смысл жизни. И не столь уж важно, за что или кого. У каждого свой путь.

 

Глава 7

Рамон Меркадер, он же Фрэнк Джексон, спал в эту ночь плохо. Хотя, согласившись на предложение московского визитера совершить покушение на Троцкого, он все это время убеждал себя, что готов пожертвовать ради этого дела своей жизнью, сейчас он особенно остро чувствовал, как хороша жизнь и как не хочется с нею расставаться, когда тебе всего-навсего двадцать пять лет. Конечно, его много раз могли убить в Испании во время гражданской войны, но там он был со своими бойцами, там не всех убивают, там…

Рамон тихо повернулся на другой бок и глянул на часы: светящиеся стрелки показывали пять минут шестого. До встречи с Троцким еще двенадцать часов. Надо хорошенько выспаться, чтобы выглядеть свежим и беспечным. Сам Троцкий может ничего не заподозрить, но его охрана, особенно его жена, которая всегда смотрит на Рамона с нескрываемой неприязнью и подозрением…

А еще надо возродить в своей душе порядком остывшую ненависть к человеку, которого предстоит убить. Три года назад, когда в Барселоне восстали против республиканского правительства Испании троцкисты и анархисты — эта «шестая колонна контрреволюции», когда в боях с ними погибли или были ранены и искалечены тысячи бойцов-республиканцев, ненависть к Троцкому, сидевшему в Мексике и оттуда руководившему своими последователями, была горячей, даже жгучей. Казалось, попадись этот предатель на глаза, задушил бы собственными руками. И вот он уже несколько раз попадался на глаза, приходилось мило разговаривать с ним, пожимать руку, улыбаться. Получалось это порой, судя по реакции окружающих, не слишком естественно, но сходило с рук и покрывалось тем объяснением, что любой человек будет чувствовать себя не в своей тарелке при встрече с такой выдающейся личностью.

Объяснять приходилось, разумеется, Сильвии, а уж она выгораживала его перед Троцким и его женой. Однако такое волнение понятно при первой встрече, а если оно постоянно? Тогда и сам не знаешь, как его себе же объяснить. Хотя все очень просто: неумолимо приближается момент, когда надо будет сделать «это», и в предчувствии этого момента… а может быть, чего-то другого, что наступит потом, каждый нерв в тебе начинает звенеть натянутой струной, и ты ничего не можешь с этим поделать.

Куда оказалось проще играть влюбленного в Сильвию перед самой Сильвией.

Рамона познакомили с ней в Париже, сказав, что только через нее можно выйти на Троцкого, не вызвав подозрений. Он должен был влюбить ее в себя, и ему это удалось без особого труда: отцветающая женщина пошла на призывный блеск его глаз с такой же охотой, с какой голодный волк идет за куском мяса в настороженный капкан. Известно, к тому же, что женщина любит ушами и забывает обо всем, когда слышит любовный лепет из уст человека, в которого сама влюблена. Тут главное — не молчать и удерживать себя от зевоты при звуках ответных признаний.

Сильвии Рамону не жаль ни капельки: на всех, кто так или иначе связан с Троцким, лежит его зловещая тень. А Сильвия не только ярая сторонница Троцкого, но и его секретарь, то есть сообщница, и лишь поэтому стала частью кем-то хорошо продуманного плана.

Что-то пробормотала во сне Сильвия и тихо засмеялась счастливым смехом. На завтра назначена их поездка в Соединенные штаты, помолвка и прочие бредни. И это в то время, когда в Москве его ждет настоящая невеста…

Лицо Сильвии во сне размягчено счастливыми видениями, между полураскрытыми губами видна матовая полоска ровных зубов, в разрезе кружевной рубашки стыдливо выглядывает девичьи маленькая грудь с темным соском. И на мгновение Рамону становится жаль Сильвию: в Нью-Йорке исчезнет навсегда Фрэнк Джексон, исчезнет и для Сильвии, и для всех остальных. Все остальные — бог с ними, а вот Сильвия… А ему предстоит длинная дорога в Москву, действительная помолвка и, может быть, свадьба, а Сильвия так и не узнает, кто скрывался под именем Фрэнка Джексона, зато поймет, почему стала нужна ему и какую роль выполняла в его игре. Как-то на ней все это скажется?..

Впрочем, большая политика не щадит маленьких людей. И это — закон.

Уснуть так и не удалось. Рамон тихо выскользнул из-под шелкового одеяла, на ощупь сунул ноги в тапочки, пошел в ванную комнату, долго плескался под прохладными струями воды, но душевного равновесия так и не обрел. Вытираясь махровым полотенцем, глянул на себя в зеркало и укоризненно покачал сам себе головой: из зеркала на него смотрел помятый человек с серым лицом, припухшими веками и темными тенями под глазами. Куда только подевался тот лихой и бравый лейтенант республиканской армии Испании, который никогда не унывал и был любимцем всего батальона? Вернется ли когда-нибудь назад этот лейтенант, глянет ли на тебя из зеркала, подмигнет ли беспечно и весело?

Рамон попробовал подмигнуть себе, но вышло кисло и неестественно.

За завтраком в гостиничном ресторане он снова увидел мать в сопровождении русского агента с еврейской внешностью. Раньше еврейство не било в глаза, оно лишь едва проступало в мелочах, но вот вдруг проявилось вполне отчетливо, — значит, и он тоже переживает, нервничает и не слишком уверен в благоприятном исходе операции. Особенно это заметно по матери: резкие и как бы незавершенные движения рук, подрагивающая сигарета в ярко накрашенных губах, беспокойно бегающие глаза…

— Что с тобой, Фрэнки? — удивилась Сильвия, беря в свои узкие ладони руку Рамона. — Уж не заболел ли ты?

— Что, плохо выгляжу?

— Хуже некуда.

— Надо будет в Нью-Йорке показаться доктору. Возможно, на меня так действует местная жара. В Канаде все-таки другой климат. Я действительно чувствую себя неважно.

— Я думаю, что тебе совсем не обязательно сегодня ехать к господину Троцки. Можно будет позвонить и извиниться, сославшись на нездоровье.

— Это исключено, дорогая: Фрэнк Джексон никогда не бросал слов на ветер. Да и что подумает мистер Троцки? Он подумает, что я болтун и он зря тратил свое драгоценное время на редактирование моей статьи. Нет-нет! Я сейчас же засяду за нее, переработаю и снова покажу мистеру Троцки. Думаю, что на сей раз она ему понравится.

— Ах, я так хочу этого, мой дорогой! Получить благословение самого Троцки! Я буду всячески помогать тебе на этом новом для тебя поприще. Ведь у меня такой опыт работы секретарем мистера Троцки, и если я сама писать не научилась, то редактировать и критиковать… Тебе придется не сладко, мой милый. Зато через год о тебе заговорит весь мир.

— Я надеюсь, что это случится значительно раньше, — усмехнулся Рамон и снова покосился в ту сторону, где сидела мать: столик был пуст, но в стакане осталась красная гвоздика — знак, что русский агент назначает встречу в условленном месте.

— Тогда давай поедем вместе, — долетело до слуха Рамона. — Я боюсь отпускать тебя одного.

— Не выдумывай. Тебе надо подготовиться к завтрашнему отъезду. Я хочу, чтобы ты выглядела на сто тысяч долларов.

— Я постараюсь на миллион.

 

Глава 8

— Мне не нравится твой вид, — жестко начал Эйтингон, не отпуская руки Рамона. — Ты нервничаешь — это плохой признак. Может быть, вернемся к первому варианту?

— Нет, ни в коем случае! — тихо воскликнул Рамон. — Там такая охрана! А в соседнем переулке полицейский броневик. Вас попросту перестреляют. Я все сделаю сам.

— Хорошо. Тогда соберись, сосредоточься. Вспомни, какое пагубное влияние оказывает Троцкий на международное рабочее движение. Вспомни, какой вред он уже нанес Испании, СССР, какой вред еще может нанести. С его смертью троцкистское движение рассыплется, как песочный замок под лучами солнца. А на носу большая война. Неужели мы позволим вступать в эту войну с «шестой колонной» у себя за спиной!

— Я все понимаю, синьор Николас. Обещаю: я возьму себя в руки. Так и передайте маме. Я видел, что она тоже нервничает.

— Передам, лейтенант, обязательно передам. А тебе просили передать из Москвы: они верят, что ты исполнишь свой долг коммуниста до конца.

— Я не член партии…

— Это не имеет значения, Рамон. Наше членство в партии — в нашей душе. Мы — солдаты этой партии.

* * *

— Там приехал этот Джексон, — оповестила жена Троцкого Наталья Ивановна, появившись возле клеток с кроликами.

— Мда? Ну что ж, я обещал посмотреть его статью. Надеюсь — в последний раз: завтра он уезжает.

— Мне жаль Сильвию: что-то в их отношениях неладно.

— Это их дело, Натали. Ей, в конце концов, надо устроить свою жизнь.

— Да, конечно.

На дорожке показался Джексон со своим неизменным плащом, перекинутым через руку, и рукописью, свернутой в трубочку, торчащей из-под плаща.

«Дурные привычки делают людей своими рабами, — подумал Лев Давидович, идя навстречу гостю. — В этом Джексоне есть что-то от „человека в футляре“. Впрочем, он канадец, а там не так уж жарко, и плащ иметь при себе совсем нелишне. Но он мог бы оставить его в машине…»

Они сошлись, пожали друг другу руки.

— Вы неважно выглядите, — произнес Лев Давидович, заглядывая в глаза Джексону.

— Да, мне сегодня об этом уже говорила Сильвия. Я действительно неважно себя чувствую: жара меня доконала, мистер Троцки.

— По радио передали: в Нью-Йорке дождь и температура двадцать два градуса. Всего двадцать два.

— Я согласен и на мороз.

— Да, мороз… В России такие же морозы, как и у вас в Канаде… Пойдемте, глянем вашу статью.

Они быстро поднимались по ступенькам на второй этаж, где находился кабинет Троцкого. Рамон шел сзади, чувствуя сухость во рту и холод в животе, словно к нему приложили пузырь со льдом. По телу пробежала волна крупной дрожи, руки вспотели. «Раз, два, три, четыре…» — начал считать Рамон, чтобы успокоить нервы. Хорошо еще, что Троцкий не видит его состояния…

* * *

В автомобиле, взятом на прокат, Эйтингон и Каридат. Автомобиль остановился на углу, в тени акаций. Брезентовый верх откинут назад, однако от машины несет огненным жаром и бензиновой вонью. У Эйтингона взмокшая от пота на спине и под мышками рубаха липнет к телу, по лицу от висков тянутся мокрые следы. Сухая, как вобла, Каридат, родившаяся на Кубе и прожившая там половину жизни, похоже, не чувствует ни жары, ни бензиновой вони, однако и на нее жара тоже действует: от нее несет излишком парфюмерии и кисловатым запахом тела.

Отсюда видны стальные ворота виллы, два мексиканских полицая, о чем-то разговаривающих друг с другом на самом солнцепеке, открытый спортивный автомобиль, приткнувшийся к тротуару в десяти метрах от ворот, на котором приехал Рамон. Медленно тянутся минуты. Каридат не выпускает изо рта сигареты. Эйтингон тоже. До мельчайших подробностей зная план виллы, они мысленно провожают Рамона по ее территории до кабинета Троцкого, где все и должно произойти. Заключительная часть операции не может занять более получаса.

Прошло всего одиннадцать минут.

* * *

Троцкий опустился на стул, положил перед собой рукопись, снял шляпу, кинул ее на диван.

— Ну-тес, что тут у вас? — произнес он, склоняясь над страницей.

Джексон подошел и встал сзади.

— Я тут переделал кое-что…

— Вижу, вижу… м-м…

Сзади зашуршал плащ, Лев Давидович почему-то вздрогнул и замер, потеряв строку.

Рамон, извлекший из-под плаща ледоруб с укороченной рукоятью, задержал дыхание и поднял руку…

Голова Троцкого вдруг начала поворачиваться в его сторону, Рамон непроизвольно закрыл глаза и кинул руку вниз…

Раздался душераздирающий вопль…

Вырвав ледоруб из черепа, Рамон попятился назад, вопль парализовал его волю и рассудок. Шум вообще никак не предусматривался, почему и остановились на холодном оружии: шум, тем более вопль, означал провал. Второй раз ударить Рамон не сумел: Троцкий вцепился в его руку, держащую ледоруб, сперва обеими руками, затем — зубами…

Распахнулась дверь, ворвались люди, удар по голове — темнота…

* * *

— Там что-то случилось, — губами, точно осыпанными мукой, проступившей даже сквозь слой помады, прошептала Каридат. — Там что-то случилось, — повторила она, кроша между пальцами погасшую сигарету и не отрывая широко раскрытых глаз от ворот виллы.

— У него еще есть время, — произнес Эйтингон, закуривая очередную сигарету. — Прошло всего-навсего двадцать три минуты. Разговоры, то да се.

— Нет, я чувствую: там что-то случилось, — настаивала Каридат. Она обессиленно откинулась на сиденье, сжала руками лицо. — Я сойду с ума!

В воротах открылась калитка, выпустила человека с коротким ружьем, человек окликнул полицейских, поманил их рукой, что-то сказал, тут же скрылся в калитке.

Один из полицейских кинулся к бронеавтомобилю, другой подошел к авто Рамона и оперся на него рукой…

Через несколько минут вдали раздался вой сирены, стал нарастать, нарастать…

Эйтингон включил зажигание, дал задний ход.

— Куда ты? — вскрикнула Каридат, вцепляясь в его плечо своими острыми ногтями.

— Там действительно что-то произошло, — мрачно буркнул Эйтингон. — Нам лучше держаться отсюда подальше.

— Ты не смеешь оставлять его одного! Пусти меня!

— Не сходи с ума, Каридат. Не забывай о своих обязанностях: нам еще придется доделывать это дело.

Из-за поворота вывернула карета скорой помощи, за ней несколько полицейских авто.

На следующий день мексиканские газеты сообщили: «Вчера в своем кабинете был смертельно ранен гость президента Мексики сеньор Троцки. Лучшие врачи Мехико не смогли спасти жизнь этого выдающегося революционера».

* * *

— Убит?

— Да, товарищ Сталин. Операция «Утка» успешно завершена. Сообщение из Мексики. Только что пришло, — ответил нарком внутренних дел Лаврентий Берия, сияя стеклами пенсне.

— Почему так поздно?

— Шло кружным путем.

— Что ж, будем считать это дело закрытым… как прочитанную главу современной истории.

Сталин дошел до окна своего кабинета, попыхал там трубкой, повернулся к Берии, произнес тихим голосом:

— Теперь о последних сообщениях из Германии…

 

Глава 9

Вениамина Атласа разбудил басовитый гудок буксира с недалекого Дона. Вениамин открыл глаза, глянул на часы-ходики: стрелки почти сошлись на шести. В открытое окно, занавешенное от мух марлей, текли звуки нарождающегося дня и прохлада осеннего утра. Неистово чирикали воробьи, шелестела листвой акация, по булыжной мостовой громыхали тележные колеса и слышался звук предупреждающего рожка «золоторя».

Рядом спала жена Эстер, упираясь толстыми коленками в бедро Вениамина, как бы защищая свой раздувшийся живот — шел девятый месяц ее беременности. И вообще она в его отсутствие располнела, стала будто бы ниже ростом. Ей, конечно, досталось, не приведи господь. Говорит, что крутилась, как могла, и если бы не еврейская община… особенно новый равви Кацман — без их помощи пропала бы. Но за это пришлось отдать в их руки недавно родившегося сына.

А сегодня Давидику уже три года. Он спит возле стены в деревянной кроватке. Головка мальчика, покрытая рыжеватым курчавым волосом, покоится на цветастой подушке совершенно неподвижно, — и так тихо, не шевелясь, он спит всегда.

Первое время, после возвращения из командировки на Дальний Восток, Атлас с тревогой смотрел на эту неподвижную голову, борясь с искушением дотронуться до сына рукой: не умер ли, не дай бог, жив ли? Искушение побороть удалось лишь спустя время, то есть пока не привык к его такому неподвижному сну. А поначалу дотрагивался с замиранием сердца, и лишь ощутив ответное тепло, успокаивался.

Вениамин спустил ноги с постели, подошел к кроватке сына, поправил на нем стеганое одеяло, вспомнил, что его сына в отсутствие отца все-таки обрезали, и застарелая боль шевельнулась в сердце, вызвав в памяти и само возвращение в Ростов, и все с этим возвращением связанное. Ах, сволочи! Так опозорить его перед товарищами по партии! Воспользоваться слабостью и беззащитностью женщины! Впрочем, Эстер не слишком-то и упиралась: она была правоверной иудейкой, и никакая агитация со стороны Вениамина на нее не действовала. Более того, чуть что — крик, визг, угроза бросить его и уйти к родителям. А он все еще любит ее, хотя уже и не так, как в былые годы.

Когда Атлас, вернувшись в Ростов, явился за назначением в городское управление НКВД, в котором, после погрома, устроенного Люшковым, почти не осталось ни одного знакомого Вениамину работника, новый начальник отдела кадров его прямо так и спросил:

— Как ты, товарищ Атлас, собираешься ответить на подлую провокацию троцкистско-сионистских фашистов по отношению к семье члена ВКП(б) и чекиста? — И при этом смотрел на Атласа испытующе, точно от ответа зависело и само назначение, и даже жизнь его сына.

— Еще не думал, — честно признался Атлас.

Однако начальнику такой ответ явно не понравился, и он, покачав головой, пояснил:

— Это ведь не только тебе нанесли оскорбление, но и всей нашей партийной организации, всему нашему чекистскому коллективу. Именно так об этом сказал начальник краевого управления внутренних дел товарищ Абакумов. Мы, разумеется, могли бы и сами принять соответствующие меры, но решили оставить до твоего возвращения: все-таки наше государство по Сталинской конституции не вмешивается в дела религии, и свобода совести партией провозглашена и соблюдается неукоснительно. Но мы полагали, что ты, как член партии и чекист, имеешь полное право защищать свободу своего ребенка от посягательств реакционных элементов. Так что решай, товарищ Атлас.

«Лучше бы вы жене помогли, когда меня не было», — подумал Атлас, но вслух произнес совсем другое:

— Я думаю, — неуверенно промолвил он, — что имею право подать в суд…

— Вот! — обрадовался начальник отдела кадров, от полноты чувств хлопнув ладонью по столу. — Правильно мыслишь, товарищ Атлас. — И, склонившись к нему через стол, негромко пояснил: — Это тем более важно, что на нас, евреев, несознательные элементы из инородцев смотрят особенно пристально и, чуть что, показывают пальцем и говорят, что жиды на словах одно, а на деле совсем другое. — Откинулся на спинку стула и отрезал: — Судить их будем, как пособников сионизма и фашизма. По всей строгости советских законов. Пиши заявление, товарищ Атлас.

И Атлас написал. Там же, в кабинете начальника отдела кадров Вельковича. Мол, так и так: пока я там, они тут… ну, и так далее. Посему прошу рассмотреть и принять меры в соответствии с советскими законами о свободе совести.

Заявлению дали ход, был суд, и пять человек — вся верхушка еврейской общины — были арестованы и осуждены на десять лет исправительно-трудовых лагерей каждый. И еще, надо признаться, дешево отделались. Будь Атлас дома, он бы половину из этих кагальников и кошерников перестрелял на пороге своего дома. И был бы прав: свобода совести священна. Не посягай. Да.

Теперь Атлас — начальник Нахичеваньского райотдела милиции. Звание у него — капитан. Просто капитан. А раньше был лейтенантом госбезопасности. То есть по милицейскому счету — все тот же капитан. Так что взлетел не так уж высоко. Но все-таки вверх по служебной лестнице, а не вниз. В этом все дело. И жена присмирела: уже не ворчит на советскую власть, не грозится уйти; с испугом, как, бывало, на раввина, поглядывает на своего мужа, стала услужливой и предупредительной. А только Вениамин этого почти не замечает: он домой приходит только спать, уходит рано, возвращается поздно: Ростов-на-Дону, известное дело, город воров, грабителей и жуликов. Между тем задача перед милицией города поставлена партией такая: сделать Ростов примерным социалистическим городом. Пока шла Большая чистка, внимание больше обращали на подбор и расстановку кадров. С кадрами разобрались. Теперь повернулись лицом к правопорядку. Давно пора. А то ведь на улицу советскому человеку выйти боязно.

Капитан Атлас сидел в своем кабинете и просматривал оперативные сводки за прошлые сутки и минувшую ночь: квартирные кражи, грабежи, два убийства, мелкое хулиганство. Осведомители из армян, евреев, русских, греков и хохлов сообщали о настроениях обывателя, о подозрительных сборищах подозрительных элементов и прочих вещах. В одном из донесений говорилось, что квартиры некоторых евреев используются в качестве молитвенных домов, где, к тому же, ведутся антисоветские разговоры, в них втягивается молодежь, которую наставляют в духе «Шулькан Аруха» — священного кодекса иудейского поведения в среде презренных гоев и акумов. Там же едят кошерную пищу, принося в жертву птицу, баранов или коз.

Что такое «Шулькан Арух» — по-русски «Накрытый стол», — Атлас знал: сам с детства воспитывался на этих иудаистских «яствах», и если бы не товарищи, втянувшие его в революцию, в которой он поначалу видел лишь способ освобождения евреев России от самодержавного и иного гнета, а затем и освобождения всех «голодных и рабов» без различия рас и религий, то и он мог бы сейчас присутствовать на этих потайных собраниях. Но времена изменились, партия требует от органов борьбы за молодежь, за ее будущее, освобождения ее от религиозного дурмана и мракобесия, тем более — от еврейской исключительности и высокомерия по отношению к остальным народам, и он, Вениамин Атлас, как большевик, верный идеям Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, обязан принимать соответствующие меры. Надо только застукать аруховцев с поличным, составить протокол и передать дело в суд, чтобы другим было неповадно. Это тем более надо сделать в первую очередь, чтобы люди видели, что вот он, еврей, начальник райотдела милиции, и не щадит своих соплеменников, преступивших советские законы. Имеет, следовательно, право точно таким же образом поступать и с другими: православными, мусульманами и всякими сектантами.

Атлас отложил в отдельную папку сообщение осведомителя, а самого его вызвал повесткой в райотдел, будто бы по вопросу неуплаты налога за содержание козы и четырех козлят, а также за выпас их в неположенном месте. Повестку посыльный тут же понес по указанному адресу, и через час в кабинете Атласа сидел пожилой еврей, крючконосый, с маленькими глазками, тонкими губами, с лицом, до самых глаз обросшим недельной серой щетиной.

— Ну? — спросил Атлас, садясь напротив осведомителя. — Рассказывай!

— Так шо таке я могу уже рассказывать, ваша светлость, если все имел видеть своим глазам, слышать своим ушам? Я могу уже рассказывать два дня. Даже три. Потому как собираются и у мене. Новый равви, да продлит господь его дни на этом свете, пришли до мене и сказали…

— Когда это случилось?

— Та я ж ото и говорю: пришли до мене два месяца, ще моя Магда не отелилась новым козлятам… Ото ж я и говорю, пришли и требуют, шо, извините мене, ваша светлость, шо если я — истый иудей, то должен понимать совесть и пускать раз в неделю в свой дом для делания проповедь на заблудших и нуждающих в пастырском слове. А ще иметь барашек, козлятка али гуся для заклание на кошерный стол. Эге, смекнул старый Моисей, это дело треба добре разжувати, а потим об ём рассказать ваша светлость.

— Кто равви?

— Та я ж и говорю: Иоахим Перцельник, ваша светлость. Он в совете работает по части земельной собственности. Очень ученый человек, ваша светлость. Очень. Имеет мечтание открыть ешову для еврейских детей. Говорит: раз товарищ Сталин разрешил свободу совести, то и евреи имеют полное право на такую же свободу, а не только презренные христьяне и муслимы.

— И где живет этот Перцельник?

— Так за забором же от мене и живет. Но до себе никого не водит. Вот я по такой причине интересуюсь знать: где он откроет ешову, если сам определил таки порядки?

— Они только к тебе ходят, Моисей?

— Не-е! Что вы, ваша светлость! Ни боже мой! До мене — раз в неделю, к Манцелю — он теперь Пелепенкой прозывается — раз в неделю, к Рабиновичу — а этот прозвался Ивановым, — тоже раз в неделю. Всего получается три раза в неделю.

— Сделаем так: ты незаметно проведешь меня и еще одного человека в свой дом, посадишь нас в другой комнате…

— Не-е! — замахал руками Моисей. — Это мене никак не можно: Перцельник нюхом учует чужих и тут же зачнет читать передовую статью из газеты «Правда». И все скажут, что и завсегда он читает эту газету. А ще «Молот» и «Еврейский вестник».

Атлас задумался, минуту молчал, затем предложил:

— А мы придем чуть позже. Когда он будет читать «Шульхан Арух». Ты только дверь не закрывай.

— Как же я могу не закрыть уже дверь, если ее закрывает сам Перцельник! — воскликнул Моисей. — Да еще приносит с собой свой замок. Никак не можно.

— И все-таки ты подумай. А потом скажешь мне. А пока иди. — И Атлас, отпустив Моисея, пригласил следующего посетителя.

Через полуоткрытую дверь было слышно, как Моисей убивался в коридоре, что с такими порядками скоро нельзя будет держать даже и одну козу, что он будет жаловаться на начальника Атласа и засадит его за решетку.

«Шут гороховый, — с усмешкой подумал Атлас, убирая со стола папку. — Ему бы в областном драмтеатре выступать в пьесах товарища Погодина».

И все-таки Моисей выход нашел, о чем и сообщил Атласу. Он будто бы затеял ремонт в большой комнате, а в комнате поменьше, служившей спальней для него и его жены, имеется лаз в погреб, закрываемый крышкой.

— Если вашей светлости будет угодно посидеть в погребе, то оттуда вы все услышите — все до последнего словечка, — говорил Моисей, блудливо посверкивая маленькими глазками. — Потому что советская власть дала мене, бедному еврею, все права, как благородному человеку, и я завсегда буду рад сделать этой власти приятность.

В среду вечером Атлас зашел к Моисею в дом, для виду распек его за то, что тот так и не уплатил налога на козу, сам осмотрел комнату, открыл погреб и спустился вниз. Действительно, слышимость прекрасная. Даже вздохи Моисея и скрип старых венских стульев слышно. А в маленькое окошко виден двор и сарай, в котором держат дрова и коз. Договорились, что Моисей минут этак через двадцать после начала собрания задаст проповеднику вопрос… ну, хотя бы о том, как быть правоверному иудею, если он работает в роддоме и ему приходится помогать при родах гойке или акумке? Ведь «Шулькан Арух» запрещает иудею помогать при родах женщинам-христианкам и язычницам. А в ростовском роддоме почти все акушеры — евреи. И как только равви ответит на этот вопрос, так и открывать крышку погреба.

 

Глава 10

В четверг Перцельника вызвали с утра в милицию и промурыжили там до шести вечера. К тому времени Атлас вместе со своим помощником по политической части лейтенантом Карапетяном уже сидел в погребе, наверху слышался стук дверей, шаги и сдержанный гомон двух десятков людей, ожидающих проповедника, а с летней кухни доносились запахи готовящейся кошерной пищи.

— Вы посмотрите, товарищ майор, — шептал Карапетян, наблюдавший в окошко за тем, что делалось во дворе. — Это что же они там такое делают?

Атлас приблизился к запыленному окошку и увидел, что на толстом яблоневом суку висит привязанный за задние ноги козленок, из надрезанной шеи капает кровь в медное блюдо, козленок жалобно блеет и дергается, а рядом похаживает еврей в кожаном фартуке и в камилавке, с большими волосатыми руками, обнаженными по локоть.

— Это кто? — спросил Карапетян.

— Мясник, — шепотом же ответил ему Атлас. — По-еврейски шойхет, то есть резник. Это ритуал такой — медленное испускание крови из жертвы. Лучшие куски он заберет себе, часть отдаст раввину, остальное запечется в горшках и будет съедено членами общины. Кагала по-нашему.

— А правда, что они и людей приносят в жертву?

— Раньше приносили. Были такие случаи до революции: фанаты. Секта такая — хасиды. Почти что фашисты.

— У нас говорили, — согласно кивнул курчавой головой Карапетян, не уточняя, кто говорил и по какому поводу, — но я не верил. Думал: антисоветская пропаганда. А оно вон что…

Перцельник пришел в половине седьмого, был зол и во все тяжкие ругал милицию, называл милиционеров ослами и ослиным пометом, поминал недобрым словом и самого Атласа.

— Воистину, говорит господь, боже наш, царь вселенной, — отчетливо доносился сверху негодующий голос раввина, — что еврей, предавший трижды еврея или его деньги, должен быть сжит со света или убит во всяком месте, где встретится. А если нельзя его убить, то пусть будет он опутан со всех сторон разными путами, которые и сживут его со света. Да падет проклятье на дом его, на жену его, на плод их, на плод плода их до полного исчезновения.

И еще долго перебирал Перцельник грехи гоев и акумов, но более всего тех евреев, которые предали свою веру и свой народ, живут по законам гоев, сами же выдумывают эти законы и уничтожают своих соплеменников.

— Еврей-вольнодумец, который совершает богослужения акумов и живет по их мерзким законам, должен быть убит. А если ты видишь, что он упал в колодец, молит о спасении и рядом стоит лестница, возьми эту лестницу со словами: «Мой сын залез на крышу, мне надо снять его, а потом я принесу эту лестницу обратно». Уходи и не возвращайся. Если видишь, что акум или гой тонет в море, зовет на помощь и предлагает вознаграждение, повернись к нему спиной, а если можно взять деньги и не спасать тонущего, то возьми и не спасай, ибо деньги акума как бы ничьи, и кто их возьмет первым, тот ими и владеет.

Раввин время от времени переводил дух, глотая пищу или воду из алюминиевой кружки. Тогда особенно отчетливо слышался стук ножей, громкое чавканье и отрыгивание, долженствующее показать, как приятна кошерная пища и как плотно наполняются ею желудки.

Атлас проглотил слюну и вспомнил, что он сегодня не успел пообедать. Проглотил голодную слюну и Карапетян. В погребе сыро, воняет гнилой картошкой и луком. Слезятся глаза. Что-то бегает или шевелится на лице, в волосах под фуражкой и даже под рубахой.

— Долго еще? — спросил замполит, щекоча своими усами ухо Атласа и поеживаясь.

Атлас предостерегающе поднял палец.

В этот момент Моисей и задал раввину свой вопрос. Наверху воцарилось молчание, все перестали жевать и отрыгивать, и слышалось лишь, как Перцельник громко глотает воду.

— К сожалению, — начал он, поставив кружку на стол, — нашему народу приходится делать в других странах то, что не велит нам делать бог наш, царь вселенной, по отношению к неевреям. Но он разрешает это делать в том случае, когда неделание может принести вред еврею, денежный или телесный, однако советует делать так, чтобы польза от этого делания была для него наибольшей, и при всякой возможности — вредной для гоев и акумов и полезной для евреев. Можно на акумах и гоях испытывать новые лекарства или хирургические операции, чтобы затем лечить самих же евреев надлежащим способом. Можно брать с неверных деньги или подношения и направлять их на пользу евреям. Можно через больных узнавать, что злого замышляют гои и акумы против избранного богом народа и мешать им в их злоумышлениях. Но чтобы вершить божеские установления, евреи должны крепко держаться друг за друга, все дела свои во вред гоям и акумам перекладывать на их же плечи, свидетельствовать об этом в судах, говоря при этом про себя, то есть не вслух, что присяга, данная суду, не действительна. И тогда воцарится царствие бога нашего, царя вселенной, и народ наш, избранный богом, станет владыкой душ и имущества остальных народов, ибо они — скоты и кал скотов, достойные презрения.

Атлас тронул рукой плечо Карапетяна, и тот с силой толкнул вверх крышку погреба и тут же выскочил наверх и очутился перед обалдевшими общинниками, размахивая револьвером. За ним выбрался наверх и Атлас.

— Что же вы, гражданин Перцельник, замолчали? — спросил он, останавливаясь перед белым, как смерть, раввином. — Проповедуйте дальше, а мы с товарищем Карапетяном послушаем. Очень интересная проповедь.

Но Перцельник лишь беззвучно открывал и закрывал рот и смотрел на Атласа белыми от ужаса глазами.

В прихожей затопало, и трое милиционеров вошли в комнату. Общинников стали выводить на улицу, где их ждали другие милиционеры, затем по одному повели в отделение по темным улицам, светя керосиновыми фонарями.

Улицы были не только по-осеннему темны, но и пустынны. Лишь кое-где пробивался сквозь щели в ставнях слабый огонек керосиновой лампы или восковой свечи. Заходились в остервенелом лае собаки, гремя цепями или бегая вдоль заборов и грызя штакетник. Но ни одна калитка не скрипнула в ответ на топот множества ног, ни одна дверь не выпустила наружу тусклую полоску света.

Общинников продержали в холодной до утра и отпустили. Раввина Перцельника отправили в тюрьму. Всю ночь Атлас и его помощники вели допросы, составляли протоколы по факту призыва к террористическим актам со стороны служителя иудейской веры, вредительства и неисполнения советских законов. Общинники плакали, божились, что это у них впервые, что они не знали, что слушать такие проповеди нельзя, потому что не видели в них ничего дурного, потому что проповеди эти — всего лишь слова, дань традиции, что больше они никогда и ни за что ничего подобного слушать не будут.

Атлас был доволен: он таки сполна отомстил своим соплеменникам за обрезание сына и за те поношения в его адрес, которые изливались из уст фанатиков-хасидов и распространялись среди иудеев, а от них уж — среди прочего люда. И начальство его было довольно тоже. А новый начальник краевого управления внутренних дел старший майор госбезопасности товарищ Абакумов выкроил время, чтобы принять Атласа лично, пожать ему руку и объявить о том, что он награждается именными часами. Вот только суд над раввином провели в закрытом заседании — во избежание провоцирования антисемитских настроений. И в местной газете «Молот» о нем не появилось ни слова. Впрочем, подумал Атлас, может оно и правильно.

В ту же ночь Эстер родила ему двойню: мальчика и девочку. Но Атлас об этом узнал лишь к обеду. От Карапетяна. Но сперва услыхал два выстрела из револьвера под окном своего кабинета. И сам схватился за револьвер. Но через минуту ворвавшийся в кабинет замполит сообщил Атласу эту новость.

— А стрелять-то зачем? — спросил Атлас с широкой улыбкой на лице.

— А пусть все знают! — беспечно махнул рукой Карапетян. — Пусть все знают, что у советской власти появились два новых ее сторонника и защитника.

 

Глава 11

Сухощавый, жилистый человек в поношенном армейском обмундировании, с наголо остриженной седой головой, сидел на стуле напротив майора госбезопасности Артемия Дудника и, вложив ладони меж колен, смотрел в пол усталыми серыми глазами. Фамилия этого человека была Кукушкин, он имел звание полковника авиации и числился в списке разоблаченной группы германских агентов под номером первым. Однако Дудник вызвал его на допрос последним, начав с номера восьмого, старшего лейтенанта Палёнкова. Далее шли три капитана, два майора, один подполковник. Пятеро — летчики-истребители, трое летали на бомбардировщиках. Все воевали в Испании, после падения республики иные почти по году добирались до СССР, побывали во французских лагерях для интернированных воинов-интернационалистов и, по некоторым сведениям, были в разное время и в разных местах завербованы немецкой разведкой.

До Дудника дело летчиков-испанцев, как их называли по обыкновению все упрощать и сокращать, вел другой следователь, старший лейтенант госбезопасности Колыванько, но месяц назад он сам был арестован за превышение власти и нарушение должностных инструкций. Все это Дудник когда-то проходил, то есть сам превышал и нарушал с благословения начальства, работая в команде Люшкова в Азово-Черноморском крае, и если бы не ранение в стычке с нарушителями границы под Благовещенском, вполне мог оказаться за решеткой за эти самые превышения и нарушения. Ему повезло — не оказался. Скорее всего, о нем, пока он валялся по госпиталям, забыли и не внесли в списки троцкистов и шпионов.

Это было очень и очень давно — почти четыре года назад, если иметь в виду, что по нынешним сумасшедшим временам год можно приравнять к двум и даже десяти. И Дудник тогда надеялся, что его после излечения вернут на заставу, ан нет — вернули на опостылевшую ему должность следователя, чтобы исправлять собственные и чужие ошибки и преступления. Даже звание капитана госбезопасности восстановили и наградили орденом Красной звезды. За бой в приграничье с белогвардейской бандой.

Теперь Артемий Дудник служит в Минске следователем по особо важным делам и разгребает чужие грехи. Задачу перед ним поставили почти неразрешимую: либо доказать, либо опровергнуть обвинение летчиков в измене родине и шпионаже в пользу германской разведки «Абвер».

Следователь Колыванько строил обвинение на признаниях самих обвиняемых, они же выступали в качестве свидетелей по отношению друг к другу. При наркомах внутренних дел Ягоде и Ежове это была распространенная метода практически любого дела. Если учесть узаконенное физическое воздействие на подследственных, она давала быстрые и вполне предсказуемые результаты. Теперь, при наркоме Берии, все поворачивалось на другую дорогу, тоже порядком наезженную.

Дудник понимал, что дело не в наркомах как таковых, а в классовой борьбе и вытекающей из нее политики Политбюро и ЦК партии, а еще точнее — товарища Сталина, которую наркомы проводят на своих местах своими методами. Расследуя под руководством Люшкова в Азово-Черноморском крае деятельность врагов народа, Дудник сам искал этих врагов, иногда действительно находил, но чаще всего это были просто заевшиеся и распоясавшиеся от всевластия и безнаказанности партийные и всякие иные ответственные работники, которым за их воровство и мздоимство, за волокиту и нарушение законности, за кумовство, родственные и национальные предпочтения при дележе общественного пирога, а иногда просто за глупость и безграмотность, навешивали еще политические мотивы, сбивали в группы и группки, присваивая им наименование троцкистских или бухаринских — в зависимости от обстоятельств — и отправляли на суд так называемых «троек». А те использовали лишь два решения их судьбы: или расстрел или десять лет лагерей.

Зачем ему, следователю Дуднику, предписывали в каждом отдельном случае искать и находить идейных врагов народа, он мог только догадываться, но в уверения вышестоящего начальства, что все дело в троцкистах и шпионах, не верил, хотя, если разобраться, воры и мздоимцы — тоже враги народа, потому что грабят и обворовывают исключительно народ, создающий ценности: больше ведь грабить-то некого.

В деле летчиков-испанцев все было не так, как всего лишь год назад, и этот новый поворот проходил примерно в той же последовательности, что и финальная часть раскулачивания и коллективизации: тогда тоже прощали кое-кого из раскулаченных и возвращали домой, как возвращали колхозникам кое-какую обобществленную животину, и тоже — в качестве завершающего аккорда — покарали слишком ретивых коллективизаторов. Возможно, что на дело «испанцев» влиял и тот несомненный факт, что Гитлер Европу уже захватил, и ему, для полного счастья, оставалось захватить Англию и Россию, что дело шло к войне, стало быть, летчиками вот так, за здорово живешь, бросаться не годилось.

Примерно так Дудник рассудил для себя этот поворот к новой политике партии в отношении кадров. И впервые почувствовал, что он может принести пользу большую, чем приносил раньше, поэтому и за дело летчиков-испанцев взялся горячо, чтобы непременно добиться их оправдания.

Из допросов предыдущих семи «шпионов» Дудник вывел, что прямых доказательств их шпионства и измены у него нет, как нет и доказательств их невиновности. Все, что имел Дудник, так это довольно туманно составленный рапорт представителя НКВД в Испании, в котором этот представитель высказывал подозрение относительно Кукушкина и еще двоих летчиков. Представитель этот погиб в тридцать восьмом во время кадровых чисток аппарата НКВД, однако дело с его гибелью не прекратили, а, наоборот, придали ему еще большие размах и значение.

Тут были свои резоны: в последнее время в военно-воздушных силах Красной армии участились аварии и катастрофы, в связи с чем были арестованы многие высшие командиры ВВС, а часть из них, между прочим, воевала в Испании. Возможно, что все это как-то связано. Еще вернее — стечение обстоятельств, в которых не могут или не хотят разобраться. Так было лет восемь назад, когда на железных дорогах страны началось твориться черт знает что: сходы с рельс поездов, столкновения, пожары, взрывы. Были и вредительства, но основная причина — приток на железные дороги слабо обученных людей, халатность и беспечность персонала. А сколько этого персонала было обвинено именно во вредительстве, заговорах, терроризме, знает один лишь бог. Или не знает никто. Не исключено, что и в случае с военной авиацией действуют те же самые факторы.

Как бы там ни было, но ему, следователю по особо важным делам Артемию Дуднику, необходимо было выставить против рапорта репрессированного коллеги, аварий и катастроф в военной авиации, в том числе и в полку Кукушкина, и всего навороченного сверх того — выставить что-то настолько внушительное, чтобы начальство поверило и самого Дудника не обвинило в сговоре с подследственными: такое тоже случалось, и не раз. Тогда уж точно ему припомнят службу под началом сбежавшего к японцам Люшкова и припишут что-нибудь еще.

Дудник листал дело полковника Кукушкина, как будто что-то отыскивая в нем, в то же время пытался понять, можно ли с этим полковником сыграть в открытую, не сломается ли он от резкого перехода от побоев и истязаний к человеческому участию и доверительности? Не получится ли так, что возьмет и настрочит на самого Дудника? Судя по смертной тоске в его глазах, он давно простился с жизнью и старается лишь как-то избавиться от новых допросов «с пристрастием».

Имелся во всем этом деле один существенный изъян, который всячески затушевывал предыдущий следователь, и на который Дудник решил сделать ставку. Вся штука в том, что шпионство — вещь сугубо индивидуальная, ни один профессиональный разведчик не станет требовать от завербованного им агента, чтобы тот занимался еще и вредительством, а более всего, чтобы он, не сходя с места, начал вербовку и своих товарищей: тут до провала один шаг. И даже меньше. А если учесть, что советские летчики, направляемые в Испанию, народ не только проверенный и перепроверенный, фанатично преданный коммунистической идее, но и люто ненавидевший фашизм, то о массовой вербовке не могло идти и речи — дай бог одного-то захомутать, и на том спасибо. По делу же выходило, что Кукушкин первым пошел на вербовку, затем склонил еще двоих, те склонили к предательству еще по одному своему товарищу, товарищи — других товарищей. Так и образовалась целая компания шпионов и предателей. Чушь, невозможная ни теоретически, ни практически, но возможная лишь в предположении, отвечающем определенной установке. Даже и при тех весьма туманных обстоятельствах, что два летчика из эскадрильи Кукушкина до сих пор не вернулись на родину, и никто не знает, где они и что с ними стряслось на чужой земле.

— Так вы утверждаете, Андрей Степанович, — заговорил Дудник, заглядывая в пухлую папку, — что капитана Малыхина и майора Степаненко завербовали в Барселоне в июне тридцать восьмого года?..

Кукушкин поднял голову, некоторое время недоуменно смотрел на следователя, затем поморщился, как бы пытаясь вспомнить, и произнес хриплым голосом:

— Я уже говорил об этом на предыдущих допросах. Мне нечего добавить.

— Да-да, конечно! Конечно, говорили! Я только хотел кое-что уточнить, — мягко, но настойчиво продолжил Дудник. — Тут вот написано, что это было не то двадцать третьего июня, не то двадцать пятого. А точнее вы не припомните?

И вновь мучительное напряжение мысли отобразилось на изможденном лице бывшего полковника. Он покачал головой.

— Нет, не припомню. Дневников, извините, не вел: не положено.

— И они сразу же согласились?

— Ну, не сразу… Но я знал, как они относятся к советской власти, и поэтому шел на вербовку без опаски.

— И как же они относятся?

— Отрицательно.

— В чем же это проявилось?

— В высказываниях. В намеках. В желании отвертеться от заданий, которые шли на пользу этой власти.

— Разве война в Испании велась против советской власти?

— Разумеется. А вы, что, не знали? — усмехнулся Кукушкин и глянул на Дудника с тем презрением, которое должно убивать.

— Представьте себе, не знал, — покачал Дудник лобастой головой. — Спасибо, что просветили.

— Удивительно, — скривил тонкие губы полковник. — Видать, вы прогуливали политинформации.

— Возможно. А у вас откуда такая неприязнь к советской власти?

— От отца.

— Но ваш отец, Степан Филиппович Передрягин, штабс-капитан, воевавший с советской властью в войсках генерала Юденича, а затем и Врангеля, с вами не жил. Ведь вы его, как говорят, побочный сын. Ваша мать была кухаркой в доме вашего отца, о браке между ними не могло идти и речи. Тем более что ваш отец на ту пору был женат, а вас с матерью, после вашего рождения, выставили за дверь. Каким же образом, тем более отрицательно, он умудрился влиять на ваше восприятие революции и советской власти, не видя вас и не общаясь с вами?

— Влияние — вещь не материальная, гражданин следователь по особо важным делам, — криво усмехнулся Кукушкин. — Вещественных доказательств я вам представить не могу. Можно отнести это влияние на гнилую дворянскую наследственность, в чем ваш предшественник нисколько не сомневался. Как и в том, что завербованные мной люди — тоже все ярые антисоветчики. Хотя и вышли из рабочих и крестьян.

— А как вы были связаны с Карлом Бреннером? Это он ведь вас завербовал?

— Карл Бреннер работал инженером на авиабазе. Я знал его как интернационалиста и члена германской компартии. Мы с ним общались каждый день. Там люди быстро находят общий язык, гражданин следователь.

— Так зачем же вы рисковали жизнью, летая на своем истребителе и сбивая немецкие самолеты? Ведь вас тоже могли сбить.

— А меня и сбивали. Два раза. Но это все исключительно для того, чтобы немцы поверили, что я готов с ними сотрудничать, а наши поверили, что я, наоборот, не могу сотрудничать с немцами. Ведь это же так просто, гражданин следователь по особо важным делам. Старший лейтенант Колыванько этими противоречиями не мучился.

Дудник пропустил шпильку в свой адрес, перевел разговор на другое:

— Кстати, полковник, как у вас в Испании обстояло дело с аварийностью самолетов? Тоже падали, не успев взлететь?

— Была парочка таких случаев, о чем я и докладывал своему непосредственному начальству. Но никакого вредительства в этом не обнаружили. Просто крайне малочисленный технический состав слишком уставал от беспрерывных полетов и связанной с ними подготовки матчасти. Надо знать тамошние условия. Однако, должен заметить, с приходом в полк инженеров и техников во главе с Бреннером ситуация резко изменилась к лучшему. Мне бы в мой здешний полк десяток таких спецов, как Бреннер, и у меня бы матчасть работала, как часы.

— Вы хотите сказать, что ваши специалисты работают плохо и что Бреннер не агент «Абвера»?

— Именно первое я и хочу сказать. Но не потому они работают плохо, что в этом состоит их цель, а потому, что их учили на скорую руку, что у них нет опыта, что моих лучших спецов забрало НКВД, следовательно, и набраться этого опыта им оказалось не у кого. Техническая культура, к вашему сведению, сразу никому не дается, она накапливается годами и передается от поколения к поколению. И никак иначе. Что касается Бреннера, то мои показания у вас в папке.

— Я читал ваши показания — там не все сходится. Мы еще займемся вашими показаниями. Но вернемся к вашим спецам, которых арестовало НКВД, как вы только что заявили, имея в виду, судя по вашему тону, что НКВД не имело оснований для ареста ваших спецов.

— Я никого не обвиняю: я не суд. Я лишь констатирую факты. А делать выводы — не моя компетенция, гражданин следователь.

— Вы забыли добавить: «по особо важным делам».

— А вы постоянно забываете, что я давно уже не полковник Красной армии.

— Я ничего не забываю. Пока не доказана ваша вина, вы для меня все еще полковник Красной армии. Тем более что приказа о вашем разжаловании у меня нет.

— Ваш предшественник так не считал. У него было лишь два цвета: черный и… и еще более черный.

— Не валяйте дурака, полковник. Может быть, для моего предшественника все было ясно, а для меня — слишком неубедительно. Я понимаю, что вы хотели своим признанием шпионства и предательства спасти близких вам людей: жену, дочь, сына. Но вы их не спасли, полковник: они все арестованы и сидят этажом выше. Как и ваш предыдущий следователь.

— Вы шутите? Ведь мне обещали…

— Мало ли что вам обещали, полковник. Обещания врагам советской власти не в счет.

— Дожились, мать вашу… — скрипнул зубами Кукушкин и снова уставился в пол.

— Вот что, полковник, давайте-ка начнем все сначала, — миролюбиво предложил Дудник. — Будем считать, что никакого вашего признания не было. Буду с вами откровенен: моя задача состоит в том, чтобы доказать вашу вину на основе неопровержимых фактов. Или опровергнуть выдвинутые против вас и ваших товарищей обвинения. Тоже с фактами в руках. А у меня фактов нет. И у моего предшественника их не было. Вам ясна постановка вопроса?

Снова серые глаза Кукушкина изучающе уставились в лицо Дудника. Затем кривая усмешка исказила его лицо, и он произнес устало:

— Вы же сами только что сказали, что верить вашим словам нельзя…

— Я не о своих словах говорил, а о словах своего предшественника. За его слова я не несу никакой ответственности. Если не считать того, что мы с ним из одной организации. И потом, полковник, я ведь не предлагаю вам принять на себя дополнительные обвинения. Я предлагаю отказаться от своих показаний вообще. Другими словами — отказаться от самообвинения. Разве это не является для вас доказательством моего желания помочь вам? Рассудите, вы же умный человек.

Кукушкин долго молчал, затем покачал своей наголо остриженной седой головой, заговорил все с той же кривой усмешкой:

— Я не знаю, зачем вы это делаете, но уверен абсолютно, что не для моей пользы. Я, может быть, поверю вам, но только в том случае, если вы освободите мою семью. А до тех пор ничего сначала у нас с вами не получится, гражданин следователь по особо важным делам.

Через несколько дней Дудник получил разрешение начальства на освобождение из-под стражи семьи Кукушкина. С другими семьями было сложнее: они проживали и были арестованы за пределами Минска, и для их освобождения требовалось завершить следствие полным и безоговорочным снятием обвинений со всех арестованных летчиков. Но и остальные летчики уперлись и не хотели менять свои показания.

— Мне мои показания слишком дорого достались, гражданин следователь, — усмехнулся майор Степаненко беззубым ртом, — чтобы я так легко от них отказался. Так что не взыщите.

Упорство летчиков, которое могло стоить им жизни, озадачивало Дудника. До сих пор он ни с чем подобным не сталкивался. Впрочем, до сих пор выступать в роли не столько следователя, сколько адвоката, ему еще не приходилось. А эта роль, оказывается, не из легких. Тогда Дудник решил подойти к своим несговорчивым подследственным с другой стороны — со стороны их близких. И начинать надо было с Кукушкина, который явно оказывал влияние на своих товарищей, хотя в тюрьме они сидели в разных камерах.

 

Глава 12

Из «дела» летчиков Дудник знал, что жена Кукушкина — болгарка из Поднестровья, где Кукушкин начинал свою службу, там же и женился. Женщина оказалась похожей на цыганку: смугла, черноволоса и черноглаза, с тонкой — змеиной — фигурой. По-русски говорила неплохо, но с акцентом, и часто путала падежи.

Встретился с ней Дудник не в следственной тюрьме и не в своем кабинете, а дома, но не в той квартире, где Кукушкины жили до ареста, а в маленькой комнатке рабочего барака, куда их временно поместили. По этому случаю Дудник надел свой единственный гражданский костюм, серый в полосочку, синюю рубашку-косоворотку, на голову натянул кепчонку с пуговкой, на ноги свои армейские сапоги, и стал похож на мальчишку, старающегося выглядеть взрослым.

В узкой комнате, где разместились Кукушкины, имелось одно-единственное окно, между двойными рамами проложена понизу серая вата, усыпанная дохлыми мухами, и стоят солонки с солью, отчего в комнате держится сизый полумрак и все предметы похожи на тени. Барак сложен из бревен, там и тут между ними торчат клочья сухого мха. Ближе к окну стол и две табуретки, в углу скатанные и сложенные друг на друга несколько постелей еще хранят остатки ночного сна, со щелястого потолка свешивается на витом шнуре лампочка под жестяным абажуром, одежонка прильнула к стенам, уцепившись за гвозди. Такая скудость хорошо знакома Дуднику. Он и сам жил в такой же скудости, которую не жалко бросить и поменять на другую.

— Ваш муж не верит мне, — начал Дудник с места в карьер, едва представившись и опустившись на крепко сколоченный табурет. — Он не верит, что я искренне хочу помочь ему и его товарищам. Мы знаем, что их оклеветали, что показания свои они дали под определенным воздействием. Мне нужно доказать обратное, однако без их помощи сделать это будет очень трудно. Вы должны убедить своего мужа сотрудничать со следствием.

— Он сам знает, что ему должно делать, — неожиданно отрезала женщина. — Я ничего не могу вам помогать.

— Послушайте, но у вас же дети, вас снова арестуют и отправят в лагерь, а мужа расстреляют за шпионаж и предательство. Неужели вы этого не понимаете?

— Пусть, — произнесла женщина и закусила губу. — Пусть, — еще раз повторила она упрямо. — Он солдат революции, я — тоже. Если нам суждено погибать, мы погибнем.

— А дети?

— И дети такоже.

— Вы жестокая женщина. И революция тут совершенно ни при чем. Революция для того и делалась, чтобы дети жили долго и счастливо.

Женщина молча вскинула голову и отвернулась. Дудник видел, как окаменели ее смуглые скулы, провалились щеки, и вся она будто превратилась в каменное изваяние, из которого не выжмешь ни слова. Он поднялся, одернул пиджак.

— Ну что ж, пусть будет по-вашему. Мне остается надеяться, что мы еще встретимся с вами при лучших обстоятельствах.

Дудник вышел из барака, провонявшего квашеной капустой и керосином. Заглянув в бумажку с адресом школы, в которой устроилась уборщицей дочь Кукушкиных с удивительным именем Цветана, он зашагал по пыльной улице вдоль заборов с навалившимися на них кустами жасмина и сирени, мимо убогих домишек, мало чем отличающихся от покинутого им барака.

И школа оказалась под стать окружающим ее домам и рабочему бараку: такое же приземистое одноэтажное строение, сложенное из могучих сосновых бревен, с крышей, покрытой драньем, островками зеленого мха, прочно укоренившегося на ней. Хотя день был по-осеннему теплым, над школой курились две кирпичные трубы, и сизый дымок сносило ветром в сторону близкого леса. Еще мелькали в воздухе ласточки, но на березах уже появились желтые листья, юные клены забронзовели, рябины подернуло легким багрянцем.

На зеленой, местами вытоптанной лужайке старшеклассники проходили военное дело: маршировали, на ходу совершали перестроения, прижимая к плечу деревянные приклады деревянных же винтовок. Припадающий на левую ногу молодой человек в военной форме, но без знаков различия, отдавал команды звонким мальчишеским голосом. Возле сарая старик в цветастой рубахе и козлиной душегрейке рубил колуном березовые чурки, надсадно крякая с каждым ударом.

Из открытой форточки одного из окон школы доносился размеренный женский голос:

— Записали? Повторяю: «День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно». Следующее предложение: «День бесследно вычеркнут из жизни…»

«Диктант пишут», — подумал Дудник с непонятной завистью: ему диктанты писать не доводилось.

С низкого крыльца спустилась молодая женщина в выгоревшей косынке и ситцевом платье, почти девочка, и Дудник, едва взглянув на нее, тут же догадался, что это и есть дочь Кукушкиных Цветана: так причудливо в ней сочетались северные черты ее отца с южными матери: серые глаза и округлый овал лица со смуглой кожей и черными, как смоль, волосами.

И что-то вдруг кольнуло Дудника в сердце, затруднив дыхание, и он как встал столбом, так и застыл на одном месте, глядя, как девушка развешивает на козлах для пилки дров мокрые тряпки, как чистит веником маленький коврик. Она несколько раз оглянулась на него, последний раз даже сердито изогнув черную бровь, а он все стоял, не в силах сдвинуться с места, и смотрел на нее, забыв, зачем пришел и что пришел именно к этой девушке.

А из окна все падали и падали, как осенние листья, слова женщины, диктующей отрывок из какой-то книги:

— «Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней…»

И в голове Дудника тоже что-то мерцало неумелое, непонятное, незнакомое.

Красавицей Цветану назвать нельзя, но в ее лице было столько очарования и непосредственности, столько природной грации сквозило в каждом движении ее изгибистого тела, что ни одна Мадонна, глядящая со множества холстов в разных музеях мира и церквах, не могла сравниться с этой девушкой. В этом Дудник был уверен абсолютно, хотя видел лишь несколько таких намалеванных Мадонн. Зато он хорошо знал, что именно в них живописцы старались изобразить идеал молодой женщины, но ни одно из этих изображений не вызвало в душе Дудника каких-то значительных чувств. А сколько женщин, молодых и не очень, прошло перед глазами Дудника, и то же самое: ни одна не затронула его сердца, не заставила его биться о ребра пойманной птицей. А тут вот… на тебе! И вроде бы ни с того ни с сего.

Дудник облизал пересохшие губы, переступил с ноги на ногу.

— Ну, чего уставился? — спросила Цветана, и голос ее тоже показался Дуднику удивительным, хотя он и не смог бы сказать, что было в нем такого удивительного, как и в самой Цветане.

— Извините, барышня, — произнес Дудник и прокашлялся. — Я, собственно, к вам. Жду, когда вы освободитесь.

— Вы из наробраза? — спросила Цветана, устало прогибаясь змеиным телом. — Так справку мне обещали дать только на следующей неделе.

— Нет, я не из наробраза, — ответил он, и тогда глаза ее расширились и налились страхом, она медленно выпрямилась, уронив руки, уставившись на него серыми омутами глаз, едва пролепетала:

— Что-то с папой?

— Нет, с папой ничего, — бодро ответил Дудник. — То есть как раз по поводу вашего отца я и хотел с вами поговорить.

— Я сейчас, — проговорила она и кинулась к крыльцу, но тут же спохватилась, вернулась за ковриком, взметнулся подол платья, обнажив стройные ноги почти до самых трусиков, хлопнула дверь.

Дудник присел на широкий, иссеченный топорами дубовый чурбак, закурил папиросу. Подошел старик, относивший поленья в сарай, остановился напротив, почесал клочковатую бороду, спросил:

— Куревом не угостишь, товарищ? — и, закурив папиросу, предложенную Дудником, поглядел в небо, точно искал там чего-то, не нашел, задал следующий вопрос: — Вы, извиняюсь, ни к Кукушкиной ли?

— К ней.

— Вы, извиняюсь, по какому вопросу?

— По личному.

— Шел бы ты отседова, дорогой товарищ, пока цел, — вдруг озлобился дедок, воинственно задирая свою бороденку. — Да и ростом не вышел ты для такой крали. Так что иди, иди. А то кликну мужиков-то, они тебе быстро сопатку начистят.

— А ты бы не лез не в свое дело, старик, — посоветовал Дудник тем холодно-насмешливым тоном, каким разговаривал с иными подследственными. — Дольше жить будешь.

Старик изучающе вгляделся в Дудника, покхекал виновато, стал оправдываться:

— Так оно такое дело, дорогой товарищ: сторож я тутошний, должон блюсти и доглядать, чтобы чего такого протчего. Опять же, директор школы имеется, если какая надобность, к нему попервости должно обращаться, а уж потом как положено дальше.

Открылась дверь, на крыльце показалась Цветана, на ней серый плащ, беретик, в руке сумочка. Подошла, остановилась в двух шагах.

— Я готова.

— Пойдемте, я вас провожу, — предложил Дудник. — А то тут некоторые товарищи бдительность проявляют… чрезмерную. Как бы еще не накостыляли, — усмехнулся он.

— Это ко мне, Митрофан Савельевич, — пояснила Цветана и первой пошла со школьного двора.

Дудник заметил краем глаза, что все старшеклассники и их военрук смотрят ей вслед какими-то оцепенелыми взглядами. Затем особенно звонко прозвучала команда «Становись!», и можно было не оглядываясь представить себе, как они там строятся, все еще провожая глазами школьную уборщицу.

«На такую, действительно, заглядеться не диво, — подумал Дудник с неожиданной грустью. — А мне вот уже поздновато: за сорок перевалило». Но какой-то голос внутри его запротестовал: мол, еще не поздно, еще, если очень захотеть… да и семьей пора обзаводиться, хватит по чужим углам-то шляться, возле чужих очагов отогреваться, но почему эта простая мысль пришла ему на ум только сейчас, объяснить не мог и не пытался.

Артемий шел за девушкой, и ничего-то ему не хотелось, как только идти вот так бесконечно долго, а куда, не имеет значения, лишь бы видеть перед собой эту стройную фигурку, выбившиеся из-под берета черные прямые волосы, лишь бы слышать торопливый стук каблуков грубых мальчишеских ботинок.

Цветана остановилась на углу улицы. Чуть впереди виднелась остановка трамвая, справа, через дорогу, сквер: березы, осины, клены, кусты сирени и жасмина, несколько лавочек, усыпанных желтой листвой. И под ногами шуршит листва, а он как-то и не замечал этого, то есть что уже осень, бабье лето, что еще немного — и минет очередной год.

Цветана повернулась к нему всем телом, вспыхнули тревогой ее большие серые глаза.

«Нет, она красивая, — подумал Дудник. — И выше меня совсем ненамного».

— Вы меня в тюрьму поведете? — спросила Цветана.

— Зачем же? — искренне удивился Артемий и тут же представился: — Меня зовут Артемием Евлампиевичем, фамилия моя — Дудник, я следователь по особо важным делам. — Он почему-то смутился своего через чур официального тона, даже почувствовал, как охватывает пламенем лицо, шею и уши. Он знал, что уши у него станут красными до земляничного цвета, что станет заметен шрам на левой скуле, приобретенный им все в том же бою под Благовещенском, и от всего этого смутился еще больше. — Вот что, Цветана, — произнес он зло, вспомнив злого старика-сторожа, — давайте-ка пойдем в скверик и там поговорим.

Они сели на лавочку, с которой Дудник предварительно смахнул рукой покрывающие ее листья, сели поодаль друг от друга, то есть Дудник сел посредине, а уж потом Цветана — с краю.

— Садитесь поближе, чтобы не кричать, — сказал Артемий, уже вполне справившийся со своим смущением. — Наш разговор не для чужих ушей.

Цветана подвинулась, но ненамного. Затем подвинулся к ней Артемий и, стараясь быть как можно убедительным, рассказал ей о том положении, в котором очутились его подследственные и он сам, следователь по особо важным делам.

— А вы меня не обманываете? — тихо спросила Цветана, когда он замолчал, и столько в ее глазах заметил Артемий детской наивности, и не только в глазах, но и припухлых губах, и в той незавершенной позе, в которой она застыла, полуобернувшись к нему, что ему до стона, до всхлипа захотелось взять ее руку в свои руки и не отпускать ее никогда. Он с трудом преодолел это желание, потер ладонью свое лицо, стал выуживать из портсигара папиросу. Лишь закурив, начал говорить, смиряя свое волнение:

— Зачем же мне вас обманывать, Цветана Андреевна? Какой смысл? Ваш отец и его товарищи не виновны, в чем я абсолютно убежден, их семьи не виновны тем более, и мне необходимо доказать это. Обманывать имело бы смысл, если бы я старался доказать нечто совершенно противоположное, чем и занимался мой предшественник. Я не могу взять в толк, почему вы всего этого не понимаете. Время изменилось, обстоятельства изменились, в НКВД пришли новые люди. Если я не смогу доказать вашу невиновность, это недоказательство автоматически станет доказательством виновности. Вы все должны помогать мне, а вы… Даже вы, Цветана… Можно я вас так буду называть?

— Да, конечно, — поспешно согласилась она. — И что я должна сделать?

— Вы должны убедить в моей искренности свою маму, все вместе — своего отца, то есть в том, что тут нет никакого подвоха.

— А как я это сделаю? Вы не знаете моего папу: если он что сказал, то это навечно. Да и мама…

Дудник мысленно усмехнулся: эта девочка еще не представляет себе, как можно из человека вырвать любое показание. Но было бы смешно, если бы он вырывал эти показания ради того, чтобы оправдать ее отца. Вслух же он произнес:

— Я дам вам свидание с отцом. Он поставил мне условие: если я вас освобожу… Я освободил. Я помог устроиться вам на работу, вашему брату — продолжить учебу в школе. Помогу и вашей матери. Поверьте, мне нелегко было убедить в этом мое начальство. Оно считает, что я сперва должен доказать невиновность, и только после этого… Я обещал доказать, и я докажу, но мне нужна помощь вашего отца, его товарищей, ваша, наконец, помощь, Цветана.

Давно Артемий так не волновался и даже не горячился, доказывая девушке чистоту своих намерений. Оказалось, что это труднее, чем скрывать свои помыслы, свои тактические ходы, уловки и логические засады в разработке фигурантов по тому или иному делу, труднее, чем врать и изощряться во всяких подвохах и подтасовках. А еще он хорошо понимал, что волнуется и горячится потому, что перед ним сидит вот эта девушка, но почему именно из-за этой девушки, а не какой-то другой, понять не мог. И не пытался.

Сколько раз в своей следовательской практике он пользовался всяческими ухищрениями, чтобы добиться расположения к себе какой-нибудь красотки, подследственной или жены подследственного; он мог наобещать что угодно, он сперва унижал и растаптывал женщину с помощью других следователей, а затем выступал в роли спасителя, и женщина, иногда совершенно добровольно и даже по своей инициативе, становилась его любовницей… нет, наложницей, уверенная, что это поможет либо ей, либо близкому ей человеку. Иногда это помогало. Но не постель, а обстоятельства. Однако чаще всего — нет. И угрызения совести Артемия не мучили. «Издержки производства», — как говаривал Мишка Каган, «левая рука» — в отличие от Винницкого, бывшего «правой рукой», — комиссара госбезопасности третьего ранга Люшкова.

Артемий и сейчас, в разговоре с Цветаной, ловил себя на том, что в нем что-то зреет знакомое, промелькивая в голове отрывками мыслей о том, как бы заставить эту девушку пожертвовать собой ради спасения отца. Но он бы не взял ее, он бы… Нет, нет и нет! Пусть все идет так, как идет. И если она поверит и увидит, что именно он и никто другой… Но как же сделать, чтобы она поверила и увидела?

— А когда вы мне назначите встречу с папой?

— Что? Ах, да! Извините, Цветана, задумался. Встречу? Сегодня у нас что?

— Среда.

— Среда… Давайте, Цветана, в пятницу… Хорошо бы, если бы вы пришли все вместе: ваша мама, ваш брат и вы… Цветана. — Имя ее он произнес на этот раз почти по слогам и отметил, что произносить его доставляет ему удовольствие. — «Цветана… Цве-та-на! Прелесть, что за имя!» — подумал он.

— Разве там можно будет разговаривать? — удивилась она и глянула на него недоверчиво.

— Можно, Цветана. Но не о деле, а о том, как вы живете. Так мне и не нужно, чтобы вы говорили о деле… Совершенно не нужно, — с нажимом повторил он. — Но если вы скажете, что встречались со мной и что вы мне верите, то этого будет вполне достаточно… Да один ваш вид, Цветана, убедит вашего отца больше, чем всякие слова! — опять с неожиданной горячностью воскликнул он, и эта его горячность убедила девушку в его искренности больше, чем все сказанное им до сих пор.

— Давайте встретимся завтра, — предложил Артемий. — Примерно в это же время.

— Зачем? — удивилась Цветана.

— То есть как зачем? Вы мне расскажете, какое настроение у вашей мамы, что мне ожидать от вашего свидания с отцом. Если ваша мама будет настаивать на своем, то я разрешу свидание только вам. Видите ли, Цветана, у меня мало времени, — снова загорячился Артемий. — К тому же я веду еще несколько дел параллельно с делом вашего отца, поэтому мне нужны вполне предсказуемые результаты. Надеюсь, вы понимаете?

— Да, — прошептала Цветана. — Я понимаю.

Но Артемий видел: не понимает. Даже наоборот: слишком понимает, что он ищет встречи с ней не только ради отца. «Ну и пусть, — подумал он. — Так даже лучше. Пусть видит, что именно я и никто другой, что от меня зависит жизнь ее отца. Да и ее тоже. Ведь не ради игрушек я все это. И я не виноват, что она такая удивительная…»

 

Глава 13

Однако самое сложное предстояло Дуднику впереди: заставить некоторых бывших однополчан Кукушкина взять обратно свидетельские показание о его якобы вредительских и шпионских действиях, заставить партийную организацию полка изменить свое решение по поводу своего командира. В этом случае тоже нужна была какая-то необыкновенная изобретательность, потому что взятие назад своих «свидетельских показаний» и решения парторганизации ставило всех, кто давал эти показания и принимал решение, в двусмысленное положение: выходило, что они оклеветали своих товарищей, а за это можно и поплатиться. Следовательно, надо свое непосредственное начальство уговорить не принимать никаких мер к лжесвидетелям, а парткомиссию военного округа — не возбуждать партийных дел против членов партии полка. Конечно, если дело выгорит, Кукушкину в своем полку не служить, но до этого еще надо дожить, надо еще, чтобы оно выгорело.

Однако начальство Дудника не интересовало, каким образом он разрешит дело «группы Кукушкина» — лишь бы покончил с этим делом поскорее: дел слишком много, одни — по частичной или полной реабилитации, другие наоборот — по обвинению, потому что враги у советской власти как были, так и остались, и что с того, что врагами становились ни в чем не повинные люди, когда действительные враги оказывались вне подозрения. Партия приказала исправить ошибки — надо исправлять быстро и не оглядываясь назад. Но и дело делать тоже.

В полк, которым до ареста командовал полковник Кукушкин, Дудник не поехал, а вызвал повесткой в следственный отдел командира роты охраны аэродрома, адъютанта второй эскадрильи и секретаря парторганизации полка: все они проходили свидетелями вредительской и шпионской деятельности Кукушкина и еще двоих арестованных вместе с ним, а еще ранее — некоторых инженеров и техников.

Все трое приехали во второй половине дня в полковой «эмке».

Первым Дудник вызвал командира роты охраны капитана Обута. Встретил его у порога своего кабинета, дружески подхватил под руку, провел к столу, усадил, предложил чаю. Минут десять расспрашивал о службе, о том, что изменилось за последние месяцы, то есть со времени ареста командира полка, ни словом об этом аресте не упоминая. Капитан Обут отвечал уклончиво, не понимая, зачем его вызвали и куда клонит этот маленький следователь с орденами Боевого Красного Знамени и Красной Звезды, расположенных над левым карманом габардиновой гимнастерки. Он с шумом втягивал в себя горячий чай и с тревогой поглядывал на Дудника выпуклыми оливковыми глазами. Из его ответов, однако, можно было сделать вывод, что за последнее время в полку произошли решительные изменения в лучшую сторону: снизилась аварийность, укрепилась дисциплина среди летного и технического состава, усилилось политвоспитание, а в роте усилилась бдительность при несении службы.

— Это улучшение вы связываете напрямую с ликвидацией группы вредителей и шпионов во главе с командиром полка? — спросил Дудник как бы между прочим, даже не глядя в сторону комбата.

— Д-да… Пожалуй, да. Ну конечно! О чем речь! — все более воодушевлялся ротный. — Именно что с ликвидацией!

— Вот вы в своих свидетельских показаниях пишете, что в декабре прошлого года сами были свидетелем, как полковник Кукушкин и инженер полка капитан Крайнев в воскресенье появились на аэродроме якобы с проверкой несения караульной службы, затем лазали по самолетам, заглядывали под крылья и фюзеляж, а на другой день два самолета разбились — один при посадке, в результате чего погиб летчик, другой загорелся в воздухе, а летчик выбросился с парашютом, но парашют не раскрылся, и летчик погиб тоже. Однако в заключении комиссии, прибывшей из штаба авиакорпуса, нет даже намека на то, что обе катастрофы каким-то образом связаны с этим воскресным посещением полка Кукушкиным и Крайневым, а вы тогда даже не упомянули об этом посещении. Чем вы можете объяснить такие странности своей памяти?

— Тем, что я поначалу как-то не связал все это в одну цепь, — заторопился капитан Обут. — Согласитесь, трудно поверить, что летчики, воевавшие в Испании, награжденные за это, вдруг могут оказаться немецкими шпионами.

— А вам не приходило в голову, что шпионаж и вредительство — вещи несовместимые, что шпион для его хозяев значительно ценнее элементарного вредителя?

— П-приходило, но я как-то… И потом, ваш предшественник не разделял эти понятия, он считал, что они вполне совместимы.

— Вот вы дальше свидетельствуете, что Кукушкин самолично склонял вас к вредительству, заставив вас отнести бомбосклады и склады ГСМ на значительное расстояние от стоянок самолетов. Вы утверждаете, что это снизило боеготовность полка и охраняемость объектов, что на это ваше замечание Кукушкин будто бы ответил, что это не имеет никакого значения, при этом вы утверждаете, что под словами «не имеет никакого значения» Кукушкин имел в виду именно боеготовность полка, а не расстояние складов от самолетов. Вы и сейчас настаиваете на этом утверждении?

— Я… я не вполне понимаю, что вы от меня хотите, товарищ следователь? Все мои показания — плод размышлений после того, как стало известно о секретной деятельности комполка и некоторых других его сообщников. До этого мне и в голову не приходило, что такое возможно.

— Но многим вашим товарищам подобные мысли в голову так и не пришли ни до, ни после ареста полковника Кукушкина. И я могу насчитать несколько лично ваших упущений по службе, которые в свете минувших событий у вас в полку можно квалифицировать как шпионаж и вредительство, а ваши свидетельства — как попытку отвлечь следствие от себя и направить его по ложному пути.

Лицо капитана Обута на глазах превратилось в белую маску, на лбу и висках выступили капельки пота. Он открыл и беззвучно закрыл рот. Казалось, что он вот-вот потеряет сознание.

— Успокойтесь, капитан, — произнес Дудник насмешливо. — Я не собираюсь предъявлять вам обвинения во вредительстве и других смертных грехах. Я просто уточняю ваши показания. Так вы все еще настаиваете на них?

— Я… я не знаю, — пролепетал Обут. — Я совершенно не понимаю, что вы от меня хотите, товарищ следователь.

— Странно, — качнул Дудник лобастой головой. — Что касается моего предшественника, то вы сразу же и очень хорошо поняли, чего он от вас хочет.

Дудник нажал кнопку, вошел сержант.

— Проводите капитана в соседнюю комнату. Предложите ему чаю, дайте бумагу и чернил, и пусть он еще раз изложит свои показания. — И уже к Обуту: — Советую вам хорошенько подумать, прежде чем взяться за перо. Мне не нужны ваши рассуждения и подозрения, мне нужны факты, одни только факты и ничего больше. И помните об ответственности за дачу ложных показаний. Через пару часов мы с вами встретимся вновь. — И проводил глазами поникшую фигуру капитана.

Когда за комроты закрылась дверь, Дудник вызвал адъютанта эскадрильи капитана Макарова. Показания капитана были практически идентичны показаниям Обута, и разговор с ним оказался почти копией предыдущего разговора, и вышел он в сопровождении сержанта «пить чай» таким же поникшим и ничего не соображающим.

Сложнее, казалось Дуднику, пойдет у него разговор с майором Творожковым, секретарем парторганизации полка, заместителем Кукушкина по летной подготовке. Этот никаких показаний следователю Колыванько не давал, зато на партийном собрании полка, где исключали арестованных летчиков и технарей из партии, превзошел даже Колыванько в обвинениях и наговорах. И все эти обвинения и наговоры начинались словами: «я уверен», «мне кажется», «не вызывает сомнения», но ни одного факта, ни одного веского довода, подтверждающих шпионаж и вредительство.

На самом деле все получилось наоборот.

— Вот передо мной копия протокола партийного собрания вашего полка, на котором были исключены из партии полковник Кукушкин и его подельники, — начал Дудник голосом, каким говорят прокуроры: жестким, размеренным, не допускающим сомнений. — Здесь подробно изложены ваши выступления с обвинениями в адрес исключаемых из партии. Ни одно из этих обвинений не имеет юридической силы. Я попрошу вас… сейчас… пройти в другую комнату и изложить ваши обвинения на бумаге. Подробно, с фактами шпионской и вредительской деятельности известных вам лиц. Прошу… вон в ту дверь, — показал Дудник рукой на боковую дверь, где уже корпели над бумагой комроты и адъютант эскадрильи.

Майор Творожков попытался приподнять со стула свое крепко сбитое тело, но не смог этого сделать и безвольно обмяк, во все глаза таращась на Дудника и дергая посеревшими губами.

— У вас есть вопросы? — будто не замечая состояния майора, спросил Дудник, роясь у себя в столе.

— Я… У меня нет никаких фактов, това… гражданин следователь.

— Как это — нет никаких фактов? — деланно изумился Дудник. — Вот же вы говорите, что полковник Кукушкин давно был замечен вами в своей шпионской и вредительской деятельности, что последние катастрофы в полку напрямую связаны с этой деятельностью, что вы давно собирались вынести вопрос об этой деятельности на партийное бюро полка, но действия НКВД опередили ваше намерение. Вот вы и опишите, что вы замечали, когда и при каких обстоятельствах.

— Я ничего не замечал, гражданин следователь. Но меня вызвали в политотдел дивизии и сказали, каким образом строить собрание и на каких фактах. Мне даже там выдали так называемую «рыбу» — типовой протокол подобного собрания с типовыми обвинениями. Я просто следовал этому протоколу. Вы же сами понимаете, что существует порядок, в соответствии с которым члена партии судить не рекомендуется, что он еще до суда должен быть исключен из партии. Все остальное — одни лишь предположения и догадки. Ведь не станет же НКВД арестовывать без всякого основания, значит, были основания… Не так ли? — все более приходил в себя и оживлялся майор Творожников. — Я уверен, что вы и сами, так сказать, принимали участие… в том смысле, что и в ваших рядах обнаруживались предатели и заговорщики, но в интересах следствия, так сказать, не все факты и тому подобное… — И замер в ожидании, как собака, почуявшая дичь.

— Вот и напишите все, что вы мне только что сказали. В мои планы не входит сдерживать вашу фантазию, майор.

— Это невозможно! — воскликнул майор Творожников, и лицо его из мелового превратилось в свекольное. — Это совершенно невозможно! — еще раз воскликнул он. — Есть инструкции ЦК, есть рекомендации… — вдалбливал он в голову непонятливому следователю. — Да что я вам говорю! Ведь вы и сами хорошо знаете, какое существует положение! Вы представляете, какое… какая обстановка возникнет… Это совершенно исключено! И потом… — Майор вдруг приосанился, вскинул круглую голову с обозначившейся лысиной, отчеканил: — И потом, я вам заявляю, что буду жаловаться на ваши действия в вышестоящие партийные органы.

— Позвольте, на какие действия? — усмехнулся Дудник.

— На ваше требование как бы переписать заново протокол партийного собрания.

— Я от вас этого не требовал и не требую. Я требую от вас лично дать свидетельские показания, подтверждающие ваши личные обвинения, высказанные на этом собрании. И более ничего. Вы, товарищ майор, ни как член партии, ни как гражданин не имеете права отказываться от таких показаний. И ни одна инстанция не может освободить вас от вашего партийного и гражданского долга. Так что… милости прошу. — И Дудник широким жестом показал на дверь.

— Да что же я напишу? — в отчаянии воскликнул майор Творожников, снова бледнея, но уже пятнами. — Я же никаких действий не знаю! Никаких фактов у меня нет! Я же вам объяснял…

— Вот и пишите, что вы ничего не знаете и не имеете.

— Вы хотите меня засадить? Вам нужны козлы отпущения? — чуть ли ни с рыданием взывал к Дуднику совсем потерявшийся майор. — А у меня семья, трое детей, старушка мать… Вы не должны, не имеете права… Политика партии, товарища Сталина…

— Оставьте, майор. Я не хуже вас знаю политику партии и товарища Сталина: я практический исполнитель этой политики. Вам, надеюсь, ясно? Что касается вашего семейного положения, то у ваших товарищей, вами же осужденных, тоже есть дети и пожилые родители.

Творожников поднялся на ноги, качнулся. Пролепетал:

— Я напишу, что вы требуете, но буду жаловаться.

И вдруг всхлипнул.

— Стыдитесь, майор, — осадил его Дудник. — Вы же боевой командир, воевали, у вас орден, а вы…

— Вам легко говорить, — прошептал майор Творожников. — А оказались бы на моем месте… — И пошел к двери, покачиваясь, точно выпил нечаянно бутылку водки вместо бутылки ситро.

 

Глава 14

Дома, в общежитии гостиничного типа для чинов республиканского НКВД, Дудника ждала неожиданность — письмо из Ростова-на-Дону от Вениамина Атласа. Он вскрыл конверт из серой бумаги с маркой, на которой был изображен Сталин на фоне дымящих заводских труб, вынул оттуда сложенный вдвое листок в клеточку из ученической тетради, исписанный мелким аккуратным почерком, каким почти четыре года назад Вениамин Атлас под диктовку Дудника заполнял протоколы допросов в верхнедонских станицах и хуторах.

Артемий быстро пробежал письмо до половины, понял, что у Атласа все хорошо, отложил его в сторону, закурил и принялся читать медленно, иногда перечитывая отдельные строчки: это было первое за последние более чем десять лет жизни Дудника полученное им письмо, после писем канувшего в неизвестность Пакуса, а не какая-то официальная бумага, и он чувствовал почти священный трепет от прикосновения к нему и почти нежность к далекому Атласу.

«Здравия желаю, уважаемый Артемий Евлампиевич. Привет Вам из Ростова-на-Дону. Извините, что обращаюсь к Вам так вольно и не по уставу, но это оттого, что не знаю Вашего теперешнего звания. Знаю только, что живете в Минске, работаете следователем по особо важным делам. Об этом мне рассказал Соломон Жидкой. Помните такого? Он был в Хабаровске вычищен из органов, два года провел на Колыме, попал под амнистию, и теперь живет в Ростове-на-Дону и служит по коммерческой части. Он ездил в Минск по своим делам, видел там Вас случайно, но не решился подойти, а Ваш адрес узнал у своего знакомого. Вы, Артемий Евлампиевич, не подумайте чего плохого: я с этим Жидким не якшаюсь, он мне очень противный человек. Жидкой приходил ко мне просить за одного своего родственника, поскольку я служу начальником районного отделения милиции, а родственник тот попал в темную историю, чтобы я ему посодействовал в сторону оправдания или смягчения, но я категорически отказал, потому что о таких людей пачкать руки и свое партийное звание считаю недопустимым. Хочу добавить, что читал в газете о Вашем подвиге в бою с бандитами, о Вашем ранении и награждении Вас орденом Красной Звезды, с чем Вас и поздравляю от всей души.

О себе сообщаю, что, как уже сказал, работаю начальником райотдела милиции Нахичевани, имею звание майора, четверых детей: двух мальчиков и двух девочек. Живу все в том же доме, на той же улице, которую Вы, наверное, помните. После того, как мы с Вами расстались в Белогорске, я некоторое время служил в Хабаровске, затем — после известных вам событий — вернулся в Ростов, где и продолжаю служить на благо трудового народа. Я очень хорошо помню и всегда добрыми словами вспоминаю нашу с Вами службу в Верхнедонье, и как Вы передавали мне свой богатый опыт чекиста, и как мы потом ехали на Дальний Восток.

Извините, если своим письмом оторвал Вас от важных дел. Желаю Вам всего самого лучшего, а главное — крепкого здоровья, потому как без крепкого здоровья в нашем деле никак нельзя. Вечно Ваш товарищ по партии и чекистской работе — Вениамин Атлас. Ростов-на-Дону, 10 сентября 1940 года.

PS. Наконец-то Иудушка-Троцкий поплатился за все измены и предательства дела рабочего класса и трудящихся СССР и всего мира. Собаке собачья смерть. Мы здесь очень все удовлетворены таким сообщением из далекой Мексики: нашелся настоящий революционер, который привел в исполнение приговор истории.

Еще раз крепко жму Вашу большевистско-чекистскую руку, бесстрашно, по-сталински, карающую врагов трудового народа. Ваш Вениамин Атлас».

Дудник перечитал письмо дважды и чуть не прослезился от нахлынувших на него воспоминаний. Действительно, столько прошло с той поры времени, как они расстались с Атласом, столько всего произошло в жизни каждого из них, что как вспомнишь, так и… Но лучше не вспоминать: добро бы что хорошего. Да и сам он, признаться, уже подзабыл этого случайно встретившегося ему на пути человека, с кем довелось пройти рядом совсем коротенький путь. Мало ли их было в жизни. Но вот письмо напомнило ему эти несколько месяцев совместной работы — и надо же, как оно вдруг разбередило душу.

Артемий тут же достал из командирской своей сумки большой блокнот, «вечное перо» и принялся писать ответ.

«Дорогой Вениамин. Очень был удивлен и обрадован твоим письмом: никак не ожидал. Мысленно проделал весь путь, который мы когда-то проделали с тобой, и еще раз испытал удовлетворение от нашей работы, хотя в ней и были кое-какие ошибки. Но это все в прошлом. Сегодня другие времена, хотя задачи наши остаются прежними, и каждый решает их на своем месте.

А помнишь наши разговоры? В том числе и о книгах, как ты удивлялся, что я ничего не читаю. Так вот, твоя дружеская критика подействовала: лежа в госпитале, я, промежду прочим, прочитал в журнале „Поднятую целину“ Михаила Шолохова и первые его книги „Тихого Дона“. И вообще очень много читал, и даже теперь, когда выдается свободное время, тоже читаю с большим удовольствием. Считаю, что ты тогда упрекнул меня в моем равнодушии к литературе очень даже правильно, за что тебе большое мое чекистское спасибо: и жизнь стал понимать лучше, и всяких людей. Прочитал я и Льва Толстого, и Чехова, и Горького и многих других писателей. А еще узнал, что Лев Толстой сперва хотел в своем романе про Анну Каренину и Вронского изобразить крестьянское сословие, но посчитал, что крестьяне так любить, как благородные, не способны. А вот Шолохов вывел Аксинью и Григория, простых людей из казачьего сословия, и любовь у них очень даже настоящая. Это, как я понимаю, Шолохов вперехлест графу Толстому сделал, что, мол, не только благородные, но и простые люди могут любить по-настоящему — то есть до самой смерти. И такие же у них бывают положения, как и в высшем свете, то есть если любить в открытую, то будут осуждать и всячески поносить, а если тайно, так никто ничего не скажет. Очень я это понимаю, хотя советский человек и не должен следовать примеру старых времен и буржуазных отношений…»

Артемий вспомнил Цветану, как она посмотрела на него при расставании — со страхом посмотрела, вздохнул и продолжил:

«Вот в „Поднятой целине“ у Давыдова с Лушкой такие неправильные отношения сложились, хотя Давыдов — настоящий большевик-ленинец, но еще много нам нужно работать над собой, чтобы эти неправильные отношения в себе изжить полностью и строить настоящую советскую семью. К сожалению, и в жизни постоянно приходится сталкиваться с такими отсталыми взглядами и отношениями — и это очень отрицательно влияет на наше социалистическое строительство.

А еще я заметил такие у Шолохова факты, которые он, по причине длительности своего романа, не заметил, а подсказать ему оказалось некому. Первый факт состоит в том, что Аксинья от Степана рожала ребенка, который через год помер от глотошной же, а когда она с Григорием жила в Ягодном, перебравшись туда, будучи в тяжести, и призналась в этом Григорию, а он засомневался, его ли дитя обретается в ее чреве, то она — в подтверждение этого — сказала, что сколько со Степаном жила, а ничего не получалось, значит — от Григория. И Григорий ей того умершего ребенка не припомнил, будто его и не было. А другой прискорбный факт состоит в том, что Григорий Мелехов в самом начале как бы не был левшой, а стал им значительно позже. Я имею в виду, когда Григорий срубил своего первенца, австрийского солдата, который бежал вдоль забора с левой от Григория стороны, и что Гришке несподручно было рубить с левой стороны правой рукой, потому что пришлось бы свешиваться с коня и рубить как бы через его голову, почему и удар вышел такой слабый, что пришлось дорубливать. А был бы он левшой, перекинул бы шашку в левую руку и рубил бы в свое удовольствие. Но левшой в начале романа Гришка не был. И это тоже очень прискорбный факт в романе писателя товарища Шолохова. Ты там с ним, может, встретишься, так скажи ему об этих фактах, чтобы он исправил. Может, он позабыл, что Гришка не левша, а потом приписал ему левшу, чтобы показать, отчего он такой живучий, что его в сабельной рубке никто из супротивников не мог превзойти. Я сам, как тебе известно, некоторое время служил в кавалерии, приходилось сшибаться с беляками и казаками тоже, и скажу, что самое главное не то, что противник твой силен в ударе шашкой, а в быстроте удара, в ловкости и увертливости. Если опередишь, то можешь срубить и самого сильного, который до пояса разрубить тебя способен. В этом деле, конечно, навык нужен и стремительность, как у матерого волка.

Я в писательском деле не разбираюсь, во мне следователь сидит и привычка анализировать записанное как самим собой, так и другими. Без этого следствия быть не может. И как следователь, я еще многое что заметил в романе писателя Шолохова, особенно в Гришкиных всяких удачах, какие в жизни почти не встречаются. А главное, Гришка вроде бы старается сделать доброе дело, и всегда ему кто-то или что-то мешает, вроде бы он человек справедливый, а жизнь заставляет его делать несправедливости. А еще, помнится, ты говорил, что некоторые завистники Шолохова возводили на него поклеп, будто это не он написал „Тихий Дон“, а кто-то другой, что такой молодой написать подобное не способен, а только умудренный жизнью человек. А по моему разумению, если иметь в виду указанные мной ошибки товарища Шолохова в его романе, так только автор и мог такие ошибки допустить, потому что роман длинный, всего не упомнишь, да и печататься он начал с первой же части, не написав и половины романа. А укради Шолохов этот роман у кого-то, он бы ошибки эти приметил: со стороны-то виднее, и обязательно исправил.

Но это я так, это, может, и не существенно. И с кем я ни разговаривал, никто этих ошибок, как мне показалось, не заметил.

Толстой вот тоже: великий писатель, а мужика знал плохо, как бы со стороны, из окна барских хором. Что с того, что он сам пахал и чинил сапоги! Ерунда. Ты вот поживи мужиком, в грязи, в нищете, ты вот покланяйся всем и каждому, кто посильнее и может тебя, мужика, к ногтю прижать, вот тогда ты и сможешь описать этого мужика. Шолохов это хорошо понимал, а Толстой не понимал, он о мужике писал из милости — так я на это смотрю из своего крестьянского сословия. И не для мужика писал свои романы Толстой, а для благородных, чтобы они того мужика поняли и пожалели, потому и писал по-французски, что в свете своем они по-русски не говорили, а с мужиком что ж говорить-то? — бесполезно. То же и про любовь…»

И снова Артемий увидел глаза Цветаны и надолго задумался. Потом перечитал написанное, изумился, как это у него все так получилось: не иначе из-за Цветаны же, — изорвал письмо на мелкие клочья и написал новое — всего в полстранички: что живет хорошо, работает, и времени ни на что не остается, но Атласа помнит и письму его очень рад.

Запечатав письмо, Артемий оделся и вышел из дому. Ему вовсе не было нужды так спешить с ответом и отсылкой письма, но что-то гнало его из маленькой комнатушки, заставленной убогой гостиничной мебелью, и он знал, что гнало: Цветана.

Опустив письмо в почтовый ящик главпочтамта, Артемий зашагал в сторону рабочей окраины, все убыстряя и убыстряя шаги. В конце концов не выдержал сжигавшего его нетерпения, вскочил в проходивший мимо переполненный трамвай, уцепившись за железную скобу.

Отцепился перед предпоследней остановкой.

Вот он сквер, где они с Цветаной сидели на лавочке и разговаривали. Завтра она придет сюда после уборки в школе. Но до завтра еще надо дожить. А пока…

Под ногами все так же шуршит палая листва. Но в сквере все лавочки заняты рабочей молодежью. Бренчат балалайки, всхлипывает гармонь. Возле покосившейся беседки танцуют модное нынче танго. Солнце, зависшее над сиреневым горизонтом, освещает красноватым светом все это бестолковое, как представляется Артемию, кипение жизни. Слава богу, когда завтра придет сюда Цветана, здесь будет так же пусто, как было уже сегодня.

Артемий издалека прощупал глазами всех девушек, но ни в одной из них не узнал Цветаны. Развернувшись, зашагал в сторону рабочего барака.

Он остановился под сосной, шагах в тридцати от барака, тускло светившего всеми своими занавешенными окнами. Лишь над входом, под жестяным козырьком, ярко горел одинокий фонарь. В его свете на лавочке вдоль стены виднелись согбенные фигуры рабочих постарше, светились в надвинувшихся сумерках огоньки цигарок, доносились усталые голоса. За углом барака, между старыми соснами бесшумно двигались слитные тени влюбленных. Так, по крайней мере, представлялось Артемию.

Он высчитал окно Кукушкиных, завешанное газетой. Свет в окне был неподвижен, серовато-желт. Казалось, Кукушкины ушли куда-то, оставив включенной потолочную лампочку под жестяным абажуром, и уже никогда не вернутся в свое убогое жилье. И Цветана завтра не придет в сквер, и в школе не появится. Более того, она ему лишь пригрезилась, как грезились по ночам иные безымянные женщины, дразня его своими улыбками и полуобнаженными руками.

Вдруг на окно Кукушкиных легла чья-то тень. Она то склонялась, то выпрямлялась, что-то делая на подоконнике. Артемий, с жадным напряжением вглядываясь в эту тень, никак не мог понять, чья она и что может там делать. Он хорошо видел эту комнату своей цепкой зрительной памятью: у окна стол, чтобы подойти к окну, стол надо отодвинуть, цветов на окне нет, подоконник узкий, поставить на него можно разве что стакан. Но вот тень в последний раз склонилась к окну, рука коснулась газеты — та чуть колыхнулась, и тень исчезла. И все-таки Дудник испытал облегчение при виде этой спокойной и деловитой тени: значит, там надеются и верят, что все обойдется. А верить они могут только ему, Дуднику.

Так он простоял еще минут десять — мутное световое пятно ни разу не шелохнулось, не посветлело, не потемнело. Закурив, Артемий зашагал прочь.

 

Глава 15

На западе догорала оранжевая заря, постепенно темнея и подергиваясь загустевшей кровью. Медленно, но неумолимо надвигалась ночь, накрывая землю черным одеялом. Ночь предстояла длинная, томительная, затем почти целый день, затем… Дальше Артемий не загадывал. У него уже случалось так: распишет в уме каждый свой шаг, каждое слово, а на поверку все выйдет не так, как расписывал.

Домой, в гостиницу, Артемий вернулся за полночь: от барака до гостиницы шел пешком. С отвычки гудели усталые ноги. Хотелось есть. Он спустился в буфет, работающий круглосуточно, чтобы шибко занятой служивый люд мог подкрепить свои силы в любое время суток, взял там несколько бутербродов с колбасой и сыром, три стакана чаю, пообещал заспанной буфетчице вернуть стаканы утром, отправился с подносом в свой номер. Там налил стакан водки, выпил залпом, съел бутерброды и выпил весь чай, разделся, сполоснулся кое-как над раковиной и, едва коснувшись головой подушки, уснул глубоким сном праведника.

До обеда четверг пролетел незаметно: совещание у начальства, чтение бумаг. После обеда минуты потянулись медленно, как коровы на выпасе, спотыкаясь на каждом делении ручных часов. В два Артемий проглотил обед в ведомственной столовке, в три сообщил своему помощнику, что идет на встречу со свидетелем, переоделся тут же, в своем кабинете, в гражданское, вышел из здания НКВД, пересек Круглую площадь и вскочил в проходивший мимо полупустой трамвай.

Он сидел на жестком сидении и смотрел на проплывающие мимо кварталы домов, сперва каменных, в несколько этажей, затем все ниже и все больше деревянных, пока не потекли мимо заборы, кусты сирени и жасмина и на повороте не открылся знакомый сквер. Он соскочил с трамвая, с бьющимся сердцем миновал первые кусты сирени и увидел Цветану, сидящую на той же самой скамейке, в том же самом выцветшем плаще и далеко не новых мальчишеских ботинках, оробел и с минуту стоял шагах в десяти, успокаиваясь и жадно вглядываясь в понурую фигуру девушки.

«Нет, ничего не получится, — думал он уныло, веря и не веря в свои сомнения. — Мне сорок один скоро, ей девятнадцать, и она почти на полголовы выше меня. Вот если она обернется… Нет, если вон та женщина с коляской свернет направо…»

Женщина с коляской свернула налево, и Артемий, глубоко вдохнув и выдохнув воздух, но совершенно бесшумно, вышел из своего укрытия и подошел к скамье.

— Здравствуйте, Цветана, — произнес он бодрым голосом, останавливаясь напротив девушки. — Давно ждете?

— Нет, я только что пришла, — ответила Цветана, испуганно глядя на него и поднимаясь со скамьи.

— Да вы сидите, сидите, — торопливо предупредил ее Артемий и сам опустился на некотором расстоянии от нее. И тут же потребовал: — Рассказывайте.

Цветана вздохнула и произнесла тихо:

— Мама ничего не хочет слышать. А брата я уговорила. — И посмотрела на Артемия с надеждой и опаской.

Опаску надо было рассеять, и Дудник принялся излагать Цветане план завтрашней встречи:

— Я сегодня же переговорю с вашим отцом, расскажу ему все, как есть, чтобы вам не пришлось тратить на это отпущенное на свидание время. Я думаю, что все будет хорошо. Сколько же можно, чтобы все было плохо и плохо! Так не должно быть! И потом вот что… Я думаю, что вам надо менять профессию. Вы же хотели, насколько мне известно, стать учительницей. Не так ли?

— Да.

— У вас семилетка и педагогическое училище, вы можете преподавать в младших классах. Как вы на это смотрите?

— А разве это возможно?

— Возможно. Это возможно потому, что я верю в невиновность вашего отца и его товарищей, я верю, что мне удастся доказать это своему начальству, а затем и в суде.

— Ах, как бы это было хорошо! — воскликнула Цветана и чуть подвинулась в его сторону, прижав к груди обе руки. — Мы бы так были вам благодарны!

— Дело не в благодарности, милая Цветана. Дело в справедливости.

— Я понимаю! Но ведь другой следователь, что до вас, он так не считал.

— Что поделаешь, — чуть потупился Артемий. — Люди везде разные и по-разному воспринимают свой долг.

— А вы завтра будете на свидании?

— Нет, не буду. Но чуть попозже встречусь с вашим отцом и поговорю с ним. Я уверен, что вы его переубедите.

— Я тоже почему-то уверена, — произнесла Цветана, и впервые улыбнулась Дуднику, хотя еще весьма робкой и несколько даже жалковатой улыбкой.

Артемий поднялся. Он бы и еще сидел и сидел здесь с Цветаной, но у него сегодня были новые встречи, и не только по делу Кукушкина.

Дудник глянул на часы, развел руками:

— Даже проводить вас, Цветана, я, к сожалению, не могу: у меня не осталось ни единой минутки свободного времени. Но я очень надеюсь, что мы еще встретимся с вами. Поверьте, я… — Артемий наткнулся на ее напряженный взгляд, смутился, достал из нагрудного кармана крошечный листочек бумаги со своим служебным телефоном.

— Если вам что-то понадобится срочно, позвоните мне, Цветана. Буду рад помочь. А насчет учительства — вы подумайте. Я это устрою. Всего вам доброго. — Повернулся и пошел к остановке трамвая, боясь оглянуться, боясь о чем-нибудь думать и видя лишь ее улыбку, в которой ему и так уже чудится слишком много…

 

Глава 16

— Что-то ты, майор, слишком долго ковыряешься с делом Кукушкина, — недовольно произнес, гневно сведя широкие брови к переносице, начальник следственного отдела управления госбезопасности республики старший майор Хуцилава, едва Дудник переступил порог его кабинета. — Такая волокита нам не нужна: не те времена, майор.

Хуцилава говорил медленно, очень тщательно процеживая слова сквозь густую завесу усов, как это делают многие нерусские люди, желающие хотя бы речью не слишком выделяться среди остальных.

— Наша задача четко сформулирована товарищем Берия, продолжал он, — и заключается в том, чтобы исправить те нарушения, которые допустил Ежов и его преступная клика.

— Я действую исключительно в соответствии с этими требованиями, — тихо произнес Дудник, глядя в неподвижные черные глаза начальника управления. — У меня нет ни малейшего желания, чтобы дело вернули на доследование или обвинили меня в сговоре с подследственными. Дело практически закончено…

Хуцилава поморщился и постучал карандашом по столу: он не любил, когда его перебивали.

— Мне звонили из политуправления округа и жаловались, что ты вынудил секретаря полковой парторганизации переписать протокол партсобрания полка по делу Кукушкина. Партийная сфера — не наша сфера, майор. Пусть этим политорганы занимаются сами. Нам своих дел хватает.

— Это недоразумение, — по-прежнему никак не называя Хуцилаву, очень не любящего своего звания, возразил Дудник. — Я не требовал переписывать протокол партсобрания, я потребовал от Творожникова подтверждения своих обвинений.

— Это одно и то же, майор. Давай заканчивай с этим делом. От нас требует Москва побыстрее разобраться во всем, что натворили здесь ежовцы. Даю тебе еще день. И ни минутой больше.

— А мне и не нужно больше, поскольку ни Творожников, ни другие, проходившие в качестве свидетелей, не подтвердили своих обвинений конкретными фактами. Я считаю, что дело Кукушкина можно передавать на повторное рассмотрение завтра же. Тем более что все подследственные от своих признательных показаний отказались…

— Вот и хорошо. Завтра же и передавай.

Дудник поднялся, вытянулся.

— Есть передать завтра, товарищ старший майор. Разрешите идти?

Хуцилава молча махнул рукой.

В управлении Хуцилаву сразу же, как только он появился, прозвали абреком и за глаза называли его так, не таясь, — это было тоже то новое, которое связывали с именем нового наркома внутренних дел Берией, хотя и понимали, что дело вовсе не в Берии, а в изменившейся кадровой политике. При Ежеве лишь самым близким людям можно было сказать «шибздик», имея в виду наркома-недомерку, при Ягоде — в самом начале его наркомства — тоже не таились, называя его то «копией царя Соломона», то «пращой царя Давида». Названия были слишком длинны, чтобы прижиться, и выдумывались евреями, в ту пору преобладавшими в НКВД по всем линиям. Неевреи еврейскими кличками не пользовались, а что сами думали про Ягоду, держали при себе: что положено жиду, не положено гою.

Кто-то из подхалимов доложил Хуцилаве о присвоенной ему кличке, но, к удивлению всех сотрудников, каким-то образом быстро прознавших об этом, Хуцилава даже остался доволен этой кличкой и будто бы сказал подхалиму: «На Кавказе все имеют клички. Абрек — одна из почетных кличек. Я доволен».

Вернувшись в свой кабинет, Артемий бросил на стол папку с делами, с которыми ходил к начальнику отдела, сел, закурил. Спохватившись, снял трубку телефона, назвал телефонистке номер секретаря Советского райкома партии. Через какое-то время в трубке послышался звонкий молодой голос, говорящий кому-то, кто находился в кабинете:

— Партия вам этого не позволит, товарищ Табакевич! Партия требует от своих членов безусловного выполнения партийного устава и программы, не взирая на занимаемое положение… Затем уже в трубку: — Да, Ваневич слушает!

— Товарищ Ваневич! С вами говорит старший следователь по особо важным делам управления госбезопасности республики майор Дудник. В соответствии с решениями партии мы проводим дополнительную проверку дел, сфабрикованных ежовскими приспешниками на белорусской земле. В этой связи сняты обвинения с ряда лиц, следовательно, сняты всякие подозрения и с членов их семей. В данном случае я имею в виду семью полковника авиации Кукушкина. Нами рекомендовано трудоустроить жену и дочь полковника: жену на трикотажную фабрику, дочь в качестве учительницы начальных классов. Однако наробраз вашего района и дирекция фабрики всячески затягивают выполнение этих рекомендаций. Прошу вас употребить свое партийное влияние для ускорения реабилитации ни в чем не повинных граждан.

— Хорошо, товарищ Дудник. Я записал и сегодня же разберусь с этим делом. Завтра же вам доложат о результатах. Спасибо, что позвонили и выявили недостаток в нашей работе: за всем не уследишь.

— Благодарю вас, товарищ Ваневич. Надеюсь, что ваши слова не разойдутся с делом. — И Дудник положил трубку. Теперь ему оставалось ждать звонка от Цветаны.

Цветана позвонила через три дня, то есть на другой день, как были освобождены из-под стражи полковник Кукушкин и другие летчики, а также несколько инженеров и техников его полка.

— Папу назначили в другой полк, — сообщила Цветана. — Завтра мы уезжаем. Спасибо вам за все.

У Дудника перехватило дыхание.

— Разве мы больше не увидимся, Цветана?

На другом конце провода долго молчали.

— Вы очень хотите?

— Да. Очень.

— Разве что сегодня… — прозвучало в ответ весьма неуверенно.

Дудник глянул в окно. По стеклу сбегали капли дождя. Ветер трепал эти капли, гнал наискось, иногда отрывал от стекла и уносил в сторону.

— Давайте в кинотеатре «Ударник», — предложил он. — Часов, скажем, в семь.

— Хорошо, — не сразу согласилась Цветана и повесила трубку.

Уходить с работы в шесть вечера было слишком большой роскошью, и начальством не поощрялось. Впрочем, раньше, до знакомства с Цветаной, у Дудника и в мыслях не было покидать свой пост в определенное законодательством о труде время. Работы всегда невпроворот, сутками паши — не распашешь, поэтому отговорки и ссылки на обстоятельства, вынуждающие покинуть свое рабочее место раньше, во внимание не принимались.

Зато имелась лазейка, которой Дудник и воспользовался. Он сказал своему заму, что идет на встречу с агентом, записал то же самое в журнал регистрации убытия и прибытия, оделся в свой гражданский костюм и покинул республиканское управление НКВД. Запись была формальностью, с кем встреча и по какому делу, в записи не отражалось, чтобы не выдать агентуру, если кто-то чужой сунет нос в этот журнал. Отчитываться о встрече тоже было не обязательно, поэтому многие пользовались такой возможностью для того, чтобы как-то отдохнуть и развеяться. Пользовался и Дудник, встречаясь со своими секретными сотрудниками и сотрудницами на специальных квартирах. Постели в этих квартирах не предусматривались, но для короткой «любви» хватало и узкого кожаного дивана, белье женщины приносили с собой, а выпивку и закуску — мужчины.

Иногда начальство устраивало проверки этих секретных квартир, или шмон — на языке уголовников. Однако о предстоящем шмоне всегда каким-то образом узнавали все, кто мог от него пострадать, потому что практически все сотрудники следственного аппарата и некоторых других спецотделов имели такие квартиры, секретных агентов и соответствующий контингент женщин для снятия нервного напряжения и усталости. Это о мужчинах. Что касается женщин, работающих в аппарате, то таковых имелось не так уж много, чаще всего они выполняли бумажную работу, а действительные сотрудники в основном были связаны с миром искусства, где все следили за всеми и выявляли свои симпатии и антипатии путем сплетен или соответствующих статей и рецензий в соответствующих газетах и журналах. Оставалось снимать накипь и выуживать в ней рыбешку. Для этого спецквартиры не требовались. А где и как они снимали свое женское напряжение, Дудника не интересовало, и сами эти служилые женщины — тоже. От них лучше держаться подальше: спокойнее спать будешь.

С творческой интеллигенцией Дудник дела практически не имел: для работы с этим контингентом он не обладал ни образованием, ни подготовкой. Конечно, в его работе приходилось сталкиваться со всяким народцем, в том числе и с писателями, артистами и художниками, но в «дела» Дудника они попадали случайно, в качестве друзей или родственников основных фигурантов, и мнение о них у Дудника сложилось самое отвратительное: скользкие и, в то же время, готовые наговорить что угодно и на кого угодно. Ну их к аллаху! Пусть с ними возятся те, кому это нравится и кто к этому приспособлен.

Артемий мог бы и Цветану пригласить на одну из таких квартир, иногда такой вариант приходил ему в голову, но он слишком хорошо понимал, что тогда бы и он сам, и его отношение к Цветане, и она сама много бы потеряли в его собственных глазах, тогда бы все свелось только к кожаному дивану. Ему же казалось невыносимым ставить Цветану в один ряд с теми женщинами, которые «стучали» ему на своих сослуживцев, знакомых и даже родственников и утешались с ним торопливой «любовью» под скрип продавленных пружин.

Дождь, непрерывно поливавший землю с самого утра, к вечеру прекратился. Однако низкие серые облака плотно застилали осеннее небо, то ли истощившись над западными просторами, то ли берегущие себя для восточных. Дул сильный сырой ветер, раскачивая темные липы и березы, срывая с их ветвей еще зеленую листву, устилая ею мостовые, облепляя прохожих и окна дребезжащих трамваев.

В кинотеатре вторую неделю шел фильм «Суворов». Артемий посмотрел этот фильм у себя в управлении. Некоторые ворчали: вот, мол, царский генерал, который участвовал в подавлении восстания Пугачева, затем подавлял варшавское восстание, сегодня герой и эталон для подражания. Однако ворчали с оглядкой, а вскоре ворчуны куда-то исчезли. Одного такого, — Дудник знал точно, — понизили в звании и отправили в провинцию. Ему, можно сказать, повезло. Двумя годами раньше оказался бы на скамье подсудимых перед лицом «тройки» и загремел бы по первому или второму разряду.

Действительно, времена поменялись. Опять же — войной не только попахивает, но прямо-таки разит от западных границ. И все понимали, что в предстоящей драке Суворов будет на стороне Красной армии. Понимать-то понимали, да принимали далеко не все.

Цветана, как всегда, уже была на месте. Артемий заметил ее стоящей у афишной тумбы все в том же плаще и ботинках. Ветер трепал подол ее плаща, Цветана ежилась и придерживала рукой воротник под подбородком. У Артемия сжалось сердце. Он быстро подошел к девушке, взял ее за рукав, коротко бросил:

— Идемте!

Цветана безропотно последовала за ним в фойе кинотеатра. У касс длинная очередь. Дудник прошел к знакомой двери администратора, постучал. Никто не откликнулся. Он постучал сильнее. Дверь приоткрылась, знакомое одутловатое лицо глянуло в узкую щель, расплылось в подобострастной улыбке, узнав Дудника: администратор Леонид Лепшевский был человеком Дудника и «стучал» ему на весь республиканский кинопрокат, в котором интеллигентов практически не было.

— Два, — произнес Артемий тем же тоном, что и Цветане. Через минуту два билета в десятый ряд были в руках Дудника.

Молча, не спрашивая Цветану, хочет она того или нет, Артемий повел ее сперва в буфет, где взял ситро и пирожные, затем на предсеансовое представление артистов эстрады. За все время оба не произнесли ни слова.

Лишь после сеанса, провожая Цветану домой, Артемий наконец заговорил:

— Мне так много надо вам сказать, Цветана, а у меня такое ощущение, что я совершенно разучился говорить. Если бы вы не уезжали… Если бы вы остались в Минске, мне, быть может, надолго хватило бы сознания, что вы рядом и я могу с вами встретиться, если очень захочу. Потом… потом вы, как и положено, вышли бы замуж, а я… а меня перевели бы куда-нибудь… Но все идет так, как идет… — Артемий запнулся и остановился. Остановилась и Цветана. И он продолжил с отчаянной решительностью: — Я знаю одно, что еще ни одна женщина не вызывала во мне такое чувство… Я понимаю, — торопился он, боясь, что Цветана может каким-нибудь словом или жестом оборвать его путаную речь — и тогда все пойдет прахом. Но она молча смотрела в сторону, и в жидком полусвете уличного фонаря трудно было разобрать, какие чувства вызывают у нее произносимые слова. — Я слишком хорошо понимаю, — уточнил Артемий, — что обстоятельства, которые свели нас на это время, мало располагают для человеческих чувств, но что поделаешь…

Цветана дернулась то ли протестующе, то ли еще отчего, но Артемий, испугавшись ее движения, предостерегающе поднял обе руки, воскликнул:

— Молчите! Я знаю, что вы можете мне сказать! Вернее, догадываюсь: и обстоятельства, о которых я уже говорил, и мой возраст. И даже рост. По существу, я даже не имею права говорить с вами о таком… таком личном: это слишком смахивает на шантаж. Даже теперь, когда дело закончено вполне благоприятно и для вас, и для меня… Может быть, именно поэтому.

Он замолчал и стал нервно закуривать, прикрывая ладонями спичку, но ветер был слишком силен и спички гасли, едва вспыхнув. Очередная попытка — и вдруг ладони Цветаны легли на его ладони, прикрыв их от ветра, и Артемий, подняв голову, увидел глаза Цветаны, предательски поблескивающие в свете догорающей спички. Он тихонько высвободил свои ладони из ее, уткнулся в них лицом.

Артемий еще никогда не целовал женские руки — это случилось с ним впервые. Все было впервые, все было необычно, пугая своей непредсказуемостью.

— Я вам… — прошептал он в ее ладони, пахнущие яблоками, и задохнулся от чего-то, что было больше его тела и слишком просилось наружу. Затем приподнял лицо, вгляделся в ее мерцающие глаза. — Вы меня не презираете?

Цветана покачала головой из стороны в сторону и слегка коснулась пальцами его щеки.

— Я не знаю, как я к вам отношусь, — прошелестело вместе с порывом ветра. — Я много думала о вас… Если вы хотите, я стану вашей женой.

— Господи! Хочу ли я! Да я даже не смел об этом мечтать! — воскликнул Артемий, отметив между тем, что голос, каким Цветана произнесла эти удивительные слова, прозвучал как-то слишком буднично, как-то не так, как такие слова должны произноситься любящей женщиной.

«Ты слишком чекист, — укорил себя Артемий. — Ты привычно сомневаешься в искренности даже любимой женщины».

 

Глава 17

Для Цветаны все случившееся с ее отцом и всей ее семьей с самого начала связывалось с именем следователя Колыванько, длиннолицым, носатым, мокрогубым, с лисьими жадными глазами. По-другому и быть не могло, потому что все, хорошее или плохое, что происходило в стране и в ее жизни, носило имя того или иного человека. Ленин, Сталин, Дзержинский, Киров, Чкалов, Мичурин и многие другие — только хорошее; Троцкий, Бухарин, Ягода, Ежов, Тухачевский и прочие — только плохое. Теперь к этим отвратительным именам добавилось имя следователя: Колыванько.

Дважды ее вызывали на допрос к этому Колыванько. Тот долго крутил вокруг да около, а потом подвел к тому, что судьба ее отца, матери и брата целиком и полностью зависит от нее, Цветаны, от ее сговорчивости и покладистости. Она не поняла, о чем речь, да и вообще была настолько оглушена всем случившимся, что мало что понимала во всем происходящем: как, с ее-то героем-отцом, с его семьей, в советской стране — и такое? Даже обыкновенные слова потеряли для нее всякий смысл, точно говорили с ней на чужом языке, чужие, не советские, люди.

Но перед вторым вызовом к следователю коридорная надзирательница, толстая, грудастая баба по прозвищу Корова, провожая Цветану из камеры, где сидело двенадцать женщин, к уже знакомому кабинету, объяснила ей просто и доходчиво:

— Ты, девка, не ерепенься и не строй из себя недотрогу. Видали тут всяких. Раз товарищ следователь говорит, что все в твоих руках, значит так оно и есть. Скажи, что согласная, проведешь с ним несколько ночек, доставишь человеку удовольствие, глядишь, он и снимет со всех вас часть вашей вины. А то ведь он и без твоего согласия тебя в постельку уложит — и не пикнешь, а навару от этого для тебя никакого не будет.

— Мы ни в чем не виноваты, — тихо произнесла Цветана, все еще до конца не осознавая, что ей предложили.

— Ну, виноваты или нет, это к делу не относится, — уже грубо обрезала надзирательница. — Раз попали сюда, значит виноваты. Здесь невиноватых не держат.

Окончательно, да и то не сразу, свое положение Цветана осознала, лишь сев на табурет напротив стола, над которым возвышался Колыванько.

— Ну что, надумала? — спросил он, бесцеремонно разглядывая Цветану своими лисьими глазами. — А то у меня тут есть данные, что ты собиралась взорвать склад боеприпасов на аэродроме полка, которым командовал твой отец.

— Это неправда! — воскликнула Цветана в отчаянии.

— Есть такие данные, девка, а правда это или нет, зависит от меня… И от тебя тоже. Тебе разъяснили, что это значит?

— Разъяснили, — упавшим голосом произнесла Цветана, все еще не веря в реальность происходящего.

— Вот и ладненько, ягодка моя. Сегодня в баньку тебя сводят. А там посмотрим.

В баньку, обыкновенный душ, ее сводили вне графика и всякой очереди. Цветана мылась едва теплой водой, мылилась вонючим хозяйским мылом и с омерзением дотрагивалась до своего тела, точно его уже испачкали несмываемой пакостью.

Но дальше душа, однако, дело не пошло. День проходил за днем, и ничего не происходило: следователь ее не вызывал, коридорные не трогали. Цветана изводила себя затянувшимся ожиданием, вздрагивала от каждого стука, грохота дверей, лязга запоров, топота и лающих команд надзирателей, по ночам ей снились кошмары, отчаяние сменялось равнодушием. И никаких вестей ни от отца, ни от матери, ни от брата. Уж скорей бы. Может, и в самом деле ее жертва поможет дорогим ей людям? Да и что такого — переспать с мужчиной несколько ночей? Все женщины проходят через это. И ей когда-то предстоит пройти через это, хотя в девичьих, смутных и стыдливых мечтах своих, она видела не просто мужчину, а одного единственного, отличного от всех, — и это должно стать счастьем. А иначе зачем?

Сокамерницы рассказывали о всяких принуждениях к сожительству со следователями и даже с охраной, у которых особым спросом пользуются девственницы, о групповых насилиях — до обморока, о всяких извращениях. А если кто забеременеет, так тюремный врач может сделать аборт. Но лучше не делать: кормящая мать имеет некоторые привилегии даже в тюрьме.

Цветана примеряла на себя эти рассказы и цепенела от ужаса. Она уже была согласна на следователя Колыванько, лишь бы ни что-то другое, более омерзительное. А вдруг и вправду Колыванько — это путь к свободе?

И тут прошел слух среди заключенных, что Колыванько самого арестовали, но за что про что, не знал никто, а Цветана решила, что это из-за нее: узнал какой-то большой начальник про домогательства следователя и арестовал его. Так ему и надо, этому отвратительному Колыванько.

Миновал почти месяц — и вместо Колыванько появился Дудник. О нем много говорили те, кто вызывался на допросы: и вежливый, и внимательный, и не кричит, но самое удивительное, что Дудник изначально ставит как бы под сомнение обвинения, которые предъявляли иным из подследственных. Он будто бы не верит, что люди на самом деле совершали преступления, за которые угодили за решетку.

Не верит — и все тут.

Всем это казалось более чем странным.

— Новая метла по-новому метет, — говорили в камере те женщины, кто имел опыт общения с разными следователями и знавал разные времена.

И все-таки люди чувствовали, что тут что-то другое — не в одних следователях дело. Однако для Цветаны другое заключалось исключительно в фамилии Дудник, как все, что было до него, в фамилии Колыванько. Вроде бы и фамилия Дудник не слишком благозвучная, а Колыванько — не хуже остальных, но так же, как одна олицетворяла нечто отвратительное, так другая — нечто светлое, и звучала день ото дня возрастающей надеждой на лучшее, надеждой на избавление от кошмара и неволи.

Потом неожиданно пришло освобождение — для нее, Цветаны, для матери и брата. При этом таинственный следователь Дудник ни разу их на допрос так и не вызвал. Они сразу же получили угол в рабочем бараке, Цветана успела устроиться на работу, и лишь после этого последовала встреча с таинственным следователем во дворе школы, разговор в сквере.

Цветана поверила Дуднику сразу же, хотя, пока она сидела в предвариловке, среди, по-видимому, самых настоящих преступниц и ненавистниц советской власти, она вольно или невольно усвоила некоторые тюремные правила, главным из которых было — никому не верь, и ей пришлось преодолевать в себе это едва усвоенное правило. Даже вопреки полному неверию матери.

Нет, Цветана не влюбилась в маленького следователя, но своим девичьим сердцем сразу почувствовала его неприкаянность и одиночество. Ей просто стало его жалко. При этом о разнице в возрасте и росте она не думала: ведь пожалеть можно кого угодно, хоть пигмея, хоть великана. Но о том, что она может стать его женой, Цветане в голову не приходило. Ей пришло это в голову в самый последний момент.

Ей показалось, что раз этот человек сделал для ее семьи и для нее так много, что это ничем невозможно измерить, при этом ничего для себя не прося, то и она может что-то сделать для этого одинокого и неприкаянного человека.

Так вот и вырвалось у нее: «Если вы хотите, я стану вашей женой».

И было еще одно: работа учительницей, о которой она мечтала до и после окончания педагогического училища, работа, к которой она так и не успела приступить. Затем, после освобождения и первой встречи с Дудником, когда он сказал о возможном для нее переходе из уборщиц в учителя, было унижение в районо, когда она туда пришла за назначением, уверенная, что это назначение, что называется, у нее в кармане. Ей отказали, причем в самой грубой и унизительной форме: «Пока мы не получим бумагу о вашей реабилитации, ни о каком учительстве не может быть и речи… милая барышня. Впрочем, даже если и получим, вряд ли найдем для вас место в столице республики». А на другой день звонок из районо: «Приходите за направлением».

Школа ей понравилась — одна из самых новых в Минске. И директор понравился, и учителя. Ей оставалось лишь освоить программу и приступить к работе учительницей первого класса.

Опять Дудник? Или кто-то другой? Ведь она никому не говорила об отказе, даже матери. Конечно, Дудник. А еще освобождение отца, возвращение ему звания и орденов, назначение в полк…

Слишком много за такое короткое время, и все — Дудник, все — он. Вот оно и вырвалось из Цветаны помимо ее воли: «Если вы хотите…» К тому же колебалась она, не зная, ехать ли с отцом на новое место его службы или становиться на собственные ноги, оторвавшись от родительского неустроенного гнезда? Про свой отъезд Дуднику она сказала просто так, от нерешенности вопроса: мать не хотела ее отпускать, боялась оставлять одну в большом городе, где так много соблазнов, а ей, Цветане, было неловко перед директором школы, куда ее направили, перед учителями, которым ее успели представить как нового члена коллектива: пришла, наобещала — и нате вам. Перед Дудником, наконец. Стыдно и нехорошо. Ах, как много всяких сложностей в этой жизни, когда пытаешься до всего дойти своим умом!

 

Глава 18

Расписались Цветана с Артемием почти тайно, хотя Дудник настаивал на том, чтобы родители Цветаны узнали об их решении пожениться до их отъезда к новому месту службы полковника Кукушкина. Цветана, сама не зная почему, настояла, чтобы сперва проводить родителей, а уж потом…

— Они и так перенесли очень много за эти месяцы, — говорила она. — Пусть уедут спокойно, а я потом им напишу.

Дудник не стал спорить, но обида еще долго теснила его душу болезненными подозрениями: выходит, что ее предстоящее замужество — из того же ряда мучений, что остались у Кукушкиных позади.

Поселились молодые в той же гостинице, но в более просторной комнате, чем та, в которой до этого жил Артемий. И мебель здесь была другая, предусмотренная для семейной жизни: двуспальная кровать, буфет с казенной посудой, двухсекционный платяной шкаф.

С утра Цветана кипятила чайник на электрической плитке, готовила бутерброды с колбасой и сыром, к возвращению Артемия брала из гостиничного ресторана чего-нибудь из второго на ужин: котлеты с макаронами или гречкой, или макароны по-флотски, или отбивные, и обязательно салат. В воскресенье ужинали в ресторане, если Дудника не задерживала допоздна его беспокойная работа.

Не испытывая к Артемию особенных чувств, Цветана постепенно привязывалась к нему, и все-таки серое облачко отчуждения всегда висело над нею: Артемий казался ей человеком из совершенно другого мира, куда он уходил утром и откуда возвращался поздно вечером, мира, которого она коснулась лишь частью своей испуганной души, зато навсегда вынесла от этого соприкосновения изумление и страх перед этим миром.

Чувствовала Цветана, что и Артемий не всем своим существом погружен в этот мир, что он тяготится им и даже пытается из него вырваться. Однажды он признался ей: надоело, мол, до чертиков, не его это дело возиться со всякими злонамеренными элементами, граница — вот куда бы он уехал с удовольствием и служил бы там с большей пользой для отечества. По ночам он стонал во сне, что-то бормотал и всхлипывал. Иногда настолько ясно произносил отдельные слова и целые фразы, что Цветана, проснувшись, поначалу думала, что это он к ней обращается, а он, оказывается, во сне.

Чаще всего она слышала фамилию Пакус. Иногда Артемий называл этого человека Львом Борисовичем и то ли спорил с ним, то ли укорял его, то ли ругался. «Лев Борисыч! Лев Борисыч! — слышала Цветана торопливые и слегка придушенные оклики Артемия. — Нельзя так, Лев Борисыч! Не по-большевистски это, не по-человечески!» И дальше что-то непонятное, смутное, глухое.

Однажды она спросила у Артемия, кто такой этот Лев Борисыч Пакус. Артемий удивленно посмотрел на нее, даже есть перестал.

— Откуда ты слышала эту фамилию?

— Ты часто произносишь ее во сне. Сперва я думала, что Лев Борисыч и Пакус разные люди, потом поняла: один и тот же человек. Он тебя обидел?

— А что еще я говорил?

— Да ничего такого не говорил. Но будто ты не соглашаешься с ним, будто он что-то не так делает… Может, тебя будить?

Артемий задумался, кроша между пальцами хлебную корку. Затем спохватился, собрал со стола все крошки, ссыпал в рот, медленно проживал, пояснил:

— Пакус — это человек… Нет, не человек, а символ всего минувшего времени. Все, что было в нем хорошего, он задушил в себе; все, что было в нем дурного, поставил на службу своему делу. Он был, как и я нынче, следователем по особо важным делам, знал Дзержинского, Ягоду и многих еще, кого уж давно нету. И сам он сгинул где-то в Сибири: то плохое, что в нем было, его же самого и сгубило… Вот, почти стихами заговорил, — грустно усмехнулся он и попросил: — Ты меня буди: тебе же спокойнее будет.

Иногда Артемий приходил с работы не только усталым, но и каким-то издерганным, подавленным. Он мог подолгу смотреть в одну точку, курить папиросу за папиросой, катать над скулами желваки и, не замечая этого, расчесывать до крови грудь, не произнося при этом ни слова. Цветане, переживающей за него, он как-то сказал:

— Ты постарайся не обращать на меня внимания в такие минуты. Я привык жить один, мне не от кого было скрывать свое настроение, и я не умею его скрывать… во всяком случае — дома. А поговорить не с кем. Да и нельзя. — И еще раз повторил просительно: — Пожалуйста, не обращай на меня внимание. Иначе мне станет вдвое труднее.

Цветана старалась. Она рассказывала Артемию о своей работе, о детях, о том, какие они разные и как по-разному приходится с ними обходиться. Артемий вроде бы слушал внимательно, не перебивая, однако Цветана вскоре заметила, что он только делает вид, что слушает ее, на самом же деле мысли его витают далеко, что даже в самые вроде бы ничем не замутненные минуты их общения, он не с нею, а все еще там, в своем проклятом следственном отделе, в той камере для допросов, в которой когда-то сидел отвратительный Колыванько.

Тогда Цветана садилась рядом с Артемием, обнимала его голову и прижимала к своей груди, гладила и перебирала его спутанные русые волосы, пахнущие дешевым туалетным мылом. Лицо и тело Артемия постепенно расслаблялись, он начинал дышать глубже, иногда на короткое время засыпал. Он казался ей несчастным ребенком, которого заставляют делать то, чего он делать не хочет. Как заставляет в соседней квартире жена одного из милицейских работников разучивать своего малолетнего сына гаммы на кларнете, и тогда унылые звуки, точно плач обиженного ребенка, разносятся по всем этажам.

А вскоре Цветана с удивлением заметила, что устает от общения с Артемием больше, чем на работе, что особенно хорошо ей отдыхается, когда он уезжает на пару-тройку дней в командировку по своим следственным делам. И с ужасом замечала, что не скучает без него, и корила себя за это, и плакала по ночам.

Через месяц с небольшим она поняла, что забеременела. Это было совершенно новое для нее состояние души и тела, к которым она прислушивалась с непонятной тревогой.

— Что с тобой? — как-то спросил ее Артемий, заглядывая в глаза.

— Со мной? Ничего. А что?

— Ты какая-то погруженная в себя.

— Да? — Цветана смутилась, почувствовала, что краска смущения и вины перед мужем заливает жаром ее лицо. — Ты прости, — прошептала она, — я не сказала тебе сразу же: была не уверена. Но, похоже, я беременна. — И глянула в его глаза с испугом и надеждой.

Артемий покачал лобастой головой, снисходительно улыбнулся.

— Я так и подумал. А теперь ты уверена?

— Почти.

— Сходи к врачу.

— Схожу. Ты не рад?

— Почему же? Очень даже рад, — засмеялся он, и Цветана, впервые увидев и услыхав, как он смеется, с благодарностью уткнулась головой в его плечо.

— Я хочу мальчика, — прошептала она ему в ухо.

— А я девочку.

— Тогда я рожу двойню.

— Да хоть тройню. Только я слышал от одного ученого, что в двойнях и тройнях гениев не бывает.

— А мне и не нужно. Я боюсь гениев: с ними очень тяжело. Это потом узнают, что они — гении. А поначалу все думают, что дураки.

— Откуда ты это взяла?

— Из одной книжки.

— У нас с тобой будет исключение из правил, — еще шире улыбнулся Артемий, распуская вокруг глаз лучики морщин.

Цветана обвила рукой шею Артемия, повернула к себе его лицо и впервые поцеловала в губы так, что задохнулась от этого поцелуя. Она шарила руками по его спине, чувствуя, как трещат застежки ее кофточки, как нетерпеливо соскакивают бретельки лифчика и все остальное, что было на ней надето. Подхваченная на руки, она упала на спину, и опять же впервые без страха, не каменея в ожидании, а с восторгом приняла его в себя и не испытала всегдашней боли и желания, чтобы это поскорее закончилось. Наоборот, ей хотелось, чтобы это длилось бесконечно долго, каким-то образом видоизменяясь и проникая в нее все дальше и дальше, переполняя ее, переплескиваясь и разливаясь по всей вселенной.

Оглушенная новыми своими ощущениями, Цветана долго лежала неподвижно, бесстыдно раскинувшись на смятой постели и не чувствуя своего бесстыдства, постепенно приходя в себя и пытаясь понять, что же такое с нею случилось и почему это не случилось раньше.

Увы, этот случай необыкновенной духовной и физической близости мало что изменил в их отношениях. Более того, он почему-то ни разу больше не повторился, хотя Цветана и пыталась воссоздать его, но делала это неумело, робко и стыдливо, да только Артемий то ли не замечал ее усилий, то ли ему было не до того.

В конце ноября с Артемием во время доклада начальнику следственного отдела Хуцилаве о ходе повторного следствия по делу группы специалистов тракторостроения случился нервный припадок, попросту говоря — истерика. Но не с криком и визгом или еще чем, что отличает обычную истерику. Все как раз наоборот: у Артемия вдруг свело судорогой нижнюю челюсть, затем закаменело лицо и подкатились под лоб глаза, и он, как стоял перед столом, так и рухнул на пол, ударившись головой о край столешницы, рассеча наискось левую бровь.

Вроде и не самое трудное было это дело для следователя по особо важным делам, не самое нервное, хотя Хуцилава давил, как всегда, торопя и не слушая никаких доводов. Просто переполнилась чаша и выплеснула наружу все, что копилось в ней долгие годы, сломив упорство и терпение Дудника, его привычку безропотно подчинять себя долгу.

Вызвали врача, привели в чувство нашатырем, зашили и перевязали рану, но был Артемий вял, с трудом шевелил языком и поворачивал голову. Прямо из кабинета Хуцилавы отправили его в госпиталь, и врачи быстро установили диагноз: нервное переутомление; дали рекомендацию: активный отдых на свежем воздухе, усиленное питание с последующей сменой рода профессиональной деятельности.

Вот когда были извлечены из личного дела Дудника многочисленные рапорты с просьбой о переводе его на границу. Рапортам дали ход, и с нового, 1941 года, Артемий получил воинское звание подполковник и назначение начальником оперативного отдела штаба Прибалтийского погранокруга, расположенного в Каунасе.

Цветана погоревала немного о том, что приходится срываться с работы, едва к ней приступив, но делать нечего — собралась, и в конце января Дудник вступил в должность, а Цветана пошла учительницей в русскую школу, в которой учились в основном дети командиров Красной армии и погранвойск, расквартированных в западной части Литвы, граничащей с Восточной Пруссией.

 

Глава 19

Александр Возницын сделал последний мазок, отошел от картины на несколько шагов, долго смотрел на нее, склонив голову набок, а с картины смотрел на него Сталин, смотрел, прищурив один глаз от дыма, легкой голубоватой струйкой поднимающегося из трубки, зажатой в углу рта. Сталин смотрел на Возницына изучающим взглядом, чуть насмешливо и снисходительно. Его будто оторвали от дела — от бумаг, которые он читал при свете настольной лампы, оторвали от размышлений, но тот, кто оторвал его от этого, находится рядом, не с неба свалился, он, скорее всего, и принес эти бумаги, и написал их или подготовил для чтения. Он что-то сказал Сталину — что-то не слишком удачное, неумное или даже не относящееся к делу, — отсюда такое насмешливо-снисходительное к своему собеседнику выражение лица Сталина.

Признаться, Возницын без охоты взялся за этот портрет. Но и не взяться не мог: портрет ему предложили написать аж из Москвы, из правления Союза художников СССР. Пришлось бросать все свои начатые и незаконченные работы, ехать в Москву, жить в гостинице в ожидании, когда появится возможность писать Сталина с натуры, а главное — почти безвылазно сидеть в номере, потому что звонок о появлении такой возможности мог прозвучать в любую минуту.

Только на пятый день звонок этот прозвучал.

Было что-то около десяти утра, то есть время, когда этот звонок казался маловероятным, потому что, как ему объяснили в правлении Союза, Сталин начинает работать где-то после двух, а до тех пор он, Возницын, может даже куда-то отлучаться по своим делам. Только чтоб знали, куда и по каким делам.

Впрочем, отлучаться никуда не хотелось: в Москве держалась холодная дождливая погода, в какую хороший хозяин не выпускает из дому даже собаку, люди, с которыми хотелось бы встречаться, остались в Питере, и Возницын целыми днями валялся в постели, читал книги, купленные в ближайшем магазине, ел в ресторане и очень хотел и боялся напиться.

Таинственность и неопределенность ожидания страшно нервировали и делали предстоящую работу все белее ненужной и даже в какие-то моменты отвратительной. Возникшее было любопытство к самому Сталину быстро перегорело, переплавившись в безотчетную тревогу и даже страх. К тому же Возницын не представлял себе, что нового он может сказать о Сталине своим портретом, а главное — нужно ли самому Сталину что-то новое, если иметь в виду, что у него имеется собственный, — придворный, так сказать, — портретист.

А еще Александру очень не хватало жены: он слишком привык к тому, что она всегда рядом, что каждое его желание тут же удовлетворялось, хотя желания эти обычно были весьма незначительными и малочисленными: стакан чаю в определенное время, обед или ужин, тишина во время отдыха, прогулки по старому парку с детьми или в одиночестве — все по настроению. Тем более что Аннушка всегда точно знала, что ему нужно и какое у него настроение, и даже умела создавать ему настроение, спасая от хандры при неудачах, от излишней разгульности при удачах. Она была ему необходима как воздух, и здесь, в Москве, он томился без ее присмотра и незаметного руководства его желаниями и поступками.

«Выдумают же, — злился Александр, томясь от безделья. — Будто мало им московских художников. Уж в каких только видах Его не писали, в каких размерах… А вдруг мой портрет Ему не понравится? А вдруг меня предложили мои ленинградские недоброжелатели? Вдруг они решили, что я непременно напишу нечто в своем роде — и это окажется для меня настоящей ловушкой?.. Да нет, этого не может быть, — тут же отмахивался от своих подозрений Возницын. — Ведь в большей степени ответственность ложится не на меня, а на тех, кто предложил мою кандидатуру. Мало ли кого и что кому-то придет в голову предложить! Ерунда, не выдумывай лишнего», — одергивал он себя. Но сомнения и всякого рода догадки не отпускали его, становясь все более назойливыми и мрачными.

И вдруг звонок. Глуховатый голос осведомился, с кем он говорит, затем назвал себя: секретарь товарища Сталина Поскребышев.

— Через час за вами приедет автомобиль, — произнес Поскребышев, не поинтересовавшись, ни как чувствует себя художник, и вообще готов ли он к работе. Похоже, для Поскребышева не было никаких вопросов и сомнений. — Возьмите с собой все, что вам понадобится для рисования, — продолжал ровный, без интонаций, голос. — Но учтите: в вашем распоряжении не более двух часов.

И сразу же прозвучал отбой.

Возницын повесил трубку и какое-то время смотрел на черный аппарат в растерянности: за два часа портрета не напишешь. За два часа можно сделать несколько карандашных набросков и по возможности вглядеться в натуру и понять ее… А он-то предполагал писать маслом сразу на холсте. Значит, альбом и карандаши.

Звонок наполнил все его тело нервным напряжением и суетливостью, когда не знаешь, за что хвататься. Пришлось на несколько минут замереть, закрыть глаза и отрешиться от всего внешнего. Так поступал он, когда картина не давалась или вообще что-то не клеилось в работе. Затем Александр побрился, порезавшись в нескольких местах, что случалось с ним крайне редко, долго смотрел на себя в зеркало. Подумал: «Хорошо, что я вчера за ужином выпил всего две рюмки водки, а то бы…»

Неожиданно открылась дверь, в номер без стука вошел мужчина лет сорока, явно не русский, несколько полноватый, глаза — угли, черные с проседью усы, залысины, вислый нос. Скорее всего — грузин. Серый костюм, белая сорочка, синий в полоску галстук, черное кожаное пальто, белое шелковое кашне, какие носили когда-то офицеры гвардейских полков. Все это схватил Возницын своим цепким взглядом художника и тут же подумал о вошедшем: «Самодур».

И будто подтверждая его догадку, кожаное пальто, не поздоровавшись, не представившись, протянуло руку, затянутую в кожаную перчатку и потребовало неожиданно на чистом, без акцента, русском языке:

— Ваши документы?

Долгое ожидание, нервозность, хамство вошедшего — все это взорвало Возницына, точно ждало своего часа, чтобы выплеснуться наружу:

— А кто вы такой, черт возьми? — вскрикнул он петушиным голосом, задохнувшись от злости, и, сжав кулаки, шагнул навстречу незнакомцу. — С какой стати я должен показывать свои документы всякому… всякому встречному-поперечному? Да еще врывающемуся в номер без разрешения?

— Вам что, не звонили? — с угрозой произнесло кожаное пальто и, сбавив тон: — Вам должны были позвонить и сказать, что за вами приедут в одиннадцать.

— Мало ли кто мне звонил и что мне сказали! Вы-то какое имеете к этому отношение?

Кожаное пальто хмыкнуло, вынуло из внутреннего кармана красную книжицу, раскрыло, протянуло руку почти к самому лицу Возницына. Александр прочитал: майор госбезопасности Савнадзе Автондил Георгиевич. И помельче: Комендатура Кремля.

— С этого и надо было начинать, — примиряюще проворчал он, и протянул Савнадзе свой паспорт.

— Что вы берете с собой? — возвращая паспорт, спросил Савнадзе.

— Вот, — показал Александр на большой альбом и плоскую деревянную коробочку с карандашами. — Больше ничего.

Савнадзе открыл коробочку и заглянул внутрь, затем подержал в руках альбом, но раскрывать не стал.

— А в карманах?.. — И добавил, явно через не хочу: видать, не привык объяснять свои поступки: — Извините, товарищ Возницын, но так положено.

Александр молча извлек из карманов кошелек с деньгами, членский билет Союза художников СССР, носовой платок, расческу.

— Больше ничего нет.

— Хорошо, кладите обратно, одевайтесь, поехали.

В коридоре стояли двое в серых плащах, один сразу же пошел вперед, другой потопал следом. Савнадзе шел рядом. Спустились вниз. Швейцар, старик с окладистой бородой, в черной униформе с желтым кантом, услужливо открыл дверь, изогнулся, пропуская процессию. У входа, впритык к двери, большой черный автомобиль с зашторенными окнами омывался струями дождя. По асфальту неслись прозрачные потоки воды: Москва за череду дождливых дней отмылась дочиста, как невеста перед выданьем. Однако смотрелась мрачно, невесело, точно выдавали ее, молодую, за потасканного старика.

Расселись. Савнадзе впереди, рядом с шофером, Возницын сзади, между двух серых плащей. Поехали.

 

Глава 20

Александр был уверен, что его повезут в Кремль. Другого места обитания Сталина он себе не представлял. Сталин и Кремль мыслились воедино. Иногда его портрет виделся именно на фоне Кремля: то ли этот фон разворачивался за окном, возле которого стоял или сидел Сталин, то ли еще что. Но Кремль уже многожды использовался до Возницына в портретной галерее Сталина, найти в нем что-то новое, впервые увидев обиталище богов изнутри, казалось делом совершенно невозможным. К тому же такой сюжет требовал большого полотна, а ему сказали, что полотно должно быть небольшим, не более чем метр на восемьдесят, а сюжет интимно-домашним. Откуда исходило такое пожелание, не сказали, сам Возницын не решился спрашивать: меньше знаешь, лучше спишь.

Однако автомобиль с Охотного ряда повернул не налево, к Кремлю, а направо, на улицу Горького, и помчался по ней с бешеной скоростью, разгоняя редкие автомобили и столь же редкий народ беспрерывными сигналами и каскадами брызг из-под колес. Дальше пошли и вообще незнакомые Возницыну улицы: Москву он не знал, наезжал в нее редко, и все по делам, когда осматривать и изучать недосуг.

Потом впереди выплеснулась в узком пространстве между мокрыми домами и липами серая гладь реки, над нею проступили размытые дождем заречные холмы, поросшие лесом, клочковатые поля, прокисающие в мокроте, бесприютная деревенька, над нею колокольня и луковица церкви. Затем дорога ворвалась в узкий коридор между столетними соснами и елями… шлагбаум, милиционер в прорезиненном дождевике под «грибком». За шлагбаумом коридор продлился еще и уперся в зеленые ворота со звездами в глухом бетонном заборе. Короткий сигнал, охрана в дождевиках, снова сосны и… и низкое кирпичное строение, выкрашенное в ядовитый зеленый цвет, дымок над крышей, разрываемый порывистым ветром. И ни души. Если не считать серые фигуры, мокнущие под дождем, застывшие там и сям вдоль дорожек.

— Приехали, — произнес Савнадзе, повернувшись к Возницыну всем телом. Оглядел его придирчивым взглядом и добавил: — Прошу.

Он первым выбрался из автомобиля, потоптался на скрипучем зернистом песке, ожидая Возницына, затем пошел вперед, но как-то боком, жестом приглашая следовать за ним.

Один из серых плащей держал над ним зонтик, другой раскрыл зонтик над Вознициным.

Открылась тяжелая дубовая дверь.

Савнадзе вошел, что-то сказал кому-то невидимому, снова приглашающее движение рукой.

Александр шагнул внутрь и огляделся.

Взору его предстало довольно скромное помещение, стены и потолок отделаны деревом, две вешалки, на одной из них военная шинель без знаков различия, фуражка, теплый шарф, в углу сапоги и… галоши. Галоши отливали глянцем, изнутри выглядывала красная подкладка. Было странно видеть их здесь: Сталин и галоши не связывались вместе.

— Раздевайтесь, — тихо произнес Савнадзе и даже помог Возницыну снять плащ, сам повесил его на другую вешалку, незаметно ощупав карманы. Он, этот Савнадзе, здесь буквально преобразился: куда девались его высокомерие и чванство, он стал предупредительным, казался испуганным и будто бы ниже ростом.

Отворилась дверь, из нее вышел невысокий невзрачный человек с круглой лобастой головой. Знакомый сиповатый голос, прозвучавший из телефона, произнес:

— Здравствуйте, товарищ Возницын. Проходите, вас ждут. — Сунул художнику руку, не ответил на пожатие, уверенно пошагал вперед по коридору, не сказав, кто ждет.

Впрочем, Возницын и сам догадался, кто может его ждать. Он снова почувствовал, что волнуется, что внутри у него что-то дрожит и ужасно хочется пить. Подхватив альбом и коробочку с карандашами из рук Савнадзе, он последовал за невзрачным человеком. Тот открыл одну из дверей и, не входя в нее, рукой пригласил Возницына войти.

— Подождите, — прозвучал его тихий голос.

Александр вошел, дверь за ним неслышно затворилась. В голове промелькнуло крамольное: «Я жду того, кто меня ждет».

В первые мгновения он ничего не разглядел: то ли от волнения, то ли оттого, что в довольно просторном помещении было мрачновато: в люстре, свисающей с потолка, горело лишь три лампочки не более чем в сорок свечей каждая, два окна глухо завешены тяжелыми шторами. Но вскоре он привык к полумраку и огляделся.

Под люстрой небольшой круглый стол с гнутыми ножками, покрытый белой льняной скатертью с вышивкой, около стола всего два стула напротив друг друга, еще несколько выстроились вдоль стен; на столе только два прибора, и что-то еще, накрытое скатертью поменьше. И опять ни души. И человека, который привел его сюда, тоже нет, и подсказать некому, что делать дальше.

Возницын сунул карандаши в карман пиджака, альбом положил на тумбочку, стоящую в углу. Он разглядел на стене две картины и пошел к ним, движимый профессиональным любопытством. Но не успел сделать и двух шагов, как вспыхнул яркий свет, дверь сбоку отворилась…

Возницын обернулся и замер: из двери вышел Сталин. Спутать его с кем-то было невозможно.

— Здравствуйте, товарищ Возницын, — тихо произнес Сталин, точно в доме кто-то спал или болел, кого нельзя тревожить понапрасну.

Говорил он с акцентом, знакомым Возницыну по радио и киножурналам, и этот знакомый акцент как бы лишний раз подтверждал, что перед ним именно Сталин, а не его двойник или еще кто-то, о существовании которого — или даже которых — болтали одно время в коридорах питерской академии художеств, округляя глаза и придавливая голос до шепота.

А Сталин приблизился к растерявшемуся художнику почти вплотную, протянул руку, — рука оказалась холодной и мягкой, какая бывает у людей, не знающих физического труда. Сам Сталин — небольшого росточка, плотный, медлительный, с тщательно зачесанными назад волосами, волосы скорее темные, чем черные, с проседью, рыжеватые виски; лицо серое, рыхлое, почти неподвижное, светло-карие глаза пристальные и колючие, серый френч с большими карманами, застегнутый на все пуговицы, явно поношенный и даже со штопкой на правом рукаве, что страшно поразило Возницына, такие же брюки, на ногах сапоги, — все это он схватил сразу и сразу же, почти автоматически, стал примеривать это лицо к будущему холсту, искать для него подходящий фон и зрительскую позицию.

— Здравствуйте… — он запнулся, проглотил слюну, заполнившую рот. В голове вспыхнуло запоздалой молнией: ему что-то говорили в правлении Союза художников о том, как надо обращаться к Сталину, но он слушал невнимательно, считая это неважным, забыл, что именно ему говорили, а вспомнить не было времени. К тому же он был русским человеком, привык обращаться к людям по имени-отчеству, особенно к старшим, и после короткой заминки, которая не ускользнула от внимания Сталина, закончил: — … Иосиф Виссарионович. — И крепко тиснул руку Сталина обеими руками.

— Вот и хорошо, — произнес Сталин неизвестно к чему, осторожно высвобождая свою руку из рук Возницына. — Мне сказали, что вы даже не успели позавтракать. Прошу извинить меня за это.

— Ну что вы, Иосиф Виссарионович! Это ерунда! К тому же я вчера плотно поужинал.

— Вчера это было вчера, а сегодня… Надеюсь, вы не откажетесь позавтракать вместе со мной?

— С удовольствием… товарищ Сталин! — вспомнил наконец Возницын, о чем его предупреждали в правлении Союза, то есть о том, что к Сталину надо обращаться непременно «товарищ Сталин». И никак иначе. А почему — не сказали.

Сели. Откуда-то появилась женщина с простым крестьянским лицом, сняла накрывавшую стол скатерть, молча стала разливать по тарелкам суп из фарфоровой супницы явно советского производства, но весьма отменной выделки.

А Сталин, засовывая салфетку под воротник серого френча, продолжал, точно и не было никакой паузы:

— Месяц назад мы с товарищами из Политбюро побывали на выставке современного искусства в Манеже. Признаться, не всё нам понравилось. Особенно так называемое революционное искусство: много крикливости и безвкусицы. Но более всего поразило обилие портретов товарища Сталина. Не могу сказать, чтобы я очень разбирался в вашем деле, но мои портреты произвели на меня отрицательное впечатление: слишком в них все гладко и, я бы сказал, парадно. Что хорошо для газеты и плаката, то не может отвечать требованиям художественного произведения. Хорошо еще, что товарища Сталина не изображают верхом на коне и с саблей в руке, — усмехнулся Сталин в усы и посмотрел в лицо Возницына оценивающим взглядом. — Вы ведь, как мне сказали, бывший кавалерист?

— Так точно, товарищ Сталин, — подтвердил Возницын. И вдруг ляпнул: — Так вы хотите, чтобы я вас на коне? — И тут же весь похолодел от страха.

Вот тогда-то Сталин и посмотрел на него с той снисходительной усмешкой, которая так запала Александру в память. Он спохватился, густо покраснел, пролепетал:

— Простите, ради бога, товарищ Сталин, я не хотел вас обидеть.

Сталин опустил голову к тарелке.

— Ви чувствуйте себя свободно, товарищ Возницын, — тихонько проронил он, точно за столом был кто-то еще, кто мог услыхать это его замечание. И пояснил: — Товарищ Сталин такой же человек, как и все… Ну, может быть, немножечко другой. Все мы немножечко не похожи друг на друга. — И снова вернулся к выставке: — Так вот, там был и портрет товарища Кирова, написанный, как мне сказали, вами. Вот этот ваш портрет мне очень понравился. Он понравился своей простотой и человечностью. Именно таким я знал Мироныча…

Возницын благодарно кивнул головой на эти слова: рот его был набит хлебом и супом.

— Не благодарите, — усмехнулся Сталин. И спросил: — Вы встречались с товарищем Кировым?

Возницын торопливо проглотил недожеванное, освобождая рот, ответил:

— Один раз, товарищ Сталин: он приходил на выставку в Русский музей.

На этот раз головой покивал Сталин, но в этих кивках Возницын разглядел горестное сожаление по поводу смерти Кирова. И, точно подтверждая его догадку, Сталин обронил:

— Прекрасной души был человек. Как жаль, что его нет рядом с нами.

Какое-то время ели молча. При этом Возницын непроизвольно подлаживался под ритм Сталина: тот ложку и он ложку, тот хлеб — и он тоже, боясь снова оказаться с набитым ртом перед необходимостью отвечать на вопрос. Когда покончили с супом, снова появилась женщина. Сталин в это время открыл бутылку с вином, предложил Возницыну:

— Это очень хорошее вино. Оно бодрит, если, разумеется, не пить его слишком много. Попробуйте, товарищ Возницын.

— Спасибо, товарищ Сталин. С удовольствием.

Сталин сам налил в его стакан темного, как кровь, вина.

Отпили по нескольку глотков. Женщина разложила по тарелкам жареную картошку и кусочки мяса. Запахло луком и травами.

Сталин заговорил вновь:

— Да, так вот, возвращаясь к выставке… И мы заспорили с некоторыми товарищами из Политбюро: если такому художнику, как товарищ Возницын, поручить написать портрет товарища Сталина, что из этого получится? — Помолчал и сам себе ответил: — Я полагаю, что талант должен победить некоторую устоявшуюся довольно сомнительную традицию в изображении советских вождей. Признаюсь, что не все товарищи со мной согласились. — И, подняв от тарелки голову, спросил: — А вы как думаете, товарищ Возницын?

— Простите, товарищ Сталин, я как-то не думал. То есть я думал, но… — И, вдруг испугавшись, что его не поймут, торопливо: — Нет, я с вами абсолютно согласен, что художественное произведение должно быть именно художественным произведением… — Поник под внимательным взглядом Сталина и упавшим голосом закончил свою сбивчивую речь: — Я постараюсь.

— Я уверен, что у вас получится, — подбодрил его Сталин. — Во всяком случае, на коне товарища Сталина вы точно не нарисуете. Или — не напишете? Так, кажется?

— Да, но это не имеет значения. Только у меня к вам, товарищ Сталин, одна просьба, — совсем уж осмелел Александр.

— Всего одна? — И снова снисходительная усмешка слегка искривила рот Сталину и осветила его глаза.

— Да, товарищ Сталин, всего одна. Я хотел бы, чтобы вы не позировали, а занимались какими-нибудь делами… Читали, например, или писали. Право, не знаю. Как вы сами найдете нужным, — извиняющимся тоном закончил Возницын, все еще продолжая остро чувствовать неловкость от сорвавшейся с языка глупости о Сталине верхом на коне.

— Договорились, — согласился Сталин. — Это меня вполне устраивает. Сейчас мы пойдем в мой кабинет, я буду заниматься своими делами, а вы своим делом.

 

Глава 21

После завтрака, напоминавшего обед, они прошли в кабинет, такой же безыскусственный, как и столовая. Сталин сел за широкий письменный стол. К этому времени Александр уже знал, каким на его полотне будет Сталин, чем бы он ни занимался: снисходительно-усмешливый взгляд Сталина стоял у него перед глазами.

Появился Поскребышев, принес несколько папок с бумагами, что-то сказал, склонившись к самому уху Сталина, затем тихонько вышел. Александр уже заканчивал первый набросок. А когда Сталин закурил, то он понял, что трубка — именно то, что ему нужно. Так и родился замысел портрета.

Портрет Возницын писал в Питере. Писал не только с охотой, но и с вдохновением. Иногда вставал по ночам, часами неподвижно просиживал возле холста, вспоминал каждую мелочь своей единственной встречи со Сталиным, которая, однако, продлилась не два часа, а значительно дольше. И все удивлялся, насколько Сталин не похож на свои портреты, насколько образ его, воздвигнутый временем, оказался далек от действительности, и как глубоко в нем запрятано что-то главное, составляющее сущность натуры. Но именно эту сущность, схваченную Возницыным одним из карандашных набросков, вырвавшуюся наружу холодным прищуром глаз на окаменевшем лице в тот краткий миг, пока Поскребышев что-то говорил Сталину на ухо, Возницын отмел с самого начала, хотя она притягивала его взгляд даже больше, чем насмешливо-снисходительная ухмылка.

Когда Возницын делал наброски в своем альбоме, Сталин просматривал какие-то документы, что-то писал на них карандашом размашистым почерком, затем откладывал в сторону. Иногда хмурился, качал головой. Трубка постоянно торчала изо рта. Похоже, Сталин забывал о ней, но время от времени начинал плямкать губами, пытаясь высосать из нее дым, зажигал спичку, водил над трубкой, косился в сторону Возницына.

Оба молчали.

Возницын потому, что боялся помешать Сталину работать, а Сталин… О чем ему говорить с Возницыным? Все уже было сказано.

Но однажды он спросил, в очередной раз разжигая свою трубку:

— А красками… это вы потом будете писать? Или мне надо будет позировать?

— Вовсе не обязательно, товарищ Сталин. У меня хорошая зрительная память. Впрочем, как и у всех художников.

— Я у вас спросил потому, чтобы вы не стеснялись ставить свои условия товарищу Сталину, если это необходимо для дела. Ведь это по моей прихоти вас вытащили из Ленинграда и заставили приехать в Москву.

— Спасибо, товарищ Сталин, но, честное слово, нет нужды отвлекать вас лишний раз от дела.

— Ну, у товарища Сталина не так уж и много дел, — усмехнулся Сталин и вновь уткнулся в свои бумаги, и Александр подумал: «Зачем он так сказал? Странно. И еще: он все время говорит о себе в третьем лице. Тоже странно…»

Возницын без особого труда убедил себя, что многогранность характера Сталина не отразить в одном единственном портрете никому, каким бы талантом художник ни обладал, а усмешка давала тот самый интимно-домашний образ вождя, который станет резким контрастом со всей предыдущей сталинианой. При этом он не опасался, что кто-то заглянет в его карандашные наброски, в которых чаще всего прорисовывались лишь глаза Сталина, а все остальное давалось слабыми штрихами. Он был слишком увлечен работой, чтобы задумываться о последствиях. Только теперь, глядя на законченный портрет и вспоминая живого Сталина, с тревогой подумал, чем все это может закончиться, но в то же время уже знал, что ничего изменить в своем будущем не сможет, как не сможет ничего ни убрать из портрета, ни добавить в него.

Потом ужинали. Но уже не вдвоем, а вчетвером: приехали Берия и Хрущев. Сталин сам представил им Возницына как истинно русского художника. Он так и сказал: «истинно русский художник». А за столом почему-то все время подшучивал над Хрущевым.

— Вот товарищ Хрущев у нас — самое главное лицо на Украине, — говорил Сталин с самым серьезным видом и самым серьезным тоном, обращаясь исключительно к Возницыну, словно тому обязательно нужно было знать, что из себя представляет этот Хрущев. — Можно сказать: хозяин Украины, а чуть что — едет в Москву клянчить то одно, то другое. Нет чтобы наладить производство нужных ему продуктов у себя. Украина — большая, в ней практически есть все. А товарищу Хрущеву все чего-то не хватает.

Хрущев жалко улыбался, оправдывался:

— Еще наладим, товарищ Сталин, еще наладим.

— Я это слышу уже лет двадцать. Пора бы…

Хрущев пожимался, катал хлебный шарик.

— Ты ешь, Никита, ешь, — поощрял его Сталин. — Вдруг у тебя на Украине и поесть нечего.

Хрущев начинал есть, торопился, глотал не жуя.

Берия ел молча, поблескивал стеклами пенсне.

Возницын чувствовал себя неловко. Не знал, как себя вести, тоже улыбался на злые шутки Сталина в отношении Хрущева и тоже, наверное, жалко. Так ему казалось.

Иногда Сталин обращался к нему. Чаще всего по вопросам искусства.

Однажды спросил:

— А скажите, товарищ Возницын, в чем по-вашему разница между русским реализмом в искусстве и социалистическим?

Вопрос Сталина застал Александра врасплох.

Он слабо разбирался в теории (ни то что его товарищ по академии художеств Марк Либерман), на лекциях дремал, рассуждения умных голов о разных реализмах помнил смутно, учась в академии, экзамены по теории едва вытягивал на четверку и тут же забывал все, что успевал вызубрить в течение ночных бдений. Зато хорошо помнил резко отрицательное отношение к новоизобретенному направлению старого художника Ивана Поликарповича Новикова, который считал, что соцреализм выдумали те, для которых подлинно русское, национальное искусство, как кость в горле у серого волка. Именно эти его рассуждения толпились сейчас в голове Возницына, не давая места ничему другому.

И он, как в омут головой, кинулся в эти рассуждения, ничего не соображая и даже не слыша звуков собственного голоса:

— Социалистический реализм, товарищ Сталин, это, на мой взгляд, продолжение русского реализма художников передвижников, особенно Репина и Сурикова, только в новых исторических условиях.

Сказал и замер, даже дышать перестал от внутреннего напряжения.

Взорвался Хрущев:

— Позвольте! Позвольте! А как же пролетарский интернационализм? Как же руководство искусством со стороны коммунистической партии? Ведь кто руководил вашими передвижниками? Партия? Ее не было. Народ? Он спал. Интеллигенция? Она показала себя в революции и после исключительно злостным саботажем и заговорами против советской власти! Где же это так называемое продолжение? Нет и не было никакого продолжения, а есть новое искусство, построенное на развалинах старого. Так на это дело смотрит рабочий класс и его авангард — коммунистическая партия. — И замолчал, весь красный то ли от возмущения, то ли от собственной смелости.

— Вот видите, товарищ Возницын, как могут искажать взгляды партии и пролетариата некоторые наши руководящие товарищи. Простим товарища Хрущева за его примитивизм: он хороший руководитель, но в теории явно хромает. Без продолжения традиций, без преемственности опыта мы бы не имели сегодня ни нашей литературы, ни нашего искусства вообще. Как без древнегреческого искусства не возникла бы так называемая эпоха Возрождения. Эта эпоха опрокинула церковное мракобесие, перестроила сознание европейцев на новый лад. Более того, она, эта эпоха, способствовала реформации в России и появлению Петра Первого. Товарищ Возницын прав со своей точки зрения, хотя он и не теоретик. Ему и не нужно быть теоретиком. Для этого вокруг искусства и так много всякого народа толчется. И большинство — без всякого толку. А часто — со злым умыслом. Мы этот народ малость почистили, навели относительный порядок в доме социалистического искусства, но до настоящего порядка еще далеко.

Возницын вздохнул с облегчением, незаметно выпустив из груди застоявшийся там воздух.

Хрущев вытирал испарину на лице большим клетчатым платком. Молчал.

А Сталин вдруг спросил совсем о другом. И тоже весьма неожиданно:

— Кстати, товарищ Возницын. Вот вы служили в Красной армии… Какое главное впечатление почерпнули о ней для себя лично?

— Я тогда был молод, товарищ Сталин, — уже смелее отвечал Возницын, — Все для меня было в новинку. Я настолько был поглощен обучением кавалерийскому делу, это отнимало столько времени и сил, что ни на какие другие впечатления, кроме усталости, сил не хватало. Уже потом, после демобилизации, я понял, что прошел хорошую школу как в физическом, так и в духовном смысле.

— Вы имеете в виду идейный смысл? — вдруг насторожился Хрущев.

— Идейный тоже, но… Я ведь из деревни попал в армию, как говорится, от сохи. В деревне тоже немало хорошего, но деревня — все-таки не армия. А в армии — коллективизм, товарищество, взаимовыручка. В деревне тогда, до коллективизации, ничего этого не было. То есть было, — поправился он под изучающим взглядом Сталина, — но с другими целями. Ну и… кавалерия. На лошади верхом ездить приходилось редко. И то охлюпкой. Иногда поскачешь, отец тут же даст взбучку: это тебе не конь, это лошадь, нечего ее гонять, на ней пахать надо…

— Значит, трудно давалась наука? — переспросил Сталин.

— По сравнению с ребятами с Дона или с Кубани очень трудно. Я за три года так и не научился держаться в седле, как они. Для меня слезть с седла — отдых, для них — наоборот.

— Духовное — это все-таки от поповства, — остался недоволен ответом Хрущев. — А идейность — это от нашей ленинско-сталинской партии. Вы член партии?

— Да, конечно. В армии вступил…

— Вот видите, — наставительно произнес Хрущев и посмотрел на Сталина с некоторой опаской.

— Вы, товарищ Возницын, не обращайте внимание на товарища Хрущева, — засмеялся Сталин. — Он помешан на идейности и порой забывает о духовности, без которой не бывает настоящего человека. — Отпил минеральной воды из высокого стакана, продолжил: — Духовность — это от духа, а дух — это способность человека противостоять трудностям и опасностям. Недаром говорят: не падать духом, то есть не пасовать перед трудностями. Духовно сильный человек всегда возьмет верх над человеком сильным только физически. Но идейность должна быть главным элементом духовности, укреплять и поддерживать ее. Как вы полагаете, товарищ Возницын, наша Красная армия обладает высоким духом?

— Полагаю, что да, обладает, товарищ Сталин. Во всяком случае, о том времени, когда я служил, могу это утверждать с абсолютной убежденностью. — И добавил… из боязни, что его могут заподозрить в лакировке действительности: — Хотя и встречались в красноармейской среде отдельные личности с отсталыми взглядами.

— Нет оснований думать, что она стала за эти годы хуже в этом смысле, — вставил свое Берия. — Что касается отдельных личностей, то партия и комсомол ведут с ними разъяснительную работу в духе марксизма-ленинизма.

— Я и не говорю, что армия стала хуже, — вспыхнул Возницын, будто его уличили во лжи. — Просто я с тех пор не имел к армии никакого касательства.

— Я тоже думаю, что с тех пор наша армия вряд ли изменилась к худшему, — согласился с Берией Сталин. — Но товарищ Возницын прав: говорить надо лишь о том, что знаешь в совершенстве. В том числе и о недостатках. — И, улыбнувшись: — Не расстраивайтесь, товарищ Возницын. Это товарищ Сталин виноват, что задал вам вопрос не по вашей специальности.

И тут Александр, подбодренный улыбкой Сталина, набрался смелости и спросил:

— Можно вопрос, товарищ Сталин?

— Пожалуйста, товарищ Возницын.

— Будет война с немцами и когда?

— Думаю, что будет, — нахмурился Сталин. — Но вот когда? Об этом не знает даже господь бог. Тем более товарищ Сталин. Но партия, наше правительство все делают, чтобы она не застала нас врасплох, чтобы Красная армия к тому времени была вооружена современным оружием и современными знаниями военного дела. Все это требует огромных усилий. Я бы сказал — жертвенности со стороны народа. Но иного выхода у нас нет. — Помолчал немного и заключил: — Во всяком случае, в нашей победе сомнений быть не может.

 

Глава 22

С того ужина вчетвером прошло два с лишним месяца, но Возницын хорошо помнил лица, интонации и позы людей, присутствовавших за столом. Он часто вспоминал этот разговор, помнил свою неловкость и желание, чтобы ужин поскорее закончился, потому что все время ощущал какую-то скрытую угрозу, непонятно откуда исходившую, и ему казалось, что и тот же Хрущев ощущал эту угрозу, но пытался отвести ее от себя своими выпадами против Возницына. И Берия, но по-своему. Только Сталин, казалось, вел себя непосредственно, остальные словно скованы были какой-то тайной и боялись, что Возницын, чужой, посторонний человек, проникнет в эту их тайну и увидит, что они совсем не те, за кого себя выдают. И уже в гостинице Возницын сделал несколько набросков этого ужина, выделив на них Хрущева и Берия, почти не принимавшего участия в разговоре.

После ужина Сталин тепло простился с Александром, даже проводил его до двери столовой.

— Я желаю вам, товарищ Возницын, здоровья и творческих успехов, — говорил он, пожимая руку художника. — И не надо бояться, что ваша картина не понравится товарищу Сталину. Я уверен — у вас получится.

У вешалки Александра встретил все тот же Савнадзе, еще более предупредительный и внимательный, отвез в гостиницу, затем посадил на поезд, в отдельное купе, даже извинился за свое бесцеремонное вторжение в номер, что ему Александр великодушно и простил, а уходя, принял из рук молчаливого серого плаща большую корзину, накрытую расписным полотенцем, поставил ее на столик со словами: «Это вам велели передать в качестве гостинца для ваших детей», — расшаркался и удалился.

В корзине оказались свежие фрукты, коробка дорогих шоколадных конфет, две бутылки вина, еще всякие конфеты в пакетах, а еще деликатесы вроде красной и черной икры в маленьких баночках… — и Александр даже прослезился от этого неожиданного подарка, пораженный ни столько его содержанием, сколько самой сутью: Сталин — и вдруг такое.

Все это, противоречивое, сумбурное, потрясшее Александра до глубины души, как и сама малоподвижная, но наполненная скрытой энергией фигура Сталина, не давало ему покоя до тех пор, пока он не принялся за портрет по-настоящему. Потом все понемногу улеглось, и лишь воспоминания тревожили и часто не давали уснуть по ночам. Да иногда становилось страшно: вдруг портрет действительно не понравится? Вдруг Он посчитает свой портрет издевкой над собой? Мало ли в каком настроении Он может принять его работу. И что тогда? Тогда может статься…

И Александр по какому-то необъяснимому соответствию своего настроения с недавними событиями вспомнил последнюю свою встречу с Марком Либерманом весной тридцать восьмого.

Встреча случилась на набережной Лейтенанта Шмидта неподалеку от Академии художеств. Под ногами хлюпал мокрый снег, текли ручьи, капало с крыш, галдели вороны и галки, в ветвях деревьев самозабвенно чирикали и возились воробьи. Возницын первым увидел Марка, торопливо шагавшего по тротуару. На нем было потертое пальтецо, помятая шляпа, и весь он, согнувшийся, мало походил на того самоуверенного и даже щеголеватого Марка, каким Александр знавал его на рубеже двадцатых и тридцатых годов.

Александр окликнул его.

Марк остановился, затравленно огляделся, спросил:

— Возницын? Ты?

— Не похож?

— Сразу не признаешь… — И тут же предупредил с некоторой рисовкой даже: — Со мной нынче опасно якшаться: неблагонадежный элемент. Живу под подпиской о невыезде.

— Почему? — искренне удивился Александр.

— А ты что, ничего не слыхал?

— Я слышал, что тебя исключили из Союза, а почему исключили, не знаю: я в то время болел и не был в Питере.

Александр лукавил: он знал, что исключили Марка и еще с десяток-другой художников за приверженность буржуазной идеологии в изобразительном искусстве, а некоторых даже за принадлежность к подпольной троцкистской организации. Но Александр действительно в ту пору уезжал на родину вместе с семьей, там заболел, поэтому вся эта шумная кампания по выявлению, разоблачению и исключению прошла мимо него. Однако он не хотел выказывать перед Марком свое знание деталей так резко перевернувшейся жизни бывшего своего приятеля, чтобы лишний раз не оскорблять человеческого достоинства опального художника.

— И не только из Союза художников. Из партии тоже, — уточнил Марк.

— Даже так? — деланно изумился Александр и покраснел.

— Даже так. Так что тебе лучше не замечать старого товарища, — со вздохом произнес Марк. И тут же совсем другим тоном, презрительным, с желчной ухмылкой: — А ты, я слыхал, процветаешь, поймал, так сказать, свою струю. Поздравляю. Далеко пойдешь.

Александр передернул плечами: разговор начинал его удручать. Он вспомнил, каким был Марк со товарищи на вершине своей не то чтобы славы, а власти среди художников Питера, как многие заискивали перед ними, вспомнил гонения на себя и других с их стороны — на художников так называемой новой русской волны, исконников и посконников, лапотников, как их презрительно величали, вспомнил свои картины в унизительном полумраке под лестничным маршем Русского музея, нахмурился, но ничего не сказал: сочувственных слов не находилось, а трепать языком он не любил и не умел.

— Я думаю, все образуется, — произнес Александр неуверенно. — Надо только работать и ни на что не обращать внимание.

— Легко сказать… — усмехнулся Марк и тут же попросил взаймы трешницу.

Александр обрадовался, засуетился, дал ему десятку, что-то хотел сказать еще, но Марк сухо простился и, согнувшись, пошагал дальше.

Александр долго смотрел ему вслед и все пытался поймать какую-то не дававшуюся мысль, которая смогла бы объяснить все происходящее, но он настолько привык за последние несколько лет руководствоваться не размышлениями, а наитиями, почти инстинктами, которые когда-то Варвара Ферапонтовна, знаток русского искусства, назвала детьми истинного таланта, что даже испугался едва забрезжившей в его мозгу вполне определенной мысли. «Что ж, — утешил он себя, как привык утешать до этого при каждом ударе судьбы, — что бог ни делает, все к лучшему».

Потом прошел слух, что Марка Либермана арестовали и куда-то услали. Время было шаткое и мало понятное. Спасался Александр Возницын от его холодных ветров в своей мастерской за работой по десяти и более часов в день.

И вот — последний мазок.

Тут главное — во время остановиться.

Портрет Сталина у Александра забрали в конце октября и увезли в Москву. Ни на одной выставке он его так и не увидел, но в конце года ему позвонили из Ленинградского отделения Союза художников и сказали, чтобы он посмотрел сегодняшнюю «Правду», и таким тоном, точно зачитывали смертный приговор.

— А что там? — спросил Александр, похолодев от дурных предчувствий.

— Увидишь, — ответили тем же похоронным голосом.

Аннушка возилась с детьми, младшая капризничала — из-за двери детской слышался ее плач и увещевающий голос Аннушки. Александр обреченно огляделся, точно прощаясь со своей мастерской и окружающими его предметами. Даже голоса дочери и жены, казалось, доносились из другого, все отдаляющегося от него мира.

Он повесил трубку, машинально крутанул ручку телефона, давая отбой связи, поплелся к двери на нетвердых ногах, вышел на лестничную площадку, где висел почтовый ящик, вынул оттуда газеты, тут же, под тусклым светом лампочки развернул «Правду» и увидел на первой же странице до боли знакомый портрет Сталина, но отретушированный почти до неузнаваемости, (и без всякой подписи), а ниже — сообщение Комитета по Сталинским премиям в области литературы, искусства и прочих областях, и, еще не веря самому себе, пробежал фамилии сперва в разделе третьих премий, затем вторых, и уж потом, с упавшим сердцем, первых. Будто из тумана выплыла строка: «Возницын А.И., художник. За цикл картин о советской действительности».

Александр прижался спиной к холодной стене, затем медленно опустился на корточки, запрокинул лицо вверх. Дни и недели напряжения закончились строчкой в газете — как все просто, чудовищно просто! — грудь стеснилась, из глаз сами собой полились слезы, а в голове вспыхивало и гасло из Лермонтова: «И дышится, и плачется, и так легко-легко…»

Но легко, увы, не было.

Конец двадцать шестой части