Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 13

 

 

Глава 1

Снаружи ударили в рельс, и если бы люди не ждали этого сигнала, они бы его и не расслышали: настолько он был тих и лишен всяких полутонов, будто, продираясь по узкому штреку, ободрал бока об острые выступы и сосульки, осип от холода вечной мерзлоты, или там, снаружи, били не в звонкое железо, а кость о кость.

И все-таки звук сигнала об окончании работы достиг уха людей, люди разогнулись, выпустили из рук лопаты и кайла — не догрузив, не докопав, не вынув лопат из отвалов породы, словно руки их сразу же ослабели и потеряли способность к работе. Разогнувшись и освободившись от ненужного, люди потянулись к выходу из забоя.

Ближе всех к выходу из штрека на погрузке тачек работал бригадир, Плошкин Сидор Силыч, кряжистый мужик лет сорока пяти, из рязанских крестьян, получивший десять лет за то, что не пустил к себе на постой уполномоченного по хлебозаготовкам, а по обвинительному заключению Тройки — за попытку срыва этих самых хлебозаготовок и контрреволюционный заговор. Плошкин по своей должности обязан выходить из забоя последним, чтобы там никого из бригады не осталось, поэтому он, опершись на лопату обеими руками, пропускал мимо себя своих людей и пересчитывал их, шевеля губами.

Когда мимо по талой воде прошлепал последний, десятый зэк, Плошкин снял с обледенелого уступа светильник, сделанный из консервных банок, задул два из четырех рожков и поплелся к выходу. Он переставлял ноги в резиновых сапогах, не чувствуя отмороженных еще зимой подошв и делал в уме несложные арифметические подсчеты, на кого из членов бригады записать выполнение и перевыполнение дневного плана выработки, а на кого не писать ничего.

Бригада все равно план выполнить не в состоянии, в этом случае каждый получит штрафной паек — триста граммов хлеба, на двести граммов меньше нормы. Триста на четырнадцать — четыре кило двести. Если же разбросать отгруженные кубы породы на половину бригады, то у этой половины образуется перевыполнение, липовые ударники получат по килограмму хлеба, ибо — как считает нонешняя власть — кто хорошо работает, тот хорошо и ест, да плюс премиальных триста — в сумме почти двенадцать килограммов; стало быть, каждому достанется почти по девятьсот граммов. За ту же самую работу.

Мучения для Плошкина заключались в том, чтобы не обмишуриться в расчетах: на восемь или девять человек записывать план бригады, и не вызвать тем самым гнев десятника и прораба, которые могут всю его арифметику повернуть по-своему.

Разумеется, и десятник и прораб знают, как создаются ударники, но с них спрашивают за план целиком, с них спрашивают тонны и кубометры, сами они тоже требуют с бригадиров тонны и кубометры, однако понимают, что если зэка не кормить, то не получишь ничего, поэтому грамотно сделанную подтасовку примут, а за неграмотную могут дать в рожу. Только бы не обмишуриться.

Ссохшийся от недоедания, усталости и авитаминоза мозг Плошкина с трудом переваривал количество вывезенных на гора тачек, переводя их в кубометры, а кубометры деля на членов бригады. Вроде и опыт у него в этом деле большой, а вот поди ж ты, каждый раз будто впервой приходится считать и прикидывать, чтобы вышло похоже на правду.

Плошкин еще не решил свою мудреную задачу, хотя до выхода оставалось всего метров сорок-пятьдесят, когда впереди раздался короткий и отчаянный вскрик, вслед за ним послышался как бы тяжелый вздох огромного чудища, земля судорожно дрогнула под ногами, в лицо пахнуло промозглым холодом, с рожка светильников сорвало трепетные язычки пламени, и будто наступил конец света — все погрузилось в плотный, давящий мрак.

Плошкин замер на мгновение, с трудом отвлекаясь от своих расчетов, затем, процедив сквозь сознание крики людей, шедших впереди, связав их с тяжелым вздохом, судорожной дрожью земли и погасшим светильником, непроизвольно попятился, поскользнулся на осклизлом трапе, упал, ударился о камни затылком, дернулся было, чтобы вскочить на ноги, но вдруг ощутил такое безразличие к самому себе, к жизни и смерти, что с каким-то незнакомым блаженством вытянулся на холодных и мокрых камнях и стал ждать, что вот сейчас рухнут своды штрека и кончатся для него все мучения: не надо будет никуда идти, дрожать от холода, терпеть боль в натруженном за четырнадцать часов работы теле, трястись над каждой крошкой хлеба, бояться охранников, блатных, прораба — всех, кто сильнее тебя физически или у кого больше власти.

Плошкин лежал на спине и читал отходную: "Боже святый, великий и благий, приими раба своего во царствие твое и прости ему прегрешения его, вольныя и невольныя, как прощал ты врагам своим, и хулителям, и…"

Плошкин сбился, потому что впереди снова закричали, и он услыхал, что зовут его, Плошкина, бригадира, и громче всех — Пакус, интеллигент, доходяга, жид, из бывших чекистов-гэпэушников, настоящий враг народа, то есть троцкист и предатель.

Перекрестившись еще раз, Плошкин медленно поднялся на ноги, с сожалением пошлепал себя ладонью по промокшим, пока он лежал и ждал смерти, ватным штанам и стал шарить меж кусками породы в поисках выскочившего из рук при падении светильника.

Светильник не находился.

— Чего орете? — спросил Плошкин хриплым простуженным голосом, медленно разгибаясь, будто ничего и не случилось. — Чуть что, так сразу: бригади-ир! Светильник есть у кого? А то я свой найти не могу…

— Есть, — ответил из тьмы голос еще одного антеллигента, как их презрительно называл Плошкин, профессора из Казани Каменского. — Только у меня, Сидор Силыч, спичек нету.

У Плошкина спички были. Он сунул руку во внутренний карман телогрейки, вытащил сверточек вощеной бумаги, а из него, — осторожно, чтобы не дай бог уронить, — выпростал коробок, из коробка спичку, зажег, поднял руку с горящей спичкой над головой. Слабый огонек выхватил из тьмы тени людей, и тени эти стали медленно надвигаться на Плошкина, хлюпая по воде и гремя камнями.

Спичка погасла.

— Чего все претесь-то? — зарычал Плошкин. — Ты, прохвессор, топай сюды один. Да поосторожней, гляди!

Плошкин хотел выругаться, но воздержался: хотя он был неосвобожденным бригадиром и вкалывал наравне со всеми, все же нет-нет да и пускал в ход кулаки, потому что эти антеллигенты, акромя кулаков, ничего другого понимать не хотят и теперь вполне могут отыграться на Плошкине за старые обиды: десять-то супротив одного — шутка ли?

— Где вы, Сидор Силыч? — спросил Каменский, перестав хлюпать ногами по воде совсем близко от бригадира.

— Здеся я, — ответил Плошкин, уловив в голосе Каменского только страх и растерянность, и, протянув руку, нащупал ватник бывшего профессора, мокрый и осклизлый от грязи: профессор, видать, тоже упал, но, гляди-кось, светильника из рук не выпустил.

Через минуту горела одна из четырех трубочек, торчащих из банки крестом на четыре стороны. Однако прежде чем разбираться в случившемся, Плошкин отыскал свой светильник, встряхнул его: там осталось на донышке, керосин почти весь вытек. Он вздохнул сокрушенно, передал свой светильник Каменскому, спросил:

— Ну, чего там? — хотя мог бы и не спрашивать: и так все было ясно.

— Обвал, — ответил бывший профессор. — Отрезало нас.

Плошкин поднял светильник над головой.

Перед ним стояло шесть человек. Да он — седьмой… В голове Плошкина на этот раз почти сразу же сложились новые расчеты: если осталось семеро, да тачкогонов двое-трое, то на нос выйдет почти по полтора кило хлеба. А еще суп, а еще каша. И завтра утром они тоже получат за всю бригаду, и в обед, потому что пока мертвых снимут с довольствия, пока бумаги, то да се. Только вечером…

Но это в том случае, если пятеро, что шли впереди, лежат под обвалом, и если оставшиеся в живых сегодня же выберутся наружу.

Желудок Плошкина откликнулся на эти расчеты сосущим спазмом. Плошкин проглотил слюну и, держа светильник над головой и опасливо поглядывая на потолок штрека, с которого там и сям капала вода, медленно двинулся вперед.

Люди расступились, давая ему дорогу: он лучше знал землю, чем они, городские, он был практичнее, и ни высшая математика, ни философия, ни, тем более, умение писать стихи, никакая другая наука и никакое другое знание здесь помочь не могли, они были пустым местом по сравнению с теми знаниями и умениями, которыми обладал вчерашний крестьянин и сегодняшний зэк с почти трехгодичным стажем.

Плошкин добрел до обвала, зажег остальные рожки, опасливо огляделся.

Штрек был закупорен наглухо, черная стена породы с блестками льда, в которых отражались огоньки светильника, смотрела на Плошкина множеством холодных и голодных глаз. Журчала талая вода, слышался шорох и сухой, отчетливый стук падающих камней и мерзлой земли. В любое мгновение свод мог рухнуть и в любом другом месте: и здесь, где стоял Плошкин, и там, где в тесную кучу сбились оставшиеся члены его бригады.

Сидор Силыч Плошкин встречал в заключении свою третью весну. Две предыдущие пришлись на прорубку просек в тайге, на отсыпку щебенки в полотно дороги и плотину для электростанции; эта весна выпала на работу в золотом руднике, некогда прорытом старателями в подошве сопки, но почему-то заброшенном. Земля здесь скована вечной мерзлотой, но не повсеместно, как дальше на север, а отдельными — по выражению знающих людей — линзами.

Повадок вечной мерзлоты Плошкин не знал, зато у него был опыт сезонных работ на шахтах Донецкого угольного бассейна, и этот опыт подсказывал, что если не случится чуда, они вряд ли выберутся на поверхность живыми. И дело не только в толщине завала, в желании или нежелании лагерного начальства вызволить из плена его бригаду. Что завал будут разбирать, сомнения не возникало, потому что рудник золото давал, но как долго это будут делать — вот в чем вопрос. А они здесь, в этой стуже, да еще без еды, протянут разве что пару-тройку дней — не больше.

Отвалился кусок потолка, плюхнулся в трех шагах от Плошкина в лужу, обдав его брызгами. Еще нахальнее зажурчала вода.

Бригадир отступил в сторону, за что-то зацепился, посветил: из завала торчали ноги, обмотанные грязным тряпьем, а по тряпью — ржавой проволокой. Из-под тряпья блеснул глянец добротных резиновых сапог.

Это были лучшие сапоги в их бригаде — а может, и во всем лагере, — и принадлежали они Гусеву, старику-законнику из Ленинграда. Тоже троцкисту. Сапоги ему прислали с воли нынешней зимой, они имели теплую войлочную подкладку, но чтобы их не отобрали блатные, Гусев обматывал сапоги тряпьем и проволокой: маскировал их добротность.

Плошкин поставил светильник на камень и стал разувать Гусева. Выживут они сами или нет, а все лучше в сухой и теплой обувке. Да и разувать надо сейчас, пока тело мертвеца не закаменело от холода. Стащив сапоги и шерстяные носки толстой домашней вязки, Плошкин потрогал подошвы старика — они были еще теплыми. Однако бригадиру и в голову не пришло откапывать Гусева: и маяты много, и вряд ли от этого будет прок.

Выбрав место посуше, Плошкин, нога об ногу, стянул свой сапог и стал переобуваться. О Гусеве он уже не думал; его смерть и, как можно предположить, еще четверых, не произвела на Плошкина почти никакого впечатления, разве что легкую зависть: мучился человек и наконец отмучился.

Сверху капало, шуршали падающие куски мерзлоты. Отвалился большой кусок и скатился по завалу к самым ногам Плошкина. Послышалось потрескивание и будто покряхтывание. Плошкин поднял голову и увидел, что потолок над головой вздулся этаким нарывом, и, подхватив сапоги, поспешно отступил в глубь штрека.

И вовремя: земля снова тяжело вздохнула и вздрогнула от нового обвала. Правда, этот обвал был не велик — он не дотягивал до потолка, зато вместе с породой выплеснулось огромное количество воды, и Плошкин подумал, что мерзлота не такая уж и вечная, как о ней говорят, а там, где в нее проник человек, она начинает ему мстить.

Закончил переобувание Плошкин уже в окружении своей бригады. Никто не произнес ни слова. Только смотрели, как он возится с носками и портянками, безуспешно пытаясь всунуть потолстевшие ноги в чужие сапоги. Так и не сумев этого сделать, Плошкин с сожалением отложил портянки в сторону, оставив лишь носки, обулся, оглядел окружающих его людей — не столько их самих, сколько их ноги, — ткнул пальцем в опорки Пакуса, приказал:

— Переобувайся.

Пакус тут же поспешно стал разматывать тряпье на своих ногах и стаскивать резиновые опорки. У Пакуса тоже недавно были неплохие сапоги, но их отняли блатные, дав ему взамен почти ни на что не годную рвань.

Пока Пакус переобувался и все так же молча следили за ним, как минуту назад за бригадиром, Плошкин соображал, что бы еще сделать. Его взгляд остановился на слабом огоньке светильника, и в голову пришла мысль, что надо бы развести костер: и свет будет, и тепло. А на дрова использовать трап. Правда, он сырой, но для начала можно на растопку пустить ручки лопат и кайл, а там уж и доски загорятся.

Конечно, за трап по головке не погладят, и за лопаты тоже, но… но это в том случае, если они выберутся, а пока без тепла и света никак нельзя.

И Плошкин отдал необходимые приказания.

 

Глава 2

Люди сгрудились вокруг костра в безнадежном оцепенении. Дым от сырых досок, оторванных от трапа, по которому катали тачки с породой, поначалу поднимался к потолку и растекался по штреку, потом стал сгущаться и опускаться вниз, заполняя собой все пространство. Дышать становилось все труднее, и Плошкин велел загасить часть головней, а в костер подбрасывать лишь щепки, которые горели веселее и выделяли меньше дыма. Иногда сам брался за кайло и тюкал толстые лиственничные плахи, твердые, как железо, но чаще заставлял делать это других: чтоб не раскисали.

Соорудив вокруг костра нечто подобие скамеек, люди тесно облепили его и тянули к огню скрюченные ладони, уже не способные принять нормальную форму и обрести былую гибкость, будто навек закоченевшие по форме древок лопат, кайл и держаков тачек. Слышалось нездоровое — с сипением и свистом — многоголосое дыхание, потрескивание и шипение щепок, облизываемых ленивым огнем, издалека доносился торжествующий звон капели.

Казалось, что в глухом подземелье собрались не живые люди, а мертвецы, отвергнутые и раем и адом. Или духи, стерегущие золотые жилы.

Сколько минуло времени, никто бы не смог сказать с определенностью. Притупилось и чувство голода, вспыхнувшее было в тот, по-видимому, час, когда организм привык принимать скудную лагерную пищу. От костра исходило слабое тепло, а со всех сторон давила промозглая сырость, какая, должно быть, существует в могилах. Люди дремали, тесно прижавшись друг к другу плечами, и Плошкину стоило труда вырвать кого-нибудь из этого круга для поддержания костра. Человек вываливался в темноту, и вскоре рядом раздавалось немощное тюканье кайла по сырой доске, запаленное дыхание.

"Долго не протянем, — равнодушно думал всякий раз Плошкин, — Или замерзнем, или угорим от дыма. Да оно и лучше, чем такая жизнь".

И непроизвольно начинал обследовать свои карманы: ему все казалось, что где-то должна заваляться корка хлеба, надо только вспомнить, куда он ее сунул, и хотя он знал наверняка, что ничего никуда не совал, был почему-то уверен, что такая корка существует. Он даже чувствовал ее ржаной запах, ощущал на языке ее шершавую твердость и… и снова, забывшись, рылся в карманах, ощупывал подкладку своего ватника, находил какие-то крошки, совал их в рот, но это оказывалась либо земля, либо мелкие камешки.

И другие время от времени тоже, будто их кто толкал, вдруг начинали, не открывая глаз, суетливо обшаривать себя и так же неожиданно замирали с протянутыми к огню скрюченными руками: видать, им тоже чудилась ржаная корка, не съеденная и забытая то ли в каком кармане, то ли провалившаяся за подкладку через дыру.

И лишь ленивое потрескивание щепок, шипение пара да ликующая капель, которая, казалось, все подвигалась и подвигалась в глубь штрека, подбираясь к людям, нарушали стылую тишину подземелья.

Плошкин очнулся и почувствовал плотно обнимающий его холод и темноту. Он разлепил тяжелые веки, увидел, что костер почти погас, лишь на стыке двух небольших головней тлеет уголек, то подергиваясь пеплом, то выбрасывая слабое голубоватое пламя.

Дыма в штреке, похоже, стало поменьше, и дышалось легче. Люди полулежали, привалившись друг к другу, в самых невероятных позах. Слышалось сдавленное похрапывание, стоны, всхлипы; дергались руки, ноги, судороги проходили по телам; а то вдруг кто-то начнет чесаться или обшариваться, всполошит остальных — и все это молча, в забытьи.

Плошкин подсунул к угольку щепку посуше, стал раздувать. Вспыхнул огонек, запахло смолой, еще несколько щепок охватило пламенем, и вот уж дымный ручеек потек вверх, а под потолком штрека неожиданно потянул в сторону выхода. Значит…

Открытие, однако, не обрадовало Плошкина, как не радовало в этой жизни уже ничего, но заставило выбраться из груды тел, зажечь светильник, поднять кайло и направиться к выходу. Никто за ним не пошел: эти антеллигенты ничего не делают без понукания. Впрочем, остальные тоже.

Чем ближе Плошкин подходил к завалу, тем громче, но уже как бы устало, звенела капель. Казалось, что капает с каждого мало-мальского выступа на потолке и стенах штрека. Рядом с завалом образовалось настоящее болото из жидкой грязи, подернутой ледком, в иных местах с потолка свешивались целые гирлянды сосулек, — все говорило о том, что мерзлота все-таки берет свое, постепенно восстанавливая нарушенное равновесие.

Огоньки светильника колебались и тянулись в одну сторону: значит, где-то есть дыра, куда втекает наружный воздух, а утекает дым.

Плошкин огляделся и начал медленно и тяжело подниматься по завалу к потолку, где виднелась широкая черная щель. Завал хрустел и дышал под его ногами, как живой. Плошкин с трудом протиснулся в щель. В потолке светильник высветил глубокую нишу, почти повторяющую своим контуром обрушившуюся часть.

Осилив кучу породы, Плошкин спустился вниз. Впереди, метрах в десяти, высилась покатая стена, она перегородила штрек целиком, а потолок косо провис и держался на огромных глыбах, вывалившихся сбоку. Из этой стены в самом низу торчали голые ступни бывшего профессора Гусева, вмерзшие в породу.

На мгновение Плошкина объял страх: если что, ему отсюда уже не выбраться. Но он преодолел этот страх, донбасский опыт подсказывал ему: надо двигаться навстречу воздушному потоку — в этом спасение.

Между потолком штрека и вторым завалом оказалась небольшая щель, из которой сильно сквозило морозным воздухом. Плошкин укрепил светильник чуть в стороне и стал расширять щель кайлом и руками. Вскоре образовался лаз, заглянув в который, Плошкин увидел высокий купол, посверкивающий инеем и кристаллами льда. Выбравшись под купол и одолев вершину завала, он обнаружил еще одну довольно приличную щель, протиснулся в нее и оказался в чистом штреке.

Здесь, приткнувшись к стенам, стояли тачки, лопаты, ломы и кайла. Все говорило о том, что завал начали разбирать, но сделали пока совсем немного, а щели образовались уже потом, когда люди ушли, скорее всего — от подтаивания и проседания породы.

Плошкин с изумлением поскреб затылок: неужели прошло больше суток, как они оказались отрезанными обвалом? А ему-то казалось…

Держа светильник над головой, Плошкин поплелся к выходу и через минуту очутился снаружи. Под ногами хрустел лед, изо рта при дыхании вырывались клубы пара: мороз, видать, доходил градусов до пятнадцати, и это несмотря на то, что на исходе была первая декада мая. Да и луна, круглая и яркая, висевшая почти над головой, окружена тройным радужным кольцом, что тоже говорило о морозе. Видны камешки под ногами, вершины сопок и даже дальний хребет, серебрящийся еще не растаявшим снегом. Над хребтом, не мерцая, горели крупные звезды.

Небо напомнило Плошкину холодную стену, перегородившую штрек: оно тоже смотрело на Плошкина многочисленными голодными глазами звезд и подавляло его своей непостижимостью.

Плошкин стоял и озирался, забыв о голоде и холоде, забыв об усталости, о своих товарищах, оставшихся в глубине рудника. Что-то знакомое таилось в этой тишине и умиротворяющем лунном свете, будто он, Сидор Плошкин, вышел на крыльцо отчего дома, вышел из тепла, по нужде, и сейчас снова вернется в избу, где пахнет квашней, кислой капустой, огурцами, овчиной, молоком, спящими детьми, разомлевшим телом жены… И до того же Плошкину захотелось, чтобы это стало реальностью — хотя бы на минуту, что он даже повел рукой, надеясь нащупать перила крыльца, дверь, обитую рядном, знакомую щеколду. Но рука провалилась в пустоту.

А совсем рядом, за ближайшей сопкой, находился лагерь, невидимый отсюда. Кончится ночь, на рудник придет колонна заключенных, конвоируемая охраной, и все пойдет по-старому: барак, холод, голод, убийственный труд — неволя.

— У-у! — застонал Плошкин и покачнулся. Он несколько раз встряхнул головой, чтобы собрать вместе зайцами запрыгавшие мысли, и почувствовал, как тело его охватывает лихорадочное возбуждение. Хотя в голову ничего путного пока не пришло, Плошкин сделал несколько шагов в сторону от дороги, ведущей к лагерю.

Это было совершенно безотчетное желание — уйти, уйти подальше от всего этого, уйти поскорее, уйти куда угодно, а там что бог даст, хотя никогда до этого о побеге он даже и не помышлял, считая это дело пустым и зряшным, потому что… Куда бежать-то? Бежать некуда. Да и сколько он ни слыхивал о побегах, почти все они кончались одним и тем же: догонят и убьют на месте, либо приведут в зону и расстреляют на глазах всего лагеря.

И все же Плошкин, позабыв обо всем, сперва пятился прочь от рудника и оглядывался в нерешительности, потом в отчаянном ожесточении широко зашагал вверх по каменистому склону сопки. Он бы даже и побежал — такое на него нашло нетерпение, но на бег сил совершенно не имелось.

Однако всегдашняя привычка относиться к каждому своему поступку с практической точки зрения, то есть исходя из того, что из этого поступка получится, через какое-то время остановила Плошкина и заставила оглянуться.

Что-то он делает не то, что-то он такое забыл, не учел, без чего нельзя приступать ни к одному серьезному делу. У Плошкина было такое ощущение, что он вышел в поле на весеннюю пахоту, но то ли без плуга, то ли без лошади, то ли еще без чего-то важного, как это случается во сне. Стоя на каменистом скате сопки, оглядывая серые навесы, под которыми велась промывка породы, зловещие грибки для охраны, вглядываясь в черноту штрека, Плошкин пытался понять, что же он такое забыл и не сделал, без чего нельзя отсюда уходить. И еще до конца не обдумав всего, повернул назад.

Он понял, что его побег обнаружится тот час же, едва утром выяснится, что в забой можно пробраться тем же путем, каким он его покинул. Кто-то проникнет за завалы, найдет там его товарищей, и вскоре начальству станет ясно, что Плошкин бежал. А если они там никого не обнаружат, то решат, что вся бригада лежит под завалом, и пока выкопают последнего, пройдет несколько дней. За это время беглецы уйдут далеко. Значит, надо вернуться и забрать с собой остальных.

Сначала он поведет их на заимку, где прошлым летом ловил лососей для столовой лагерного начальства. Там должны остаться соль, сети, спички, гарпуны, топоры, что пригодится им в долгом пути по тайге. Там они могут даже пару дней отдохнуть и наесться пришедшей на нерест горбуши, заготовить на дорогу икры. Одному это не осилить, а бригадой…

И Сидор Силыч снова ступил под низкие своды штрека.

 

Глава 3

Плошкин поднял остатки своей бригады пинками. Он заранее решил ничего им не объяснять, чтобы не тратить зря времени, уверенный, что далеко не все решатся на побег. Он знал, что антеллигенты вообще не бегают — за годы, проведенные в неволе, он ни разу об этом не слыхивал, — а бегают только блатные. К тому же прошлый опыт подсказывал ему, что антеллигенты — это такой народ, который, прежде чем на что-то решиться, будет долго и бесполезно рассуждать и спорить, а уж потом, когда переругаются, упустят время, только тогда, может быть… Но он им этого не позволит, хватит — покомандовали, теперь не их, антеллигентов, время. И хотя среди оставшихся в живых членов его бригады антеллигентов было четверо, то есть почти пополам на пополам, но заговорить они могут и самого черта.

— Давай быстрей, мать вашу во все дырки! — орал Плошкин, награждая зэков подзатыльниками, впрочем, не слишком сильными. — Подохнуть здесь хотите, суки антеллигентные? Я вам подохну! Шевелись, падлы, морду раскровяню!

Он орал и толкал их к выходу, и они, привыкшие в тюрьмах, на пересылках и в лагерях к такому с ними обращению, заспешили, затрусили по трапу, осклизаясь и падая, но бригадир не давал им опомниться, гнал и гнал вперед.

Возле завала Плошкин остановил свою бригаду и первым полез наверх, велев остальным лезть следом и не шуметь.

На все рожки горели четыре светильника, яркий свет создавал ощущение если не безопасности, то, по крайней мере, уверенности, что бригадир знает, что делает, что, наконец, керосин не берегут только тогда, когда он больше не понадобится. И люди уже без понуканий дружно полезли вверх вслед за бригадиром.

За спиной Плошкина слышалось сиплое дыхание, вскрики, придавленная ругань, хруст и громыхание мерзлой породы.

Плошкин осилил последний завал, выбрался в штрек, оглянулся и понял, что все это бессмысленно: утром найдут костер и поймут, что обвал придавил не всех, что оставшиеся в живых бежали, за ними отрядят погоню и постреляют на месте, не доведя до лагеря. Но останавливаться не хотелось, о последствиях думать — тоже, на Плошкина нашло тупое упрямство, когда никакие доводы не действуют, и он лишь злее торопил своих людей, решив, что будет, то и будет, авось да повезет.

Вслед за бригадиром съехал из-под потолка на заднице бывший гэпэушник еврей Пакус, человек неопределенного возраста; за Пакусом суетливой ящерицей на брюхе сполз бывший профессор права из Казани Каменский, старик шестидесяти лет; за ним — Пашка Дедыко, еще совсем мальчишка, из кубанских казаков; за Пашкой из щели показалась голова бывшего рабочего-металлиста и студента-рабфаковца из Ленинграда Димки Ерофеева, вот и он сполз вниз; за ним, что-то бормоча, скатился Георгий Гоглидзе, грузин из Кутаиса, из учителей, один глаз которого затянут бельмом и постоянно слезится.

Оставался еще один, и было видно, как в черной щели свет то разгорается, то меркнет: то выбирался наружу последний из оставшихся членов бригады — бывший профессор ботаники из Нижнего Новгорода Придорогин, доходяга, не вырабатывавший даже половины нормы, хотя ему не стукнуло еще и сорока лет.

Вот показалась голова Придорогина, вот он высунулся почти до пояса и вдруг, отбросив в сторону почти пустой светильник, звонко затарахтевший вниз по скату, заорал что-то нечленораздельное, что-то неожиданно радостное и дикое, будто выбрался не из-под завала, а получил полную свободу.

И тут же послышался сперва тихий треск, потом будто скрежет, вскрикнул Пашка Дедыко и пустился бежать по штреку, за ним остальные, только профессор Каменский замер, ничего не понимая, и смотрел вверх, туда, где торчала голова Придорогина с широко раскрытым ртом и выпученными глазами.

Это было так страшно, что Каменский попятился, все еще держа перед собой светильник обеими руками, потом увидел, как по потолку прошла трещина, и огромная глыба, будто занавес в театре, медленно и величаво сползла вниз и скрыла от него искаженное лицо профессора ботаники.

Кто-то рванул Каменского за рукав и потянул к выходу. Только пробежав несколько десятков метров, он услыхал глухой ропот нового обвала, и ноги у него подкосились, он выронил светильник, но чья-то рука держала профессора, крепко вцепившись в телогрейку, и тащила к выходу, так что Каменскому оставалось лишь переставлять свои непослушные ноги.

У выхода из забоя стояли шесть человек и, запаленно дыша, вглядывались и вглядывались в черноту штрека, все еще надеясь увидеть Придорогина. Но чернота хранила оцепенелое молчание, будто профессор ботаники последним своим криком навсегда отделил жизнь от смерти, оставив себе смерть, а им завещав жизнь и свободу.

— Все! — прохрипел Плошкин с облегчением: новый обвал вместе с Придорогиным окончательно похоронил под своими глыбами сомнения бригадира. — Отмаялся, царствие ему небесное. — И перекрестился. Потом решительно скомандовал: — Пошли! Быстро давай! Кто отстанет, вот энтим вот кайлом проломлю башку!

И зашагал вверх по склону сопки.

 

Глава 4

О том, что они именно бегут, — бегут из лагеря, бегут на волю, — речи не было, хотя во время коротких остановок люди смотрели на Плошкина с ожиданием, что тот разъяснит им, почему они так спешат, и не в лагерь, а совершенно в противоположную от него сторону. Один раз попытался было что-то вякнуть профессор Каменский, но Плошкин поднял угрожающе кайло и так глянул на него, что тот сразу же заткнулся.

Они не ели уже почти двое суток. А может, и больше, потому что никто не мог сказать, сколько времени они провели в забое, отрезанными от мира. Первым начал сдавать Пакус. Он все чаще останавливался, садился и, согнувшись, тяжело дышал и кашлял, почти не реагируя на ругань и подзатыльники. Лицо его покрывалось фиолетовыми пятнами, на лбу бисером выступал пот. Поднимался он трудно, через силу, долго стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, потом делал первый неуверенный шаг, второй, шаря в пространстве руками в поисках опоры…

На этот раз, споткнувшись и упав ничком на камни, разбив себе при этом нос, Пакус не смог даже приподняться на руках: сил у него уже не осталось.

Тогда Плошкин, постояв над бывшим гэпэушником с минуту в тяжком раздумье, вздохнул, сунул кайло за пояс, поднял за плечи почти невесомое тело, закинул левую руку зэка к себе на шею и повел дальше, с неожиданной лаской в голосе уговаривая потерпеть еще немного, а там они доберутся до заимки, поедят и отдохнут.

За ними потянулись остальные.

Плошкину, по здравому размышлению, совсем не нужны были ни этот жид, ни кто другой из антеллигентов, но он боялся, что если, скажем, бросить бывшего гэпэушника здесь, невдалеке от лагеря, то его могут очень скоро обнаружить, даже совершенно случайно, или он сам добредет-таки до лагеря и выдаст беглецов, — значит, его надо будет пристукнуть и закопать, на что времени и сил не имелось. Что касается еды, так он наловит рыбы и один, без посторонней помощи. Ему бы тогда, когда он в единственном числе выбрался на волю, догадаться бы крикнуть — глыба та свалилась бы и закупорила выход…

Ну да что теперь… Теперь уж что есть, то есть. Может, все-таки оно и к лучшему, что не один. Непривычному к тайге человеку одному трудно. К тому же Плошкин слыхивал от заключенных, что при групповых побегах через тайгу беглецы съедают самого слабого, потом следующего, и хотя в голове у Плошкина не возникло ни вот такусенькой мыслишки насчет подобной для них возможности, он, тем не менее, уже раза два поглядывал на Пакуса тем оценивающим взглядом, каким хозяин смотрит на своего кабанчика: готов к забою или еще стоит повременить? Правда, Пакус — чахоточный, но если хорошенько прожарить мясо на костре…

Где-то ближе к полудню Плошкин привел свою бригаду к болоту, запомнившемуся по прошлому году, и там они, как он и ожидал, нашли перезимовавшую голубику и клюкву. Часа два-три ползали по кочкам, суя пригоршнями водянистую ягоду в рот, пока Плошкин пинками не поднял их и не погнал дальше.

От голубики людей стало тянуть ко сну — недаром ее в народе зовут еще и пьяницей, — у самого Плошкина время от времени темнело вдруг перед глазами, меркло небо, подгибались колени, — разумеется, не столько от голубики, сколько от голода и усталости, но и от нее тоже. Тогда он ложился на сырой мох, и рядом падали остальные. Да только подолгу разлеживаться Плошкин не позволял ни себе, ни другим: надо было спешить, пока имелись хоть какие-то силы.

Чем ближе подходили к заимке, тем чаще Плошкин останавливался, прислушивался и принюхивался: он опасался, что на заимке могут оказаться люди. Правда, в прошлом году его и еще двоих послали туда запасать рыбу только в середине июня, то есть в самый разгар хода лосося-горбуши. А сейчас только начало мая, но то было в прошлом году, а раз на раз не приходится — могут послать и раньше. Однако со стороны заимки не доносилось ни звука, ни разу не пахнуло дымком.

Когда до цели осталось метров двести, Плошкин положил свою бригаду среди замшелых каменных глыб, взял с собой Пашку Дедыко, которому доверял больше других, и каменистым распадком, в котором торжествующе гремел ручей, подобрался к самой заимке.

Низкая избушка, сложенная из лиственничных бревен, накрытая тесом и корой, была пуста. Об этом говорил весь ее нежилой вид: подпертая толстой слегой и заваленная камнями дверь, наглухо забитые маленькие окошки.

— Значица, так, Павлуха, — заговорил Плошкин, не отводя взгляда от заимки, впервые обращаясь к парню по имени. — Ты давай топай туды, отопри заимку, а я покудова приведу остальных. — С этими словами он протянул Пашке кайло и поощрительно похлопал его по плечу. — Счас затопим печь, отогреемся, обсушимся, наловим рыбы — тут тьма ее, наедимся, а там и порешим, что делать. — И дальше веско и наставительно: — Мы с тобой, паря, обои крестьянского роду-племени, не то что энти антеллигенты паршивые, нам надоть держаться вместях. Смекаешь?

— Смекаю, дядько Сидор. Так це… так це выходить, що мы як бы утекаем, як бы у бегах?

— Выходит, что так, Павлуха. А тебе что, охота на нары? Охота в забой? — Голос Плошкина, до этого доброжелательный, опять наполнился угрозой.

— Та ни-и, чого я тамо нэ бачив? А тильки, дядько Сидор, споймають нас та й повяжуть.

— Так мы ж под обвалом, голова садовая! Соображать надоть! Пока они все раскопают, мы уже где будем? А? Аж на Байкале! Или на Амуре! Во где! Не повяжут! — решительно подвел итог Плошкин и поднялся на ноги.

Как Плошкин и ожидал, его отсутствие не прошло даром: еще издали он заметил, что Каменский, Пакус, студент-рабфаковец и грузин сидят тесной кучей, голова к голове, и о чем-то совещаются. Плошкин пожалел, что не предусмотрел возможности подслушать их разговор, а то надо было бы оставить этих четверых вон в той щели: во-первых, можно подобраться к заговорщикам вплотную; во-вторых, шум ручья не заглушал бы слова.

Глядя, как что-то торопливо говорит Пакус и как внимательно его слушают остальные, Плошкин вдруг испытал такую лютую ненависть к этим людям, что если бы не обстоятельства, не раздумывая проломил бы всем четверым головы. Эти антеллигенты — они только тем и занимаются, что портят людям жизнь, сбивая их с толку своими хитрыми рассуждениями; это по их милости сбросили царя, устроили разор по всей России, загнали людей в колхозы, морят народ голодом; это по их милости Плошкин оказался в Сибири, оторван от своего семейства и доведен до такого вот скотского состояния.

Сидору Силычу стоило немалых усилий переломить свое настроение, унять вспыхнувшую злобу. Он потер шершавыми руками щетинистый подбородок, щеки и лоб, встряхнулся, огляделся.

Ярко светило солнце, над сопками дрожало марево испарений, где-то неподалеку стучал дятел, ели и пихты молчаливо и равнодушно взирали на Плошкина и как бы говорили ему: "Все зря, все равно умрешь, ничего от тебя не останется".

"Ну, энто мы поглядим ишшо," — зло подумал Сидор Силыч и встряхнул головой.

Плошкин вырос над заговорщиками неожиданно, будто из-под земли. Он стоял, опираясь на толстую суковатую палку и недобро усмехался.

— Ну что, мать вашу, наговорились? — попер он на них своим обычным бригадирским хриплым рыком. — Вам бы, суки, только языками чесать, а чтоб дело какое, так вас нету! А ну вставай давай, жидовское племя! Чего зенки вылупил? — шагнул он к профессору Каменскому, больше татарину, чем русскому, и уж никак не иудею. — Долбану счас по балде-то, враз развалишься, как та гнилушка трухлявая! Только и смотри за вами! Только и жди от вас пакостей! Шевелись давай, гниды ползучие! Шевелись!

Люди и без понуканий суетливо огибали огромный замшелый валун, стараясь держаться от Плошкина подальше. А он, пропуская их мимо, замахивался на каждого своим дрыном, и зэки привычно втягивали в плечи головы, закрывали их руками.

Они на собственной шкуре испытали, что их бригадир из тех, у кого слова не расходятся с делом, что он скор на руку, крут на расправу. У этого Плошкина, вроде бы нормального с виду человека, была какая-то звериная беспощадность к слабому, толкавшая его на поступки, на которые не каждый решится даже в их дичайшем положении. О нем рассказывали страшные вещи: будто он, бригадирствуя на строительстве дороги, забил палкой до смерти нескольких доходяг, то есть зэков, потерявших от голода и болезней способность работать и давать норму выработки. И ему за это ровным счетом ничего от начальства не было. А сняли его с освобожденных бригадиров не за жестокость, не за убийства, а за нахальные приписки, и вместо того чтобы добавить срок, послали на рыбную ловлю, а это по лагерным меркам все равно что в санаторий.

 

Глава 5

Дальше все пошло так, как Плошкин и замысливал: они вшестером растащили завал у двери, перед которым в беспомощности топтался Пашка Дедыко, не в силах отвалить огромные камни.

Этот завал должен был спасти — и, судя по всему, спас — избу от набегов медведя-шатуна и росомахи, его в прошлом году устроил сам Плошкин с товарищами, отъевшийся на рыбе и не подумавший о том, что камни придется растаскивать в крайней немощи.

Попав наконец в избушку, затопили печку-каменку, наполнили водой вмурованную в нее бочку, поставили еще пару ведер, разобрали сеть-накидушку и, оставив в избушке Пакуса поддерживать огонь, впятером спустились к ручью.

Здесь поначалу им не везло: лосось только-только пошел на нерест, в прозрачной воде лишь иногда просверкнет красноватой молнией отдельная пугливая рыбина, просверлит черным плавником стремительный поток и уйдет вверх, так что сеть раз за разом вытаскивали совершенно пустой и порядком измучились.

Только у небольшого водопада дело пошло веселей: рыба скапливалась в ямине под водопадом, как бы набираясь сил перед новым броском. В прозрачной воде было видно, как она стоит косяками у самого дна, потом две-три вдруг срываются с места, взвихривая поток, кидаются на водопад и, разбрызгивая воду в отчаянном усилии, уносятся вверх по течению.

Плошкин молча обозвал себя рязанской тетерей: в прошлом году они брали лосося именно в этой ямине перед водопадом, и лишь желание поскорей поймать хоть что-нибудь заставило его понапрасну кидаться за каждой рыбиной на стремнине и позабыть о существовании этого промыслового места. Теперь можно и не спешить.

Плошкин аккуратно разложил сеть на земле веером, предварительно очистив часть берега от сучьев и больших камней, потом сложил сеть гармошкой, поднял за вершину, слегка встряхнул и набросил на сгиб левой руки. Делал он все медленно, будто священнодействуя, со знанием дела, никого не прося о помощи.

Остальные молча разошлись по сторонам, чтобы не мешать бригадиру. Каменский присел на перевернутое ведро, наблюдал, усмешливо щуря подслеповатые глаза; Пашка Дедыко нетерпеливо топтался на берегу у самого водопада, размахивал руками, пытаясь отпугнуть рыбу, чтобы не ушла; Димка Ерофеев в стороне топором рубил лозу на куканы; Гоглидзе сидел на корточках и заворожено смотрел на бурлящий поток, напомнивший ему горные ручьи далекой Грузии.

Вот Плошкин подошел к самой воде, смоленую веревку, вплетенную в "горло" сети, уложил кольцами, а конец с петлей закрепил под коленом, широко расставил ноги, правой рукой подхватил часть пода со свинцовыми грузилами, качнулся раз, другой, припадая на правую ногу, спружинил и с разворота, как дискобол, махом пустил сеть в самую середку ямины.

Сеть разошлась в воздухе ровным кругом и плюхнулась в воду, накрыв собою довольно-таки приличную площадь.

Стоящие в неподвижности на самом дне ямины рыбины метнулись вверх, и часть из них как раз навстречу сети. Вода вскипела, молниями замелькали черные хвосты и плавники, красные бока.

— Помогай! — заорал Плошкин, и все кинулись к нему, толкаясь и мешая друг другу.

Дедыко и Ерофеев первыми схватились за веревку, потянули, за ними пристроились грузин с профессором, веревка дергалась в немощных руках, и видно было, как сеть, съеживаясь, идет из глубины, топорщась хвостами и ощеренными пастями.

Первый же замет дал четыре почти полуметровые рыбины, из которых три имели уродливый горб и оскаленные, искривленные челюсти. Рыбины бились в сети, подбрасывая ее вверх, а люди смотрели на них жадными глазами и, не зная, как передать свой восторг, глупо похихикивали, размахивали руками и опасливо переглядывались между собой, как бы желая удостовериться, что никто не предъявит права на всю рыбу сразу, не оставив другим ни крошки.

— Самцы, — пояснил Плошкин, вынимая рыбин из сети и отбрасывая их подальше от берега. — Эка их перекорежило как! Потому и прозываются горбушами. А есть еще кета и чавыча. Кета малость покрупнее горбуши будет, — делился он знаниями, приобретенными в прошлом году от своего напарника, казака-амурца. — Но пойдет кета только в августе. Мясо, однако, имеет дряблое. А чавыча — энта случается длиной в сажень и весом до четырех пудов. Самая знатная рыба в энтих краях. Но редкая. Потому ее и прозывают королевским лососем. А на Аляске, сказывают, чавычи энтой прорвишша. Так-то вот.

Еще несколько заметов дали-таки шесть самок с икрой, одинаковых, как яйца от одной курицы-несушки. Могли бы наловить и больше, но рыбу еще надо донести до заимки, а сил-то не так много. Решили, что по одной рыбине на рыло пока хватит, а завтра наловят еще. Да и терпежа не оставалось никакого. Пашка Дедыко попробовал даже откусить кусочек от спины, но рыбина дернулась у него в руках и раскровянила ему рот.

Самцов, пока Плошкин увязывал с Пашкой сеть, Каменский с Ерофеевым по приказу бригадира побросали в ручей, и горбатые рыбины сперва какое-то время болтались в воде вверх белым брюхом, жадно хватая воду ощеренными пастями, потом, очухавшись, перевернулись и ушли одна за другой на глубину, провожаемые жадными взглядами голодных людей.

Рыбу, сваренную в ведрах, кое-как выпотрошенную, но не очищенную от чешуи, выхватывали за хвост дрожащими руками, с опаской поглядывая друг на друга.

Горячие, парящие рыбины плюхались на грязный стол, сооруженный из грубо отесанных плах. Первым делом запускали руки в рыбье брюхо, выгребали оттуда разваренную ядреную икру, запихивали ее в рот и глотали, глотали, почти не жуя, время от времени запивая жирной пахучей юшкой, черпая ее из ведра ржавыми консервными банками.

Ловчее всех поедание икры получалось у Пашки Дедыко, хуже всех — у профессора Каменского.

Пашка запихивал в рот икру попеременно то левой рукой, то правой; обжигаясь, со свистом втягивал в себя воздух, одним движением языка облизывал жирные пальцы и снова запускал их в рыбье брюхо.

Бывший профессор права брал икру щепотью, дул на нее, перебрасывая с одной ладони на другую, а, отправив икру в рот, пальцы вытирал о ватные штаны и жалобно поглядывал на других, будто умоляя есть помедленнее, хотя рыбы было столько, что ее не съесть не то что за один присест, но и за несколько.

Пакус ел вроде не спеша, но сноровисто, однако через несколько минут устал, взопрел, дышал тяжело, подолгу отдыхал, сосредоточенно глядя в развороченное рыбье брюхо своими маслиновыми глазами, о чем-то думал.

Ерофеев ел по-особенному, с выдумкой: он низко склонился к самой рыбине, подгребал икру щепкой из брюха к краю и брал ее губами, со всхлипом.

Гоглидзе, который по своей забитости всегда держался в стороне от других, сидел прямо на полу, у каменки, ел с ведерной крышки, ел торопливо, но вдруг замирал, будто вспомнив нечто важное, оглядывался, вздыхал, бормотал по-своему, начинал есть медленно и степенно, но вскоре, подгоняемый голодом, сбивался и спешил еще больше.

Один Плошкин ел спокойно, жевал, тяжело двигая челюстями, прикрыв глаза: ему было не в диковинку это пиршество, это изобилие, он знал, что оно никуда не денется, что рыба будет и завтра, и послезавтра, что через несколько дней она надоест до отвращения, что захочется хлеба, еще чего-нибудь к рыбе, но кроме прошлогодней клюквы, да брусники, да голубики ничего не будет, разве иногда, если повезет найти гнездо бурундука, можно полакомиться кедровыми орехами. Но и ягоды скоро пропадут, осыплются, их склюют тетерева, куропатки, другие птицы, а самих птиц без ружья не возьмешь. В прошлом году пробовали из рогатки, из лука, пробовали ставить силки, но выходило не очень: дичи в этих местах мало и держится она поближе к вершинам сопок, в пихтово-сосновом редколесье, на горных полянах и в подгольцовых кедровниках.

Совсем недавно им, вечно голодным, казалось, что дай гору еды, будут есть и есть и никогда не насытятся. Но вот рыбины еще почти целы, брюхо у каждого отяжелело, густо отрыгивается рыбным духом, челюсти двигаются медленно, с усилием, а насыщения все нет и нет, хотя в глотку уже не лезет.

Тем не менее есть продолжали. Но теперь ели с разбором: то икру, то отдирали от рыбины лоскутки розового мяса, черпали консервными банками из ведра юшку, пили ее мелкими глотками, от наслаждения прикрыв глаза, отдувались и уже не следили с ненасытной жадностью за другими.

От каменки пыхало жаром, клонило в сон, тепло разморило, телогрейки брошены в угол, за ними ватные штаны, подобия кофт, свитеров. Сидели в нижнем белье, босиком.

От тепла загоношились вши, поползли по рукавам грязных исподних рубах, густо высыпали на воротники. Их лениво стряхивали, давили на досках стола, чесались.

Первым не выдержал Пашка Дедыко, вскочил из-за стола, стал срывать с себя одежду, трясти ее над каменкой — вши падали на раскаленные камни, лопались с треском. Пашка подпрыгивал, мелькая в полумраке белым худым телом, во многих местах расчесанным до коросты, ноги тонки и кривы, руки в синяках.

— Постой, Пашка, — остановил его Плошкин. — Энтак ты от их не избавишься. Мы их счас в кипяток, заразу их мать.

С этими словами он выбрался из-за стола, снял крышку с парящей керосиновой столитровой бочки.

— Суй давай! — велел он Пашке, и тот стал запихивать в бочку свои рубахи и подштанники, топить их в кипятке палкой, и сам Плошкин тоже начал раздеваться.

Через несколько минут все уже были голы, все такие же худющие, как и Пашка, с выпирающими костями таза, с резко очерченными ребрами, с безжизненно болтающимися мочалистыми половыми органами. Только у Димки Ерофеева самая важная часть этих органов была какой-то странный, будто перекрученной, вся в больших волдырях или нарывах, лилово-синяя.

— Что это у тебя за болесть такая? — спросил Плошкин, с подозрением разглядывая Димкино мужское достоинство.

Димка смутился, прикрыл срам руками.

— Это не болезнь. Это мне такую пытку придумали… у нас в Питере, на Гороховой… — произнес он, тяжело ворочая языком, вновь переживая недавнее прошлое, смущенный всеобщим вниманием. — Баба там такая есть, следователь. Сонькой Золотая Ножка прозывается. — И, посмотрев исподлобья на Пакуса, добавил с ненавистью: — Сонька Гертнер, из жидовок… — Тяжело выдохнул: — С-сука.

Пакус передернул плечами, отвернулся: Софью Оскаровну Гертнер он знал, встречался с ней в Ленинграде по какому-то делу, был наслышан о ее методах. Однако у самой Гертнер, женщины лет тридцати пяти, весьма неприятной даже на первый взгляд, спросить не решился, полагая, что будто бы ею придуманный изощренный метод допросов подследственных мужчин ни что иное, как наговор антисемитов, да и кличка выдумана ими же. И вот надо же… Что касается Ерофеева, то этот пролетарий… не ему судить, кто прав, кто виноват, и свое, по большому счету, он получил за дело, потому что… если каждый безграмотный тупица со своим свинячим рылом да в калашный ряд…

— Баба? — воскликнул с изумлением Пашка Дедыко, прервав возмущенные размышления Пакуса, да так и остался стоять с раскрытым ртом: видать, до него только сейчас дошло рассказанное Ерофеевым. — И ты пиддався ба-абе?

— Так руки-ноги связали, попробуй не поддайся!

— А зубы? Зубами падлу! З-зуб-бами! — Пашка аж задохнулся от ненависти!

Димка опустил голову. Рассказывать, что и зубами не вышло бы, что и в мыслях ничего подобного не возникало, он не хотел.

— Чай, больно было… Орал, поди… — с любопытством произнес профессор Каменский.

Ерофеев ничего не ответил, отвернулся и стал лить из банки теплую воду на живот, со свистом втягивая в себя воздух. А перед ним будто воочию мерцало из темного угла заимки неправильное лицо женщины с горящими сумасшедшими глазами. Димка видел черную прядь, выбившуюся из-под красной косынки и упавшую на лоб, оскал кривых зубов меж тонкими полосками фиолетовых губ; он слышал ее прерывистое, частое дыхание; чувствовал, как дрожь ее голого колена, прижатого к его волосатой ляжке, распространялась по всему его телу, крепко притянутому к пыточному стулу… — и эта дрожь, уже здесь, в этой затерянной в тайге избушке, прошла по его телу малярийным ознобом.

Даже сейчас, четыре месяца спустя, Димка все еще испытывал тот животный ужас, какой охватил его, когда эта женщина твердыми пальцами стала трогать его срам, натягивать кожу и отпускать ее, в то время как голова ее склонялась все ниже и ниже, и Димка, следя за этой головой, в паническом страхе выворачивал свои глазные яблоки, но уже не видел ни ее глаз, ни лица, а видел макушку, осыпанную перхотью, и черные волосы, точно грачиные крылья. Потом исчезла и макушка — так низко эта женщина склонилась перед ним, все чаще и резче дергая его естество, как дергают коровью сиську во время дойки. А еще он видел собственные щеки, нос, узкую спину женщины в солдатской гимнастерке, шевелящиеся лопатки и плоский зад, обтянутый черной юбкой… И мучительный стон женщины, а потом боль… боль… боль…

Димка всхлипнул и с силой сжал челюсти, чтобы не разреветься, но не столько от воспоминаний и все еще мучающей его боли, сколько от всеобщего жалостливого внимания.

— Ишь ты, — качнул головой Плошкин. — Значица, верно сказывали, что есть в Питере такая баба жидовского племени, а я сумлевался, думал, что брешут… — Похлопал Димку по плечу, утешил: — Ништо, парень, ты молодой ишшо, заживет чай. — И добавил: — К энтому делу хорошо бы конского навозцу приложить — для сугреву, да где его возьмешь… А еще можно пихтовым отваром. Завтрева сообразим. — И участливо спросил: — Болит, чай?

Димка лишь судорожно втянул в себя воздух.

Ошпаренное белье, рубахи, свитера, кофты развесили по кустам возле заимки, головы густо вымазали керосином из бутыли, извлеченной откуда-то Плошкиным, поплескали друг на друга горячей водой.

Тут будто из всех выпустили пар, все как-то враз сникли, но не ложились, ждали чего-то, может, каких-то разъяснений.

— Ладно, — произнес Плошкин, оглядев голую свою бригаду. — На сегодня будя. Спать. Утро вечера мудренее. — Кинул на лавку ватные штаны, под голову чурбак, кайло сунул под лавку, туда же топор, лег, хотя и худой, но кряжистый, еще не растративший все свои силы, укрылся, несмотря на жару, телогрейкой.

За ним начали устраиваться, кто где, остальные. Профессор Каменский нерешительно занял лавку у противоположной стены, его никто с нее не согнал, отдав должное его преклонному возрасту, чего не водилось в лагере.

Пашка Дедыко лег на пол возле лавки бригадира, как ложится собака возле своего хозяина; Пакус устроился рядом с Каменским, Ерофеев и Гоглидзе посредине, под столом.

Тут же все и уснули.

В каменке потрескивало и постреливало, от нее пыхало сухим угарным жаром. Густо воняло рыбой и керосином.

 

Глава 6

Все еще спали, когда Плошкин, набросив на плечи телогрейку, надев ватные штаны и сунув ноги в сапоги, выбрался из избушки. За порогом его ожег мороз, но он был послабее вчерашнего, хотя все равно прошлогодняя трава, мхи и ветви кустов заиндевели, ручеек, бежавший в десяти шагах от избушки, звенел своими струями о тонкий прозрачный ледок.

Солнце уже встало из-за сопок, оно растопило иней на вершинах берез и, поднимаясь все выше, зажигало своими лучами все новые и новые огни по ветвям и травам.

— Хорошо-то как, ос-споди! — произнес тихо Сидор Силыч, впервые за последние годы обратив внимание на окружающий его мир и не воспринимая его как нечто враждебное.

Он помочился на корень сосны, снял с веток свою заледенелую одежу, вывесил под солнце. Вздохнул, сделал то же и с тряпьем своих товарищей, подумав, что дня два назад ему бы и в голову это не пришло: в лагере каждый все делал сам, не рассчитывая на помощь других.

Покончив с тряпьем, Сидор Силыч поднялся из распадка на холм и долго смотрел в сторону невидимого отсюда лагеря и рудников, пытаясь представить себе, как развиваются там события.

Последний обвал, вызванный, скорее всего, дурацким криком профессора ботаники, добавил, само собой, работы по расчистке штрека. Неделю будут ковыряться, а то и больше. Опять же, нет никаких гарантий, что не случится новых обвалов. У начальства мозги, небось, в раскорячку. Может, вообще бросят этот рудник или к золотоносной жиле пойдут другим штреком, соседним. Тогда будет считаться, что бригада Плошкина погибла полностью, искать их не станут. Если, само собой, покидая рудник, они там впопыхах не наследили. Правда, он надзирал, но один за всеми не уследишь. Да еще ночью. Стало быть, если все ладно, у него неделя в запасе. Ну, если и не неделя, то дня три-четыре — это уж точно. А если неладно, то охранники уже сегодня будут на заимке. Но как ни крути, а только пускаться в путь, не отдохнув и не отъевшись, верная гибель. Но и засиживаться нельзя: начнется разброд, пойдут свары: без дела люди дичают и отбиваются от рук.

Когда Плошкин вернулся в заимку, он застал своих товарищей сидящими за столом и поедающими вчерашнюю рыбу. При появлении Плошкина один лишь Пашка Дедыко не перестал есть, остальные замерли с полными ртами и уставились на бригадира повинными глазами. Плошкин хотел по привычке рявкнуть на них, но пересилил себя, молча подошел к столу, заглянул в ведро, увидел там кусок лосося, выловил его и сел рядом с Пашкой, отметив про себя, что по одну сторону стола сидят они с Пашкой, по другую — антеллигенты; грузин Гоглидзе, как всегда, особняком: на полу, возле каменки, посверкивает оттуда своим бельмастым глазом.

Когда наконец насытились, — лишь один Каменский торопливо дожевывал кусок, катая его по редкозубым деснам, — Плошкин выложил на стол жилистые руки и, хмуро поглядывая через стол то на Пакуса, то на Каменского, то на Ерофеева, начал излагать свои соображения об их теперешнем положении.

— Искать нас не будут, — говорил он, криво усмехаясь, будто не веря самому себе. — Для них мы упокойники. Стал быть, нам тепереча самое время решать, как и что делать в дальнейшем времени. Можно, к примеру говоря, возвернуться. Я скажу крестному, что выбрались мы чудом, а как только выбрались, был мне голос свыше, чтоб шли на заимку для поправки здоровья. А ваше дело телячье: что бригадир приказал, то вы и делаете. Ну, добавят мне червонец да пять сверху — разницы никакой: все едино подыхать. Да и вам тожеть: если в забое не придавит, так с голодухи. Или загонют на Колыму — уж там точно, там, слыхать, самая смерть. А можно, как я уже сказывал, отъесться на рыбе малость и двинуть к Амуру. Или к Байкалу. Тут, сказывают, недалече: горы энти перевалить, а там все вверх по реке да по реке — аж до Ангары, по Ангаре — к Байкалу, а дальше куды хошь: хошь в Китай, хошь в самую Расею… по железке.

Плошкин замолчал, давая время на раздумья. Он вспомнил, как еще в прошлом году вот в этой же самой избушке заговаривали о побеге, но все как бы в шутку: все трое были из разных бригад, друг друга не знали, и даже шутки такие могли кончиться для кого-то плохо. Плошкин тогда не помышлял о побеге: не видел в этом смысла. И никто, как выяснилось, серьезно о побеге не думал: так, а-ля-ля и ничего больше. Даже казак-амурец, знавший здешние места, — воевал когда-то в этих краях против красных, — даже он о побеге слышать не хотел: семья оставалась в станице и была как бы заложницей у властей на этот самый случай.

А теперь вот… А что, собственно, изменилось? Ничего.

Но возвращаться в лагерь было для Плошкина хуже смерти: он уже вдохнул пьянящего воздуха свободы, дышать другим не хотел и не мог. Оставалось выяснить, как остальные, а там… А там, что бог даст.

Сидор Силыч исподлобья оглядел своих людей, и каждый, встретившись с его сумрачным взглядом, отводил глаза в сторону или опускал их на зачугунелые доски стола.

Пакус ковырял черным ногтем мозоль на скрюченной ладони, и казалось, что он для себя уже все решил, но не спешит поделиться своими мыслями с другими.

Ерофеев, такой же еще пацан, как и Дедыко, разве что года на три-четыре старше, мучительно морщил узкий лоб и поглядывал выжидательно на остальных.

Профессор Каменский волновался, теребя ватник на голой груди, с трудом удерживая на языке готовые сорваться слова, но не был уверен, что пришел его черед высказывать свое мнение, хорошо помня, чем это для него обычно заканчивалось.

На Гоглидзе, как и в лагере, никто не обращал внимания, будто его и не было. Да и он сам ни единым движением, ни единым звуком не выказывал своего присутствия: в лагере им, хлипким и безответным, помыкал всякий.

— Ну! Чего ерзаешь? — тяжелый взгляд глубоких пасмурных глаз бригадира остановился на Каменском, на его изможденном, но будто бы даже помолодевшем от волнения лице, заросшем трехдневной серой щетиной, и заставил того замереть. — Есть чего сказывать, так и сказывай. Чтоб сейчас, вот здеся, как на духу, чтоб потом никаких попятных. Как договоримся, так и будем делать в дальнейшем. Чтоб сообща. Тайга — она тайга и есть. Одним словом: шутить не любит. Тут или пан, или пропал.

— Ну, да! Теоретически — да! Я понимаю, что мы действительно как бы и не существуем, — заторопился Каменский, часто моргая выцветшими, некогда карими глазами. — Но практически… практически ничего не выйдет. Если даже мы и дойдем до Амура, — я уж не говорю о Байкале, — то дальше нам хода нет. За границу? А как?.. Да, кстати! — робко протянул он руку к Плошкину. — Я извиняюсь, Сидор Силыч, но… как это бы вам сказать… Во-первых, там, за Байкалом, Монголия, а Китай совсем в другом месте; во-вторых, извиняюсь, мы выйдем к Лене, а до Ангары — это о-е-ей еще сколько! Но дело даже не в этом. Положим, вышли к Амуру, за Амуром — Китай. Амур — это, батенька мой, похлеще Волги будет! Да-с! А еще там пограничники, собаки, колючая проволока. Да и японцы… — там ведь на границе японцы! — они же нас за шпионов примут! А как же! Теперь о том, что касается железной дороги! Как по железной дороге без денег и документов? До первого же милиционера! Но даже если предположить, что все устроилось благополучно, вот он ваш родной дом — и что? Как жить в этом доме? Да и возможно ли? На каких правах? На каких основаниях? Нет-нет, практически это совершенно неосуществимо! Да-с! Единственная возможность, — если, разумеется, не возвращаться в лагерь, — это забраться в какую-нибудь глухомань, построить там дом и жить, добывая пропитание охотой и огородничеством. Единственная практическая возможность! Мировой практике такие случаи известны: Робинзон Крузо, например. А в России — старообрядцы, раскольники: уходили в тайгу и жили себе ничуть не хуже других…

— Я совершенно серьезно! — воскликнул Каменский, заметив усмешку на лице Плошкина, и вновь протянул к нему руки. — Вы, Сидор Силыч, как я понимаю, поддались естественному порыву: свобода, кому ж не хочется! — но не учли многих факторов. Да все, разумеется, и невозможно учесть! Да-с! Я это не в укор вам говорю. Да-с… Так вот-с…

И замер, беспомощно моргая глазами и озираясь. Но тут же спохватился:

— Так о чем это я? Ах, вот! Теперь глянем с другой стороны. Положим, мы вернемся в лагерь. Во-первых, мы вернемся добровольно, что значительно снизит нашу вину в глазах закона. Во-вторых, мы живы, что для общества тоже не безразлично, то есть мы с вами можем принести ему определенную пользу. Скажем, наловим рыбы и насолим ее, как вы, Сидор Силыч, делали в прошлом году: начальству не придется отрывать других для этой работы. То есть я хочу сказать, что с юридической стороны здесь у нас значительно больше шансов, чем в первом случае. Поэтому я, извиняюсь, стою за добровольное возвращение в лагерь.

— Та-ак, — протянул Плошкин с издевкой, с трудом дождавшись окончания речи бывшего профессора и дивясь его способности говорить так долго и почти без запинки. — Значит, прох-хвессор хочут возвернуться. Ну а что скажут другие? Ты вот, к примеру, э-э… что скажешь? — уперся Плошкин взглядом в Пакуса, к которому раньше если и обращался, то не иначе как "жидовская рожа", "антеллигент" или "лягавый". — Тоже на нары возвернуться желаешь? Тоже по кайлу соскучился? Давай выкладай свою диспозицию!

Пакус… Лев Борисович Пакус, ровесник Плошкина, тонколицый еврей с неестественно высоким лбом, точно этот лоб соорудили в надежде на великие свершения, с островком редких волос на макушке, плотно прижатыми к голове ушами, поднял на бригадира свои печальные маслиновые глаза, тихо произнес шепелявым из-за выбитых на допросах зубов голосом:

— Я — как все, — облизал синюшные губы и снова уставился в свою ладонь.

— Та-ак! — крякнул Плошкин и сжал свои черные кулаки.

— Ну а вы, вьюноши? Вы-то в какую сторону собираетесь? Домой аль на нары?

— Я — до хаты! — выпалил Пашка Дедыко, сверкнув черными выпуклыми глазами.

Пашка видел лишь в одном бригадире стоящего мужика, к которому можно прилепиться, а куда поведет его этот мужик, для Пашки большого значения не имело. Но грезились ему Кубанские плавни, где можно отсидеться какое-то время, а там податься в горы, к разбойным чеченам или ингушам, а можно и в Турцию или в Болгарию, куда ушло много станичников как с Терека, с Дона, так и с Кубани.

— На нары я бильш не хочу! — решительно рубанул воздух кулаком Пашка. — А в Китае, балакали, тэж казаки водются: и амурськи, и забайкальськи. Можно поперва к им. Я за тэ, щоб тикать видселя як можно скорийш. Ось мое остатне слово. — И с вызовом уставился на Димку Ерофеева.

Димка вытер под носом тыльной стороной широкой ладони, произнес не слишком уверенно:

— Так я тоже… это… А только я на помилование подал… Придет бумага, а меня нету. Что тогда? — И повернулся к профессору, ища у него поддержки.

— Да-да, это очень даже существенно! — воскликнул обрадовано Каменский. — Я, между прочим, тоже подал на пересмотр моего дела. И, насколько мне известно, Лев Борисович тоже. За нами нет никаких преступлений, мы себя врагами народа не считаем. В нашем случае это либо юридический казус, либо произвол местных властей. Да-с! А побег — это уже статья, это чревато юридическими последствиями на, так сказать, законных основаниях… Вот видите, Сидор Силыч, нас трое, то есть большинство, — с некоторой даже торжественностью заключил Каменский.

Плошкин измерил его тяжелым взглядом, сунул руку под стол, что-то там громыхнуло — и на стол лег топор.

— Нас тожеть трое, — произнес он с мрачной усмешкой, наслаждаясь тем, как побледнели и отшатнулись от стола антеллигенты. — А вас покамест двое. Что до вашего третьего, так энтот… Лев-то ваш Борисыч, тапереча умный стал, тапереча он как все, а раньше хотел, чтоб было наоборот: чтоб все, как они пожелают… большевики то есть… Как все-е! — передразнил Плошкин Пакуса, скользнув по его лицу взглядом серых безжалостных глаз.

Пакус оставил в покое свою ладонь, поднял голову и, ни на кого не глядя, заговорил тихо, устало, словно ему надоело повторять одно и то же:

— Вы ошибаетесь, Сидор Силыч: большевики тут ни при чем. Все значительно проще: монархия в России себя изжила, страна нуждалась в обновлении, кроме большевиков сделать это было некому. Несколько десятков тысяч членов большевистской партии не смогли бы перевернуть такую огромную страну, как Россия, если бы сама Россия этого не захотела. А еще война… Вы, насколько мне известно, в империалистическую воевали. Очень вам воевать хотелось за всякие там босфоры и дарданелы? А большевики дали России мир.

— Ну, энто еще как глянуть, — усмехнулся Плошкин. — С германцем я два года воевал — это точно. Потом, почитай, год за белых, потом за красных год с гаком. Мира мы не видывали.

— В том, что мир не получился, вины большевиков нет…

— Вот тут вы изволите врать, уважаемый э-э… так сказать, товарищ Пакус, — зачастил Каменский, поворачиваясь к Пакусу. — Факты говорят совсем о другом-с. Революция в России нужна была Германии, кайзеру, война гражданская тоже была нужна немцам же. За то они вам, большевичкам, и деньги платили. А не случись гражданская война, куда б пошла вся та сила, что имелась у России? Ась? Вопрос! И для Германии очень даже существенный вопрос. Можно сказать, вопрос жизни и смерти… Потому-то они вас, большевичков, во главе с Лениным-Ульяновым и Троцким-Бронштейном… — захлебывался злыми словами Каменский и даже кулачки сжал до побеления пальцев, — весь ваш жидовский кагал, так сказать, да в пломбированном вагончике-с, вагончике-с: пожалте, господа-товарищи, изничтожайте великую Россию, крушите церкви, загоняйте народ в колхозы, в лагеря, стреляйте, вешайте!.. У-у, нех-хрести! У-у, исчадия ааа-да! От той же лютой беды — попомните мои слова! — и сами сгинете с лица земли! — И кликушески воздел скрюченный палец к черному потолку.

 

Глава 7

На пару минут в избушке установилась зловещая тишина. Все смотрели на Пакуса и всем без исключения казалось, что вот он тот враг, из-за которого произошли все их несчастья и мытарства. Они в заключении позабыли и про Великую Россию, и про многое такое, что волновало их на свободе. Запальчивые, злые слова профессора что-то пробудили в них, подняли удушливую волну из самой глубины души, откуда-то из живота, а может, и ниже. Они почувствовали, как их охватывает нерастраченная ненависть к этому лобастому человеку, который и большевик, и жид, и чека, и все остальное, и вот так сошлось по воле судьбы, что его будто специально выдали им на расправу, чтобы отомстить за всё и за всех.

Даже Димка Ерофеев — и тот смотрел на Пакуса с удивлением: они-то на рабфаке учили-учили про коммунистов-большевиков, про их честность, бескорыстие, принципиальность и преданность мировой революции, про их страдания за простой рабочий народ, а на самом деле — вон что: какие-то немецкие деньги, пломбированные вагоны, презрение и ненависть к Великой России. Да и Сонька Золотая Ножка — она ведь тоже большевичка, и воспоминание о своих муках, принятых от этой жидовки, болью отдалось в Димкином изуродованном естестве, и он, сунув руку в штаны, бережно обхватил его ладонью и даже дышать стал тихо, через рот.

Один Пакус, похоже, ничего не видел и не слышал. Он потер свой неестественно огромный лоб, тихо произнес:

— И охота вам, Варлам Александрович, повторять измышления монархистов о пломбированном вагоне и прочей дребедени? — И равнодушно пожал плечами. — Не смешно: кучка большевиков, да еще, к тому же, привезенных, по вашим словам, в запломбированном вагоне, смогла перевернуть Россию… Если бы не было на то объективных условий…

— Во-первых, это не измышления, а факты-с, факты-с! Да-с! — запальчиво воскликнул Каменский, брезгливо отодвигаясь от Пакуса. — И не монархические, как вы изволили выразиться, а факты, вскрытые именно нашей партией — партией конституционных демократов! Во-вторых, если говорить о так называемом революционном процессе, то это, знаете ли, как в химии: реакция может идти нормально, а может взрывообразно, но во втором случае необходим катализатор. Жиды со своей партией большевиков и явились таким катализатором, который привел к страшному, разрушительному взрыву…

Атмосфера ненависти вроде бы разрядилась после слов Каменского, люди почувствовали себя неуверенно: черт их разберет, этих интеллигентов, кто из них прав, а кто виноват! Вот если бригадир скажет…

Но Пакус снова заставил всех насторожиться.

Он презрительно передернул плечами, как бы отстраняя всех от себя и устанавливая некую дистанцию между собой и остальными. Конечно, он и сам хорошо знал, что Ленин вместе с группой видных партийцев вернулся в Россию действительно через враждебную Германию и не без содействия ее властей, и будто бы именно в запломбированном вагоне, к чему особенно почему-то цеплялись враги большевиков и советской власти. Но для него, для Пакуса, смысл этого вагона был совсем не тот, что этому вагону приписывали, следовательно, и самого вагона как бы не существовало. Этого вагона не будет до тех пор, пока люди не поймут, что дело не в том, каким образом эмигранты-ленинцы оказались в России в то сложнейшее военное и революционное время, а в той великой цели, которую они преследовали. А ради такой цели можно пойти на сделку и с заклятым врагом. И даже взять у него деньги. Но стоит ли рассказывать им обо всем этом?

— Партия большевиков не есть еврейская партия, — терпеливо, не повышая голоса, продолжал отбиваться Пакус. — Это партия рабочего класса России, всего ее трудового народа. Более того, большевики смогли придать стихийному движению масс правильное направление, указать массам действительный выход из тогдашнего невозможного положения…

— Действительный выход из тогдашнего положения указывали мы, партия конституционных демократов! — вскрикнул Каменский, перебивая Пакуса. — И выборы в Учредительное собрание подтвердили нашу правоту, показав, что за большевиками стоит ничтожное меньшинство. Если бы так называемые массы прислушались к нашему голосу и не позволили Ленину разогнать законно избранный орган, то вы бы, уважаемый, сидели бы сейчас в своем Бердичеве… или как там его? — сидели бы в теплой квартире, под боком у жены, а не в этой… а не в этом… — Каменский так разволновался, что замахал руками, закашлялся и затряс седой головой, не находя слов.

— Так ведь не прислушались же! А, Варлам Александрович? В этом все и дело, что не прислушались, — с саркастической усмешкой на лице торжествовал Пакус. — Вы вот спросите хоть у Ерофеева, почему рабочие пошли за большевиками, а не за вами, кадетами, не за черносотенцами, и даже не за эсерами и меньшевиками, — он вам ответит.

— Ерофеев? Много понимает этот ваш Ерофеев! — картинно вскинул вверх руки Каменский и тут же пренебрежительно отмахнулся: — Да он в те времена пешком под стол ходил, где уж ему понимать!

— Почему не понимаю? — обиделся Димка Ерофеев, приходя в себя от боли и постепенно освобождаясь от удушливой волны ненависти. — Очень даже хорошо понимаю…

— Уж не за это ли понимание жидовка отбила твою ялду? Уж не за это ли упекли в лагерь? Ась? — скорчил шутовскую рожу Варлам Александрович, заглядывая снизу вверх в лицо Ерофееву. — Вызубрить пару лозунгов — не значит иметь свою позицию. Впрочем, давай, пролетарий, выкладывай! Порадуй своего духовного наставничка. Тем более что вы с ним теперь как бы одной веры: он обрезанный, а ты отбитый. Два сапога — пара.

Димка Ерофеев скрипнул зубами: ему хотелось влепить этому профессору хорошего леща, но слишком жалок был старик Каменский, слишком дохл даже для Димкиных неокрепших кулаков. И он, отвернувшись от него, наморщил узкий лоб, пытаясь сосредоточиться и вспомнить все, что им когда-то говорили на собраниях и лекциях, что сам он вычитал из мудреных книжек о роли рабочего класса в мировой истории и мировой революции, что изучали они на внестудийных занятиях.

Увы, ничего не вспоминалось.

Конечно, Каменский ему не нравился, потому что был буржуем, но и Пакус не нравился тоже, хотя и стоял вроде за советскую власть, то есть за власть рабочего класса: в них обоих чувствовалась пренебрежительность и высокомерие по отношению к нему, рабочему человеку, и его рабочая сущность бунтовала в нем и требовала как-то себя проявить, защититься, показать, что рабочий человек и без них стоит немалого.

— Я, конечно, университетов не кончал, — начал Димка Ерофеев где-то слышанной фразой, стараясь говорить размеренно и веско. — Я только один курс рабфака, а на втором меня взяли… Но мы тоже… это… изучали Маркса с Энгельсом и товарищей Ленина и Сталина… насчет, так сказать, мировой революции и классовой борьбы. И у них там все очень хорошо и правильно написано, как рабочий класс вместе с остальным трудящимся народом… это… перекует сознание в построении коммунистического общества. У Энгельса прямо так и сказано, что и буржуазия тоже перекуется. Вот.

— Это где ж у Энгельса сказано такое? — сдерживая смех, воскликнул Каменский, подмигивая и кривляясь. — Я, правда, не от корки до корки, но кое-что читал, и что-то не помню, чтоб и буржуазия по Энгельсу встала когда-нибудь на точку зрения коммунизма.

— А это… я уж забыл, как называется, — стушевался Ерофеев, не слишком уверенный в своих познаниях. — Это у Энгельса книжка такая про рабочий класс Англии. Вот. Мы ее в кружке проходили…

Димка вспомнил, что книжку эту у него забрали при аресте вместе с другими его книжками и тетрадями, а в книжке были закладки, а на закладках Димкины же записи. Кстати, и про буржуазию, которая будто бы встанет на позицию пролетариата, потому что эта мысль Энгельса ужасно поразила не только одного Димку, но и всех остальных кружковцев. К тому же она, эта мысль Энгельса, перекликалась с утверждением Бухарина, что и кулак постепенно перекуется и тоже встанет на позицию… — тогда об этом много говорили и спорили.

— Там несколько не так, — вставил Пакус, но уточнять не стал. И поморщился, как от зубной боли.

— Как не так? — вдруг ни с того ни с сего вскипел Димка, которого задело именно это пренебрежение.

Несколько секунд он смотрел на Пакуса сузившимися злыми глазами, ожидая разъяснений, но Пакус снова уставился в ладонь и продолжил ковыряние мозоли.

Вдруг Димкины глаза блеснули какой-то мыслью, и он выпалил:

— А у Маркса, между прочим, сказано, что при социализме евреев не будет. Вот!

— Ох-ха-ха-ха-ха! — зашелся смехом Каменский, и все тоже засмеялись, почувствовав неожиданно облегчение, словно должны были совершить что-то страшное, запредельное, но, слава богу, не совершили.

Все смеялись, широко разевая рты, хотя никто не понял, что такого смешного сказал Димка Ерофеев и что так развеселило Каменского. Смеялся даже Пакус, но сдержанно, с достоинством человека, во всем соблюдающим меру.

— И куда ж они подеваются, евреи-то эти ваши, позвольте вас спросить, молодой человек? — насмеявшись и вытирая мокрые глаза ладонью, уставился на Ерофеева, будто на дурачка, бывший профессор. — Вы уж нас, будьте любезны, просветите на этот счет. Вот и товарищу Пакусу тоже, небось, интересно, кем он будет считаться, когда вы построите свой социалистический коммунизм.

— Это в самом начале у Маркса сказано, в первом томе то есть, про евреев-то, что капитализм как бы их рождает, а коммунизм… или социализм — не помню уж точно, что там происходит… — серьезно, не замечая насмешки, пояснил Ерофеев.

— Там несколько не так это трактуется, — снова вставил Пакус и поджал губы.

— Отчего же не так, любезнейший? — вскинулся Каменский. — Все сходится, все сходится! Все именно так! Да-с! К тому же, как говорится, устами младенца — в данном случае пролетария — глаголет истина, которую вы сами же и пожелали услышать, — частил Каменский, радостно потирая руки. — Вот был жид Пакус, теперь он, простите, уже и не жид, и не еврей, а зэк под определенным номером… Так постепенно и не станет ни тех и не других. И слава богу и товарищу Марксу! Между прочим, молодой человек, про нас, про русских, у Маркса ничего нетути? Ась? — снова уставился насмешливым взглядом в лицо Ерофееву бывший профессор. — Может, при коммунизме и русских не станет? Или, что вполне возможно, их рассеют по свету, чтобы всюду насаждать свой русско-жидовский коммунизм? Нуте-с?

— Мы не всего его прошли, в смысле — Маркса, только первые два тома, — нахмурился Ерофеев, разглядывая потолок и как бы давая этим понять, что он больше разговаривать не собирается.

— Да, вот вам пожалуйста, — с деланным сочувствием заговорил Каменский, знавший историю Ерофеева, поскольку писал за него прошение на пересмотр дела. — Захотели несколько сознательных пролетариев самостоятельно изучить так называемых основоположников, в смысле — Маркса унд Энгельса, а властей предержащие страшно испугались: вдруг им, пролетариям, придет в голову что-нибудь этакое действительно по Марксу, и… извольте-с, товарищи гегемоны, за решеточку-с, за решеточку-с!

Помолчал, посерьезнел.

— Между прочим, не вы первые, не вы и последние: все мировые идеи боялись и до сих пор боятся тщательного их изучения: и христианство, и магометанство, и буддизм, и… и иудаизм тоже, хотя это не мировая идея, а исключительно национальная. Или даже кастовая, языческая. Да-с. И практически все мировые идеи трактуются исключительно теми, кто на них паразитирует. Как справедливо заметил ваш новоявленный Моисей-Ленин, если идея овладела массами, то без крови не обойтись. К сожалению. Но такова природа человеческого общества: заклинания на него действуют, когда оно к тому предрасположено, а отрезвляет это общество им же пролитая кровь. Коммунистическая идея слишком молода и еще не напиталась кровью до такой степени, чтобы люди отшатнулись от нее в ужасе… Впрочем, нам не дано знать наперед, чем это кончится. Но кровь была и еще много будет крови. Да-с. Что касается жидов, так первый шаг в этом направлении сделан: были жидами, стали евреями. А ведь на Руси их жидами называли не одну сотню лет. И само слово жид не есть кличка, а обозначение нации. Если по-ученому — этноним, и произошел от немецкого Jude. Но господам жидам оно не нравится, потому что напоминает нам, русским, о том, как они грабили и обирали русский народ. Вот они и запретили жида, заменили его евреем, хотя в Библии этого слова нет, а есть иудей, израильтянин. И теперь за жида могут и к стенке поставить: оскорбление нации. Очень даже запросто. Они даже Пушкина отредактировали: было «Куда, жидовка молодая?», а стало «Куда, еврейка…» И в словаре Даля жид исчез, будто и не было. Случись в Германии революция, они и там юдэ заменят на что-нибудь другое. В Польше жид только так и обозначаются. И газета имеется «Жидовски новины». И еще много чего. Может, именно поэтому Троцкий гнал Тухачевского к Варшаве, чтобы все переименовать.

И Каменский поник плешивой головой, как поникает адвокат перед непроходимой тупостью своих оппонентов.

Пакус было дернулся что-то возразить, однако, заметив на себе ненавидящие взгляды, стушевался.

И снова на какое-то время в тесной прокопченной избушке воцарилось молчание. Первым очнулся Плошкин. Он оглядел всех тяжелым взглядом из-под густых бровей, прихлопнул по столу ладонью.

— Ну, будя! — произнес он, будто ставя точку. — Большевики, кадеты, жиды — всё одна сволочь! И на тех и на других я самолично насмотрелся, и те и другие народу без надобностев. Вы, которые кадеты, об народе не шибко-то печалились, а все больше о своих поместьях да капиталах. А про то рассуждение, что большевиков да жидов было мало, и они не могли… это самое… революцию изделать сами по себе, так я вам случай расскажу…

Плошкин качнул головой, усмехнулся, будто что-то увидев невидимое никому, заговорил потеплевшим голосом:

— Да-а. В деревне энто у нас приключилось. Еще при царе… Царствие ему небесное. Жила, стал быть, у нас там баба одна, Степанидой прозывалась. С мужиком, само собой. А детишков бог не давал. Баба, промежду прочим, ядреная, здоровенная. Мешок в пять пудов ей — тьфу! Во! Бывалоча, какой мужик, хоть и при силе, сунется к ей насчет полапать там али еще чего, так она так его турнет, мужика-то, что он, бывалоча, носом такую борозду в земле пропашет, что твоя соха. Да-а…

— И вот как-то напала на ее хворь. На Степаниду-то. Просквозило али еще чего. Жаром от ее так и шибает. Лежит — ни рукой, ни ногой. Вроде как помирать собралась. Мужик ейный, Мирон, спужался, в бричку да в город за фершалом. А баба-то, стал быть, в избе одна осталась. И жили у их по соседству на ту пору Колодины, крестьяне справные, а у их сын — карла. Чуток выше коленки, — показал Плошкин ладонью от пола.

— В возрасте, однако, — добавил Сидор Лукич, снова качнув удивленно головой, как будто и сам не верил, что была у него когда-то другая, не лагерная, жизнь. — Промежду прочим, братьев и сестер имел нормальных, а сам вот ростом не вышел: жила какая-то порченой оказалась. Да. И чегой-то он в избу к Степаниде-то и зайди на тот самый момент. По надобности по какой. Мало ли…

— Зашел, стал быть, глядит: Степанида растелешилась на постели-то, заголилась. А сама вроде как не в себе. Ну а он — даром что карла, а все ж таки мужик во всем своем естестве. И польстился, стал быть, на Степаниду-то, на хворую. Она ему: "Да что ж ты такое со мной вытворяешь, супостат энтакий?" И рукой-то его мац-мац, да силов, однако, нету никаких, чтоб, значит, карлу-то с себя спихнуть. А он что? А он пристроился промеж бабьих ляжек, делает свое дело и делает. Воспользовался, значица, таким ее положением… Вот как оно бывает-то! — заключил Плошкин и выжидательно оглядел притихшую компанию.

Первым не выдержал Пашка Дедыко: зашелся смехом, загоготал, засучил под столом ногами, затылком о стену стукнулся, скривился от боли, и еще пуще стало раздирать его смехом.

За ним расхохотались остальные.

И Плошкин тоже.

Когда насмеялись, Каменский, вытирая глаза, спросил:

— И что ж Степанида-то эта?

— А ничего, — усмехнулся Плошкин. — Родила потом девку.

— Девка-то хоть нормальная? — это уже Пакус, и не без тайного умысла.

Плошкин глянул на него, погасил улыбку, ответил неохотно:

— Нечего бога гневить: нормальная девка получилась.

— Вот видите? — назидательно произнес Пакус.

— Неча тут глядеть, — повысил голос Плошкин. — По-нашему, по-простому, по-крестьянски ежли, так больную бабу, какая та ни есть, и карла ссильничать может. Вот и Расею тожеть… А по-вашему, по-ученому, по-антеллигентски то есть, один сплошной туман и никакого понятия. А только если Расею ссильничать, то ничего путного она родить не сможет, а дите, какое родится, потом своих же родителей по миру пустит. Это завсегда так бывает.

Плошкин налег грудью на стол, грозно надвинулся на своих супротивников, собираясь сказать что-то еще, но тут его взгляд случайно наткнулся на серый неподвижный комочек возле печки.

Почувствовав взгляд Плошкина и уловив настороженное молчание, Гоглидзе съежился еще больше.

Плошкин усмехнулся, погасил злой блеск в пасмурных глазах, откинулся к стене, произнес:

— А мы вот послушаем, что нам скажет грузинец. Тоже должон иметь свое соображение на энтот счет. А, Георгий?

Гоглидзе, к которому по имени обратились, может, впервые с тех пор, как он попал за решетку, а мнения его и вообще никогда никто не спрашивал, зашевелился, опасливо оглядел здоровым глазом людей, сидящих за столом, понял, что они действительно ждут от него каких-то слов, медленно поднялся с пола, встал, вытянувшись тоненькой тростинкой, гордо вскинул крючконосое лицо, заросшее до глаз жесткой щетиной.

Из бельмастого глаза его текли слезы, но он не вытирал их; руки его, тонкие, с длинными пальцами, испачканными сажей, нервно теребили воротник не застегнутой телогрейки, и густой, черный с сединой волос на его груди казался шкурой какого-то животного, надетой на голое тело.

Все смотрели на него с любопытством и недоверием, будто этот человек не способен не только мыслить, но и говорить человеческим голосом.

А он заговорил, хотя и с сильным акцентом, но очень по-русски правильно:

— Я так думаю: лучше подохнуть в тайге! Да! Чем в лагере. Пусть мы никуда нэ придем, зато умрем свободными людьми. Я, Георгий Гоглидзе, пойду с Плошкиным. Я все сказал. — И, гордо оглядев всех, тихо опустился на пол.

— Вот так-то вот! — довольно потер руки Плошкин. — Вот энто по-нашему, хоть он и шашлычник, хоть его Сталин всех нас и понасаживал на вертела.

— Сталин — это нэ мой Сталин! — запальчиво воскликнул Гоглидзе, снова вскакивая на ноги и резко выбрасывая вперед руку. — Шота Руставели — это мой, царица Тамар — тоже моя, Георгий Саакадзе — тоже мой! Сталин — из грузинов. Да! Но он нэ грузин! Он — нэнормальный!

— А-аа, один черт! — отмахнулся Плошкин. — Что грузинцы, что жиды, что другие какие, — все русскому человеку колода на шее. Энто царям своего народу мало, так они других понахапали, а народу зачем другой народ? То-то и оно! Кажный народ должон жить на своей земле, середь своих сородичей и единоверцев, тогда не случится никакой смуты, — убежденно заключил Плошкин и, надвинувшись на стол широкой грудью, продолжил бригадирским рыком: — Ну, все! Помитинговали и будя! Теперь слушайте, что я скажу. В лагерь нам возврата нету. Никаких пересмотров делов и прощений нам не будет, потому как мы властям не подходим. Для них мы все одного поля ягоды: что кадет, что большевик, что русский, что грузинец или жид, что крестьянин или даже рабочий. Все мы одним аршином меряны, одной веревкой вязаны. Не для того властя нас от мира отрезали, чтоб сызнова к миру приколачивать. Нас всех тута, в рудниках, заживо похоронили и списали. Так что вертаться нам нет никаких смыслов. Ну а кто захочет уйтить, тому сверну голову самолично и без всяких рассуждениев. Здесь моя сила, моя власть, здесь я вам и партия, и Сталин, и прокурор. Так-то вот, господа-товарищи.

Откинулся к стене, усмехнулся, продолжил почти что весело:

— На всю подготовку к дороге кладу четыре дня. Ешьте, пейте, отсыпайтесь, но и про дела не забывайте. Будем плести туеса из бересты, солить икру и рыбу. Апосля пойдем. Такая вот моя диспозиция. А счас, значит, так: Пакус с Каменским и с Георгием топят каменку… Да чтоб тут, в избе, все вычистили до бела: не в хлеву, чай, живем!.. Вечером — баня! А мы втроем пойдем за рыбой и берестой… Хоть мы с вами как бы и на воле, а с бригадирства я себя не сымаю. Нынче я знаю, куды итить и что делать. По-моему и будет.

 

Глава 8

Едва за Плошкиным, Ерофеевым и Дедыко закрылась дверь избушки, Каменский, Пакус и Гоглидзе, не глядя друг на друга и не сговариваясь, что кому делать, принялись выполнять бригадирские распоряжения. В неволе они привыкли к повиновению точно так же, как привыкли при всяком удобном случае отлынивать от любой работы, если над ними не стоят с палкой. Однако сегодня все трое старались изо всех сил.

Они затопили каменку дровами, предусмотрительно припасенными еще в прошлом году, наносили воды в бочку и в ведра, сгребли в кучу весь мусор и побросали в огонь, потому что Плошкин строго-настрого запретил им выбрасывать из избы даже рыбью чешую и кости, чтоб не оставлять никаких следов; до белизны выскребли стол и лавки, помыли пол и почистили закопченные оконца.

Потом спустились к ручью, прошли по нему метров сто, свернули в небольшой распадок и там наломали веток багульника и пихты — для кипячения в воде к предстоящей нынешним вечером бане: Плошкин заверил, что если помыться таким отваром, то враз исчезнут все болячки и чирьи.

То Пакус, то Каменский, то Гоглидзе время от времени отходили из приличия к ручью и присаживались над бегущей водой по крайней нужде: после жирной рыбы всех одолел понос. Но Плошкин сказал, что это временно, дня на два, на три, а потом, когда попривыкнут к пище, все наладится, и они безоговорочно этому поверили, потому что все, что они делали по приказанию своего бригадира, не только подтверждало его над ними неограниченную власть, но было наполнено целесообразностью, над очевидностью которой не приходилось даже задумываться. Тем более что тюрьмы и лагеря отучили их задумываться над чем бы то ни было: мыслительный процесс потерял свое значение, к тому же требовал сил. Наконец, они разучились желать и чувствовать: все желания и чувства подавило одно желание — есть, одно чувство — чувство голода и усталости.

Сейчас пищи было много. Каждый мог взять со стола кусок лососины, мог выпить кружку жирного и пахучего бульона, и они пользовались этой возможностью. Но не потому, что испытывали голод, а потому, что была пища, которую нельзя не есть. В лагере они всегда съедали все, что им доставалось, не оставляя на потом, потому что пищу могли украсть или отнять, потому что, наконец, можно внезапно умереть, так и не съев свой последний кусок.

И Каменский, и Пакус, и Гоглидзе двигались медленно, часто присаживаясь и отдыхая, иногда ложась, но все-таки двигались и двигались, делая то одно, то другое, скорее, не столько из боязни наказания — какое мог придумать им наказание бригадир, если бы они что-то не успели сделать? — а из чувства неловкости перед ушедшими на промысел, неловкости, которая была из того мира, где жили родные и близкие им люди, где они сами были свободны, где было много еды и красивых женщин, где не нужно было работать до изнеможения, — неловкости, ненужной и вредной в их недавней жизни.

За почти целый день каждый из них произнес едва ли десяток слов. Тут, во-первых, властвовала над ними неприязнь друг к другу, существовавшая бог знает с каких времен и усиленная утренним спором; во-вторых, говорить вроде было некогда.

Между тем каждый из них затевал иногда внутренний спор со своим воображаемым противником, но, произнеся мысленно несколько слов, тут же терял нить рассуждения и отвлекался на что-то вещественное: на веник ли, на топор, на дрова или рыбу. Да мало ли на что! Их просто поглотила мелочная насущность, она казалась им столь важной, что все усилия их истощенного мозга были направлены на нее — на исполнение этой насущности, и когда что-то удавалось завершить, они испытывали удовлетворение, давно ими позабытое.

И все же тревога держалась в них, сковывала их, утомляла больше самой тяжелой работы, искала выхода. Меньше эта тревога обнаруживалась у Гоглидзе, больше — у Каменского, и совсем не была видна на ничего не выражающем лобастом лице Пакуса.

Когда то немногое, что велел бригадир, было сделано, Каменский с Пакусом сели за стол, выскобленный до бела; к ним на этот раз, что-то поборов в себе, присоединился и Гоглидзе. Они лениво пожевали рыбы, глотнули бульона. Все трое чувствовали себя разбитыми, измочаленными, все ожидали какого-то резкого поворота в том положении, в котором они очутились, хотя и так — куда уж резче? — и каждый подозревал другого в неискренности и тайных помыслах.

После еды Пакус прилег на лавку, на которой спал бригадир, Каменский последовал его примеру, заняв свою лавку, молча освобожденную грузином, перебравшимся к печке.

Бывший адвокат, бывший профессор права Казанского университета, оказавшийся в этих краях по милости Григория Евсеевича Зиновьева, поворочался немного, покряхтел, повздыхал, сел. Для него говорение было профессией, он истосковался по слову, по умному собеседнику, но главное — положение у них было таково, что без обсуждения этого положения дальше существовать становилось просто невыносимо. Утренний разговор, грубо прерванный Плошкиным на самом, можно сказать, интересном месте, только разбередил профессорскую душу, ни капельки ее не удовлетворив.

Конечно, Пакус с грузином — не те собеседники, которых жаждала профессорская душа, но все же лучше, чем Плошкин и мальчишки, вообще ничего не смыслящие в умном и аргументированном слове.

— Вы не находите… э-э… — начал Каменский, ни к кому не обращаясь, — что мы с вами очутились в весьма двусмысленном положении?

Произнеся эту фразу, он вгляделся в темный силуэт Пакуса, неподвижно лежащего на лавке по другую сторону стола.

Бывший чекист даже не шевельнулся.

Гоглидзе помешал в каменке головни, в ее раскаленном чреве вспыхнуло пламя, оно озарило низкую избушку красноватым светом, тени заметались по черным бревнам потолка и стен, из полумрака выступило востроносое лицо Пакуса, лежащего на спине с закрытыми глазами и плотно сжатым тонкогубым впалым ртом, и Варламу Александровичу показалось, что Пакус умер, что Плошкин с мальчишками не вернется, что на всем свете не осталось ни единой живой души.

— Лев Борисыч! — вскрикнул Каменский, перегибаясь через стол. — Ле-ев Борисы-ыч!?

Пакус открыл глаза, повернул слегка голову в сторону Каменского, произнес тихо:

— Ну чего вы кричите, профессор?

— Уфф! Слава богу! — откинулся к стене Каменский, истово перекрестившись. — А то мне, знаете ли, показалось… Ах ты, господи! — сокрушенно покачал он плешивой головой и заговорил совсем не о том, о чем собирался: — Я вот уже скоро пять лет мыкаюсь, многие из тех, кто сел вместе со мною, и, заметьте, моложе меня и крепче, давно предстали пред Всевышним, а я все скриплю, все цепляюсь за жизнь, все надеюсь, что вернется прошлое. А зачем, спрашивается, цепляюсь? И было ли оно — прошлое-то? Наконец, возможна ли жизнь вообще, чтобы ни в лагере, ни в тюрьме, ни на пересылке? И разве жизнь тех, кто на воле, не является жизнью за той же колючей проволокой… только с обратной стороны? Ведь существо от этого не меняется — с какой стороны…

Варлам Александрович помолчал, ожидая возражений, но никто не возразил, ни словом, ни движением не выразил своего отношения к сказанному. И бывший адвокат продолжил развивать мысль, ему самому еще далеко не ясную:

— Скажем, в девятьсот десятом — разве мог я тогда даже в дурном сне увидеть самого себя сегодняшнего? Бывало, закончится процесс, твой подопечный осужден на каторжные работы, а ты со спокойной совестью садишься на извозчика и едешь в "Славянский базар"… Смирновская, балычок, расстегаи, архиерейская ушица… Сахалин казался выдуманным Чеховым, каторга, тюрьма и прочие вещи — представлялись чем-то потусторонним, и осужденные уходили в другой мир, который как бы и не существовал для меня самого. Революция пятого года казалась тогда недоразумением, детской шалостью, непозволительной в зрелые годы. Думалось, что, пошалив, отдав дань исторической моде, мы повзрослели, что Россия выходит на новый путь, что ей предстоит великое будущее… А тут еще Столыпин с его устремленностью к переменам вселил кое-какие надежды… Куда все подевалось? Бож-же ж ты мой, бож-же ж ты мой!

— Почему вы решили, что России, то есть Советскому Союзу, не предстоит великое будущее? — прошамкал Пакус беззубым ртом. — У нее уже есть великое настоящее, а будущее предстоит еще более величественное.

— Да нам-то до этого что! — всплеснул руками Каменский. — Да и врете вы, батенька мой! Все врете — и себе, и другим! Я так думаю, что как только вы, евреи, перестанете врать, так потеряете опору в своей жизни, вам нечем станет существовать. Величие России! Да как вы, предки которого были гражданами разных стран, из поколения в поколение пытавшиеся приспособиться к чужим обычаям и надеть на себя личину очередной чужой нации, и только для того, чтобы разложить эту нацию изнутри и подчинить ее себе, прожившие большую часть жизни на задворках Европы, как можете вы судить о величии России? Для вас величие России — это выживание и торжество вашей бездомной нации! Это ваш человек убил Столыпина! Ваш человек убил Распутина, которого, строго говоря, следовало убить лет на десять раньше! Ваш человек убил Урицкого. Ваш человек стрелял в Ленина, хотя очень жаль, что не застрелил. И ваш же человек убьет когда-нибудь Сталина, если тот станет неугоден евреям…

Каменский перевел дыхание, махнул рукой:

— Ну да бог с ним, со Сталиным! Сталин… Сталин — это, если угодно, рок и для русских, и для евреев. И вряд ли он добрее к кому-нибудь из них. Но зато вы, евреи, все эти годы после переворота так унижали все русское, так старательно свергали с пьедесталов русскую культуру, традиции, так усиленно расхваливали мнимые достижения своих соплеменников, так старались внушить нам, русским, что без вас, евреев, мы не стоим ломаного гроша, будто все, что есть в нас так называемого прогрессивного, все это дали вы, что без вас встанет наука, литература, искусство, прекратится жизнь, что… что… я уж и не знаю, в каких областях вы не преуспели! Но вы добились, по-моему, совершенно противоположных результатов!

— Мне совсем не хочется с вами спорить, — устало шелестел из полумрака голос Пакуса. — Тем более что я атеист, не верю ни в еврейского бога, ни в русского, ни во всех прочих. Споры на тему о зловредности евреев закончились еще в начале века. Да и у нас с вами не то положение, когда надо увлекаться философскими построениями и побивать друг друга камнями.

И Пакус снова прикрыл глаза.

Потрескивали остывающие камни, что-то еле слышно мычал Гоглидзе, безотрывно глядя на догорающие головни.

— Да, вы, пожалуй, правы: не до философии, — после продолжительного молчания мрачно согласился Каменский, продолжая, однако, философствовать. — И положение наше хуже губернаторского. Такое ощущение, что вырвался из клетки меньшего размера, а все равно в клетке, только решеток не видать… И вот странность: уже хочется назад, в ту, где до решеток можно дотронуться рукой…

Помолчал немного, воскликнул, будто его осенило нечто сверхгениальное:

— Вот ведь, батенька мой, анекдотец-то какой скверный! А у Горького… у Горького-то, если помните, сокол перед смертью… хоть глоток свободы! А? Всего лишь глото-ок! Мда-а. Когда-то зачи-итывались, зачи-и-итывались. Теперь мы с вами здесь, а Горький, слышно, из Италии не вылезает. Напророчил бурю, поманил соколом, а сам ужом в расщелину…

— Горький, говорили, сейчас в Москве, — вставил Пакус.

— Что? Горький? А-а! Да какая разница, где он сейчас! — досадливо отмахнулся Каменский. — Важно, где сейчас мы с вами! Да-с! — И тут же заговорил спокойно, чуть ли не мечтательно: — И вот что удивительно: ведь знаю совершенно точно: мне из лагеря не выйти, помру каторжанином, зэком, а по всей нашей российской романтике мне надобно радоваться возможности умереть свободным… Однако — вот… Да и вы — тоже, насколько я понимаю… Разве что Гоглидзе? — вспомнил о грузине Каменский и поискал его глазами возле печки.

Тот сидел, обхватив острые колени руками, и неподвижно смотрел на огонь. Услыхав свою фамилию, встрепенулся, вытер рукавом глаз, но ничего не сказал.

— Нет, я, пожалуй, останусь, — произнес Пакус, выдержав долгую паузу. — Плошкин прав: мы можем двигаться только в одну сторону.

— М-мда-а, может быть, может быть, — с сомнением покачал плешивой головой Каменский. — Если не врете, конечно, по своему обыкновению. — И снова вскинулся, зачастил, возбуждаясь от звука собственного голоса: — Вы знаете, что меня поражает?.. Меня поражает, как этот Плошкин, малограмотный крестьянин, такую вот над нами взял власть, что ни туда, ни сюда? Двадцать лет назад я не пустил бы его на порог, а тут — поди ж ты. Вы, большевики, разбудили в народе зверя и разбудили вполне сознательно…

— Ну, это вы бросьте — сваливать все на большевиков! — чуть повысил голос Пакус, но не изменил его равнодушной монотонности. — Зверя разбудили вы, кадеты, эсэры и прочие в феврале семнадцатого, разбудили, а укротить этого зверя не сумели. Что касается нас, большевиков, то нам пришлось делать эту работу за вас. Мы получили тот человеческий материал, который не нами был создан, который вы пестовали в течение веков. Но этот человеческий материал весьма образовался за годы трех революций, империалистической и гражданской войн. Это вы, кадеты, всегда считали народ быдлом, не достойным лучшей участи, это вы в своем презрении к нему полагали, что он непременно пойдет за вами, куда бы вы его не повели. А народ распорядился своей судьбой сам, а когда припекло, выдвинул из своей среды такие самородки, какие вам и не снились, — шамкал Пакус, не поворачивая головы. — Вы тогда не пускали на порог плошкиных, теперь плошкины не пускают на порог вас. И уж, разумеется, не евреи создали тип плошкиных: мы в ту пору не переступали черты оседлости… Тоже, между прочим, изобретение российского царизма, а не евреев и не большевиков.

— Так вас никто в Россию и не звал! Эка! — возмутился Каменский. — А печальный опыт Киевской Руси, платившей дань иудейской Хазарии своими жизнями и рабами! А киевская еврейская община, державшая русских князей в финансовой зависимости и натравливавшая одних на других до тех пор, пока народ не возмутился и не вышиб их из Киева! А опыт других государств! Все это нас предостерегало об опасности подпускать вас слишком близко к русскому народу, столь доверчивому и благодушному, что еврею обмануть его и закабалить ничего не стоит… Что же касается черты оседлости, так вы сами везде и всюду очерчивали себя этой чертой, устанавливали там свои законы, не позволяли никому вмешиваться в вашу жизнь. Да и, позвольте полюбопытствовать, каких таких самородков выдвинул из своей среды русский народ? Вас, что ли? Нет, вы сами себя выдвинули… под шумок. Это ваш Троцкий командовал, кого выдвигать, а кого к стенке ставить. Выдвинули их, видите ли, — презрительно хмыкнул Каменский.

— Опять вы за свое… Между прочим, евреи не рвались в Россию. Это Россия завоевала земли, на которых жили евреи. Хотя бы те же Польшу, Бесарабию, Дагестан… Что касается русского народа, то этот народ в массе своей более человечен и сострадателен, чем вы, русские интеллигенты. А гонимый всегда идет туда, где тепло и свет.

— Уж вы-то гонимые — ха! Впрочем, если бы вас не гнали, вы сами бы устраивали гонения на самих себя: без этого вы просто перестали бы существовать как нация… Нет, не нация, а некая общность, повязанная законами Торы. Я был одним из адвокатов по делу Бейлиса, и уверяю вас, что так называемые еврейские погромы в Бесарабии и других местах провоцировались еврейскими раввинами, чтобы, так сказать, простой еврей не почувствовал себя частью окружающего его народа, не растворился бы в нем, не ассимилировался. Теперь вы с помощью стадности пытаетесь изолировать российский народ от других народов, — все более распалялся Каменский. — А эта ваша шпиономания, раскрытие империалистических заговоров!.. Вот вы сами, любезнейший, небось, не один такой заговор раскрыли… из любви к русскому народу, разумеется. Небось, не одну сотню ни в чем не повинных людей упрятали за решетку или поставили к стенке: чужих-то не жалко! Небось, тоже упражнялись в расплющивании половых членов необрезанных! Молчите? А сами в каком таком заговоре против рабочего класса участвовали? Ась? Не слышу… Ну то-то же. Прав, прав Плошкин, хоть он и мужик, да к тому же и неграмотный: как аукнется, так и откликнется! — торжествующе заключил Каменский.

Теперь Пакус приподнялся на локте, глянул через стол на бывшего профессора, заговорил свистящим от ненависти голосом:

— Да, мы — и я в том числе — боролись с вами всеми имевшимися в нашем распоряжении методами. Но и эти методы выдумали не большевики, нас просто принудили пользоваться ими. Расстрелы? Да, были расстрелы! А вы не тем же самым занимались по отношению к нам? И не вы ли пообещали после захвата Москвы развесить рабочих на всех фонарных столбах? Да, я, как мог, оберегал своих, потому что свои — всегда свои, к тому же их мало, не то что вас, славян. Но оберегая своих, я тем самым оберегал и всех других. Да, я не испытывал и не испытываю любви к русскому народу. А за что любить этот народ? И возможно ли вообще любить чужой народ? Как, впрочем, и евреев. Но и вы, русские интеллигенты, больше кричали о любви к своему народу, а на самом деле никогда его не любили, презирали, втаптывали в грязь. Так жалуйтесь теперь на самих себя… И вообще, — как-то сразу потух Пакус, — методы — это достояние истории. Ваши предки восставших крестьян сажали на кол, вешали, четвертовали… Как видите, прогресс делает свое дело: пуля — не самое страшное.

— Ну, а сами-то вы!.. Сами-то вы! Каким образом здесь очутились? Или тоже мы, русские интеллигенты, виноваты? — визгливым тенорком вонзился в наплывающую тишину голос Каменского, сверкавшего в полумраке ненавидящими глазами.

— А что я? — видно было, как Пакус передернул плечами. — Мой пример доказывает лишь то, что сущность человеческая не меняется в одночасье.

— Поздравляю! Открытие — хоть куда! Впору записывать в «Святцы»!

— Дурак вы, господин Каменский, хоть вы и профессор. Были б поумней, не было б нужды в революциях. Да и сами вы — сидели бы в своей Казани и преподавали право…

— Во-от-с! Вот-с! Вот она ваша жидовская логика! Как рассуждать о русской глупости, так любой еврей гений, а как русский о евреях — так непременно дурак и антисимит! И поделом нам, русским! Поделом! Возомнили о себе: Третий Рим! Третий Рим! — всех преодолеем! Вот он и вышел пшик. Я так думаю, что если нас по свету рассеять, как жидов, так мы и не сохранимся, не выживем, потому что своей, русской веры у нас отродясь не бывало, все заемными пробавляемся, все платье с чужого плеча на себя пытаемся напялить. А почему? А потому, что сперва на Византию, потом на Европу заглядывались! Европейцами стать хотелось! Пошатается иной балбес по парижам, вернется в родные пенаты, а там грязь, мужики сиволапые, вот он и кричит: а подать мне Париж в мою Пашехонь! Тьфу! А мы — Азия-с! Скифы мы, да-с! Кстати, у Ницше сказано, что хорошо бы в какой-нибудь стране попробовать социализм, не считаясь с человеческими жертвами, чтобы увидеть, насколько он несостоятелен. Вот вы и выбрали Россию… за ее простодушие и гостеприимство. И утопили в крови. И продолжаете топить. А что будет, когда ваш Сталин схлестнется с Гитлером? Страшно себе представить. Ведь два таких зверя в одной клетке ужиться не смогут. Нет-с, не смогут. Помяните мое слово.

Пакус ничего не отвечал. И не потому, что сказать было нечего, а бессмысленно все это. Не впервой тычут ему в нос еврейством и приписывают еврейству всякие беды. Конечно, не без этого, но революция для того и совершилась, чтобы ветхозаветное еврейство кануло в Лету. Тем более что он, Пакус, как и многие другие революционеры, ничего не имеют общего с евреями-банкирами, торгашами, сионистам, талмудистами и прочими мракобесами. Кроме корней, разумеется. Лично он, Пакус, свое еврейство преодолел… И вообще спорить на эту тему бесполезно. Тем более с таким шовинистом и антисемитом, как этот бывший адвокат Каменский, в котором татарской крови больше, чем русской. Не обращать внимание на обвинения — лучший способ их избежать.

Пакус искоса глянул на Каменского: тот сидел, понурив плешивую голову, похожий в полумраке на истукана. На этот раз без всякой позы.

Гоглидзе тихо мурлыкал что-то грузинское и шевелил палочкой тлеющие в каменке угли, и мурлыканье это будто рождалось не человеком, а исходило из чрева каменки.

 

Глава 9

Уходившие на промысел вернулись лишь к вечеру. Они приволокли несколько рыбин и целое ведро с икрой. Ее быстренько засыпали солью, тщательно перемешали и в ведре же подвесили под потолок: первое время она должна просолиться в тепле. Тепла в избушке хватало с избытком. Здесь же перед ужином долго мылись, используя вместо мыла глину, терли друг друга пучками прошлогодней травы, забыв о спорах и неприязни, потом, наскоро поев, свалились спать.

На этот раз Плошкин не командовал, как обычно, был тих и задумчив, будто решал про себя что-то важное. Мальчишки тоже вели себя тихо и даже будто пришибленно. Что-то там, на промысле, видать, случилось, но ни Каменский, ни Пакус не подавали вида, что заметили эти перемены, они только выжидательно поглядывали на всех да излишне суетились. Гоглидзе же по обыкновению не высовывался из своего угла, его будто не касалось все происходящее вокруг него.

В избушке густо пахло рыбой и хвоей.

И второй день на заимке ничем не отличался от первого. Разве что понос, действительно, пошел на убыль, да есть стали, хотя и с той же жадностью, но уже не до такого состояния, чтобы еда подкатывала под горло и вот-вот поперла бы назад.

Спало и напряжение ожидания, что вот-вот нагрянут из зоны охранники и учинят расправу: видать, лагерное начальство таки поверило, что бригада Плошкина погибла под обвалом.

Зато на всех — и на Плошкина в том числе — навалилась такая сонливость, что хоть и не вставай. Люди двигались подобно лунатикам, держась руками за стены, спали буквально на ходу, будто все силы истощенного организма уходили на переваривание обильной пищи. Даже Каменский почти не раскрывал рта, а если и раскрывал, то, произнеся несколько слов, забывал, зачем их произносил и по какому поводу, таращился сонными выцветшими глазками и зевал.

Дело дошло до того, что Пашка Дедыко здорово поранился, щепля топором лучину, и бригадир, видя, что с этой сонливостью бороться, значит наворочать бед, разрешил всем спать столько, сколько душа ни запросит.

Третий день почти весь проспали, просыпаясь только для того, чтобы поесть, да по нужде. А на четвертый проснулись как никогда рано, разве что Пакус отстал в этом смысле от остальных, но и он тоже поднялся без понуканий.

В этот день плели под руководством Плошкина берестяные заплечные туеса для икры и рыбы. Каменский, не способный к долгому молчанию, рассказывал всякие истории из своей адвокатской практики, первым смеялся, заискивающе заглядывая в пасмурные бригадирские глаза, и в избушке, почти не умолкая, звучал его дребезжащий тенорок.

Пакус помалкивал.

Впереди была шестая ночь и шестой день, как они бежали из зоны. Судя по приготовлениям, это была их последняя ночь на заимке, хотя бригадир еще ничего не сказал о планах на завтрашний день.

* * *

Каменский проснулся среди ночи на своей лавке и долго прислушивался к беспокойному дыханию спящих и захлебывающемуся, какому-то бесшабашному бригадирскому храпу. Между тем чего-то в этой какофонии звуков не хватало, и непонятная тревога вдруг охватила все существо бывшего профессора. Не сразу он догадался, что в общем хоре не слышно мучительного, как стон, храпа Пакуса.

Варлам Александрович свесил голову с лавки и вгляделся в темноту, однако ничего не разглядел. Тогда он пошарил рукой, но не обнаружил не только самого бывшего чекиста, но и его штанов и телогрейки, служивших постелью. Если бы Пакус пошел до ветру, то телогрейку бы он еще мог накинуть на себя, но зачем ему напяливать ватные штаны?

Каменский спустил ноги с лавки, нашарил сапоги, всунул в них ноги, встал, взял ватник, накинул на плечи и, придерживая его одной рукой, а другой шаря по стене, осторожно двинулся к выходу. Он тихо отворил дверь, выбрался в маленькие сени, толкнул вторую дверь — дверь не подалась. Он толкнул сильнее — тот же результат. Навалился всем телом — дверь не шелохнулась.

Каменский почувствовал, как по спине его пошел противный холодок и в животе будто что опустилось. Некоторое время он стоял, привалившись к двери, ничего не соображая: страх буквально парализовал не только все его тело, но и мозг.

Сколько он так стоял, не мог бы сказать с определенностью. Ему чудилось, как к заимке подходят охранники, вот они сейчас обложат ее хворостом и подожгут… Но ведь то же самое может сделать и сам Пакус! Гос-спо-ди-и!

Каменский оттолкнулся от стены и кинулся в избушку. Наступая на ноги, он пробрался к лавке бригадира, вцепился в его ногу, и тут же сильная рука больно сжала немощную руку бывшего профессора.

— Кто? — хрипло спросил Плошкин, и Каменский услыхал, как звякнуло что-то железное. Топор!

— Сидор Силыч! Это я, Каменский! Сидор Силыч… — обрел наконец дар речи бывший профессор.

— Ну чего — Сидор Силыч? Чего мямлишь?

— Пакус… Пакуса нет! И дверь не открывается?

— Как нет?

Скрипнула лавка, стол, Каменский отодвинулся в сторону, давая в темноте дорогу бригадиру. Похоже, никто уже не спал.

— Светильник! — рявкнул Плошкин своим бригадирским рыком, от которого все понемногу стали отвыкать.

Тут же возле каменки озарилось лицо Гоглидзе, раздувающего огонь. Затрещала лучина, огонь поплыл к столу, припал к фитилю — затеплился огонек коптилки.

Настежь отворилась дверь в сени, огонек колыхнулся, послышался сильный тырчок в наружную дверь. Еще и еще.

Вернулся, матерясь, Плошкин. Схватил топор, снова выскочил в сени.

Хрясь, хрясь, тупой удар, грохот. Пахнуло холодом.

Все сразу же потянулись к двери. Выбрались наружу. Замерли, вглядываясь в сторону темной лощины, через которую шла тропа в лагерь, вслушивались в тишину ночи.

Светила ущербная луна, зацепившись за ближнюю сопку. Валялась дверь, рядом толстая слега. Пакус, подпирая дверь, не учел, что та держится на ременных петлях, которые нетрудно перерубить.

— Ушел жид, чекистская морда! — прорычал Плошкин, кинулся назад, в избу, через минуту выскочил одетым, и, обращаясь к молчаливо стоящим товарищам, рявкнул: — Вы вот что: скорехонько сбирайтесь, избу обложите хворостом, внутрь тожеть, и ждите. А я спробую его догнать. И глядите мне! — погрозил кулаком, сунул топор за пояс и зашагал вниз, к лощине, но через несколько шагов оглянулся, крикнул:

— Пашка, ты за старшого! За прохвессором присматривай, чтоб не убёг!

И растворился в глухой черноте леса.

 

Глава 10

Пакус поначалу шел быстро, но вскоре усталость начала судорогой сводить ноги. Он садился, мял икры, бил кулаками по ляжкам, вскакивал и снова шел, опираясь о палку, припасенную еще с вечера.

Было свежо, но уже не морозно, как в первые ночи: и сюда, наверх, в сопки, поднялась весна, и теперь не только днем, но и ночью температура, судя по всему, не опускалась ниже нуля градусов. Теперь не иней, а роса густо покрывала мхи, сухую траву и ветки кустарников, которые выбросили первые, еще совсем мелкие, бледно-зеленые листочки. Роса иногда густым и холодным дождем обрушивалась на Пакуса, если он тревожил ветки елей или пихт, телогрейка и штаны его намокли, идти становилось все тяжелее, хотя тропа шла вниз и вниз, часто довольно круто падая в черноту оврагов, где таинственно булькала вода, а потом выкарабкиваясь наверх по осклизлым камням.

Иногда Пакусу казалось, что он заблудился, что сюда, на заимку, они шли как-то не так, но он знал, что не сама дорога врезалась ему в память, когда они шли сюда, подгоняемые бригадиром, а желание лечь и умереть, дорога же здесь одна — об этом говорил сам Плошкин, и у Пакуса не было оснований не верить этому.

Лев Борисович спешил. По его расчетам вроде бы никто не должен проснуться в эти предутренние часы, — он две последние ночи почти не спал, высчитывая время, когда сон наиболее крепко держит в своих объятиях его товарищей по несчастью, — однако нельзя исключать и какой-нибудь случайности. Но даже если кто-то проснется сразу же вслед за ним, то еще нужно открыть дверь, сообразить, что к чему, а уж потом пуститься в погоню.

Только вряд ли они решатся именно на погоню: Плошкин не может знать, когда ушел Пакус, не может рассчитывать, что сумеет догнать его раньше, чем тот достигнет зоны. Скорее всего, они, едва обнаружат его побег, сами кинутся бежать, не теряя ни минуты даром. Сам бы Пакус только так и поступил.

Он с трудом выбрался наверх из очередного оврага и сел на замшелый ствол поваленной ели. Он дышал со всхлипом, хватая воздух широко раскрытым беззубым ртом, и смотрел в ту сторону, откуда могла появиться погоня. Но там, среди мрачных пихт и едва опушившихся лиственниц, лежала густая и неподвижная темнота. Из этой темноты может выскочить Плошкин со своим прихвостнем Дедыко, с топорами, задыхающиеся от бега…

Как они — сразу набросятся на него, или начнут кричать, обвинять в предательстве? А ведь он не предавал, потому что никогда не стоял с ними заодно, несмотря на одинаковость лагерного положения. Но в лагерь-то их привели разные дорожки…

И Лев Борисович вдруг почувствовал себя евреем, то есть человеком, совершенно чужим для всех остальных людей, презираемым и ненавидимым, и в нем самом со дна души вспенились презрение и ненависть ко всему миру, которые вдалбливались ему старшими с раннего детства. Пакус сплюнул по-зэковски углом рта и гордо вскинул голову.

Увы, получилось не гордо, а скорее жалко: чахотка, тяжелая работа, холод и голод скрючили его фигуру, некогда прямую и гордую.

"Ничего, — думал Пакус, шагая по тропе и внимательно вглядываясь себе под ноги. — Ничего, они еще пожалеют. Они не знают, на что способен отчаявшийся… да, отчаявшийся еврей! Еврей, доведенный нежеланием понимать… доведенный до такого состояния, когда ему не из чего выбирать, когда ему оставляют только одну дорогу. О-о! Они еще узнают! И этот садист Плошкин, и этот Каменский — тоже садист, но как бы с другой, то есть идеологической стороны… так что они лишь дополняют друг друга, создавая вполне завершенное целое… Все они дураки и кретины, провонявшие националистической гнилью! Жалкие пигмеи!.. Что они могут понимать? Ничего! Моисей, Наполеон, Гитлер, Сталин, Ницше… Да, это жажда власти! Но мы, начав строить новое общество, не учли, что пробудим ее у всех, кто раньше этой жажды не знал, кто из поколения в поколение влачил цепи раба. Мы думали, что в новом обществе люди станут вести себя по-новому. Но люди оказались скотами… Ленин прав: варварством против варварства! Каленым железом! Через кровь! Кровь цементирует. Все государства построены на крови, все общественные системы. И социалистическая — не может и не должна стать исключением…"

Пакус шел, спотыкаясь и падая, иногда останавливался, пытаясь уловить ускользающую мысль, но схватывал не мысль, а слово, произнесенное то Плошкиным, то Каменским, то еще кем-то давным-давно, так что даже образ этого человека стерся в его памяти, но слово осталось, слово это вспенивало в его душе целый рой чувств, которые всегда приходилось прятать от других, потому что это были чувства еврея, зачастую непонятные другим, чувства, которые попытался объяснить и обосновать Зигмунд Фрейд, маскируя их под всеобщность.

Чем ближе Пакус подходил к лагерю или — точнее, — чем дальше уходил от заимки, тем непослушнее становились ноги. И дело даже не столько в усталости, как в том, что все его существо противилось приближающейся неизбежности возвращения в ту жизнь, которую и жизнью-то назвать можно с большой натяжкой.

Конечно, побег ничего не давал, то есть не вел его, как и всех остальных, к свободе. Пакус слишком хорошо знал отлаженную систему отлова беглецов на самых различных стадиях побега: как бы далеко они ни ушли, рано или поздно попадутся в расставленные органами НКВД-ОГПУ сети, а НКВД-ОГПУ — это не царская охранка, растерявшая за последние десятилетия чувство ответственности за существующий режим власти, это молодой, энергичный организм, постоянно обновляющийся и очищающийся на основе новых идей, целей и методов. Ему еще не скоро грозит разложение, постигшее царскую охранку, хотя первые признаки уже появились, но появились они на фоне политической борьбы, и когда эта борьба завершится победой правды над неправдой, идеи над безыдейностью, разложение прекратится.

Пакус по привычке поставил себя на место Плошкина. У него, лишь одна призрачная возможность избежать расставленных сетей — уход за границу. Но для этого надо знать каналы, проходы — много чего надо знать и уметь, а ничего этого у него нет. Конечно, Каменский кое-что знает из адвокатской практики. Но кое-что — почти ничего. Если бы с ними бежал кто-то из уголовников — со связями в преступном мире, с их пресловутой взаимопомощью и взаимовыручкой, — тогда шансы были бы более весомыми, но… но уголовники — это совсем другой мир, враждебный не только Пакусу, но и Плошкину, и всем остальным, даже грузину, враждебный как на воле, так и в неволе.

И как много людей стремятся к свободе и как разно они ее понимают! И как мало ценят ее, когда она еще не отнята!

Нет, побег ничего не решает. Он принципиально ничего не может решить. И хотя Пакус почти не верил, что его бог знает какое по счету прошение о пересмотре дела вырвет его из лагеря и вернет ему свободу, все-таки в этом и только в этом сохранялась пусть маленькая, но надежда. Тем более что ему стало известно — еще когда шло следствие, — что от него, как от врага народа, отказались жена и дочь, следовательно, у него нет дома; знал он, что некоторые его друзья и сослуживцы по ВЧК и ОГПУ тоже арестованы, что кое-кто из них осужден на длительные сроки, и об этом даже писали газеты, следовательно, у него нет на воле никакого пристанища, ни малейшей зацепочки.

Подозревал Пакус, что даже само напоминание о себе прошениями может усугубить его положение, как это уже случалось с другими. Но он с упорством, которое всегда отличало его от многих товарищей по партии, продолжал гнуть в одну сторону. Любое радикальное решение лучше положения, в котором он обретается уже без малого четыре года, — то есть с тех самых пор, как Троцкий был выслан за границу, а те, кто примыкал к нему, либо подозревался в этом, отстранены от дел, исключены из партии, иные арестованы и осуждены. Знал потому, что пока не арестовали самого, арестовывал других, вел дознания и передавал дела в так называемое Особое совещание.

Он не винил себя за это, как не винил других за свою судьбу: видно, была какая-то роковая закономерность в том, что партии и органам ВЧК-ОГПУ-НКВД в преддверии каких-то грандиозных событий мирового масштаба то и дело приходилось лихорадочно очищать молодое и неокрепшее общество от чужеродных элементов, тем самым цементируя его, превращая в монолит, способный выдержать самые суровые испытания временем. Все нарождавшиеся общественные системы и государства полны подобными примерами. Тот же Моисей: если бы он не истреблял непокорных и сомневающихся соплеменников, то никогда не довел бы израильтян до земли, будто бы обещанной богом его народу. Не мудрено, что под метлу любого глобального очищения попадают люди, вполне лояльные новой — в том числе и советской — власти и даже искренне преданные идее, каким был и остается он сам, Лев Борисович Пакус. Зато все каменские и плошкины уже не могут мешать поступательному движению пролетарского государства, со всех сторон окруженного сильными и коварными врагами.

Знал Пакус, что среди многих евреев, в силу сложившихся обстоятельств примкнувших к большевикам, но никогда не разделявших их мировоззрения, еще не угасла надежда на возвращение партии к социал-демократическим доктринам, к либерализации режима власти и, следовательно, к безграничным для себя возможностям в этой полудикой стране. Знал он, что многие из его соплеменников и нынешних товарищей по партии были связаны с мировыми еврейскими финансовыми кругами, имевшими свои расчеты на преображенную Россию, что эти круги активно финансировали как меньшевизм, так и большевизм, и хотя сам выбрал последний по убеждению и продолжал держаться его из принципа, в душе давно уже сочувствовал оппозиции сталинскому режиму и частенько, получая информацию о ее деятельности, закрывал на эту деятельность глаза, не докладывал наверх, если это ничем не грозило ему лично.

Догадывался он, что арестом своим обязан тем еврейским кругам, которые пытаются укрепить пошатнувшуюся внутриеврейскую солидарность, противопоставить ее диктату Сталина и его приспешников, избавиться от тех своих соплеменников, кто слишком далеко отошел от идеи Великого Израиля. Не исключено, что Сталин ловко использует внутриеврейские противоречия для укрепления своей личной власти. Но, судя по всему, в этой стране и нельзя без диктатуры личности, без железной власти вождя. Да и что такое диктатура пролетариата, как не диктатура его вождей? По-другому она осуществляться не может.

Но все это лишь досадные мелочи в сравнении с той великой мечтой о братстве народов земли, которая наперекор всему еще теплилась в сердце Пакуса. Только это осознание, эта самовнушенность помогали ему жить, не помнить прошлые обиды и сомнения, закрывать глаза на противоречивые, досадные реалии и на что-то надеяться. Прошлое многолико и выступает в борьбе с новым под различными личинами. И не только в общественном сознании, но и в сознании каждого человека. В том числе и в нем, Льве Пакусе. Он всегда боролся с прошлым, где бы и как бы оно ни проявлялось. И в этом смысле совесть его чиста.

Чем дальше Пакус уходил от заимки, тем медленнее шел. Собственно, спешить уже не имело смысла. Придет он в зону на час раньше или позже, ничего от этого не изменится. Позже — оно даже лучше. Пусть произойдет развод на работы, пусть все успокоится. Где-то часов в восемь-девять начальство, только что позавтракав, пребывает в самом умиротворенном расположении духа, — тут-то он и заявится.

Разумеется, они полагают, что почти вся бригада Плошкина — за исключением нескольких тачкогонов — погибла под обвалом либо, отрезанная им, от холода и голода в глубине забоя. Разумеется, они еще не докопались до истины, иначе бы непременно явились на заимку. Конечно, он расскажет им все. В конце концов, эти люди, облеченные в лагере неограниченной властью над осужденными, ближе ему, исключенному из партии коммунисту Пакусу, чем кулак Плошкин с профессором-кадетом. Идейно и духовно, и как угодно.

Это ничего, что обстоятельства развели его с другими товарищами по партии по разные стороны колючей проволоки. Жизнь парадоксальна, и тысячелетия цивилизации мало что изменили во взаимоотношениях людей. Революции — и есть попытки изменить будто бы неизменное. Однако сразу такое не делается. Увы, это так. К тому же Россия — не самый лучший, как оказалось, полигон для отработки мировой модели нового человеческого общежития. Но лавина сдвинулась — противиться ее движению глупо. Разумнее — движение это регулировать.

К сожалению, он и многие другие попали в какой-то боковой поток, и одни были раздавлены, другие отброшены в сторону. Видимо, это закономерно. Так, немногие израильтяне, вышедшие из Египта, сумели достичь земли обетованной: одни умерли, не вынеся тягот пути, другие погибли в битвах, третьи пали от рук своих же. История действительно повторяется… Только там был единый народ, спаянный единой целью, проникнутый идеей исключительности, а здесь… Пока у рабочего класса России выработается это чувство — у всего класса, а не у отдельных его сознательных представителей, — пройдут годы и годы, может, не менее сорока лет, как у израильтян… Но способен ли Сталин — в отличие от Моисея — воспитать чувство исключительности у российского рабочего? Вряд ли… Однако Троцкий был способен еще менее. Не говоря о Зиновьеве с Каменевым…

Тогда — кто же?

Пакус остановился, увидев еще одно лежащее поперек тропы дерево: ему показалось, что это то же самое дерево, на котором он сидел полчаса назад. Неужели он заблудился и ходит по кругу? Он приблизился к дереву: нет, кажется, это совсем другое дерево, то вроде было потоньше и как бы подряхлее. Впрочем, это не имеет значения.

Он выбрал местечко между ветвями, сел, расслабился.

Над дальними сопками разгоралась заря. Было так тихо, что слышался ток собственной крови и биение сердца. Сейчас, наверное, часа четыре. Скоро в зоне подъем. Вот изумятся там, когда он вернется! Можно сказать, с того света!.. А на заимке, пожалуй, еще спят и не ведают о своей судьбе.

Пакус машинально полез за пазуху, где, завернутый в тряпицу, покоился большой кусок горбуши, отщипнул кусочек и принялся лениво жевать. Привалившись спиной к толстому суку, он вскоре погрузился в полудрему. И впервые за последние год или два ему стало грезиться что-то, что не вращалось исключительно вокруг еды, хотя еда присутствовала и здесь.

Раньше во сне он видел хлеб, хлеб и хлеб. Иногда что-то еще, но тоже — еда. И еду эту он получал во сне всегда каким-то странным образом: то воровал ее, то клянчил у разных людей, и даже у Ленина, но украденную еду отнимали, выклянченная оказывалась не едой, а какой-то несъедобной дрянью. Теперь он сыт. Впрочем, кусочек хлеба не помешал бы…

Пригрезилось, что он, Пакус, сидит в комнате следователя и пьет с ним чай с белым хлебом. И даже намазывает на хлеб масло. Во сне Пакус не удивился этому обстоятельству: он уже знал откуда-то, что его возвращение в зону по достоинству оценено не только лагерным начальством, но и более высоким, что его переводят работать на хлебопекарню, что в Москву послано прошение о пересмотре его дела в связи с новыми обстоятельствами и что будто бы это прошение уже рассмотрено и удовлетворено. Каким образом все произошло так быстро, ни сам Пакус, ни следователь не знают, но почему-то оба уверены, что это так и есть, что надо лишь маленько обождать, и как только бумаги придут, так сразу же его и отпустят.

И чудится ему, что следователь обращается к нему, к Пакусу, не "гражданин Пакус", а "товарищ Пакус", и даже иногда по имени-отчеству. И на душе от этого так тепло, так славно, что хочется плакать…

Пакус очнулся от холода: сырая одежда сковала его леденящим панцирем, без движения он совсем замерз. Он вспомнил свой сон, усмехнулся и подумал, что реально его ждет нечто совершенно противоположное: если его не изолируют от остальных заключенных или не переведут в другой лагерь, то его довольно скоро настигнет удар ножа или удавка где-нибудь в сортире: зэки, особенно блатные, не терпят в своей среде доносчиков, предателей, как не терпели их когда-то в партийной среде. Впрочем, все эти понятия весьма относительны.

Одна надежда на то, что лагерный следователь будто бы не глупый человек, и его удастся убедить, что жизнь Пакуса еще пригодится советской власти.

Между тем небо посветлело настолько, что стали различимы еще крошечные пихтовые иголки, мох на камнях, веточки какого-то кустарника.

Пакус тяжело поднялся на затекших ногах. Преодолевая себя, сделал несколько движений руками, присел раз и другой, оглянулся: вершины противоположных сопок будто облиты червонным золотом, а внизу, в овраге, все еще таится пугающая чернота ночи. И все так же тихо кругом и пустынно.

— Надо идти, — сказал себе Лев Борисович, сказал вслух и удивился звуку своего хриплого, каркающего голоса. Он прокашлялся и заговорил снова: — Да-да, надо идти, двигаться. — Голос несколько очистился, стал звонче, и Пакус продолжал уже с удовольствием, пробуя свой голос и так, и этак: — Вот дойду до болота, там можно будет отдохнуть, обсушиться. Даже поспать. Движение… Жизнь — это движение. Да-да-да! — И пропел, стараясь не шепелявить: — "Движенье — счастие мое, движенье…"

 

Глава 11

Плошкин вскоре перешел на бег, громко топая сапогами по каменистой тропе. Иногда будто вскрикивала от боли треснувшая под ногой ветка, но это не смущало Сидора Силыча. Если Пакус ушел часа два-три назад, то он где-то на полдороге к лагерю: не услышит. Но вряд ли дальше: и силы у него не те, и сноровки бегать по горам нету, и надеется, поди, что за ним не погонятся. Но если он ушел раньше, то догнать его вряд ли возможно, как бы медленно он ни двигался. Между тем шансов вырваться отсюда тогда почти не останется: за ними отрядят погоню, предупредят чалдонов и якутов, а те, особенно — якуты, рады стараться: им за пойманных или убитых беглецов от начальства премии.

Однако вскоре Сидор Силыч притомился и перешел на шаг: бегун из него тоже оказался не очень. Впрочем, шагал он споро, твердо ставя ноги в новых сапогах, не осклизался, не спотыкался. Он был покрепче своих товарищей, выносливее, бригадирство давало ему право на дополнительное питание, и хотя с него тоже не разжиреешь, но с голоду в доходягу не превратишься: начальство понимало, что без дополнительного питания, без бригадирской добавки заинтересовать бригадиров в результате труда бригады невозможно. Ну и почти неделя обильное питание рыбой. Если же прибавить сюда многолетние мытарства по фронтам германской, потом гражданской войны, то не мудрено, что Плошкин оказался более других подготовленным к лагерному существованию. А то, чего он не изведал в прошлой жизни, дали тюрьма и зоны.

Уже развиднелось, когда Плошкин достиг того места, где Пакус первый раз отдыхал на поваленной ели. Сидор Силыч заметил сразу и примятый мох, и сбитую росу. Он чуть ли ни обнюхал это место, и пришел к выводу, что бывший чекист отдыхал здесь не далее, как час назад. Сам же Сидор Силыч отдыхать не стал, хотя теперь знал наверняка, что Пакуса догонит непременно. И очень скоро.

* * *

Солнце уже светило вовсю, когда тропа вдруг вынырнула из мрака пихтового леса, и перед Пакусом открылась узкая долина, стиснутая с двух сторон невысокими сопками. Не трудно было догадаться, что вот это и есть то самое болото, где они ели клюкву и голубику. Пакус почувствовал, как спало напряжение, вернулись уверенность и даже силы.

Это было очень старое болото, оно тянулось длинной, узкой, слегка изогнутой полосой между двумя грядами лесистых сопок, тянулось с запада на восток, слегка загибаясь к югу. Здесь когда-то бежал поток, потом что-то стряслось в этих горах, образовалось озеро, поток иссяк, озеро же постепенно превратилось в болото. На нем там и сям, ближе к подножию сопок, росли чахлые сосенки, а посредине торчали одни лишь сухие корявые стволы, они простирали вверх сучья, потерявшие кору, похожие на кости, до белизны омытые дождями и обдутые ветрами. По краям болота белели, распустив золотистые сережки, тонкие березки, пушились юной листвой и розовыми цветочками какие-то кусты.

Пакус не разбирался ни в породах деревьев, ни вообще в том мире, который его сейчас окружал. Он попросту не задумывался над ним: мир этот существовал как бы сам по себе, людские островки — сами по себе, а он всю жизнь кочевал с одного островка на другой.

Однако из книг — в основном философских — Пакус знал, что человек всегда боролся за свое существование именно с природой, одушевляя и обожествляя ее, природа же была и остается равнодушной к его борьбе, она лишь размыкается, впуская человека в свое лоно, но продолжает жить по своим законам, нисколько о человеке не беспокоясь, и смыкается над ним, когда человек превращается в труп.

Пакус долго стоял на тропе, оглядывая лежащую перед ним пустынную долину, окрашенную в буровато-красноватые тона мхов и лишайников, оправленную в темно-зеленый малахит елей и пихт, росших на склонах сопок.

Сверкала на солнце роса, курились паром кусты и травы. Картина эта напомнила бывшему чекисту швейцарские горные пейзажи, долгие прогулки с товарищами по партии, бесконечные жаркие споры о путях переустройства дряхлеющего мира. Перед его мысленным взором проплыли лица Плеханова, Аксельрода, Засулич, Каменева, Бухарина, Троцкого, Ленина, других революционеров. Одних уж нет в живых, другие далеко, но никто из тех, кто все еще имеет в Москве власть и влияние, не протянул ему руку, когда его арестовали в Твери; более того, не исключено, что их руки и ввергли его, Льва Пакуса, в эти забытые богом таежные места.

Пакус вздохнул и попытался вспомнить, шли они через болото или огибали его по подножию сопок. Тропа здесь, перед первыми замшелыми кочками, разбегалась в разные стороны, а менее заметная уходила в само болото.

Так и не вспомнив, как они шли сюда, не догадавшись изучить оставленные ими следы, Пакус решил обогнуть болото с солнечной, то есть с северной стороны, которая в этот ранний час выглядела значительно веселее. И он свернул налево.

Пройдя, может быть, с километр, Пакус наткнулся на старое кострище, на лежанку, сложенную из тонких стволов сосенок, выстланную высохшим мхом и лапником, потерявшим свои иголки: кто-то здесь ночевал в прошлом году. А то и раньше. Лучшее место для отдыха трудно придумать. Жаль, что нечем развести огонь, а то бы… Но и без огня тоже хорошо. Солнце жарит так, что хоть загорай.

И Пакус быстренько скинул с себя мокрую одежду, развесил ее по кустам, на куст же повесил и тряпицу с куском вареной горбуши, сам остался в нижнем белье — пусть просыхает на теле. Он несколько минут покрутился на одном месте, подставляя солнцу то один бок, то другой, потом надрал свежего мха, наломал лапника, застелил ими лежанку и с удовольствием вытянулся на ней во весь рост.

Не хотелось думать о том, что предстоит ему через несколько часов, хотелось насладиться покоем и одиночеством, которых он не знал последние годы.

* * *

Плошкин вышел к болоту из лесной чащи в тот самый момент, когда Пакус начал подремывать под жаркими лучами солнца.

Притаившись в густой тени старой ели, Сидор Силыч долго вглядывался в лежащее перед ним почти голое пространство, слегка подернутое туманом испарений, пытаясь отыскать там одинокую человеческую фигурку. Но болото, насколько хватал глаз, было пустынно. Однако, не может быть, чтобы Пакус успел его преодолеть.

Плошкин спустился к самому болоту по каменистой тропе, дошел до первых кочек, но не обнаружил на них свежих человеческих следов, а те, что оставили они пять дней назад, уже потеряли рельефность, сквозь них начала пробиваться юная трава.

Не сразу до бригадира дошло, что беглец мог пойти кружным путем, что он попросту не запомнил, как они шли на заимку и что шли они как раз через болото.

Сидору Силычу не пришло в голову, что Пакуса, городского жителя, пугало само болото, что в его сознании оно связано с непролазностью и непременными топями, которые у одних аборигенов называются пастью, у других зевом, у третьих чертовым или ведьминым глазом, но каким бы ни было называнье, болото для Пакуса оставалось только болотом, символом безжизненности и опасности.

Недаром и в партии болотом называли людей, на которых нельзя положиться.

 

Глава 12

Пакусу снились кошмары. И очнулся он с ощущением, что кошмар продолжается наяву: с трудом разлепив глаза, он приподнялся на лежанке и с ужасом услыхал у себя за спиной чавкающие звуки. Похолодев от страха, Пакус медленно обернулся и увидел человека в потрепанной солдатской шинели и в шапке со звездой, который в нескольких шагах от него ел из его тряпицы рыбу, ел, погружаясь лицом в тряпицу, громко чавкая и сипло дыша.

Лицо человека, худое, изможденное, покрытое коростой обморожений, заросшее клочковатой бородой, было обращено к Пакусу. Оно двигалось всеми своими частями — даже шапка на голове и уши шевелились вместе с челюстями; светились зеленые, как у кошки, глаза, казавшиеся безумными.

Нет, это не был охранник, хотя на нем были шинель, солдатские сапоги, штаны и шапка со звездой, а из-за спины выглядывал ствол винтовки. Не похож он был и на местного жителя — чалдона или якута. Скорее всего, это был беглый зэк.

Лев Борисович, как завороженный, смотрел на странного человека и медленно освобождался от цепенящего страха: настолько неожиданна, почти невероятна была эта встреча в местах, где можно идти дни и месяцы и не найти даже следов живого человека. А тут не только живой человек, но еще и враждебно настроенный к случайному встречному.

В чем конкретно проявлялась эта враждебность, Пакус вряд ли ответил бы на этот вопрос с полной определенностью, но она, эта враждебность, ощущалась каждой клеточкой его тела, она сочилась из глаз пожирателя пакусовой рыбы, доказывалась шинелью с чужого плеча, винтовкой и даже свинячьим чавканьем. А еще тем, что человек этот, не переставая жевать и чавкать, смотрел на Льва Борисовича зелеными глазами, в которых отсутствовало даже простое любопытство. В этих глазах сквозило нечто животное, то есть равнодушное и в то же время жестокое. Человек, видимо, еще не решил, что ему делать, он утолял голод, как утоляет его всякий зэк, дорвавшийся до жратвы: жадно и безостановочно.

Они пришли к решению действовать почти одновременно.

Для Пакуса всякое действие обычно начиналось с говорения. В данном случае оно, говорение, тем более было необходимо, ибо могло отодвинуть опасность или, по крайней мере, удержать ее на расстоянии, пока он придумает, как от нее избавиться.

Его противник, судя по всему, предпочитал действовать, не раздумывая и не тратя время на разговоры.

И Пакус уже раскрыл было рот, чтобы сказать нечто отрезвляющее для незнакомца, то незнакомец решительно и молча двинулся к лежанке, на ходу засовывая сверток с едой за пазуху, и намерения его были красноречивее всяких слов.

— Э-э! — воскликнул Лев Борисович, приподнимаясь и отодвигаясь по шаткой лежанке от незнакомца. — Ты чего это, приятель? Чужое жрешь да еще…

Но "приятель" даже глазом не моргнул, приблизился вплотную к лежанке, склонился над ней, буравя лицо Пакуса зелеными глазами, и быстро, по-кошачьи, выбросил вперед черные руки. Он бы вцепился Пакусу в горло, если бы тот не успел эти руки перехватить.

Льву Борисовичу когда-то показывали приемы буддистских монахов, с помощью которых можно обездвижить человека, но в жизни ему никогда не доводилось этими приемами пользоваться, и сейчас, пытаясь выскользнуть из-под навалившегося на него незнакомца, он лихорадочно вспоминал, что он такое мог бы сделать, если бы удалось высвободить хотя бы одну руку — и боялся руку высвободить, потому что тогда окажется свободной и рука нападавшего. А у него за спиной винтовка…

Силы у них оказались примерно равными. Может, у Пакуса их было даже несколько больше: отдохнул, отъелся за последние дни. Но он находился внизу, под ним шаткое сооружение из жердей, которые уже начали разъезжаться в разные стороны, он все больше и больше терял опору, в спину больно врезались острые сучья, в то же время ему никак нельзя было отрываться от нападавшего, иначе…

Тут одна из жердей треснула, Пакус провалился, на него посыпались ветки и мох, руки высвободились, он с ужасом стал выпутываться из этой западни, потеряв своего противника из виду и готовясь к самому худшему.

Наконец ему удалось сбросить с себя часть веток. Он встал на четвереньки и полез из-под настила, и неожиданно увидел снующие перед ним ноги в рваных кирзовых сапогах. Лев Борисович попятился, режущий удар в спину заставил его вскрикнуть от боли и на мгновение замереть.

Еще один удар — еще один вскрик. Но этот, второй, удар подстегнул Льва Борисовича и придал его действиям определенное направление: он быстро выкатился из-под настила и на четвереньках кинулся вверх по склону. Достигнув первого же дерева, ухватился за нижние ветви, вскочил на ноги, обернулся, вновь вскрикнул от режущей боли в спине и увидел ужасное лицо незнакомца совсем близко от себя, отделенное лишь путаницей еловых ветвей, свисающих до самой земли.

В руках незнакомец держал винтовку, но без штыка, ствол ее с круглой мушкой на конце раскачивался из стороны в сторону, черное отверстие будто выискивало уязвимое место на теле Пакуса, и он, не в силах оторвать взгляда от этого отверстия, подумал с облегчением: "Как просто", имея в виду выстрел, но главное — конец жизни, понимая, что на большее осознание происходящего у него времени уже не осталось.

Однако из черной дыры не вырвалось пламя, не грянул гром, она, эта дыра, просунулась сквозь ветви и воткнулась в живот Пакуса — он согнулся от этого тычка, однако успел ухватиться за ствол винтовки обеими руками, чтобы не позволить ей, как ни тяжело это было, снова воткнуться себе в живот.

И опять выстрела не последовало.

Они стояли под разлапистой елью в путанице ее нижних ветвей, колючих и жестких, и, тяжело дыша, молча тянули винтовку каждый на себя.

Пакус видел вблизи то руки незнакомца, испещренные фиолетовыми наколками, то его провальные и утратившие цвет в тени дерева глаза, чувствовал гнилостный запах из его рта и все порывался что-то сказать, но боль в животе позволяла ему лишь дышать, и то через силу, со всхлипом втягивая в легкие неподатливый воздух. Когда же эта боль немного ослабела, Пакус понял, что выстрела не будет, почувствовал в себе силы и, вместо того чтобы тянуть винтовку на себя, резко толкнул ее и отпустил — нападавший потерял равновесие и покатился вниз.

Не мешкая, бывший чекист поднырнул под ветки и кинулся за ним, догнал в тот момент, когда беглый зэк только вставал на четвереньки, и с маху прыгнул обеими ногами ему на спину.

С незнакомым ему доселе наслаждением Пакус услыхал, как внутри этого отвратительного человека что-то будто оборвалось; тело его тотчас же обмякло и припало к земле, руки, выпустив винтовку, заскребли по мху, сгребая его к голове.

Но Пакусу этого показалось мало. Он еще пару раз подпрыгнул на спине незнакомца, балансируя широко расставленными руками, всякий раз слыша, как из груди поверженного с хрипом вырывается воздух, соскочил со спины, подхватил винтовку, взмахнул ею и опустил кованый приклад на волосатый затылок.

— И-эх! Вот тебе жида пархатого! Вот! Вот! — торжествующе выкрикивал Лев Борисович, имея в виду всех, кто так или иначе притеснял его в последнее время, а Плошкина и Каменского — в первую очередь.

И еще раз. И еще. И бил в разные места, но в основном по голове, до тех пор, пока не устал, а на земле, замусоренной хвоей, вокруг головы незнакомца не образовалась лужа крови.

Только после этого, все еще не выпуская винтовку из рук, Пакус отступился от неподвижного врага своего, попятился, тяжело дыша, и тут некстати вспомнил, что надо было воткнуть палец в глаз нападавшего еще тогда, в самом начале, когда они боролись на лежанке.

Он выбрался из тени деревьев на солнце, держа в одной руке винтовку, другой брезгливо отряхиваясь от налипших на белье хвои и мха, очищаясь веточкой от красных студенистых лепешечек крови, непонятно каким образом попавших на его белье.

Пакуса мутило. Ужасно хотелось пить — чего-нибудь кислого и холодного. И лечь.

И тут перед глазами его будто полыхнуло пламенем, из пламени поплыли черные круги, в них замельтешили огненные мухи, он стал утрачивать ощущение своего тела, в испуге плотно смежил веки и, опираясь на винтовку, поспешно опустился на землю, лег и вытянулся. Земля качалась под ним, в голове шумело, а когда открывал на мгновение глаза, верхушки елей и пихт начинали стремительно вращаться в бешеном хороводе.

"Это от малокровия", — подумал Лев Борисович и погрузился в темноту.

 

Глава 13

Когда Пакус очнулся, все так же светило солнце, но дул порывистый ветер, с сердитым гулом продираясь сквозь густую хвою, раскачивая верхушки елей и пихт, гоня по небу белые облачка, а само небо было нежно-голубым, каким Пакус его никогда не видывал. Даже в Швейцарии.

Он осторожно поморгал глазами, помотал головою — тошнота и головокружение от этого не вернулись в его тело, и он сперва сел, потом, опираясь на винтовку, тяжело поднялся на ноги, постоял и побрел к разрушенной лежанке, приволакивая онемевшую правую ногу. Присев на чурбан возле кострища, он смотрел на лежащего метрах в двадцати человека, только что им убитого. Жалости к этому человеку он не испытывал ни малейшей. Более того, в голову пришла мысль, что этот нечаянный поступок тоже может лечь на ту чашу весов, где ждет его если не помилование, то возможное смягчение лагерного режима.

Отвернувшись от убитого, он долго сидел в полном отупении, иногда погружаясь то ли в дрему, то ли в забытье. Мир существовал только внутри его одного, все остальное отсутствовало напрочь, потому что все остальное поглотила его, Пакуса, телесная оболочка, вобрав в себя и сопки, и небо, и солнце. В голове возникали обрывки каких-то видений и мыслей, будто там шел настойчивый поиск чего-то, что могло бы объяснить и прошлое, и настоящее, и будущее. Однако только что пережитое постепенно вернуло его к действительности. Оно заставило Пакуса вспоминать тот или иной эпизод несколько минут назад закончившейся борьбы, — борьбы не на жизнь, а на смерть, — и по давнишней привычке, пытаться переосмыслить случившееся.

Конечно, ему, проснувшись, сразу же надо было вскочить на ноги и схватить первую же попавшуюся под руку палку, самому броситься на врага, а не лежать и не ждать, и, во всяком случае, не пытаться заговаривать, разжалобливать и тому подобное…

Кстати, а почему он так и не выстрелил? Боялся, что услышат в лагере? Ну да, конечно. А что же еще? А может, у него не было патронов?

Пакус посмотрел на винтовку, на которую опирался одной рукой, положил ее на колени, дважды передернул затвор: на землю, опаленную костром, сверкнув на солнце, упал и прокатился неровным зигзагом желтоватый патрон с красноватой остроконечной пулей. В магазине оказалось еще два патрона.

А что делать с убитым?.. Да черт с ним, пусть валяется! Придут из лагеря, заберут, опознают. Это уж их дело.

* * *

Плошкин свернул направо, к подножию южной гряды сопок, северные склоны которых через некоторое время окажутся в тени. Вскоре он обнаружил следы, хотя и не слишком приметные, и они вели именно туда.

"Хитер жид", — подумал Сидор Силыч с некоторым даже уважением к Пакусу: городской, а вон до чего додумался: на теневой-то стороне человека не так заметно, как на солнечной.

Но примерно через полверсты следы свернули в болото — и это ничем объяснить было нельзя. Разве тем, что Пакус решил полакомиться прошлогодней ягодой. Значит, так и есть: он за собой погони не чует, не спешит, не осторожничает. Тем лучше.

Сидор Силыч, однако, решил немного еще пройтись по скату некогда бывшего берега озера, прикрываясь деревьями и кустами: Пакус должен находиться где-то рядом, и не стоило спугивать его раньше времени, а потом гоняться за ним по болоту или по лесу.

Плошкин шагал быстро, но уже осторожно, ставя ногу не как попало, а выбирая места, чтобы не затрещало под ногами, не загремело каменьями. Он миновал середку болота, но Пакуса нигде не разглядел: все так же безжизненно торчали мертвые сосенки, желто-розовыми пятнами бугрились болотные кочки.

Получалось, что Пакус перебрался на ту, солнечную, сторону, а зачем ему это понадобилось, было непонятно.

И тут Сидор Силыч услыхал далекий вскрик: кто-то вскрикнул от боли на той стороне болота. Через какое-то время — еще вскрик, но потише. Разобрать было трудно, кто именно, но Плошкину показалось, что кричал Пакус.

Что делать? Пуститься на крик? По открытому-то болоту? А если Пакуса захомутали охранники? Тогда самому бы не попасться в их лапы. Но что-то подсказывало Сидору Силычу, что нет, не с чего там появиться охранникам. Тут что-то другое. Может быть, медведь. Или волки. Если они сожрут Пакуса, туда ему и дорога! Но если Пакус встретился с человеком, то человек этот… или несколько… куда они пойдут? С Пакусом-то? Скорее всего, в лагерь.

И Сидор Силыч решил обежать болото и, кто бы там ни был, встретить его (или их) у выхода, выяснить, кто и что, а там что бог даст.

 

Глава 14

Варлам Александрович Каменский, едва затихли шаги Плошкина и сам он сгинул в предутреннем мраке, растерянно огляделся.

Пашка Дедыко и Димка Ерофеев жались друг к другу, похоже, с той же растерянностью и непониманием происходящего. В освещенных изнутри дверях серела согбенная и жалкая фигурка Гоглидзе. Холодный предутренний воздух был насыщен тревогой и ожиданием чего-то ужасного, непоправимого.

Все уже попривыкли к новому житью, оно выгодно отличалось от лагерного, и хотя каждый понимал, что продолжаться долго такое житье не может, что именно сегодня оно как раз и может закончиться, никто между тем не ждал, что перемены наступят таким неожиданным образом.

— Да, вот так-то, мои юные друзья, — произнес Каменский и развел руками. — Надо, разумеется, выполнять распоряжение бригадира… Разумеется, разумеется… Да-с!

Но никто — и сам Каменский — не сдвинулся с места.

Они стояли в одном нижнем белье, белея на фоне черной заимки и черных сопок этакими упырями или еще черт знает кем. На какие-то мгновения Варлам Александрович будто отделился от самого себя, увидел все это со стороны и ужаснулся: пройдет всего, может быть, час, и они покинут эту гостеприимную заимку, побредут неизвестно куда… по дикой тайге, без дорог, без еды, и он, старый человек, никогда в жизни не бывавший на природе более чем участником пикничка, должен… Да он просто не выдержит этой дороги, тем более что она никуда не ведет, — разве что к верной гибели…

А этот жид, этот чекист-гэпэушник! Вот когда раскрылась его иудейская сущность! А ведь мог бы намекнуть, что собирается бежать, тогда бы они вместе: все-таки ближе друг к другу, чем к этим необразованным плебеям. Но нет, ушел один, чтобы предать и на этом получить иудины сребреники.

— Вот видите, мои юные друзья, — нервно заговорил Каменский, потирая озябшие руки. — Если бы вы с бригадиром не решили, что нас, антеллигентов, надо изничтожить, чтобы мы не путались у вас под ногами, Пакус не сбежал бы… Да-с. И мы не подвергались бы теперь опасности…

Он замолчал, ожидая возражения или подтверждения своей догадки, но Дедыко с Ерофеевым молчали, а молчание, как известно, знак согласия, признания вины.

И тогда Каменский стал нащупывать словами ту дорожку, идя по которой можно сохранить себе жизнь:

— Ведь это для всех может быть вышка! — воскликнул он патетически, пытаясь пронять своих слушателей. — Да-с! А вы как думали!.. Конечно, если Сидор Силыч его не догонит… Будем надеяться, будем надеяться… — Тут он трижды осенил себя крестным знамением, давая понять, что его устами говорит нечто высшее, неземное. — А если б я не проснулся? А? Вы-то дрыхли без задних ног. А я мог и уйти вместе с этим жидом. Да! Но не ушел, — сыпал скороговоркой Каменский, забыв, что дверь была заперта, что он так испугался, что не способен был даже соображать.

— Догонить! — не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко. — Догонить та голову ему топором! А як же!

— А если не догонит? — Каменский задрал вверх бороденку, отросшую за эти дни. — Что как если не догонит? Что как если этот жид уже подходит к лагерю? — Помолчал малость, давая осмыслить положение остальным, продолжил уже более уверенно: — Не успеем оглянуться, а охранники уже здесь. Плошкин-то, скорее всего, сам же и пойдет с повинной: все-таки лучше, чем подыхать в тайге от голода и болезней. Да и что Плошкину? Он — бригадир, доппаек ему обеспечен. Он даже может Пакуса топором, а сам, рассудив здраво, в лагерь: так, мол, и так, антеллигенты виноваты. Ему прощение, а нам вышка. Или, в лучшем случае, прибавят лет по десяти.

— Дядько Сидор нэ пидэ! — опять не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко.

— А ты откуда знаешь? — спросил уже Димка Ерофеев и отступил на шаг от Пашки.

— Вот-вот! — подхватил Каменский, почувствовав поддержку. — Знать мы ничего не можем. Потому что положение наше таково, что, с одной стороны, мы вроде бы на свободе, а с другой, это чистая иллюзия, то есть, говоря простым языком, нам кажется, что мы на свободе и можем поступать так, как нам хочется, — частил Варлам Александрович, в собственных словах продолжая по привычке искать решение и находя в них для начала уверенность в том, что решение придет, надо только не останавливаться, а говорить и говорить, пока само говорение не создаст необходимую комбинацию слов, которая и станет искомым решением.

— Для начала, я думаю, мои юные друзья, нам надо вернуться в избу, одеться и позавтракать. Еще неизвестно, удастся ли нам это сделать потом, когда рассветет.

И они потянулись в избушку. Но на пороге Каменский вдруг почувствовал желание облегчить свой мочевой пузырь, остановился, шагнул назад, произнес:

— Вы идите, а я сейчас…

— Ку-уды-ы? — вырос перед ним Пашка, оттолкнув Ерофеева, шедшего за ним следом. — Убечь хочешь, антеллигент паршивый? Га? А ну гэть до хаты!

— Куда ж я побегу? — взвизгнул Каменский. — В подштанниках-то? Ты хоть соображай, что говоришь, щенок сопливый! Молоко на губах не обсохло, а уже туда же: антеллиге-ент! Я в деды тебе гожусь — понимать надо!

— А-а, ну я… тильки-и, — отступился Пашка, сообразив, что, действительно, не побежит профессор в лагерь или еще куда в одних подштанниках.

— Ты, мальчишка, думаешь, если бригадир приказал тебе быть за старшего, так это по правилам!? Плошкин твой — убийца, садист, ему жизнь человеческая нипочем! — наступал на растерявшегося Пашку Варлам Александрович. — Он и тебя пристукнет, если ему понадобится. У него за душой ничего святого. А ты — казак! Почтение к старшим и вера в бога — для казака превыше всего! Или забыл, станичник?

— Та я ничого, — пробормотал Пашка и отступил в сени.

Когда Каменский, помочившись на замшелый угол избушки, вошел внутрь, там ярко горел светильник, мальчишки и грузин торопливо заканчивали одеваться, на ходу отщипывая от лежащей на столе вареной рыбины кусочки красноватого мяса и суя их себе в рот.

— Я чего подумал, — заговорил Каменский, едва переступив порог. — Я подумал, что избушку эту жечь не нужно. Что это нам, собственно, даст? Ничего. А на душу — лишний грех… Как ты думаешь, Павел? Ну, зажжем мы ее — дым, поди, на десять верст виден будет. Плошкин-то не подумал второпях, а нам теперь над каждым своим шагом задумываться надо. И крепко задумываться. Тайга — это тебе не кубанские степи да левады. Бывал я на Кубани, знаю. Тайга… Тут якуту раздолье, он к ней привык, а нам, особенно городским жителям, это смерть. Вот ты, Дмитрий, часто в лесу бывал на свободе? Умеешь ориентироваться? Небось, за грибочками — и все, — не давал никому открыть рта Варлам Александрович. — Я так полагаю: мы сейчас оденемся, соберемся и пойдем в сторону… в ту сторону, куда пошел Плошкин. А уж там сориентируемся по обстановке. Если бригадир решил нас надуть и пойти с повинной, то и нам другого выхода нет. А если обернется наоборот, тогда и рассудим, что нам делать.

— Никуды мы нэ пидэмо, — вдруг набычился Пашка Дедыко, заслоняя собой дверь. Круглое лицо его с выпуклыми хохлацкими глазами выражало тупую решимость, которую не поколеблет даже угроза смерти. В руках у него тускло поблескивало отточенное лезвие топора.

— Как это, Павел, нэ пидэмо? — попытался урезонить его Каменский. — Ты рассуди головой своей садовой: придут сюда охранники — и что? Что, я тебя спрашиваю? Да они нас тут прямо и постреляют! А потом скажут, что при попытке к бегству. Или не знаешь?

— Усе едино, — упрямо гнул свое Пашка. — Возвэрнэться дядько Сидор, тоди и порешимо.

— Да кто тебе сказал, доверчивый ты человечишко, что он возвернется? Дмитрий! — обратился Варлам Александрович за поддержкой к Ерофееву. — Растолкуй хоть ты ему, что будет с нами, если нас застанут здесь, на заимке.

Ерофеев, угловатый парень с широкими плечами, но плоской грудью, шагнул к Пашке, произнес с угрозой:

— Не дури, Пашка! Тебе дело говорят…

— Нэ пидходь — вдарю! — вскрикнул Пашка и поднял топор.

— Тьфу, дура! — пробормотал неразговорчивый Ерофеев и опустился на лавку. — Тебе ж хуже.

— Нэхай хужей! А тильки никуды нэ пидэмо! Ось як есть, никуды!

 

Глава 15

Плошкин не выдержал пугающей неизвестности, которая как бы разлилась по склонам сопок, карауля его на каждом шагу, и спустился к болоту там, где оно заросло молодыми соснами, каким-то кустарником и голубикой, островками прошлогодней осоки. Это было самое узкое место, дальше болото снова расширялось, но примерно через полтора-два километра и заканчивалось, упираясь в каменную гряду, сквозь которую пробивается слабый ручеек. А как пересек гряду, поднялся на сопку, тут видна речка и дорога, проложенная между лагерем и рудниками.

Плошкин пробежал через болотину одним духом, продрался через густой молодой осинник уже на той стороне, поднялся по голому скату к тропе и, только убедившись, что по ней никто не ходил, может быть, с прошлого года, успокоился и двинулся к тому месту, откуда долетел до него чей-то вскрик.

Он шел очень осторожно, прячась в тени деревьев, а прежде чем пересечь какую-нибудь полянку, подолгу вглядывался в лежащие впереди заросли кустарников. Он ждал встречи с неизвестностью в полной уверенности, что встреча будет опасной, но он преодолеет эту опасность. Уверенность его ничем не подкреплялась, но она жила в нем, и если холодила душу тревога, так лишь о том, сумеет ли Пашка управиться с антеллигентами.

Что бывший профессор может взбунтоваться, а его поддержать пасмурный Ерофеев и тянущийся за остальными грузин, Плошкин почти не сомневался: положение было такое, что каждый попытается выбраться из него, не слишком заботясь об остальных, не думая о том, что все они так повязаны между собой, что порви одну веревочку — всем пропадать. И хотя на рыбалке Сидор Силыч договорился с парнями действовать заодно и не покидать друг друга ни при каких обстоятельствах, уверенности, что парни так и поступят в трудную минуту, не было. Еще было решено избавиться от антеллигентов, как от ненужной обузы и вредных для простого человека людей, от которых этому простому человеку происходят одни лишь напасти. Но избавиться не сразу, а лишь отойдя от заимки на два-три дневных перехода. Договориться вроде бы договорились, а как выйдет на самом деле, известно разве что богу. Следовательно, все зависело от самого Плошкина, от того, догонит он Пакуса, или нет, успеет предотвратить развал в своей бригаде, или не успеет.

Но он должен, черт возьми, успеть и суметь.

Заметив едва сочащийся ручеек, Плошкин решил напиться. Он опустился на колени перед впадинкой, полной прозрачной воды, и вдруг на влажной почве разглядел след и замер — это был след от солдатского сапога, правда, изношенного до крайности, но еще сохранившего в некоторых местах рисунок подошвы.

Плошкин потрогал пальцем землю: человек побывал здесь совсем недавно, он пил воду, встав на четвереньки. Вот и отпечатки его рук, и в этих отпечатках еще продолжает скапливаться мутноватая вода, будто пивший только-только оторвался от родничка и стоит где-то поблизости.

Плошкин, не поднимаясь с четверенек, оглянулся и прислушался: нет, никого не видно и не слышно. Тогда он припал лицом к роднику и жадно втянул в себя несколько глотков обжигающе холодной воды. И тут же рывком вскочил на ноги, вырвал из-за пояса топор, еще раз зверовато огляделся. Похоже, никто нападать на него не собирался, и Плошкин перевел дух.

И все же обнаружение свежих следов постороннего человека озадачило Сидора Силыча. Этот след и крики — они явно как-то связаны. Неужели все-таки охранники? Но изношенный сапог… — не может быть, чтобы солдаты лагерной охраны носили такие изношенные до крайности сапоги. Не слишком новые — да, но чтобы рванье… Наконец, по чьему следу он шел? Кто кружил здесь вокруг болота? Уж не за Пакусом ли охотился этот, в солдатских сапогах?

Пытаясь в своем открытии связать вместе разрозненные факты, Плошкин стал еще осторожнее. Скорее всего, не с Пакусом ему придется иметь дело, а с беглым зэком, в бега же пускаются люди прожженные, которым ни своя голова не дорога, ни, тем более, чужая.

* * *

Пакус совсем уж собрался идти, осталось натянуть телогрейку, да вспомнил про рыбу, украденную у него неизвестным, и, прислонив к пеньку винтовку, вернулся к убитому, перевернул его на спину и отступил в растерянности: руки, лицо и воротник гимнастерки мертвеца кишели вшами, покидавшими своего мертвого хозяина. Они почему-то особенно густо копошились вокруг открытых глаз, вовсе даже и не зеленых, а серовато-голубых, а зелеными они показались, видать, от солнца, которое светило тогда прямо в лицо этому человеку, и отражающейся в них зелени.

Преодолев отвращение, Пакус прикрыл глаза покойнику и вытащил у него из-за пазухи сверток с изрядно раскрошившейся рыбой, обследовал его, сбросил несколько вшей с тряпицы, аккуратно завязал ее и отложил в сторону. Потом, немного поколебавшись, обыскал мертвеца, предварительно засучив рукава рубахи: на голых руках вошь виднее.

В боковом кармане Пакус нашел бумажный сверток, перевязанный красной ленточкой, а в нем красноармейскую книжку и комсомольский билет на имя Савелия Платоновича Плужникова, двенадцатого года рождения, тощенькую пачечку писем из деревни Костюково Саратовской области и сто двадцать четыре рубля. В других карманах оказался кисет без табака, коробок с несколькими спичками, складной нож и почему-то винтовочный патрон.

В Пакусе заговорил бывший следователь ОГПУ, и он на основе найденного сделал вывод, что неизвестный зэк убил охранника, завладел его одеждой и оружием и пустился в бега. Или наоборот: пустился в бега, напал на красноармейца Плужникова… Что следовало за чем, значения в данном случае не имело.

Воинская часть, означенная в документах, ничего Пакусу не сказала о том, где эта часть находится, но что красноармеец Савелий Плужников был охранником в одном из лагерей, сомнения не вызывало.

Разумеется, на убийцу Плужникова уже объявлен розыск, приведены в действие все розыскные системы НКВД-ОГПУ, оповещены пограничники, железнодорожники, речники. А свершить правосудие или, точнее, возмездие, судьба определила заключенному Пакусу, — в этом усматривались и своя логика, и свой абсурд.

Оставив убитого лежать на том же месте, Пакус вернулся к разоренной лежанке, торопливо напялил на себя еще влажную телогрейку, будто боялся, что кто-то опять застанет его несобранным, неготовым к сопротивлению.

Солнце уже стояло высоко, щедро расточая свое тепло, и пропекало даже через телогрейку, свитер и рубахи. Но Лев Борисович, еще не отогревшийся с зимы, а более всего — от холода вечной мерзлоты в забое рудника, почти не чувствовал этого тепла. Его организм, начисто лишенный жира и только что начавший восстанавливаться, принимал тепло каждой клеточкой жадно и ненасытно, и одень Пакуса сейчас в бараний тулуп — ему и это не показалось бы лишним.

Что ж, надо бы идти. Хотя, конечно, спешить совершенно ни к чему. Провести день в одиночестве, в тишине и покое, осмыслить случившееся, успокоиться, подумать о будущем — когда-то еще возникнет такая возможность. Можно даже и переночевать: спички у него есть, имеется и оружие на случай непредвиденного, а уж утром… Но оставаться здесь, рядом с убитым, Пакусу не хотелось. И, немного поколебавшись, он подхватил винтовку, сунул в карман патроны и стал спускаться, все сильнее приволакивая ногу, к болоту: полакомиться ягодами, отвлечься, а там будет видно.

Битый час, поди, ползал он по кочкам, обирая водянистую дряблую клюкву, пригоршнями засовывая ее себе в рот. Не сразу его насторожили резкие крики каких-то неизвестных ему птиц, крики тревожные, суматошные.

До этого Пакус почти не слыхал звуков леса, они будто не существовали для его уха, а тут стал слышен слабый гул ветра в вершинах елей и пихт, откуда-то сверху вдруг прозвучал громкий призывный клекот, и он, задрав голову, проводил взглядом неровный косяк журавлей, плывущий высоко в небе.

Какие-то пичужки прыгали, попискивая, по болотным кочкам, перепархивали с одной мертвой сосенки на другую, что-то выискивая в трещинках и изломах. Лес и зверье, его населяющее, жили своей жизнью, им дела не было до человека, до его страданий и страхов.

Снова отвратительными жестяными голосами закричали птицы, уже вроде бы поближе. Хотя Пакус и не знал леса, но он много читал о всяких путешествиях. Из прочитанного запомнил, что сороки и некоторые другие птицы всегда кричат, если завидят человека или зверя, будто предупреждая лесных обитателей об опасности. Но из всех птиц Пакус более-менее твердо знал ворон, галок, сорок да воробьев. Ну, может, еще три-четыре вида, встречающиеся в городах. И знал, как они кричат. Крики, слышимые им сейчас, были ему не знакомы.

Странно, но сам он почему-то не возбудил у птиц такой тревоги, да и убитый им беглый зэк, видать, тоже. Так с чего это они так раскричались теперь?

Пакус в растерянности огляделся. Он понимал, что в болоте он виден со всех сторон, как на ладони, но зато уж никто и не подойдет к нему на близкое расстояние незамеченным. А с другой стороны, сам он никого не видит, этот кто-то скрывается в чаще деревьев, и если он вооружен, то ему ничего не стоит застрелить человека в болоте, даже не показываясь ему на глаза. Опять же, птицы кричат с той стороны, куда надо идти, чтобы попасть в лагерь, а если бы, скажем, за Пакусом погнался Плошкин, то он появился бы с другой стороны.

Не исключено, однако, что убитый зэк имел напарника…

Вслушиваясь в голоса тайги, Пакус почувствовал давно не испытываемое им волнение, вызываемое смертельной опасностью. Впрочем, это было даже не столько волнение, сколько самый настоящий страх, но тот страх, который дисциплинирует и заставляет собраться. Так было раньше, давным-давно, когда он участвовал в "красном терроре", боролся с контрой в Москве и Питере, на фронтах гражданской войны, когда проводил расследования антоновского, а затем кронштадтского мятежей.

Но на сей раз вместо мобилизации всего организма для отпора надвигающейся опасности, во рту у Пакуса пересохло, сердце бешено запрыгало в груди, в голове возник стонущий звук. Преодолевая слабость, он присел на корточки между кочками, стянул с плеча винтовку, сунул руку в карман за патронами…

И тут, едва пальцы нащупали уже согревшиеся возле тела патроны, что-то в груди его оборвалось, левую сторону ее пронизала острая боль, она отдалась в руку, прервала дыхание, в голове загудело, поплыли черные круги, ноги подломились. Хватая раскрытым ртом воздух, Пакус повалился между кочками на спину, вытянулся. Он попытался просунуть правую руку под рубаху, туда, где сердце, но рука ему не повиновалась.

Боль, между тем, не отпускала, она взвинчивалась при каждом вдохе, что-то там, внутри, при этом будто разлипалось и снова слипалось, и стало так страшно от своей беспомощности, так жутко, как если бы открылась дверь и вошла судьба для оглашения последнего приговора.

И Пакус вспомнил, что почти такой же сердечный приступ случился с ним во время ареста, когда только что допрашиваемый им Артемий Дудник, некогда беспредельно преданный ему человечек, выведенный им в люди и почему-то переметнувшийся на сторону врагов советской власти, превратился из допрашиваемого в следователя. Вспомнились подозрения, вызванные отдельными мелочами, что тут что-то не так, что все это пахнет провокацией, что слишком много за последний час нагромоздилось невероятных совпадений… — и вот результат: у этих подозрений имелись-таки под собой веские основания… Значит, уже тогда сердце его не выдержало, и лишь врач своими уколами вернул его, Пакуса, к жизни. Лучше бы не возвращал.

"Неужели в этом мире нет ничего прочного и окончательного?" — в который раз молнией вспыхнуло в мозгу Льва Борисовича.

С этой полной отчаяния мыслью гул и кипение крови в голове его достигли предела, от них заложило уши, свет померк, а сам Пакус, все уменьшаясь и уменьшаясь в размере, превратился наконец в точку и растворился в темноте.

 

Глава 16

Плошкина остановили сойки. Черт знает, откуда они взялись! Либо он прошел слишком близко от их гнезда, либо где-то рядом недавно проходил другой человек. Или зверь.

Потому что, если сойка сидит на гнезде, она обычно пропускает зверя или человека молча, но стоит тому вернуться, поднимает крик и пытается тем самым отвлечь от гнезда и увести в сторону. К самке присоединяется самец, вдвоем они могут разбудить даже мертвого. Значит, он, Плошкин, не первый, кто оказался вблизи их гнезда, вот они и расшумелись.

Сидор Силыч резко сменил направление и стал подниматься вверх по склону сопки — и одна из соек тут же отстала, а другая некоторое время сопровождала его, затем успокоилась и она. Снова лишь шум ветра в верхушках деревьев, неясные лесные шорохи и трески, скрип тоскующего на ветру дерева да время от времени тревожные клики перелетных птиц из поднебесья.

Совершив небольшую петлю, Плошкин вновь спустился к опушке леса и двинулся дальше по звериной тропе, отмечая едва заметные следы солдатского сапога.

И вот перед ним открылась небольшая полянка, старое кострище, развороченная лежанка, свежий лапник и мох — именно здесь что-то и произошло совсем недавно.

Хоронясь за деревьями, Сидор Силыч стал медленно обходить поляну и вскоре обнаружил труп человека в потрепанном солдатском обмундировании. Из укрытия он разглядел, что кровь еще свежая, что руки убитого в наколках, следовательно, как он и предполагал, это не солдат.

Вот те на! А где же Пакус? Неужто это он ухайдакал этого зэка? Ай да жид! Ай да чекист! А таким выглядел тихоней…

Плошкин вышел на поляну, обследовал ее, вернулся к убитому, обыскал — пусто. Он обежал вокруг поляны, забирая в глубь леса, но нигде никаких следов не нашел, кроме следов борьбы под ближайшей елью. Пакус будто в воду канул.

Может, он решил вернуться на заимку? Может, он перешел на ту сторону болота?

И едва Плошкин спустился к болоту, как увидел свежие следы, а через пару сотен метров и самого Пакуса, лежащего на спине между кочками с закрытыми глазами.

Ну, слава богу! И, кажется, жив. Поспать, что ли, прилег? Нет, не похоже…

Плошкин вытащил из-за пояса топор и осторожно приблизился к Пакусу: с этим жидом надо держать ухо востро.

Наклонился над ним.

Ресницы у лежащего задрожали, глаза медленно раскрылись, взгляды Пакуса и Плошкина встретились.

Так они смотрели друг на друга какое-то время, и тут глаза Пакуса стали заполняться влагой, как это бывает у лошади, чувствующей свой конец. Вот влага переполнила их, и мутноватые слезы одна за другой покатились из краешек глаз к ушам и затерялись в рыжеватых с проседью волосах.

— Ты никак ранетый? — спросил Плошкин, разглядывая Пакуса и убирая топор за пояс.

Но тот ничего не ответил, лишь губы его дрогнули, сложились в кривую ухмылку да так и замерли.

И Плошкин догадался, что Пакуса хватила кондрашка, что он уже не жилец на этом свете.

В раздумье он присел рядом на кочку, увидел винтовку, взял ее в руки, повертел, открыл затвор — увы, патронов там не оказалось.

— Ну вот, Лев Борисыч, — заговорил Сидор Силыч, впервые назвав Пакуса по имени-отчеству, — вот она жизня-то наша какая: не знашь, где упадешь. Однако, лежать здеся мягко, на мху-то, соломки подстилать без надобности. Вот только мокро, пожалуй. Дай-кось я тебя положу повыше, на кочки. Или отнесть наверх? А? — И уставился в неподвижные глаза.

Пакус чуть шевельнул губами, но с них не слетело ни звука. Тогда он прикрыл глаза, выдавив последние слезинки.

— Ну и ладно. Отнесу тебя наверх. Так и быть. Хоть ты и хотел всех нас заложить, да бог тебе не дал сотворить энтот грех. Одним грехом меньше — все помирать легче… А ты, как я погляжу, хоть и жидовского роду-племени, а прыткой: эк какого гуся прижучил, — говорил Плошкин, закидывая за спину винтовку. — А я вот хотел тебя топором. Теперича получается, что ни к чему мне руки об тебя кровянить. Оно и лучше.

С этими словами Плошкин наклонился, поднял тело Пакуса на руки, подбросил, взвалил на плечо, как куль с зерном, услыхал, как что-то звякнуло у того в карманах, отметил это в уме и, отложив на потом, понес вон из болота, к поляне. Но, добравшись до поляны и оглядевшись, решил, что оставлять больного здесь не след: наткнется еще кто-нибудь, даже если и на мертвого, станет известно лагерному начальству, а те догадаются, что не вся бригада Плошкина лежит под обвалом, и организуют погоню, — понес выше и уложил среди густого подроста-пихтача, заполонившего старую гарь.

Здесь Плошкин обыскал Пакуса, нашел патроны, нож и все остальное, переложил в свои карманы.

— Тебе энто теперича ни к чему, Лев Борисыч, а мне пригодится, — бормотал Сидор Силыч, не столько для Пакуса, сколько для себя.

Он надрал мха, обложил Пакуса со всех сторон, сверху накрыл лапником и тоже мхом, оставив ненакрытым только лицо.

— Вот тут ты и помрешь. Тут-то оно и лучше, на воле-то, а не в зоне. — Склонился к самому лицу, спросил, заглядывая в глаза: — Может, что передать на волю хошь?

Но в глазах Пакуса, хотя и следили они неотрывно за каждым движением бригадира, уже прочно угнездилась смертная тоска, столько раз виденная Плошкиным у разных людей, при разных обстоятельствах расстающихся с жизнью.

— Ну и ладно, и бог с тобою, — пробормотал Сидор Силыч, выпрямляясь. — Сам еще не знаю, выберусь ли… — Почесал затылок, сдвинув шапку на лоб, повздыхал: в эту минуту он совсем не был похож на того Плошкина, который зуботычинами выбивал из своей бригады кубы породы. — Земле — вот ведь грех какой! — придать тебя не могу, потому как ждать мне недосуг, а господь и так примет твою душу. Там вы с ним рассудите, что и как.

Загнал патроны в патронник, повесил винтовку на плечо, перекрестился на солнце и пошел прочь. И ни разу не оглянулся. А Пакусу почему-то очень этого хотелось — увидеть напоследок прощальный человеческий взгляд, и он гипнотизировал спину Плошкина до тех пор, пока того не поглотили сумрачные лесные заросли.

 

Глава 17

Пакус умирал долго. Он то приходил в сознание, то впадал в забытье. Тела он почти не чувствовал, оно занемело, но когда испражнялся под себя, испытывал беспокойство: ему все казалось, что его вот-вот найдут, а от него несет, и люди будут отворачиваться от него с презрением. Хотя над ним, над самым лицом его, все время неподвижно висели ядовито-зеленые ветви молодых пихт, и сквозь них ничего нельзя было разглядеть — лишь рваные лоскутки неба, чудились ему, между тем, то звезды на темном небе, то яркое солнце, и казалось, что миновало уже много-много дней, как оставил его здесь Плошкин, и впереди еще тоже много дней, а где-то совсем рядом ходят люди, но он не может дать им знать, что лежит от них всего в нескольких шагах.

Иногда Пакусу чудились голоса и казалось ему, что если бы Плошкин оставил его на поляне, тогда бы все было не так: его бы нашли, отвезли в больницу, вылечили бы и освободили. Ведь ему еще не так уж много лет, он слишком мало успел сделать, и никто никогда не узнает, что жил на свете такой Лев Борисович Пакус, еврей из Молодечно, никто не придет на его могилу…

Иногда сознание его настолько прояснялось, что ему начинало казаться: одно усилие — и он встанет на ноги. Но ни руки, ни ноги не шевелились, он их просто не ощущал. Тогда он пытался вспоминать прошлое, стараясь найти в нем что-то, за что можно было бы зацепиться мыслью, но перед его взором проплывали одни лишь разрозненные картины да невпопад вспоминались строки из когда-то написанных им стихов.

И чаще всего вот эти, выплеснувшиеся на бумагу еще в двенадцатом, когда он с товарищами по социал-демократической рабочей партии бежал из России в Австро-Венгрию, наткнулся на пограничную стражу и, отстреливаясь, убил одного из них:

Сломанный луч… Торжество и отчаянье… Землю скрести, собирая в горсти… Лучше, когда убивают нечаянно, Выплюнув пулю из собственной пасти…

И еще Пакус в минуты просветления мучительно пытался понять, каким образом очутился здесь, под этими зелеными ветвями. Ему казалось, что если бы он не был евреем, то все обернулось бы по-другому. Сколько раз в своей жизни в его голове возникало это «если бы». Сколько раз в его жизни обстоятельства бросали ему в лицо оскорбительное: жид, юдэ, хотя что же в том оскорбительного, если тебе в нос тычут твою национальность?! И все же он был будто виноват в том, что родился евреем, что далекие предки его что-то там не поделили с другими народами и потому были изгнаны со своих земель, что из-за этого они затаили злобу и ненависть ко всему миру и неизбывное желание отомстить когда-нибудь за свои унижения, а чтобы как-то оправдать изгнание, свою ненависть и желание мести, придумали сказочку про бога израильского, который был к ним то благосклонен, то карал за отступничество.

Даже в многонациональной среде революционеров Пакус чувствовал на себе эти изучающие, часто недоверчивые взгляды: "А не для себя ли вы так стараетесь, господа иудеи? А не специально ли раскачиваете вы человеческий корабль, чтобы самим потом занять капитанский мостик?" Вот и Марксу пришлось придумывать версию о так называемом еврействе как порождении социальных отношений, хотя Маркс и не был евреем, то есть не считался им, ибо не был рожден еврейкой.

Даже Ленин, всегда лояльный к евреям, и тот несколько раз сбивался в полемике с евреями-партийцами на их национальные особенности. Потому-то Пакусу и другим его соплеменникам надо было лезть из кожи вон, чтобы доказывать чистосердечие своих помыслов и поступков, все время держаться на нервах, в напряжении ума и душевных сил, и… и отдыхать душой и телом в своей среде, где не было ни эсеров, ни меньшевиков, ни большевиков, ни рабочих, ни буржуев, а были одни лишь евреи.

Впрочем, в последние годы и там — уже по привычке — обходили острые вопросы своего бытия среди других народов, если в их среду не попадал человек, для которого революции были лишь частью его бизнеса, способом заработать на чужой доверчивости, как напоминание о таинственном прошлом, сотканном из легенд и мифов.

И в двадцатых, еще при Троцком, они продолжали встречаться у кого-нибудь дома, тоже только свои, и делали это не то чтобы тайно, но и не явно, хотя и в ЦК партии, и в любой большой партийной организации вполне официально существовали еврейские фракции, призванные защищать интересы евреев как в самой партии, так и вне ее. Фракции эти не отменили до сих пор, хотя в открытую они уже не собирались. И душой, как раньше, отдохнуть не могли: что-то держало в напряжении, смех и шутки звучали деланно, а некоторых вопросов вообще старались не касаться, хотя эти-то вопросы и были решающими в судьбах не только России, революции, социализма, но и еврейства.

И тянется это с самого детства. Только в детстве его, как и других еврейских мальчишек, согревала внушенная родителями и раввинами исключительность, богоизбранность их народа. Да и какую б душу мальчишки какого другого народа она не согрела бы в ту пору, когда мир только-только раскрывается перед неокрепшей душой, а взрослые уже на своем опыте знают, что этот мир жесток, и жесток он особенно к евреям, и надо эти души закалить, прежде чем они отправятся в самостоятельное странствие, надо вложить в еврейскую душу нетленный огонек своей особливости, презрения к другим народам и способность никого в себя не пускать, ибо душа еврея принадлежит богу и народу Израиля.

Пакус рано разуверился в израильском боге. Вместе с тем чувство национальной исключительности и избранности в нем продолжало жить, хотя он научился это чувство прятать не только от других, но и от самого себя. Потом были эмиграция, встречи с западными евреями, называемыми сефардами, имеющими совсем другое представление о своем месте в обществе и относящимися к евреям восточным, то есть к ашкенази, с едва скрытым презрением и опаской.

А еще вспоминались первые допросы почти сразу после ареста, то есть после того, как врач сумел вытащить его, Пакуса, с того света, и желание следователя, — между прочим, еврея же, — выяснить, к какой такой тайной еврейской организации принадлежит Лев Борисович Пакус, где находится ее центр, откуда она берет деньги и какие у нее намерения относительно советской власти и лично товарища Сталина, и показывал брошюрки и прокламации сионистского толка, напечатанные явно не в России. Следователь вменял в вину Льву Борисовичу замаскированный троцкизм и сионизм, что он, будучи следователем по особым поручениям секретного политического отдела ОГПУ, который возглавлял Яков Саулович Агранов, в своей деятельности подрывал экономические и политические основы советской власти. Все эти обвинения были чушью, но другими они и не могли быть.

Из Твери Пакуса, уже сломленного пытками, привезли в Москву, на Лубянку. И здесь следователь тоже оказался евреем, даже довольно близким приятелем Льва Борисовича, — они не раз встречались семьями. Впрочем, существовало негласное правило, по которому арестованных евреев разрабатывали следователи-евреи же, чтобы не возникало подозрений, будто в этой разработке присутствует антисемитизм. На всех других это правило не распространялось: всех других могли вести не только все другие же, но и евреи. Считалось, что они-то уж точно свободны от националистических предрассудков. Так вот, и этот следователь, бывший приятель Пакуса, гнул ту же самую линию, и Пакус догадался, что это не случайно, что где-то что-то произошло, и это как-то связано с сионизмом, зародившемся на Западе, но оказавшемся особенно активным и воинственным на Востоке.

Сейчас, когда смерть стояла в изголовье, Пакус испытывал лишь горькое сожаление, а с чем оно было связано, доискиваться не пытался. Он и вообще-то не мог ни на чем сосредоточить свою мысль, лишь разрозненные картины из прошлой жизни проплывали перед глазами и тонули в зеленом сумраке пихтача. Между тем он отчаянно пытался удержать их перед собой и что-то спросить у тех, кто населял эти картины. Однако тени прошлого редко задерживались перед его мысленным взором, а их ответы были сумбурны и малоубедительны.

И вот наступил момент, когда прошлое перестало отвечать ему на его вопросы даже ничего не значащими и не связанными друг с другом словами: оно, это прошлое, отделилось от Пакуса, стало существовать само по себе, а он и эти ядовито-зеленые ветви — сами по себе. И так, видимо, было всегда. И мысль об этом принесла умиротворение и, как ни странно, надежду.

Пакус умер на четвертые сутки. Неподалеку от него лежал труп убитого им беглого зэка, притащенного сюда предусмотрительным Плошкиным. От зэка изрядно пованивало, с той стороны слышался писк, рычание и какая-то возня, но Пакус, даже еще живым, ничего не слышал и не чувствовал.

* * *

Плошкин вернулся на заимку, когда солнце перевалило за полдень. Он не стал слушать ничьих объяснений, с первого взгляда догадавшись, что здесь произошло, а подробности его не интересовали. И сам он ничего объяснять не стал, сказав лишь, что жида больше нету и бояться нечего.

При этом сообщении Каменский побелел и съежился.

Но особое впечатление на всех произвела винтовка, чудесным образом оказавшаяся у бригадира, и все посматривали на нее с благоговением и страхом, а на самого Плошкина так, будто он и не Плошкин вовсе, а маг и волшебник.

Между тем Сидор Силыч, вернув своему голосу повелительные нотки, не терпящие возражений, приказал всем плотно поесть, сам поел вместе со всеми, потом велел разуться, осмотрел ноги, портянки и носки, у кого они были, заставил обуться по-походному, после чего собрались, почистили окрестности от всяких следов своего здесь пребывания, обложили избушку хворостом и подожгли, выплеснув на ее стены остатки керосина.

Избушка занялась весело, горела почти без дыма. Постояли поодаль с минуту, мысленно простившись с прошлым, и пошли.

Через пару часов беглецы перевалили первую гряду сопок, с высоты которых им открылась необозримое море тайги, с проплешинами гольцов и скал, зеленых лужаек, мрачными провалами, разделяющими сопки.

 

Глава 18

Командир взвода охраны лагеря Павел Кривоносов, двадцати лет отроду, невысокий крепыш с короткой шеей и длинными руками, с пристальным взглядом светлых глаз на скуластом лице, потянулся на стуле и устало откинулся к бревенчатой стене. Перед ним на столе свалены в полнейшем беспорядке серые папки с "делами", отдельные листы, исписанные то чернилами, то карандашом, записочки, "стукалочки", «малявы», анонимки.

Павел всего два месяца назад закончил ускоренные курсы НКВД-ОГПУ, на которых готовили младших командиров для охраны спецлагерей, в спешном порядке создаваемых по всей Сибири. К тому времени ни Беломорканалстрой, ни Кузнецкстрой, ни Днепрогэсстрой, ни другие стройки развернувшейся в стране социалистической индустриализации уже не поглощали огромной массы осужденных за уголовные и политические преступления. Теперь ими заполнялась древостойная, рудная и золотоносная Сибирь.

Павел спецшколу закончил с отличием и был послан в Шебалинский лагерь особого назначения, а здесь, в лагере, принял под свою команду взвод охраны.

До этого Кривоносов больше трех лет работал сотрудником ГПУ в глухом сибирском поселке Междугорске, где родился и кое-как отучился четыре года в начальной школе. В Междугорске с двадцатого года начальником местной ЧК, а потом ГПУ, был его отец, рабочий Омских железнодорожных мастерских, сосланный в этот поселок за участие в беспорядках пятого года и убитый бандитами в тридцатом, когда Пашке исполнилось семнадцать лет.

По существу же Пашка стал работать при ЧК-ГПУ с четырнадцати лет, можно сказать — даже и раньше, потому что с двенадцати лет — сразу после смерти матери — находился почти неотлучно при отце, колесил с ним по огромной волости, сызмальства научился стрелять из всякого оружия, ездить верхом на лошадях, собаках и оленях, распутывать звериные и человечьи следы, не плутать в нехоженой тайге и никого и ничего не бояться.

Павел Кривоносов в комсомоле с пятнадцати лет, в партии — с восемнадцати, привык к тому, что вся его жизнь принадлежит партии и что любой ее приказ он должен выполнить или умереть.

Так считал отец — и умер-таки, выполняя волю партии, так что и у Павла не было оснований думать и поступать иначе.

Однако в охранники он не метил, в голове даже не держал, что станет охранником при заключенных, как не думал, что школа, в которую его направил новый начальник Междугорского районного отдела ГПУ, готовит охранников, а не следователей. Обманул Пашку новый начальник, и с тех пор поселилось в Пашкиной душе сомнение в том, что партия — это что-то вроде гранитной глыбы, в которой все — как одно, как его отец. Может, и гранитная глыба, да и в той всякая частица по-своему смотрится: одни будто светятся, другие чернотой отдают.

Между тем и саму школу, и назначение в охрану лагеря Павел Кривоносов принял как должное, хотя и не без сожаления: чекистская работа нравилась ему, он сжился с ней, был уверен, что имеет к этому делу как бы призвание. Но врагов у молодого советского государства оказалось слишком много, а подготовленных людей, преданных революции, не хватало, использоваться они должны были там, где труднее и ответственнее. Спецлагеря к тому времени оказались таким местом, следовательно, Павел Кривоносов должен быть там. В конце концов — не на всю жизнь, а годика на два, на три. Придет время — поступит в училище, потом, может, даже в академию: он еще молод, у него впереди вся жизнь.

Павел Кривоносов второй день временно замещал лагерного следователя, заболевшего воспалением легких и отправленного в больницу. И замещал не случайно, а потому, что в личном деле его отмечен факт работы следователем. И вот он сидит в кабинете следователя и приводит в порядок бумаги: следственные дела, распоряжения, рапорта, прошения. Павел был аккуратистом, это шло от отца, у того — от работы на железной дороге, где без аккуратности нельзя. А у заболевшего следователя бумаги содержались в беспорядке, картотека свалена в кучу, ни одно дело не оформлено как положено, и не доведено до конца.

Второй день Павел разбирает бумаги, вникает в их суть, доискиваясь смысла в невозможных каракулях, в которых не сразу поймешь, о чем речь и к какому делу они относятся. Были здесь дела о симуляции болезней, о членовредительстве, о порче государственного имущества, об антисоветской пропаганде, о попытках к побегу, воровстве, убийствах, половых извращениях, изнасилованиях, приписках — то есть все то же, что и на воле, с той лишь разницей, что преступление совершалось на ограниченном пространстве, среди исключительно мужского населения, но от этого оно не переставало быть преступлением, а разоблачить преступников оказывалось подчас труднее, чем на воле.

К концу второго дня Павел взял из кучи бумаг в руки тоненькую папку с делом об обвале в штреке рудника номер четыре и о гибели одиннадцати человек бригады номер девятнадцать, которой руководил С. С. Плошкин.

Павел, как и все в зоне, слышал об этом деле: а именно, что бригада Плошкина не вышла из штрека по окончании смены, что туда пошел десятник и обнаружил завал, что сразу же было вызвано рудничное начальство, составлен акт — то есть сделано все, что положено в таких случаях, а на другой день начали расчистку завала.

Сам Кривоносов не имел к этому делу отношения: его взвод нес караульную службу внутри лагеря, зэков на работы не сопровождал и там их не охранял.

С тех пор миновала неделя, расчистку завала прекратили по причине еще двух обвалов и гибели еще пяти человек. Но главное — по причине полной бесполезности расчистки по каким-то там ученым соображениям.

Читая сейчас акты и допросы прораба, десятников — тоже из заключенных, и тех из бригады Плошкина, кто работал на откатке породы и не попал под обвал, Кривоносов обратил внимание на незначительный, казалось бы, факт: на третий день после обвала на выходе из штрека, чуть в стороне, в куче всякого хлама были найдены два светильника с номерами членов плошкинской бригады, которые считались либо погребенными под обвалом, либо оставшимися в глубине рудника по ту сторону обвала.

Этому факту не придали должного значения, отнеся его к случайности, хотя, судя по допросным листам, заболевший следователь пытался выяснить, не могли ли, например, зэки сами устроить обвал и под этим видом бежать на свободу. Но все допрошенные — в том числе и бойцы охраны — в один голос заявили, что этого быть не могло ни в каком случае, тем более что в бригаде Плошкина все шли по статье 58, то есть за политику, а «политика» нынче не бегает.

Скорее всего, светильники вынесли тачкогоны для заправки керосином, потому что керосин держали снаружи, а тут обвал, суматоха, светильники и бросили за ненадобностью, на допросах же от них отреклись по обычной привычке всех преступников отрекаться от всего, что может вмениться им в вину.

Заболевший следователь поверил всему этому и дальше в эту сторону, судя по бумагам, копать не стал.

Однако Павлу Кривоносову эти два светильника запали в голову, а он когда-то еще от отца твердо усвоил правило: если ты в чем-то сомневаешься, проверь и перепроверь, чтобы сомнению не оставалось места. Павел в рудничных делах не разбирался, но два светильника, оказавшиеся на поверхности, поставили под сомнение все аргументы прораба и других специалистов, допрошенных следователем: мало ли что наговорят эти заклятые враги народа, когда светильники — это факт, слова же — еще не факт, а повод для размышления и проверки.

Подстегивало Кривоносова еще и то обстоятельство, что если бы он распутал это будто бы законченное и ясное дело, то начальство непременно отметило бы способности молодого командира взвода охраны и поставило бы Павла Кривоносова следователем, потому что командиром взвода может быть всякий, а следователем… Да и жизнь у следователя повольготнее, чем у взводного, и в зоне над ним начальства почитай что нету.

Павел тут же накидал на листочке несколько вопросов, на которые дело не давало ответа и, возбужденный своим открытием и возможными переменами в своем положении, запер дверь конторки, которая располагалась в административном бараке, и отправился по коридору в прорабскую, на вторую половину этого же барака, но отделенную перегородкой с дверью, охраняемой дневальным красноармейцем.

В прорабской сидел человек лет на пять-шесть старше Павла, стриженный под ноль и, как все зэки, изможденный и худой. Он что-то чертил на большом листе бумаги.

Едва Кривоносов переступил порог прорабской, заключенный встал и уставился на вошедшего испуганными и о чем-то просящими глазами, доложил тихим, надтреснутым голосом:

— Маркшейдер Любушкин, статья пятьдесят восьмая, работаю над проектом нового рудника.

Кривоносов, любивший, чтобы возле него все вертелись на одной ноге и докладывали по всей форме, на этот раз изобразил на своем скуластом неулыбчивом лице подобие улыбки и не стал уточнять, по какому пункту пятьдесят восьмой сидит этот Любушкин. Он устало махнул рукой, придвинул к столу табуретку, сел, достал портсигар, раскрыл, предложил Любушкину папиросу.

Тот вежливо отказался:

— Благодарю вас, но я не курю.

Кривоносов недоверчиво усмехнулся, закурил сам, пустил в потолок колечко дыма, спросил:

— Если заключенный, который работает в забое, оставит там свой светильник?.. — и прицелился Любушкину в переносицу немигающим взглядом серых глаз.

Любушкин перевел дух, сообразив, что исполняющий обязанности следователя явился в прорабскую не по его душу, заговорил, слегка растягивая слова и нажимая на "о":

— Вы хотите знать последствия? Его могут предупредить, не исключено, так сказать, физическое воздействие… Могут послать за светильником, лишить пайки… Однако подобное случается редко… бригадиры следят за этим: с них, с бригадиров, спрашивают… — обстоятельно отвечал Любушкин, предваряя наводящие вопросы и нисколько не смущаясь немигающего взгляда исполняющего обязанности следователя. — Дело в том, — продолжал он, вращая в пальцах остро отточенный карандаш, — что по инструкции светильники, как и инструменты, должны после работы оставляться у входа в штрек. Специально выделенные люди проверяют инструмент, отдают в заточку кайла и ломы, меняют ручки у лопат, заправляют светильники… Но пунктуально инструкциям обычно не следуют: если кайло достаточно остро, то не обязательно его выносить из забоя. Светильники — другое дело: в темноте много не наработаешь…

Помолчал, ожидая вопроса, спросил сам:

— А что вас, простите, интересует? — и слегка согнулся, изъявляя полную готовность удовлетворить все пожелания начальника.

— На какое время рассчитан светильник? — бросил Кривоносов, не отвечая на вопрос и не сводя с маркшейдера своего леденящего, как он считал, взгляда.

— Вы имеете в виду время его горения? В принципе — на всю смену. То есть на восемь часов. Но с некоторых пор, вы сами знаете, смены длятся и по десяти, и даже по четырнадцати часов… — И, заметив нетерпение Кривоносова, Любушкин пояснил все тем же размеренным голосом: — В таком случае тачкогоны забирают выгоревшие светильники и сами заливают их керосином… Бочка стоит у входа в штрек.

— А могут они взять светильники и не вернуть?

— Вряд ли. Хотя, разумеется, и такое возможно… если, скажем, смена подошла к концу.

Этого Любушкина в допросных листах нет.

Кривоносов пожевал папиросу, разглядывая сидящего напротив заключенного с такой чудной профессией, задал вопрос напрямую:

— Вы знаете, что после обвала на четвертом руднике снаружи нашли два светильника? Чем можно объяснить этот факт?

Взгляд Любушкина потускнел, он пожал плечами, произнес равнодушно:

— При желании — чем угодно.

— А лично вы?

— Я вам объяснил: светильники выгорают раньше, чем заканчивается смена.

— Еще вопрос: могли заключенные выбраться из забоя? Был у них шанс? Хотя бы один из тысячи…

— Это исключено, — мрачно подтвердил ранее сделанные выводы Любушкин. — По нашим данным мощность обвала около ста метров, чтобы его расчистить, понадобится месяца полтора-два непрерывной работы… с обязательным креплением штрека.

Кривоносов поднялся, вынул из портсигара три папиросы, положил на стол: некурящий Любушкин может обменять их на хлеб, — вышел из прорабской в коридор, вернулся к себе, уверенный, что либо Любушкин сознательно вводит его в заблуждение, либо сам не представляет возможного развития событий.

У себя в кабинете Кривоносов разложил на столе карту-трехверстку, в центре которой была означена их зона, прикинул, куда могли бы двинуть беглецы, если бы выбрались незамеченными из забоя, устроив после себя обвал, надел шинель и отправился к руднику, чтобы на месте осмотреться и уж тогда решить, стоит ли ему ворошить закрытое дело.

Из своей чекистской практики Павел знал, что преступники способны на такое, чего, кажется, и в природе не должно существовать, во что иногда просто невозможно поверить, потому что среди преступников люди встречаются необычные, гораздые на всякие выдумки. Этих бы людей направить на что-нибудь хорошее, полезное для социализма, но проклятое буржуазное прошлое не дает, держит людей как бы в плену, как держит церковь в плену религиозного дурмана несознательных верующих.

 

Глава 19

До рудников проложена дорога шириной метров двенадцать, чтобы по ней могла проходить колонна заключенных по четыре в ряд и сопровождающая ее на расстоянии не ближе двух метров с обеих сторон охрана. Дорога засыпана гравием и утрамбована, так что идти по ней — одно удовольствие.

Примерно полтора километра до четвертого, то есть самого последнего рудника, Кривоносов преодолел быстрым, легким шагом сильного человека менее чем за пятнадцать минут.

Слева от дороги бежала по камням быстрая речушка, дальше шли заливные луга, заросли ольхи, наверняка перепутанные малинником, над ольхой, подернутой зеленой дымкой распускающейся листвы, белели стволы берез, а по пологому склону поднималось мрачное еловое и пихтовое непролазье.

Справа же, прямо от дороги, вздымались круто вверх скаты сопок, заросшие таким же сумрачным лесом, но сейчас освещенные предзакатным солнцем и потому казавшиеся еще более мрачными и непролазными.

Солнце висело над дальними горными хребтами, небо было чисто, тени длинны и глубоки, воздух свеж и терпок от буйного цветения тайги.

Кривоносов любил это время года, его властно тянуло в тайгу, к ночному костру, он любил охоту, особенно — охоту на людей: тут свой, ни с чем не сравнимый азарт, а после каждой такой охоты, если она была удачной, ты как бы поднимаешься над всем миром и начинаешь чувствовать себя более чем просто человеком. Удивительное состояние.

Павел не мог объяснить себе этого состояния, сравнить его тоже было не с чем, разве что с основательным подпитием или с ночью, проведенной с жадной до мужских утех бабой. Впрочем, это не совсем то, и предвкушение необычного состояния души и тела уже будоражило кровь, так что Павел невольно начинал оглядываться и всматриваться в густой мрак подступающей к дороге тайги, вслушиваться в ее шорохи и голоса, готовый в любую секунду выхватить оружие, броситься в сторону, раствориться среди мрачно настороженных деревьев…

Дорога дала ответвление и побежала дальше.

Справа, метрах в двухстах, показались низкие навесы, под которыми промывали породу, открылся черный зев рудничного штрека. Из него по деревянному трапу выкатывались одноколесные тачки, толкаемые вытянутыми в свечку тачкогонами. Там и сям под грибками торчали бойцы охраны с винтовками "на руку", своей неподвижностью напоминающие пеньки от сгоревших во время лесного пожара деревьев. Почти такие же пеньки, но не в переносном, а в прямом смысле слова, окружали штрек и промывочную площадку по скату сопки: лес здесь выжгли и вырубили специально, чтобы меньше было соблазнов для побега, а если кто и кинется бежать, так почти на полкилометра спрятаться будет негде, и если не догонит его пуля, то догонят собаки.

Кривоносов миновал один рудник, второй, третий. Все они по какому-то непонятному плану вгрызались в одну и ту же гряду сопок и, может быть, даже в одно и то же место в глубине этой гряды, где проходила золотоносная жила, но только с разных сторон, потому что дорога все время забирала вправо, как бы окружая эти невысокие сопки, и все время вдоль дороги бежала по камням шумливая речушка, состоящая из двух потоков: чистого основного, и мутного с промывочной водой, который держался у левого берега и долго не смешивался с основным потоком.

Возле четвертого рудника дорога заканчивалась, упираясь в изрытую лощинку. Здесь тоже были и навесы, и лотки, и трапы, и черный зев штрека, — все, как положено. Не видно было только людей, да под грибками не торчали охранники. Со стороны четвертого рудника тайга отступила к самой вершине сопки, бока ее весело зеленели травой, мхами и куртинами низкорослого кустарника, кое-где поднималась молодая пихтовая поросль да желтели оползни и размывы, среди которых там и сям чернели пни — остатки некогда сгоревшего или поваленного леса.

"Если и дальше будет такая же сушь, — подумал Павел, оглядываясь на ходу, — то к концу мая жди лесных пожаров".

Он дошел до входа в штрек, остановился. Из черной дыры несло холодом и чем-то потусторонним. Павел никогда не был в рудниках, подземелье пугало его своей зажатостью и невозможностью уклониться от опасности…

А вот, судя по описанию, та куча мусора, где нашли светильники. Куда могли двинуть беглецы, выбравшись из подземелья? Скорее всего, вон туда, за речку. Все зэки, насколько Павлу было известно, бегут на юг — к Амуру, или на юго-запад — к Байкалу. Значит, и у этих одна дорога — сразу же через речку. А там? А за речкой, скорее всего, разобьются на две-три группы.

Он слышал на курсах, что уголовники при побегах берут с собой людей из другой среды, так называемых "коров" — заключенных, предназначенных на съеденье. Но бригада Плошкина — это не уголовники, а политические, и как они себя поведут, неизвестно. Однако трудно предположить, что эти голодные, ослабленные люди могут пуститься в такое далекое и тяжелое странствие. Тем более политические, люди, как правило, городские, с тайгой не знакомые. Кстати, надо будет посмотреть по личным делам, что за народ собрался в бригаде Плошкина и что представляет из себя сам бригадир. Но кем бы они ни были, а исходить надо из того, что эти люди не глупее тебя самого.

Значит, если они выберутся и побегут…

Павел еще раз внимательно огляделся и попытался представить себе состояние людей, вышедших ночью из штрека: отец всегда говорил, как важно для следователя поставить себя на место преступника. Конечно, они готовились и заранее продумали свой маршрут. Именно на пути через речку они надеются не оставить следов: везде камень и только камень. И даже за рекой идет довольно широкая полоса галечника. Потом невысокий береговой обрыв, образовавшийся в половодья и разливы… Вот там-то и должны остаться следы.

И Павел решительно направился к речушке.

Он перебрался на ту сторону, даже не замочив сапог, перепрыгивая с валуна на валун. На одном из валунов заметил содранный мох, но вскоре, после внимательного изучения, пришел к выводу, что мох с валуна содрала какая-нибудь коряга, гонимая потоком еще в те дни, когда поток был более полноводным.

Павел прошел вдоль берегового обрыва вверх и вниз по течению не менее километра в обе стороны, но ни на самом обрыве, ни на песке и мокрой глине не заметил даже намека на то, что здесь проходил человек. А одиннадцать — уж от них бы хоть что-то да осталось.

Разочарованный, он вернулся на промывочную площадку, оттуда стал подниматься вверх по скату сопки, надеясь сверху рассмотреть окрестности более детально. Тем более что надо учитывать и тот факт, что преступники не всегда действуют логично, а часто именно вопреки логике, а это сбивает с толку иных туповатых следователей, к числу которых Павел себя не относил.

В конце концов, зэки сами могли выкопаться из завала, рассуждал Павел, внимательно осматривая каждую кочку, куст или камень. Может, завал произошел у них за спиной, они укрылись в какой-нибудь норе, а уж потом… — мало ли что могло произойти, зато спецы, заклятые враги советской власти, выгораживая своих единомышленников, способны наговорить все, что угодно, лишь бы извратить истину.

Павлу Кривоносову ужасно хотелось, чтобы заключенные бежали: только в этом случае он сможет отправиться в тайгу, а уж там он себя покажет. Он поднимался вдоль осыпи, уверенный, что беглецы, если они не пошли через речку, выбрали бы этот путь, потому что и здесь тоже камень, который не держит следов. И действительно: осыпь и прилежащие к ней скальные выступы были девственно чисты, даже если по ним и ступала нога человека, она, скорее всего, выбирала крупные камни.

Поднявшись по осыпи к скале, сложенной из косослоистого песчаника, будто вылупившейся из чрева сопки, Павел огляделся. Внизу тонкими белыми кружевами, огибающими валуны и песчаные отмели, бежала речка, а во все стороны до самого горизонта тянулись сопки — глушь и непролазь. Трудно поверить, что в этот самый миг где-то там, в этой глуши, бредут люди в надежде обрести свободу. Похоже, что он ошибся: люди эти давно мертвы, дело не в них, а в нем самом, то есть в желании изменить свое положение.

И все же… И все же нельзя бросать начатого, не уверившись окончательно в его бессмысленности.

Павел приметил справа заросшую мхами и травой неглубокую лощинку и решил ее исследовать. Так, на всякий случай. И стал спускаться вниз.

Вскоре его внимание привлекла сломанная веточка вербы, лежащая среди зеленой травы. Павел присел, поднял веточку, осмотрел со всех сторон, даже понюхал и погрыз: веточка еще не совсем высохла, горчила, она явно была кем-то сломана с неделю назад, когда почки только-только начали распускаться, зацепилась за чью-то одежду, а потом отцепилась: ни одного кустика вербы ближе чем в двадцати шагах отсюда не росло.

Павел вернулся назад и вскоре обнаружил этот кустик, потерявший свою веточку: веточка точно была с него, и, похоже, кто-то наступил на этот кустик, смяв еще несколько веточек у самого основания.

А вот и след чьей-то ноги: человек неловко поставил ногу на боковую поверхность камня и содрал с него мох. И Павел представил себе этого человека: он неуклюж, ноги его заплетаются от слабости и голода, он поставил ногу на камень, оскользнулся, упал, выругался, на него кто-то цыкнул, человек тяжело поднялся и поплелся дальше, оставив на камне зарубку от ребра каблука и подошвы… Так-так-так…

Павел уже почти полз, вглядываясь во всякое подозрительное место. И чем выше он поднимался по лощинке и дальше уходил от рудника, тем больше находил следов прошедших здесь людей. Да-да, не одного, а нескольких человек: не менее пяти-шести. Если бы он оказался здесь на другой день после обвала, то нашел бы следов значительно больше, и были бы они более четкими. А за минувшие дни везде поднялась молодая трава и укрыла собой почти все.

Кривоносов прошел еще немного по скату сопки и обнаружил тропинку. Это даже была не тропинка, а извилистая полоса несколько отличающаяся по цвету от окружающей местности. Ясно, что по ней когда-то ходили, вытоптали некоторые травы и мхи, особенно не терпящие ни человеческой ноги, ни звериной лапы. Но куда ходили и зачем?

Пора было возвращаться в лагерь: красный диск солнца почти коснулся гряды дальних сопок, и, чтобы что-то разглядеть, приходилось в буквальном смысле слова рыть землю носом. Можно отложить поиски до завтра: один день ничего не решает. Но Павел еще и еще раз вглядывался в уходящую к лесу тропу, то приседая, то отходя от нее в сторону, однако ничего разглядеть не удавалось.

И вдруг между двумя замшелыми валунами что-то тускло блеснуло. Павел кинулся к валунам, наклонился, разгреб траву — светильник. От него еще сильно шибало керосином. На светильнике хорошо виден номер: 4-19-381. А это значит, что светильник с четвертого рудника, что он принадлежит девятнадцатой бригаде, — это и есть бригада Плошкина, — а последний номер есть часть личного номера одного из членов этой бригады. Павел полистал свой блокнот и выяснил — светильник принадлежал некоему Д. А. Ерофееву.

Находка так взволновала Кривоносова, что все тело его охватила мелкая дрожь, будто он голым вышел на мороз. Чтобы успокоиться, он присел на валун, достал портсигар, долго не мог поймать непослушными пальцами папиросу, поймал наконец, начал разминать — сломал, выругался, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов, и только тогда, несколько успокоившись, достал новую и закурил, припоминая нечто такое, что могло лишний раз подтвердить его догадку.

Ну да — заимка! Как он сразу не догадался! Судя по карте ближайших окрестностей зоны, которую он, повинуясь инструкции, изучил, едва вступив в должность комвзвода, заимка расположена верстах в десяти отсюда. Ее построили геологи еще лет пять-шесть назад для своих надобностей. Очень удобное место, чтобы беглецам привести себя в порядок.

Одна неувязочка: заимка на северо-западе, а это путь в никуда, да и приводить себя в порядок можно в лесу. Это если рассуждать логично. Значит, человек, организовавший побег, предусмотрителен и не глуп. Тем лучше.

И Павел от возбуждения и удовольствия крепко потер ладонь о ладонь: все складывается как нельзя лучше.

Вот вам, товарищи дорогие, и разгадка! Очевидно, зэки сами устроили обвал в штреке, а спецы, зная об этом, нагло врут и пудрят следствию мозги всякой ученой премудростью. И он, Павел Кривоносов, выведет их на чистую воду и утрет всем нос.

Наш паровоз вперед лети! В коммуне остановка! Иного нет у нас пути, В руках у нас винтовка!

— громко пел он, шагая по пустынной, сумрачной дороге, сшибая прутиком прошлогодние репьи.

 

Глава 20

Савелий Архипович Мышляев, начальник лагеря, человек высокий, грузный, с крупной обритой наголо головой, с изрытым оспой лицом и бугристым, как старая картофелина, носом, сидел в караулке на табурете, широко расставив ноги и кренделем уперев в колени руки. Он задумчиво смотрел в окно на дальние сопки, слегка подернутые утренним туманом, шмыгал простуженным носом и кряхтел.

Рядом, возле стола, за которым обычно обедает караул, возился комвзвода Павел Кривоносов, укладывая в вещмешок разложенные на столе консервы, мотки веревки, спички, патроны, запасные портянки, сухари…

— Ну, я готов, товарищ начлага, — произнес он, уставившись в бритый затылок Мышляева сузившимися дерзкими глазами.

Мышляев повернулся всем телом, табуретка под ним заскрипела и захрустела, окинул взглядом ладную фигуру своего подчиненного, заговорил ворчливым простуженным голосом:

— Не сносить тебе, Пашка, головы. Взял бы еще двоих бойцов для ответственных коллективных действий. Что если их там все одиннадцать? А? Беглый зэк — это такая категория общественного развития, что ее и людьми назвать нельзя: звери! Уж я-то навидался. Почитай, с двадцать третьего года, как развернули кампанию по ликвидации местных банд, веду с ними, так сказать… это самое… Шутка ли — идти, можно сказать, в единственном числе супротив такой оравы! Найдется и на тебя лихой человек, имеющий в наличии опыт индивидуальных боевых действий. Тот же Плошкин, к примеру. Он и германскую прошел, и гражданскую — это тебе факт объективный, а не хухры-мухры.

Начлага Мышляев до неданего времени вел среди бойцов охраны лагеря политические беседы с громкой читкой газет и брошюр, посему считал необходимым выражаться не абы каким языком, а непременно ученым, и весьма преуспел в этом деле.

Он бы и дальше развивал свои мысли по поводу опасностей, подстерегающих Кривоносова в тайге, однако скопившаяся в носу жидкость отвлекла его от этих рассуждений, он досадливо махнул рукой, пошмыгал носом — не помогло, достал из штанов большую тряпицу и трубно высморкался. Сложив тряпицу, убрал ее в карман, покряхтел, пошарил глазами по стенам караулки, что-то вспоминая.

Вспомнил, заговорил снова, уже не так ворчливо:

— Конечно, Игарка в этих делах человек предметно знающий, опытный и все такое. В позапрошлом году с Вилюйских приисков совершили акцию побега двадцать уголовных элементов и проложили маршрут мимо нас, так он многих, так сказать, привел в соответствие… На него положиться можно, как на вполне надежного, классово сознательного элемента.

Кривоносов ничего не возразил, подумав про себя, что он и без помощника бы справился, да жаль — места ему не знакомые.

— Когда ждать-то? — начлага Мышляев запустил в нос палец, долго что-то там выискивал, и Кривоносову показалось, что начлага вовсе не интересует, когда вернется назад его подчиненный и вернется ли вообще.

— Через пару недель, не раньше: далеко ушли, — произнес Павел, отводя взгляд в сторону, чтобы не видеть, как Мышляев рассматривает нечто, выковырянное из носа-картофелины.

— Инструктировать тебя нечего: сам все знаешь, в школе, небось, проходили, а только постарайся взять живыми на предмет допроса и дознания: может, у них тут заговор, может, еще что. Контингент тебе известный — одна контра да белая сволочь. Не считая уголовников. Так что имей в виду, — проворчал Мышляев, снова занявшись носом.

— Живыми, если дадутся.

— Понятное дело… Ну, присядь на дорожку.

Кривоносов присел на краешек табурета поодаль от начлага.

Минуту помолчали.

— Ладно, с богом, как говорят несознательные элементы, подверженные буржуазному, так сказать… — произнес начлага Мышляев, не закончил фразы и покрутил в воздухе короткопалой пятерней. Покряхтел и деловито закончил: — С мертвых сними отпечатки пальцев… Чтобы все по закону, — и протянул Кривоносову руку.

Кривоносов сделал вид, что руки не заметил: был брезглив и большой чистюля, быстро поднялся, закинул за спину вещмешок и карабин, повесил на шею бинокль в кожаном футляре и, не оглянувшись, вышел из караулки.

Хлопнула дверь, протопало легко и стремительно по ступенькам, и вот уже в окно видно, как комвзвода, одетый в зеленую ватную телогрейку и ватные же штаны, в шапке-ушанке, сбитой на правое ухо, спорым шагом спускается вниз по натоптанной дороге. Спина его горбится сидором и скаткой брезентового дождевика, за поясом торчит плотницкий топор, у бедра длинный охотничий нож в деревянных ножнах.

Начлага Мышляев, то и дело покряхтывая, пошмыгивая носом и отирая голову и красную шею замусоленной тряпицей, повернулся к столу и снова стал читать бумагу, составленную Кривоносовым.

Бумага была, нечего сказать, составлена толково, и начлага подумал недовольно, что этот заносчивый парень может далеко пойти, но что давать ему ходу нельзя по причине классовой незрелости и научной отсталости. Савелий Архипович не любил таких… таких молодых, да ранних: самомнительности в них много, а теоретического подходу никакого.

Сам Мышляев после окончания гражданской войны целый год проучился в Иркутске на командных курсах, да раз в два года там же повышал свою политическую и профессиональную подготовку уже на курсах месячных, и считал себя — и не без основания — специалистом по борьбе с антисоветскими элементами. Он прошел все ступени лагерной службы, последние два года состоял в качестве заместителя начлага у товарища Френкеля Осипа Захарыча, человека принципиального, но себе на уме, многому у него научился, в том числе ученым рассуждениям по уголовной и политической части, однако, узнав как-то от своих людей, что товарищ Френкель очень не равнодушен к молодым парням особого телесного склада, проследил за ним и написал соответствующую бумагу, в результате чего товарищ Френкель однажды был вызван в областное управление НКВД и оттуда уже не вернулся. Куда он подевался, неизвестно, но Мышляев почему-то был уверен, что его пустили в расход. И правильно сделали.

Став хозяином в лагере, Мышляев, пока еще временно исполняющим обязанности начлага, он терпеливо ждет, когда в наименовании его должности исчезнет чертово «врио», боясь всяких оплошностей со своей стороны, со стороны своих подчиненных и какой-нибудь пакости со стороны зэков. И вот, надо же, такая оплошность поимела место, как говаривал товарищ Френкель, — царство ему небесное, — выразившаяся в побеге почти сплошь 58-й статьи.

Задумчиво глядя на опустевшую дорогу и все еще ощущая свою правую ладонь, будто в нее плюнули, Мышляев мучительно соображал, что может воспоследовать из всего этого. Не исключено, что новый взводный Кривоносов вполне окажется происходящим из враждебных соввласти элементов, и поэтому — на всякий случай — надо будет хорошенько поковыряться в его прошлом — наверняка там найдется какая-нибудь зацепочка. Мучило Мышляева, что он зря поддался на уговоры взводного, что за этими уговорами может что-то стоять, направленное против самого Мышляева, а в результате всего этого «врио» может исчезнуть не только со всеми его остальными званиями и должностями, но и с ним самим. Отсюда напрашивался естественный вопрос: как этому воспрепятствовать? Конечно, можно потолковать с кем-нибудь из уголовных авторитетов, хотя бы с тем же Куцым, которому не составит труда устроить так, что взводный Кривоносов где-нибудь поскользнется и расшибет себе голову, или на него что-нибудь свалится. Но, с другой стороны, из этого могут раздуть такое, что неизвестно, чем оно кончится. Тем более что после исчезновения товарища Френкеля Мышляева вызывали в облупрвнудел и разговаривали с ним так, будто это он сам, Мышляев, был падок на парней определенного телосложения. Известное дело: и в облупре, и в округе, и дальше — до самой Москвы, сидят на больших должностях одни жиды, а они очень бывают недовольны, когда кто-то из русских выступает против одного из них. Так ведь и не выступить было опасно: кто-нибудь другой отправил бы анонимку наверх, и тогда уже самого Мышляева привлекли бы за недоносительство о моральном разложении. Опять же, все дело в том, к кому попадет бумага. И, как ни крути, а не поддаться решимости взводного идти в погоню за беглецами было никак нельзя. Тем более что бумагу с рапортом Кривоносов отправил старшему следователю, а там всегда нацелены на самые решительные действия. Так что будет лучше, если этот много о себе понимающий Кривоносов из тайги не вернется.

 

Глава 21

Игарка, низкорослый, кривоногий якут с круглым, плоским, похожим на днище сковороды с прилипшими к нему остатками жареного лицом, на котором жили лишь узкие щелочки детски любопытных глаз, ожидал Кривоносова у четвертого рудника.

На Игарке кожаные штаны и олений зипун, расшитый цветными нитками, у пояса большой нож-тесак с деревянной ручкой и нож поменьше — с костяной, за спиной кожаная сумка с деревянными заплечьями, винтовка-трехлинейка старинного образца, на ногах самодельные сапоги. Черные прямые волосы спадают на плечи сальными прядями, узкий лоб перехватывает кожаный ремешок с какими-то значками.

Игарке за пятьдесят, он давно, еще с дореволюции, служит проводником у геологов и картографов — это летом, зимой же охотится на пушного зверя. Род Игарки — род якутов оседлых; их поселок в пяти километрах от лагеря вниз по течению реки Студянки.

Начлага Мышляев еще вчера посылал к Игарке в поселок гонца, не очень-то надеясь на то, что Кривоносов в одиночку выследит беглецов и разделается с ними. Инструктировать Игарку нет нужды, он сам разберется, что к чему: ему не впервой. Он же и доложит, как вел себя взводный. А при случае может и кокнуть его, на что Мышляев намекнул, пообещав Игарке весь год снабжать его семью чаем, сахаром и табаком.

Кривоносов, подойдя к якуту, вежливо поздоровался, пожал узловатую морщинистую ладонь.

— Моя Мышляев посылай, моя приходи, — произнес Игарка, вынимая изо рта коротенькую трубку и обнажая крупные желтые зубы. Пояснил: — Моя зона не люби ходи, моя здесь жди. Ты моя говори, моя хорошо понимай.

Кривоносов в нескольких словах рассказал Игарке о цели их похода, о том, что идти придется долго и далеко. Игарка, слушая его, смотрел вдаль, сосал трубку и кивал головой.

— Надо, однако, маленько посмотреть, какой люди, — произнес он, выслушав Павла. — Каторга мало ходи, плохо ходи, много умирай. Игарка каторгу много лови, много стреляй. Становой патроны давай, водка давай, табак давай, чай давай, бабам тряпка давай, — Игарка хорошо живи.

— Становых давно нету, — попытался поправить Игарку Павел.

— Становой, однако, всегда есть. Мышляев становой есть, ты мало-мало становой есть, много всякий становой-начальник есть. Игарка — один есть. Ходим, пожалуй.

И они пошли. Игарка шел впереди, шел вроде не очень быстро, но Павел, и сам много походивший по тайге и горам, оценил его экономную походку по достоинству.

Вскоре они достигли болота, вышли к перешейку, который четыре дня назад пересек Плошкин, здесь Игарка уверенно свернул направо и пошел по следам Плошкина.

В осиннике и Павел заметил следы, то есть следы человека, безоглядно продиравшегося сквозь заросли, ломая ветки и обдирая мох. Выбравшись из болота, следы пропали, однако Игарку это не остановило.

В том месте, где совсем недавно бил родничок, теперь высохший, и где Плошкин обнаружил след солдатского сапога, Игарка опустился на колени, отколупнул кусочек затвердевшей почвы, помял заскорузлыми пальцами, с уверенностью произнес:

— Однако, четыре дни каторга ходи. — И показал четыре пальца. Уточнил: — Два каторга ходи.

Две сойки встретили их суматошным криком, проводили до самой поляны, откуда Игарка, не задерживаясь, двинулся вверх, к густому пихтовнику. Впрочем, трупную вонь оба учуяли еще на подходе к поляне, и казалось, что сойки об этом их как раз и предупреждали.

Особенно вонял труп в солдатском обмундировании. Другой, судя по всему, умер недавно, но и от него тоже несло. Отчего умер — непонятно, торопливый осмотр на этот вопрос не ответил. Трупы кишели муравьями.

— Однако, сама помирай, — произнес Игарка. И добавил с уверенностью: — Плохо каторга помирай. Другой каторга его здесь положи, сам уходи.

У Павла с собой маленькие фото всех одиннадцати сгинувших членов плошкинской бригады, так что ему не составило труда определить, что перед ним Пакус Л. Б., статья пятьдесят восьмая, сорока девяти лет отроду, болен туберкулезом легких, бывший следователь ОГПУ по особым поручениям, закоренелый троцкист и сионист.

Второй оказался беглым с Севостьяновских рудников, отстоящих от Шебалинского на добрых триста верст к северо-востоку. Лицо его было изъедено, но на руках и на теле обнаружились своеобразные наколки. По ним Павел и определил вора-рецидивиста по кличке Капуста, ориентировку на которого разослали по всем зонам еще с месяц назад. Павел знал, что Капуста вооружен, следовательно, кто-то, убив Капусту, завладел его оружием. Скорее всего, сам Плошкин, потому что другие из его бригады не имели такой боевой биографии.

Ну, вооружен и вооружен — на Павла это особого впечатления не произвело: не впервой ему встречаться в тайге с вооруженными преступниками.

С помощью Игарки он снял с обоих отпечатки пальцев в специально приготовленный им для этого блокнотик. Пальцы покойников муравьи уже изрядно попортили, так что отпечатки получились не очень четкими. Ну да спецы разберутся.

Что ж, начало положено. Главное же заключалось в том, что беглецы ушли не так далеко, как он предполагал. Не исключено, что они все еще находятся на заимке, уверенные, что их считают мертвыми, погребенными в руднике, и, стало быть, погони не ждут. Тем лучше.

Но едва они вышли из болота, как Игарка произнес:

— Однако, заимка сгореть мало-мало. — Понюхал воздух своим приплюснутым носом, добавил: — Однако, четыре дня сгореть.

Вскоре и Павел учуял запах недавнего пожарища: значит, беглые ушли, спалив заимку, и случилось это, действительно, судя по характерному запаху гари, три-пять дней назад. Предположим — пять. Тогда, если положить на день верст по сорок, получится двести верст — самое большее, на что способна группа людей, и то при условии, что люди имеют опыт ходьбы по тайге. Этих, конечно, гонит страх, но, с другой стороны, и спешить им вроде бы ни к чему, поскольку уверены, что за ними не гонятся.

Обследование следов вокруг заимки многое разъяснило. Во-первых, людей поначалу было шестеро, а не одиннадцать, следовательно, пятеро либо действительно погибли в руднике, либо пошли другой дорогой, что мало вероятно: уж они бы заметили. Теперь же, после гибели Пакуса, в группе осталось пятеро. Во-вторых, один был старым и немощным, ноги при ходьбе косолапил, как это делают городские жители, шаг имел неровный, спотыкающийся. В бригаде Плошкина, которую называли профессорской, числилось несколько пожилых зэков, но кто именно из них пустился в бега, сказать с определенностью затруднительно, тем более что Кривоносов знал этих людей исключительно по скупым строчкам их личных дел.

— Однако, шибко ходи нету, — показывая на след старика, отчетливо отпечатавшийся на подсохшей глине, произнес Игарка. — Его мало-мало время бросай. Такой каторга сама помирай. Стреляй не надо.

Солнце стояло еще высоко, когда Павел с Игаркой неожиданно вышли к первой ночевке беглецов, не покрывших за день и двадцати верст. След от костра, пять постелей из лапника и мха, рыбьи кости, несколько икринок, прилипших к валежине, на которой сидел во время трапезы старик, рассказали им о беглецах почти все, что надо о них знать.

Игарка же обнаружил след от приклада винтовки, — значит, все-таки вооружены. И тот, кто вооружен, обут в новенькие резиновые сапоги, среднего роста, кряжист, для зэка несколько тяжеловат. Не оставалось сомнения, что это сам Плошкин, питавшийся лучше рядовых зэков.

Еще трое — молоды: шаг легкий, упругий, почти не меняющийся со временем. Скорее всего, один из них — Дедыко: шаг пританцовывающий, как у молодого козла; другой — Ерофеев, самый долговязый в бригаде. Третий мог быть кем угодно из оставшихся троих.

Но основное наблюдение, сделанное Игаркой, заключалось в том, что каторга утром встала поздно, почаевничала, то есть не очень торопилась покинуть стоянку. В таком случае далеко они не уйдут.

И Павел решил, что ему тоже спешить не следует, что в лагерь он успеет всегда. Он даже начал подумывать, не отпустить ли ему Игарку восвояси, чтобы не мешал настоящей охоте. Решил, что это еще успеется.

 

Глава 22

Утром седьмого дня пути Плошкин поднял беглецов раньше обычного.

Молодые, то есть Дедыко и Ерофеев, вскочили сразу же. Они с каждым днем все больше приспосабливались к новому образу жизни, набирались сил и опыта, похоже, даже сдружились между собой. Пашка Дедыко так вообще будто вернулся в родную стихию и часто, взобравшись на очередную вершину, оглядевшись, повторял одно и то же:

— Ну як у нас на реке Белой! Ось так ось выйдешь вранци на баз, а горы — хиба тильки рукой нэ достанешь. Кавка-аз! Нэма у всем свите миста крашче нашей Кубани.

— Кавка-аз — да-а! — пощелкал языком Гоглидзе и поморгал глазами, сгоняя слезу.

— Бывал я на вашей Кубани, — проворчал старик Каменский. — Комары там величиной с воробья, а укусит — волдырь.

— Комары на Кубани дюжей усех! — радовался Пашка, подпрыгивая на месте от избытка сил и возбуждения.

— Подождите, — не унимался Каменский. — Скоро гнус появится, вот он вам покажет кузькину мать.

Каменский с каждым днем слабел, и Плошкин понимал, что с этим антеллигентом они далеко не уйдут. Надо было на что-то решаться, но чувство свободы сыграло с Плошкиным злую шутку: он все сильнее привязывался к этим людям, они становились ему ближе, роднее, на его плечи будто кто-то взвалил ответственность за них, потому что именно он повел их за собой, а каждый из них жить хочет не меньше самого Плошкина. Даже старик Каменский.

Сегодня Каменский поднялся с большим трудом. Он не сразу утвердился на своих ногах, а, сделав пару шагов, опустился на валежину с кряхтением и стоном.

— Давай, батя, швыдче шевелись! — весело прокричал ему от ручья Пашка, пригоршнями плеща себе в лицо студеную воду. — Придэмо у Китай, виткроемо тамо харчевню, шинок по-нашему, будэшь получать гроши, а мы с Митрием…

— Ладно орать! — остановил его Плошкин, умывавшийся рядом. — Лес — он шуму не любит. Энто только кажется, что мы тута одни, а на самом деле… Долго ли до греха.

— Та що вы такэ кажете, дядько Сидор! — весело огрызнулся Пашка. — Туточки у всей округе никого нэмае!

— Мае или немае, а орать нечего!

— Та я ж так тильки, — пожал плечами Пашка и стал вытирать лицо подолом рубахи.

Плошкин не велел жечь костер и греть чай, то есть юшку от вчерашней ухи, что они обычно делали по утрам.

Никто не осмелился возразить, все сразу же притихли, всем передалась настороженность, с какой бригадир, замерев, то и дело вслушивался в отдаленные звуки тайги. Но звуки стали уже привычными, они почти ничего не говорили уху людей, выросших совершенно в других условиях: вскрикнет где-то на соседнем хребте рысь, протрубит олень, рявкнет медведь, с фырканьем сорвутся с деревьев рябчики, заполошатся сойки и сороки — ну и что? Вся эта жизнь существует здесь от веку, в ней если и есть какая-то опасность для этих людей, то она скрыта слишком глубоко, отделена от них не только стеной деревьев, но и утерянными инстинктами и навыками предков.

Между тем Плошкина последние два дня преследует чувство непонятной тревоги. То ему кажется, что Пакус все-таки оклемался и добрался до лагеря, и он жалел, что не прибил его и не зарыл, потому что вот-вот пойдут люди к заимке на ход лосося, и трупный запах обязательно укажет им место, где Плошкин оставил убитого и умирающего.

Иногда Сидору Силычу кажется, что погоня уже близко, а они движутся еле-еле, и вот под утро на них набросятся охранники, как когда-то он сам набрасывался на спящие посты и дозоры австрийцев, красных, а потом и белых. Он слишком хорошо знал, как это делается, и два утра подряд просыпался с таким ощущением, что опасность где-то рядом, буквально вон за той елью.

Они пожевали вчера наловленной и сваренной рыбы, напились юшки, собрались и тронулись в путь.

Первым, как всегда, шел Плошкин, за ним Димка Ерофеев, за Димкой старик Каменский, за Каменским Гоглидзе, замыкал шествие Пашка Дедыко.

Через пару часов Каменский начинал сбавлять темп движения группы, чаще останавливаться, дышал сипло и натужно, жаловался на боли в ногах, хватался за сердце. Если бы он попросил оставить его, Плошкин сделал бы это с легким сердцем, но Каменский не только не просил этого, а наоборот, все чаще скулил, что они идут так быстро только потому, что хотят избавиться от старика, а он совсем не виноват в том, что они заставили его идти с собой против его воли. И все в этом роде.

Плошкин помалкивал, понимая, что творится в душе этого антеллигента. Пашка же, наоборот, идя сзади, то и дело напускался на Каменского, подталкивал и тормошил его, покрикивал. Он даже как-то попробовал растирать Каменскому ноги, что, впрочем, мало помогло.

Однажды молчаливый и угрюмый Ерофеев не выдержал и произнес, мрачно поглядывая на сидящего на земле совершенно изнемогшего Каменского:

— Так мы, при такой-то ходьбе, и до зимы никуда не дойдем.

— А мне никуда и не надо! — взвизгнул вдруг бывший профессор права, будто только и ждал, чтобы Ерофеев открыл свой рот. — Это вам кажется, что вы можете куда-то придти, а приходить нам некуда! Да-с!

— Вот что, — решительно произнес Плошкин. — Снимай-ка, дед, портки! Ну, давай, давай!

Каменский попятился, елозя ногами по мху.

— Чего это вы, Сидор Силыч! Не дам я штаны! Убивайте так, в штанах! Да они на вас и не налезут, — уже плачущим голосом привел он последний аргумент.

— Никто тебя, дед, не собирается убивать, — подступился Плошкин к Каменскому. — Сейчас посадим тебя в мурашиную кучу, пущай-ка они хворобу твою полечат.

— Да вы что! — заорал Варлам Александрович, хватаясь руками за ветки ели. — Это ж варварство! Вы не имеете права!

— Тогда бросим тебя здесь, — пригрозил Плошкин. И пояснил: — У нас, в деревне, промежду прочим, бабы и старики завсегда от ревматизмы лечились мурашами. И помогало. Так что давай.

Каменский махнул рукой и, ворча про варварство и про то, что Плошкин такой же сатрап, что и большевики, которые загоняют народ в светлое царство палками и штыками, сам разулся, снял ватные штаны, двое подштанников и, натягивая подол рубахи на срамное место, с ужасом стал подвигаться к муравьиной куче, неловко переступая босыми ногами по засоренной ветками и хвоей земле.

Муравьиная куча была высотой метра полтора, сложена из пихтовых и еловых иголок. Она охватывала бурой своей массой толстый пень, оставшийся от рухнувшего когда-то дерева, и шевелилась от мириадов крупных красных муравьев с большими клешнястыми черными головами.

Каменский приблизился к куче на старчески иссушенных ногах, перевитых синими жилами, и остановился в нерешительности.

Плошкин подошел к нему, встал рядом, произнес безжалостным голосом:

— Давай, прохвессор. А то помогу — хужей будет.

— Гос-споди! — воскликнул Варлам Александрович, перекрестился, шагнул в кучу, погрузившись в нее сразу по колено.

Красное кишащее пламя охватило его ноги мгновенно и бросилось вверх. Каменский заорал, рванулся было назад, но Плошкин удержал его за плечи, и держал, пожалуй, с минуту, пока и на него не перекинулись муравьиные полчища.

Каменский тут же выскочил из кучи и запрыгал в сторону, отряхиваясь обеими руками, под громкий и неудержимый хохот остальных. Он плясал, прыгал, вскрикивал, взвизгивал, сучил ногами, бил по ляжкам руками, вертелся на одном месте и, казалось, готов был бежать в любую сторону без оглядки и как угодно долго.

Топтание и прыгание, квохтание и повизгивание продолжались минут пять. Остальные, вдоволь натешившись и насмеявшись, обступили Каменского, отдирая и сбрасывая вцепившихся в дряблую стариковскую кожу муравьев.

А Пашка Дедыко посоветовал Ерофееву:

— Дмитро, а ты сунь у мурашинник свий ялдак, може тоби тэж поможе, як прохвессору. А то немае у мэни ниякой мочи дэвитыся, як ты стогнешь пид сосною, а из тэбэ тильки кап да кап. Ни, ей-богу, я дило тоби кажу.

И сам же хохотал больше всех, видя смущение Ерофеева.

Через полчаса выступили. Профессор, хотя и охал, но шел значительно лучше, а на привале, который устроили часа через четыре, даже нашел силы посмеяться над своим приключением и уверял, что муравьи ему, действительно, помогли: ноги не так ноют и ломят.

Пашка Дедыко вспоминал подробности, изображал, как прыгал и вертелся Каменский, облепленный муравьями, угрюмый Ерофеев похмыкивал в отрастающую рыжевато-русую бородку, Гоглидзе светил своим бельмом и робко смеялся, прикрывая рот ладонью.

Лишь Плошкин не поддавался общему веселью, он будто что-то решал, что-то для него трудное, почти непосильное.

— Не к добру энто веселье, — проворчал он хмуро, и все сразу примолкли и насторожились.

Беглецы уже поднялись, чтобы идти дальше, как где-то далеко-далеко, даже и не поймешь сразу, в какой стороне, прогремел выстрел, и эхо долго носило звук выстрела по ущельям и падям, будто не зная, куда подевать этот чуждый и враждебный природе звук.

Все сразу же с тревогой уставились на бригадира.

— По-моему, это там, — первым нарушил молчание Каменский, но шепотом, и показал куда-то на северо-запад, переводя округлившиеся от страха глаза то на Плошкина, то на вершины притихших сопок.

— Ни, ни тамо, а тамо, — возразил Пашка чуть более громче, показывая в противоположную сторону. — У горах завсегда с другей стороны…

— А может, это не выстрел, а дерево… — высказал предположение Ерофеев.

— Выстрел, — обрубил всякие сомнения Плошкин и, забросив за спину винтовку, приказал: — Пошли, неча прохлаждаться.

Шли до самого вечера почти без остановок. Даже Каменский старался изо всех сил, меньше жаловался, стонал и охал. То ли муравьи помогли, то ли выстрел напугал.

Перед ночевкой, когда уже горел костер и варилась непременная уха, Плошкин взял винтовку и, ничего никому не сказав, пошел назад, по своему следу.

Оставшиеся вдруг почувствовали себя беззащитными, брошенными, сбились в кучу, почти не разговаривали и все вслушивались и вслушивались в тишину опускающейся на тайгу ночи. Люди вздохнули с облегчением лишь тогда, когда бригадир вернулся.

А Плошкин вернулся уже в темноте. Он молча сел у костра, молча выхлебал котелок с ухой, пососал из сотов меда, добытого расторопным Пашкой в дупле старого тополя, молча стал укладываться спать.

Остальные с тревогой следили за ним, не решаясь нарушить тревожную тишину, обступившую их со всех сторон.

Не выдержал Каменский:

— Да, Сидор Силыч… э-э… что я хотел у вас спросить… Вот вы изволили ходить, как я понимаю, в разведку… И что же? Есть там кто-нибудь или… или что?

Плошкин, завязывая под подбородком шапку, буркнул:

— Никого не видал, а только чует мое сердце, что ктой-то идет за нами по следу. На той стороне хребтины, что мы давеча перевалили, ктой-то спугнул оленей. Может, зверь, а может, и человек. — Помолчал, закончил: — Ложитесь спать. Вставать рано.

Положил в голова топор, натянул на голову телогрейку, обнял винтовку, поджал под себя ноги и затих. Через минуту уже слышался его негромкий равномерный храп.

Остальные тоже поспешно устроились вкруг костра, но долго ворочались, то и дело отрывая головы от лежанки и прислушиваясь. Однако усталость взяла свое, и вскоре все спали.

 

Глава 23

Нет, не все.

Каменский долго не мог уснуть: горело искусанное муравьями тело, ломота в костях выворачивала ноги, да и положение его было неясным: он все больше чувствовал, как усиливающаяся немощь отдаляет его от своих товарищей по несчастью, молодых и здоровых. Даже с виду хлипкий грузин Гоглидзе оказался прекрасным ходоком.

Немощь заставляла Варлама Александровича все время держаться в напряжении, в ожидании чего-то ужасного, непоправимого. Он тревожно спал по ночам: ему казалось, что Дедыко — почему-то именно этот мальчишка — заносит над ним топор и вот-вот ударит. Даже наяву его постоянно преследовало это видение, и он, идя вслед за Ерофеевым или Гоглидзе, то и дело оглядывался на Пашку, ожидая от него всяких пакостей.

В каждом слове Варламу Александровичу чудился намек на то, что он обуза для остальных, в каждом взгляде чудился упрек. Двое отошли и о чем-то говорят — это о нем, о том, как они собираются избавиться от него; Плошкин протирает свою винтовку — это он собирается его застрелить. И так во всем. Особенно теперь, после выстрела и маловразумительного объяснения бригадира…

Варлам Александрович лежал на спине и неотрывно смотрел вверх, туда, где меж густых ветвей проглядывали крупные и почти немигающие звезды. Трудно было представить, что эти же самые звезды горят в небе над Казанью, где остались жена и горбатая дочь, где осталось его прошлое, во всяком случае — с восемнадцатого года, когда он с семьей бежал из голодной Москвы в еще более-менее сытую Казань, недалеко от которой находилось его имение, в ту пору уже разграбленное мужиками…

Что делать, что делать? Боже мой, боже мой! Неужели ему предстоит умереть здесь, в этой глуши, без… и его даже не похоронят, а бросят на съедение тем же муравьям?! А потом его кости будут лежать под этой елью и год, и два, и целую вечность… под дождем, снегом, голодные звери будут грызть их и растаскивать…

Почему-то вот это самое, что его кости будут грызть, отдалось во всем теле Варлама Александровича острой болью. Он с трудом сдержал стон и закрыл глаза, выдавив на щеки несколько слезинок. Было жалко себя ужасно. Жалко, что не уехал в эмиграцию, что состоял в партии кадетов, которая и партией-то не была, а так — кучкой говорунов и простофиль, поверивших этим говорунам, то есть не поймешь чем, зато теперь, при большевиках, приходится расплачиваться именно простофилям, каким оказался и он сам. Было жаль жену, когда-то безумно его любившую, жаль горбунью-дочь, у которой нет ни настоящего, ни будущего, жаль сына-офицера, погибшего в оренбургских степях в стычке с красными…

Куда ни кинь, жизнь явно не удалась. Тогда зачем он за нее цепляется? Пусть, в самом деле, убьют его ночью, во сне. Оно даже и лучше: уснул и не проснулся. Ведь, в сущности, у него впереди ничего нет. Как и у его товарищей. При самом благоприятном стечении обстоятельств они, пройдя через муки и страдания, обнаружат, что пришли к противоположной стороне все той же клетки. Так стоило ли идти? И не лучше ли как-то ускорить приход своей смерти?

"Господи, господи! — молил Варлам Александрович. — Пошли мне, господи, смерти тихой и незаметной. Тебе ведь ничего не стоит сделать это для меня: не так уж часто я досаждал тебе своими просьбами. Конечно, на мне много грехов, но что делать, что делать? Жизнь такая, что нельзя не грешить. Так ведь не я же ее создал, жизнь-то эту треклятую, а ты, господи, следовательно, обязан входить в положение чада своего…"

И, сделав паузу, чтобы отделить от молитвы нечто к ней не относящееся, выругался, забористо и зло.

Варлам Александрович в бога, в сущности, давно не верил, а если и верил, то как бы не всерьез, зато всегда считал, что бог необходим — не для него, умного и многознающего, а для других, глупых и невежественных, — и на людях выказывал свою якобы искреннюю религиозность, потому что с кого же и брать пример плошкиным и ерофеевым, как не с Каменского. Но сейчас, когда жизнь явно подходила к завершению, бог понадобился, да и, к тому же, обратиться было совершенно не к кому, а так хотелось поплакаться у кого-нибудь на плече. И Варлам Александрович страстно, ни минуты не сомневаясь, что так было всегда, верил в эти минуты в существование вездесущего и всевидящего бога, в возможность что-то вымолить у него, что-то выпросить.

Между тем бог Варлама Александровича, хотя и прозывался Христом, жившим в давние времена и делавшим всякие чудеса, выглядел вполне материальным, и чудес от него ждать не приходилось. В прежние времена он выступал в роли то ректора Московского или Казанского университета, то, в крайнем случае, министра или — при совдепии — наркома юстиции, к которому можно обратиться с прошением о повышении оклада или о выдаче единовременного пособия.

Самым последним богом оказался Григорий Евсеевич Зиновьев, высланный из Москвы и, в свою очередь, выгнавший из университета профессора права Каменского. Именно в подобных ипостасях бог выступал всегда, восседая не во облацех, а в кабинетах за дубовыми столами. Правда, были еще и другие, но уже не боги, а боженята: следователи, начальники тюрем и пересылок, лагерей и прочая шушера. Но не им же молиться о спасении, не к ним же обращать свои последние просьбы.

Да и при старом режиме были боги, как бы материализовавшиеся в конкретных личностях. Они тоже способны были творить… ну, не чудеса, а благодеяния, и тоже, если их хорошенько попросишь. Так и сам бог, если верить Евангелью, когда-то материализовался в Иисусе из Назарета и только потом, явив всякие чудеса, смутив многие умы и души, исчез, инсценировав свою гибель на кресте. Но то, что было раньше, почему-то не повторяется в нынешние времена. Однако, моля Христа о смерти, смерти старый профессор не хотел. Более того, он был уверен, что бог — или кто-то — поступит скорее всего по закону противоречия, то есть дарует ему не только жизнь, но и свободу.

Варлам Александрович лежал с открытыми глазами, мозг его лихорадочно составлял длинные и бессвязные фразы, обращенные не столько к богу, сколько к самому себе, в надежде, что в какой-то из этих фраз промелькнет спасительная мысль — спасительная то ли в этой, то ли в той, другой, будущей жизни. Фразы скользили бусинами четок в непослушных пальцах, в них все меньше и меньше улавливалось смысла: они что-то повторяли — что-то из давно минувшего, которое к нынешнему его положению никакого отношения не имело, рождая в душе Варлама Александровича тоску и отчаяние…

Совсем близко хрустнула ветка.

Каменский вздрогнул, приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.

Еще и еще захрустело под чьими-то осторожными ногами — уже совсем близко, в каких-нибудь десяти шагах.

Старый профессор почти не дышал, весь превратившись в слух и зрение, но сердце его билось так неровно и гулко, что он слышал только его биение да еще, как шуршит язык во рту, шевелясь между редкими зубами. Жутко было что-то предпринять и не предпринимать тоже было жутко.

Вспыхнули два зеленых глаза, в упор рассматривающие окаменевшего Каменского.

— Сидор Силыч, — прошептал Каменский сухим языком и сухими губами, протягивая к Плошкину руку и не отрываясь от зеленых глаз.

Плошкин вскинулся, сел, клацнул затвор винтовки.

— Чего шумишь?

— Там, — произнес Каменский, медленно поворачивая голову.

Опять захрустело, и хруст стал быстро удаляться.

— Зверь, — во всю пасть зевнул Плошкин, ставя затвор винтовки на предохранитель. — Нам не зверя бояться надоть, а человека. Спи, дед.

Лег и затих.

А Варлам Александрович еще долго лежал с открытыми глазами, ворочался, вслушиваясь в трески и шорохи тайги, в крики ночных птиц, в равнодушное бульканье ручейка. Ему казалось, что он — это не он, бывший доктор права и профессор, а некто совсем другой человек, что все это происходит в какие-то ужасно далекие времена, а он — то ли христианин, бегущий от преследования римлян на север, то ли славянин-язычник, бегущий от преследования православного духовенства — и тоже на север же.

Огромное по масштабам, протяженное во времени и пространстве, с трудом поддающееся осмыслению единство человеческих судеб потрясало воображение Варлама Александровича. Все те же звезды над головой, все та же земля, моря и реки, и во все времена человек куда-то стремится, чего-то ищет, и страдает, и гибнет, и губит и мучит других. Зачем, о господи? Зачем?

Уснул Варлам Александрович лишь тогда, когда в неясных сумерках стали различимы стволы ближних деревьев.

* * *

Едва рассвело, как Плошкин тихо разбудил Дедыко и Ерофеева, приложил к губам палец и поманил за собой к ручью. Отошли шагов на двадцать. Парни ежились от утренней свежести и сырости, зевали.

— Вот что, робяты, я вам скажу, — заговорил Плошкин громким шепотом. — Сейчас тихо берем свои монатки и уходим. А прохвессор и энтот… черножопый, пущай остаются здесь. С ними нам не убечь. Они у нас, что колода на ногах. А за нами идут по пятам. Идут ходко. Вечор ходил смотреть: внизу, в буераке, костер горел. Энто по нашу с вами душу. Прохвессор, может, с ними и поладит, а я не смогу. Что касаемо грузинца, так у него на роже написано, что он нерусский. Опять же — бельмо: шибко приметен. Так что вот так: или оставайтесь с ними, или сейчас уходим. Иначе нас возьмут тепленькими. Может, и поведут в лагерь, да навряд: здеся пристукнут. Решайте. Я вам теперя не командир, не бригадир. Теперя кажный себе судьбу выбирает, как на то расположен. Вот и весь мой сказ.

— Конечно, пидэмо! — тихо воскликнул Пашка Дедыко. — Я ще учора пидумав, як же мы… с прохвессором-то… в смысле…

— Ну а ты, Димитрий? — повернулся к Ерофееву Плошкин.

— А что я? — пожал плечами Димка и оглянулся туда, где спали их спутники. Глаза у него были тоскливыми. — Идти так идти, — закончил он свои тяжелые раздумья.

— И то дело, — согласился Плошкин, не выказывая своего неудовольствия нерешительностью Ерофеева. — Тогда пошли. Позавтракаем на ходу. Теперь нам итить и итить. Бежать надоть. Вот.

Более всего рассчитывал Сидор Силыч, что покинутые ими Каменский и Гоглидзе хоть на какое-то время задержат преследователей, ежли таковые имеются, дадут им возможность оторваться, а там уж как получится. Однако уверенности, что они непременно уйдут от погони и обретут свободу, у Плошкина уже не было. Но и сдаваться он не собирался. В нем проснулась такая злоба — злоба крестьянина, насильно оторванного от земли, — что себя не жалко, не то что других.

Через четверть часа они уже были в полукилометре от места недавнего ночлега, где все еще спали, всхрапывая и постанывая во сне, Каменский и Гоглидзе, и, не оглядываясь, упорно взбирались по осыпи на крутую сопку.

 

Глава 24

Каменский проснулся и с изумлением увидел среди зелени ветвей голубые заплатки неба, солнечные блики на стволах деревьев, услыхал треньканье синицы. Какая-то птичка, сидя на тоненькой веточке прямо над его головой, выводила незамысловатую, но такую трогательную мелодию, так умилительно трепетали ее перышки, бился и метался крохотный язычок в маленьком клювике, что сразу же вспомнились другие времена, другие леса и такая же пичужка на ветке сирени в каких-нибудь двух шагах от него, а он, преуспевающий адвокат, полулежит в английском шезлонге, на коленях книга, рядом на столике фрукты и бутылка с коньяком, в рюмке дрожат и переливаются капли солнечного света и… и стоит лишь подать голос, явится жена, стройная, красивая, молодая…

Закуковала кукушка, Варлам Александрович, закрыв глаза, стал считать оставшиеся ему года: …одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Кукушка умолкла на чертовой дюжине, и на сердце у профессора заскребли кошки, но через несколько секунд вещунья снова завела свое ку-ку, а Варлам Александрович подумал, имеет ли он право вести счет дальше или надо начинать сначала. Что-то такое ему когда-то говаривала мать, да он позабыл. Однако, сначала или нет, а и тринадцати годов ему бы вполне хватило, чтобы оттрубить свой срок и вернуться в Казань… уж не для чего хорошего, а хотя бы ради того, чтобы быть похороненным по-человечески близкими людьми.

Но почему так тихо?

Варлам Александрович в испуге рванулся на своем ложе, сел, огляделся.

По другую сторону потухшего костра виднеется жалкая фигурка грузина, свернувшаяся калачиком. Больше никого вокруг. Заплечный туес Варлама Александровича, самый неказистый, висит на ветке, Гоглидзин — тоже, другие исчезли.

Может, пошли ловить рыбу? Нет, рыбу ловили накануне, оставалось еще на утро. Да и зачем с туесами-то? Ведер тоже не видно. Ушли? Конечно, ушли! Господи, ведь он еще вчера предчувствовал это — что они уйдут и бросят его в лесу!..

А может, все-таки не ушли? Может…

— Э-эй! — негромко позвал Варлам Александрович и прислушался.

На своем ложе заворочался Гоглидзе, высунул из-под полы ватника голову, плотно охваченную шапкой, осмотрелся недоверчиво, догадался, вскочил на ноги. В глазу его, угольно-черном, и в том, что затянут бельмом, читалось неподдельное изумление и испуг. Он молча смотрел на Варлама Александровича, ожидая от него каких-то действий или разъяснений, и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

Замолкла синичка, утихла и какая-то пичужка, так напомнившая Каменскому прошлое. Уж и кукушка не куковала больше, даже ветер не шумел в верхушках деревьев, а белые облачка, еще минуту назад плывшие куда-то, замерли на месте, будто зацепившись за вершины елей и пихт. А может, все продолжало звучать и двигаться, но наступила та глухота и слепота, когда слышно лишь, как стучит в висках и пустеет внутри.

Варлам Александрович очнулся, однако, довольно быстро. Он вскочил на ноги, охнул от боли в коленках и, цепляясь руками за упругие ветви лежащей лесины, сел на усыпанную хвоей землю и заплакал.

Плакал он долго, всхлипывая и размазывая слезы по лицу трясущимися руками, и в то же время будто наблюдал за собой со стороны: вот сидит старый дурак и плачет, а с чего бы, спрашивается, плакать? Ну, ушли и ушли, и черт с ними! Тоже далеко не уйдут. А те, что идут следом? Кто они? Может, какие-нибудь разбойники? Разденут, отнимут последнюю еду и бросят на съедение диким зверям? О, они все могут, для них ничего человеческого не существует! Христос же сказал: "Возлюби ближнего своего, как самого себя…" Нет, не ближнего, а врага своего… Как же, возлюбят они!

А утро было таким ясным, таким радостно ослепительным, и птицы так жизнеутверждающе возносили к небу торжество земного бытия, что плачущий старик выглядел на этом фоне — на фоне божией благодати — нелепо и даже как бы кощунственно.

Варлам Александрович в последний раз вытер тыльной стороной ладони глаза и, вспомнив вчерашнюю молитву, которая, быть может, дошла все-таки до бога, сладко и облегченно вздохнул, после чего осторожно поднялся на ноги. Колени снова резануло болью, но не такой острой, как в первый раз.

"Расхожусь, — решил Варлам Александрович и подумал, имея в виду вчерашний выстрел: — Что бог ни делает, все к лучшему: может, и не звери-разбойники, может, вполне нормальные люди", — и побрел к ручью умываться, но, будто на стену, натолкнулся на грузина и остановился.

— Что, братец, и тебя не взяли? — спросил он.

Гоглидзе лишь жалко улыбнулся ему в ответ: он-то никак не ожидал, что его бросят вместе с Каменским.

— Да-а, вот, братец ты мой, какие люди неблагодарные…

Варлам Александрович почувствовал себя старшим, то есть человеком, облеченным властью над другим человеком, и это придало ему бодрости. Может, оно и лучше, что вдвоем: все не так страшно.

— Что ж, — произнес он, разводя руками, — ничего не поделаешь. А умыться надо. — И продолжил свой путь к ручью.

Но не пройдя и нескольких шагов, вновь остановился, всплеснул руками:

— Господи! Костер-то! — и, забыв о болях в ногах, кинулся к потухшему костру, опустился на колени, стал разгребать теплую золу в поисках горящих углей, дуть на них, нашел наконец несколько тлеющих крошек, подложил сухие пихтовые веточки, раздул, запахло смолой, пихтовым маслом, которым когда-то растирали спину дочери, выпавшей из люльки, потянулся вверх дымок, робкий огонек пробежал по веточке, еще один, веточки затрещали веселым и торжествующим треском и загорелись.

Рядом суетился Гоглидзе, тоже дул, тоже подкладывал веточки, но, — то ли с его стороны не оказалось горящих углей, то ли по неумелости, — ничего у него не получалось, лишь вздымались облачка пепла и летели на голову Каменского.

— Вот чурка, прости господи! — воскликнул Варлам Александрович, отмахиваясь от пепла и отплевываясь.

И Гоглидзе попятился, виновато улыбаясь.

Через полчаса Варлам Александрович сидел возле горящего костра и по-стариковски жадно запихивал в рот то икру, то копченую рыбу. По другую сторону сидел Гоглидзе и тоже завтракал, посверкивая своим бельмом.

Варлам Александрович старался не смотреть в его сторону: бельмо раздражало, хотелось прикрикнуть на грузина, заставить его повернуться другим боком, но он опасался: черт его знает, этого кавказца, еще кинется драться, народ-то, что ни говори, дикий.

Теперь, когда первое потрясение прошло, случившееся обрисовалось во всей своей пугающей наготе: они одни в тайге, без оружия, даже без топора… Хоть бы топор оставили… гады! Господи, накажи их за это на этом и на том свете! Уж лучше бы убили, как Пакуса… А этот Плошкин — ах зверь! Но каков фрукт! И винтовку где-то раздобыл, и… и ничего-то не боится. Ему что тайга, что степь — все едино; что двух генералов прокормить, что сотню. Мужик, одним словом. Не будь революции, стал бы справным хозяином, кулаком, купцом, может, промышленником, мильенами бы ворочал… Ах, жизнь, жизнь…

— Н-ну-с, что будем делать, любезный? — обратился Варлам Александрович к Гоглидзе, когда покончили с завтраком, попили из ручья и вернулись к костру, и, не ожидая ответа, продолжил: — Я так полагаю, что нам надо возвращаться. Возвращающихся назад примут аки блудных детей, дожидающихся могут и вовсе не принять, ибо дожидающийся — все равно, что уходящий. Это уж такой психологический закон восприятия событий со стороны властей предержащих. Да-с! Так было от веку. — Еще раз пытливо глянул на грузина, спросил тоном архиерея: — Ты сам-то… христианин? В бога… веруешь?

Гоглидзе при этих словах почему-то заволновался, долго тер свой слезящийся глаз, потом заговорил, и опять, как и в прошлый раз, Варлам Александрович подивился его правильной русской речи, хотя и сдобренной сильным акцентом.

— В бога? Да! Верую! А как же! — И широко перекрестился. — Но почему дожидаться? Почему возвращаться? Нет, надо идти дальше! — все более взволнованно говорил Гоглидзе, отчаянно жестикулируя, будто не вполне уверенный в убедительности своих слов. — Надо… Там… — он махнул рукой себе за спину, куда ушли Плошкин с мальчишками —…Там свобода! Да! А сзади что? Унижение и смерть! Я не хочу назад!

— Дурак! — возмутился Варлам Александрович, забыв об осторожности, и даже вскочил на ноги. — Ну, куда ты, чурка одноглазая, пойдешь? Куда, я у тебя спрашиваю? Это тебе не Кавказ! Здесь на сотню верст — ни души! Ты это хоть понимаешь? Без огня, без оружия, без топора! Свобо-ода! Не свобода там, а верная смерть! Да-с! Догонят — убьют. Это в лучшем случае. В худшем — привяжут голым к дереву на съеденье комарам и муравьям. Ты этого хочешь, дурья башка? А вернуться — какая-никакая, а жизнь. Тебя бог создал для жизни, понимать надо!

Гоглидзе упрямо мотнул головой.

— Пусть! Умереть свободным — в сто раз лучше. Я пойду.

— Иди, черт с тобой! Далеко ни ты, ни Плошкин не уйдете. Всем вам конец.

— Пусть! — еще раз упрямо повторил Гоглидзе.

И вдруг, повернувшись лицом к солнцу, вытянувшись, став похожим на петуха, собирающегося взлететь на забор, начал читать, читать торжественно, будто молитву, молитвенно сложив ладони:

Меня могила не страшит: Там, говорят, страданье спит В холодной вечной тишине; Но с жизнью жаль расстаться мне. Я молод, молод… Знал ли ты Разгульной юности мечты? Или не знал, или забыл, Как ненавидел и любил…

Оборвал на полуслове, смущенно глянул на Варлама Александровича, схватил свой туес и кинулся в чащу леса.

— Истинно — дурак! — пробормотал Варлам Александрович, когда затихли шаги грузина. — Ну, коли хочешь подохнуть, так иди, бог с тобой.

Вздохнул, покачал головой: этот придурошный грузин задел-таки какие-то давно не звучавшие струны надломленной души, тоска охватила старого профессора.

Он встал, потоптался на месте, прошел несколько шагов в одну сторону, в другую, вернулся к костру, сел на свою лежанку и горестно уставился на огонь.

— Пусть идет, — бормотал он. — Лермонтова вспомнил — эка невидаль! "Я молод, молод…" — а самому, поди, лет пятьдесят. Эх-хе-хе, дикость наша…

 

Глава 25

Варлам Александрович задумался и не сразу заметил, как рядом появилась бесформенная тень и накрыла костер, а заметив, замер, не смея шелохнуться.

Тень бесшумно переместилась, и вот уже напротив Каменского опустился на корточки странный человечишко в кожаных лоснящихся одеждах, с прямыми черными сальными волосами, перехваченными сыромятным ремешком, с выжженными на нем какими-то знаками.

Человечишко молча протянул руку к костру, выхватил из него уголек, приложил к короткой трубочке, пыхнул дымком, после чего поднял голову, и на Варлама Александровича уставились черные щелочки глаз на плоском лице, уставились с неподдельным детским любопытством.

— Однако, здрастуй, бачка, — произнес человек бабьим голоском, обнажая крупные желтые зубы. — Моя Игарка будет, моя твоя лови. — И посмотрел за спину Каменскому, как бы ища одобрения.

Варлам Александрович медленно повернулся и увидел русского парня в зеленом солдатском ватнике, с малиновыми нашивками на воротнике и с красной эмалированной звездочкой на шапке. Парень сидел на валежине и смотрел на Каменского холодными серыми глазами. Больше никого, к изумлению Варлама Александровича, не было видно. Похоже, преследователей только двое.

— Здрав-ствуй-те, — ответил по слогам Варлам Александрович. — А я вот… — Развел руками, закончил тихо, смиренно: — А я вот вас дожидаюсь. — И, спохватившись, заговорил торопливо, брызжа слюной, все порываясь встать на ноги и чувствуя, что ноги не выдержат тяжести тела. Да и нельзя вроде бы вставать: могут не понять, принять за попытку к бегству, к сопротивлению, ударить, выстрелить.

— Бросили меня, бросили! — сыпал словами Варлам Александрович. — Хотели убить, да я вовремя догадался, спрятался. Это все Плошкин, бригадир наш, он нас под ружьем гнал, чуть что — зарублю, говорит… И Пакуса, Льва Борисыча, бывшего чекиста, это он пристукнул… Пакуса-то… А Лев Борисыч — он хотел сдаться… мы с ним договорились, с Лев Борисычем-то, но я не успел: ноги… ревматизм у меня…

— Кто с Плошкиным? — оборвал бессвязную речь Варлама Александровича резкий голос парня.

— Мальчишки, мальчишки несмышленые с ним: Дедыко и Ерофеев. И этот, как его? — грузин. С бельмом. Го… Гоглидзе! Да! Дедыко убить меня хотел… Честное слово! Им убить человека — ничего не стоит…

— Давно ушли? — снова будто обрезал парень, придавив Каменского к земле холодным взглядом.

— Н-не знаю. Спал я… То есть я спрятался, а они… Утром ушли, да-да, рано утром… — Он подумал было рассказать про Гоглидзе, но не решился.

— Ай-я-яй! — покачал плоским лицом Игарка, и Каменский обернулся к нему. — Такой стары бачка, такой много врать говори. Шибко нехорошо, однако.

— Что — врать? — не понял Варлам Александрович.

— Как вы ушли из шахты? — заставил обернуться назад Варлама Александровича повелительный голос парня.

— Из шахты? Ах, да! Из рудника… Обвал случился… в штреке… когда мы уже пошабашили и шли наружу. Передних накрыло, и мы остались вшестером… Н-нет, всемером! — поспешно поправился Каменский, боясь, что его снова уличат во лжи. — А потом — я уж не знаю каким образом — Плошкин нашел выход… Мы полезли, а сверху все сыпалось, сыпалось, и одного… профессора из Нижнего… как же его? — вот память!.. — профессора задавило, и мы остались вшестером. Плошкин — прошу это иметь в виду! — пригрозил убить, если не пойдем с ним… А что оставалось делать? Мы с Львом Борисычем хотели бежать, но Дедыко — это настоящий разбойник… хотя еще и мальчишка…

— Значит, под обвалом шестеро?

— Шестеро? Н-не знаю! В руднике нас было одиннадцать, а осталось семеро… то есть наружу вышли шестеро, — захлебывался скороговоркой Варлам Александрович. И тут же спохватился: — Впрочем, если быть точным, я не уверен… Я знаю только, что потом Пакус… Лев Борисыч… Плошкин за ним погнался и… и топором. — И Варлам Александрович скорбно потупился, с надеждой глядя на парня и теребя полу ватника.

Парень полез к себе за пазуху, вынул оттуда сверток, развернул его, положил на толстую лесину блокнот и коробочку, поманил к себе Каменского.

Тот поднялся с трудом, цепляясь трясущимися руками за ветки, оглянулся на якута, будто ища у него заступничества, шагнул к парню.

Бывший юрист хорошо понимал, что у него хотят взять отпечатки пальцев, хотя практика использования отпечатков пальцев пришла в Советскую Россию только через несколько лет после революции, когда Каменский уже преподавал в Казанском университете, и еще не стала повсеместной. А отпечатки пальцев берут только в том случае, если… И хотя все внутри у него протестовало против такого очевидного исхода, Варлам Александрович молча подошел к лесине, выставил растопыренные пальцы, сам обмакивал их в начерниленную тряпицу, сам аккуратно прикладывал к бумаге.

Когда процедура была закончена, пробормотал:

— Я дойду… до лагеря, сам дойду… Я уже ничего… ноги… ревматизм, понимаете ли, но можно в муравьиную кучу… — Испугался, поправился: — В смысле ревматизма, разумеется. — Помолчал, ища понимания в глазах парня, не нашел, взмолился: — Не надо меня убивать!.. Пожалуйста! У меня дочь калека… в Казани… Жена больная… И-иии… и н-не по закону это! Я — юрист, доктор права, профессор!

— Ай-я-яй! — снова послышалось за спиной Варлама Александровича искреннее сетование якута. — Такой стары бачка, такой много врать говори! Шибко нехорошо, однако.

— Я не вру! Честное слово! — прошептал Каменский и опустился на свою лежанку.

Он понял, что никакие слова ему не помогут, что этим парнем с такими жестокими глазами все решено заранее, что, наконец, отпустить его они не могут, взять с собой в погоню за остальными — тоже. Следовательно…

Но этого не может быть, этого не должно быть! И потом, он еще не исчерпал всех аргументов, он должен бороться, он умеет владеть словом, а эти люди… он должен найти такие слова… такие слова…

Но слова не находились, мозг его отказывался повиноваться, в нем будто все выгорело, остался лишь один ужас перед близкой и неизбежной смертью.

И тут, глядя на якута, этого дикаря, не способного понять элементарных вещей, да и русский вряд ли способен на большее, Варлам Александрович вдруг вспомнил, что он дворянин, а эти… эти — быдло, что… Но жить хотелось почему-то именно сейчас так сильно, как никогда.

— Дайте закурить, — попросил Варлам Александрович тихо, без привычного хныканья и желания разжалобить. В груди его опустело, словно душа уже покинула ее и осталась одна телесная оболочка, ненужная даже ему самому.

Якут глянул на парня вопросительно, затем поднялся на своих коротких, кривых ногах, протянул над головой Варлама Александровича руку, так что тот в ожидании удара сжался и перестал дышать, но в руке якута неожиданно оказалась папироса, — белая, чистенькая, какая-то неземная.

Варлам Александрович дрожащей рукой, с жалкой улыбкой на лице принял от якута папиросу, на мгновение задержав взгляд на его трехволосой бороденке и кошачьих усишках. Он долго прикуривал от головешки, плямкая губами, думая о себе отрешенно, как о постороннем человеке: "Так всю жизнь и проговорил, после себя ничего не оставил. Ни воли не нашлось на решительные действия, ни ума, ни энергии. И не у меня одного. Все мое поколение только и знало, что говорить, говорить, говорить… Вот и проговорили великую Россию, отдали ее на съедение жидам. А потом еще пошли к ним в услуженье. Тот же Пакус — хоть и одну баланду с тобой хлебал, а дорогу свою знал крепко и, даже выброшенный с нее на обочину, продолжал карабкаться в том же направлении, что и все. И этот якут, и этот русский парень, и миллионы таких же по всей России — все они, понимая это или нет, идут в одну сторону и куда-нибудь придут. Только без тебя…"

Папироса наконец раскурилась, Варлам Александрович несколько раз жадно затянулся дымом, голова его с отвычки закружилась, и он не услыхал выстрела, ударившего ему в затылок.

— Зачем опять стреляй делай? — всплеснул руками Игарка. — Каторга сама помирай делай, другая каторга шибко беги! Плохо, однако.

— Ничего, догоним, — усмехнулся Кривоносов. — Или боишься?

— Моя нету бояться. Моя медведь ходи, рысь ходи, волк ходи, каторга ходи — нету бояться. Моя думай — зачем стреляй? Моя не понимай, — говорил Игарка нормальным мужским, даже несколько резковатым голосом.

— А чего тут непонятного?

Павел Кривоносов деловито подул в дуло револьвера, сунул его в кобуру, потянулся, оглядел стоянку беглецов повеселевшими глазами, увидел туес, висящий на суку, встал, снял туес, пересел к костру, оставив за спиной убитого им человека, вытряхнул из туеса содержимое на землю.

Выпали берестяные коробочки с икрой, куски копченой лососины, тряпье. Взяв одну из берестянок, Павел вскрыл ее и стал есть с ножа икру, грызя крепкими зубами сухарь.

— Понимать тут нечего, — снова заговорил Кривоносов наставительно. — Они есть враги советской власти, рабочего класса, большевистской партии, трудового народа. Они есть преступники, каторга. Чем меньше врагов, тем лучше для советского народа. Понял?

— Однако, Игарка тоже кушать надо, — потушив трубку, произнес равнодушно якут. — Моя так думай: дождик нету, каторга тайга поджигай. Шибко плохо, однако, — заключил он, слизывая с ножа икру.

Рядом, зацепившись замызганным ватником за сук, полулежал-полувисел Варлам Александрович Каменский, известный когда-то в России адвокат и правовед. Голова Каменского, неестественно вывернутая, не доставала до земли, из носа, рта и ушей толчками вытекала кровь, скапливаясь в одну блинообразную лужицу.

Большой черный жук-рогач двигаясь по своим жучьим делам, наткнулся на лужу крови, остановился, шевеля усиками-антеннами, влез в нее передними лапами, испугался чего-то, отступил, но поскольку нужда гнала его в раз и навсегда выбранном направлении, он стал бестолково тыкаться в кровавую лужу, вымазался в крови и остановился, удивленно поводя усиками и рогами.

Бывший профессор смотрел вбок остановившимся взглядом вытолкнутых из орбит выцветших глаз. Взгляд его, казалось, был прикован к жуку-рогачу, выражал детское изумление и безотрывно следил за каждым движением глупого насекомого.

Но тут изо рта профессора выпал кровавый сгусток и накрыл жука целиком, и жук замер, смерившись, быть может, со своей участью…

Послышался треск рвущейся ткани, натянулся воротник телогрейки, голова профессора повернулась, будто он захотел увидеть нечто еще такое, чего не видывал прежде никогда, но знал, что оно существует, только все скрывалось от его глаз, прячась за спину, и вот вышло из-за спины и встало перед ним во весь рост.

Да-да, это было Оно, Нечто, вечно ускользавшее от него при жизни, и глаза Варлама Александровича стали тускнеть и подергиваться пленкой: больше на этой земле смотреть ему было не на что…

 

Глава 26

Выстрел услыхали все трое и разом остановились. Выстрел прозвучал настолько близко, будто где-то за ближайшими деревьями. Беглецы в это время одолевали последние метры крутого склона сопки. Конечно, в горах звук воспринимается совсем не так, как на равнине, и об этом знали все, но знание ничего не меняло: погоня рядом, наступает на пятки.

— Ишь, — произнес Плошкин, — дажеть не скрываются. Уверены, что никуда от них не денемся. — Помолчал, добавил: — Однако, из нагана стрельнули.

— А чего они стреляли-то? — спросил Ерофеев, с надеждой и страхом глядя в глаза бригадира.

— Деда нашего, прохвессора, ухайдакали, поди, — вот чего стреляли, — пояснил Плошкин. — Выспросили у него, чего надоть, ну и… Дед-то им совсем ни к чему. А грузина… энтого — топором. Или еще чем. А то свяжут и кинут в мурашиную кучу. Грузин им тоже без надобностев. Ты думаешь, там их взвод цельный? Не-е, там двое-трое. Зато мужики ушлые, они тайгу энту, как свои пять пальцев… — И заторопился: — Ну, поспешай, робяты, неча оглядываться!

Задыхаясь, выбрались из леса. Дальше пошли заросли низкорослой березы, каких-то перевитых и перекрученных кустов, потом широкая полоса буйного травостоя, а чуть выше зеленела лохматая шкура кедровника. Здесь звериная тропа почти терялась среди перепутанных стволов с корявыми сучьями, то подныривая под них, то выбегая на каменистые плеши. Вот и кедровник позади. Лишь небольшие островки живучего кустарника зацепились за скалы, распластав по ним узловатые корни.

Еще выше начинались гольцы.

Ровно гудел упругий холодный ветер. Высоко в белесом небе расходилась лучами мелкая рябь облаков, значительно ниже облаков парил беркут, еще ниже, вровень с вершинами сопок — коршун, высматривающий добычу, время от времени доносился его тоскующий голос: пи-и! пи-и! Вокруг, куда ни глянь, дыбились крутобокие сопки, колыхалась то хмурая, то облитая солнцем лесная непролазь; на юге, у самого горизонта, поднимались к небу дымы горящей тайги, сбивались на высоте ветром и тянулись к востоку белесой полосой.

Здесь, на гольце, мир казался светлым и просторным, где каждому хватило бы места для спокойной жизни. Не верилось, что они только что продирались сквозь буреломы и почти не видели солнца. Еще труднее верилось, что лежащее перед ними пространство, уходящее в дымчатую беспредельность, покорится им так же безропотно, как и оставшееся за спиной. Там шли по их следу безжалостные люди, для которых они, трое беглецов, были только преступниками, и ничем больше.

— Ничо, — пробормотал Плошкин, оглядевшись в последний раз. — Ишшо посмотрим, кто кого. — И стремительно начал спускаться вниз, делая большие прыжки, цепляясь за выступы скал и ветки кедровника, помогая себе толстой палкой. Вслед за ним посыпались вниз и Дедыко с Ерофеевым, часто вскрикивая то от страха, то от переполнявшего их молодые души восторга.

Когда кедровник остался позади, когда миновали зеленеющие луга с редкими купами низкорослой сосны и вступили в лес, когда в хмуром, густостойном пихтаче стала попадаться ель и могучие кедры, Плошкин остановился, скинул с себя туес, винтовку и ватник, велел разоблачаться и ребятам.

— Счас будем лес палить, — заявил он веселым голосом. — Таскайте сушняк и складывайте в кучи. Ты, Пашка, вон там, от той вон пихты. Тебе, Митрий, с другой стороны, во-он от той сухостоины. Ну, а я здеся. Давай, робяты, шевелись!

Трещали сухие ветки, стучали топоры в руках Плошкина и Пашки Дедыки, со звоном крушила ветки отточенная лопата в руках Димки Ерофеева. Вверх-вниз, вверх-вниз сновали они, складывая кучи из хвороста и валежин.

— Ну, будя, — решил Плошкин, оглядываясь, отдуваясь и отирая потное лицо рукавом рубахи.

Парни подошли к нему, остановились рядом, тоже запыхавшиеся и потные. Сидор Силыч расщепил три еловых сука, вставил в расщеп бересту, велел:

— Поджигай!

Пашка Дедыко, смотритель огня, все дни пути не расстававшийся с продырявленной во многих местах литровой консервной банкой, в которой постоянно тлели угли, склонился над этой банкой, раздул огонь, поднес берестяной факел — бересту охватило дымное пламя; треща, береста начала сворачиваться, выбрасывая красноватые язычки.

Первый горящий факел Пашка передал Плошкину, второй Ерофееву, третий взял сам.

— С богом! — произнес Сидор Силыч, перекрестился и решительно сунул факел в кучу сухого хвороста.

Через несколько минут огонь с ужасающим треском и гулом, всасывая в себя воздух и все, что плохо держалось, пожирая мох и хвою, широкой полосой попер вверх по склону, охватывая в одно мгновение огромные ели, кедры и пихты, расползаясь в стороны, как дикое чудовище, вырвавшееся из заточения на волю.

— Ось, нехай попрыгають! Ось им! Ось! — выкрикивал Пашка Дедыко, блестя выпуклыми хохлацкими глазами, сам же и подпрыгивал на месте, грозя кому-то кулаком.

Жар становился нестерпимым, и они заспешили вниз.

* * *

Кривоносов с Игаркой едва начали подниматься вверх, как потянуло гарью. Они остановились. Идти дальше не имело смысла. Надо было либо пережидать пожар, либо обходить его стороной.

— Однако, моя думай — ходи туда надо, — показал Игарка на север.

— Чего они туда попрутся? Им в другую сторону нужно.

— Моя думай — они река ходи, плот делай, плыви река шибко быстро. Моя каторга хорошо понимай.

— Что ж, может, оно и верно, — задумался Кривоносов, пожалев, что не спросил у старика о маршруте, выбранном беглецами. — А если они попрут напрямки? Что тогда?

— Каторга хитры человек будет, каторга напрямки не ходи. Моя знает. Мы ходи туда, там тайга нету, два лета гори, каторга не знай, каторга тайга ходи так, мы ходи так, река ходи, там жди, каторга ходи — мы хватай.

И они спустились в лощину и двинулись на север.

 

Глава 27

В это время Георгий Гоглидзе в растерянности стоял почти на самом гребне хребта. Снизу, с другой его стороны, уже пыхало жаром. Вверх, к белесому небу, стремились горячие токи воздуха. В них, кружась и толкаясь, мельтешили листья, мелкие ветки, хвоя. Они достигали определенной высоты и куда-то пропадали, а вместо них на этой высоте вспучивались сизые дымы, свивались в вихри и поднимались еще выше рассерженными духами огня.

Гоглидзе знал горы. Знал он и лесные пожары, но он не знал, куда ему податься: впереди огонь, позади погоня — там и там смерть.

Гоглидзе сегодня проспал. Все от того, что слишком много съел вечером дикого меда. Обычно он просыпался раньше всех из боязни, что его могут бросить, лежал тихо, ждал, когда проснется Плошкин.

Гоглидзе в лагере чуть больше полугода, еще не успел обвыкнуть, приспособиться. Жизнь не научила его бороться, природа наделила его слабым телом, душу его сломил арест, нелепое обвинение в том, что он в школе своим ученикам внушал контрреволюционные идеи, прославляя прошлое России и Грузии, их великих царей, государственных деятелей и поэтов, что при меньшевиках состоял членом комитета народного образования и тем самым будто бы боролся против установления в Грузии советской власти, словно учитель выбирает власть и может при каких-то условиях перестать быть учителем.

После ареста Гоглидзе попал в атмосферу жестокости и презрения, оставлявшую ему слишком мало места в этом мире. Побег, в который его втянули, представлялся ему хоть каким-то выходом из этого невозможного положения.

В школе Гоглидзе преподавал математику и физику, но в душе был романтиком и поэтом, и когда в старших классах кутаисской средней школы, бывшей гимназии, заболевал учитель словесности, он с удовольствием заменял его. Руставели, Пушкин, Лермонтов были кумирами Гоглидзе. "Мцыри", как и многое другое, он знал наизусть и почти все время бормотал про себя строчки из этой поэмы, чувствуя себя тем горским мальчишкой-послушником, который вырвался на свободу и оказался один на один с равнодушной природой, а товарищи по бригаде, окружавшие его теперь, представлялись частью этой природы, такой же жестоко-равнодушной.

Грузин Гоглидзе был чужаком среди этих людей, нацменом, черным, даже еврей Пакус считал его таковым. Но других людей здесь не было, а без людей бывший учитель не мог. Поэтому, хотя он и знал, что его впереди не ждет ничего хорошего, спешил догнать Плошкина и остальных: может, они не оттолкнут его на сей раз, возьмут с собой. Ему казалось, что они не взяли его из-за профессора Каменского, но как только узнают, что тот решил вернуться, так и… К тому же, на людях умирать легче. А умирать так, как умер профессор, — Гоглидзе очень хорошо слышал выстрел, прозвучавший за его спиной, — умирать на глазах одних лишь убийц казалось стыдным, недостойным мужчины. Кто скажет тогда, что он умер с гордо поднятой головой, не прося снисхождения, не унижаясь перед убийцами?

Гоглидзе шел уверенно: в спешке бегущие оставляли слишком явные следы и на мху, и на земле, и на ветвях кустов и деревьев, и даже на осыпях. Лишь среди камней не сразу эти следы отыскивались, но, потеряв их, Гоглидзе носился взад-вперед, как та гончая, и следы вскоре находил. И он бы догнал Плошкина, если бы не пожар.

Гоглидзе в растерянности оглядывался по сторонам. Надо было уходить. Но куда? До этого их ориентиром была далекая вершина какой-то горы, поначалу словно бы покрытая белой барашковой шапкой. Гора день ото дня становилась выше, и день ото дня снег на ней убывал. Теперь он лежал лишь острыми полосами, то синими, то фиолетовыми, то розовыми — в зависимости от положения солнца, и полосы эти, спадая с вершины, напоминали паука, вцепившегося во что-то большое и черное.

Где-то у этой горы протекала река, двигаясь по ней, можно добраться до другой реки, а вдоль нее вверх по течению до озера Байкал, переплыв которое, беглец обретает свободу.

Так пелось в русской песне. Песню эту Гоглидзе слышал еще в молодости: ее пели в Кутаиси русские инженеры и чиновники, строившие железную дорогу. Хорошо пели, душевно, словно сами когда-то переплывали Байкал в омулевой бочке.

Ветер дул с северо-запада, и Гоглидзе пошел навстречу ветру, зная, что пожар встреч ветру не попрет, следовательно, стоит лишь обогнуть пожар и можно снова двинуться в сторону безымянной горы.

Вскоре Гоглидзе поднялся на вершину хребта. Отсюда горящий лес виден хорошо, и видно, как огонь стремительно поднимается вверх по склону, разбегаясь по сторонам. Из-под горы тянуло таким крепким чадом, что Гоглидзе пришлось несколько отступить назад.

Не вызывало сомнения, что лес запалил Плошкин с парнями: о том, что это можно сделать, говорилось не раз, но бригадир все откладывал и откладывал поджог на самый крайний случай. Значит, крайний случай наступил. Что ж, может, оно и к лучшему.

Идти по хребту, то падающему вниз, то поднимающемуся вверх, было трудно: каменистые осыпи перемежались цепкими зарослями кедровника или какого-то колючего кустарника, похожего на шиповник, но с мелкими розовыми цветами. Продравшись сквозь очередные заросли, Гоглидзе часто оказывался на краю скального уступа, и приходилось снова лезть в заросли, обходя пропасть. И все это время чадный жар горящего леса каким-то непонятным образом преследовал беглеца, хотя ветер дул ему в лицо.

Где-то к полудню Гоглидзе вышел на старые гари и решил, что теперь можно перевалить через хребет и начать спуск. Но для большей уверенности он поднялся на вершину сопки, где не рос даже кедровник, лишь сизый мох покрывал черные скалы. Оттуда он оглядел открывшееся перед ним вздыбленное пространство.

Да, пожар остался слева, дым указывал на то, что там, за выпирающим брюхом сопки, горит тайга. Однако огонь уже подбирался к этому брюху, среди деревьев иногда мелькали красноватые языки пламени, но вершину сопки пожар вряд ли преодолеет, до кедровника не доберется, задохнувшись в собственном дыму.

Сюда, где стоял Гоглидзе, огонь тем более добраться не может, потому что здесь нечему гореть, а черная гарь бывшего пожарища тянулась не только по северной, но и по южной стороне хребта, перекидывалась через седловину, спускалась вниз, в ущелье, и поднималась до вершины следующего хребта: видать, тому пожару сопутствовал сильный ветер, пламя и искры несло на десятки и сотни метров через седловину, через плеши лужаек, через скалы и осыпи. Вот по этой гари и следует идти.

Гоглидзе поправил на спине туес, собираясь начать спуск, и в это время мимо его головы что-то вжикнуло, и тут же гулко и раскатисто по скалам прокатился звук выстрела.

Странно, но Гоглидзе даже не испугался. Повернувшись на выстрел, он долго вглядывался в бугристый скат сопки, но никого не увидел. Стреляли в него — сомнений не было, промахнулись, вот-вот выстрелят еще, надо бы уходить, а он никак не мог сдвинуться с места, ему почему-то дозарезу надо было увидеть тех, кто в него стрелял. Однако сопки молчали, лишь ветер гудел в ушах, стараясь сорвать шапку.

Пожав плечами, Гоглидзе произнес презрительно:

— Стрелять и то не могут. — И сплюнул. Потом медленно повернулся спиной к людям, притаившимся где-то среди камней и кустов, и стал спускаться вниз.

Ему казалось, что он делает это медленно, чтобы те видели, как он их презирает, но стоило ему сделать всего два шага, как скала загородила от него северный скат сопки и скрыла от преследователей.

 

Глава 28

— Однако, маленько плохо стреляй, — деликатно заметил Игарка. — Маленько высоко бери. — И покачал головой.

Кривоносов передернул затвор карабина, видя, что человек на вершине скалы не трогается с места, но Игарка положил руку ему на плечо, и рука у него оказалась цепкой, как лапа беркута.

— Не надо стреляй. Каторга ходи вниз, мы ходи вверх, каторга дальше ходи нету. Мы бери каторга, говори. Много стреляй — шибко плохо.

Кривоносов с Игаркой стояли среди зарослей кедровника метрах в четырехстах от черной скалы, ровным отвесным уступом обрывающейся вниз, в седловину. На этой скале отчетливо виднелась на фоне неба черная человеческая фигурка. Еще несколько мгновений — и скала опустела.

Кривоносов не стал спорить с Игаркой: он не впервой убеждался в правоте слов своего немногословного проводника.

Через полчаса они были на вершине сопки, на другой стороне седловины, несколько в стороне от черной скалы.

— Однако, смотри, начальник: во-он каторга ходи, — протянул Игарка руку, и Кривоносов разглядел все ту же человеческую фигурку, медленно спускающуюся вниз по черной гари. Создавалось впечатление, что человек этот никуда не спешит, а идет себе и идет по своим делам, и выстрел вроде бы никак не повлиял на его намерения. Теперь он был дальше, чем в прошлый раз, и стрелять не имело смысла.

Игарка повел рукой по склону сопки: отсюда хорошо различался край обрыва, опоясывающего сопку; человек же, не видя его, шел к этому обрыву. Вот почему Игарка сказал, что для каторги дальше ходу нет.

Но почему только один? Где остальные? Неужели они решили пробираться поодиночке в надежде, что хоть кто-то из них да сумеет уйти от погони? Что ж, даже если и так, он, Кривоносов, не вернется в лагерь до тех пор, пока не возьмет последнего. А последнего он приведет живым. И этим последним должен быть Плошкин.

* * *

Гоглидзе осторожно ступил на осыпь, опираясь на толстый и кривой сук. Мелкие белесые камни зашевелились под его ногой, тревожно зашуршали, заскрежетали, словно гадюка, которой наступили на хвост, напомнив грузину другие горы, другие осыпи, другие времена. Но осыпь, где бы она ни была, — это опасно, тем более что она подозрительно резко обрывается далеко внизу от того места, где он стоял, а там смутно голубеют копьевидные верхушки елей и пихт. Значит, там пропасть, и очень глубокая. Но другого пути, как вниз по осыпи и через нее, не было. Преследователи вот-вот могут появиться на скале, и тогда он у них как на ладони.

Гоглидзе решительно шагнул на осыпь и, усевшись верхом на сук, заскользил вниз. Вместе с ним, угрюмо скрежеща, все набирая и набирая скорость, потекла каменная река, словно ожидала, что придет человек и стронет ее с места.

Перебирая ногами, делая прыжки, Гоглидзе несся вниз, и когда до края обрыва оставалось метров пятьдесять, прянул в сторону и зацепился за выступ скалы. Мимо него с грохотом катился каменный поток, курясь серой пылью, достигал края обрыва и где-то глубоко внизу разбивался о скалы, сотрясая их и обнимая сопки утробным гулом.

С уступа на уступ Гоглидзе добрался до края обрыва и заглянул вниз: метров сто, не меньше. И пропасть тянется в обе стороны неоглядно. Если бы была веревка… Однако справа будто бы понижение, возможно, что там спуститься будет проще. Интересно, преследователи знают об этой пропасти? Если знают, то пойдут ли они следом или в обход, чтобы встретить его внизу? Ясно только одно: он должен их опередить.

Для Гоглидзе как-то пропала конечная цель, и все его существо сосредоточилось на одном — спуститься вниз и спуститься как можно быстрее. К нему вернулись легкость и уверенность горца, будто он помолодел лет на десять, и, отпустив учеников на летние каникулы, идет в родное селение по опасной козьей тропе, по которой мало кто решается ходить. Зато так интересней и ближе.

С камня на камень, с уступа на уступ, где карабкаясь, где совершая прыжки, Гоглидзе добрался до узкой — метров в двадцать-тридцать — щели, дно которой было загромождено острыми камнями. Щель разрубала хребет на две части как раз точно посредине седловины. Образовалась эта щель, судя по всему, в результате подземного толчка, и сравнительно недавно: ее отвесные косослоистые стены лишь кое-где поросли мхом, время не успело тронуть их первозданной дикости. Но спуститься здесь было еще труднее, чем в другом месте, практически невозможно.

В тоске и тревоге Гоглидзе огляделся, ища хоть какую-нибудь лазейку. Лазейка не находилась. Оставалось два пути: назад по-над пропастью или вверх вдоль щели в поисках сужения. Но там скорее всего он встретит своих преследователей. Значит — назад.

И Гоглидзе уже повернул, как с противоположной стороны щели раздался крик:

— Э-эй! А ну погоди!

Гоглидзе обернулся и с ужасом увидел, что по той стороне щели, ловко и легко прыгая с камня на камень, спускаются вниз двое вооруженных людей. Они были от него так близко, что можно разглядеть пуговицы на ватнике одного из них и вышитые узоры на странном одеянии другого.

Страх на какое-то время парализовал тело грузина. Он замер и тупо смотрел на приближающихся людей.

Преследователи хорошо рассчитали свой путь, уверенные, что беглец пойдет именно сюда и никуда больше, и здесь-то они с ним и встретятся. Бежать назад? Бесполезно. Хотя бы потому, что здесь не побежишь: не успеешь сделать и двух шагов, как они тебя застрелят.

И тут — от сознания безысходности ли, или еще отчего — страх отпустил Георгия Гоглидзе. На душе стало легко, тело сделалось воздушным — хоть лети, голова ясной, зрение острым. Он видел все и в то же время каждую мелочь в окружающей его природе. И горы, похожие на женские груди, почему они, быть может, в этих местах и называются сопками, и небо, и скалы, и каждую травинку, и каждый кустик. И людей этих тоже.

Ему даже показалось, что он много раз встречался с ними в той, свободной, жизни.

Вон того, узкоглазого, одетого не поймешь во что, Гоглидзе точно где-то видел. Наверное, в Кутаиси на базаре: туда иногда забредали плосколицые и узкоглазые калмыки.

И парня в шапке со звездой встречал тоже. Такие пришли в Кутаиси в двадцать первом году, ходили с винтовками за плечами, настороженные и любопытные.

Это было давно. К тому же те люди были все-таки другими людьми и лично Гоглидзе зла не хотели. А вот эти двое похожи на настоящих абреков, грабящих мирных путников на горных тропах. В старые времена считалось, что нападение абреков — судьба, которой не минешь…

"Бежали робкие грузины…"

Нет, он не побежит.

Гоглидзе вспомнил завет предков: человеку не подобает встречать смерть, повернувшись к ней задом. Настоящему человеку и настоящему грузину.

Гоглидзе медленно снял заплечный туес, поставил его рядом, сел на камень и стал ждать.

Люди подошли к краю обрыва, тоже присели на камни. Закурили. Тот, что был в военной форме, молодой, с едва отросшей русой кудрявой бородкой, жадно затянувшись несколько раз дымом папиросы, спросил, насмешливо разглядывая Гоглидзе:

— Ну что, чурка одноглазая, добегался?

— Я не чурка! — вскрикнул Гоглидзе. — Сам ты чурка! Ты думаешь, поймал меня? Да? Нет, ты меня не поймал! Вот он я, вон ты! Стреляй, сын шакала! Может быть, оттуда не промахнешься! Ты думаешь, ты человек? Да? Нет, ты не человек! Ты… вы…

Гоглидзе вскочил на ноги, шагнул на край обрыва, хотел сказать что-то еще, чтобы те поняли, как он презирает их и как он не боится смерти, но люди на той стороне смотрели на него с таким равнодушием, что он в тоске и отчаянии взмахнул руками и… и запел.

Он запел боевую песню своих предков, идущих в последний бой:

Эй, не трусьте! Мы — грузины! Нам не страшен враг любой. Не согнем свои мы спины, Смело вступим в смертный бой…

Мрачные сопки никогда не слыхали таких песен. Если они слыхали вообще какие-нибудь песни с тех пор, как стоят под солнцем. Песня эта, исторгаемая хриплым голосом, своими дикими руладами то скользила по склонам, то падала в ущелья, то возносилась к вершинам и сливалась там с гулом ветра и криками коршунов и орлов.

— Эй ты, чурка одноглазая, заткнись! — не выдержал парень. — Заткнись, тебе говорят! — и передернул затвор карабина.

Но Гоглидзе продолжал петь, вкладывая в песню боль сердца и несбывшиеся надежды. Он пел, прикрыв глаза, из которых текли слезы, — он уже и не пел, а кричал, — и видел далекий Кутаис, снежные вершины гор, облитые солнцем, слышал плеск воды в бурной Риони, родные голоса. Ему казалось — и с каждым мгновением все больше, — что он стоит на козьей тропе, стоит в том месте, где заканчивается самый опасный участок, называемый "Пронеси, господи", под ним лежит глубокое ущелье с тоненькой ниточкой реки на дне ее, курятся селения на склонах гор, невдалеке виднеется родной дом, развалины старинной крепости, и вот сейчас на его голос выйдет отец, старый Тариэл Гоглидзе, приложит козырьком руку к глазам и подхватит песню еще сильным и чистым голосом, и в этой песне Георгий услышит радость долгожданной встречи…

Боль обожгла Гоглидзе, обожгла сразу все тело, пресекла дыхание, оглушила. Он открыл глаза и увидел все тех же людей, вольно сидящих на камнях, все те же скалы, лишь прозрачное облачко дыма, тихо плывущее вверх, как-то меняло всю эту картину, делая ее страшной и до отвращения буднично-реальной.

— Плохо стреляешь, фараон! — прохрипел Георгий, вспомнив, что до революции так называли полицейских. — Все равно ты меня не поймал. Я — свободен! Я… — И снова запел, на этот раз с трудом выталкивая слова из глотки вместе с кровавыми пузырями:

Пусть разит наш меч бесстрашно, Пусть горит отвагой грудь, Позади нас горы наши, Нам назад заказан путь…

— Где остальные, чурка одноглазая? Куда они подевались? Говори, сволочь! — выкрикивал парень, но в голосе его не было слышно ни злости, ни раздражения, голос его был скорее насмешливым, издевательским, даже веселым, будто парню этому все равно, куда подевались остальные.

Клацнул затвор.

Мгла качнулась перед глазами Георгия Гоглидзе и отступила.

Не дожидаясь выстрела, он собрал остатки сил, шагнул в бездну и задохнулся бросившейся ему в лицо упругой струей воздуха.

Показалось ему, что летит он не вниз, а вверх, в голубизну неба. Тогда бывший учитель Георгий Тариэлович Гоглидзе закричал и, как распял рот криком восторженного ужаса, так и не закрыл его, пока тело не врезалось в облака, мягкие, как постель в его детской колыбели.

* * *

Когда крик оборвался слабым шлепком, Игарка покачал головой, произнес бесстрастным голосом:

— Однако, шибко плохо, начальник. Каторга лови — хорошо, стреляй — тоже хорошо, кричи — не хорошо. Каторга — тоже люди, однако. Становой каторга кричи, бей; красный начальник каторга кричи, бей. Игарка плохо понимай такой дело.

— А мне сказали, что ты классово сознательный, — усмехнулся Пашка Кривоносов и попытался заглянуть в неподвижные щелочки глаз Игарки, но там ничего, кроме таинственной черноты, не увидел.

Тогда он заговорил тем назидательным тоном, каким говаривал преподаватель политграмоты на курсах младших командиров и каким сам Кривоносов разговаривал с бойцами своего взвода, только теперь он незаметно для себя подстраивался еще и под язык Игарки:

— При царе каторга кто был? Трудящийся народ и революционеры. Понял? А сейчас каторга кто? Враги трудящегося народа и революционеров. То есть пролетариата и мировой революции. Сегодня каторга есть всякие недобитые буржуи и кровопийцы. Чувствуешь разницу? При царе каторга — да, люди. Тут ты прав, и я с тобой полностью согласен. А при советской власти — нелюди, навроде упырей… Нет, есть, конечно, заблуждающиеся там всякие, оступившиеся по темноте и несознательности — мало ли… Но эти-то… эти — заклятые враги. Вот. Я бы им казнь придумывал самую лютую. — Помолчал немного, добавил, вкладывая в слова всю силу своей ненависти: — Они отца моего на костре сожгли… Живьем! А я их жалеть? Нет уж. — Поднялся, подошел к краю пропасти, заглянул вниз, обернулся, спросил: — Спускаться туда долго?

— Не-ет, — мотнул головой Игарка. — Солнце туда ходи, немножко стои, мы туда ходи. — И показал рукой вниз.

— Ходи-стои, — передразнил старика Кривоносов. — Пошли, надо снять отпечатки пальцев. Нам бы сегодня вон до тех полян добраться, — показал он рукой на противоположный скат долины, где виднелись чистые горные поляны, покрытые яркой изумрудной зеленью. И пояснил: — Не люблю я внизу ночевать.

 

Глава 29

Плошкин с ребятами благополучно миновали скальные обрывы, довольно приметная звериная тропа провела их узким проходом, охраняемым с двух сторон гранитными бастионами, потом вывела на широкие поляны, уже щедро зеленеющие разнотравьем. Здесь они спугнули медведицу с медвежатами, еще чуть ниже — небольшое стадо кабанов.

Вообще, чем дальше на юг они пробирались, тем заметнее теплело, зверья и птицы становилось больше.

В одном месте беглецы наткнулись на старое кострище и покосившийся и провалившийся посередке навес, крытый корьем, с тесаными столом и лавками, и если бы Плошкин был таежником и охотником, он бы понял, что здесь была стоянка геологов, что их как раз-то и привлекли сюда скальные выходы.

Не могли эти следы поведать лишь о том, что у геологов проводником был Игарка, что он знал эти места, как свою заскорузлую ладонь, и куда бы беглецы ни направили свои стопы, следы от них не останутся незамеченными.

Выстрел застал беглецов во время подъема из ущелья. Странный какой-то выстрел, глухой: он прозвучал из-за хребта и далеко в стороне. Кто стрелял? В кого?

Шли быстро, иногда почти бежали. Уже далеко за полдень пробились через заросли низкорослых берез и вышли к кедровнику противоположного хребта, выбившись из сил. Здесь попадали на траву небольшой поляны и, едва отдышавшись, принялись лениво жевать уже надоевшую рыбу.

На противоположном хребте широкой полосой догорал подожженный ими лес, дым от пожара поднимался вверх, а потом, ослабев, сизым туманом сползал в ущелье и ложбины, переполнял древостой, и казалось, что ели и пихты тянут из тумана свои вершины, как утопающий тянет руки над водой в надежде, что кто-то увидит и поможет.

Ярко освещенные солнцем белели отвесные скалы, дугой расходящиеся в обе стороны, изрезанные узкими пропастями. Весело и беззаботно зеленели поляны, через которые они прошли всего три-четыре часа назад, но уже и туда спускалась сизая дымка. Хорошо были видны медведица с медвежатами, что-то выискивающие среди травы, и как медведица поднимается на задние лапы и вынюхивает пахнущий пожаром воздух.

По другой поляне, что пониже, бродили вернувшиеся кабаны.

Вот из лесу вышел олень, постоял, высоко вскинув рогатую голову, прошел несколько шагов, остановился, величественно повернул голову назад; тотчас же на солнце из зарослей высыпало стадо оленух с оленятами.

— Благодать-то какая! — мечтательно произнес Плошкин. Помолчал и добавил уже зло: — И рядом с энтакой-то божьей благодатью маятся и гибнут люди. А? — Вздохнул и перекрестился торопливым крестом.

Тишина и покой царили над зелено-голубым необъятьем. Лишь ветер сердито загудит в кедровнике, будто запутавшийся в хвое шмель, погудит-погудит и успокоится. Беззаботно и безбоязненно порхают над травой и кустами птицы и заливаются на разные голоса. Где-то внизу кукушка отсчитывает чьи-то года.

Не хочется шевелиться, куда-то идти, тем более — бежать. Может, никто и не гонится за ними, а выстрелы — это так, померещилось? Может, это и не погоня, а охотники промышляют дичину и им нет никакого дела до беглецов?.. Так хотелось поверить в это, так подталкивала к этому разлитая кругом тишина и умиротворенность…

Веки сами по себе смыкаются, в голове шумит что-то непонятное, успокаивающее, убаюкивающее, — будто материнская песня. Вот уж и Плошкин стал посапывать все громче, еще немного — и захрапит…

Вдруг где-то близко прогрохотал обвал, гул от него медленно угасал, запутавшись в ущельях и пропастях, в лесных дебрях.

Плошкин приподнял голову, послушал, снова уронил ее на зеленую траву.

Миновало еще с полчаса ничем не тревожимой тишины. Но вот Пашка Дедыко, обладавший хорошим слухом, приподнялся на локте, снял шапку, насторожился.

— Нияк спивають? — удивленно произнес он.

— Чего болтаешь непотребное? — недовольно пробормотал задремавший Плошкин, но тоже приподнялся и стал прислушиваться.

— Ей-богу, дядько Сидор! — перекрестился Пашка. — Спивають, но як-то чудно, не по-нашему, а як черкесы чи, мабуть, грузинцы спивають.

— Да-а, и мне тоже кажется, — неуверенно подтвердил Ерофеев. — Похоже, грузин поет. — И уже обрадованно: — Точно — грузин! Я слышал: они у нас на заводе выступали, грузины-то, песни пели и… танцы всякие. Хорошо выступали, да. С кинжалами.

Порыв ветра ослаб, перестали шептаться травы и кусты, замерли верхушки сумрачных пихт, и до слуха Плошкина донеслись гортанные звуки песни, то падающей вниз, то поднимающейся к облакам, будто песня эта пелась не человеком, а самими сопками, ярко освещенными солнцем. Казалось, что песня рождалась в глубине ущелий и пропастей, вырывалась оттуда упругим и густым потоком, рассыпалась по зеленым полянам звонкими ручейками, вибрируя и стеная, и уносилась к облакам пронзительной свирелью.

— Ишь ты, жив, однако, — покачал головой Плошкин. — А тожеть, коли поразмыслить, христьянская душа.

— Я так думаю, что это он нам знак подает, чтоб, значит, подождали его, — предположил Ерофеев и выжидательно глянул на Плошкина: Димке, рабочему человеку, всегда казалось, что чем больше людей, тем надежнее.

Но тут грохнул выстрел, близкий, оглушительный, — и песня оборвалась.

Все вскочили на ноги и стали вглядываться туда, где черной полосой, будто поясом, стягивала хребет старая гарь. Но отсюда ничего увидеть было нельзя.

— Все, отпелся Георгий, — произнес Плошкин, стащил шапку с седой головы, трижды осенил себя широким медленным крестом. — Царствие ему небесное, страдальцу. Приими, господи, душу раба своего и дай ей вечное успокоение.

Вслед за Плошкиным мелко перекрестился и Пашка Дедыко. Немного помедлив — и Ерофеев, который последний раз крестился лет десять назад — до того, как его приняли в комсомол.

Смерть придвинулась к беглецам так близко, что они уже ощущали ее своими измученными телами. Если несколько минут назад она не казалась им такой уж реальной, то теперь каждый из них представлял себе грузина, в предсмертном ужасе поющего песню, и Смерть, приближающуюся к нему вплотную медленными, неспешными шагами.

Что Смерть — это всего и почти всегда лишь обыкновенные люди, знал один только Плошкин, повидавший на своем веку эту Смерть в разных ее обличьях. Парням же она представлялась именно такой, какой ее изображают на картинках: безобразной старухой с зазубренной косой в когтистых руках.

Только сейчас каждый из них понял со всей очевидностью, что им от нее не уйти, как бы они ни торопились.

— Да-а, — произнес Плошкин, вглядываясь в голубоватую дымку, застилающую гари на той стороне долины. — Ушлые мужики идут по нашему следу. — И, повернувшись к парням: — Что будем делать, робяты?

— Итить, — предложил Пашка, но в голосе его уже не слышалось той уверенности, с какой он поддерживал до этого каждое слово бригадира.

— Итить-то итить, да как? — вот в чем вопрос, — вздохнул Плошкин и опустился на траву. — Не сегодня, так завтрева они нас догонют. Жалости у них нету: постреляют — и все тут. Потому как гнать нас назад — одна для них морока. Оно можно бы разойтись в разные стороны, тогда, бог даст, кто-то да уцелеет, да только навряд. Вот и не знаю я, как лучше помирать — всем сразу или по-одному. Решайте, робяты.

Парни стояли над Плошкиным и тупо смотрели на его склоненную голову, на которой ветер шевелил мягкие седые волосы, отросшие на воле.

Плошкин, не дождавшись ответа, покряхтел, поднялся, закинул за спину туес и винтовку, махнул рукой.

— Пошли дальше, чего уж там… — и зашагал вверх через поляну.

И парни, переглянувшись, подхватились и заспешили следом.

На этот раз Плошкин, едва они пересекли поляну, двинулся вдоль хребтины, не забираясь в кедровник, и часа через два они вышли к старым гарям и остановились в тени деревьев. Плошкин, велев ребятам погодить здесь и не высовываться, осторожно, иногда пригибаясь, продвинулся чуть вперед и, схоронившись за корнями павшей пихты, долго оглядывал гари по скату хребта до низу и дальше, к скалам. Потом вернулся к парням.

— Вы вот что, робяты, — заговорил он деловито. — Счас, такое дело, ноги в руки и топайте дале, но уже без меня.

— Як цэ — без вас? — дернулся Пашка Дедыко.

— Погодь, Павел, не шебарши. У меня вот какая думка: энти, что идут за нами, вот-вот подымутся сюды. Я их тут подожду и, бог даст… — Плошкин не договорил, нахмурился, мотнул головой. — А вы идите. Идите к той горе. Как придете к реке, найдите там укромное местечко и затаитесь. И постарайтесь следов за собой не оставлять: ни там ветку сломать, ни еще что, ни костров разжигать. И не шуметь. Поняли? Услышите стрельбу — не паникуйте. Жив буду — догоню. Два дня меня не будет — идите по реке вниз. Там, сказывали, есть пороги. Так вот, как минуете энти пороги, вяжите плот и плывите аж до другой реки. А там… Я и сам не знаю, как там дальше. Разберетесь, чай, не маленькие. Ну, с богом!

И Плошкин вдруг привлек к себе Ерофеева, обхватил руками за плечи, тиснул раза два, ткнулся щекой в его щеку, отпустил, потом шагнул к Пашке и его тиснул и потрепал по голове. Отступил от них на пару шагов, снял шапку, поклонился.

— Так что, не поминайте лихом, робяты! Если в чем виноват перед вами — простите: не со зла, жизня заставляла. А теперь… идите! — махнул рукой и отвернулся.

 

Глава 30

Когда за спиной затихли шаги, Плошкин обернулся и проводил глазами две сиротливые фигурки, и смотрел до тех пор, пока парни не скрылись из виду. Они уходили, то и дело останавливаясь и оборачиваясь, будто ждали, что бригадир позовет их назад, а потом пропали из глаз как-то сразу, повернув за молодой ельник. Плошкин отер глаза рукавом, вздохнул, снова осторожно выбрался на гарь и затаился за корнями упавшей пихты.

Прямо перед ним расстилалась большая поляна в пестром узорочье первоцветов, ее пересекала, поднимаясь вверх, чуть приметная звериная тропа. Справа и слева стоял облитый солнцем лес, но не сплошной, а куртинами; за спиной же шли вверх по склону лишь отдельные пихты да ели, да низкорослый мрачноватый подрост, среди травы торчали серые валуны, еще выше лиловели заросли кедровника, за ними выцветшее полотнище гольцов, над гольцами чернели скальные выступы.

А над всем этим висело яркое закатное солнце.

Сидор Силыч был уверен, что преследователи пойдут по звериной тропе и непременно выйдут на поляну. Вот как они дойдут до вон того камня, так он и выстрелит. Конечно, надо бы поближе устроиться, чтобы наверняка, — хоть бы вон за тем бугорком, — но тогда у него не остается места для маневра. Хорошо, если их двое-трое, а если четверо-пятеро? А у него всего четыре патрона. Да и стрелял он давно, лет, почитай, пятнадцать назад, так что неизвестно, как получится. А когда-то был призовым стрелком, и на германской в его обязанности входило во время атаки снимать вражеских пулеметчиков.

Сидор Силыч уложил винтовку в развилку между корнями, прицелился несколько раз сперва в камень слева от тропы, потом в пенек, торчащий справа, тщательно совмещая прицельную рамку с мушкой, убрал из-под локтей веточки и камешки, долго укладывался поудобнее, раскинув ноги и уперев подошвы сапог в сдвинутую ими землю.

Ждать пришлось долго. Солнце за спиной оседлало хребет, лучи его скользили по склону сопки, тени вытянулись и загустели. Сидор Силыч решил уж, что преследователи миновали его стороной, потому что хоть и в гору, но ходоки они, должно быть, хорошие, и давно бы им следовало подняться сюда. Не исключено также, что решили заночевать внизу, у воды.

От напряжения у Плошкина стали слезиться глаза. Он вспомнил, что на германской ему перед атакой взводный давал сахару для остроты зрения, и, достав из туеса измятый кусок пчелиных сот, стал жевать сладкую массу, время от времени закрывая глаза, чтоб отдохнули.

И сладость меда, и запах весеннего разнотравья, нагретого солнцем, потянули память Сидора Силыча в родную сторону, на Рязанщину, в деревню под названьем Переверстенье. Там тоже сейчас все цветет, уже давно отсеялись, и зеленя вымахали, поди, будь здоров какие, а на огороде вокруг четырех ульев с утра до вечера гудит и гудит радостным гудом, будто какая-то часть самого Плошкина, рассыпавшаяся на множество живых комочков, носится над зелеными полями, садится на цветки и, переполненная жизнью, торжествует в вечернем воздухе, пропитанном запахами и непонятной грустью.

Как-то там сейчас, без него? Как дети, как жена его, Домна Егорьевна? Небось, затянули всех в колхоз, скотину побрали, а братан его меньшой, шелопут Федька, верховодит в деревне, наводя новые порядки. И-эх-хе-хе, жизня наша…

Солнце медленно убиралось за скалы, освещая поляну красноватым тревожным светом; тени расплылись, наполнились воздухом; из глубины долины, как опара из квашни, попер туман, поглощая деревья и скалы.

Протрубил олень. Рявкнул медведь, будто наступил на колючку. Свистнул сурок, ему откликнулся другой, третий. Прокаркал ворон на старой сосне, примостившейся на краю гари и пощаженной пожаром. Величественно проплыл невдалеке орел и перевалил на другую сторону хребта. Потом наступило затишье и бездвижье, по травам и кустам разлилась непонятная тревога, которая передалась и Сидору Силычу.

И тут что-то зашевелилось над поляной, медленно вылупляясь из туманной дымки, — птица не птица, зверь не зверь, — и стало расти, раскачиваясь из стороны в сторону. Вот уже различима голова в косматом малахае, вот показались плечи, из-за них — другая голова, вот уж и до пояса выбрались двое, и солнце опалило их лица багряным зловещим светом.

Сидор Силыч протер глаза, тихонько потянул на себя затвор винтовки, зная, как чутка горная тишина и как далеко слышен в ней каждый звук. Показался патрон, лег напротив черной дыры ствола, теперь тихонько вперед — слабый щелчок, и рукоятка затвора встала на свое место. Плошкин медленно перевел дух.

Двое уже вышли на поляну. До них метров триста. Идут ровно, беззвучно, будто не касаются ногами земли. Впереди низкорослый… не то мужик, не то баба в чудной одежке, за ним другой — уж точно мужик — чуть повыше ростом. Больше, похоже, никого.

Хорошо бы уложить обоих сразу, одним выстрелом. Ну, господи, благослови!

Мушка поползла и чуть заколебалась на груди идущего прямо на Плошкина низкорослого человека. Плошкин подвел под мушку прорезь прицела, чуть придавил спусковой крючок, задержал дыхание…

Выстрел ахнул, будто гром, и эхо понеслось по сопкам, отскакивая от скал и деревьев. Плошкин едва успел передернуть затвор, как двое уже пропали из глаз. Он отметил только, что упали они на землю не сразу, а поначалу быстро пробежали открытое пространство, а упали в тот момент, когда он начал изготавливаться ко второму выстрелу, — значит, люди действительно бывалые, не раз попадавшие в переделки, умеющие рассчитывать каждый свой шаг.

Ну как же это он промазал? Просто удивительно, как это он умудрился промазать с такого расстояния, мать их так и разэтак!

Надев на палку шапку, Плошкин чуть выставил ее в стороне, и в ту же секунду ударил выстрел, и палка дернулась в его руке, перебитая пулей.

Да-а, с этими держи ухо востро.

Сидор Силыч, извиваясь, ящерицей прополз меж камнями и обугленными пнями, добрался до куртины пихтача, приподнялся, надеясь с этой позиции разглядеть хоть кого-нибудь, но поляна будто вымерла.

Не выпуская ее из виду, где ползком, а где короткими перебежками, Плошкин стал спускаться вниз, рассчитывая выйти в тыл своим преследователям.

Игра со смертью началась по всем правилам военного искусства, и Плошкин понимал, что выиграет ее тот, кто окажется более хитер и решителен. Ну, промазал — что поделаешь! Если бы он хоть раз выстрелил из этой винтовки, узнал бы ее норов, тогда, может быть… Но он жалел патроны. И выходит — зря. Что ж, зато теперь будет действовать наверняка.

* * *

А в это время метрах в ста от поляны, в неглубокой лощине Игарка перевязывал Кривоносову левый бок, оцарапанный пулей. Делал он это молча, чувствовалось, что не в первый раз. Иногда Игарка чуть приподнимался и прислушивался, вглядываясь в сторону леса. Но все было тихо, даже ветер угомонился наконец и птицы примолкли.

Когда рана была смазана какой-то мазью, пахнущей хвоей, и обложена мягкими листьями какого-то лопушистого растения, Игарка поверх гимнастерки обвязал грудь Кривоносова широкой холстиной, молчаливо отвергнув предложенный бинт, и заколол ее рыбьей костью.

Худо-бедно, а на все это ушло минут двадцать-тридцать, и, разумеется, стрелок, если его не убил или не ранил Игарка, уже ушел. Догонять его сейчас не имело смысла: солнце скрылось за сопкой, а ночь — не время для охоты.

Стрелок, однако, мог и не уйти, а дождаться, когда они себя выкажут, чтобы попытаться напасть на них еще раз. Поэтому оба молчали и обменивались знаками.

Когда совсем стемнело и на небо высыпали крупные звезды, а узкий серпик месяца едва выглянул из-за дальнего хребта, Игарка покинул лощинку, двинулся к темнеющим на фоне неба деревьям, время от времени издавая хриплый крик рыси.

Он знал по опыту, что каторга, плохо или совсем не знающая тайги, поверит, что это рысь или еще какой-то страшный зверь, и каким-то образом выкажет свое присутствие.

Так Игарка поступал не раз: люди начинали нервничать, стучать палками по дереву, стараясь отпугнуть неизвестного хищника. Иногда зажигали костер: страх перед неизвестностью бывал сильнее осторожности.

Замирая время от времени, издавая хриплые крики и вслушиваясь в ответные звуки, Игарка добрался до древостоя, пощаженного огнем, вдоль опушки поднялся вверх, ему даже откликнулась настоящая рысь с противоположного хребта, но человек ничем себя не выказал. Он или ушел, или не поддался на Игаркины ухищрения.

И Игарка вернулся к Кривоносову.

— Однако, дождик будет, — тихо сообщил Игарка, будто специально ходил узнавать у кого-то погоду. И добавил бесстрастным голосом: — Дождик — хорошо, каторга плохо ходи, много следы делай, мало смотри, мало слушай. Совсем пропадай.

Костра они разжигать не стали, поужинали сухарями с икрой и сушеным мясом и, укрывшись брезентовым дождевиком, уснули чутким звериным сном.

* * *

Пашка Дедыко и Димка Ерофеев ушли совсем недалеко от того места, где они расстались с Плошкиным. Они продрались через кедровник, перевалили через хребет, и тут Пашка остановился и выжидательно оглянулся назад. Димка тоже остановился, но смотрел вниз, смотрел с неуверенностью и тоской. Ниже лежали зеленые поляны, из травы торчали огромные валуны и острые выступы скал, до леса вообще было еще шагов триста-четыреста, он чернел непроницаемой шкурой какого-то огромного лохматого зверя, притаившегося за скальными наростами, медленно погружающегося в туман. Самому погружаться в этот туман, казалось Димке, все равно, что шагнуть в ледяную воду во время ледохода.

Как всегда в трудные минуты Димка почувствовал низ живота и тупую боль в изуродованной пипиське. Идти ему никуда не хотелось, хотелось лечь прямо вот здесь, на открытом месте, а там будь, что будет, потому что смысла в движении в неизвестность он теперь, после всего пережитого, не видел никакого.

Пашка потоптался на месте и вдруг заявил, что дальше не пойдет, потому что если дядько Сидор вступит в бой с энкэвэдистами, то ему может понадобиться помощь.

— Да какая от нас помощь? — без особой уверенности попытался вразумить товарища Димка Ерофеев, увидев в предложении товарища еще большую опасность, чем в движении вперед. — У нас и оружия-то нету. Не с лопатой же против винтовки — даже смешно.

— Ничого, — упрямо стоял на своем Пашка. — Дядьку Сидора могуть поранить… Що тоди? Вин усих энкэвэдистов порешит, а його поранят, ось мы йому и споможимо. Ни, ты як хочешь, Дмытро, а я дальш нэ пиду.

Димка не стал спорить: ему было, в сущности, все равно. К тому же он понимал, что если они не смогли вместе с бывалым Плошкиным уйти от погони, то вдвоем с Пашкой им не уйти и подавно. Его охватило такое же тупое равнодушие, какое он испытал после подписания бумаги с признанием своей вины, страшась новой встречи с Сонькой Золотой Ножкой. Он мотнул головой и затравленно огляделся, будто Сонька притаилась где-то поблизости.

И они остались, предварительно найдя себе укромное местечко под корнями старой, искривленной ветрами сосны, которая, как оказалось, прикрывала довольно вместительную каменную нишу.

Солнце с их стороны еще светило во всю, когда до них долетели раскаты двух выстрелов, после которых установилась мертвая тишина, так что казалось, что дело не в тишине, а в том, что они оглохли сами, и Пашка, будто проверяя себя, время от времени запускал в ухо палец и с ожесточением вращал его там.

Парни сидели в своей норе, чутко вслушивались в тишину и таращились во все глаза сквозь переплетение корней в ту сторону, где едва заметная звериная тропа выбиралась из кедровника и, попетляв по разнотравью среди валунов и острых выступов скал, ныряла в пихтовые заросли. На этой тропе должен показаться либо Плошкин, либо преследователи.

Но не показывался никто. Пылали в закатном огне скалы, тлел кедровник, какие-то птицы бесшумно проносились в неподвижном воздухе, а из кедровника текли осторожные звуки непонятной жизни: то возня, то писки, то потрескивание веток.

Вот уж и совсем стемнело, а Плошкин все не шел и не шел. Чтобы самим отправиться на его поиски в такой темноте, не могло быть и речи. И парни, устав от ожидания и тревог, уснули, прижавшись друг к другу, как два горных сурка, прячущиеся от орла.

 

Глава 31

Едва небо посветлело, как Игарка бесцеремонно растолкал Кривоносова.

Сыпал мелкий дождь. Тайга пробуждалась. Пробовали свои голоса птицы, стучал дятел, прямо над головой парил орел, описывая круги, снижаясь все ниже и ниже, но, заметив внизу шевелящихся людей, резко отпрянул в сторону и пропал из глаз.

Где-то поблизости прокаркал ворон.

Игарка высунулся из лощины и, не поднимая голову выше травы, осмотрелся: никакого движения. Было ясно, что орел и ворон проявили любопытство именно к ним. И пусть. Вряд ли каторга, если он где-то поблизости, придаст этому значение. Однако он, скорее всего, ушел, иначе орел в первую очередь заметил бы его: Игарка был уверен, что люди чужого народа не могут так знать тайгу и так в ней укрываться, как это делают ее исконные жители, да еще так, чтобы он, опытный охотник и следопыт, этого не заметил. Нет, конечно, встречаются и среди русских неплохие охотники, но куда им до Игарки.

Проверив рану Кривоносова — она оказалась чепуховой и уже взялась корочкой, Игарка сменил мазь и листья, снова затянул поверх гимнастерки холстинную повязку.

Укрывшись брезентовым дождевиком, они поели, — быстро, но плотно. Потом покурили, выдыхая дым в траву и разгоняя его руками.

— Твоя, начальник, сиди здесь маленько, Игарка ходи и смотри делай, куда каторга ходи, — тихо заговорил Игарка, вытряхивая из трубочки пепел. — Потом ходим вместе. Хорошо будет.

— Давай, — легко согласился Кривоносов. — Только учти: тот, который стрелял в нас, мужик опытный, воевал. Он, может, нас в кедрачах поджидает.

— Ничего, однако. Игарка тоже опытна, тоже воевал.

— Где же это ты воевал? — удивился Кривоносов.

— Тайга воевал делай. Семенов воевал, партизан воевал. Плохой люди поселок приходи, кушать бери, баба бери, лодка бери, ружье тоже бери. Шибко плохо делай якута. Игарка за ним ходи, стреляй. Вот сколько человек, однако, стреляй делай, — показал Игарка восемь пальцев.

— Да кто ж они были-то? Красные или белые?

— Моя не знай. Плохой люди тайга ходи. Плохой люди — черный медведь-шатун есть: спать зима нету, тайга ходи, всем плохо делай. Его надо стреляй делай. Тогда всем хорошо: якута хорошо, становой хорошо, руски тоже хорошо.

— Вот и пойми тебя, — хмыкнул Кривоносов. — Да тебе, как я погляжу, что белые, что красные, лишь бы тебе хорошо было.

— Ничего, однако, — согласился Игарка. — Моя хороши люди плохо делай нету. Игарка хороши люди есть, — закончил он убежденно. И добавил: — Однако, твоя отдыхай маленько.

Приподнявшись, Игарка надергал пучки трав и рассовал под какие-то шнурочки и завязочки на своем малахае и зипуне, став похожим на копешку сена, сразу раздавшись вширь чуть ли ни вдвое. Выбравшись из лощинки, согнувшись, почти касаясь руками земли и волоча над нею свою длинную винтовку, медленно двинулся в сторону леса, часто останавливаясь и надолго замирая. Через минуту он будто растворился в серой мути среди черных пеньков и камней.

* * *

Плошкин очнулся от тяжелого сна и долго пялился в серую мглу, не понимая, то ли еще ночь, то ли ненастное утро. За шиворот ему капнуло с ветки, он вздрогнул — сна как не бывало.

Плошкин лежал в буреломе на краю леса. Пожар когда-то прошел здесь ровным фронтом, как четырехлемешный плуг за трактором "фордзон", лишь опалив часть деревьев, торопясь скорее добраться до вершины хребта. Отсюда, где затаился Плошкин, хорошо видна поляна, гари, край кедровника и очень смутно — каменистые гольцы. И та вывороченная с корнем пихта, откуда он стрелял.

Вчера вечером эти двое как в воду канули, но не могли они уйти далеко, не могли: затаились, небось, где-то рядом и тоже выжидают. Им, если здраво рассуждать, и невыгодно уходить, не выяснив, кто стрелял и куда он подевался. Наверное, про Плошкина они знают: прохвессор выболтал или грузинец. И про винтовку с четырьмя патронами — тоже.

Хотя… откуда им знать про патроны-то? Сидор Силыч никому не говорил о том, сколько у него патронов. Даже Пашке Дедыко. Просто так не говорил, на всякий случай. У него мог быть и один патрон всего, и целая пригоршня. Поди знай! А от этого многое зависит в поведении преследователей. Они, само собой, должны думать, что у него патронов куры не клюют. Зачем им рисковать? И вести себя будут соответственно. Теперь для него главное — терпение. Теперь сам Плошкин должен превратиться из дичи в охотника.

Невдалеке от него среди ветвей старой искривленной сосны возились два черных ворона и о чем-то переговаривались на своем птичьем языке. Там у них гнездо. Птицы — Плошкин это знал — первые указчики на всякое изменение в окружающем их мире. Тем более — ворон: птица сторожкая, потаенная, зоркая.

Плошкин медленно, чтобы не привлечь внимания воронов, поменял положение тела и стал вглядываться в застилаемое мутью пространство. А на нем будто все вымерло.

Постепенно светлело.

Появился орел. Он пролетел низко над гарью вверх, тяжело взмахивая широкими крыльями и поворачивая голову то влево, то вправо. С сосны слетел один из воронов и потянул вслед за орлом. Орел на какое-то время пропал из виду, перевалив через хребет, потом появился вновь, но уже на приличной высоте и стал описывать круги над одним местом чуть в стороне от поляны.

Ворон тоже полетел было туда, но как-то странно и резко затормозил свой полет, развернулся и, тревожно прокаркав, вернулся на сосну. Вслед за ним и орел скользнул в сторону и пропал в дождевой завесе. Все это неспроста.

Время тянулось медленно. Но Плошкин умел ждать. Иначе бы не выжил ни на фронте, ни в тюрьме, ни в лагере, ни на пересылке. Кто не умел ждать, тот сходил с ума. Или делал глупости. Мало ли.

Когда среди обгорелых пеньков что-то вдруг шевельнулось, Плошкин замер и даже перестал дышать. Это что-то, круглое и косматое, медленно двигалось от пенька к пеньку, от камня к камню, останавливаясь и замирая, и было похоже на медведя-однолетку, ищущего чем бы поживиться. Не сразу Плошкин догадался, что это человек, утыканный травой.

Впрочем, на фронте он и сам не раз применял подобную маскировку. Дело обычное. Значит, те двое его опасаются и считают, что он не ушел и где-то затаился. А может, думают, что убили, выстрелив тогда в шапку, и теперь решили проверить.

Точно: косматое чудище достигло вывороченной пихты и надолго там задержалось. Потом двинулось в сторону леса и пропало из глаз. Плошкин на всякий случай изготовился. Но где второй?

Дождь усилился.

* * *

Парней тоже разбудил дождь. Какое-то время им удавалось спасаться от него тем, что, сжавшись в комочки, они втиснулись в глубину ниши, но вскоре холодные капли, стекая по наклонному потолку, достали их и там.

Сон прошел. А когда зэк не спит и не работает, он ест. И парни принялись за икру: с утра они всегда ели больше икры, потому что ее неудобно есть на ходу. Поев, попили дождевой водицы, скопившейся в каменной чаше. Потом по одному сбегали по нужде в сторону от ниши и от тропы, по-звериному зарывая кал, чтобы запахи не навели на них ни зверя, ни человека. Сказывалась Прошкина школа.

На тропе пусто. Противоположного хребта не видать, не говоря уже о вершине горы, которая служила им ориентиром.

Пролетел орел, да так низко, что видны его круглые глаза и поджатые к хвосту изжелта-серые лапы.

Парни сидели бок о бок. Ерофеев сумрачно глядел прямо перед собой, не шевелясь и будто даже не дыша. Пашка Дедыко, наоборот, ерзал, вздыхал, проявляя явное нетерпение. Наконец он не выдержал:

— Що, ось так и будэмо сыдэть, як тэи стары деды у шинке?

— А что ты предлагаешь? — не сразу откликнулся Ерофеев, привыкший подчиняться другим и делать лишь то, что ему прикажут. — Если Плошкин жив, он скоро должен придти, если его убили, то скоро придут они. Может, они нас не заметят и пройдут мимо. — Ерофеев подумал немного и продолжал сдавленным шепотом: — Ты посуди: они знают, куда мы идем — Каменский им наверняка рассказал. Значит, пойдут к горе. А мы пойдем… мы пойдем в другую сторону, чтоб не встретиться с ними. Так что нам лучше здесь подождать. Да и дождь смоет все следы…

Прошел еще, может быть, час. Все так же шелестел по камням и хвое разлапистой сосны дождь, прозрачные капли стекали по бронзовым корням, сходились вместе, звучно шлепались в каменную чашу; бездействие и неизвестность томили деятельного Пашку Дедыко.

— Що — так и будэмо сидэть на однем мисцэ, як тэи куры на шестке? — снова завел он свое, зябко передергивая плечами. — Щоб вони нас тута поубивалы? Ни, я так нэ согласный, — упрямо мотнул Пашка своей круглой головой. — Трэба пидти та побачить, що воно тамо такэ приключилось. Ось у мени яка думка. Що як дядьку Сидора поранили, и вин лежить и нэ може итить? Що тоди? Може, вин двух энкэвэдистов убив, а их бильш и не було. Я пиду, а ты тута пидожди трохи.

— Только ты сперва спустись вниз, будто идешь снизу, — посоветовал более рассудительный Ерофеев. — И наступай только на большие камни, чтоб не оставалось следов. И еще: дальше кедровника я тебе не советую ходить. Как выйдешь из кедровника, тут тебя сразу и засекут. Имей это в виду.

— Нэ вчи, нэ малэнький.

С этими словами Пашка тихонько выбрался из ниши и, пригибаясь, пошел вниз, иногда прыгая с камня на камень. Вскоре он пропал из виду, а еще минут через пятнадцать-двадцать появился на тропе, медленно и осторожно приближаясь к кедровнику.

* * *

Игарка обследовал место за вывороченной с корнями пихтой и обнаружил там стреляную гильзу, палку, перебитую его пулей, траву, примятую долго лежавшим на одном месте человеком, и подивился его хитрости. Потом следы ползшего к лесу стрелка привели Игарку на нетронутую пожаром опушку, здесь он обнаружил следы еще двух человек. На этом месте все трое стояли какое-то время, толклись, надо думать, совещались, что делать дальше.

Следы первого повернули вниз и пропали среди травы и деревьев. Ясно, что человек этот, стрелявший в них, и сейчас где-то внизу, может, вон в том буреломе. Так пусть там и сидит. Рано или поздно он выберется оттуда и сам придет к Игарке.

Следы двух других повели Игарку вверх, к кедровнику. На этот раз каторга шла след в след, правда, не совсем умело это делая, но следы были менее заметны.

На осыпях и гольце следы пропали совершенно, но это не обескуражило Игарку. Пригнувшись, держа винтовку перед собой, он медленно пробирался сквозь заросли кедровника, то и дело замирая и вслушиваясь в монотонный шум дождя.

Горная трясогузка вспархивала впереди, не далее двух метров, рассчитывая, что он, такой большой, непременно будет спугивать насекомых. Она взлетала, садилась, подергивая полосатым хвостиком, попискивала, что-то хватала клювом. Потом испуганно тренькнула, сорвалась и улетела.

Игарка присел и затаился: кто-то поднимался вверх, шебарша каменьями.

Вот из-за скалы вышел молодой парень, постоял, послушал, двинулся дальше. Оружия у него не было, лишь конец топорища торчал из-за спины, заткнутый за пояс. Парень миновал Игарку, никто больше не показывался.

Игарка выступил из своего укрытия и кашлянул.

Парень присел от страха, медленно обернулся. Увидев Игарку, захлопал широко раскрытыми черными выпуклыми глазами, пухлые губы его, обметанные юношеским темным пушком, дрогнули в неуверенной улыбке. Затем парень медленно выпрямился и уставился на Игарку с неподдельным удивлением и любопытством.

— Тю-у! — произнес он, и лицо его расплылось от припухлого носа во все стороны, источая добродушие и покладистость. Казалось, что он вот-вот расхохочется. — Ты хто такый будэшь? Га?

— Моя Игарка будет, — ответил Игарка бабьим голосом, что показывало его доброжелательность по отношению к незнакомцу, и, опустив винтовку, тоже улыбнулся, простодушно и доверчиво: парень ему как-то сразу же понравился, хотя в жизни своей Игарка повидал всякую каторгу, и среди них были, на взгляд Игарки, весьма привлекательные молодые люди.

— Моя твоя лови, моя твоя лагерь веди. — На этот раз голос был другим, вполне мужским.

— На що мэни у лагэрь? — удивился Пашка еще больше, не в состоянии связать этого чудного человечка с неумолимыми и безжалостными преследователями. — Я нэ хочу у лагэрь. Ты що? У лагэрь… — И вдруг глянул с подозрением и весь сжался, будто приготовился к прыжку. — А идэ дядько Сидор?

— Игарка дятько Сидор стреляй делай. Дятько Сидор маленько помирай.

Игарка снова улыбнулся, выказав все свои крупные желтые зубы. Ему все больше чем-то нравился этот лупоглазый, белозубый парень, и он не хотел огорчать его сообщением, что Сидор Плошкин, который, как понял из рассказа профессора Игарка, насильно угнал этих людей из лагеря, еще жив.

— Яа-ак цэ — стреляй? — опешил Пашка. — Цэ ты стреляй дядьку Си-идора-а? — И ткнул для убедительности в сторону Игарки пальцем.

— Моя, однако, маленько стреляй делай, — радостно покивав головой, еще шире улыбнулся Игарка. — Моя твоя стреляй нету, моя твоя жалей. Игарка — хороши люди, шибко хороши люди. — И опять в голосе якута зазвучали бабьи нотки.

— Ах-х!.. Ах ты гнида косоглаза! — воскликнул Пашка с изумлением, все еще не веря, что это вот чучело могло убить дядьку Сидора, такого разумного и крепкого мужика. Он выхватил из-за пояса топор. — Та я ж тэбя, погана твоя душа!..

Но Пашка не успел сделать и двух шагов, как Игарка вскинул винтовку и воскликнул с угрожающей хрипотцой:

— Твоя стой, моя стреляй делай! Ходи не надо, однако!

— Ходи-стреляй! Ах ты, мать твою! — совсем взбеленился Пашка, взмахнул топором и с воплем кинулся на Игарку.

Точно так же когда-то он безоглядно кинулся с топором на милиционеров и хуторских активистов, когда те пришли раскулачивать многолюдный курень Дедыко. Но тогда Пашку сбили с ног, повязали и отправили на суд в станицу Белореченскую.

И на сей раз Пашке не удалось воспользоваться топором: пуля вошла ему прямо в лоб, прямо над переносицей, а выстрела Пашка так и не услыхал. Он крутнулся на месте и рухнул навзничь, выронив топор и широко раскинув руки. Его черные, слегка выпуклые хохлацкие глаза уставились гневно в пасмурное небо, словно небо было виновато в его неудавшейся жизни и в такой ранней смерти.

Игарка опустил винтовку и с сожалением покачал головой: видят духи неба и гор, камней и деревьев: он не хотел убивать этого парня.

Вздыхая и бормоча, Игарка присел на корточки в нескольких шагах от убитого им человека, согнулся, расправил малахай, чтобы не капало на лицо, вытащил трубочку, набил ее табаком и закурил, с печалью глядя в мертвое лицо парня.

Смутные мысли теснились в голове старого якута. Когда-то у него тоже был сын, но его убили красные партизаны, убили за то, что он вывел из тайги отряд семеновцев, со всех сторон окруженный этими партизанами. А почему ж ему было не вывести этот отряд, если его об этом попросили и дали сразу же всякого товару и патронов? Мужчины рода Игарки всегда помогали тем, кто их об этом просил, потому что никто не знал тайги так хорошо, как они.

Красный командир почему-то думал по-другому: он велел связать сына Игарки и забрать с собой.

Игарки на ту пору не было в поселке, он вернулся на другой день и сразу же отправился по следу партизан. Сына он нашел неподалеку от поселка, застреленного в упор, в спину. Игарка отомстил красным партизанам, выследив и застрелив из засады их командира.

Потом пришли белые, ограбили поселок, многих убили. Теперь уже им жестоко отомстил Игарка, застрелив их командира и еще семерых солдат — по одному за каждого убитого соплеменника: именно так повелевали законы предков.

Игарке все равно было, красные или белые, лишь бы они не мешали им жить по этим самым законам.

В конце концов в тайге окончательно утвердилась советская власть, Игарка снова стал ходить в сопки с геологами и геодезистами, ловить беглую каторгу: каторга часто нападала на якутов, отнимая у них последнее, насилуя и убивая. Правда, теперь за поимку или убийство каторги давали меньше всяких товаров, чем при старой власти, но наказать власть, как и в прежние годы, Игарка не мог: она была чем-то вроде таинственных духов гор, которые могли творить все, что им заблагорассудится, и народу Игарки оставалось лишь молиться им и просить о милости.

 

Глава 32

Павел Кривоносов, несмотря на свою молодость, был опытным охотником на людей. Конечно, не таким следопытом, как Игарка, и, может, не таким метким стрелком, но если бы ему пришлось самому охотиться на Игарку или, наоборот, убегать от него, неизвестно, кто кого бы одолел. Пашке казалось, что одолел бы он, а не Игарка. Потому что… Потому что отец всегда говорил Пашке: если человек не уверен в своих силах и своей правоте, он проиграл, еще даже не ввязавшись в драку. А Пашка в своей правоте не сомневался никогда и в драку ввязывался не задумываясь.

Для Павла отец был всем: и родителем, и наставником, и другом. Приятелей у Пашки не водилось. В поселке Пашку опасались даже взрослые. И все после одного, как казалось тогда Пашке, нелепого случая.

Однажды в школе подрались пацаны, и Пашка тоже оказался втянутым в эту драку. Дело вроде обычное, но так уж вышло, что именно ему, Пашке Кривоносову, досталось больше всех: и лицо раскровянили, и железкой пробили голову.

Отец встретил Пашку на улице: шел куда-то по своим делам. Расспросил. И тут же занялся дознанием: кто и зачем так обошелся с его сыном. На другой день арестовали двоих отцов из тех пацанов, что участвовали в драке.

Пашка, как ни мал еще был, догадался, что этот отцовский поступок сделает его совершенно чужим в родном поселке. Он разбудил отца среди ночи и спросил, зачем тот так поступил. Отец не прогнал его, не накричал, а потерев заспанное лицо ладонями и закурив, долго и терпеливо объяснял Пашке, что такое классовая борьба и как она может проявиться там, где ее вроде бы и не должно быть.

— Ты думаешь, Павлуха, это они тебе фонари под глазами наставили и башку пробили? Не-ет, брат, ошибаешься! Это они фонари наставили и башку пробили советской власти. А кто, спрашивается, есть советская власть у нас в поселке в настоящий текущий момент? Соображаешь? Я и есть советская власть, твой отец, который борется, не покладая рук, со всякой контрой. И всякая контра должна знать, что даже косой взгляд в сторону советской власти не останется безнаказанным. Иначе, брат, нельзя, иначе сожрут и выплюнут. Да и при старом режиме попробовал бы ты набить морду сыну исправника… А? Сразу же угодил бы в кутузку. А то и дальше. — Помолчал, о чем-то думая, закончил жестко, как отрубил: — Власть должна себя блюсти: на то она и власть. Советская власть — наособицу. Потому что это власть простого рабочего народа, а нас, рабочих, за людей никогда не считали, и каждый помыкал нами, как хотел. Потому те, кто раньше были наверху, нынче злятся и всячески вредят нашей рабочей власти. Так-то вот, Павлуха.

Тогда Пашка не поверил отцу: мудреными показались ему его рассуждения, этак теперь Пашке и подраться ни с кем нельзя будет. Но вскоре после того ночного разговора неизвестные напали на Пашкину мать, возвращавшуюся домой с собрания поселковых женщин-активисток, избили ее, и мать, пролежав в горячке несколько дней, померла.

Пашка любил свою мать, тихую, ласковую, безответную, во всем следующую за своим мужем, Пашкиным отцом. У нее он находил утешение своим детским горестям и обидам, робкую, ненавязчивую ласку. С ее смертью кончилась для Пашки прежняя беззаботная жизнь. А когда они с отцом возвращались с похорон домой и шли по пустынным поселковым улицам под сумрачными взглядами из-за занавесок, в Пашкиной голове что-то повернулось, и он не то чтобы понял, а почувствовал, что отец прав, что все люди, которые их окружают, есть враги советской власти, следовательно, и враги самого Пашки. Поэтому он не должен им прощать ничего, даже косого взгляда.

Теперь Пашка ходил по родному поселку с таким видом, словно весь этот поселок с его избами, банями, скотом и людьми принадлежал ему, Пашке Кривоносову, и его отцу. Ну, еще, может быть, пяти-шести человекам, что заседают в совете и работают в отцовой чеке. Пашке было сладко замечать, как даже взрослые озираются на него и уступают ему дорогу. Именно с тех пор в Пашке появилась уверенность в себе и сознание, что что бы он ни делал, он все и всегда делает правильно, потому что он часть этой самой советской власти, которую мало кто любит, зато все должны бояться.

Павел был абсолютно уверен, что Плошкин находится где-то рядом. Сам бы Павел на его месте поступил точно так же. Уж коли они сблизились на короткое расстояние, то вооруженному человеку, — тем более с таким военным опытом, как у Плошкина, — надо поворачиваться к опасности лицом и попытаться ее если не ликвидировать, то хотя бы остановить и выяснить, что она из себя представляет.

Плошкин теперь знает, что преследователей двое, следовательно, у него появился шанс. При этом он наверняка своих молодых и невооруженных подельников отправил дальше, договорившись с ними встретиться… ну, хотя бы у реки. Впрочем, не исключено, что они ждут его где-нибудь поблизости, но это уже не имеет ни малейшего значения. В любом случае надо ждать, как Плошкин поведет себя при появлении Игарки. Станет стрелять? Пойдет за ним следом?

Вряд ли: он будет ждать до тех пор, пока не объявится второй, чтобы действовать наверняка.

Павел Кривоносов тоже утыкал себя пучками трав и зелеными веточками, затем пополз вверх по лощинке, пока не добрался до кедрачей. Здесь его и застал выстрел Игарки.

То, что это стрелял Игарка, Павел не сомневался: звук выстрела его старинной винтовки был раскатистым и гулким. Ответного выстрела не последовало, и Павел решил, что Игарка убил-таки Плошкина, потому что вряд ли в такой близости от места стычки могли находиться другие беглецы: в этом не было логики. Да и не стал бы Игарка стрелять в безоружных людей без крайней на то нужды.

Пока Кривоносов полз, он разбередил себе рану: под рубахой стало мокро и липко. Павел лег на бок и расстегнул телогрейку. Сунул руку под рубаху — точно: рука оказалась в крови. Он достал из-за пазухи индивидуальный пакет, разорвал его и напихал под повязку марлевых тампонов. После этого застегнулся и хотел уже подняться на ноги, как вдруг услыхал торопливые шаги: кто-то поднимался по осыпи буквально в нескольких десятках метров от лощинки, где притаился Пашка, ступая на мокрые камни тяжело и неумело. Это не мог быть Игарка.

Павел замер. Шаги стали удаляться и наконец стихли. Павел осторожно загнал патрон в ствол своего карабина, приподнялся и вгляделся сквозь ветви кедрача в ту сторону, где смолкли шаги. Там никого не было. Тогда он тихонько двинулся сквозь кедрачи, готовый каждое мгновение либо упасть на землю, либо выстрелить, либо то и другое одновременно.

 

Глава 33

Игарка сидел на корточках, трубка его погасла, дождевые капли стекали по малахаю, по поникшей траве на плечах и спине. На Игарку вдруг навалилась усталость, он почувствовал всем своим телом тяжесть прожитых лет, вздыхал и думал, что пришла и его пора уйти в поселок предков, что он и так очень много убил на своем веку и волков, и медведей, и рысей, и оленей, и людей, и соболей, и белок — больше, чем другие охотники его рода. Нельзя в этой жизни быть слишком жадным: духи не любят жадных людей, от них скудеет тайга, пропадает зверь и птица.

Жаль, что у него нет сына, которому бы он мог передать свою винтовку и охотничий участок. Очень жаль… Может, и убитый им парень был последней надеждой другого старика, который живет где-то далеко-далеко — на краю света и тоже готовится в поселок предков…

"Игарка не хотел стреляй твой сын, бачка", — мысленно обратился Игарка к неизвестному ему старику-отцу, такому же одинокому, как и сам Игарка, уверенный, что это обращение обязательно будет услышано.

Затем он отстегнул от пояса флягу и глотнул спирта. Огненная вода обожгла внутренности, окутала теплом тело. Игарка снова набил табаком трубочку, закурил и тихонько запел песню предков.

Он пел ее без слов — просто мычал, а слова жили где-то в глубинах памяти, не будоража язык своим тайным смыслом и потому не становясь достоянием злых духов, которые могут использовать эти слова против Игарки и его родственников.

То, о чем пел Игарка, простиралось перед его глазами и жило в нем всегда. Но слова выдумал не он: они существовали среди его народа великое множество лун, Игарка лишь добавлял к ним нечто свое, заветное, о чем не могли знать предки:

Велика тайга, велики в тайге сопки, Много в тайге зверя и птицы, Много в тайге рек и ручьев, Много в реках и ручьях рыбы — Все это принадлежит народу тайги. Много у народа тайги людей, Много мужчин и женщин у народа тайги. Только нет другого Игарки и не будет. Много лун прожил Игарка на свете, Много зверя и птицы убил он из своей винтовки, Много съел мяса и рыбы, выпил огненной воды…

Сзади, в кедрачах, хрустнула ветка под чьей-то неосторожной и тяжелой ногой. Это не была нога Кривоноса-начальника. Это был кто-то другой. Но Игарка даже не шелохнулся. Он лишь набрал в легкие побольше дыма. И продолжил свою песню:

Теперь устал Игарка жить, Ему пора в поселок предков… Приди Великий Дух, Переносящий людей Из мира света в мир тьмы, Забери Игарку: Игарка устал жить, Ему уже не хочется убивать…

В мертвых глазах убитого Игаркой парня скопились дождевые капли, и Игарке показалось, что парень плачет.

Еще Игарка подумал, что надо бы этого парня закопать в землю, чтобы его не исклевали птицы и чтобы в поселке своих предков он предстал не обезображенным.

* * *

А в сотне метров от того места, где лежал мертвый Пашка Дедыко и сидел над ним задумавшийся Игарка, Димка Ерофеев, вжавшись в каменную нишу, смотрел на все происходящее застывшими в ужасе глазами, не смея ни пошевелиться, ни глубоко вздохнуть. До его слуха едва долетало тихое мычание странного человека, мычание, нисколько не похожее на песню. От Димки пахло мочой, но он не замечал этого, как и того, что моча течет из него почти постоянно.

* * *

Плошкина поднял выстрел. Выстрел прозвучал за гребнем хребта, значит, преследователи уже там, а стрелять они могли только по мальчишкам.

Сидор Силыч был уверен, что Пашка Дедыко далеко не уйдет: не тот он человек, который бросает товарищей. Стал быть, не уйдет и Ерофеев, но лишь потому, что забоится остаться один.

"Неужели они застрелили Пашку? Ах сволочи!"

И тут же другая мысль: "А где же второй? Проворонил я второго-то, тетеря рязанская!"

Но предаваться сожалениям было некогда.

Сидор Силыч вскочил и, пригибаясь, от дерева к дереву, от куста к кусту, вслушиваясь и всматриваясь в косматую сетку дождя, бросился наверх. В кедраче он отдышался и стал двигаться со всевозможной осторожностью. Вскоре до него долетел запах табаку, какие-то заунывные звуки — не то песни, не то стона.

Под ногой Сидора Силыча хрустнула ветка — песня-стон будто споткнулась, но тут же снова зазвучала, вплетаясь в монотонный и неумолчный шум дождя, как лента в девичью косу.

Плошкин продвинулся еще чуть-чуть, приподнялся над кустами кедрача, увидел сидящего боком к нему человека, лохматого от травы, и, боясь опоздать, вскинул винтовку и выстрелил.

Человек какое-то время продолжал сидеть не шевелясь, только мычание его, похожее на стон, прервалось, так что Плошкин подумал, что опять промахнулся, но тут лохмач покачнулся и завалился на бок.

Все еще не веря, что тот мертв, а не притворяется, подстерегая Плошкина, Сидор Силыч передернул затвор и стал осторожно приближаться к лежащему человеку. Только приблизившись к нему шагов на десять, он заметил теперь и Пашку Дедыко, безжизненно раскинувшегося среди камней. Подойдя вплотную к маленькой скрюченной фигурке, Плошкин ткнул ее ногой и перевернул на спину.

В черных щелочках глаз чуть переместились зрачки и уставились на Плошкина с немым вопросом, шевельнулись губы на плоском лице: странный человек что-то силился сказать, однако у него ничего не получилось. С натугой он приподнял голову, мучительная гримаса прошла по его плоскому лицу, человек дернулся, уронил голову и вытянулся.

Присев над убитым, держа винтовку в правой руке и опираясь прикладом о землю, Плошкин левой пошарил у него на поясе, нашел небольшую кожаную сумку, расстегнул и вытащил оттуда горсть патронов.

И в это время сзади прозвучал негромкий, но безжалостный голос:

— Положи оружие.

Плошкин замер, напружинился. Затем, чуть приподняв руку, по одному стал ронять на землю патроны, и они падали, тихонько звеня и отсвечивая тусклым, почти живым блеском, чужие и для этой земли, и для этого неба.

— Пошевеливайся, — произнес все тот же голос, в котором чувствовались уверенность и презрение. — И не вздумай дурить: я не промахнусь.

Плошкин взял свою винтовку за ствол освободившейся от патронов рукой и, делая вид, что кладет оружие на землю, вдруг прянул в сторону, в воздухе перевернулся на спину, поймал правой рукой курок и, едва различив в десяти шагах от себя чью-то тень, выстрелил.

Два выстрела слились в один.

Пуля, выпущенная Плошкиным, пробила правое плечо Павлу Кривоносову, а его пуля вошла Плошкину в живот.

Кривоносов выронил карабин и, пока раненый Плошкин, лежа на спине и рыча от боли и ярости, передергивал затвор, выхватил из-за пазухи наган и всадил в дергающееся тело каторги одну за другой четыре пули.

И с минуту еще стоял и смотрел, как тяжело расстается с жизнью кряжистое тело Сидора Плошкина, рязанского крестьянина, сорока пяти лет от роду, ярого противника коллективизации сельского хозяйства.

Даже когда Плошкин затих, чуть отвернув голову в сторону и после смерти будто переживая свое поражение, и тогда казалось, что это еще не конец, что он вот-вот соберется с силами и встанет: столько было мощи в повороте его жилистой шеи, в широких плечах, выпуклой груди и корявых руках.

Павел с трудом оторвал от Плошкина взгляд и осмотрелся, ожидая не то нападения, не то еще чего, но после выстрелов установилась такая тишина, что даже шум дождя ее не нарушал, и ничто нигде не двигалось, не шевелилось, будто нескольких выстрелов хватило, чтобы уничтожить вокруг все живое.

Конечно, где-то тут должен быть еще один беглец, но Павла Кривоносова он уже не интересовал: правая сторона груди все сильнее набухала кровью, рука немела, в ней пульсировала боль и отдавалась во всем теле, в голове звенело, подкатывала тошнота, и тут надо думать не о поисках последнего беглеца, а о спасении собственной жизни.

Плотно набив себе под гимнастерку марлевых тампонов и заложив их чистой портянкой, Павел подвесил правую руку на шею, после чего снял отпечатки пальцев — и даже с Игарки.

Кривоносов не задумывался над тем, понадобятся эти отпечатки или нет, он просто делал свое дело, покуда живой и есть силы. При этом он знал, что впереди у него не меньше шести дней пути до зоны, что тут не до преследования оставшегося в живых зэка и вообще не до чего, но знание это не имело никакого значения.

Закончив работу, Павел подобрал свой карабин, последний раз глянул на три тела, сиротливо и почти в одних и тех же позах приникшие к земле, повернулся и пошел в обратную сторону, тяжело переставляя слабеющие ноги.

Только бы дойти, только бы рана не оказалась серьезной.

 

Глава 34

Ерофеев видел, как человек, застреливший Плошкина, перевязав себя и повозившись некоторое время над убитыми, повернулся и пошел назад, в гору. Только теперь до Димки дошло, что он остается совсем один-одинешенек среди этих необозримых, враждебных ему пространств и сам должен куда-то идти и что-то и зачем-то делать. Последний человек, который мог как-то повлиять на желания и поступки Ерофеева, уходил все дальше и дальше, постепенно растворяясь в пелене дождя.

В своей еще короткой жизни Димке ни разу не приходилось принимать самостоятельных решений: все заранее в его поступках было предрешено независимым от него ходом событий. Он привык следовать за другими, часто даже не понимая, куда и зачем, но никогда у него и в мыслях не было противиться этому положению вещей и проявлять какую-то самостоятельность.

Когда Димке исполнилось двенадцать лет, то есть сразу после окончания четырехлетки, отец привел его в мастерскую по ремонту всякой металлической рухляди, которых в то время — в двадцать четвертом году, в разгар нэпа — в Питере пооткрывалось на каждом шагу, поставил его рядом с собой за верстак и стал учить премудростям слесарного дела.

Когда вновь стали открываться заводы, отец потребовал у хозяина мастерской расчет и ушел вместе с Димкой на завод, хотя Димке и в мастерской было не плохо, но на заводе, как сказал отец, значительно лучше, потому что там много народу, там коллектив, а коллектив — это великая сила.

На заводе Димку привлекли в комсомол, заставили учиться в школе рабочей молодежи, а когда он закончил восемь классов, направили повышать свое образование на рабфак.

В те времена в разгаре были дискуссии о выборе пути, о том, кто прав — Сталин или Бухарин, Троцкий или Каменев, или еще кто, по Марксу и Ленину ведется социалистическое строительство или это только видимость марксизма-ленинизма, надо ли продолжать нэп или пора его прикрывать. Все это Димка слушал, кое-что мотал на ус, но в тонкости не вдавался.

Когда же поступил на рабфак, от споров уходить уже было нельзя. Надо было вставать на чью-то сторону, а поскольку ни у него одного в голове образовалась самая настоящая каша, поскольку на рабфаке основоположников читали мало, а все больше газеты да слушали всяких лекторов-пропагандистов, принадлежавших то к правым, то к левым, толковавших историю, Маркса и текущие события всяк по-своему, кто-то и предложил создать кружок по дополнительному и самостоятельному изучению марксизма-ленинизма, так сказать, от корки до корки и самим постичь смысл текущей жизни.

Это был первый кружок у них на рабфаке, чем они очень гордились. Гордился этим кружком и Димкин отец, Акинф Савватеич, лишившийся кисти одной из рук во время рубки металла на гильотине. Ерофеев-старший был ярым сторонником социализма; нэпманов, которые все позахапали, и всяких оппозиционеров ненавидел лютой ненавистью, за успехами сына следил ревностно, постоянно вдалбливая ему в голову, что только образованные рабочие люди и могут построить коммунистическое общество, а всякая антеллигенция есть вредители и притеснители рабочего человека.

К концу двадцатых события приняли стремительный и самый неожиданный оборот: высылка за границу Троцкого, отстранение от дел Зиновьева и Каменева, наконец, объявление Бухарина правым уклонистом, то есть низвержение с вершин власти известных всей стране революционеров и соратников Ленина, которые, как оказалось, почили на лаврах прошлых заслуг и забыли, зачем рабочий класс совершил Великую Революцию. Но и после того, как все эти уклонисты были развенчаны, а партия и страна окончательно и бесповоротно взяли курс на индустриализацию промышленности и коллективизацию сельского хозяйства, они в своем кружке все еще не могли придти к окончательному выводу, по Марксу все это случилось, или нет.

И тут их всех — все девять человек — арестовали перед новым годом будто бы за создание контрреволюционной организации и антисоветскую пропаганду.

Димке, как выяснилось впоследствии, повезло меньше других: его допрашивала сама Сонька Золотая Ножка, любительница отбивать мужские детородные члены каблуком своей туфли, но не всякие, а самые выдающиеся по своим размерам, так что одного допроса Димке хватило, чтобы он подписал признание в контрреволюционном заговоре.

Потом короткий суд, вагон с железными решетками на окнах, и уже в феврале, в самую лютую пору, Димка очутился на золотом прииске в бригаде Плошкина. И получилось так, что большинство его сверстников-рабочих проблемами социалистического строительства особенно не мучилось и осталось на свободе, а его зачем-то понесло в марксистский кружок, будто от того, будет он знать, что делается и зачем, события потекут совсем в противоположном направлении.

При этом Димка не был самым активным членом этого кружка, он там больше слушал, часто мало что понимая в премудростях ученого языка. Но он был старательным и больше всего боялся отстать от других. Зато к своему несчастью обладал выдающимся мужским достоинством, о чем, впрочем, до той поры даже и не подозревал, потому что было ему не до девок, а в бане он всегда инстинктивно прикрывался веником или шайкой. Вот и получается, что если какой человек имеет что-то отличное от других, то непременно за это отличие наказывается. Поэтому лучше всего, когда у тебя все, как у всех. Но такие выводы из своего жизненного опыта пришли Димке в голову далеко не сразу, они еще ждали его впереди.

Димка Ерофеев выбрался из ниши под сосной и на негнущихся, отсиделых в неудобном положении ногах подошел к убитым. Валялись винтовки, тускло отблескивали жиром рассыпанные патроны, но Ерофееву даже в голову не пришло вооружиться, хотя он был "ворошиловским стрелком" и с трехсот метров из винтовки выбивал почти восемьдесят очков из ста.

Вид мертвых не привел Димку в состояние отчаяния большее, чем одиночество: мертвых за свою еще короткую жизнь он насмотрелся немало, а вот одному-оденешенькому, да еще в тайге, да в полном безлюдье, оказаться ему не доводилось ни разу в жизни.

Впрочем, он к этому и не стремился. Рабочий барак, где Димка увидел свет, потом переселение в коммунистическое общежитие, бывший доходный дом купца Скоробогатова, и над всем этим — улица с шумными ватагами ребятишек, завод с тысячами рабочих, живущих одной жизнью и думающих одни думы, школа и комсомол, рабфак и… тюрьма, пересылка и, наконец, зона и рудник… — все приучало и приучило-таки Димку к жизни среди людей, к жизни плотной, тесной, когда чувствуешь не только плечи и бедра других, но и ощущаешь их запахи и даже бурчания в животах.

Эта тесная жизнь, помимо всего прочего, приучила Димку к подчинению писаным и неписаным законам общежития, выработало в нем способность к быстрому приспособлению к обстоятельствам и среде. Другой жизни Димка не знал, другой жизни он не хотел и боялся. Более того, он и его товарищи по заводу и рабфаку даже гордились этим — тем, что именно это свойство рабочей массы подметили Маркс и Энгельс и так гениально использовали Ленин и Сталин для победы нового общественного строя.

И вот теперь — полное одиночество… Да что же он с ним будет делать? Зачем оно ему?

И Димка, подкинув за спиной туес, кинулся догонять ушедшего назад, к людям, человека, громко всхлипывая и шмыгая носом.

 

Глава 35

В один из жарких и безветренных июньских дней, когда дымом горящей тайги были затянуты, как в тончайшую кисею, вершины ближних сопок, а солнце пробивалось сквозь сизую дымку расплывшимся по раскаленной сковороде яичным желтком, на каменистой дороге со стороны заброшенного четвертого рудника показалось странное существо: медведь не медведь, человек не человек.

Существо двигалось толчками, раскачиваясь из стороны в сторону, часто останавливалось, упираясь в землю передними лапами и надолго замирая в такой позе.

Дым в низинах особенно плотен, в ста метрах ничего нельзя разглядеть. Лишь шумит неумолчно почти невидимая река, гоня в море остатки дотаивающих ледников.

Странное существо первым заметил охранник третьего рудника, занимавший пост номер четыре, устроенный на невысокой насыпи в конце промывочной площадки почти над самой дорогой.

Он, чтобы не задремать и не потерять бдительности, которая в этих сложных условиях особенно необходима, безостановочно вышагивал от "грибка" до гранитного валуна и обратно по узкой тропинке, длинною не более десяти шагов, утрамбованной до бетонной тверди, и, тараща от усердия глаза, оглядывал свой сектор ответственности, тонущий в густой дымке.

Тяжелая винтовка с примкнутым штыком висела у охранника на ремне, оттягивая плечо, висела параллельно земле, так что со стороны казалось, будто он держит винтовку в положении "на руку", как и положено во время несения караульной службы. Свое тело казалось охраннику будто не своим, временами оно точно падало куда-то, и его приходилось вытаскивать, прикладывая к этому неимоверные усилия.

Охранник был молод, его всего лишь осенью прошлого года призвали в Красную армию из Тулы, поучили пару месяцев азам воинской службы, привели к присяге и увезли из России сюда, в Восточную Сибирь, охранять заключенных.

От дыма у парня слезились глаза, першило в горле, несмотря на мокрую тряпицу, закрывавшую нос и рот; иногда начинала кружиться голова. Парню страшно хотелось спать, и, чтобы не задремать, он, по совету старшего наряда, сильно топал сапогами, и это топанье болезненно отдавалось во всем его теле. Особенно в голове.

Заметив странное существо, парень замер и долго вглядывался в это существо, по-лошадиному встряхивая головой, медленно проявляющееся из сизой дымки. Вот оно остановилось и будто оперлось на все четыре конечности.

Парень быстро и воровато перекрестился, но существо не исчезло, стало быть, оно ни наваждение и ни нечистая сила. Однако неизвестно, что оно такое.

Страх вырвал туляка из одури и погнал его к "грибку". Там он принялся колотить в кусок рельса железным болтом, висящими на железной же проволоке, тем самым призывая остальную охрану к повышенной бдительности и вызывая из бревенчатого сарая старшего наряда.

Железный звон запрыгал по скатам сопок, по мокрым валунам речушки и, очищенный от полутонов, похожий на железную капель, достиг мрачных глубин рудника.

Из сарая, который с четвертого поста виделся как серая глыба, выскочили две тени и ходкой рысцой кинулись на тревожный зов била. Остановились тачкогоны, промывщики разогнулись и отвлекли свое внимание от промывочных лотков, по которым струилась вода, а в ее струях катились мелкие камешки, песчинки и комочки земли; замерли, вслушиваясь в железную капель, рудокопы.

— Та-ам! Та-ам! — закричал туляк, показывая направляющимся к нему товарищам рукой в сизую дымку за своей спиной.

Старший наряда и его помощник рысью обогнули промывочные лотки, перепрыгнули через сточную канаву и выбежали на дорогу.

Увидев странное существо, они остановились в нерешительности.

Один клацнул затвором винтовки, другой вытащил из кобуры наган, и оба, переглянувшись, стали медленно и осторожно приближаться к этому существу, обходя его с двух сторон.

Когда они приблизились шагов на десять, существо что-то прохрипело и повалилось на дорогу. Теперь можно было разглядеть, что это всего-навсего два человека, причем один из них, в красноармейской гимнастерке с малиновыми петлицами, в зеленых штанах, но без сапог, привязан веревкой к другому, в серой зэковской робе и изодранных опорках, и лежит у него на плечах, безвольно уронив руки и русую голову.

Оба оборваны, обросшие лица распухли от укусов комаров и гнуса.

Это были Димка Ерофеев и Павел Кривоносов. Почти две недели, питаясь чем придется, бросив по дороге все лишнее, даже карабин и топор, оставив лишь нож, Димка упорно тащил на себе раненного Пашку, то и дело в последние дни теряющего сознание.

И вот дотащил-таки.

Когда старший наряда и его помощник разобрались, кто это такие, Димку Ерофеева и Павла Кривоносова положили на телегу и отвезли в зону, а там определили в больницу: Павла — в отделение для вольных, Димку — для зэков.

Хотя лежали они в разных отделениях, врачи были одни и те же, и очень даже хорошие врачи, но чем-то провинившиеся перед советской властью и потому оказавшиеся в этом медвежьем углу, да еще за колючей проволокой.

Врачам удалось через какое-то время обоих пациентов поставить на ноги, при этом Димку Ерофеева значительно раньше, после чего комвзвода Павла Кривоносова отправили долечиваться в Иркутск, а Димку, естественно, оставили в зоне.

Перед отъездом Павел долго раздумывал над тем, как ему поступить: зайти к Ерофееву, чтобы проститься с ним, или не заходить. И решил, — поскольку обвинение с Ерофеева еще не снято и он по-прежнему является врагом народа, — то ему, командиру Красной армии и чекисту, делать этого не следует. Да и язык бы у Пашки не повернулся благодарить Ерофеева за то, что тот на собственном горбу вытащил его с того света: как это так — благодарить врага народа?

Но в рапорте с подробным описанием своих похождений, Кривоносов отметил и определенную положительную роль заключенного Ерофеева и проявленную им сознательность, в силу чего ходатайствовал о снижении ему установленного судом срока лишения свободы, выразив уверенность, что благодаря влиянию его, Павла Кривоносова, пропаганды и агитации на заключенного Ерофеева, тот полностью осознал свои прошлые ошибки и готов непоколебимо встать в ряды сознательных борцов за мировую революцию и строительство всемирного коммунистического общежития.

Бумага была прочитана, подписана начальником лагеря и отправлена по инстанциям. Димку Ерофеева, после всяких допросов и расспросов и в ожидании решения этих инстанций, перевели работать учетчиком с повышенной нормой питания. Ему, к тому же, разрешили два раза в неделю на два часа отлучаться из зоны и вместе с доктором ходить к местному источнику принимать грязевые ванны.

Сорокалетний доктор-еврей из Одессы по фамилии Гросс, уролог по профессии, оказавшийся в лагере за подпольное делание абортов, заверил Димку, что через месяц принимания грязевых ванн его мужское достоинство придет в окончательную норму, а если и останутся на нем какие шишки и бугорки, так это лишь к радости тех женщин, которых он будет осчастливливать на воле.

— В Амегьике, мой юный дгэуг, — просвящал Димку доктор Гросс, — девают такие специальные пгезегвативы, с усиками и шишками, так женщины от этих пгезегвативов визжат, как свинья нашего соседа Хведога Опанасенко, когда вин, этот Хведог, тягнет ей за хвист.

В болотистой низине, поросшей осокой и рогозом, окруженной зарослями ольхи и крапивы, в разных местах хлюпало и чавкало — это лопались пузыри газа, воняющего тухлыми яйцами. С одной стороны в низину вела звериная тропа, с другой — человеческая, пробитая в зарослях якутами из поселка, где совсем недавно жил Игарка.

Доктор Гросс заставлял Димку ложиться в эту вонючую черную грязь и заботливо обкладывал его тело со всех сторон так, что на поверхности оставалась лишь Димкина стриженая голова. Сам ложился в двух метрах от своего пациента и начинал рассказывать о том, как он жил в Одессе и сколько у него было красивых женщин:

— Были гьечанки — так себе… Хохвушки были, татагки… Ну, газумеется, наши жидовочки… Да-а… Но самые звые до любви, скажу я вам, мой юный дгэуг, это цыганки. Ох же и звые, ох же и звые, хотите вегте, хотите нет. А вот немки — это, скажу я вам, моводой чевовек, это не женщины, а мешок скумбгий: в животе так и хлюпает, так и хлюпает, а больше никакого удовольствия… Да-а, как вспомнишь, так уже и не знаешь, что бы такое с собой издевать… — сокрушался доктор Гросс.

Выслушав Димкину историю, он горестно принялся вздыхать и покачивать плешивой головой, вымазанной грязью, так что на ней блестели одни лишь желтоватые белки глаз. Затем произнес, обращаясь к такой же грязной голове Ерофеева:

— Повегьте, мой юный дгэуг, мне иногда бывает стыдно за то, что я евгей. Более того, скажу я вам, мой юный дгэуг, у нас в Одесской чека тоже быва такая дама… Нет, она не бива тухлей по мужскому пенису. Зато она любива стгелять… Между пгочим, я сдевав ей два обогта, и оба, пгеставьте себе, беспватно. Будь у меня ввасть, я с удовольствием утопляв бы таких дам в этом бовоте… Нет, не в этом: зачем пачкать говном святое место! — воскликнул доктор Гросс с пафосом и взмахнул черной от грязи рукой. — Пгосто в бовоте! В самом элементагном, пагшивом бовоте! Или даже в согтиге!

Димка недоверчиво косил глазами на доктора и отворачивался: он уже никому не верил, а уж жидам — тем более, хотя шишек за свою жизнь больше всего получал от своих же, от русских, но от своих — это как бы не в счет. Впрочем, доктор Гросс не был похож ни на Соньку Золотую Ножку, ни на Пакуса, и даже чем-то нравился Димке Ерофееву, однако он без труда подавлял в себе это ненужное чувство: голос доктора Гросса слишком напоминал Димке другой почти такой же голос, звучащий из пучков яркого света:

— Сонья! Етот недоносок говогьит, что он пройлейтагий… Ты ужье свышишь, Сонья? Менья интьегесует знать, а хто жье тогда ми с тобой, Сонья?

Действительно, кто они такие?

На этот вопрос Димка ответа пока не нашел.

Конец тринадцатой части

1 марта — 3 сентября 1996, июнь-июль 1998, январь 2016, сентябрь 2017.

Москва — Рассудово.