Глава 1
В просторном кабинете председателя ОГПУ почти ничего не изменилось со времен Феликса Эдмундовича Дзержинского. Все та же длинная тэобразная конструкция из стола для заседаний и рабочего стола хозяина, все то же массивное кресло, венчающее эту конструкцию, тот же портрет Ленина над креслом, все те же три окна, выходящие на Лубянскую площадь, все те же тяжелые портьеры на них и те же ковровые дорожки на полу, все тот же камин напротив окон.
А вот хозяин кабинета поменялся: им стал, хотя и временно исполняющим обязанность председателя ОГПУ, первый заместитель нынешнего председателя Вячеслава Рудольфовича Менжинского Генрих Григорьевич Ягода, один из многих родственников и свойственников покойного председателя ВЦИК Якова Свердлова, поднявшихся к вершинам власти после Октябрьской революции. И должность хозяина кабинета вот-вот будет называться по-другому: народный комиссар внутренних дел. Под его начало перейдет ОГПУ, переименованное в Главное управление государственной безопасности, пограничные войска, внешняя разведка. Таково решение Политбюро, подписанное Сталиным. Но оно будет реализовано, как только станет ясно, кто эту должность займет: выздоровевший Менжинский или его первый заместитель.
Такой концентрации власти в одних руках Ягода не ожидал. И таких возможностей, таких перспектив, какие эта власть обещала предоставить. Не менилась лишь генеральная линия карающего органа диктатуры пролетариата: каленым железом выжигать остатки мелкобуржуазных взглядов среди советских людей, в каких бы слоях общества эти взгляды ни проявлялись, бороться с заговорами, терроризмом, вредительством и антисоветской пропагандой, проникновением вражеской агентуры в пределы Союза советских социалистических республик, выведывать секретные планы империалистических держав, расшатывать и подрывать их политические основы.
Сталин долго беседовал с Ягодой еще до решения Политбюро. Видать, пытался понять, потянет он эту должность, или нет. Может, сомневался. Может, все еще рассчитывал на Менжинского, состояние здоровья которого вроде бы стабилизировалось и даже несколько улучшилось. Но Сталин не мог не ценить личную преданность Ягоды, не мог не учитывать многочисленность евреев как в самих карающих органах, так и во властных структурах вообще. Наконец, политический момент как внутри страны, так и за рубежом, — в том числе и тот факт, что в Германии к власти пришел ярый антисемит-юдофоб Адольф Гитлер, — тоже говорил в пользу товарища Ягоды.
Отпив несколько глотков чаю из стакана в мельхиоровом подстаканнике, временно исполняющий забросил руки за голову, потянулся, поводя прищуренными глазами по кабинету. Да и кого еще может назначить Сталин на этот пост? Некого. А уж Генрих Григорьевич постарается такой случай не упустить.
И в душе его поднялась горячая волна нетерпения, как будто все уже решено.
Это ж надо: был всего лишь провизором в аптеке своего отца, а нынче… и ничего, дух не захватывает. Хотя, конечно, если вспомнить прошлое… — и Ягода судорожно вздохнул, отгоняя ненужные мысли. А мысли эти как раз и были связаны с возможным назначением, с ответственностью, которую теперь не на кого будет переложить, неким прикрыться, хотя старые связи висят на ногах тяжелыми гирями, заставляя выбирать между одними и другими.
Генрих Григорьевич велел принести себе свежего чаю, произнес про себя обычное заклинание: «Работать! Работать! Работать!» и принялся просматривать "дела", заведенные на людей, подлежащих немедленному аресту по подозрению в принадлежности к той или иной антипартийной или антисоветской группировке. Это все были люди известные, частью относящиеся к старой революционной гвардии, иные из них занимали высокие посты в наркоматах и различных технических комиссиях, другие значились писателями, журналистами, актерами, художниками, третьи — работниками партаппарата, сотрудниками ОГПУ.
Правда, некоторые из них, в большинстве пришедшие во власть в последние десять лет, не имели никакого отношения к антипартийности как таковой, зато были не чисты на руку: раскрадывали и разбазаривали государственное имущество, жили на широкую ногу, имели любовниц, по нескольку дач, квартир, автомобилей, в силу чего обрастали вороватыми же людишками, составляли воровские группы и даже коалиции. А это, строго говоря, те же вредительство и антипартийность, их, так сказать, оборотная сторона. Тем более что отделить одно от другого возможно не всегда. Да и не нужно. И сам Сталин настаивал именно на этом.
В самих фактах воровства, мздоимства, жульничества, кумовства и прочих нечистоплотных делах нет ничего необычного: жизнь есть жизнь, а люди есть люди. Но от них тянутся ниточки к людям, в воровстве не замеченным, но за которыми числятся грехи потяжелее: уклонизм в ту или другую сторону, фракционность и даже активное противодействие нынешнему режиму. Правда, нелегально, с тщательной конспирацией. И почти в каждом списке той или иной преступной группировки значатся евреи, хотя зачастую с типично русскими фамилиями.
Генрих Григорьевич и сам еврей, но этих евреев, увы, понять не может. Что с того, что все люди — разные? Люди — да! Но евреи… А что в результате? А в результате в стране вновь поднимает голову антисемитизм и национализм. Конечно, основа у него подорвана: нет организованного движения черносотенцев, нет антисемитских газет и журналов, русский национализм повсеместно преследуется и подавляется; даже некогда обыденное и общеупотребительное слово "жид" нынче карается законом. Однако неприязнь в толще народа к евреям осталась с незапамятных времен, и сами евреи, точно забыв о прошлых трагических уроках, способствуют возрождению и усилению этой неприязни.
Дело зашло так далеко, что западные спецслужбы стали обращать на это внимание, полагая, что этот факт рано или поздно скажется разлагающе на общей политической атмосфере Советского Союза. Нужны примеры? Пожалуйста! Агенты польской дефензивы сообщают в Варшаву, что даже в высоких партийных кругах наблюдается недовольство еврейским засильем во всех областях общественной и культурной жизни, что это засилье подавляет русскую самобытность, национальную литературу и искусство, тормозит выдвижение образованных кадров не только в области гуманитарной, но и технической, что любая критика по отношению к еврею, какой бы он пост ни занимал, воспринимается самими евреями как проявление антисемитизма и русского великодержавного шовинизма со всеми вытекающими отсюда последствиями: жалобами в высокие инстанции, доносами, шельмованием, разбирательством в суде.
А вот и результат: листовки, обнаруженные на некоторых заводах Москвы, Ленинграда и других крупных городов. В них рабочих призывают к восстанию и уничтожению жидов-комиссаров и прочих нацменов, захвативших власть, жирующих и развратничающих, в то время как сами рабочие живут в бедности, влачат полуголодное существование. Листовки написаны в грубой форме — явная подделка под простонародье! — отпечатаны на гектографе, бумага плохая, буквы расплывчаты, на рисунке изображен человек, похожий на Кагановича, с оскаленным ртом, в зубах дымящая трубка. Но какими бы ни были эти листовки, они свидетельствуют о подпольной деятельности, опирающейся на определенные белогвардейские круги и настроения в среде отсталых рабочих и части интеллигенции.
Но что можно предпринять в данных условиях? Предпринять можно многое: усилить репрессии против проявлений русского национализма, углубить и расширить пропаганду интернационализма, призвать к ответу тех руководителей-евреев, которые своими вызывающими действиями дают повод для роста антисемитских настроений. Лучше пожертвовать пешками, чем потом расплачиваться преданными общему делу людьми.
На столе перед наркомом внутренних дел высится ровная стопка тоненьких серых папок, в которых всего на одной страничке излагаются прегрешения поименованных в списке отщепенцев: граждан — перед советской властью, товарищей — еще и перед партией. В каждой папке к машинописной страничке пришпилены фотографические карточки; на иных людишки запечатлены в совершенно непринужденной обстановке — дома или на даче, но больше все в форме официальной — профиль и анфас. Не исключено, что кто-то из них имеет прямое отношение к изданию и распространению означенных листовок. Остается выяснить, кто именно.
Списки составлены по алфавиту, папки лежат строго в соответствии со списками. Генрих Григорьевич, как бывший провизор, любит порядок, последовательность и очевидность: лекарства должны стоять на отведенных им местах по принадлежности к определенным болезням, яды — на своих. И хотя Генрих Григорьевич провизорством не занимается уже, почитай, лет семнадцать, а из них двенадцать лет служит в органах ВЧК-ОГПУ, между тем на людишек, к нему попадающих, продолжает смотреть как на болеющих неизлечимыми болезнями, посему, какие лекарства этим больным ни прописывай, излечения ожидать бесполезно, летальный исход неизбежен.
А между тем, в соседней комнате, куда ведет скрытая от постороннего взгляда дверь, стоят стеклянные провизорские шкафы, которых раньше здесь быть не могло. На стеклянных же полках в строгом порядке разложены и расставлены различные препараты, аптекарские весы, напоминающие символ буржуазного правосудия; поблескивают глянцевыми боками колбы и колбочки, мензурки, пузырьки, разнокалиберные баночки с притертыми пробками; из массивных фарфоровых чаш торчат обрезанными гульфиками фарфоровые ступы для растирания кристаллов различных солей, из банок иглами дикобраза — стеклянные мерные трубочки, пинцеты, ланцеты, крючки; отдельно — спиртовки, накрытые колпачками; в коробках из нержавеющей стали покоятся шприцы и прочие необходимые инструменты.
Генрих Григорьевич понимает, что он уже — не сглазить бы! — без пяти минут нарком империи НКВД, которая поглотит и самое ОГПУ, так что на серьезное увлечение времени может и не быть.
Однако по ночам, отрывая у сна час-другой, Генрих Григорьевич любит повозиться с порошками и настойками, кореньями и листьями ядовитых растений, которые ему присылают со всех концов Союза. И даже из-за рубежа. Из всего этого он составляет различные смеси, которые могли бы убивать человека в течение строго отпущенного времени. Есть у него и книги старинных и даже древних рецептов на этот счет, в том числе и буддийские, в которых закодированы секреты древних магов и чародеев. За этими книгами Генрих Григорьевич снаряжал специальную экспедицию в Тибет; этими книгами он иногда зачитывается так, как в детстве не зачитывался романами Майн-Рида. Нет ничего удивительного: раньше человек до всего доходил своим умом, опытом предков, наблюдением за жизнью животных и растений, перенесением этих наблюдений на человека, а не химическими опытами и потрошением крыс и собак. С человеком-то — оно надежнее.
Ах, как далеко осталось позади милое детство! Сколько мечтаний и не по годам трезвых расчетов! А какие муки искушения испытывал юный Енон, глядя на стеклянный шкафчик с броской черной надписью: Яды!!! — именно с тремя восклицательными знаками. Все его детские и юношеские мечты были так или иначе связаны с этим шкафчиком. То он мысленно подсыпал яд в чай своему гимназическому однокашнику, которого предпочла обожаемая Еноном Соня Кац, дочь состоятельного кожевника; то травил мышьяком батюшку, преподававшего в начальных классах закон божий, и только за то, что ему, Енону Иегуде, приходилось врать, будто он верит в Исуса Христа, в то время как верил он в еврейского бога Яхве; то подсыпал белену в порошки от печеночных колик, которыми страдал околоточный надзиратель, регулярно принимавший подношения от отца; то, пробравшись на царскую кухню, в грибной соус добавлял толченую бледную поганку. И всегда в своих мечтах Енон присутствовал при кончине отравленных им людей, с наслаждением созерцая их предсмертные судороги.
Мечты, мечты… Но зато собак и кошек Енон потравил несчетно. А однажды…
Однажды, отпуская вместо отца лекарства, всыпал в порошок от кашля несколько мельчайших крупинок цианистого калия: очень уж не понравилась ему физиономия пациента, покрытая угрями, с выпирающими гнилыми зубами. Вручив ему порошки и взяв деньги, с любопытством смотрел, как тот выходит из аптеки, как трубно сморкается за окном, зажимая ноздри пальцами. Но едва пациент скрылся из виду, Енона охватил панический страх, он выскочил на улицу без пальто, кинулся догонять, крича, скользя и падая на наледях. Догнал, забрал порошки, вернулся в аптеку, выдал новые, долго извинялся, ссылаясь на головную боль и недомогание, а в результате заработал искреннюю благодарность кривозубого и полтину в награду.
С тех пор Енон ни разу не повторил попытки отравления, но мечтать об этом не переставал никогда. Мечты осуществились лишь в середине двадцатых годов, когда он стал вторым заместителем Дзержинского и перебрался на Лубянку.
Теперь под непосредственным руководством товарища Ягоды работает множество людей в различных медицинских учреждениях, работает под подписку о неразглашении, используя новейшие достижения отечественной и зарубежной фармакологии и токсикологии. Они тоже создают всякие препараты, с помощью которых… Дело в том, что не всех врагов можно арестовать и притащить на Лубянку: слишком далеко забрались, руками не так просто дотянутся; наконец, не всех врагов нужно арестовывать, судить и ставить к стенке. Можно избавиться и по-другому — тихо и незаметно, то есть в зависимости от обстоятельств и личности самого врага.
Одного классового врага целесообразно, скажем, убить мгновенно и без лишнего шума, подсыпав в вино или в щи определенный препарат без вкуса и запаха; другой классовый враг, наоборот, обязан угасать медленно, но верно. При этом патологоанатомы должны определить, что Некто — так внезапно или, наоборот, после продолжительной болезни — отбросил копыта не иначе как от какой-нибудь распространенной инфекции. Обмануть даже самое искушенное медицинское светило — что может быть интереснее, увлекательнее, возвышеннее для человека, знающего толк в таких деликатных делах! И многие враги советской власти, как притаившиеся здесь, в Союзе, так и окопавшиеся за рубежом, обязаны своей медленной и мучительной или, наоборот, быстрой и безболезненной смертью главе карающего органа государства диктатуры рабочих и крестьян.
Но больше всего передохло человеческого материала в тюрьмах и лагерях, в психушках, в приютах для дефективных детей. Все они стали подопытными мышами и крысами, собаками и кроликами Генриха Григорьевича Ягоды. Везде у него свои люди в белых халатах, внештатные секретные сотрудники ОГПУ. Иные так втянулись в свое дело, так увлеклись им, что готовы травить кого угодно хоть каждый день. И не удивительно: чувствовать себя вершителем людских судеб, принадлежать к таинственному ордену отравителей, — это и большая честь, и ко многому обязывает, и разнообразит жизнь необычными впечатлениями, делает ее более полной, цельной и — не побоимся громкого слова — вдохновенной. К тому же лучше быть секретным сотрудником могущественного ОГПУ (а завтра — НКВД), быть охотником, чем беззащитной дичью.
Токсикологическая лаборатория в Варсонофьевском переулке, расположенная сразу же за Лубянской тюрьмой, работает аж с двадцать первого года, кадры там соответствующие, дело свое знают. Генрих Григорьевич частенько наведывается к своим коллегам — и по долгу службы, и из чисто профессиональной любознательности, — делится с учеными мужами своими скромными достижениями. Рекомендует проверить на практике. Проверяют. О проверках докладывают. Жаль только, что самому проследить, как действует на пациента неизвестный дотоле яд, с некоторых пор нет никакой возможности.
А есть еще одна специальная и не менее секретная лаборатория. Это как раз та, которая занимается проблемами сохранения тела великого вождя пролетарской революции товарища Ленина. Расположена она в глухом подземелье под Красной площадью, куда не проникает ни единого звука из внешнего мира. Там в своих исследованиях время от времени натыкаются на такие открытия в области токсикологии, что только ах! И, конечно, делятся своими открытиями с Генрихом Григорьевичем.
Никто не знает, что может случиться завтра, куда повернет судьба. Трудно предугадать, кто встанет поперек дороги советской власти, ведущей народ к коммунизму, на кого обратит свой гневный взор "Хозяин" (впрочем, кавычки здесь давно неуместны). Не исключено, что и самого Хозяина придется отправить на тот свет под видом воспаления легких или вирусного гриппа. И сделать это надо тонко, а главное — вовремя, чтобы не потерять собственную голову.
Вот, например, Менжинский Вячеслав Рудольфович, который вроде бы идет на поправку… но тогда наркомом внутренних дел сделают его, а не Генриха Ягоду, что было бы весьма несправедливо. А если учесть, что товарищ Менжинский, этот отпрыск крупного царского чиновника, в последнее время изменил к худшему свое отношение к товарищу Ягоде, то не мудрено, что и товарищ Ягода по отношению к товарищу Менжинскому…
Или вот, скажем, такая ситуация: вы по какой-то там причине стали неугодны товарищу Сталину. Всё? Конец? Ничего подобного, если вы владеете гипнозом и внушением своих мыслей другому лицу. Что из этого следует? Из этого следует, что вы не можете стать неугодным товарищу Сталину, что товарищ Сталин будет послушным исполнителем вашей воли. И любой другой на его месте. Так что вовсе нет нужды самому становиться генсеком или предсовнаркома, спорить и теоретизировать по тем или иным проблемам, создавать коалиции, группировки, участвовать в заговорах и прочей ерунде. Вполне хватит вашего всепроникающего взгляда и способности концентрировать свою волю на живом существе — и государство рабочих и крестьян станет вашим государством…
Таких людей много не нужно: сам да некий орден преданных ордену членов. Что-то вроде масонства, но на другой основе. Очень это все заманчиво. Ах, если бы не текучка, не страшная занятость, какие дела можно было бы провернуть! Зигмунд Фрейд в таком деле ничего не стоит со всеми своими томами в сравнении с буддистскими монахами в далеком Тибете или индуистскими брахманами в еще более далекой Индии.
Ягода и многие его подчиненные по НКВД верят, что психологическое воздействие на любого человека вполне возможно даже не обладающему природными способностями к гипнозу. Особенно старается в этом направлении заместитель самого Ягоды товарищ Бокий Григорий Иванович, человек образованный и всесторонне развитый, которому поручено разобраться в достижениях древних. Он утверждает, что надо только разгадать древние методики. Однако некоторые чекисты кое-чего достигли и без всяких знаний. Карлуша Паукер, например, оказывает на Сталина явное влияние. Или Агранов — большой спец по внушению подследственным нужных ему показаний. Да и… — и много еще кто. Но все это на подсознательном уровне. Какие силы при этом действуют — черт его знает! Но что-то же действует! — совершенно бесспорно. И что интересно — евреи в этом деле на первом месте. Но в руководящих структурах ОГПУ в основном прибалты и поляки — глаза и уши поляков Дзержинского и Менжинского. И каждый с гонором, у каждого свое мнение. А мнение должно быть одно — мнение председателя ОГПУ (а завтра — наркома внутренних дел). С этой точки зрения свои — более надежны.
Генрих Григорьевич вздыхает: образования — вот чего не хватает ему и его товарищам по работе. Образование-то почти у всех скудное, часто неполное начальное или гимназическое: некогда было учиться, революцией занимались. Тем более что марксизм-ленинизм, диалектику и материализм, которые тоже большинство сотрудников знает с пятое на десятое, к сыскному делу вообще никак не пришпилишь. Вот и приходится работать, опираясь на чутьё и интуицию, а здесь опыт древних пришелся бы весьма кстати…
Глава 2
Генрих Григорьевич положил перед собой очередную папку, раскрыл ее плавным движением руки. Прочитал:
"Зарницина (Штробан) Ирэна Яковлевна, сотрудник комиссариата юстиции, член ВКП(б) с 1920 года, тридцать девять лет, вдова (муж погиб в гражданскую войну: расстрелян белоказаками). Последние четыре года исполняла обязанности специального комиссара наркомюста по реабилитации технических спецов, осужденных за проступки перед советской властью и полностью раскаявшихся в этих своих проступках. Замечена в злостных нарушениях инструкции по реабилитации, то есть выпускала на свободу заклятых врагов советской власти: троцкистов, антисемитов, мелкобуржуазных националистов, шпионов вражеских разведок, диверсантов и вредителей.
Имеет длительную любовную связь с журналистом и писателем А. П. Задоновым, порочащую авторитет и моральный облик члена ВКП(б). Беременна от связи с вышеуказанным Задоновым А. П. В настоящее время находится в отпуске по состоянию здоровья, проживает в поселке Адлер Краснодарского края, по улице Красноармейская, 9."
Внизу приписка: "Политическое и моральное лицо журналиста и писателя Задонова А. П. отражено в деле за номером … и далее множество цифр и букв".
Генрих Григорьевич помнил это дело: он сам извлек его из стопки папок и положил в свой личный сейф сразу же после майских праздников, когда Хозяин так лестно отозвался о журналистских способностях Алексея Задонова на приеме в Кремле по случаю Дня большевистской печати. Да и заместитель председателя комитета партконтроля Ежов звонил и предупреждал, чтобы товарищ Ягода Задонова не трогал, будто товарищ Ягода без напоминания товарища Ежова не способен догадаться, кого можно трогать, а кого — боже упаси. При этом Ежов намекнул, что недурно было бы разобраться в людях, означенного журналиста компрометирующих. И хотя фамилии названы не были, Генрих Григорьевич догадался, о ком идет речь, как, впрочем, и о том, что компромат на Задонова имеется и в аппарате партконтроля.
Зарницина и была тем "ближайшим окружением" известного журналиста, на которое намекал Ежов, следовательно, Генрих Григорьевич волен делать с ней все, что от него требует партийный долг и чекистская принципиальность. Правда, Зарницина еврейка, так что с того? Не подставлять же товарищу Ягоде вместо ее головы свою собственную…
Генрих Григорьевич взял фото Зарнициной, внимательно вгляделся. Еврейка как еврейка, ничего особенного, то есть не красавица, но что-то все-таки есть: глаза, например — глаза весьма выразительные, магнетические, как говаривали в старые времена. А вот нос припух, губы тоже — явные следы беременности. Можно было бы использовать ее против того же Задонова… Увы, пробовали, не получилось: любовь оказалась выше еврейской солидарности и партийной принципиальности. Ничего не поделаешь… Но арестовывать ее, пожалуй, не стоит… Да, не стоит.
Кстати, пора прищемить хвост и самому доносчику, а то ведь он не остановится, будет писать и писать во все инстанции, а это лишнее. Да и сошка мелкая. К тому же — из бывших одесских воров. А к ворам Генрих Григорьевич питает самое настоящее отвращение: еще в бытность свою провизором в Нижнем Новгороде они дважды грабили аптеку, принадлежащую его отцу. При этом оба раза приходили под видом обычных пациентов, нуждающихся в совете и лечении от тех или иных недугов. И не все сразу, а по одному. Включая и женщин. А потом неожиданно: «Руки вверх! Лицом к стене! Не рыпаться!» И подгадывали так, что в кассе скапливалась недельная выручка.
Генрих Григорьевич вызвал своего помощника и отдал ему соответствующие распоряжения относительно Иосифа Иосифовича Смидовича и Ирэны Яковлевны Зарнициной. Помощник молча выслушал указания и удалился, ничего не записав.
Закончив просматривать "дела", Генрих Григорьевич открыл красную папку, в которой собраны оперативные данные о политической обстановке в военных округах и отдельных соединениях Красной армии. Красной нитью в донесениях проходило нарастающее недовольство существующим в стране и в армии положением дел. Особенно в южных округах. Сообщалось, что члены партии открыто критикуют Сталина и его политику относительно строительства и реорганизации Красной Армии; особое недовольство направлено на так называемых кавалеристов во главе с Ворошиловым и Буденным, якобы препятствующим техническому перевооружению армии. Отмечалось, что политуправления и особые отделы смотрят на эти факты сквозь пальцы, фактически потворствуя разлагающим настроениям, что в самих политуправлениях сильно влияние оппозиции.
Это не первая подобная информация, ложащаяся на стол наркома внутренних дел. Менжинский частенько не давал этим информациям хода, уверяя, что в любом деле не может быть единомыслия, а разномыслие, если оно направлено на улучшение дела, только способствует выработке правильной линии. У Сталина на этот счет взгляды прямо противоположные, но он пока относится к разноголосице среди военных терпимо, явно еще не чувствуя за собой решающей силы.
Что ж, попридержит оперативную информацию из военных округов и Генрих Григорьевич. Мало ли что померещится кому-то. Ни на всякое сообщение надо обращать внимание. Да и не его это дело: на то существует нарком обороны Ворошилов, а при нем соответствующие службы: военная разведка и контрразведка, политуправление, военная же прокуратура. Пусть они и разбираются в своем хозяйстве. А когда понадобится, тогда и товарищ Ягода скажет свое веское слово. И посмотрит, как будет вертеться товарищ Ворошилов перед грозными очами товарища Сталина…
А может, Ворошилову эти настроения на руку? Может, этот "самый преданный Сталину человек" тоже чего-то выжидает? Или не видит? Или не понимает? В любом случае надо и самому выждать и посмотреть, куда подует ветер.
Так, а вот еще одно донесение, помеченное грифом "СС" — совершенно секретно. В донесении сообщается, что на Западе, особенно в эмигрантской прессе, упорно муссируются слухи о том, будто некоторые высокопоставленные военачальники Красной армии продолжают поддерживать связи с германскими офицерами, с которыми эти связи установили, находясь на стажировке в Германском Генштабе, на военных учениях и маневрах. Или с германскими офицерами, которые учились и работали в СССР на арендуемых Германией военных базах и полигонах до прихода к власти Адольфа Гитлера. В донесении значатся Тухачевский, Якир, Уборевич, Примаков, Эйдеман, Корк, Тодорский и другие. Далее говорится, что подтверждены слухи о готовящемся среди военных заговоре против существующего режима, и во главе заговора стоит замнаркома обороны Тухачевский, которого упорно прочат в диктаторы.
Генрих Григорьевич постучал в задумчивости пальцами по листу бумаги. Это уже третье донесение подобного рода. О двух предыдущих было доложено Сталину. Сталин донесениям не поверил. Или сделал вид, что не поверил, — поди знай. Стоит ли показывать ему третье? К тому же подозрительна сама настойчивость, с какой внушается мысль о заговоре в армейских верхах: значит, кому-то на Западе это выгодно. Кому? Немцам, конечно. И полякам.
Генрих Григорьевич решил донесение Сталину не показывать, а перепроверить слухи по каналам заграничной резидентуры. И если подтвердится, то уж тогда… тогда можно и показать с соответствующими выводами.
А вот донесение осведомителя из тех самых высших военных кругов. В нем говорится, что в окружении замнаркома обороны Тухачевского сформировалась крепкая оппозиция наркому обороны Ворошилову, которая во всеуслышание заявляет, что Ворошилов занимает не свое место, что он отстал от требований времени, мыслит кавалерийскими категориями гражданской войны, препятствует реформированию армии и ее техническому перевооружению. На место Ворошилова прочат все того же Тухачевского.
Ну, что Ворошилов не годится в наркомы обороны, известно всем. Даже сам Сталин иногда в сердцах не скрывает своего пренебрежительного отношения к военным способностям луганского слесаря. Но Сталину способный наркомвоенмор и не нужен; ему нужен наркомвоенмор послушный. А замени Клима на того же Тухачевского, еще неизвестно, что из этого выйдет, если учесть, что Тухачевский и в своей должности замнаркома по вооружениям в рот Сталину не смотрит. И даже осмеливается дерзить.
Генрих Григорьевич поднялся из-за стола, подошел к сейфу, встроенному в стену, открыл дверцу, положил листок с донесением из Германии в отдельную папку, где лежали еще несколько подобных же донесений. Полистал. Взгляд выхватывал подчеркнутые красным карандашом строчки: "Широко известно, что он стал коммунистом только по соображениям целесообразности. Ему, как полагают, присуще мужество решиться на отход от коммунизма в том случае, если дальнейший ход событий подтолкнет его к этому шагу". Так о Тухачевском отозвался в конце двадцатых начальник орготдела управления сухопутных войск Германии полковник Хильмар фон Миттельбергер.
А вот что сказал о начальнике вооружений РККА Уборевиче начальник генерального штаба рейхсвера генерал-майор Курт фон Хаммерштейн-Экворд: "Особо благоволит к немцам…" И это действительно так, ибо Уборевич своего к немцам благоволения даже не скрывает, всякий раз подчеркивая, что нам, русским, еще учиться у немцев и учиться. Не скрывает, хотя к власти в Германии пришли национал-социалисты.
Впрочем, как многие считают, немецкие военные вряд ли долго потерпят над собой Адольфа Гитлера, параноика и шизофреника. Скорее всего, его сбросят уже в этом году.
Вернувшись к столу, Генрих Григорьевич просмотрел еще одну бумагу, помеченную грифом "СС". Это были донесения осведомителей из среды писателей, артистов, художников, музыкантов, которых Генрих Григорьевич когда-то завербовал сам и не собирался с ними расставаться.
Донесения своих сексотов Генрих Григорьевич читал с особенным удовольствием. Известные стране люди хорошим литературным слогом описывали любовные связи своих коллег, пристрастия иных именитых к гомосексуализму, запрещенному законом, их доверительную болтовню на политические и прочие темы, какие анекдоты рассказывают про Сталина и его окружение, про евреев и чукчей, про Пушкина и Чапая, кто ведет дневник, кто сочиняет эпиграммы, а кто вообще ни о чем и ни о ком не говорит, что особенно подозрительно.
Генрих Григорьевич закатывался беззвучным смехом, когда читал, как известный поэт С. уличал в смертных грехах не менее известного поэта Д., а поэт Д., в свою очередь, в том же самом уличал поэта С. Молодая и подающая большие надежды балерина М. извещала, что с недавних пор стала любовницей товарища Калинина, перейдя к нему от товарища Ворошилова по взаимной договоренности между мужчинами; и о том, кто еще из балерин Большого театра делит тайное ложе с высокопоставленными партийными лицами. Лиц в перечне оказалось изрядное количество.
Полгода назад мог бы там оказаться и сам Генрих Григорьевич. Но он так увлекся снохой писателя Максима Горького Тимошей, едва тот окончательно порвал с Италией и обосновался в Москве, что ни на кого больше смотреть не в состоянии. Правда, об этой будто бы связи давно болтают в Москве, но, к сожалению, источники слухов пока не выявлены. Да и связь пока исключительно платоническая. Но не заводить же дело на самого себя: смешно!
Наконец, Политбюро. По инструкции Генрих Григорьевич не имеет права без особого на то разрешения Сталина заводить дела на некоторых высокопоставленных товарищей, тем более на членов Политбюро. Но что поделаешь, если доносят? Например, на товарища Кирова. Будто первый секретарь Ленинградского обкома и горкома партии имеет множество любовниц, с каждой из которых встречается в определенное время. А Генрих Григорьевич и не заводит. Но и донесения осведомителей не уничтожает: всякое лыко когда-нибудь придется в строку.
А вот еще одно любопытное донесение всего в несколько строк: «В последнее время заместитель командующего Ленинградским военным округом комкор Примаков В. М. слишком часто выражает свое неудовольствие распоряжениями, идущими из Москвы, называя их глупыми, непрофессиональными и вредительскими. Считает, что Красной армии надо брать пример с немецкой армии, в которой больше порядка и нацеленности на победу в будущих войнах». Дальше шла приписка: «Информация получена из достоверного источника».
Генрих Григорьевич криво усмехнулся, подумал: «Видать, Лилю Брик, оставившую после смерти Маяковского своего законного мужа Иосифа Брика и перешедшую к комкору Примакову, новый муж пытается держать в узде, словно течную кобылу, не давая разгуляться ее порочным наклонностям. Или она успела, не смотря на узду, найти себе другого… Что ж, со временем и эта бумажка пригодится».
А вот еще папка с доносами. Эта поважнее склок в театральной или писательской среде. В ней собираются «прегрешения» перед соввластью известных ученых, конструкторов, изобретателей. В ней особенно часто упоминаются имена известных авиационных конструкторов: Туполев, Петляков, Поликарпов, Мясищев, Королев, Изаксон, Минкнер, Стечкин и другие прочие. Этим-то чего не работается? Обласканы властью, сидят на повышенных наркомовских пайках, живут, можно сказать, в княжеских апартаментах, придуманные ими самолеты летают, устанавливают рекорды, бабы машут платочками, строят глазки… нет, всё неймется, всё ворчат, всем недовольны, ругают наркома, который в авиации ни уха ни рыла, а вместе с ним военных, среди которых нет четкого понимания, какая авиация нужна и как ее применять на практике, ругают всяких партийных чиновников и за то же самое, и за всякое другое. Просто беда с этими людишками, да и только. И все пишут друг на друга, обзывают бездарями, дураками, втирающими очки партии, зазря изводящими народные средства.
Прав Менжинский, предлагая «всех этих гениев» засадить за колючую проволоку, дать в руки карандаши, и пусть рисуют свои самолеты, пушки, танки, корабли. Во-первых, не будут отвлекаться на пустяки; во-вторых, повысится дисциплина; в-третьих, усилится за ними контроль, в результате которого будут меньше трепать языками, больше работать. В 30-м создали две таких группы — и что же? А то самое — работать стали лучше: вместо трех-четырех лет на конструирование и доводку управлялись за год… И даже за полгода. А стране как раз это и нужно. И не мы первые испробовали этот метод: в 1918 году его впервые применили американцы, заперев в одной из гостиниц сотню лучших конструкторов авиационных моторов, технологов, чертежников и кого там еще. И за полгода они сделали лучший мотор в мире. Вот так-то, товарищи дорогие. А вы все скулите: то не так, это не этак. Вас бы в ту гостиницу на казенные харчи.
А еще доносят из тех же кругов, что самый большой в мире аэроплан конструктора Туполева, названный «Максим Горький», так и не пролетел над Москвой во время празднования Первомая только потому, что означенный Туполев этого не хочет по политическим мотивам. Полет перенесен на 9 мая — на этот раз в честь 50-летия опубликования Максимом Горьким своего первого рассказа «Макар Чудра».
Этот Туполев… С ним надо что-то делать: он в компании авиаконструкторов самый главный запевала.
Генрих Григорьевич потянулся, дочитав последний донос, закурил, откинулся на спинку кресла, запрокинул голову, уставившись в лепной потолок. Его нисколько не удивляет, что люди с таким, можно сказать, воодушевлением занимаются доносительством в органы на своих коллег, товарищей и даже супругов. Сам Генрих Григорьевич считает это вполне нормальным явлением. Что это за власть, которая не знает, что о ней думают и говорят подвластные ей граждане! Что это за власть, которая не умеет или не желает привлечь на свою сторону в качестве информаторов определенную категорию лиц! Такое неумение или нежелание может обернуться для власти неожиданным и неминуемым крахом. И за примерами далеко ходить не надо: тот же царизм занимался тем же самым, но занимался из рук вон плохо. А результат такого небрежения к собственной безопасности сказался в семнадцатом году.
Да взять хоть бы и самого себя. Что царская власть знала о том, что думают о ней такие люди, как Енон Иегуда? Практически ничего. А Енон Иегуда очень плохо думал об этой самой царской власти. Более того, он очень желал, чтобы эта власть ушла, уступив место другой, более подходящей… по крайней мере для угнетаемых ею евреев. Уже тогда Енон не стоял в стороне, а вместе с тысячами прочих евреев делал все, чтобы эту власть сковырнуть. Было бы удивительно, если бы не существовало людей, точно так же относящихся на этот раз к власти советской. Следовательно, он, Генрих Ягода, не должен повторять ошибки власти царской. И не царской тоже.
В сущности, ему, товарищу Ягоде, вполне хватило бы и Февральской революции, чтобы заниматься провизорством и аптечным делом, но уже в значительно более широких масштабах. Но где гарантии, что все эти гучковы и марковы, все эти черносотенцы, антисемиты, шовинисты и мракобесы не захотят вернуть Енона Иегуду в исходное положение — то есть, за черту оседлости? Такой гарантии Февральская революция не давала. Следовательно, надо было идти дальше. И он пошел, сразу же смекнув, что именно в Чека, в аппарате принуждения, еврей добьется наибольших успехов в закреплении своей политической и экономической власти, в подавлении извечных врагов российского еврейства. Тут, как говорят русские, пан или пропал. И не он так решил, а сама жизнь. А если заглянуть в историю народов, то можно увидеть, что иудеи всегда бросались, очертя голову, в гущу страстей в том или ином государстве, доводя эти страсти до последней точки кипения. И не столь уж важно, что по прошествии времени страсти поворачивались не в ту сторону, в какую их подталкивали иудеи, что им приходилось бежать из одной страны в другую, спасая свои головы. Важен был азарт, кураж, возможность все перевернуть вверх ногами. Разбираться — это уж потом.
Увы, до сих пор как-то не получалось надолго утвердиться во власти ни в Персии, ни в Хазарии, ни в Арагоне или Каталонии. Ну что такое сотня-другая лет? Ерунда! А вот в России может получиться отныне и навсегда. И тому подтверждение — положение как самого Генриха Григорьевича, так и тысяч его соплеменников. Уж теперь-то они власть, упавшую им в руки, никому не отдадут. Есть надежда, что сыновья и внуки — тоже. И сделают — и уже делают — так, чтобы гои своими руками эту власть поддерживали и укрепляли. И не только доносительством.
Глава 3
В пять вечера Генрих Григорьевич закончил работать с бумагами. Помощник принес ему очередной стакан крепкого чаю, настоянного на целебных травах, бутерброды с ветчиной и черной икрой, которая, как известно, повышает мужскую потенцию.
Генрих Григорьевич с удовольствием перекусил, закурил папиросу и откинулся на мягкую спинку кресла. Сегодня он поедет к Горькому, чтобы поздравить его со знаменательным для советской литературы событием. И там опять увидит Тимошу, в которую влюбился так, как еще ни в кого не влюблялся. Но главное — она, похоже, совсем не против ответить на его чувства соответствующим образом. Видать, муж ее, сын Горького Макс, не способен насытить ее безмерную страсть. Как говорится, сам не гам и другим не дам. Дурак дураком — да и только. Правда, секретарь Горького Крючков, которого домашние зовут ПеПеКрю, тоже имеет на нее свои виды: во время прошлого посещения все более мрачнел, наблюдая за тем, как Генрих Григорьевич увивается вокруг Тимоши. Да только Крючков — не помеха: станет путаться под ногами — потеряет теплое местечко рядом с великим писателем.
Генрих Григорьевич надеется, что сегодня все прояснится до полной ясности: у Горького гости, следовательно, Крючкову не до Тимоши; Макс с утра должен уехать в Питер в роли спецкурьера по заданию самого же Ягоды. Цель — встретиться с самим Кировым и передать ему письмо от исполняющего обязанность главы ОГПУ. Из рук в руки. В письме просьба — обратить особое внимание на работу руководителей ленинградского отдела НКВД по выявлению террористических групп, забрасываемых из соседней Финляндии, которые могут серьезно дестабилизировать обстановку в городе трех революций.
Конечно, можно было бы послать и кого-то другого, более расторопного и умного. Но тогда уединиться с Тимошей хотя бы на часок будет весьма затруднительно…
Помощник бесшумно убирал со стола.
Собрав на поднос приборы, напомнил, что в приемной уже четыре часа с лишком дожидается аудиенции начальник административно-хозяйственного отдела Управления ОГПУ по Москве и Московской области, интендант третьего ранга товарищ Берг Исай Давидович.
— Что у него? — поморщился Генрих Григорьевич.
— Товарищ Берг говорит, что у него сообщение чрезвычайной государственной важности, которое он может доверить только самому председателю.
— Чаем его напоил?
— Дважды, товарищ комиссар.
— Ну, хорошо, зови, — разрешил Генрих Григорьевич, глянув на часы. Затем потянулся и принял соответствующую позу — позу человека, от которого зависит жизнь и смерть каждого, входящего в его кабинет: положил на стол руки, сцепил пальцы, нахмурился, сведя все морщины к переносью, плотно сжал губы под неряшливым кустиком усов, прищурил глаза, слегка ссутулился над высоким столом, как бы нависая над ним и над тем, кто займет место напротив. При этом человеку напротив вовсе не обязательно знать, что кресло под Ягодой сантиметров на двадцать выше обычного, под ногами подставка, так что человек напротив как бы торчит из-под стола серенькой мышкой, каждой клеткой своего тела чувствуя свою малость и беззащитность.
Впрочем, все эти приготовления Генриха Григорьевича мало помогают ему обрести вид, соответствующий его положению: увы, лицо его с выпирающими костями, с глазами цвета увядшей травы, с чарли-чаплинскими усишками, грозным выглядеть не хочет, а скорее жалостливым и виноватым, потуги же изменить его делают это лицо неуклюже-комическим и даже, страшно сказать, смешным. Но те, кто близко знает бывшего провизора, не обольщаются его внешним видом: под маской сердобольного аптекаря скрывается душа, преисполненная презрения ко всему человечеству.
Товарищ Берг вошел стремительно, держа в левой руке, прижатой к боку, тонкую коричневую папку. Был этот Берг высок и худ, лобаст, носаст и лыс, ходил развинченной походью, будто ноги его слабо и ненадежно соединены с телом хозяина, каждое мгновение грозя отвалиться.
Одет товарищ Берг строго по уставу. Его габардиновые гимнастерка и бриджи не имеют ни единой морщинки, сапоги, пряжка ремня и бронзовые пуговицы сияют, петлицы со шпалами интенданта третьего ранга горят пролитой и не спекшейся кровью, треугольники на рукавах — тоже.
— Садитесь, — будто выплюнул сквозь зубы Генрих Григорьевич. — Выкладывайте, что там у вас. Да покороче.
— Есть, товарищ комиссар первого ранга, покороче, — четко ответил Берг, положил на стол папку, нацепил на нос пенсне, раскрыл папку, вынул сложенный лист бумаги, разложил на столе.
На бумаге черной тушью была изображена машина-фургон, в которых по Москве с раннего утра развозят по магазинам и лавкам хлеб и прочие продукты. Этот фургон давно используется для ранних утренних арестов всяких оппортунистов, троцкистов, шпионов и вредителей.
— Ну, фургон… Что из этого? — нетерпеливо проскрипел сверху товарищ Ягода и болезненно поморщился: он ничего не понимал в чертежах. Да ему это и не нужно.
Берг засуетился, разгладил бумагу и заговорил взволнованно, глотая концы слов:
— Это не простой фургон, товарищ комиссар пер-ранга. Этот фургон — должен особо подчеркнуть — полностью герметический, и двери у него закрываются тоже герметически… Обратите внимание на этот поперечный разрез: толстые стены, специальные замки, резиновые прокладки… Но и это еще не все… Вот видите, здесь идет труба…
— Ну и что? — перебил товарища Берга товарищ Ягода, испытывая все большее раздражение к назойливому интенданту.
— А-ааа, труба? Труба эта, видите ли… — несколько растерялся изобретатель. — Я исходил из того, товарищ комиссар, что государству рабочих и крестьян приходится бороться с антисоветскими элементами, число которых возрастает, как учил нас товарищ Ленин, по мере продвижения к социализму… Многих из этих элементов приходится ликвидировать, что, как известно, требует определенных затрат на ружейные припасы… — торопливо объяснял товарищ Берг, видя нарастающее нетерпение товарища Ягоды. — Я предлагаю ликвидацию особо опасных элементов производить с помощью отработанных автомобильных газов, которые поступают по вот этой выхлопной трубе непосредственно в герметически закупоренное пространство указанного фургона…
Лицо Генриха Григорьевича не сразу, однако несколько разгладилось, на нем появился явный интерес: изобретение было сродни его увлечению ядами. Товарищ Берг заметил эти благоприятные для него перемены, в стеклах его пенсне стали вспыхивать искры неподдельного вдохновения:
— Итак, товарищ э-э…, осужденные помещаются в фургон… Желательно — стоя, для большего, так сказать, заполнения, то есть для повышения коэффициента использования рабочего пространства… После чего фургон направляется в отведенное для погребения место… Особо хочу подчеркнуть, что звукоизоляция фургона такова, что снаружи невозможно расслышать ни единого звука… Ни е-ди-но-го! Даже из кабины во-ди-те-ля! — по складам выговорил товарищ Берг, и лицо его торжественно вытянулось. — Для этого используется особый войлок из верблюжьей шерсти… — Итак, указанный фургон, загруженный осужденными, прибывает по месту назначения. Открываются герметичные замки, и… И что уже мы имеем? Мы имеем уже готовые, так сказать, к погребению усопшие тела… И что особенно важно: ни стрельбы, ни конвоя, ни лишних материальных затрат, ни истерик осужденных, ни психологических расстройств у людей, приводящих приговор в исполнение обычным способом! Ни даже возможности побега. Даже теоретической.
Вдохновение изобретателя перешло в восторг, голос его звенел, глаза горели, руки порхали над чертежом, как руки пианиста над клавишами.
— Я подсчитал экономию, получается около… — все с тем же восторгом воскликнул товарищ Берг, но споткнулся о пасмурный взгляд Ягоды и замер в ожидании, согнувшись над столом и вытянув шею.
— Экономия — потом, — жестко обрубил Генрих Григорьевич. — Не в экономии дело.
— Если вы, товарищ э-э… комиссар, имеете в виду моральную точку зрения, — попытался вернуть взгляду большого начальника потухшую заинтересованность изобретатель, — то такой способ можно назвать высокоморальным в сравнении с обычными, всем известными способами. Даже с электрическим стулом и газовыми камерами, которые применяются в Сасш…
— Где? Где?
— В Северо-Американских соединенных штатах, товарищ комиссар.
Генрих Григорьевич пожевал губами, побарабанил пальцами по столу, забыв, что должен выглядеть грозным будущим наркомом, а не жалостливым провизором.
— Вы никому не говорили о вашем изобретении? — спросил он, с подозрением глянув на изобретателя.
— Что вы, что вы, товарищ комиссар! — отшатнулся от стола товарищ Берг и даже выставил вперед руки, будто защищаясь от высоко восседающего человека. — Избави бог! Я отлично понимаю, какую государственную тайну оно представляет.
— И никому не говорите, — нахмурился, опять сведя морщины к переносице, Генрих Григорьевич. — Иначе сами прокатитесь внутри вашего фургона. — И похихикал, довольный произведенным впечатлением. — Оставьте это у меня. Я подумаю. Вам сообщат. — И, привстав на своей подставке, протянул через стол руку товарищу Бергу и крепко пожал ее.
Рука Берга была липкой от пота и холодной.
Когда изобретатель покинул кабинет, Генрих Григорьевич убрал чертеж в сейф и, держа руки на отлете, прошел через потайную дверь в другую комнату, которую про себя называл провизорской. Там, над раковиной, долго мыл руки с душистым земляничным мылом, пользуясь специальной щеточкой. Помыв, понюхал одну и другую, вымыл еще раз. Здесь же решил, что фургон этот надо будет запустить в производство, но отдельными элементами и на разных заводах, подведомственных будущему НКВД, а собрать опытную партию где-нибудь на базе под Москвой. Там же и опробовать. Только после этого доложить Сталину. И показать в действии, если тот захочет посмотреть. Скорее всего, захочет: Сталин очень любит смотреть всякие технические новинки в действии. Эта должна произвести на него громадное впечатление.
На мгновение Генрих Григорьевич почувствовал зависть: такая простая и целесообразная идея могла бы придти в голову и ему самому… Впрочем, каждому свое. Она не могла придти ему в голову уже потому, что он ни черта не смыслит в машинах. Да и грубо это, не интеллигентно. Яды — в них куда больше романтики, история их — это, смело можно сказать, история человечества.
Генрих Григорьевич вернулся в кабинет, уже одетый в кожаное полупальто и темную шляпу, вышел из здания, сел в машину, в ту же секунду ощутив запах бензина и выхлопных газов. Он вспомнил фургон с герметическим кузовом и решил, что это форменное безобразие — возить ответственных работников на таких машинах, в салон которых попадают вредные газы, что надо у начальника АХО наркомата потребовать эти недостатки устранить немедленно.
Тут же в голову пришло, почти автоматически: а можно пришить начальнику АХО дело о вредительстве с целью покушения на жизнь и здоровье вождей советского государства. Сюда же подключить начальника кремлевского спецгаража и еще некоторых людишек. Вот, мол, товарищ Сталин, под самым вашим носом… А товарищ Менжинский… Зато товарищ Ягода, едва став наркомом…
Мысль эта Генриху Григорьевичу понравилась, и он решил ею воспользоваться в ближайшие же дни: Сталин в последнее время особенно боится покушений со стороны оппозиции на свою жизнь и жизнь некоторых своих соратников, и боится, надо сказать, не без оснований: всего лишь два года назад только случай спас его от выстрела в упор террориста из бывших белогвардейцев, члена так называемого РОВСа, когда товарищ Сталин, имея возле себя всего одного охранника, прогуливался по улицам Москвы. Слава богу… то есть в том смысле, что террорист не успел выстрелить, как его скрутили. Повезло. К тому же неожиданная смерть товарища Сталина могла привести к власти того же Тухачевского, к евреям явно не расположенного. Другое дело, когда такое событие заранее подготавливается определенными кругами, которые и берут власть в свои руки. Опять же, после этого случая решением Политбюро была усилена охрана как товарища Сталина, так и его соратников, и эта обязанность возложена на товарища Ягоду. И он мог с полным правом относить себя к немногочисленной когорте этих самых соратников. Только о собственной безопасности ему печься приходится самому. Так это даже лучше, потому что надежнее.
— На Никитскую, — велел Ягода водителю, откинувшись на спинку сидения.
Глава 4
В бывшей усадьбе Саввы Морозова на Никитской улице Ягоду встретил секретарь Горького Крючков. Загородив своим плотным телом путь в кабинет писателя, сообщил, что Алексей Максимович занят встречей с французским писателем Ромен Ролланом, что Макс с семьей в данное время находится в Горках, что, если товарищ второго ранга по срочному делу, он тотчас же доложит Алексею Максимовичу…
— Как то есть в Горках? — изумился Генрих Григорьевич. — Он же уехал в Ленинград!
— Да, собирался, — равнодушно докладывал Крючков. — Однако выяснилось, что Киров сам едет в Москву для встречи с товарищем Сталиным. Сами понимаете, что посылать Макса в Питер не имело смысла.
— А что Алексей Максимович — надолго он с этим Роменом?
— Не могу знать. Велел никого к нему не пускать, — с равнодушием, сквозь которое проскальзывало злорадное удовольствие, стоял на своем Крючков.
— Хорошо. Мне не к спеху. Я сейчас по делам, а как только закончу, вернусь. Надеюсь, Алексей Максимович к тому времени…
— Да, конечно, товарищ комиссар второго ранга…
Ягода вышел, высоко вскинув голову, жалея, что потратил столько времени на бесполезную болтовню с этим Крючковым, имея возможность позвонить Горькому по прямому проводу. Ничего, придет время, он покажет этому ПеПеКрю, кто и в каком тоне имеет право разговаривать с товарищем Ягодой.
Шофер гнал машину так, точно от нескольких минут, которые он вырвет у времени для своего начальника, зависела и его жизнь. Мимо мелькали дома, деревья, кусты, зеленеющие едва распустившейся листвой. Потом только деревья и кусты. Вдали, освещенный закатным солнцем, сверкал реконструированный дворец, пожалованный Сталиным Горькому и его семье.
По мосту переехали через Москву-реку.
В воротах усадьбы их встретил начальник охраны. Доложил: Горького здесь нет, в доме находятся лишь сноха товарища Горького с мужем и детьми, все уже отужинали, прислуга отдыхает по причине позднего времени, Максим Алексеевич занедужили, дежурная медсестра дала ему таблеток; никаких других происшествий не случилось.
Генрих Григорьевич, в сопровождении своего начальника личной охраны, несущего корзину с цветами и всякими лакомствами, вошел в дом.
В прихожей их встретила жена Макса. Стройная, сияющая, кокетливая, при виде ее у товарища Ягоды сердце забилось сумасшедшими толчками, лицо расцвело добродушными морщинами.
— Какими судьбами? — воскликнула она, подавая руку для поцелуя.
— Исключительно для того, чтобы поздравить вас, дорогая Надежда Алексеевна, с вашими именинами, — произнес Ягода, приложившись к руке Тимоши и вручив ей пышный букет из чайных роз.
— Разве сегодня мот именины? — удивилась она, осторожно прижимая цветы к своей груди.
— Это не имеет ни малейшего значения! — воскликнул Генрих Григорьевич. — Лично для меня каждый день, когда я вас вижу, праздник. Тем более в такой день, когда все зеленеет и цветет, возрождаясь к новой жизни.
— О! Да вы, Генрих Григорьевич, прямо таки поэт! Вот уж не ожидала.
— А как поживает ваш супруг? — перевел разговор в другое русло Ягода. — Надеюсь, с ним все в порядке?
— Если не иметь в виду его пристрастие к крепким напиткам, — пожала плечами Тимоша с выражением полнейшей безнадежности. — Хотя бы вы, товарищ Ягода, повлияли на него в правильном направлении. Приказали бы ему, что ли. Поставили по стойке смирно. Или как там у вас это делается? Все-таки он ваш сослуживец. А то я и мужа своего почти не вижу: он или пьян и спит, или, когда трезв, носится по Москве на своем «форде».
— Непременно повлияю. Посажу на гауптвахту. Дней этак на десять. И ничего кроме молока. И каждый день буду лично докладывать вам, прелестная Надежда Алексеевна, о его самочувствии… Как вы на это смотрите?
— Да, господи! Хоть на месяц! — воскликнула Тимоша, всплеснув руками. И тут же спохватилась: — Так что ж мы здесь стоим! Пойдемте в гостиную.
— За вами, голубушка, — хоть на край света! — воскликнул Генрих Григорьевич, подхватил корзину и последовал за хозяйкой, дав знак своему охраннику оставаться в прихожей.
Наконец-то он останется один на один со своей зазнобой.
Но не тут-то было.
Едва они уселись на диван, соблюдая между собой некоторую дистанцию, как дверь в гостиную отворилась и в ее рамке возникла фигура Макса, плешивого, с опухшим лицом, в расстегнутой рубашке, раскачивающегося из стороны в сторону, словно сопротивляясь сильному ветру.
— Ба! — воскликнул он. — Никак Генрих Григорьевич? Вот так встреча! Прошу, товарищ комиссар, извинить меня за внешний вид. Собирался в Питер… пардон! — в Ленинград… Не пустили! Хах-хи-хи! Вот и… как видите… А это моя жена… По прозванию Тимоша. Ох и, скажу я вам по секрету… как его? — вертихвостка! Уж такая верти…
— Макс! — вскочила Надежда Алексеевна. — Как тебе не стыдно! Ты посмотри на себя! На кого ты похож… К нам пожаловали товарищ Ягода… Твой, между прочим, начальник, а ты, как… как… Я бы тебе сказала, на кого ты похож, если бы не Генрих Григорьевич. Стыдно за тебя! Вот!
— А ты скажи! Скажи, счастье мое! Мне очень даже интересно знать — на кого именно. Просто сгораю от любопытства… Небось тэт-а-тэт с товарищами, которые липнут к тебе как пчелы… нет, как мухи на мед, ты достаточно откровенна, чтобы… чтобы позволять им всякие вольности.
И Макс, оттолкнувшись от притолоки, шагнул в гостиницу. Его повело, и он чуть ни упал, налетев на стул, стоящий у стены.
Генрих Григорьевич поднялся, повернулся к Тимоше, произнес официальным тоном:
— Хотел поговорить с вашим мужем, уважаемая Надежда Алексеевна. Да, видно, не судьба. Винить его не могу: все-таки он у себя дома, а не на службе. Извините за беспокойство. Как-нибудь в другой раз.
Кивнул головой, повернулся и вышел, не взглянув на Макса, подрыгивая ягодицами, плотно обтянутыми коверкотовыми бриджами, поскрипывая высокими сапогами.
Глава 5
В кабинете Горького, созданного для приватных разговоров, сидели двое: хозяин и его гость, известный французский писатель Ромен Роллан. Он немного знал русский язык от давней своей любовницы Марии Закревской, которая то появлялась во Франции, то исчезала, так что познание русского языка каждый раз начиналось сначала. На этот раз она приехала к Роллану с огромным чемоданом, в котором находилась наиболее важная часть горьковского архива — важная не столько для самого Горького, сколько для его корреспондентов. Переводчица, обязанная присутствовать при разговоре двух старых друзей, молодая сотрудница ОГПУ, захмелев от галантности двух знаменитых мужчин и крымского вина, спала в соседней комнате, укрытая пледом.
Разговаривать друзьям никто не мешал.
Горький и Роллан сидели за столом, на котором стоял, поскуливая и посвистывая, роскошный тульский самовар; в хрустальной вазе красиво разложены апельсины, лимоны, виноград, груши, яблоки, будто только что сорванные с дерева; в тарелке — домашние пирожки и румяные булочки, испеченные заботливой Липой. Рядом антикварные чашки с блюдцами, пузатые бокалы из богемского стекла, бутылка густого крымского вина, только что открытая, — не первая и, видать, не последняя. Вино развязало языки двух старых друзей, каждому хотелось высказаться о своем, наболевшем.
— Во Франция тоже иметь свой проблем, — говорил Роллан, с трудом подбирая русские слова. — Свобода слова — одно есть, финансы для писатель, поэт, художник левый настроений есть другой. В Германия власть — есть Гитлер. Еврейский писатель бежать из Германия. Так бежать ваши друзья от болшевик Россия. Идеология разный, результат один. Как это сказать по-русски: хрен редька не слаще. Вот и ты, мой друг…
В груди Алексея Максимовича что-то екнуло: «хрен редьки не слаще» — одно из любимых выражений незабвенной Муры. Но лишь чуть запнувшись, он протестующее замахал обеими руками.
— Вовсе нет, дорогой Роллан! Вовсе нет! Это сходство исключительно внешнее. Ты знаешь: совсем недавно я очень сомневался, стоит ли мне возвращаться в Россию. И причина для этого имелась: все близкие мне по духу люди оказались на Западе. Иные даже не по своей воле. А те, что остались, вынуждены подлаживаться под нынешние власти. Более того, все, что я в начале восемнадцатого и позже говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, о том, что они производят над народом отвратительный опыт, — все это и многое другое, сказанное мною о большевизме в то время, остается в силе. Печально, что в этом активное участие принимали и сами евреи. Но то время миновало. Постепенно большевиков из так называемой старой гвардии замещают молодые и грамотные люди. Идеология их та же самая, но практика совсем другая. У меня были и есть друзья среди правящей верхушки. Они составляют активную оппозицию Сталину. Разобраться, кто из них прав, кто виноват и в чем именно, признаюсь, лично мне не так просто. По-моему, все они мечутся из одной крайности в другую. Иногда мне хочется опять бежать на Запад. Но оказаться человеком без родины… — ты, Роллан, представить себе не можешь, как это тяжко… — И Алексей Максимович, судорожно всхлипнув, помотал головой и принялся вытирать слезы накрахмаленной салфеткой.
Роллан, то и дело пытающийся остановить монолог Горького, наконец смог воспользоваться паузой:
— Я имею намерений согласиться, что ты говорить, дорогой Алекс. Меня… как это по-русски? — очень беспокоить товарищи наркомы: они плохо знать русская жизнь, плохо руководить дело. Россия отставать от Запад. Дальше и дальше! Много праздник, мало работа…
— Да, мой друг, умных людей в правительстве мало. Мало людей образованных. Очень жаль Ленина. Очень его не хватает. Я писал о Ленине, обливаясь слезами. Я о Толстом так не горевал, как о нем. Очень несвоевременная смерть. Но эта смерть что-то перевернула во мне. Я вдруг увидел Россию другими глазами. И не я один! — воскликнул Алексей Максимович, откидываясь на спинку стула, предупреждая нетерпение собеседника. — Некоторые писатели вернулись: Алексей Толстой, Пастернак, Белый, Эренбург и прочие. Я встречался с ними, разговаривал. Общее впечатление от новой России у них самое ужасное: нищета, темнота, подавленность. Но, несмотря на все это, сквозь всякий хлам, оставшийся после анархии и самоистребления, уже пробиваются ростки нового, нацеленного на строительство процветающей России. И это самое главное отличие от Германии, которая бредит новой мировой войной.
— Но Сталин бредит революшн во весь мир, — вставил свое Роллан. — Это пугать Запад.
— Я разговаривал со Сталиным много раз, — отмахнулся Горький. — И подолгу. И ни разу о всемирной революции не было произнесено ни единого слова. Речь шла о насущных нуждах: всеобщее образование, замена старых кадров на новые, которые призваны создавать, а не разрушать. Строительство заводов и фабрик, электрических станций, — вот главное, на что нацелен Сталин и его ближайшее окружение. Но есть люди, мешающие движению России в сторону культурного и промышленного прогресса. Им выгодно иметь дело с невежеством. Особенно нашим попам, которые продолжают оказывать решительное влияние на значительную часть населения. Я, например, предложил Сталину закрыть в некоторых городах церкви и отдать их для работы скульпторов. Это принесло бы существенный взлет нашей культуры…
— Но Сталин не говорить народ вся правда. Он говорить: крестьянин не давать город хлеб и другой продукт. Сталин не давать крестьянин продавать свой хлеб и другой продукт. Это не есть правилно, — возмущался Роллан. — Болшевик говорить: надо мало-мало терпеть, надо кормить рабочий и Красный армий. И при этом отнимать крестьянин его земля, посылать его Сибирь.
— А что прикажешь делать большевикам? Что прикажешь делать Сталину? Я говорил еще Ленину: диктатура пролетариата — это миф. Есть диктатура бюрократов, для которых важно устроить свою личную жизнь. Я говорил Ленину: нужна диктатура вождя. В дикой и полудикой стране без этого нельзя. Диктатура вождя устранит разногласия. Следовательно, ускорит возведение нового здания, в котором каждому будет определено свое место. Я пытался убедить: народу нельзя говорить всей правды. До всей правды он должен созреть. На это уйдут годы. Уйдет два-три, если не больше, поколения. Только после этого…
— И что тебе говорить Сталин? — спросил Роллан, наливая в бокалы густого красного вина.
— На словах он против единоличной власти. Но я думаю, что он выбрал именно этот путь — путь диктатуры вождя. Однако никому не говорит об этом и, скорее всего, не скажет. Даже став диктатором.
— Это не есть хорошо, — покачал головой Ромен Роллан. — Пройдет год. Пройдет десять год. Двадцать! Все говорить — «нет!». Один Сталин говорить — «да!». Это не есть социалисмус. Это не есть коммунисмус.
— Э-эээ, мой друг! Никто из нас не знает, что произойдет через десять лет. Тем более через двадцать. Давай лучше выпьем за такое будущее, которое станет удобным для всех. Хотя такое будущее невозможно в принципе.
Дверь приоткрылась — заглянул Крючков.
— Разрешите, Алексей Максимыч?
— Что-нибудь случилось? — спросил Горький, отдуваясь после выпитого бокала.
— Ровным счетом — ничего. Приехал товарищ Ягода. Просит принять.
— А-а, Генрих! Пусти! Пусти! — воскликнул, Алексей Максимович. Встал. Качнулся. Хихикнул. — Давненько столько не пивал. Вроде и вино не крепкое, а вот поди ж ты.
Крючков вышел, не закрыв за собой дверь.
Из прихожей доносились невнятные голоса.
Роллан тоже поднялся, но будто и не пил. Затушил в пепельнице сигарету. Произнес:
— Уже поздно. Я пойду, пожалуйста…
— Нет-нет-нет! — замахал руками Горький, довольный, что наконец-то прервется этот тяжелый для него разговор. — Я познакомлю тебя с удивительным человеком. Удивительнейшим! Сам увидишь. Первый человек в ГПУ!..
— Главный полицейский?
— Пусть будет так. И между тем — удивительнейший человек. Добрейший и честнейший! Мы с ним земляки — оба из Нижнего Новгорода… — И вдруг взорвался, стукнув кулаком правой руки по раскрытой ладони левой: — И на кой черт они переименовали Нижний Новгород в город Горький! На кой че-о-орт, я спрашиваю!? Он и без того горький от пьянства! Горький от невежества! От ничего неделания! Горький еще черт знает отчего! А тут его еще и припечатали! Черт знает что! Большей оплеухи для меня они придумать не могли! В Москве теперь горьких улиц и переулков — пруд пруди! Заплутать можно! А какому дураку пришло в голову театр имени Чехова сделать театром имени Горького? Идиотизм! Полнейший идиотизм! Мне стыдно перед Антон Палычем! До того стыдно, хоть вой… А тут еще прочат меня в председатели будущего союза писателей. Ну какой, к чертям собачьим, из меня председатель! Съезд писателей еще не назначен, а среди всякой серости уже идет грызня за руководящие посты. И все идут ко мне жаловаться друг на друга. Черт знает что!
Послышались приближающиеся шаги, и Алексей Максимович замолчал. Несмотря на выпитое и туман в голове, он успел отметить, что в его кабинете установилась такая тишина, будто все замерло в ожидании чего-то ужасного, хотя ожидать ужасного от человека, с которым они на «ты» и, как говорится, не чают друг в друге души, было бы верхом глупости. Вместе с тем что-то вроде страха заставило душу сжаться. Но, разумеется, не потому что — Ягода. А потому, что буквально вчера до Алексея Максимовича дошли слухи о том, будто по всему дому спрятаны некие прослушивающие устройства, из которых можно узнать, о чем говорят в доме. Спрятаны или нет, а слухи есть. И это как-то связано с Ягодой.
В темном прямоугольнике двери слабо освещенного коридора возникла фигура невысокого человека в габардиновой гимнастерке. Вспыхнули на груди четыре ордена в обрамлении розеток из красного шелка.
Алексей Максимович раскинул руки для объятий и пошел навстречу своему другу.
— Генрих! Дорогой мой! Что так поздно? Я уж не чаял сегодня тебя увидеть.
Они обнялись. Расцеловались.
Горький прослезился. Стал оправдываться:
— А мы тут с французским писателем товарищем Роменом Ролланом маленько загуляли. Он старый мой товарищ и друг. Много раз выручал меня при всяких заварушках. Приехал к нам посмотреть, как мы живем. Заодно и поздравить юбиляра. В кавычках, разумеется, — поправился Алексей Максимович. — У нас только и знают, что выдумывать всякие юбилеи, — проворчал он сварливо. — Я теперь существую в обрамлении собственных юбилеев, как Иисус терновым венком. Сам себе не принадлежу. Упаси бог кому-нибудь еще оказаться на моем месте.
Роллан, слушая Горького, с трудом понимая торопливую речь чужого ему языка, заметил, однако, в глазах своего друга испуг и боль, подумав при этом, что Горький, несмотря на свой огромный талант писателя, в сущности, очень слабый, очень ранимый человек. К тому же еще и очень одинокий в своей стране, хотя почти никогда не бывает один.
Алексей Максимович, подхватив под руку Ягоду, подвел его к Роллану.
— Прошу знакомиться…
— А мы с товарищем Ролланом знакомы, — виновато улыбнулся Ягода. — Если мне не изменяет память, случилось это на праздновании пятнадцатилетия Великого Октября.
— Да-да! Вы правильно сказать, — покивал головой Роллан, крепко, до боли сжимая пальцы Ягоды. — Я не есть знаком главный жандарм Франция, я хвалить-теся, что имел большой честь знакомить-тися главный жандарм Россия.
— У нас с семнадцатого года нет жандармов, — нахмурился Ягода, которого ничуть не прельщало обещанное хвастовство француза. — У нас есть народная милиция…
— О, да-да! Я понимать разница. Франция жандарм — тоже есть народный милиция.
— А я, Алексей Максимович, заглянул к вам, — поспешил уйти от скользкой темы Генрих Григорьевич, — чтобы пригласить вас обоих на аэродром Тушино. Там будет устроен парад авиации. На небольшой высоте пролетит самый большой в мире самолет, названный именем нашего великого писателя Максима Горького. И множество других самолетов, которые покажут достижение социалистической промышленности. Машину я за вами пришлю. А теперь разрешите откланяться: дела. Тем более что я вижу вас в полном здравии и приятном настроении.
— Генрих! Ради бога! — воскликнул Алексей Максимович. — Я понимаю, как ты занят. Тут уж ничего не поделаешь. Но и председателю ОГПУ необходимо отдыхать. Завтра я буду в Горках. Если сможешь, приезжай… Да, вот еще что! У меня к тебе просьба: подбрось товарища Роллана в гостиницу. А то время позднее…
— С большим удовольствием! — обрадовался Ягода, обернувшись к Роллану.
— Только, пожалуйста, нет на Лубянка! — отшатнулся с деланным испугом Роллан, защищая себя ладонями вытянутых вперед рук.
И все четверо рассмеялись, будто Лубянка — нечто такое, что существует только в сказках.
Глава 6
Андрей Николаевич Туполев уже много лет руководит Центральным аэрогидродинамическим институтом (ЦАГИ), ведущим авиационным конструкторским бюро, проектирующим тяжелые самолеты, то есть имеющие не менее двух моторов. В этом классе самолетов Туполеву удалось достигнуть значительных успехов, которые отмечены правительством орденами Ленина, Красной Звезды и Трудового Красного Знамени. А с прошлого года он член-корреспондент АН СССР, заслуженный деятель науки и техники.
Андрею Николаевичу сорок пять с хвостиком. Малоподвижный образ жизни сделал его тучным и медлительным. Он постоянно погружен в свои мысли, отчего частенько не замечает, что творится вокруг. Или делает вид, что не замечает — это позволяет ему отгораживаться от копошащегося человеческого муравейника, выдергивая из него только тех, на ком споткнулась его мысль.
Вот и сейчас он сидел, согнувшись, на буксирной тележке, издалека наблюдая, как огромный цельнометаллический самолет медленно выкатывается вслед за трактором-тягачом из ангара на летное поле, являя миру очередное чудо техники, рожденное руками человека. А более всего — его, Туполева, мозгами.
Сперва появился высоко поднятый над землей тупой нос самолета, очень похожий издалека на морду то ли какой-то многоглазой хищной рыбы, то ли анаконды; затем на том же уровне показались три мотора с поникшими лопастями пропеллеров; вслед за ними возникло треугольное крыло — и все тянется и тянется его лакированная плоскость, и кажется, что оно держится за прямоугольный корпус самолета каким-то чудом, так что хватит веса вороны, чтобы оно обломилось под своей тяжестью; а над фюзеляжем еще два мотора, следовательно, всего восемь; а само тело гиганта, собранное из гофрированного алюминия, очень походит на тело дряхлого старика, иссеченное параллельными морщинами. А по этим морщинам огромные буквы. И тело это все никак не может выбраться из черной пасти ангара. Наконец появился высоко задранный хвост с торчащими по сторонам плавниками, поддерживаемый сравнительно небольшим колесом. И последняя буква завершила надпись: Максим Горький. То ли потому, что великому пролетарскому писателю в марте исполнилось 66 лет, то ли по случаю предстоящего Первого съезда советских писателей, то ли еще по какой-то причине. Скорее всего, и то, и другое, и какое-нибудь третье. Чего-чего, а выдумывать всякую чепуху у нас насобачились.
Самолет уже несколько раз поднимался в воздух, делал круги над аэродромом, садился и снова взлетал. Однако понадобилась такая восьмимоторная громадина — так это чтобы лишний раз удивить мир… Ну и, разумеется, удовлетворить честолюбие самого Туполева.
Андрей Николаевич нахмурился и прикрыл глаза. Что ж, после «Ильи Муромца», построенного конструктором Сикорским еще в 1914 году, а в девятнадцатом сбежавшим в Америку, этот аэроплан на сегодняшний день самый большой летательный аппарат во всем мире. И носит отныне его, Андрея Николаевича Туполева, имя — АНТ-20. А что на нем выведено огромными буквами имя всемирно известного писателя, так это все в одну колоду. Можно бы и радоваться, но… но скорость всего 180 км в час, потолок две тысячи метров… Самолет не для войны, для показухи. Оттого на душе никакой радости.
Предполагалось, что самолет пролетит над Красной площадью 1 Мая. Не пролетел: помешала непогода. Решено самим Сталиным, что, как только погода позволит, парад авиации устроить над аэродромом Тушино.
Синоптики предполагают, что на ближайшие дни погода будет летной.
И все бы ничего, да начальнику военно-воздушных сил РККА товарищу Алкснису взбрело в голову сопроводить полет АНТ истребителем, который будет исполнять петли Нестерова вокруг одного из крыльев восьмимоторного гиганта. Полнейший идиотизм! Мало того, что такие кульбиты еще никто не закручивал, так ведь и нужного летчика-самоубийцы найти не могут. Чтоб этому Алкснису сто раскаленных до красна заклепок в задницу! Чтоб у него оторвало все его мужские принадлежности! Чтоб… — Туполев споткнулся, заметив на взлетном поле знакомую машину начальника ВВС, несущуюся в сторону ангара.
Конечно, можно сделать вид, что ты настолько погружен в свои мысли, что ничего не видишь, ничего не слышишь. Можно вообще повернуться к ангару спиной, и пропади они там все пропадом. Но этот бывший пехотный начдив, закончивший две общевойсковые академии, не летавший даже пассажиром, в авиации ни черта не смыслит, зато сует свой нос во все дырки, устраивает, не разобравшись, разносы конструкторам и авиаторам, отчего все идет наперекосяк и вверх тормашками.
Впрочем, для Андрея Николаевича этот самолет не главный. Одновременно с ним проектируются и строятся морской торпедоносец, пассажирский самолет, гидросамолет. Близок к завершению скоростной бомбовоз (СБ, он же АНТ-40), которым занимается конструкторская бригада под руководством Архангельского, самолет более совершенный в смысле аэродинамики, более эстетичной, более… А бригада Петлякова приступает к проектированию дальнего бомбовоза! Так что «Максим Горький» в этом смысле хороший опыт как для тех, так и для других. К тому же вся страна заражена гигантоманией: самые большие самолеты, корабли, танки, пушки, заводы, фабрики, электростанции… — и всё советское! Достаточно посмотреть на самодовольные физиономии Сталина, Ворошилова и прочих кремлевских бонз, задирающих головы к небу во время Первомайских и Октябрьских военных парадов, во время показов самолетов в Тушино, чтобы понять, насколько это въелось в их души и распространилось окрест. Болезнь роста — вот как это называется, которая поражает невежд не только в авиации, но и в технике вообще. Этой болезнью надо переболеть. При этом нельзя сбрасывать со счетов получаемый опыт как в процессе проектирования и строительства такого гиганта, так и в познании поведения самолета в воздухе.
Но СБ будет совсем другим. С него начнется эра новых самолетов.
Машина командующего, между тем, развернулась и понеслась в сторону Туполева.
Андрей Николаевич тяжело поднялся с тележки и, не спеша, вразвалочку, пошел навстречу. Хотя он терпеть не мог этого пехотного невежду, однако от него многое зависит, и топорщить перья против ветра более чем глупо.
Машина развернулась и встала, преграждая Туполеву путь.
Открылась дверца, из нее высунулась нога в хромовом сапоге, за ней другая — и Андрей Николаевич подумал, что дверца автомобиля, конечно, не предназначена для покидания его в аварийных ситуациях, и выбираться из него человеку излишне утяжеленной конструкции не так просто. Что ж говорить о летчике среднего веса и роста, если ему придется вылезать из кабины для прыжка с парашютом? Об этом как-то позабыли из-за кучи всяких проблем. Надо будет отдельно все это продумать…
Якову Ивановичу Алкснису всего тридцать семь лет. Явная скороспелка. Можно сказать — выскочка. Из тех, кто прошел гражданскую войну, уцелел и вошел в элиту, полагающую, что горшки обжигают не боги. Горшки — вполне может быть. А тут не горшки: горшки не летают. Летают же только боги. И птицы.
Яков Иванович встал на ноги, расправил с кожаным скрипом широкие плечи и сделал несколько шагов в сторону авиаконструктора, изобразив на своем хмуром лице улыбку. Остальные шаги сделал Туполев. Но без улыбки.
Алкснис протянул руку. Произнес:
— Ох и громадина! Даже не верится, что она сможет подняться в воздух.
Их руки соединились и сразу же отдернулись будто от удара током: и Туполев Алксниса, и Алкснис Туполева с трудом выносили друг друга.
— Ничего, летает, мать его в тормозную колодку, — буркнул Андрей Николаевич. — Минут через пятнадцать увидите.
— Я тоже уверен, что полетит, — подхватил Яков Иванович. — Товарищ Ворошилов очень надеется на успех. Товарищ Сталин лично будут присутствовать. Будут иностранные журналисты, дипломаты, киношники. Нам ударить в грязь лицом никак нельзя.
— Машина не ударит. Сто раз проверяли. Моторы работают. Экипаж грамотный. Вчера взлетали и садились несколько раз. Сегодня попробуем подняться до потолка, объяснял Туполев, не вдаваясь в подробности.
Между тем самолет, расставшись с тягачом, постепенно оживал под рев своих моторов.
Вот руководитель полетов сменил красные флажки на белые, отбежал в сторону, и громадная машина медленно тронулась с места, постепенно набирая скорость, оставляя позади себя огромное облако пыли.
Еще секунда, другая, третья — и махина, нехотя оторвавшись от земли, словно повисла над нею, постепенно набирая высоту.
— Поздравляю! — воскликнул Алкснис, схватил обеими руками руку Туполева и принялся ее трясти, улыбаясь на этот раз во весь рот — и вполне естественно.
— Руку оторвете, товарищ командарм второго ранга! — покривился Туполев: для него этот полет не первый, но во время предыдущих почти всякий раз что-то работало не так, или совсем не работало. И добавил: — Взлететь — не самое трудное.
Самолет удалялся все дальше, поднимался все выше. Вот он, описав огромную дугу над лесным массивом, стал увеличиваться в размере, рев его моторов покрыл все звуки. Он величественно проплыл над головами всех присутствующих на аэродроме, сделал еще одну дугу и пошел на посадку.
— Что, — спросил Алкснис, с недоумением глядя на Туполева, — на такой высоте он полетит и в Тушино?
— Зачем же на такой? Восемьсот метров, я думаю, хватит, чтобы его разглядеть.
— А как же истребитель?
— А вот про истребитель я хочу спросить у вас, товарищ командарм второго ранга. Какой идиот придумал эту хреновину и зачем? Вы хоть понимаете, на какой риск идете? Ведь никто ничего подобного еще не делал. Это вам не цирк, товарищ ко…
— Товарищ Туполев! Я попросил бы вас выбирать выражения! — взорвался Алкснис. При этом лицо его окаменело, побелело и пошло красными пятнами. — Высший Военный совет Красной армии во главе с товарищем Ворошиловым рассматривал этот вопрос и пришел к выводу, что летчики из особого истребительного полка вполне подготовлены для выполнения любого задания партии и правительства, лично товарища Сталина…
— Я могу быть свободным, товарищ командарм второго ранга? — спросил Туполев, глядя на самолет, бегущий по летному полю.
— Можете. Но имейте в виду, с вас тоже не снимается ответственность за это мероприятие.
Туполев ничего не произнес и пошагал вперевалку к своей машине, ожидающей его в тени ангара.
— В ЦАГИ, — велел он своему водителю, устроившись на заднем сидении. Запахнул отвороты пальто, поднял воротник, надвинул на лоб кепку, пытаясь отрешиться от всяких мелочей и заглянуть в будущее. Там он видел стремительно несущиеся по небу армады бомбовозов, от гула которых содрогаются небо и земля, хорошо вооруженных, способных защитить себя от атак истребителей противника, недоступных для снарядов зенитных орудий, армады, несущие в своих бомболюках смерть… Кому? А не все ли равно! Войны никто не отменял, врагов у России всегда было с избытком, а у нынешней — тем более, так что найдется — кому. Не его, главного конструктора, забота. Увы, но армады самолетов пока только в мечтах. Все упирается в ничтожное количество алюминия, выпускаемого в стране, в отсутствие совершенных и мощных моторов, которых хватило бы и четырех. И нет много чего еще: надежных радиостанций, гирокомпасов, высотомеров, оптических прицелов. И не скоро, судя по всему, будут. Приходится закупать в Америке и Англии. Даже в Германии. А на чужих моторах своего мощного воздушного флота не создашь. Да и валюты на все не напасешься… А этот Алкснис, сто чертей ему в печенку, как был профаном, так им и остался. Видите ли, Высший совет рассматривал… товарищ Ворошилов… партия, лично товарищ Сталин… Нашел знатаков! Тьфу! И что за страна, мать их всех тра-та-та-та-та! И когда только заживем по-человечески!»
Глава 7
В небольшом помещении Центрального аэрогидродинамического института собрались руководители отдельных конструкторских групп: Петляков, Архангельский, Ильюшин, Мясищев, Сухой и другие, отвечающие за разработку отдельных частей самолета — всего человек пятнадцать. Почти все ровесники, разница в возрасте весьма небольшая — три-пять лет. Почти все в начале двадцатых закончили военно-воздушную академию РККА имени профессора Жуковского, начинали с постройки планеров в какой-нибудь кроватной мастерской, зачастую сами же и летали на них в Коктебеле. Туполев, пришедший в авиацию в 1914 году, старше остальных лет на десять-пятнадцать (родился в 1888 году). Он отобрал в свое ОКБ помешенных на авиации людей, понимающих друг друга с полуслова, полувзгляда.
Ждали Туполева. Курили. Пили чай, разбившись на группы по взаимным симпатиям, интересам и даже в соответствии с иерархией. Разговаривали. Но не слишком громко. И в основном на бытовые темы. Зачем их собрал Туполев, не знал никто. Однако заметили отсутствие Якова Ивановича Алксниса, начальника ВВС РККА, и Михаила Моисеевича Кагановича, наркома авиапрома. Следовательно, разговор будет сугубо технический, не для посторонних ушей.
Туполев опаздывал.
Бытовые темы себя исчерпали. Перешли к делам ЦАГИ. Но без всякого азарта: дела как дела, надо бы лучше, да все как-то не получается, все время что-то — или кто-то — мешает.
Небольшая группа ведущих конструкторов, устроившаяся за отдельным столом, попивала крепко заваренный чай и многозначительно молчала. И каждый знал, о чем молчат остальные: с некоторых пор их все более тяготит опека Главного, все они мечтают о собственных КБ и собственных же самолетах своего имени. Но поднимать этот вопрос при безоговорочном диктате Туполева никто не решается. Шутили: вопрос поднимешь — тут же опустишься до рядового инженера. Тихо завидовали заграничным коллегам — даже те, кто состоял в партии: на Западе талантливый человек всегда может пробиться «в люди» и ни от кого не зависит. А в СССР зависишь от какого-нибудь партийного бонзы, который в технике вообще, а в авиационной — в особенности, ни рыла, ни уха. Те же Алкснис и Каганович… Последний занимает свой пост исключительно потому, что брат его, Лазарь Моисеевич, член Политбюро. Лазарь хотя бы умен и деловит, а этот — не пришей кобыле хвост. И вообще… Если бы не революция, каждый из них сейчас имел бы не только КБ, но и свой завод, и счет в банке, и много чего еще. Как тот же Сикорский. А Кагановичи стояли бы за прилавками. Или валили лес в зауральской тайге.
Конечно, конструкторы самолетов в сравнении с обычными гражданами СССР обласканы властью, но, как говаривал Пушкин: «Минуй нас пуще всех печалей и царский гнев, и царская любовь». Правда, кнута от советской власти они еще не пробовали, все больше пряника, но и кнут где-то всегда рядом. Одно держит этих людей в нынешней России: «любовь к отеческим гробам» и к своей профессии. Тем более что это даже и не профессия, а нечто вроде болезни, которая не отпускает тебя ни днем, ни ночью, требуя все новых и новых жертв ради конечной цели: увидеть в небе тобой — лично тобой! — сконструированный самолет, самый быстрый, самый надежный, самый красивый, самый-самый…
— У вас, Владимир Михайлович, — обратился Архангельский к Петлякову, поставив свой стакан на блюдце вверх дном, — АНТ-42, по-моему, уже на выходе?
— Что вы, Александр Александрович! — воскликнул Петляков. — Даже еще не закончили расчеты на прочность и аэродинамику!
— Я как раз имею в виду именно это… Извините. Мне казалось… Да и Андрей Николаевич справлялся. Сами понимаете: сверху давят. А у Андрея Николаевича до всего руки не доходят.
— Я все понимаю, но в данном случае, как говорится, выше себя не прыгнешь, — пожал плечами Петляков. И тут же добавил, зная, что Архангельский — правая рука Туполева, и разговор завел неспроста: — Но мы стараемся, бригада переведена на усиленный режим работы, люди работают с воодушевлением…
— Да-да, я понимаю, понимаю, — пробормотал Архангельский. — Но время… время очень поджимает.
За стенами здания несколько раз испуганно вякнул клаксон автомобиля, в дальних коридорах возник какой-то шум, и кто-то, сдерживая голос, прокричал:
— Приехал! — и добавил: — Чернее тучи.
А кто-то произнес с сожалением:
— Эх, надо было пригласить хотя бы одну даму!
Кое-кто понимающе засмеялся: Туполев не стеснялся материться при своих коллегах, ему, разумеется, подчиненных, если среди них не обнаруживал ни единой женщины.
Но по деревянному скрипучему полу уже слышались тяжелые шаги Главного — и все притихли, рассевшись за длинным столом по заранее отведенным местам.
Андрей Николаевич вошел, расстегивая на ходу пальто, отдуваясь. За председательским столом, исполняющим роль перекладины в букве «Т», пальто снял, аккуратно сложил, опустил его на спинку стула, сверху шерстяной шарф и кепку. Пригладил редкие волосы, внимательно оглядел собравшихся, поморщился: кого-то не хватало. Но уточнять, кого именно, не стал, пробормотал:
— Эть твою мать-корову подобру-поздорову… — после чего перешел к делу, сдабривая речь крепкими выражениями: — Я собрал вас здесь исключительно потому, что среди нас завелись людишки, которые пишут наверх всякие кляузы… сикофанты, растуды их в душу, тра-та-та-та-та! И то им не так, и это не этак. И кому пишут? Тем, кто ни тра-та-та не понимает в авиации! Ну, дадут вам КБ. И что? Что, я вас, тра-та-та, спрашиваю? А ничего! Из ваших бредней настоящего аэроплана не сделаешь. Можно сделать нелетающий тра-та-та! А за растрату государственных средств по вашей голове так погладят, тра-та-та, что и мозгов не соберешь. Это вам не прошлые времена, когда братья Рябушинские могли отстегнуть сто тыщ, и если эти тыщи вылетали, тра-та-та, в трубу, а такое случалось сплошь и рядом, то братья лишь посмеются, на том все кончится. Нынче другие времена. Не скажу, что хуже, тра-та-та, для нашего брата-авиатора. Но другие. И это, тра-та-та, забывать нельзя.
За столом улыбались: надо же так «украшать» свою речь, и чтобы ни разу не повториться. Но кое-кто морщился и хмурился, считая увлечение Главного личным для себя оскорблением. Архангельский, знающий Туполева со студенческих пеленок, объяснял такую привычку шефа, во-первых, как способ снятия нервного напряжения; во-вторых, работой в молодости землеустроителем в Тверской губернии. А там, сами понимаете, среда… И, наконец, теми шишками и оплеухами, которые доставались молодому Туполеву сперва от царской, а потом и от советской власти.
Туполев налил в стакан из графина воды, выпил, отер рот рукавом.
За столом молчали, смотрели в стол или в потолок, — кому как нравилось. Может, и были среди них те, которые писали кляузы, но кто ж себя выдаст? — дураков нету.
И Туполев, усмехнувшись, продолжил, но уже голосом на полтона ниже:
— Мне известно, что кое-кто из вас считает, тра-та-та-та, что имеет полное право возглавить отдельное КБ. Но для этого надо иметь не только кое-что в штанах, тра-та-та, но и в голове. А в ней у вас одни бредни, лонжерон вам в тра-та-та!.. Когда я начинал, то не брезговал никакой работой. Спросите у братьев Архангельских: вместе начинали! Вместе, трехдюймовую заклепку вам в тра-та-та, клепали, пилили, строгали и вели расчеты под руководством Николая Егоровича Жуковского. В рот ему смотрели! Тра-та-та-та! Или я мешаю вам, тра-та-та, проявлять инициативу? Или хотя бы раз отмахивался от ваших бредней? А на поверку выходит, что кое-кто из вас решил, что уже ухватил самого господа, тра-та-та, за бороду? Я даже о себе так не думаю — обратите, тра-та-та, на это ваше сугубое внимание. Вы учитесь, и я вместе с вами. Придет время — летите! Удерживать не стану. Но тогда уж не только пряника, но и кнута не миновать. А пока лишь я один подставляю свой жирный зад за все наши промахи.
Туполев тяжело опустился на стул, повозил по крышке стола пальцем, оставляя на пыльной поверхности замысловатые следы, брезгливо пошелестел пальцами, отряхивая пыль. Затем продолжил:
— Как говаривал Пушкин: «Я классицизму отдал честь: хоть поздно, но вступленье есть». Теперь перейдем к делу. Двадцатка из ангара выползла. Начальство изволило захотеть, чтобы истребитель Поликарпова раскрутил в полете вокруг крыла три петли Нестерова. Без нас решили, без нас пусть и управляются, душу их тра-та-та-та. Однако, бригаде Архангельского глаз с «Максима Горького» не спускать. И если что-то там не так… Впрочем, надеюсь, что все будет так. Но главное для нас сегодня — СБ. Надо работать на опережение. Хватит плестись в хвосте у истребителей. А то получается: они дают 400 кэмэ в час, мы — едва 300; они 450, мы 350. Они вот-вот выйдут на 500, а мы на наших моторах, дай бог, на 380. Нам нужны свои хорошие моторы — их пока нет. Нам нужен высокоактановый бензин — его тоже нет. Короче говоря, всем и все ясно. Довожу до вашего сведения: в ближайшее время с группой представителей торгпредства еду в Америку. Посмотрю, что там у них и как. Постараемся купить их моторы. Далее. Намечаются перелеты наших ТБ-3 по столицам Европы. Пусть долбаные европеоиды посмотрят и почешут затылки. А то они думают, что мы здесь до сих пор щи лаптем хлебаем… тра-та-та-та-та. На этом все! Можете расходиться по своим рабочим местам. И чтобы во время моего турне по Америке ни-ни! — тра-та-та-та-та!
В тот же день бумага с подробностями о совещании авиаконструкторов легла на стол наркома авиапрома и председателя ОГПУ.
Вечером оба наркома информировали о нем Сталина, не решаясь без его ведома принимать соответствующие меры в отношении некоторых конструкторов, позволяющих себе слишком вольные высказывания в адрес высшего руководства.
Сталин, уже извещенный о совещании в ЦАГИ, прочитав жалобы наркомов, вяло отмахнулся рукой с дымящей трубкой, коротко бросил:
— Пусть работают.
Эти два слова по телефону передал наркомам секретарь Сталина Поскребышев. Наркомы вздохнули с облегчением.
Но Туполев в Америку так и не улетел.
Во время полета АНТ-20 над полем аэродрома, на глазах у многочисленных зрителей истребитель, исполнявший мертвые петли вокруг крыла восьмимоторного гиганта, благополучно совершив две петли, третью не рассчитал и врезался в крыло самолета. Оба самолета рухнули на летное поле. Погибло 28 человек: летчики, конструкторы, кинооператоры и просто пассажиры.
Через несколько дней Туполева и еще несколько человек арестовали.
* * *
— Боже мой! Боже мой! — восклицал только что вернувшийся с аэродрома в Тушино Алексей Максимович Горький, расхаживая по своему кабинету, время от времени вытирая глаза скомканным платком. — Это надо же придумать такую глупость! Вот вам и «Максим Горький»! Если с этого все началось, то куда же оно покатится дальше? А я всегда говорил, что невежество наших большевиков, дорвавшихся до власти, ничего хорошего для страны не сулит… Не могу об этой трагедии думать без слез. Не могу и ничего поделать с собой тоже не могу. Вот и природа… — и Алексей Максимович показал на окно, в которое ветер швырял пригоршни дождя.
Сидящий на диване Ромен Роллан, молчал, хмурился, курил, запивая дым от сигареты крымским вином. Не выдержав охов и ахов своего друга, заговорил сварливым голосом:
— Во Франция, иметь место такой трагедий. Прошлый год два самольет лететь… как это по-русски? — и он, направив одну ладонь вытянутыми пальцами на другую, показал, что летели они лоб в лоб. — Имел быть большой… э-э… трагедий. Самольет падать прямо на зритель. Много получать смерть и ранений. Это писать пресса. Такой трагедий иметь место Германия и Британия. Новое всегда иметь требований много жертв. Это ужасно, но это толкать наука вперед. Такой есть закон развитий человечество. Давай, Алекс, выпить за этот закон. Писатель constater factum — homo sapiens читать и думать.
— Увы! Увы! Увы! — согласился Алексей Максимович, вытер платком глаза, высморкался и пригубил бокал. — Но сколько смертей, боже мой! Сколько невинных смертей!
За окном прогромыхал первый весенний гром.
Оба подошли к окну, держа в руках бокалы.
По стеклам сползали вниз прозрачные струи, искажая заоконные линии домов, молодых деревьев, размахивающих едва зазеленевшими ветвями.
Быстро темнело.
* * *
В укромном месте сада неподалеку от Горьковской дачи в Горках, подальше от посторонних глаз, Максим Пешков и Петр Петрович Крючков, расположившись на скамейке, пили водку, закусывая деревенской колбасой, черным хлебом и солеными огурцами. Под скамейкой уже валялись две опорожненные бутылки «Московской».
Макс уже клевал носом, икал.
Где-то вдали глухо прогрохотал гром.
— Пожалуй, будет дождь, — произнес ПеПеКрю, с опаской оглядев небо в той стороне, откуда послышались еще робкие громовые раскаты.
— Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом, — продекламировал, очнувшись, Макс. И захихикал. — Где оно — голубое-то? Как это — в пустом небе «резвяся и играя»? А? Пе… Петр Петрович? Разве так бывает? Вот когда аэропланы столкнулись, вот тогда в голубом громыхнуло так громыхнуло. — Он снова икнул, его передернуло. Ухватившись за спинку скамьи, он тупо несколько секунд смотрел на собутыльника, то ли не узнавая его, то ли забыв, о чем собирался сказать. Тряхнув по-собачьи головой, погрозил Крючкову согнутым пальцем. Воскликнул: — А! Вот что я вам должен сказать, Пе… Пе… Петр Петрович: все писатели и поэты — вруны! И мой папаша — тоже врун. Наврет с три короба и — рыда-ает! Р-рыда-ает! А бросил нас с матерью, совсем маленьких, небось, не р-рыда-ал. Сестренка померла — тоже не рыдал. На Капри, а потом в Питере Ленина материл почем зря, а помер Владимир Ильич — зарыда-ал.
— Пожалуй, пойдем-ка, Макс, домой: эвон какая тучища прет, — произнес ПеПеКрю. И добавил: — Да и Тимоша будет волноваться…
— Кто? Моя жена? Ха-ха-ха! — зашелся в пьяном смехе Макс. — Вот уж насмешили, так насмешили! Да ей до самовара, где я и что. Она, небось, сучка приблудная, забавляется сейчас с Аграновым или с Бок-кий-ем Григорь Иванычем. Давайте, Пе…Петр Петрович, выпьем еще на помин безвинно убиенных… во славу, так сказать, моего великого папаши. А то грех оставлять это… как ее? — недопитую бутылку.
Крючков пьяным не выглядел. Он был крепче своего собутыльника, мог бы, при желании, остановить Макса после первой или хотя бы после второй бутылки. Но даже не пытался этого сделать. Более того, наливал Максу больше, чем себе, и с нескрываемым любопытством и брезгливостью смотрел, как тот давится водкой, икает, отрыгивает, а глаза его становятся все более пустыми.
— Закусывай, а то совсем сомлеешь, — посоветовал ПеПеКрю, уплетая колбасу с хлебом, хрустя соленым огурцом.
Макс отмахнулся и, хотя под вечер похолодало, стащил с себя кожаную куртку, оставшись в белой рубашке, распустил галстук, расстегнул две пуговицы. При этом все оглядывался, будто кого-то ждал, дышал тяжело, со всхлипами, и вообще выглядел жалким, состарившимся раньше времени.
Звонко шлепнулись в подсохшую прошлогоднюю листву первые капли дождя.
— Пойдем, Макс: дождь начинается, — потянул Крючков за руку сына Горького.
— Идите к черту! — вскрикнул Макс, вырвав руку из цепких пальцев собутыльника. — Я не мальчик, чтобы мной командовали всякие там… прихлебатели. Подите к черту, товарищ ПеПеКрю! Идите к черту с вашим Ягодой и всеми прочими. Без вас тошно… с вашим социализмом-коммунизмом и прочей ерундой!
Смахнул со скамейки все, что на ней было, стал укладываться, вполголоса матерясь, и все никак не мог найти места своей голове на небрежно скомканной куртке.
Крючков пожал плечами и пошел прочь, подняв воротник точно такой же, как у Макса, кожаной куртки, ускоряя шаги под усиливающимся дождем.
Макс ему надоел до чертиков.
Максима Пешкова нашли утром. Он был в жару, бредил. И умер на следующий день, не приходя в сознание, от крупозного воспаления легких. Похоронили его на следующий день.
Его смерть никого не опечалила: он надоел не только ПеПеКрю.
Лишь Алексей Максимович несколько дней ходил чернее тучи, плакал, вспоминая прошлое, каялся, курил и время от времени захлебывался чахоточным кашлем. Затем, забрав с собою Капу, укатил в Крым.
А днем раньше умер Менжинский.
Бывшего председателя ОГПУ хоронили со всеми воинскими почестями, гроб несли товарищи по службе, Генрих Ягода — впереди всех.
Через месяц было официально объявлено о реформировании ОГПУ, создании НКВД и назначении на пост наркома новой государственной структуры товарища Ягоды.
Глава 8
Иосиф Иосифович Смидович, замначлага по организации труда и воспитательной работе среди заключенных Березниковского спецлага, еще более округлившийся и обрюзгший от обжорства и пьянства, полулежал в своей квартире на диване среди высоких подушек, одетый в шелковый просторный халат, курил кальян, блаженно щурился и сопел.
В ногах у него сидела женщина с прямыми черными волосами, смуглым телом, едва прикрытым шелковой прозрачной рубашкой — тридцатипятилетняя еврейка по имени Сруля с филологическим образованием, бывшая жена троцкиста Абрама Абрамсона. Срулю Иосиф Иосифович держит возле себя больше для души, чем для тела. С нею он говорит о возвышенном, она читает ему стихи собственного сочинения, а также Мандельштама, Пастернака, Биляка, Уткина и других поэтов-евреев. Иосиф Иосифович, слушая стихи, часто плачет. Иногда навзрыд. Но не потому, что стихи очень уж хороши, — Иосиф Иосифович в стихах ни бум-бум, — а потому, что где-то есть другая жизнь, которой он не знал и не узнает, где-то люди живут по-другому, как мог бы жить и он сам.
Сегодня Сруля читает новую книгу стихов Эдуарда Багрицкого. Стихи о революции, гражданской войне и о месте во всем этом евреев. Сильные стихи, берут за сердце. Может, поэтому Иосиф Иосифович поперхнулся дымом кальяна и закашлялся.
Сруля умолкла, с гадливостью отвернулась и с тоскою уставилась в окно, за которым шла непонятная и страшная жизнь.
Прокашлявшись и выпив квасу, Иосиф Иосифович попросил:
— Прочти-таки еще раз с того уже места, где он дал ей деньги: я чтой-то не врубился, таки завалил он ее на постель или нет.
Сруля снова уткнулась в книгу, и в комнате зазвучал ее хрипловатый равнодушный голос:
— Вот-вот, то же самое было уже и у меня, — перебил Иосиф Иосифович Срулю. — Один к одному. Вот так же в Одессе, когда я был еще пацаном, по Дерибасовской фланировали русские барышни… с зонтиками, собачками… Они таки с презрением смотрели на нас, еврейских пацанов. Может, поэтому я и стал вором… А кто-то стал комиссаром и чекистом, как этот Багрицкий, а бывшие дворянки — проститутками. Их таки уже можно было брать, не снимая сапог… Какое было время! А! Какого мы им давали-таки жару! — воскликнул Иосиф Иосифович. — А теперь что? Твой Абрам роет уже золото в рудниках, ты сидишь здесь с бывшим вором, и мы оба упиваемся забытой радостью. А что уже нас ждет впереди? То-то и оно, что никто таки этого уже не знает. — И крикнул в другую комнату: — Варька! Шагай сюда, почеши мне спину!
В комнату вошла тоненькая девушка в цветастом сарафане, с толстой русой косой, опустившейся с плеча на грудь, остановилась на пороге. Варька — она из дворянок, что всегда притягивало бывшего вора своей таинственной кастовостью, как притягивало когда-то автора стихов. Она дерзка, своенравна — и это пока нравится Иосифу Иосифовичу. Со временем, он знает, дворяночка обломается и будет как все, кто входил в эти комнаты до нее.
Родители этой девицы, — из какого-то там понимания русского патриотизма, безусловно дурацкого и даже идиотского, — решили вернуться в Россию из эмиграции. Им дали пожить на свободе с годик, потом отца, бывшего офицера, послали валить лес в Сибирскую тайгу, мать отправили в казахские степи, семнадцатилетнюю дочь — в Березники, на поселение. Смидович взял девицу в свою канцелярию, устроил ей полное медицинское освидетельствование, чтобы не подцепить какую-нибудь заразу, а через недельку затащил в постель, предварительно вымыв в бане и накормив самыми изысканными яствами. Дворяночка долго брыкалась, плакала, но помогла Сруля, логически доказав девчонке, что у нее нет выбора.
Варька чешет жирную спину Иосифа Иосифовича и, плотно сжав губы, смотрит в окно. В голове ее пусто от безысходности и давно выплаканного горя. А в голове Срули звучат строки из собственных стихов, которые она никому не прочтет:
Последнее время Иосифу Иосифовичу нравится спать одновременно с двумя женщинами. Чаще всего посредине. Он обожает проделывать с ними в постели всякие штучки-дрючки. Или мыться втроем в бане и тоже не без штучек-дрючек. Это хоть как-то скрашивает жизнь, наполняет ее… Впрочем, нет, уже не наполняет: все стало обыденным, привычным. Да и прыть уже не та: поизносился, нервишки пошаливают, даже самые изысканные женщины перестают горячить холодеющую кровь. Стареет…
Вечером, когда начала спадать жара и перестали донимать слепни и оводы, а им на смену еще не пришли комары, коротышка Смидович шел по запасным путям азотно-тукового комбината. Сзади, вслед за ним, двое зэков пятьдесят восьмой статьи несли пустые носилки и две лопаты. Все трое шли туда, где кто-то из охраны обнаружил в пыльном бурьяне кем-то брошенные — или спрятанные — совсем новенькие, только что из кузницы, железнодорожные костыли. Начальник караула сообщил об этом Смидовичу, чтобы тот принял меры воспитательного или другого какого характера.
И вот теперь Иосиф Иосифович, вместо того чтобы слушать стихи и утешаться приятным обществом, должен идти и разбираться. Конечно, костыли в бурьяне это, мало сказать, непорядок, это форменное вредительство, которое должно стать предметом тщательного разбирательства и соответствующих санкций против разгильдяев, расхитителей народного добра, вредителей и диверсантов. Таких людей надо стрелять, душить, резать на кусочки, жарить на медленном огне. Перевоспитывать их бесполезно.
День медленно угасал, солнце неподвижно висело над дальней кромкой леса. Иногда на него наплывали разноцветные дымы из многочисленных труб, высоких и низких, и тогда сразу же становилось пасмурно и неуютно, и казалось, что вот-вот пойдет дождь. Но дымы относило ветром, а солнце, красное, похожее на раскаленную чугунную болванку, будто утершись легким белым облаком, снова заливало мир тревожным светом угасающего дня, а дымы плыли над лесами и, загибаясь и растекаясь, пропадали за горизонтом.
Игру дымов, ветра и солнца можно было бы назвать красивой и изящной, но Иосиф Иосифович игры этой не замечал. Он тяжело топал по шпалам на своих коротких толстых ногах, пыхтел, то и дело вытирал лоб и толстую короткую шею клетчатым платком.
За его спиной хрустел шлак под ногами зэков, позванивали лопаты, ударяясь друг о друга.
Вступили в узкий туннель между двумя кирпичными складами и высокими дебаркадерами с обеих сторон, перекрытых общим навесом. Стало сразу темно.
Иосиф Иосифович смотрел себе под ноги, подслеповато щурясь. В последнее время он стал плохо видеть, пользовался разными очками для близи и дали, но принародно их не носил: не нравился себе в очках, от них голова, если смотреть в зеркало, становилась похожей на голову филина, и в эту голову приходили разные мысли, от которых жизнь казалась еще горше и отвратительнее.
Ну, зачем, спрашивается, он тащится сейчас по жаре за этими дурацкими костылями? Только затем, чтобы показать-таки начальству, что он еще жив и способен что-то делать, следовательно, его рано сбрасывать со счетов, он вполне может пригодиться на новом месте, потому что здесь, в Березниках, строительство почти закончилось, зоны как таковой не существует, работают на заводах вольнонаемные и условно освобожденные, а почти всех настоящих зэков разогнали по другим лагерям. Скоро и его, Смидовича, отправят в другой лагерь вводить какую-нибудь новую систему организации подневольного труда. А может быть, и не отправят, а оставят здесь доживать оставшиеся годы. А почему? Ведь он, можно уже сказать, давно оттрубил свой срок, он, можно уже сказать, вольный человек и сам уже может-таки распоряжаться своей судьбой.
Увы, не может. И не потому, что ему это запрещают, а потому, что привык к жизни среди зэков, привык к власти, почти неограниченной над беззащитными людьми, к хорошей и даже изысканной пище, к безотказным женщинам, к своеобразному комфорту и роскоши. Где на воле он найдет себе такую жизнь? Нигде. Где найдет такое почитание среди бандитов, воров и жуликов, которые, собственно говоря, и создают ему такую шикарную жизнь? Нигде. А от государства рабочих и крестьян разве дождешься…
Иосиф Иосифович споткнулся, выругался, посмотрел вперед, где в темной рамке туннеля светились красноватым закатным пламенем молодые березы. Как раз под этими березами и лежат злополучные костыли. И на кой черт они ему сдались!
Миновали половину туннеля.
Сзади вдруг стремительно стал нарастать легкий перестук колес, стало еще темнее.
Один из зэков оглянулся, увидел быстро растущую громаду вагона, вскрикнул, бросил носилки и юркнул под дебаркадер. Вслед за ним, почти из-под колес вагона, успел нырнуть туда же и второй.
А Иосиф Иосифович не успел. Оглянуться он не мог по причине тучности и почти полного отсутствия шеи, поэтому медленно и неуклюже повернулся на вскрик и шум, открыл рот, попятился, споткнулся о шпалу, попал ногой меж основных и запасных рельсов, на него налетел вагон, смял, поволок, зацепив какой-то железякой за штаны, и через несколько секунд от бывшего одесского вора по кличке Смит, которого так высоко вознесла советская власть, остались лишь бесформенные куски мяса, разбросанные вдоль колеи на расстоянии в добрую сотню метров.
Похоронили Иосифа Иосифовича Смидовича без всяких почестей. Его останки сложили в старый ящик из-под электрических изоляторов, ящик поставили на тачку, все те же двое зэков в сопровождении четверых охранников вывезли ящик за пределы зоны, долго шли по утрамбованной дороге среди развороченной земли, торчащих там и сям обломков стволов деревьев, преющих и гниющих куч веток. Наконец добрались до глубокой, узкой и длинной ямы, похожей на братскую могилу, чем собственно она и была: из ямы пованивало, над ней роились большие зеленые мухи, там и сям лохматыми комочками взлетали трясогузки, хватали мух на лету и с полными клювами исчезали в кустарниках, откуда слышались громкие крики прожорливых птенцов.
Зэки сбросили ящик в яму, принялись засыпать его тяжелой супесью. Охранники неподвижными истуканами торчали сзади, над их головами плавал папиросный дым. Позевывали. Морщили носы.
Зэки закончили кидать, оглянулись. Два охранника нехотя отделились от остальных, подошли, заглянули, задержав дыхание, вниз. Один махнул рукой: хватит, мол. Другой забрал у зэков лопаты…
Почти одновременно раздались два выстрела, будто кто-то тяжелый и неуклюжий, пробираясь по бурелому, наступил на сухую и толстую ветку. Порскнула в чащу подлеска стайка трясогузок; с полусухой сосны снялся коршун, взмахнул лениво крылами, поймал воздушный поток и закружил в нем, набирая высоту…
Двое молодых охранников кидали вниз бурую землю, тихо матерились. Снизу послышался булькающий звук, один из кидающих заглянул в яму.
— Кажись, один ще живый, — тихо произнес он и посмотрел на тех, что курили в сторонке.
— Чего встали? — сердито спросил один из курящих? — Кончайте быстрей, а то тут дышать нечем.
— Так я ж и кажу, товарищ командир отделення, шо один, сдается мэни, вроде як живый.
Старший бросил окурок, задавил его сапогом, вынул из кобуры наган, крутнул барабан, пошел к яме. Остановившись у края, заглянул вниз.
— Который?
— Ось цей, якый справа.
Снова кто-то тяжелый и неуклюжий наступил на сухой сук. И еще раз. И еще. К трупной вони добавилась острая вонь сгоревшего пороха.
Охранники возвращались в зону потные и злые. Скорее всего потому, что пришлось катить тачку с двумя совковыми лопатами, которые числились за караульным взводом, имели жестяные инвентарные номера и представляли для государства несомненную материальную ценность. Катать тачки на одном колесе караульщики явно не умели, получалось это у них неуклюже, тачка все время норовила завалиться набок.
Между тем смерть Смидовича никак не повлияла на работу Березниковского химкомбината, крупнейшего в стране, а это лишний раз доказывало, что незаменимых людей не бывает.
Вечером от станции, почти не изменившейся с тех пор, как здесь три года назад побывали Алексей Петрович Задонов и Ирэна Яковлевна Зарницына, строго по расписанию отошел пассажирский поезд. В нем, в разных вагонах, уезжали в Москву двое молодых людей, чем-то очень похожих друг на друга. И не только совершенно одинаковой одеждой.
Эти молодые люди сразу же забрались на верхние полки и проспали до самой Москвы. Видать, высыпаться им приходится не так уж часто.
Глава 9
Некогда грозная турецкая крепость, башни и стены которой в давние времена возвышались над морем, опасливо вглядываясь в его безбрежную даль черными бойницами, принюхиваясь к утреннему бризу жерлами бронзовых пушек, давно превратилась в развалины. Стены и башни ее вершок за вершком целое столетие опускались вместе с берегом в море, на практике доказывая, что в мире нет и не может быть ничего застывшего и постоянного. Море наконец вплотную подобралось к замшелым гранитным глыбам и теперь добивало своими волнами то, что пощадили длительная бомбардировка и взрыв пороховых погребов.
Сегодня море лениво облизывает пустынный песчаный берег, на котором приютился маленький поселок Адлер. Прозрачные волны с легким вздохом перебирают блестящие камушки и раскачивают зеленые космы водорослей, в которых прячется мелкая рыбешка и суетливые рачки. Вдалеке, у самого горизонта, неподвижно висит между синей водой и зелено-голубым небом косой розовато-белый парус рыбачьего баркаса. На самом деле парус совсем даже не белый, а то ли зелено-серый, то ли серо-зеленый, с большими, почти черными, заплатами, но отсюда, с берега, освещенный ярким утренним солнцем, он кажется белым и дразнит неведомыми странами и островами, хотя баркас не уходит в море дальше, чем на пять-шесть километров.
Справа в голубой дымке виднеется горбатый мыс, за которым прячется город Сочи, над ним парит гора Ахун с белой свечой сторожевой башни; слева синим крокодильим хвостом, утонувшим в море, обозначен мыс Пицунда — там Грузия; сзади, над вытянутыми в струнку кипарисами и шатрами магнолий, дыбится лиловый горный хребет, за ним розовеют снежные пики.
Зной, тишина и безмятежный покой.
Ирэна Яковлевна Зарницына сидит на горячей гранитной глыбе, еще сохранившей на своих боках следы от долот каменотесов, и, наслаждаясь одиночеством, ожидает возвращения рыбаков, у которых она здесь же, на берегу, покупает только что пойманную рыбу. Обычно это серебристая хамса, но в ее шевелящейся груде попадается веретенообразная рыба-игла, красноватая горбоносая барабулька, зеленоватая скумбрия, а иногда, что случается крайне редко, радужный кавказский лосось.
Подняв широкую цветастую юбку повыше, Ирэна Яковлевна шевелит в прохладной воде загорелыми ногами, вокруг которых суетятся стайки пугливых, но любопытных рыбешек. На Ирэне Яковлевне белая холщовая блузка с коротким рукавом, голову прикрывает белая косынка, из под которой выбиваются выгоревшие на солнце концы черных жестких волос.
За четыре месяца, проведенные у моря, беременность изменила Зарницыну основательно: под глазами мешки, нос распух, губы тоже, подбородок обвис, на длинной жилистой шее резко обозначились вены, широкие бедра раздались еще шире, живот выпирает вперед столь вызывающе, что Ирэна Яковлевна ходит, откинувшись назад всем телом, и когда ей надо повернуться, поворачивается медленно и плавно, придерживая одной рукой живот, а другую отставив в сторону, как бы предостерегая всех: не подходите ко мне слишком близко, иначе я рассыплюсь.
Алексей Петрович Задонов, окажись он здесь в эту минуту, вряд ли сразу признал бы в этой изменившейся женщине бывшую свою любовницу, еще полгода назад стремительную и верткую, как расшалившийся котенок. Даже глаза Ирэны Яковлевны — и те изменились чрезвычайно: они посветлели, подернулись дымчатой печалью и были при этом как бы повернуты внутрь, точно потеряли интерес к внешнему миру, сосредоточив все свое внимание на том, что творилось внутри, в самой Ирэне Яковлевне, особенно в остром, как пасхальное яйцо, животе.
Ирэна Яковлевна оторвала взгляд от воды, посмотрела вдаль: парус явно подрос, под ним отчетливо прорисовалась черная черточка глубоко сидящего в воде баркаса. Значит, улов богатый, через полчаса рыбаки пристанут к берегу, Ирэна Яковлевна, купив рыбы, пойдет домой и займется приготовлением пищи сразу дня на два, на три. Обычно это жареная рыба и кукурузная или просяная каша. К ним добавляется зелень, ранние овощи и фрукты: ей нужны витамины, ребенок должен родиться здоровым и крепким.
Два раза в неделю хозяин-грек, в доме которого Ирэна Яковлевна снимает комнату, приносит ей пойманных в силки перепелов, величиной чуть больше воробья. Ирэна Яковлевна варит из них суп с фасолью, и это самое изысканное блюдо, какое можно себе позволить в местных условиях, потому что в поселковом магазине почти ничего нет; даже хлеб, хотя и по карточкам, бывает не каждый день. О мясе и говорить не приходится.
Поселок Адлер расположенный в тридцати километрах к востоку от Сочи на острие одноименного мыса, насчитывает от силы тысячу жителей. Его одноэтажные глинобитные домишки, поднятые над землей на каменных столбиках, крыты чинаровой дранкой, окружены увитыми виноградными лозами беседками, садами и огородами. Все это сгрудилось на небольшом пространстве между устьем своенравной реки Мзымты и развалинами турецкой крепости, между морем и узким шоссе, бегущим вдоль побережья от самого Туапсе в загадочную Грузию: по деревянному мосту через Мзымту, мимо ботанического сада "Южные культуры", мимо болотистой низины, рассадницы тропической малярии (недаром Ад лар по-турецки — долина смерти), где полно уток и прочей прожорливой птицы, мимо редких домишек полунищих грузин, армян, греков и абхазцев, мимо еле заметной с шоссе деревни староверов, прилепившейся на берегу Имеретинской бухты среди раскидистых ив и длинноногих кипарисов.
За Адлером, то есть сразу же за шоссе, в сторону гор тянутся черносливовые сады кооператоров, за садами — сплошные стены кукурузы и проса, а внутри, среди этих шуршащих и раскачивающихся на ветру стен, — фасоль, подсолнечник, помидоры, огурцы, баклажаны, перец… В огородах полно перепелов, местное мужское население, едва научившись бегать, делит свое время между рыбалкой и перепелиной охотой, а разучившееся бегать пьет виноградное вино, курит табак собственной выделки и рассуждает о политике.
Адлерская долина треугольником вдается в предгорье, густо заросшее лесом. В вершине треугольника расположено село Молдовка, далее, вдоль Мзымты, тянутся греческие села, возникшие в прошлом веке после неудачного восстания греков против турецкого владычества; выше, за Казачьим бродом, где Мзымта, прорыв проход в скалах, вырывается на равнину, — разбросаны армянские селения, поля кукурузы и табака. Щебенчатая дорога петляет вдоль Мзымты и, прижимаясь к нависающим над нею скалам, уходит в горное селение Красная поляна. Говорят, на горных полянах вокруг этого села, красных от цветущего по весне мака, были разбиты остатки войск Шамиля, к тому времени уже сдавшегося русским войскам под командованием генерала Паскевича и увезенного в Москву, чтобы предстать перед императором Великия, Малыя и Белыя Руси.
Зарницына выбрала поселок Адлер потому, что сюда не так просто добраться: железная дорога кончается в Сочи, от Сочи в колымаге, запряженной худой лошаденкой, по тряской дороге, то карабкающейся, петляя, вверх, то круто падающей в ущелье, под заунывное пение заросшего черным волосом грека или армянина, и то, если дорогу не завалило обвалом.
Была у Ирэны Яковлевны поначалу мысль поселиться даже и не в Адлере, а в Красной Поляне — это уж совсем глушь невозможная, там бы ее уж точно никто не нашел. Но удержали слухи об опасностях дороги в это горное селение, страх за ребенка, который рос в ее утробе, все чаще и настойчивее напоминая о себе. Родов Ирэна Яковлевна не боялась, была уверена, что родит в любых условиях, и даже без посторонней помощи. Откуда в ней эта уверенность, она не знала, да и не задумывалась над нею. Зато опасения за себя и Алексея Петровича жили в ней постоянно, они-то и выгнали ее из Москвы, загнали в эту глушь, но и здесь ей продолжали мерещиться всякие опасности, не имеющие ни названия, ни определенного лица.
О том, что Зарницына едет на Кавказ и поселится в Адлере, или где-то поблизости, в Москве известно лишь одному человеку — бывшему непосредственному начальнику Ирэны Яковлевны, добрейшему Ивану Даниловичу Головиченко, которому она рассказала все: и о своей любви к Алексею Задонову, и о том, что у нее будет от него ребенок, и о том, что на нее имеет какие-то виды артист театра оперетты Руфимович, и о встрече с ним в Лондоне перед самой революцией, и о страхе своего покойного мужа Исая перед какой-то тайной всемирной еврейской организацией, и о том, наконец, что Руфимович, судя по всему, до сих пор принадлежит к этой организации, вербует в нее людей и выполняет еще какие-то задания.
Ирэна Яковлевна никогда бы не решилась на такую откровенность даже и перед добрейшим, но туповатым Иваном Даниловичем, если бы она не задумала надолго уехать из Москвы, — быть может, навсегда, — если бы не предстоящие роды, если бы не анонимка, которая ведь никуда не делась и ждет своего часа в папке «отложенных дел», если бы не новые люди, появившиеся в последние год-два в наркомате юстиции, люди, которые стали решительно и нагло вытеснять со своих мест старые партийные кадры, если бы не сознание того, что Алексею Петровичу Задонову совсем не обязательно знать о будущем ребенке и своем отцовстве, если бы не хождения по инстанциям, связанные с оформлением длительного отпуска, снятия с партийного учета и временной постановки на новом месте. Самостоятельно, без помощи Ивана Даниловича, Ирэна Яковлевна не смогла бы разрешить все эти почти неразрешимые в ее положении проблемы.
Иван Данилович, хотя и поохал и покряхтел по своей хохлацкой привычке, надежды Ирэны Яковлевны оправдал полностью, избавив ее от ненужных и даже опасных объяснений в партийном комитете и в отделе кадров наркомата юстиции. Наконец, он был единственным человеком, к которому Ирэна Яковлевна могла обратиться за помощью в случае денежных и любых других затруднений. Да и не могла она уехать из Москвы, обидев недоверием человека, который долгие годы заменял ей отца и которому она слишком многим обязана. И не смогла бы без его помощи.
Глава 10
Уезжала Ирэна Яковлевна в начале марта. Провожали ее двое: сам Иван Данилович и его сын Антон, год назад как закончивший химико-технологический факультет Московского университета.
Поезд уходил ночью, шел снег, мела поземка, весною даже не пахло. Уже прозвенел второй звонок, а Ирэна Яковлевна, простившись с мужчинами и устроившись у окна пустого купе, возле которого на перроне из деликатности торчали оба Головиченко, притопывая замерзшими ногами, все чего-то ждала, и лишь когда поезд тронулся, поняла, что ждала Алексея Петровича, в тайне надеясь, что он придет ее проводить. Или хотя бы взглянуть на нее издалека. А она на него.
Днем, за несколько часов до отъезда, Ирэна Яковлевна, не выдержав, позвонила Задонову в редакцию. Он был на месте, но торопился на планерку. Она только и успела сказать ему, что уезжает в длительную командировку. Алексей Петрович спросил, куда именно, и, когда она сделала вид, что не расслышала его вопрос, пару раз переспросил, но почти, как ей показалось, равнодушно, и она, задохнувшись от охватившего ее горя, повесила трубку.
Ирэна Яковлевна ждала, что Задонов перезвонит ей домой, — у них в коммуналке с некоторых пор стоял телефон, и Алексей Петрович несколько раз пользовался этим обстоятельством, — но он так и не позвонил: то ли некогда было, то ли он полагал, что она уезжает не сегодня. Впрочем, оно может быть, и к лучшему, что не позвонил: ничего бы ей этот звонок не дал, а отнял бы многое.
Головиченки некоторое время шли рядом с окном, маша руками и что-то крича, Ирэна Яковлевна тоже махала им рукой, почти прижавшись лицом к стеклу, и все высматривала на полупустынном, мерцающем и уплывающем назад перроне знакомую фигуру, не замечая, как по щекам ее текут слезы…
Нет, не высмотрела. Зато вспомнила, что Алексей Петрович рассказывал ей, как, уезжая из Березников, ждал, что она придет проводить, и не дождался. Стало быть, это ей в наказание за тогдашнее. Но не от него, потому что на месть Алексей Петрович не способен, а свыше. Если там, наверху, кто-то есть, о ком она, завзятая атеистка, стала вспоминать подозрительно часто.
И вот все разрешилось как нельзя лучше. И даже, если разобраться, без особых усилий с ее стороны. Все когда-нибудь и должно было разрешиться таким образом, потому что союз ее с Задоновым был случайным, непрочным и не сулящим ей ничего, кроме мучений и разочарований. Теперь у нее будет ребенок, то есть важная и даже важнейшая цель ее жизни, и просто удивительно, как этого простого понимания она была лишена до сих пор, вернее, как долго оно в ней вызревало.
И Ирэна Яковлевна закрывала глаза и старалась представить себе, каким он будет: обязательно мальчик и обязательно похожий на Задонова. А если и девочка, то тоже похожая на него. Неважно, он или она, но ее ребенок будет талантливым музыкантом или литератором и обязательно прославится… И когда он вырастет, она нечаянно встретится с Алексеем Петровичем на… ну, скажем, на концерте ее сына… их сына… они уж будут оба старыми, жена его умрет: она и так у него болеет… и она ему, Алексею Петровичу, расскажет, как жила все это время и как мечтала об этой встрече — и он, может быть, напишет об этом повесть или даже роман.
И вот так вот мечтая о будущем, Ирэна Яковлевна частенько плакала облегчающими душу слезами. Потом пудрила свой раздувшийся нос, вздыхала и садилась читать старые книги, еще с ятями, сохранившимися в крошечной Адлерской библиотеке. Библиотека эта существовала незаметными трудами ее хозяйки, бывшей выпускницы Бестужевских курсов, каким-то таинственным образом оказавшаяся в этой дыре, такой же старой, как и сами книги. Она преподавала в начальной школе литературу и русский язык, жила в маленькой комнатенке при библиотеки, и казалось, что сам этот неказистый домишко, и его хозяйка выросли здесь одновременно и как бы из ничего. Иногда сюда поступали новые книги, но почти ежедневно то ли моторным баркасом, если позволяла погода, то ли на подводе из Сочи доставлялись газеты и журналы. Последние — с опозданием в несколько дней. Так что у Ирэны Яковлевны был большой выбор, но она всему предпочитала старые книги, в которых так живо воссоздавалась былая жизнь, ушедшая навсегда, а в газетах и журналах искала одного лишь автора — А. Задонова. И находила почти в каждом номере «Гудка» его репортажи с Транссибирской железнодорожной магистрали, при этом радовалась так, будто в ее комнатушку заглянул сам Алексей Петрович.
Просмоленный баркас, спустив пятнистый парус, наконец-то ткнулся носом в песчаный берег. Молодой грек Киприан, племянник хозяина дома, в котором квартировала Ирэна Яковлевна, спрыгнул в воду, держа в руках сетку с рыбой, подошел, широко улыбаясь, к Ирэне Яковлевне, протянул рыбу, произнес извиняющимся тоном:
— Совсем лосось нету, сестра. Зато камбала есть. Очень хорошая рыба. Кушай на здоровье.
Ирэне Яковлевне нравилось, что Киприан зовет ее сестрой, что к ней все относятся весьма дружелюбно, и она чувствует себя так, будто вернулась после долгих странствий на полузабытую родину, где живут другие люди… Совсем другие люди. Но чище и лучше прежних. Именно поэтому — не в последнюю очередь — она верила, что все у нее будет хорошо. А главное, ей совсем не вспоминалось ее прошлое — ни давнее, ни близкое. И странным казалось, что где-то есть Москва, живут люди, которых она считала своими друзьями, но вряд ли хоть один из них был по-настоящему таковым; что эти люди заняты какими-то совсем ненужными, почти бесполезными делами; что они где-то собираются, что-то обсуждают, интригуют, стараются возвыситься над другими и друг над другом, и большинство из них — подавляющее большинство! — совсем не верит ни в марксизм-ленинизм, ни в социализм, хотя с их языка легко слетают фразы, доказывающие обратное.
Может, она плохая еврейка? Вот и ее Исай говаривал иногда: «Хороший еврей не может быть настоящим марксистом, то есть интернационалистом в полном смысле этого слова. — И добавлял с иронической усмешкой: — Мы с тобой плохие евреи. Мы с тобой преодолели еврейство, как истинный верующий преодолевает свою религиозность. Хорошо это или плохо, но именно так и можно с открытыми глазами жить среди людей другой нации и вместе с ними, не оглядываясь и ничего не опасаясь, обсуждать любые вопросы, касающиеся не только революции, но и самой нации».
Как все это теперь далеко от нее и чуждо ей. И даже странно, что когда-то все это ее занимало. А сейчас ее занимают самые обыкновенные вещи, но занимают без надрыва, без истерик и без опасения, что кому-то это не понравится.
Глава 11
На другой день с утра Ирэна Яковлевна отправилась в адлерский медпункт в очередной раз показаться местному фельдшеру.
Фельдшер, Степан Дормидонтович Березенский, один из тех чеховских персонажей, которые доживали свой век на окраинах бывшей империи, в свои шестьдесят имел ясные, с лукавинкой, серые глаза, седые усы, бородку клинышком, был сухощав, подвижен, говорлив. Странно, но Ирэна Яковлевна не чувствовала стыда перед ним за свою наготу, а живот свой показывала, как некую драгоценность, которой только и можно любоваться. Ну, иногда потрогать — из любопытства, потому что это даже приятно тому существу, которое в этом животе растет и ждет своего часа.
— Ходить, двигаться, но никаких физический усилий — избави бог! — говорил Степан Дормидонтович, моя руки над медным тазом под медным же умывальником с длинным соском, который, отпуская и закрывая воду, шлепал громко и весело, точно ему доставляло удовольствие подпрыгивать вверх и падать вниз. — И побольше витаминов, — добавлял он. — Но ничего острого. Соленое — пожалуйста. А то местные дамы налопаются армянской турши, от которой внутри горит так, будто хватанул уксусной кислоты, а в результате ребенок рождается, усыпанный лихорадкой. Я поначалу-то понять не мог, в чем тут дело. И только с опытом пришло понимание. Так что советую вам быть в отношении пищи весьма осмотрительной.
— А что, Степан Дормидонтович, приходилось попробовать соляной кислоты? — смеялась Ирэна Яковлевна.
— Приходилось, приходилось, — вторил ей мелким добродушным смешком фельдшер. — Болел как-то, еще в прошлом веке, только-только получив должность, но еще не здесь, а в станице Ахтанизовской, что на Тамани… помните у Лермонтова?.. и, в помрачении рассудка, перепутал склянки. Потом пришлось щелочь глотать, чтобы нейтрализовать, думал — отдам богу душу, ан нет, выкарабкался. Не сам, конечно, не сам, а с помощью коллег. Так что и вы не всякий овощ потребляйте, не всякие напитки.
— Я уж и так стараюсь ничего лишнего, — успокоила фельдшера Ирэна Яковлевна.
— Вот и славненько, — одобрил Степан Дормидонтович и посоветовал наведаться к нему на следующей неделе.
Покинув медпункт, Ирэна Яковлевна пошла к морю — это совсем рядом — и долго сидела в тени огромного платана, смотрела, как на горизонте медленно растут, раздаваясь вширь и ввысь, свинцовые облака. Тревожно светило солнце, искрилась морская рябь, кричали неугомонные мальчишки, кувыркаясь в прозрачной воде, из громкоговорителя, укрепленного на столбе, звучали песни гражданской войны, вдоль берега в сторону Сочи молча тянули чайки. Говорят, к шторму.
Дома Ирэну Яковлевну ожидал гость. Им оказался пожилой еврей, почти совершенно лысый, похожий на сушеную грушу. Едва Ирэна Яковлевна отворила калитку, он поднялся со скамейки, стоящей в беседке, увитой виноградной лозой, где сидел вместе с хозяином Ирэны Яковлевны Антонием Ивановичем Антониди за кувшином темного вина и глиняным блюдом розовой черешни, заспешил навстречу вихляющей походкой, растягивая в улыбке тонкие губы, однако глаза смотрели изучающе и настороженно.
При виде гостя сердце у Ирэны Яковлевны болезненно сжалось, ноги вдруг ослабели, она оперлась рукой о ствол красной алычи.
— Позвольте представиться, — прогнусавил гость, манерно кланяясь и отводя руку с соломенной шляпой далеко в сторону, — Соломон Исаакович Вейхсман. Из Москвы. Здесь проездом. Зашел в райком партии, а мне говорят, что некто Зарницына из Москвы проживает неподалеку… Я сразу же вспомнил: наркомат юстиции, кабинет и за столом прелестная особа с большими пронзительными глазами… — сыпал без передыху Вейхсман. — Вы, вполне вероятно, меня не помните: я был у вас по делу. Таких, как я, сотни, всех, естественно, не упомнишь. Но у нас есть общие знакомые. — И Вейхсман стал перечислять фамилии людей, которых Ирэна Яковлевна хорошо знала.
Среди них, как бы между прочим, проскользнула и фамилия Алексея Задонова. При этом Вейхсман слишком внимательно посмотрел на Ирэну Яковлевну, и это ей не понравилось. Более того, насторожило. А еще это наглое утверждение, что она его не вспомнит, не сможет вспомнить ни в коем случае, которое свидетельствует, скорее всего, о том, что Вейхсман никогда у нее на приеме и не бывал. А коли так, то зачем ему все это понадобилось?
Она тут же решила, что не станет проявлять перед незваным гостем положенного в таких случаях гостеприимства, сославшись на плохое самочувствие, но вмешался Антоний Иванович, засуетился, стал приглашать обоих в дом, тут и хозяйка, жена Антония Ивановича, из кубанских казачек, Анфиса Игнатьевна, к нему присоединилась. Деваться было некуда. Ирэна Яковлевна подавила в себе неприязнь и настороженность, произнесла, что она "очень рада" и "будет признательна", если гость отобедает вместе с ними.
Анфиса Игнатьевна, женщина дородная, родившая мужу шестерых сыновей и двух дочерей, давно живущих своими домами, быстро накрыла на стол: зелень, лук, помидоры, огурцы, черешня, копченая барабулька, соленый лосось, жареная камбала, чехохбили из перепелов, кукурузный лаваш, вино. Для Ирэны Яковлевны было сделано исключение: кукурузная каша на сливочном масле и густое мацони.
Гость был говорлив, поглощение пищи не мешало ему без умолку сыпать столичными новостями вперемешку с еврейскими анекдотами и размахивать руками. При этом он умудрялся ничего не сказать о себе, о том, куда и зачем едет, как оказался в Адлере, почему пошел в райком партии.
Первое время Ирэна Яковлевна слушала его с настороженностью, пытаясь уловить в его болтовне нечто, имеющее к ней отношение, но Вейхсман то ли умело скрывал за многословием истинные цели своего визита, либо у него действительно никаких целей, направленных против Ирэны Яковлевны, не имелось, и она в конце концов успокоилась и почти перестала вслушиваться в беспрерывный поток слов, рассчитывая доесть и уйти в свою комнату. Благо, предлог искать не приходилось.
Еще не все вино было выпито, не все съедено, еще не все, судя по всему, успел рассказать говорливый гость, а Ирэна Яковлевна, сославшись на усталость, простилась с гостем и ушла к себе. В ее комнатке, с белеными известкой стенами, с единственным окном, занавешенным марлей от мух, было прохладно. Железная кровать, накрытая голубым пикейным покрывалом, две пуховых подушки, самодельный стол, старинный комод, полочки для посуды и всяких безделушек, вешалка для верхней одежды, плетеные из соломы коврики, две табуретки, над кроватью портрет Алексея Задонова, вырезанный из журнала, на полочке несколько журналов, в которых напечатаны рассказы и очерки Алексея Задонова же — вот, собственно, и все.
Ирэна Яковлевна, не раздеваясь, легла на кровать, аккуратно уложила свой живот. Человечек, живущий в нем, почему-то вел себя очень беспокойно: он то стучал в стенки живота, то вытягивался, то сжимался. Ирэна Яковлевна стала поглаживать живот, уговаривая его не так сильно вертеться, чтобы не запутаться в пуповине, но человечек впервые ее не послушался, его явно что-то не устраивало, тревожило, ему было нехорошо, он никак не мог успокоиться, и его беспокойство передалось Ирэне Яковлевне.
Так продолжалось довольно долго, потом он затих, лишь иногда вяло шевельнется, но вскоре прекратилось и шевеление. И сама Ирэна Яковлевна стала будто погружаться в воду, медленно раскачиваясь на теплой волне. Через минуту она уже не чувствовала своего тела, ее охватило равнодушие и смертельная усталость.
* * *
Вечером, уже на закате, обеспокоенная слишком долгой и глухой тишиной в комнате квартирантки, а более всего хлопающими под усилившимся ветром створками открытого окна, Анфиса Игнатьевна, предварительно постучав в дверь и не услыхав ни звука в ответ, заглянула к Ирэне Яковлевне. Женщина лежала на кровати, лежала на спине, голова с полуоткрытым ртом безвольно свесилась с подушки, глаза тоже полуоткрыты, зрачки неподвижно скошены, всегда высокий живот опал и съехал набок.
Анфиса Игнатьевна зажала рот рукой, удерживая панический крик, попятилась на вдруг онемевших ногах.
Глава 12
Алексей Петрович Задонов возвращался в Москву после длительной командировки. Транссиб на всем его протяжении от Москвы до самого Владивостока, станции и полустанки, депо и вокзалы, работники и работницы, и те изменения, что происходят на самой железнодорожной магистрали и вокруг нее ежедневно и ежечасно, — вот неисчерпаемая тема для его очерков и репортажей, которые писались на ходу и отправлялись в редакцию с курьерскими поездами. При этом Задонов испытывал то редкое наслаждение, которое сопутствует не только творчеству вообще, но и совпадению своих представлений о развитии страны, деятельности большей части ее народа с действительным положением, с реальными картинами, разворачивающимися перед его глазами.
Разумеется, в этих картинах часто встречались существенные изъяны, их писали художники с разной степенью одаренности, среди них встречались и откровенные бездари, зато подавляющее большинство из них было воодушевлено одной идеей, их помыслы, их энергия были направлены к одной цели — сделать Россию, Советский Союз, могущественной державой как в экономическом, так и в военном отношении, поставить ее неприступной крепостью перед лицом алчных западных демократий, перед грядущей неизбежностью очередного крестового похода на Восток.
На всем протяжении Транссиба строились новые города и поселки, возводились заводы и фабрики, рудники и шахты, электростанции и ирригационные системы. И везде русский человек, — где под "Дубинушку", а где и молча стиснув зубы или хрипя от натуги, — ворочал землю и камни, забивал сваи, возводил стены, вздымал трубы, укладывал рельсы, прокладывал дороги, перекидывал мосты через реки и речушки, осушал болота и давал воду засушливым степям и пустыням.
Конечно, там были не одни русские, украинцы и белорусы, которых Задонов не различал в главном, а разве что в частностях, но сколько бы ни было людей других национальностей, русские преобладали, задавали тон, заряжали остальных своей злостью и неуемностью. Происходило нечто, напоминающее реформацию Петра Первого, но в масштабах несоизмеримых. Сердце Алексея Петровича наполнялось гордостью за свой народ, и часто, глядя на внешне хаотическую картину новостройки, он чувствовал, как в груди его закипают слезы восторга и сострадания. Да, именно сострадания, потому что в стройной симфонии преображения России слышались ему стенания тысяч и тысяч соотечественников, которых оторвали от привычного уклада жизни и бросили без их на то доброй воли в круговерть жестокой необходимости.
Обращало на себя внимание, что стройками, большими и малыми, руководили люди, часто не имеющие даже среднего, то есть гимназического, образования. При этом партийные и технические руководители, их многочисленные помощники жили, как правило, отдельно от рядовых тружеников, ютящихся в сырых и холодных бараках. Конечно, и у руководителей были не барские хоромы, но все-таки это было сносное жилье, теплое и сухое, часто с прислугой. Питались начальники тоже отдельно и на порядок-два лучше рабочих. Но самое главное и удивительное, если иметь в виду, ради чего совершалась революция и были пролиты реки крови: ни те, ни другие в массе своей такое положение не считали ненормальным, хотя, разумеется, и среди начальства находились люди совестливые, пытающиеся жить как все, а среди рабочих встречались недовольные существующим разделением людей на низы и верхи.
Именно такие рабочие пользовались случаем открыть заезжему журналисту глаза на несправедливости, творящиеся на той или иной стройке, и Алексей Петрович не пренебрегал их информацией, так что чем дальше он подвигался на восток по великой магистрали подвига и страданий, как он про себя окрестил Транссиб, тем с большей настороженностью его встречало начальство. Но не всякое начальство, а по преимуществу из старой гвардии революционеров, которое опиралось в своей деятельности не столько на знания и опыт специалистов, сколько на крикливые лозунги и митинговщину.
Этих людей Алексей Петрович хорошо знал и по Москве, они жили своим "героическим прошлым", были заносчивы и подозрительны, национальность среди них особой роли не играла, а в народе их называли «старперами». На стройках и предприятиях, где командовали эти "старперы", решающее слово в любом деле и всегда оставалось за партийными организаторами, здесь властвовали особые отделы НКВД, здесь постоянно раскрывались заговоры, здесь постоянно же не выполнялись планы.
Совсем другая картина наблюдалась там, где во главе дела стояли или реабилитированные и выпущенные сравнительно недавно из тюрем и лагерей старые спецы вроде Петра Степановича Всеношного, или даже буквально вчера закончившие высшие учебные заведения выходцы из рабочих и крестьян. Правда, первые были слишком осторожны и боялись рисковать, но делали свою работу грамотно и старательно; вторые, хотя и часто ошибались, зато умели свои ошибки признавать и устранять, а главное, быстро набирались опыта и умения руководить не только делом, но и людьми, работа у них спорилась, люди смотрели веселее. К тому же молодые руководители редко пользовались своими привилегиями, они жили с рабочими в одних бараках, ели из одного котла, говорили с рабочими на их же языке, — и все это без всякого насилия над собой и без желания подладиться под рабочего человека.
На таких стройках, около таких людей Алексей Петрович задерживался дольше, отсюда шли его особенно удачные репортажи и очерки. Разница как в делах, так и в положении между революционными неучами и молодыми выдвиженцами настолько бросалась в глаза, что Алексей Петрович к концу своего путешествия уже усматривал в этом некую историческую закономерность, пытался эту закономерность так или иначе обозначить в своих очерках и репортажах, хотя и понимал, что грамотных кадров, «которые решают все», еще мало, за ними будущее, а работать надо сегодня и работать приходится с теми людьми, какие имеются.
Он знал, что в Москву на него идут многочисленные жалобы, но, встав на путь беспристрастного судьи, Задонов с этого пути не сходил до самого конца, он все время видел на себе слегка прищуренный взгляд табачных глаз Сталина, — и это подхлестывало его, заставляло не поступаться своими принципами и не идти ни на какие компромиссы. При этом Алексей Петрович отлично понимал, что вряд ли его статьи, репортажи и очерки — те из них, которые печатались без всякого изъяна, — смогут что-то решительно изменить в существующем положении. Но однажды по одной из его статей были сняты и отданы под суд все руководители строительства горнообогатительного комбината в Кемеровской области, и он испытал от этого чувство такого удовлетворения, какого не испытывал даже от публикации самого удачного материала. Он почувствовал свою нужность для своей страны, для своего народа, а не просто удовольствие от метко сказанного слова.
После того случая, слух о котором догнал его уже в Забайкалье, Алексей Петрович окончательно уверовал в то, что его материалы читает сам Сталин и что решение об отдании под суд нерадивых руководителей было принято им лично: все произошло так быстро, что без вмешательства сверху разбирательство по его статье длилось бы недели и месяцы. Алексей Петрович даже попытался раза два мысленно поставить себя на место Сталина и посмотреть на свою работу его глазами, но из этой попытки ничего не вышло, И не потому, что он не знал Сталина и его взглядов на действительность, — ему-то как раз казалось, что он это знает очень хорошо, — а потому, что смотреть чужими глазами на свои писания способен не был: писал так, как писалось и как смотрелось, все остальное только мешало, превращая свое в нечто искусственное и чужое.
Сделал Алексей Петрович и еще одно для себя важное открытие из наблюдаемой им жизни на огромных просторах, прилегающих к Транссибу, открытие, которое, собственно говоря, и не было открытием вообще, ибо об этом долдонили все средства партийной пропаганды, но именно потому, что они долдонили с такой назойливостью, как-то не особенно в это верилось. Зато теперь эти расхожие сентенции приобрели в глазах Алексея Петровича глубинный смысл, потому что так или иначе вовлекали в себя новые стороны жизни народа, и он как-то по-новому взглянул и на себя, и на свою партийность, и на историю России, и на роль Сталина в тех переменах, которые происходили в стране.
Только теперь Алексей Петрович осознал вполне: при таком размахе созидания современной индустрии исключительно коллективный труд в сельском хозяйстве может соответствовать и этому размаху, и традициям народа, и природным условиям, и поставленным задачам. Все это как-то неожиданно связалось в одно целое, но такое целое, какого раньше он не подозревал за такими расхожими понятиями, как социалистическая индустриализация промышленности и социалистическая же коллективизация сельского хозяйства.
Разумеется, за всем этим стояли судьбы отдельных людей — и его собственная судьба тоже, — но как ни было ему жалко отдельных людей, чьи судьбы брошены на этот жертвенный алтарь созидания, он, по-новому осмысливая увиденное, пытался быть выше этого, смотреть на совершающееся с высоты птичьего полета, откуда отдельный человек почти не виден, а видны лишь результаты его труда: вот здесь еще год назад стояла тайга или лежала голая степь, а сегодня колосятся колхозные или совхозные хлеба, дымят трубы заводов — и это останется на годы и годы, останется будущим поколениям, которые придут в готовые стены, не задумываясь над тем, какими страшными, жертвенными усилиями всего народа эти стены были когда-то возведены.
Алексей Петрович часто при этом вспоминал Георгиевский зал Кремля, низкорослую и малоподвижную фигуру Сталина, медленно идущего вдоль пиршественных столов с бокалом красного вина, его глаза, глядящие в никуда… и сотни пар глаз, следящие за ним неотрывно. В таких случаях Алексей Петрович спрашивал себя: "А кто еще смог бы возглавить эту гигантскую стройку? Кто смог бы возглавить эту страну, еще вчера раздираемую анархией и безбрежным своеволием? Кто всевластию азиатской дикости смог бы противопоставить азиатскую же жестокость и беспощадность, чтобы пробудить затаенную энергию и направить ее не на разрушение, а на созидание?" И не находил никого, кто в этом деле мог бы сравниться со Сталиным. Все остальные известные ему политические фигуры казались ничтожными в сравнении с этим низкорослым и медлительным грузином.
И было нечто, похожее на отчаяние, которое то и дело охватывало душу Алексея Петровича: он все больше и больше осознавал, что его роман, в который он вложил столько труда и творческой страсти, никуда не годен, потому что в нем из каждой строки торчат уши и нос интеллигента прошлой эпохи. Тот интеллигент только и знал, что жаловаться и хныкать над судьбой своего народа, в то же время практически ничего полезного для этого народа не делая. Алексей Петрович лишь сейчас разглядел, что есть героизм личности, к которой всегда тяготела русская литература, и есть героизм эпохи, в которой сглаживаются жестокие крайности, неизбежные в трагические времена общественного обновления; что есть литература жалости к маленькому человеку и увещевания власть имущих, пробуждения у них совести, никогда не обременявшей и не могущей обременять их душу на том основании, что они власть имущие, — хотя исключения, разумеется, имеют место быть, — и есть литература народного подвига, подвига, который сам народ не осознает; наконец, что именно литература народного подвига созвучна нынешней эпохе, она должна встать наравне с гомеровской "Одиссеей" и шекспировскими трагедиями, Пушкинским "Борисом Годуновым" и Толстовской "Войной и миром". Более того, литература должна помочь народу увидеть и осознать свое несомненное величие.
На обратном пути в Москву Алексей Петрович после длительной борьбы с самим собой решил, что из своего романа выкроит повесть и тут же примется за книгу, которая будет основана на еще не вполне осознанных впечатлениях командировки по Транссибу. Из этого, скорее всего, получатся для начала путевые заметки, — и это, пожалуй, правильно, если учесть, что заметки как раз и помогут более полно осмыслить увиденное и пережитое, — а уж потом — и пренепременно! — роман. Листов эдак на двадцать пять-тридцать. И построить его на контрастах прошлого, настоящего и прогнозируемого будущего. Именно так. И как только книга путевых заметок выйдет, так сразу же уйти из журналистики и полностью отдаться писательскому труду.
Поскольку решение было принято, Алексей Петрович испытывал окрыляющее облегчение, будто тащил на плечах бесполезную ношу, которую было жалко бросить: ведь столько тащил! столько сил затрачено! — и небывалый творческий подъем. К тому же в Москве его ожидало участие в Первом съезде писателей, а это есть ни что иное как созидание новой истории в реальном ее воплощении, и он, когда-то сомневающийся и все проклинающий, сегодня стоит не в стороне, а в самом горниле жизнеутверждающего потока.
Глава 13
Москва встретила дождем. Не летним, а осенне-нудным и холодным. Все было мокро, все будто пропиталось влагой. Лоснился мокрый асфальт, сочились водой булыжники мостовой, капало с понурых лип, с навесов и крыш, в жестяных водостоках хрипело и булькало, вдоль бордюров текли мутные потоки, в которых кружились окурки, подсолнечная лузга, обертки от дешевых конфет. Люди шли под темными зонтами, смотрели исподлобья, шлепали галошами и ботами по лужам, шуршали прорезиненными плащами, чихали, кашляли и бесцеремонно громко сморкались.
Нечто подобное Алексея Петровича захватило на подъезде к Хабаровску и сопровождало до Владивостока, но длилось ненастье недолго, ветер с юго-запада разогнал тучи, пришедшие с океана, заголубело небо, жарко засияло солнце. С преображением природы преобразились и тамошние люди. И сам Алексей Петрович испытал на себе это колебание настроения в зависимости от колебания погоды. Поэтому, едва вступив под своды Ярославского вокзала, он тоже нахохлился, поднял воротник плаща, поплотнее натянул на голову шляпу и, взяв такси, поехал домой, но душа его пела, как может петь душа человека, истосковавшегося по родному дому. Тем более что обратный путь занял так мало времени, что он его почти не заметил, занятый упорядочиванием своих записей и набросками будущего романа.
Задонов ехал по Москве, в которой отсутствовал более двух месяцев, вертел головой из стороны в сторону, стараясь и здесь разглядеть перемены, свершившиеся за это время. Там и сям он видел разрытые улицы, где закладывались станции метро, строящиеся дома, промышленные здания. Несмотря на выходной и дождливую погоду, люди копошились на возводимых стенах, ковыряли землю, в мрачных корпусах заводов и научных учреждений светились окна. Нет, Москва не отставала от остальной страны, она, пожалуй, задавала тон. И это ощущение, что Москва всему голова — всему, что происходит на огромных пространствах, — это ощущение, не покидавшее Алексея Петровича ни на минуту во все время его путешествия, сейчас значительно усилилось, еще нагляднее связало увиденное и пережитое с московскими улицами, площадями, проспектами, переулками и тупичками.
Алексей Петрович попросил водителя сделать небольшую дугу и заехать на Красную площадь.
— Давно в Москве не были? — понимающе спросил таксист, поворачивая с Лубянки в сторону Ильинки.
— Давненько, — признался Алексей Петрович.
— Оно и видно. Я тоже, между прочим, когда из отпуска в Москву приезжаю, всегда первым же рейсом еду через центр… Сам-то я в Сокольниках живу, — пояснил таксист и, качнув головой, произнес с удивлением: — Москва — шутка ли? Это, я вам скажу, не просто город, не просто столица, это — и не знаешь, как назвать. Москва, одним словом. Так-то вот.
Водитель остановил машину возле ГУМа, напротив Мавзолея Ленину, и оба они, шофер и пассажир, несколько минут разглядывали стены и башни Кремля, темные от сырости, хмурые елки, зеркальный гранит Мавзолея, причудливые контуры собора Василия Блаженного, вытянутые шпили Исторического музея. Все стояло на своих местах, и чувство успокоения наполнило душу Алексея Петровича.
* * *
На втором этаже задоновского дома только что закончили ремонт, еще сильно пахло краской, известкой, клеем и новыми обоями. Это обновление пробудило в Алексее Петровиче смутную тревогу, точно в доме что-то произошло, и только поэтому, чтобы избавиться от ненужных воспоминаний, произвели ремонт и решили начать жизнь по новому.
Впрочем, в последнее время, — Алексей Петрович и не вспомнит, когда это началось, — он при каждом возвращении домой ожидает чего-то… чего-то если и не трагического, то, во всяком случае, неприятного, что могло случиться в его отсутствие. И в основном это ожидание связано с Ирэн. Ему постоянно кажется, что кто-то наговорил про их связь Маше или послал анонимку, или дали ход кляузе из Березников, и вот он открывает дверь — все смотрят на него чужими, осуждающими глазами. Перед такой возможностью Алексей Петрович пасовал заранее, ощущение собственной вины не позволяло ему даже в мыслях искать себе оправдание и способы защиты.
И сегодня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, он чувствовал, как нарастает напряжение во всем его теле, как сохнут губы и сильнее колотится сердце. Но вот он открыл дверь, к нему кинулась, всплеснув руками Маша, мать тяжело поднялась со стула, прижимая к глазам вышитый кружевной платок, брат Левка широко разводит руки, готовясь к объятиям, Катерина смотрит привычно интригующим взглядом черных цыганских глаз; отсутствуют лишь собственные дети Алексея Петровича, отдыхающие неподалеку от Москвы в пионерском лагере, да братнины — в трудовых лагерях, то есть, слава богу, он в своей семье, и здесь тоже все в порядке, ничего ужасного, связанного с его грешками, не случилось, от сердца отлегло, и Алексей Петрович, целуя жену, а потом и всех остальных, тут же и позабыл о своих опасениях.
А через какое-то время, когда улеглось волнение, вызванное его возвращением домой, после трех-четырех рюмок водки и сытного обеда, он уже мог себе позволить думать об Ирэн, которую не видел аж с февраля, то есть сразу же после интервью с командармом Блюхером, думать о скорой встрече с ней, несмотря на присутствие жены.
Со дня последнего любовного свидания прошло так много времени, столько произошло событий, все его существо так переполнено этими событиями, и в связи с этим что-то постоянно рвется из него наружу… а он так давно не отдавался безудержной животной страсти… тем более что связь с Ирэн по-прежнему является тайной для его домашних, — и ощущение полной внутренней свободы, предвкушение предстоящих радостей распирало грудь Алексея Петровича.
Все, что кипело в нем и искало выхода, он выплеснул на Машу, едва они после обеда оказались в своей спальне. Алексей Петрович тискал и терзал мягкое тело своей жены, пытаясь вызвать в нем ответную страсть, но Маша только охала и натягивала на его спину то и дело сползающее одеяло…
Потом он лежал и курил, а Маша приводила себя в порядок и рассказывала ему обо всем, что не успели ему рассказать за столом, повторяя то, что уже было сказано, но с некоторыми подробностями и несколько другим — интимным — тоном:
— Мы думали, что не успеем с ремонтом к твоему приезду. Я все твои репортажи и очерки собрала, — показала она на лежащие стопкой на столе газеты. — Звонили из издательства, просили, как только ты приедешь, позвонить им: они хотят издать все это отдельной книжкой… Катерина уволилась из театра, работает теперь модельером в ателье индпошива; Лев получил за какое-то изобретение авторское свидетельство, его назначили ведущим инженером; с Катериной у них вроде все наладилось… Ребята часто спрашивают о тебе, читают твои статьи вслух. Они ужасно гордятся тобой. Даже Иван. "Мой папа, — говорит, — жуйнаист". Забавный. Я никак не могу уговорить маму поехать в деревню, сама езжу туда от случая к случаю. Да и лету уже конец — пролетело, и не заметила.
А вечером к нему, улучив минутку, когда он курил в коридоре в полном одиночестве, подошла Катерина и незаметно передала письмо в синем без подписи конверте. Закуривая тонкую папироску, произнесла, пытливо и сочувственно заглядывая Алексею Петровичу в глаза:
— Извини, Алеша, что я распечатала это письмо и прочла его. Сам видишь, оно без адреса, так что я могла принять его и на свой счет.
— И что же? — спросил Алексей Петрович, чувствуя, как кровь отливает у него из головы.
— Прочти, тогда узнаешь. Только сделай это так, чтобы никто не видел. — И, услыхав, что кто-то вышел в коридор, велела: — Убери от греха подальше.
Письмо, напечатанное на машинке без интервалов и полей на одной странице, Алексей Петрович прочитал уже в редакции, предварительно запершись в своем кабинете.
Оно оказалось анонимкой, адресованной его жене Маше, в которой со всякими действительными и выдуманными подробностями сообщалось о связи ее мужа с Зарницыной, о том, что Ирэн беременна и не позже как в августе должна родить. Алексей Петрович был оглушен не столько самой анонимкой, которая рано или поздно должна объявиться у них в доме, как тем, что у него с Ирэн будет ребенок. Он запаниковал, не зная, что предпринять, стал вспоминать, какой была Ирэн в их последнее свидание, ничего не вспомнил и от этого отупел окончательно.
Но если способность рассуждать здраво Алексей Петрович на какое-то время утратил почти полностью, то рисовать в своем воображении разные картины в связи с беременностью Ирэн и своим отцовством мог во всех мыслимых и немыслимых вариантах. Он живо представил Ирэн с его ребенком на руках… и как об этом судачат на всех перекрестках, как этот факт становится известным Маше и его домашним… И как же он должен ко всему этому отнестись? Прекратить с Ирэн связь, зная, что она мать его ребенка? Но большую подлость трудно придумать… Не прекращать, а как же тогда жить? Жениться на Ирэн и развестись с Машей? Но у него двое детей, да и Машу он любит… да-да, любит, и это правда… И почему Ирэн не сделала аборт? Ведь рожать в таком возрасте опасно и для женщины, и для ребенка. К тому же сам ребенок, зачатый великовозрастными мужчиной и женщиной, может оказаться — по утверждению некоторых медицинских светил — неполноценным. Не может быть, чтобы Ирэн не подумала об этом.
Снова и снова зачем-то перечитывая анонимку, Алексей Петрович в конце концов обрел способность соображать, и первое, что ему пришло в голову, так это то, что был другой — подписанный — конверт, который Катерина заменила на чистый, что она-то уж точно знала о его связи с Ирэн, но молчала и даже оберегала его тайну от других. В противном случае ей бы не пришло в голову вскрывать чужое письмо.
Анонимку Алексей Петрович сжег над пепельницей вместе с конвертом, с невольным страхом прислушиваясь к звукам, едва доносящимся из коридора через двойную дверь, потом, размяв пепел и ссыпав его в цветочный горшок (не дай бог подумают, что он читал здесь нечто запрещенное, тайное и антисоветское!), открыл окно, чтобы выветрить запах гари, и долго сидел неподвижно, глядя в одну точку. В голове роились и тут же пропадали смутные желания и намерения, которые невозможно было осуществить в данную минуту. Он то протягивал руку к телефону, чтобы позвонить Ирэн на работу, и отдергивал ее, то вставал из-за стола, собираясь поехать к ней домой, но, пройдясь до двери, останавливался, тер лицо и возвращался на место. Он понимал, что ни звонок, ни встреча с Ирэн ничего не изменят в том, что случилось. А через какое-то время стал сомневаться, что в анонимке написана правда, сомнение переросло в уверенность: столько лет их связи Ирэн не беременела, а тут вдруг… И с какой стати? Ведь она и сама была уверена, что не способна понести после тифа и еще какой-то женской болезни. Наконец успокоился и решил твердо: позвонить Ирэн домой, когда она вернется с работы. А там будет видно.
День тянулся долго. Алексею Петровичу все казалось, что вот откроется дверь и войдет кто-то и станет в глаза ему говорить всякие гадости, а он не будет знать, как отвечать и что делать. Люди заходили к нему в кабинет, он смотрел на них, слушал их речи, что-то говорил сам и думал: кто из них автор анонимки? в чьих речах промелькнет скрытый намек на его связь с Ирэн? — но ничего не случалось, никто не выдал своей осведомленности о его тайне или авторства анонимки.
Лишь в девять вечера, когда в редакции почти никого не осталось, а сам Алексей Петрович все искал для себя предлоги задержаться еще немного, он решился-таки позвонить Ирэн домой.
К телефону долго никто не подходил. Наконец подошла соседка, старая еврейка из квартиры напротив, и на очень скверном русском языке стала выпытывать, кто звонит. Алексею Петровичу пришлось соврать, назвав первую пришедшую на ум фамилию, и лишь после этого старая еврейка сообщила, что товарищ Зарницина уже давно уехала из Москвы в длительную командировку, что комната ее опечатана домуправом, и никто не знает, когда товарищ Зарницина вернется. Старуха говорила что-то еще, но Алексей Петрович не стал ее слушать и положил трубку на рычажки. Он вспомнил, что Ирэн звонила ему и говорила о предстоящей командировке, что он собирался позвонить ей, но что-то все мешало, да так и не позвонил. И что же получается? Что она уехала и не вернулась? Или вернулась, а потом уехала вновь?
Как ни странно, Алексей Петрович почувствовал облегчение, хотя отъезд Ирэн ничего не прояснял, и тут же отправился домой. По дороге он пытался сообразить, через кого бы можно было узнать поточнее о том, куда и на какое время уехала Ирэн, и оказалось, что у него нет ни одного человека, кому бы он мог довериться, ни одного человека, которого бы он мог назвать своим другом. Это не стало для него открытием, просто он никогда до этого так обнаженно не признавался себе в своем одиночестве.
Прошла неделя, другая, Алексей Петрович смирился с тем, что Ирэн нет и, вполне возможно, больше не будет в его жизни никогда. Зная ее характер, он пришел к выводу, что она уехала навсегда, чтобы не связывать его и себя ребенком. Не исключено, что дело даже и не в этом, а в каких-то еврейских традициях, по которым национальность ребенка определяется по матери. Она родит мальчика, его обрежут, и станет он Зарнициным или каким-нибудь Фишманом и, следовательно, чистокровным евреем. Противиться такому повороту событий Алексей Петрович не мог. И, если быть честным перед самим собой, не имел ни малейшего желания.
Однако, несмотря на все свои успокаивающие решения и выводы, Алексей Петрович с тревогой ожидал, что беременность Ирэн и ее исчезновение каким-то образом откликнутся и на нем самом. По своей всегдашней привычке усматривать во всяком повороте судьбы трагическое начало, вредное для Задонова-человека, но полезное для его писательской склонности, Алексей Петрович и на этот раз рисовал в своем воображении немыслимые картины и сцены, которые могут воспоследовать в связи с его увлечением Ирэн, ее беременностью и неожиданным отъездом. Картины и сцены были ужасные, иные кончались самоубийством героя и героини, а вскоре вымышленные Задонов и Зарницина (два «За» — он впервые это заметил и увидел в этом некий трагический смысл) отделились от реального Алексея Петровича, зажили самостоятельной жизнью, и в них, выдуманных, постепенно перекочевало реальное переживание реального Алексея Петровича, так что реальный Алексей Петрович, наградив своего героя выдуманной судьбой и пережив за него в своем воображении все самое страшное, что могла ему ниспослать судьба, в конце концов успокоился и зажил прежней жизнью.
Глава 14
В начале августа Иван Данилович Удовиченко получил на свой домашний адрес письмо из Адлера. Письмо было написано крупным детским почерком, в нем напрочь отсутствовали знаки препинания и присутствовала прорва всяких грамматических ошибок. Письмо, состоящее из двух тетрадных страниц в косую линейку, писал человек не только малограмотный, но и явно не русский.
В письме сообщалось, что Ирэна Яковлевна Зарницина проживала в поселке Адлер на квартире с 18 марта, что она была беременна на седьмом или восьмом месяце и неожиданно скончалась 24 июня 1934 года, что похоронена на кладбище поселка Адлер, что, поскольку никаких адресов, кроме адреса товарища Удовиченко, обнаружено не было, сообщение о смерти квартирантки посылается по этому адресу, а товарищ Удовиченко уж как сам решит. Сообщалось также, что вещей у покойной почти не имелось, денег тоже, а те, что нашлись, пошли на похороны да поминки.
Иван Данилович, прочитав письмо дважды, долго сидел, уставившись в одну точку, пытаясь понять, что же такого произошло в далеком Адлере, где он никогда не бывал. Когда они с сыном провожали Ирэн в марте, она не производила впечатление больной женщины, у нее даже живота заметно не было. Хотя, конечно, смена климата в таком состоянии тоже как-то могла сказаться на здоровье женщины и вызвать резкие в нем осложнения.
Иван Данилович за неполные пять месяцев после отъезда своей подопечной получил от нее четыре письма, и ни в одном из них не прозвучало ни намека на болезнь или даже на недомогание. Конечно, Ирэн могла и не сообщать об этом, но тогда об этом должен был оговориться автор письма, а он пишет о неожиданной кончине. То есть причин, предполагающих роковой конец, явно не наблюдалось.
Впрочем, что уж теперь об этом? Думай не думай, гадай не гадай, а Ирэн не вернешь. И все-таки Удовиченко направил запрос в Краснодарскую прокуратуру, в котором просил разобраться в смерти И. Я. Зарнициной и уведомить его о результатах.
Только через пару недель, несколько свыкнувшись с мыслью о кончине Ирэн, Иван Данилович вспомнил о Задонове и решил ему позвонить. Правда, Ирэн просила его не впутывать Задонова в ее обстоятельства, но Ирэн нет, а Задонов должен знать, что с ней произошло и чувствовать свою вину перед бывшей любовницей.
* * *
Алексей Петрович молча и вполне спокойно выслушал скупое и сухое сообщение товарища Удовиченко, о котором знал из рассказов Ирэн, так же скупо и сухо поблагодарил его за это сообщение, положил трубку на рычажки, встал из-за стола и принялся ходить по своему кабинету от стены к двери и обратно. В голове у него стучало: "Ирэн умерла… ребенка она ждала…" Умерла — ждала… Два эти слова слились в одно и от частого повторения потеряли всякий смысл. Алексей Петрович пытался вникнуть в сумятицу звуков, но они не впускали его под шарообразную оболочку, сотканную из протяжных гласных и дребезжащих согласных. Тогда он открыл шкаф, достал стакан и бутылку коньяку, налил половину и выпил одним духом. При этом он раздвоился, как это случалось с ним частенько в неожиданных положениях: один Алексей Петрович что-то переживал и о чем-то думал, а другой наблюдал за ним и пытался понять, искренне ли он переживает и о том ли, о чем нужно, думает. Получалось, что и переживает как бы по необходимости, и думает совсем не то, что должен думать нормальный человек.
"А ведь мне ее совсем не жалко, — думал Алексей Петрович, прислушиваясь к себе и не находя в душе никаких откликов. — Более того, я даже рад, что она умерла… Что бы стало, если бы она (он почему-то не мог произнести даже мысленно имя Ирэн) никуда не уехала, родила бы и об этом факте стало бы известно всем? Одно дело — любовная связь, другое — биологический результат такой связи…"
А через минуту:
"Господи, Алексей! О чем ты думаешь?! Ведь умерла твоя возлюбленная, которая принесла тебе столько неповторимых минут блаженства и радости! Как можешь ты… ты, который… Умерла-ждала…" — и новая волна отупения и бессмысленного желания проникнуть под звуковую оболочку.
Так продолжалось с час или более. Он все никак не мог привыкнуть к тому, что произошло в реальности. Реальность оказалась даже ужаснее того, что он навыдумывал до этого. Во всяком случае, загадочную смерть беременной женщины предвидеть он не мог. Да и желания такого не испытывал. Даже переводя свои обстоятельства на литературную стезю. Даже имея в виду трагический финал.
Устав бегать по кабинету, Алексей Петрович достал из шкафа папку с рукописью своих путевых очерков, раскрыл, сжал руками голову, принялся читать, зная, что работа всегда позволяет ему забыться, уйти от действительности. Поначалу он ничего не понимал из прочитанного, но постепенно стали оживать знакомые образы, вытесняя посторонние мысли и переживания. Раза два возникал образ Ирэн, ее глаза неподвижно взирали на него с ожиданием, потом их отгородило что-то вроде стекла, на стекло легла дымка тумана, застучали колеса поезда, ветер ворвался в открытое окно вагона, замелькали телеграфные столбы, поплыли, сменяя друг друга, картины дикой природы, лишь кое-где осваиваемой людьми, и сами люди, их физиономии, слова, настроения… Образ Ирэн померк и растворился в прошлом…
И потом Алексей Петрович старался как можно меньше думать об Ирэн. Он умел не думать о том, о чем не хотел думать: стоило лишь переключиться на героев своего нового романа, на очередную статью или очерк, как все, что не было связано с этим, уходило на задний план или даже уходило из его сознания вообще. Ирэн совсем не уходила, но образ ее встал как бы в один ряд с теми вымышленными человеческими типами, которые использованы до донышка, а потому добавить к сказанному о них больше нечего.
Только Маше, жене Алексея Петровича, казалось, что ее муж как бы обрел вторую молодость, и она с некоторым страхом ожидала наступления ночи. Да Катерина поглядывала на своего деверя с откровенной надеждой…
А тут еще предстоящий Первый съезд советских писателей…
Первый съезд советских писателей разочаровал Алексея Петровича. Слушая выступление самого Горького, а потом и других, именитых и мало кому известных литераторов, Задонов никак не мог отделаться от навязчивого ощущения, что ораторы выходят на трибуну лишь для того, чтобы заявить о себе, о своих претензиях на известность и на право занимать какие-то особые места в литературном сообществе. Его поразила ожесточенность в речи Максима Горького, его совершенно ненужное и ничем не оправданное восхваление Сталина. Он подумал, что Горький как бы старается оправдать свой официальный титул великого пролетарского писателя, хотя на самом деле, по мнению Алексея Петровича, он всегда был и оставался певцом российского мещанства, а его "пролетарский" роман "Мать" был случайным отклонением и ничего в этой его мещанской сущности не менял.
Но больше всего поразило выступление Исаака Бабеля — выступление настолько восторженно-лживое и настолько холопское по отношению к Сталину, что на лицах многих писателей появилась гримаса брезгливости и даже гадливости: ври-ври, да знай меру. Бабель меры не знал или не хотел знать. Или заглаживал впечатление от "Конармии", изруганной с таким же пылом, с каким и захваленной перед этим.
С некоторым любопытством Алексей Петрович ожидал выступление Михаила Шолохова, тридцатилетнего автора еще незаконченного романа «Тихий Дон» и тоже будто бы незаконченной «Поднятой целены». Шолохов так стремительно ворвался в литературу, так прочно в ней утвердился своей ни на кого не похожей особостью, вызвал столько споров и пересудов, зависти и даже ненависти со стороны некоторых «собратьев» по перу, что одно это давало ему право и на особую точку зрения. Увы, ничего нового он не сказал, то есть ничего такого, чего бы не знал Алексей Петрович. Впрочем, от столь своеобразного и столь же молодого писателя трудно было ожидать каких-то особых же философских откровений, тем более что вся философия его прозы заключена не столько в слове, сколько в образах, выраженных этим словом.
И все это, вместе взятое, создало впечатление, что съезд окончательно похоронил действительно русскую литературу, а на ее место воздвиг литературу безымянную, не имеющую опоры в русском народе, литературу, которую нельзя отнести вообще ни к какой нации, в том числе и к еврейской, представители которой подавляли всех остальных не столько своей многочисленностью, сколько назойливостью во всех сферах, относящихся к печатному слову, упорно настаивая на своей несомненной русскости и безусловной советскости. Часто на местечковом жаргоне.
Слава богу, что его, Задонова, никуда не выдвинули, что он остался незаметным среди многих и многих тоже оставшихся незаметными, а иногда и просто оказавшихся за бортом шумного сборища, то есть действительно русских писателей и поэтов. Алексей Петрович был уверен, что не он один скрывает в себе разочарование и недоумение, вызванные съездом, и это как-то поддерживало, не давало впасть в окончательный пессимизм.
"Что ж, — думал он, возвращаясь с заключительного заседания съезда домой поздним сентябрьским вечером, — видать, так оно и должно быть: крикливая и наглая серость, пользуясь своим большинством, будет задавать тон в этом странном сообществе, но это еще не значит, что я должен плясать под их дудку".
Однако в глубине души своей Алексей Петрович знал наверняка, что не только в журналистике, но и в писательстве уже вполне и бесповоротно пляшет под чужую дудку, хотя ощущение всеобщности от поездки по Транссибу оставалось и влияло на его творчество, все более уводя его от всеобщности к отдельным личностям. Вместе с тем его не покидала надежда, что он как-то сможет выказывать свою известную особость в последующих романах и повестях. Недаром же именно эту особость подметил сам Сталин. Значит, в том же духе надо работать и дальше, шлифуя и оттачивая эту особость. Несмотря ни на что.
Глава 15
В мастерской, освещенной ярким солнечным светом через два больших окна, воздух густо пропитан запахами лака и скипидара. На верстаке и стеллажах лежат в строгом порядке заготовки скрипичных дек и корпусов, на специальных растяжках сушатся струны из воловьих жил. Рослый, широкоплечий мастер, склонившись над верстаком, наносит лак на поверхность корпуса будущей скрипки мягкими движениями загорелой руки. Он, похоже, не чувствует ни спертой духоты, ни запахов, ни капелек пота на лице и носу. Рукава его безупречно чистой белой рубахи закатаны выше локтей, мягкие темно-русые волосы повязаны красным платком на манер старых итальянских мастеров, кожаный фартук со следами лаков и красок охватывает крепкую статную фигуру. Крупное лицо, темные, навыкате, глаза, чувственные губы — все как бы освещено внутренним светом вдохновения, все сосредоточено на том, чтобы лак ложился ровным, тончайшим слоем. Корпус скрипки переливается темными благородными тонами и все более оживает с каждым мазком.
Мастера портит лишь одно: на высокий лоб наползает узкий клин волос, спускаясь к переносью, делит лоб надвое, создавая ощущение, что обладатель этого лба упрям и не слишком умен.
Мастер так увлечен своим делом, что не сразу расслышал рокот машины, звук клаксона, предупреждающего, что на дачу пожаловали гости. Мастер поднял голову, недовольно поморщился: гости были некстати, он надеялся сегодня закончить новую скрипку, чтобы на следующей неделе, когда окончательно высохнет лак, собрать ее и опробовать. Может, эта скрипка на прикосновение смычка ответит наконец мягким и сочным звуком, присущим скрипкам Амати и Гварнери. Над столь сложной задачей мастер бьется уже много лет, он перепробовал различные комбинации древесных пород, десятки компонентов для составления грунтов и лаков, даже написал пособие на эту тему. Между тем нужное звучание не давалось.
За окнами, на садовой дорожке, посыпанной крупным речным песком, послышался приближающийся бубнеж мужских голосов, их перекрывал напевный голос жены мастера, явно обрадованной приезду гостей, как перекрывает голоса застенчивых валторн звонкий голос скрипки.
Вот затопали по ступеням крыльца, хлопнула дверь, голоса уплыли в глубину дома.
Какое-то время в доме и вокруг держится напряженная тишина, которую мастер ощущает всем своим телом. На дачу к нему редко приезжают, предварительно не договорившись о посещении. Разве что посыльные из наркомата обороны. А это, конечно, не посыльный, этих гостей мастер не ждал.
В дверь негромко постучали, затем она приоткрылась, в нее проскользнула молодая женщина, с открытым добрым лицом.
— Миша, — будто боясь спугнуть тишину, негромко произнесла женщина, — ты извини, но к тебе приехали товарищи Уборевич и Якир. Что мне им сказать, дорогой?
— Мне надо еще полчаса. Ты же знаешь, что процесс нанесения лака нельзя прерывать ни на мгновение, — ответил мастер недовольным голосом. — Займи гостей чем-нибудь. А если что срочно, так пусть идут сюда.
— Хорошо, милый, я скажу, — произнесла женщина и, прижимая к носу надушенный платочек, выскользнула из мастерской.
Через минуту дверь снова отворилась, в нее вошел широкий человек в военной форме со шпалами и звездами командарма второго ранга, густоволосый, с резкими чертами лица. Он тоже быстро прикрыл за собой дверь, зная из опыта предыдущих посещений, что в мастерской при лакировке скрипки не должно быть ни малейшего сквозняка, и что мастера лишний раз раздражать не стоит.
— Здравствуй, Михаил, — произнес вошедший хорошо поставленным голосом, остановившись в трех шагах от мастера, боясь что-нибудь задеть в этой тесноте, заполненной деревяшками, инструментом, банками, подрамниками, холстами и всякими другими малопонятными вещами, говорящими о разносторонних дарованиях и увлечениях мастера. — Извини, что не вовремя. Но возникли обстоятельства… Надо поговорить.
Мастер искоса бросил испытующий взгляд на вошедшего, кивнул головой на приветствие, продолжая все так же плавными движениями руки наносить тампоном густо-золотистый лак на поверхность скрипичного корпуса.
— Говори, я слушаю.
— Я с Якиром. Разговор, как говорят, на троих.
— Двадцать минут потерпите? Скажи Нине, чтобы организовала кофе. Как закончу, тут же приду.
— Хорошо, — согласился Уборевич. — Думаю, за двадцать минут ничего не случится.
— А что может случиться?
— В том-то и дело, что этого никто не знает.
— Ну, коли никто не знает, так ничего и не случится. Хуже смерти ничего не может быть, а уж коли через двадцать минут быть смерти, так я хоть скрипку закончу. Иди, Петрович, я сейчас.
Уборевич вышел, осторожно прикрыв за собой дверь. Что-то упало за спиной мастера на пол. Дрогнула рука, мазок лег неровно, солнечный луч высветил мельчайшие пузырьки воздуха, проникшие под пленку лака. Мастер вполголоса выругался, торопливо провел по тому же месту второй раз — пузырьки не исчезли, они лишь сместились к краю мазка. Мастер смочил ватный тампон скипидаром, уверенным движением стер лак. Несколько секунд смотрел на корпус скрипки, затем бросил в сердцах тампон в чашку.
Настроение испортилось, а в плохом настроении делать такую тонкую работу — только гневить бога. Видать, и эта скрипка не станет петь голосом скрипок старых итальянских мастеров. Всегда у него так: в последний и самый решительный момент кто-нибудь сунется под руку — и все коту под хвост. Встать бы на час раньше — успел бы. Впрочем…
Мастер развязал тесемки фартука, повесил его на гвоздь, на другой гвоздь повесил красный головной платок, оглядел мастерскую, махнул рукой с досады и вышел.
Да, мастер был недоволен вторжением в свое творчество, и, в то же время, это вторжение снимало с него ответственность за явно, увы, неудавшуюся скрипку. Между тем в глубине души он никогда и не верил, что способен достичь заветной вершины в своем увлечении: мастер чувствовал, что не вполне понимает дерево, что не обладает нужным чутьем, каким-то особенным чутьем, каким обладали обожествляемые им старые итальянские мастера. По сути, он надеялся лишь на то, что когда-нибудь все совпадет таким непостижимым, но желанным образом, — и получится-таки скрипка с божественным голосом. Тогда какой-нибудь знаменитый виртуоз возьмет ее в руки, выйдет на сцену Большого театра, а ведущая объявит торжественно, высоко вздымая свою грудь, что сейчас, дорогие меломаны, впервые зазвучит несравненная скрипка Михаила Тухачевского. И он, Михаил, поднимется из первого ряда, повернется к залу лицом и увидит восторженные глаза сотен женщин, обращенные в его сторону…
О, это будет мгновение торжества и наслаждения, сродни торжеству и наслаждению Ганнибала, выигравшего сражение при Каннах! Только ради таких мгновений и стоит жить.
Впрочем, не только в скрипичном деле сорокалетний командарм первого ранга, заместитель наркома обороны СССР Михаил Николаевич Тухачевский полагался на счастье и везение, но и в военной карьере тоже. Надо сказать, не зря полагался: ему действительно везло, счастье сопутствовало его военной карьере, хотя славы непобедимого полководца он не снискал. Именно с уверенностью в свое везение и счастье, будучи в двадцатом году командующим Западным фронтом против белополяков, бросился Тухачевский, очертя голову, со всеми своими силами на Варшаву, не заботясь об отставших тылах, нехватке боеприпасов, продовольствия, несмотря на усталость войск и оголенные фланги, надеясь, что подымется польский пролетариат, как о том твердили Ленин и Троцкий, и ударит навстречу Красной армии-освободительнице, в тыл белой армии Пилсудского.
Увы, польский пролетариат — вопреки марксистской теории и уверениям товарища Ленина, который ежедневными телеграммами гнал Тухачевского на Варшаву, — не поднялся, не восстал. Хотя, конечно, Польша — крестьянская страна, и пролетариата там — кот наплакал. Но ведь в семнадцатом году и в России было то же самое. Увы, история не повторяется. А командарм Тухачевский старался с историей не спорить, как не спорил он и с теми приказами, которые ему отдавались. В конце концов, он солдат, а солдат должен выполнять приказы. Хорошо было Сталину ослушиваться Ленина и конфликтовать с предреввоенсовета Львом Троцким: Сталин — революционер, свой человек среди советской верхушки. А кто такой Тухачевский? Один из многих военспецов. Его карьера целиком и полностью зависела от послушания Ленину и Троцкому. Ему приказали наступать на Варшаву — он и наступал; приказали расстреливать и травить газами восставших против советской власти тамбовских и воронежских крестьян — он расстреливал и травил; приказали штурмом взять мятежный Кронштадт, он повел на штурм отборные полки Красной армии и Кронштадт взял. Если бы ему приказали наступать на Берлин, он пошел бы и на Берлин. Хоть к черту на кулички! И не важно, кто им командует: русские царские генералы или большевики-евреи. Важно, чтобы они помогали ему подниматься все выше и выше по ступеням славы. И, разумеется, власти. Потому что нет в мире ничего более привлекательнее, чем власть и слава. А в том, что он, Михаил Тухачевский, хочет власти и славы, нет ничего зазорного. Как и в том, что он любит женщин, а женщины любят его.
Глава 16
После кофе заперлись в рабочем кабинете, уставленном книжными шкафами. Говорил в основном Иона Эммануилович Якир, член РВС республики, командующий Белорусским военным округом. Командарм Уборевич, командующий Киевским военным округом, лишь время от времени кивал крупной головой, внимательно поглядывая на Тухачевского.
— Первое, что мы хотим тебе сообщить, Михаил, — начал Якир, поблескивая черными глазами, — так это то, что к Агранову вновь поступило донесение… по-видимому, из Германии… будто бы ты являешься агентом германской разведки и даже напрямую связан с германским генштабом. Донесению пока не дан ход. Ты помнишь, что первые подобные донесения — еще при Менжинском — Сталин отверг как провокационные. Но никто не знает, как он отнесется к последующим, как никто не может гарантировать и того, что донесения эти одновременно не поступают самому Сталину.
— От кого идут донесения? Откуда вы знаете о них? — быстро спросил Тухачевский, вскинув голову.
— От кого поступают, мы не знаем, — пожал плечами Якир. — Да и какое это имеет значение? Никакого. Важен сам факт. А информацию я получил от верного человека, работающего с Аграновым.
— Что вы предлагаете?
— Дело в том, Михаил, — снова заговорил Якир, — что донесения идут оттуда не только на тебя. Все мы, кто стоит в оппозиции к наркому Ворошилову, поставлены под удар. Одному богу или черту известно, когда этот удар на нас обрушится. Можно, конечно, сидеть и делать вид, что ничего не происходит, можно ожидать, что все образуется само собой. Но чего мы в таком случае дождемся? Петли на собственную шею?
— А вы не преувеличиваете опасность? Сегодня на дворе, насколько мне известно, тридцать четвертый, а не, скажем, тридцать второй год, когда можно было без суда и следствия… К тому же Сталин не настолько глуп, чтобы не понимать, что армия — единственная опора партии и советской власти на данном этапе. Единственно верная опора, — уточнил Тухачевский. — Тем более что армия — это, прежде всего, мы с вами.
— Вот именно. Но это лишь в том случае, если Сталин уверен в нашей к нему лояльности, — вставил Уборевич. — А если не уверен? Тогда нас можно заменить на других. Замена всегда найдется. К тому же все чаще раздаются голоса, утверждающие, что времена революционного разрушения основ миновали, почва расчищена, пора строить, а мы, старики, будто бы слишком закоснели в своем псевдореволюционном взгляде на действительность, следовательно, свое дело, мол, сделали, пора уступить место молодым.
— Я себя стариком не считаю, — усмехнулся Тухачевский. — Да и не видно, кем бы нас можно было заменить в ближайшие десять лет. А если и надо кого заменять, так это бездаря Ворошилова, который вольно или невольно тормозит реформирование армии, становление ее на современные технические рельсы. Единственное, чего я не могу понять — это почему Сталин так цепляется за Ворошилова. Одной собачьей преданностью Клима генсеку объяснить этот феномен невозможно. Но я склонен думать, что мне рано или поздно удастся убедить Сталина заменить Ворошилова на посту наркома обороны человеком, более способным и грамотным.
— Ты всегда был оптимистом, — то ли упрекнул Тухачевского, то ли позавидовал ему Якир. — Это хорошая черта, но нотка пессимизма не мешает ни в каком деле.
— Здорового пессимизма, — поправил его Тухачевский. — Что касается оптимизма, то он проистекает из последних моих встреч со Сталиным. Как замнаркому по вооружению Красной армии, мне приходится докладывать генсеку о планах и ходе создания новых видов оружия, и я почти всегда встречаю с его стороны благожелательное внимание. Кстати, в понедельник у меня очередная встреча со Сталиным.
— Вот именно, что почти всегда, — съязвил Якир. — Однако последнее слово остается за Ворошиловым и тупицами вроде Голика и Кулика, которые вокруг него ошиваются.
— Так, первую новость вы мне сообщили. Какова вторая? — решил Тухачевский не обсуждать далее эту тему.
— Вторая… — Якир пожевал губами, переглянулся с Уборевичем, посмотрел на Тухачевского, помедлил, будто все еще сомневался, посвящать ли этого баловня судьбы в их с Уборевичем тайну, затем вытащил из лежащей на коленях командирской кожаной сумки невзрачную папку, протянул ее Тухачевскому. — Эти бумаги прочитай сегодня же и сразу уничтожь. Это "Обращение ко всем членам ВКП/б/" некоей группы московских коммунистов, которую возглавлял в свое время кандидат в члены ЦК и член МГК партии Мартемьян Рютин. Ты его должен помнить.
Тухачевский кивнул головой.
— Так вот, — продолжил Якир. — Суть обращения, так сказать, в трех словах выглядит следующим образом: Сталин узурпировал власть, устранил партию от власти, предал дело революции, предал марксизм-ленинизм, хотя и прикрывается его флагом, предал мировую революцию и пролетарский интернационализм. Он на деле воссоздает Российскую империю и себя видит в качестве диктатора или императора — дело, сам понимаешь, не в названии. Далее Рютин и его соратники, — а их на свободе осталось еще немало, — предлагают отстранить Сталина от власти и, если потребуется, устранить его физически… Рютин в тюрьме, но дело его, как говорится, живет и продолжается. Нам, военным, надо наконец определиться, на чьей мы стороне. Да и события предыдущих лет говорят об известной закономерности и сугубой направленности в действиях Сталина: он устраняет ленинскую гвардию, самых преданных марксизму-ленинизму ее сынов, чтобы они не мешали укреплению его диктатуры…
Иона Эммануилович замолчал, потянулся к кувшину с квасом, налил глиняную кружку, жадно стал пить. Было заметно, что, хотя говорил он сдержанно, внутри у него все клокотало от переполняющего его негодования. Он то и дело облизывал языком свои полные губы, проводил ладонью по лицу, будто освобождаясь от налипшей на него паутины.
Тухачевский давно не видел Якира таким взволнованным. "Видать, — подумал он, — произошло нечто из ряда вон выходящее, если они так переполошились. — При этом Тухачевский по привычке думал о них отстраненно, не называя этих людей определенным именем, даже тогда, когда непосредственно имел с ними дело, будто опасался, что ненароком ляпнет что-то не то. — А Уборевич, смотри-ка, спокоен, точно все это его не касается, — продолжал он оценивать поведение незваных гостей. — Судя по всему, они просто вовлекли его в одну из своих группировок, которые то возникают, то рассыпаются, не поделив шкуру еще не убитого медведя. И я им, скорее всего, тоже понадобился для усиления интриги…"
Тухачевский не успел додумать своих мыслей: Якир, допив квас, продолжил свои рассуждения:
— Так вот, я и говорю: Сталин отстранил от власти Троцкого, лично которому принадлежит честь создания Красной армии. Нельзя забывать, что именно Лев Борисович опекал и растил ее командный состав, в частности, нас с вами, что именно он внес решающий вклад в победу Красной армии в гражданской войне. Затем Сталин избавился от Зиновьева с Каменевым, которые являлись ближайшими соратниками Ленина. Он избавился и от многих других выдающихся революционеров. Он, наконец, сверг Бухарина. Завтра он может добраться и до нас. С этой точки зрения донесения из Германии льют воду на его мельницу, а никак не на нашу. И вообще все это попахивает провокацией. Но лично я безропотно подставлять свою голову под топор палача не согласен, — жестко закончил Якир.
— И что ты предлагаешь? — Тухачевский смотрел на Якира широко распахнутыми выпуклыми глазами и, казалось, что он уже решился и решился совсем не на то, на что рассчитывали Якир с Уборевичем.
— Я предлагаю тебе подумать, а потом встретиться еще раз и обсудить положение детально. Но не в Москве: и там и здесь слишком много любопытных ушей и глаз…
— А где же? — спросил Тухачевский, не спуская глаз с Якира.
— Скажем, в Киеве или в Минске, — ответил тот, не промедлив ни секунды. — На днях мы уезжаем в свои округа, тебе, как замнаркома, не трудно будет найти предлог для приезда в один из этих городов. Или в какой-нибудь другой, где можно организовать штабные учения или какое-нибудь другое мероприятие. К тому времени мы переговорим с товарищами, прощупаем почву, определимся, одним словом, кто с нами, а кто против. Надо что-то делать. Делать решительно, не откладывая в долгий ящик.
— Хорошо, — согласился Тухачевский. — Я подумаю.
Гости не остались обедать и сразу же уехали. Тухачевский, проводив их до машины, долго смотрел ей вслед, пока она не исчезла в пыльном облаке, поднятом ее колесами.
День, начавшийся в радостном ожидании чуда, померк, хотя солнце все так же щедро светило с безоблачного неба. Не хотелось думать о неприятном, рассчитывать ходы, отбрасывая в сторону одни фигуры и вовлекая в игру другие.
Глава 17
За обедом Михаил Николаевич был хмур и молчалив. Нина Евгеньевна, его третья жена, боготворившая своего мужа, старалась как-то отвлечь его от мрачных мыслей, болтала о всякой всячине, громко смеялась и играла своими большими серо-зелеными глазами, в которых читались страх и непонимание. Михаил Николаевич поглядывал на нее исподлобья, не прерывал, но во время еды никаких мыслей о только что закончившемся разговоре в его голове не возникало: он попросту не умел совмещать одно с другим. Но на этот раз блюда, приготовленные умелыми руками повара, не доставляли ему никакого удовольствия.
Выпив несколько рюмок коньяку, что позволял себе крайне редко, Тухачевский, не притронувшись к сладкому, прихватил с собой кувшин с квасом и ушел в кабинет, заперев его изнутри.
Знакомство с "Обращением ко всем членам ВКП/б/" заняло не более получаса. Одно то, что авторы "Обращения" поминали прошлое многих нынешних партийных и государственных деятелей, которые далеко не сразу стали большевиками и пошли за Лениным, что они ставили это прошлое им в вину, отталкивало бывшего подпоручика царской армии, старавшегося не утруждать свою голову политическими вывертами разных вождей и вождишек, которые, кроме презрения, ничего другого заслуживать в его глазах не могли. Равным образом ему было безразлично положение крестьянства и рабочего класса, хотя сам Тухачевский состоял в партии и даже был кандидатом в члены ее ЦК, то есть в силу этого должен бы интересоваться и положением рабочих, и состоянием сельского хозяйства.
Что же касается возрождения российской государственности, то здесь он был со Сталиным солидарен полностью, помня, что тысячи и тысячи офицеров русской армии пошли на службу к большевикам, почувствовав их стремление и волю к укреплению власти как таковой, к воссозданию России в ее прежних границах. А главное — они создавали армию, которая вполне сознательно шла на смерть, одухотворенная пусть несбыточными, но такими привлекательными для простого народа надеждами на лучшую жизнь. Теперь его, Тухачевского, толкают в политику, пытаются использовать его авторитет в своих целях. А почему он должен опасаться Сталина? Только потому, что когда-то, вопреки желанию Сталина, требовал подчинения себе Юго-западного фронта? Что в своих опубликованных размышлениях о том времени отвел Сталину слишком ничтожную роль? Но это еще не повод для мести. Нет, поддерживать обращение опального Рютина какими-то практическими делами он не станет. Вся эта фракционная возня не по нем. Армия, ее настоящее и будущее, — вот все, что его интересует. Ну, разве что еще скрипки и женщины. А остальное…
Да пошли они все в задницу! Будь его воля, он бы давно избавился в армии от жидов, в руках которых сегодня находятся практически все ключевые командные посты и поведение которых ни понять, ни предсказать невозможно. Ему, русскому офицеру и дворянину, вот как надоела опека этих проныр. Конечно, среди них есть и весьма дельные люди, но при этом преследуют они совсем не те цели, о которых болтают во всеуслышание. Наконец, русская армия должна и управляться русскими военачальниками. Ни Лефорты, ни Тотлебины русской армии славы не сделали. И тут уж ничего не поделаешь. Однако Сталин благоволит к жидам, хотя понять этого азиата так же трудно, как и самих жидов, одни из которых Сталина поддерживают, другие готовы сожрать его вместе с потрохами… Впрочем, Сталин — не русский, так на кого же ему опираться в стране, где основу государства составляют русские? Само собой разумеется, на нерусских же.
В памяти Тухачевского еще были свежи его стычки со старыми русскими генералами Свечиным, Снесаревым, Егорьевым и другими. Эти генералы в семнадцатом году перешли на сторону большевиков, а в двадцатые занимались теоретической разработкой стратегии будущей войны. Их выводы сводились к тому, что война станет войной моторов, что она потребует создания крупных танковых, артиллерийских и авиационных соединений. Тухачевский, несмотря на взаимную неприязнь к этим людям, признавал их правоту. Но генералы не устраивали бывшего слесаря Ворошилова и бывшего вахмистра Буденного, как, впрочем, и всех прочих невежественных шашкомахателей. Тогда в противостоянии с бывшими генералами Ворошилова рьяно поддерживали и Якир, и Гамарник, и Фельдман, и Примаков. И тот же Уборевич. Они втянули в свою междоусобную грызню и Тухачевского. И что из этого вышло? Вышло то, что генералов арестовали, арестовали сотни других бывших царских офицеров, в основном преподавателей академий и военных училищ, а теорией войн стали заниматься вчерашние лавочники и портные. И он, Тухачевский, оказался у них в пристяжных. Нет, второй раз они его в свои шахер-махеры не втянут. Дудки-с! Тем более не стоит лезть в политику, в которой он ни черта не смыслит. А если кто-то столкнет Сталина, Тухачевскому с его талантами найдется место и при его приемнике: армии всегда нужны выдающиеся личности. Что же касается Ворошилова, то этого луганского слесаря Михаил Тухачевский столкнул бы и сам. С превеликим удовольствием.
Тухачевский сжег "Обращение" в камине вместе с папкой, долго сидел и смотрел, как белая бумага, корежась в огне, превращается на глазах в черный пепел. На душе было смутно и так же черно, как в камине, когда там погас последний язычок пламени.
Конечно, Рютин в чем-то прав. Но и Сталин, скорее всего, прав тоже: Россия не может обойтись без сильной власти. Если бы Корнилов в свое время стал диктатором, не понадобилась бы революция, а результат, скорее всего, был бы тот же самый, что мы имеем сегодня. Но на десятилетие раньше. Правда, тогда ему, Михаилу Тухачевскому, места в высшей армейской иерархии вряд ли бы нашлось, хотя тогдашние генералы, вроде Корнилова, Алексеева и Деникина, возглавившие белое движение, своим высоким происхождением похвастаться тоже не могли… Впрочем, не стоит гадать, что было бы, если бы оно было. Надо исходить из того, что есть на самом деле. А на самом деле грядет война с немцами, и к этому необходимо готовить армию и страну. Сталин занимается как раз этим же самым, и не ему, Михаилу Тухачевскому, русскому офицеру, мешать Сталину на этом пути. Более того, он должен помогать Сталину всеми силами своего таланта. Другого попросту не дано.
И тут Михаил Николаевич вдруг вспомнил один разговор со Сталиным, произошедший лет десять назад в присутствии нескольких военных у себя на квартире, куда Сталин забрел якобы на огонек. Даже и не разговор, а рассуждения Сталина о будущем Красной армии, вооружении ее кавалерийских дивизий и корпусов современным оружием, о будущей и неизбежной дружбе с Германией, рабочий класс которой отличается высокой сознательностью и боевитостью.
Когда Сталин закончил свои витиеватые рассуждения, Тухачевский резко возразил ему, утверждая совершенно противоположное: будущее армии связано с моторами, а не с кавалерией, Германия не была и не может быть союзницей России. Разве что на короткое время. Ну, и так далее. Он вспомнил, как вспыхнул Сталин, как сузились его глаза, какой прямо таки испепеляющий взгляд он бросил на Тухачевского, но тут же отвел его в сторону и начал более подробно объяснять свою точку зрения, при этом чубуком короткой трубки почесывать и лохматить бровь. В наступившей тишине отчетливо слышался мышиный шорох жестких волос, звук капель, падающих в чашку из самоварного крана, которую нарушали рассуждения дилетанта, произносимые глуховатым голосом…
— Вы ничего в этом не понимаете, — обрезал Сталина Тухачевский, поворачиваясь к нему боком.
Не припомнит ли геисек ему, Тухачевскому, это резкое и даже несколько грубоватое возражение? Не припомнит ли он и еще многие случаи несогласия с ним по военным вопросам? Может, и правда, объединиться с оппозицией и помочь ей скинуть Сталина? Но кто тогда придет на его место? Зиновьев? Бухарин? Троцкий? Нет. Уж лучше Сталин, чем эти… эти…
Михаил Николаевич отпил квасу, посмотрел в окно, за которым шаловливый ветер перебирал листву на березах и кленах, путался в густых ветвях, задирал перья и отгибал длинный хвост сидящей на заборе сороке. Солнце пятнало землю, в глубокой синеве неба на недоступной высоте уходили за горизонт борозды перистых облаков…
Как этот мир далек от мира людей! Какие сны и детские мечты он навевает своим сияющим равнодушием!
Глава 18
Тухачевский докладывал стоя: так ему легче было и привычней. Сталин ходил вдоль стола для заседаний, попыхивал дымком из короткой трубки.
— Новые артсистемы требуют доработки и повторных испытаний, — говорил Тухачевский, смиряя свой командный голос. — Конструкторы поспешили выдать желаемое за действительное. Слишком большая рассеиваемость при стрельбе, слишком маленькая дальность полета снаряда при такой массе орудия. То же самое с новыми танками и броневиками: утяжеление за счет утолщения брони при тех же самых моторах. Вот заключения полигонных испытаний новых артсистем, танков и бронемашин. Что касается новых самолетов, то необходимо сосредоточить внимание на наиболее перспективных моделях истребителей и бомбовозов. В заключение хочу добавить, что в последнее время неоправданно большие средства расходуются на ремонт кавалерии, хотя по общему мнению военных специалистов роль кавалерии в будущей войне предполагается исключительно как вспомогательная. Тем более везти лошадей из Канады, когда очевидно выгоднее было бы использовать эти средства для организации в нашей стране массового коневодства. Эти средства могли бы пригодиться и для других, оправданных настоящими потребностями целей.
— Товарищи Буденный и Ворошилов придерживаются на этот счет другого мнения, — тихо обронил Сталин.
— Мне хорошо известно мнение наркомвоенмора, товарищ Сталин, — отчеканил Тухачевский. — Это мнение человека, отставшего от жизни, стоящего в стороне от тенденций развития современной военной науки.
На какое-то время в кабинете повисла тишина. Сталин продолжал ходить взад-вперед по ковровой дорожке, голову его овевали струйки голубоватого дыма. Тухачевский следил за малоподвижной фигурой генсека остановившимся взором выпуклых глаз. Он сказал все, что хотел сказать, и ждал теперь решения Сталина. Подумалось, знает ли Сталин о тех брожениях, которые имеют место среди командного состава РККА, и если знает, какие меры собирается предпринять? Но подумалось отстраненно, как о чем-то, не имеющем к себе отношения.
— А что, товарищ Тухачевский, вы по-прежнему считаете, что Советскому Союзу придется воевать с Германией? — спросил Сталин, останавливаясь напротив Тухачевского и глядя снизу вверх в его глаза.
— Так точно, товарищ Сталин. С Германией и ее союзниками.
— Из каких соображений вы исходите, товарищ Тухачевский? Ни Фридрих Великий, ни Бисмарк, ни другие германские умы не советовали немцам воевать с Россией. Не советуют этого делать Гитлеру многие нынешние влиятельные немецкие генералы и политики. И это вполне объяснимо, если иметь в виду, что не Советский Союз навязал Германии Версальский договор.
— Я исхожу из того, товарищ Сталин, что Запад исторически видит в России своего врага, что подчинение России Западу рассматривается им как его историческая миссия, что немцам необходимо жизненное пространство, как на этом настаивает Гитлер в своей программной книге "Майн кампф", что в данном случае цели Запада и Германии совпадают полностью. Что касается нынешних немецких генералов, то они так или иначе подчинятся Гитлеру, даже презирая его и не веря в его планы. Для них Гитлер не только канцлер Германии, но и верховный главнокомандующий.
— Однако вы, несмотря на это, все время настаиваете на продолжении сотрудничества с немцами, даже после прихода в Германии к власти Гитлера.
— Так точно, товарищ Сталин, настаиваю, потому что нам это выгодно: немцы обладают самой современной военной промышленностью, самой совершенной армией. Мы многому бы могли научиться у них, пока они предоставляют нам такую возможность…
— Надо ли понимать ваши слова, товарищ Тухачевский, как несогласие с решением Политбюро о приостановке сотрудничества с немцами на нынешнем этапе исторического развития?
— Так точно, товарищ Сталин! Таково мое личное мнение на этот счет. Это мнение я изложил в письменном виде и передал его товарищу Ворошилову. Но я — солдат и всегда готов подчиниться приказу вышестоящего командования и выполнять его со всей тщательностью, на какую только способен.
— Мало, товарищ Тухачевский, выполнять приказы со всей тщательностью. Их надо выполнять со всей силой убежденности. Впрочем… я читал вашу записку, товарищ Тухачевский. Внимательно читал, — повторил Сталин. — И пришел к выводу, что вы плохо разбираетесь в вопросах мировой политики. Я советую вам, товарищ Тухачевский, держать ваше мнение по вопросам политики при себе. Вы поставлены партией на должность, связанную с модернизацией Красной армии и ее вооружения. Занимайтесь тем, чем вам положено заниматься, товарищ Тухачевский, в чем вы действительно хорошо разбираетесь. А вопросы внешней политики, как и вопросы политики кадровой, предоставьте решать партии и ее Цэка, — закончил Сталин жестким голосом.
Тухачевский вытянулся.
— Есть, товарищ Сталин! Разрешите быть свободным?
— Разрешаю.
Тухачевский подчеркнуто четко повернулся через левое плечо, щелкнул каблуками и вышел, печатая шаг. Сталин провожал его сощуренными глазами до самой двери.
Глава 19
Дождей ждали весной — их не было. Небольшие дожди местного значения в начале лета ничего не меняли. В конце июля похолодало. На землю обрушились ливни, с грозой и градом. Они сменились занудливыми дождями, сырым пронизывающим ветром. Дождями было охвачено не только Нечерноземье, но и Украина, Поволжье, Донские и Кубанские степи. Синоптики не могли сказать, когда дожди кончатся, не поляжет ли и не погниет на корню хлеб. А между тем хороший урожай был очень нужен, и не только потому, что он нужен всегда, а потому, что это первый год, когда деревня почти полностью перешла на колхозные рельсы, кулак подавлен повсеместно, он нигде не поднимает головы, и очень надо, чтобы крестьянин поверил в колхозы, в необходимость и возможность коллективного труда, что, наконец, и на стороне большевиков случается Бог.
В эти ненастные дни Сталин чувствовал себя неважно: донимал насморк, к вечеру поднималась температура. Однако врачей он чурался, не очень доверяя их ученой премудрости, лечиться предпочитал старыми дедовскими методами: подогретым вином, горячими ваннами для ног с горчицей и вдыханием пара отварной картошки в мундире.
Врачам Сталин не доверял еще и по той причине, что они могли всучить ему вместо лекарства какой-нибудь дряни или даже отравы, тем более что был осведомлен об увлечении Генриха Ягоды этим стародавним способом устранения неугодных людей. Черт его знает, этого… этого Ягоду, не взбредет ли ему в голову и самого товарища Сталина отправить на тот свет, подговорив врачей дать товарищу Сталину такие порошки, от которых можно протянуть ноги. С Ягоды станется, хотя он при всяком удобном и не слишком удобном случае распинается в своей преданности партии и лично товарищу Сталину. Так если послушать товарища Ягоду и ему подобных, все они только и молятся на товарища Сталина, только и мечтают о том, чтобы он жил вечно. А сами в это время плетут нити заговоров, интригуют, подкапываются под власть генсека… Наконец, будто не товарищ Ягода голосовал против товарища Сталина на одном из пленумов ЦК по одному из самых кардинальных вопросов внутренней политики партии — по крестьянскому…
После нелепой смерти жены Сталин перебрался с дачи в Зубалово, где все о ней напоминало, вызывая то тоску, то глухую ненависть, на новую, в Кунцево, — одноэтажный кирпичный дом всего в семь весьма скромных комнат. Сталин никого из обитателей старой дачи не потащил за собой на новое место. Ему казалось, что все так или иначе причастны к самоубийству жены, что они скрывают от него какую-то тайну, раскрытие которой могло бы выявить роль каждого из них в этом деле. Но ему и самому не хотелось знать все подробности, способные лишить его веры даже в самых близких ему людей. Что ж, пусть будет тайна. Зато он оградил себя от необходимости видеть все время мелькающие в Зубалово перед его глазами знакомые лица, не будет слышать назойливые просьбы помочь то тому родственнику, то другому занять ту или иную хлебную должностишку. Тем самым он обрек себя на одиночество, к которому не был расположен. Но лучше одиночество среди проверенной охраны и обслуги, чем постоянная подозрительность, что среди мельтешащих перед тобой людей может оказаться и тот, кто способен покуситься на жизнь товарища Сталина.
В этот субботний день Сталин проснулся как всегда в полдень, некоторое время лежал, прислушиваясь к своему телу: похоже, со вчерашнего дня кое-что изменилось, и хотя недомогание не оставило его, дышать стало легче. Впрочем, и сегодня надо будет еще раз проделать все лечебные процедуры. Для верности.
Вообще-то можно бы уехать на юг, в Пицунду, переждать похолодание в тепле, но — увы: слишком много неотложных дел свалилось на него в последнее время, а передоверить некому, все его соратники только и способны, что исполнять указания вождя. Да и то через пень-колоду.
Встав с постели, натянув поношенные брюки защитного цвета, заштопанные в некоторых местах молчаливой и все замечающей пожилой домработницей — и поваром одновременно, — заправив брюки в толстые шерстяные носки ее же вязки, сунув ноги в теплые домашние сапоги, Сталин вышел из спальни в коридор.
Здесь, под самой дверью, его ждал начальник личной охраны Карл Паукер, австрийский еврей, бывший театральный парикмахер, с вечно улыбающейся круглой, как арбуз, физиономией, с лучащимися серыми наглыми глазами. Глядя на этого человека, Сталин и сам начинал невольно ухмыляться в усы. Ему казалось, что внутри Паукера сидит какой-то другой человек, который смотрит на Сталина сквозь переливчатые стекляшки выпуклых глаз, тормошит заключающую его телесную оболочку, пытаясь вырваться наружу, не давая Паукеру ни минуты оставаться спокойным.
— Guten Morgen! До-обрее у-утро, ваше вельико-льепность! До-обрее у-утро! — запел Паукер, растягивая толстогубый рот в масляной улыбке. При этом руки его порхали бабочками, ноги скользили в разные стороны, как у человека, очутившегося на льду, и весь он изгибался и извивался своим коротким и толстым телом невероятно. Но не только телом кривлялся и вихлял Паукер, но и речью своей тоже. Он вел себя со Сталиным настолько фамильярно, настолько вольно, как может вести себя завзятый шут с грозным владыкою, при виде которого впадают в оцепенение даже герои. Он и свое неправильное произношение употреблял для придания своей речи большего комизма, хотя мог изъясняться по-русски вполне сносно.
Паукер оказался в должности начальника охраны Кремля и лично генсека по рекомендации Менжинского, у которого начинал брадобреем же, а также тайным и явным осведомителем. Наверняка он и сейчас доносит о каждом шаге и каждом слове товарища Сталина… только теперь не Менжинскому, а Ягоде, ставшим наркомом внутренних дел. Что ж, пусть будет так. В любом случае это лучше, чем если бы этим занимался кто-то, от кого такой пакости не ожидаешь. Для Паукера доносительство и шпионство вполне естественны, он купается в них, как рыба в воде. Наконец, через этого хитрого, но далеко не самого умного жида можно внушать его коллегам и братьям по духу и крови нужные для Сталина мысли, будто бы оброненные совершенно нечаянно.
— Имею надежда, ваше вельи-кольепность, — паясничал Паукер, — которы вам имеет при-исниться вельи-кольепны сон nach мировой револьюсиён… Auch вам имеет при-исниться говорить с товарищ Карл Маркс как люче делать мировой револьюсиён… Он имел хороши дочка. Три штука. — Оч-чень хороши, оч-чень красивы дочка! — воскликнул Паукер с такой убежденностью и с таким причмокиванием, как будто сам близко знал дочек великого Маркса. — Вся мужик Париж, Лондон, Гамбург — вся бегать дочки велики Маркс. Они говорить: одна ночь с один его дочка с «Капиталом» под ее попка — понимать вьесь «Капитал» ее фатер.
Паукер кривлялся и паясничал, и в то же время успевал открыть перед Сталиным дверь в туалетную комнату, отодвинуть стул с высокой спинкой перед большим зеркалом, смахнуть с него невидимую пыль чистой салфеткой, поддержать Сталина под локоток и усадить, закрепить на его груди салфетку, кошачьими движениями огладить голову, на лету подхватить кисточку для бритья с пышной шапкой белой пены на ней и приняться намыливать Сталину лицо.
— Паукер иметь новы анекдот, о вельи-кольепны Коба! Говорить? — вопросил Паукер, держа в руки опасную бритву и глядя в зеркало на угрюмую физиономию Сталина, изрытую оспой. Поскольку Сталин не сказал ни да ни нет, Паукер продолжил в том же шутовском духе: — Приехать бедны юде из Бердичев, приходить бедны юде нах Лубянка. Куда еще приходить бедны юде? Нет куда. Образований бедны юде иметь — хедер, партийность иметь — хедер, один книга читать — Тора. Другой книга не читать. Смотреть бедны юде на стенка, увидать объявлений: требоваться ворошиловски стрельять, зиновьевски телеграфирен, мехлессов-ски слюшать, бухарински шифровать, ягодиц-аны — колоть шприц; смотреть замочны дырка — аграновски; вскрывать сейф und открывать дверь буденовски. Читать бедны юде объявдений, много вздыхать, совать голова окошко, спрашивать: "Вам, товакгишч, пкгостите за нескгомность, Абкгамовичи вже не нужьные? Га?" Окошко смотреть жидовски рожа, какой есть мой рожа, и отвечать: "Как жеть, как жеть, товакгишч! Очинно дажеть вже нужьные!"
Сталин дернулся всем телом и зашелся в беззвучном смехе. Паукер успел убрать бритву и захохотал во все горло, приседая и хлопая себя по толстым ляжкам свободной от бритвы рукой. Он мелькал в зеркале за спиной Сталина, рожа его была такой плутоватой, будто тот, другой человек, сидящий в Паукере, на минуту выглянул из него, как выглядывает из будки суфлер, и тогда у Сталина, разглядевшего этого суфлера, беззвучный смех обрел хриплую плоть, чтобы тут же смениться кашлем, чиханием и хлюпаньем в носу.
Паукер успел вовремя поднести к носу Сталина большой клетчатый платок, выжал из носа содержимое, салфеткой промокнул мокрые от смеха глаза, при этом сюсюкал так, как сюсюкают с малыми детьми:
— А-я-яй, маленьки киндер! Ай-я-яй! Какой плёхой есть болеть. Zehr schlecht!
Карл Паукер с некоторых пор стал необходим Сталину как некая психологическая отдушина. С кривляньем и ужимками телохранитель и брадобрей сообщал последние тайны, как он говаривал, кремлевского двора, не щадя при этом никого, и Сталину было даже интересно, когда же наконец этот нахальный жид сорвется, перейдет ту невидимую грань фамильярности, за которой начинается наглость и хамство. До сих пор — вот уже почти пять лет — он умудряется ходить по лезвию бритвы, которой владеет мастерски (ни разу во время бритья не нанес Сталину даже царапины), и Сталин иногда с напряжением ожидает, слыша, как все нагнетается и нагнетается словесная атмосфера, что вот-вот Паукер оговорится, и чувствовал облегчение оттого, что этого не произошло.
А еще он ждет, когда же наконец Паукер ему надоест. Но тот умудряется не надоесть, хотя особым разнообразием его репертуар не отличается. И Сталин говорит, подлаживаясь под своего телохранителя и брадобрея:
— Говоришь, бухаринские шифровальщики? А что такого еще умудрился зашифровать товарищ Бухарин?
— О, светлы Коба! Этот революсьёньер шифровать все свой слова, которы говорить товарищ Сталин… Не знаешь, кто такой есть?
— Товарищ Сталин?
— Да, такой самый?
— И кто же этот такой самый?
— О! Это такой есть жестоки сатрап, страшны Чингисхан, Наполеон Буонапарте, Иван Грозны und so waiter. А еще есть ein велики русски поэт Мандельштам… — голос Паукера стал интригующе вкрадчивым, толстые губы почти касались уха Сталина. — Этот русски поэт говорить на товарищ Сталин — мой бояться подумать! — что товарищ Сталин есть кремльёвски горец большой усы осетин… Товарищ Коба такой дело нравиться?
— Товарищу Кобе все нравится. Товарищ Коба думает, что товарищ Бухарин еще не все сказал о товарище Сталине. Подождем, когда скажет все. Что касается русского поэта Мандельштама… Я думаю, ему бы пошло на пользу подышать русским воздухом где-нибудь в русской глуши… В Саратове, например… У него там случайно нет тетки?
— Я не иметь возможность знать за его тетка, о вельикий Коба! Я за своя тетка ничего не иметь знать. Товарищ Ягода auch иметь такой думать, вельикий Коба.
— Очень правильно думает товарищ Ягода.
Сталин снова хлюпнул носом, и Паукер, страдальчески морща лицо, выжал его нос салфеткой.
— Послушать говорить Паукер, о великий Коба! — изогнулся он в шутовском реверансе. — Есть хороши способ лечить простуда, nicht горчица и картошка русски мундир…
Сталин прищурил табачные глаза, следя в зеркале за ужимками брадобрея.
— Да, да! Есть такой хороши способ. Русски народ говорит: живот на живот — все заживьёт. А? — И расхохотался, то запрокидываясь назад, то клонясь вперед и размахивая короткопалыми руками.
Сталин внимательно оглядел отражение своего лица в зеркале: мешки под слезящимися покрасневшими глазами, опухший нос, пунцовые от внутреннего жара губы — вряд ли это лицо понравится Вере Давыдовой. Конечно, можно и не обращать внимания на то, нравится оно ей, или нет. Но хотелось, чтобы не один страх перед ним загонял в его постель эту красивую и умную женщину… Хотя ему ли задумываться над такой мелочью! Плоть настойчиво требует своего, отвлекает от дела. Не онанизмом же заниматься ему на старости лет. Тем более что врачами будто бы доказано, что периодические отправления полового акта с женщиной, вызывающей симпатию и необоримое желание обладать ее телом, благотворно влияет на здоровье обоих: как мужчины, так и женщины. При том условии, разумеется, что и женщину обуревают те же самые чувства по отношению к партнеру. Что ж, скорее всего, так оно и есть. Тем более что ты время от времени начинаешь видеть сны, будто рядом с тобой лежит женщина, твои руки ласкают ее тело, но едва дело доходит до самого главного, как сон прерывается, и подчас необходимо весьма продолжительное время, чтобы избавиться от наваждения.
— Хорошо, — тихо произнес Сталин, и Паукер, чутко уловив изменение настроения Хозяина, тоже принял серьезный и сосредоточенный вид.
После завтрака и лечебных процедур Сталин прошел в свой рабочий кабинет, скопированный с кремлевского, но только меньших размеров. Болезнь болезнью, а работать надо, иначе возникнут дыры, трещины и бреши в управлении страной и партией, которые при определенных обстоятельствах можно и не успеть заткнуть.
Глава 20
В доме тихо, он будто вымер.
Стенные часы отбили два часа по полудни.
Устроившись в удобном кресле за рабочим столом, Сталин неспешно набивал табаком трубку. Справа от него лежала стопка бумаг, приготовленных секретарем Поскребышевым. Сталин должен прочитать их и подписать. Тут и вопросы строительства новых военных кораблей и самолетов, и формирование новых частей Красной армии, финансирование строительства промышленных объектов, отчеты о выполнении предыдущих постановлений Политбюро и ЦК. За решением каждой задачи надо следить самому, ничего не упуская из вида, никому не доверяя полностью, иначе могут все перепутать, переврать, доложить совсем не то, что есть на самом деле, или положить под сукно.
Но самое опасное заключается в том, что его ближайшие соратники, как, впрочем, и многие другие из так называемой старой гвардии революционеров, не хотят учиться, им кажется, что их революционного энтузиазма вполне хватает для решения любой задачи, которую поставит перед ними партия и товарищ Сталин…
Впрочем, организаторы они неплохие: прошли жесточайший отбор, умеют выделить главное звено в цепи возникающих проблем и, уцепившись за это звено, вытащить всю цепь. Но они не просто тащат, а чаще всего рвут ее, рвут с мясом, не считаясь ни с чем и ни с кем. Сегодня это еще дает положительные результаты, однако с каждым днем все меньше и меньше. А завтра? Завтра одних организаторских способностей, сводящихся к силовому давлению на массы, будет мало. Их мало уже сегодня — и это становится все заметнее…
За окном ветер взъерошил макушки сосен; крупные капли дождя забарабанили по стеклу, где-то нервно стукнула поспешно закрываемая форточка, и тут же все звуки покрыл продолжительный раскат грома, что для начала сентября большая редкость.
Сталин встал, подошел к окну, задернул гардину, вернулся за стол, включил настольную лампу.
Да, понадобится еще не менее десяти лет на то, чтобы старые, малообразованные кадры заменить на новые, обладающие высокими знаниями. Плюс тем же революционным энтузиазмом. Без этих новых кадров ни новой промышленности, ни новой армии, ни нового общества не создать.
Трубно высморкавшись в платок, Сталин раскурил наконец трубку и, щурясь от дыма, снова окинул взглядом стол. В который раз внимание его задержалось на коричневой папке, лежащей отдельно от других. В этой папке находился полный перевод книги вождя германских нацистов Адольфа Гитлера "Майн кампф". В единственном экземпляре. Специально для Сталина. Несколько лет назад «Майн кампф» была выпущена в количестве ста экземпляров отдельной книжкой, но с некоторыми сокращениями и только для служебного пользования. Кто знает, что они там сократили.
Сталин тогда лишь подержал эту книжку в руках, полистал, но читать не стал, уверенный, что ничего интересного, тем более полезного в этой книге быть не может. Однако помощник генсека Мехлис книгу прочитал и доложил о ее содержании короткими тезасами, — и Сталин вполне удовлетворился этим докладом.
Если верить Мехлису, вся суть книги Гитлера сводится почти исключительно к пещерному антисемитизму и к старой, не умирающей идее завоевания жизненного пространства для немецкого народа, как представителя высшей расы, носителя высшей культуры и человеческих ценностей. Что ж, может быть, так оно и есть. Однако, слушая Мехлиса, Сталин подумал, что сам Мехлис еще совсем недавно состоял в сионистской организации, которая проповедует практически те же самые фашистские идеи, то есть избранность евреев и их право господствовать над другими народами. Теперь Мехлис лезет из кожи вон, чтобы доказать свою приверженность коммунистическим идеалам, и от него за версту разит оголтелым — на сей раз коммунистическим — фанатизмом, в который так же трудно поверить, как и в то, что Мехлис перестал быть евреем и сионистом.
Люди, с такой поспешностью и легкостью меняющие свои взгляды и убеждения, не вызывали у Сталина доверия. Он знал наверняка, что в такой переменчивости присутствует расчет, надежда извлечь выгоду из существующего положения. Такие люди способны перекинуться на сторону врага в любую минуту, как только почувствуют опасность своему существованию. Держать таких людей возле себя выгодно до поры до времени, и то лишь в том случае, если предварительно отрезать им пути к отступлению, сделать так, чтобы в любом другом политическом лагере их ненавидели еще больше, чем в своем собственном.
К тому же… к тому же оголтелость и фанатизм, как уверяют актеры, достоверно разыгрывать легче всего. Как и проявление любых других крайних чувств и состояний.
Да, "Майн кампф" надо наконец прочитать самому. А то вон и Тухачевский сунул ему, Сталину, под нос эту книгу и содержащиеся в ней доктрины Гитлера. Но кто мог сказать еще пару лет назад, что фюрер сумеет перетянуть на свою сторону подавляющее большинство германского пролетариата, в котором Сталин — и практически все марксисты — видел и продолжает видеть один из самых передовых, сознательных отрядов трудящихся Европы! Уж где-где, а прежде всего именно в Германии все марксисты ожидали свершения той революции, которую предсказывал Маркс. И вдруг — национал-социализм! А по существу — фашизм! То есть человеконенавистничество, экспансия, грубая сила.
Отчего, почему, с какой стати? Чем привлек Гитлер на свою сторону германский народ? Какими посулами оболванил его рабочий класс? Что послужило основой, почвой для возникновения фашизма на немецкой земле? Почему марксизм и социал-демократизм, так глубоко, казалось, пустившие там корни, потерпели поражение, сдав свои позиции практически без боя? И наконец, почему именно немцы взяли на вооружение доктрины сионизма, ставящие во главу угла избранность евреев для подчинения и руководства остальным миром?
Ответы на эти вопросы, как представлялось Сталину, он в общих чертах знал и без "Майн кампф". Но далеко не все было ясно. Наконец, он, Сталин, отвечающий за жизнестойкость форпоста мирового социализма и коммунизма, должен четко представлять себе, что думает об этом форпосте самый лютый враг Советского Союза, как он видит дальнейший ход истории, потому что, как ни крути, а войны с Германией избежать не удастся — в этом Тухачевский совершенно прав, хотя точка зрения его покоится, скорее всего, на интуиции, чем на марксистской диалектике. И дело не в том, что к власти в Германии пришли нацисты, а в том, что мировой империализм не может примириться с существованием рабоче-крестьянского социалистического государства, проповедующего взгляды, гибельные для этого империализма. Он не может примириться не только с враждебной ему идеологией, но и вообще с существованием независимой России, и, как и на протяжении сотен лет, рано или поздно пойдет новым крестовым походом на Восток. Здесь фашистская идеология, экономические интересы Морганов и Рокфеллеров совпадают полностью.
Именно этого не учитывает Тухачевский. Зато от него за версту разит захудалым дворянчиком и русским националистом. Но последнее в русских, похоже, неистребимо. И связано это в первую очередь с тем, что они за минувшие четыре столетия овладели такой огромной территорией, таким количеством больших и малых народов, на ней проживающих, что великодержавный национализм стал как бы второй натурой этого народа. Впрочем, национализм, окрашенный в шовинистические тона, неистребим и в грузинах, и в татарах, и в хохлах. Но особенно в евреях, хотя ученые утверждают, что такой нации не существует вообще. Понадобится не одно поколение, понадобятся глубокие преобразования в социальной сфере, грамотность и высокая культура всех членов социалистического общества, прежде чем национализм изживет себя полностью. И вот парадокс: сегодня приходится поддерживать и пропагандировать русский патриотизм, который объективно является основой национализма, ущемляя патриотизм других национальностей. Ничего не поделаешь: без патриотизма — именно русского патриотизма! — нет и не может быть боеспособной армии в стране, где русские составляют подавляющее большинство. Всем остальным народам, населяющим Советский Союз, придется подстраиваться под русский патриотизм на основе любви к общему для всех отечеству. А это не так просто, имея в виду весьма сложную историю вхождения тех или иных народов в состав Российской империи. Но ничего другого не дано, чтобы сохранить и отстоять свою страну.
Сама Россия еще недавно представлялась Сталину случайным соединением совершенно разнородных частей, соединением, не имеющим ни одного связующего звена. Предвидя возможные сложности, возглавляя сразу же после революции Совет по вопросам национальностей, он предлагал не союз отдельных национальных республик, имеющих право на выход из состава СССР, а нечто аморфное — деление России на губернии и национальные автономии. При этом он все еще смотрел на Россию глазами Маркса, который Россию ненавидел и презирал, как ненавидели и презирали ее многие его русские и нерусские последователи.
Но вот необъяснимая странность: такие пространства, такие несоединимые части суши и воды и живущие на них разноязычные народы русский народ все-таки как-то сумел соединить и удержать от распада в течение многих столетий. Несмотря ни на что. И еще: вспоминая себя прошлого и большинство своих соплеменников, Сталин обнаруживал как в своей душе, так в словах и поступках большинства других неприязнь к русификации, к засилью русского чиновничества. Это потом он понял, что дело не в народе, а в царской власти, но власть эта до поры до времени опиралась все-таки на народ, без такой опоры она бы ничего не значила. Следовательно, и самому Сталину необходимо и неизбежно придется идти по этому пути.
Теперь он понимал, почему у хохла Гоголя в «Мертвых душах» появилась Русь-тройка, и все более убеждался в той простой истине, что если народ зависит от власти, то и власть в такой же степени зависима от народа. Оставалось отыскать некую черту, на которой эта зависимость вполне устраивала обе стороны.
Однако поводом, подстегнувшим Сталина вновь вспомнить о книге вождя фашистской Германии, было не увлечение историей. Поводом послужила расправа Гитлера со своими вчерашними соратниками, случившаяся 30 июня, расправа решительная, жестокая, бескомпромиссная. А ведь штурмовики Рэма представляли собой лучшие силы германского национал-социализма, силы, которые — по логике вещей — надо беречь и преумножать. Но если вождь решительно порывает со своим прошлым, со своими соратниками, закосневшими на одном каком-то пункте, переставшими отвечать злобе дня, то такой поступок вождя говорит о многом. В том числе и о том, что хотя фюрера и окрестили бесноватым, да, видать, крестники не слишком-то умны.
Разумеется, можно случайно оказаться наверху, будучи и бесноватым, но удержаться… И Сталин, испытавший и до сих пор испытывающий на себе всю силу сопротивления старых партийных кадров, не мог не проникнуться известным уважением к вождю немецкого народа. В конце концов, участь вождей везде и во все времена одинакова и одинаково поучительна для тех, кто уже состоялся в качестве вождя или претендует на это звание. Моисей, Александр Македонский, Юлий Цезарь, Иван Грозный, Петр Первый, Наполеон, Гитлер, и, наконец, Ленин и сам Сталин, — каждому из них пришлось утверждаться на вершине власти в соответствии с субъективными и объективными историческими обстоятельствами, но практически всегда одними и теми же методами.
Перед Сталиным к тому времени все более грозно вставала проблема «старых кадров», состоящих из «заслуженных революционеров». Куда девать сотни тысяч людей, изо всех сил цепляющихся за власть, привыкших к своему особому положению и привилегиям? Не возникнет ли из них, умеющих объединяться и идти к поставленной цели напролом, новая и более жесткая оппозиции? Куда девать тысячи и тысячи так называемых интернационалистов, нахлынувших в Россию из разных стран вершить мировую революцию? Люди эти сделали свое дело — дело разрушения старой России. Их руками или под их руководством была истреблена наиболее активная часть русской интеллигенции и руководящих кадров, истреблена или приведена к покорности многомиллионная масса крестьянства. Эти люди не знали жалости и пощады. Они все еще живут в прошлом и прошлыми представлениями о стране и ее народе. А еще — желание освободить от соперников теплые местечки, посадить на эти местечки своих людей. Остановиться они не могут: не в их это власти. Попытки Политбюро и самого Сталина унять их неутолимую ненависть ко всему, что напоминает им старую Россию, были до сих пор малоэффективны. Эти "революционеры" напоминают волчью стаю, напавшую на стадо баранов: кровь пьянит, они будут резать, пока не устанут или не захлебнутся в этой крови. А случись завтра война — кто пойдет защищать страну, кто пойдет защищать такую советскую власть? Защищать будет некому, потому что и сама страна, и советская власть в глазах народа ассоциируется с этими чужими для народа и ненавидимыми им людьми. Может случиться и так, что сам Сталин, как нерусский, станет — если уже не стал — ассоциироваться с этими чужаками. Вот и писатель Шолохов предупреждает, что жестокое расказачивание и раскулачивание могут аукнуться в будущем, когда встанет вопрос о жизни и смерти советской власти, о жизни и смерти России. А Шолохов знает народ изнутри, и его роман «Тихий Дон» основан на этом знании. В этом смысле становится необходимым печатание третьей книги. Тем более — после печатания первой книги «Поднятая целина».
Да, надо что-то менять, и менять кардинально.
Но не получится ли так, что, стронув бюрократическую махину, воздвигавшуюся в течение последних пятнадцати лет, — и не без твоего участия, — сам окажешься погребенным под ее развалинами? Тем более если начать с НКВД и армии, где старых кадров особенно много и где их сплоченность особенно велика.
И не трогать нельзя и трогать опасно. И не только для товарища Сталина, но и для самой страны…
А вот Гитлер не испугался и тронул…
Врага надо знать и понимать, ибо понимание врага ведет к пониманию собственного положения.
И Сталин открыл коричневую папку с машинописными листами.
Глава 21
Сталин читал быстро. Останавливался лишь на местах, привлекавших внимание.
Любопытны, хотя и не новы, рассуждения Гитлера о деградации власти на примере Австрийской империи. Если бы Гитлер владел диалектикой, то не изумлялся бы этому вполне закономерному явлению, которое охватило в предвоенной Европе практически все государства. Не было бы этой деградации власти с ее парламентаризмом и мнимыми свободами, не было бы дикой конкуренции «денежных мешков» за обладание международными рынками и природными ресурсами, не возникла бы мировая война, не обострились бы конфликты между классами угнетателей и угнетенных. Но если бы Гитлер владел диалектикой, он не стал бы фашистом. Нельзя, однако, не иметь в виду его несомненную способность наблюдать происходящее и делать из своих наблюдений вполне объективные выводы. Даже среди ученых марксистов далеко не все обладают такими способностями. Между тем верно наблюденный факт и объективные — лучше сказать, диалектические — выводы из него — самое главное для человека, ставшего вождем партии, народа, страны.
Не новы и рассуждения Гитлера о роли прессы в формировании общественного мнения, о стремлении евреев быть хозяевами и повелителями газет, книжных издательств, театров, радио и кино, то есть всей суммы средств агитации и пропаганды, которые бы не только отбеливали эксплуатацию народов еврейским ростовщическим капиталом, но и направляли народный гнев в нужное для евреев русло. В России до революции было то же самое, что и в Германии, хотя и не в таких масштабах: «черта оседлости» сдерживала еврейскую экспансию на большую часть Российской империи. По форме то же самое в Советской России имеет место и сегодня. По форме, но не по существу: еврейского капитала нет и быть не может, однако интересы еврейства, как некой особой касты, безусловно остались, и эти интересы вольно или невольно определяют поведение большинства евреев. Об этом свидетельствуют донесения осведомителей, поступающие по линии партийного контроля. Конечно, подобные же донесения ложатся и на стол наркома Ягоды, но тот факт, что Ягода о них не докладывает, говорит, что и сам Ягода не свободен от кастовых предрассудков.
Не прав Гитлер лишь в том, что евреев надо отстранять от дел, то есть от общественно-политической жизни страны. Но он безусловно прав, — со своей, разумеется, точки зрения, — закрыв для них доступ в национал-социалистскую партию, не без основания полагая, что еврей в любой партии будет разваливать ее изнутри или приспосабливать к своим интересам. В то же время еврея необходимо использовать там, где бы он чувствовал себя хозяином положения, где в наибольшей степени реализовывалась бы его неприязнь и презрение к остальным народам. Когда еврей дорывается до власти, он не останавливается ни перед какими жестокостями, ни перед какими жертвами ни только среди своих идейных противников, но и среди тех, над кем поставлен властвовать, лишь бы удержаться у власти, не отдать ее никому. Устраняя же еврея от власти, ты наживаешь себе непримиримого врага, который будет изыскивать все мыслимые и немыслимые способы, чтобы изменить положение в свою пользу. Он приведет в действие все имеющиеся в его распоряжении силы, привлечет всемирное еврейское сообщество, его капиталы, его связи, его прессу, явные и тайные организации, громадный исторический опыт выживания среди других народов. Надо дать еврею больно ушибиться о предоставленную ему власть, а затем потихоньку избавляться от особенно ярых и непримиримых… руками самих же евреев.
Впрочем, национал-социализм — это не партия, это некое течение, сродни разбушевавшейся стихии. Это следствие Первой мировой войны, развязанной Германией, и позорного для нее Версальского мира, в то время как марксизм и большевизм есть естественное поступательное движение истории.
Любопытны рассуждения Гитлера о национальном сознании народа, сохранении им своих традиций. Если уж культурные немцы оказались столь приверженными своим великогерманским традициям, что нацистская демагогия сбила их с толку и бросила в объятия фашистов, что тогда говорить о народах отсталой России! Видимо, нельзя совершенно отказываться от национальных особенностей, традиций и национального патриотизма. Время Иванов, не помнящих родства, подходит к концу. На повестку дня встает вопрос воспитания народа в духе патриотизма, но патриотизма по отношению к новой России, России социалистической.
Наконец, патриотизм и национальное самосознание есть тот камень преткновения, о который будут спотыкаться все, кто в силу своей ограниченности, глупости и догматизма будет выступать против. Об этот камень многие должны разбить свои лбы. Надо только очень тонко распорядиться таким обоюдоострым оружием, как национальное самосознание, не позволяя ему перешагнуть некую границу, за которой начинается национализм и шовинизм.
Есть у Гитлера рациональные суждения и о роли личности в истории, и о партийном строительстве, но все эти суждения для Сталина не стали открытием. Более того, узнавая в них советскую действительность, он испытал нечто, похожее на досаду, будто у него украли его тайные мысли и сделали их всеобщим достоянием. С этой стороны книга Гитлера била и по самому Сталину, но била с точки зрения обывательской психологии, с точки зрения врагов советской власти, коммунизма и лично товарища Сталина, как бы ставя его на одну доску с Гитлером. Не всем дано понять, что власть — она и в Африке власть, следовательно, атрибуты любой власти не могут слишком разниться, несмотря на существенное различие в идеологиях. Именно поэтому книга Гитлера, цинично раскрывающая внутренние пружины диктатуры власти, опасна для самой власти. В то же время она и поучительна. Но не для дураков.
А вот рассуждения Гитлера о необходимости завоевания жизненного пространства для арийской расы заслуживают внимания уже хотя бы потому, что эти рассуждения как бы вытекают из многовекового стремления Запада подчинить себе Восток. По существу неподчиненной оказалась лишь одна Россия. Впрочем, если бы Западу удалось Россию подчинить, то не были бы в свое время совершены так называемые великие географические открытия, не осуществилась бы экспансия в Новый свет: все силы Запада были бы израсходованы на просторах России и там же, скорее всего, погребены. С другой стороны, если бы не Октябрьская революция, Россию бы подчинил себе всемирный капитал…
Сталин ничего не записывал, он лишь ставил кое-где карандашные пометки, и в его емкой памяти эти пометки откладывались с фотографической точностью: закрой глаза — и всплывут вплоть до запятой.
Раскурив потухшую трубку, Сталин стал читать дальше, останавливаясь и подвергая анализу прочитанное.
Запад — и это стало аксиомой — всегда рассматривал и продолжает рассматривать Россию в качестве варварской страны, на просторы которой рано или поздно начнется обратное Великое Переселение народов Европы. Фашизм — лишь крайняя форма выражения этого стремления. При этом знамя антикоммунизма в руках Гитлера служит внешним атрибутом для объединения с другими буржуазными странами. Например, с Англией.
И вот тут Гитлер выбалтывает, пожалуй, самые любопытные вещи. А именно о возможности и необходимости союза с Англией против России. И наоборот: если таковой союз не удастся, то, в этом случае, о возможном союзе с Россией против Англии.
Рассуждения о союзе Германии с Россией есть, скорее всего, пустая болтовня, если иметь в виду ненависть Гитлера не только к большевизму, но и к народам, населяющим Россию. Однако иметь в виду эти рассуждения необходимо, ибо обстоятельства могут повернуться в любую сторону. Наконец, эта болтовня рассчитана и на то, что в Англии, как и в Советском Союзе, "Майн кампф" непременно прочитают и сделают из прочтенного определенные выводы. Следовательно, Гитлеру останется выбрать наиболее выгодный для него вариант. С одной стороны, он как бы приглашает Англию к союзу с Германией, имея в виду, что та и так уже нахапала себе чужих земель и народов, так что ей бы их удержать — и то слава богу; с другой — пугает ее возможным союзом с Россией.
Но прочный союз советской России с Гитлером невозможен принципиально. Следовательно, какие бы зигзаги ни выделывала история, она рано или поздно приведет Советский Союз к войне с Германией. Может быть, и со всем миром. Отсюда все тот же неизбежный вывод: изо всех сил готовиться к грядущей войне, развивать индустрию, укреплять армию и ее техническую оснащенность, готовить новые кадры, сплачивать народ и партию в единое целое, освобождаясь от колеблющихся и догматиков в партийных рядах, от бюрократии, одновременно с этим ведя пропаганду среди рабочих капиталистических стран, направленную против войны, против своих правительств, на новые революции. А в этом случае без евреев не обойтись.
Сталин отложил в сторону коричневую папку. Главный вывод из прочитанного состоял в том, что Гитлер, хотя человек и не глупый, однако руководствуется ложными идеями, которые рано или поздно приведут его к краху. Поэтому обыграть Гитлера на поприще идей не составит большого труда. И еще. Книга Гитлера помогла Сталину посмотреть на себя и свою власть как бы со стороны, увидеть и понять нечто такое, что до этого существовало в нем на уровне, как говаривал академик Павлов, подсознания. Отталкиваясь от рассуждений Гитлера, как от противного, Сталин яснее увидел будущее СССР, его сегодняшние сильные и слабые стороны.
Нет, это очень полезная вещь — знать, что о тебе думает твой враг. А еще более полезна в том смысле, что опыт врага может пригодиться и тебе самому. При определенных, разумеется, условиях.
Глава 22
Вечером того же дня Паукер коротко доложил Хозяину о важнейших событиях. При этом на вполне приличном русском языке. И будто между делом сумел вклинить в доклад тревогу Ягоды по поводу все более активного вмешательства партконтроля во главе с Ежовым в дела НКВД.
Сталин, выслушав доклад, прошелся несколько раз по кабинету, затем остановился напротив своего брадобрея и охранника.
— Я думаю, товарищ Паукер, — медленно цедя слова, сдабривая их более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, заговорил он, — что нам необходимо особенно тщательно оберегать наши проверенные чекистские кадры от всевозможных наговоров наших недругов и действий слишком ретивых исполнителей на местах. — Дошел до двери, повернулся, добавил с нажимом, ткнув черенком трубки прямо перед собой: — В том числе оберегать и кадры наших военачальников. Без этих кадров нет и не может быть прочной советской власти. Я думаю, товарищ Паукер, партия сможет поставить на место слишком ретивых исполнителей, превышающих свои полномочия…
— Я нисколко не иметь сомнений на этот план, товарищ Сталин, — вытянувшись и подобравшись, отчеканил Паукер, следя за хозяином не только глазами, но и телом. Казалось, скажи ему: "Вперед!" — и он кинется на стенку и будет таранить ее лбом, пока или ни пробьет, или ни свалится замертво.
Сталин покосился на Паукера, подумал, что Карлуша непременно известит об этих мыслях товарища Сталина всех, кого надо. Пусть работают спокойно, пусть делают свое дело, которое никто, кроме них, сделать сегодня не сможет. Но придет время, понадобятся другие люди, способные не только разбрасывать камни, но и собирать их, и тогда… Впрочем, спешить в таком деле нельзя, события должны созреть в толще людского сознания и в свое время потребовать соответствующих действий. Каких — тоже покажет всезнающее время.
Официальная часть закончилась, Паукер расслабился, толстые губы его расплылись в ухмылке, и он, вновь входя в роль шута, изогнулся и, блестя нагловатыми глазами, сообщил, снизив голос до таинственного полушепота, о том, что так называемого русского поэта Мальденштама… э-э… па-ардон: Мандельштама, действительно отправили в Саратов. Правда, как выяснилось, тетки у него там нету. Что весьма подозрительно… Изогнулся фертом, растянул толстые губы в масляной ухмылке, приложил ладонь ко рту и почти уж совсем шепотом: мол, у известной, о светлейший Коба, русской певицы Давыдовой обнаружились тайные почитатели на этой даче, и если ее хозяин не имеет возражений, то названная певица и несравненная красавица сразу же после спектакля в Большом театре будет доставлена сюда.
И замер, вглядываясь в бесстрастное лицо Сталина.
А тот набивал трубку табаком, и казалось, ему дела не было до сообщения Паукера.
Однако Сталин отметил, что Паукер неспроста запутался в фамилии поэта Мандельштама, что эта путаница произошла не от обычного шутовства или постоянной привычки определенной части еврейства насмешничать над самими собой, чтобы тем самым предупредить более злые насмешки со стороны гоев. Путаница эта свидетельствовала о том, что разложение былого еврейского единства достигло такой степени, когда желание оставаться у власти ставится превыше всего остального, и если сегодня они готовы отправить Мандельштама в ссылку, то завтра не станут возражать против того, чтобы поставить его к стенке, — вполне созрели для этого. Вот и Пастернак в телефонном разговоре с товарищем Сталиным, когда товарищ Сталин попытался узнать его мнение о поэте Мандельштаме, стал юлить и открещиваться от дружбы с ним, по существу предав своего коллегу по литературному цеху. Следовательно, у советской власти и у товарища Сталина скоро не останется не только политической, но и еврейской племенной оппозиции. Даже внутри самого НКВД, где евреев особенно много на руководящих местах. Это весьма обнадеживает. Следовательно, решительная замена старых кадров не должна встретить слишком сильного сопротивления, а должна восприниматься ими как естественный процесс. И такие люди, как Паукер, будут этот процесс поддерживать и развивать. К собственной, так сказать, выгоде: у них у самих подрастают дети, которым ведь тоже нужны теплые местечки.
Долгое молчание Сталина нисколько не смущает Карла Паукера. Он привык к таким паузам, когда Сталин, задумавшись, вроде бы забывает о присутствии в своем кабинете начальника кремлевской охраны. Но это лишь видимость, потому что Сталин никогда ничего не забывает. Просто он не считает нужным обращать внимание на других, когда можно внимание не обращать, и тем самым держать каждого на определенном от себя расстоянии. Расстояние это Карл Паукер чувствует всей своей шкурой, отлично понимая, с кем имеет дело. И хотя Сталин, продолжая молча выхаживать по ковровой дорожке, не обмолвился ни словом, Паукер знает, что и на этот раз точно угадал тайное желание Хозяина, угодил ему, и сам, таким образом, может провести ночь в приятном обществе.
Более общие рассуждения Карла Паукера не занимают. Они не занимали его и тогда, когда он был театральным парикмахером в Вене, когда он вот так же паясничал перед всесильным хозяином этого театра, который мог посмеяться вместе со своим слугой над удачной шуткой или просто выгнать его из театра, если шутка окажется неудачной, Правда, в ту пору Паукер был худ, голову его венчала пышная копна волос, хозяин театра был своим человеком, паясничанье перед которым не унижало человеческого достоинства Карла Паукера. Но это все в прошлом. Теперь он раздался в ширь и облысел, сменил хозяина, способного лишить своего слугу головы только потому, что ты еврей и слишком долго пребываешь вблизи от всесильного сатрапа. Однако, если исходить из формулы какого-то ученого: когда в одном месте сколько-то прибавляется, то в другом столько же убавляется, то у самого Паукера, если что-то и убавилось, то совсем немного, и жалеть об этом ему нечего. Зато прибавилось несравненно больше. Следовательно, ученый этот прав только отчасти. Но пусть по этому поводу плачут другие, у которых убавилось больше, чем прибавилось. Тут главное — не загадывать слишком далеко, ибо вознамерившийся уйти как можно дальше, может вообще никуда и не прийти. И никакое знание марксизма-ленинизма его не спасет. А спасти может лишь природный инстинкт, который сам указывает, как себя вести в том или ином случае, чтобы один приятный во всех отношениях день растянулся на годы и годы. С него, Карла Паукера, и этого довольно.
Оставшись один, Сталин еще какое-то время сидел за столом, попыхивая трубкой, поглядывая на стопку свежих газет. Он не собирался вмешиваться в дела партконтроля, если такое вмешательство не диктовалось необходимостью. Ежов делает свое дело и делает его хорошо. Подгонять не приходится. Зато НКВД во главе с Ягодой слишком увлеклось борьбой с заговорщиками, и не столько ради защиты советской власти, сколько для того, чтобы лишний раз доказать, что они не напрасно едят свой хлеб, что они нужны и без них никак не обойтись.
Да, пусть Ежов делает свое дело, Ягода — свое. Время покажет, за кем сила и правда. А что от их рук пострадает какое-то количество невинных людей, не имеет значения: этим количеством можно пренебречь. В любом случае верховным судьей должен стать только товарищ Сталин. А товарищу Сталину не пристало торопиться с выводами и окончательными решениями.
Раздался бой часов. Сталин отложил погасшую трубку. Его руки, послушные годами выработанной привычке, потянулись к аккуратной стопке газет и взяли лежащую сверху "Правду", глаза заскользили по строчкам, выхватывая из каждой статьи или заметки главное, складывая в памяти мозаику из фактов и чужих суждений, мозаику, которая сама собой окрашивалась в определенный цвет.
Ничего особенного в газетах не было, разве что "Гудок" прекратил печатать так нравившиеся Сталину репортажи и очерки Алексея Задонова, дав последний с берегов Тихого океана, — и оттого общий цвет мозаики получился бледно-розовым.
Просматривая газеты, Сталин вместе с тем, помимо своей воли, частью своего существа уже находился за границей двадцати двух часов тридцати минут и видел, как в сетке газетных строк из розовой мозаики вылепливается прелестное лицо женщины, слегка испуганное, но не настолько, чтобы отбить всякую охоту иметь с нею дело. Более того, испуг женщины придавал ее лицу особое очарование, а у самого Сталина вызывал желание преодолеть этот испуг, добиться от женщины сочувствия к себе и сострадания, — и как к вождю, и просто как к одинокому мужчине, вынужденному таким вот хамским способом скрашивать свое одиночество. Женщина обладала не только красотой, но и умом, и юмором, и это особенно нравилось Сталину.
Надеясь, что и сегодня все повторится, Сталин увидел эту женщину рядом так живо, что тут же ощутил неровные толчки сердца; теплая волна, возникнув в груди, захлестнула его с ног до головы, отнимая способность желать что-то иное — более важное и нужное, чем лицо и тело женщины.
Не в силах бороться с этим желанием, Сталин медленно выбрался из-за стола и принялся выхаживать по толстому ковру от стола к двери и обратно. Иногда останавливался, замирал и смотрел, сощурившись, в одну точку. Челюсти крепко сжаты, поперек лба глубокая морщина, тонкие крылья носа слегка подрагивают…
Так продолжалось несколько долгих минут. Наконец сердце стало биться ровнее, ослабли мышцы живота, выровнялось дыхание. Усилием воли поборов в себе проснувшуюся похоть, Сталин вернулся за стол, раскурил трубку и, точно и не было никаких других желаний, принялся сосредоточенно просматривать документы, делать на них пометки то синим, то красным карандашом.
Глава 23
В десять Сталин принял душ. Стоя под острыми струями воды, растирая свое уже далеко не молодое тело махровым полотенцем, он не думал о женщине и предстоящей с нею встрече, хотя все, что он сейчас делал, было подготовкой к этой встрече, а думал о недельной политической сводке, составленной лично председателем КПК Ежовым, доставленной специальным курьером в опечатанном конверте, прочитанной Сталиным несколько минут назад.
Сводка, как обычно, исполнена в единственном экземпляре, в ней несколько разделов: настроения рабочего класса, крестьянства, интеллигенции, армейского командования, начиная с самых верхов, аппарата НКВД и, отдельно — и тоже по разделам — настроения внутри партии.
Если сравнивать эту сводку с предыдущими, то никаких существенных изменений не обнаруживалось: те, кто ворчал на советскую власть вчера, продолжают ворчать и сегодня; те, кто стоял за нее горой, тоже позиций своих сдавать не собираются. Но было одно тревожащее Сталина обстоятельство: все расширяющаяся волна разоблачений заговоров в среде технической — в основном русской — интеллигенции, что эта волна стала захватывать не только старых спецов, но и молодых. Трудно было поверить, чтобы эти заговоры именно сегодня приобрели такой размах. Скорее всего, "старая гвардия" начинает новый виток борьбы за место под солнцем, а в той кампании, которая начата партией под лозунгом критики и самокритики, наметился явный перекос в обратную сторону: критикуемые начали "критику" критикующих, привлекая к этой критике свои связи в органах, партийных комитетах и средствах массовой пропаганды. Вмешиваться пока не стоит: пусть молодые кадры закаляются в борьбе со старыми, пусть антагонизм между ними достигнет наивысшей точки, и только тогда настанет черед товарища Сталина.
С другой стороны…
Сталин задумался, и рука его замерла, так и не застегнув пуговицу на рубашке.
С другой стороны, нельзя позволять этому процессу выйти из-под контроля, надо одергивать то одних, то других, имея в виду, что в результате любого противоборства должны выявляться рациональные зерна, обязанные дать здоровые всходы, которые необходимо учитывать, оберегать от вытаптывания, выращивать и использовать с наибольшей пользой для дела. Борьба идей, борьба методов и старого с новым всегда рождали нечто отличное от прошлого, более жизнестойкое и прогрессивное.
Сталин наконец застегнул последнюю пуговицу на рубашке, надел френч, еще раз расчесал влажные волосы и с минуту смотрел на себя в зеркало: не молод, конечно, и не красавец, но женщинам — умным женщинам — должен нравиться. И не столько лицом и фигурой, сколько тем, что стоит за лицом и фигурой.
Перед дверью в столовую Сталина ожидал Паукер. Увидев хозяина, сделал два шага навстречу, расцвел восхищенной улыбкой, развел короткими руками: мол, мужчина хоть куда, хоть под венец. Явная лесть, но приятно.
Сталин знал, что Карл увлекается не только женщинами, но и мужчинами, и, может быть, в эти секунды оценивает товарища Сталина именно с этой точки зрения. Как это они говорят о себе: бисексуален? Черт с ним, пусть увлекается! Пока это не вредит делу. А там будет видно… Кстати, надо бы повысить звания тем чекистам, которые сегодня руководят аппаратом НКВД. В том числе и Паукеру: недоучки страсть любят всякие звания и почести. Интересно наблюдать, как они надуваются от сознания собственной исключительности. Пусть надуваются: надутых легче надуть.
Сталин улыбнулся в усы пришедшему на ум каламбуру, но прикрыл улыбку ладонью: вовсе не обязательно брадобрею видеть какие-то внешние проявления работы мысли своего хозяина.
"Да, надо повысить им звания", — как уже о решенном подумал еще раз Сталин, останавливаясь возле двери в столовую и чувствуя во всем теле полузабытое волнение: с таким же, или почти с таким же волнением он стоял когда-то перед дверью юной Наденьки Аллилуевой… Ему тридцать семь, ей восемнадцать. Вся жизнь впереди. Но даже в мыслях у него не было, что через каких-то десяток лет он сможет подняться на такую высоту, на какую поднялся сегодня, что Надежда не выдержит свалившейся на нее ответственности и наложит на себя руки.
Однако воспоминание о рано ушедшей из жизни жене не вызвали в Сталине никаких чувств: прошлое отболело и умерло. И он, помедлив лишь несколько секунд, додумал мысль о предстоящих повышениях званий чекистам до конца, сотворив новый афоризм: "Чем выше звание, тем больше иллюзия власти". Покосился на Паукера, замершего в ожидании. «Интересно, как Паукер воспримет переход к русской державности? Станет корчить из себя русского патриота, как корчит сейчас коммуниста?»
— Она уже ждет, — тихо произнес Паукер с видом заговорщика. На этот раз без кривляния: знал, когда можно кривляться, а когда нельзя. И добавил: — Ванну уже иметь, белье новый одеть. — Взялся за ручку двери и потянул ее на себя.
Сталин отметил это необязательное добавление, подумал, что Паукер наверняка подглядывал в ванную комнату, внутренне поморщился, подумал: "Наглеет Карлуша", но ничем не выдал своих мыслей, непроизвольно одернул френч, переступил порог и увидел женщину, которая сегодня уже несколько часов так или иначе занимала его воображение.
Глава 24
Вера Давыдова сидела за накрытым столом. Свет лампы золотил ее волосы, четко прорисовывал точеный профиль на фоне стены. Она не расслышала, как открылась дверь (они везде открывались совершенно бесшумно), и Сталин успел разглядеть, что женщина напряжена и нервничает. Но в следующую секунду Давыдова повернула голову, увидела Сталина, и на лице ее появилась заученная улыбка.
— Прошу извинить, что заставил вас ждать, — произнес Сталин глуховатым голосом, подошел к женщине и протянул ей руку.
Давыдова вспыхнула, поднялась, вложила свою маленькую ладонь в сухую ладонь Сталина, слегка ответила на его пожатие. Она была здесь не первый раз, уже знала кое-какие привычки этого человека, которого одни превозносят до небес, как бога, другие с такой же силой ненавидят, хотя тщательно скрывают это от других.
Сталин несколько дольше задержал в своей руке руку женщины, разглядывая ее лицо: да, лицо напряжено, а еще на нем заметна усталость, и это не удивительно, если иметь в виду, что ее привезли прямо после окончания спектакля.
Давыдова тоже изучала лицо Сталина, но не так пристально, как он, а слегка играя глазами и кривя полные, красиво очерченные губы в насмешливой ухмылке. Ухмылка была не обидная, за ней скрывалась стеснительность и то пугливое ожидание, которое так красило ее лицо.
— Как прошел спектакль? — спросил Сталин, отпустив руку Давыдовой и обходя стол.
— Спасибо, по-моему, не плохо, — ответила она своим удивительно мелодичным голосом. И уточнила: — Если судить по реакции зрителей.
— Зритель зачастую имеет субъективную оценку. Он и не может иметь другой. Главная оценка есть та оценка, которую мы даем себе сами, — произнес Сталин, усаживаясь за стол и как бы продолжая давешние рассуждения с самим собой.
Увидев, что женщина продолжает стоять, слегка повел рукой:
— Садитесь, садитесь! Наверное, проголодались. Будьте за хозяйку.
Сталин обращался к Давыдовой на "вы", ни разу не произнеся ее имени вслух, явно имея в виду, что их отношения, несмотря на интимную близость, не могут измениться, как не может измениться их общественное положение. Давыдова это отлично понимала и держала ту дистанцию, которая установилась между ними в первую же их встречу.
— Проголодалась, Иосиф Виссарионович, — призналась она, обдумывая слова Сталина об оценке и самооценке: вождь сказал совсем не то, что говорила официальная пропаганда и что сам он говорил с трибуны, упирая на решающее слово партии и народа. Оговорился? Вряд ли. По-видимому, имел в виду себя и ее, отделяя от других. Хорошо это или плохо?
Виновато улыбнувшись, так и не решив для себя, как принимать сказанное Сталиным, Давыдова плавным движением обеих рук сняла скатерть. Открылся стол, а на нем фрукты, две бутылки вина, холодные закуски и все остальное, что положено для двух человек. Посредине стола супница, накрытая крышкой. Давыдова подняла крышку — в ноздри ударил острый запах приправ. Слегка наклонившись, принялась разливать борщ половником в глубокие тарелки, чувствуя на своем лице и слегка обнаженной груди пристальный взгляд Хозяина.
Она знала, что Сталин обедает поздно, поздно же ложится, что он из породы сов и что членам правительства и политбюро приходится приспосабливаться к его распорядку дня. Знала, что такой распорядок введен был не сразу, а где-то с двадцать девятого-тридцатого года, когда Сталин окончательно укрепил свою власть и окружил себя людьми, готовыми приноравливаться к любой его прихоти. Об этом шептались и в театре, и вокруг театра, слухи туда доходили от жен кремлевских небожителей через третьи-четвертые руки, и трудно было понять, сколько здесь правды, а сколько выдумки за-ради красного словца.
Сталин наполнил бокалы вином, поднял свой и, разглядывая вино на свет, произнес:
— Я хочу выпить за вашу красоту, за ваш ум и ваш талант. Такое сочетание встречается у женщин крайне редко, и я очень… — сделал паузу, подбирая слово, посмотрел в глаза женщине, продолжил: —…я очень рад, что именно вы сидите за этим столом. Ваше здоровье! — Слегка приподнял бокал и отпил несколько глотков, оставив немного на дне.
— Спасибо, Иосиф Виссарионович, за добрые слова, — слегка склонила царственную голову Давыдова и тоже отпила из своего бокала.
Вино чуть терпкое, но очень приятное. Слова Сталина успокаивали, переводили их отношения в некую игру, в состояние, привычное для актрисы. Скованность прошла, осталась лишь известная настороженность и внимательность — та внимательность, какая необходима, чтобы вовремя услыхать подсказку внутреннего суфлера. Догадалась еще в первый раз, что такой же суфлер существует и в самом Сталине. Отсюда, скорее всего, его неспешная манера речи, длинные паузы между фразами.
Что ж, жизнь — игра, а мы в ней — актеры. И не только на сцене. Не исключено, что чем выше человек стоит на ступенях власти, тем большими способностями актера должен обладать.
Когда дошла очередь до жареной картошки, Сталин вдруг спросил:
— А скажите мне, как вы относитесь к тому, что новый год раньше встречали с елкой, а теперь эта старая традиция как бы отменена революцией?
Со своей женой Сталин о делах почти не говорил, не советовался, не делился с ней ни тем, что радовало его, ни тем, что огорчало, полагая, что она не сможет его понять. А с этой женщиной говорить хотелось. И даже кое-чем делиться. Тем более что она ближе к народу, чем он сам, а вождю иногда не мешает знать из первых рук, что этот народ думает по тому или иному поводу.
До сих пор Сталин себя сдерживал, уверенный, что Давыдова, при всем ее уме, непременно когда-нибудь расскажет кому-нибудь о том, что сам Сталин делился с ней своими мыслями. Он знал меру своей значительности в глазах людей, сам старался эту значительность возвысить, считая, что авторитет вождя должен быть безупречен, как авторитет бога. И даже выше. Потому что бог — он вечен и настолько велик в сознании верующих, что они не могут не догадываться, что ему вряд ли есть дело до каждого из них. Учась в семинарии, он испытывал именно такое чувство. Испытывал до тех пор, пока это чувство не привело к отрицанию бога вообще.
А что о Сталине думает Давыдова? Как высоко ставит его в своем сознании в сравнении с другими людьми? По внешнему виду ее ничего определенного сказать нельзя: умеет себя держать. Но вряд ли думает о нем плохо и ставит ниже других. Он бы заметил.
Давыдова подняла голову, с недоумением посмотрела на Сталина, встретилась с его внимательным ожидающим взглядом, вдохнула побольше воздуху, прислушалась к внутреннему суфлеру, но тот молчал. Тогда она улыбнулась своей очаровательной улыбкой, которая в затруднительных случаях хорошо скрывала растерянность, и заговорила, но с таким напряжением, точно решалась ее судьба:
— Это самые приятные воспоминания моего детства, Иосиф Виссарионович. Мы, дети, всегда с таким нетерпением ждали нового года как раз из-за елки: вот принесут эту самую елку, вот будем ее наряжать всей семьей… — Выдохнула воздух, рассмеялась освобожденно, разглядев во взгляде Сталина не только внимательность, но и доброжелательность. Воскликнула, всплеснув руками: — А игрушки! Сколько необыкновенного рождала наша детская фантазия, когда мы их делали собственными руками! И, может, самое главное: утром под елкой находить подарки — каждому свое. Неизгладимое впечатление, — закончила Давыдова и смело глянула в глаза своего собеседника.
— Да-да. Я тоже помню эти впечатления, — задумчиво произнес Сталин, откидываясь на спинку стула. — Правда, это не детские впечатления, а впечатления, вынесенные мной из сибирской ссылки. — Помолчал, продолжил полувопросительно: — Может быть, надо вернуться к этой народной традиции?.. Не все народные традиции так уж реакционны, как это кажется некоторым нашим товарищам. Тем более что они никак не связаны с православием.
— Я уверена, Иосиф Виссарионович, что наш народ с радостью воспримет такой возврат! — воскликнула Давыдова с жаром. И тут же предложила с отчаянной смелостью: — Давайте выпьем, товарищ Сталин, за возврат хороших народных традиций!
— Что ж, давайте, товарищ Давыдова, — усмехнулся Сталин и принялся разливать вино.
Давыдова проснулась и, еще не открывая глаз, догадалась, что Сталина рядом нет. Она не помнила, когда он ушел: уснула сном человека, израсходовавшего все свои силы, отпущенные природой на день. Похоже, любовник остался доволен ею. Ей тоже жаловаться было не на что: Сталин, несмотря на почтенный возраст, держался молодцом. Один недостаток: он и в постели с женщиной полностью не раскрывался, не переходил ту грань, за которой начинается безумство плотской любви. И как Давыдова ни старалась, ей не удалось перетащить его через эту грань и на этот раз.
Впрочем, бог с ним. Каждый мужчина хорош по-своему. Тут уж ничего не поделаешь. Хуже, когда переходят не только через некую грань, но отбрасывают все моральные скрепы вообще, когда плотская любовь сменяется скотством.
Давыдова потянулась и откинула одеяло. Тотчас же открылась дверь, вошла немолодая, но очень крепкая на вид женщина с простым русским лицом. И в прошлые разы утром приходила она же: видать, стерегла под дверью пробуждение гостьи своего хозяина.
— Доброе утро, — негромко вымолвила женщина и остановилась в дверях с таким неприступным видом, который отбивал всякую охоту с ней заговорить.
— Доброе утро, — негромко же ответила Давыдова и прислушалась: в доме стояла глухая тишина, не нарушаемая ни единым звуком.
Туалет, ванная, легкий завтрак. Женщина все время была рядом, предупреждая всякое движение, но не навязчиво. Однако присутствие ее подгоняло, заставляло все делать быстро. Что ж, все понятно: вы, Вера Александровна, выполнили свое предназначение и не должны задерживаться здесь ни на единую лишнюю минуту.
Полный и подвижный еврей с блудливыми глазами, в форме и ромбами в малиновых петлицах, провожал Давыдову до дверей, где ее ждал автомобиль. Пройдя несколько шагов, она оглянулась на весьма невзрачное строение, выкрашенное зеленой краской, по внешнему виду которого трудно определить, что находится внутри, и ей показалось, что внутри нет ничего и никого. И не может быть. Даже той немолодой, крепкой и услужливой женщины. Не говоря уже о Сталине.
Дом казался вымершим, и впервые Давыдовой стало жаль Сталина чисто по-женски: она сейчас окунется в кипучую жизнь разноликого народа, а он… а его окружат люди вроде этого еврея с блудливыми глазами. Люди эти, вполне возможно, сплочены между собой и держатся за него, Сталина, а он среди них — совершенно одинок… Попыталась представить себя на месте Сталина — и не смогла.
Еще подумалось, и не в первый раз: как бы она восприняла, если бы Сталин вдруг предложил ей стать его женой? Знала, что не предложит, но все-таки… И от одного лишь предположения такой возможности тело охватило нервным ознобом: женой — это было бы ужасно.
Конец четырнадцатой части