Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 15

 

 

Глава 1

После недели проливных дождей и резкого похолодания вновь наступила погожая пора. Над напоенными степями засияло жаркое солнце, к нему жадно потянулись пшеничные колосья, выбросившая метелки кукуруза, золотистые шляпы подсолнечника, полынь и лебеда, всякая травинка — все, что недавно без милости сгорало в солнечных лучах, желтело и жухло, клонилось к сухой и растрескавшейся земле.

На северо-востоке по утрам еще громоздились кипенные горы облаков, но жаркий ветер из Африки или Аравийского полуострова отгонял их все дальше и дальше, земля парила, холмы и увалы струились в горячем мареве, над ними трепетали, пытаясь улететь, тонкие свечи пирамидальных тополей. Звонкие трели жаворонков, торопливая перепелиная перекличка, скрип коростелей, треск и пиликанье насекомых наполняли степные просторы неистовым ликованием и страстью.

Вечерело.

Петр Степанович Всеношный, загорелый до черноты, в широкополой соломенной шляпе, в холщовых белых штанах и в выгоревшей, когда-то голубой, безрукавке брел по дороге, с удовольствием погружая в горячую пыль голые ступни усталых ног. Свой видавший виды велосипед он катил, держа за руль обеими руками. К раме привязаны две корзины, наполненные огурцами и помидорами, зеленым луком, укропом, молодой картошкой и фасолью. Еще одна корзинка закреплена на багажнике, так что для самого Петра Степановича места на велосипеде не осталось.

Свой выходной день, — а он пришелся в этот раз на среду, — Петр Степанович провел на своем огороде, пропалывая его от бурно пустившихся в рост после дождей сорняков, окучивая кукурузу и картошку, собирая урожай. Он наломался, устал, но был доволен проделанной работой и предвкушал, как удивится и порадуется жена, увидев их огород чистым и ухоженным.

Дождь пришелся весьма кстати, теперь вполне можно рассчитывать, что на зиму они с Верой Афанасьевной будут обеспечены всем необходимым. И даже могут без ущерба для себя поделиться с детьми.

Перебравшись из Харькова в Константиновку, растущий промышленный город в ста примерно километрах к северу от города Сталино, бывшей Юзовки, Петр Степанович устроился сменным инженером-технологом литейного производства на металлургический завод, а Вера Афанасьевна, в молодости закончившая учительские курсы, пошла работать в школу преподавателем младших классов. Они получили двухкомнатную квартиру в двухэтажном итээровском доме в поселке имени товарища Фрунзе, участок земли под огород в трех километрах от дома, и вот уже четвертый год живут на новом месте, вполне освоились, и кажется Петру Степановичу, что никогда они не жили в Харькове, не хаживали раза два в месяц в театр и филармонию, не провели с женой полгода в Германии, куда он послан был советской властью в качестве специалиста по закупкам технологического оборудования, не сидел потом безвинно в Бутырках, не загибался в Березниковском лагере строгого режима. Но ведь все это было, было, и ни с кем-нибудь, а с ним, Петром Степановичем Всеношным.

Видел бы его сейчас Левка Задонов! Куда подевались лоск и блеск, осанистость и чувство собственного достоинства бывшего ведущего технолога Харьковского завода тяжелого машиностроения! Этот загорелый до черноты человек, одетый черте во что, выглядел селянином, обычным селянином да и только. А если бы его увидел бывший петербуржец герр Бауэр, четыре года назад чиновник по внешним связям германской фирмы "Маннесманн"… о-о! — вот уж посмеялся бы над товарищем Всеношным, вот бы потешился, застав его босиком на этой степной дороге.

Ну, да бог с ними! Jedem das Seine — каждому свое, как говаривают просвещенные немцы.

Узкая дорога петляет среди зарослей кукурузы, подсолнечника и проса, среди грядок с огурцами и помидорами, луком и чесноком, картофелем и баклажанами. Иногда к самой дороге тянутся арбузные и дынные, кабачковые и тыквенные плети, среди узорной листвы посверкивают глянцевитой зеленью бока зреющих плодов. На огородах почти никого, разве что мелькнет выгоревшая на солнце косынка какой-нибудь старушки: день рабочий, не до огородов.

Еще один поворот — и перед Петром Степановичем открывается панорама города, ставшего таковым чуть больше года назад, но все еще остающимся большим селом, протянувшим свои пыльные улицы и переулки вдоль линии железной дороги. Беленые известью игрушечные хатки-мазанки под соломенными и камышовыми крышами прячутся среди вишенника, яблонь, груш, слив, абрикосов. Улицы обозначены пирамидальными тополями, отдельной кучкой теснятся кирпичные двух и четырехэтажки, строящаяся школа и универмаг, слева среди акаций городского парка светлеет пятно недавно открытого стадиона. Город отлого спускается к железной дороге, а за нею высятся каменные ограды, за оградами вздымаются темные корпуса и трубы заводов, работающих и строящихся. А еще дальше, за темными заводскими корпусами, за переплетением железных конструкций и подвесных дорог, по которым ползут вагонетки с рудой и шихтой, в серой дымке теряется более зеленая нижняя степь, голубые ленты ставков, купы раскидистых ив, среди которых белеют дачи партийного и советского начальства.

Петр Степанович всегда останавливается на этом возвышенном месте, прежде чем начать спуск в глубокий меловой овраг, и долго любуется широкой панорамой, освещенной закатным солнцем. Его охватывает здесь непонятная щемящая грусть. Может быть, оттого, что точно знает: отныне приговорен оставшуюся жизнь провести в этой большой деревне, поэтому, глядя на открывающуюся панораму, пытается свыкнуться с этим приговором, желая лишь одного: чтобы его не трогали, не мешали жить и работать. А уж он никому мешать не собирается, он теперь тише воды, ниже травы. Вот дети у него — те да, те пусть и кипят, и бушуют в своем комсомоле, им все понятно, для них не существует никаких загадок в этом мире, где все, как им кажется, светло и радостно. Петр Степанович, встречаясь со своими детьми, никак не может найти с ними общего языка, ему представляется, что они или ничего не знают и не понимают, или, наоборот, знают что-то такое, чего ему, их отцу, и не снилось.

На выходе из оврага, там, где из каменной россыпи пробивается после дождей чистый родничок и растет раскидистая, дуплистая ветла, в тени этой ветлы Петр Степанович разглядел человека, полулежащего на траве с газетой в руках. На человеке тоже соломенная шляпа, рядом с ним поблескивает спицами велосипед, — вид транспорта, недавно ставший входить в обиход, и то в основном среди образованной публики. Человек, видать, тоже провел день на огороде, теперь отдыхает в тени ветлы, приводит себя в порядок перед тем, как спуститься к людям.

Вздохнув, Петр Степанович начинает спуск. Вскоре он поравнялся с отдыхающим человеком, тот сел, приподнял шляпу, приветливо поздоровался:

— Товарищу Всеношному наше почтение.

— Здравствуйте, — откликнулся Петр Степанович, останавливаясь. Подставив велосипеду бедро, он освободил одну руку и тоже приподнял шляпу.

Петр Степанович узнал в человеке техника, работающего на производстве кирпичей из шлаков доменного процесса. Кажется, его зовут не то Анатолий Семенович, не то Анатолий Сергеевич. А вот фамилия… Фамилию так сразу и не вспомнишь: знакомство шапочное, пути не пересекались ни разу: и работают на разных заводах, и живут в разных концах города.

— Отдыхаете? — спросил Петр Степанович из вежливости.

— Да вот… — неопределенно повел рукой техник и поднялся на ноги.

Он высок, худ, имеет бородку клинышком, усы скобочкой, нос длинный, глаза черные, глубоко сидящие, губы узкие, провалившиеся, какие бывают у людей беззубых или очень злых. Таких людей Петр Степанович побаивается: на их лицах читается непробиваемое упрямство и нежелание понять других.

Приблизившись на два шага к Петру Степановичу, техник снял шляпу, представился:

— Зовут меня Антонием Станиславовичем, фамилия Кутько. Нас, Петр Степаныч, в прошлом году на Первое Мая знакомил Павло Данилович Дубенец. Если помните…

— Как же, как же, я помню, — несколько смутился Петр Степанович и, повесив шляпу на руль, протянул руку.

— Да вы прислоните машину к ветле, — посоветовал Кутько, когда они обменялись рукопожатием. — Водицы испейте… Хороша здесь водица-то.

— Вы правы: водица в этом роднике хороша, — согласился Петр Степанович. — Жаль, что родник питается только дождями и быстро пересыхает. Колодец бы здесь вырыть…

Он помедлил, однако велосипед все-таки прислонил к дереву: неприлично как-то поздороваться и тут же уйти. Минут пять можно и поговорить. А потом испить водицы, сполоснуть лицо, помыть ноги и обуться: не к лицу инженеру идти по городу босиком.

Кутько вытащил из мешковатых штанов портсигар, открыл, предложил папиросу. Закурили. Потом сели на траву.

— Что пишут новенького? — кивнув на газету, спросил Петр Степанович, спросил, лишь бы не молчать.

— Да что пишут… Ничего особенного не пишут. Кстати, сообщают, что Березниковский химкомбинат перевыполнил план… — как бы между прочим произнес Кутько и равнодушно глянул вверх.

Петр Степанович насторожился и тоже глянул вверх: там, в белесом от зноя небе, кружил коршун.

— Перевыполнил, значит, — пробормотал он, вспомнив студеную зиму тридцать первого года и свою тоску по теплу.

— А вам, Петр Степаныч, сказывают, привелось строить этот Березниковский химкомбинат… — и Кутько глянул на Петра Степановича прищуренными глазами.

— Д-да, п-привелось, — глухо выдавил Петр Степанович и нахмурился: вопрос был нехороший, давно ему такой никто не задавал: мало кто в Константиновке знает о прошлом Петра Степановича Всеношного. Возникла было мысль объяснить этому Кутько, что оказался в лагере ни за что, но вовремя вспомнил, что так говорят все, поэтому лишь качнул рано поседевшей головой и уставился в меловой скат оврага, над которым с пронзительными криками носились стрижи.

— А я севернее… на Беломорстрое… баланду хлебал, — признался Кутько ожелезневшим голосом, и на худом лице его заходили желваки. — Четыре года считай… Еле выжил. Так что мы с вами, уважаемый, советской властью облагодетельствованы полной, так сказать, мерой.

— А-ммм… — промычал Петр Степанович и вяло пошевелил рукой. — Стоит ли вспоминать? Прошлое не переделаешь.

— Это вы верно сказали, Петр Степаныч. Прошлое, действительно, не переделаешь. Но помнить прошлое надо. Чтобы спросить с кого следует, когда придет час…

— А-а, кхммм… — опешил Петр Степанович. — Это, простите, в каком же смысле?

— В самом прямом, коллега, в самом прямом. Не вечно большевикам над нами изгаляться, придет им когда-нибудь конец. Тогда-то все и припомним, тогда-то и спросим с них за все преступления против украинского народа.

Надо бы встать и уйти, но Петр Степанович почему-то продолжал сидеть и слушать опасные речи. И тут в голову пришло, что этот Кутько оказался на этой дороге не случайно, что он откуда-то узнал о прошлой жизни Петра Степановича и завел этот разговор тоже не случайно, а с какой-то определенной и явно преступной целью.

Внутри у Петра Стапановича от этой мысли все будто опустилось, а тело покрылось холодным потом. Он вспомнил недавний вызов в местное управление госбезопасности, молодого начальника-еврея с одутловатым лицом, его настойчивое желание проникнуть в мысли и настроение Петра Степановича, и не только его самого, но и людей, его окружающих. А еще партийный организатор завода, — говорят, комиссарил в Красной армии в гражданскую войну, — и тоже всегда с такой подозрительностью разглядывающий Петра Степановича, будто уверен, что товарищ Всеношный носит за пазухой револьвер или бомбу. Вдруг этот Кутько связан с кем-то из этих, которые… Вдруг кто-то из них решил проверить, как Петр Степанович станет реагировать на антисоветскую и антипартийную пропаганду! А Петр Степанович, вместо того чтобы реагировать правильно, сидит и хлопает ушами, как последний осел.

Кутько между тем, сделав глубокую затяжку и выпустив дым, продолжал, будто подслушав мысли Петра Степановича, но уже на смеси русского с украинским:

— Да вы не бойтесь, Петро Степаныч: я не из НКВД. И вас пытаю зовсим ни с того, щоб на вас же и наклепать в органы. Ни-и. Цэ дило не по мне. Я на бильшевикив дюже злый с давних рокив, а не тильки с отсидки, щоб на своих же и клепать. А тильки я так размовляю: нам, що от большевикив принялы лиха, треба быть вместях и друг за дружку держатися крепко. Щоб помогу оказувати друг дружке, пиддержку. Ось якы у мени думки.

— Да-да, разумеется… То есть, я хочу сказать… — совсем уж растерялся Петр Степанович, не ожидавший такой откровенности от Кутько. Поднялся на ноги, пробормотал: — Вы извините, я пойду, пожалуй… жена дома ждет… будет волноваться… обещал, знаете ли, пораньше придти… — И, смяв зачем-то в кулаке потухшую папиросу, обернулся к сидящему Кутько, произнес громче и почти твердо: — Не знаю, как вы, а я о своем прошлом стараюсь позабыть. Да. И ни с кого спрашивать не собираюсь. Потому что второй раз там оказаться не хочу. Вот. Так что извините.

Подошел к ветле, взял велосипед за руль, вывел на дорогу, оглянулся, приподнял шляпу.

— Будьте здоровы, Антоний Станиславович. Будьте здоровы.

И быстро зашагал вниз, пыля босыми ногами.

Кутько не ответил, смотрел вслед, презрительно щурясь, жевал папиросу, дергал себя за куцую бороденку.

 

Глава 2

Давно Петр Степанович не испытывал такого страха и такой паники, как после разговора с Кутько. Домой он чуть ли не бежал, и ему за каждым углом мерещилась всякая чертовщина. Дважды побывав под следствием, наслушавшись всяких историй в тюрьмах и Березниковском лагере, начитавшись газет, где рассказывались жуткие вещи про антисоветское подполье, вскрываемое доблестными чекистами то в одном месте, то в другом, он представлял себе, что Кутько специально к нему подослали, чтобы завербовать в это самое подполье, но коль скоро вербовка не состоялась, а Кутько раскрыл свою истинную сущность перед Всеношным, то означенного Всеношного ждет неминуемая смерть от рук безжалостных подпольщиков в ближайшие же часы, если не минуты.

С другой стороны, если Кутько не подпольщик, а человек НКВД, то он непременно доложит о том, что инженер Всеношный выслушал его антисоветскую и антибольшевистскую пропаганду без всякого отпора со своей стороны и даже без особых возражений. Теперь в НКВД тот самый начальник-еврей подождет день-другой и, если Петр Степанович не явится к нему, чтобы рассказать про Кутько, сам явится к Петру Степановичу ближайшей ночью, чтобы арестовать и снова отправить в лагерь.

Значит, надо самому бежать в НКВД? А если Кутько болтал просто так? Если его никто не подсылал? Получится тогда, что Петр Степанович своими руками упрячет за решетку ни в чем не повинного человека. Правда, надо признаться, этот Кутько ему не понравился с самого начала, то есть еще в прошлом году во время знакомства, но из этого не следует, что человек он действительно плохой и замышляет какие-то козни против советской власти. Разве самому Петру Степановичу не было обидно, что его арестовали сразу же после возвращения из Германии! И арестовали совсем ни за что, то есть исключительно потому, что кто-то работал плохо да еще и воровал государственное добро. Разве мало в тех же Березниках сидело безвинных людей!..

С другой стороны, и виновные тоже ведь были. Тот же Кутько, например. Что о нем знает Петр Степанович? Ничего. Зато всем в Константиновке известно, что кирпичи из шлака делают плохие, они разваливаются и от жары, и от холода, и от дождей. Об этом даже писала местная газета, утверждая, что дело не в несовершенстве технологии, а в самом настоящем вредительстве и саботаже старых спецов. Может, так оно и есть на самом деле. Может, Кутько этот и есть самый настоящий вредитель и саботажник. И если Петр Степанович не пойдет в НКВД, то его арестуют за то, что он знал об этом Кутько — или, по крайней мере, догадывался, — но никаких мер не принял.

По улицам бегала ребятня, с криком и шумом гоняя по пыли железные обручи. На лавках возле калиток сидели старухи и старики, разглядывали редких прохожих, судачили.

Вился дымок крепкого самосада, звучали напевные голоса. Петр Степанович кланялся то в одну, то в другую сторону.

"Вот живут же люди — и никаких тревог, — с тоскою и завистью думал он, шагая к дому. — А тут как в заколдованном круге: куда ни кинь, всюду клин".

Пересменка на заводах уже закончилась, прохожих на улице почти не видно. Со стороны еще недостроенного стадиона слышится то усиливающийся, то резко ослабевающий рев сотен голосов: там играют в футбол константиновцы с приезжими изюмцами. Идут, судя по времени, последние минуты матча. Когда рев болельщиков смолкает, слышится перестук колес длинного товарняка, идущего на север, свистки маневровых паровозов.

По улице бредет точильщик, кричит монотонно, в такт колесам поезда:

— Ножи-и-но-о-ожницы-то-чу-ууу!

На перекрестке цыганка, облепленная чумазыми цыганятами, пристает к молодой женщине:

— Позолоти ручку, красавица, всю правду тебе открою: что было, что есть и что сбудется…

Увидела Петра Степановича с его корзинками, подтолкнула к нему цыганят.

Подбежали двое, нахально стали требовать:

— Дя, давай помидор! Дя, давай помидор!

Дал пять штук и три огурца. Схватили цепкими грязными ручонками, кинулись к матери, не поблагодарив.

Петр Степанович, шагая дальше, суеверно подумал: "Я сделал доброе дело, может, господь, если он есть, отвратит от меня за это очередную беду".

К своему дому Петр Степанович подходил с гулко бьющимся сердцем. На углу остановился, попытался успокоиться, чтобы ненароком не перепугать жену. Случайно глянул на ноги: они все еще были босы и пыльны, штаны подвернуты. Если бы не Кутько, он бы непременно умылся родниковой водой, обулся бы. То-то же на него так пялились старики: инженер, а в таком непотребном виде.

Прислонив велосипед к стене дома, Петр Степанович слегка отер ноги о пыльную траву и травой же, не столько очистив от пыли, сколько размазав ее, обмахнул сандалии, обулся, отвернул штанины. Ну, как говорится…

Жена Петра Степановича, Вера Афанасьевна, все такая же полненькая и плотненькая, какой была и несколько лет назад, разве что некогда черные волосы будто припудрило меловой пылью, ожидала своего мужа, сидя на лавочке возле подъезда с двумя соседками. Увидев Петра Степановича, всплеснула пухлыми руками и провозгласила:

— А вот и мой Петр Степанович!

И тут же поспешила к нему навстречу, приговаривая:

— А я тебя жду-жду, а тебя все нет и нет… Что-нибудь случилось?

— Нет-нет, ничего не случилось, — поспешил успокоить ее Петр Степанович. — Просто заработался. Травы много, огурцы — так все заросли травой, едва видно.

Поздоровавшись с соседками, Петр Степанович принялся отвязывать корзины, путаясь в узлах и веревках. В черных глазах Веры Афанасьевны затаилась тревога: муж явно чем-то расстроен, что-то с ним случилось, ее не обманешь.

У себя дома он долго мылся под душем, не столько оттого, что был грязен, сколько от желания отсрочить разговор с женой. Петр Степанович знал, что Вера Афанасьевна заметила его расстройство и теперь не отстанет, пока не выпытает у него все.

Раньше за ней подобное не водилось, она благоговела перед мужем, не смела не то что перечить ему или вмешиваться в его дела, но даже иметь свое мнение по пустякам. Это иногда ужасно злило Петра Степановича. И вот он вернулся из Березников и застал свою всегда робкую и послушную жену совершенно изменившейся: она и перечила ему, и вмешивалась во всякое дело. По-видимому, такие изменения в ее поведении произошли потому, что она, лишившись мужа, пошла работать — впервые в своей жизни, — и увидела эту жизнь как бы изнутри, что-то поняла в ней по-своему и по-новому оценила самою себя.

Наконец, в ней, судя по всему, начала развиваться обычная учительская жилка: учить не только детей, но и всякого, кто попадется под руку. Более того, Вера Афанасьевна стала относиться и к Петру Степановичу как к маленькому, несмышленому ребенку, она опекала его во всем, и куда бы он ни собирался, какие бы дела ему ни предстояли, всегда находила, что ему посоветовать и подсказать.

Как ни странно, но Петр Степанович воспринял эти перемены в своей жене как должное, выслушивал ее со вниманием, однако редко следовал ее советам. В то же время в доме их роли переменились: здесь командовала Вера Афанасьевна, и частенько Петру Степановичу доставалось на орехи за то, что сделал что-то не так или не вовремя.

За ужином Петр Степанович выпил водки и несколько успокоился. Пока он ел, Вера Афанасьевна потчевала его не только пищей насущной, но и всякого рода известиями из жизни города, сплетнями и слухами. За ужином Петр Степанович узнавал, кто с кем развелся или кто на ком женился, кто купил себе что-то новенькое, кто что-то новенькое достал по блату; рождения и смерти, ссоры и знакомства, жизнь константиновских верхов и низов — все было известно Вере Афанасьевне. Она с наслаждением купалась в этом море слухов и фактов, и факты, как казалось Петру Степановичу, имели для его жены значительно меньшее значение, чем слухи об этих фактах.

Можно было бы возмущаться такими переменами в близком человеке, но Петр Степанович, и раньше-то покладистый и добродушный, теперь, наученный горьким опытом, вообще стал молчаливым и замкнутым, чужие дела и суждения перестали его волновать в той же мере, в какой волновали когда-то, даже если эти дела и суждения не касались его самого. Он молча слушал свою жену, иногда кивал головой, но слышал далеко не все, занятый своими мыслями. К счастью, Вере Афанасьевне вполне доставало и того, что ее не перебивают.

Но вот ужин кончился, и наступил черед Петра Степановича делиться своею бедою. О встрече с Кутько он поведал скучнейшим голосом, будто ничего особенного не случилось, но Вера Афанасьевна испугалась не на шутку, однако своей приобретенной в последние годы уверенности и способности рассуждать не утратила. Более того, Петру Степановичу показалось, что испуг испугом, а его жена что-то знает такое, что не дает ей, как в прежние времена, заголосить и впасть в полнейшую невменяемость. Между тем вывод из рассказа она сделала совершенно неожиданный:

— Ты, Петя, ничего не предпринимай, я сама все узнаю про этого Кутько. У меня в классе учится сын начальника отделения милиции, так он всегда мне говорит… не сын, конечно, а его отец: "Вера Афанасьевна, — говорит он мне, — если вам чего понадобится, так вы мне только намекните, я тут же все устрою". Вот и пусть устраивает.

Петр Степанович попытался было возразить, но на лице жены была написана такая непреклонная решимость устроить так, как она сказала, что всякие возражения были бы пустой тратой времени и, чего доброго, могли закончиться ссорой. А этого Петру Степановичу ужасно не хотелось. Он вообще не умел и не любил ссориться с людьми.

Спать легли поздно. За окном чернела густая южная ночь, когда и в двух шагах невозможно ничего разглядеть. Лишь редкие фонари освещали тихие перекрестки, да в открытые настежь окна, занавешенные марлей, назойливо лезло зудение и стрекотание сверчков и прочих козявок.

Вера Афанасьевна уснула сразу же. Она имела счастливый характер, который не позволял ей слишком погружаться в переживания, поэтому, что бы ни случилось днем, к ночи все невзгоды отступали, ночь дневные тревоги в себя не вмещала, и Вера Афанасьевна, повздыхав минуту-другую, пока раздевалась, едва коснувшись головой подушки, тут же и засыпала. Если, конечно, в ней не возникало желания потискать своего мужа, подталкивая таким образом его к супружеским обязанностям, к которым он после отсидки стал относиться спустя рукава.

А Петр Степанович, так и не сомкнув глаз, пролежал до самого утра, вспоминая подробности разговора с Кутько, Березниковский лагерь, товарищей по несчастью. Уже на рассвете он как-то так неожиданно принял решение, как ему поступить дальше, и тут же забылся тревожным сном, будто провалился в хлюпающую трясину.

Утром, когда жена собиралась в школу, где был организован летний пионерский лагерь для детей младших классов, он попытался было отговорить ее от обращения за помощью к начальнику отделения милиции, но Вера Афанасьевна лишь удивленно повела плечом, что означало: вопрос решен и обсуждать его нет никакой надобности.

Петру Степановичу сегодня идти в ночную смену. Проводив жену и оставшись один, он в растерянности походил по комнатам, затем принялся перебирать письма от детей, но ничего, что могло бы бросить пятно на них с женой или самих же детей, в письмах не обнаружил. После этого принялся одеваться, медленно, с длинными паузами, перебирая в задумчивости еще не застегнутые пуговицы. Уже возле двери оглянулся обреченно, подумал, что надо бы написать жене записку на тот случай, если не вернется, но махнул рукой и решительно переступил через порог.

Часы показывали десять часов восемь минут.

 

Глава 3

Кричат петухи. Еле различимые тени густеют на глазах. Хотя солнце еще не поднялось из-за горизонта, край неба на востоке плавится, как в мартеновской печи плавится угрюмый чугун. Улицы пустынны, тихи, почти беззвучны. Ветви яблонь с каждым днем клонятся все ниже под тяжестью наливающихся плодов. Вишня усыпана ярко-красными ягодами, многие уже темнеют и дразнят прошлогодним полузабытым ощущением кисло-сладкой свежести. Черный худой поросенок, похрюкивая от удовольствия, подбирает в пыльной траве опавшие жердёлы, хрумкает косточками.

На Верхней улице Старого поселка тихо скрипнула дверь аккуратной белой мазанки, на низкое, в две ступеньки, крылечко вышел человек лет тридцати пяти, статью похожий на подростка. На нем выгоревшая на солнце черная рубашка-косоворотка, перетянутая витым поясом, белые полотняные штаны, на босу ногу парусиновые тапочки. Оглядевшись по сторонам, человек надвинул на лоб соломенную шляпу, пошел к калитке. Из маленького окошка поверх кружевной занавески за ним следили черные глаза молодой женщины. Человек откинул крючок, открыл калитку, повернулся лицом к мазанке, заметил смутный силуэт женщины в темном окне, усмехнулся, затем, закрыв калитку и просунув руку в щель, вновь накинул крючок, слегка помахал женщине рукой. Женщина, точно ждала этого знака, тут же скрылась в глубине мазанки: пошла досыпать утренние короткие часы.

Галину Спивак новый начальник Константиновского отдела государственной безопасности Артемий Евлампиевич Дудник получил в качестве одного из почти двух десятков осведомителей от своего предшественника Соломона Жидкого, которого перевели в Сталино с повышением. А для Дудника оказаться в Константиновке — как раз наоборот: понижение и в должности, и в звании. И все потому, что слишком настойчиво донимал начальство рапортами о переводе на границу. Ну и за халатное отношение к службе и утерю бдительности.

Собственно говоря, Артемий Дудник и добивался именно этого, надеясь, что вслед за оргвыводами последует и перевод. Перевели, но не на границу, а в Константиновку. А ему работа следователем ГПУ до того обрыдла, что хоть удавись. Не помогало осознание важности борьбы с заговорщиками, вредителями и шпионами, с оппозиционерами, провокаторами и подстрекателями. Может, не годился он для работы, где требовалось не столько распутывание антиобщественных и противозаконных деяний, сколько накручивание количества соучастников, даже отдаленно не имеющих отношения к тому или иному делу. Не было в Артемии нужной для этого жилки, он даже ни разу не ударил ни одного подследственного, и вообще не мог видеть, как при нем бьют людей. Хоть бы и врагов народа. А вот настоящий бой, с его ожесточением и безоглядностью — это совсем другое дело, и окровавленный после рубки клинок вызывает скорее гордость, чем брезгливость и отвращение.

Во всем остальном Артемий поступал так, как от него требовали инструкции, начальство и обстоятельства, и каждое дело доводил до конца. Между тем удовлетворения даже от успешно проделанной работы не получал, наоборот, после каждого дела чувствовал, будто постарел еще на несколько лет.

Теперь, из своего настоящего, Артемий вспоминал годы службы на дальневосточных заставах как лучшие годы своей жизни. Там, по крайней мере, знаешь, что враг — это тот, кто приходит из-за кордона или пытается уйти за кордон, а здесь, в дымных городах, врагом может оказаться вчерашний друг, сосед по квартире и даже женщина, с которой переспал единственную ночь.

Но теперь уж ничего не поделаешь, придется тянуть лямку до конца. Еще один выговор по партийной линии получать не хотелось. Да и стоять перед членами партийной или дисциплинарной комиссии удовольствие ниже среднего. Не думал Артемий, что его нежелание работать в органах будет расценено так круто. Не помогло и то, что врачи советовали переменить работу, потому что на нервной почве он стал плохо видеть, а тело покрылось лишаями. Партии нужны следователи — вот и весь сказ. Раз могут другие, должен мочь и ты, Артемий Евлампиевич Дудник.

Другие, действительно, в этой работе обретались так, как обретается червь в навозной куче: тут тебе и дом, и стол, и все остальное. Хотя многие не блистали ни умом, ни знаниями. А она ему, эта работа, давно встала поперек горла. Но со всей остротой он это почувствовал лишь тогда, когда ему поручили разоблачить в тайном троцкизме и контрреволюционности следователя по особо важным делам Льва Борисовича Пакуса, своего первого наставника на чекистской стезе. С тех пор отвращение к следственной работе перехлестнуло через край. Не хотел Артемий заниматься делом Пакуса, не верил он в контрреволюционное перерождение Льва Борисовича, хотя тайный троцкизм и не исключал, но ему приказали — и оставалось только вытянуть руки по швам и сказать "Есть!" Одно утешало: числилось за Пакусом множество безвинно арестованных и осужденных человеков, всякие темные делишки по устранению неугодных кому-то — не советской же власти! — людей. Страдал Пакус подозрительностью и раньше, но со временем в этой его подозрительности стало проглядывать не только служебное рвение, но и нечто другое, может быть, чисто еврейское, на что в былые времена Дудник внимания не обращал. Впрочем, то были совсем другие времена — и когда были! Тогда Дуднику если и приходили в голову какие-то сомнительные мысли, то исключительно по малограмотности.

С того «тверского дела», как окрестил про себя свое участие в «разоблачении» Пакуса Артемий, миновало более трех лет. За эти годы он ничего о Пакусе не слыхивал. Скорее всего, сгинул Лев Борисович в сибирских лагерях, небось, перед смертью своей поминал Дудника самыми последними словами. Да разве один только Дудник виноват в его погибели… Нет, далеко не он один. Тут что-то произошло непонятное, и произошло не сразу, не вдруг, и не в Твери… в смысле — в Калинине, а в Москве, и все еще продолжается, набирая обороты. Не может быть, чтобы на совершенно пустом месте.

Отдел ГБ помещался в двух комнатах того же здания, что и городское управление внутренних дел. Здесь Артемий Дудник проводил большую часть дня, вечером шел на встречу со своими осведомителями, внештатными секретными сотрудниками, получал информацию, снова возвращался в свой отдел, получал информацию уже от своих подчиненных, составлял общую сводку, которую ежедневно должен отправлять в окружное управление госбезопасности. Здесь же принимал редких посетителей, сюда же вызывал нужных ему людей по тому или иному вопросу. Бывали дни, когда приходилось куда-то выезжать, расследовать происшествия вместе с милицией. Если дело оказывалось чисто уголовным, Дудник не вмешивался. Если пахло политикой — забирал дело себе.

В отделе, помимо Дудника, числятся еще трое: молодая секретарша-еврейка Дора Вайсман, да двое оперативников, — один тоже еврей, Давид Кокер, другой хохол, Семен Шпак, — оба молоды, недавно закончили Харьковское спецучилище НКВД. Старательные. Пока их основная работа — обрастать собственной агентурой. Дудник в отделе засиживаться им не дает. Давид Кокер работает по интеллигенции, Семен Шпак — по рабочему классу.

За неполный месяц, что Дудник обретается в Константиновке, особых дел не было. Незавершонку, оставленную предыдущим начальником, Дудник разобрал, перепроверил и почти все закрыл за неимением оснований для производства следствия. Три дела отдал молодым коллегам: пусть учатся. Одно связано с трудно объяснимым столкновением вагонов на маневровых путях, другое — с выбросом расплавленного чугуна из печи-вагранки и гибелью двух рабочих, третье — с анонимкой на одного бывшего царского офицера, доживающего свой век на окраине города. В анонимке сообщалось, будто этот офицер вечерами куда-то уходит из дому, а возвращается под утро.

Подобные анонимки Дудник получал и на прежней работе, и здесь получает постоянно, а в последние годы все чаще. Цена им — копейка в базарный день. В основном пишут по злобе, чтобы свести счеты с неприятным или неудобным человеком. Но иногда и по соображениям идейным. Такие редки, и это уже не анонимки, а вполне открытые сообщения о тех или иных беспорядках и нарушениях социалистической законности.

Все три дела малоперспективны. Разве что откроются новые обстоятельства. Впрочем, при желании можно раздуть любое дело до всемирных масштабов. Как это делается, Дудник знает. На подобных делах удобно проверить своих молодых сотрудников, на что нацелены их помыслы и как у них с совестью.

И действительно, результатов долго ждать не пришлось. Буквально через неделю Кокер со Шпаком, преисполненные важности, положили перед своим начальником три папки, из которых следовало, что столкновение вагонов было подстроено стрелочником, специально не переведшим стрелки на другие пути, а за стрелочником явно просматривается диверсионно-террористическая троцкистская организация под руководством начальника грузового склада Темкина, из бывших левых эсеров; что выброс расплавленного чугуна произошел потому, что была закрыта заслонка в рекуператоре, из-за чего нарушился теплообмен, из-за чего, в свою очередь, произошло резкое усиление наддува, а кто закрыл заслонку, установить не удалось; что указанный в анонимке бывший царский офицер по фамилии Романов действительно уходит из дому вечерами, а возвращается домой по утрам, но это потому, что работает сторожем при временном угольном складе, однако эта работа может быть лишь "крышей", прикрывающей подпольно-диверсионную деятельность означенного Романова, а сам Романов может приходиться родственником бывшему царю Николаю Второму, тоже, как известно, Романову, что и требуется проверить, отправив в Москву соответствующий запрос.

Артемию сразу же стало ясно, что его помощники готовы любую муху раздуть до размеров слона, но он не стал их попрекать подобным желанием, а указал, какие вопросы они упустили в своем расследовании и в каком направлении должны работать дальше. Пусть-ка еще пороют носом землю, пусть обожгутся на собственной безоглядной ретивости, а уж тогда или придут к выводу, что дел никаких нет, или будут копать до тех пор, пока не уткнутся в пустоту. А может, все-таки что-нибудь и выкопают. Что-нибудь из того, что стоит или лежит рядом, но к самим делам не имеет никакого отношения. Так иногда случается: ищешь одно, а находишь совсем другое.

Наконец, Артемий не мог положить эти дела в архив еще и потому, что его помощники, судя по их разговорам и горячим спорам, могут расценить его решение совсем не так, как оно того стоит, и самого своего начальника заподозрить в контрреволюционности и антисоветчине. Так тоже бывает частенько. Особенно у молодых и нетерпеливых, желающих тут же вырваться вперед. Им кажется, что коли Лазо в двадцать пять лет командовал армией, так и они смогут не хуже, то есть если не армией, то райотделом госбезопасности — это уж как пить дать.

До девяти часов Артемий успел вздремнуть, побриться, переодеться и попить чаю. В девять, минута в минуту, заявилась Дора Вайсман, с получасовым опозданием притопали Давид Кокер и Семен Шпак; первый тонкий, с ранними залысинами на вытянутой голове, с оттопыренными ушами, второй — увалень с покатыми плечами и широким добродушным лицом. Как заметил Дудник, командовал в этой паре Давид Кокер.

Дора, двадцатитрехлетняя барышня с несколько одутловатым по причине больных почек, но довольно милым лицом и настойчивыми, чего-то ждущими глазами, тут же, показавшись на глаза начальству, скрылась за дверью своей каморки, уселась за пишущую машинку и принялась не слишком проворно стучать по клавишам, перепечатывая набело ежедневный рапорт в окружное управление. Пока из-за плотно закрытой двери доносился приглушенный стук клавиш "ундервуда", Артемий провел со своими молодыми коллегами оперативное совещание по части текущей работы и следственно-разыскных мероприятий на сегодняшний день.

Выпроводив Кокера и Шпака из управления, Артемий занялся изучением спецпочты, в которой обычно содержались последние инструкции из Москвы или Киева, или из округа, а также ориентировки по части определенной категории лиц, подозреваемых в тех или иных антисоветских деяниях. Правда, в эту категорию с некоторых пор уже почти не попадали старые спецы, зато все чаще советские и партийные деятели районного масштаба, либо утратившие революционный настрой и большевистскую принципиальность, либо пролезшие в органы власти с корыстными и даже злонамеренными целями.

Ровно в десять в кабинет Дудника вошла Дора, положила перед ним на проверку и подпись рапорт о событиях вчерашнего дня. Пока Артемий читал его, Дора сходила к милиционерам и принесла чайник кипятку, заварила чай, нарезала белый хлеб, выдаваемый в буфете, крупными ломтями, намазала четыре куска маслом.

Артемий подписал каждый лист рапорта, глянул на девушку. Взгляды их встретились, Дора своего не отвела, она вообще имела неприятную привычку смотреть прямо в глаза, не чувствуя при этом никакого смущения или неудобства. Артемий ее взгляда долго выдержать не мог. Он не понимал, чего такого, не высказанного словами, этот взгляд ее выражал. Иногда ему кажется, что Дора ждет от него ухаживаний и прочих интеллигентских штучек-дрючек. Не исключено, что она состояла любовницей Соломона Жидкого. Во всяком случае, замужем не была и ничто не говорило, что собирается в ближайшем будущем. Может, здоровье не позволяет, может, еще какие причины.

Что ж, любовницей так любовницей. Артемий против такого поворота в их отношениях не возражал: иметь под рукой женщину, которую при желании можно тут же завалить на диван, совсем не так уж плохо. Везде, где до этого работал Дудник, любовные связи в чикистской среде были явлением обычным, лишь бы они не мешали делу, не влекли за собой скандалов и разбирательств по партийной линии. И хотя Артемий сегодня провел довольно бурную ночь с черноглазой хохлушкой, запаса энергии ему бы хватило и на Дору.

На этот раз он несколько дольше выдержал ее взгляд, потом, скользнув по ее едва заметным припухлостям на плоской груди, отвел взгляд в сторону, произнес:

— Садись. Давай вместе пить чай, — и кивнул на стул для посетителей. И когда Дора с готовностью уселась, будто только и ждала его приглашения, добавил, чуть усмехнувшись:

— А то одному скучновато как-то.

— Да, — согласилась девушка. — Мне тоже скучно уже одной.

— Вот видишь.

Когда с хлебом было покончено, Дора сходила в свою каморку и принесла еврейские лепешки. Чай допивали с этими лепешками, пресными и, на взгляд Дудника, совершенно безвкусными, если бы в них не были завернуты кусочки сыра.

Артемий посматривал на Дору, прикидывал: "Сейчас, что ли? Или ближе к вечеру? Пожалуй, вечером будет лучше. А то еще припрется кто-нибудь".

— А ты почему не замужем? — спросил он, чувствуя на себе упорный взгляд своей секретарши.

— Так как-то, — ответила Дора. И как эхо повторила: — А вы почему не женаты?

— Тоже так как-то…

Дора прыснула сдержанным смехом и тут же зажала рот ладошкой.

"Э-э, да ты вон какая! — подивился про себя Артемий и решил: — Пожалуй, можно и сейчас. Вряд ли кто придет".

Но не успел он об этом подумать, как зазуммерил телефонный аппарат. Звонил дежурный милиционер:

— Товарищ Дудник, к вам тут посетитель. Впустить?

— А что ему надо, вы спросили?

— Говорит, по важному делу.

— Ладно, пустите, — разрешил Дудник.

Дора тут же поднялась, собрала чашки и недоеденные лепешки, быстро вышла, зыркнув на Артемия своими чего-то ждущими глазами. И опять он не понял, чего ожидала от него Дора, что выражал этот ее взгляд: сожаление, что чаепитие закончилось ничем, или вообще ничего не выражал.

 

Глава 4

Петр Степанович Всеношный осторожно постучал в знакомую филенчатую дверь и, услыхав неожиданно звонкое "Войдите!", нерешительно приоткрыл ее и перешагнул порог комнаты. За обшарпанным канцелярским двухтумбовым столом сидел вовсе не Соломон Абрамыч, который вызывал к себе Всеношного прошлые разы, а незнакомый русоголовый человек, тоже будто бы молодой, но с усталым лицом и внимательными серыми глазами.

— Здравствуйте, — произнес Петр Степанович, снимая шляпу. Огляделся и, переминаясь с ноги на ногу, спросил с глупой ухмылкой на бескровных губах: — А Соломона Абрамыча сегодня нет?

— Его и завтра не будет, — ответил русоголовый, бесцеремонно рассматривая Петра Степановича. — А вам что, непременно надо Соломона Абрамыча?

— Н-нет, нет! Но я как-то… — испуганно дернулся Петр Степанович: ему показалось, что ссылка на Соломона Абрамыча, фамилии которого он не помнил, чем-то не понравилась этому русоволосому человеку в черной косоворотке, с закатанными по локоть рукавами.

— Да вы не волнуйтесь, товарищ, — приветливо произнес русоволосый и ободряюще улыбнулся, хотя глаза его оставались такими же внимательными и безулыбчивыми. Предложил: — Садитесь. Вот вода, если угодно… На дворе-то экая жарынь, вороны дышат открытыми клювами… А что касается Соломона Абрамыча, то теперь я за него, — выговаривал новый начальник звонким мальчишеским баритоном, пододвигая к Петру Степановичу стеклянный поднос с графином и двумя перевернутыми вверх дном стаканами. Однако себя почему-то не назвал.

Петр Степанович сел на знакомый стул, стул под ним знакомо скрипнул, налил воды полный стакан, выпил залпом. Вода оказалась неожиданно прохладной и приятной на вкус.

— Моя фамилия Всеношный, — заговорил он, отдышавшись. И уточнил: — Петр Степанович Всеношный. Работаю сменным инженером на металлургическом. До этого, то есть до приезда в Константиновку, жил и работал в Харькове на машиностроительном… — Набрал в легкие воздуху, выдохнул, решительно продолжил: — Привлекался по Шахтинскому делу, но был оправдан за отсутствием состава преступления. В тридцать первом был привлечен по делу о спецах наркомата машиностроения. Приговорен к трем годам. Отбывал в Березниковском спецлагере, освобожден на следующий год, то есть досрочно…

Петр Степанович выпалил все это на одном дыхании, судорожно вздохнул, посмотрел на нового начальника: в глазах у того не было заметно ничего, кроме скуки, и в груди у Петра Степановича похолодело: может, зря он пришел сюда, только накликает беду на свою голову.

— Можно я еще… это… воды? — произнес он, затравленно озираясь, боясь встретиться со взглядом русоволосого чекиста и прочесть в нем свой приговор.

— Да, конечно, пейте на здоровье, — встрепенулся русоволосый. Выдвинул из стола ящик, из ящика достал початую пачку папирос "Эра", предложил Петру Степановичу, едва тот поставил стакан на поднос: — Курите, пожалуйста.

— Да-да, большое спасибо!

Петр Степанович выудил из пачки папиросу непослушными пальцами, приподнялся, перегнулся через стол, прикуривая от спички русоволосого, вспомнил при этом Березники, пустую гулкую комнату и как предлагал ему закурить Алексей Задонов. А у Петра Степановича пальцы тогда были грязные, отмороженные, с синими обломанными ногтями…

Сделав несколько жадных затяжек дымом, заговорил снова:

— Понимаете, я никакой вины перед советской властью за собой не знаю… Простите, наверное, все так говорят, но я всегда старался работать честно, в политику не лез… Может, это и плохо, но, согласитесь, не все же непременно должны быть политиками… Да. И сюда, в Константиновку, перебрался с женой… она у меня в школе преподает, в начальных классах… — переехал потому, что надеялся, что здесь мне не будут колоть в глаза моим прошлым. Но вот… Как бы это вам сказать? — замялся Петр Степанович. — Я, признаться, очень сейчас боюсь, что мои… мои показания могут обернуться против человека, который, быть может, ни в чем не виноват. Но вы должны понять, что после двух арестов и всего остального я уже не понимаю, что должен делать в том или ином случае, то есть когда человек говорит просто так, от обиды, а когда с определенным смыслом…

— Поверьте, я вполне понимаю ваше состояние, — произнес Дудник, стряхивая пепел с папиросы в укороченную гильзу из-под трехдюймового снаряда.

Говоря так, Артемий ничуть не лукавил: люди, подобные этому инженеру Всеношному, запутавшиеся в стремительных событиях послереволюционных лет и все еще не сумевшие найти в них свое место, оказывались перед ним, следователем ГПУ, довольно часто. Кто-то из них искал понимания своему отчаянному положению и даже защиты, хотя недавнее ГПУ, а нынешнее ГУГБ, не та организация, которая защищает отдельных граждан от собственной, мягко говоря, деятельности. Но в этой организации, как и везде, работают разные люди, которые по-разному относятся к своим соотечественникам. Да и сами соотечественники, по собственной воле приходившие в органы, вели себя тоже по-разному. Иные, например, пытались защититься тем, что подставляли вместо себя других. Этих, иных, Дудник презирал.

— Давайте поступим так, — снова заговорил он, изучая растерянное лицо посетителя. — Вы еще пару минут подумаете, прежде чем говорить о том, что с вами случилось, а уж потом, если не передумаете, подумаем вместе. Договорились?

— Да-да, конечно, — поспешно откликнулся Петр Степанович, хотя ничегошеньки не понял из сказанного. — Я уже думал… голова кругом… сам я все равно ничего придумать не смогу… то есть, простите, я уже решил придти к вам и рассказать… а там что бог даст…

— Ну что ж, рассказывайте.

И Петр Степанович рассказал о встрече и разговоре с техником Кутько, путаясь, поправляясь и постоянно оговариваясь.

Выслушав Всеношного, Артемий сразу же решил, что, во-первых, инженера Всеношного пригнали сюда страх и собственная мнительность, а не желание подставить кого-то вместо себя; во-вторых, этим Кутько следует заняться основательно. Судя по разговору Всеношного с Кутько в меловой балке, тот ищет себе если не сообщников, то, по крайней мере, единомышленников, и ищет их среди тех, кто был за что-то наказан советской властью. Ясно было также, что Кутько не один, — кто-то ведь дал ему информацию на Всеношного, — и если это еще не организация, то Кутько и ему подобные ведут дело именно к этому.

— А кто такой Дубенец? — спросил Артемий, заглядывая в тоскливые глаза Петра Степановича.

— Дубенец? — переспросил Петр Степанович, уже забывший, что он называл эту фамилию.

— Да-да. Дубенец Павел Данилович. Тот, который познакомил вас с Кутько.

— Павел Данилович, — заволновался Петр Степанович, — очень порядочный человек. Он не может состоять ни в какой организации. Поверьте мне, гражданин начальник.

— Я вам верю, Петр Степанович. И все же: что он за человек? Где и кем работает? Как давно вы его знаете?

— Он работает на металлургическом начальником литейного производства… то есть он мой непосредственный начальник.

— Это не там, где произошел выброс металла и погибли двое рабочих?

— Нет! Что вы! — всплеснул руками Петр Степанович. — Этот случай был не у нас, в литейном, а в доменном цехе. И совсем не выброс металла, а опрокинулся ковш с жидким чугуном. Я слышал, что там вели следствие по этому факту, поговаривали, что все там перепутали с точки зрения техники и технологии, а в результате получилась такая картина, какой она и быть не могла в тех обстоятельствах. Нет-нет! Дубенец к этому делу не имеет никакого отношения! Поверьте! А что касается самого Павла Даниловича, то могу о нем сказать лишь одно: это очень порядочный человек и хороший специалист, к советской власти относится вполне лояльно. Между прочим, он закончил Берлинский университет, — добавил Петр Степанович с гордостью, будто сам закончил этот университет, но в глазах нового начальника не заметил ни удивления, ни еще каких-то знаков, говорящих, что его сообщение произвело на того хоть какое-то впечатление. Скорее всего, этот русоволосый начальник даже не представляет себе, что значит в свое время закончить Берлинский университет.

— А вы полагаете, что Берлинский университет и лояльность советской власти одно и то же? — без тени насмешки произнес Дудник.

— Нет, я так не полагаю, — смешался Петр Степанович. — Я просто хотел сказать, что Берлинский университет давал — до революции по крайней мере — очень высокие знания. Я имел в виду только это.

— Никто не видел, как вы входили к нам? — спросил Дудник у Петра Степановича после непродолжительного молчания.

— Н-не знаю… Н-нет, по-моему, никто. Впрочем, я не уверен. Я как-то не смотрел по сторонам, — беспомощно развел руками Петр Степанович.

— Ничего страшного, — успокоил его Дудник. — Давайте мы с вами поступим так: вы занимайтесь своим делом, живите, как жили, ни о чем таком не думайте и ничего не бойтесь. Если названный вами Кутько еще раз обратится к вам, вы не отталкивайте его, но и ничего пока не обещайте. И сразу же сообщите мне. И никому другому. — При этих словах Дудник протянул Петру Степановичу клочок бумажки с адресом. — Прочтите и запомните. Придете по этому адресу, там живет Галина Спивак. Она работает медсестрой в городской амбулатории… Вы ее знаете?

Петр Степанович утвердительно покивал головой и впервые посмотрел в глаза русоволосому начальнику: глаза как глаза, даже, пожалуй, добрые.

— Вот и прекрасно. Попросите у нее порошки от печеночных колик. Пять штук… Запомнили? Именно пять порошков от печеночных колик.

Петр Степанович кивнул головой.

— Получив порошки, идите домой. Я вас сам найду. А теперь повторите, что вы должны сделать.

— Придти по адресу…

— Придти… в каком случае?

— А! Ну да! Значит, так. Если ко мне подойдет Кутько и заведет разговор на ту же тему, ничего определенного ему не отвечать…

— Почему обязательно на ту же тему? Вовсе не обязательно. Он может заговорить с вами на любую тему. Ваше дело его не отталкивать. Но и не проявлять любопытства. Вот и все.

— А-а, ну да, понятно. Значит, ко мне подходит Кутько, мы поговорили, и в тот же вечер… Простите, а если я буду работать в вечернюю смену?

— Ничего страшного. Придете тогда, когда будете работать в дневную. Но если возникнет необходимость, идите прямо в амбулаторию. Галину Спивак найдете в шестой комнате… Кстати, вы давали подписку о сотрудничестве с органами безопасности моему предшественнику?

— Н-нет, не давал.

— А когда-нибудь давали?

— Да, в Харькове, в двадцать девятом.

— И что же?

— Ничего. Меня ни разу не приглашали. Впрочем, я скоро же уехал в Германию в качестве представителя наркомата машиностроения.

— Хорошо, Петр Степанович, вы можете идти. Если вас кто-то спросит, зачем вы приходили в управление НКВД, скажите, что обязаны время от времени являться на собеседование как бывший осужденный по пятьдесят восьмой статье и освобожденный досрочно. Вам все ясно, товарищ Всеношный?

— Да-да! Все ясно, — закивал головой Петр Степанович.

— Вот и прекрасно. Думаю, что мы с вами сработаемся, — деловито произнес Дудник и только после этого представился: — Кстати, меня зовут Артемий Евлампиевич, фамилия моя Дудник. Но в ваших интересах о нашем знакомстве лучше не распространяться. Даже собственной жене.

— Да-да, разумеется, — снова закивал головой Петр Степанович. Затем, помолчав, произнес с жалкой улыбкой: — Я вам должен признаться, Артемий Евлампиевич: вчера я поделился со своей женой… Она, видите ли… вернее сказать, я… и все это так неожиданно получилось… я, честно говоря, растерялся…

— То есть, вы хотите сказать, что о своем разговоре с Кутько рассказали своей жене…

— Да, именно так, — развел руками Петр Степанович. — А жена моя вознамерилась встретиться и поговорить на эту тему с начальником поселкового отделения милиции товарищем Мельник… — И пояснил: — Его сын учится в ее классе…

— Ну что ж, что сделано, то сделано. Не волнуйтесь. С Мельником я поговорю сам. Но больше на эту тему ни с кем не говорите. — Дудник поднялся из-за стола, протянул Петру Степановичу руку. — Всего доброго, товарищ Всеношный. Не забывайте о нашем уговоре.

Петр Степанович, не ожидавший такого жеста, поспешно ухватил руку Дудника мокрой от пота рукой, крепко тиснул, ощутив ответное, не менее крепкое рукопожатие.

— Всего доброго, Артемий Евлампиевич. Всего доброго. Большое вам спасибо за понимание. Большое спасибо. А об уговоре я не забуду. Конечно, не забуду! Не извольте беспокоиться…

И, пятясь к двери, чуть ли ни плакал от благодарности к этому маленькому, похожему на подростка, человеку, так близко к сердцу принявшему его беду.

 

Глава 5

В то же утро, когда Петр Степанович сидел перед начальником районного управления государственной безопасности товарищем Дудником и рассказывал ему о вчерашней встрече и разговоре с техником Кутько, сам Кутько встретился на складе готового кирпича с угрюмым человеком с косым сабельным шрамом от подбородка до виска и, в свою очередь, рассказал ему о встрече и разговоре с инженером Всеношным.

— Чоловик вин перелякатый на усю жизнь, — заключил свой рассказ Кутько. — Толку вид его для нашего святого дила нэ будэ ниякого.

— Будэ чи нэ будэ, а с переляку може побечь у гепеу та й настучать на товарища Кутько, — произнес человек со шрамом одной стороной рта хлюпающим голосом, будто во рту у него была вода, которую ни проглотить нельзя, ни выплюнуть.

— Може, конечно, — согласился Кутько. — Считаешь, товарищ Яремный, шо его треба кокнуть?

— Ни у коем рази! Кокнешь, зачнуть шукать, хто кокнул. А шукають вони… сам знаешь, як вони шукають: закинуть широку сить, бачь, яка-нэбудь рыбешка та й попадэться, бо иначе вони нэ умиють. А як зачнуть чишую сдирать, безголоса — и та заголосыть. Ни, кокнуть — цэ на остатний случай. А ще погутарить з цим Усеношным — о цэ дило. Ввечеру з им и погутарь. Успокой, а колы що ни так, припугни трошки. Уразумив?

— Уразумив.

— Тоди до побаченьня.

— Хай живе Украина!

Человек со шрамом кивнул головой и быстро пошел прочь, лавируя между штабелями кирпича, и скоро его мешковатая фигура, облаченная в брезентовую робу, пропала из глаз.

Кутько отправился к себе в конторку. Настроение у него было паршивое. Говорил он Яремному, что не стоит связываться с этим инженером, потому что за версту видно: Всеношному все равно, какая власть, лишь бы его не трогала. Этот Всеношный, пока истинные украинцы сражались под знаменами Скоропадского, Петлюры и Махно с белыми и красными за самостийность Нэньки-Украины, сидел дома, вцепившись обеими руками в жинкину юбку, и дрожал от страха. Он и теперь дрожит от страха, и нет никакой силы, которая бы заставила подобных ему людей переменить свою подленькую натуру. Надо было еще в прежние годы изводить их под корень, потому что только на их страхе москали, большевики и жиды-комиссары воздвигли свою власть и продолжают эту власть укреплять, изводя под корень украинский народ.

Кутько сел за стол, сцепил пальцы рук, скулы его свела судорога неутоленной ненависти.

За стеклом конторки на просторном дворе лениво копошились рабочие, раскладывая на солнце прессованные кирпичи, увозя на обжиг уже высохшие. Кирпичи дрянь: крошатся, ломаются. Технология не отработана. Если бы в доменный шлак добавлять немного жидкого стекла… Но комиссары ничего не дают, утверждая, что за границей добавок никаких не делают, а кирпич получается хороший. И черт с ними! Без добавок так без добавок. Не нужно вредительства, не нужно ничего взрывать или жечь, и так все рано или поздно развалится само собой. Но когда что-то подожжешь своими руками или взорвешь, тогда и чувство другое, и люди начинают шептаться и задумываться…

Вот Яремный, к примеру, пока стрелочник разевал варежку, устроил на маневровых путях столкновение вагонов. Мелочь вроде бы, а шуму вон сколько, гепеушники так и забегали, так и засновали. Тягают стрелочника и сцепщика вагонов, а Яремный — в стороне, он к этому делу будто и не причастен. Умный мужик. Не зря у Петлюры командовал полком. А и всего-то убытку — десяток грузовых вагонов, превратившихся в металлолом. А если бы сразу по всей Украйне полыхнуть пожарами, взрывами, убийствами, глядишь, народ бы и очухался и зачал бы потрошить всю эту жидовско-кацапско-москальско-комиссарскую сволочь…

Наро-од… Плетюганов мало ему перепадало в прежние времена, народу этому, а то бы по-другому смотрел на нынешнюю жизнь.

Кутько понимал, что, как бы он и немногие его единомышленники ни изощрялись, большого урона советской власти они не нанесут и, уж конечно, не смогут ее изничтожить. Но это понимание не могло остудить лютой ненависти к жидам и москалям, эту власть вскормившим в семнадцатом году. Тогда Кутько и другим истинным украинцам казалось, что революция положит конец владычеству москалей на Украине, позволит ей развиваться и жить самостоятельно. Но большевики и не думали об истинной свободе народов, на которых распространялась власть Российской империи. Они попрали все принципы свободы и принялись строить новую империю, только под другими знаменами. И оказалось, что все жертвы, которые были принесены украинцами на алтарь независимости своей родины, были напрасными. Но жертвы взывают к мщению. И пускай нынешняя борьба не увенчается успехом, она хоть в какой-то степени утолит снедающую душу жажду ненависти…

А Симона Васильевича Петлюру, сказывают, убили в Париже. Сказывают, будто жиды же и убили, мстя за еврейские погромы. Так почему же он, чистокровный украинец Кутько, должен прощать жидам их тысячелетние преступления перед всем крещеным миром!

Да и что это были за погромы! Так, слезы одни. Громить жидов так, как их громили в Европе, когда трупы жидовские караванами плыли по рекам, когда на площадях жгли их, от мала до велика, тысячами, — вот это были погромы. А в Украйне… Недаром жиды так вольготно обосновались на ее территории, закабаляя и грабя ее народ. Нет, в будущем надо будет громить жидов с европейским размахом, как, если верить газетам, собирается их громить в Германии Гитлер. Только так, а не иначе. И москалей при этом тоже не забывать.

Рабочий день закончился, а Кутько все возится с бумагами в своей конторке. Вернее, делает вид, что возится. Сменный мастер, из местных кацапов, несколько раз заходил в конторку, делал записи в книге учета кирпича, снова молча уходил к обжиговым печам. Без крайней нужды Кутько ни с кем из кацапов и жидов, работающих вместе с ним, не заговаривал, держался в стороне и давно уже пользовался репутацией нелюдимого человека, обиженного жизнью. Считалось, что во время империалистической войны Кутько был контужен разорвавшимся неподалеку немецким снарядом, откуда в его поведении и появились некоторые странности. Настоящую его историю знали весьма немногие. Но это были свои люди.

Действительно, Кутько воевал в русской армии в чине подпрапорщика, но контужен был не немецким снарядом, а большевистским, когда командовал куренем в гайдамацком полку. Случилось это в восемнадцатом году, полк схлестнулся с красными под Винницей. Раненый Кутько попал в плен, но был отпущен. Скорее всего, случайно, потому что красные отпускали рядовых, а командиров ставили к стенке. Едва подлечившись, Кутько примкнул к Махно, командовал у него сотней, снова был ранен, на этот раз в бою с деникинцами, когда те в своем победоносном походе на Москву дошли до Орла, а Махно, сагитированный большевиками, ударил им в спину. Своим неожиданным ударом наступление генерала Деникина он сорвал, позволив красным оправиться и погнать белых от Москвы на юг. За эту услугу большевики хорошо заплатили батьке Махно: собрали большие силы и разбили его разношерстное войско в пух и прах.

Кутько с махновцами тогда уже не было: он командовал самостийным отрядом сечевиков, действовавшим в междуречье Сейма и Десны. В ту пору таких отрядов было много — почти в каждом уезде. Но красные быстро все эти отряды разгромили, и Кутько, сумевший ускакать от погони, затаился на какое-то время в одном из русских сел неподалеку от Курска, а потом, когда на Украине все утихло, зато в России вновь вспыхнули крестьянские бунты, перебрался в Киев. Здесь его арестовали в двадцать седьмом за националистическую пропаганду и отправили на Урал валить лес. Освободили досрочно на Беломорстрое как человека, имеющего среднетехническое образование. И то, надо думать, не по своей милости, а по милости божьей.

С тех пор, то есть с тридцать второго года, Кутько живет и работает в Константиновке. Женился в третий раз (первая жена с двумя детьми осталась в Жмеренке, вторая тоже с двумя — в Киеве), жена в прошлом году принесла двойню, однако это не остудило желание Кутько мстить советской власти до самого последнего вздоха. Ему лишь сорок четыре года, он полон сил, многое еще успеет сделать.

 

Глава 6

Обязанности Петра Степановича Всеношного в литейном цехе весьма многообразны. Он должен отслеживать технологию литейного производства, проверять качество чугуна и выплавляемой из него стали, наблюдать за правильной эксплуатацией оборудования, давать необходимые указания сменным мастерам, а те, в свою очередь, рабочим.

В пять часов вечера Петр Степанович заступает на смену и до полуночи не знает ни минуты покоя. Конечно, можно и не бегать, и не совать свой нос в каждую дыру, но такова уж натура Петра Степановича, что не может он работать спустя рукава. Да и рабочие все больше молодые, лишь вчера оторвавшиеся от плуга, опыта маловато, так что без опеки и надзора никак не обойтись. А случись что-нибудь, отвечать инженеру Всеношному, уже дважды привлекавшемуся по троцкистско-диверсионным делам, так что из третьего дела Петру Степановичу не выпутаться.

В восемь часов Петр Степанович вышел на свежий воздух из духоты и чада своего цеха, чтобы перекусить и малость отдохнуть. Тут-то, в жалком палисадничке из десятка пропыленных и прокопченных акаций, лавочек, стола и чугунной урны его и нашел Кутько.

— Хлеб да соль, — произнес он, неожиданно появляясь перед Петром Степановичем, так что тот так и замер с набитым ртом и зажатым в руке помидором.

— Спасибо, — не сразу ответил Петр Степанович как всегда осипшим от неожиданности и испуга голосом. Положив помидор на чистую салфетку и поспешно проглотив недожеванную пищу, предложил: — Присаживайтесь, Антоний Станиславович. Вот, если угодно… — И показал рукой на разложенные на салфетке два очищенных вареных яйца, хлеб, помидоры, зеленый лук и пупырчатый, уже надкушенный, огурец.

— Благодарствуйте, Петр Степаныч, — ответил Кутько, садясь напротив и доставая папиросы из кармана серой куртки. Закурив, сразу же перешел к делу: — Мы с вами, Петр Степаныч, позавчера недоговорили. Боюсь, что вы меня неправильно поняли. Я ведь что имел в виду… Я имел в виду, что мы с вами оба безвинно пострадавшие, а кому как не нам понять друг друга и горькое, так сказать, состояние обиженной души…

— Дда-да, — согласно закивал головой Петр Степанович. — Я уж потом подумал… Да вы, Антоний Станиславович, не извольте беспокоиться… Я, видите ли, и сам… в том смысле, что… ну, вы понимаете… иногда так вдруг подкатит, что хоть волком… а люди… люди — они что ж, они этого не испытывали…

— Вот именно, — подхватил враз успокоившийся Кутько, хотя первая реакция Всеношного на его появление настораживала: чего бы вдруг тот так перепугался, увидев Кутько, если совесть у него чиста? Но своего недоверия он не показал, продолжая разговор в задушевном тоне: — Вот именно, уважаемый Петр Степаныч. Мы с вами это прошли, а другие об этом и не слыхивали. Отвести душу — это, знаете ли, много значит. А то ведь как бывает: иной, поговорив по душам, тут же бежит в гепеу на своего же сострадальца доносить, что так, мол, и так, вредный, мол, для советской власти элемент. А вредный элемент только того и хотел, чтобы его поняли и откликнулись на его душевный, так сказать, трепет.

Кутько чуть слезу не пустил, говоря такие жалостливые слова, и в то же время старался заглянуть в глаза Петра Степановича, пытаясь уловить в них тень смущения или что-то такое, что могло навести на мысль: ходил Всеношный в гепеу… то есть теперь в госбезопасность, или не ходил, и никак не мог составить определенного впечатления. Конечно, если судить по бегающим по сторонам глазам Всеношного, по его будто зажатой страхом фигуре, то не исключено, что и ходил. С другой стороны, он и при вчерашнем разговоре бегал глазами, и при прошлогоднем знакомстве тоже, так что беганье глазами может быть у него просто такой привычкой, а не следствием нечистой совести. Надо пожалуй, еще раз взять его на испуг. И Кутько спросил неожиданно:

— Кстати! А вы когда в последний раз были в гепеу?

— Последний раз? — переспросил Петр Степанович и побледнел, но бледности его нельзя было рассмотреть под до черна загоревшей кожей и по причине опускающейся на землю ранней южной ночи. — Последний раз… последний раз меня вызывали… — Он хотел сказать, что был вчера, да и новый начальник велел ему не скрывать своего посещения: вдруг за Всеношным следили, но язык не повернулся сказать правду. И Петр Степанович с трудом выдавил из себя: — Последний раз вызывали месяц назад… еврей там, знаете, такой… такой, знаете, мордатый… Соломон Абрамычем зовут…

Кутько кивнул головой. Точно, месяц назад в начальниках гепеу ходил жид Соломон Абрамыч Жидкой. А сейчас там другой, по фамилии Дудник, и, если верить фамилии, должен быть хохлом, а если имени отчеству: Артемий Евлампиевич, — то кацапом. Так вот ведь какая штука: и Соломон Абрамыч фамилию имеет украинскую, а сам есть жид пархатый чистой воды. Но дело даже и не в этом: жид, хохол или кацап, а в том, что начальником гепеу-гебе настоящий украинец быть не может. Разве что по специальному заданию подпольной Украинской рады. Но Кутько этого знать не может, потому что с Радой не связан, а связан только с Яремным, под началом которого состоят несколько человек, при чем никто друг друга ни в лицо, ни по фамилии не знает: конспирация.

— Меня тоже вызывали месяц назад, — признался Кутько, пощипывая бородку. — Велели подписать бумагу, чтобы я доносил обо всем, что вижу и слышу против советской власти… А вас не заставляли подписать такую бумагу?

— Заставляли.

— Вот видите, Петр Степаныч, какие это аспиды рода человеческого, — сокрушенно покачал головой Кутько. — А только должен вас предупредить, поскольку имею к вам хорошее расположение души, что будто бы существует в городе какая-то организация подпольная, и даже будто бы в каждом украинском городе и селе, так эта организация всех, кто на своих клепает в гепеу-гебе, всех таких предателей украинского народа, сами понимаете… — и Кутько провел ребром ладони у себя под подбородком и щелкнул языком. Тут же и поднялся. — Не буду больше вам мешать. А то вы и поесть не успеете. Всего доброго, Петр Степаныч. До побаченьня.

— До свидания, Антоний Станиславович. Будьте здоровы.

Петр Степанович проводил глазами темную фигуру Кутько, быстро растворяющуюся в темном проходе между двумя мрачными корпусами. Вот она проявилась в полосе света на углу серого приземистого угольного склада и пропала за поворотом.

Пропасть-то пропала, но будто оставила за собой тревожный след в душном и плотном воздухе. Петр Степанович все щупал этот след остановившимся взором, забыв о еде. Ему казалось, что Кутько никуда не делся, что он просто растворился в воздухе, и вот сейчас вылепится из него снова с револьвером или ножом в руке. Может, и не сам Кутько. Действительно, зачем ему самому осуществлять свою угрозу, когда у них целая организация?

Но Кутько не вылеплялся, никого вообще не было видно, лишь невдалеке мощно и ровно гудели вентиляторы, нагнетающие в доменные печи горячий воздух, перекликались маневровые паровозы, стучали на стыках колеса ночного поезда.

Вдруг в свете одинокого фонаря, где Петр Степанович в последний раз видел Кутько, промелькнула фигурка подростка с плетеной кошелкой в руках. Подросток этот наверняка приносил поесть своему отцу, работающему в вечерней смене, но Петр Степанович, увидев его, вздрогнул от неожиданности и тут же почувствовал, как сердце будто остановилось на миг в испуге и всхлипнуло, как живое существо.

Петр Степанович перевел дух, пошевелился, распрямляя занемевшую от напряжения спину. Есть уже не хотелось. Собрав оставшуюся еду, он завернул ее в бумагу и на негнущихся ногах побрел в цех. При этом чувствовал себя таким уставшим, разбитым и опустошенным, будто весь день таскал на себе кирпичи по шатким сходням на строительстве Березниковского химкомбината. У него даже ныли плечи и шея, точно он только что сбросил с них на землю ненавистного "козла". Видение строительства в дымке раннего морозного утра явилось взору Петра Степановича с такой ясностью, что он тут же покрылся потом и, цепляясь слабеющими пальцами за неровные выступы стены, обессиленно опустился на землю и завалился на спину. Он почувствовал, как сердце у него вновь остановилось, всхлипнуло, а затем провалилось в пустоту, и оттуда, издалека, стало подавать сигналы бедствия, которые все слабели, слабели, пока не утихли окончательно.

Петра Степановича заметили курившие у входа литейщики. Кинулись к нему, отнесли и положили на дощатый стол под акациями, окропили холодной водой. Через полчаса приехала линейка "скорой помощи", запряженная двумя клячами, и отвезла Петра Степановича в городскую больницу, где дежурный врач определил, что у товарища Всеношного случился сердечный приступ.

 

Глава 7

Из всей чекистской работы Артемий Дудник предпочитал "разведку", — так он определял слежку за преступными элементами, то есть оперативную работу. Она напоминала ему молодость, гражданскую войну, когда Дудник командовал конным разведвзводом, но более всего двадцать первый год, мятежную Тамбовщину. Там, на Тамбовщине, уже став чекистом, он под видом деревенского пастушка-подростка пробирался в тылы антоновцев и выведывал их расположение, силы и планы, передавая сведения представителю особого отдела ВЧК по борьбе с бандитизмом Льву Борисовичу Пакусу. На Тамбовщине он впервые задумался над происходящим, его крестьянская натура заметалась между простой, как выеденное яйцо, всемирной правдой Льва Пакуса и противоречивой действительностью, которая была все-таки ближе его крестьянской душе, чем мировой пролетариат и мировая революция.

Одно дело, думал Артемий, видя отчаянное положение повстанцев и поневоле втянутых в восстание крестьян вместе со своими семьями, обложенных со всех сторон красными войсками, — одно дело воевать с белыми, буржуями и помещиками, и совсем другое — с крестьянами, задавленными жесточайшими хлебными поборами. Тут кто угодно, будь даже и самый терпеливый, взбунтуется, видя, как пропадают не за понюх табаку его труды, а собственные дети остаются без куска хлеба. Этот бунт был понятен Артемию Дуднику, подобный бунт привел его в восемнадцатом году в Красную армию, которая одна только и стояла на стороне угнетенного старыми порядками народа: безземельем, высокой стоимостью арендуемой у помещиков земли, бесправием и много еще чем.

Как давно это было, сколько воды утекло с тех пор, куда только не бросала Дудника его неугомонная судьба. И вот она ведет его по темным улицам Константиновки следом за высоким человеком, который широкими шагами, но вроде бы и не спеша, идет по направлению к своему дому.

Этот Кутько — тип странный и загадочный. В его тощем деле, которое раскопал Артемий в покосившихся шкафах тесной зарешеченной каморки, занимаемой Дорой Вайсман, почти ничего нет о прошлой жизни Антония Станиславовича Кутько, рождения 1892 года, беспартийного, украинца, из мещан, недоучившегося студента. Посадили его будто бы за то, что на одной из вечеринок в Киеве, где он проживал с двадцатого года, пел украинские песни, не желая петь советские, евреев обзывал жидами, русских — кацапами и москалями. На свободу Кутько выпустили досрочно, местом жительства определили Константиновку, подписку о сотрудничестве с ГПУ дал с охотой, без принуждения. В качестве информатора показал себя активным, инициативным и политически грамотным.

Таковы были собственноручные записи бывшего начальника Константиновского РУГБ Соломона Жидкого. Обычной препроводительной выписки из дела Кутько Артемий в шкафах не обнаружил, поэтому более подробную информацию о прошлом техника Дудник рассчитывал получить из Харькова, куда направил соответствующий запрос. Но пока там раскачаются, пока то да сё, а дело делать надо. И Артемий решил присмотреться к этому Кутько со стороны.

Темнота — хоть глаз коли. На улицах ни фонарей, ни слабого света керосиновых ламп из закрытых ставнями приземистых мазанок. Над головою звездное небо, черными тучами висят в нем неподвижные деревья. Из тьмы зазоборья слышатся голоса невидимых жителей, занятых своими домашними делами. Вдруг тускло засветится четырехугольник раскрывшейся двери, колыхнутся ситцевые занавески и явят из света полуодетую фигуру женщины с медным тазом в руках, послышится короткий всплеск воды, прогремит цепью потревоженная собака. Иногда на лавочке у чьей-то калитки замерцают огоньки цигарок, зазвучит ленивый разговор.

Прохожие редки, идут, громко топая сапогами или сандалиями, чтобы в темноте не столкнуться со встречным.

Артемий шагает посреди улицы, по пыльной дороге, едва сереющей в свете звезд. Впереди, метрах в тридцати, то звучат по кирпичной мостовой равномерные, как у солдата, идущего в строю, шаги Кутько, то пропадают там, где такой мостовой нет. Тогда Артемий присаживается на корточки и вглядывается в темноту, пытаясь разглядеть высокую фигуру техника. Иногда это удается, но чаще всего нет. Однако присутствие его Дудник ощущает всем своим телом, и когда Кутько обнаруживается вновь, расстояние между ними остается прежним.

Где-то на половине пути Кутько закурил, и Дудника теперь вел за собой огонек его папиросы.

Конечно, Артемий мог бы и не сопровождать Кутько от завода до его дома, потому что еще днем прошел тем же путем, каким наверняка хаживает и сам Кутько, возвращаясь с работы. Но Кутько встречался с Всеношным, следовательно, кому-то докладывал о своем с ним разговоре в меловой балке и наверняка получил приказ дело как-нибудь замять. Не исключено, что Кутько по дороге встретится с кем-то, кто дал ему задание завербовать Всеношного в свою организацию. Если таковая существует. Во всяком случае, один Кутько Дуднику не нужен. Тем более, если судить по впечатлению, которое тот произвел на Артемия, разглядывавшего Кутько со стороны еще днем. А со стороны техник представлялся из той породы людей, которые, встав однажды на какой-то путь, идут по нему, все более ожесточаясь, не сворачивая до самой своей смерти. Такие даже под пытками ничего не говорят. Особенно, если им нечего предъявить в качестве доказательств их контрреволюционной, антисоветской деятельности.

Впрочем, если Кутько и встретится с кем, то в этой темноте все равно ничего не разглядишь. Но зафиксировать факт встречи — тоже не так уж мало. Поэтому Артемий продолжал следовать за Кутько, готовый в любое мгновение раствориться в темноте, упав в придорожную полынь-лебеду. Но до самого дома, где жил техник, ни падать, ни шарахаться в сторону не пришлось: Кутько ни с кем не встретился, шел, почти не останавливаясь, уверенно ставя свои длинные ноги на темную, но, надо думать, до мельчайших подробностей знакомую ему дорогу, так что малорослому Артемию приходилось на каждый шаг преследуемого делать два-три, иногда переходя на мелкую побежку.

И все-таки он не зря проделал этот путь. У калитки дома, где жил Кутько с миловидной женщиной, баюкавшей днем двойню в плетеной люльке, подвешенной к яблоне, техника ждали. Кто-то сидел на лавочке и курил. Кутько оборвал свой широкий шаг, остановился, произнес:

— Яка тэмна ничь. Така тэмна, що очи ничого не бачуть.

Дудник лег в лебеду, прижался к забору спиной шагах в двадцати от Кутько и неизвестного. Где-то совсем близко загремела цепью собака, Артемий замер, но собаке, видать, было лень бежать к забору и выяснять, кто там к нему привалился. Ей даже лаять не хотелось, и она, тряхнув головой, звякнула цепью — с нее довольно.

— Така ничь по усей Украйне. И днем така ж хмара, як и ничью, — произнес невнятный хлюпающий голос, будто человек говорил, засунув за щеку горячую репу.

— То так, то истинно так, — согласился Кутько и тоже закурил.

Сделав две затяжки, он заговорил быстрым полушепотом, так что Дудник, как ни напрягал слух, ничего расслышать не смог. Ему лишь однажды показалось, будто из торопливого бубнежа как бы выскользнула фамилия Всеношный и растворилась в тихом шорохе листвы, но голову на отсечение Артемий бы не дал, что именно эта фамилия была произнесена техником Кутько. Скорее всего, ему, Артемию, слишком хотелось услышать эту фамилию, как подтверждение своим подозрениям, и она таки прозвучала в его воображении.

Докурив, Кутько и незнакомец поднялись с лавки, и незнакомец произнес своим странным хлюпающим голосом:

— Побачимо, що воно и як зробится у дальнийшем, — перешел на другую сторону улицы и тут же пропал, и ни один звук не подсказал Артемию, в какую сторону пошел обладатель странного голоса.

Возле калитки огонек папиросы разгорелся у лица Кутько, осветив его нос, усы, бороду и часть руки, потом описал дугу и рассыпался на несколько искр в дорожной пыли, которые тут же и погасли. Скрипнула калитка, щелкнула задвижка, шаги утихли в глубине палисадника, стук в дверь, светлое пятно сквозь густой вишенник на миг вырвало из тьмы высокую фигуру, и все поглотила ночь, лишь звезды мерцали в вышине, будто переговариваясь друг с другом на непонятном языке.

Артемий продолжал лежать и слушать ночь. Как когда-то в деревне, когда еще были живы родители, лежишь, бывало, на траве возле потухающего костра и слушаешь треск цикад, бой перепелов, плеск рыбы на речном плесе, фырканье пасущихся лошадей и тихий шорох срываемой ими травы. И только Артемий вспомнил давно отшумевшие своей первозданной тишиной детские ночи, как тут же, будто прорвав плотину, зазвучали невидимые цикады, в черных тучах деревьев послышалось сонное воркование горлиц, а издалека донеслись уже привычные звуки день и ночь работающих заводов.

Показалось, что на другой стороне улицы что-то шевельнулось… Вот прошелестела потревоженная ногами упругая полынь. Точно: кто-то медленно вышел на середину улицы, постоял, прислушиваясь, потом быстро зашагал прочь. Артемий приподнялся на руках, вскочил, двинулся следом. Но на перекрестке двух улиц он потерял человека из виду, перестал его слышать и даже ощущать. Одно из двух: либо человек снова замер, выжидая, не появится ли кто, идущий по его следу, либо свернул, а куда свернул, непонятно. Ясно было лишь одно: человек этот осторожен, привык не доверять тишине и кажущемуся спокойствию.

Артемия Дудника охватил охотничий азарт погони. Он был уверен, что найдет человека со странным булькающим голосом. Если, разумеется, голос этот не поддельный, а натуральный, как следствие какого-нибудь природного или приобретенного изъяна. В небольшом городе такой человек не может оставаться незаметным, кто-нибудь из осведомителей наверняка знает этого человека.

Ну и… еще надо проверить, кто такой Дубенец, который в прошлом году познакомил Кутько с Всеношным. Но заводить дело на Кутько Дудник не стал. Он уже знал по опыту, что любой человек, так или иначе оказавшийся причастным к делу, попадет в разряд подозреваемых и обвиняемых. Если Дубенец действительно ни при чем, а просто был использован для установления контакта Кутько с Всеношным, то и пусть он так и остается ни при чем. Как и сам Всеношный.

 

Глава 8

Сушь, жара, духота.

Артемий застегнул штаны, глянул на лежащую на кушетке Дору, бесстыдно раскинувшую белые короткие ноги с маленькими, детскими, ступнями и редким черным волосом ниже колен, на ее впалый живот, недоразвитые груди с темными острыми сосками, торчащими в разные стороны, на рыжеватый лобок и темную складку кожи, к которой иногда так тянет его мужское естество, независимо от того, что это за женщина и какие виды она имеет на товарища Дудника.

Дора лежала с закрытыми глазами и не шевелилась. Ее слегка одутловатое лицо размягчилось, между полными губами блестела полоска влажных зубов, длинные черные ресницы подрагивали, по лбу и щекам скатывались крупные капли пота, пот блестел в ложбинке между грудями и на животе.

Еще минуту назад Дора стонала и дергалась всем телом под придавившим ее Артемием, вместе с нею стонали пружины старой кушетки, и казалось, что женщину захватил приступ падучей, который уже не остановить. Но все когда-нибудь заканчивается, утихла и Дора в разнеженной позе, точно выброшенная на песок русалка.

Артемий взял со стола, на котором стояла пишущая машинка, графин с водой, отошел к двери, наклонился, стал лить воду на шею и спину, вывернув мускулистую руку. Вода стекала прямо на деревянный пол и тут же пропадала в широких щелях. Дора сквозь ресницы наблюдала за Дудником и тихонько гладила руками бедра.

Обтеревшись серым вафельным полотенцем, Дудник стал натягивать на себя рубаху, стараясь не глядеть в сторону лежащей неподвижно женщины. В нем еще не остыла неожиданно охватившая его брезгливость к ее скользкому от пота жадному телу, но более всего к кислому запаху, исходящему от него, которым, казалось Артемию, он сам пропитался насквозь. Артемий знал: Дора ждет, что он, как это случилось в первый раз три дня назад, через несколько минут будет готов слиться с нею снова, и она старается не спугнуть его неосторожным словом или движением. И еще он знал, что не насытился торопливой любовью, но знание это почему-то злило его, заставляя упорно не смотреть в сторону кушетки и ожидающей новых ласк женщины.

Натянув рубаху и заправив ее в штаны, Артемий взялся за ручку двери и оглянулся. Дора смотрела на него как всегда пристально и почти не мигая.

— Одевайся, у меня работа, — произнес Артемий и вышел из каморки, где стоили шкафы с делами, сейф, стол с пишущей машинкой и два венских стула, где два окна и сама дверь были забраны толстыми железными решетками, где пахло мышами, бумажной пылью, потным женским телом и тем непременным запахом, который является следствием только что случившегося соития.

Дудник сел за свой стол, прикрыл глаза. Думать ни о чем не хотелось, тело охватила глухая ко всему окружающему истома. Перед глазами куда-то проплыло, покачиваясь на волнах, белое тело Доры. Артемию не было до него никакого дела. Вытянув ноги, свесив голову на грудь, он спал тихим сном праведника. Тело Доры уплыло, на его место надвигалось что-то темное и большое. Оно, это существо, произнесло хлюпающим голосом: "Ще не вмэрла Украина". Дудник знал, что голос этот принадлежит бывшему петлюровцу Яремному Роману Демьяновичу, механику воздушных компрессоров. Теперь за Яремным ведется почти круглосуточное наблюдение. На металлургическом за ним смотрит член партийного бюро завода Антон Прокопчук, когда-то воевавший в дивизии Щорса, и профсоюзный активист Федор Беспалый, тоже, как и Яремный, специалист по компрессорам. А за домом, где Яремный снимает комнату, наблюдает сосед, одноногий Степан Гова, бывший политрук Отдельной рабочей донецкой дивизии имени товарища Голохвастого, принявшего смерть от казацкой шашки. А всю сегодняшнюю ночь Артемий кружил по городу за Яремным, но кружение это ни к чему путному не привело: то ли бывший петлюровец засек за собою слежку и теперь водил Дудника за нос, то ли он был настолько осторожен, что считал не лишним лишний раз подстраховаться.

Артемий спал, но и во сне продолжал жить своей тревожной явью, а иногда думать и рассуждать, но отрывочно и беспорядочно. Он не слышал, как в его кабинет входила Дора, смотрела на него каждый раз подолгу остановившимся взором и тихо выходила вон, оставляя дверь полуоткрытой.

Когда Артемий через час проснулся, он уже твердо знал, что Яремного и Кутько надо брать, что если даже у них и есть какая-то организация, то без них она развалится тотчас же. К тому же, как водится, главари подобных организаций в целях конспирации все сведения о своих людях держат при себе, и как только главари исчезают, рвется связь между ее членами, и, напуганные арестами, члены эти прекращают всякую деятельность. Более того, становятся наиболее ревностными работниками на ниве социалистического строительства, как бы пытаясь загладить бывшие и не состоявшиеся преступления. Так пусть они и работают.

 

Глава 9

Лето давно перевалило за середину. С Балтики на Ленинград все чаще наплывали косматые серые облака, походя сеяли мелким дождем, спеша на лесные и болотистые просторы Вологодчины. И точно такие же однообразные и серые, как эти облака, тянулись для Василия Мануйлова последние дни пребывания в больнице. Даже ежедневные посещения его Марией не окрашивали дни в радостные тона. Они, эти посещения, вносили тревогу в его существование, требовали каких-то решений, а в нем угнездилась с тех самых пор, когда его вторично выгнали с рабфака, неуверенность в себе, казалось, что любое его решение и даже задумка обречены на неудачу. Не хотелось, чтобы и эта черноглазая смешливая девчонка вступила вместе с ним на тропу, которая никуда не ведет. В то же время Василий как никогда ощущал острую необходимость в чьем-то участии или даже просто присутствии возле себя кого-то, кому он мог бы довериться. И лучше, если этим человеком будет женщина. Ему казалось, что, поскольку сам он не способен на что-то путное и его всюду подстерегают одни неудачи, если он доверится другому, тогда все может перемениться. Может быть, Мария и есть та женщина, тот человек.

Но, глядя на Марию, он не находил ни слов, ни желания говорить с нею о своих сокровенных мыслях и мечтах. Да и ей, казалось ему, не нужны были никакие слова, кроме слов о его любви к ней и благодарности за то, что она для него сделала. Нет, она ничего не требовала, но стоило взглянуть в ее распахнутые глаза, ощутить ее робкие прикосновения к нему, увидеть неожиданные слезы, чтобы понять ее простенькие мысли и желания. А, с другой стороны, зачем ему какие-то сложности, когда жизнь проста, как осенний дождь, если его попытки проникнуть в мир, где люди живут совсем не так, как живет сегодня он сам, ни к чему не привели? Да, в том мире есть какие-то большие цели и желания, там должны обретаться умные и красивые женщины, которых хочется слушать и находить отзвук в своей душе на их слова и мысли, которым и самому хочется говорить все и слышать отзвук другой такой же, как и у тебя самого, души. Должны быть такие женщины, но есть ли они в действительности? Не выдумал ли он их в своей тоске? Ведь вот же Наталья Александровна… — и умна, и начитана, и говорит — заслушаешься, а мысли такие же, как у всех, маленькие, то есть не идущие дальше того, что обретается перед ее глазами, хотя с ней, конечно, было интересно. Так, может быть, не стоит и искать? Может быть, достаточно того, что рядом есть женщина, просто женщина — и все? Потом дети, потом… И где он найдет такую преданность, такую любовь, как у Марии? Разве не это самое главное, самое ценное в подруге жизни? А любовь… Раньше женились по воле родителей — и ничего, жили, и даже очень неплохо. Хотя бы его отец с матерью… Да и тысячи, миллионы других мужчин и женщин… Чем он лучше?

Василию только что сделали укол, после которого необходимо лежать. И он лежал, вытянувшись, закрыв глаза, худой, с обросшим рыжеватым волосом лицом, неподвижный. Мария сидела возле его постели, держа Василия за руку. Он чувствовал трепет и тепло ее маленькой руки, и от этого на душе у него было так покойно, как еще никогда раньше.

Он открыл глаза и увидел глаза Марии, наполненные влагой. В них светилось такое сострадание к нему, Василию, что в груди его что-то вспыхнуло, обдав тело горячей волной, и он, неожиданно для себя, произнес:

— Ты вот что… Маня… выходи за меня замуж.

И едва он произнес эти слова, Мария всхлипнула и уткнулась головой ему в худую грудь, забыв о том, что порядочной девице положено поломаться какое-то время, а уж потом согласиться, и то будто бы без особой охоты, а как бы из одной только жалости.

* * *

Конечно, думала Мария, стоя на задней площадке трамвая и еще раз переживая случившееся, Василий мог бы найти для нее слова и поласковей, рассказать, к примеру, как он ее любит, что не может без нее жить ну ни минуточки, — и много мог произнести еще всяких нежных слов, а не просто так ляпнуть: "Выходи за мяня замуж", на свой белорусский лад огрубляя и коверкая русские слова. При этом смотрел на нее как-то не так, как смотрят в кино на своих возлюбленных настоящие мужчины. Правда, в кино мужчины объясняются в любви не в больничной палате, лежа на железной койке, и не такие худющие, с хриплым и неровным дыханием, а совсем в других местах, здоровые, сильные и, чаще всего, военные.

И поцеловал Василий Марию на прощанье тоже как-то не так, как целуют в кино и как самой Марии в девичьих ее грезах представлялся первый поцелуй возлюбленного, а просто ткнулся в щеку колючим подбородком и отпрянул тут же, точно ожегшись о горячую сковородку.

Все было не так, но, вместе с тем, она вот-вот станет замужней женщиной, у нее будет свой дом, дети и все остальное, что положено в таких случаях. А что Василий говорит как бы не совсем по-русски, что он неотесанный и не имеет понятия о приличном с женщиной обхождении, так это поправимо: как только он женится на ней, так она сразу же возьмет его в руки и воспитает так, как положено, чтобы не краснеть с ним на людях и в приличном обществе. Уж кто-кто, а Мария многое повидала — и приличных людей в том числе, — поэтому имеет полное понятие о том, что такое жизнь и как в ней нужно устраиваться. Васька еще спасибо будет говорить ей за то, что она выйдет за него замуж, потому как другая бы и внимания не обратила на такого неотесанного парня, как он.

Еще не выйдя за Василия замуж, Мария уже смотрела на него, как на свою собственность, которой она имеет право распоряжаться по своему усмотрению. И все же было обидно, что самое главное событие в жизни произошло так обыкновенно, можно сказать, по-деревенски. Только и разница, что деревенские сперва потискают девку в темном углу, полапают ее за всякие места, как какую-нибудь телушку на сельском торжище, а уж потом, если девка самостоятельная и не поддается на ухаживания и приставания, уж тогда только предлагают замужество и засылают сватов.

В общежитии Мария выплакала на упругой груди Зинаиды и свою большую радость, и свое маленькое горе.

— Дура ты, Манька, — неожиданно грубо оборвала ее причитания Зинаида и, отстранив Марию, встала с кровати, на которой они сидели. — Какие тебе еще нужны слова? Какое такое выражение глаз? Какой еще такой необычный поцелуй? Что он — артист какой-нибудь? Да я б на месте Васьки еще бы ой как призадумалась, прежде чем говорить даже и такие слова. С чего бы это, подумала бы я, порядочная девка поперлась в больницу к почти незнакомому ей человеку? Может, она какая-нибудь ненормальная? Может, больная даже? Мало ли чего не бывает. Женишься на такой, а потом всю жизнь не развяжешься, — сердито выговаривала Зинаида, ходя взад-вперед по узкому проходу между койками, при этом красивое лицо ее горело, зеленые глаза сверкали едва сдерживаемым гневом, в то время как руки были царственно сложены на груди, будто не давая Зинаиде взорваться и рассыпаться на части.

— Да я так просто, — хлюпнула носом Мария, с испугом следя за Зинаидой. — Обидно все ж таки.

— Обидно ей, видите ли! Радуйся, что хоть такие слова сказал. Ну, кто ты для него такая!? Красавица? Нет. Образованная? Тоже нет. Ума много? Не заметно что-то. Так с чего тебе всякие красивые слова говорить? Что сказал, то и сказал. Теперь держи его подле себя и на шаг не отпускай, а то раздумает еще чего доброго… Или я возьму да и отобью у тебя твоего Ваську. Из спортивного интереса.

Зинаида усмехнулась полными губами и с презрением глянула на Марию, съежившуюся на койке.

— Зин, ты чего? — жалобно вымолвила Мария, подняв к подруге зареванное лицо, на котором не было заметно ни то чтобы обиды, но и понимания того, что ей только что сказали.

— Ничего! — отрезала Зинаида. — Давай лучше ужинать. Сегодня твоя очередь готовить. — И тут же легла на койку, взяла в руки журнал "Работница" и принялась рассматривать фотографии.

Зинаида и сама не могла объяснить себе вдруг нахлынувшей на нее досады и злости. Делая вид, что рассматривает журнал, она думала, что вот Мария — и не красавица, и слезливая, и глупая, а нашла-таки свое счастье, выплакала его, высидела у постели больного Василия. Почему же ей, Зинаиде, так не везет с любовью? Почему все парни, какие до сих пор встречались, кажутся ей какими-то не такими: неинтересными, грубыми, неотесанными?

Ей-то самой какого рожна надо? И ведь никто даже ухаживать за ней по-настоящему не пытался. Или сразу же отходят в сторону, будто она заразная какая, или, наоборот, начинают приставать, как к той уличной девке. Что в ней такого, что никто не может разглядеть, какая она не только красивая, но и умная, чуткая, добрая? Может, в самом деле, пойти учиться? Уж ей не раз предлагали. И не выгонят, как того же Ваську Мануйлова, по причине неправильного социального происхождения: у ней-то происхождение самое правильное. А что? Не хуже других бы выучилась. Правда, долгое это дело — учиться. С другой стороны — делать-то все равно нечего…

* * *

А Василий, проводив Марию, вернулся в палату и обессиленно лег на свою койку, бездумно уставившись в потолок. На душе пусто, отчего-то хотелось плакать. Упорно держалось такое ощущение, будто он только что похоронил близкого ему человека, может быть, часть самого себя похоронил, предложив Марии выйти за себя замуж. Не ожидал он, что так оно получится, как не ожидал, что именно сегодня сорвутся с языка слова, которые в отсутствии Марии повторял не раз в своем воображении, а едва увидев ее, всякий раз начинал ощущать непонятную скованность и апатию. То ему казалось, что виной всему его болезнь, то неудавшаяся жизнь, то собственная ожесточенность.

Что мечта о своем инженерстве так и осталась мечтой, Василий старался не думать. Не то чтобы он надеялся поправить дело в будущем, а просто не думать было проще. Слишком много он об этом своем инженерстве думал, представляя себя в разных, самых распрекрасных видах и положениях, чтобы начинать все сначала. Да и Мария как-то незаметно заслонила несбывшееся прекрасное будущее своим каждодневным присутствием в палате, наводя его на мысль о будущем совершенно другого рода.

Что ж, пусть будет другое будущее. Не вечно же ему казнить самого себя за то, в чем он совершенно не повинен. Пусть будет просто работа, к тому же не самая худшая из всех известных ему работ; пусть будет Мария и дети, то есть семья, — и это будущее тоже, если разобраться, не самое худшее. Не всем же быть талантливыми инженерами и учеными. Модельщики талантливые нужны не меньше. А может, у него и таланта никакого нет, а выдумала талант Наталья Александровна: лестно ведь, когда у тебя хотя бы один ученик талантливый. А так ли уж нужен талант, чтобы стать первым учеником в своей деревне? И даже в районе? Кое-какие способности — за глаза хватит. А коли нет особого таланта и ты ничем не отличаешься от других, так и живи, как живут остальные.

Итак, решено: как только выйдет из больницы, сразу же и распишется с Марией. И заживет новой жизнью.

 

Глава 10

Свадьбу, не шибко роскошную, сыграли в конце августа, через пару недель после того, как Василий выписался из больницы. От профкома завода "Светлана" Мария получила четырнадцатиметровую, о два окна, комнату на втором этаже в недавно построенном щитовом, шлако-опилко-набивном двухэтажном доме. Дом стоял в глухом переулке. Переулок одним концом выходил на Лесной проспект, другим упирался в частные домишки за аккуратными заборами, за домишками лежал лесопарк Сосновка. Неподалеку строились еще несколько домов и школа-девятилетка, и этот факт говорил о том, что район будет расти, людей прибавится, следовательно, и детей тоже. Правда, отсюда, с нового места жительства, Василию не просто добираться до своего завода — на двух трамваях с пересадкой, зато Мария может ходить на свою "Светлану" даже пешком.

На свадьбу и одновременно новоселье пригласили только самых близких людей. У Василия таковым оказался лишь Сережка Еремеев. Все остальные друзьями были до тех пор, пока Василий ходил в передовых рабочих, учился на рабфаке и его бедняцко-крестьянское социальное происхождение ни у кого не вызывало сомнений. Как только из-под Василия выдернули эту его положительную социальную основу, так от него отшатнулись практически все. А на новом месте работы Василий друзьями обзавестись не успел: стал слишком разборчиво относиться к людям, не доверял первому впечатлению, боясь ошибиться.

Так вот и получилось, что в основном приглашенные были со стороны Марии. Среди них незамужние подруги по общежитию и работе да две сестры с мужьями: Катерина, дочь старшего брата Михаила, да Вера, старшая сестра Марии. Ну, попили, поели, потанцевали под патефон, покричали, как водится, "Горько!"

Василий весь этот вечер не отходил от своей молодой жены, танцевал только с нею и старался не смотреть на других девушек, особенно на красивую Зинаиду…

И как это он не разглядел ее в самый первый раз, в ту давным-давно прошедшею новогоднюю ночь? Вот ведь — не разглядел. А все, пожалуй, потому, что не остыл к тому времени от неистовой любви Натальи Александровны, стояла она у него перед глазами, смотрела ему в душу укоризненно и не отпускала от себя ни на шаг. Да что теперь об этом!

Когда гости разошлись, оставив молодых одних, Василий вместе с Марией битых два часа мыли посуду, отчасти подаренную, отчасти собранную у соседей, и только после уборки своей убогой комнатенки, которая, впрочем, казалась им чуть ли ни дворцом, Мария постелила на полу два ватных матраса, выданные ей в общежитии по случаю замужества, накрыла их простыней, положила сверху две пуховых подушки, разделась, побрызгалась духами, влезла в ночную рубашку, обшитую тонкими кружевами, и легла, укрывшись стеганым одеялом в кружевном пододеяльнике.

Вроде бы все Мария сделала, что положено сделать молодой жене к первой брачной ночи, — Василию не к чему придраться. Конечно, хорошо бы иметь никелированную двуспальную кровать с пружинной сеткой и блестящими шарами по краям, но за какие шиши ее купишь? А если разобраться, Василий сам виноват, что не подумал заранее о женитьбе, не накопил денег, думал лишь о своей учебе и книжках. А с книжек сыт не будешь. Мария же свое приданное принесла: и квартира ее, и постель, и посуда. Василий в дом еще не принес ничего.

Мария вздохнула и прислушалась: дом замер, он будто прислушивался к тому, что творится в комнате молодоженов. А у молодоженов ничего такого и не творилось. Мария лежала тихо, как мышь, ждала Василия, понесшего на помойку скопившийся мусор. А Василий все не шел и не шел.

Василий, между тем, не спешил. Выбросив мусор, он долго стоял под раскидистой сосной, курил и смотрел в небо, усеянное звездами. Сюда почти не доносились звуки большого города, разве что басовитые гудки кораблей, проходящих по Неве под разведенными на ночь мостами, да приглушенный стук колес поезда с недалекой железной дороги.

Опять вспомнилась Наталья Александровна, их долгие ночные разговоры. Наталья Александровна умела совмещать несовместимое: страстную любовь и любопытство ко всему новому, хотя любопытство было, как он теперь понимал, чисто женским: кто, с кем и почему — и все из прочитанных книжек — и как это совмещается с действительностью? Как-то у него совместится с Марией…

Впрочем, Василий уже знал, что умных разговоров не будет. В больнице он пробовал рассказывать Марии о прочитанных книгах, о том, что делается в стране, о чем сам узнавал из радиопередач и газет, которые приносили в палаты, но Мария слушала его рассказы и рассуждения вполуха, на лице ее и в круглых черных глазках читалось сдерживаемое желание зевнуть.

Что ж, умные разговоры между мужем и женой — не самое главное. Помнится, отец с матерью обходились не только без умных разговоров, но и почти без слов: каждый знал свои обязанности, обсуждать которые не было никакой нужды, каждый понимал другого с полувзгляда, с полужеста. А умные разговоры… Умные разговоры можно вести с друзьями, с товарищами по работе. С самим собой, наконец.

Поднявшись на свой этаж, Василий по пояс умылся над раковиной в общей кухне, где стояли неказистые столы с керосинками и примусами на них и полками над ними, где оставалось пустое место для их с Марией кухонного стола. Затем по темному коридору, куда выходили двери еще трех квартир, прошел, стараясь не топать, в свою, угловую, запер дверь на задвижку, разделся в темноте, нащупал постель, молодую жену, пугливо прижавшуюся к стене, откинул одеяло и лег рядом.

Началась семейная жизнь.

* * *

Утром Мария ушла на работу, а Василий, которому предстояло через несколько дней ехать по профсоюзной путевке в санаторий для окончательной поправки своего здоровья, остался на хозяйстве. Вчера Сережка Еремеев подарил ему набор самых необходимых столярных инструментов, сделанных собственноручно, и Василий только сейчас, оглядывая свою пустую комнату, где стояло четыре подаренных же родственниками Марии табуретки и на скорую руку сбитый из досок длинный свадебный стол, оценил Сережкин подарок по достоинству. Судя по всему, мебель придется делать своими руками: и потому, во-первых, что в магазине не купишь по причине отсутствия таковой, и потому, во-вторых, что деньги на мебель появятся не скоро. Правда, есть талон на двуспальную железную кровать с пружинной сеткой. Однако очередь на нее подойдет не ранее как через месяц-два, а до тех пор спать придется на полу… Но долго жить без мебели нельзя: ни одежду положить-повесить, ни посуду убрать. В деревне практически вся мебель сделана руками отца. Что ж, у него, Василия, руки не хуже.

Вспомнилась ночь, напряженное тело Марии… Вся и слава, что девственница.

Василий закурил и принялся разбирать стол, чтобы смастерить из досок верстак, а уж на верстаке кухонный стол и полки, потом сделать и стол обеденный, сделать по всем правилам, то есть таким, какой видел как-то в комиссионном магазине: круглая столешница, резные ножки, ящички по всему периметру стола — клади, чего хочешь! — а внизу резные же перекладины, чтобы ставить ноги.

Пока разбирал доски да выдергивал гвозди, взопрел, почувствовал слабость и головокружение. Раскатал постель, прилег. Тело качало, как на деревенских качелях; качался, заваливаясь набок, потолок. Слаб он еще, работник из него пока никакой. Может, и с женитьбой надо было повременить. Вздохнул: что сделано, то сделано, назад не повернешь.

Отлежавшись, Василий принялся за верстак. Чертежи ему не нужны, свой рабочий верстак знал на ощупь, с закрытыми глазами. Правда, такой не получится: нужна доска-сороковка, а у него только дюймовка, но не на век же… Главное, чтобы можно было строгать и пилить… Да, вот еще что: надо будет сказать Марии, чтобы попросила в профкоме досок на шкаф, комод… ну и еще там, что получится. Полкубометра хватит, а обрезки и стружка пойдут на топку печи-голландки в зимнее время.

Чудно: он, Василий, женатый человек. Месяц назад и в голову подобное не приходило. То есть приходило, но как-то не серьезно, как нечто далекое и почти нереальное. Неужели семья — это все, что ему предстоит? Неужели роль мужа и отца заменит ему все остальное? А Мария — всех женщин, какие есть на белом свете?

Странно: совсем недавно он был совершенно свободен, словно бежал по широкому полю, мог повернуть и туда — к реке, и сюда — к лесу, а прибежал… Куда он прибежал? В пещерку, в норку, у которой один вход и один выход: туда и обратно, туда и обратно… И так всю жизнь? Тащить в норку по зернышку, вытаскивать наружу мусор… Он будет стареть, ему стыдно будет показаться перед теми, кто в него верил и кому он наплел три короба всяких небылиц о своей расчудесной будто бы жизни. Он никогда не сможет, например, встретиться с Натальей Александровной: и потому, что обманул ее надежды, и потому, что удрал от нее, будто мелкий воришка… Люди совершают подвиги, становятся передовиками и ударниками, инженерами, летчиками, учеными, а он… а ему осталась только его норка.

Василий оглядел комнату, вздохнул судорожно, точно малый ребенок после отцовой порки, и подумал, что слишком часто он стал вздыхать. Вспомнил: Мария наказывала ему сходить в продмаг и отоварить карточки, да протереть пол сырой тряпкой. А какой у нее при этом был вид! Такой вид, будто она не в женщину превратилась этой ночью, а в столбовую дворянку из пушкинской сказки о Золотой рыбке.

Утром-то он как-то не обратил на это внимание, а сейчас вот вспомнил, и на душе стало так муторно, так тошно, хоть беги отсюда куда глаза глядят…

Весь день Василий возился по дому, увлекся даже, и если бы не слабость, мог бы сделать вдвое и втрое больше. Чтобы ни о чем не думать, все время напевал любимую:

Когда я на почте служил ямщиком, Был молод, имел я силенку, И крепко же, братцы, в селенье родном, Любил я в ту пору девчонку… Сначала я в девке не чуял беды, Потом задурил не на шутку: Куда ни поеду, куда ни пойду, А к ней заверну на минутку…

Когда Мария, запыхавшись, прибежала с работы, таща в каждой руке по авоське с продуктами, в комнате было чисто, на незаконченном верстаке под холщовой скатеркой лежал нарезанный хлеб, в кастрюле, укрытой газетами и подушкой, томились щи. К этому времени Василию уже казалось, что за день, когда они пребывали в разлуке, каждый из них изменился неузнаваемо, и все в нужную, то есть в лучшую сторону.

Едва Мария открыла дверь, они глянули друг на друга — одна с порога, другой от окна — и пошли навстречу, сошлись посреди комнаты, и каждый стал между поцелуями торопливо говорить о том, как он прожил в разлуке этот долгий день и как ждал этой встречи. Василию теперь все его унылые мысли по поводу женитьбы казались полнейшей нелепицей, да и Мария была столь восхитительна в своей наивности, так шел ей ее глупенький полудетский лепет, что он тут же поддался ей и сам залепетал какую-то чепуху.

Нет, все правильно, все хорошо. Просто он только сейчас по-настоящему расстался с прошлым и принял свершившееся настоящее. Так было и раньше. Так было, когда уезжал из деревни, когда не приняли в комсомол, выгнали с рабфака, когда расстался с Натальей Александровной. Всякий раз прошлое приходилось отрывать от себя с кровью, с муками и сожаленьем. Но наступал следующий день, и следующий, жизнь продолжалась, и то, что вчера казалось невозможным, сегодня представлялось обыденным и вполне нормальным. Так, наверное, будет всегда, пока он не научится спокойно принимать любые перемены в своей судьбе.

В воскресенье, с утра, к Василию и Марии пожаловала Зинаида, еще более красивая, чем обычно, разнаряженная, как на собственную свадьбу. На ней длинная серая юбка и серый жакет, белая с кружевами блузка, на голове кокетливая шляпка с черной вуалью, падающей на половину лица, сквозь черные ячеи блестят большие темные глаза.

Василий и Мария чаевничали. На верстаке, заменяющем стол, на белой салфетке нарезанный крупными ломтями хлеб, кусок сливочного масла и кружки вареной колбасы на блюдце, колотый сахар в банке, нож, чайные ложки, стаканы. В кастрюльке парит кипяток, чай заварен в алюминиевой кружке.

Тут же рядом рубанки, стамески, молоток и прочий инструмент, у стены строганные доски, в углу кухонный стол без крышки притягивает взор четкими чистыми гранями свежей древесины. Пахнет смолой, хлебом, дешевой парфюмерией.

Зинаида принесла молодоженам в подарок обливной чайник. Она царственным движением протянула его хозяйке, сняла шляпку, поцеловала Марию в губы, Василия в щеку, села между ними — рослая, сильная, основательная. Мария защебетала, засуетилась, поглядывая на Василия ревнивыми глазами, а потом, как это с ней частенько случалось в последние дни, засюсюкала, как сюсюкала когда-то нянькой с малолетними детьми: ей казалось, что так она создает особо доверительную и нежную атмосферу в своем доме.

В общежитии Мария тоже иногда переходила на сюсюканье, так Зинаида ее тут же обрывала. Сейчас обрывать молодую хозяйку было вроде неудобно, и Зинаида, мельком глянув на хмурого Василия, перехватила разговор и, всячески подчеркивая строгость своей речи, стала рассказывать о чем пишут из деревни.

Василий, допив чай, взял папиросу, вышел из комнаты.

— Манька, ты что, сдурела? — накинулась на подругу Зинаида, едва за Василием закрылась дверь. — Чего ты рассюсюкалась? Когда бросишь эту свою дурацкую привычку? Василия твоего аж кривит всего от твоего сюсюканья, да сказать тебе стесняется, а тебе хоть бы хрен по деревне. Замуж вышла, так веди себя как замужняя женщина, а не как наймичка какая-нибудь. Да и Василий твой — он же мужик, а не дитя малое.

Мария хлюпнула носом, прижала к глазам платочек. Зинаида подвинулась к ней поближе, обняла за плечи, заговорила так, как когда-то с ней самой говаривала бабушка:

— Экая ты, Мань, право… горе мое луковое…

А Василий курил на лестничной площадке и смотрел в запыленное окно. Хорошо, что завтра он уезжает в санаторий. На целый месяц. И далеко-далеко. Аж в неведомый ему Кисловодск.

 

Глава 11

Выходные дни — в отсутствие Василия — Зинаида проводила у Марии, ночевала у нее, вместе ходили в продмаги отоваривать карточки, готовили и стирали, гуляли в близлежащем сосновом лесу, собирали грибы-ягоды. В комнате вокруг печки-голландки, одним толстым боком протиснувшейся в их комнату, а другим в соседнюю, где живет тихая маленькая женщина, висят-сушатся, будто бусы на толстой бабе, оранжевые лисички, бело-коричневые боровики, в эмалированной кастрюле под незаконченным Василием столом томятся под смородиновым и дубовым листом рыжики и маслята, на окне стоят банки с брусничным и черничным вареньем…

Представлялось Марии, что вот приедет Василий, она, его жена, нальет ему лафитничек водки, положит на тарелку соленых грибков, Василий выпьет, крякнет, станет закусывать… А кто для него старался-то? Не может он этого не заметить и не оценить, не может он не видеть, как она его любит. А увидит, и сам полюбит.

Все мысли Марии, пока Василий лечится в Кисловодске, о нем да о нем: как он там? с кем? что ест? о чем думает? вспоминает ли о ней? Мария даже не замечала, что о чем бы ни заходила речь у нее с Зинаидой, все непременно свернется на Василия, на то, что он любит, а что нет, что говорил по тому или иному пустяковому поводу. Ни мировая революция, ни сплошная коллективизация, ни пятилетки, ни промфинплан и ударничество, ни война в Китае и забастовки пролетариата на Западе — ничто Марию не трогало и не интересовало. Только Василий, только его она ждала, им жила и дышала. А он, как уехал, так от него ни полстрочки, ни полслова, будто и жены у него нету.

Зинаида — та лишь поглядывала на Марию с участием и жалостью, качнет иногда своей красивой белокурой головой, вздохнет украдкой: ей бы такую любовь, ан нет, не трогают ее ни обольстительные мужские речи, ни их жадные, щупающие и раздевающие взгляды. Пусто и холодно на сердце у Зинаиды, и самой от этого холодно и неуютно. Но посмотрит на фотокарточку Марии и Василия, сделанную сразу же после Загса, представит себя на месте подруги — и защемит в груди, будто потеряла заветное материнское колечко. Или еще что, дорогое и теплое.

Не хотела Зинаида, сама не зная почему, встречаться с Василием в день его приезда, который приходился на вторник, да Василий нагрянул нежданно-негаданно в воскресенье утром, когда они только что встали, ходили по комнате в халатиках, ждали, когда закипит на керосинке чайник. А утро было дождливое и ветреное, глянешь в окно — там облака летят над самой крышей, и не облака даже, муть какая-то серая, из мути этой сеет и сеет. Из дому нос высовывать не хочется. Ничего не хочется. Скучно.

И тут вдруг — на тебе: Василий собственной персоной, поправившийся, помолодевший. Да еще с букетом диковинных южных цветов, да с полной сумкой южных фруктов: винограда, слив, яблок, груш, персиков. Персики Зинаида и Мария видели впервые, все щупали их шерстистую кожуру, разглядывали на свет, охали-ахали, боялись есть.

Зинаида понимала, что все это богатство Василий вез для Марии, и все же впервые ей было тепло у чужого огня, впервые захотелось, чтобы и ей выпало такое же счастье. А как обмерла она, когда Василий, поцеловав Марию, ткнулся ей в щеку своим колючим подбородком. На Зинаиду пахнуло табаком и еще чем-то незнакомым, мужским, заставившим сердце сначала сладко замереть, а потом забиться сильнее, как до того оно никогда еще не билось. И уже надо бы уходить, а уходить все не хотелось, да и Василий так интересно рассказывал про неизвестные края, про тамошних людей, их нравы и обычаи, про горы и бурные реки, про южные леса и степи, про то, где останавливались Пушкин и Лермонтов, где последний стрелялся с Мартыновым и был убит. Хорошо рассказывал, с жаром, и Зинаиде все казалось, что рассказывает он не Марии, а ей, Зинаиде, и что едва она уйдет, как Василий тут же и замолчит.

А уходить все-таки надо. Да и Мария поглядывает на нее как-то не так, хмурится, когда Василий обращается к Зинаиде, и молчит, лишь потчует своего мужа, подкладывая ему на тарелку то одного, то другого.

Ревнует, что ли?

Зинаида поднялась из-за стола, засобиралась. Мария попыталась удержать, но видно было, что с трудом сдерживает нетерпение и радость свою, оттого что вот-вот останется наедине с Василием. И глаза сразу засияли, и торопливо стала собирать пакет с фруктами для девчонок из общежития, с которыми работает в одной бригаде. Получился персик на троих, по груше-яблоку на двоих, пару кистей винограду да бутылку самодельного вина, густого и темного, как кровь. Так ведь девчонкам попробовать — и то праздник.

Вышла Зинаида из дому, вышла под дождик, раскрыла зонт, огляделась: серо, мокро и неприютно. Подняла голову: в окне угловой комнаты на втором этаже плотно и непроницаемо белеет кружевная занавеска, за которой остались вдвоем Мария и Василий.

Василий… Нет, больше она, Зинаида, сюда ни ногой. Пусть живут, пусть Мария будет спокойна за свое будущее, а ей, Зинаиде, идти своей стежкой-дорожкой. Да и… надо было раньше думать, раньше решать, раньше заботиться о самой себе. А теперь что ж… теперь не воротишь. Учиться, потом… потом, конечно, замуж. Вот так-то.

И Зинаида решительно зашагала к общежитию.

* * *

Едва за Зинаидой закрылась дверь, Василий сник и, пряча от Марии разочарование, принялся помогать ей убирать со стола. Зато Мария стала торопливо, перескакивая с одного на другое, рассказывать ему обо всем, что волновало ее, пока мужа не было дома: о новом мастере участка, новых расценках на те или иные операции по сборке лампочек, о слухах, будто вот-вот отменят карточки и случатся еще какие-то важные перемены.

— Из дому письмо прислали, — говорила она, очищая тарелки от остатков пищи. — Отец пишет, что собирается приехать в Ленинград, повидать своего зятя. Я писала ему, что ты долго болел, поэтому тебя после болезни послали долечиваться в санаторий… — Всплеснула руками: — Ой, я даже и не знаю, как его встречать и где он будет жить! Он у меня строгий, все ему не по нем. Беда-а.

А Василий, слушая Марию, думал:

"Собственно говоря, чего ты съежился? Зинаида — это… Красивая жена — чужая жена. Да. А Мария… Чего тебе надо? Она тебя любит? Любит. И не предаст, чтобы с тобой ни случилось. Это надо ценить. А что неграмотная, так… Мне с ней рацпредложения свои не обсуждать. И вообще…"

Он вспомнил, как тосковал по жене в Пятигорске, по ее маленьким ласковым рукам. Оттуда, издалека, Мария казалась какой-то другой, она лепилась в его воображении из той девчонки, которую он впервые увидел в поезде… — даже еще и не увидел, а только услышал ее колокольчиковый смех, — из той девчонки, что проявилась из туманного забытья, склоненная над его больничной постелью… Куда это все подевалось?

Казалось, месяц, проведенный ими в разлуке, сделал их чужими, далекими. Они искоса присматривались друг к другу, каждый ждал чего-то от другого: каких-то слов, каких-то неуловимых знаков. А нужные слова на язык не шли, знаки не различались за суетой и торопливостью вынужденных движений. Василий поправился, посвежел, внешне напоминал прежнего. И все-таки это был не тот Василий, которого Мария впервые увидела в поезде Москва-Ленинград, с которым потом встречала новый год. Тот Василий, оборачиваясь на ее смех, смотрел на нее изумленными глазами, вокруг рта его собирались добродушные складки. А этот… этот тускнел и отворачивался, точно Мария позволяла себе смеяться при покойнике. То ли он там, в неведомом Кисловодске, встретил какую-нибудь шлюху, то ли жалеет, что женился.

Перемыли посуду, Василий вытирал полотенцем тарелки и чашки, ложки, ножи, вилки. Разговор заглох сам собою, Мария клонила голову книзу. Василий догадывался, что прячет от него мокрые от слез глаза. Мучился виною, хмурился. Думал: "Вот сейчас, как только закончим, обниму, а там само все рассосется…"

В коридоре затопало решительно и весело, послышались голоса, в дверь постучали.

— Открыто! — крикнул Василий, оборачиваясь.

Дверь распахнулась, на пороге стоял Сережка Еремеев: рот до ушей, белые зубы сияют так, будто намазаны маслом, задорный нос вздернут под самые ресницы, черный прорезиненный плащ усыпан бусинками дождя, которые празднично сверкают и переливаются, как и родниковые глаза хозяина, в свете шестидесятисвечевой лампочки.

Василий аж задохнулся от нечаянной радости, уронил ложку и кинулся к другу, стал тискать его и кружить по комнате. Мария, глядя на них, робко позванивала колокольцами смеха, вытирая передником мокрые глаза. Она тоже обрадовалась приходу постороннего человека: этот приход должен был оттянуть что-то, чего она боялась и что должно было наступить, едва им с Василием нечем будет заняться.

— А я вхожу в трамвай — Зинаида! — рассказывал Сережка, весело похохатывая. — Откуда? От Марии. Василий, говорит, вернулся из санатория. Я ноги в руки и к вам. — И Сережка вынимает из бездонных карманов плаща бутылку водки, круг колбасы и шоколодные конфеты. Поясняет: — В коммерческом купил. Вот тут, на углу. — И Марии: — Ты не суетись, Мань. Я сыт, вы тоже, как я понял, успели подкрепиться. Спешить мне некуда, подождем до обеда.

— Да ты попробуй хотя бы винограду, — угощала Мария. — Или вот персика. Небось, и не видел таких фруктов-то. Или вот вина выпейте с Васей…

Сережка сбросил плащ, повесил на гвоздь, вбитый в дверь, глотнул красного вина из граненого стакана, почмокал, поглядывая на притихшую Марию, допил остальное и потащил Василия на лестничную площадку курить. Мария кинулась за ними с вязаной кофтой в руках.

— Вась! Одень, простынешь. — Накинула Василию на плечи, робко, всего на мгновение прижалась к его спине, оттолкнулась, вернулась в комнату. Уши горели будто обожженные.

Сережка уехал поздно, Василий все удерживал и удерживал его. Выпили бутылку водки, потом бутылку вина, пообедали и поужинали, вспоминали общих знакомых на Путиловском, Сережка рассказывал, какие изменения произошли на заводе, звал вернуться.

— Нет уж, — покачивал Василий головой. — У нас, в деревне, не принято возвращаться на пепелище. Говорят, сгорел один раз, сгоришь и другой. Строятся на новом месте. А на старое кто-нибудь найдется.

— Ну, смотри. Кого-кого, а тебя бы приняли. Вспоминают. Вроде и времени немного прошло, а люди переменились. Уже нет той злости, что была раньше. Перегорели, что ли… Да и партийное начальство другое. И комсомольское тоже. А новая метла, известное дело, по-новому метет.

Проводили Сережку до трамвая. Домой возвращались под тихий шелест дождя по туго натянутому зонту. Василий одной рукой держал зонт, другой крепко прижимал к себе Марию. Не доходя до дому остановились под разлапистой сосной, Мария обвила шею Василия руками, почти повисла на нем, едва касаясь земли носками ботиков, жадно припала к его губам, тихонько всхлипывала от волнения и пережитого… И все страхи ее сразу же ушли в сторону, да и у Василия на душе помягчало, пропала скованность и неуверенность в себе, которые частенько охватывали его душу после изгнания с рабфака. И Мария казалась ему другой, повзрослевшей, что ли, поумневшей.

Нацеловавшись под дождем, вернулись домой, быстро разделись и в постель — и все будто бы стало на свои места: не о чем задумываться, не о чем жалеть.

Через два дня Василий пошел на работу, вечерами возился в квартире, мастерил мебель. Жизнь вроде стала налаживаться, в работе забывалось все, что казалось не похожим на то, что ожидалось, он втянулся в некое безостановочное движение, которое отнимало мысли и желания, а Мария была необходимым элементом этого движения.

Сама Мария видела свою жизнь после возвращения Василия из санатория по-другому и часто, оставаясь дома одна, когда ей во вторую смену, а Василию — он-то постоянно в первую, плакала и молилась, глядя на белую кружевную занавеску, закрывавшую половину окна. И вспоминалось ей ее безрадостное детство, и как молилась она, убегая из дому, когда обидит мачеха. Бывало, бежит под дождем или снегом, едва одетая, бежит через лес в деревню, к тетке Полине и старшему брату Михаилу, искать защиты и утешения и просит боженьку, чтобы тот помог ей в ее горе. Тогда она верила, что живет на небесах добрый дедушка-Бог, который поможет непременно, только надо молиться истово и долго, а не кое-как, потому что просят у него многие, но помогает он лишь тем, кто очень его любит и очень его просит, а ленивым не помогает. И едва Маняшка переступала порог братниной избы, так сразу же попадала в другой мир — в мир ласки и добра, тепла и света. Значит, вымолила, выпросила, боженька смилостивился над сиротой, дал ей утешение.

И нынче Мария слова молитв произносит почти те же, и плачет теми же слезами, но не крестится, да и в существование доброго дедушки-Бога веры уже той, детской, нет: бог представляется жестоким и злым стариком-свекром, тугим на оба уха. И бежать ей на этот раз некуда, никто ее нигде не ждет, никто не приласкает и не пожалеет. Вот разве что Зинаида… Но и та как-то отодвинулась от нее, будто только и ждала, что Мария выйдет замуж и уйдет из общежития, чтобы самой начать новую жизнь. И таки начала: с первых дней сентября пошла в школу рабочей молодежи, учится, даже на работе не расстается с учебниками, все читает да зубрит, будто от этого станешь умнее или богаче.

«Боженька, миленький, — молится Мария, закончив уборку и готовку, глядя в пасмурное окно заплаканными глазами. — Если он завел себе зазнобу — уведи ее от него, если в мыслях своих у него против меня есть что-то неладное, научи его, чтобы ни о чем не думал он, кроме меня, и никого не хотел, и ни на кого не глядел. Сделай так, чтобы он меня полюбил, а уж я буду стараться для него во всем, потому что нет мне без него никакой жизни». И временами казалось ей, что кто-то там, в этом пасмурном окне, шевелится, прислушиваясь к ее словам, и вот придет Вася, улыбнется и скажет… скажет что-нибудь хорошее, ласковое, и будет целовать ее, целовать, как в день своего приезда из санатория… под дождем.

Но Василий приходил с работы хмурый, чем-то озабоченный, чмокал ее в щеку, ел и тут же становился за верстак, строгал доски и что-то напевал про себя, на нее, Марию, почти не обращая внимания. А если она работала во вторую, он встречал ее, и они молча шли домой по темным улицам, иногда останавливались под сосной, целовались, но совсем не так, как в прошлый раз.

 

Глава 12

Преподавателю русского языка и литературы на вид лет сорок. Высокий, нескладный, подслеповатый, в круглых очках в железной оправе на широконоздром носу. Бородка с проседью и черные усы не старили его продолговатое лицо, хотя, быть может, без них он выглядел бы еще моложе.

До этого русский и литературу в пятом классе школы рабочей молодежи более месяца преподавала молодая женщина с короткими жесткими волосами и углисто-черными глазами. Рассказывая о чем-то, она все время держала перед глазами толстую тетрадку в клеёнчатой обложке, заглядывала в нее, шевеля тонкими губами, то и дело откидывая досадливым движением руки тяжелую прядь, спадавшую на болезненно белый лоб. Даже на вопросы учеников отвечала лишь после того, как полистает свою тетрадь. Скучно было на ее уроках, хотя говорила она с жаром, но жар этот был какой-то ненастоящий, не зажигал он слушателей, не трогал их души.

Потом уроки литературы и русского языка временно были заменены арифметикой и политграмотой. Поговаривали, что учительница то ли заболела, то ли она скрытая троцкистка. Однако выпадение уроков русского языка и литературы из общей программы никто в классе как-то и не заметил, будто они уже всю литературу и грамматику прошли, а больше там ничего полезного и интересного нет и быть не может.

И вот кто-то принес весть, что у них новый учитель. А не учительница.

Новый учитель вошел в класс стремительной уверенной походкой, резко затормозил возле стола, оглядел поднявшихся учеников, улыбнулся виноватой улыбкой, произнес тихо:

— Здравствуйте, дети. Садитесь.

Дети прыснули в ладоши, нестройно ответили:

— Здравствуйте, товарищ учитель.

Товарищ учитель подергал бородку, что-то вспоминая, добродушно улыбнулся:

— Простите великодушно: привычка. Двадцать лет скоро преподаю в школе, все дети и дети, а вот взрослым — впервые. Еще раз простите за оговорку. Впрочем, для учителя возраст не имеет значения, все ученики его — его дети, ибо несет за них ответственность перед народом, перед государством, перед своей совестью… Но это так, к слову.

Сел, снял очки, стал протирать их платком. Водрузил на нос, поднялся.

— Да, еще раз извините: забыл представиться… Меня зовут Иваном Спиридоновичем. Фамилия моя Огуренков. Увы, я не из пролетариев. Я из учителей. Мой дед был учителем, мать и отец учительствуют до сих пор. А прадед был крепостным крестьянином. Вольную получил еще до реформы шестьдесят первого года, пошел по торговой линии, восемь его сынов тоже стали купцами, а девятый — учителем… Без знаний народ не осознает себя народом. Тем более, если расселен на огромных просторах. А без осознания себя как единого народа невозможно построить крепкое государство. На Руси знания, грамотность всегда ценили очень высоко. Традиция эта, однако, к шестнадцатому веку была утеряна, ибо всякая абсолютистская власть боится образованных подданных и правды как о самой власти, так и о ее подданных. Наконец, без знаний коммунизма не построишь. И вообще ничего не построишь. Конечно, знание литературы и русского языка не ведет непосредственно к знанию как строить коммунизм, но это знание дает любовь к родине, а любовь к родине объединяет людей в народ, движет, как говорится, горами и реками…

— Любовь к родине… — перебил Ивана Спиридоновича белобрысый парень с задней парты: — Без любви ко всему миру, к угнетенным трудящимся всех стран, есть это самое… есть нонсненс, товарищ учитель. Для нас, для рабочих победившего советского социализма, родина есть весь цельный мир. Без интернациональной любви Всемирной советской республики не сробишь. А без Всемирной советской республики не сробишь коммунизма. Так учат всемирных пролетариев Маркс, Ленин, так учит нас и товарищ Сталин.

Парень говорил насмешливо, снисходительно. Зинаиде это очень не понравилось, хотя и говорил он правильные слова, которые можно услышать на любом собрании, по радио и прочитать в газете. Учительница тоже говорила эти же самые слова. И даже не заглядывая в тетрадку. А новый учитель будто этих слов никогда не слыхивал. Зинаиде почему-то стало жалко нового учителя, который смотрел на парня смущенно и растерянно. И не сразу, как показалось ей, нашелся, что ответить. Может быть, потому, что дети ему таких вопросов не задавали.

Выслушав белобрысого парня, Иван Спиридонович прошелся до двери, вернулся к столу, посмотрел в окно, за которым холодный северный ветер стряхивал с деревьев остатки уже побуревшей мокрой листвы, заглянул в журнал. Новый учитель почему-то не имел толстой тетрадки в клеенчатой обложке. Или забыл ее дома. Потому и заговорил не сразу, а как бы вспоминая плохо выученный урок:

— Я не отрицаю необходимости любви к угнетенным трудящимся всех стран, — заговорил Иван Спиридонович тихим голосом, тщательно выговаривая каждое слово. — Но я отрицаю нелюбовь к своему отечеству. Без любви к отечеству, к родине, не может быть вообще никакой другой любви. Родина может быть неласковой к своим детям, даже излишне суровой, но любовь к ней заставляет человека стремиться к тому, чтобы изменить существующее положение в лучшую сторону, чтобы родина стала ласковой к нему и его детям. Без любви к родине человек возьмет да и уедет туда, где другие люди совершили то, чего он сам не захотел — или не сумел — сделать для своей родины, живя на ее земле. Коммунизм, если исходить из теории, как раз и есть некая форма, содержание которой составляет именно любовь к своей отчизне и ответная любовь ее к своим сыновьям и дочерям. Литература и язык, в свою очередь, помогают человеку осмыслить свою инстинктивную любовь к родине, к отечеству, укрепляют эту любовь, наполняют ее духовным содержанием. В том числе и любовь… во всяком случае — уважение к другим народам. Потому что все народы подряд любить нельзя, как нельзя любить всех женщин. Это извращение. А уважать можно и нужно.

Иван Спиридонович прошелся к задним партам между рядами, остановился около белобрысого парня.

— Такое мое понимание любви к родине, молодой человек. И еще я хотел бы вам заметить, что всякая любовь привержена некоторым условностям, народным традициям, неписанным законам человеческого общежития, которые эту любовь как бы оформляют для внешнего восприятия. Если ученик перебивает речь учителя, не испросив у него разрешения, сидит, когда к нему обращается старший, то в этом случае говорить о какой бы то ни было любви с его стороны не приходится, а можно говорить лишь о затверженных, но совершенно не прочувствованных лозунгах. Если вы любите свою мать, вы ведь не станете при ней сквернословить… Не так ли, молодой человек?

Белобрысый парень медленно поднялся из-за парты, лицо его со вздернутым носом налилось малиновым соком, будто он только что выскочил из парилки, однако губы были плотно сжаты, брови упрямо насуплены.

— Как вас зовут, молодой человек?

— Иваном, — буркнул парень.

В классе прошелестел легкий смешок.

— Значит, мы с вами тезки. А фамилия?

— Толстолобов.

— Откуда вы?

— Псковские мы… Из крестьян. А ноне робим на судостроительном. Клепальщики мы. — И парень с вызовом глянул на учителя дерзкими серыми глазами.

— Очень хорошо, товарищ Иван Толстолобов. Садитесь, пожалуйста, — и Иван Спиридонович опустил руку на плечо белобрысому. — Что ж, друзья мои, — продолжил он, не снимая руки с плеча Ивана. — будем считать, что наши точки зрения определились. Что касается меня как преподавателя, то я вижу свою задачу в том, чтобы доказать тем, кто думает так же, как Иван Толстолобов, а именно: без любви к родине нет любви к мировому пролетариату и мировой революции, что "любовь к отеческим гробам", как выразился наш великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин, вовсе не противоречит марксизму-ленинизму и его нацеленности на мировую революцию как способа изменения действительности в пользу эксплуатируемых народов мира. И я вам это докажу, будьте уверены. А еще я постараюсь, чтобы вы говорили на хорошем русском языке, чтобы поменьше пользовались иностранными словами, тем более если не знаете, как их правильно произносить. Мы с вами будем постигать тайны родного языка и художественного слова. Помимо того, что это постижение полезно, оно еще и увлекательно.

Зинаида, которая с тревогой следила за учителем, переживая за него, вздохнула с облегчением и, обернувшись, с видом торжества оглядела задние ряды. И еще она подумала, что ничегошеньки не знает, ничего не читала и даже не стремилась что-то узнать. Ей стало стыдно, будто ее только что уличили в невежестве и отсталости, как уличили белобрысого парня в неучтивости к учителю. Но поскольку все были такими же, как и она, то есть только сейчас вступившие на дорогу к знаниям, то уличать ее было некому. Разве что Ивану Спиридоновичу. Но тот, похоже, делать этого как раз и не собирался.

И Зинаиде стало так легко и просторно на душе, так она вдруг полюбила всех, сидящих в маленьком классе, что ей от радости захотелось то ли запеть, то ли заплакать. Она только теперь поняла то неистовое стремление Василия Мануйлова к ученью, как поняла и то, что он никогда не остановится и своего добьется, а Манька — она этого ничего не понимает. Если бы ее привести в этот же класс, если бы она послушала Ивана Спиридоновича… Но не приведешь, на аркане ее не затащишь в школу. Легко ли будет с ней Василию? Ох, не легко. Одной-то любви на всю жизнь не хватит. Вон и Аннушка Возницына… родила двойню, а школу не бросила, учится, боится отстать от своего мужа. И это правильно: мужу не должно быть скучно со своей женой, иначе он станет искать с кем поговорить на стороне. Или запьет. Мужики — они только с виду сильные да крепкие, а без бабы их сила ничего не стоит. Как вот без любви к родине. Это Иван Спиридонович верно сказал. Только в деревне он не жил, поэтому не знает, как мужика и бабу тянет к родным избам, выгонам да пажитям, лугам да перелескам, где прошло их босоногое детство. И ее, Зинаиду, тоже тянет, да только жизнь распоряжается по-своему, потому что вечно под соломенной крышей не усидишь…

— Ладушкина…

Зинаида вскинула голову, с недоумением глянула на учителя.

Соседка по парте, толкнула ее в бок, прошипела:

— Встань, тебя выкликнули.

Зинаида поднялась, одернула платье, пропела своим грудным голосом:

— Я — Ладушкина.

— Очень хорошо. Садитесь, пожалуйста.

И сквозь очки глянули на нее внимательные и очень печальные, очень, как показалось Зинаиде, одинокие глаза учителя русского языка и литературы.

"Тоже мне: учитель, а заглядывается", — подумала она неодобрительно.

Зинаида и села-то за первую парту только потому, чтобы парни на нее не оглядывались, а тут вот учитель — и туда же. Но на душе по-прежнему было легко и радостно, будто шла-шла по темному лесу, блуждая среди бурелома и болот, и вот вышла наконец на солнечную поляну, к людям. А люди-то все славные, хотя и чудные. И учитель новый тоже славный. А как он хорошо объяснил им, почему надо учиться. До этого Зинаида как-то и не задумывалась над этим. Да и учиться пошла с тоски и скуки. Но вот нашелся умный и знающий человек, и человек этот будто заглянул ей в душу и ей же самой показал, что у нее в душе делается. А не пошла бы в школу, так бы и не узнала.

Ах, молодец она какая, эта Зинаида, что пошла учиться! Право слово, молодец!

* * *

Но не один Иван Спиридонович, отдавший всего себя народному образованию, в тот учебный год впервые перешагнул порог школы рабочей молодежи, вытеснив из нее учителей-скороспелок, подготовленных на краткосрочных учительских курсах в основном для сельских школ, но ехать на село не захотевших. Эти учителя-скороспелки основательными знаниями не владели и более всего руководствовались в своей педагогической практике революционным самосознанием и непереваренным марксовым учением. Между тем строителям нового общества, как все более выяснялось на практике, нужны были знания основательные, широкие, нацеленные не только на мировую революцию, но и на решение повседневных научных, технических и экономических задач, стоящих перед государством рабочих и крестьян. Высшие учебные заведения страны уже не могли удовлетвориться полуграмотными абитуриентами, которых приходилось доучивать основам школьных знаний не только на первом, но и на втором и даже на третьем курсах, устраивать для этого дополнительные занятия, привлекая к ним все тех же старорежимных учителей. Поговаривали, что это несоответствие стало известно самому Сталину, и будто бы он сам распорядился заменить полуграмотных выскочек на настоящих учителей, не взирая на их политические воззрения.

Лишь бы учили тому, что требуется для построения социализма, учили хорошо, со знанием дела.

 

Глава 13

В начале ноября выпал снег. Полежал несколько дней и растаял. Ноябрьские праздники встречали без снега, но с морозными ночами. Лишь к полудню нехотя набирал силу сырой ветер с Балтики, приносил скудное тепло, запеленатое в серую рванину облаков, из которых сочился нудный мелкий дождь. Однако к вечеру сила ветра истощалась, он сворачивался, урча и позевывая, бездомным котенком в глухих подворотнях, небо разъяснивалось, на юго-западе подолгу плавилась в невидимых солнечных лучах багровая заря, густо высыпали звезды, меж ними сиротливо повисала тонкая прозрачная запятая нарождающегося месяца, по утрам звенел под ногами торопливых прохожих тонкий ледок.

Василий на демонстрацию трудящихся по случаю семнадцатой годовщины Великого Октября не пошел: его знобило, в груди будто застряло не проглоченное мороженое, леденило нутро не растаявшим инеем. К вечеру лоб покрывался испариной, легкие рвал сухой кашель. Видать, продуло в цехе: там всегда сквозняки от работающей вытяжной вентиляции, высасывающей воздух из каждой щели, а у Василия верстак между большим окном и постоянно хлопающей дверью, и отовсюду тянет холодом. Не было вентиляции — душно и пыльно, сделали по требованию техники безопасности — стало еще хуже. Оно бы мотор поставить послабее, да говорят, что послабее не нашлось, поставили мощный, вот он и старается сдуру.

Из-за Василия не пошла на демонстрацию и Мария. Грела на керосинке молоко, добавляла туда сливочное масло и мед, отпаивала. А еще брусничный и клюквенный морс, чай с малиновым вареньем — до седьмого пота. Когда Василий отталкивал чашку, грозилась вызвать "скорую". Болезнь Василия пугала Марию, но и доставляла в то же время удовлетворение: она была ему нужна, он без нее никак не обошелся бы. Изо всех сил старалась угодить ему, каждый каприз его воспринимала как должное, кидалась со всех ног что-то подать, принести. Кутала, обволакивала его своей лаской, заботой, уходом. Тихо радовалась.

Так получилось, что к двум дням праздника подгадало воскресенье, поэтому обошлись без врачей, собственными силами. И без необходимости идти к кому-то в гости. Заболел — причина вполне уважительная. Только восьмого заскочил Сережка Еремеев, побыл с час и убежал, провожаемый тоскливым взглядом угрюмых Васильевых глаз. А больше никто не приходил. И слава богу. Так и провели они все три дня вдвоем. К концу третьего Василий перестал кашлять, спала температура, он повеселел, хорошо поужинал, выпил немного водки и даже запел. Сперва свою любимую: «Когда я на почте служил ямщиком…» Потом другие.

Пел Василий, откинувшись на спинку стула, прикрыв глаза. У Марии, слушавшей его пение, тоскою, как тугим лифчиком, стягивало грудь, на сердце скребли кошки: казалось ей, что Василий поет не просто песню, а вспоминает о бывшей у него любви к другой женщине, и ей мерещился его давний горячечный бред, в котором он часто поминал какую-то Наталью Александровну… Наверняка не напрасно поминал он эту женщину, было что-то у него с этой Натальей Александровной — чуяло Мариино сердце. Но виду она не показывала, вилась вокруг мужа тонкой хмелинкой вкруг насупленной ольхи, разглаживая пальцами поперечные складки, невесть когда разрезавшие широкий мужнин лоб.

 

Глава 14

Когда колонна светлановцев, пройдя свой демонстрационный маршрут, рассосалась по боковым улицам и переулкам, на остановке трамвая Зинаида неожиданно столкнулась с учителем русского языка и литературы Иваном Спиридоновичем Огуренковым.

Растерялся Иван Спиридонович при виде своей ученицы, засуетился, стал подсаживать в переполненный трамвай, сам попытался уцепиться за поручень, да куда там — остался на остановке, не смог втиснуться. Тогда Зинаида, движимая накатившим на нее озорством, соскочила с подножки уже тронувшегося вагона и, смеясь и играя своими ростепельными глазами, предложила Ивану Спиридоновичу пройтись пешком.

Учитель согласился с суетливой радостью. И они пошли.

К полудню дождь прекратился. Сплошные серые облака, опорожнившись, медленно уплывали на юго-восток, охвостья их наливались фиолетовой мутью. По густо ультрамариновому, рано вечереющему небу уже раскидывала свои крылья багряная заря. В ее пламени, будто отбившиеся от стада барашки, сгорали в неподвижной вышине жиденькие облачка, давая простор ярким звездам и скособоченному прозрачному лику луны.

На бывшем Невском проспекте засветились фонари. Громада Исаакия черной глыбищей сказочного Святогора, по плечи погрузившегося в землю, чернела могучей ошеломленой головой. На противоположной стороне Невы трепетал поминальной свечой шпиль Петропавловки. Под замшелыми стенами крепости сонно текла река, ластилась к граниту набережных чернильной волной.

Иван Спиридонович и Зинаида долго шли вдоль Невы, по мосту перешли на другую сторону. Празднично взбаламученный народ, сновавший туда-сюда с хохотом и песнями, то и дело разъединял их, и сама Зинаида в конце концов предложила Ивану Спиридоновичу взять ее под руку. Шли почти молча, лишь иногда перебрасываясь короткими фразами, чувствуя, как между ними растет непонятное напряжение, придающее каждому слову и движению как бы двойной смысл. Зинаида хмыкала, косилась на спутника, будто нечаянно прижимала его горячую руку к своему боку.

Остановились возле старинного трехэтажного дома. Иван Спиридонович зашаркал подошвами и сообщил, что в этом доме он как раз и проживает со своими родителями и будет очень рад, если товарищ Ладушкина… — только пусть она ничего такого не подумает, избави бог! — а только его родители тоже будут рады, если она соизволит… если, разумеется, у товарища Ладушкиной нет никаких планов на этот вечер…

Говорил учитель совсем не так складно, как на уроках, но Зинаиде была приятна эта нескладность, она с нежностью смотрела на Ивана Спиридоновича, и ей почему-то очень хотелось снять с него очки и шляпу, погладить по редковолосой голове, наполненной всевозможными знаниями.

Они поднялись на второй этаж по широкой лестнице, еще сохранившей следы от лежавших на ней когда-то ковровых дорожек. Иван Спиридонович, путаясь в полумраке лестничной площадки, долго не мог попасть в замочную скважину ключом, хохотнул сам над собой, махнул рукой и нажал кнопку звонка.

Дверь открыла пожилая женщина в длинном до пят черном бархатном платье, с гладко зачесанными назад темно-каштановыми волосами, уложенными в старомодный узел. Женщина, в которой Зинаида тотчас же угадала мать учителя, строго посмотрела на Ивана Спиридоновича, потом на Зинаиду, и у той от этого испытующего взгляда по спине пробежал противный холодок страха: ей, Зинаиде, еще ни разу не доводилось бывать в семьях интеллигентов, люди эти казались Зинаиде какими-то особенными, будто чужестранцами, и говорящими промеж себя на особенном языке, который трудно будет понять. Сколько себя Зинаида помнит, слово "антелигент" среди работниц и рабочих всегда звучало как ругательное, с оттенком презрения и зависти, а те из рабочих, кто доучился до инженера, врача или учителя уже при советской власти, сами себя интеллигентами не считали, а если употребляли это словцо по отношению к себе, то непременно с добавлением "рабочая", чтобы их не путали с другими.

— Входите, Зинаида… — замялся Иван Спиридонович, пропуская Зинаиду вперед, и женщина отступила в коридор, выжидающе глядя то на сына, то на негаданную гостью.

Учитель закрыл за собой дверь и только после этого представил Зинаиду матери:

— Мама, это — Зинаида… — и снова замялся и выжидательно глянул на Зинаиду.

— Серафимовна, — подсказала Зинаида, уверенная, что здесь все друг друга зовут непременно по имени-отчеству.

— Да, Зинаида Серафимовна, — подтвердил Иван Спиридонович. — Она работает на "Светлане", учится в школе рабочей молодежи… — И пояснил, точно оправдываясь: — Мы случайно встретились с нею после демонстрации, и я пригласил ее к нам.

— И очень хорошо сделал, — ласково улыбнулась женщина, близоруко щуря большие черные глаза, так похожие на глаза сына. — Меня зовут Ксения Капитоновна. — Лукаво улыбнулась, сразу помолодев: — О чем мой сын давно, видимо, позабыл.

— Ма-а-ма! — взмолился Иван Спиридонович.

— Молчу, молчу. Проходите, милая Зиночка… Если позволите, я вас так буду называть. Проходите, вы приехали очень вовремя: мы уже собирались сесть за стол… Ваня, помоги девушке раздеться… Да, вот сюда… Спиридон Акимович! Иди, встречай сына! Посмотри, какую прелесть он привел в наш дом!

Из комнаты, откуда доносился нестройный рокот голосов, вышел, гулко покашливая, высокий прямой старик в белой шапке волос, с морщинистым длинным лицом и близко посаженными глазами под лохмами черных бровей; он подпер головой дверной проем, загудел, тщательно выговаривая слова:

— Очень мило. Очень. Рад познакомиться. Как вы сказали? Зинаида Серафимовна? Зиночка? Очень приятно, милая. Очень-с. — С этими словами взял обеими большими руками руку Зинаиды и поднес к губам.

Зинаида вспыхнула и оглянулась на Ивана Спиридоновича: руку ей целовали впервые в жизни, в этом было что-то старорежимное, чужое, пугающее, хотелось, чтобы ее защитили. Но Иван Спиридонович только улыбался в усы, поглядывая на отца, лукаво, по-матерински щуря черные близорукие глаза.

— Спиридон Акимович, — послышался из комнаты насмешливый голос Ксении Капитоновны. — Не увлекайся. Помоги мне расставить посуду.

Старик, все так же гулко покашливая, попятился в комнату. Вслед за ним Иван Спиридонович ввел туда Зинаиду, слегка поддерживая ее под локоток.

Комната оказалась огромной, с высоким лепным потолком, с вылинявшими на нем рисованными амурами и диковинными цветами. Большая бронзовая люстра с хрустальными висюльками бросала по комнате веселые многоцветные пятна света, как это бывает в весеннем березовом лесу, окутанном зеленой дымкой и пронизанном косыми солнечными лучами. Длинный стол под белой накрахмаленной скатертью, в углу черный сверкающий рояль, книжные шкафы, плотно уставленные книгами с разноцветными корешками и золотым теснением, тяжелые гардины на больших окнах, старинные стулья с атласными сиденьями и спинками, голый здоровенный мужик с окладистой в колечках бородой облокотился в углу на бронзовые часы, прижимая к боку шишкастую дубину. Мужик мучительно морщил бронзовый лоб, раздумывая, что делать ему с часами.

За столом сидело пятеро: двое мужчин и три женщины пожилого возраста. Иван Спиридонович представил им Зинаиду, женщины благосклонно и важно покивали головами, мужчины подходили к Зинаиде и целовали руку, будто она была архиереем или настоятельницей монастыря. После их прилипчивых поцелуев Зинаиде казалось, что правая рука ее обожжена кипятком, ей хотелось сунуть ее в холодную воду.

Будто прочитав ее желание, вошедшая в комнату с подносом Ксения Капитоновна обратилась к сыну:

— Ваня, может, Зиночке надо помыть руки? Проводи ее в туалетную комнату.

Иван Спиридонович, хлопнув себя ладонью по лбу, подхватил Зинаиду под руку, повел из комнаты в коридор, открыл одну из дверей, произнес:

— Здесь, Зинаида Серафимовна, вы можете привести себя в порядок. А вот за этой дверью туалет. Горячая вода — вот этот кран, холодная — вот этот, полотенце — вот это, с красной каемкой. — И, засмеявшись: — Надеюсь, мои старики не слишком вас утомили?

— Нет, что вы, Иван Спиридонович! — воскликнула Зинаида искренне. — Они мне очень понравились. Честное слово! И все остальные тоже.

— Ну и прекрасно. Они у меня немножко с чудинкой, но очень славные.

С этими словами Иван Спиридонович вышел, оставив Зинаиду одну.

* * *

Вторую половину дня восьмого и девятого Зинаида провела в обществе Ивана Спиридоновича. Восьмого они побывали в Мариинке, смотрели балет. Зинаида балет видела второй раз, теперь он не ошеломил ее своим нарочитым блеском и порханием голых тел танцовщиц и танцоров, она смогла приглядываться и прислушиваться к музыке, но, как и в первый раз, ничего не поняла и чувствовала себя обманутой, в чем и призналась своему спутнику. Иван Спиридонович долго и яростно объяснял Зинаиде смысл балета, танцевальных движений и пируэтов, как это все связано с музыкой, а сама музыка — с какой-нибудь сказкой или историей, но Зинаида лишь тихонько улыбалась на его жаркие речи, уверенная, что либо Ивана Спиридоновича когда-то обманули, либо он по каким-то непонятным ей причинам находится в сговоре с неизвестными ей людьми и в свою очередь пытается обмануть ее.

Зато на другой вечер они пошли в оперетту — и это Зинаиде понравилось весьма. В оперетте и танцуют, но не голые, к тому же поют и даже разговаривают. Почти как в жизни.

Оба раза Иван Спиридонович провожал Зинаиду до общежития, смущенно жал ей руку и сразу же уходил. Он не делал попыток обнять ее или поцеловать, он ничего не говорил о том, что чувствует по отношению к ней и чувствует ли что-либо вообще. Но по его быстрым и внимательным взглядам Зинаида догадывалась, что нравится учителю и что ходит он с ней не просто так. Ну что ж, думала она, прислушиваясь к себе и не находя в душе никакого волнения, мне спешить некуда. Да и староват он: сорок один год. Не шутка. Может, хворый, коли раньше не женился. Может, еще что. Но она уже твердо знала, что если учитель предложит ей выйти за него замуж, то выйдет не раздумывая. В конце концов, любовь — это не самое главное. Вон Василий Маньку совсем не любит — слепому видно, а ведь живет с ней — и ничего. А если вспомнить деревню, так там девок раньше выдавали замуж, не спрашивая их согласия, не интересуясь ни их желаниями, ни чувствами. И мать Зинаиды, и обе бабки ее таким же вот образом были выданы замуж, а живут не хуже других. К тому же Иван Спиридонович — человек деликатный, образованный, бить жену и притеснять не станет, вдобавок ко всему — не пьет, родителей имеет порядочных и весьма приятных. Об остальном Зинаида старалась не думать, вопрос для нее был решен, и не ею, а кем-то, более сильным и властным. Может быть, богом. Хотя в существование бога она уже почти не верила.

Весь рабочий день в понедельник Зинаида была рассеянна, что, впрочем, нисколько не мешало ей делать свою чисто механическую работу, на вопросы Марии, сидевшей рядом, отвечала невпопад, болтовни девчонок не слышала, участия в ней не принимала. Правда, никакие мысли не тревожили ее красивую головку, зато перед глазами возникали картинки из минувших праздничных дней, и картинки эти отражались на ее лице то вдруг охватившим щеки румянцем, то набежавшей на лицо тенью.

Видела Зинаида чаще всего длинный обеденный стол под крахмальной скатертью, чопорных и очень каких-то негромких мужчин и женщин, видела себя, несколько растерянную и смущенную, слышала наставительный шепот Ивана Спиридоновича, советующего, что и какой ложкой или вилкой есть и как эти ложки или вилки держать. Правда, наставления учителя Зинаида воспринимала тогда как должное: учитель и за столом оставался для не учителем же, но лишь сейчас она осознавала случившееся и переживала его.

Боже, до чего же люди могут осложнить свою жизнь всякими условностями и правилами и как трудно к ним приспосабливаться простому рабочему человеку, всю свою жизнь прожившему без этих условностей и правил! Сумеет ли она, Зинаида, освоить эти условности и правила образованных интеллигентов, не станет ли среди них белой вороной, если Иван Спиридонович введет ее в свою семью? Ни говорить, ни вести себя так, как они, она не умеет, и то, что для них привычно с детства и нормально, для нее непривычно и ненормально. Она не владеет и тысячной долей тех знаний, какими владеет каждый из них, не умеет играть ни на гитаре, ни на рояле, не знает ни одной из тех красивых песен и романсов, что знают и поют они. Только раз повеяло от этих людей чем-то родным, когда мать Ивана Спиридоновича запела "Лучинушку", запела почти так же — и даже лучше, — как певали в родной Зинаидиной деревне на Псковщине.

Картинки недавних дней роились в Зинаидиной голове, перебивая и заслоняя одна другую, и она все чаще сокрушенно вздыхала, не зная, что и думать о своем будущем: так много в нем открывалось непонятного и темного, таким ясным казалось все, что оставалось позади.

— Дура, — сказала Зинаида себе, распрямляя уставшую спину. — Курочка в гнезде, яичко в курочке, а ты уже яичницу собираешься жарить.

И вдруг вспомнила, что сегодня второй урок — урок русского языка, она увидит Ивана Спиридоновича, и дыхание ее перехватило от бог весть откуда взявшегося страха.

Однако прошел и один урок, и другой, неделя прошла и еще неделя, а Иван Спиридонович все так же пялился на Зинаиду, краснел и не вдруг отвечал на вопросы учеников, в то же время с самой Зинаидой не заговаривал, снова в гости ее не приглашал.

"Наверное, я не понравилась его родителям, — думала Зинаида с горечью. — Небось, сказали ему, чтобы и ноги моей у них больше не было. Небось, им образованная нужна, а не такая дура, как я".

Но в пятницу Иван Спиридонович подстерег Зинаиду у двери в класс и, краснея, предложил пойти с ним в субботу на новый кинофильм с Любовью Орловой в заглавной роли.

Конечно, Зинаида согласилась, хотя фильм этот уже успела посмотреть дважды. Она сделала вид, будто размышляет, свободна у нее суббота или занята чем-то более важным. Помурыжив учителя с минуту, махнула рукой: мол, ладно, все побоку, а учителя она, так и быть, уважит. И сердцем вдруг почувствовала, заметив, как разгладились морщинки на лице Ивана Спиридоновича, как блеснули сквозь очки его черные глаза, почувствовала, что в субботу что-то непременно произойдет: уж очень учитель выглядел сегодня как-то необычно, то есть решительно и торжественно.

 

Глава 15

Иван Спиридонович Огуренков влюбился вот так, что дни и ночи как бы перестали для него существовать, слившись в нечто бесконечно длинное, неподвластное разумению, впервые в своей жизни. До этого было у него несколько увлечений, которые он по неопытности вначале принимал за любовь, но предметы этих увлечений не держали его в своем плену, лишенным свободы и желаний, он забывал об этих предметах, когда нужно было забыть, вспоминал, когда для этого наступало подходящее время.

С Зинаидой все по-другому. Вел ли Иван Спиридонович урок в дневной школе или в школе рабочей молодежи, читал ли книгу, писал ли статью в один из толстых журналов об особенностях творчества того или иного поэта, ехал ли в трамвае, ел ли, разговаривал с кем-то, бодрствовал или спал, — всегда и всюду белокурая головка Зинаиды Ладушкиной, освещенная задорной, дразнящей улыбкой, стояла перед его глазами, путала мысли, заставляла улыбаться, но улыбаться глупо, время от времени налетать на людей, углы стен, столы и парты. И уж совсем он терял голову, когда видел Зинаиду, сидящую за передней партой прямо перед учительским столом. Как ни старался Иван Спиридонович выглядеть обычно, как положено выглядеть учителю на уроке, обращаясь одинаково к любому и каждому, голова его, как подсолнух за солнцем, все время поворачивалась в сторону Зинаиды, все остальные ученики как бы растворялись в туманной дымке, лишь ее лицо светилось из этой дымки, лишь ее зеленоватые глаза сияли путеводными звездами в безбрежном океане, он только ее одну посвящал в таинства русского языка, лишь перед ней одной открывал, как скупой рыцарь, сундуки с несметными сокровищами родной литературы.

Ко всему прочему Иван Спиридонович вдруг почувствовал неодолимую тягу к писанию стихов, тягу, которую не возбуждала в нем еще ни одна женщина, и, исходя из этого вполне очевидного факта, пришел к выводу, что не просто увлекся или даже влюбился, а полюбил, полюбил большой, настоящей любовью.

"Ну вот, — говорил он себе длинными книжными фразами, не боясь громких и даже высокопарных слов, глядя бессонными ночами на темные пятна райских птиц и диковинных цветов, населяющих потолок его комнаты, — вот ты и полюбил. А все думал, что тебе это не дано, что нет в тебе таланта любить, таланта, которым так щедро природа наградила твоих родителей. Значит, ты не выродок, а нормальный мужчина. Да… Но что же из этого следует? А из этого следует, что ты должен на Ней жениться… Она придет в эту комнату, придет со своими вещами, привычками, запахами, женскими штучками, будет спать рядом с тобой на этой вот кровати, ты сможешь обнимать Ее, целовать каждую частичку Ее тела… Ее чудесные волосы рассыплются на этой подушке, Ее дыхание смешается с твоим…"

И тут одна из райских птиц раскрыла клюв и вздохнула. Иван Спиридонович встряхнул головой и понял, что задремал и сам же вздохнул тягостным и горестным вздохом. И тотчас же мысли его потекли совсем в другом направлении:

"А как же твои привычки? Как быть с твоими ночными бдениями над книжкой, над листом бумаги, с ночным чаем, курением в постели? Что же, все это бросить?"

Бросать было жалко, но и от Зинаиды отказываться — тоже.

Тогда-то, в одну из таких бессонных ночей, в голове Ивана Спиридоновича и сложились первые рифмованные строчки:

Откуда Ты пришла И где была доныне, Святого ремесла Прекрасная Богиня?

Он повторял в уме эти строчки, пытаясь определить, что могли бы они значить в мире уже миллионов и миллионов подобных же строк, известных миллионам, но обычная рассудительность и вся сумма накопленных им знаний меркли перед тем светом, который излучала на эти строчки Она, единственная из всех женщин, живущих на свете, и потому слова, записанные в столбик, казались Ивану Спиридоновичу неповторимыми в созвездиях миллионы раз повторенных слов. Даже несмотря на явные натяжки и несуразности.

Однако слова жили сами по себе, Зинаида — сама по себе, она была и поводом и причиной своеобразно выстраиваемых слов.

Да и не могли они выстраиваться по-другому. Потому что… вот не было Ее, не было, и вдруг Она появилась… И что дальше? А главное — ради чего? Ради Ее глаз, губ, тела? Ради того, чтобы через какое-то время в Ее чреве возникла новая жизнь и в свое время эта жизнь в виде пищащего комочка еще более усложнила жизнь Ивана Огуренкова? Не дикость ли это? И должен ли он идти на поводу у своих чувств? Наконец, покажите отцов, дети которых полностью бы удовлетворяли чаяниям своих родителей. Они, дети, лишь вносят раздор и смуту в отношения с отцами (при этом Иван Спиридонович ни себя, ни своих родителей в виду не имел), чему в мировой литературе можно найти тысячи подтверждений. Должен ли он, Иван Огуренков, проходить всеми уже изведанный путь?

"Но может статься, — через минуту утешал себя Иван Спиридонович, — что Она внесет в твою жизнь новые привычки и желания, которые будут приятнее и полезнее старых. Почему бы и нет? Отец, например, уверяет, что с появлением в его жизни мамы жизнь его наполнилась новым и более светлым содержанием".

И, пугаясь предстоящих изменений, Иван Спиридонович начинал то ругать себя за привычку всему давать объяснение и всему находить свое место в собственной жизни, то насмехаться над собой, уже поверившим, что Она только и ждет, чтобы он предложил Ей руку и сердце.

А с другой стороны, не напоминает ли он Обломова, который ради привычки сутками нежиться в постели и ничего не делать, подвергает сомнению свою любовь и в конце концов отказывается от нее? А может быть, это разногласие с самим собой есть отличительная черта всех неординарных личностей? Не получится ли так, что любовь заместит в его жизни какие-то другие важные и полезные не только для него самого, но и для народа… не побоимся этого слова: да, и для народа! — направления деятельности? Ведь вот же факт: он, влюбившись, уже не в состоянии творить, сам процесс творчества замещается миражами и видениями, воздушными замками. Наконец, если вспомнить Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Некрасова… да и Толстого, Чехова… Как у них у всех не ладилось в семейной жизни, как трудно давалось общение с людьми вообще. А Пушкин? Он, можно сказать, погиб в рассвете сил из-за своей жены. И это закономерно: творческая личность должна нести крест, тяжелый, увитый терниями, она должна подвергаться насмешкам и издевательствам, а благополучие убивает в личности именно элемент творчества, то есть — в итоге — и саму личность…

Прочтенные книги тяжелым бременем сдавливали душу Ивана Спиридоновича, не давая ей расправить свои дряблые крылья и взлететь в сияющую голубизну неба. Его глаза, увеличенные очками, вглядывались в эту голубизну, но видели ее чужими глазами, а душа замирала не от возможности полета, а от красиво расположенных слов, сказанных о голубизне и полете в ней гениями.

Как слепец, трогающий чуткими пальцами причудливую словесную вязь, выбитую на камне, видит и само небо, и ощущает свое парение среди облаков, вызванные у него каменной вязью слов, так и сам Иван Спиридонович узнавал действительность и относился к ней через слова, сказанные другими. И вместе с тем…

Откуда Ты пришла И где была доныне, Святого ремесла Прекрасная Богиня?

* * *

Однажды — дело было в конце ноября — Ксения Капитоновна, постучав, вошла в комнату сына. Иван Спиридонович лежал на постели поверх покрывала, на низеньком столике возле его кровати стояла пепельница, полная окурков, один из них еще дымился, в комнате висели сизые пласты дыма. Ксения Капитоновна заметила, как сын сунул под подушку что-то, похожее на тетрадь, и догадалась, что это за тетрадь и что в ней можно прочесть. Будь это тетрадь с какими-то заметками о творчестве какого-нибудь поэта или писателя, он не стал бы ее прятать. А тут сработал инстинкт. Ее Спиридон тоже писал стихи, и почти в такой же тетради, и все эти стихи были посвящены ей: сперва гимназистке, потом курсистке, потом жене, и всегда он прятал тетрадь от нее, стесняясь своего увлечения, а бросил писать и прятать лишь несколько лет назад. Может, любовь пошла на убыль, может, осознал, что поэт из него не получился.

Не получился поэт и из Ивана: в гимназии упражнения в стихосложении были обязательной составной частью словесности, рифмоплетство Ивану давалось легко, но сочинительство его было слишком рациональным, слишком головным, в нем отсутствовала душа, азарт и безрассудство.

Вообще Ивана больше трогали и волновали чужие стихи, он постоянно печатался в различных журналах с критическими и литературоведческими статьями, мог часами читать наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Фета, Тютчева, а из современных — Маяковского, Есенина, Васильева. Хотя двое последних в последнее же время все чаще подвергаются критике за свою черноземность, аполитичность и еще бог знает за что, хотя второго давно нет в живых, а третий за свои дебоши не вылезает из мест весьма отдаленных. Однако не исключено, что такое доскональное знание и глубокое проникновение в чужую поэзию является препятствием для рождения собственной, которая требует известной дерзости, безоглядности и честолюбия. А Иван даже печатается под псевдонимом и тщательно скрывает от других свое пристрастие к литературоведению.

— Ваня, — тихо произнесла Ксения Капитоновна, подходя к постели сына и присаживаясь на край у него в ногах. — Извини меня, мой милый, но в последнее время ты стал ужасно рассеянным: забываешь убрать на место обувь, оставляешь в раковине следы зубного порошка. Я не говорю о других мелочах, которые раньше за тобой не водились. Что с тобой? Ты заболел?

— Нет, мама, я здоров. Просто… просто много работы: дневная школа, вечерняя, журнальные статьи… Не сердись, я исправлюсь.

— Я не сержусь.

Ксения Капитоновна встала, подошла к окну, открыла форточку, с минуту вглядывалась в морозный полумрак ночи. Спросила, не оборачиваясь:

— Кстати, почему ты больше не приводишь к нам Зиночку? По-моему, она не только красива, но и умна, способна быстро осваивать все новое. А это очень важно. Тем более что такое качество помогает сближению двух совершенно разных людей.

— Ты в этом уверена?

— А ты сомневаешься? Твой отец не сомневался во мне ни секунды. И, как видишь, не ошибся.

— Мам, ты — совсем другое дело. К тому же я, видать, пропустил свое время: слишком был увлечен самим собой. В моем нынешнем возрасте начинаешь сомневаться даже в самом себе.

— Но ты ведь ее любишь… Не так ли? — Ксения Капитоновна повернулась лицом к сыну и теперь смотрела на него, освещенного настольной лампой, из полумрака, будто проникшая в комнату через форточку таинственная ночная фея.

Иван Спиридонович сел, закурил новую папиросу, долго молчал. Ксения Капитоновна не нарушала это затянувшееся молчание.

— Да, мама, кажется, люблю. Впервые в жизни. Вот… даже стихи стал писать, — вынул из-под подушки тетрадку и положил ее на столик. В голосе сына мать уловила горькую усмешку. — Но мне сорок один, а ей двадцать три. Через двадцать лет я стану дряхлым стариком, а она…

— Напрасно ты так убиваешься по этому поводу. К тому же женщины стареют быстрее. Во всяком случае, ты застрахован от того, что в шестьдесят тебя потянет на молоденькую, как это случается почти со всеми стариками. Я бы на твоем месте сделала Зиночке предложение. Не мешкая. Иначе ты заговоришь свою любовь всякими вескими доводами за и против, утопишь ее в рациональной тоске рифмованных строчек.

— Мгм… Ты думаешь?

— Я в этом уверена, сын.

— Я уже сам об этом думал, мама. Что ж, в субботу сделаю ей предложение, — произнес Иван Спиридонович голосом, в котором явственно прозвучали нотки обреченности.

— Зачем откладывать на субботу? — тихо спросила Ксения Капитоновна из полумрака, зная, что нотки обреченности неизбежно сольются с нотками сомнения и неуверенности.

— В субботу мы идем с Зиночкой в кино.

— А разве завтра ты ее не увидишь?

— Увижу. Но я не могу делать предложение… как бы между делом. Потерпи, мам.

— Хорошо, я потерплю, — победно улыбнулась в темноте Ксения Капитоновна: она добилась-таки обещания, а Иван умеет держать слово. Между тем она сочла нужным усилить нажим: — Пойми, мне так не терпится понянчить внуков. Я уже стара. Успеть бы.

Шурша атласным халатом, Ксения Капитоновна подошла к кровати, на Ивана Спиридоновича пахнуло терпкими духами. Мать наклонилась над ним, поцеловала в лоб, как давно уже не целовала. И вышла, пожелав спокойной ночи.

"Да, вот, — подумал Иван Спиридонович с облегчением, — пришла фея любви и развеяла мои сомнения. Итак, до субботы, любовь моя".

Он снова лег, забросил руки за голову, вытянулся на постели и глупо улыбнулся. Иван Спиридонович знал, что улыбается именно глупо, как может это знать человек, прочитавший многие сотни умных и не очень книг, в которых на все лады описаны состояния влюбленных. В этом отношении от книжных героев он себя не отделял и скидок на свою исключительность себе не делал. Но ему почему-то стало неловко перед самим собой, перед выцветшими амурами и цветами. И еще неизвестно перед кем.

Иван Спиридонович поспешно разделся, снял покрывало, забрался под одеяло и погасил свет, но заснул не скоро, продолжая таращиться в потолок, улыбаться, уже не думая о том, как выглядит его улыбка со стороны. Не думал он и о том, как все у него произойдет в предстоящую субботу: его вполне устраивала уверенность, что это непременно произойдет. На сей раз рифмованные строчки в голову ему не шли. Все было определено и решено, оставалось повторить в нужной последовательности перед самим собой и Зиночкой некогда выученный урок. Рифмовать известное не было никакой необходимости.

 

Глава 16

В неистовом танце кружилась по городу метель, ночь все ниже опускала на дома и улицы ледяное покрывало. Кинотеатры выталкивали из теплых своих внутренностей зрителей последнего сеанса, продрогшие трамваи, извозчики и такси развозили их по домам. В окнах гасли огни, шаркали лопатами и скребками дворники, нервно вякали клаксоны редких авто.

Зинаида и Иван Спиридонович остановились на углу общежития, с подветренной стороны. Зинаида прятала лицо в поднятый воротник старенькой кроличьей шубки, беззвучным смехом блестели ее глаза.

Иван Спиридонович прокашлялся, с отвращением проглотил — не плеваться же при даме — маслянистый никотиновый комок.

Весь путь от кинотеатра он собирался сделать признание, но что-то все время ему мешало. Однако он не только не огорчался по этому поводу, но даже радовался, что признание откладывается, что можно говорить о чем угодно: об игре артистов, обаянии Любови Орловой, о режиссерских придумках, о сценарии и прочих вещах, только не о собственной любви.

Что эти слова будут сегодня произнесены, Иван Спиридонович не сомневался, и от этой предрешенности тупел, по нескольку раз повторяя одни и те же фразы.

И вот рассуждать больше не о чем, признание дальше откладывать нельзя. Иван Спиридонович, решительно подняв голову, прокашлялся последний раз и заговорил скрипучим голосом, с ужасом чувствуя, как ему не хочется произносить те слова, которые он обязан произнести, уже не веря в свою любовь и мучительно краснея от ощущения, что он обманывает не только самого себя, но и Зиночку:

— Милая Зиночка… Кхм. Я понимаю, что разница в возрасте является почти непреодолимым препятствием… об этом много раз писалось в мировой литературе, и я, как учитель словесности, не могу этого не знать… — с трудом выдавливал из себя Иван Спиридонович. — Однако, в силу сложившихся обстоятельств, имея в виду, как сказал великий русский поэт, что любви все возрасты покорны… и я уже не в силах бороться с охватившим меня чувством… я только и думаю о вас… даже на уроках… дальше так продолжаться не может… в том смысле, что не могу представить свою дальнейшую жизнь без вас, милая Зиночка… и это впервые со мной такое… поверьте… впервые я люблю и люблю именно вас… — Иван Спиридонович перевел дыхание, дотронулся озябшей рукой до рукава Зиночкиной шубки, жалко улыбнулся. — Короче говоря, Зиночка, я предлагаю вам свою руку… свои руку и сердце… Вот.

Зиночка молчала.

Над вытертым воротником, придерживаемым рукой в пушистой варежке, все так же посверкивали ее ростепельные глаза. Ивану Спиридоновичу показалось, что по-прежнему посверкивают они сдерживаемым смехом, но даже если и так, он должен был выполнить свой долг до конца. И он его выполнил.

Иван Спиридонович затравленно оглянулся, услышав приближающиеся голоса, набрал в легкие воздуху и, будто шагая в пропасть, решительно закончил:

— Выходите за меня замуж, — и тут же почувствовал, как опустело в груди, рассудок затянуло серой мутью непоправимого. "Она откажет, — подумал он, глядя исподлобья на Зиночку, в которой ничегошеньки не изменилось оттого, что она только что услышала. — Ну и пусть. Так оно и должно случиться. Я ее не достоин. Я выдумал эту любовь. Вычитал из книг. Белокурая головка, большие ростепельные глаза… Барышня-крестьянка. То есть работница. Пролетарка. Ах, как это красиво звучит!"

Мимо прошла стайка девчонок, сопровождаемая парнями, одна из девушек, узнав Зинаиду, крикнула:

— Ладушкина, поторопись, а то двери закроют!

— Я сейчас, — откликнулась Зинаида и, приблизив свое лицо к лицу Ивана Спиридоновича, сказала: — Я согласна, — сказала так просто, с такой ровной интонацией, словно речь шла не о замужестве, а о чем-то привычном и незначительном. Помолчала, добавила: — Вы мне тоже нравитесь.

Ухватила голову Ивана Спиридоновича ладонями в холодных варежках с прилипшими к ним снежинками, слегка притянула к себе и ткнулась в его губы своими твердыми губами, и Иван Спиридонович подумал, что вот это, наверное, и есть зверушечий поцелуй, вычитанный им из какой-то книжки. Оттолкнув его голову и оттолкнувшись от него, повернулась и побежала к подъезду, по-коровьи разбрасывая ноги, от двери махнула рукой и скрылась из глаз.

Иван Спиридонович изумленно покачал головой, закурил, пряча от ветра в ладонях папиросу и огонек спички, подумал, что все случилось как-то не так, как написано в книгах, как-то слишком прозаично и даже фальшиво, словно сыгранная плохими актерами роль. Удивительно, но он ничего не чувствовал: никакой любви, ни большой, ни малой, никакого волнения даже, одну лишь неловкость и скованность, словно отвечал невыученный урок, и ему за это поставили "посредственно", хотя должны были поставить "неуд".

Еще он понял, что признание ничего для него не решило. "А что же дальше? — спросил он у себя. — Что должен я ей сказать завтра? Повторить все сначала?"

И тут сообразил, что на завтра они ни о чем не договорились: ни о встрече, ни о свидании, как-то все заслонило сиюминутное, то, что называется признанием в любви и предложением руки и сердца.

"Да, что-то я не так сказал, — мучительно вспоминал Иван Спиридонович, шагая к остановке трамвая. — Что-то неправильное с точки зрения русского языка. Ах, да: свои руку и сердце. А как правильно? Действительно, как же все-таки правильно: свои или свою?"

И он принялся вспоминать, в каком романе, повести или рассказе, какой герой, каким образом использовал это словосочетание. И приходил в отчаяние оттого, что никак не может вспомнить.

* * *

Едва Иван Спиридонович открыл дверь своим ключом, надеясь, что родители уже спят, как тут же столкнулся с ожидающими глазами матери и подивился, как ясно в них прописано это ожидание. Стаскивая с себя пальто, потом шапку, потом разуваясь, он говорил о кино, о своих впечатлениях. А когда застегнул последнюю пуговицу на домашней тужурке, и снова столкнулся с ее ожидающими, какими-то собачьими глазами, с жалостью и тоской подумал, что родители действительно стары, что он плохой сын, не оправдывающий их надежды.

Иван Спиридонович взял руку матери, прижал к губам, тихо, не отрывая губ, произнес:

— Я сделал Зиночке предложение. Она согласна. — И только после этого поднял голову.

Лицо Ксении Спиридоновны неожиданно сморщилось, на глазах появились слезы, она всхлипнула и уткнулась сыну в плечо. Потом, тычась лицом в его бороду и усы, говорила с придыханием, между всхлипами:

— А я на завтра сделаю холодец из свиных ножек, испеку яблочный пирог. С утра нажарю блинчиков с мясом, отец обещал купить вина в коммерческом… Может, лучше водки? Как ты думаешь? А кого пригласить? Анну Георгиевну с мужем, я думаю. И, разумеется, Олега Онуфриевича.

— Мама, зачем?

— Ну, как же, сынок! Что-то вроде помолвки. Или обручения. Уж я и не знаю, как по-современному, но что-то же надо. И не спорь, пожалуйста. Когда придет Зиночка?

— Мы не договорились, мам.

— Как же так, Ваня?

— Я как-то растерялся и позабыл.

— Ты с утра поедешь к ней и привезешь ее к нам. Это… это же так естественно! А свадьбу сыграем в середине декабря. Вам надо подать заявку, в Загсе вам дадут талоны на мануфактуру или готовое платье, а так же продуктовые… Обо всем этом надо позаботиться заранее. Как же, Ванечка, иначе нельзя.

— Хорошо, мам. Ты бы напоила меня чаем.

— Пойдем, сынок, пойдем. Я давно все приготовила, тебя жду. Отец тоже ждал, да не выдержал, уснул. А тоже волновался, будто сам собирался делать предложение… Боже мой, боже! Как летит время, — сокрушенно вздохнула Ксения Капитоновна, идя вслед за сыном на кухню и вглядываясь в его сутуловатую, узкоплечую фигуру.

 

Глава 17

Женщина раздевалась сама. Похоже, ей доставляло удовольствие делать это под пристальным взглядом своего любовника. Она ленивыми движениями снимала одну вещь за другой и разбрасывала их по толстому ковру. Затем постелила на кожаную кушетку белую простыню, легла и, вытянув вдоль белого тела руки, замерла в ожидании.

В небольшой комнате, окна которой плотно занавешены тяжелыми гардинами, горит лишь настольная лампа под розовым абажуром. На всем, куда достает ее свет, лежит розоватый оттенок: на корешках книг в книжном шкафу, на скатерти, покрывающей круглый стол, на малиновом ковре, лежащем на полу, на узорчатом рисунке паркетного пола.

Свет делает белое тело женщины розовато-сливочным, но если долго приглядываться, начинает казаться, будто сквозь тонкую кожу просвечивает розовая плоть, как сквозь кожуру зрелого яблока просвечивает сахаристая мякоть.

Женщина молода — чуть более тридцати, она лежит на кушетке, на белой накрахмаленной простыне, почти сливаясь с нею в полумраке комнаты. Даже волосы женщины, светлые и легкие, как пух, едва выделяются на белом фоне. Разве что лобок темнеет грязноватым пятном.

Представлялось, что если положить женщину на что-то другого цвета, ее тело примет и этот цвет. Как пескарь: на светлом песке он светлый, на темном — темный.

Сергей Миронович Киров смотрел на женщину из полумрака весело прищуренными глазами, как смотрит кот на пойманную мышь, и чувствовал, как в теле его нарастает звенящая мелодия.

Любовная связь с белой женщиной у Кирова давняя, тянется скоро три года, он поднял эту женщину из официанток смольнинской столовой до должности секретаря сектора кадров управления Наркомлегпрома по Ленинградской области, ее кабинет расположен этажом ниже, и когда Сергея Мироновича охватывает состояние творческого подъема, когда в душе просыпается шаловливый и нетерпеливый чертенок, которому хочется чего-нибудь такого этакого, тогда вечером, едва затихает жизнь в смольнинских кабинетах, Сергей Миронович зовет к себе Мильду Драуле, невероятно белую женщину, которую надо долго разогревать изысканными ласками, прежде чем в ней проснется животная страсть.

Пробуждать страсть в других и наслаждаться произведенным эффектом, а потом как бы впитывать в себя соки этого тобой произведенного эффекта, как… как, скажем, паук впитывает в себя переваренную его соками внутренность насекомого… — нет, не то: слишком, пожалуй, грубо и натуралистично, лучше будет так: как Антей впитывает соки Матери-Земли Геи… м-мда, а это уж совсем ни в какие ворота, паук все-таки ближе к существу дела, так пусть будет паук… — и что может быть выше для человека, для его творческой натуры, которая и создана для того, чтобы зажигать других!

На завтра Кирову выступать на областном партактиве, именно поэтому Мильда Драуле необходима сегодня. Это как бы прелюдия к завтрашнему действу и неизбежному торжеству, без которого жизнь пресна и бессмысленна. И хотя Киров вроде бы привык к выступлениям перед аудиториями, различными по составу и количеству слушателей, он всегда старается находить в своих выступлениях что-то новое, что делает каждое выступление как бы первым в его жизни. Как и каждое любовное свидание с белой женщиной. Красавицей ее не назовешь: маленькие, близко посаженные друг к другу глаза, белесые брови, маленький рот — ничего особенного. Конечно, во всем этом присутствует некоторая искусственность, однако такая искусственность, которая сродни искусству.

Для других настроений у Кирова есть другие женщины, но только не старая, расплывшаяся от безделья и весьма поглупевшая жена. Впрочем, если быть точным, это не жена поглупела, это он поумнел, набрался мудрости, поднялся на такую высоту, откуда мир видится совсем иначе, то есть не тем, чем представляется другим людям и чем представлялся этот мир в прошлом ему самому. А жена осталась в старом мире, из этого своего старого мира (а лучше: мирка) она с испугом смотрит на мужа и не узнает в нем того Сергея Кострикова, с которым познакомилась в Екатеринодаре, ввела в круг либеральных журналистов и шефствовала над ним, редактируя его первые корреспонденции в местную либеральную газету.

Раздеваясь, Киров не спешит, хотя жаркие токи крови все сильнее распаляют его тело, а в ушах звенят пронзительные трубы: он не хочет превращать любовное свидание в нечто привычное и пошлое. Сергей Миронович аккуратен и сдержан: женщина никуда от него не денется. Так приятно сознавать именно это: она в твоей власти, она твоя раба, но через несколько минут превратится под его искусными ласками в настоящую ведьму.

Ее муж, Николаев, жалкое ничтожество, совершенно не понимает своей жены, не понимает, какое сокровище ему досталось. А если и понимает, то не умеет им пользоваться. К тому же глуп, ревнив, истеричен. В последнее время он слишком часто попадается на пути Кирова: видать, ему нашептали о связи секретаря обкома с его женой, вот он и мечется, бедолага, а что делать, не знает. Да и боится. Но у Сергея Мироновича никакой жалости к своему сопернику нет. Как нет и ревности по поводу того, что Мильда делит с Николаевым супружеское ложе. Он просто не думает об этом, как не думает о хлебе насущном, о крыше над головой и многих других мелочах, о которых приходилось думать когда-то давно, совсем в иной жизни. Теперь у него другие заботы. Да и белого сокровища этого хватит не только на двоих.

Сергей Миронович под сокровищем понимает именно белое тело женщины, а не ее самою, ему даже в голову не приходит, что пользуется он этим сокровищем лишь от случая к случаю, по настроению, потому что в других случаях эта белая женщина не только не помогает ему раскрыться, но даже раздражает своей инертностью. Конечно, ее холодность проистекает от равнодушия к нему, к Кирову, как к мужчине, но Кирову не нужна ее любовь к нему, как не нужна собственная любовь к белой женщине. Любовь — это сцены ревности, огласка, лишние глаза и уши; любовь оглупляет, отнимает человека от дела, а он весь, от корней волос на голове до самых пяток поглощен своим делом, так что ни на что другое его не остается. Его, Кирова, вполне устраивает тело этой женщины — без примеси любви к самой женщине. А женщина должна удовлетворяться его ласками и сознанием того, что он, первый секретарь Ленинградского областного комитета ВКП/б/, член Политбюро, второй человек в партии после Сталина, выбрал ее, одну из тысяч — из миллионов! — и сделал своей любовницей. К старости ей будет что вспомнить.

Но завтра эта женщина не понадобится. Завтра понадобится женщина другого склада, которая сама должна уметь вызывать бешеную страсть, уметь разбудить в мужчине задремавшие от пресыщения инстинкты. Завтра понадобится нечто бесовское, пластичное, всепроникающее. Как завершающий аккорд симфонии власти. Балерины, актрисы — самые в этом отношении искусные существа. Не все, разумеется, а лишь те, кто и в своем танце, своем лицедействе — синтез огня и ветра, неистового морского прибоя, вместе с тем пластичности и мягкости дикой кошки или змеи. Но это будет завтра. А сейчас…

Плотный, загорелый под южным солнцем во время отпуска, но с еще больше загорелым круглым лицом и сильной шеей, с почти черными кистями мускулистых рук, с выпуклой грудью, но уже и с несколько выпирающим животиком, однако еще не потерявший из-за этого природной мужской стати, Киров шагнул к дивану, склонился над женщиной и, заглядывая в ее серо-голубые глаза, в которых как бы замерло в ожидании надвигающейся бури небо Балтики, осторожно коснулся твердыми губами мягкого розового соска…

Мильда подняла руки и запустила пальцы в густую шевелюру любовника. По телу ее прошла первая слабая дрожь, глаза заволокло туманом…

 

Глава 18

Был одиннадцатый час вечера, когда Киров вышел из Смольного. Вышел не один, а вместе с Мильдой Драуле. Они сели в поджидавший Кирова автомобиль, и тот понесся по засыпающим, заснеженным улицам Ленинграда. Автомобиль лишь на минуту остановился на перекрестке, Мильда вышла из него и, пройдя метров двадцать, зашла в подъезд старинного дома. Даже не оглянувшись. Только после этого автомобиль секретаря обкома партии покатил дальше: по проспекту Обуховской обороны, вдоль Невы, сквозь метель и мрак в сторону улицы Красных зорь, где и жил Киров.

Сергей Миронович сидел на заднем сидении, расслабленно откинувшись на его спинку, умиротворяющая усталость тихо плескалась в его сильном теле. Киров был доволен собой, прошедшим днем, любовными играми с белым телом только что покинувшей автомобиль женщины. В салоне автомобиля еще держался ее ни с чем не сравнимый, своеобразный, слегка горьковатый запах. Но пройдет несколько минут, и не останется ни запаха, ни даже воспоминания об этой женщине…

Все-таки удивительно устроена жизнь. Она вся как бы состоит из приливов и отливов страсти, взлетов и падений, новых разбегов и новых взлетов, и нужно иметь крепкие руки и голову, чтобы после очередного взлета не падать слишком глубоко, не давая времени другим занять твое место.

Вот вальдшнеп… Он летит ныряющим полетом: вверх — вниз, вверх — вниз, но все время выдерживая определенный курс, поднимаясь все выше и выше. Не всякий хищник сможет взять эту птицу на лету, охота с ружьем на нее требует особой сноровки и точного глазомера. А вот утка летит ровно, хотя и быстро, поймал ее на мушку, провел… выстрел — камнем падает вниз.

Пока вся жизнь Сергея Мироновича идет крутым полетом вверх. Нырки можно не принимать во внимание. Искусство взлета — великое искусство неумолимого движения вперед и только вперед. Сталин прав: Революция, как и Жизнь вообще, не может останавливаться, не может ждать отстающих и колеблющихся, как не мог остановиться Александр Македонский в своем движении на восток, как не могли остановиться Чингисхан, Наполеон, русские землепроходцы, стремящиеся на восток, к Великому океану, ибо остановка означает смерть: враги соберутся с силами, объединятся, соратники и союзники потеряют наступательный порыв и уверенность в себе, солдаты разучатся драться и не бояться смерти.

Безусловно: всякое движение должно до конца исчерпать самое себя и либо закрепиться на завоеванных позициях, либо обратиться вспять. Впрочем, остановка и есть начало отката. Следовательно, только в движении вперед сущность Революции, сущность самой Жизни. Другого не дано. Все-таки не так уж и не прав Бернштейн, говоря, что движение — все, цель — ничто. К этому следует добавить: революционный порыв и движение к высокой цели… При этом не давать врагам передышки, времени на перегруппировку сил, на осмысление своего положения. Давить и жать до предела, который, впрочем, известен разве что одному Богу. Или Дьяволу. Даже знание диалектики ничего не меняет ни в самом движении, ни в положении тех, кто в это движение втянут…

Киров — натура импульсивная, взрывная, честолюбивая. Он весь сгусток энергии, напора, порыва, нетерпения. Люди косны, малоподвижны, инертны. Раскачать их, разжечь в них честолюбие, дремлющие силы, затем бросить вперед, на колючую проволоку, на пулеметы, на штыки. И самому кружить над полем битвы, направляя штурмовые колонны то в одну сторону, то в другую. Как это здорово, черт вас всех побери!..

Киров любит риск, импровизацию и терпеть не может догматизма. В марксистской теории разбирается слабо, твердо знает основные ее положения, а в тонкости не вдается и в теоретической борьбе идей старается не участвовать. Его никогда не покидает уверенность, что естественный ход вещей сам все расставит по своим местам, человеку необходимо лишь время от времени расчищать русло от камней и бурелома, чтобы поток двигался быстрее.

Но главное, разумеется, не выпасть из этого потока, удержаться на стремнине. Пока это Кирову вполне удается. Правда, в его биографии есть и такой факт, как попытка перепрыгнуть в другой поток, который после поражения революции пятого года показался ему более надежным. Тогда он порвал с социалистами и перешел в лагерь кадетов. Впрочем, порвал, перешел — не совсем точно. Не порывал, не переходил, а все произошло само собой, вполне естественно, ибо Киров всегда был и остается не столько революционером, сколько журналистом и оратором, которому необходимо постоянно ощущать свою нужность, свою способность непосредственно влиять на сознание масс, получая от них как бы собственную энергию, но усиленную и обогащенную энергией масс. Да и кадеты — они ведь тоже в ту пору были революционерами, они тоже стояли против самодержавия, за свободу, равенство и братство. Другое дело, что их лозунги со временем все чаще стали вступать в противоречие с их делами, их энергии хватало лишь на рассуждения о необходимых действиях, но не на сами действия. Однако вины Кирова в этом нет.

И все же, оглядываясь назад, должно признать, что тот шаг был вызван заблуждением молодости и незрелостью, которые он, Киров, вернувшись в прежнее русло, искупил беззаветным служением пролетарской революции. Зато он узнал контрреволюцию изнутри, уяснил ее слабости, заведомую обреченность. И никто, если не считать людей, закостеневших на старых догмах, продолжающих жить в прошлом, вроде Рютина и ему подобных, не решается ставить ему в вину грехи его молодости и незрелости. Да и кто в этом мире не грешен, если смотреть на человека не только с точки зрения преданности Революции? Таких нет. Потому что дело делается новое, незнаемое, никем не проверенное и не испытанное. Сомневающийся — живет; лишенный способности сомневаться — мертв от рождения. Но твои сомнения не должны видеть другие. Другие всегда должны чувствовать твою уверенность в правоте общего дела, полагаться на твою решимость идти до конца, на твою неколебимость. Старая истина: сомнения — преимущество молодости. Вечно молодым оставаться нельзя.

Взять хотя бы Сталина. Его исключительная твердость в отстаивании ленинизма существует лишь в сознании масс. На самом деле Коба в свое время тоже изрядно пометался между левыми и правыми, между теорией и практикой, пока — а это случилось совсем недавно — не нащупал собственную дорогу. Теперь Сталин весь во власти неумолимого движения вперед, сущность которого заключается в том, чтобы сделать СССР могущественнейшей державой мира. Он один из немногих не только понимает железную логику этого движения, его объективную необходимость, но и умеет находить для движения новые задачи, питающие движение новыми соками, в том числе и за счет гибели его личных противников и противников движения. Как… да! — как паука питают соки его жертв. Грубо по форме, но точно по существу.

Другой вопрос: как самому не стать мухой в его сетях. Где тот порог, за которым ты оказываешься лишним в когорте вождя? Как не переступить этот порог?

В последнее время Сталин все настойчивее тянет его, Кирова, в Москву. Формально генсек, конечно, прав: член Политбюро, секретарь ЦК и первый секретарь Ленинградского обкома партии. Совмещать все это в одном лице и ничего не упускать из виду — дело, безусловно, трудное, если вообще возможное. Но в Москву не хочется. Здесь, в Питере, ты хозяин положения, тебя здесь ценят и даже, пожалуй, любят, а в Москве ты станешь одним из многих, постоянно будешь находиться в тени, отбрасываемой Сталиным. Ко всему прочему — каждый свой шаг надо согласовывать и сверять с генсеком, его окружением, не заметишь, как потеряешь собственное лицо, станешь заурядным исполнителем чужой воли и, как только утратишь нужность для Верховной Власти, как только ей понадобится твоя жизнь, твои соки, а не твои поступки, от тебя избавятся тотчас же, ты превратишься в очередную муху.

Сергей Миронович недавно вернулся из Москвы, где участвовал в заседаниях Политбюро, его Секретариата, Совнаркома, в работе очередного пленума ЦК партии. Решались задачи наисложнейшие не столько с точки зрения революционной теории, сколько с точки зрения практики социалистического строительства: выполнение планов второй пятилетки, упразднение политотделов при МТС, отмена со следующего года карточек на хлеб и основные виды продуктов, об увеличении площади крестьянских приусадебных участков и даже о возрождении некоторых народных традиций, как, например, празднование нового года с елкой.

Единства мнений по обсуждавшимся вопросам не было. Сталин осторожничал, пытался сперва прощупать других, выявить их мнение. Это хорошо, что он в последнее время не рубит с плеча, считается с опытом и знаниями товарищей, однако решения принимает единолично, иногда вопреки будто бы сложившемуся в результате обсуждения мнению. Что ж, и это тоже правильно: принял решение — отвечай за его выполнение перед партией, перед страной, перед историей, наконец.

Киров у себя в Питере поступает точно так же. С той лишь разницей, что больше прислушивается к мнению старых спецов, с ними прорабатывает основные вопросы перед постановкой их на бюро обкома. Поэтому к нему тянутся. Но и поэтому же на него строчат доносы в Москву особо ретивые приверженцы ломки и уничтожения всего старого без разбора.

Да и оппозиция в Ленинграде не сложила оружие, она все еще шепчется по углам, сеет страх и нервозность среди ответственных работников, предрекает грядущий крах страны и партии. Можно было бы не обращать внимание на эту мышиную возню, но в сознании людей укоренилось мнение, что если власть не принимает мер против своих противников, если терпит их существование рядом с собой, значит, эта власть слаба. Или начинает слабеть. У всех свежо в памяти предреволюционное время в Российской империи, когда слабеющая под натиском различных реформаторских и революционных течений царская власть сдавала одну позицию за другой. Именно тогда Ленин сказал, что «перед нами стена, да гнилая, ткни пальцем — развалится». А кому не хочется ткнуть? То-то и оно. Следовательно, выигрывает тот, кто не повторяет не только своих, но и чужих ошибок. К тому же НКВД сообщает, что Зиновьев спит и видит себя, возвращающимся в Питер на белом коне. А за его спиной Каменев, Троцкий, иже с ними. Шепчутся, тычут перстами в ошибки, которые есть не столько ошибки, сколько следствие естественных трудностей роста. Все точно так же и почти теми же словами, как те же самые люди шептали и тыкали перед революцией. И находят для своей пропаганды неустойчивый элемент не только среди интеллигенции, но и среди рабочих. Так что почивать на лаврах преждевременно.

Личный телохранитель проводил Кирова до дверей квартиры, пожелал спокойной ночи, но и после этого еще какое-то время стоял за спиной своего подопечного, оглядывал лестницу, вслушивался в тишину засыпающего дома.

Сергей Миронович открыл дверь своим ключом и переступил порог, за которым его ожидала жена, Мария Львовна Маркус. Полузастегнутый неряшливо халат, несвежая сорочка, папильотки, торчащие в разные стороны, как увядшие цветы на осеннем поле, тяжелый дух стареющего тела, сдабриваемый неумеренным потреблением духов и кремов.

Киров прошел мимо, не заметив подставленной дряблой щеки. Бросил на ходу:

— Мне еще надо поработать над докладом. Спать буду у себя. Сыт: поел в Смольном. Спокойной ночи.

Мария Львовна проводила тоскливым взглядом плотную фигуру мужа до дверей кабинета, горестно вздохнула. Она знает о безмерном увлечении Кирова женщинами, знает поименно его часто сменяющихся любовниц, обманываемых мужей: ей обо всем сообщают подруги, иногда с неприличными подробностями. Вдобавок кто-то постоянно присылает анонимные письма, в которых рассказывается, прямо-таки смакуется — когда, с кем, где и каким образом. Стараются, заботятся, чтобы знала, переживала, мучилась. Может быть, надеются на большее.

Мария Львовна на несколько лет старше мужа, он начал изменять ей почти сразу же после женитьбы: в нем было слишком много энергии, в том числе чисто мужской, она не могла потребить даже десятой ее доли, ждала приближения ночи с тихим ужасом, коченела телом, потела, старалась отделаться от его приставаний ссылкой на недомогание, женские болезни и добилась того, чего и следовало ожидать: он стал пропадать сутками, иногда неделями, всегда, однако, возвращаясь к ней, правда, без раскаяния и сожалений. Мария Львовна, воспитанная в ортодоксальных еврейских традициях преклонения перед мужем, встречала его так, будто ничего не произошло, пыталась какое-то время изображать из себя страстную любовницу, получалось это у нее плохо, фальшиво, чем еще больше отвращала от себя мужа.

Но, изменяя ей, Киров от нее не уходил, становясь при этом все более сдержанным, деловитым, равнодушным.

Мария Львовна понимала, что с ее стороны было бы странным думать, что Киров не порвал с ней в молодости из любви или привязанности. Скорее всего, он нуждался в ее связях, знаниях, опыте, умении сглаживать острые углы. Сам он поначалу почти ничего не умел и не знал. Только спустя несколько лет определился с жизненными установками, разобрался в многоцветии теорий и идей, остановившись на марксизме. И тоже не без ее помощи. Ее и ее друзей, разумеется. По существу, это она сделала нынешнего Кирова. На свою голову. И на голову своих соплеменников: не будучи откровенным антисемитом, он все-таки старался окружать себя русскими, потихоньку отделываясь от евреев, которые, как он подозревал, хранили верность свергнутому Зиновьеву. Мария Львовна видела это хотя бы по тому факту, что в их доме — не считая ее родственников — евреи становились редкостью.

Что ж, может быть, в этом есть некая закономерность: Мавр сделал свое дело, Мавр должен уйти. Однако было обидно за своих, так много свершивших для революции, для утверждения нынешнего строя. В Москве, правда, в этом отношении все пока вроде бы остается по-старому, но в Ленинграде Киров поступает по-своему, передвигая ленинградских евреев либо в центр, на повышение, либо на периферию, а на их место ставя русских или украинцев. И не придерешься. Беда в том, что заменяющие евреев русские тупы, неразвиты, высокомерны, попав наверх, начинают интриговать, подсиживать друг друга, лезть выше по головам соперников. В этой их сваре евреям достается больше других. Все как обычно, как во все времена: сперва евреи научают других премудростям жизни, потом бывшие ученики изгоняют своих учителей.

Мария Львовна с минуту постояла у двери кабинета мужа, вздохнула, ушла в спальню, легла на широкую кровать, открыла томик рассказов Исаака Бабеля.

Слава богу, что хотя бы в литературе еврей может выражать свои мысли и чаяния, не смешивая себя с другими, как бы говоря остальным народам: "Мы тут, мы никуда не делись, мы нисколько не изменились, мы только приняли вид, который вам больше всего нравится. Но это до поры до времени. Не обольщайтесь. Мы еще поговорим с вами на своем языке. И тогда вы вздрогнете и возопите к своему богу, которого нет, который выдуман для вас нами, ибо есть один лишь бог — и это бог народа Израилева. Но бог наш не услышит ваших воплей, как не слышал воплей амонитян, их женщин, детей и стариков, которых царь Давид клал под пилы, железные молотилки и бросал в обжигательные печи. Да будет так вечно".

 

Глава 19

— Вот видишь, Ленька, — произнес невысокий человек в драповом поношенном пальто, но с новым цигейковым воротником, обращаясь к другому, еще ниже ростом, одетому в пальтишко попроще. — И так почти каждый вечер. Моя Ольга говорит, что Мильда и рада бы не ложиться под Кирова, но тогда Соловков ей не миновать. Я на твоем месте давно бы что-нибудь придумал, чтобы защитить свою жену. И самого себя. А ты только кляузы пишешь да пороги парткомиссий обиваешь. А что им твои кляузы? Ничего, мертвому припарка. Допишешься до того, что Киров отправит тебя на лесоповал. Запросто. Вспомнишь тогда Ромку Кукишера, да поздно будет.

Человек пониже ростом, которого Кукишер назвал Ленькой, с нервным скуластым лицом и бегающими, глубоко упрятанными в подбровья глазами, шмыгнул носом, засунул руку в боковой карман пальто и, подвигаясь боком, толчками, как слепой, двинулся к выходу из подворотни, в которой они таились, истерично забубнил в поднятый воротник:

— Я убью его, убью, убью, убью…

Но Ромка Кукишер схватил его за плечи, прижал к стене, зло произнес, будто плюнул: — Ты чего, Николаев, рехнулся? Двух шагов не успеешь сделать, как тебя прихлопнут. Стой, не рыпайся, убийца хренов!

Николаев ослаб в руках товарища, забился в истерике, всхлипывая и размазывая закоченевшими руками слезы по петушиному лицу.

Между тем автомобиль, привезший Мильду Драуле к ее дому, взревел мотором, сорвался с места и, окуривая снежные вихри сизым дымом, скрылся за поворотом. Улица опустела, только ветер голодным псом завывал в низкой арке между домами, гремел водосточной трубой, крутил на углу пируэты, будто подгулявшая на чужом юбилее старая балерина, и щедро швырял за воротник ледяную крупу.

— Домой тебе идти не стоит, — продолжал Кукишер, отпуская безвольное тело Николаева и брезгливо отряхиваясь. — А то ты там сдуру еще натворишь чего. Давай-ка лучше пойдем в одно местечко, развеемся. Тут недалеко живет одна моя знакомая… Преми-иленькая де-евочка. У ней подружка сегодня гостит — как раз на двоих. Обещаю: получишь удовольствие по первому разряду. Девочки из балета, садятся на шпагат легче, чем мы на толчок. И без рабоче-крестьянских предрассудков.

— Не хочу я, — попытался было отделаться Николаев, но Кукишер был настойчив и, судя по всему, имел на своего товарища влияние непререкаемое.

— Я говорю: домой тебе нельзя! — грубо оборвал он Николаева. — У вас моя Ольга, пусть они побудут одни, пошепчутся, завтра я узнаю подробности и расскажу тебе. Моя Ольга, между прочим, — с нескрываемой насмешкой произнес Кукишер, — просто обожает рассказы Мильды о том, как ее сестра занимается любовью с Кировым и что Киров с ней вытворяет.

— Замолчи, Кукиш! — взвизгнул Николаев. — Замолчи, замолчи, замолчи!

— Хватит истерик! Пошли. Все равно не пущу домой. Так что и не рыпайся, — оборвал Кукишер приятеля и, одной рукой подняв тощий портфель, расползшийся на снегу большой черной лягушкой, подхватив Николаева под локоть другой, потащил его в смутную темноту переулка.

Через пару минут они вышли на просторную улицу, на ходу вскочили в проезжавший полупустой трамвай, дрожащий от стужи всеми своими деревянными и железными частями, сели на заднее сиденье. Подошла кондукторша, оторвала билеты, ссыпала в сумку серебро, зевнула, пошла прочь.

— Понимаешь, черт, — доверительно заговорил Кукишер, наклоняясь к уху Николаева и дыша ему в лицо перегаром дешевого портвейна и жареного лука, — это наше иудейское обрезание… Ты не можешь себе вообразить, как оно иногда доводит человека до самых крайностей. Вот ты необрезанный, ты женскую плоть чувствуешь… Ну, не знаю, как ты там ее чувствуешь, может, как я чувствую ее своими губами, то есть все складочки и волосиночки. Но мой оскопленный пенис — это все равно что пятка вечно босого человека. Она, пятка эта, уже ничего не чувствует: ни камней, ни колючек, ни бутылочного стекла. Ей все равно, по какой дороге ходить. Поэтому еврей долго мучит бабу, доставляя ей удовольствие, а себе — черта с два. Ты думаешь, почему среди нас так много педерастов? Все поэтому же. У вас, у русских, — ну, Чайковский, еще кто. И то вы стыдливо этого не замечаете. А у нас, считай, каждый второй готов вцепиться в мужскую или женскую задницу, как голодная собака в сахарную кость. Только так еще доставишь себе удовольствие. Да еще когда девственница. И то норовишь поскорее воткнуться пониже. Я с Ольгой, между прочим, так просто, по-пролетарски, уже не могу. Не впечатляет. А она закатывает мне сцены. Кошмар! Вот и приходится искать на стороне.

Помолчал, добавил, заглядывая в потухшие глаза Николаева:

— Я к чему тебе, Ленька, это говорю… А к тому, чтобы ты не удивлялся, когда я войду в раж. Когда я вхожу в раж, мне все нипочем. За это, между прочим, меня два раза из партии выгоняли, — с гордостью произнес Кукишер, оттопырив толстую нижнюю губу. — Идиоты! Сами друг дружку шмулят, а ты не смей, не позорь звания. А мне это звание… Только это между нами. Я тебе, считай, как лучшему другу… По-родственному. Уловил?

В ответ Николаев только шмыгнул носом.

Трамвай остановился, приятели выскочили на снег, пересекли, отворачиваясь от ветра, улицу, нырнули в очередную подворотню, поднялись по занесенным снегом ступенькам подъезда, открыли тяжелую дубовую дверь, вошли в холл под звяк колокольца, на который никто, впрочем, не вышел, потопали вверх по широкой лестнице. На втором этаже у дверей, обитых черным дерматином, уже обшарпанным и драным, с торчащими клочьями серой ваты, остановились.

Кукишер нажал кнопку электрического звонка, держал палец до тех пор, пока за дверью не послышался женский приглушенный, как из колодца, голос:

— Иду, иду. Хватит звонить-то.

— Это Люська, — пояснил Кукишер. — Ей всего девятнадцать, а она в постели вытворяет такое, чего Ойстрах не вытворяет со своей скрипкой. Знает сорок приемов любви. Дарю ее тебе. Другая, Вероника, мне: у нее бедра поуже. Впрочем, кто кому, не имеет значения. Главное — воткнуться.

Лязгнула задвижка, дверь приотворилась, в щели над натянутой цепочкой показалось изможденное диетой и изнурительными репетициями девичье лицо на тонкой жилистой шее. Раздался короткий возглас, то ли испуганный, то ли обрадованный: "Ромка! Кукиш!", звякнула цепочка, дверь распахнулась, приятели вошли в полутемный коридор, провонявший общественным туалетом, квашеной капустой и мышами, в цепкие Люськины руки перекочевал портфель, там что-то булькало и пахло дешевым продмагом.

 

Глава 20

Николаев продрал глаза, уставился в потолок, на котором отражались переплеты рамы, проецируемые на него светом уличного фонаря. Переплеты раскачивались, следовательно, за окном дует ветер, наверняка холодный и пронизывающий, он-то и раскачивает фонарь. Во рту у Николаева мерзко после выпитого, съеденного и выкуренного, язык шуршит о небо: спал с открытым ртом, храпел.

Рядом с Николаевым, отвернувшись к стене, посапывает Люська, ее упругая, мускулистая попка уперлась в бедро Николаева, выживая его на пол.

Тут же услужливое воображение нарисовало ему картину, как Киров тискает белые груди Мильды, перед глазами возникли белые ноги жены, задранные вверх, ритмично раскачивающиеся там вместе с черными тенями на потолке, и мозг окутало облаком тоскливой и бессильной злобы, от которой хотелось выть.

Пытка эта продолжается уже более года, то есть с тех пор, как Ромка Кукиш поведал ему о неверности жены и ее связи с первым секретарем обкома партии. То-то же Мильда так быстро пошла в гору, в одночасье превратившись из официантки смольнинской столовой в должностное лицо с приличным окладом, собственным кабинетом и разными льготами. Вспомнились и еще какие-то вроде бы несущественные в ту пору детали, которые должны были его насторожить, но почему-то не насторожили. Более того, он даже обрадовался, что Мильде так крупно повезло: у них теперь и квартира отдельная, и дефицитные продукты не выводятся, и билеты в Мариинку на любой спектакль, и отдыхать он ездил в Крым по бесплатной путевке вместе с тещей и детьми, и работу ему в ту пору предоставили довольно сносную: сиди в райкоме партии да перебирай бумажки, хотя и выгнали с нее с треском за неуживчивость и попытку разложения трудового коллектива.

С некоторых пор для Николаева наступили трудные времена, как и для многих его коллег: идет борьба с советским и партийным бюрократизмом, сокращается управленческий аппарат, сокращенных повсеместно переводят на практическую работу. Николаеву тоже предложили такую, с позволения сказать, работу, совершенно неприемлемую для его опыта и положения, как то: пойти на завод слесарем, или, что уж совсем ни в какие ворота — на лесоповал. Куда Николаев только не писал, жалуясь на несправедливость по отношению к нему, заслуженному комсомольцу и партийцу, но на его письма и жалобы в обком, в ЦК партии и лично самому Сталину никто не отвечает. Дважды он пытался поговорить с Кировым, но тот от него отмахнулся, слушать не стал. С тех пор и должностные лица районного и областного масштаба не только не хотят с ним разговаривать, но даже видеться. А Ромка Кукишер утверждает, что все эти люди повязаны с Кировым одной веревочкой, все они завзятые карьеристы, контрики, предатели мирового пролетариата и мировой же революции, националисты и антисемиты, а сам Киров — агент заграничной кадетской партии и глава ее подпольного ЦК. Поэтому он проводит в Ленинграде линию на реставрацию дореволюционных порядков, в том числе — возвращения евреев за черту оседлости; что раньше, когда во главе Ленинграда стоял Зиновьев, такого безобразия не было и не могло быть, а сейчас страна явно скатывается в болото оппортунизма и ренегатства, что Кирова давно ждет пуля настоящего революционера-интернационалиста.

Николаева, хотя он тоже вполне подкован по части марксизма-ленинизма, пугают разные ученые слова, которыми с такой лихостью жонглирует Кукишер. Но если Ромка говорит так, то это, скорее всего, правда, потому что Ромка знает все. И не мудрено: двое дядьев его работают в НКВД, отец — шишка по линии культуры, братья и сестры самого Ромки тоже не последние во всех отношениях. А у Николаева, считай, никого. Кроме Мильды. Но она на этот раз почему-то не спешит помочь своему мужу.

Сквозь каменные лабиринты продрался до слуха Николаева полусонный трезвон первого трамвая, жалобный визг мерзлых чугунных колес на крутом повороте. Сердце, отвечая на эти звуки, застучало в ребра нетерпеливым, болезненным стуком. Николаев свесил ноги, оглядел полумрак комнаты: загаженный стол с матово поблескивающими бутылками из-под портвейна, платяной шкаф, в углу комод, на нем сваленные в кучу вещи.

Он встал, качнулся, сделал два-три шага, остановился возле комода, стал рыться в одежде, выискивая свою на ощупь. Натянул кальсоны, рубахи, штаны, сел на пол, стал обматывать ноги портянками и втискивать их в сапоги.

Люська подняла лохматую голову с подушки, глянула на него слепыми глазами, спросила сонным голосом:

— Уходишь? — и снова уронила голову на подушку.

Одевшись, Николаев порылся в карманах в поисках папирос, не нашел, заглянул в другую комнату, слегка приоткрыв дверь: там на койке спали Кукишер и Вероника, из-под одеяла выглядывали ее голые коленки. На столике у окна лежала початая пачка папирос и английская зажигалка. Николаев открыл дверь пошире, на цыпочках прошел к столу, забрал папиросы и зажигалку. Со злорадством подумал, как будет злиться Кукиш, когда не найдет ни того, ни другого.

Сильный, порывистый ветер дул со стороны Ладоги. Он долго набирал силы во льдах Ледовитого океана, свистел и выл над Беломорьем, кружил над Онегой и Ладогой, теперь путался в улицах, переулках и подворотнях Ленинграда. Ветер царапал лицо острыми снежными языками, которыми еще недавно слизывал звенящий холод с арктических льдов. Под ногами визжало и скрипело при каждом шаге. Что-то визжало-скрипело и в душе Николаева. Он шмыгал носом, то и дело припускал неровной шатающейся рысью.

Дверь квартиры открыл своим ключом, тихо разделся, разулся, на цыпочках прокрался к двери спальни, заглянул: Мильда спала у стенки, с краю спала Ольга, ее сестра и жена Ромки Кукиша. Женщины были настолько не похожи друг на друга, будто родились от разных матерей. Или отцов, что более вероятно.

"Суки!" — с ненавистью обозвал их Николаев, скрипнув стиснутыми зубами.

Он стоял за дверью, просунув в щель осунувшееся за последнее время лицо, внутри у него закипало что-то черное, как черная смола в черном ведре. Захотелось наброситься на спящих женщин и бить их чем попало, до крови, до… до… Он задохнулся ненавистью и трусливо отпрянул от двери: однажды он, науськанный Ромкой и подвыпив для храбрости, накинулся на Мильду с кулаками, но тут же был отброшен к стене, да еще с такой силой, что, ударившись о нее головой, сразу же скис и забился в истерике. С тех пор он даже голос повышать на жену опасается, а уж пускать в ход кулаки — и думать нечего: при ее-то связях может выгнать из дому своего мужа и даже засадить в тюрьму.

"Да, так что там Ромка молол о защите чести жены и своей собственной? Чего бы он не потерпел?.. И как? Об этом ни звука… Ему легко говорить про честь и прочие материи: у него Ольга с Кировым не путается. Зато наверняка путается с кем-нибудь еще… А что он молол про революционера-интернационалиста? Это который отомстит Кирову за предательство интересов рабочего класса и мировой революции?.."

Представилось: мститель идет навстречу Кирову, в руках у него револьвер, он останавливается, наводит револьвер прямо в грудь и говорит… Что должен говорить революционер-интернационалист в таком случае? Что-нибудь о поруганных надеждах народов на лучшую жизнь, на честные отношения между руководителями и простыми гражданами, о супружеской верности…

И нажимает курок.

Николаев сидел на кухне, пил чай с белым хлебом и копченой колбасой, которые Мильда получала по спецталонам в спецмагазине, и уныло думал о том, что жизнь у него не задалась. А почему не задалась? Потому что Сталин, а за ним Киров и некоторые другие оппортунисты ведут совсем не ту линию… А вот Зиновьев — этот наверняка вел бы именно ту… Так считает Ромка. Но Ромка — он еврей. Ему, Ромке-то, хорошо так считать. А как считать русскому революционеру? Тем более что при Зиновьеве Николаев и вообще сидел как бы в дыре, выглядывая из нее по выходным да по праздникам. А вот Ромка… Ромка — он и при Зиновьеве… Им тогда чего ж было не жить… При Зиновьеве-то… Впрочем, они и сейчас живут не так уж плохо. Телефонный справочник возьмешь, а там Левины да Кацманы, Кукишеры да Шихманы через раз.

На кухню зашла Мильда в распахнутом халате, под халатом шелковая рубашка облепила тело, под рубашкой — ничего: топырятся соски, острый живот и выпуклый лобок.

Мильда удивленно глянула на мужа.

— Ты где это пропадал? — спросила зевая. — Я вчера ждала-ждала… — А лицо у нее равнодушное, будто перед нею не муж, а… а неизвестно кто.

— Пропадал! — зло выдавил из себя Николаев, вспомнив, как утром, при виде спящей Люськи, воображалась ему жена в объятиях Кирова.

— А ну тебя, — пренебрежительно махнула рукой Мильда и вышла из кухни.

Николаев заплакал. Он плакал, смаргивая слезы, при этом жевал бутерброд, запивал его чаем и выняньчивал где-то в глубинах своего замутненного сознания бесполезную мысль: "Застрелиться, что ли?", однако знал, что мысль зряшная, бесполезная, потому что смелости застрелиться не хватит. И все-таки, на всякий случай, вытащил из бокового кармана пиджака старый потертый револьвер, давно утративший свое благородное воронение, крутанул барабан — матово блеснули медные головки патронов…

А может, и правда, тово… в смысле — Кирова? Ведь если тот действительно предатель, то на Гороховой разберутся, что он, Николаев, не из ревности, а по идейным соображениям, для общего блага… для мировой, так сказать, революции и коммунизма… как настоящий большевик-ленинец. Все только будут рады, потому что… Вот и Ромка говорит, что Киров не только с женой Николаева, но и с другими женами тоже, у него будто бы даже расписание существует, какую из них, когда и где. И будто бы специальный человек следит, чтобы не перепутать. Так что, когда все узнают правду, его, Николаева, даже будут благодарить… И Мильда тоже. Их отношения сразу же изменятся к лучшему. И вообще жизнь начнется сначала и совершенно по-другому: его назначат каким-нибудь начальником, дадут большой оклад, льготы, в квартире поставят телефон, и никто не посмеет предлагать ему пойти на завод или отправиться на лесозаготовки… Про него напишут в газетах… может, какой-нибудь писатель даже книгу сочинит: вот, мол, живет настоящий большевик Николаев, которого никто не хотел понять и оценить, а он болел за дело пролетариата и мировой революции, поэтому пошел на такой рискованный шаг, чтобы избавить пролетариат от гидры буржуазии, оппортунизма и…

Как это Ромка давеча сказал? Ну да все равно: писатели — они знают, что надо писать и какими словами пользоваться, а у него на всякие ученые слова всегда память была дырявой. Надо только записать в свой дневник свои революционные помыслы, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его, так сказать, это самое… революционных замыслах…

Снова появилась Мильда, уже одетая, причесанная, вызывающе соблазнительная, рослая, монументальная. Остановилась в дверях, оперлась плечом о дверной наличник, спросила:

— Ну, ты позавтракал? Тогда вали отсюдова: нам с Ольгой тоже надо позавтракать да на службу…

Голос ее до краев наполнен пренебрежением, даже гадливостью к своему мужу-неудачнику — Николаев это сразу же почувствовал, и в голове у него помутилось от злости, унижения и отчаяния.

— Ты думаешь, я не знаю, что ты делала вечером! — взвизгнул он, вскакивая на ноги. — Я все про тебя знаю! Все! Сука! Шлюха! Проститутка! Если еще раз… еще раз узнаю — убью! — и, выхватив револьвер, потряс им перед лицом прижавшейся к стенке жены.

И тут же, испугавшись сказанного, выскочил из кухни, маленький, жалкий, взъерошенный.

Вслед ему, словно камень в спину, долетело:

— Дуррр-рак!

Забившись в спальне в угол, за платяной шкаф, Николаев прислушивался к спокойным и совсем не испуганным голосам женщин. Женщины громко переговаривались, иногда смеялись.

— Господи, как он мне опротивелся! — услышал Николаев нарочито громкий голос жены. — Как он мне занадоел! Завтра же подам на развод! С меня хватит!

Что-то из кухни пробубнила Ольга.

— Да пропадай он пропадом! — ответила ей Мильда. — И так я с ним повозилась достаточно… Он того не стоится.

Голоса наконец смолкли, громко хлопнула входная дверь, лязгнул английский замок.

— Суки нерусские, — проворчал Николаев и передразнил Мильду: — "Опротивелся! Не стоится!" Говорить-то правильно не научилась, а туда же…

Он выбрался из угла, на заплетающихся ногах пошел на кухню, достал из тайника бутылку водки, стал пить из горлышка. Ему хотелось заглушить в себе щемящую тоску и боль, хотелось забыться и ничего не делать, никуда не идти. Он чувствовал себя отверженным и никому не нужным. А еще он боялся, что Мильда расскажет о его угрозах Кирову, и тот прикажет арестовать Николаева и отправить его в Кресты.

Ареста, тюрьмы Николаев боялся панически, ему казалось, что там его непременно убьют, потому что там сидят одни бандиты да беляки. Им только и подай настоящего коммуниста — вмиг порежут на кусочки.

Николаев проснулся за полдень. Раскалывалась голова, подташнивало. Цепляясь за стены, проковылял в ванную, подставил голову под холодную струю воды, долго, кряхтя и отфыркиваясь, тер лицо, уши, теребил редкие волосы обеими руками. Когда, казалось, наступило облегчение, вдруг скрутило и вырвало, и выворачивало желудок и кишки до тех пор, пока уж и рвать стало нечем. Обессиленный, сотрясающийся от икоты, опустился на холодный пол, тяжело дышал, тоскливо смотрел на грязный низ раковины, куда никогда до этого не заглядывал. Никаких мыслей на ум не шло, зато звенящая пустота во всем теле требовала каких-то немедленных действий. Постепенно его охватила нетерпеливая лихорадка, казалось, что именно сейчас он должен где-то быть, кому-то что-то сказать или сделать.

Но сперва он достал заветную тетрадку и с полчаса писал в нее мелким торопливым почерком о том, о чем думал последние дни, о чем говорил ему Ромка Кукишер, помянув в этих записях и самого Ромку, и многих других, с кем когда-то работал или сталкивался на комсомольской и партийной стезе, уверенный, что если с ним что-то случится непредвиденное, то дневник все объяснит и всех расставит по своим местам. Закончив писать, спрятал тетрадь в нижний ящик стола, хлебнул воды из-под крана, чтобы унять икоту, оделся, выскочил на улицу.

На улице обожгло морозом, сразу же потянуло в тепло. Но где это тепло? Идти было некуда. Сел в трамвай, покатил, разглядывая слабо освещенные фонарями дома, торопливых серых прохожих. Кто-то рядом кому-то сообщил, что сегодня на областном партактиве выступает Киров, выступление будут транслировать по радио.

Киров… Нет, дело не в нем, а в Мильде. Это она бросила сегодня утром: "Дурак!" Почему? Что она хотела этим сказать? Надо пойти к ней на работу, в Смольный, поговорить, вместе вернутся домой… будут пить чай… вспоминать такое тихое и милое прошлое… Она, может быть, права: он действительно дурак в том смысле, что слушает всякий вздор, который плетет ему Ромка Кукиш. А Ромку из партии выгоняли за клевету и сутяжничество, он чего только не выдумает… Да, надо пойти к Мильде, помириться с ней. В конце концов, Мильда так много для него сделала: с ее помощью он, выгоняемый из одних контор, ни раз и ни два устраивался в других, по ее ходатайству его восстановили в партии после того, как вычистили из нее в начале этого года за отказ идти на производство. Да и где он еще найдет себе такую красивую и умную жену? Такие на дороге не валяются… А она собирается с ним разводиться… Неужели правда?

 

Глава 21

Смольный стоит особняком, смотрит исподлобья, надвинув на полуслепые окна-глаза облупившуюся бело-желто-зеленую треуголку, ощерив белые клыки колонн, выставив с боков тяжелые каменные ботфорты прошлых эпох.

Николаев всегда подходил к Смольному с трепетом и страхом. Со стороны, из-за чугунной ограды, Смольный казался чудовищем, переваривающим в своей утробе судьбы людей, особенно если это люди маленькие, незначительные. Но вступив под своды этого здания и дотронувшись до тощих серых папок, в которых, несмотря на их неприглядный вид, заключено могущество партии коммунистов-большевиков, посновав по этажам, где все дышит стариной, где все еще слышны шелест и шорох кринолинов, затухающие в глубинах коридоров испуганные девичьи голоса княжон, баронесс, графинь и прочих дворянок, — только окунувшись в эту атмосферу, начинаешь ощущать себя частью старого здания, сокрытой в нем мощи, простирающейся на безбрежные просторы земли со всем, что на ней растет и двигается.

В Смольный можно пройти, предъявив дежурному милиционеру лишь партбилет. Никаких спецпропусков не требуется.

Николаев поднялся на второй этаж, дернул за ручку кабинета, на котором красовалась медная табличка с инициалами и фамилией его жены. Дверь была закрыта.

Проходивший мимо сотрудник, узнавший Николаева, сказал, что товарищ Драуле уехала на партактив во дворец имени товарища Урицкого.

Николаев потоптался возле кабинета, еще на что-то надеясь, пошел слоняться по коридорам и этажам.

Когда-то он работал здесь в секторе учета партийных документов, ему был знаком каждый закоулок. Знал он многих низовых работников Смольного. Может, в разговоре с кем-то из них всплывет какая-нибудь подробность… Нет-нет, не подробность, а… а выяснится, что Мильду с Кировым связывают лишь товарищеские, партийные отношения… Ведь если было бы другое, то вчера Киров так просто не выпустил бы Мильду из автомобиля, он бы каким-то образом… все-таки женщина, к которой… к которой должно быть соответствующее, так сказать, мужское отношение… А Киров, видать, просто подвез ее, потому что по пути. Вот и все. А Ромка… Ромка — скотина, ему лишь бы делать людям гадости. Они, евреи, правду про них говорят, людей за людей не считают, только самих себя.

Здесь же, на втором этаже, Николаев встретил Леопольда Бесфамильного, с которым работал вместе в секторе партучета. Бесфамильный был старшим группы, начальником Николаева.

Этот Бесфамильный — тот еще тип: он всегда придирался к Николаеву, угодить ему было совершенно невозможно. У Николаева еще тогда создалось впечатление, что Бесфамильный хочет выжить его с работы. Непонятно было, зачем это ему надо. Теперь, глянув на лоснящееся от самодовольства упитанное лицо Бесфамильного, на его шикарную лысину и растрепанную, черную с проседью, бороду, Николаев догадался, что выживал тот его потому, что Николаев мешал Кирову встречаться с Мильдой.

— А-а, товарищ Николаев! — вскричал Бесфамильный, нагло ухмыляясь и по привычке хватаясь за свою косматую бороду растопыренной пятерней, будто без этого и рта раскрыть не способен. — Какая встреча! Как уже поживаете, товарищ Николаев? Как драгоценное здоровьишко? Как ваша прелестная женушка? Говорят, все пишите, пишите… В Горькие таки метите? Или куда уже повыше?

Они остановились в двух шагах друг от друга, на той дистанции, с которой нельзя обменяться рукопожатием. Николаев смотрел на Бесфамильного и молчал. Он всегда терялся в его присутствии: Бесфамильный мог любое его слово обернуть против Николаева же, и делал это постоянно, язвя и насмешничая.

Когда Николаева уволили — вернее, перевели из обкома в райком и будто бы с повышением, — он написал на Бесфамильного жалобу в парткомиссию. Жалобу рассмотрели, но выговор сделали не Бесфамильному, а Николаеву. Потом он писал другие жалобы. Судя по всему, Бесфамильный хорошо осведомлен о жалобах Николаева: у него везде дружки-приятели.

— Вы, Леопольд Абрамыч… — выдавил из себя Николаев, и нижняя губа его стала подрагивать и кривиться. — Вы, Леопольд Абрамыч…

— Николаев, голубчик, я уже пятьдесят два года Леопольд Абрамыч! — воскликнул Бесфамильный, оттягивая бороду, и выпуклые глаза его наполнились слезами удерживаемого смеха.

— Вы не имеете права! — выпалил Николаев и облизал нижнюю губу красным языком.

— Ах, голубчик, о каких таки правах вы изволите так уже красиво выражаться? — Бесфамильный взмахнул одной рукой, другой перекосил бороду в другую сторону. — У меня свои права, у вас свои, у вашей жены… женщины, как всем известно, соблазнительной во всех отношениях (при этом Бесфамильный прищелкнул языком и завел глаза под лоб), естественно, свои. У каждой личности уже таки свои личные права, голубчик.

— Я вам не голубчик, товарищ Бесфамильный! — взвизгнул Николаев, усмотревший в упоминании своей жены явный намек на ее связь с Кировым. Он даже сунул руку в боковой карман пиджака, который оттягивал тяжелый револьвер. Но едва дотронувшись до рубчатой рукоятки, отдернул руку, будто от горячей сковороды, забытой на керосинке.

— Ну, не голубчик, так не голубчик, — согласился Бесфамильный поскучневшим голосом. — Как вам будет угодно. Не вороной же мне вас прикажете называть…

Расшаркался шутом, распустив на лице все свои морщины, выпрямился, выгнул грудь, насупился и решительно шагнул прямо на Николаева, уже как бы и не видя его, так что тот невольно отступил в сторону. Пройдя, едва не задев локтем, мимо Николаева, мучительно наморщившего лоб в поисках достойного ответа, Бесфамильный пошагал по коридору, по-утиному переваливая с боку на бок свое широкое тело.

Николаев медленно повернулся, сделал два-три шага вслед, остановился, выругался в бессильной ярости и представил, как бы это выглядело, если бы он вдруг взял да и вытащил из кармана револьвер. Небось, товарищ Бесфамильный наложил бы полные штаны. А если бы выстрелить… Николаев снова сунул руку в карман и погладил теплую рукоятку. На этот раз без страха, даже с удовольствием.

Бесфамильный скрылся за поворотом, коридор опустел. Николаев прислонился к стене, закурил. Руки его дрожали. На душе было черно и пакостно. Сколько раз он в мстительных мыслях своих унижал Бесфамильного своим остроумием, загонял его в угол железной логикой безжалостных фраз. А вот встретился и… и снова спасовал.

Нет, не дано ему говорить красиво и умно. Но это не значит, что он вообще полная бездарность и дурак. Они еще услышат о Николаеве, они еще пожалеют, что так помыкали им, так не ценили его способности.

Тоска гнала Николаева дальше. Здесь, в одном из закоулков, когда-то находился сектор партучета, сюда почти два года приходил Николаев на службу. Не то чтобы ему нравилось здесь, но, с другой стороны, здесь было не так уж и плохо. Наконец, здесь же работала и Мильда, тогда еще официанткой смольнинской столовой, что в те полуголодные годы было как нельзя кстати для их разрастающейся семьи. Когда Мильду принимали в партию, он оформлял ее документы, помогал писать заявление, автобиографию, заполнять опросный лист: с грамотой у Мильды туговато, да и с русским языком тоже. Как она волновалась тогда, как боялась, что ее не примут! Они надеялись, что ее партийность поможет ей выбиться из официанток и подняться на более высокую ступень существования. И вот она выбилась, поднялась…

Ах, как хорошо у них все начиналось! Как он любил эту белую женщину! Какое удовольствие было обладать ее необыкновенным телом! Главное же — она вполне удовлетворялась его весьма скромными мужскими способностями. А он очень боялся, что Мильда когда-нибудь узнает об истинной ценности как самой себя, так и своего супруга.

Узнала она или нет, или случилось что-то еще, но только вскоре все в их отношениях пошло наперекосяк. Он даже не заметил, когда и как это началось… И, может быть, не из-за Мильды, а из-за его слишком принципиального характера, нетерпимого ко всякой несправедливости. Боже мой, боже мой! И почему он такой невезучий?!

 

Глава 22

Киров отпил глоток чаю, снова уткнулся в машинописные листы бумаги со своим докладом на предстоящем через пару часов ленинградском партактиве. Сущность основных положений доклада менять не нужно, разве что стилистику некоторых ключевых фраз. Ну, еще подбросить где-то юмора, где-то сарказма. Это действует на аудиторию сильнее всяких теоретических построений и цитат.

Что касается юмора-сарказма, то у Сергея Мироновича для этого существует специальный блокнот, куда он заносит как всегда неожиданно приходящие в голову остроумные мысли и необычные по конструкции фразы. Заносить в блокнот мимолетные мысли и фразы — давняя, еще журналистская привычка.

Вот сюда, где речь идет о происках оппозиции, которая, наподобие кротов, роет во всех направлениях, — авось что-нибудь да выроет, — время от времени высовывая свой испачканный глиной нос наружу, который говорит об ее истинной работе больше, чем что-либо другое… Нет, в блокноте у него записано как-то не так, то есть значительно остроумнее, точнее и короче… А блокнот в смольнинском кабинете. Вот незадача-то. Ну, да ладно. Можно смотаться и в Смольный, там доделать некоторые пассажи, а уж оттуда во дворец имени товарища Урицкого…

Киров и в автомобиле продолжал думать о предстоящем выступлении, постепенно погружаясь в атмосферу, знакомую ему по всем предыдущим выступлениям, атмосферу первоначальной напряженности, затем — облегчения и быстро разрастающегося собственного тела до размеров зала. Когда это происходит, Киров чувствует примерно то же самое, что и во время любовных манипуляций с белым телом Мильды Драуле: то ли тело ее становится частью его тела, то ли он сам растворяется в ее белом теле; а в конце — восторг и парение в пространстве.

Нет, что там ни говори, а он, Сережка Костриков, человек наисчастливейший! Это только подумать, кем он был и кем стал! Дух захватывает. А впереди такие перспективы…

Вот и чугунная ограда Смольного. Сторожевые каменные будки по сторонам ворот. Длинная, прямая подъездная дорога. Ровные сугробы снега по бокам. Замерзшие фонтаны. Звенящие под ледяным ветром деревья. Здание — белое с желтым, как гигантский цветок полевой ромашки; стремительный пунктир светящихся окон, строгий парадный расчет дверей, воздушная вязь колонн. Сердце Революции. Оно и сейчас бьется. Оно никогда не переставало биться. И как это превосходно ощущать себя частицей такого гигантского сердца.

* * *

В секторе промышленности открылась дверь, вышел худощавый человек, увидел Николаева, всплеснул руками.

— Леонид! Ба! Какими судьбами?

— Да вот… дела. Пришел вот… — замялся Николаев, не зная, как объяснить своему старому сослуживцу, Сергею Гусеву, появление на третьем этаже Смольного. — А ты, Сергей, теперь в промышленном?

— В промышленном, — подтвердил Гусев, радушно тиская Николаеву руку, и тут же потащил его в кабинет. — Не все же сидеть на учете. Посидел — хватит. Всему свое время, — на ходу объяснял он.

В кабинете четыре стола, несколько стульев, на столах телефоны, на стенах большие портреты Ленина, Сталина, Маркса, Энгельса, большие карты Союза, мира, области.

— Все ушли на партактив: там Киров будет докладывать о пленуме ЦК. А я дежурю на телефонах, — продолжал радушно пояснять Гусев, потирая руки. — Ничего, Кирова послушаю по радио… Ну, рассказывай, как сам-то? Жену твою иногда вижу, но как-то не до разговоров…

То ли неожиданное радушие старого товарища, который всегда относился к Николаеву ровно, то ли тоска и обида, долго копившиеся в душе, то ли упоминание о жене, — или все вместе взятое, — но Николаев вдруг расчувствовался и спросил, заглядывая с надеждой в серые глаза Гусева своими черными, глубоко посаженными глазами:

— Сергей, скажи мне как… как коммунист коммунисту: это правда, что моя жена путается с Кировым?

Гусев вскинул на него глаза, сощурился, нервно передернул плечами, отошел к окну. Оттуда, не глядя на Николаева, глухо произнес:

— Как коммунист коммунисту могу сказать лишь то, что знаю наверняка. А я, как говорится, в ногах у них не стоял. Пересказывать тебе смольнинские сплетни не собираюсь. И вообще: личные дела — это не по моей части. Извини.

— Значит, правда… — произнес Николаев упавшим голосом, чувствуя, как к горлу подкатил колючий комок, мешая дышать, говорить, думать.

Гусев снова передернул плечами. Потом обернулся, заговорил голосом сухим и жестким:

— Ты меня, Николаев, в это дело не впутывай, я тебе в нем не помощник. Что касается Мироныча, то я перед ним преклоняюсь и готов простить ему его человеческие слабости. Таких людей среди нас, русских, не так уж много. Их беречь надо.

— Ха! — выдохнул Николаев. — Беречь! Кирова — беречь! А я, значит, кто? Не люди? Я, значит, не русский? Меня, значит, по боку? Так? Им все можно, а я, значит, поступайся? Мне, значит, объедки? Это по-большевистски? Это по-ленински? А он — бывший кадет! Это как?

Николаев уже не мог остановиться, он выкрикивал слова, копившиеся в нем давно, слова невысказанные, заскорузлые, черные, вырываемые из души с мясом, с гнилыми корнями, как вырывают гнилые зубы: и больно вырывать, и страшно, и облегчает. При этом он наскакивал на Гусева, стоящего у окна, такого же невысокого и щуплого, поэтому и не опасного.

Но Гусев вдруг размахнулся и влепил Николаеву пощечину. Да так сильно, что Николаев тут же почувствовал во рту привкус крови. Крови он боялся с детства. Как боялся всяких решительных и нахальных людей.

Николаев замолчал и попятился.

— Ты чего? — хлюпнул он носом, держась за щеку.

— За Кирова, — зловещим полушепотом произнес Гусев, наступая на Николаева, — я тебе горло перерву. Понял? Жена у него, видите ли… Ну и что, что жена? Что, я у тебя спрашиваю? Значит, такой у нее муж… А для такого человека… А ты — мразь. Сидишь за спиной жены, не работаешь… Ждешь, когда для тебя коммунизм построят? Чтоб на все готовенькое? Шкура ты, Николаев! Не-на-виж-жжжууу…

Задохнувшись от непереносимой обиды и ненависти ко всему свету, Николаев пятился к двери под напором Гусева. От кого-кого, а от него ничего подобного он не ожидал. Выходит, ни одного порядочного человека на всем белом свете. Все — гады, все — сволочи, все только притворяются идейными, только называются коммунистами и большевиками, а на самом деле… на самом деле свою жену Кирову, небось, не подсунет, а чужую — пожалуйста.

* * *

Автомобиль въезжает в ворота. Замерзший милиционер в длиннополой бараньей шубе подтягивается и отдает честь. Главный подъезд (отсюда ближе до кабинета, хотя обычно Киров пользуется служебным входом), мраморная лестница, массивные двери…

Сзади неотступно следует Борисов, рослый человек с могучими руками и плечами борца. Ему за сорок, но он подвижен и легок, как двадцатилетний.

Снова милиционер, ковровые дорожки…

Киров шагает быстро, по лестнице — через ступеньку. Ему нравится ощущать свое сильное тело, крепость и упругость ног. Второй этаж, еще два пролета и — он у себя.

Вот и последний коридор. Длинная ковровая дорожка. Сколько по ней хожено-перехожено за восемь лет, сколько всего связано с этими стенами, дверями, самим смольнинским воздухом!

А в Москву все-таки перебираться придется. Сталин прав. Ничего не поделаешь. Видно, после нового года. Вот только на кого оставить Ленинград?

* * *

Николаев толкнул дверь задом, вышел в коридор, растерянно огляделся по сторонам. И увидел Кирова, стремительно идущего по коридору в его сторону… Вернее, сперва не Кирова, а каких-то двоих рабочих с деревянными ящичками для инструментов, а уж потом, когда эти двое вдруг шарахнулись к стене, прижались к ней и почтительно изогнулись в полупоклоне, вот тогда-то он и увидел Кирова.

* * *

Да, действительно: на кого же оставить Ленинград? Впрочем, это еще успеется. Сейчас главное — доклад на партактиве…

А может быть, эту фразу насчет оппозиции повернуть как-то не так? Как-нибудь пожестче и порезче? Чтобы у слушателей не создалось впечатления, что оппозиция — это уже в прошлом, это всего-навсего хиханьки-хаханьки. Ведь оппозиция — это не только люди, это состояние умов, это фетиш, это, если угодно, идолы — для язычников, храмы — для христиан, истина — для атеистов. Пока существуют символы, всегда найдутся желающие им поклоняться… Именно поэтому все последующие религиозные и политические течения с такой решительностью и беспощадностью истребляли всю символику, что относилась к их предшественникам, хотя, скажем, древние свитки, скульптуры богов и храмы представляли и представляют несомненную историческую ценность, а обычаи свергнутых классов нередко заключали в себе непреходящее культурное наследие прошлых эпох. Но что поделаешь: новое жестокости учится у старого, часто превосходя учителей своих в этой самой простой из наук. Ну и… историческая необходимость. Инерция поступательного движения. Абсолютная невозможность остановиться и даже притормозить. Хотя тормозящих сколько угодно. И больше всего среди тех, кто прикрывает свое торможение революционной фразой. А нужно не торможение — даже из лучших побуждений, а нормальная работа. Созидательная. И честное отношение к делу…

Навстречу двое рабочих, обслуживающих Смольный. Знакомые, примелькавшиеся лица, не более. Ответил кивком на их молчаливое приветствие.

Слева открылась дверь, вышел невысокий человечек. Держится одной рукой за лицо. Будто побитый. Вид несчастный. Вот увидел Кирова, приближающегося к нему, отшатнулся, затем нерешительно шагнул навстречу.

— Товарищ Киров!

Голос умоляющий, жалкий.

Киров узнал человечка: Николаев, муж Мильды Драуле. Вот некстати. Уже не первый раз попадается ему на пути, всегда такой жалкий и ничтожный, что не хочется не только говорить с ним, но и замечать его.

— Простите, товарищ, — на ходу роняет Киров. — Очень спешу. Если вы по личному вопросу, запишитесь у секретаря. Или обратитесь в орготдел.

И зашагал дальше.

 

Глава 23

Когда Николаев увидел Кирова, он даже не поверил своим глазам. Это либо галлюцинация, вызванная непрестанным упоминанием фамилии первого секретаря обкома в последние часы, либо рок, судьба, приведшая Кирова как раз в ту минуту, когда он, Николаев, ненавидел этого человека самой лютой ненавистью. С Кировым связана безобразная ночь, проведенная в обществе Ромки Кукиша и балерин, презрительно брошенное в спину женой оскорбление, намек на развод, унизительная встреча с Бесфамильным, наконец, пощечина, полученная только что от Гусева, и полное подтверждение, что все правда в рассказах Ромки про Мильду и про Кирова.

И вот он, Киров, идет навстречу. Такой уверенный в себе. Такой невозмутимый. Видать, ему все равно, что чувствует обманутый им Николаев. Небось, прелюбодействуя с Мильдой, он еще и посмеивается над ее несчастным мужем. И как это, должно быть, омерзительно выглядит! Постель… А может быть, на полу, на бухарском — непременно бухарском — ковре?.. Белое тело жены, бесстыдно раскинутые ноги, белые груди с розовыми сосками… Родинка в пахучей ложбинке…

О-о!

Николаев задохнулся от ненависти и страха, переступил на деревянных ногах, что-то произнес…

Киров задержал стремительный шаг, но не остановился, что-то сказал в ответ, пошел дальше. Ему нет дела до Николаева, до его переживаний.

Николаев чуть ни взвыл: таким униженным, таким ничтожным сам себе показался, что впору только в петлю.

Так нет же! Нет!

Он шагнул вслед за Кировым, неясная тень которого маячила перед глазами, нащупал вспотевшими пальцами револьвер и… и сразу же почувствовал прилив сил, отчаянную решимость. Все, что мучило и томило его своей неизвестностью и недосказанностью, чужим презрением и насмешками — все стало ясным и понятным, все сосредоточилось в тяжелой рубчатой рукоятке револьвера. С выстрелом все это должно улетучиться, исчезнуть, развеяться…

* * *

И какого черта он за мной увязался? Этот недоносок… Еще попрется следом в кабинет, начнет мямлить, отвлекать от дела. Где Борисов, черт бы его побрал!? Вечно плетется сзади, как беременная баба… Да, оппозиция… Что-то есть в противостоянии старого и нового вечное, неизбывное… Всегда одни что-то теряют, что-то из своего прошлого, при этом цепляются за это прошлое изо всех сил, другие идут вперед, старое, отжившее им мешает, требуются новые решения, новые впечатления… Бюрократия! Сталин настроен весьма решительно против бюрократии. Но что можно сделать в данный исторический момент? Постепенно сокращать аппарат? Сталин против всякой постепенности…

А этот кретин Николаев все не отстает, топает следом… Он не понимает, что жена им уже потеряна, что глупо цепляться за женщину, которая тебя презирает…

Впрочем, его понять можно… Как и оппозицию. Того же Зиновьева: быть всем и стать никем… К такому привыкаешь с трудом, нужно время и здравомыслие…

* * *

Киров идет чуть впереди, идет не оборачиваясь, ковровая дорожка заглушает шаги. Бритый затылок и кожаная фуражка маячат перед глазами Николаева.

Поворот за угол. Никого.

Николаев вытащил револьвер, взвел курок, хватил открытым ртом побольше воздуху, удержал его в себе, боясь, что Киров, услышав сзади его запаленное дыхание, обернется, и тогда выстрелить станет невозможно.

* * *

Что это за щелчок? Очень похоже на взводимый курок револьвера. Оглянуться? Ну, уж нет! Киров не должен оглядываться на всякое ничтожество! Даже если револьвер, то Николаев не посмеет выстрелить в секретаря обкома партии, в члена Политбюро… Как это так — убить меня, Кирова? Чепуха! Но точно так же когда-то застрелили Урицкого: сзади, в затылок.

Где же Борисов? А этот Николаев совсем рядом… Дышит, как загнанная лошадь… Неужели выстрелит?

Внутри все сжалось, но Киров шагу не прибавил, голову в плечи не втянул.

Более того, стало вдруг отчего-то весело, беспричинный смех стремительно копился где-то внизу, у паха, возносился вверх… Уже губы искривила дрожащая ухмылка, на глаза навернулись слезы…

Действительно, что может быть смешнее: идет по коридору Смольного один из влиятельнейших людей рабоче-крестьянского государства, за жизнь которого отвечают целые организации, батальоны и полки вооруженных людей, а сзади него какой-то кретин с револьвером… Обхохочешься.

И ни одна дверь не откроется!

Никто не выглянет!

Не остановит!

Не окликнет!

Летят мимо черные прямоугольники безжизненных дверей, мелькают яркие пятна ламп, струится полоса бордюра по стене коридора, скользит под ногами малиновая дорожка…

И вот он догоняет…

Целится…

Неужели выстрелит?

Какая жуткая ти-ши…

* * *

Выстрел оглушил, точно стреляли в него самого. Николаев вообще не ожидал, не верил, что выстрел произойдет. А если и произойдет, то как-то не так, как-то не по-настоящему, что ли.

Будто налетев на невидимую стену, встал, отшатнулся. Его рука с револьвером все еще маячит перед глазами. Звук выстрела мечется в пустом коридоре. Или только в его голове?

Кирова нигде не видно. Только черный револьвер колеблется в сизом пространстве, отделенный от Николаева белой полоской манжета, будто нечто самостоятельное, от Николаева независимое.

Вот револьвер начал опускаться, опускаться, выделывая мушкой странные зигзаги…

Николаев с ужасом следит за ним остановившимся взором. Вот красная полоса ковровой дорожки, вот кто-то лежит на ней, очень похожий на пьяницу, уснувшего у порога своего дома.

Ки-и… ро-ов…

Киров!

* * *

Киров лежит почти у самых ног, лежит ничком, головой вперед. Он жив, но отчетливо видно, как жизнь уходит из него, цепляясь то за одну, то за другую часть сильного тела.

Вот дернулась рука, сжимавшая папку, дернулась и замерла. Но папку не выпустила.

Мелко затряслась, будто пытаясь избавиться от фуражки и оторваться от ковровой дорожки, голова. Слегка повернулась и тоже замерла. Из полуоткрытых глаз выкатилась слеза удержанного смеха.

Дернулись и вытянулись ноги.

Затих глухой полустон-полухрип.

Вместе с ним что-то смутное отделилось от распростертого на полу тела и замерло неясной, но зловещей тенью перед Николаевым.

Николаев попятился.

Пол начал вставать на дыбы, электрические лампы сходиться в бесконечный хоровод. Поплыли стены. Челюсть у Николаева отвисла в беззвучном крике, обнажив прокуренные до желтизны зубы.

Глядя широко раскрытыми, остановившимися глазами на лежащего у его ног Кирова, Николаев машинально — без мысли и без ужаса перед свершаемым — приставил револьвер к груди и снова нажал на спуск.

Выстрела не слышал. Что-то толкнуло в грудь и — темнота, тишина, покой.

* * *

В смольнинском коридоре одна за другой бесшумно распахивались двери кабинетов. Из них на мгновение показывались человеческие лица: любопытство, изумление, ужас, мертвенная бледность… — лица тотчас же пропадали за дверьми, чтобы осмыслить увиденное и появиться вновь.

* * *

Часы на откинутой холодеющей руке первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б) показывали 16 часов 37 минут. И продолжали тикать, будто ничего не случилось.

* * *

Во дворце имени товарища Урицкого, застреленного тоже в затылок, гудело от сдержанных голосов партийных активистов, ожидающих начала конференции.

* * *

По коридору Смольного тяжелой, обреченной рысью бежал телохранитель Кирова Борисов…

 

Глава 24

С тихим шорохом двигался нескончаемый поток людей. Слышались сдерживаемые всхлипы женщин, горестные вздохи мужчин. Сталин и сам чувствовал незнакомую тоску, какую не чувствовал даже у гроба своей жены. Как бы там ни было, а Киров стоял особняком в том скопище людей, которые роились вокруг Сталина, начиная с той поры, когда он стал генеральным секретарем партии. Киров был, пожалуй, единственным человеком, который понимал Сталина и понимал время так же, как его понимал сам Сталин. Это был не просто исполнитель чужой воли, но действительный соратник, на которого можно положиться во всем. Да, во всем. Без всяких "но" и "если". И вот этого человека не стало…

Конечно, незаменимых людей не бывает. Однако найти равноценную замену будет не просто. Следовательно, придется самому тащить воз государственных и партийных задач, самому искать их решение, потому что ни посоветоваться, ни доверить что-то важное некому. И самому же придется контролировать и подбирать кадры как в центральном аппарате, так и на местах. В том же Ленинграде, например, где этим занимался Киров.

Впрочем, и Киров с подбором кадров явно оплошал. Окружали бы его стоящие кадры, не дали бы они совершиться этому гнусному убийству. Действительно: вот так запросто подойти и в упор застрелить такого человека — и ни охрана, ни множество работников Смольного не смогли этому воспрепятствовать… Дикость несусветная! Дикость и безответственность! Если не прямое попустительство убийце, преследующее далеко идущие цели.

А все бабы… Сколько человеческих жизней пропало не за понюх табаку из-за них, сколько еще пропадет. Но для народа, для партии Киров не может погибнуть из-за бабы. Это было бы и слишком просто, и слишком невероятно. Такие люди гибнуть должны исключительно в борьбе с врагами.

Впрочем, при чем тут бабы и все прочее! Ерунда! Кто такой Николаев? Мелкий бюрократ, ничтожная личность, которую пытались направить на производство. В этом все дело. Озлобившийся чиновник. Символ чиновничества, символ бюрократии.

Вот тебе и повод, — думал Сталин, глядя в неподвижное лицо Кирова, обложенное живыми цветами. — Теперь можно начать решительный поход против старых кадров, против бюрократии. Сначала добить оппозицию во главе с Зиновьевым и Каменевым, затем прикончить Бухарина и его сторонников. А заодно и всю эту воинствующую сволочь, которая продолжает бить в революционные барабаны, не понимая или не желая понимать, что пора для этого давно миновала, что от революционных наскоков необходимо переходить к обыденным делам. Беда, однако, в том, что ничего другого, кроме революционной трескотни, эти люди делать не умеют. Следовательно, им нет места ни в этой стране, ни в самой жизни, потому что… потому что оставь их в живых, они ринутся с присущей им энергией в борьбу, и тогда снова кровь, разруха, конец советской власти и связанных с ней надежд.

Да, если советская власть и погибнет, она погибнет прежде всего от бюрократического перерождения в свою противоположность. Так, или примерно так, не раз говаривал Ленин. Бюрократическое перерождение становится фактом. Еще немного — и что-то изменить будет невозможно. Надо что-то делать. Срочно и решительно. Иначе гибель. Смерть Кирова — хороший повод для подобных решительных действий. Надо заставить Ягоду как следует раскрутить это дело. Подключить сюда весь аппарат НКВД. Пусть хорошенько поработают. Тут много странностей. Николаева уже дважды задерживали с револьвером в обкоме и оба раза отпускали. Почему? Телохранитель отстал. Еще одна странность. А верхушка НКВД по Ленинградской области ничего этого не замечает. Тут явно пахнет заговором со стороны приверженцев Троцкого и Зиновьева. Не все ладно и с армейской верхушкой. Там тоже бюрократ на бюрократе. Не столько занимаются усилением боеспособности Красной армии, сколько интригами и подсиживанием. И только после чистки Авгиевых конюшен руками НКВД взяться и за нее самое. Другого такого повода, как убийство Кирова, не будет. Или его придется создавать искусственно. Но не поджигать же для этого Кремль, как Гитлер поджог рейхстаг, чтобы получить повод для расправы со своими политическими противниками.

Пожалуй, даже и хорошо, что Кирова не стало: он бы непременно воспротивился решительному походу против старых революционеров и бюрократии. В Кирове, при всей его к ним нетерпимости, все-таки нет той жесткости, которая нужна в подобных случаях. Помнится, расправу Гитлера с Рэмом он воспринял именно как фашистский метод решения внутриполитических проблем, неприемлемый для коммунистов. Как будто борьба за власть, где бы это ни происходило, исключает подобные методы…

Рядом кашлянул Ворошилов: смена почетного караула.

Сталин в последний раз бросил взгляд на неподвижное лицо Кирова, повернулся и решительно зашагал прочь…

Предупредительный Карлуша Паукер отворил боковую дверь, пропуская Хозяина…

Знакомый еще по семнадцатому году лестничный марш, длинный коридор. На каждом углу молчаливая охрана…

Карлуша забегает вперед, открывает дубовую резную дверь…

Просторная комната…

За столом Ежов, Агранов, Люшков…

Перед ними на стуле скрюченная фигура человека…

Сталин прошел за стол, глянул в лицо убийцы Кирова — лицо, похожее на лицо мертвеца…

— Говорит, что стрелял из ревности, товарищ Сталин, — тихо произнес, склонившись к уху генерального секретаря партии, Агранов, с недавних пор заместитель наркома внутренних дел, руководитель Главного управления государственной безопасности. — Уверяет, что убивать не хотел, получилось само собой.

— Все так говорят, — молвил Сталин, не сводя с убийцы прищуренных глаз.

Человек напротив поднял голову, затравленно посмотрел в лицо Сталину, неожиданно всхлипнул.

— Выясните, кто стоит за его спиной, — медленно заговорил Сталин. Челюсти его закаменели, слова с трудом процеживались сквозь крепко сжатые зубы. — Узнайте, кто направлял его руку… Как заговорщики… связаны с Зиновьевым, Каменевым и другими оппозиционерами… Политбюро и Центральный комитет партии интересует именно эта сторона дела, товарищ Агранов. Товарищ Ежов поможет вам в выяснении истины. Вы временно назначаетесь начальником Ленинградского управления НКВД. Мы предоставляем вам чрезвычайные полномочия.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Будет исполнено, товарищ Сталин, — вытягивается Агранов, прижимая руки к бедрам. И добавляет, глядя сбоку на Сталина: — Некоторые разъяснения на этот счет дает дневник убийцы…

Сталин повернул голову к Агранову, впился в его лицо неподвижными щелками глаз.

— В дневнике названы некоторые соучастники преступления, товарищ Сталин, — поясняет Агранов.

— Разберитесь со всем этим подробнее. И в самые кратчайшие сроки, — подчеркнул Сталин. Затем спросил: — Кто непосредственно будет вести это дело?

— Старший майор НКВД товарищ Люшков, товарищ Сталин, — ответил Агранов, кивнув на вытянувшегося в струнку чекиста. — Имеет большой опыт следовательской работы, политически грамотен, беспредельно предан большевистской партии и революции.

Сталин молча окинул взглядом замершего Люшкова, еще раз глянул на убийцу, передернул плечами, тихо выдавил:

— Мразь!

И вышел из кабинета.

 

Глава 25

Ромку Кукишера взяли на другой день. Арестовали и его жену Ольгу, и ее сестру Мильду, и всех их родственников, приехавших из Прибалтики после революции на заработки, как ехали при Петре Первом в Россию немцы, голландцы, англичане и прочий иноземный люд: варварской страной надо управлять, а управлять некому.

Агранов закинул сети широко: в них попали и все Кукишеры, и даже те из них, кто жил уже не в Ленинграде, а за сотни верст от него. И многие бывшие сослуживцы Николаева и Кукишера по обкому и райкому, по комсомолу. Агранов старался. Да и как не стараться, когда над тобой все видящей и все слышащей тенью нависает Ежов, который может доложить Сталину, что взяли, да не всех, а почему не взяли, спросите у Агранова. А Сталин спрашивать умеет.

Через две недели Агранов вернулся в Москву, и сразу же были арестованы Зиновьев с Каменевым и десятка полтора их ближайших друзей-сподвижников. Можно было бы сеть забросить еще шире, но Сталин, которому ежедневно Ежов слал отчеты по делу Кирова, сам сдерживал прыть своих опричников: им дай волю, они пол-России упрячут за решетку или поставят к стенке. А кто тогда будет работать? Приходилось одергивать и даже давать по рукам. Заставь дурака богу молиться… Да и рано еще, не время. А вот через два-три года, когда высшие и средние учебные заведения страны выпустят из своих стен сотни тысяч молодых спецов — вот тогда и только тогда… Молодость с ее энтузиазмом и приобретенными знаниями — на нее вся надежда.

С братьями Кукишерами Агранову было проще всего: старшие, поступившие в Чека еще в восемнадцатом сразу после убийства Урицкого и потом служившие вместе с Аграновым, сразу же смекнули, что от них хотят, согласились сотрудничать со следствием, к сотрудничеству склонили младших, тем более что Ромка Кукишер был им не чужой человек, ответственность за его поступки лежала и на них. Конечно, Агранов — по своему обыкновению — пообещал братьям смягчение приговора в обмен на сотрудничество, но не это было главным: братья-чекисты и сами бы на его месте делали то же самое. К тому же они отлично знали, что Агранову пообещать — все равно, что чихнуть или высморкаться. Так ведь и выбора у них не было.

А вот Ромка Кукишер, в отличие от своих родственников, выкручивался, как мог. Он отрицал даже упоминание в разговорах с Николаевым имени Кирова. И уж конечно, не писал никому никаких анонимок. Избави бог! Его не убедили показания его собственного отца и дядей, в которых ему, Ромке Кукишу, отводилась чуть ли ни главная роль в организации убийства Кирова. А уж какой там "троцкистско-террористический центр", какой такой "блок комсомольских активистов", — от этого Ромка открещивался изо всех сил, понимая, что любое его признание — дорога на тот свет.

За несколько дней допросов самоуверенный, пышущий здоровьем Кукиш превратился в дряхлого старика: ноги его не слушались, челюсть отвисла и никак не хотела вставать на место, глаза безумно блуждали, что-то отыскивая. Но стоило им задержаться на женской фигуре, как в них появлялось что-то осмысленное, что-то, видимо, вспоминалось Ромке, он испускал дикий вопль и начинал биться точно в падучей.

Так ничего от Ромки и не добившись, отдали бедолагу в руки следователя с Ореховой, 2 Софье Оскаровне Гертнер.

Увидев ее, Ромка ожил. Он, дурачок, даже попытался с ней заигрывать. Увы, Ромке это не помогло. Более того, Софья Оскаровна посчитала себя оскорбленной: ей, знаменитой Соньке Золотой Ножке, подсунули — и кого? — обрезанного еврея, у которого не на что посмотреть, не то что взять в руки. И она с великой, надо думать, досады так отделала самую главную революционную часть Ромкиного существа каблуком своей старой туфли, что часть эта, неимоверно распухшая, не влезла бы и в литровую банку. Все-таки профессионалкой Софья Оскаровна была высочайшего класса.

Звериная жажда жизни в Ромке Кукише пересиливала боль и страдания. Другой на его месте опустился бы и раскис, а он цеплялся за жизнь из последних сил. И даже тогда, когда, после оглашения приговора, его тащили в подвал, хватался разбитыми пальцами за все выступы, выворачивался, визжал, пытался укусить тащивших его расстрельщиков, так что им пришлось крепко стукнуть Ромку по голове.

Зато револьвера, направленного на него, Ромка не видел, выстрела не слышал.

— Вот гад, — выругался один из расстрельщиков. — И живут же на свете такие подлючие контрики.

— Жил, — поправил его другой, закуривая папиросу.

Это про Ромку-то Кукиша, самого, можно сказать, завзятого пролетарского революционера и коммунистического просветителя.

Конец четвертой книги

1998–2009 гг.