Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь

Мануйлов Виктор Васильевич

"Шестого ноября 1932 года Сталин, сразу же после традиционного торжественного заседания в Доме Союзов, посвященного пятнадцатой годовщине Октября, посмотрел лишь несколько номеров праздничного концерта и где-то посредине песни про соколов ясных, из которых «один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин», тихонько покинул свою ложу и, не заезжая в Кремль, отправился на дачу в Зубалово…"

 

Часть 9

 

Глава 1

Шестого ноября 1932 года Сталин, сразу же после традиционного торжественного заседания в Доме Союзов, посвященного пятнадцатой годовщине Октября, посмотрел лишь несколько номеров праздничного концерта и где-то посредине песни про соколов ясных, из которых «один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин», тихонько покинул свою ложу и, не заезжая в Кремль, отправился на дачу в Зубалово.

Он чувствовал себя уставшим и раздраженным. Ему казалось, что он что-то упустил, проглядел, вовремя не потребовал, не спросил, и в эти самые минуты где-то зреет новый заговор против политики партии, следовательно, лично против товарища Сталина. Он с трудом удержался, чтобы не заехать в Кремль, где днюет и ночует Поскребышев, вызвать туда Менжинского или Ежова, выпытать у них последние данные — самые последние, которые они держат про запас… Один на один, под его проникновенным взглядом, они выложат все.

Но Сталин преодолел искушение и на вопросительный взгляд начальника охраны, сидящего впереди рядом с шофером, тонко чувствующего изменчивость настроения Сталина, махнул рукой в сторону улицы Горького и прикрыл глаза.

И тотчас в ушах Сталина зазвучали славословия в его адрес с трибуны торжественного заседания, заговорили немыми голосами заголовки газетных статей, плавно переливаясь в стройное звучание песен и кантат праздничного концерта…

Укрепление авторитета Генерального секретаря партии, разумеется, необходимо, но совершенно не нужно лично товарищу Сталину, не нужно его честолюбию, которое удовлетворяется не словами, а делами, — а с делами как раз не так уж и хорошо. Зато все эти величания товарища Сталина нужны народу, обязанному верить своему вождю, как богу, и стоять на его стороне неколебимо в борьбе с врагами партии и товарища Сталина. И работать, работать, работать…

Но народ… Народ часто не понимает, где правда, а где ложь, он доходит до этого понимания лишь тогда, когда видит вполне завершенное дело, за которое сам же и заплатил курганами трупов, реками пота и крови. Так было при Петре, когда тот, укрепив свою власть и государство, разгромил шведов и утвердился на Балтике; так было при Иване Грозном, когда он, прекратив боярское своеволие, окончательно сломил и подчинил себе некогда могущественные татарские ханства.

С одной стороны, славят, думал Сталин, откинувшись на спинку сидения автомобиля, а с другой — составляют заговоры, плетут интриги; с одной стороны, Бухарин называет товарища Сталина Чингисханом, пытающимся раздавить завоевания социалистической революции, с другой — тот же Бухарин на прошедшем пленуме ЦК ВКП(б) превозносил прозорливость Сталина в вопросах индустриализации и коллективизации и привычно каялся в совершенных ошибках.

А тут еще заговоры Сырцова и Рютина…

Ну, с Сырцовым — черт с ним! — еще можно как-то смириться: испугался трудностей, ответственности, решил все свалить на товарища Сталина… А вот Рютин, секретарь Московского комитета партии, которого Сталин поднял до члена ЦК лишь за решительность, проявленную при разгоне оппозиции в ноябре двадцать седьмого года, — этот-то с какого рожна? Казалось, исполненный благодарности, Рютин должен во всем следовать линии товарища Сталина, а он… он замахнулся не только на саму политику партии, но и в открытую заявил, что товарища Сталина необходимо устранить физически, ибо он стал тормозом на пути дальнейшего развития революционного процесса… Программки рассылал членам ЦК, как во времена Ивана Грозного бояре пересылались воровскими подметными письмами, чтобы сохранить свои, боярские, вольности и право растаскивать Россию по удельным вотчинам. И правильно делал царь Иван, что рубил им головы…

"Сохранить вольности и право растаскивать Россию по удельным вотчинам…"

Так ведь нечто подобное происходит и сейчас! Местные партийные группировки, объединяющие все структуры местной власти — вплоть до НКВД и ОГПУ, чувствуют себя этакими удельными князьками, усевшимися на «кормление» с подвластных им вотчин. Отсюда препоны, возникающие при проведении в жизнь решений партсъездов, отсюда бюрократизм, волокита, кумовство, разбазаривание средств не по назначению, — все то же самое, что и при Иване Грозном.

Бюрократия! Именно она и есть та опасность для существования советской власти, о которой предупреждал Ленин. С одной стороны, бюрократия, поддерживающая товарища Сталина в борьбе с оппозицией, с другой — та же бюрократия, использующая оппозицию в борьбе с товарищем Сталиным… за еще большие привилегии.

Кстати, о том же в своих статьях пишет и Троцкий, сидящий на Принцевых островах: мол, советская бюрократия, созданная и выпестованная Сталиным, постепенно превращается в класс, хотя еще и не владеющий средствами производства и капиталами, но распоряжающийся ими практически бесконтрольно, класс, который при определенных условиях может превратиться в класс собственников и реставрировать капитализм. Если учесть, что среди руководящих деятелей партии и государства чуть ли ни большинство составляют бывшие меньшевики, бундовцы и эсэры, которые после Февральской революции во всем следовали за русской буржуазией, сами мечтали стать собственниками, а многие и были таковыми, особенно среди евреев, то перспектива реставрации капитализма не такая уж утопия.

Сталин до боли стиснул челюсти, вспомнив, как раскололось Политбюро, когда встал вопрос о дальнейшей судьбе Рютина, которого он потребовал расстрелять немедленно и без всяких проволочек. Не поддержали его ближайшие соратники, испугались ответственности, решили умыть руки, каждый, небось, подумал, что и его может не минуть чаша сия. Так на кого же тогда можно положиться безоговорочно? Выходит, что таких людей в его окружении нет. Только Молотов да Каганович проголосовали за, остальные кто против, кто воздержался. Но это еще не значит, что и эти двое пойдут за товарищем Сталиным до конца: именно они-то и есть наипервейшие бюрократы.

А Зиновьев с Каменевым… Оказывается, они отлично знали о заговоре Рютина, читали распространяемые его сторонниками антисоветские и антипартийные документы, но ни один из них не донес в ЦК о существующем заговоре. В этот заговор входят и люди из так называемой "школы Бухарина", следовательно, и сам Бухарин не мог не знать об этом заговоре. Что же получается? Получается, что все пронизано заговором против Сталина, а по существу — против партии и соввласти.

Но самое главное заключается в том, что позиция Рютина в самом существенном совпадает с позицией Троцкого: и тот и другой считают, что Сталин предал революцию, создал класс бюрократии, опирается на людей, которые примкнули к советской власти исключительно в шкурных интересах, что настоящих революционеров Сталин преследует, ссылает и сажает в тюрьмы.

Если Троцкий издалека, а Рютин вблизи видят опасность для советской власти в советской же бюрократии, то, судя по всему, они не так уж далеки от истины. Одного они не учитывают, что советская бюрократия возникла не без помощи того же товарища Троцкого, который особенно благоволил к евреям. Именно они увидели в Троцком человека, способного ввергнуть их в огонь новой революционной войны, отнять у них завоеванные позиции. Не удивительно, что ему, Сталину, в борьбе с Троцким волей-неволей пришлось опираться на эту жиреющую бюрократию.

Или товарищ Сталин не понимает, что все так называемые "дела" — "Шахтинское", "Промпартии" и прочие — есть в первую очередь борьба новой бюрократии со старой за теплые местечки, а уж во вторую — борьба с саботажем, диверсиями и вредительством? Или он не понимает, что люди, имевшие собственность при царе или мечтавшие ее иметь после Февральской революции, смирятся с ролью революционных альтруистов и романтиков? Все товарищ Сталин понимает, все видит, но вынужден делать вид, что не понимает и не видит, иначе не миновать ему участи Троцкого и ему подобных. Поэтому-то новая бюрократия горой стоит за товарища Сталина, поэтому так прославляет и возвеличивает его, что он не мешает ей жиреть и превращаться в особый и весьма привилегированный класс.

Взять те же песни, в которых товарища Сталина сравнивают то с соколом, то с орлом, то еще черт знает с чем! Сравнивать-то сравнивают, а что в действительности за душой у этих поэтов и композиторов? Еще вчера они воспевали революцию как стихийное стремление народных масс к свободе и счастью, как завоевание народом права свободно выражать свои суждения обо всем и обо всех, добиваться, чтобы эти суждения осуществлялись на практике. А кто из этих писак и пиликальщиков задумался, что такое свобода и счастье в историческом смысле? Кто из них попытался хотя бы мысленно встать на его, Сталина, место и с его высоты, а не со своей убогой колоколенки, взглянуть на практическую сторону этого извечного стремления народов к свободе и счастью? Кто из них испытал раздвоение сознания между тем, что есть, и тем, что необходимо? А товарищу Сталину приходится испытывать подобное ежедневно, ежечасно, подстраиваясь под общую тенденцию, выпячивая одних, изолируя других, побивая своих врагов их же оружием.

Как там, в Библии, дай бог памяти?

"Но пророка, который дерзнет говорить моим именем то, что Я не повелел ему говорить, и который будет говорить именем богов иных, такого пророка предайте смерти".

Вот так-то: просто и ясно, как выеденное яйцо. Беда лишь в том, что сегодня практически все "пророки", вызубрив с десяток цитат из Маркса и Ленина, говорят на одном и том же языке, все они восхваляют товарища Сталина, и трудно отличить, кто врет и лицемерит, а кто искренен и говорит правду.

Так что же делать? Всех — под топор? Но чьими руками? И не занесут ли эти руки топор над самим товарищем Сталиным?

Осторожность и еще раз осторожность. Иначе, стремясь к одному, обретешь нечто совершенно противоположное.

И вот странное и неразрешимое противоречие: почему из века в век одно и то же? Почему сперва некие государственные и общественные институты приносят пользу обществу и государству, но через какое-то время они же начинают работать больше на самих себя, чем на общество и государство? Более того, начинают разрушать и общество и государство. Так было с опричниной при Иване Грозном, так было с иноземцами, которых брали на русскую службу при Петре Первом и его потомках. То же самое нынче происходит с партией, советской властью, НКВД, ОГПУ и даже армией. Нет, надо исподволь готовиться к Большой чистке, к такой чистке, чтобы летели не только партбилеты, которые через какое-то время возвращаются к своим хозяевам, но и головы. В России иначе нельзя.

Правильно Ленин говорил: "варварством против варварства…"

 

Глава 2

Сталин на этот вечер никого не пригласил к себе на дачу в Зубалово. И не столько потому, что не собирался посреди концерта уезжать домой. Нет. Его неожиданно потянуло к семье, среди членов которой не может быть ни заговоров, ни пустого славословия, ни страха перед ним, то есть ничего такого, от чего он бежал из Колонного зала Дома Союзов, где у него нет и не может быть настоящих сторонников, а есть лишь попутчики, которых прельщает близость к власти и возможность этой близостью пользоваться к своей личной выгоде.

Правда, дома далеко не всегда понимают его политику, его методы руководства страной и партией, но и не вмешиваются в его дела. Так он поставил раз и навсегда: семья — это семья, его работа — это его работа. Но от жены он ожидал когда-то именно понимания, рассчитывал на него, потащив ее за собой в восемнадцатом в Царицын, будто в свадебное путешествие, однако не получил не только понимания, но даже сочувствия. Впрочем, лет-то ей было тогда…

И Сталину вдруг захотелось снова оказаться тем Сталиным, который когда-то в Петрограде впервые пришел на квартиру к Аллилуевым и увидел там юную, восторженную Надю: как же, у них поселился настоящий революционер, только что вернувшийся из царской ссылки! И каждое слово его схватывалось на лету, каждая мысль казалась для нее откровением.

Сталин вспомнил, как во время ужина сидел за столом, а напротив Надя, вспомнил ее светящиеся большие черные глаза, пылающие смуглые щеки и ее забавное смущение, когда они встречались взглядами.

Ах, как ему тогда, в первый же вечер в семье Аллилуевых, которую он знал еще по работе в Баку, а Надю помнил совсем ребенком, — как ему тогда хотелось прикоснуться к этому чистому, хрупкому существу, — особенно после тех баб, с которыми имел дело в ссылке!

Первую ночь на квартире Аллилуевых он почти не спал, курил, ходил по тесной комнатенке и представлял себе Надю, спящую в другой комнате, буквально за стенкой, и впервые чувствовал что-то вроде тоски от своих несбыточных, как ему казалось, желаний: восторг восторгом, а ему уже под сорок, где-то в Грузии сын, который лишь на несколько лет моложе этой девчонки.

Быть может, прав был Ленин, не став обременять себя семейством, то есть лишними, а главное — бесплодными переживаниями, а Крупская для него была, — что бы о ней теперь ни говорили, — безоговорочно преданным и заботливым другом. Настоящую женскую дружбу не заменит, увы, никакая другая…

Дома Сталина ждали, — видать, позвонили и предупредили, что едет, — и по этой причине отложили поздний ужин до его приезда. Помимо жены, Надежды Сергеевны, шестилетней дочери Светланы, двенадцатилетнего сына Василия и старшего сына Якова с женой, присутствовали тесть с тещей: Сергей Яковлевич Аллилуев и его жена Ольга Евгеньевна, приехавшие на праздник из Ленинграда, их старшая дочь Анна с мужем Станиславом Реденсом, чекистом, приехавшие из Харькова, любимый брат Надежды Сергеевны Павел Сергеевич; был здесь и друг детства Сталина, родственник его первой жены Александр Семенович Сванидзе.

За стол сели шумно. Светлана, любимица отца, забралась к нему на колени, обхватила шею руками, терлась щекой об его колючую щеку и весело щебетала, рассказывая о своих детских впечатлениях прожитого дня.

Сын Яков сидел на другом конце стола рядом с женой Юлией, нелюдимо поглядывал на всех, почти не смотрел в сторону отца, который, как ему казалось, постоянно к нему придирается: не так сидишь, не так смотришь, не так ешь, не тем занимаешься, не ту женщину взял себе в жены. Может, и правда, зря придираюсь? Уже хотя бы потому, что у сына характер такой же упрямый, как и у тебя самого. Вот только туповат да с юмором туговато…

Остальные вели себя вполне по-семейному. Даже Аллилуевы-старшие ничем не выказывали своего особого к Сталину отношения, и он, отвыкший от всего этого в кругу соратников, соперничающих между собой за близость к генеральному секретарю партии, отдыхал душой.

И жена сегодня как никогда улыбчива, раза два будто невзначай прижалась к нему и, сидя рядом, уловила момент и погладила под столом его руку: значит, понимает, как ему трудно, каких усилий стоит удерживаться на самой вершине, продуваемой ветрами зависти, ненависти и лакейства.

Сталин пил только вино, но на столе стояли и водки, и коньяки, и ликеры, никому не возбранялось выбирать себе напитки по вкусу.

Тамадой стола как всегда выступал Александр Сванидзе, звучали тосты, все — на кавказский лад, то есть длинно и витиевато. Пили за праздник, за хозяина и хозяйку, за гостей, за будущее детей, чтобы им не пришлось пережить того, что пережили взрослые при царизме, чтобы дальнейшая жизнь была краше нынешней и чтобы всем-всем-всем было хорошо. Не звучало в этих тостах ни политики, ни восхвалений одних, ни порицаний других, и весь ужин прошел так, будто они, собравшиеся за этим праздничным столом, представляли собой маленькое государство, а всего остального государства, раскинувшегося от Балтики до Тихого океана, просто не существовало.

Сталин шутил, был ко всем внимателен, даже к сыну Якову, походя сделал комплемент его бойкой и миловидной жене, чем смутил ее до слез, на шутки других добродушно щурил табачные глаза, улыбался в прокуренные усы.

Потом детей отослали спать, Надежда Сергеевна на несколько минут отлучилась с ними и, оставив детей на попечение няни, вернулась к столу.

Праздничный ужин продолжался за полночь. Пели революционные песни, русские, грузинские, украинские, и засиделись бы до утра, если бы не сознание того, что завтра надо рано вставать и ехать на Красную площадь, где состоится военный парад и демонстрация трудящихся, где присутствие Сталина на Мавзолее Ленина обязательно, — только это остановило праздничный ужин и развело всех по спальням.

Сталин остался доволен семейным вечером, никому не звонил, а дежурному начальнику охраны велел его не беспокоить, если ничего не случится из ряда вон выходящего.

В спальне, раздевшись и уже лежа в постели, он с удовольствием и некоторым нетерпением наблюдал, как раздевается и приводит себя в порядок жена, расчесывая короткие черные волосы возле большого зеркала. Она сидела к мужу вполоборота, он видел в зеркале ее пухлые щеки и несколько тяжеловатый подбородок, прямой нос и маленький чувственный рот, широкие черные брови… — в общем, не красавица, конечно, и ума не так уж много, так жене и не нужно много ума, для нее главное не это…

И снова вспомнил ту свою бессонную первую ночь на квартире Аллилуевых и ощутил почти то же волнение, какое испытывал четырнадцать лет назад.

Когда Надежда Сергеевна, в полупрозрачной шелковой рубашке подошла к постели и протянула руку к выключателю напольного торшера, Сталин поймал ее руку и потянул ее к себе.

— Я хочу тебя видеть, — произнес он тихо, приподнялся и начал стаскивать через голову с нее рубашку. Добавил, отбросив рубашку в сторону: — Всю-всю хочу видеть.

— Что это с тобой? — тихим и довольным смехом ответила Надежда Сергеевна, прильнув к нему, увы, уже не таким юным, но все еще стройным телом молодой и цветущей женщины.

Сталин на руках навис над этим телом, стал целовать его, начав с глаз, спустившись к грудям, уже не столь упругим, как когда-то, потом к животу, а Надежда Сергеевна теребила его густые волосы, запустив в них пальцы, и руки ее двигались все быстрее и нетерпеливее, таща эту голову к себе, помогая ногами, пока он не овладел ею, дохнув в лицо табачным и винным перегаром.

Она подумала, что никак не может приучить его чистить на ночь зубы, но тут же забыла об этом, отдавшись ритмическим движениям и превратившись в ощущение себя самой, обволакивающее тело ее и волю.

 

Глава 3

— Вчера Полина Молотова рассказывала мне, — говорила рано утром Надежда Сергеевна своему мужу, сидя возле зеркала в халате и расчесывая волосы после мытья, — что Москву буквально наводнили голодающие с Украины, что дети до того худы, что прямо кожа да кости, а у матерей нет молока…

— Твоя Полина вечно сует свой нос не в свои дела, — резко перебил жену Сталин, натягивающий в это время на ноги мягкие сапоги. — Скажу Вячеславу, чтобы задрал ей юбку и высек хорошенько по заднице, а сам не высечет, прикажу Менжинскому: у него специалисты найдутся.

— Как тебе не стыдно, Иосиф? Полина — очень порядочная женщина, она сострадает этим несчастным людям… — Надежда Сергеевна повернулась к мужу, черные глаза ее горели гневом и, как показалось Сталину, самой неподдельной ненавистью.

Он посмотрел на нее тяжелым оценивающим взглядом, глубокая складка рассекла его лоб. В замешательстве погладил усы: куда девались ее вчерашняя нежность и понимание? — и только тогда произнес хрипловатым голосом:

— Вот и пусть сострадает молча, а не мелет, чего не положено, своим длинным жидовским языком!

Надежда Сергеевна смутилась: она знала, что означает этот взгляд, эта поперечная складка на лбу, этот хрипловатый голос, но все же не остановилась:

— Но ведь это же факт, Иосиф, что на Украине голод, в Белоруссии голод, на Дону и Кубани тоже, и что до такого состояния народ довела не только засуха, но и… но и бесчеловечное отношение к крестьянам местных властей… Надо же что-то делать, Иосиф! Нельзя же так жестоко и безразлично относиться к своему народу, который на своих плечах…

— Надежда, заткнись! — оборвал Сталин жену. — Еще не хватало, чтобы дома у меня тоже образовалась оппозиция и начались политические свары. Поменьше слушай всяких дур! А если я узнаю, что эта будто бы безобидная женская болтовня кем-то направляется… Не забывай, чья ты жена, что у меня полно врагов, что они спят и видят, чтобы в моем доме начались распри на политической почве, чтобы товарищ Сталин растерялся и пошел у них на поводу. Предупреждаю тебя последний раз: ни слова о политике! Все!

— Ты груб и не чуток, Иосиф! — воскликнула Надежда Сергеевна, и на глаза ее навернулись слезы обиды. — Мои слова вызваны состраданием к бедным, беззащитным людям, они никем не направляются, да будет тебе это известно. И не только к ним, но и к тем, кого преследуют твои опричники… Не думай, что я ничего не вижу и не понимаю! И, пожалуйста, не ори на меня: это тебе не твои прихлебатели, которые ненавидят и презирают свой собственный народ. Я твоя жена…

— А пошла ты знаешь куда со своим состраданием и пониманием! — тихо, еле слышно, но на таком пределе бешенства произнес Сталин, что Надежда Сергеевна вздрогнула и замолчала.

Сталин встал, накинул на плечи китель, пошел из спальни. Но у двери остановился и, повернувшись к жене, заговорил тем же глухим голосом, с усилием подбирая слова:

— Пойми, идет война, самая настоящая классовая битва не на жизнь, а на смерть. Эту войну гениально предсказал Ленин, она закономерна и неизбежна так же, как восход и заход солнца. А на войне побеждает тот, кто не знает сомнений и жалости, кто умеет подавить их в себе во имя великой цели… Вспомни Царицын: нас утопили бы в Волге, если бы мы на жестокость не отвечали еще большей жестокостью. А твои голодающие хохлы и казаки — это кулаки, которые не желают идти в колхозы, не хотят расстаться с награбленным добром, не хотят сеять хлеб, не хотят убирать его. Они хотят уморить голодом советскую власть. Они умирают от голода? Пусть умирают! Свою смерть они выбрали себе сами. А советской власти без коллективизации сельского хозяйства не жить. Иначе голод охватит всю страну.

Постоял мгновение в раздумье, открыл дверь и вышел.

Легкое и праздничное настроение, с каким Сталин проснулся, сменилось вчерашним раздражением, с каким он покинул торжественный вечер в надежде найти в собственном доме успокоение и моральную поддержку. Нет, эти мерзавцы вторгаются даже в его личную жизнь. Они сегодня нашептывают его жене, что во всех бедах страны и ее народов виноват Сталин, завтра то же самое начнут говорить детям, пройдет совсем немного времени, и у него не останется на всем свете действительно родной, все понимающей и все прощающей души.

Люди голодают… А почему? Да потому, что эти люди не хотят понять величия целей, стоящих перед страной, они никак не могут оторваться от своего закисшего мирка, вырывать из которого их приходится с корнем. А это больно, но необходимо…

Люди голодают… Будто он сам не видит и не знает, что они действительно голодают. Но разве он виноват, что второй год в стране неурожай, что коллективизация разворачивается не так быстро, как бы хотелось, что власти на местах неразборчивы и тупы, что бюрократические кланы больше заботятся о себе, чем о деле, что многие крестьяне по своей темноте и невежеству противодействуют образованию коллективных хозяйств, уменьшая посевы, забивая скотину, пряча хлеб, убивая активистов, а именно в коллективных хозяйствах, оснащенных передовой техникой, спасение не только советской власти, но и самих же крестьян.

Конечно, тракторов еще слишком мало, хлеб попросту взять не у кого, кроме как у тех же крестьян, а то, что заготавливается, он должен отдать рабочим и армии. Запад согласен продавать хлеб, но исключительно за золото, а где он тогда найдет средства для дальнейшего развития тяжелой промышленности? Он уж и так приказал продавать на Запад произведения искусства из царской казны, из музеев, старинную церковную утварь. Сейчас там мода на все это, бывшие русские богачи скупают все подряд. И не только русские. А когда во всемирном масштабе победит коммунизм, все эти художественные ценности станут достоянием всех народов земли. Теперь же все золото идет на приобретение станков и оборудования для новых заводов, на обучение и создание новых кадров, и прежде всего для обороны, которой измеряются мощь, самостоятельность и надежность всякого государства. Проигрыш в войне окажется гибельным и для искусства, и для каждого советского человека. Жертвуя сегодня частью богатств и людей, мы сохраним народ и страну для будущего. И не только сохраним, но и создадим новые богатства, увеличим численность населения страны. Все так просто, а самый близкий человек, жена, этого понять не хочет…

А какой вчера был чудесный вечер…

Сталин ехал в Москву и размышлял над своей размолвкой с женой, размолвкой тем более странной, что Надежда до сих пор не решалась вмешиваться в его дела, соблюдая давнишний уговор. Неужели его так плотно обложили, что уже не вырваться? Неужели причина в том, что ОГПУ никак не решится довести до конца дело с Зиновьевым и Каменевым, и это рассматривается кое-кем как его, Сталина, личная слабость? Ясно, что пока существует оппозиция, она не сложит оружия, будет вредить его политике, подрывать его авторитет в глазах народа, провоцировать всякие заговоры. А еще все усиливающаяся и расползающаяся бюрократизация власти, партийного аппарата…

Да, надо будет потребовать от Менжинского выяснить, не от Зиновьева ли с Каменевым тянутся нити к Сырцову и Рютину? Не исключено, что в этом деле замешен и Бухарин. Не может быть, чтобы Сырцов, с такой жестокостью и беспощадностью расправлявшийся с врагами советской власти на Дону в годы гражданской войны, особенно с казаками и крестьянами, а в качестве секретаря МГК столь же решительно боровшийся еще недавно с оппозицией, — не может быть, чтобы он вдруг проникся к крестьянскому сословию сочувствием и жалостью, а к оппозиции — терпимостью. Да Сырцов с Рютиным никогда и не были самостоятельными политиками, они всегда кому-то подыгрывали: сперва Троцкому, потом Зиновьеву-Каменеву, теперь Бухарину.

Нет, надо, решительно надо кончать с этой троицей, а уж потом взяться за расчистку "Авгиевых конюшен" бюрократии. Но сделать так, чтобы они продолжали уничтожать себя своими же руками, уничтожать в глазах партии, в глазах народа. Только сможет ли Менжинский вместе с Ягодой устроить это дело, чтобы комар не подточил своего носа? Захотят ли?

Сталин вспомнил, какое удручающее впечатление произвело на него письмо писателя Шолохова, полученное еще в январе прошлого года, в котором тот жаловался на произвол местных властей, на апатию в казачьей среде, на то, что люди, всю свою сознательную жизнь занимающиеся хлеборобством, оказались в зависимости от чиновничества, которому важен не конечный результат труда хлеборобов, а сиюминутные показатели.

Однако возмущение писателя Шолохова и возмущение собственной жены — это совершенно разные вещи: Шолохов возмущается тем, что видит, что творится у него под носом, а жена товарища Сталина тем, о чем ей нашептывают враги товарища Сталина. Следовательно, Шолохову надо помочь, а врагов прижать. И покрепче.

 

Глава 4

До начала военного парада оставалось полчаса, когда машина Сталина проследовала в Кремль, миновала Царь-пушку и Царь-колокол и остановилась у тяжелых резных дверей трехэтажного здания бывшего Сената, где размещались кабинет Сталина, его квартира, квартиры и кабинеты членов Политбюро, секретариата, некоторых наркомов. Здесь по-прежнему жил Бухарин с новой — третьей или четвертой по счету — женой, и Сталин, встречаясь с ним ненароком в длинных коридорах, здоровался как всегда радушно, называя его Бухарчиком, при этом испытывая такое чувство, будто сквозь очки на него смотрят холодные и ничего не выражающие глаза змеи, готовой укусить в любую минуту.

Возле подъезда генерального секретаря ожидали члены Политбюро, некоторые члены правительства, известные военачальники, то есть те, кто сегодня будет стоять рядом со Сталиным на трибуне Мавзолея. Они топтались тесной толпой, не разделяясь на кучки, вокруг компанейского наркомвоенмора Климента Ефремовича Ворошилова, любителя всяких скабрезных историй и анекдотов, смеялись, курили, подначивали друг друга. Когда знакомая машина показалась из-за поворота, быстренько выстроились в ряд, соблюдая известную им субординацию.

Сталин не спеша выбрался из машины, поправил фуражку, одернул шинель, расправил усы и только после этого стал за руку здороваться с ожидавшими его людьми, пристально вглядываясь в глаза каждому, как бы спрашивая: ну, что? как прошла ночь? ничего не случилось? — и люди, произнося положенное: "Здравствуйте, товарищ Сталин! С праздником Октября, товарищ Сталин!", тоже вглядывались, но исподволь, в его неподвижное лицо, пытаясь уловить не только настроение, но и за скупыми словами приветствия и крепостью пожатия руки угадать, что он думает сегодня о каждом из них, не переменил ли отношение в худшую сторону.

Сталин, как ему казалось, об этих людях знал все. Или почти все. Ни один шаг их, ни одно слово, где бы оно ни было произнесено, не оставалось незамеченным или неуслышанным теми, кому положено все видеть и слышать и тотчас же докладывать по команде, чтобы в общей сводке или отдельным донесением услышанное и увиденное легло на стол Генеральному секретарю партии, если в этих словах или поступках появлялся хотя бы намек на нелояльность, не говоря уже о враждебности.

Почти за каждым из этих людей числилось что-то такое, что могло в нужный момент потребовать принятия против них решительных мер. А уж если поковыряться в их прошлом… Но прошлое только тогда впишется в строку, когда начнет перекликаться с настоящим.

К тому же люди эти были пока еще нужны, хотя Сталин и понимал, что если человек слишком долго занимает один и тот же высокий пост, то он начинает как бы гнить изнутри вместе с порученным ему делом, начинает считать себя незаменимым.

Все они довольно умны и опытны в политических интригах, знают кому, что и когда говорить, но как бы и ни были умны и опытны, однако тоже способны проговориться, допустить ошибку… разумеется, если есть о чем проговариваться и если возникшие обстоятельства вынуждают делать непростительные ошибки. А обстоятельства вынуждают их делать эти ошибки постоянно, потому что в практических делах руководства государством и его экономикой каждый из них путается в трех соснах, уверяя, что путается-то как раз не он, а все остальные, имея в виду иногда и самого Сталина. Так что надо уметь слушать, что они говорят, сопоставлять слова и делать выводы…

— Что ж, пожалуй, пора, — произнес Сталин, ни к кому не обращаясь, и первым двинулся по направлению подземного хода, ведущего к Мавзолею.

Куранты на Спасской башне Кремля начали отзванивать мелодию "Интернационала", когда руководители новой России стали подниматься по гранитным ступенькам Мавзолея, и вся площадь, запруженная войсками и допущенными на нее зрителями, огласилась восторженным гулом приветствий, которые тут же покрыли раскаты воинского "Ура!"

Был прохладный день поздней осени. Свежий северный ветер уже дышал холодом где-то близко от Москвы легших снегов, по небу быстро, словно дым от гигантского пожара, неслась свинцовая масса облаков, предвещая студеную зиму и новые тяжкие испытания народу, сорванному с обжитых мест и поднятому неведомой силой на тяжелый, изнурительный труд. Ветер трепал красные знамена парадных батальонов, полы шинелей красноармейцев, тяжелые бунчуки военного духового оркестра, покачивал частокол из тонких нитей штыков.

К Сталину наклонился Молотов, тихо сообщил, что погода, судя по сообщениям синоптиков, не позволит поднять в воздух парадные эскадрильи самолетов, что в ближайший час ожидается еще большее ухудшение видимости, возможен дождь со снегом и усиление ветра.

Сталин ничего не ответил, оглядел небо от Исторического музея до пестрых куполов собора Василия Блаженного и кивнул головой.

— Ничего, — сказал он. — В мае, бог даст, погода будет лучше, тогда и посмотрим.

И Молотов, выслушав Сталина, тотчас кому-то кивнул, и кто-то из военных нырнул в боковой проход, чтобы передать на аэродромы, ревущие запущенными моторами десятков самолетов, ожидаемую команду "отбой".

Отзвучали куранты. Часы пробили десять раз.

Из ворот Спасской башни на вороном коне выехал наркомвоенмор Клим Ворошилов в сопровождении ординарца, а навстречу ему от Исторического музея припустил цирковой рысью командующий парадом Семен Буденный на гнедой кобыле буденовской же породы. Тоже в сопровождении лихого ординарца.

Вот конники сошлись напротив Мавзолея, сверкнули обнаженные клинки, ветер разорвал и отбросил куда-то к Историческому проезду слова рапорта и звонкий цокот копыт.

Сталин спустился со своего возвышения и, взяв стакан с крепким чаем из рук офицера охраны, отпил несколько глотков, после чего снова встал на возвышение и таким образом опять сравнялся в росте со своими более рослыми соратниками.

Хотя одет Сталин тепло, но ветер дует в лицо, проникая за воротник, заставляя поеживаться. Терпеть неудобства Сталин умел: жизнь научила, и потому с усмешкой поглядывал на Кагановича, Рыкова и других кабинетных работников, которые кутались в толстые шарфы, пряча в них даже носы, и время от времени натягивали на лоб шляпы или меховые шапки. Лица их посинели, носы, наоборот, покраснели, и не столько от холода, сколько от коньяка, которым они то и дело взбадривали свои организмы. Только военные: Тухачевский, Егоров, Блюхер, Якир, и другие выглядели молодцами, смело подставляя свои обветренные лица холодному ветру.

По площади перекатывалось "ура" и отрывистые приветствия парадных батальонов. Громко полоскались на ветру полотнища знамен, флагов и транспарантов. Гнулись верхушки лип у ГУМа и голубых елей у Кремлевской стены.

В памяти Сталина снова всплыла утренняя размолвка с женой, подумалось уже с большей уверенностью, что не могла Надежда сама решиться на такой вызов ему, что тут что-то не так, и, встретившись с мимолетным взглядом рослого красавца Тухачевского, первого заместителя наркомвоенмора, вспомнил, что все эти комкоры и комбриги когда-то были вытащены из небытия Троцким, взлелеяны им и частенько поглядывали на Сталина свысока, как на шпака, штафирку, ничего не смыслящего в военном деле.

Они и сейчас смотрят на него точно так же, иногда пытаются поучать, будто не тот же Тухачевский опозорился с походом на Варшаву, будто не они едва не пустили Деникина в Москву. Жаль, что кроме минувшего конфликта на КВЖД других конфликтов не предвидится. А хорошо бы проверить этих всезнаек в горячем деле, когда победа достигается не фланговым ударом конницы, а массированным использованием танков и авиации. Как-то они поведут себя в изменившихся условиях? Ох, как нужен какой-нибудь локальный, но очень серьезный военный конфликт! Вопрос только в том, откуда взять для него повод, с какой незначительной страной его заварить и при этом не вызвать международных осложнений?

Тут же пришло решение: поручить начальнику охраны Кремля внимательно понаблюдать за всеми без исключения женами членов Политбюро и других высокопоставленных руководителей партии и правительства, установить, кто с кем встречается, как часто, какие ведут между собой разговоры, не подвергаются ли влиянию извне. Короче говоря, выяснить все до мельчайших подробностей.

Войска начали перестроения. Ворошилов с Буденным, лихо осадив коней и сбросив поводья ординарцам, почти одновременно соскочили на брусчатку и, прижимая к бедру шашку, стали подниматься на трибуну Мавзолея.

Снова пробили куранты. Десятки труб разнесли над площадью сигнал "Слушайте все!"

Сталин особенно придирчиво вглядывался в проходящие войска, в лица красноармейцев и командиров, в боевую технику, видел изменения к лучшему, но все равно остался недовольным: изменения происходят слишком медленно и не так, как хотелось бы.

 

Глава 5

Послепарадный банкет было решено провести в Зубалово же, на даче Молотова. Исключительно для избранных. Но чтобы не обидеть остальных, в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца накрыты столы для членов ЦК и правительства, представителей Коминтерна, для высокопоставленных военных и дипломатов, для старой гвардии большевиков, для ударников индустриального и сельскохозяйственного фронтов.

Сталин произнес короткую речь. Он говорил о том, что партия и народ имеют определенные достижения, но впереди еще много работы, не следует останавливаться на достигнутом и почивать на лаврах, выпил бокал вина за здоровье присутствующих, сказал, что его ждут дела и покинул зал под бурные аплодисменты. Вслед за ним потянулись Каганович, Молотов, Ворошилов, Калинин, Буденный и другие. Большинство из них жили в Зубалово.

Войдя в большой зал молотовской дачи, Сталин окинул его оценивающим взглядом, с кем-то поздоровался за руку, кому-то лишь кивнул головой, кого-то выделил особо, похлопав по плечу, кого-то не заметил вовсе. Сталин двигался как бы по кругу, и все время исподволь следил за своей женой, окруженной женами своих соратников, среди которых выделялась Полина Жемчужная, жена Молотова, пожалуй, самая умная из них, самая энергичная и самая осторожная: она явно верховодила женщинами, но делала это хитро, как бы из-за спины жены Сталина, — и Сталин, отметив этот факт, отложил его в своей цепкой памяти.

Надежда Сергеевна, пока ее супруг двигался по залу, ни разу не взглянула в его сторону, в то же время была излишне возбуждена, глаза ее блестели, руки порхали, точно она дирижировала собственной речью или речами сановных подруг, и Сталин понял, что утренний разговор ею не забыт, что она злится на него и постарается по своему обыкновению каким-нибудь образом унизить его, отомстить за утреннюю грубость, а эти сучки, — знают ли они о сегодняшней его размолвке с женой, или просто чувствуют поживу, как стервятники чувствуют падаль? — тоже явно излишне возбуждены и как бы поддерживают решимость Надежды Сергеевны на какую-то провокационную выходку.

Такое уже бывало не раз. А однажды, после какого-то незначительного, по его, Сталина, мнению, семейного конфликта, которые он забывал тут же: не до них, голова забита совсем другим, — Надежда собрала детей и уехала в Ленинград к родителям. Пробыла там она недолго, вернувшись, представила свое возвращение как уступку или даже одолжение не своему мужу, а его положению в стране. Ну, разве умная баба может так поступать, унижая не только своего мужа, но и себя?

Он еще тогда понял, что без вмешательства, без чужого влияния тут не обошлось. И было бы странно, если бы этого влияния не существовало, потому что существовала и существует известная женская солидарность, а в данном случае подкрепленная тем, что женщины эти — почти все еврейки.

Сталин не впервые подивился этому факту, хотя раньше не придавал ему решающего значения, вместе с тем, никогда об этом не забывая и не сбрасывая со счетов именно еврейского влияния на все и вся, влияния расчетливого и тонкого.

Впрочем, дивиться тому, что у большинства влиятельных партийных и государственных деятелей жены еврейки, не приходилось: на ком же им еще было жениться в свое время, как не на еврейках? Не на дворянках же. А среди пролетарок образованных женщин в ту пору практически не было, да и сами пролетарки революциями не интересовались. Зато еврейки сидели во всех комитетах, советах и даже армейских штабах, стуча на машинках, записывая речи ораторов, ведя протоколы собраний, заседаний, совещаний, конференций, съездов и прочая и прочая.

Теперь новоявленные Эсфири, когда-то наставлявшие своих мужей по части марксизма и пролетарского интернационализма, сами отстали в развитии от мужчин, подурнели, иные даже опустились, так что их сановные мужья, из которых так и брызжет нерастраченная физическая энергия, обзаводятся молодыми любовницами, в основном артистками и балеринами. Что ж, все правильно, все вполне закономерно. Главное, чтобы было еще и благопристойно, не выпячивалось, не стало притчей во языцех. Ну и… рвать языки тем, кто слишком много болтает.

Мда-а. Вот и сын Яшка второй раз женился — и опять на еврейке… А та уже побывала женой дважды или трижды, где только не таскалась, с кем только не путалась. Правда, хороша чертовка, горяча, как молодая кобыла. От такой и сам бы не отказался. Но не по Яшке эта баба, нет, не по нему: вахлак.

Глядя со стороны на Сталина, трудно сказать, какое у него настроение. Только самые близкие и давно знающие его люди по еле заметным признакам могли это настроение определить. Да и то весьма приблизительно.

Молотов, например, сразу же заметил, что Сталин не в духе, но виду не показывал, вел себя как всегда ровно, предоставив простоватым Ворошилову и Буденному развлекать генсека своими плоскими шутками.

Незаметный и по-крестьянски хитрый, хотя и недалекий, Калинин тоже уловил настроение Хозяина, стал еще менее заметным, держался в стороне, предпочитая общество женщин, но зорко следил за всем происходящим в зале.

Каганович, наоборот, держался рядом со Сталиным, улыбался, когда остальные смеялись, кивал головой, когда говорил Хозяин, или кивал вместе с Хозяином, как бы разделяя его мысли. Остальные теснились на втором-третьем плане, разговаривали вполголоса, неожиданно замолкали и тревожно прислушивались.

Наблюдая за собравшимися, Сталин с группой приближенных остановился в конце стола, и разноголосый шум сразу же прекратился, все головы повернулись в их сторону, а они стояли и разговаривали о военном параде, о том, какие воинские части как прошли, как смотрелись танки и артиллерия, другая боевая техника, и стоящий рядом Буденный все подбивал и подбивал свои пышные фельдфебельские усы, ожидая, когда речь зайдет о кавалерии, потому что был абсолютно уверен: и в будущей войне без кавалерии не обойтись, потому что ей не нужен бензин и запчасти, а только хорошая выучка бойцов и умение разрубить человека шашкой на всем скаку от плеча до пояса.

И едва появилась в разговоре Сталина с Молотовым пауза, тут же вклинился и стал рассказывать, как его конники во время учений настигают на ходу танки, если те движутся по пересеченной местности, вскакивают с седла на броню закрывают смотровые щели бурками или брезентом — и все: был танк и нету.

И расхохотался, донельзя довольный, считая, что посрамил в глазах Хозяина всю эту хваленую технику, а уж если дело дойдет до драки, так его конники могут показать и не такое.

Сталин лишь усмехнулся в усы и испытующе глянул на Ворошилова, но тот в спор вступать не стал: был и поумней Буденного, и понимал, что не время и не место для таких споров. Тем более что за его спиной стояла целая гвардия военачальников и военных теоретиков, которые думали иначе, и с их помощью он, наркомвоенмор, сумеет убедить Сталина в преимуществах техники над кавалерией, хотя, разумеется, списывать ее, действительно, еще рано, да и новую технику создавать пока не из чего и негде: заводы еще строятся, а конструктора наконструировали уже столько всего во всех областях, что полжизни не хватит во всем разобраться.

Едва оборвался смех, Сталин будто потерял интерес к своим товарищам. Он отвернулся от них, шагнул к столу. Услужливый Каганович выдвинул стул, Сталин сел на него, поправил брюки на коленях, оглядел длинный стол, уставленный бутылками, вазами с фруктами, огромными блюдами со всякой снедью, украшенный цветами.

Вспомнил слова жены о том, что в Москве много беженцев из голодающих областей Украины, вспомнил как факт, обвиняющий его в неправильной, недальновидной политике, ведущей не только к обнищанию крестьянства, но и к полному краху всего задуманного, — и тут же опять со дна души поднялось раздражение и против жены, и против тех, кто искажает его политику на местах, доводя до абсурда всякое решение Политбюро, так что приходится вмешиваться и останавливать не в меру ретивых исполнителей, хотя и понимал, что дело не только в ретивости, но и некомпетентности многих из них, что, наконец, тяжелая и неповоротливая масса российского крестьянства, выведенная из равновесия коллективизацией и раскулачиванием, пришла в движение, и ее, как горную лавину, уже ничем не остановишь, пока она не завершит свой саморазрушительный бег. Так было в годы гражданской войны, повторяется и сегодня, потому что это тоже война, хотя стреляют на этой войне значительно реже. А на войне, как на войне…

Молотов, на правах хозяина стола, поднялся с бокалом вина, подождал тишины, заговорил о том, что вот они только что вернулись с Красной площади, с празднования пятнадцатой годовщины Октября, что все, что прошло и проехало перед их глазами, явилось неопровержимым доказательством правильности политики партии в области индустриализации и коллективизации, что без решительных мер мы давно бы погрязли в долгах у мировой буржуазии, потеряв таким образом не только завоевания Октября, но и государственную самостоятельность, что это было бы на руку не только мировому империализму, но и его прислужникам внутри страны и даже внутри партии. Однако они, истинные ленинцы, этого не допустили и не допустят и никому не позволят повернуть вспять социалистическое строительство, с какими бы трудностями оно ни осуществлялось на практике, какие бы препятствия ни приходилось преодолевать.

— За партию, за ее ленинскую политику, за рабочий класс и колхозное крестьянство, за торжество социализма во всем мире! — здравицей закончил Молотов свою короткую речь.

Все встали, прогремело ура, зазвенели бокалы, зазвучали шумные слова одобрения, люди пили и поглядывали на Сталина.

Сталин тоже выпил свой бокал и пока пил, успел заметить, что жена его не пьет, бокал подняла и поставила на стол нетронутым, при этом передернула плечами так, будто все, что сказал Молотов, есть самая настоящая чепуха, если не хуже.

Утреннее раздражение накатило на Сталина удушливой волной, он не сдержался, заговорил, стараясь придать своему голосу как можно больше сарказма, но как всегда негромко:

— А вот жена товарища Сталина пить не хочет… — произнес и замолчал, и в зале сразу же установилась такая тишина, что слышно стало, как ветер через приоткрытую форточку полощет шелковую гардину. — Жена товарища Сталина, видимо, не согласна с тем, что сказал тут товарищ Молотов. Может быть, жена товарища Сталина записалась в оппозиционеры товарищу Сталину? Это очень неправильно, когда жены идеологически расходятся со своими мужьями…

— Что за глупости ты говоришь? — вспыхнула Надежда Сергеевна, не ожидавшая, что муж обратит внимание на такой малозначительный факт: раньше ему было вроде бы все равно, пьет она или нет.

— Так выпей, — Сталин смотрел на жену, и все тоже смотрели на нее, не понимая, что случилось.

— Не хочу.

— Эй, ты, выпей, я сказал! — голос Сталина оставался таким же тихим, но он будто прозвенел каленым железом, пронзившим загустевшую тишину.

Надежда Сергеевна вскочила, опрокинув стул.

— Не смей со мной так разговаривать! — выкрикнула она и выбежала из зала.

Вслед за ней из-за стола выпорхнула Полина Жемчужная и тоже кинулась к двери. Видно было, как под тонким шелковым платьем дергаются ее вислые ягодицы, как по-утиному раскачивается ее тело в торопливой и тяжелой рыси.

Сталин оторвал взгляд от двери, за которой скрылись женщины, обвел взглядом стол.

Гости продолжали стоять, не смея смотреть на Сталина.

— Сегодня очень большой праздник для всех нас, — медленно, с еще большим, чем обычно, грузинским акцентом, заговорил Сталин, безостановочно вращая по накрахмаленной белой скатерти пустой бокал. — Сегодня очень большой праздник для тех, кто все эти пятнадцать лет забывал о собственном благополучии и помнил только о судьбе революции и социализма. Я не говорю, надо напиваться по этому случаю подобно свинье. Но есть старинный русский обычай… очень хороший русский обычай: за праздничным столом хотя бы пригубить бокал… из солидарности с остальными товарищами… Потому что здесь нет ни жен, ни мужей, здесь есть только соратники… А жены и мужья — это там, в своих квартирах, в своих спальнях… — Помолчал, оглядывая зал, произнес торжественно, как клятву: — Я предлагаю выпить за солидарность и единомыслие всех присутствующих в этом зале.

И все снова наполнили свои бокалы и рюмки, наполнили до краев, и выпили до дна.

— Будем веселиться, — произнес Сталин значительно громче и убежденно закончил: — Мы этого заслужили.

Банкет продолжался за полночь, гремела музыка, как всегда хором пели революционные, русские, украинские и грузинские песни, плясал наурскую Буденный, со свистом рассекая воздух остро отточенным клинком, танцевали лезгинку Орджоникидзе и Каганович, все вместе — вальсы и кадрили, было шумно, часто звучал смех, но веселье было каким-то вымученным, и многие часто поглядывали на дверь, ожидая возвращения Надежды Сергеевны.

Около трех часов утра к Сталину стремительно подошел бледный начальник охраны и что-то произнес на ухо.

Сталин тоже побледнел, тяжело поднялся и пошел из зала, все ускоряя и ускоряя шаги. В ушах его звучало колокольным звоном: "Ваша жена, товарищ Сталин, только что застрелилась у себя в спальне".

"Вот оно, вот оно, — думал Сталин, садясь в машину, хотя до его дачи было рукой подать. — Я всегда чувствовал это, чувствовал, что она не со мной, что она отдаляется с каждым годом все дальше и дальше. Она предала меня, она — самый близкий мне человек. Это не случайно, это подстроено. Она всегда была восприимчива к чужому влиянию. И они воспользовались этим. Но я не прощу этого ни ей, ни им. Рано или поздно они все заплатят мне за это самым жестоким образом… Самым жестоким!"

Как никогда раньше Сталин чувствовал свое одиночество, тяжелую пустоту вокруг себя. В нем зрела, поднимаясь откуда-то снизу, удушливая ненависть ко всем, кто так или иначе препятствует его работе, работе партии, рабочего класса, всей страны — работе вообще, в которой все слилось в единое целое.

"Что движет этими людьми?" — думал Сталин, имея в виду все тех же Зиновьева, Каменева и Бухарина, которые олицетворяли для него всю и всякую оппозицию, на словах будто бы разделяющих его политику и методы управления страной, а на деле постоянно вставляющие палки в колеса.

Вспомнилось, как еще покойный Дзержинский говорил об этих людях, имея в виду Зиновьева и Каменева, а возможно и Бухарина, который тогда был союзником Сталина, — говорил на своем отвратительном русско-польском языке:

— Они не працювают социалижм, они политиканштвуют. Ежели не хужей.

Сталин тогда не спросил "Железного Феликса", что означают его слова "Если не хуже". Но знал, что тот напрасно словами бросаться не станет.

Разговор этот состоялся за полгода до смерти Дзержинского, однако Сталин запомнил эти слова, как помнил все, что могло пригодиться в будущем.

Надежда Сергеевна лежала на полу, на спине, разбросав руки, неловко подломив под себя правую ногу: видать, стрелялась стоя. На ней теплый халат, из-под халата выглядывает шелковая ночная рубашка, которую он снимал вчера ночью с горячего и податливого тела. В стороне валяется пистолет "вальтер", подарок брата. Красный бухарский ковер скрыл следы крови, лишь на груди Надежды Сергеевны, проступив сквозь халат, виднеется расплывшееся темное пятно.

На столе записка.

Сталин взял ее, прочел, скомкал, сунул в карман кителя: в записке было то же самое, в чем она упрекала его утром.

Закаменев в челюстях, Сталин молча вышел из спальни.

 

Глава 6

Над станицей Вёшенской, что протянула свои улицы и проулки вдоль левого берега Дона, висит голубоватая луна в тройном многоцветном воротнике. На лике ее, равнодушном и холодном, отчетливо видны сизые оспины. Станичные дома, плетни, хозяйственные пристройки, сады, щедро осыпанные инеем, излучина Дона и ракиты на его берегах, дальние поля, черные щели оврагов, дымчатая стена леса на правом берегу, — все это спит, придавленное толстым снежным одеялом, скованное двадцатиградусным морозом, отбрасывая глубокие синие тени. Ни огонька, ни собачьего бреха, ни петушиных голосов, лишь потрескивание льда на реке да протяжный волчий вой, доносящийся с опушки леса, нарушают тишину зимней ночи.

Однако в центре станицы, в большом доме бывшей атаманской управы, над крыльцом которого неподвижно обвис флаг, кажущийся черным, тускло светятся окна, покрытые ледяными узорами. У крыльца стоят двое пароконных саней, заиндевевшие лошади, укрытые попонами, дремлют, свесив гривастые головы. Иногда в окнах возникают неясные тени, беззвучно колеблющиеся в свете керосиновых ламп, точно за стеклами, под покровом декабрьской ночи, совершается таинственное действо.

Судя по всему, в станицу приехало какое-то начальство, и не Рождество встречать или Новый год, а совсем по другому поводу. И вот люди проснутся поутру, а тут им на головы и свалится нечто, способное перевернуть их и без того весьма зыбкое существование!

Со скрипом отворилась дверь, выпустив наружу клубок белого пара и человека в подшитых валенках и папахе, на ходу застегивающего полушубок. Человек заспешил валкой рысцой через площадь, пропал в темном проулке, и через несколько минут в ставень одного из домов послышался осторожный стук. Прошло не больше минуты, в узкой щели между ставнями проявилась тусклая полоска света, затем послышались шаги в сенях, человек поднялся на крыльцо, и кто-то спросил его, не открывая двери:

— Кто?

— Я это, Савелий, Михал Ляксандрыч, райкомовский посыльный. Там, в райкоме то исть, приехавшие из Ростова бюро собирают. Просют вас прийтить. Сказали, чтоб без Шолохова не ворочался.

Брякнула щеколда, дверь отворилась, показалась белая фигура в исподнем белье, сиплый спросонья голос пригласил:

— Заходи, мне одеться надо.

— Да ничего, я туточки погодю. Покурю пока, — ответил Савелий.

— Ну, как знаешь.

И дверь закрылась.

— Что случилось-то? — приподнялась на постели молодая жена Шолохова Мария.

— Из Ростова приехали.

— Господи, ночь-полночь, а им все бы заседать да заседать. Дня мало, — пожаловалась женщина.

— Схожу, это ненадолго. Спи, — ответил муж, натягивая сапоги.

Посыльный, человек далеко не молодой, с усами, подернутыми сединой, сошел с крыльца, не спеша дошел до калитки, остановился, принялся скручивать цигарку. Выбив кресалом огонь и запалив трут, прикурил, плямкая губами, трут загасил пальцами, сунул все в кисет, а кисет в карман. И задумался, глядя на крыльцо, присыпанное снегом.

«Вот Мишка Шолохов… — думал Савелий, окутываясь дымом, — Ведь совсем, можно сказать, пацан, а какой авторитет среди станичников — просто удивительно. Опять же, происходит не из казаков, а из иногородних. В старые времена, — а Савелий застал их уже в зрелом возрасте, — такой авторитет имел разве что станичный атаман. А то и волостной. Ну, еще богатый купец там, помещик… Кто еще? Считай, больше и не было никого. Да и те в подходящих летах. А чтобы в двадцать пять, и даже меньше, да чтоб тебя и в Ростове знали, и в самой Москве, знали и почитали, да чтобы ты не какого-то там знатного рода, а из самых обыкновенных, — такого отродясь не бывало. И, главное, за какие такие заслуги? А за то, что пишет книжки! Чудно! Ей-богу, чудно…»

И Савелий покачал головой, не в силах разрешить мудреную загадку.

Действительно, Михаилу Александровичу Шолохову всего двадцать семь лет, а он уже известный писатель. И не только в СССР. Две первые книги романа «Тихий Дон» переведены на многие европейские языки. И даже на китайский. В этом же, 1932, году в журнале «Новый мир» напечатана и первая книга романа «Поднятая целина», заглавие которой придумал, говорят, сам товарищ Сталин. Статьи Михаила Шолохова, опубликованные в Вёшенской районной газете «Большевистский Дон», в Ростовском «Молоте» или в московской «Правде», критикуют местные и краевые власти за неумелое и, можно сказать, вредительское проведение коллективизации, огульное отношение к трудовому казачеству и иногородним, безграмотное ведение хозяйства. Наконец, в этом же году Шолохова приняли кандидатом в партию большевиков, но даже и не будучи партийным, он считался у себя в станице не ниже первого секретаря райкома партии и всех остальных начальников, а то и значительно выше. К нему шли за советом и помощью все, и не только простые жители Вёшенского района, и Шолохов всех выслушивал, писал записки к властям с просьбой уделить внимание, оказать помощь и прочее. Опять же, кто достал через председателя ВЦИКа Михаила Ивановича Калинина легковую машину для райкома партии? Шолохов. Кто через Серго Орджоникидзе, наркома тяжелой промышленности, выхлопотал строительство в Вёшках водопровода? Опять же он. И телефон, и много чего еще не появилось бы в Вёшках, не проживай там писатель Михаил Шолохов. Поэтому-то и спешил к нему посыльный, что Шолохов не последняя спица в колесе местной советской власти. Поговаривают, что и в любой московский кабинет заходит, как к себе домой, и наркомы только рады этому: как же — сам Шолохов! К тому же во всяких там законах и порядках разбирается как никто другой.

Шолохов спустился с крыльца, молча пожал руку Савелия, спросил:

— Кто приехал-то?

— Да все тот же Овчинников, мать его… Извиняюсь, конечно, — ответил Савелий и сплюнул. — Ну до чего же прынципальный товарищ! Просто одна жуть да и только. А с ним еще этот… как его? — Шарапов. Этого, сказывают, заместо Гольмана уполномоченным к нам прислали. Черт их разберет, какого они семени. Хрен редьки не слаще.

— А Добринский вернулся?

— Да вроде как нету. Может, задержался игде… А Овчинников дюже осерчалый. Прям так и кипит, так и скворчит весь. Ажник дымится. — И посоветовал: — Ты, Михал Ляксандрыч, ты с ими дюже-то не цапайся. У них власть, они могут и заарестовать по злобе-то. Пока до Москвы дойдет, то да сё, а бугай телушку на все четыре коленки поставить успеет… Опять же, с Овчинниковым четверо милиционеров приехали. Сидят сейчас возле печки, смотрят на всех, как те сычи на падаль.

Шолохов шагал широко и быстро, засунув руки глубоко в карманы полушубка. Был он роста небольшого, но плотный, лобастый, сероглазый, крючконосый, не по годам серьезен. Савелий за ним едва поспевал.

Поднялись по скрипучим и визжащим от мороза ступеням на крыльцо, миновали сени. Дальше большой залы с выходящими в нее несколькими дверями Савелий не пошел и, проводив Шолохова долгим сочувствующим взглядом, сел поближе к печке-голландке, открыл чугунную дверцу и принялся шуровать кочергой в ее пышащей жаром утробе. Четверо приезжих милиционеров в черных расстегнутых полушубках, распаренные, дремали, сидя на лавке у противоположной стены, зажав меж колен винтовки.

Овчинников, полномочный представитель Северо-Кавказского крайкома по хлебозаготовкам, человек лет сорока, рослый, с редким волосом на мослоковатой голове, в мышиного цвета френче с большими накладными карманами, перетянутом портупеей, с желтой кобурой, из которой торчит рубчатая рукоять револьвера, сидел под абажуром на месте секретаря Вешенского райкома. Его зычный голос утих лишь на несколько мгновений, пока Шолохов прикрывал за собой дверь и усаживался на свободную табуретку около двери, пожав руки двум-трем ближайшим от него членам райкома.

— Так вот, — продолжил Овчинников. — Крайком не потерпит никаких отступлений от принятой линии на выполнение плана по заготовкам хлеба в вашем районе. Вы тут все, как я погляжу, спелись промеж себя, потеряли партийную принципиальность, потакаете кулацким элементам и прихлебателям из некоторой части середняков, которые сами мечтают выбиться в кулаки. Секретарь вашего райкома Добринский сейчас находится под следствием, наши чекисты разберутся, почему он вел такую антипартийную политику по отношению к выполнению указаний крайкома и лично товарища Шеболдаева. У вас тут, под вашим, можно сказать, носом процветает воровство колхозного хлеба и фуража, устраиваются ямы, где гноится зерно и прочие съестные продукты, ведется массовая агитация за то, чтобы не дать советской власти хлеба, прекратить индустриализацию, задушить рабочий класс и армию удавкой голода, отдать страну на растерзание империалистам. Мы этого вредительского отношения к соввласти не потерпим. Завтра же на полдень собирайте всех секретарей партячеек, всех активистов, будем решать сообща, как взять хлеб, чтобы выполнить план заготовок по всем статьям. Кровь из носу, а хлеб надо взять! Не взирая ни на какие лица! Мне крайкомом даны самые чрезвычайные полномочия для этого решительного мероприятия. И мы разберемся, почему секретари колхозных партячеек, уполномоченные района в колхозах и активисты комитета содействия заготовкам хлеба ведут себя таким вредительским образом, что в районе собрано меньше восьмидесяти процентов от плана. Со всеми разберемся. Это я вам говорю со всей большевистской ответственностью. И чьи-то головы полетят — это я вам тоже обещаю.

Человек восемь членов комитета, сидящих в небольшом кабинете секретаря райкома, молча слушали запальчивую речь представителя крайкома, смотрели в пол. Никто не решался возражать. Да и что возразишь? Все вроде бы правильно говорит этот представитель, а, с другой стороны, если задуматься, то совсем наоборот. Да только говорить каждый из них не мастак, еще ляпнешь что-нибудь непотребное, а по нынешним временам это может тебе же боком и выйти. Так что лучше промолчать. Вон Шолохов, на что грамотей, а и тот молчит: то ли тоже боится, то ли еще что. Хотя ему-то вроде бояться нечего: с самим Сталиным встречался в прошлом году о сю пору же, в кино показывали, как он ручкается с ним, в газеты пописывает, власти ругает, и все с него, как с того гуся вода.

— Так какие будут мнения? — вскинулся Овчинников, вспомнив, что прислан сюда собирать недоимки, опираясь на местную парторганизацию. Секретарь крайкома ВКП(б) Борис Петрович Шеболдаев, напутствуя его, так и сказал: «Все мероприятия проводить по решению местных парторганизаций и исполнительных комитетов. Если нужных решений принимать не будут, гнать из партии и под конвоем отсылать в Ростов как саботажников и вредителей. Чтоб комар носу не подточил. А то там этот писака Шолохов… прицепится к чему-нибудь, ославит на весь мир. Нам это ни к чему. И, между нами говоря, прозондируй в районе насчет Шолохова. Не по его ли указке ведется там такая политика относительно выполнения плана хлебозаготовок. Поспрошай народ. Найди таких, кого он обидел или еще что. Разберись, одним словом. Но осторожно. Если что, я тебе ничего не говорил».

Тягостное молчание сгущалось в прокуренном помещении. Наконец поднялся председатель райсовета Логачев, степенный, медлительный человек, с лицом, густо исчерченным мелкими морщинами, кашлянул, заговорил, тяжело роняя слова:

— Я так полагаю, что собрать людей мы сможем только к вечеру. Скажем, часам к пяти. Дороги замело, телефоны есть не везде. Пока посыльные туда, пока народ оттуда, дня, считай, нету. Такое мое личное мнение.

— Что ж, пусть будет в семнадцать ноль-ноль, — легко согласился Овчинников. — Но чтоб все были здесь, как штык. А как вы это сделаете, меня не волнует. На этом заседание эрка на данный момент считаю закрытым.

 

Глава 7

В просторной горнице нового дома Шолоховых сидело четверо — самая, можно сказать, районная власть.

— Ну, ты чего молчишь, Михаил? — спросил Петр Красюков, замсекретаря райкома, обрисовав положение в районе с выполнением плана хлебозаготовок. — Какую линию будем вести на данный момент?

Шолохов оторвал взгляд от своих рук, будто видел их впервые, посмотрел на Красюкова. Спросил:

— А какую ты предлагаешь?

— Тут голова кругом идет, не знаешь, в какую сторону поворачиваться.

Остальные согласно покивали головами. Каждый из них был лет на десять-пятнадцать старше Шолохова и много чего испытал на своем веку: и войну с германцем, и гражданскую, и всякие там левые-правые уклоны. Но, несмотря на свой жизненный опыт, шли к нему и ждали от него совета и помощи. Да разве он против? Вот только как-то еще не по себе такое к нему, молодому, отношение. Стесняет и… опять же, ответственность.

И Шолохов, не дождавшись ни слова на свой вопрос, покусал нижнюю губу, продолжил:

— Овчинников прав в том смысле, что стране нужен хлеб. Он прав, говоря, что хлеб у нас воровали все, кому ни лень, что в некоторых колхозах хлеб гнил в поле, и никто не спешил его убирать — я сам тому свидетель. Другое дело, что план на район в крайкоме разверстали не реальный — с кондачка. И тот же Овчинников виноват в этом, завысив урожайность на глазок практически вдвое, когда приезжал к нам еще весной. Что мы не потянем этот план, было ясно всем. Но ни ему, ни крайкому мы ничего не докажем. Уже пробовали. У крайкома свои планы, которыми они обязались перед Москвой. Что делать? Не знаю я, что делать. Как члены партии мы должны исполнять решения вышестоящих инстанций. Но как коммунисты должны стоять за справедливые отношения к колхозникам, к их труду, к их нуждам, в конце концов. Ведь не для того революцию делали, чтобы тянуть из народа жилы. Не для того колхозы создавали, чтобы детишки пухли от голода. Одно дело — кулаки и скрытые белогвардейцы, и совсем другое — честный колхозник или единоличник. Как все эти противоречивые факты соединить вместе? Не знаю. Пойдем на собрание, там будет видно. Да и пора уже. Как бы нам не приписали групповщину. Или чего-нибудь похуже. — И заключил: — Вы идите, но не скопом. А я следом.

В станичный клуб, большое и вместительное строение, к вечеру набилось человек сто, не меньше. И народ все прибывал. Кто верхом, кто на санях, а кто и пеши — если поблизости.

А по станицам и хуторам Верхнедонья уже ползли слухи, что будут забирать все зерно, какое найдут, как во времена продразверстки, и народ загодя стал прятать и ворованное, кто воровал, и то зерно, что заработал честным трудом на колхозных полях, полученное на трудодни. Притихли хутора и станицы в ожидании грозы, которая зарождалась в районном центре.

Заседание расширенного бюро райкома и актива началось с того, что Овчинников перечислил колхозы, которые особенно отстали с выполнением плана хлебозаготовок.

— Это что же получается, дорогие товарищи партийцы и активисты? — вопрошал он, клонясь над столом и вглядываясь своими стального цвета глазами в сидящих в первых рядах. И сам же ответил на свой вопрос: — А получается то, что для вас, членов ленинско-сталинской партии большевиков, указание Цэка и лично нашего вождя товарища Сталина на всемерное укрепление колхозного производства, на выполнение принятых обязательств, а также на борьбу с ворами и расхитителями общественного зерна и других продуктов, что для вас эти указания не являются законом. Вот что получается с фактической стороны. Вы таким преступным образом подрываете единство партии, ее авторитет в глазах рабочего класса и колхозного крестьянства, поскольку данное партией обещание летит ко всем чертям. Мы не можем потерпеть такое отношение ни к партии, ни к ее обязательствам перед пролетариями всех стран. Что это за партия, скажут они, которая много обещает, а обещания свои не выполняет? Но мы так думаем, что партия тут ни при чем. Мы уверены, что некоторые партийцы в силу своей неполной большевистской сознательности пошли на поводу у кулака и подкулачников, прячут хлеб наравне с беспартийными и таким макаром не только подрывают авторитет партии, но и самую основу советской власти. Это есть предательство интересов трудящихся масс, и мы с этим смириться никак не можем. Поэтому я предлагаю от имени крайкома исключить из партии поименованных секретарей колхозных партячеек, которые не выполнили планов хлебозаготовок, снять их и их семьи с продовольственного довольствия и выгнать из колхоза ко всем чертям! И ставлю этот вопрос на голосование. И должен вас предупредить, что это голосование покажет, кто стоит за партию, а кто против. Итак, предлагаю голосовать списком. Кто за?

Вверх неуверенно потянулись руки. Все больше и больше. Сам Овчинников считал их, тыча пальцем в каждую поднятую руку.

— Кто против?.. Кто это там руку тянет? — рявкнул он, вытягиваясь вверх. — Ну-ка покажись на свет!

— Я голосую против, — поднялся из задних рядов Шолохов. — И хочу объяснить, почему я это делаю, — продолжил он, пробираясь к столу президиума.

— А нам и без объяснений понятно, почему товарищ Шолохов голосует против партийной точки зрения! — воскликнул Овчинников. — Товарищ Шолохов слишком возомнил о себе. Он думает, что ему все позволено. Он у нас, видите ли, писа-атель! Книжки пишет про нашу жизнь. А только эти книжки не про нашу жизнь, а про жизнь прошлую, которую мы давно похоронили и забили в ее могилу осиновый кол.

— Может, товарищ Овчинников и забил куда осиновый кол, да только это еще не значит, что он его забил туда, куда нужно. Лучше бы он его на дрова пустил, — с усмешкой произнес Шолохов, повернувшись к собравшимся.

В душном помещении, где яблоку упасть некуда, задвигались распаренные тела, зашевелились головы, зазвучал сдержанный смех: Мишка Шолохов — ему палец в рот не клади.

— Так вот, — продолжил Шолохов, пробежав пальцами вдоль ремня, стягивающего гимнастерку. — Я голосую против не потому, что я против решения партии, как тут изволил выразиться товарищ Овчинников, а потому, что он взял на себя право выступать от имени партии, право, которое ему никто не давал. Это во-первых. Во-вторых, всем известно, что нереальный план Вешенскому району по хлебозаготовкам навязал нам ни кто иной, как этот же товарищ Овчинников. Навязал своей безграмотностью в сельском хозяйстве, своим желанием выслужиться перед начальством. И начальство в лице секретаря крайкома товарища Шеболдаева решило: ты, мол, план этот выдумал, тебе его и выполнять. И снова прислало его к нам. И товарищу Овчинникову ничего не остается, как пугать нас своими полномочиями и зычным голосом. Ну, исключим мы скопом двадцать секретарей колхозных партячеек из партии… И что дальше? Хлеба от этого прибавится в закромах? Не прибавится. Может, кого-то и надо исключить, потому что далеко не все работали активно в своих хозяйствах, проводя политику партии. Но исключать их надо там, в колхозах, чтобы народ понял, кого и за что, а не здесь. И не всех скопом. В одном прав товарищ Овчинников: хлеб воровали. Воровали на току, на пересыпке, непосредственно на севе — где только можно. И тянули волынку с уборкой в некоторых колхозах. Но почему воровали? Почему волынили? А потому, что колхознику дали на заработанные трудодни столько хлеба, сколько хватит лишь на полуголодное существование. На дворе конец декабря, а районные власти уже вынуждены просить у государства помощи. С одной стороны, просим помощи, с другой, собираются отобрать последнее. А чем жить? Чем кормить своих детей? И такое положение сложилось не только в этом году. А как вели себя краевые власти в период посевной? Все знают, что они собрали семенное зерно на ссыпных пунктах и там погноили почти половину собранного. Все знают, что, благодаря такой политике краевых властей, в колхозах осталось чуть больше половины тяглового скота, да и тот, что остался, приходилось поднимать за хвосты, потому что он ложился в борозде от истощения. Кто виноват во всех этих безобразиях? Колхозники? Отчасти — да. Но более всего руководящие товарищи в крайкоме, заготзерне и прочих организациях. И товарищ Овчинников среди прочих один из первых. Это, что, и есть политика партии, на которую ссылается товарищ Овчинников? В этом, что ли, состоят указания товарища Сталина? Нет, не в этом. Но с товарища Овчинникова за его безответственные действия почему-то не спрашивают. Отсюда получается, что вся обязанность особоуполномоченного прокукарекать, а там хоть не расцветай…

— Товарищ Шолохов! Что ты себе позволяешь? Своими поносными словами ты подрываешь авторитет вышестоящих партийных органов! — вскрикнул Овчинников, вскакивая на ноги. — Тебе это даром не пройдет! Всем известно, что ты якшался и продолжаешь якшаться с бывшими белогвардейцами, участниками Вешенского восстания в девятнадцатом году. И свидетели на то имеются. Не отвертишься! И не помогут тебе твои книжки! Тем более что этим книжкам особенно радуются белоэмигранты, а настоящим большевикам они особой радости не доставляют. Еще надо очень разобраться, на чьей стороне революционных баррикад ты стоишь…

— Уже разбирались, товарищ Овчинников. Не суетись, — пошел Шолохов тоже на «ты». — И не здесь разбирались, а в Москве. И, насколько мне известно, какую-никакую, а радость руководящим товарищам доставили. Иначе бы книги и печатать не стали. Но мы здесь собрались обсуждать не мои книги, а как нам решить судьбу наших товарищей по партии! Как нам выполнить нереальный план хлебозаготовок по Вешенскому району, который нам навязал именно ты, товарищ Овчинников. Именно твоя работа, если о ней можно так сказать, приведет не к выполнению плана по хлебозаготовкам, а к еще большему голоду. И не только в Вешенском районе, но и во всем Верхнедонье. И это точно никакой радости никому не доставит. Уверен, что за это тебе рано или поздно придется отвечать перед партией, перед народом…

— Нечего меня стращать, товарищ Шолохов. Я не из пугливых. Других стращайте, — перешел на «вы» Овчинников. — А я свою линию знаю. Я свое партийное задание выполню, даже если мне придется перерыть вверх дном все клуни и погреба в вашем районе. Будьте спокойны, товарищ Шолохов! Будьте спокойны! Моих с товарищем Шараповым полномочий хватит на все. Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломаем, а хлеб возьмем! И нечего тут рассусоливать, товарищ писа-атель! Не ваше это дело — рассусоливать. Ваше дело подчиняться партийной дисциплине и указаниям краевых органов партии! Вы в партии без году неделя, и даже еще не в партии, а только в кандидатах, а туда же! Я вообще не понимаю, какое отношение вы имеете к нашему собранию!

— Самое прямое: я здесь живу и работаю.

— Это ничего не значит! И больше я вам слова не дам! — уже кричал Овчинников, упершись кулаками в столешницу. — Тут не место для троцкистской демагогии! И если кто-то думает, что отвертится, то я должен предупредить, что мне даны права арестовывать всех, кто будет сопротивляться решению крайкома, и отправлять в Миллерово. Всё! Дискуссия закончена! Приступаем к голосованию!

— Правильно! — закричал кто-то с места.

Все обернулись.

Из задних рядов поднялся человек в кубанке, с уродливым сабельным шрамом через все лицо — от левого глаза через нос к правой скуле. Видать, лихой рубака полосонул шашкой по его лицу, и развалил бы голову надвое, если бы ее хозяин не успел отпрянуть. Вот он стащил кубанку со своей редковолосой головы, зыркнул на всех одним глазом, заговорил, тыча пальцем в сторону президиума:

— Это я, бывший подтелковец, бывший красный партизан Кузивахин, говорю вам и еще раз повторю для тех, которые тугие на ухо: — Правильную линию ведет товарищ Овчинников. У нас, какой колхоз ни возьми, везде засели всякие кумовья и свойственники. Бабы на полях ишачат, а эти с карандашиком в руке ходют промеж ими, поплевывают, покуривают да баб же за всякие непотребные места лапают. Выродились казачки! Ни работать не хотят, ни чего прочего. А воровать — это они первые. Это ж надо — не убрать хлеба! Это все равно, что бросить родное дитя на мороз в чем мать родила. Сроду такого не водилось на Тихом Дону! А товарищ Сталин что сказал? Товарищ Сталин сказал, что нам не нужны такие граждане, которые сегодня за советскую власть, а чуть что — и против. И таких много. Всех их надо к ногтю. Чтоб, значит, остальным дышать стало легче и в прочих смыслах. А кто у нас в секретарях партийных ячеек? А? — Кузивахин оглядел зал одним глазом, отер рукавом изуродованные губы, где скопилась слюна, сам же и ответил: — Одни такие, кто больше на печи привык лежать да сопли мотать на клубок. На тебе убоже, чего нам не гоже, — таких вот выбирали в секретари во многих колхозах. Ни богу свечка, ни черту кочерга! Их давно надо было из секретарей гнать поганой метлой. И из партии тоже. И такого ненормального положения товарищ Шолохов не может не знать. Так кого он защищает? Лодырей и воров? В книжке, которая имеет название «Поднятая целина», у него все показано правильно, по-партийному. А в жизни он дает слабину по своей молодости и доверчивости. Вот что я хочу вам сказать. И товарищу Шолохову, как он есть писатель и ведет в своих книжках правильную партийную линию. А что он там якшается с бывшими беляками, так ему ж это надо для описания событий. Тут ты, товарищ Овчинников, хватанул лишку. Я все сказал. А там вы как знаете.

И сел, посверкивая на всех исподлобья одним светлым, как весеннее небо, глазом.

И расширенный пленум РК проголосовал большинством голосов за исключение и за жесткие меры по изъятию ворованного хлеба.

 

Глава 8

Михаил Шолохов, придя домой с пленума райкома, долго ходил по комнате в два окна, разрисованных морозом чудесными перьями и цветами. Комната эта, с книжными полками, большим столом и кушеткой, отведена ему для писательского кабинета. Он ходил, а мысли его разбегались в разные стороны, никак не соединяясь вместе. Ясно было одно, что Овчинникова специально прислали, чтобы его руками творить произвол у них в районе. И не только по воле секретаря крайкома Шеболдаева. Тут надо брать повыше. Тут видна воля Цэка и самого Сталина. Тут ясно просматривается возрождение линии на чрезвычайные меры по хлебозаготовкам и отношению к крестьянству. Так ведь воровали же! И сам он писал об этом Сталину: «Во время сева колхозниками расхищается огромное количество семенного зерна». «Огромное» — это, конечно, по масштабам района, где счет идет на пуды, а не на центнеры и тонны. Тем более зерна семенного. Но он ведь Сталину писал еще и о том, что воруют не от хорошей жизни, а от страшной нужды. И это тоже правда. Как и то, что надо бороться не с ворами, а с вопиющими по своей несправедливости условиями существования, при которых колхозник не имеет никаких прав, а одни лишь обязанности. Именно такие условия насаждают сверху. И не только по отношению к кулаку, но и к бедняку и середняку. Даже стариков — и тех облагают налогом, хотя иные уж и штаны свои забывают застегивать. От нищего колхозника нельзя требовать высокой выработки и большого желания работать за «палочки» в трудовой книжке… Но даже если Овчинников соберет все ворованное, он не наскребет и пяти процентов к плану. А где он возьмет остальные проценты? И как все это отразить во второй книге «Поднятой целины»? Ведь если описывать так, как оно есть на самом деле, получится идти непосредственно против самого Сталина. С другой стороны, врать да еще выставлять Сталина благодетелем, все равно что выставлять благодетелем того же Овчинникова…

Шолохов набил трубку табаком, закурил, искоса глянул на стол: на нем уже больше месяца лежит стопка писчей бумаги, на которой не появилось ни строчки. Угораздило же его родиться писателем в такое смутное время!.. Впрочем, в России, если вдуматься, для писателей все времена смутные. Следовательно, дело не во времени, а в том, как вести в своем творчестве свою линию. Пока это ему удавалось, хотя приходилось отбиваться от наскоков буквально со всех сторон — и от недругов, и от доброжелателей. Но если «Тихий Дон» он писал с радостью и даже с наслаждением, не задумываясь о последствиях, то первую книгу «Поднятой целины» приходилось вымучивать, соединяя действительность с идеалом, до которого еще ой как далеко… А этот Кузивахин — интереснейший тип. И у него тоже свое понятие о справедливости, своя убежденность, но такие люди не могут быть созидателями. Такие люди могут только разрушать. Однако тип интересный, в нем что-то есть от Разметнова. А главное, оба они сторонники жестких мер. И такой он не один. На них-то и держатся всякие Овчинниковы и Шараповы… А как хорошо он сказал о брошенном в поле хлебе, сравнив его дитём… И кто бросал? Люди, которые всегда смотрели на хлеб, как на нечто святое. Значит, надо было очень постараться, чтобы поворотить их взгляды в другую сторону…

Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость — охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.

После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко — аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много — и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то — опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.

После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.

И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».

Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?

И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.

 

Глава 9

Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:

— Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?

— Как всегда, — усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: — Где народ-то?

— А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?

— Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.

— Оно и понятно: Москва, — с почтением произнес Савелий. — Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.

— Так что разносят бабы по куреням? — спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.

— Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.

Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, — и даже еще не в партии, а в кандидатах, — а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется — и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой — «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев — всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?

В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:

— И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине — почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет вперед, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, — и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. — Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу — какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.

— Да не люблю я город, — отбивался Шолохов. — Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…

— Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! — отмахнулся Фадеев. — Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим — не побоюсь этого слова — буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.

— Что именно? Как плевать и растирать?

— Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.

— Свечка на ветру гаснет, — нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.

— И я о том же, — подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. — Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.

Они выпили, зажевали лимоном.

Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.

— Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, — и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: — На посошок. — Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.

«Как же, — думал он, шагая по Тверской, — напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» — и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие — в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там — жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы — тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».

Обо всем остальном Шолохов старался не думать. Все остальное: дом, авто и прочее, московские порядки, о которых не стесняясь говорил Фадеев, разгульная жизнь тех, кто приближен к власти, воровство чиновников всех степеней и разрядов, скудное существование рабочих и мелких служащих — все это било в глаза, объяснялось остатками нэпа, с которыми скоро покончат, но покончат ли, еще вопрос.

А в станице… А что в станице? Всегда найдутся завистники и даже враги. Лично ему стыдиться нечего: он свое заработал трудом. Да и деньги — они ведь для того и существуют, чтобы тратить, и он их никогда не жалел. В том числе на тот же водопровод, школу, библиотеку.

 

Глава 10

На хуторе Волоховском, приписанном к Лебяженскому колхозу имени товарища Ворошилова, в хуторском правлении за столом сидят представитель крайкома ВКП(б) Шарапов, по правую руку от него секретарь колхозной партячейки Струмилов, недавно выбранный на эту должность вместо выгнанного из партии Гордея Ножеватого, по левую — председатель колхоза Чумиков. По бокам двое комсодовцев — членов комитета содействия хлебозаготовкам.

Напротив них стоит, переминаясь с ноги на ногу, колхозник лет сорока пяти, с вислыми усами на задубелом лице, кряжистый, кривоногий, мнет в корявых ладонях папаху серой мерлушки.

— Признавайся, Малахов, где яма? — стучит в такт словам Шарапов рукоятью револьвера по столу. — Твой сосед, Гордей Ножеватый, показал, что ты воровал колхозное зерно и прячешь его в яме. Он, правда, не знает, где она расположена, но мы все перероем, а яму найдем. И тогда тебе вышки не миновать. Для тебя же лучше, если ты укажешь ее сам…

— Да какая яма! Откель она могёт взяться, дорогой товарищ? Вы хоть у Чумикова спросите, хоть у Струмилова, кто есть Филипп Малахов… Я все эти три года, что состою в колхозе, ни зернышка колхозного не взял, ни травинки. А что было заработано, так вы же и забрали. Уже какую неделю вся семья живет на мякине… У жены ноги пухнут, у детей зубы качаются…

— Ты, кулацкая сволочь, нам мозги не пудри! На жалость не дави. Мы не из жалостливых, — повышает голос до крика Шарапов. — По твоей милости рабочие пухнут с голоду, а с ними вместе и бойцы нашей славной Красной армии. Нам их жалко, а тебя и твоих выпоротков мы жалеть не обучены…

— Да врет все Ножеватый, дорогой товарищ! Наговаривает, потому как из партии выгнатый, — чуть не плачет от обиды Малахов. — Отродясь ничего чужого я не брал, все своим горбом зарабатывал. У меня одних трудоднёв семьсот штук. Говорили, кто хорошо работает, тот и ест хорошо, а что получается?

— Агитацию разводишь, тварь паршивая? За такие слова мы из тебя душу вынем! А пока посиди в холодной и подумай хорошенько, что может статься с тобой и твоими щенками, если мы возьмемся за тебя всерьез.

Один из милиционеров проводил Малахова в бревенчатую пристройку, у двери которой топтался молодой парнишка из комсомольского актива в огромной не по росту овчинной шубе. Из заиндевевшего воротника, из-под папахи торчал лишь красный нос его да посверкивали серые глаза. Старую берданку активист держал как ребенка, прижимая к груди руками, утонувшими в длинных рукавах.

Милиционер отпер ключом амбарный замок на массивной двери, пропустил внутрь арестованного и, подмигнув сторожу, снова запер. И прижался ухом к двери, прислушиваясь.

Какое-то время там было тихо.

Малахов, войдя с яркого света, которым был до краев наполнен морозный февральский полдень, ничего не видел в полумраке, шарил руками в поисках стены или другой какой путеводной опоры. Затем спросил:

— Есть тут кто, али нету?

— Это ты, кум? — послышался из угла знакомый хрипловатый голос бывшего секретаря колхозной партячейки Гордея Ножеватого. — И тебя сюды ж упекли? Не помог тебе наговор на своего кума, пес кривоногий.

В углу завозились, и Малахов разглядел темную глыбу своего кума, медленно, с кряхтением поднимающегося с полу на ноги.

— Значит, говоришь, яма у меня на базу? — хрипел бывший секретарь, приближаясь к Малахову. — Пашаничку я там прячу ворованную? Ах ты, сучий оглызок! Да я, бывший буденовец, и чтоб допустить себя до такого сраму? Да я из тебя душу выну, кочерыжка трухлявая! Да я…

— А ты? Ты-то с какого панталыку на меня напраслину возвел? Какие у меня могут быть ямы? Да я больше всех в колхозе пупок надрывал! Это ты, большевик вшивый, все по заседаниям да по всяким собраниям штаны протирал! Это твоя Авдотья хвасталась, что у вас мясы не переводятся и в щах и с картошкой…

Раздался тяжелый хруст, будто переломилось что, охнул Филипп Малахов, отлетев к стенке.

— Ах, ты так? Ты так, значица? Ну, держись, коммунист с…ный! — тоже с хрипом выкрикнул он и, оттолкнувшись от стены, ударил Ножеватого прямым тычком, без замаха, будто гвоздь вгонял в его голову своим чугунным кулаком.

Теперь уже Корней Ножеватый охнул и выплюнул вместе с кровью выбитые зубы. Но не успел он малость очухаться, как получил еще одну оплеуху, так что голова его мотнулась, внутри у нее загудело, а в глазах замелькали огненные сполохи. Однако от следующего удара он все-таки как-то увернулся и тут же кинулся головой вперед, целя в живот своему куму. И достиг-таки намеченной цели, потому как сызмальства имел такую жизненную установку. Филипп согнулся, хватая открытым ртом неподатливый воздух, а Корней, сам едва держащийся на ногах, молотил его кулаками по чем попало, изрыгая из своей утробы самые дикие ругательства, какие только знал.

Но тут еще один сиделец, Тимофей Конников, оттащил его в сторону и толкнул в угол.

— Сказились, что ли? — рявкнул он фельдфебельским голосом. — Поубиваете друг дружку!

— И поубиваем, — прохрипел Ножеватый.

— А того не сообразите, дурачье, что этот Шарапов стравил вас, как тех кобелей, чтоб вы сами себя довели до последней возможности. Тоже мне кумовья: один дурак идейный, другой дурак за просто так, — кривил в злой усмешке свое задубелое лицо Тимофей Конников.

— Ну, ты, Тимоха, мою партийную идейность не замай! — окрысился на него Ножеватый. — А то я не посмотрю, что ты эскадроном командовал у товарища Буденного, а харю твою разукрашу.

— Отдышись покамест да мозгой своей пораскинь, ежели они не закисли у тебя на секретарской должности, — продолжал издеваться над Ножеватым Конников. — Может, чего и надумаешь. Я не удивлюсь, ежли сей же час кого-нибудь сюда втолкнут, и он кинется с кулаками на меня. Хоть бы и мой сосед, единоличник Митька Зюгалов. Тоже большой любитель кулаками помахать…

И как в воду глядел: через какое-то малое время, едва Малахов с Ножеватым, отплевавшись кровью и отдышавшись, свернули по цигарке и закурили, сидя, однако, в разных углах и зверьми поглядывая друг на друга, в дверь втолкнули Зюгалова. И этот, ничего не видя со свету, начал с того, что стал ругмя ругать Тимофея Конникова, который, сука из сук, наклепал на него, Зюгалова, будто у него имеются аж целых три ямы, в которых он держит зерно аж с позапрошлого урожайного года.

Все трое, слушая его ругань, зашлись хлюпающим смехом, приведя Зюгалова в полнейшее изумление.

— Чего ржете, жеребцы станичные? Вам хорошо ржать, а с меня обещали три шкуры спустить за ворованное зерно… — И, прислушавшись к смеху, спросил: — А никак и ты, Тимоха, тута обретаешься? Ах ты сучий потрох! Да я тебя!..

— Стой, Митька, охолонись малость! — прикрикнул на Зюгалова Ножеватый. — Тут мы все одним налыгачем повязаны, как быки в борозде: ты с Конниковым, а я с Малаховым… Но если имеешь желание подраться… зубы у тебя лишние или еще что, то давай, а мы с кумом уже посчитались, кто кому больше зубов выбил. Получается, что он мне на один больше. И я ему это припомню.

— Вот так-то, как собак, и надо их стравливать, — удовлетворенно потер свои руки Шарапов, выслушав доклад милиционера. — И дальше ведите такую же политику, — наставлял он хуторских активистов. — Пусть друг на дружке волосы рвут, морды бьют до крови. А сами идите в другую бригаду, и там то же самое. Не поможет, гоните на улицу семьи, не глядя на баб и детишков. Пусть подыхают на морозе, а зерно возьмите. И никакого слюнтяйства по отношению к ворам и кулацкому элементу. А я на пару дней сгоняю в Чукаринский колхоз. Организую там дело и вернусь к вам с проверкой.

К вечеру в холодной сидело уже человек двадцать казаков, в большинстве своем колхозников, но среди них было и несколько единоличников. А по куреням пошли комсодовцы, милиционеры и активисты, выгоняя на улицу, на мороз баб, стариков, детишек — всех подчистую, кто добровольно не хочет сдавать зерно, хоть бы и заработанное честным трудом.

 

Глава 11

За окнами шолоховского дома бешено прострекотали копыта, всхрапнул круто осаженный конь, звякнула щеколда открываемой калитки, послышались голоса: жены и чей-то мужской, до боли знакомый. Затем хлопнула входная дверь, проскрипели половицы под тяжелыми шагами. В дверь тихо постучали, голос жены известил:

— Миша, к тебе приехали…

И почти тотчас же дверь распахнулась, и на пороге встал бывший секретарь партячейки Лебяженского колхоза имени товарища Ворошилова Гордей Ножеватый, в заиндевелом полушубке, с плетью на руке, с лицом в синяках и кровоподтеках.

— Я к тебе, Ляксандрыч! — будто выплюнул он с хрипом разбитыми губами. И пояснил: — Никого в райкоме нету. Не обессудь.

Михаил подошел, пожал руку, предложил:

— Пойдем разденешься: жарко тут у нас, сопреешь.

— Да я на час: рассиживаться времени нету.

И все-таки Шолохов раздел его, провел к себе, шепнув жене, чтобы позвала фельдшерицу и приготовила чаю, усадил гостя на кушетку, предложил:

— Рассказывай.

— Да что тут рассказывать? Страшные дела делаются у нас в районе. Пока ты ездил в Москву, Овчинников с Шараповым тут такую деятельность развернули, что я тебе описать не могу. Уж чего-чего в жизни своей ни повидал, думал: все это в прошлом, и сам там, в этом прошлом, много чего наворочал по злобе да по глупости своей, а такого видеть не доводилось. Веришь, Михаил, иногда хочется взять шашку и пойти рубать, как… как в гражданскую… с оттяжкой… потому как другого выхода на сегодняшний текущий момент не вижу…

Шолохов заметил пену на губах у бывшего буденовца, а затем командира чоновского отряда, подошел к шкафчику, достал графин, налил из него в стакан до половины, поставил перед Ножеватым.

Тот взял стакан, молча опрокинул его в глотку, отерся рукавом гимнастерки. Прохрипел:

— Тут никакая водка не поможет. Разве что застрелиться… Или рубать… рубать всех этих Овчинниковых, Шараповых и всяких других… Вот ты, Михаил, скажи мне начистоту… Ты с товарищем Сталиным встречался — он, что, ничего про это не знает? Про все эти безобразия не знает? Ему, что, не докладывают?

— Думаю, что докладывают, но далеко не всё. А если и говорят о перегибах, то лишь по отношению к злостным врагам советской власти… Такое у меня сложилось впечатление…

Вошла жена Михаила Мария с подносом, стала расставлять чашки и чайники. Шепнула:

— Фельдшерица в отъезде. — Посмотрела на мужа вопросительно. — Может, я сама?

И оба глянули на Ножеватого.

А тот, уронив голову на руки, сложенные на столе, спал, постанывая и похрапывая.

Когда-то, еще в двадцатом, Шолохов, тогда пятнадцатилетний подросток, служил в чоновском отряде под командованием Гордея Ножеватого. Гонялись за мелкими бандами, осуществляли продразверстку. В двадцать первом оба попали под трибунал «за превышение полномочий». Жестокое было время, мальчишки взрослели быстро, а ума, знаний не прибавлялось, зато ожесточение не знало границ, и в каждом казаке чудился враг. Теперь Михаил, оглядываясь с высоты своего возраста и знаний на те времена, так бы не поступал. Но тогда сдерживать их безрассудство было некому, а взрослые даже поощряли жестокость и насилие.

— Ладно, потом. Пусть спит, — промолвил Шолохов после недолгого молчания. — А я пока пойду заседлаю Орлика. — И пояснил: — Смотаюсь в Лебяженский. Что-то там не то.

— Только, ради бога, поосторожней! — взмолилась Мария, прижимая руки к груди. — А лучше бы не ездил ты туда. Ну что ты там сможешь сделать? Один-то…

— Как это не ездить? Что ты, Маша! Да я сам себя уважать перестану.

— Револьвер-то хоть возьми: мало ли что.

— Зачем? Там же люди.

Еще издали Шолохов с Ножеватым услыхали надрывные женские вопли и детский безутешный рёв. Казалось, весь хутор стоном стонет по покойнику, или туда ворвалась степная орда, хватает девок и детишек, чтобы продать жиду-перекупщику, а уж тот погонит пленников в Багдат или в Персию на невольничьи рынки. Шолохов даже глаза прикрыл и представил на миг эту картину из далекого прошлого, о котором знал только по рассказам стариков да из истории Ключевского, и от этого представления мороз пробежал по коже, будто скакал он по морозу совершенно раздетым.

Бабьи вопли и детский рёв не умолкали, и когда они въехали на хуторскую улицу, вопли эти стали особенно невыносимы. Почти по всему хутору на улицах и в проулках там и сям горели костры, ледяной ветер рвал пламя, прижимал к земле, а возле костров, с подветренной стороны, шевелились темные фигуры, закутанные в тряпье, озаряемые неровным красноватым светом, будто справляющие некий языческий обряд.

Соскочив с коня, Михаил направился к первому же костру, с каждым шагом чувствуя, что ему не хватает дыхания. И не от дыма, стелившегося понизу, не от ледяного ветра, бьющего в лицо поземкой, а от ледяного ужаса, который объял его душу.

— Давно на улице? — спросил он у толстой бабы, прижимающей к себе малого ребенка.

— Третий день… сило-ов уж никаких нету-ууу! — завыла баба еще громче. — Не спамши, не емши, дети мерзну-ут… снег разгребем, костром землю нагреем, соломы накидаем, так и спи-им… А какой сон? Гос-споди-иии! В сарай не пущают, соседи тоже боятся пустить, а всё ямы проклятые-еее! Откудова у нас ямы-ыыы? Погреба есть, так все вычистили. Огурцы соленые — и те забра-али-иии. На одной мороженой картошке живе-ем! Да на поло-ове-еее! И за что нам такие муки-иии? Будь же они все прокляты-ы, что выдумали энтии колхозы и энтую вла-асть! — выла баба, раскачиваясь из стороны в сторону, а из кучи тряпья доносился тоненький писк, мало похожий на писк ребенка, а разве что котенка или щенка.

Шолохов вспрыгнул на Орлика, пустил его наметом к хуторскому правлению. Возле крыльца соскочил, взлетел по ступенькам, рванул дверь, шагнул вместе с морозным облаком в жарко натопленное помещение, где по лавкам сидело человек пять активистов. Не здороваясь, прошел к двери председателя хуторского совета, встал на пороге. Трое подняли на него лохматые головы, уставились вопросительно мутными глазами.

— Поч-чему такое? — выдохнул Шолохов, стеганув плетью по столу, за которым сидел знакомый ему казак Подшивалов, лет уже за пятьдесят, из бедняков, всю жизнь проработавший по найму да на отхожих промыслах.

Подшивалов с испугом глянул на Шолохова, то ли не узнавая его, то ли делая вид, что не узнает.

— А шо? А шо такое? Ничего такого мы и не делаем. Все по инструкции. Все, значица, для пользы дела.

— Для какого дела, мать вашу?.. Для какой пользы морозите баб и детишек на улице? Для какого такого дела морите их голодом? Сам потом будешь пахать и сеять? Сам страну кормить станешь хлебом? Так с тебя работы, как с паршивой собаки шерсти…

Шолохов задохнулся, рванул застежки полушубка, бросил на стол папаху. Сел. Расстегнул ворот гимнастерки. Заговорил, сдерживая ярость:

— Овчинников с Шараповым ответят по всей строгости за этот произвол, за измывание над людьми. И вы вместе с ними. Думаете, вам это сойдет с рук? Не сойдет.

— Тю-у! — воскликнул оправившийся от испуга Подшивалов, и на его сморщенном хитроватом лице появилась наглая ухмылка человека, который вполне сознает свою безнаказанность. — Да ты, товарищ Шолохов, охолонь малость! А то дюже мы спужались тебя! Того и гляди, в штаны наложим! Ха-ха-ха! Прискакал! А кто ты такой по всей видимости? Секлетарь райкома? Председатель рика? Видали, казаки? — обратился он к сидящим вокруг стола активистам. И те тоже заржали, и только теперь Шолохов понял, что они пьяны, что уговаривать их бесполезно.

— Я имею право знать и расследовать, на каком основании вы измываетесь над людьми, — заговорил Шолохов, высекая каждое слово, точно искру из кремня, вперив глаза в бегающие глазки Подшивалова.

— А на том основании, товарищ, — вступил в разговор один из присутствующих, лет тридцати с небольшим, с тяжелым неломким взглядом черных глаз, — что эти бабы и детишки, как ты их величаешь, есть кулацкое семя, мужиков их мы отправили в Миллирово, а с них требуем открыть ямы. А они ни в какую. Так что прикажешь делать? Любоваться на них? А вот этого не хочешь? — и сунул под нос Шолохову черный кулак, из которого торчал толстый палец, укрытый, как степная черепаха панцирем, толстым ногтем с черной каймой.

— Ты-ы… — Шолохов вскочил на ноги. — Дулю мне под нос? — И рванул казака за ворот гимнастерки, придавливая его тело к столу.

Но тут вскочили остальные, и худо пришлось бы Михаилу, если бы в комнату не ворвался Ножеватый с разукрашенной рожей, загородив всю дверь своей широкой фигурой.

— А ну! — рявкнул он, выхватывая из кармана револьвер. — Перес-ссстреляю всех, с-сучье племя!

Шолохов отпустил казака, сел. Произнес как можно спокойнее:

— Добром прошу: прекратите эти безобразия. Если и есть среди них кулаки, то их не так уж и много. А чтобы почти весь хутор ходил в ворах да кулаках, да выгонять на мороз безвинных баб и детишек… Я сегодня же дам телеграмму товарищу Сталину об этих беззакониях. И никому из вас это даром не пройдет.

Встал и вышел за дверь.

В ту минуту он верил, что даст телеграмму, что тут же из Москвы приедет комиссия и наведет порядок. Потому что такое измывание над людьми нельзя допускать даже на минуту, а тут третий день… на лютом морозе… с детишками… У-ууу!

На улице кое-где еще горели остатки костров, но людей не было видно.

— Я сказал им, — пояснил Ножеватый, — чтобы шли по домам. Еще сказал, что если у кого имеются излишки, отдали бы добром… — Помолчал, задрав голову в звездное небо, раскинувшееся над головой из края в край, на тонкий серпик месяца, повисший над дальним кряжем, вздохнул. — Если б только у нас одних такое, а то по всему району. Везде не поспеешь да и не везде сойдет с рук: уж больно они за собой большую силу чуют, потому и казнят народ, как вздумается. В других местах, сказывают, и того хуже: и бьют, и в проруби топят… не до смерти, нет, а вынут, поспрошают, не скажет, где яма, опять в прорубь. А то баб насилуют скопом или вешают на ремнях за шею, сымают, дают очухаться, и опять… — Помолчал, спросил: — А что, Ляксандрыч, Сталину и впрямь отпишешь про эти безобразия?

— Отпишу, — ответил Шолохов твердым голосом, чтобы у Ножеватого не возникло ни малейшего сомнения в его решимости. Затем подошел к крыльцу, прямо с него вспрыгнул на своего Орлика, стегнул плетью — и белый конь, и белый же полушубок тут же исчезли в белой мгле, но долго еще Ножеватый слышал удаляющийся стрекот копыт по мерзлому снегу.

— Ну, дай тебе… как говорится, а мы тут как-нибудь переживем эту напасть, — пробормотал он.

 

Глава 12

«Дорогой товарищ Сталин», — начал Шолохов с чистого листа. И задумался. Затем зачеркнул слово «дорогой», сократил слово «товарищ» до одной буквы «т» с точкой, решив, что и так сойдет. В конце концов, если исходить из устава партии, они со Сталиным ровня, то есть товарищи по партии. А должности — это уже потом. Хотя и понимал, что не будь у Сталина его должности, и писать бы ему не стоило. Но понимать — одно, а чувствовать — совсем другое. Однако дальше этого усеченного обращения к вождю дело не пошло. То ли потому, что впечатления были еще настолько свежи и так будоражили душу, что из нее рвался один лишь протяжный вопль, то ли не было уверенности, что надо обращаться именно к Сталину, то ли сдерживала обида, что не принял Сталин его в этот приезд в Москву, не посчитал нужным.

Да и какой толк от прошлых с ним встреч? Можно сказать, никакого — одно разочарование да и только. Совсем другое дело, когда встречу со Сталиным организовал у себя Горький. Но там стоял вопрос об издательстве второй книги романа «Тихий Дон». И говорил в основном Горький, расхваливая роман и талант его автора: это эпохальное произведение нельзя обрывать в самом начале, тем более что первая книга была встречена читателями с огромным интересом, а лично он, Горький был просто потрясен и прекрасным литературным языком, и нескрываемой любовью автора к своим героям, но именно на этой основе рождаются великие произведения.

Сталин слушал, кивал головой, обещал прочитать и, если все именно так и обстоит с этим романом, то дорога для него будет открыта.

Прощаясь, он задержал руку Шолохова в своей, спросил:

— Пару недель подождете?

— Конечно, товарищ Сталин! — воскликнул Михаил. — Год уж жду — и никакого решения.

— Критические отзывы о первой книге читал, — продолжал Сталин. — Мне показалось, что критика вполне обоснована. Поэтому даже не стал открывать вашу книгу. Заранее прошу извинить. Мнение Алексея Максимовича перевешивает все остальные.

И действительно, через две недели все изменилось: книга пошла в печать, вернув надежду Михаила, что и следующие книги не залежатся под сукном самонадеянных издателей.

Вторая встреча состоялась в минувшем в декабре. Помнится, в дверях столкнулся с выходящим из сталинского кабинета главным редактором «Правды» Мехлисом, о котором много слышал всякого, и поразился этому вроде бы знакомому по портретам лицу: оно было надменным и тупым. А говорили, что у него лицо фанатика — ничуть не бывало. Потом… потом комната охраны, за ней довольно большой кабинет, отделанный деревом, стол вдалеке, а возле него — Сталин.

Шолохов шел к нему по красной ковровой дорожке, а Сталин, что-то отложив, — ему навстречу. Встретились почти посредине, руки соединились в пожатии, рыжеватые глаза из-под кустистых бровей, узкий лоб, рыжеватые же усы и виски, сероватое лицо в оспинах, маленький рост… — все это Шолохов схватил взглядом, а сердце так стучало, что казалось — вот-вот остановится. И в голове ни единой мыслишки.

— Так вот вы какой, товарищ Шолохов, — произнес Сталин будто бы с удивлением, будто бы никогда с Шолоховым не встречался, а глаза… глаза, точно два ствола, заряженных волчьей картечью. — Не удивительно, что ваши коллеги по перу так, мягко говоря, изумились, прочитав первую книгу «Тихого Дона», — продолжил он раздумчиво, точно говорил сам с собой. — Но так, собственно, и должно быть: талант себя с особенной силой проявляет в молодости. Взять хотя бы Лермонтова… Или я не прав? — И повел к столу.

— Не знаю, товарищ Сталин: как-то не задумывался об этом, — честно признался Михаил.

И вспомнил, зачем он сюда пришел.

И дальше, торопясь, боясь показаться многословным и отнимать слишком много времени у такого занятого человека, заговорил о том, что так хозяйствовать, товарищ Сталин, нельзя, так единоличника в колхоз не заманишь, а самого колхозника работать в полную силу не заставишь.

А Сталин ему: новое, мол, всегда пробивает себе дорогу со скрипом, старое сопротивляется, люди учатся на своих ошибках, безошибочных рецептов на все случаи жизни нет и не может быть…

А он ему, Сталину, свое: все это, мол, так, но это взгляд сверху, издалека, когда не на твоих глазах голодает ребенок, тем более что можно и нужно по-другому…

А Сталин продолжал учительствовать своим размеренным тихим голосом, но все о том же: не власть виновата, а обстоятельства, сопротивление кулаков, дикость и невежество крестьян, подстрекательство церковников, отсутствие опыта у руководителей. Все это надо пережить, стиснув зубы, без нытья и паники…

Через несколько минут зашел Ворошилов, чуть позже — Орджоникидзе, молча сели, глубокомысленно уставились на Шолохова, как на некое чудо, хотя он знаком с обоими.

А еще в памяти осталось ощущение стены, которая неколебимо стояла между ним и Сталиным, и всеми другими, кто присутствовал в кабинете, стены невидимой, но реально существующей, которую не прошибить ни криком, ни камнем.

И долго потом, вспоминая эту встречу, Михаил не мог понять, сам ли воздвиг эту стену, почувствовав свою малость перед великими мира сего, или она существовала помимо его воли. Так и не решив ничего, перестал об этом думать. Тем более что со временем, по мере того как все чаще общался с этими «великими мира сего» и разглядел их весьма призрачное величие, начало истончаться и чувство собственной малости, на смену ему пришло другое — чувство силы, которую давала ему литература, знание окружающей его жизни, и стена между ними тоже стала тончать, но совсем не исчезла, осталась та ее часть, которую возводили они, и прежде всего Сталин.

Следующая встреча продолжалась почти час. С самого начала присутствовали все так же безмолвные Молотов и Ворошилов, будто их пригласили быть свидетелями. Правда, Сталин пытался втянуть их в разговор, но они отделывались незначительными фразами.

— Ничего не читают, — махнул рукой Сталин. — Времени, говорят, не хватает. У одного товарища Сталина времени хватает на все. Что с них возьмешь?

Шолохов, стараясь говорить кратко и конкретно, на этот раз упор делал на то, что краевая власть бесконтрольна, безграмотна, распоряжения ее нелепы, а возражения работников с мест принимает в штыки, считая эти возражения подрывом советской власти и своего авторитета.

И снова Сталин утешал: дайте время, товарищ Шолохов, время рассудит, а в общем и целом политика партии правильна, базируется на марксизме-ленинизме…

И что толкало его, Шолохова, к Сталину? Обычная для России надежда на «царя-батюшку»? Ну, написал он Сталину в прошлом году два коротких письма, ну, принял тот его в Кремле — и что? Да ничего! Как шло дело наперекосяк, так и продолжает идти.

Так стоит ли повторять пройденное? Не лучше ли поехать в Ростов, добиться приема у Шеболдаева и втолковать ему, что так обращаться с людьми нельзя?

Да, пожалуй, он так и сделает. Тем более что Сталин ни раз во время тех встреч делал упор на то, что ему, Шолохову, надо находить общий язык именно с краевыми властями, точно он, Шолохов, занимает какую-то высокую партийную должность.

Но время, время — вот что поджимает.

 

Глава 13

До Ростова Шолохов добирался два дня: пока на санях до Миллерово, — а это более ста шестидесяти километров, — затем от Миллерово на поезде до Ростова. И прямо с вокзала — в крайком партии.

Шел по длинным тихим и безлюдным коридорам, застланным толстыми ковровыми дорожками, шел, закусив губу, стараясь не растерять решительности, с которой покидал Вёшенскую. Приемную, в которой на стульях вдоль стены дожидалось человек десять, все с портфелями, все как-то неуловимо похожие друг на друга, миновал молча — и сразу же к двери с бронзовой табличкой.

Секретарша вскочила и в голос:

— Товарищ! Вы куда? Там совещание!

Рванул дверь — одну, вторую. Перешагнул порог, увидел Шеболдаева за своим рабочим столом, сухого, поджарого, с аскетическим лицом, чем-то неуловимо похожего на Мехлиса, и еще человек пять-шесть, сидящих за столом для заседаний.

Шеболдаев что-то говорил, увидев Шолохова, споткнулся, уставился на него маленькими настороженными глазками из-под нависших бровей, перевел эти глазки на секретаршу, вцепившуюся в рукав Шолохова, а та:

— Я сказала товарищу, а он не послушался…

— Оставь, — коротко бросил Шеболдаев. И к Шолохову, который шел прямо к его столу: — У меня прием по личным вопросам…

— У меня, товарищ Шеболдаев, вопрос не личный и не терпящий отлагательства. Вы! — Шолохов нажал на это слово, так что оно зазвенело, и повторил еще раз: — Вы!.. направили в Вешенский и Верхне-Донской районы Овчинникова и Шарапова, наделив их чрезвычайными полномочиями! И это ваши!.. полномочные представители вершат в этих районах суд и расправу с колхозниками и единоличниками, какие не вершила в этих краях даже деникинская контрразведка. Они выгоняют баб и детишек на мороз, не пускают их в хаты, не дают им брать с собой теплые вещи и еду, пытают людей средневековыми пытками, стравливают между собой, мешают в кучу кулаков, середняков и бедняков, честных работников с ворами и бездельниками! И только для этого вы дали им такие полномочия? И вы думаете, что такими варварскими методами вы получите недостающие проценты к нереальному с самого начала плану хлебозаготовок?

— Постойте, товарищ Шолохов, — замахал обеими руками Шеболдаев. — Мы всё знаем об этих перегибах. И как раз сейчас решаем с товарищами, как исправить положение в лучшую сторону. Вы приехали как раз вовремя. Честно говоря, я даже думал послать за вами, чтобы вы потом осветили наши решения на страницах партийной печати. Но, сами знаете, какие у нас дороги… Садитесь. Это хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. — И Шеболдаев, враз переменившись, вышел, широко улыбаясь, из-за стола с протянутыми руками, схватил руку Шолохова и несколько раз энергично встряхнул, повторяя одно и то же: — Оч-чень хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. — Похлопал несколько раз по плечу, провел к столу и сам усадил, выдвинув из-под стола стул с гнутой спинкой. Затем вернулся на свое место и, нажав кнопку звонка, распорядился, едва приоткрылась дверь: — Чаю! — И, показав рукой на пепельницы, расставленные на столе, предложил: — Курите, товарищ Шолохов. Я полагаю, что вы прямо с поезда.

— Так оно и есть, — ответил Шолохов, несколько растерянный от такого неожиданно радушного приема.

— Да, так вот, пока там приготавливают чай, я хочу посвятить вас в наши проблемы… Да, сперва о присутствующих… Это вот начальник НКВД края, это вот мои заместители, это вот председатель крайрика, — тыкал он пальцем в сидящих неподвижно надутых людей, которых, судя по всему, появление Шолохова ничуть не обрадовало. — Мы все с большим интересом читали вашу «Поднятую целину», целиком и полностью одобряем линию, которую вы в ней проводите, и сам товарищ Сталин звонил к нам в Ростов и советовал не повторять ошибки, которые были допущены на начальной стадии коллективизации, которые вы с таким, можно сказать, блеском описали в образе… в образе этого… — Шеболдаев пощелкал в воздухе сухими пальцами, и кто-то подсказал: «Разметнов». — Да-да, в образе Разметнова. Честный коммунист, преданный партии, но с левым, так сказать, душком. Что поделаешь, такие люди еще не перевелись. Но не прикажете же ставить их к стенке! Их надо перевоспитывать! Да! Именно перевоспитывать и направлять их кипучую энергию в русло партийных решений и указаний товарища Сталина. Это золотой фонд нашей партии. Энергия, напор всегда отличали истинных большевиков. Их надо поправлять, указывать на их ошибки, и тогда они своротят горы. Других кадров, к сожалению, у нас нет. Другие кадры, грамотные и сознательные, еще только подрастают. На это нужно время. А его у нас тоже нет…

Секретарша прикатила столик с чайниками и стаканами, с вазами и вазочками, с пирожками, булочками, печеньем.

— Угощайтесь, товарищ Шолохов, — широким жестом предложил Шеболдаев. — И мы с вами заодно. А то за работой иногда забываешь перекусить.

Шолохов не успел оглядеться, а рядом с ним уже стоял стакан в мельхиоровом подстаканнике, и тихий ласковый голос спрашивал из-за спины:

— Вам покрепче? А сахару? Четыре кусочка достаточно? И лимон? Пейте на здоровье… Вот пирожки, булочки…

Весь запал злости и даже ненависти у Шолохова пропал. Он-то думал, что придется ломиться в двери, стучать кулаком, доказывать, доказывать и доказывать, потому что все эти беззакония и мерзости пришли отсюда, а оказалось, что и они всё знают, всё понимают и уже принимают меры.

Выходит, зря ехал?

А рядом продолжал журчать голос Шеболдаева:

— Кстати сказать, в ваш район уже послан член крайкома товарищ Зимин, послан разобраться и принять самые решительные меры… Вы, наверное, с ним разминулись. Но это ничего. Ничего страшного. Главное — результат. Не правда ли?

— Да, конечно, но…

— И никаких но! — замахал руками Шеболдаев. — Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах — и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.

Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, — а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.

Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду — тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.

 

Глава 14

В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками Вёшенского района, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.

Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.

Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.

— А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? — спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. — А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…

— Это в каком же смысле? — приподнялся на локте Михаил.

— Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?

— Нет, ничего такого не слыхал, — ответил Михаил и полез в карман за папиросами.

— Сам-то вёшенский, али едешь туда по казенному делу?

— Вёшенский.

— Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, — качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. — Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на — японская, с японской вернулся — вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приехала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный — из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…

Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.

Затем, вздохнув, продолжил:

— И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, — пояснил возница и представился: — Чекуньков, Иван Данилович. — И посмотрел выжидательно на седока.

— Шолохов. Михаил, — представился в свою очередь и Шолохов.

— А-а, вот, значит, как! То-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, — я на покосе был, а она уж на шестом месяце, — прихватил ее в амбаре и — на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда — голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… — обоженный кол-то, что железный — и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…

Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:

— В начале шешнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка — вся моя жизня.

— Так и не женились? — спросил Шолохов.

— Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. — И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: — Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь — работать от зари до зари и пухнуть от голода? — Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. — Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? — чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу — неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! — закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.

— Ну, холера пузатая! Шевелись давай!

Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года — это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.

Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов — тоже.

Первым не выдержал Шолохов:

— Что новенького?

— Да, собственно говоря, ничего.

— Зимин был?

— Был.

— И что?

— Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. — И, помолчав, спросил осторожно: — А ты как съездил?

— Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», — ухмыльнулся Шолохов. — И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.

— М-мда, — промычал Кузнецов. — А мы вот сводку в крайком подготовили…

— И что за сводка? — оживился Шолохов.

Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:

— По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу — 52. Осуждено к разным срокам — 2300. Исключено из колхозов хозяйств — 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах — 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.

— Кого расстреляли?

Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:

— Гордей Ножеватый…

— Как? Его-то за что?

— Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…

Перед глазами Шолохова встал Ножеватый — таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:

— Таких рубать надо… рубать…

— Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, — выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. — Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…

Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов — это одно, а Ножеватый — совсем другое».

Помолчав, Шолохов спросил:

— Есть замерзшие, умершие от голода?

— Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.

— И что из этого следует?

— Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! — неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.

Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:

— Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? — И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: — Сам-то что думаешь?

— Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…

— У меня то же самое, — признался с робкой усмешкой Кузнецов. — А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… — И тряхнул седеющей редковолосой головой.

 

Глава 15

Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.

И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:

«т. Сталин!

Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»

Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:

«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, — я постараюсь — в меру моих сил и способностей — отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»

Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?

Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом. И все, к тому же, заканчивается ко всеобщему удовольствию. А товарищ Сталин — так вообще выглядит этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство, — признался Шолохов, закусив губу. — Но это по жизни. А в творчестве? В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там… будь, что будет.

Вернулся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.

«…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, — хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить в колодцах и речках и пр.»

«…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…»

Вошла жена, поставила на стол стакан с крепко заваренным чаем, спросила:

— Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…

— Иди. Успеешь. Это еще не скоро.

Жена тихо покинула кабинет, и Михаил, сделав пару глотков, заскрипел дальше:

«…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?»

Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок — соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.

«…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, — пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.

Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.»

Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет «вождь»? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…

— Маш, сходи к Василию, — попросил жену, едва она закончила печатать. — Пусть зайдет.

— Поздно уже, Миша.

— Ничего, лучше поздно, как говорится…

За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.

Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:

— Звали, Михаил Александрович?

— Звал, Вася. Проходи, садись. — Подождал, пока тот усядется, продолжил: — У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте — может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь — не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.

— Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью — и поминай, как звали.

— Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.

— И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…

— Именно поэтому. Так как, сгоняешь?

— Об чем речь? Сей момент пойду, соберусь…

— Иди, а я пока заседлаю.

Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.

* * *

Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору.

Над Москвой текла морозная звездная ночь. Весна запаздывала.

Часы на Спасской башне отбили три раза.

В голове будто застряла фраза из письма: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины». В этой фразе содержалась угроза. «Щенок, — подумал Сталин с усмешкой. — Кто тебе позволит напечатать такую книгу? Прямо беда мне с этими писателями. Каждый мнит себя не менее чем Львом Толстым, а поскребешь, там и на какого-нибудь Гаршина не наскребется. Но дело, конечно, не в Шолохове, наиболее талантливом из всех. Дело в хлебе. Если на местах и дальше будут так хозяйствовать, то завтра, действительно, некому будет пахать и сеять. А это уже не просто голод в отдельно взятом районе или крае, это смерть всему. Да и Шолоховым бросаться нельзя. Такие люди или за, или против. Середины они не признают. К тому же вторая книга «Поднятой целины» очень нужна. И в ней должен отобразиться тот вклад, который сделан партией в развитие страны, вклад ее руководящих органов, и закончиться она должна на ликующей ноте. А с перегибщиками надо будет разобраться. Послать в край дельного члена Цэка. Это первое. Второе, направить в Вешенский район продовольственную помощь, и чтобы об этом узнала вся страна. Третье, снять Шеболдаева с должности, перевести в другое место, где требуется не меньшая решительность. Что еще? Пожалуй, все».

И Сталин вызвал недремлющего секретаря своего Поскребышева и продиктовал ему телеграмму.

— Отправь сейчас же. Молнией.

 

Глава 16

Электрическая лампочка на столе под зеленым абажуром замигала: значит, время к полуночи и вот-вот отключат свет. Шолохов засветил керосиновую лампу, продолжил писать статью для газеты «Правда», в которой, выбрасывая жуткие подробности изъятия хлеба у колхозников и единоличников, пытался доказать неспособность нынешних краевых властей руководить сельским хозяйством без силовых методов принуждения. Шолохов не очень рассчитывал на то, что Сталин ответит ему на письмо, тем более примет какие-то меры против перегибов, поможет голодающему населению, а статью в «Правде» не заметить нельзя. Если ее, разумеется, напечатает Мехлис.

В наружную дверь вдруг затарабанили с такой силой и настойчивостью, будто горит их, Шолоховых, дом, а они ни сном ни духом и, если сейчас же не выскочат, то и сгорят.

В доме уже спали, и Михаил кинулся к двери, распахнул ее, но его встретила непроницаемая тьма, звездное небо и заполошный женский вскрик из этой тьмы:

— Михаил Александрыч! Вам «молния» аж из самой Москвы! — И уже тише, с испугом: — От самого товарища Сталина.

— Что в телеграмме, знаешь? — спросил Шолохов, чувствуя, как сердце вдруг застучало в висках, а тело обдало жаром.

— Знаю. Но ничего не поняла.

— Ладно, пойдем. Только тише: у меня все спят.

Они поднялись в его кабинет. Шолохов взял у телеграфистки почтовый бланк с наклеенными на нем серыми полосками телеграммы, пробежал по ним глазами и сначала тоже ничего не понял.

«16 апреля 1933 г.
Сталин.

Молния.
16. IV.33 г.»

Станица Вешенская Вешенского района

Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову

Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.

Бросались в глаза лишь три слова, торчащие из нее верстовыми столбами: «молния» — означает срочно; Сталин — это значит, что он письмо получил и прочитал; Шолохову — что решать, как теперь поступить, именно ему, а не райкому или крайкому. А что решать и как — никакой ясности.

Михаил расписался в книге о получении, отпустил телеграфистку, сунув ей в карман горсть московских шоколадных конфет — для детишек. Затем снял трубку телефона, попросил телефонистку соединить его с секретарем райкома.

Через час в райкоме партии собралось все руководство района.

— Эта телеграмма пришла в ответ на письмо, которое я написал товарищу Сталину. В этом письме я рассказал о наших бедах, — произнес Шолохов и замолчал, вглядываясь в знакомые лица руководящих товарищей, которые, передавая из рук в руки, читали телеграмму Сталина.

В их ожидающих взглядах он видел настороженность, в иных — даже страх. И это его нисколько не удивляло. Каждый небось думает: «Шолохову-то хоть бы что — все сойдет с рук, а нам отвечай и за невыполнение плана хлебозаготовок, и за перегибы, к которым все мы приложили руку, хотя и не по своей воле. И как теперь оправдываться перед краевым начальством? Скажут: «Вы что там своевольничаете? Почему через нашу голову? Или вы особенные? И на цугундер. И никакой Сталин не поможет: для него мы — мелочь».

— Я не сообщил вам об этом письме раньше, — продолжил Шолохов, когда телеграмма была прочитана всеми, — потому что и сам не был уверен, что из этого что-нибудь получится. И теперь нам с вами решать, как откликнуться на эту телеграмму. Я думаю, что мы должны прежде всего подсчитать, сколько зерна нам нужно, чтобы прокормить до нового урожая всё население нашего района… Всё без исключения! — добавил он, заметив удивленные взгляды. — И Верхне-Донского тоже. И не только прокормить, но чтобы осталось, чем засеять яровой клин…

— Верхне-Донские-то тут при чем? — подал голос новый председатель райисполкома. — Нехай они сами выкручиваются.

— Товарищей в беде бросать негоже, — отрезал Шолохов, и предрика, как нашкодивший мальчишка, опустил голову. А Шолохов продолжил более спокойным тоном: — Тем более что я уже звонил соседям, они должны в Вёшки подъехать с часу на час.

— Я вот думаю, — неуверенно заговорил секретарь райкома Кузнецов. — Я вот думаю, что надо позвонить в Ростов… ну, чтоб, значит, не подумали чего такого…

— А я думаю, — негромко перебил Шолохов, — что звонить никому не надо. Я думаю, что Москва сама распорядится и доставкой, и проконтролирует, чтобы зерно попало по назначению. Сама и сообщит, кому найдет нужным. Наше дело быстро подсчитать, что нам необходимо и отправить эти данные в Москву. Это все, что от нас требуется в ближайший час-два.

— Ну что ж, так и порешим, — легко согласился Кузнецов. — Только я думаю, что это надо бы как-то оформить через бюро райкома… протокол там, решение…

Шолохов глянул искоса на Кузнецова, сидящего рядом, на его выпирающие скулы, на нервно шевелящиеся пальцы его рук. Хотел было промолчать, но секретарь настойчиво смотрел на него, точно он, Шолохов, здесь самый главный и, следовательно, за ним остается последнее слово. И остальные смотрели на него с таким же ожиданием.

— Я не возражаю, — согласился Шолохов. — Более того, поддерживаю. Надо, чтобы все в районе знали, что советская власть заботится о простом человеке, болеет его бедами. Надо будет и в нашей газете «Большевик Дона» написать об этом. Я сам напишу. Но только после того, как начнет поступать помощь.

И все понимающе покивали головами.

— А кто будет отвечать на телеграмму? — спросил Кузнецов, и в самом вопросе Шолохов услыхал: «Только не мы».

— Как кто? Я и буду отвечать, — решительно произнес он. И пояснил: — Телеграмма адресована мне. Кому же еще отвечать?

На этот раз все вздохнули с облегчением. И это тоже было понятно: встревать в дела Шолохова со Сталиным — себе дороже. Тем более что неизвестно, как для самого Шолохова обернется вся эта история.

Необходимое количество зерна для района подсчитали быстро. А тут еще подъехали из Верхне-Донского, испуганные и растерянные: и не ехать на настойчивый призыв знаменитого писателя нельзя, и ехать боязно. Приехали уже с готовыми цифрами. С этими цифрами Шолохов и покинул райком.

 

Глава 17

Солнце еще не взошло, малиновая заря распласталась над горизонтом, гася звезды. Дома и деревья казались темными тучами на фоне неба. Жизнь в станице пробуждалась криками петухов, мычанием коров, нетерпеливым лаем голодных собак. Теплый весенний ветер вздыхал в голых ветвях деревьев и кустов как-то по-особому, словно отвечая на ликующие крики пролетных птиц.

Шолохов шел домой с заседания райкома, а ему казалось, что он не идет, а летит, настолько ноги не чувствовали подмороженной земли, лишь хруст тонкого льда под ногами доказывал, что бренное тело от земли оторваться не может. Тем не менее, всего лишь вчера все казалось зыбким и неопределенным, пасмурным и придавливающим, и не было видно ни малейшего просвета. Да и, чего греха таить, хоть он и хорохорился на людях, а в душе таился страх. Все-таки, если разобраться, кто такой он, Шолохов, и кто такой Сталин? Небо и земля. А вот, поди ж ты, на поверку выходит — ровня. Да и ему ли, Шолохову, бояться сильных мира сего! Толстой Лев не боялся, потому его и почитали более царя, властителя России, и церковных иерархов. Царя сбросили, иерархи поджали хвосты, а Толстой будет царствовать в душах людских вечно. Так было. И надо, чтобы так продолжалось всегда. И если он, Шолохов, отступит, потомки ему не простят. Сам он себе не простит. Так и не отступил же, чего ж теперь трястись?

Придя домой, Михаил попросил жену сделать ему чаю покрепче и тут же, засветив керосиновую лампу, уселся за письмо Сталину. Он обмакнул перо в чернила и решительно погнал по листу ровные строчки:

«16 апреля 1933 г.

Станица Вешенская

Дорогой т. Сталин!

Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 000 населения, исчисляется минимально в 160 000 пудов. Из них для Вешенского района — 120 000 и для Верхне-Донского — 40 000. Это из расчета, что хлеба этого хватит до нови, т. е. на три месяца.

Разница в цифрах по районам объясняется тем, что Верхне-Донской район граничит с ЦЧО, откуда колхозники и добывают хлеб, имущие — меняя на барахло, неимущие — выпрашивая «христа ради». Для верхнедонцев есть «отдушина», а Вешенский район ее не имеет. Пухлые и умирающие от голода есть и в Верхне-Донском районе, но все же там несравненно легче. Это я знаю и по личным наблюдениям и со слов секретаря Верхне-Донского РК т. Савуша…»

Письмо опять получалось длинным. Шолохов еще раз старался доказать, что сыр-бор разгорелся не на пустом месте, что это не его выдумки, тем более не вина бывших руководителей района, уже осужденных и посаженных (следовательно, и не его собственная), а страшная действительность, вызванная преступной деятельностью краевого руководства, что она может соответствующим образом отразиться на поведении людей в отдаленном будущем, людей, которые считают, что им мстят за восстание девятнадцатого года, описанного им, Шолоховым, в «Тихом Доне».

«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, — писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. — Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, — до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»

Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его… да, именно его люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.

«…Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.

РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»

Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.

— Там к тебе человек просится, — произнесла она. Помолчала, добавила: — Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…

— Не даст, — отрезал Шолохов. — Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.

Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.

Через пару минут в дверь опять постучали.

— Войдите! — крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.

Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Поношенный пиджак, серая косоворотка, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:

— Здравствуй, Михаил. — Помолчал, усмехнулся. — Не узнаешь?

— Нет, не узнаю.

— Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.

И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.

— Иван! Ну, дьявол тебя побери! — воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. — К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.

— Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? — спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.

— Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.

— Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение — темная ночь. Время для татей и заговорщиков.

— Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?

— Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.

Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, как он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.

— Почитай пока. А поговорить — это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет — глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку. Кровать — не обязательна. Главное — чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я уйду.

Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.

— Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… — Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: — Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, — успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: — Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.

Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.

«Дорогой товарищ Шолохов.

Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства представлю.

На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».

Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Решил, что не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.

И Шолохов решительно вернулся за стол, продолжил письмо:

«… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, — заключил он. — Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам — единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»

«Крепко жму Вашу руку.

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»

Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.

Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.

Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, и только он один это понял, он один восстал против нее, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не столько о них болела его душа, сколько об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы — да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.

 

Глава 18

Александр Возницин стоял возле большого венецианского окна и смотрел на пустынный двор, поливаемый холодным дождем. На художнике черная вельветовая куртка и черные же штаны, заляпанные краской, длинные русые волосы перехвачены ремешком, он отпустил бородку и усы, но они имели вид растрепанный и жалкий, будто хозяин, дав отрасти волосам, забыл об их существовании. Недавно еще румяное лицо Александра осунулось и посерело от недостатка свежего воздуха, и сам он весь как-то съежился, ссутулился, пригнулся к земле, так что незабвенный комиссар Путало вряд ли узнал бы в нем лихого кавалериста, способного на всем скаку надвое развалить шашкой глиняное чучело.

В мастерской, некогда принадлежавшей художнику Новикову, умершему осенью прошлого, 1932, года, топились обе голландки, и было тепло, но Александру казалось, что он стоит не в теплой комнате, а на кладбище, среди могил и крестов, среди голых деревьев, стоит под дождем, перед ним разрытая могила, в ней лежит еще живой Иван Поликарпович, но не в гробу, а в луже жидкой грязи; мутные потоки сбегают в яму, падают комочки глины, мелкие камешки, сосновые иглы, вода все больше и больше покрывает тело Ивана Поликарповича, подбирается к его лицу, Иван Поликарпович смотрит на Александра, и во взгляде старого художника мольба…

О чем, о чем эта мольба? Что хотел сказать ему Иван Поликарпович перед смертью? Почему он, Александр, был так преступно невнимателен к старому человеку, так нелюбопытен к его мыслям? Почему, наконец, его постоянно преследует это видение? Уж не знак ли это свыше? Может, здесь заложен сюжет какой-то, еще не вполне понятной ему картины?.. Да нет же: ведь он живет совсем в другое время, в котором мистике и всякой подобной чепухе нет и не может быть места, это в нем говорят остатки бабушкиных сказок и песен, впитанные в детстве.

Александр потер лицо обеими руками, покачнулся, медленно повернулся и, нетвердо ступая, пошел к дивану, на подлокотнике которого стояла початая бутылка водки и тарелка с обглоданной горбушкой хлеба, надкусанным соленым огурцом и куском вареного мяса. Он налил в стакан водки, поднес стакан к лицу, сморщился от омерзения, зажмурил глаза, широко раскрыл рот, задержал дыхание и вылил в него водку, — прямо в горло, почти не глотая. Не глядя поставив стакан на подлокотник, нашарил огурец и принялся его грызть, откинувшись на спинку дивана.

Иногда Александр приоткрывал глаза и обводил невидящим взором мастерскую, более просторную, чем полгода или год назад, будто опустевшую. Все холсты, некогда в беспорядке стоявшие там и тут, теперь составлены к одной стене, скульптуры из бетона и всякой дряни, которыми увлекался Марк Либерман, либо вывезены Марком, либо выброшены; только на стенах все еще красуются разные рожи и непонятные астрологические символы и кабалистические знаки — тоже в основном творчество Марка и его друзей.

Прямо перед Александром укреплена на станке картина, почти законченная, а может, и законченная — сам он о ней ничего определенного пока сказать не может. С полотна в упор смотрит на него изможденный человек лет тридцати, почти его ровесник, смотрит широко раскрытыми глазами, в которых застыли тоска и мука. Лицо человека искажено огромным физическим напряжением: рот перекошен, ноздри, жадно втягивающие воздух, расширились и побелели, скулы вспухли желваками, на лбу и на шее вздулись фиолетовые жилы, грязное лицо сверху вниз изборождено мокрыми полосами сбегающего пота, мутная капелька свисает с курносого носа; руки, сжимающие ручки деревянной неуклюжей тачки на одном колесе с наваленным в нее цементным раствором, представляют из себя жгуты из вздувшихся мышц и переплетенных вен, а сама фигура будто замерла в страшном усилии перед последним броском вверх по деревянным мосткам.

За спиной человека панорама стройки, видны другие такие же фигуры, полощется красный флаг над каким-то сооружением, сияют трубы небольшого оркестра.

Эту картину Александр начал писать летом прошлого года, еще при Иване Поликарповиче и при Марке, но в первоначальном варианте она выглядела совсем не так: там были и люди, и тачки, и оркестр, и лопаты, и кирки, но все это было перемешано и, в то же время, как бы разбегалось лучами от какого-то центра. Как в калейдоскопе.

Картина так и называлась: "Калейдоскоп". Она, эта картина, должна была стать творческим отчетом о командировке на Беломорстрой, где Александр с Марком побывали летом прошлого года в составе группы в полтора десятка человек — таких же молодых художников и литераторов.

Их водили и возили вдоль всей стройки, но с самими строителями, заключенными и вольными, встречаться не давали, все время держа на удалении, будто эти строители были больны какой-то заразной болезнью. А им, художникам и литераторам, впервые попавшим на такую необычную стройку, хотелось понять этих людей, вчерашних саботажников и вредителей, городских лавочников и деревенских кулаков, воров-карманников, домушников, медвежатников, бандитов и убийц, спекулянтов, растратчиков, казнокрадов, бывших членов ВКП(б), секретарей парткомов, райкомов и всяких других комитетов, понять, что ими двигало вчера и что движет сегодня, произошли ли в них какие-то перемены под воздействием новых обстоятельств, что за перемены и прочее, прочее, прочее…

Однако сопровождавший их сотрудник НКВД, молодой и щеголеватый, всякий раз утверждал, что он сам может ответить на любой вопрос товарищей художников и литераторов, так что незачем мешать людям работать.

— Я с этой контрой, — говорил энкэвэдист, добродушно посмеиваясь и посверкивая матовыми глазами, — уже четвертый год валандаюсь, изучил их, как собственную ладонь, мне достаточно глянуть на человека, и я вам сразу же скажу, что он из себя представляет, что у него за душой и в мыслях, по какой статье он сидит. — Усмехался и добавлял со значением: — И не только на заключенного, но и любого другого. Будь он хоть кто.

Художники и литераторы усердно вертели головами, выказывая повышенную внимательность и любознательность, стараясь не встречаться с просверливающим взглядом матовых глаз энкэвэдиста, будто и в самом деле боялись, что он узнает их тайные мысли и желания.

В командировку молодых художников и литераторов посылали с тем непременным условием, чтобы, вернувшись, они обязательно своим творчеством выразили передовое отношение к увиденному и тем самым внесли свой вклад в социалистическое строительство и воспитание нового человека. И хотя с этими подневольными строителями Беломорканала не все было ясно, однако главная идея, заложенная еще Энгельсом: через всеобщий обязательный труд к коммунистическому сознанию, — сомнения не вызывала ни у кого, и решено было ее, эту идею, выразить в голом, так сказать, виде, отбросив в сторону всякие частности и буржуазный индивидуализм.

Александр и Марк работали поначалу с увлечением, хотя и порознь. Но вскоре что-то стало мешать Александру: какая-то недоговоренность и даже фальшь все больше бросались ему в глаза в его картине, а неопределенность образов не позволяла отдельным деталям соединиться в единое целое. Он чувствовал, что это не его, что оно как бы привнесено в его творчество извне, навязано ему против его желания, поэтому не волнует, но, в то же время, не дает покоя, угнетает.

Однажды он заметил, что все его помыслы связаны с тем, как лучше расположить в расходящихся лучах тачки, кирки, лопаты, людей, конвоиров, заводские корпуса, шлюзы, пароходы и многое-многое другое, что должно было символизировать не столько увиденное им на Беломорстрое, сколько смысл всего, что происходило и там, и по всей стране. Между тем смысл почему-то ускользал, хотя все было вроде бы ясно и очевидно, не требовало большого ума для понимания и особой проницательности: шло, как не раз уже бывало, преобразование России, в грязи и муках, и каждый должен найти в этом процессе свое законное место. А кто не находил сам, по невежеству или лени, тому это место определяли более грамотные и знающие люди.

Так ведь тем более! Ведь если всем все ясно, зачем тогда он сам? Зачем его картина? Что нового даст она людям?

Александр уже ненавидел свою картину, ненавидел себя, ему казалось, что он настолько бездарен, что не способен выразить в красках то, что его мучит, что ощупью бродит в потемках его души.

И потом — эта фигура тачечника, которая заслонила для него весь мир. Зачем она? Почему преследует днем и ночью? Имеет ли право он, большевик, опускаться до такой частности?

В ушах у Александра до сих пор звучит хриплое, надсадное дыхание — будто у загнанной лошади. А ведь должна иметь место радость освобожденного труда, энтузиазм, самоотверженность и идейная направленность, о которых столько говорят и пишут. Где они, куда подевались? Растворились в повседневности? Превратились в нечто привычное, в рутину? Тогда — что это означает на практике? Недомыслие? Ложь во спасение? Возврат к прошлому? Или это лишь его гримасы?

Ответов не было, не получалось с ответом и в его "Калейдоскопе". А ведь художник должен отобразить в своем творчестве глубинную сущность происходящего, а получается сплошное верхоглядство.

Нечто подобное по сути и по форме творил и Марк, но у него первозданный хаос, громоздящийся в бесконечности, входил в русло и приобретал стройность заключенного в бетон потока. У Марка получалось посильнее, а если учесть, что весь этот поток как бы профильтровывался через толщу страниц Марксова "Капитала", то даже самому неграмотному и тупому крестьянину должно стать понятным, что представляет из себя строительство нового общества.

Но и Марк не чувствовал удовлетворения своей работой, и ему чего-то в ней не хватало. Часто он замирал перед полотном и повторял: "Не то… Нет, не то", отходил к другому полотну и там, закрыв глаза, размашистыми движениями набрасывал углем что-то уж совсем абстрактное.

Он, Марк Либерман, вообще был большой выдумщик, ему ничего не стоило набросать, не сходя с места, с десяток вариантов, каждый из которых мог стать настоящим полотном чего-то такого, что понимал лишь сам Марк и на что Александру пришлось бы потратить часы и дни упорного труда. Но из этих вариантов Марк выбирал самый невыигрышный, говоря, что в том-то вся и штука, чтобы из малопригодного сделать нечто потрясающее.

Своими вариантами он без жалости делился с другими, но Александр никогда ни одним не воспользовался, если писал картину самостоятельно, отдельно от Марка: его самолюбие могло быть удовлетворено лишь чем-то абсолютно своим. Он не завидовал Марку, его легкости, наоборот, она, эта легкость, все больше раздражала Александра, и он с тоской чувствовал, что они как-то незаметно отдаляются друг от друга, не мог понять, почему это происходит, причину искал в себе, но не слишком усердно, боясь, что она окажется весьма для него неприятной.

Часто по вечерам в мастерской собиралась молодежь, в основном те, с кем Александр и Марк подружились в командировке. Иногда до двадцати человек одновременно. Приносили с собой спиртное, какую-нибудь закуску, пили, читали стихи, спорили о путях советского искусства и литературы, судили-рядили, например, и о том, надо ли было разгонять лефовцев-рапповцев и прочих, которые хоть как-то отображали многообразие художественных методов, и сгонять всех в одну кучу. Или о том, что такое традиции, нужны ли они пролетарскому самосознанию, и кто сегодня важней для пролетариата: Мандельштам или Пушкин, Малевич или Суриков? — и большинством голосов приходили к выводу, что Пушкин и Суриков — всего лишь частные явления национального духа, выраженного в определенных условиях и определенным классовым языком, зато Мандельштам и Малевич — гении всемирности и всевременности.

Ругались, хрипли от крика, от дрянного табака, от мерзкой водки, от неопределенности, от раздвоенности, от непоследовательности тех, кто сидел наверху и решал за них, что и как им творить, от невозможности ответить даже самим себе на все вопросы.

Возницин встревал в спор лишь после второго-третьего стакана водки, когда в голове образовывалась легкость необыкновенная и все казалось простым и ясным, будто он был и не Вознициным вовсе, а комиссаром Путало, человеком, не знающим сомнений.

Но как только Александр открывал рот, так вечеринка считалась законченной, и все начинали расходиться по домам.

Впрочем, кто-нибудь всегда оставался — кто-нибудь из тех, кто или наклюкивался излишне, или жил далеко. А может, потому, что имелся диван, и нельзя было, чтобы он пустовал.

А потом, — как-то так само собой получилось, — Александр начал писать своего тачечника. Может, он не начал бы его писать, если бы Марк не стал подолгу где-то пропадать и если бы Иван Поликарпович, как-то застав Александра за этой новой работой, не поддержал его с неожиданным жаром, хотя и предупредил, что в самом сюжете нет ничего нового, новое нужно найти в человеке, и если это Саше удастся, то языком его картины заговорит сама эпоха.

Александр не пытался понять, что разумеет под эпохой старый художник, ему это было безразлично, для него важнее было понять, чего он сам ждет от своей картины и поможет ли эта картина найти ответы хотя бы на некоторые проклятые вопросы.

 

Глава 19

С тех пор, как они устроили свою выставку на "Красном Путиловце" и рабочие освистали их, что-то сдвинулось в душе Александра — он будто потерял самого себя. На какое-то время железной логике Марка удавалось возвращать его к прежнему взгляду на действительность, Александр загорался, но стоило Марку пропасть на несколько дней, как он потухал снова, и тогда не помогали ему даже мысленные разговоры с комиссаром Путало.

Впрочем, со временем сам комиссар поблек и отодвинулся в памяти Александра куда-то вдаль, как отодвигается в пыльный угол старый холст, будто этого комиссара в реальности никогда не существовало, а была и осталась легенда, как и о многих других комиссарах гражданской войны, легенда, из которой вырывали или переписывали все новые и новые страницы с живыми именами.

И вдруг — озарение! Перед глазами замельтешили огни, заколебались языки пламени, и сквозь них стал проступать образ тачечника, — и в душе Александра снова все начало оживать, но уже само по себе, без чужого воздействия, и не угасало, а с каждой минутой разгоралось все сильнее.

Александр до этого еще никогда так не горел: это не был просто азарт, желание как-то вот эдак необыкновенно вывернуться-извернуться, удивить своей оригинальностью, способностью на выдумку. Это было нечто совсем другое — тихое, мучительное, но не головное, а все-таки раздумчивое и в то же время неизъяснимое. Он впервые заболел своим героем, он чувствовал эту тачку, ее чугунную тяжесть, у него по ночам болели мышцы рук и ног, будто он сам весь день только и делал, что возил по шатким мосткам цементный раствор — тем более что в действительности ему приходилось это делать во время службы в армии.

И вот еще странность, о которой Александр не подозревал: он любил своего тачечника, потому что это был не просто человек, а частичка самого Александра Возницина, и ненавидел его, потому что в нем чудился еще нераскаявшийся враг, побежденный, но не сломленный, и этот враг бросал ему вызов, издевался над его неспособностью разобраться в жизни и в себе самом…

Да, ничего подобного Александр Возницин раньше не испытывал.

А вскоре они поссорились с Марком — из-за этого вот тачечника же и поссорились. Увидев его картину, которую Александру надоело прятать, Марк разразился длинной тирадой о верности принципам, дружбе, раз и навсегда избранному пути, о предательстве и… — в общем, обо всем том, о чем они тут спорили по вечерам и в чем Александр не очень-то разбирался, потому что ему казалось, что правы и те, и эти… и он прав тоже, хотя и не знал, в чем именно.

— Ты поддался пропаганде этого старого, выжившего из ума хранителя древностей, — говорил Марк, презрительно опуская уголки губ, бегая от дивана, на котором сидел поникший Возницин, до станка с картиной, имея в виду Ивана Поликарповича. — И ты кончишь так же, как кончил Ярошенко после своего "Кочегара": тебе не о чем больше будет сказать. И это тогда, когда перед тобой открывались безграничные просторы творчества.

— Ну, да, понятно: от "Белого квадрата" до "Квадрата черного", — пытался защититься Александр.

— Да! Именно так! Потому что между "Черным квадратом" и "Белым" — гигантское творческое пространство! А сам "Белый квадрат" — это бесконечность миров, перед которыми каждый раз оказывается художник, — истинный художник! — смею заметить, — и поэтому-то "Белого квадрата" никогда не будет, а «Черный» есть конечная цель всякого искусства.

— Не искусства, а искусственности, — вспомнил Александр определение Ивана Поликарповича так называемого «искусства» малевичей.

— Аргумент дилетанта! — взрывался Марк. — Профанация! Логика червя!

У Марка была поразительная способность в любом словосочетании, — даже самом, казалось бы, случайном, — находить высший смысл и подчинять его железной логике. Эта его способность приводила Александра к полному отупению и неспособности сопротивляться. Либо к яростной вспышке гнева, когда все нипочем — ни слова, ни аргументы.

— Ты сам говорил, — продолжал Александр, — что художник должен отдаваться своему ощущению. У меня вот такое ощущение…

— Я говорил? Ты все перепутал! Я никогда этого не говорил и сказать не мог! Художник должен отдаваться высшей идее, а отдавшись ей, вслушиваться в себя и переносить на холст свои ощущения. Вот что я говорил тебе и могу повторить в тысячный раз. Ты предал идею, вследствие чего тобой стали руководить ложные ощущения.

— Я предал? — вскинулся Александр. — Это я-то? Идею? Какую идею? Идею коммунизма и мировой революции? Да я за эту идею!.. — Александр даже задохнулся от возмущения и гнева. — Пока ты тут руками размахивал, я с шашкой в руках… Что ты понимаешь в ощущениях, если ты сам ни разу не катал тачку, не держал в руках винтовку. И вообще…

— Что — вообще? Договаривай! Скажи, что я — жид пархатый, что жиды захватили власть, что они… Ну, чего же ты молчишь, товарищ Возницин?

— Я этого совсем не имел в виду, — с досадой отмахнулся Александр. — Я имел в виду совсем другое: что говорить легко, а делать… Не умею я выразить, но вот тут, — Александр тронул рукой свою грудь, — что-то не так. А начал писать тачечника — и сразу почувствовал, что это-то и есть мое. Я этим тачечником заболел. Еще там, на Беломорстрое… Помнишь, мы стояли на плотине, а один из них упал? И какое у него было лицо, какие глаза! Помнишь?

— Какое это имеет значение: упал — не упал…

— Как какое? То есть я не знаю, какое, но… Но это же народ, понимаешь, народ? Наш народ, русский…

— Там не только русские…

— Ну да, конечно, но я не об этом, то есть и об этом тоже…

Александр замолчал, рассматривая перепачканные краской пальцы, боясь опять забраться в такие словесные дебри, из которых не выберешься, зато Марк всегда найдет, чем его попрекнуть. К тому же Александр некстати вспомнил рассуждения Ивана Поликарповича о том, что у евреев нет под ногами народной, национальной почвы, а есть затаенная мечта о Великом Израиле, что, утверждаясь на чужой почве, они, вольно или невольно, стараются перепахать ее по-своему, хоть отчасти воплотить свою мечту, однако, опасаясь, что это разгадают и поймут, кидаются из одной крайности в другую, что, везде и всюду, с пеною у рта твердя об интернационализме, сами остаются яростными еврейскими националистами и человеконенавистниками. Не все, конечно, но как определить, кто из них кто?

Иван Поликарпович говорил также, что еврей может, разумеется, стать гением, но не искусства, а мистификации, виртуозности, но не чувства, и никогда — выражения сущности своего времени, потому что сущность — это народ, нация, их вековые традиции и устремления, столкновение прошлого с настоящим и зарождающимся будущим, а устремления евреев постоянны, не зависят от места и времени, да, к тому же, покрыты мраком тщательно оберегаемой тайны, следовательно, и таланты их тратятся не на искусство, а на его подмену. Как тот же "Черный квадрат".

Александр пробовал возражать, но возражения его были беспомощны, да и возражал он не своими словами, а, опять же, Марковыми.

— Учиться тебе надо, Саша, — говаривал Иван Поликарпович, — много читать, думать над жизнью, рассуждать с самим собой, сопоставлять разные точки зрения, только тогда ты обретешь собственную истину, ибо у каждого художника истина своя, и тогда не будешь никому заглядывать в рот. — Вздыхал и добавлял убежденно: — Одного умения рисовать мало. Да-с.

Марк глянул на Александра, нахохлившегося в углу дивана, глянул изучающе, произнес тихо и, как показалось Александру, со слезой в голосе:

— Жаль, очень жаль. А я считал тебя своим другом.

Оделся и ушел.

Разрыв для Александра был мучителен. Он чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он тоже считал себя другом Марка, но не мог понять, почему дружба действительна лишь тогда, когда он безоговорочно и слепо следует за Марком, думает его словами, говорит его словами и защищает Марковы слова перед другими. А что же тогда он сам, Александр Возницин?

 

Глава 20

Через некоторое время после размолвки с Марком слег Иван Поликарпович, и Александру стало не до своего одиночества: он ухаживал за старым художником, отоваривал в магазине-распределителе его и свои карточки, готовил на керосинке, кормил, бегал по врачам, пока не нашел Ивану Поликарповичу сиделку, пожилую женщину, страстную поклонницу живописи, из бывших, как потом выяснилось, аристократок.

Женщину звали Варвара Ферапонтовна, она нигде постоянно не работала, перебиваясь то переводами, то печатаньем на машинке, то сопровождая экскурсии по музеям и окрестностям Ленинграда, то, вот как теперь, ухаживая за больными художниками или литераторами, объясняя свое непостоянство неспособностью подолгу заниматься одним и тем же делом.

Варваре Ферапонтовне перевалило за пятьдесят, была она, однако, еще хороша собой, суха, подвижна, несколько, правда, многословна, но не навязчива, и пока был жив Иван Поликарпович, опекала заодно и Александра.

Варвара Ферапонтовна часто садилась сбоку от работающего Александра со своим вязанием и говорила, говорила, с какой-то удивительной легкостью бросаясь именами знаменитых российских и западных художников, поэтов и писателей, и речь ее, струящаяся ровно, как нить из клубка, не мешала Александру, отвлекала его от ненужных мыслей, воспоминаний, ассоциаций. Руки и глаза, и то, что смотрело его глазами на полотно, — вот все, что творило его тачечника. Под чистый русский говор Варвары Ферапонтовны писалось легко и радостно, и не думалось о том, что наступит миг, когда он закончит свою работу и надо будет показывать ее другим.

Однажды вот так же они сидели, журчал говорок Варвары Ферапонтовны, позванивали спицы, в голландке шипели и постреливали сырые дрова. За окном октябрь бушевал холодными ветрами, срывая с деревьев последние листья. Стояла та петербургская пора, когда люди сидят дома у затопленных печек и каминов, ведут неспешные беседы и радуются, что имеют над головой надежную крышу.

Неожиданно, в такую-то пору, пришел Марк с двумя другими художниками. Они увидели Варвару Ферапонтовну, смешались почему-то и стали торопливо уклалывать в принесенные с собой корзины вещи Марка, потом выносить полотна и кое-какие скульптуры.

Варвара Ферапонтовна при их появлении нахохлилась, поджала губы и не проронила ни слова. И Марк с товарищами тоже все делали молча.

Лишь когда все было вынесено, Марк отозвал в сторонку Александра.

— Я устроился в другом месте… Да. Так что вот так… А ты, я смотрю, совсем… — и он кивнул в сторону Варвары Ферапонтовны.

— Что значит — совсем?

— Ты, что, не знаешь, что это за дамочка?

— Она здесь сиделкой у Ивана Поликарповича.

— Неважно, кем она здесь, важно, что она бывшая княжна. Ничего не скажешь, хороша идиллия: член партии, бывший красный кавалерист и бывшая белая княжна. Союз бывших…

— Не вижу никакой связи, — пробормотал Александр, как всегда спасовавший перед Марком и его железной логикой.

— Ты не видишь, зато я вижу: старик внушил тебе твоего тачечника, а эта дамочка внушит тебе мир между трудом и капиталом. Как говорится, дальше некуда.

— Ничего она мне не внушит. Я как-нибудь сам, без подсказчиков.

— Ну-ну, дай бог вашему теляти волка зъисты, как говорят у нас на Могилевщине. Будь здоров, товарищ Возницын, — и Марк, не подав руки, пошел из мастерской. За ним, спохватившись, его товарищи, которые до этого с явным интересом разглядывали "Тачечника".

Александр нервно походил по мастерской, потом присел возле открытой дверцы голландки и загляделся на огонь. Он был расстроен, подавлен, ему казалось, что уход Марка — это что-то совершенно невозможное, и надеялся, что пройдет несколько дней, и тот вернется, и все пойдет по-старому: совместная работа в мастерской, по оформительству заводов и площадей, за что выдавали дополнительные пайки, шумные сборища, умные разговоры, творческие командировки — все то, что лежало на практичном Марке и покоилось на его многочисленных связях и знакомствах во всяких руководящих кругах.

Александр до того привык полагаться во всем на Марка, что теперь, когда тот ушел, будущее представлялось неясным и пугающим. В то же время Александр чувствовал, что за их разрывом стоит что-то более важное, чем его "Тачечник", чем его мнимое предательство, что Марку зачем-то этот разрыв необходим, что, в сущности, он произошел давно и нужен был лишь повод, чтобы разрыв этот оформить уходом.

Потерянность Александра не ускользнула от внимания Варвары Ферапонтовны.

— Я вам сейчас чаю приготовлю, — сказала она, откладывая в сторону вязанье. — Да вы, Саша, не расстраивайтесь, что ушел ваш приятель. Право слово, как я уже вам говорила, художник должен творить в гордом одиночестве. — И совсем уж неожиданно и как бы ни к селу ни к городу: — Вам жениться нужно. Пренепременно. И не на всякой женщине, не на первой встречной-поперечной. Жена художника или писателя должна тонко чувствовать своего мужа. При этом не должна слишком разбираться в его профессии, иначе этот союз распадется раньше, чем успеет вполне сформироваться, — говорила Варвара Ферапонтовна тоном, не терпящим возражений. — Она должна обожать своего мужа, считать его гением. И это в первую очередь необходимо самому художнику, чтобы поддерживалась в нем решимость идти по раз и навсегда избранному пути, ибо все настоящие художники одиноки и легко ранимы. Я давно кручусь среди вашего брата, — журчал ее неутомительный голос, — и поняла, что нет ничего более противоестественного, чем дружба двух художников. Если их и тянет друг к другу, то исключительно чувство соперничества, желание подсмотреть, не вырвался ли его коллега слишком далеко вперед. И я не встречала людей более удовлетворенных, если они убеждались, что их друг-соперник делает что-то не так. — А принеся чаю и бутерброды с селедкой, продолжила: — Была бы я помоложе, я бы женила вас на себе… Правда, когда я была помоложе, мне бы это в голову не пришло. И замуж я вышла не за художника, а за дипломата, князя Верновского… Слыхали о таком?

— Нет, не слыхал.

— Он умер в тринадцатом году, в Швейцарии, от рака желудка. Мне бы не возвращаться в Россию, а я вернулась. — И, отпив несколько глотков чаю, спросила: — Вы, надо думать, считаете меня завзятой контрреволюционеркой? Не так ли?

— Я не… Я как-то не думал об этом.

— Считаете! — убежденно воскликнула Варвара Феропнтовна. — А я, между прочим, помогала деньгами вашим большевикам. Лично Зиновьеву-Радомышльскому… — или как там его еще? — передала для Ульянова-Ленина пятьдесят тысяч. — Пояснила: — Зиновьев у него вроде казначея был, все денежные и другие дела его устраивал, так что Владимир Ильич без своего еврейчика — никуда. — И, вздохнув, заключила: — Дурой была.

— Почему же… э-э… дурой? Даже наоборот! — обрадовался Александр. — Нет, честное слово! Вы не думайте! Это сейчас так трудно, голодно и все такое. Сами понимаете. А вот понастроим заводов, фабрик, электростанций, крестьянин сядет на трактор — жизнь сразу станет лучше. Вот увидите.

— Да-а, хорошо быть молодым, — печально произнесла Варвара Ферапонтовна. — Вам еще жить и жить. Вспомните когда-нибудь свои слова, наш разговор, этот ветреный осенний день. И дай вам бог порадоваться своей правоте. А только я вам скажу, голубчик, что вот такие люди (она кивнула на полотно) — такие люди ничего путного не построят. Ведь это же раб — раб, прикованный к тачке. Рабы, конечно, пирамиду построить могут, и очень большую пирамиду, но разве для этого делали революцию? И разве ради такой революции я давала деньги Ульянову?

— Но почему же раб? Это совсем другое! Он лишь физически ограничен в своих действиях, а идейно… идейно он перерождается. Его, можно сказать, спасли от самого себя! — горячился Александр, не замечая, что, как всегда, повторяет чужие слова. — На воле бы он обязательно стал на путь открытой вражды, его бы втянуло в нее, как щепку в водоворот. А там… Там есть время осмыслить происходящее. Он еще не осмыслил, но он обязательно осмыслит и станет на пролетарскую точку зрения. Понимаете, эта точка зрения — такое великое дело, что как только человек осознает себя, так он сразу же преображается. Ведь вот и ваши, которые… дворяне там и князья… Ленин тоже был дворянином…

— Ну, какой он дворянин, прости господи! — отмахнулась Варвара Ферапонтовна. — Да и другие. Впрочем, это я сейчас такая умная стала, а тогда все это представлялось какой-то игрой. Модной игрой. Как подумаешь, какими идиотами были…

Александр поморщился.

— Я вас прошу, Варвара Ферапонтовна, не надо этого… агитации.

— Не буду, не буду! Простите меня, Саша. Ненормальные мы какие-то: о чем бы ни заговорили, обязательно свернем на политику. Право, ненормальные. А с другой стороны — что же делать, если вся наша жизнь зависит от политики и от людей, называющих себя политиками?

Иван Поликарпович умер в последний день октября.

В тот день выпал первый снег. Большие и пушистые снежинки медленно кружили за окнами, будто выискивая еще не забеленные места. И было странно сознавать, что Иван Поликарпович больше никогда не увидит этого молодого снега, потом молодой листвы, потом… и что наступит пора, когда и тебя тоже… а снег будет всегда, и солнце, и люди, и жизнь… то есть, не всегда, конечно, но тебя не станет, следовательно, и ничего не станет в то же самое мгновение, потому что так называемая бесконечность, это когда нас уже нет и когда нас еще не было, а жизнь человека, в сущности, всего лишь непознаваемое мгновение, нулевая точка в системе координат, как утверждают некоторые ученые.

Потом была суета с похоронами, и после поминок, на которые пришли лишь старые, отживающие свой век художники, Александр впервые остался один — один в целой мастерской с примыкающими к ней двумя комнатами. Он уже знал, что Иван Поликарпович завещал мастерскую ему, но знал также, что это завещание ровным счетом ничего не стоит, что Ленинградское отделение "Ассоциации художников революции", в которой он состоял, может распорядиться мастерской по-своему усмотрению. Знал это, боялся и надеялся, что его "Тачечник" позволит ему остаться здесь навсегда. Впрочем, название картины было другое: "Из прошлого в будущее".

В будущее Александр Возницин верил неколебимо.

 

Глава 21

Стучала форточка на ветру, и стук ее отдавался во всем теле Александра, будто кто-то пытался достучаться до него и вывести из состояния пьяного парения между потолком и полом.

Иногда Александр широко открывал глаза, делал над собой усилие и говорил, часто вслух, ставшую уже привычной фразу: "Надо работать. Работать надо", но тело его, едва коснувшись выпирающих пружин дивана, снова начинало медленно подниматься вверх и покачиваться в теплых потоках воздуха, идущих от двух голландок. Он скользил и колыхался в этих потоках, поворачиваясь с боку на бок, но где бы он ни оказался, все время за ним следили ненавидящие глаза тачечника, преследовал хрип загнанной лошади, а стук форточки иногда становился таким назойливым, что тело стремительно начинало падать, и в спину впивались диванные пружины…

Надо бы закрыть форточку… Конечно, надо бы, но встать нет никаких сил… и тачка такая тяжеленная, так оттягивает кисти рук… колени дрожат, как после целого дня, проведенного в седле… колесо скрипит и стучит на выбоинах, глаза застилает пот, дышать нечем… форточка стучит все сильнее, от ее стука разваливается голова…

Александр с испугом поднял голову: стучали в дверь, похоже, колотили ногами или палкой. Он тяжело поднялся и поплелся к двери. Отодвинув засов, отступил в сторону — взъерошенный, опухший, с безвольно болтающимися длинными руками.

Дверь открылась, и через порог шагнула Варвара Ферапонтовна, в черном платке, в какой-то немыслимой шляпке поверх платка, с полураскрытым зонтом и кошелкой в красных озябших руках.

— Ну, я так и знала, что он спит! — воскликнула она, оборачиваясь к кому-то, кто стоял в полумраке лестничной площадки, так что Александр видел лишь неясный силуэт, тоже женский, но совершенно неподвижный.

— Входи, Аннушка, входи! — пригласила Варвара Ферапонтовна. — Вишь, хозяин-то совсем онемел от неожиданности. — И уже к Александру: — Вы, Александр Батькович, хотя бы кошелку у меня взяли. Эка вы, право: совсем статуя, а не человек.

Александр поспешно принял из рук Варвары Ферапонтовны кошелку и зонт и заторопился к дивану, чтобы убрать поскорее следы своего пьянства.

— Сама раздевайся, голубушка, — говорила между тем Варвара Ферапонтовна за спиной у Александра. — От этого кавалера не скоро дождешься помощи.

Пока они там, у двери, возились со своими пальто, развешивая их на крючки, вбитые в стену, пока снимали боты и расставляли их так, чтобы просохли, Александр кое-как привел в порядок себя и диван, и стоял теперь, переминаясь с ноги на ногу, смущенно улыбаясь, не зная, что ему делать, понемногу приходя в себя, но все еще не понимая, зачем эти женщины в его мастерской, когда ему никто — абсолютно никто — не нужен.

За окном быстро угасал серенький день, все так же, как и год назад, когда слег Иван Поликарпович, шумел ветер и полоскал дождь, с порывами ветра особенно настойчиво стучала форточка и горохом сыпались капли дождя по жести подоконника с наружной стороны, будто кто-то еще просился внутрь, в тепло и покой. Слабый свет снаружи едва проникал сквозь запыленные стекла, и мастерская быстро погружалась во тьму, тихо выползающую из черных углов, из-за плотно стоящих у глухой стены холстов.

Щелкнул выключатель, вспыхнула роскошная люстра и выгнала тьму за окна, и там она почернела и насупилась.

— Ну-ка, дай-ка я на тебя, Сашенька, погляжу! — произнесла Варвара Ферапонтовна, подходя к Александру и насмешливо оглядывая его с ног до головы. — Ну что ж, помят, растрепан, оброс, аки диакон, но еще ничего, ничего еще. Давеча была в Русском музее, надеялась тебя встретить, да не встретила. А картину твою видела… "Калейдоскоп" твой. И Маркову тоже… Не понимаю я этого нового вашего искусства. — Потирая озябшие ладони, остановилась напротив "Тачечника". — Ну, еще как иллюстрация к какой-нибудь расхожей мысли, уличное панно, символ какой-то абстрактной идеи, но только не реальная жизнь. Нет, не жизнь.

Повернулась к Александру, все еще переминающемуся с ноги на ногу, склонила набок голову.

— Видела там Марка и его дружков, ходят петушками: мол, коли советская власть наших новаций не понимает, тем хуже для советской власти. Но заметно, что петушки уже изрядно ощипаны. Не знаю, надолго ли хватит им их еврейского гонора. Жалко, однако, смотреть: бедные они, несчастные люди, так надеялись на революцию, так старательно карабкались наверх, а революция… Впрочем, нас тоже пожалеть надо бы, да некому… Спросила, кстати, о тебе. Сказал, что живешь затворником: то ли много работаешь, то ли много пьешь.

Варвара Ферапонтовна подошла к дивану, провела пальцем по спинке, посмотрела на палец, испачканный пылью, покачала головой, вздохнула.

— А я вот болела. Думала: все, отжила на этом свете, ан нет, выкарабкалась, и как на ноги встала, так и решила: пойду-ка навещу одного знакомого русского художника, как-то он там поживает… Да на всякий случай захватила соседку свою, Аннушку… Аннушка, подойди сюда, не бойся. Он хоть и бука, да еще пока не кусается.

Аннушка, барышня лет двадцати, высокая, стройная, с темными волосами, стянутыми на затылке в плотный калач, с тонким лицом и большими карими глазами, неброской красоты, но бросающегося в глаза обаяния, в длинном черном платье, уже вышедшем из моды, с глухим воротничком вокруг тонкой шеи, с крупными руками прачки, которые она не знала, куда деть, медленно приблизилась к Варваре Ферапонтовне и остановилась в двух шагах от нее, вспыхнув и потупив голову.

— Вот, Сашенька, это и есть Аннушка, — произнесла Варвара Ферапонтовна таким тоном, будто они раньше об этой Аннушке много говорили, и потому Александр должен о ней знать все.

Она взяла Аннушку за плечи, поворотила лицом к Александру, сама подошла к нему и встала рядом, склонив голову набок, будто это она сама произвела эту Аннушку на свет, но не естественным способом, а с помощью какого-то волшебства.

— Не правда ли, так и просится на холст? А? Чудо! Русское чудо! Ну-ка, голубушка, повернись в профиль! — велела Варвара Ферапонтовна, показывая руками, как надобно повернуться в этот самый профиль, и Аннушка, вспыхнув еще больше, медленно поворотилась и сцепила руки перед собой. — Нет, правда, чудо? — схватила Варвара Ферапонтовна Александра за рукав его куртки. — В ней есть что-то серовское. И, в то же время, она вполне современна. Между прочим, пролетарка, работает на "Светлане" и, что самое главное, интересуется живописью. Мы с ней в музее и познакомились.

— Варвара Ферапонтовна! — взмолилась Аннушка, и голос у нее оказался тоже чудом: грудным, глубоким, волнующим.

— Все, голубушка, все! И потом, Саша — он же художник, а художники смотрят на нас, смертных, совсем другими глазами, чем мы сами на себя. Уж ты мне поверь. — Резко повернулась к картине, ткнула в нее маленькой узкой ручкой. — Вот, Аннушка, смотри, это мы все. Ужасно, не правда ли? Вот и у него сейчас такие же глаза, — кивнула она в сторону Александра, затем обернулась к нему. — А что, Саша, когда-нибудь твой "Тачечник" попадет на выставку? По-моему, пора. А то ты, голубчик, засохнешь возле него. Законченная вещь превращается для художника в орудие пытки. Уж я-то знаю.

Потом пили чай в бывшей комнате Ивана Поликарповича, пили с пирогами, принесенными Варварой Ферапонтовной.

Комнату эту Александр занял по той причине, что она была меньше комнаты, в которой он жил когда-то вместе с Марком, и потому уютнее.

То, что в этой комнате на его глазах несколько месяцев назад умер Иван Поликарпович, Александра ничуть не тревожило, спать ему не мешало, даже наоборот: вещи, некогда принадлежавшие старому художнику и не востребованные его родственниками, внушали Александру чувство ответственности и благодарности за все, что Иван Поликарпович когда-то сделал для него и для Марка, но что они не умели ценить при его жизни. Зато теперь, когда Ивана Поликарповича не стало, его вещи как бы заступили место художника и смотрели на Александра его глазами, доброжелательными и строгими одновременно.

Не переставая говорила Варвара Ферапонтовна, похудевшая, осунувшаяся с тех пор, как Александр в последний раз видел ее, а сам он и Аннушка лишь иногда вставляли несколько слов, и то лишь тогда, когда их к этому принуждали, и время от времени поглядывали друг на друга исподлобья, торопливо опуская глаза, если взгляды их ненароком встречались.

Александр понимал, что Варвара Ферапонтовна не случайно привела Аннушку, что это следствие ее давнишнего обещания женить его, что она, надо думать, что-то такое рассказывала про него Аннушке и что Аннушка должна отвечать тем требованиям, какие Варвара Ферапонтовна предъявляет жене художника.

Хотя встреча эта была устроена нарочно и представляла что-то вроде смотрин, Александр не испытывал того смущения и неловкости, какие должен был бы испытывать и какие испытывал когда-то, когда его, Марка и несколько других художников кто-то повел в женское общежитие какой-то фабрики, уверяя, что девки там одна ядреней другой и без предрассудков. Там, в общежитии, они встречали новый год, перепились и потом спали вповалку, кто с кем придется. Скотство, конечно, но вполне в духе времени, то есть в духе свободы отношений между полами и раскрепощения женщины.

Чем дольше Александр присматривался к Аннушке, тем все больше она ему нравилась. Поначалу он действительно смотрел на нее глазами художника, как привык смотреть практически на всех людей, мысленно поворачивая их то так, то этак, видя их не живыми людьми, а как бы уже изображенными на холсте, и теряя всякий интерес к тем из них, кто на холсте смотреться никак не хотел.

Аннушка смотрелась. Она смотрелась и в анфас, и в профиль, и даже когда поглядывала на него исподлобья. Он уже видел, как она будет сидеть на стуле и позировать ему, представлял ее то ребенком, то уже пожилой женщиной, обремененной детьми, раздавшейся вширь, как раздавались у них на Псковщине все деревенские бабы, и ему было хорошо и уютно от этого представления, будто он долго шел к своему дому, наконец пришел, но не к той убогой и жалкой избушке, где вместе с ягнятами и телятами прошло его детство, а к чему-то светлому и высокому — и все это была Аннушка.

Привычно журчал говорок Варвары Ферапонтовны, казалось, будто он никогда и не прерывался, и всегда вот за этим столом сидела Аннушка и шумел самовар. Вот сейчас откроется дверь, войдет Иван Поликарпович, откашляется и заговорит своим молодым голосом. Он одобрит выбор Александра и в заключение обязательно скажет:

— Все это было, было, а вы, юноша, найдите в этом бывалом нечто такое, чего не могло быть раньше, потому что время другое, следовательно, и люди, а не только одежда. — И обязательно заключит: — Из каждого человека, будь он темным крестьянином или государственным деятелем, должна выпирать эпоха. — И добавит: — Натуру надо любить.

— Я вас буду писать, — сказал Александр, не заметив, что перебил говорливый ручеек Варвары Ферапонтовны, сказал, как о решенном, и пояснил, подумав, что Аннушка не поймет: — Рисовать вас буду. Вы когда бываете свободны?

— Со следующей недели я во вторую смену, — тихо ответила Аннушка и испуганно посмотрела сначала на Александра, потом на Варвару Ферапонтовну.

— Да ты не бойся, голубушка моя, — всплеснула руками Варвара Ферапонтовна. — Он тебя одетой рисовать будет. — И уже к Александру: — Ведь так, Сашенька?

— А как же иначе! — удивился Александр. — Я ее за столом нарисую. Впрочем, нет, еще не знаю. — И опять к Аннушке: — Вы учитесь?

— Да, в шестом классе.

— Вот и здорово! Значит, стол и… книжки, тетрадки, чернильница… Что еще? Стакан с недопитым чаем, кусок хлеба на тарелке…

— Да, действительно, это должно быть хорошо! — воскликнула Варвара Ферапонтовна. — И керосиновая лампа!

— Керосиновая? Зачем же? — Александр пожал плечами. — Нет, электрическая. И абажур такой… такой простенький, розовый… Вы ведь любите розовый цвет? — почти утвердительно спросил он у Аннушки.

— Нет, я больше голубой и зеленый, — ответила она смущенно. — Но можно и розовый. Розовый мне тоже нравится.

— Голубой и зеленый… — задумался Александр. — Что ж, можно — на заднем плане. Хотя… Ну, там посмотрим!

 

Глава 22

И Аннушка стала приходить к Александру почти каждый день. Она садилась за стол, который Александр вынес из комнаты и поставил посреди мастерской, открывала учебник и поначалу просто изображала чтение, но потом, попривыкнув, стала учить уроки, как если бы сидела у себя в комнате в заводском общежитии.

На первый сеанс она пришла, надев на себя все самое лучшее, что у нее было, и очень огорчилась, когда Александр не оценил ее старания.

— Разве ты в общежитии тоже ходишь в этом? — выговаривал он ей. — Наверняка в каком-нибудь сарафанчике, которому в обед будет сто лет.

— Так то ж в общежитии! — изумлялась Аннушка и смотрела на Александра укоризненно.

— Вот это-то мне и нужно — естественность. Понимаешь? Чтобы любой глянул и понял: да, это в общежитии, да, работница, да, еще и учится. Ведь это и есть знамение времени! Понимаешь?

— Понимаю, — тихо отвечала Аннушка, ничего не понимая: ей хотелось выглядеть красивой, необыкновенной, а не такой, как в общежитии, среди девчонок. И потом… вот приходили к ним на завод снимать для киножурнала, так всех переодели в новые халаты, вместо косынок велели надеть шапочки, как у докторов, всех попудрили, всем подкрасили брови, ресницы и губы, — и это понятно, потому что красиво. А тут картина… Вдруг ее повесят в «Русском музее», и все будут ходить и смотреть, а она такая вот… обыкновенная.

И все же на другой день Аннушка уже сидела за столом в "домашнем": вылинявший сарафанчик, холщовая блузка с коротким рукавом, расшитая по воротнику, собранные в пучок волосы, заколотые гребнем. Домашнюю одежду она принесла с собой, переоделась в комнате и, когда вышла в мастерскую, чувствовала себя почти раздетой, краснела и не знала, куда деть свои большие руки.

— Вот! Вот это совсем другое дело! — радовался Александр, похаживая вокруг стола и оглядывая его и Аннушку хозяйским взглядом. — А вот это вот колечко — его не надо! Сними! Это — пережиток. Ты же не в деревне!

И опять Аннушка вспыхивала и под столом, прячась, снимала с пальца серебряное колечко с зелененьким камушком, единственную свою ценную вещь. К тому же ее очень смущал пристальный взгляд Александра. Ей казалось, что и после того, как она сделала так, как ему хотелось, он все еще ею недоволен и, наверное, жалеет, что связался с нею, деревенской девчонкой. А она уже боготворила его, любила и боялась. Александр казался ей воплощением чего-то неземного, чего-то из бабушкиных сказок, как Бова-королевич, которому и нужна королевна же, а не такая деревенщина, как Аннушка.

Вот он там, за рамой с белым холстом на ней, машет рукой, выглядывает время от времени, смотрит на нее, но будто бы и не на нее, а сквозь, как бабка Епифаниха, деревенская ворожея, когда изгоняет из болящего хворость. Жутко, и сердце замирает и тает, да только так вот сидела бы и сидела — веки вечные.

Поначалу-то она подумала об Александре: пьяница! Ан нет: вот уж сколько времени ходит она на сеансы, а не заметно, чтобы пил, хоть бы и без нее.

Да вот еще что смущает: ходит к нему, ходит, а он — ну ничегошеньки. Другой на его месте уж непременно попытался бы обнять и облапить, а он все сторонкой и сторонкой. И главное — ведь никого нету, никто не мешает. Оттого и ждешь, и жутко ожидание это, и всякий раз, как уходить, тоска какая-то на душе, хоть плачь. И стоит Аннушке добраться до своей подушки, она дает волю слезам, но и сама не знает, отчего плачет, какая тоска-печаль гложет ей душу.

Как-то, возвращаясь с работы, она встретила Варвару Ферапонтовну, и та затащила Аннушку к себе домой. На минутку. Потому что Аннушке в вечернюю школу идти. Варвара Ферапонтовна жила на третьем этаже, на самом верху старинного особняка, перестроенного в дом с коммунальными квартирами, жила в маленькой комнатке, в которой когда-то помещался гувернер. Из окна этой комнатки открывался вид на общежитие, в котором жила Аннушка.

Варвара Ферапонтовна напоила Аннушку чаем, выспросила, как там Саша, как подвигается портрет, что нового на работе.

— Александр Трофимович, слава богу, ничего, — говорила Аннушка нараспев. — Все пишут и пишут, все головы и головы, то так, то этак, а то замажут и опять пишут… — И добавила, потупив головку: — А я совсем непохожая. На фотокарточке похожая, а у него — нет. — Посмотрела на Варвару Ферапонтовну испуганно, вздохнула украдкой. — И некрасивая.

— Ах ты, глупенькая, — завздыхала и Варвара Ферапонтовна. — Еще будешь похожа, еще такую красавицу из тебя изобразит, что все ахнут. Ему главное сейчас — найти образ. Понимаешь? Вот ты "Евгения Онегина" Пушкина читала? Книжку, что я тебе давала?

— Это которая со стихами?

— Которая со стихами.

— Еще не успела, — покраснела Аннушка, потому что из тех книг, что дала ей Варвара Ферапонтовна, она прочитала только "Овода", и то лишь потому, что там такая любовь, такая любовь… А стихи — это так скучно, что глаза сами начинают слипаться… Вот если бы их петь, как песню, тогда совсем другое дело.

— А там, между прочим, и про тебя есть. — И Варвара Ферапонтовна прочла наизусть из письма Татьяны:

Поверьте: моего стыда Вы не узнали б никогда, Когда б надежду я имела Хоть редко, хоть в неделю раз В деревне нашей видеть вас, Чтоб только слышать ваши речи, Вам слово молвить, и потом Все думать, думать об одном И день и ночь до новой встречи.

— Ну, разве это не про тебя? — Варвара Ферапонтовна привлекла к себе Аннушку. — Глупенькая ты. Он хоть тебе нравится?

Аннушка вместо слов лишь сильнее уткнулась в плечо Варваре Ферапонтовне и заплакала.

— Ну, и чего ж ты плачешь? Впрочем, поплачь, поплачь: девичьи слезы — водица. Он, Сашка-то твой, хороший парень, и все вы хорошие, да только мозги у вас набекрень: кричите об одном, думаете о другом, желаете третьего и никак не можете все это соединить вместе. А чего бы проще… Но ты люби его, люби, он того стоит, Сашка-то твой. Иван Поликарпович говорил, что талант у него огромный, но без огранки, как камень-самородок, не расцвеченный знаниями, а те, что ему в голову вбили, не для художника, а для комиссара какого-нибудь. Ты его поддерживай. Он — как дитя малое: ему нянька нужна, чтоб протянул руку наугад и твое плечо нащупал. И еще — подруга. Очень ему это нужно, голубушка ты моя. И если ты почувствуешь, что и тебе это нужно, чтобы он мог всегда тебя под рукой иметь, тогда и выходи за него. Он-то еще сомневаться будет и раздумывать, а ты сомневаться не имеешь права. А главное — учись, всему учись: и жизнь понимать, и людей, и книги, и картины. Серая, необразованная, ты ему надоешь быстро, мешать станешь, будет он у других баб искать себе утешение и понимание. Так-то вот.

Варвара Ферапонтовна говорила тихо и все время поглаживала рукой Аннушкину голову, а смотрела куда-то вдаль, может, в свое прошлое, когда она сама поступила наоборот, совсем не так, как теперь советовала этой девчонке.

— Боюсь я его, — прошептала Аннушка, когда Варвара Ферапонтовна замолчала. — Как гляну на него, так сердце и падает.

— Что ж, такая наша бабья доля — преодолевать свой страх. Еще страхов-то этих впереди будет — ой-е-ей сколько.

 

Глава 23

Дни шли за днями, слагались в недели. Александр Возницин работал, почти не отрываясь ни на что другое. Случались собрания среди художников, выставки, работы по оформительству, но все это было ерундой, не стоящей внимания. Так же незаметными проходили какие-то праздники, они врывались в раскрытую форточку окна песнями, гармошками, патефонами, Александр недоуменно отрывался от холста, мучительно морщил лоб, теребил отросшую бороду: черт знает, чем люди заняты, когда надо работать и работать!

Через месяц или даже больше — так вышло, что не могла Аннушка приходить на сеансы: то на работе встречный план гнали, то соцобязательства, то страх и неуверенность не пускали ее к Александру, тем более что он сам не подавал никаких признаков жизни и даже не интересовался тем, жива она или уже померла от какого-нибудь несчастного случая, — и вот Аннушка, гонимая тоской и отчаянием, снова входила в мастерскую, входила робко, будто в первый раз, входила незваная, сама по себе.

Она сняла пальто у входа, сбросила, нога об ногу, боты, выпрямилась, глянула на Александра, стоящего напротив, почти не видя его сквозь затуманивший глаза страх. На ней новое платье, голубенькое в белый цветочек, купленное всего два дня назад, в длинные косы вплетены широкие голубые же ленты. Ей так хотелось, чтобы Александр заметил ее обновы и оценил ее в этих обновах. Но тот, на этот раз чисто выбритый, постриженный и помолодевший, встретил ее с каким-то необыкновенно серьезным, даже мрачным выражением лица. Когда она разделась, он взял ее за руку и молча подвел к станку, на котором стояло большое полотно — в несколько раз больше того, что видела Аннушка, когда он ее рисовал.

Картина была повернута к окну, за которым светился и плескался на легком ветерке веселый весенний день, деревья раскачивались из стороны в сторону, радостно помахивая голыми ветвями с уже набухающими почками, и по всей мастерской, залитой весенним солнцем, раскачивались веселые тени, играли солнечные зайчики. И по картине тоже.

Поначалу Аннушка увидела лишь грубые мазки, бьющую в глаза пестроту, но Александр отвел ее от картины на несколько шагов, и тогда она разглядела девушку, почти девчонку, на миг оторвавшуюся от книжки, и в глазах у этой девчонки было такое… такое… что Аннушке показалось, будто Александр подслушал ее мысли, ее мечты о нем, об Александре же, и перенес это на холст, и теперь всякий, кто глянет на эту картину, сразу же все поймет и покажет на нее пальцем.

— Ой! — вырвалось у Аннушки испуганно, и она закрыла ладонями свое лицо, так ей сделалось стыдно и страшно.

— Не нравится? — удивился Александр. — Или, думаешь, не похожа?

Аннушка сквозь пальцы всмотрелась в девчонку, сидящую за столом, постепенно узнавая себя, как если бы всматривалась в зеркало, потускневшее и рябое от старости, когда поначалу видишь тусклость и рябинки, а уж потом — самое себя.

Да, это была она, Аннушка, но какая-то преображенная, какая-то такая, какой сама себя Аннушка никогда не знала. Девчонка в том странном зеркале была не просто хороша, она была восхитительна.

Аннушка отняла руки от лица и повернулась к Александру. Тот стоял, склонив голову набок и сложив на груди руки, как это делала частенько и Варвара Ферапонтовна, и смотрел на свою картину сквозь узкие щелочки меж темными ресницами. Он грустно улыбнулся Аннушке, ресницы его поползли вверх.

— Нравится? — спросил он, и видно было Аннушке, как важно ему знать, что она думает о его картине.

— Я не знаю, — тихо ответила она. — Это так страшно, так неожиданно, это совсем не то, что я думала… Я не знаю, как сказать, но… но мне кажется, будто ты отнял у меня кусочек меня самой… Я даже и не знала, что у меня это было, а ты знал и взял. И мне почему-то жалко… Я глупая, да? — И Аннушка глянула на Александра жалобно, губы ее дрогнули, а глаза заблестели, заволакиваясь непрошеными слезами.

— Скажешь еще! — хохотнул Александр, потирая руки. — Да умнее того, что ты сейчас сказала об этой картине, ни один профессор не скажет. Ты даже не представляешь, что ты такое сейчас сказала!

Он стремительно подошел к ней, взял за руку, увидел в ее глазах испуг, слезы, отпустил, и стоял теперь рядом, нервно потирая сухие руки, и руки шуршали в тишине, жалобно и просяще.

— Ты даже не представляешь себе, какая ты прелесть, Аннушка, — снова заговорил он. — Я пока писал, все смотрел, смотрел и мне казалось, что я так до конца и не смогу понять, какая ты прелесть. Я и сейчас не понимаю и знаю лишь одно, что ты мне очень-очень нравишься… И я хотел бы, чтобы ты всегда была рядом и никуда не уходила…

Александр замолчал, потупился, развел руками: мол, что еще я должен сказать? Но тут же спохватился:

— Я знаю, что у меня куча недостатков, образования не хватает и тому подобное, может, и муж из меня не очень-то, но я… я тебя люблю, понимаешь? Очень люблю. Выходи за меня замуж.

И он решительно вскинул голову и посмотрел своими серыми, какими-то осенними глазами в широко распахнутые карие глаза Аннушки, ставшие черными и бездонными.

Из этих глаз, как из родничков, переполняя их, тихо выкатывались крупные слезинки, замирали на мгновение на ресницах и падали на щеки, струились вниз, к подбородку, и Аннушка ловила их то ладонью, то внешней стороной руки, а губы ее подрагивали еще робкой и недоверчивой, но уже счастливой улыбкой.

— Аннушка! — воскликнул Александр и, обхватив руками ее плечи, привлек к себе, и тут уж Аннушка не стала сдерживаться, и разрыдалась, и сквозь рыдания все порывалась сказать, что и она его… что и он ей тоже нравится, с самого начала, что она так рада, так рада, и что это сейчас пройдет…

И действительно, через несколько минут Аннушка успокоилась, и лишь тихо и счастливо смеялась, когда он целовал ее мокрое от слез лицо.

 

Глава 24

Выставка художников социалистического реализма была открыта в Русском музее первого мая, в День международной солидарности трудящихся.

Две картины Александра Возницина: "Из прошлого в будущее" и "Работница со "Светланы" попали на выставку за два дня до открытия: Художественный совет никак не мог придти к единому мнению по этим картинам.

В студию к Александру дважды приезжали члены этого совета, разглядывали, спорили, брюзжали, оттопыривая губы, тыкали пальцами в разные места, находя все новые и новые недостатки, завистливыми глазами оглядывали мастерскую, уходили недовольные, ни до чего не договорившись.

Александр не знал, а члены худсовета знали, что в соответствии с постановлением январского объединенного Пленума ЦК и ЦКК о проведении очередной чистки партии он, Александр Возницин, числится кандидатом на вычистку из партии, и вопрос должен решиться сразу же после майской выставки.

Через несколько дней после посещения студии худсоветом, приехали из Союза художников, осмотрели мастерскую и сказали, чтобы он подыскивал себе новое помещение. И срок дали — две недели, то есть после майских же праздников ему надо убираться отсюда со всем своим барахлом. Они так именно и сказали: "барахлом". А про выставку — ни полслова. Про предстоящую "вычистку" Возницина они тоже знали, потому что сами же его к "вычистке" и приговорили в узком кругу, а коли "вычистка", то и в мастерской такому делать нечего.

Однако за Возницина вступились "старики", приятели покойного Ивана Поликарповича, похлопотали перед партийными органами — и картины допустили на выставку вне конкурса. "Старики" очень надеялись, что выставка поможет решить Александру все проблемы. В том числе и с мастерской.

Картины Александра Возницина повесили рядом, почти под лестницей, в месте темном и глухом. Однако они, несмотря на это, притягивали зрителей, поражая их своей несхожестью, будто были созданы разными художниками. Перед ними задерживались подолгу, то приближаясь к ним вплотную, то отступая, иные уходили растерянными, пожимая плечами.

Фактически обе картины могли бы идти под одним названием "Из прошлого в будущее", но многие будто впервые увидели, что прошлое у каждого свое, а будущее… оно хотя и обещает быть общим и счастливым, однако никому не ведомо, потому что люди потеряли что-то важное из своего прошлого, что составляло счастье, а новое еще не пришло, оно расплывчато и многолико.

Побывали на выставке партийные и советские руководители Ленинграда во главе с первым секретарем обкома партии Сергеем Мироновичем Кировым.

Киров глянул мельком на картины Возницына, прошел было мимо, но вдруг вернулся, задержался перед ними, долго вглядывался то в "Тачечника", то в "Работницу", будто сравнивая их и ища ответы на свои вопросы, и вся его многочисленная свита замерла в ожидании у него за спиной, не помещаясь в подлестничном пространстве.

— Что ж, — произнес наконец Киров, — этот контраст лишь подчеркивает, в каких сложных условиях наша партия ведет борьбу на фронте социалистического строительства.

Одни с облегчением зашумели и задвигались, другие потупились и отвели глаза.

Возницина кто-то подтолкнул к главе партийной организации Ленинграда, кто-то за спиной назвал его имя, и Киров, широко улыбнувшись, крепко пожал Александру руку.

— Вы… член партии? — спросил он, не отпуская руки художника, все еще улыбаясь, но не глазами: глаза смотрели строго и требовательно.

— Да, Сергей Миронович, — ответил Александр и, поскольку взгляд продолжал оставаться требовательным, добавил: — Вступил в армии по ленинскому призыву.

— Прекрасно! — воскликнул Киров будто бы даже с облегчением. — Именно такие художники нам и нужны: художники-строители нового общества, идущие в ногу с рабочим классом, несущие в массы свет коммунистических идей. Поздравляю! — Отпустил руку, повернулся и пошел дальше.

И множество рук потянулось к Александру. Его поздравляли, похлопывали по плечу, он замечал льстивые улыбки, ищущие взгляды, но сам лишь растерянно улыбался и все оглядывался, пытаясь отыскать Аннушку.

Еще Александру хотелось, чтобы его торжество видел Марк Либерман. Но тот на выставку то ли не пришел, то ли ходил где-то в стороне.

На другой день картины Александра Возницина висели на втором этаже в самом просторном зале, ярко освещенные и поэтому, может быть, дышащие суровым и немного наивным оптимизмом.

И на мастерскую его уже никто не покушался. И вопрос о его дальнейшем членстве в ВКП(б) отпал сам собою.

* * *

В сентябре — по деревенской традиции жениться после уборки хлебов — Александр расписался с Аннушкой, и она окончательно перебралась к нему в мастерскую.

Свадьба была более чем скромной: пришли два старика-художника, друзья покойного Ивана Поликарповича, несколько Настенькиных подруг со "Светланы" да три приятеля, с которыми Александр учился в академии. Ну и, разумеется, Варвара Ферапонтовна.

И началась у Александра и Аннушки новая жизнь.

Конец девятой части

 

Часть 10

 

Глава 1

Скорый поезд "Москва-Ленинград" отсчитывал километры стуком колес, гудками паровоза, мельканием телеграфных столбов, будок обходчиков, деревянных станций с облупившейся краской, унылых деревень под соломенными крышами, зеленых полей и лесов, рек и речушек, переездов, возле которых теснились либо подводы с запряженными в них понурыми клячами и сидящими на облучке такими же понурыми возницами, либо стадо тощих коров, бредущих на скотобойню. Но мало кто из пассажиров поезда смотрел в вагонное окно: большинство из них вышло из этих однообразных пейзажей, связав свою жизнь с городом, все это им знакомо с детства, ничего интересного за окном не увидишь, разве что иногда одинокий трактор, плюющийся колечками сизого дыма, как символ ближайшего будущего. Но трактором их не удивишь, особенно молодежь: в городе не только трактор можно увидеть, но и такое, чего деревенским даже не снилось.

В трех плацкартных вагонах было особенно шумно: в них возвращались домой представители ленинградских ударных комсомольских бригад, премированные поездкой в Москву на выставку промышленных товаров.

Парни и девушки, возбужденные и радостные, то сновали по вагонам, то сбивались в каком-нибудь купе, и тогда звенели песни и смех, и казалось, будто они не знают, куда деть свою энергию, на что ее растратить, потому что ни песни, в которые они вкладывали всю силу своих легких, ни беспричинный хохот, захватывающий всех разом, ни беготня по вагонам — ничто не могло насытить их молодые взбудораженные души, дать успокоения.

Наш паровоз вперед лети, В коммуне остановка, Иного нет у нас пути, В руках у нас винтовка…

— пели в одном месте, а в другом старались их перекричать:

Мы — кузнецы, и труд наш молод, Куем мы счастия ключи, Вздымайся выше, наш тяжкий молот, В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи…

И когда одной группе удавалось перепеть-перекричать другую, и та, оставив свою песню, подхватывала песню соперников, все бросали петь и начинали хохотать, будто ничего смешнее в своей жизни они не знали.

То парни вдруг срывались с места и кидались в тамбур, и набивалось их там столько, что не повернешься, доставали московские папиросы и начинали дымить, а тут еще теснота и некуда стряхнуть пепел, или вдруг у кого-то запечет от нечаянно попавшего горячего пепла, — и снова хохот до слез, до колик в животе. А уж если кто-нибудь попытается протиснуться сквозь эту тесноту из другого вагона, а протиснуться почти невозможно, то все впадают почти в истерику: так это кажется забавным, необычным и смешным.

А девушки, оставшиеся одни, начинали щебетать, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, или снова петь, но что-нибудь про любовь, да нетерпение не позволяло им закончить иногда даже куплета, как они тут же сбивались то ли со слов, то ли с мелодии и тоже начинали хохотать — до слез, до икоты…

* * *

В одном из этих вагонов ехал и Василий Мануйлов. Он от самой Москвы как забрался на верхнюю полку, так почти оттуда и не слезал… разве что в туалет или покурить. Василий возвращался из отпуска, со своей родной Смоленщины, где он не был с двадцать девятого года, то есть с тех самых пор, как уехал оттуда шестнадцатилетним парнем, уехал еще с действующей мельницы, почти сразу же после ареста отца и суда над ним, после исключения из бухгалтерско-счетоводческого училища.

Теперь Василию перевалило за двадцать (а по паспорту — за двадцать один), он заматерел, над верхней губой и подбородке пробился мягкий рыжеватый волос, который он соскабливал опасной бритвой два раза в неделю.

Василий то просто лежал на спине, закинув руки за голову, то смотрел в окно, то брался за книжку. Веселье попутчиков ему не мешало, но иногда хотелось тишины, и он жалел, что не экономно отнесся к деньгам и ему не хватило на купейный вагон — там было бы значительно спокойнее.

В прошлом году он тоже ездил в Москву, ездил как один из лучших молодых рабочих завода "Красный Путиловец", как рационализатор, и потому буйное веселье парней и девушек ему было понятно: они тоже тогда сходили с ума не столько от увиденного в столице, сколько от сознания того, что вот они, молодые рабочие — всего лишь рабочие! — удостоены такой чести, такого отличия со стороны государства, которое всегда было врагом рабочих, а на Западе все еще продолжает им оставаться, и что это новое государство — они сами, и все, что показано на выставке, сделано их руками, и… и дух захватывает от всего этого, особенно если подумаешь, что впереди такая длинная жизнь, столько удивительных вещей еще можно придумать и сделать.

Но за минувший год так много изменилось в жизни Василия, что ему теперь кажется, что прошел не год, а много-много лет, и ему не двадцать, а значительно больше, и теперь уже никогда к нему не вернется такое беспечное и бездумное веселье.

Все началось именно с той прошлогодней поездки, вернее, после нее, но не будь этой поездки, ничего, казалось Василию, и не произошло бы, жизнь его, вышедшая на ровную колею, по которой двигалась вся страна, так резко не переменилась бы, он не был бы отброшен на обочину, будто вышвырнули его на ходу из скорого поезда под откос, в болотину, откуда он видит, как наверху с грохотом проносятся вагоны, но их ему уже не догнать…

 

Глава 2

А случилось так, что через несколько дней, как молодые ударники Ленинграда вернулись из Москвы, их пригласили в горком комсомола. Правда, Василий еще в комсомоле не состоял, потому что проходил испытательный стаж, но стаж этот вот-вот должен был закончиться, и ничто не мешало ему стать комсомольцем, зажить более полнокровной жизнью.

К тому времени Василий привык к своей новой фамилии, к своему положению рабочего человека, оторванного от родного дома, за плечами у него было уже девять классов, то есть среднее по тем временам образование, его ждал рабфак, институт, женитьба на девушке, которая ему нравилась… — короче говоря, жизнь его вошла в нужное русло, когда видно на много верст вперед, чувствуется стремнина и нет никакой возможности сбиться с правильного курса.

Итак, их, ездивших в Москву, пригласили в горком комсомола. Предстояло что-то вроде молодежного бала, и Василия одевали чуть ли не всем общежитием: кто дал ему новые брюки, кто пиджак, кто полуботинки, кто галстук, кто рубашку. Василия даже подстригли лишний раз свои же умельцы, хотя он перед Москвой стригся в парикмахерской.

Поговаривали, что с ними встретится сам Киров, а особенно отчаянные головы предполагали, что и сам Сталин, который будто бы сейчас как раз находится в Ленинграде по случаю предстоящего официального открытия Беломорско-Балтийского канала.

Одевшись во все новое, повязав впервые в жизни галстук, Василий глянул на себя в зеркало и чуть не ахнул: вот точно таким он и видел себя в будущем, когда станет инженером. Из зеркала на него смотрел очень статный и пригожий парень, все более начинающий походить на своего отца: и решительной складкою рта, и горбоносостью, и прозеленью, если хорошо вглядеться, в серых глазах, и дерзким взором, и бровями, слегка сросшимися на переносице; только волосы были мягкими и с рыжинкой — от матери.

Оценили его и ребята, помогавшие ему в сборах: жених, право слово, жених, хоть сейчас в Загс.

Приятно, черт побери, очень приятно!

В большом зале горкома собралось народу прорвища.

Путиловцы держались вместе. Сперва была торжественная часть, и, действительно, выступал Киров. Ему долго и яростно хлопали при появлении в президиуме, а еще дольше — после выступления.

Что там ни говори, а когда вот такой удивительный человек, как Киров, про которого ходят легенды о его участии в гражданской войне на Кавказе, обращается прямо к тебе и заявляет, что от твоих усилий зависит не только твое личное счастье и счастье всего советского народа, но и судьба мирового пролетариата и всех трудящихся масс, судьба грядущей мировой революции, то ты начинаешь понимать, что да, зависит, и при этом чувствуешь себя так, будто у тебя выросли за спиной крылья, и ты уже взлетел в вышину, откуда видно так далеко, что захватывает дух, а в горле образуется комок, и хочется умереть и за этого улыбчивого широколицего человека на трибуне, и за своего товарища, сидящего рядом, и даже умереть просто так, потому что дальше ничего такого испытать не придется, выше уже не поднимешься в своем сознании и в своей растворенности в этой массе таких же людей, как и ты.

А потом, после торжественной части, был концерт, а после концерта — танцы.

Василий танцевать совсем не умел и поэтому больше торчал то в буфете, где продавали лимонад и бутерброды, то возле какой-нибудь колонны, разглядывая танцующих и завидуя им. Здесь он решил, что обязательно выучится танцевать все танцы, какие только есть, чтобы и в этом деле быть не из последних. И еще он жалел, что рядом с ним нет Аллы Мироновой, что она не видит всего этого великолепия, но и без нее он был счастлив, потому что она незримо присутствовала здесь и как бы смотрела на него откуда-то из толпы.

И вот так Василий стоял и глазел по сторонам, когда возле него остановился человек с копною черных, свитых в мелкие кольца, волос, в толстостеклых очках на узком лице и слегка покривленным ртом. На нем был черный костюм, не очень новый, даже несколько лоснящийся на рукавах и бортах, синяя косоворотка, а над карманом пиджака разноцветные значки, говорящие о том, что человек этот не отстает от жизни и даже шагает в первых рядах. Однако в сравнении с нарядным Василием этот человек казался — несмотря на значки — просто замарашкой, и не стоило бы обращать на него внимания: мало ли кто ходит мимо и останавливается рядом, когда от народу прямо-таки рябит в глазах, но что-то было в этом невзрачном человеке, что заставило Василия напрячься, — что-то из недавнего прошлого, которое, оказалось, никуда не делось и всегда присутствует у тебя за спиной — стоит лишь обернуться.

Человек торчал рядом, в шаге всего, и временами внимательно вглядывался в Василия сквозь свои толстостеклые очки выпученными глазами. Василий всем телом ощущал этот настойчивый взгляд и понимал, что надо бы уйти, но ноги будто приросли к полу, а тело стало ватным и непослушным.

Страх, от которого, как ему казалось, Василий давно избавился, страх оттого, что он выдает себя за другого человека — за человека с незапятнанным прошлым — вновь овладел всем его существом, и светлое будущее стало меркнуть… меркнуть, и тогда Василий напряг всю свою волю и, понимая, что от судьбы не уйдешь, медленно повернулся к чернявому и сразу же узнал его: Монька Гольдман из местечка Валуевичи.

Глаза их встретились, — дерзкие и отчаянные Василия и подозрительно-испуганные Монькины. Но Монька, вместо того чтобы тоже узнать Василия и обрадоваться нечаянной встрече, вдруг стушевался, сдернул с носа очки и стал протирать стекла мятым и несвежим носовым платком, дышать на них и снова протирать, рассматривая на свет, пока Василий, в упор разглядывавший это его усердие, не успокоился и, пожав плечами, не повернулся и не пошел в глубину зала, раздвигая плечами танцующих.

"Ну, Монька Гольдман, ну и что? — спрашивал сам у себя Василий, слоняясь по залу. — У него и у самого отец — мелкий буржуй, нэпман, содержал и, может быть, до сих пор содержит парикмахерскую. И фамилия у него теперь другая… другая какая-то…", — силился вспомнить Василий и никак не мог, хотя Монька в Валуевичах был известным комсомольским активистом и несколько раз наведывался в бухгалтерско-счетоводческое училище по причине проведения массовых мероприятий. И даже читал там свои стихи.

Впрочем, там Монька Гольдман старался не замечать Васю Мануйловича, хотя когда-то почти два месяца жил с ним под одной крышей и ел за одним столом. А все потому, что Василий уже тогда, то есть в двадцать восьмом, и даже за год до этого, считался сыном кулака, и если его терпели в училище, то исключительно потому, что Гаврила Мануйлович немало извел муки, масла и меда на подношения директору училища и заврайоно, лишь бы дать Ваське образование и обеспечить ему прочное положение в этом шатком мире.

"Он, небось, и сам испугался, когда увидел меня, — думал Василий, оглядывая снующих мимо него радостных людей и не понимая их радости. — Наверняка испугался: вдруг возьму да и скажу, кто он есть на самом деле. — И, вспомнив Монькины усердия с очками, усмехнулся. — Очень мне это надо! Да и он сам — откуда он может знать, где я живу и работаю? Город-то эвон какой громадный! Это тебе не Валуевичи".

Но как Василий ни успокаивал себя и ни убеждал, спокойствия не прибавлялось, крыльев за спиной он уже не чувствовал и, немного погодя, ушел домой, никому из своих не сказавшись.

Время шло, но ничего не случалось из того, чего Василий боялся больше всего на свете, и он стал потихоньку забывать о встрече с Монькой Гольдманом. Да и не до того было. Во-первых, в конце сентября после заполнения всяких анкет и рекомендаций его приняли на годичный курс рабфака, как закончившего вечернюю школу; во-вторых, заводская техническая комиссия наконец-то, после нескольких месяцев проволочки, утвердила его рацпредложение по изменению конструкции чугунной станины для гидропресса, что давало большую экономию металла и улучшало качество отливок, до этого частенько выходивших с большим браком.

С Василием разговаривал по этому поводу сам директор завода, очень его хвалил, а партийный организатор завода, присутствовавший при этом, узнав, что Василий не комсомолец, очень удивился и сказал, что надо, надо срочно вступать в комсомол, а то и в партию, потому что именно такие сознательные и активные рабочие партии и комсомолу особенно нужны.

Ну и, в-третьих, Алка, эта непоседливая и заводная девчонка, комсомольская активистка из заводоуправления, пообещала Василию, что, как только он закончит рабфак и поступит в институт, так они сразу же и поженятся… Если он ее к тому времени не разлюбит…

Какой уж тут Монька Гольдман! Да и где он? Ау!

 

Глава 3

В комсомол Василия принимали перед октябрьскими праздниками, — близилась пятнадцатая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Ее приближение чувствовалось буквально во всем, а на душе у Василия то пели петухи, как, бывалоча, в родных Лужах перед хорошей погодой, то будто тучка найдет на солнце и станет пасмурно и неуютно.

В эти дни в Ленинграде, противу обыкновения, стояли не то чтобы солнечные дни, но солнце то и дело прорывалось сквозь облака и заливало радостным светом дома и деревья, прокопченные заводские корпуса, кумачовые транспаранты, развешенные где только можно, призывающие и прославляющие…

А призывать было к чему и прославлять было что: в стране строились новые заводы, электростанции, создавались целые отрасли промышленности, каких еще не знала Россия. И Василий чувствовал себя участником этой громадной стройки, потому что по его моделям делали новые станки и машины, которые потом работали и на Сталинградском тракторном, и на Харьковском, и на Днепрогесе, и во многих других местах. А это так здорово — чувствовать себя нужным и полезным не только самому себе, но и миллионам других людей, которые даже не подозревают о твоем существовании.

Солнце проникало сквозь запыленные окна модельного цеха, в ярких лучах его вспыхивали и горели пылинки, отбрасываемые деревообрабатывающим станком, пахло сосной, липой, кленом, а в зудении станка, в шуме вентилятора, отсасывающего пыль, в шорохе рубанков слышался шум леса и птичьи голоса.

С утра Василий был возбужден и хотя старался ни о чем не думать, в голову лезло всякое. То вспоминалась вчерашняя беседа с заворготделом заводского комитета комсомола Владленой Менич, о которой говорили, что по-настоящему ее зовут то ли Розой, то ли еще как, а нынешнее имя она приняла в честь Ленина уже взрослой, и которая, просмотрев все бумаги Василия, несколько раз настойчиво повторила: "Здесь все правильно? Ты ничего не перепутал? Не исказил? Не утаил?", и всякий раз Василий, стараясь быть спокойным и уверенным, подавляя подступающий страх, отвечал: да, все правильно, чего ему путать или утаивать? — нечего, и при этом думал, что вот и эта Владлена — ну до чего же принципиальный товарищ, будто оттого, правильно или нет Василий написал свою автобиографию, зависит судьба всего пролетариата и мировой революции…

То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз — на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.

Вспомнился почему-то и Касьян Довбня, к тому времени перебравшийся со своим семейством на мельницу, почти всегда пьяный и чем-то напуганный, — но вспомнился без былой брезгливости и неприязни; вспомнился однорукий Митрофан Вулович, подбивший Василия на изменение фамилии и утайку судимости отца — только без осуждения за это, а с теплотой и непонятной жалостью к нему; вспомнилась учительница Наталья Александровна, так душевно, как ни один другой человек, относившаяся к Василию, его мальчишеская в нее влюбленность; вспомнились братья и сестры, деревенские и местечковые парни и девчата, мужики и бабы… — и всё это с грустью и нежностью, дотоле Василию незнакомой; а еще рыбалка, лес, шум мельницы и сосен — и в глаза будто сыпануло опилок: защемило их, и Василий зажмурился, перемогая нахлынувшие воспоминания…

Но ни в чем, что произошло в его прошлой жизни, не видел Василий своей вины: все, что было в той жизни, дышало и двигалось, засыпая с петухами и просыпаясь с восходом солнца, от него, Василия, не зависело, потому что и он был всего лишь частицей всего этого, не способной не только повлиять на целое, но и как-то изменить свое положение в этом сложном, постоянно обновляющемся мире.

И вот теперь, когда он вырос и стал немного разбираться в жизни, когда определилась его дорога, прошлое поднялось из своего далека, но не тем светлым и радостным, что жило в душе Василия, а корявой фигурой Моньки Гольдмана, дотошной и подозрительной Владленой Менич, тем темным и тайным, что никуда не делось, а, наоборот, приблизилось вплотную, насупилось, встало за плечами, готовое вторгнуться в его новую жизнь, сломать ее, искалечить.

А как избавиться от этого темного и тайного прошлого или хотя бы отдалить на безопасное расстояние? И совсем уж непонятно, чем он виноват, что не может начать жизнь сначала, начать так, как бы ему самому хотелось и как он ее, эту жизнь, теперь понимает.

За почти четыре года, что Василий работает на Путиловском, он ни раз присутствовал на общих собраниях, на которых осуществлялись чистки партийных и комсомольских рядов, выявлялось отношение людей к тому или иному событию внутри страны и в мире. Он видел и слышал, как с жестокой неумолимостью и почти с ненавистью одни люди обзывали других всякими бранными словами, в смысле которых Василий не всегда разбирался. Так разбираться было вовсе не обязательно: стоило посмотреть на тех, которых обзывали такими словами, и становилось понятным, что слова эти для них равнозначны смерти.

Василию всегда было жалко этих людей — то ли выгоняемых с позором из партии или комсомола, то ли уличенных в инакомыслии или сокрытии порочащих фактов из своей биографии, — и он понимал, что между этими людьми и им самим есть нечто общее: они, как и он, скрывали от других или свое прошлое, или свои мысли, но скрыть так и не сумели: кто-то про это прознал, выведал и вывел этих людей на чистую воду.

Неужели и ему грозит то же самое? А может, не скрывать свое прошлое, сказать о нем открыто? Тогда спросят, почему раньше молчал об этом. А если признаться в своем замаранном прошлом — прощай все мечты об институте. Не признаться — может пронести. Сказать правду… Но действительно ли это и есть правда? Ведь все люди так или иначе, как и сам Василий, связаны с прошлым. Даже если кто-то родился после революции. И нет в этом их вины. А вина может заключаться лишь в том, как сам человек относится к революции, к советской власти и ко всему тому, что происходит в стране и мире — за он или против, претворяется или верит всем сердцем.

В день комсомольского собрания с утра к Василию подходили то знакомые парни, то старые рабочие, и каждый старался подбодрить, каждый желал ни пуха ни пера, и всех надо было посылать к черту, и делать вид, что ты спокоен и уверен в себе. А какое им дело, особенно старикам, вступит он в комсомол или нет? Что им от этого?

Подошел и Савелий Громов, секретарь цеховой парторганизации, но этот не шутил и не подбадривал, а задал какие-то пустяковые вопросы, покрутил усы, покряхтел и отошел, будто сомневался, что Василий Мануйлов и есть тот самый Василий Мануйлов, который и ударник, и рационализатор, и о котором говорят, что у него светлая голова, что он из молодых, да ранних, и что именно о нем писала заводская многотиражка, ставя его в пример.

Где-то в начале четвертого мастер, походя, велел Василию закругляться и идти готовиться. Василий кивнул головой и ощутил в себе жуткую пустоту. Ему хотелось сейчас только одного: никуда не идти, никуда не вступать, а просто работать и работать.

Ну что ему, если на то пошло, комсомол? Что он, не сможет без него прожить? Ведь живет же — и ничего, все нормально. А с другой стороны, не сам же он выдумал этот комсомол, не сам в него напрашивался, а с тех самых пор, как поступил на завод, его как бы взяли на прицел и испытывали все эти годы на готовность стать комсомольцем, будто только ради этого он и работал, и учился, и ломал голову над каждой новой моделью, какую ему давали, нельзя ли там сделать что-то такое, чтобы облегчить, упростить и в то же время усилить.

Конечно, это началось не с первых дней работы в модельном цехе, а когда поднабрался теории и опыта, но, начав с самого простого, поднимался все выше и выше по ступеням сложности, почти всегда одолевая эти ступени, так что заболел рационализаторством и теперь мечтал о том времени, когда непременно что-нибудь изобретет такое, что все просто ахнут. У него уже и идея вертелась в голове, но еще неясная, не оформившаяся, расплывчатая, но все-таки идея — своя, собственная.

Чего скрывать, было приятно, когда хвалили, ставили в пример. Но всегда почему-то эти его маленькие победы связывали с комсомолом или партией, и все видели его в их рядах. И сам Василий понимал, что если бы не случилось в его жизни всего, что случилось, — и даже ареста отца, — он не попал бы на Путиловский, не стал бы модельщиком, а стал бы неизвестно кем: может, и по се дни робил на мельнице, не зная ни завода, ни рабфака, ни поездки в Москву…

Впрочем, не случись революции, не было бы и мельницы. И был бы жив отец. И получается странная вещь: одно и то же для одних — плохо, а для других — хорошо. Неужели так оно и должно быть? И ведь спросить не у кого. Значит, надо учиться и самому до всего доходить своим умом.

 

Глава 4

Открытое комсомольское собрание цехового куста проходило в кабинете начальника литейного цеха. Василий, уже помывшись под душем и переодевшись, сидел в дальнем углу, за спинами собравшихся. Парни, какие-то не похожие на себя, входили, рассаживались, сдержанно переговаривались, многозначительно поглядывали в сторону Василия. Было и несколько девчонок, те сгрудились в одном месте, сидели важно, перешептывались и тоже косили в его сторону.

"Обсуждают, — подумал Василий, завидуя им, уже прошедшим через все, что ему только еще предстояло. И успокаивал себя: — Ничего, и для меня это через час станет прошлым, как экзамены в школе или на рабфаке, как защита своего рацпредложения".

Тут же вспомнив, что через несколько дней ему предстоит получение премии, покупка костюма по талону за ударную работу и многое другое, приятное само по себе, независимо от сегодняшнего дня, улыбнулся и почувствовал себя увереннее.

Пришел всегда мрачный Савелий Громов, зыркнул глазом в сторону Василия и сел в первом ряду у стены.

Пришел какой-то тип с тощим портфелем, сел рядом с Громовым, перед этим почтительно пожав ему руку, портфель положил себе на колени и стал оглядываться по сторонам, вроде бы даже с беспокойством, но, отыскав глазами Василия, больше не оглядывался.

Пришла Владлена Менич с папкой для бумаг и сразу же стремительно проследовала к столу президиума, на ходу хрустя кожаной курткой, а оттуда, поблескивая очками, оглядела черными увеличенными глазами просторный кабинет и, как показалось Василию, лишь обнаружив его, тоже, как и тип с портфелем, потеряла интерес к собравшимся.

А люди все входили и входили, уже со своими стульями, и совсем загородили Василия в его углу. И вообще, чем дольше тянулось время, тем больше Василию казалось, что все эти люди пришли сюда, побросав свои дела, исключительно ради того, чтобы принять его в комсомол. И он судорожно вздохнул, унимая дрожь во всем своем теле.

Однако принимали в этот день в комсомол не только Василия Мануйлова. И начали не с него, как он ожидал, помня слова секретаря парткома завода о срочной необходимости принятия именно Мануйлова, передового рабочего и тому подобное, так что вроде бы каждая минута промедления была для советской власти чуть ли ни катастрофой, а начали с парнишки из кузнечного, который, как оказалось, ну ничем себя не проявил.

Парнишка этот, отвечая на вопросы, мямлил, шмыгал носом и, похоже, в комсомол совсем не рвался. Единственным его капиталом оказался тот факт, что отец его, кадровый путиловец, погиб в уличных боях с юнкерами в октябре семнадцатого года. Даже удивительно, зачем принимали этого парнишку: учиться он не хотел, полагая, что и четырех классов ему вполне достаточно, дневные задания не выполнял, а о том, чтобы принимать встречный план, и говорить было нечего.

"Ну, если таких принимают…" — подумал Василий, распрямляясь и усмешливо оглядываясь. Вот Сережку Еремеева почему-то принимать не хотят, и уже второй раз продлили испытательный срок, а Сережка — у него ж золотые руки! — и планы всегда перевыполняет, а модели какие делает — загляденье! — так что иные старики покачивают от удивления головами. Правда, Сережка и не тужит, что не принимают, но это потому, что нет у него никакой в жизни цели, перспективы он не видит и видеть не хочет. А так парень он — лучше не бывает.

Принимали других. Человек пять отстояло свое между столом президиума и собравшимися. Первых двух мурыжили долго, гоняя и по внутренней политике партии, и по внешней, и по речам товарищей Сталина, Кирова, Молотова, Кагановича и других вождей, и по уставу комсомола, по фамилиям членов политбюро и советского правительства, по задачам комсомола в военном строительстве, по борьбе с троцкизмом и всякими другими предателями и оппозиционерами, по коллективизации сельского хозяйства и индустриализации, по пятилетке и важнейшим стройкам.

Вопросы сыпались как горох, но третьему их досталось меньше, а на четвертом-пятом все уже назадавались и задавать было нечего: не спрашивать же об одном и том же по два раза. И споров уже никаких не велось, и вся торжественность как-то незаметно улетучилась, в задних рядах так даже позевывали, а иные и дремали.

Да и сам Василий стал иногда будто проваливаться куда-то, потому что не высыпался последнее время отчаянно, просиживая над учебниками частенько далеко за полночь.

— Мануйлов… Василий! — прозвучало вдруг в наступившей тишине, и Василий, тряхнув головой, вскочил на ноги, чувствуя, как все внутри оборвалось и ухнуло куда-то вниз, а по телу побежали мурашки.

Он долго выбирался из своего угла, спотыкаясь о чужие ноги, протискиваясь между спинками стульев и коленями. Вот наконец и проход между рядами, а вдалеке стол президиума, заволоченный туманом. Руки стали влажными, а в горле, наоборот, пересохло.

Василий вышел к столу и повернулся лицом к сидящим в кабинете людям, стиснул челюсти до боли в зубах, прогоняя мурашки и туман. Из тумана выплыли совсем чужие лица, чужие глаза, лишь в некоторых читалось обыкновенное любопытство, а больше все какая-то подозрительность и настороженность. Вот только Сережка Еремеев подмигнул из заднего ряда, мол, не дрейфь, Васька, три к носу.

За спиной у Василия прокашлялся Петька Пастухов, бессменный комсомольский секретарь цехового куста, куда входил и модельный цех, выросший из комсомольского возраста и давно состоящий в партии. Он прокашлялся и в шестой раз начал, как тот дьячок на крестинах, одно и то же:

— В комсомольскую организацию поступило заявление Мануйлова Василия Гавриловича, 1912 года рождения, русского, беспартийного, образование девять классов, учится на рабфаке, о приеме в комсомол. Вот это заявление: "Прошу принять меня в ряды ленинского коммунистического союза молодежи, так как хочу находиться в передовых рядах советской молодежи и рабочего класса в его борьбе за построение коммунизма и мировую революцию и внести свой вклад в великое дело Ленина-Сталина". Число, подпись. Имеется также автобиография и поручительство двух комсомольцев. Василий Мануйлов прошел испытательный стаж как бывший крестьянский элемент, зарекомендовал себя с положительной стороны. Какие будут суждения, товарищи? — И Пастухов, отложив бумажки, уставился в зал с суровой требовательностью.

— Какие там суждения! Знаем его! Мировой парень! Да! Рационализатор! На рабфаке учится! Повышает! Принять! Чего там! — послышалось со всех сторон.

— Минуточку, товарищи, минуточку! — остановил шум Пастухов. — Нельзя же так — без обсуждения! Мало ли что может выявиться. Может, у кого есть и другие мнения. Поэтому прошу высказываться по существу.

— Какие другие мнения? — вскочил обрубщик Алешка Исаков, известный всем задира, особенно по отношению к начальству. — Мы ж его как облупленного знаем! Уж если других каких приняли, то Васька' — с закрытыми глазами! Вот! Правда, ребята? — И сел, победно оглядывая президиум.

— Что значит — если других? — напрягся Пастухов. — Ты, Исаков, выбирай выражения.

— А я и выбираю. Если бы Мануйлова принимали первым, то других-каких, может, и принимать не стали бы.

В кабинете загудели: этот Исаков всегда что-нибудь ляпнет, не подумавши.

— Пусть биографию расскажет, — предложила из президиума Владлена Менич ужасно скучным голосом, будто и ей все надоело и теперь главное — соблюсти порядок. — Не все же его так хорошо знают, как Алексей Исаков.

— Ладно, пусть рассказывает, — снисходительно махнул рукой Алексей. И добавил, хохотнув: — Родился, учился, еще не женился…

И Василий стал рассказывать.

Он начал медленно, с трудом подбирая слова, хотя по-русски говорил уже вполне свободно, да нет-нет, и проскользнет в его речи что-нибудь белорусское. Постепенно освоился, а окончательно обрел уверенность, лишь заметив, с каким интересом его слушают, какая тишина стоит в кабинете, а некоторые одобрительно, как ему казалось, кивают головой, слушая его рассказ, потому что сами имеют почти такую же биографию.

Василий рассказывал, где и когда родился, как учился и работал на мельнице, помогая отцу, который тоже работал, само собой, там же; и как учительница ихняя, Наталья Александровна Медович, очень хорошая учительница и большевичка, порекомендовала ему, то есть Василию, ехать учиться дальше, потому как был он первым учеником в школе и имел почетные грамоты; и как председатель сельсовета, Митрофан Ксенофонтыч Вулович, тоже старый большевик, дал ему такое направление, чтобы ехать в Ленинград. Вот и все.

— А мельница эта чья была? — тоже скучным голосом задал уточняющий вопрос Пастухов, и Василий сразу же насторожился, почувствовав, что вопрос этот задан ему неспроста, что, быть может, они, то есть которые из комитета, писали в Лужи, и им ответили…

Только не мог однорукий Митрофан отписать комитету, что Василий есть сын кулака и врага советской власти и что поэтому фамилия у него совсем другая… Не мог.

— Ну, что ж ты, Мануйлов, будто язык проглотил? — настаивал Пастухов ехидным голосом. — Неужто не помнишь, кому принадлежала мельница?

У Василия, действительно, в горле снова пересохло и язык будто застрял между зубами. А тут он еще увидал в проходе Аллу Миронову, которая хотя и не состояла в их организации, но тоже пришла… из-за него и пришла же. А он ее только один раз и поцеловал…

— Почему не помню? Помню, — ответил Василий, глядя поверх голов собравшихся сузившимися глазами, будто вглядываясь в свое прошлое. — Очень даже хорошо помню. До революции мельница принадлежала богатею Шулешкевичу, у которого кроме мельницы были еще и лавки в Валуевичах, и маслозавод, и винокуренный, а после революции он сбежал за границу к буржуям, а мельница его отошла к обществу, то есть крестьянам деревни Лужи. А уж они на своем сходе постановили, чтобы мой отец на этой мельнице работал и молол муку… для общества, значит. Кто-то ж должен был на ней работать, на мельнице-то. Нельзя ж без муки-то.

— А вот в автобиографии своей ты этого не пишешь, — повысил голос Пачтухов. — И это есть прямой обман комсомола и своих товарищей по совместному труду.

— Так я ж свою биографию писал, а не отцову, — тоже повысил голос Василий, начиная испытывать злость и на секретаря, и на всех, кто заставил его вот так вот унижаться и выкручиваться.

В Василии вдруг проснулась и ударила в голову наследственная строптивость и бешенство, гонор многих поколений Мануйловичей, не привыкших ни перед кем ломать шапку, потому что чувствовали за спиной родовую свою многочисленность и силу, — злость и бешенство, которые всегда ударяли в голову всем Мануйловичам, когда начинало получаться не по их.

Василий готов был кулаками защищать свое будущее, хищная горбинка на носу его побледнела, голос окреп, в нем появились угрожающие нотки:

— И я не виноват… Да, не виноват! — что общество решило… назначило отца работать на мельнице. Он в технике разбирался, а других таких в деревне не оказалось. Он на железке работал ремонтным рабочим еще до революции. Поэтому вот. А по-твоему получается так, что пусть бы мельница стояла, а люди грызли зерно заместо хлеба! Так получается? Сам, небось, хлеб любишь, да чтоб побольше, да чтоб горбушка поподжаристей! — уже с ненавистью заключил Василий и утер со лба ладонью обильный пот.

— А ты, Мануйлов, на нас тут не кричи, голос не подымай! — пристукнул по столу кулаком Пастухов. — Это тебе комсомол, а не что-нибудь! Говори по существу и отвечай прямо на поставленные вопросы. Одно дело — работать на мельнице, и совсем другое — быть ее владельцем, частным собственником, буржуем, сельским кулаком-мироедом. Партия кулачество уничтожает как класс, и мы, комсомол, первые в этом деле партии помощники. А какой ты можешь быть помощник, если твое прошлое для нас темно и непонятно? С темным прошлым может быть только двурушник, классовый враг нашей партии, комсомолу, советской власти и трудовому народу.

— Это я — враг? Я? Да я на заводе работаю чуть меньше четырех лет, а пользы принес больше твоего! И это я говорю не для похвальбы, не я так говорю, а директор завода и партийный организатор так давеча говорили. Ты-то языком своим много пользы принес советской власти и мировой революции?

Просторный кабинет начальника литейного цеха вдруг стал тесен Василию, воздуха в нем не хватало, и он рванул ворот рубашки тем движением, каким когда-то рвал его отец, и его дед, Чумной Василий, и, может быть, все его пращуры вот так-то вот рвали ворот рубашки перед лютой дракой. К тому же он вдруг увидел, как в кабинет, пригибаясь, проскользнули Монька Гольдман и еще какой-то парень, тоже чем-то неуловимо знакомый. И Василий понял, что все: не видать ему ни комсомола, ни рабфака, ни института.

Но вместо того, чтобы опустить голову, пойти на попятный, покаяться, он вдруг почувствовал облегчение: кончилась его двойная жизнь, не нужно вздрагивать всякий раз, когда кто-нибудь поинтересуется его прошлым или когда вдруг увидишь на улице чем-то знакомую фигуру или выражение лица, и сожмешься весь, хотя и ясно, что обознался, что даже случайная встреча с кем-то, кто знал о нем все, вряд ли может грозить ему неприятностями, но все равно — сколько можно жить так-то? И ради чего?

Облегчение при виде кривобокой фигуры Моньки Гольдмана не уняло бешенства Василия Мануйлова, оно сделало его холодным и расчетливым: уж если драться, так до последнего.

Теперь Василий стоял вполоборота к президиуму, переводя побелевшие глаза с Петьки Пастухова на Владлену Менич и обратно. Остальные трое, из работяг, сами испуганно смотрели на Василия и угрозы ему не представляли.

— Вот ты как заговорил, — процедил сквозь зубы Пастухов, тоже побелев лицом и глазами. — Вот она, сущность-то твоя кулацкая когда выявилась. Может, ты нам теперь расскажешь, как твой отец боролся с советской властью?

— Я тебе, гад, за такие слова… — шагнул Василий к столу, стиснув кулаки и согнув в локтях руки, но сзади него поднялся такой шум, такой крик и разноголосица, что не поймешь, против кого этот крик — против Василия или Пастухова. Да и президиум почти весь вскочил на ноги, то ли собираясь защищать своего секретаря, то ли еще почему.

А Владлена Менич взвизгнула и, показывая на Василия вытянутой рукой, закричала:

— Милицию! Его в милицию надо уже сдавать! Это форменное хулиганство! Что же вы смотрите, товарищи? Ведь это ни на что такое уже не похожее! Он ведь уже ударить даже может! У него и нож наверно есть…

И еще она что-то кричала, хотя Василий, опомнившись, давно стоял на прежнем месте и не двигался, лишь до боли в пальцах сжимая кулаки.

Кто-то засмеялся в задних рядах — и это отрезвило всех, и шум сразу сник, лишь Пастухов продолжал стучать карандашом по графину с водой.

Но вот он бросил карандаш на стол, одернул пиджак, пробежал пальцами по прилизанным волосам.

— Ничего, ничего, — проговорил Пастухов дребезжащим голосом. — Мы и не такое видали. Нам, комсомольцам, не привыкать. А на твои, Мануйлов… или как там тебя?.. обвинения в мой адрес, я могу сказать только одно: все твои достижения — это лишь желание приспособиться и пролезть в наши ряды. Лично мне приспосабливаться не нужно, поэтому я… А врагам советской власти это как воздух, что и доказали процессы над "Промпартией", "Крестьянской партией" и "Союзным бюро РСДРП". Там тоже хвалились достижениями и всякими открытиями и изобретениями, прикрываясь которыми, вредили советской власти. Знаем, как это делается! Знаем! Так что можешь нам пыль в глаза не пускать… А известно ли тебе решение пятнадцатого съезда ВКП(б) о том, что — цитирую: "Члены партии, отказывающиеся правдиво отвечать на вопросы контрольных комиссий, подлежат немедленному исключению из партии"? Члены па-арти-и!

Пастухов многозначительно воздел вверх палец и оглядел присутствующих. Он снова начал взбираться на своего конька, с которого только что свалился, и голос его обретал все большую уверенность.

— Так это члены партии, а ты даже еще не стал комсомольцем, а уже бессовестно врешь своим товарищам прямо в глаза.

Пастухов помолчал многозначительно и, видать, окончательно оправившись от испуга, спокойно задал вопрос:

— А теперь расскажи нам, Мануйлов, всю правду про своего отца и про себя. Рассказывай! Товарищи ждут. Мы должны знать, кто работает рядом с нами, мы должны знать его истинное лицо.

В кабинете, где от тесноты воздух стал тяжелым, установилась уже совсем невозможная тишина, будто люди перестали дышать, так что Василию показалось даже, что он оглох. В нем еще бушевали злость и бешенство, но он уже понимал, что ни криком, ни кулаками тут не возьмешь, что он проиграл окончательно, что прошлое властно вторглось в его нынешнюю жизнь и теперь никогда и никуда его не отпустит.

Напрасными были годы труда и надежд, напрасными и глупыми были мечты. Он оглядел кабинет, видя лишь белые пятна лиц, отыскал Сережку Еремеева, скользнул взглядом влево-вправо от двери — Аллы Мироновой не было видно: ушла, чтобы не видеть его позора. Скорее всего, он и ее потерял тоже…

Зазвенел графин под карандашом Пастухова, Василий облизал сухие губы. Рассказывать про отца? Что рассказывать? Да и зачем? Что это теперь изменит? Отца уже нет в живых, если он чем и был виноват перед властью, то смертью искупил все свои вины. Да и как про отца рассказывать? И кому? Пастухову? Ну уж…

— Нечего мне рассказывать, — глухо произнес Василий. — Свою жизнь я вам рассказал, другой у меня не было.

— Нет, была.

Голос раздался из середины белых пятен, и это оказался голос человека с портфелем. Человек встал и, постепенно проявляясь, пошел к президиуму, глядя на Василия черными горошинами мышиных глаз. Он по-хозяйски прошел за стол президиума, открыл свой портфель, достал из него серую папку и показал ее собравшимся.

— Здеся, в энтой вот самой папке, вся правда о Василии Мануйлове, а вернее будет сказать, о Василии Мануйловиче. Правда энта собрана нами, чекистами, как только мы восчувствовали, что в поведении вышеозначенного гражданина Мануйлова, в евоных поступках и действиях имеет присутствие определенная двоякость образа личности. Нам не составило, сами понимаете, товарищи рабочие, труда установить ясность действительного положения вещей, а именно, что отец данного, мягко говоря, гражданина, Гаврила Васильевич Мануйлович, являлся ярым и заклятым врагом советской власти, коллективизации сельского хозяйства и индустриализации нашей отсталой по причине царской власти и гражданской войны промышленности. В результате своего образа мыслей Мануйлович-старший был осужден за антисоветскую пропаганду и антисоветские деяния. Отец, мягко говоря, гражданина, который предстоит тута перед вашими честными рабочими глазами и имеет наглость выдавать себя за сознательного и передового пролетария, чтобы пролезть в комсомол и подрывать его изнутря своими антисоветскими действиями, — человек с портфелем ткнул пальцем в сторону молчаливо стоящего Василия, — был отправлен отбывать свой законный срок заключения на строительство объектов социалистической индустриализации, но не раскаялся через посредствие честного труда, а составил тама антисоветский заговор, бежал совместно с другими яростными врагами советской власти из зоны, зверским образом убив пятерых красноармейцев. Обложенный наподобие кровожадного волка доблестными чекистами, Гаврила Мануйлович был застрелен недалеко от своего дома, имея преступное намерение покуситься на жизнь бывшего секретаря местной партячейки, которого советская власть назначила на должность директора мельницы… Да-да, той самой мельницы, которой владел до ареста и суда Гаврила Мануйлович!

Человек с портфелем передохнул, налил из графина воды в стакан, выпил, громко двигая острым кадыком, обтер губы ладонью.

— Такова была гнилая мелкобуржуазная яблонька, — продолжил он. — Тепереча посмотрим, какое яблочко она произвела на свет. Но про яблочко вам лучшее расскажет человек, который хорошо знавал Мануйлова-Мануйловича еще в те самые поры, когда энтот Мануйлов имел бытность просто Мануйловичем. Человек энтот, которого я имею в виду и который в данный ответственный момент находится посреди нас, имеет безупречную репутацию истинного большевика, активного пропагандиста указаний товарища Сталина по вопросам социалистического строительства. Прошу выйтить сюды, товарищ Золотинский.

В задних рядах произошло шевеление, и в проходе очутилась щуплая и кривобокая фигура Моньки Гольдмана, будто выдавленная из тюбика. Сильно выворачивая ступни, как в цирке ходят клоуны, он подошел к столу и остановился в двух шагах от Василия, не глядя на него и теребя в руках кепку. Значки на его поношенном пиджаке на этот раз почему-то отсутствовали.

— Расскажите нам, товарищ Золотинский, всю доподлинную правду, которая известна вам с самого, можно сказать, рождения, о присутствующем здеся Мануйловиче Василии Гавриловиче, — властно приказал человек с портфелем, и Монька повернулся лицом к присутствующим и заговорил.

Заговорил он тихим голосом, но из задних рядов крикнули, чтоб говорил громче. Монька споткнулся, прокашлялся, однако громче говорить не стал: он просто не умел говорить громко. Разве что стихами, да и теми криком и нараспев.

Впрочем, Василий, хотя и стоял рядом, все равно ничего не слышал. Голос Моньки доходил до него издалека, но это был другой голос — восторженный голос человека, рассказывающего — после сытного ужина, — как хорошо будут жить люди при коммунизме. И видел Василий просторную горницу, горящую над столом керосиновую лампу, своих братьев и сестер, видел мать возле печи, озаряемую красным пламенем, отца в углу под образами, окутываемого табачным дымом, слышал пришепетывающий голос Моньки… — и такая тоска вдруг охватила его душу, что он, как пьяный, ничего не соображая, медленно побрел к выходу.

— Мануйлов! — выкрикнул Димка Пастухов. — Стой! Мы еще не кончили! Комсомольская организация…

— Да пошли вы в жопу! — тихо произнес Василий, едва обернувшись, и выбежал вон, ударом ноги открыв тяжелую дубовую дверь кабинета начальника литейного цеха, кабинета, где он, Василий, столько раз сиживал один на один с его владельцем, старым инженером Вервиевским, разбирая свои рацпредложения. Этот Вервиевский очень помогал Василию и всячески поддерживал в нем стремление к образованию и изобретательству.

И вот в этом кабинете, где Василий отращивал свои крылья, крылья эти теперь обрубили…

Все, ничего теперь этого не будет, не будет умных разговоров с начальником цеха Вервиевским, а значит, не имеет никакого значения, что там наговорит на него Монька Гольдман.

 

Глава 5

А Монька Гольдман ничего такого про Василия не наговорил. Он лишь попытался повторить то, что перед этим сообщил человек с портфелем.

На Моньку шикали, от него требовали говорить громче, смотрели с подозрением, потом стали задавать вопросы, кто он сам и откуда, какова его настоящая фамилия, почему очутился на этом комсомольском собрании, будто именно Монька был виноват в том, что Васька Мануйлов вдруг оказался совсем не тем, каким они его знали, любили и считали своим в доску.

Монька на все каверзные вопросы лишь вертел головой, снимал и надевал очки, кривил рот да поглядывал на человека с портфелем, ища у него то ли поддержки, то ли каких-то разъяснений, но на помощь к нему из-за стола президиума приходила лишь девушка в очках, объясняя за него все, чего сам он объяснить не мог.

Вся штука в том, что бывший Монька Гольдман, а ныне Михаил Золотинский, не собственной волей попал на это собрание, не был к нему готов, даже не знал, кого он там встретит, и не было у него ни малейшего желания топить Ваську Мануйловича. Не замечать — куда ни шло, но топить — нет: Михаилу Золотинскому это совершенно не было нужно.

Вообще говоря, ему, Михаилу, как выяснилось, ничего не было нужно, кроме как писать стишки, и ничего другого ему делать не хотелось. Страсть к рифмоплетству в нем родилась неожиданно, талантов к этому роду деятельности он даже не подозревал в себе до тех пор, пока ему не поручили — еще в Валуевичах — выпускать комсомольский листок. То есть не ему одному, конечно, но он был там одним из самых грамотных. Не считая учительницы Натальи Александровны Медович.

С этого листка все и началось — все его радости и горести. Начал он с подписей под рисунками, на которых изображались кулаки, торговцы-нэпманы, спекулянты, бюрократы и прочий антисоциальный элемент. Потом пошли частушки, за ними — стихи.

Первое же его стихотворение было напечатано в районной газете, и вскоре ни один номер ее не выходил без стихов М. Золотинского. И года не прошло, как Михаил стал знаменитостью районного масштаба: его фамилия звучала столь же привычно для слуха местного жителя, как и фамилия секретаря райкома партии или завмага, а тщедушная фигурка местечкового поэта появлялась перед народом даже чаще всех остальных партийных и советских деятелей, вместе взятых.

Дело в том, что Золотинский не только печатал стихи в своем листке и районной газете, но и читал их на собраниях и митингах, напрягая до последней возможности свои слабые голосовые связки, читал в школах, в детдоме, в доме общества политкаторжан и престарелых большевиков, в больницах и даже на свадьбах и похоронах. Его поэтическое дарование оказалось столь многогранным, что вмещало в себя все стороны, углы и ребра тогдашней кипучей жизни.

Радость и счастье в народной среде, Скучных и грустных не видно нигде: Новый родился сердечный союз, Строить им новый Советский Союз!

— выкрикивал Монька, стоя посреди загса.

Моньку качали, будто женится именно он, а не кто-то другой, совали в карманы деньги, а когда он уходил домой, нагружали пакетами с едой и выпивкой. Он стал в Валуевичах необходим всем так же, как местечковый еврейский оркестр.

Ушел наш товарищ, отдав все борьбе. Спасибо, товарищ, за это тебе! Тебя не забудет рабочий народ, А имя твое поведет нас вперед.

И неважно было, кого хоронили: старого ли еврея, бывшего лавочника, помершего ли от ран бывшего чоновца или от перепою самогонкой местного золоторя. Для всех Монька находил прочувственные слова, всех вводил в пантеон борцов за светлое будущее.

Люди, слушая его, плакали. И не только женщины. И всем казалось, что покойный был действительно великим человеком. В этом случае Моньку не качали, но едой нагружали обязательно.

Одно огорчало: никто в Валуевичах не признавал его за Михаила Золотинского, называя по-прежнему Монькой, сыном цирюльника Гольдмана, который, на горе Михаила, принадлежал к антисоциальным частнособственническим элементам.

Между тем к концу двадцатых многие лавочники и индивидуалисты-предприниматели стали объединяться в кооперативы и создавать на их основе государственные предприятия, а цирюльник Гольдман объединяться не хотел, объясняя свое нехотение тем, что объединяться ему не с кем (он к тому времени остался единственным парикмахером на все Валуевичи, потому что другие евреи-парикмахеры разъехались по большим городам и столицам) и объединять ему нечего — разве что своих криворотых детей с другими, поскольку весь его производственный инвентарь составляют несколько пар ножниц, расчесок, машинка для стрижки волос да большое порыжелое зеркало, обсижанное мухами.

Михаил пытался воздействовать на отца, но из его воздействия, робкого и неуверенного, ничего не получилось, и тогда ему пришлось уйти из дому и устроиться на квартиру, чтобы на высокое звание пролетарского поэта и комсомольца не падала мелкобуржуазная тень.

Посылал Михаил свои стихи и в областную газету, но там напечатали пару раз, при этом сильно переврав, — и все. Это показалось весьма странным и даже подозрительным не только самому Михаилу, но и многим его валуевическим почитателям.

— Зажимают, — вынес свой приговор бывший секретарь райкома комсомола, а ныне инструктор райкома партии по работе с молодежью Петр Варнавский. — А может, и чего хуже. Может, там, в области, окопалась контра и не дает тебе хода. Ничего, мы их выведем на чистую воду.

Как он собирался выводить на чистую воду контру из областной газеты, Михаил не представлял, но верил, что вполне способен: в Валуевичах все знали, что Петр Варнавский связан с Гэпеу.

Поддерживала Михаила и Наталья Александровна, единственный в округе специалист по стихам. Да и многие другие. И все считали, что ему надо ехать в Москву или в Ленинград, где его способности смогут оценить по достоинству. Но Михаилу было страшно покидать Валуевичи, где его знают все и он знает всех, где он нужен и добился известного положения, а что будет в столице, не известно даже самому господу богу, которого, разумеется, не существует.

Сомнения и нерешительность Михаила Золотинского, быть может, так бы и не вывели его из разряда местечковых знаменитостей, если бы не случай: Петра Варнавского послали учиться в Москву на, как он сам сказал, партийные курсы, и он, собираясь туда, предложил Михаилу:

— Поедем вместе. Москва большая, как-нибудь устроишься, а главное — там все поэты собраны. Покажешь свои стихи Маяковскому… или Демьяну Бедному… и сразу перед тобой откроются все двери. Не дрейфь: это наша страна, мы в ней хозяева, нам и решать, кто чего стоит.

И Михаил, убежденный столь вескими доводами, согласился. Действительно, терять ему хотя и было чего, но все это мелочи в сравнении с тем, что могло образоваться в Москве… А если не получится, так тоже не беда: кому-то надо засевать культурную ниву и в Валуевичах.

Однако Михаил не представлял себе возможности своего возвращения назад, а от мысли, что он в Москве познакомится с известными всей стране поэтами и писателями, у него захватывало дух. Ему ничего не стоило убедить себя в том, что он непременно и сразу же, как приедет, познакомится со всеми знаменитостями. Более того, ему уже казалось, что в Москве его ждут, что там существует нехватка именно его, Михаила Золотинского. А когда он закончит свою поэму о революции, то даже Маяковский…

И он поехал. Благо, собирать особо было нечего, оставлять — тоже.

Бог его знает, как бы в Москве все обернулось, если бы отец не дал ему письмо к какому-то дальнему родственнику, и этот-то родственник, — то ли снабженец, то ли спец по финансовой части, — свел Золотинского с нужными людьми, а нужные люди ввели его в мир московских поэтов.

Случилось это в тридцатом году, весной, когда Васька Мануйлов уже работал на Путиловском в Ленинграде.

Увы, в Москве у Михаила, несмотря ни на какие протекции, не получилось ничего из того, о чем он мечтал. Познакомиться с поэтами он познакомился, — не со всеми, правда, и не с Демьяном Бедным, и не с Маяковским, которого уже не было в живых, но все-таки с известными: с такими, например, как Светлов и Пастернак. Эти знакомства помогли ему открыть двери поэтического семинара для начинающих пролетарских поэтов, устроиться корректором в один из московских журналов и получить маленькую каморку в коммуналке, а вот стихи его как не печатали, так и не печатали, при этом не объясняя, почему: то ли стихи не стихи, то ли не про то писаны.

К тому же Петр Варнавский довольно скоро отдалился от него: своя жизнь, свои заботы, свои устремления. Да и встала неожиданно между ними Наталья Александровна Медович. В том смысле, что их отъезд раскрыл Михаилу Золотинскому связь между учительницей и инструктором валуевического райкома партии, связь, которая не делала чести Петру Варнавскому, и прознай про эту связь партийное руководство, не только Москвы ему не видать, но и партийного билета: брюхатой Наталья Александровна оказалась от Петра Варнавского, но он не пожелал жениться на ней, заставил сделать аборт, а это не укрылось от всезнающих и всевидящих валуевических кумушек.

Из дома писали, что для Натальи Александровны ее любовь к Варнавскому обернулась исключением из партии за моральное разложение, но что Петра Варнавского она не назвала, как только к ней ни приступали.

Ко всему прочему, Михаил к Наталье Александровне относился не просто с большой симпатией, а даже больше, чем с симпатией: он был в нее безнадежно влюблен, однако тщательно это скрывал как от Натальи Александровны, так и от всего мира. Получалось, что Варнавский нанес обиду не только Наталье Александровне, но и Михаилу тоже.

У Михаила даже появилось желание вернуться в Валуевичи, придти к Наталье Александровне и признаться, как давно и безнадежно он ее любит, и что теперь, когда с ней так не по-большевистски поступил Варнавский, он, Михаил, готов забыть прошлое и протянуть ей свою дружескую руку. И даже жениться.

В мечтах все это так сладко и красиво выглядело, что Михаил, умиляясь своим благородством и жертвенностью, плакал по ночам, а утром, умывшись холодной водой из-под крана и повздыхав, отправлялся в редакцию вычитывать чужие статьи и очерки на предмет правильности расстановки знаков препинаний и чередования гласных.

Так что пути у Золотинского с Варнавским разошлись — и слава богу: мучили поэта, хотя и не признанного еще, сведения о бывшем инструкторе, компрометирующие его, сведения, которые разрастались с каждым письмом из дому и с которыми он не знал, что делать: став к тому времени кандидатом в члены партии, он должен был известить о моральном падении Варнавского свою парторганизацию, но как бывший его друг и земляк, как человек стеснительный и нерешительный, он старался об этих падениях как бы не помнить, а самого Петра Варнавского избегать.

За год с небольшим, что Золотинский провел в Москве, он достиг лишь того, что ему стали поручать подписи под сатирическими плакатами второстепенных художников да сочинять всякие стихотворные приветствия по случаю того или иного пролетарского праздника или события заводского или фабричного масштаба, в результате чего Михаил как бы приблизился к порогу, за которым процветал узкий круг лиц, занимающийся этим не только в масштабах Москвы, но и всесоюзном, но только лишь к порогу, подбирая остатки, которые не могли, по причине перегруженности, переварить мастера цеха рифмоплетов, цеха, возникшего на развалинах знаменитых "Окон сатиры РОСТА".

В елик пролетарский кулак и тверд, К онтру он в порошок сотрет. П усть контра при этом хрустит, как стекло, Б удет в мире светло.

Или:

С талина гений ведет нас вперед. С мело шагает советский народ, С тиснувши зубы и сжав кулаки, Р ади того, чтоб дрожали враги.

Особенно впечатляюще эти стихи выглядели, когда начальные буквы строк набирали красным цветом, тогда каждый сразу же мог увидеть: ВКПБ и СССР.

На акростихи Михаил оказался большим выдумщиком. И даже на такие, где шифровались целые выражения. И про ОГПУ тоже было:

О гнем каленым выжжем бюрократизм! Г адов подколодных вытащим на свет! П усть Политбюро ведет нас в коммунизм, У  нас другого пути, товарищи, нет!

Но Золотинский мечтал не о таких стихах, а о поэзии высокой. Однако жизнь распоряжалась по-своему, она не спрашивала о желаниях самого Золотинского, а грубо и властно диктовала ему свою волю. У действительности как бы не существовало полутонов, вся она была расцвечена лишь в две краски: красную и черную, какими набирали на плакатах строчки его акростихов-комментариев. Да и сами карикатуры.

Х леб в деревне гноит кулак. Л ожится спать сытым он. Е сли и дальше пойдет так, Б ыть кулаку битому.

Конечно, приятно видеть свою фамилию рядом с фамилией художника на ярком плакате в витринах магазинов, в фойе кинотеатров или на специальных стендах, разбросанных по всей Москве, но кроме этой мимолетной приятности и ничтожных гонораров такое творчество ничего не давало. Более того, чем больше плакатов выходило с его фамилией, тем прочнее закреплялась за Михаилом определенная репутация, несовместимая с репутацией настоящего поэта. Надо было работать и ждать своего часа, ни в коем случае не довольствоваться жалкой, как он это понимал, ролью комментатора, каковой удовольствовались многие его коллеги. Да и возраст — уже под тридцать, осталось не так уж и много, но должен же придти и его день, непременно должен.

К тому времени Золотинский забросил просто стихи и упорно писал поэму о Революции, о той Революции, о которой мечтало человечество, может быть, со дня сотворения мира. Да-да, именно так, потому что на пустом месте ничего не возникает и ничто не возникает из ничего. Революция виделась ему Прекрасной Дамой, ведущей к всемирному счастью неразумных чад своих, наподобие… наподобие доброго милиционера в белоснежной форме и остроконечном шлеме, переводящего через шумную Тверскую выводок октябрят.

Между тем тот факт, что Золотинский так и не переступил порог цеха рифмоплетов, спас его от многих неприятностей, когда очередная волна борьбы с троцкизмом накрыла и этот цех. Волна эта не погребла под собой Золотинского, она лишь отбросила его в сторону, оставив барахтаться в луже вместе с головастиками.

Надо было начинать все сначала, но в Москве к нему относились уже с настороженностью, однажды даже не пустили к поэту Михаилу Светлову, сказав, что того нет дома, хотя Золотинский только что слышал за дверью его голос. А вскоре уволили из журнала. По сокращению штатов.

Это были три недели полного отчаяния. Золотинский не понимал, почему с ним так поступили. Во-первых, арестовали почти всех "ростовцев", как они себя называли, а ведь это были преданнейшие революции люди, и чтобы убедиться в этом, стоило лишь прочитать хотя бы немногое из того, что выходило из их цеха; во-вторых, почему он вдруг стал как бы изгоем среди тех, кто лишь вчера относился к нему, хотя и несколько снисходительно, но вполне по-товарищески и даже по-приятельски? Было много и других вопросов, которые сами по себе пугали Михаила, а уж чтобы искать на них ответ, и говорить нечего.

Михаил чувствовал на себе будто какое-то клеймо, но кто и зачем поставил его на нем, как от этого клейма избавиться, не мог себе представить. Ему даже в долг не у кого было взять, он голодал и подумывал о возвращении домой.

И вот странность: вместе с этими напастями, так неожиданно и незаслуженно на него свалившимися, что-то стало меняться в сознании самого Михаила, меняться незаметно, постепенно, и все эти изменения так же незаметно, по словечку, стали отражаться в его поэме. В ней зазвучали сперва робкие нотки пессимизма, вслед за тем — разочарования, наконец — неверия и даже озлобления. Сам Михаил этого не замечал, он просто упивался переменчивостью своего настроения, но иногда его брала жуть, и он надолго застывал за своим неказистым столом, уставившись в темный угол, куда не достигал свет настольной лампы, не понимая и не пытаясь понять, что же с ним происходит.

Душой его все больше и больше овладевал страх.

 

Глава 6

Помощь пришла, но оттуда, откуда помощи Михаил Золотинский никак не ожидал.

Однажды его пригласили в районное отделение милиции, пригласили обычной повесткой, прочитав которую, он чуть не умер на месте от страха, потому что сердце вдруг, как ему показалось, остановилось и начало куда-то падать… падать… и если бы не работница домового управления, которая и принесла ему эту повестку и с любопытством наблюдала за ним, пока он ее читал, он таки бы и умер. Но ведь надо еще расписаться, надо показать, что ничего такого не случилось, что такие повестки — дело вполне для него обычное и привычное, что за ней не стоит никакого преступления с его стороны, следовательно, и умереть было нельзя. Ко всему прочему, в Москве он пообтерся, получил кое-какие навыки, совершенно лишние в родных Волуевичах, и это тоже помогло ему удержаться на ногах.

Поскольку повестка требовала от него явиться сегодня и даже вот через какой-то час по такому-то адресу, то Золотинский не умер еще и поэтому: он просто отупел и потерял способность соображать.

Поднявшись к себе на третий этаж и закрыв за собой дверь на хлипкую задвижку, Михаил опустился на кровать и тупо уставился все в тот же темный угол. Но через несколько минут в голову начали приходить дикие мысли: то ему казалось, что надо немедленно бежать из Москвы в Валуевичи, где его все знают и ценят и где с ним ничего не может случиться, — и он лихорадочно начинал собирать свои вещи; то, бросив чемодан, хватался за черновики своей поэмы, за письма из дому, другие какие-то бумаги и, прижимая их к груди, растерянно оглядывался, не зная, что с ними делать — сжечь или спрятать…

А ходики на стене неумолимо отсчитывали минуту за минутой, и вот уже времени не осталось ни на что…

Золотинский даже не помнил, как добрался до отделения милиции, как очутился в маленькой комнатке перед однотумбовым столом с чернильными пятнами на исцарапанной поверхности. А напротив женщина, очень похожая на соседку Магду Израилевну, которая живет в Валуевичах, и муж у нее — старьевщик; а на единственном окне этой мрачной комнаты — вот удивительно! — нет решетки и стоит горшок с геранью.

Женщина, похожая на Магду Израилевну, по-славянски круглолицая, но с семитским разрезом бездонных глаз, узким ртом и маленьким подбородком, представилась сотрудницей ОГПУ, назвала свое имя-отчество, которое Михаил тут же и позабыл, оказалась приветливой и милой, на грозную чекистку ничем не похожей. Она с таким радушием встретила Золотинского, как если бы действительно была Магдой Израилевной, очень доброй и крикливой женщиной, иногда приглашавшей Михаила на блины с медом, пока муж ее сидел в своей лавке, принимая всякую дрянь, или таскался по помойкам, но именно это радушие напугало поначалу Михаила больше, чем если бы его сразу же начали бить, и он несколько минут даже не мог сообразить, о чем ему говорят.

Но голос Магды Израилевны звучал так обворожительно мило то на полузабытом идише с белорусской огрубленностью и польской шепелявостью, то на таком же местечковом русском, что Михаил постепенно успокоился и подтянул краешек губ, исправляя свою криворотость.

Озаряя тесную комнатушку лучезарной улыбкой на несколько грубоватом лице, Магда Израилевна расспрашивала Золотинского о его житье-бытье, о родителях, соседях, о работе, коллегах, друзьях-приятелях — и все это так участливо, с такой непосредственностью, что Золотинский растаял и выложил ей все, как на духу.

Собственно, выкладывать ему было нечего, но он в какой-то момент осознал, что вызвали его не случайно, не для праздного разговора о том о сем, и поэтому постепенно настроился на определенный лад, как настраивался, вникая в сатирический рисунок, прежде чем написать первую рифмованную строчку, а настроившись, начал вспоминать все, даже без наводящих вопросов, что имело хоть какой-то намек на антисоветчину, антипартийность и, разумеется, антисемитизм, с которыми ему приходилось сталкиваться, пусть даже мимолетно, пусть даже в трамвае, пусть даже ему это только показалось.

Монька Гольдман был по-своему честный, хотя и увлекающийся малый. Идея мировой революции, о которой твердили повсюду, вошла ему в кровь и плоть, как когда-то, в далеком детстве, вошла идея избранности еврейского народа среди народов Земли. Точно так же он поверил и в собственную особость по сравнению с другими людьми, а причастностью к Революции гордился так же, как и принадлежностью к Избранному Народу Израилеву.

Но к той поре, когда Михаил Золотинский очутился в тесной комнате с геранью на окне и Магдой Израилевной напротив, законы Моисея странным образом переплелись в его сознании с законами Маркса, хотя те и другие он знал весьма поверхностно. Зато он твердо знал, что все, что противостояло и противостоит этим законам, подлежало и подлежит изничтожению:

"И сказал Господь Моисею, говоря: когда пойдет пред тобою Ангел Мой, и поведет тебя к Аморреям, Хеттеям, Ферезеям, Хананеям, Евеям и Ивусеям, и истреблю их… Ужас мой пошлю пред тобою, и в смущение приведу всякий народ, к которому ты придешь, и буду обращать к тебе тыл всех врагов твоих…"

"…идеи…, которые овладевают нашей мыслью, подчиняют себе наши убеждения и к которым разум приковывает нашу совесть, это узы, из которых нельзя вырваться, не разорвав своего сердца, это демоны, которых человек может победить, лишь подчинившись им…"

"И хулитель имени Господня должен умереть, камнями побьет его все общество. Пришлец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти… Я Господь, Бог ваш, который отделил вас от всех народов…"

Все происходило точно так, как происходило в детстве, когда в классе еврейского хедера что-то случится неположенное, и рабби, вытянув палец в сторону Моньки Гольдмана, спрашивал, кто участвовал в этом безобразии — и Монька, потупив голову, называл безобразников едва слышным голосом.

Ему доставалось от сверстников.

Вот и теперь Михаил мучительно морщил лоб, стараясь вспомнить как можно больше своих и чужих прегрешений, и был рад, когда вспоминалось нечто, на что он в другом месте и при других обстоятельствах даже не обратил бы внимания.

Здесь, в этих казенных стенах, мелочи жизни, проходившие обычно мимо его сознания как досадные недоразумения, в эти минуты, озаренные улыбкой женщины, так похожей на Магду Израилевну, вдруг начали обретать свой тайный и коварный смысл и пали тенью на Мировую Революцию. Но Золотинский не удивился этому: он уже был подготовлен к такому повороту событий теми изменениями в его сознании, которые происходили помимо его воли под ударами обстоятельств.

Стечение обстоятельств — вот что встало преградой на его пути к признанию, к славе. Следовательно, виноваты обстоятельства, то есть те самые мелочи жизни, в которых приходится барахтаться, как барахтаешься в заросшем тиной пруду, вместо того чтобы плыть по чистой воде, легко и свободно раскидывая руки. А обстоятельства, то есть тина, — это мелкие, ничтожные людишки, их зависть, жадность, глупость и подлость, и людишки эти — в основном гои, хотя встречаются и евреи.

Михаилу даже не пришлось убеждать себя в том, что ему необходимо говорить об этих досадных, а подчас и постыдных мелочах жизни. Он просто как открыл рот, так говорил и говорил, боясь, что его остановят, и в его речи — как-то отдельно от него самого — замелькали имена… имена… имена… И была там и Наталья Александровна, и Петр Варнавский, и кто-то из художников-плакатистов, и кто-то из поэтов-рифмоплетов, и кто-то из даже известных поэтов, кто иногда допускал его до своей персоны, и кто-то из бывших сослуживцев по редакции, и кто-то из соседей по квартире… пока его таки и не остановили.

Он замолчал, тяжело дыша, с испугом глядя на Магду Израилевну, то есть на женщину, так похожую на Магду Израилевну. А женщина улыбалась…

Потом они с женщиной пили чай — с баранками…

Теперь женщина, похожая на Магду Израилевну, что-то говорила ему сама — и тоже про мировую революцию и про то, как много у нее врагов, а еще больше врагов у евреев, положивших так много сил и жизней на высокий жертвенный алтарь этой Революции, потому что именно в революции было не только их спасение, но и вознесение. Она говорила о том, что все честные коммунисты и комсомольцы, а сами евреи — так в первую очередь, должны выявлять этих врагов, где бы они ни встречались, и не только врагов, но и врагам сочувствующих, и даже просто равнодушных, ставить о них в известность органы, при этом не испытывать ни сомнения, ни жалости. Но главное — партия должна знать политические настроения всех слоев общества, чтобы вовремя реагировать и принимать соответствующие меры.

Что же касается Моисея и истории евреев, так это все легенды, выдуманные для того, чтобы опорочить народ, который ни в чем не виноват перед человечеством, но ему, этому человечеству, угнетенному и забитому, всегда было необходимо иметь козлов отпущения, и такими козлами становились не только евреи, но и другие народы: цыгане, например, неприкасаемые в Индии и прочие. Но чаще всего, конечно, евреи. Тут главное — знать, кому это выгодно, как говорил Маркс, и тогда все встанет на свои места. А выгодно это исключительно контрреволюционерам всяких мастей, шовинистам, русским националистам-черносотенцам и, разумеется, антисемитам. Но она вполне понимает товарища Золотинского, понимает его поэтические искания и приветствует их, надеясь, однако, что они не уведут его в сторону от столбовой дороги марксизма-ленинизма и указаний товарища Сталина.

И Михаил во всем соглашался с женщиной, так похожей на валуевическую соседку, удивляясь в то же время, как это он отважился открыться ей, — человеку, которого видел впервые в жизни и которая — ОГПУ.

За чаем женщина, как бы между прочим, дала Золотинскому подписать бумагу, смысла которой он тогда не понял, потому что на него вновь нашло такое же отупение, когда он прочитал эту бумагу, как и по прочтении повестки.

Только выйдя из отделения милиции, крепко сжимая в потном кулаке деньги, он медленно стал осознавать все, что с ним только что произошло, и ему захотелось, как в детстве, забраться под кровать и затеряться там среди старых башмаков и пыльных узлов, чтобы никто его не видел и чтобы все забыли, что он существует, и сам бы он забыл обо всем, что сделал. И о самом себе тоже.

Но тут же мстительное чувство овладело им: пусть будет так, как оно есть! Пусть! Тем хуже для тех, кто толкнул его на этот путь. И он покажет это в своей поэме, покажет иносказательно, но… но они — Они! — поймут, и им — Им! — станет стыдно. Это даже хорошо, что он изведает и этот путь. Вон Бабель — служил же он в Чека, участвовал в "красном терроре", а во время польской кампании, говорят, доносил обо всем не только Дзержинскому, но и лично Троцкому, в результате несколько сот казаков было расстреляно за убийства и мародерство в еврейских кварталах; а еще еврейский поэт Фефер, а еще Маяковский, Демьян Бедный, и кто-то еще и еще, — и гордятся этим, и продолжают служить в ОГПУ, потому что служить в ОГПУ или помогать ему — честь для каждого советского гражданина.

Следовательно, каждый настоящий поэт или писатель — и он, Золотинский, тоже! — должен пройти через все закоулки жизни, все испытать и изведать. И ничего не стыдиться. Только познав жизнь со всех сторон, во всех ее проявлениях на собственной шкуре, поэт может рассказать об этой жизни так, что другие, то есть читатели, сразу поймут, что хорошо, а что плохо, и… и… и поймут, что это знание дал им человек, доселе никому не известный, но наделенный таким дарованием, что пробил глухую стену неизвестности и даже вражды, пробил и победил время. Вот.

От этих возвышенных мыслей Михаилу хотелось плакать, и он плакал, но больше от жалости к себе, чем от предчувствия грядущей славы.

 

Глава 7

Странная у Михаила Золотинского пошла с тех пор жизнь. Она как бы раздвоилась: в одной жизни, за порогом своей каморки, существовал будто бы и не он сам, а лишь его подобие, которое что-то делало, куда-то ездило, встречалось с людьми, что-то говорило, задавало вопросы и отвечало на вопросы других, ело и пило, не разбирая ни вкуса, ни запаха, сидело на партийных собраниях, мерцая черными глазами из-за спин товарищей-партийцев, писало ненавистные стишки про кулаков и прочих антисоветских элементов (его снова приняли на прежнее место работы) и еженедельно аккуратно и дотошно отписывало обо всем, что видело и слышало в так называемых политдонесениях, относя их по указанному адресу, ибо партия должна знать о настроениях управляемого ею народа.

Но едва Михаил переступал порог своей убогой каморки, как он через какое-то время из своего подобия — невзрачного человечка с потухшим взором — превращался в великана, тень от которого падала не только на стену и пол, но и на потолок, отодвигая в темноту весь остальной мир, который не он сам, Михаил Золотинский.

Открывалась толстая тетрадь в клеточку из зеленоватой бумаги, чуть ли ни наполовину исписанная шифрованными строчками, и почти сразу Золотинский погружался в другой мир, где люди жили открыто и гордо, не скрывая своих мыслей ни от врагов, ни от друзей. В его поэме пролетарии, сбросив с себя ярмо капитала, шагали к мировой революции, обещанной Марксом, как некогда израильтяне, уйдя из египетского рабства, шагали к Земле обетованной, то есть к земле, обещанной богом Израиля, давшим обет Моисею довести народ Израиля до этой земли, — и во главе пролетариев шагал он, Михаил Золотинский, стройный, красивый, с гордо поднятой головой.

Вот и у Блока в поэме «Двенадцать» — тоже о Христе, который впереди. Но очень как-то невнятно и балалаечно. А надо так, чтобы каждый понял, даже самый тупой, но не про Иешуа из Назарета, называвшего себя истинным царем израильским, а вообще… в том смысле, что народ, вождь и так далее — до полной победы.

И чем дальше, тем советская действительность в его поэме все теснее смыкалась с библейскими легендами и даже объяснялась ими, так что, помимо воли автора, гордое движение всемирных пролетариев к заветной цели стало незаметно окрашиваться в другие тона, и это уже были вовсе не пролетарии, а исключительно евреи, сами мысли Михаила Золотинского под влиянием им же написанных слов получали другое направление, то есть все дальше уходили в сторону от столбовой дороги марксизма-ленинизма и указаний товарища Сталина.

Впору было писать донос на самого себя, но из-под пера выходило совсем другое:

И он поднялся на Синай, И говорил там с Всемогущим, И сорок дней средь голых скал Его ждали израильтяне. Но ропот в стане их возник… О ты, народ жестоковыйный! И пали тысячи из них — Их смерти предали левиты…

Было многое, как казалось теперь Золотинскому, что объединяло Революцию с Исходом израильтян из Египта. Чем глубже он погружался в мир Библии, которую раскопал в пыли и хламе редакционной библиотеки, обернул толстой бумагой и прятал под матрас, тем больше находил сходства: вот Моисей обманул фараона, сказав, что израильтяне идут в пустыню лишь на три дня поклониться своему богу, а на самом деле они решили совсем уйти из Египта, где четыреста тридцать лет владели лучшими землями, платя лишь десятую часть из произведенного продукта; где из немногочисленного рода Израилева — всего в семьдесят душ! — выросли в почти миллионный народ, лишь по языку оставаясь израильтянами, а по крови, что естественно, давно превратившись в египтян (так и у большевиков похожее: это по названию они партия рабочих, а на деле в ней кого только нет); и как израильтяне обобрали Египет, унеся оттуда все серебро и золото (и большевики точно так же поступили с царской казной и частной собственностью); и много чего еще…

А еще — там и тут была цель, которая достигалась большой кровью. И вообще так много открывалось общего между историей евреев и нынешней революцией, в которой евреи играли такую выдающуюся роль, что Золотинского то брала оторопь перед своими открытиями, то его охватывал восторг, но в любом случае он испытывал болезненное удовлетворение, когда в истории израильтян и в истории русской революции, в личностях Моисея и Ленина находил соединяющие их узы.

И сладко, и жутко становилось от собственных мыслей, и сердце колотилось в ребра с такой силой, что приходилось прижимать к груди руку, иначе, казалось, оно либо остановится, либо выскочит, прорвав его слабую грудь.

Золотинский, мучаясь и ликуя над своей поэмой, сознавая, что все дальше уходит в ней от действительности и от самого себя, будто мстил кому-то каждой строкой ее за свои унижения, за еженедельные политотчеты обо всем, что он видел и слышал, за свой постоянный страх перед неизвестностью, за невозможность жить по-другому, то есть как-то не так, а как надо — не знал и даже представить себе не мог. Он казался себе разведчиком, соглядатаем среди врагов; ему приходилось постоянно притворяться, что он такой же, как и все, вместе со всеми восторгаться и возмущаться, хотя в самой жизни он давно не видел ничего такого, чем можно было бы восторгаться и возмущаться, ибо она, эта жизнь, не представляла никакого интереса, еще меньший интерес представляли люди, окружающие его.

Интерес представляло лишь то, что жило в нем самом.

К тому же нельзя же назвать злом милую женщину, так похожую на Магду Израилевну. А Моисей, а Ленин или Сталин — разве они были или есть это зло? Может, они, как и сам он, Михаил Золотинский, в недавнем прошлом Монахем Гольдман, лишь орудие в руках чего-то высшего — не Бога, нет! — а некой предопределенности мировой истории. Им и ему только кажется, что они творят историю, а на самом деле… Вот же и у Толстого… Но дело, разумеется, не в Толстом, и не в том, что сказал тот или иной мыслитель, а в той стихии, которая захватывает его, Михаила Золотинского, и несет в неизвестность, раскачивая на своих волнах. Движение в этом потоке и есть счастье, и есть творчество, а куда вынесет этот поток, не столь уж и важно.

Однако, чем больше страниц покрывали значки им самим изобретенного шифра, тем с большим ужасом Золотинский сознавал, что поэма его — и он вместе с ней — проваливается в какую-то бездну, из которой выхода может и не быть. Вместе с тем им уже овладел такой азарт, что отступиться было невозможно, он был во власти тех самых "демонов", "которых человек может победить, лишь подчинившись им", как верно сказал Маркс, и не важно, что родится в этом его выдуманном мире, важно было подчинить себе "демонов".

И все чаще Михаилу казалось, что он идет дорогой Моисея, который тоже, прежде чем начать проповедовать о новом боге израилевом, выбравшем их и выделившем из других народов, прошел путь унижения и поиска истины. А пройдя этот путь, повел израильтян за собой, и те пошли за ним и пришли в Землю обетованную, залив ее кровью живших там народов, — то же и революция; поселившись в Земле обетованной, израильтяне погрязли в грехе, — то же и революция; и как тогда, более двух тысяч лет назад, так и сегодня возникла необходимость в очищении от этих грехов, необходимость в новом Мессии…

А вдруг этот Мессия есть ни кто иной, как он сам, Михаил Золотинский? Почему бы и нет? Что можем мы знать о нашем завтрашнем дне? И тогда история повторится вновь: снова нетерпимость со стороны старых жрецов, унижения, страх и… возвышение над человечеством. Но возможно и другое: падение, муки и страшная смерть. Как у Иешуа из Назарета.

И воображение подсовывало маленькому еврею то озабоченную физиономию Петра Варнавского, то ласковую — Магды Израилевны, то самодовольную — кого-нибудь из известных поэтов, то есть людей, творящих нечто искусственное, следовательно, не вечное.

На косоротом лице Монахема Гольдмана, сведенном ужасом перед предстоящей казнью, начинала блуждать полусумасшедшая ухмылка, восторженные слезы застилали глаза — и пропадали линялые обои, уродливая тень на стене и потолке, виделся мир совершенно другой, а в нем — совершенно другой Монахем Гольдман, красивый и величественный. Грезить наяву было так приятно и жутко, а главное — забывалась омерзительная действительность, потому что ничего, кроме омерзительного, Михаил в ней не видел с тех пор, как переехал в Москву.

В коридоре раздался грохот упавшего корыта, хриплый голос пьяного соседа, визг его жены, ругань других соседей.

Золотинский сжался на своей табуретке, ожидая стука в дверь: сосед, который несколько лет назад содержал сапожную мастерскую, а теперь работал простым рабочим на обувной фабрике "Буревестник" и был явно недоволен таким поворотом своей судьбы, по пьяному делу всегда ломился к Михаилу и кричал, чтобы пархатый жид объяснил ему, почему он, Иван Черноносов, дошел до такой жизни. И грозился еще больше покривить рожу косорылому жиду, повыдергивать у него ноги и руки, изувечить до полной неузнаваемости. И он мог, смог бы — этот Иван Черноносов: был здоров, как бугай, силы хватило бы и на большее. Но почему-то ни разу, дергая за ручку двери, не сорвал жалкой задвижки, будто сам боялся собственных угроз и собственной мощи.

В конце концов, дав ему побушевать, жена уводила его от двери тихого жильца, и в коридоре все затихало до следующего раза.

Золотинского ни раз подмывало указать на соседа в своих политдонесениях, но почему-то рука до сих пор не поднималась сделать это. Однако он давал себе слово, что следующий раз уж обязательно: сосед был частью зла и вселенского греха, от которого надо было очиститься. Хотя бы для собственного спокойствия. А еще Иван Черноносов ненавидел евреев — евреев вообще, то есть был антисемитом, следовательно, преступником более опасным, чем вор или убийца.

Михаил, ожидая стука в дверь, представлял себе, как придут арестовывать этого громилу-сапожника, каким жалким он будет выглядеть, и испытывал почти то же самое чувство мстительного удовлетворения, что и при писании стихов.

Он руку грозную простер Над бесноватым человеком, И человек упал ничком В навоз и пыль пред всем народом…

В дверь забарабанили, Золотинский обхватил голову руками и замер: только бы выдержала задвижка.

 

Глава 8

Миновало полгода, и Михаил Золотинский переехал — по совету женщины, так похожей на Магду Израилевну, — в Ленинград. Там он устроился в издательство корректором же, продолжал сочинять сатирические и всякие иные стишки к плакатам и праздникам, еженедельно относил по указанному еще в Москве адресу политдонесения, писал, таясь ото всех и вздрагивая от каждого постороннего звука, свою поэму, которая все дальше и дальше уводила его от первоначального замысла — прославления Революции, то есть делал все то же, что и в Москве. Но если там материальные блага давались ему с трудом и не сразу, то здесь все пришло само собой и без всякого усилия с его стороны: приличная комната в доме-коммуне со всей обстановкой и даже постельным бельем, в очень приличном доме, с очень вроде бы тихими и приличными соседями. Во всяком случае, никто не бушевал в коридоре, никто не ломился в его дверь и не поминал вслух жидов. Правда, далеко не все смотрели на Михаила с приветливостью, иные — так даже косо, но он к этому привык и косых взглядов не замечал.

Зато в нем самом что-то переменилось. Поэма Поэмой, Великое Будущее Великим Будущим, но обычная жизнь как-то не давалась Михаилу, чего-то в ней не хватало, там и сям зияли пустоты, которые нечем было заполнить.

Теперь Михаил частенько завидовал людям — буквально всем подряд, — что они, эти люди, могут жить так беспечно и беззаботно, могут зубоскалить, ходить на танцульки, назначать свидания, жениться и выходить замуж, разводиться… — и никого из них не мучат мировые проблемы, никому из них дела нет, придет или не придет новый Мессия, то есть человек, который откроет им глаза и покажет, как плохо, как несуразно они живут, как далеки они от тех принципов, которые сами же провозглашали, разрушая старый мир. И не только русские, но и евреи.

Золотинский завидовал людям, боялся и презирал их — тоже всех подряд, но больше всего тех, кому шли его политдонесения. Он всякий раз наслаждался злорадством, когда в политдонесении мог написать нечто, что явно должно не понравиться тем, для кого эти политдонесения собирались: анекдоты про советскую власть, про Сталина, про Чапаева с Петькой, про Пушкина, про евреев, про партию. Или подслушанный в трамвае торопливый разговор, или в унылой очереди, или в серой толпе, движущейся по бывшему Невскому проспекту, переименованному в улицу 25-го Октября…

Из его политдонесений выходило, что чуть ли ни все жители Ленинграда чем-то недовольны и даже каждый по-своему выражает свое недовольство практически. Он не сообщал фамилий да и не знал их: не станешь же спрашивать в трамвае фамилию у человека, который обложил матом смольнинских или кремлевских правителей или, таясь, но все же так, чтобы слышали другие, рассказал анекдот про то, как едет Сталин на машине, а на дороге стоит бык, которого и палками, и уговорами, а он ни с места. Тогда Сталин и говорит: бык-то, небось, единоличника, вот я его в колхоз отдам! И не успел договорить, как бык задрал хвост и… только его и видели.

Золотинский и сам не заметил, как изменилось его поведение на людях. Если раньше, погруженный в себя, на ходу шепча приходящие в голову рифмованные и просто ритмические строчки, он людей не замечал, не слышал их разговоров, то теперь он впитывал все, происходящее вокруг него, все замечал, все запоминал и был уверен, что способен по обрывку фразы восстановить весь разговор, и даже реплики собеседников.

Он научился определять профессии людей не только по лексике, по произношению, по их виду, но и по тому, о чем они говорят. Даже не видя говорящих. И день ото дня все больше убеждался, что просто обязан что-то сделать, как-то изменить этот мир, потому что больше некому, потому что все только ворчат, но не знают, что делать, а он знает, может, он единственный, кто обнаружил некую закономерность: то там, то сям в мире время от времени появляется человек, для которого мирские порядки и обычаи становятся препятствием для осуществления его дерзких помыслов, и этот человек, осознав свое предназначение, одержимый своей идеей, дает своему народу меч, увенчанный оливковой ветвью.

Моисей, Христос, Магомет, Будда, Наполеон, Маркс, Ленин, Сталин… Теперь вот в Германии Гитлер… — и все только меч. А почему бы он, Михаил Золотинский, здесь, в России, — не оливковую ветвь? И без меча… Или без меча нельзя? Потому что без меча оливковая ветвь — не ветвь? Но сперва — ветвь. А там будет видно…

Главное, разумеется, понять, каким образом это сделать, как уловить благоприятный момент, потому что без этого не будет ни ветви, ни… И потом, наверняка были другие, кто пытался сделать то же самое, но были отвергнуты народами. И погибли в безвестности… Потому что… потому что либо начали не так, либо слишком рано, либо слишком поздно. И никто никогда не узнает их имен… Может, и его, Михаила Золотинского, имя тоже никогда не узнают. Ну и пусть.

От этих мыслей холодело внутри, сжималось и замирало сердце. Но через какое-то время что-то непонятное начинало в нем пульсировать, распирая тело, и комната становилась тесной, мир становился тесным, и страшно было расправить плечи и развести руки: вдруг все сразу вокруг рухнет и погребет под своими обломками его самого…

Михаил не представлял, как выйдет на люди, каков будет его первый шаг. Казалось: вот он закончит свою поэму — тогда-то все и свершится.

Может быть, размножить ее и потихоньку вкладывать в ящики тем знакомым, кто не побежит с ней сразу же в органы, а прочитает, поймет и передаст другим? Быть может, именно так его поэма подготовит почву для… — и тогда выйдет он сам — высокий, стройный и кра… И все, кто увидит его, поймут, что это и есть тот человек, которого все ждали и который спасет… И пусть даже невысокий и некрасивый, а такой, какой есть. Разве в этом дело? Нет, дело не в физической красоте, а в духовной. Потому что…

Вот мангал — что в нем красивого? А горит — и всем тепло… Или взять кобылу сивую С брюхом вислым. Но седло Для нее не зря сварганили, Чтоб не только восседать  (тут надо еще поработать), Чтобы нам не только Сталину Пышные стихи слагать…

Впрочем, дело не в словах, а в смысле. Главное — содержание, а форма… форма приложится. А еще главнее — понимание.

Вот Мара Катцель, соседка по квартире, невысокая угловатая девушка лет двадцати трех, с тяжелой топающей походкой… Именно она должна понять в первую очередь. Несмотря на своего отца Иоахима Моисеевича, работника Торгсина, сразу же невзлюбившего Михаила — сразу же, как только тот появился здесь в сопровождении управдома, который сорвал печать и открыл дверь в комнату, где, судя по всему, недавно жили другие люди. Не исключено, что Катцели и сами рассчитывали за счет этой комнаты расширить свою жилплощадь… Но этот папаша Катцель, похожий на мяч, не позволяет Маре разговаривать с Михаилом и всегда кричит противным жирным голосом:

— Мага! Уже хватит таки бовтать, будто тебе уже нечего девать! Иди уже в дом и займись уже своими обязанностями!

Мара уходила заниматься обязанностями, в коридоре стихал топот ее коротких, толстых ног, и Михаилу казалось, что обязанности эти должны ужасно унижать эту девушку, делать ее несчастной. Но даже Иохим Катцель должен в конце концов понять своего соседа. И тоже полюбить. Следовательно, и все остальные, безымянные.

Оставалось уповать на то, что придет время и наступит тот момент, когда он, Михаил, выйдет к людям и скажет свое слово…

Как Моисей или Христос.

Тогда Мара освободится от унизительных обязанностей, станет тоже стройной и красивой. И счастливой. Но не как все люди, а по-другому. Впрочем, люди интересовали Михаила Золотинского постольку, поскольку без них он не мог осуществить своего великого предназначения. Люди унизили его, они же его и вознесут.

* * *

Затем случайная встреча в горкоме комсомола с Василием Мануйловичем, которого Михаил не сразу и признал. Он даже решил было заговорить с Мануйловичем, заговорить как со старым знакомым, которого дома можно не замечать, но который в чужих краях вдруг становится близким тебе человеком, если не сказать — родным. Но всегдашняя стеснительность и сознание того, что собственное и вполне естественное влечение к земляку имеет под собой и другой смысл, совершенно другое любопытство, которое надо будет отразить в политдонесении, плюс Васькина отчужденность, помешали Золотинскому заговорить с ним и напомнить о себе.

А еще через какое-то время неожиданно появился Петр Варнавский в форме младшего командира военно-воздушных сил. И в этом не было бы ничего удивительного, потому что в ту пору молодежь просто ломилась как в морской флот, так и во флот воздушный.

Удивительным было другое: каким образом Варнавский за такой короткий срок стал авиационным командиром, как он отыскал Золотинского в таком большущем городе и почему, наконец, не возымела действия информация о его неблаговидном поступке, сообщенная Михаилом Магде Израилевне еще в Москве?

Но не станешь же спрашивать об этом у Варнавского. Тот вообще всячески уходил от ответов на любые вопросы, зато сам задавал их Золотинскому во множестве.

В этом-то разговоре случайно всплыл Васька Мануйлович и очень почему-то Варнавского заинтересовал… Наконец, неожиданное приглашение на Путиловский, и… и комсомольское собрание, на котором Варнавский присутствовал тоже, но не в своей авиационной форме, а в затрапезном костюмчике, очень похожий на водопроводчика.

Только после собрания Золотинский догадался, что разоблачение Мануйловича связано с Варнавским, что его голубые авиационные петлицы всего лишь маскировка, что он сам, Михаил Золотинский, сыграл в этом деле не последнюю роль. Но ужас от содеянного не посетил Михаила Золотинского.

"Не враждуй на брата твоего в сердце своем; обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха… Я Господь…"

 

Глава 9

В Вышнем Волочке в вагон, в котором ехал Василий Мануйлов, села девчонка небольшого росточка, чернявенькая, с короткой, по тогдашней моде, стрижкой. Василий лишь вскользь глянул сверху на девчонку, когда услыхал ее тихое "здравствуйте", и вновь, положив подбородок на кулаки, уставился в окно.

Сидящий внизу белобрысый парень с широким лицом и вздернутым носом, в кремовой безрукавке, со значком ГТО на ней, тоже из премированных поездкой в Москву, но почему-то никакого участия в общем веселье не принимавший, помог девчонке затолкать на верхнюю полку ее чемоданчик, узел и кошелку, и через минуту внизу звенел смех этой девчонки, и было слышно, как она отчаянно сдерживается, чтобы не смеяться во весь голос, но из нее то и дело вырывается заливистый хохоток и тут же угасал, зажатый ладошкой.

"Эка ее раздирает, — с неудовольствием подумал Василий. — Небось, палец покажи, она и от пальца расхохочется".

Он отвернулся к стенке и вскоре опять забылся своим недавним прошлым.

* * *

После комсомольского собрания Василий наделал немало глупостей и чуть не попал под суд за прогул. Спасибо Сережке Еремееву, а больше — начальнику модельного цеха Вервиевскому: выручили, не дали окончательно сгинуть. Но с Путиловского пришлось уйти: невозможно стало видеть, как при твоем появлении отворачиваются вчерашние товарищи, будто от прокаженного, многие руку перестали подавать, а Миронова Алка сама подстерегла Василия в глухом тупичке, куда сваливали отработанные модели, и, таясь и озираясь, весьма решительно заявила, что знать его больше не желает и чтобы он близко к ней не подходил.

Как ни странно, разрыв с Алкой принес Василию облегчение. Получалось, что не любил он ее, а так как-то… даже и сам не знает, что у него к ней было. Красивая, конечно, дерзкая… Что еще?.. Гордая. Да. И папа — профессор. И такая вот вдруг на него, на Василия, на деревенщину, обратила свое внимание. И так обратила, что не заметить он этого просто не мог. Может, потому и закружилась у него голова.

А вообще-то, девчонок он еще побаивался. Тем более городских.

Уволившись с Путиловского, Василий устроился на тарный завод плотником, сбивал там поддоны, ящики. Через пару месяцев начальство, оценив его старание, перевело Василия в бондарный цех, где он довольно быстро научился делать бочки.

Делать бочки Василию даже понравилось: работа мудреная, требует верного глаза, понимания дерева, владения инструментом. Но как только освоил этот нехитрый набор навыков и знаний, так и затосковал. Все-таки это не модельное дело. Нет, далеко не то.

А еще на тарном не было общежития, платить же за угол в частном или каком другом секторе не из чего: заработки небольшие, едва на пропитание хватало. Одно хорошо на тарном — народ пожилой, семейный, заскорузлый, ничего кроме работы не знавший и знать не желающий, для них Васильево прошлое никакого интереса не представляло.

Но оттого и скучно здесь, и развернуться негде. Не то что на Путиловском. А он все-таки попривык к беспокойной жизни, рано ему было скукоживаться. Да и учиться — мечта об этом не угасала в нем, бередила душу. Казалось, уйди туда, где тебя не знают, и можно все начинать сначала. Поэтому Василий решил проработать на тарном с годок, до следующей осени, а потом перейти на какой-нибудь серьезный завод модельщиком. Благо, в Ленинграде таких заводов великое множество, а модельщик — профессия редкая и очень нужная.

Но уволиться с тарного пришлось значительно раньше. В конце мая пришло письмо от Полины, а в нем сообщалось, что мать очень плоха и просит Василия приехать, увидеться с нею перед смертью.

Начальник бондарного цеха отпустить Василия в отпуск наотрез отказался, потому что Василий не отработал положенные для отпуска одиннадцать месяцев, так что ничего не оставалось, как писать заявление "по собственному желанию" и обращаться с ходатайством к профкому "в связи с семейными обстоятельствами". Профком добро на увольнение дал.

Хотя Василий был весьма экономен в тратах, деньжат в Питере поднакопить не удалось, и пришлось ехать на родину с дешевыми подарками и несколькими рублями в кармане.

Правда, имелся новехонький костюм, справленный им на ту премию, что получил на Путиловском за рацпредложение. Костюм Василий еще ни разу не одевал, его можно было бы продать, но заявиться к своим в обносках не хотелось, за четыре года должен же он был хоть как-то прибарахлиться и показать, что не зря уехал из дома. Да еще в такую даль.

* * *

Мать, действительно, оказалась очень плохой, однако через пару недель немного оклемалась: видать, приезд младшего сына подействовал на нее благотворно, и уже при Василии начала вставать с постели, ходить и даже кое-что делать по хозяйству.

Жила Полина с семьей в новом доме, лишь недавно построенном на самом краю Валуевичей. Муж ее, Устин Дормидонтович, тихий тридцатилетний мужик, работал главным бухгалтером на спиртзаводе, и с работы всегда приходил под градусом, но не шумел, не дрался, а садился в уголок и читал труды товарищей Ленина и Сталина, потому как был партийным и даже депутатом районного совета.

Посидев несколько минут над этими трудами, он тихо засыпал, положив шишковатую редковолосую голову на книгу, его будили перед ужином, он ел в полусонном состоянии и уходил досыпать уже в спальню. Так что все хозяйство лежало на Полине, разве что дрова рубил по утрам Устин. Между тем за три года замужества Полина родила сперва девку, потом сразу двоих пацанов, и теперь опять ходила с пузом, остро и вызывающе выставленным вперед.

Первые дни Василий никуда из дому не отлучался, в охотку возился по хозяйству или с племянниками, и все порывался съездить в Лужи, на мельницу, навестить могилу отца, но мать хотела, чтобы он поехал непременно с ней, да была слишком слаба даже для не столь уж дальней дороги.

В ожидании, пока она окрепнет, проходили день за днем, и Василию уже казалось, что вот так вот бесцельно пройдет и вся его жизнь, он откровенно скучал, а потом, через неделю примерно, повадился с утра ходить на рыбалку и большую часть времени пропадал у реки, иногда вместе с Машуткой, младшей своей сестренкой, вытянувшейся за эти годы в ладную и пригожую шестнадцатилетнюю невесту.

Однажды тихим вечером, когда Устин одолел очередную страницу толстой серой книги и Полина собрала ужинать, в дверь постучали, и на пороге встала Наталья Александровна Медович, все такая же тоненькая, как тростиночка, больше смахивающая на девочку, чем на взрослую женщину. На ней была черная длинная юбка и белая льняная блузка, расшитая васильками по вороту и рукавам, короткие русые волосы чуть кудрявились, карие глаза смотрели строго, как смотрели они в классе на не выучившего урок, но к привычной строгости прибавилось еще что-то, чего Василий определить не умел по своей молодости, но что кольнуло его в сердце непривычной жалостливостью.

— Ой, какой же ты, Вася, большущий стал! И краси-ивы-ый! — воскликнула Наталья Александровна, переступив порог горницы. Тут же попеняла: — Когда приехал, а не зайдешь.

Василий поднялся из-за стола, смущенно одернул рубаху. Полина пригласила Наталью Александровну отведать чем бог послал, но та отказалась, сославшись на то, что уже отужинала, а вот чаю попьет с удовольствием. Она прошла к столу, протянула Василию руку, пожала ее узенькой ладошкой, села, приказала:

— Ну, хвастайся. — И смотрела на него почти влюбленными глазами, так что Василий от смущения даже вспотел.

Устин, допив чай, ушел спать, мать взяла свою чашку и убралась на свою половину, проворчав что-то недовольным голосом, за столом остались лишь Полина, Василий да Наталья Александровна.

И Василий начал хвастаться, и сам удивлялся, как складно у него получалось. Нет, он не то чтобы врал, а всего-навсего рассказывал свою жизнь, какой она была до комсомольского собрания. Он и матери, и сестрам, и зятю своему рассказывал то же самое, а его новенький, с иголочки, костюм и скрипучие штиблеты служили доказательством правдивости его слов. Вовсе не обязательно родным знать, что у него там, в Ленинграде, стряслось, у них и своих забот полон рот, только успевай поворачиваться.

По мере того как он рассказывал, взгляд Натальи Александровны все более теплел и заволакивался туманом, губы полураскрылись и между ними заблестела белая полоска мелких зубов. Наталья Александровна временами кивала головой, как бы удостоверяя его слова, и видно было, что рассказ Василия доставляет ей удовольствие, так что Василий под конец даже вдохновился своей ложью настолько, что начал выдумывать и такое, чего и не было.

— Ах, как я за тебя рада, Васенька, — мечтательно произнесла Наталья Александровна, когда он замолчал, и вдруг протянула руку и потрепала его по голове, чем привела Василия в полное замешательство. — За все время у меня еще не было такого способного ученика, как ты, и это такое счастье видеть, что твои ученики идут дальше своей учительницы.

Шумел самовар, пили чай с конфетами, которые привез Василий, и с баранками. Полина то и дело отлучалась к детям, Машутка еще не вернулась с гулянки.

Наталья Александровна, выслушав Василия, сама стала рассказывать, что произошло в местечке за эти годы, кто куда уехал из бывших одноклассников Василия и вообще из ее учеников, кто чего достиг или не достиг. Говорила она обо всех почему-то печально, как о покойниках, или о людях, которых она отправила на верную гибель, и они таки наверняка погибли, только нет пока еще об этом известий, не дошли они до их захолустья. И часто вздыхала.

Помянула она и Моньку Гольдмана, но вскользь, сказав лишь, что работает и живет в Ленинграде же, но распространяться о нем не стала, зато Василия привела в смущение: он подумал, что Монька мог написать о нем в Валуевичи, и вся его, Василия, ложь станет известной всем и каждому, и если о ней домашние и сама Наталья Александровна помалкивают, то исключительно из деликатности.

— А что, Монька-то пишет? — решил Василий проверить свою догадку, потому что по опыту своему знал, что пусть уж лучше все сразу откроется, чем носить в себе и мучиться неизвестностью.

— Нет, не пишет, — ответила Наталья Александровна. — Из Москвы писал иногда, а из Ленинграда не пишет. — И опять вздохнула, что-то вспомнив свое.

Василий успокоился. Теперь он уже без смущения рассматривал свою бывшую учительницу, в которую был когда-то, еще сопливым мальчишкой, ужасно влюблен. Впрочем, не он один, и ему казалось, что те давние времена вернулись, он снова всего лишь деревенский мальчишка, а его учительница пришла к ним, как она приходила в дом ко всем своим ученикам, чтобы рассказать их родителям об успехах или неуспехах своих чад, при этом никого не обидев и оставив в семье после своего посещения такое же благорасположение друг к другу, как когда-то после посещения местного священника отца Виссариона.

Да, внешне Наталья Александровна почти не изменилась: такая же тоненькая, такая же миленькая, но нет былого задора, в глазах застыли грусть и мудрость женщины, потерявшей что-то важное. Василий не знал, что именно потеряла Наталья Александровна, как не знал и того, что и у него в глазах такое же выражение, но это его выражение еще надобно уметь разглядеть за врожденным упрямством и дерзостью, а у Натальи Александровны оно на виду, как на ладони. И Василия вновь охватила жалость к своей учительнице, захотелось утешить ее чем-то, да только не знал, чем именно и как.

После чая Василий обрядился в свой новый костюм и пошел провожать Наталью Александровну.

Полина, поджав губы, проводила их до порога, ее неодобрительного взгляда Василий не заметил.

 

Глава 10

Над затихающей землею незаметно угасал тот бесконечный июльский вечер, когда на западе горит и горит вечерняя заря, золотистые тона не спеша замещаются розовыми, розовые — красными, малиновыми, бордовыми; одинокое неподвижное облако выкрашено в вишневый цвет, а небо светлое-светлое, и где-то высоко-высоко белые борозды, будто по небу прошло большое стадо коров с переполненным выменем, а между бороздами затерялся тонкий серпик забытого жницей месяца.

Звенят комары, иногда с угрюмым гудом описывает круг большущий слепень и уносится в прозрачные сумерки, уже окутывающие землю. Над рекой поднимается туман, медленно переливаясь через темные и густые изгороди ракит, как переливается молоко из горшка, забытого хозяйкой в жаркой печи. Кричат дергачи; перепела предупреждают, что "спать пора, спать пора"; какая-то пичужка настойчиво просит пю-ить; еще носятся высоко в небе стрижи и ласточки, а над самой землей — летучие мыши, будто состязаясь в скорости и сноровке.

На улицах и во дворах мычат коровы, ожидающие дойки, звенят тугие струи молока о дно подойника, изредка брешут собаки, откуда-то доносится гармонь и частушки, и не верится, что где-то есть огромные города, что люди в них живут совсем не так, как в этом захолустье, что там, в городах, царят жестокие законы, которым нипочем раздавить любого человека, что на Украине и в других местах, сказывают, люди голодают, что на Урале и в Сибири бастуют рабочие, что где-то по заводам и шахтам таятся вредители и всякие ненавистники советской власти.

Василию почему-то казалось, что здесь ничего подобного происходить не может, он уже забыл, как исключали его из училища, как судили отца, как появился на мельнице хрипатый Касьян. Все это было, но будто не с ним, а с кем-то другим и совсем ни в этих тихих местах.

— Хорошо-то как, господи, — произнесла почти шепотом Наталья Александровна и вдруг оперлась о руку Василия, и он почувствовал плечом сквозь тоненькую блузку ее упругую грудь, но такую маленькую, как у девочки, меньше даже, чем у Машутки, и ее бедро, и тепло ее тела, почувствовал, как она вздрагивает, и спросил пересохшими губами:

— Вам холодно? — И, не дожидаясь ответа, отстранился, сбросил поспешно пиджак и протянул Наталье Александровне. — Вот, возьмите.

Наталья Александровна тихонько рассмеялась и взяла пиджак, накинула себе на плечи и медленно пошла по узкой тропинке, вьющейся над обрывом, куда выходят огороды местечковых жителей.

Василий шел следом и смотрел на ее тонкую фигуру, узкие мальчишеские бедра, обтянутые тесной черной юбкой, доходящей почти до щиколоток, в то время как в Ленинграде женщины ее возраста носят юбки уже значительно короче, смотрел на нее и чувствовал непонятное волнение, почти такое же, как и с Алкой Мироновой, когда оставался с ней наедине.

Тропинка между тем слилась с дорогой, по которой возят сено и дрова из заречья, и Василий приблизился робко и пошел почти рядом с Натальей Александровной.

— У тебя, поди, и невеста есть в Ленинграде? — спросила Наталья Александровна, оглянувшись на него, и вдруг пошла боком, по-девчоночьи, чуть ли ни в припрыжку.

— Невеста? — растерялся Василий. — Нет, невесты нету. Рано мне еще. Да и некогда.

— И правильно, — одобрила она. — Сперва надо встать на ноги, закончить образование, а потом уж… Но девушка-то наверное есть?

— И девушки нет, — ответил Василий и натужно рассмеялся. Он чувствовал себя скованно и неуклюже переступал деревянными ногами, боясь прикоснуться плечом к плечу Натальи Александровны, очень желая этого, а еще больше, чтобы она снова оперлась о его руку. В голове у него шумело, тело горело как бы изнутри, и он то и дело облизывал губы. Естество его напряглось, и он, чтобы не оттопыривались брюки, сунул левую руку в карман и прижал там свою своенравную плоть к бедру.

— А я вот так до сих пор замуж и не вышла, — неожиданно произнесла Наталья Александровна и снова взяла его под руку.

Пиджак съехал с ее плеча, она засмеялась, попыталась поймать его другой рукой, не отпуская руки Василия, но у нее не получалось, она уж стояла к нему лицом к лицу, и он видел ее блестящие глаза, чувствовал запах ее волос, и решительно не мог сделать ни единого движения.

— Господи, какой ты, Вася, однако… — И отпустила его руку.

Тогда он выпростал руку из кармана и стал обеими руками шарить по ее плечам, ловя лацканы пиджака, а она стояла, уронив руки вдоль тела, и смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами, как смотрела когда-то, еще в школе, если Ваське удавалось быстро найти решение трудной задачки.

У Василия вдруг от жалости к своей бывшей учительнице и к самому себе закружилась голова, мир утратил реальные очертания, и он неожиданно для себя притиснул жалкое и тонкое тельце Натальи Александровны к своей груди и замер так на несколько мгновений, осторожно вдыхая запахи ее волос.

Наталья Александровна откинула голову и, почти касаясь своими губами его щеки, произнесла с тихим смешком:

— Ну, вот, здравствуйте, приехали.

И Василий, испугавшись, отпустил ее плечи. Он ожидал, что она сейчас начнет ругаться, прогонит его прочь, но Наталья Александровна сунула свои руки в рукава его пиджака и сказала с сожалением:

— Ну, какие глупости, Васенька, тебе приходят в голову. Ведь я лет на десять старше тебя. Если не больше. — И, совсем как-то по-бабьи добавила: — Вот все вы мужчины одинаковы: стоит женщине выказать к вам свое расположение, как у вас на уме только одно… нехорошее. А ведь это унижает женщину, оскорбляет ее… Тебе не кажется, Мануйлович? — Сделала два шага, но видя, что Василий не двигается с места, приказала: — Пойдем уж! Только, пожалуйста, без глупостей.

Они снова шли задами по-над обрывом. Василий шагал чуть сзади, смотрел на Наталью Александровну и удивлялся, сгорая от стыда, как это он посмел обнять свою бывшую учительницу, которая так много для него сделала, которая всегда казалась ему каким-то неземным существом, ангелом во плоти, посланным на землю для просветления человеческих душ. Ему хотелось провалиться сквозь землю, он представлял себе, как должна теперь презирать его Наталья Александровна, и что поделом ему все, что на него свалилось: он действительно не достоин новой жизни и всего того, на что рассчитывал и надеялся.

Сумерки густели, туман уже перелился через ракиты и покрыл зареченские луга; исчезли стрижи и ласточки, одни летучие мыши бесшумно скользили в густом воздухе, выделывая замысловатые пируэты, да толклись и зудели комары. Местечко затихло и притаилось, лишь кое-где виднелся огонек, да все еще откуда-то издалека наплывали гармошка и частушки.

Они подошли к часовне, окруженной старыми липами, густыми зарослями сирени и бузины. Здесь было когда-то кладбище, от него осталось несколько гранитных надгробий, еще не приспособленных местными жителями для своих хозяйственных надобностей, несколько угрюмых каменных крестов угадывались на просвет сквозь кусты сирени.

Вдруг что-то зашумело в этих зарослях — Наталья Александровна тихо вскрикнула и шагнула к Василию, он несмело обнял ее за плечи, она прижалась к нему, уткнувшись лицом в шею. Тогда, ничего не соображая от прихлынувшей к голове крови, он наклонился и подхватил ее под колени, поднял на руки и понес, не разбирая дороги, и было ему жутко и радостно, и чувствовал он себя таким могучим и бесстрашным, что все ему нипочем…

Василий долго нес так Наталью Александровну, почти не чувствуя усталости, и она тихо лежала у него на руках, обхватив его шею и спрятав головку у него на плече, прерывисто дыша ему в ухо. В сторонке, на чьем-то огороде, Василий заметил стожок сена и свернул к нему, перешагнув через низкую жердяную изгородь.

Он тихонько опустил Наталью Александровну возле стожка, где было изрядно натрушено сена, которое образовало как бы готовое ложе, и, не выпуская ее из рук, замер так, на коленях, не смея пошевелиться, не зная, что делать дальше. Он лишь старался сдерживать свое дыхание, будто боялся испугать то, что должно непременно сейчас случиться, что грезилось ему по ночам, вгоняя в пот и тоску.

Наталья Александровна, прерывисто вздохнув, пошевелилась, распрямляясь, еще крепче обвила его шею тонкими руками…

Вот лицо его овеяло ее дыханием, щеки коснулась ее щека… губы, слабый стон, нетерпеливость рук, снующих у него на затылке…

А эта юбка — она такая тесная и неудобная, а под ней еще что-то, что путается, мешает, злит…

Наконец гладкая кожа бедра, освобожденного от всего, и вот оно — ЭТО, никогда еще им не осязаемое, но удивительно откуда-то знакомое пальцам его рук, его телу, горячее и влажное, стыдное и зовущее с неистовой силой, и… и весь он ушел в ЭТО, весь без остатка, и чувствовал он только ЭТО, хотя губы его слились с губами Натальи Александровны, жадно вбирая в себя незнаемое, вбирая и не насыщаясь, не утоляя жажды, а наоборот, распаляя ее, хотя руки его терзали и мяли ее груди, плечи, тонкое тело, такое трепетное, такое живое и с каждым мгновением все более желанное, так что хотелось выть, кричать и плакать…

 

Глава 11

Через несколько дней муж Полины Устин привел лошадь, запряженную в таратайку, в нее положили сена, на сено — тулуп, на тулуп посадили Прасковью Емельяновну, всю в черном и в черном вдовьем платке; Василий, одетый в свой новый костюм и черную косоворотку, сел на передок и взял в руки ременные вожжи.

— Шибко-то не гони, — поглядывая на Василия с опаской, предостерег его Устин и пьяно улыбнулся. — Лошадь-то казенная… Опять же, мать…

Из избы выскочила Машутка с узелком, в цветастом нарядном сарафане и белой кофточке, забралась в таратайку, радостная, почти что счастливая, мать что-то проворчала на нее, и Василий, причмокнув, подернул вожжами. Лошадка махнула длинным хвостом и с места взяла легкой рысью.

Побежали мимо дома, то выходящие прямо на улицу покосившимися ставнями, то прячущиеся за палисадниками. Вот и центр Валуевичей, кирпичное двухэтажное здание райкома партии и райсовета с красным флагом над крышей, каменные лабазы, училище бухгалтеров-счетоводов, средняя школа, спиртзавод, пекарня, полуразрушенная церковь…

Когда-то эти дома поражали Василия своей величиной, а само местечко — обилием всякого люда, теперь все это выглядело жалко и заброшенно, и Василий понял, что остаться здесь он не сможет, даже если бы захотел.

А вот и старый покосившийся дом с просевшей крышей, с двумя кирпичными трубами, широкий и нескладный, тоже когда-то поражавший Василия своими размерами. В нем Наталья Александровна снимает комнату у глухонемой старухи, бывшей купчихи.

Василий, пока подъезжали и ехали мимо, все косился на этот дом, надеясь увидеть во дворе или в окошке свою возлюбленную, но ни одна занавеска не колыхнулась в окнах ее светелки, и во дворе было пусто, лишь возле крыльца лежал на боку худой поросенок и, лежа, рыл пятачком землю, а рядом стоял черный петух с зеленым хвостом и, клоня огненную голову, внимательно и заинтересованно наблюдал за работой поросенка.

— Н-но, дохлятина! — крикнул Василий и дернул вожжами.

Лошадка послушно прибавила ходу.

Василий теперь уж и не смотрел по сторонам: смотреть было не на что, а думал о том, что и сегодня вечером он, таясь, задами прокрадется к заветному окну, тихо постучит три раза, окно распахнется, из теплой темноты протянутся к нему две тонкие белые руки и… и несколько часов они проведут в неописуемом восторге, забыв обо всем на свете.

И еще он думал, что через три-четыре дня они уедут в Смоленск, где живет тетка Натальи Александровны, которая собирается в Москву к своей дочери, недавно разрешившейся двойней, так что весь дом в их распоряжении, и никто не будет мешать их любви.

Сзади о чем-то болтали мать с Машуткой, на улице встречались люди и подводы, а Василий думал, что вот они, все эти люди, живут своей будничной жизнью и даже не подозревают, какая у него наступила жизнь необыкновенная, как радостно и тревожно у него на душе, и как это странно, что радость и горе так переплетаются, так тесно ходят бок о бок, так просто и так нежданно приходит то одно, то другое, и как было бы хорошо, если бы человек сам мог выбирать себе то, что ему по вкусу.

И тут ему пришло в голову, что и его мать с отцом когда-то переживали подобное, что, быть может, Машутка это же самое переживает сейчас или это ей вот-вот предстоит, и что каждый прохожий, даже вон та толстая и некрасивая баба, или вон тот дряхлый старик, что сидит на завалинке в треухе, валенках и полушубке, тоже знали нечто подобное — и все-все-все, весь мир живет одним и тем же, чем живет сейчас Василий, — и это открытие удивило его и наполнило душу щемящей тоской.

А через пару часов, когда Василий стоял над одинокой могилой своего отца, только что приведенной в порядок его и Машуткиными руками, он уже думал, что вот как коротка человеческая жизнь, что надо спешить жить, что дело не в том, станет он инженером или нет, а в чем-то другом, чего он еще не знает, но узнает обязательно, как узнал недавно любовь и ее радости, что узнавать — вот, наверное, самое интересное в жизни, и хорошо бы прожить ее так, чтобы каждый день давал тебе что-то новое…

Огромный дуб шумел молодой листвой, солнечные пятна сновали по траве и зеленому холмику могилы, увенчанному чугунным крестом. Под этим крестом, под травами, под пластом тяжелой супеси, уже пронизанный, быть может, корнями дуба, лежит его отец, как-то не так проживший последние год-два своей жизни, что-то совершивший противозаконное и унесший тайну совершенного в могилу, и тайна эта всегда будет преследовать Василия, его сестер и братьев. Вряд ли отец хотел этого, и уж наверняка не стал бы делать то, что сделал, знай о последствиях им содеянного. Но что было, то было. У Василия к отцу в душе не было ни злости, ни упреков. Одни лишь жалость да грусть теснили ему дыхание, и он, чтобы не выдать себя, пошел вниз, к мельнице, осевшей на один бок, полуразвалившейся, чтобы в последний раз глянуть на родные когда-то места и унести их в своей памяти.

 

Глава 12

Василию снилась какая-то чепуха: будто его сунули в барабан для замеса литейной земли, барабан уже начал трястись, вот-вот закрутится, а вокруг стоят люди и хохочут, и показывают на Василия пальцем.

— Э, дружище! — тряс его за плечо парень в кремовой безрукавке. — Вставай, чай пить будем! Вставай, вставай, ночь впереди, успеешь выспаться.

Василий спустился вниз, где за столиком расположились парень в кремовой безрукавке, чернявая хохотушка и старик лет шестидесяти, жилистый, обстоятельный, по всем статьям — из мастеровых. На столике стояли стаканы с чаем, от которых шел аппетитный парок, на газете разложены вареные яйца, домашняя колбаса, помидоры и огурцы, зеленый лук, вареная картошка, ободранная курица с обжаренными боками.

Судя по всему, стол складченный, а Василию к этому столу добавить совершенно нечего: в Москве он проел последние деньги, хватило лишь на билет, и в поезд сел в надежде, что голод удастся как-нибудь заспать, а уж в Ленинграде он поедет прямо к Сережке Еремееву, возьмет у него в долг на первый случай, устроится на работу и рассчитается.

— Да у меня нет ничего, — замялся Василий и добавил: — Я в вагон-ресторан схожу, там и поем.

Но на него зашумели: здесь, мол, всем хватит и останется, а в ресторане цены коммерческие, простому человеку не по карману, разве что он богатей какой-нибудь, так они в плацкартных не ездят.

Пришлось согласиться. И даже не столько потому, что хотелось есть, сколько потому, что не хотелось выглядеть богатеем.

Василий сел за стол напротив хохотушки. Тут же парень в кремовой безрукавке представился сам и представил остальных:

— Меня зовут Иваном… Иван Кондоров. Я — с Металлического. Это что на Выборгской стороне, — уточнил он, протянул Василию руку, крепко тиснул. — Это вот Сильвестр Акимыч, едет в Ленинград к сыну, а это — Маня, Маня Ершова. Решила новую жизнь начинать на новом месте.

Маня Ершова глянула на Василия черными воробьиными глазенками и прыснула в ладошку.

— Василий, — произнес Василий и пожал руку сперва Сильвестру Акимовичу, потом Мане. — Еду из отпуска. Со Смоленщины, — пояснил он.

— Ну, вот и познакомились, — весело заключил Иван Кондоров и потер руки, оглядывая сотрапезников и стол. — Тогда приступим, врагу не уступим.

С этими словами он извлек из-под стола бутылку водки и вложенные друг в друга алюминиевые стопки, бутылку передал Сильвестру Акимовичу, сам ловко разъединил стопки и поставил их на стол.

Сильвестр Акимович обстоятельно разлил водку по четырем стопкам, не слушая возражений Мани, уверяющей, что она не пьет, — ну, ни капельки! — и видно было по ее испуганным глазам и деланному смеху, что да, действительно, не пьет, но попробовать готова… если ее хорошенько попросить.

— Ничего, — говорил между тем обстоятельный Сильвестр Акимович. — Ты и не пей, а налить надоть, потому что уважение человеку, а ни абы что. — И, подняв свой стопарик, разгладил усы, кашлянул, серьезно всех оглядел, произнес: — Со знакомствием, — и проглотил единым духом, не поморщившись.

Василий ел медленно, стараясь никого не перегонять и не показывать, как он голоден. Водка ударила ему в голову, в голове зашумело, по телу разлилось тепло и блаженство, но это тепло и блаженство никак не соединяло его с внешним миром. Даже наоборот, он стал удаляться от него — от всего, что его окружало сейчас в вагоне, — будто заворачиваясь в невидимый кокон, и этот внешний мир прорывался к нему сквозь оболочку кокона каким-то неясным и бессмысленным шумом и гамом. В самом же коконе оставался Василий и Наталья Александровна, а еще раньше там присутствовали мать и сестры, братья и дядья с их многочисленными чадами и домочадцами, могила отца под старым дубом, ветшающая мельница, неподвижное водяное колесо, частью с отвалившимися плицами и густо заросший рыжим мхом, почти пересохший отводной канал.

Теперь все это осталось и продолжало существовать в другом мире, вытесненное их с Натальей Александровной любовью, их всепоглощающей страстью. Но и эта любовь, и эта страсть тоже потихоньку начали вытекать из его кокона через какие-то прорехи, и Василий ясно сознавал, что пройдет немного времени, и он опять останется совершенно один.

Одиночество пугало и угнетало его, поэтому он изо всех сил старался удержать в своем мирке Наталью Александровну и все, что с нею было связано, хотя и знал, что она больше не появится в его жизни, и не нужно, чтобы она появлялась снова, но все же цеплялся за нее и старался не выпустить из своего кокона. Он жалел, что так резко и грубо разорвал отношения с Натальей Александровной, понимая, что угар прошел и не повторится, что вечно эта связь продолжаться не может, тем более что тащить ее с каждым днем становилось все тяжелее.

Но главное даже и не это. Главное заключалось в том, что он не мог себе позволить слишком долго зависеть исключительно от Натальи Александровны, находиться на ее содержании. Это было стыдно, унижало его мужское достоинство. К тому же он, глядя на Наталью Александровну, как она, голая, беспечно разгуливает по комнатам, нисколько его не стесняясь, все чаще вспоминал, как перед самым отъездом Полина, будто между прочим, заметила, что бывшую его учительницу в позапрошлом году исключили из партии за моральное разложение и даже хотели выгнать из учительниц, но выгнали только из Валуевической средней школы, отправив в дальнюю деревню учительствовать в начальной школе.

Сколько раз Василий порывался спросить об этом у самой Натальи Александровны, да так и не смог: что-то все удерживало, не позволяло касаться этой темы, да и сама Наталья Александровна тщательно избегала своего недавнего прошлого, как, впрочем, избегал своего и сам Василий. Тут они были на равных, но не совсем: в прошлом Натальи Александровны было нечто позорное для женщины, таким раньше мазали ворота дегтем, и все-таки не хотелось верить, что его некогда любимая учительница, а нынче любимая женщина и женщина морально разложившаяся — одно и то же.

Что касается исключения из партии, так исключить могли ни за что, не разобравшись, по чьему-нибудь наговору, но все же дыма без огня не бывает, — и это вытекало из его опыта.

Только раз как-то Наталья Александровна оговорилась, что любила одного человека, а он оказался скотиной, но что это был за человек и чем он досадил ей, так и осталось ее тайной.

И Василий сбежал, оставив на столе короткую записку, но уже в поезде пожалел о своем шаге. Он представил, как Наталья Александровна вернется домой, что подумает о нем, сбежавшем, даже не простившись. Было ясно, что впереди его не ждет ничего хорошего, а лишь новая и новая ложь, и страх, и неуверенность…

Теперь, когда он удалялся от Натальи Александровны с каждым стуком колес, тоска по ее телу все сильнее овладевала им, он уже ни в чем ее не винил, в душе осталось только что-то теплое и жалостливое, и не хотелось, чтобы оно исчезло окончательно, ничем не заместившись.

 

Глава 13

— А вы о чем все время думаете и думаете? — спросила Маня, но вопрос не сразу дошел до Василия.

— Я? Я — думаю? — переспросил он, глянув в черные глазенки, и увидел в них боязливое любопытство и готовность рассмеяться. — Да так, ни о чем.

— Думай не думай, а сто рублей — не деньги, — глубокомысленно изрек Сильвестр Акимович. — Мужик предполагает, господь располагает, а властя сотворяют, никого не спрошают. Так-то вот и живем, хлеб жуем.

— Ты, батя, чем-то недоволен? — весело спросил Иван, разливая остатки водки, и глянул на Василия бесцветными глазами, будто приглашая в свидетели.

— Так ить человек — такая скотина, что завсегда ей мало. От этого самого все и происходит.

— Что ж такого от этого происходит? — не унимался Иван, и подмигнул Василию: мол, давай растрясем старика, узнаем, чем дышит.

— А все происходит. Мало человеку денег — идет на большую дорогу. Деньгами обзавелся — подавай ему власть. Стал большим начальником, есть деньга, есть власть — опять мало, дай больше. От этого все так и идет: и войны, и всякие смуты.

— А революции?

— И революции тож. А как же. Захотелось человекам власти, денег и всего прочего, вот они и пошли на революцию. Чтоб, значится, жить в полной самостоятельности. Так-то вот по-нашему, по-простому.

— Да-а, если по-простому, действительно так и есть, — неожиданно согласился Иван и криво, как-то нехорошо, ухмыльнулся.

— Давеча вот слыхал анекдот, — посмеиваясь, заговорил снова Сильвестр Акимович, не заметив ухмылки. — В танбуре, значит, сказывали. Сам-то я не курю по причине легких… Стеклодув я, — пояснил он, — вот легкие-то и того. А в танбуре стоял, потому как туалет был занят, очередь образовалась, вот, значится, и…

— Ты, батя, давай анекдот, а то поведет тебя не в ту степь, — остановил Сильвестра Акимовича Иван.

— Да-а. Анекдот, значится. Ну, будто просыпается Ёська, а под им, я извиняюсь, барышня, лужа. Под Ёськой-то. Вот он и думает: откель лужа-то? Не иначе, думает, троцкисты наделали, не всех, значит, перевели. Ха-ха-ха! Придумают же, черти! — И, немного помолчав, видя, что никто не смеется, только Маня, сконфузился: — Раньше про царя такие байки не рассказывали. Не-е. Про попа, про генералов, про немцев, про жидов еще, а про царя — избави бог. Нынче, вишь, и про царя придумывают.

— Ох, дед! — воскликнул Иван. — Дорассказываешься ты до Соловков.

Маня Ершова, до этого заливавшаяся неудержимым смехом, поперхнулась и зажала ладошкой рот, с испугом глядя на Ивана.

— Дак свои ж все, рабочие люди, — стушевался Сильвестр Акимович. — Опять же, по пьяному делу. А с пьяного какой спрос? То-то и оно. — И хитренько так прищурился, превратившись из обстоятельного и умудренного жизнью мастерового в этакого недотепу.

— Спросят и еще как спросят, — пугал Иван с самым серьезным видом. — К тому же, не все тут рабочие, — понизил он голос и снова подмигнул Василию. — Вася-то — он из гепеу. Приедем в Питер, а он тебя под микитки и — поминай как звали.

— Скажешь тоже, — расплылся в улыбке Сильвестр Акимович. — Нешто я рабочего человека от служивого не отличу! Я даже могу тебе сказать, кем Васек работает. Сказать?

— Ну-ну.

— Вот те и ну-ну, баранки гну! По дереву, значится, он работает. Может, плотником, может, столяром али бондарем. Ты на руки его глянь, на руки! Видал рука у него какая в пясти-то? А все оттого, что топором да молотком целый день машет, вот и намахал руку-то. А вот ты, Ивашка, ты по металлу. Тоже по рукам видно. Я, брат, человека наскрозь вижу.

— Ну, тогда и я тебе тоже анекдот расскажу, раз ты такой всевидящий, — согласился Иван. — Анекдот про анекдот. Собрались трое, сообразили полмитрия, один и расскажи анекдот про… ну, хоть бы про ту же э-э… лужу. Разошлись по домам. Один из них и думает: завтра надо будет пойти с утречка и доложить, куда следует. Чтобы самого не привлекли. Утром просыпается, а в дверь уже стучат: другой собутыльник не стал ждать утречка, а пошел вечером. Так-то вот. А кто они были, работяги или интеллигенты какие, про то анекдот умалчивает. Соображаешь?

— Я-то соображаю, а только в другом каком месте рассказывать не стану: не дурак какой-нибудь.

— Ну, вот и хорошо, — потянулся Иван за папиросами в карман пиджака, висящего в изголовье. И предложил: — Пойдем, Васек, покурим.

В тамбуре никого не было. Да и вообще в вагоне стало тихо: то ли молодежь устала шуметь, то ли обедала, то ли разбрелась по другим вагонам.

Поезд прогрохотал по мосту, за окном потянулись сжатые поля, уже вымоченные дождями. Стояла вторая половина августа. Давно ли, кажется, Василий ехал домой, на Смоленщину, даже не предполагая, чем эта поездка для него обернется, а тогда рожь еще только колосилась, картошка не вышла в цвет…

— Как там у вас, на Смоленщине, живут? — спросил Иван, тоже поглядывая в окно.

— Живут, — пожал плечами Василий. И добавил, чтобы не показаться слишком невежливым: — Как и везде, наверное.

— Мда-а, а вот у нас, на Волге… — начал Иван и не договорил. — Ты, кстати, где работаешь?

— Пока нигде.

— И давно это пока у тебя?

— Да скоро два месяца.

— Как же так?

— Да так вот получилось…

— Ты что, последних постановлений не знаешь? Запросто могут года три припаять как злостно уклоняющемуся от трудовой деятельности.

— Я не злостно. У меня мать сильно прихворнула, а с работы не отпускали, пришлось уволиться. У меня справка имеется.

— А-а, ну тогда другое дело. Ты что, правда — плотник?

— Нет, я модельщик, а последнее время, действительно, бондарничал.

— Значит, старик-то угадал.

— Поживем с его и мы научимся угадывать.

— Это верно. А в Питере где живешь?

— Пока нигде. Да это ничего, как-нибудь перебьюсь несколько дней, а потом устроюсь на работу — дадут общежитие.

— А ты иди к нам на завод. Завод большой, люди нужны, особенно специалисты. И общежитием у нас обеспечивают, заработки неплохие. А там как сам себя покажешь. Ты в комсомоле?

— Нет. А ты?

— Тоже нет.

— Что так?

— А чего там делать? — с вызовом спросил Иван и внимательно глянул в глаза Василию. — По собраниям бегать? На политбеседах штаны просиживать? Кому делать нечего, тот пусть и вступает в комсомол.

— И чем же ты занимаешься… в свободное, так сказать, от работы время? — не унимался Василий, вдруг почувствовавший в этом парне родную душу.

— Я-то? Да разным. Книги читаю, в театры хожу, спортом занимаюсь.

— Ну-у! И каким же?

— Лыжами.

— Ну и как?

— Первый разряд в этом году получил.

— Да-а, молоде-ец, — уважительно протянул Василий, сам никогда спортом не занимавшийся и даже не представлявший, зачем это нужно, но считавший спортсменов людьми особого склада.

— Чего там. А ты?

— Читать я тоже люблю. В театре бывал, но что-то мне не очень. То есть, интересно, конечно, но так чтобы без театра никуда — этого нет.

— Ты знаешь что, Васек? Давай прямо ко мне. У меня комната, я один живу. Я тебя и с мастером из модельного познакомлю. Мировой мужик. Правда, с заскоком: на музыке помешан, На серьезной. Оперы там всякие, симфонии. Хлебом не корми. У него и жена такая же помешанная на музыке. Меломаны называются. Я с ними в одной коммуналке живу. Через стенку. Так они весь день пластинки крутят с операми да симфониями. Но я привык. Пусть себе. Так что давай к нам, чего раздумывать! — заметив колебания Василия, стал настаивать Иван. — А то, если модельное дело надоело, я тебя к себе на карусельный возьму, научу. У меня напарник из старорежимников. Дело, конечно, знает, но все по старинке, на глазок… Ну, как, будем считать вопрос решенным?

— Ладно, уговорил, — не сразу согласился Василий, вспомнив нехорошую ухмылку Ивана. — Но не насчет профессии: профессию я менять не собираюсь. — И тут же выпалил: — Только ты… это… Я с Путиловского ушел, потому что меня в комсомол не приняли… Из-за отца. Отец в двадцать восьмом съездил одному партийному в ухо, его и упекли, а он возьми да и сбеги из тюрьмы… или там из лагеря — не знаю. Так что я из этих, из элементов…

— А мне черт с ним! — рассмеялся Иван. — Я бы и сам кое-кому в ухо съездил, да толку от этого никакого. Плюнь.

— Ну, тогда ладно, — с облегчением согласился Василий. — То-то же я смотрю, ты что-то все в стороне и в стороне от своих.

— Да нет, я не в стороне, а просто… Дети они еще, что с них возьмешь?

И хотя Василию совсем недавно перевалило за двадцать, а этому Ивану вряд ли больше двадцати пяти, он согласно кивнул головой: после того комсомольского собрания, а особенно после месяца, проведенного с Натальей Александровной, Василий чувствовал себя изрядно повзрослевшим и закаленным жизнью человеком.

— Я в прошлом году тоже ездил в Москву, — с горечью признался он. — Как передовик и рационализатор. А потом мне сказали, что я рационализаторством занимаюсь только потому, что хочу пролезть в комсомол… Ну и… дальше куда.

— Слушай их больше, они наговорят, — беспечно отмахнулся Иван Кондоров и выплюнул изжеванную папиросу в окно.

 

Глава 14

В конце ноября, в среду, Михаил Золотинский, вернувшись пораньше из редакции, застал в квартире настоящее столпотворение: по коридору сновали парни, одетые в поношенные пиджаки и серые косоворотки, обутые в тяжелые громыхающие ботинки, судя по выговору — работяги, мастеровые, как их называли совсем недавно, большей частью из вчерашних крестьян Новгородской и Псковской губерний, по-нынешнему — областей.

Парни толклись возле туалета, курили и матерились — с некоторой, правда, оглядкой, — галдели на кухне, и оттуда слышался дребезжащий хохоток Мары Катцель. По этому хохотку, будто бы отпущенному на свободу, Михаил догадался, что самого Катцеля нет дома. Не трудно догадаться, что народ привалил к соседу, рабочему Димке Ерофееву, студенту-рабфаковцу, занимающему вместе с матерью, отцом-инвалидом и младшим братом две самые большие комнаты, большую кладовку и балкон.

Такое нашествие случалось уже трижды или четырежды, как только в начале октября начались занятия на рабфаках, но оба раза Михаил приходил с работы поздно и заставал сборище уже расходящимся по домам.

Михаилу было также известно, что студенты-рабфаковцы собираются для совместных занятий, что у них группа человек из десяти, а ходят они друг к другу по очереди, но лишь к тем, у кого позволяют квартирные условия. В этом не было ничего зазорного, отражать в политдонесении эти сборища Золотинский не считал нужным.

И все бы так и шло, если бы товарища Снидайло, служившего в районном отделе ГПУ и руководившего секретным сотрудником Золотинским, не перестала удовлетворять информация, приносимая Михаилом, хотя в этой информации чего только не было.

Что касается фактов, то сбор их для Михаила теперь, после продолжительной практики, не составлял особого труда. Можно было, даже не выходя из дома, написать в политдонесении, будто он слышал такие-то антисоветские, антипартийные или антисемитские, — что было одно и то же, — высказывания в трамвае или в общественной столовой, и при этом не ошибиться ни на грош, потому что такие высказывания в той или иной форме звучали постоянно. Желающий услышать да услышит. Но с фамилиями удавалось редко, можно сказать, почти не удавалось.

Поэтому раз от разу — после прочтения Михаиловых политдонесений — взгляд выпуклых хохлацких глаз товарища Снидайло становился все более угрюмым, все дольше задерживался на лице Золотинского, и тот всем щуплым телом своим, каждой его клеточкой чувствовал, как в голове товарища Снидайло со скрипом ворочаются мозги, что-то там от чего-то очищая, просеивая и провеивая, а в результате созревает решение, что делать с ним, Михаилом Золотинским, дальше. И решение это наверняка не в пользу Михаила.

— Я постараюсь, — тихо произносил он, не выдержав иезуитского взгляда, почти до локтей засовывая руки между коленями и сгибаясь на стуле так, будто собирался забраться под стол, туда, где покоились массивные ноги, обутые в хромовые сапоги.

— Старайся, — соглашался товарищ Снидайло и с видимым облегчением кивал бугристой головой, словно Михаил подсказал ему самый простой и верный выход из создавшегося положения, так что ему не надо больше утруждать свои мозги в поисках выхода. И отводил взгляд в сторону.

Хорошо еще, что товарищ Снидайло никогда не напоминал Михаилу об этих обещаниях постараться. Но так не могло продолжаться вечно. Тем более что тяжелый, сверлящий взгляд выпуклых глаз товарища Снидайло с каждым разом все ниже и ниже пригибал сексота Золотинского к хромовым сапогам, и вот-вот настанет время, когда дальше пригибаться будет некуда.

— Сдается мне, товарищ Золотинский, что ты дальше своего носа ничого нэ бачишь, — проворчал однажды товарищ Снидайло, прочитав очередное политдонесение. — Или хужей того: покрываешь контрреволюцьённый элемент и состоишь с ним в сговоре.

— Что вы! — испугался Михаил. — Я не могу быть в сговоре! Я всю свою сознательную жизнь…

Но товарищ Снидайло отмахнулся, скривив в досаде свое лицо.

— Могу — не могу! Это еще доказать надо, чего ты можешь. А доказательств нет никаких: одни слова и общие рассуждения. Ты хоть знаешь, кто твои соседи и кто из них чем дышит?

— Знаю, — тихо ответил Золотинский, потупив голову.

— И що цэ за людыны таки? — настаивал Снидайло.

— Разные.

— Ты мне антиллегентскими междометиями мозги не пудри. Ты мне скажи конкретно и по существу имеющихся фактов: хто, що и яким образом? Ясно?

— Ясно.

— Вот и начинай по порядку. Сколько жильцов прописано в вашей квартире, кто к им ходит, о чем говорят?

Михаил стал под столом загибать пальцы и перечислять соседей, а закончив подсчет, сообщил:

— Пятеро.

— Долго считал. Рассказывай.

— Первые — это Катцели: сам Катцель, его жена и дочь. Катцель и его дочь работают в Торгсине, очень порядочные люди. К ним никто не ходит, а Катцель ходит к приятелю играть в шахматы.

— Порядочные люди, говоришь? У Торгсини? Ну-ну. Кто дальше?

— Дальше? Дальше Ерофеевы. Четверо. Отец на инвалидности по причине потери руки. Кажется, на производстве. Мать берет в стирку белье. Старший сын работает на заводе, учится на рабфаке. К ним иногда приходят его товарищи по рабфаку для дополнительного изучения товарища Маркса…

— Во-от! Вот видишь: сбо-ри-ще! Еще неизвестно, какого Маркса с Энгельсом они изучают, — оживился товарищ Снидайло. И приказал: — Ты, товарищ Золотинский, вот что: ты повнимательнее приглядись к этим рабфаковцам. Да. Войди к ним в доверие. Выясни, не занимаются ли они на своих сходках противозаконными деяниями, которые подрывают власть рабочих и крестьян. Но не спеши, действуй тонко, ненавязчиво, чтобы, не дай бог, — он так и сказал: "Не дай бог", — не спугнуть контрреволюцьёнеров, особливо шпионов, если там таковые окажутся… Они изучают… Ха! К ним шо, и преподаватели ходють?

— Н-нет, — неуверенно протянул Золотинский. — Кажется, не ходят.

— Ка-ажется! Одной куме казалось, що у ей пузо от гороха вздулось, а оно оттого, что с кумом в сарае на сене повалялась… кха-кха-кха!

И товарищ Снидайло, оборвав свой кашляющий смех, с громким шорохом потер руки и, ласково поглядывая на Золотинскиго, закурил папиросу. Затем вышел из-за стола и стал ходить взад-вперед, явно что-то соображая. Работа мысли отражалась на его лице в виде мучительного движения морщин вокруг рта и глаз. Сообразив, он навис над Золотинским, заговорил профессорским тоном:

— Товарищ Сталин що казав у своей последней речи? Вин казав, що контра сегодня приняла друге обличье, вона уся за советську власть, обомя руками, так сказать, и ногами, но при этом, имей в виду, проникает во все щели и дыры государственного организьма, особенно туда, где молодежь и несознательный элемент, и оттудова вредит тихой, так сказать, сапой. Вот що казав товарищ Сталин. И какой из этого делается нами, чекистами, вывод?.. Нами, чекистами, делается такой вывод, що мы должны утроить и удесьятерить свою бдительность. Уяснил, товарищ Золотинский?

Михаил поспешно покивал курчавой головой и скривил рот в понимающей улыбке. Ему показалось, что товарищ Снидайло в наличии контрреволюционеров среди рабфаковцев нисколько не сомневается, что он подозревает его, Михаила, в утаивании уже известных ему фактов, и от этого поэту было почему-то так жутко, что кривая улыбка еще больше искривила его узкое лицо, опустив одну сторону и приподняв другую.

За более чем год общения с товарищем Снидайло, Михаил сделал сам собою напрашивающийся вывод: если товарищ Снидайло в чем-то уверен, то дело его сотрудника эту уверенность подкрепить фактами и фамилиями.

— А что касается гражданина Катцеля, — продолжал товарищ Снидайло наставительно, отбросив хохлацкие словечки, — так ты его имей в виду тоже, потому как работает в Торгсине. А в Торгсине что? В Торгсине ценности и всякие разные шахеры-махеры. А что он еврей, так ты на это не смотри, товарищ Золотинский. Для чекистов нет ни еврея, ни русского, ни, скажем, хохла или другой какой нации, а есть пролетарский интернацьёнал и построение коммунизьма во всем мире.

 

Глава 15

Периодические нашествия молодых рабочих взрывали устоявшийся и закисший быт жактовской квартиры-коммунны, и всякий раз после этого старый Катцель два дня ходил взъерошенным и брюзжал по поводу распущенности современной молодежи, а угловатая Мара, наоборот, будто бы становилась стройнее, меньше топала, проходя по коридору, и почти беспрерывно улыбалась, растягивая полные губы и черные усики над ними.

Эти беспричинные улыбки заставляли болезненно сжиматься сердце Михаила Золотинского, полагавшего, что Мара не может и не должна получать удовольствия от общения с другими мужчинами — и как еврейка, и как женщина, на которую он очень рассчитывает в будущем, что она должна понимать свое особое положение в этом мире и вести себя соответствующим образом.

Увы, Мара Катцель или не понимала, или не хотела себя вести так, как ей определено Великим Предназначением, что весьма огорчало Михаила, вопреки его партийности и интернационалистским убеждениям.

На этот раз, заранее узнав о предстоящем сборище, Катцель решил переждать его вне дома, оставив Мару без всякого надзора со своей стороны. Что же касается матери Мары, то это была женщина болезненная, редко-редко покидавшая свои две комнаты, передвигавшаяся по коридору и кухне всегда вдоль стены, скользя по ней рукой, будто слепая, и замиравшая в испуге, когда встречала кого-нибудь из жильцов. На Мару она не имела никакого влияния и тихо доживала свои дни, снедаемая то ли раком, то ли чахоткой.

— Мама так не хотела ехать в Ленинград, — призналась как-то Мара Михаилу. — Мы жили в маленьком украинском местечке, там все были свои, нам было хорошо, но папе сказали, что в Ленинграде уже нужны ювелиры, и мы поехали. И многие поехали: кто в Ленинград, кто в Москву, кто в Киев или Харьков. Я тогда была еще совсем маленькой, мне совсем не хотелось ехать, я боялась чужих людей. — Вздыхала и добавляла уверенно и обреченно: — Здешний климат маму уже убьет окончательно.

Михаилу Золотинскому не составило труда вычислить, когда у Димки Ерофеева состоится следующее сборище. Именно поэтому он сегодня не остался в редакции сверхурочно, хотя там была запарка с выпуском книги одного известного партийного руководителя, в которой автор рассказывал, как он — под непосредственным руководством товарища Сталина — участвовал в революции и защищал советскую власть от мировой буржуазии. Сославшись на нездоровье, Михаил ушел домой даже на целый час раньше, чтобы понаблюдать за рабфаковцами до того, как они запрутся в квартире Ерофеевых, и попытаться с кем-нибудь из них сблизиться и разговориться: очень уж не хотелось Михаилу на следующую встречу с товарищем Снидайло приходить с пустыми руками.

И все-таки он опоздал: рабфаковцы были в сборе, поскольку у них на заводе рабочий день начинается на полтора часа раньше, чем в редакции, и заканчивается, следовательно, тоже раньше. Они, судя по всему, уже почаевничали, прежде чем начать свои занятия, и некоторые из них докуривали в коридоре дешевые папиросы.

Среди курящих торчал и долговязый Димка Ерофеев, который, как показалось Михаилу, с подозрением проводил его до двери своей комнаты пасмурными глазами, едва кивнув на робкое приветствие.

А из кухни слышался басовитый мужской бубнеж и раскованно дребезжащий хохоток Мары.

Михаил тихонько проскочил в свою комнату, закрыл за собой дверь и, прислонившись к ней спиной, с минуту стоял, дожидаясь, пока уймется нервная дрожь, всегда охватывающая его перед решительным шагом, а более всего от предчувствия, что этот шаг так и не будет сделан.

"Скажу ему, — думал он, имея в виду товарища Снидайло, — что очень занят по работе… Я ведь и в самом деле занят, пусть хоть проверит… А этот Ерофеев…"

Димка Ерофеев, скуластый, узколобый парень, с серыми пасмурными глазами, высокий, широкоплечий, но с плоской грудью, лет двадцати с небольшим, относился к Михаилу свысока, — видимо, на том основании, что был питерцем в четвертом или даже пятом поколении и потомственным пролетарием. Он никогда с Михаилом не заговаривал первым, а на вопросы отвечал тремя словами: "Да", "Нет", "Не знаю".

Впрочем, Михаил и сам не питал к нему ни малейшего расположения, чтобы приличия ради вести какие-то разговоры. Да и виделись они редко: Димка уходил на работу рано, Михаил приходил с работы поздно. Наконец, о чем он, поэт и мыслитель, может говорить с этим неотесанным мастеровым? Что между ними общего? Разве что проживание на одной жилплощади. Так это не повод.

Были и другие причины, почему Михаил Золотинский не пытался сойтись с Димкой Ерофеевым, как, впрочем, и с кем бы то ни было из других жильцов квартиры-коммуны, исключая Мару. Более того, с некоторых пор он вообще стал избегать не только шумные сборища, — даже три человека для него было много, — но и всякого другого человеческого общения: он чувствовал себя среди людей подавленно, часто замечая, что они, люди, не ставят его ни в грош (а как высоко ценили его в Валуевичах!), что их не интересуют ни его мнение, ни его мысли, ни его индивидуальность. Но он не знал и не умел дать им понять, что он совсем не тот, кем кажется с внешней, так сказать, стороны. А если исходить из отношения к нему окружающих его людей, то задуманное и вынашиваемое им дело исправления этих людей и наставления их на путь истины отодвигалось на неопределенное время. Слишком неопределенное. И это ужасно Михаила угнетало — с одной стороны, и поддерживало его решительность идти до конца — с другой.

Впрочем, он и раньше смотрел на людей отстраненно, как на существ, пригодных лишь для того, чтобы ими распоряжались так называемые исторические избранники, к каковым себя относил все с большей уверенностью. Но раньше ему не нужно было оценивать их взгляды и поступки в политдонесениях, как это приходилось делать сегодня. Совсем другое дело — поэма. В ней он давал волю фантазии, домысливая случайно услышанную фразу или даже слово, напитывая поэму живой кровью фактов.

Брюзжит советский обыватель, Сквозь страх, с оглядкой, но брюзжит, О прошлом он уж не вздыхатель, А перед будущим дрожит.

Теперь сама поэма становилась как бы сводом поступков и оценок, которые можно использовать в политдонесениях.

Лишь Мара оставалась для Михаила тоненькой ниточкой, еще связывающей его с людьми, лишь она одна могла бы понять и почувствовать в нем человека, собственная воля которого все теснее переплетается с мировой волей.

Правда, в редакции были и другие женщины-еврейки, которые тоже бы могли при желании понять его, но относились они к нему снисходительно, как к ребенку или недоумку, а женщин других национальностей он попросту боялся, не доверял им, испытывал к ним брезгливость, будто они и мылись не каждый день, и пахло от них чем-то нехорошим. К тому же в его душе не зарубцевалась обида, нанесенная ему Натальей Александровной Медович, в которую он был влюблен, — можно даже сказать: любил! — но которая предпочла ему Варнавского, этого гнусного приспособленца, развратника и, разумеется, антисемита.

А ведь всего лет десять назад Михаил (тогда еще Монахем Гольдман) стоял за то, чтобы в новой России все евреи как бы перестали быть, растворившись среди других народов, и поддерживал решение некоторых выдающихся соплеменников о добровольной ассимиляции. Сколько шуму было на сходках в Валуевичах по этому поводу, сколько битья в грудь, сколько давалось клятв, сколько было разорвано еврейских семей и заключено смешанных браков, часто без любви, а исключительно из принципа…

Однажды Михаил прочитал статью, между строк которой давалось понять, что еврейский изоляционизм, вынужденный или добровольный, ведет к вырождению нации, признаки чего уже видны почти в каждом еврее: плохое зрение, гнилые зубы, дебильность и прочее, и, с ужасом обнаружив в себе эти признаки, решил, что никогда не женится на еврейке. Или совсем не женится.

Увы, то было время молодости, поспешных и непродуманных решений, да и само решение принималось исключительно для того, чтобы показать русскому обывателю, что евреи в новых условиях как бы и не евреи уже, в них не осталось ничего присущего истинным евреям, на что указывал еще молодой Маркс. К тому же и само понятие национальности в пролетарском государстве, основанном на интернационализме, потеряло былое значение, следовательно, и еврейский вопрос может быть с повестки дня снят раз и навсегда. Вот и товарищ Снидайло о том же… Ну и, само собой, вырождение.

С тех пор жизнь все чаще представала перед Михаилом не столько с видимой стороны, сколько с изнанки, и чем больше он узнавал об этой изнанке, чем глубже в нее погружался, тем сильнее охватывало его мстительное чувство, доставлявшее ему даже наслаждение, будто это чувство само по себе где-то и каким-то образом воплощалось в действие.

В нем с некоторых пор образовались и существовали два конкретных человека: всем видимый Михаил Золотинский, и совершенно невидимый и никому не известный Монахем Гольдман. А когда он бывал то тем, то этим, и на чем они соединялись в одно целое, он уже и сам не мог определить. Да и не пытался.

 

Глава 16

Михаил подождал, пока в коридоре затихнет беготня и гомон довольно бесцеремонных посетителей, будто они пришли не в чужой дом, а в свой собственный. Было ясно, что сегодня не удастся проникнуть в квартиру Ерофеевых в качестве желанного и законного гостя. Конечно, если бы он пришел раньше, то встречал бы каждого у входа, потому что его комната располагается рядом с входной дверью и он слышит все звонки, относящиеся к другим жильцам. Он бы знакомился с рабфаковцами по одному и с кем-нибудь установил, как говорит товарищ Снидайло, деловой контакт. Особенно в том случае, если бы среди рабфаковцев оказался хотя бы один еврей. Но еврея он не приметил. Да евреям рабфак и ни к чему: они получают добротное среднее образование, открывающее им двери во все институты, тем более что на них до сих пор распространяется привилегия угнетенной нации. Наконец, рабфак — это действительно для рабочих, а среди рабочих еврей — редчайшее исключение. Стало быть, и среди друзей Ерофеева еврей может оказаться чисто теоретически.

Однако, готовясь к сегодняшнему вечеру, Михаил до мелочей продумал свое поведение именно на тот случай, если будет встречать рабфаковцев по одному, а другого не предвидел и не был к нему готов. Следовательно, надо ждать следующего раза и продумывать несколько вариантов: что скажет он сам, чтобы привлечь к себе внимание и завязать знакомство, что могут ответить ему, что он ответит или скажет на этот ответ, и так далее, и тому подобное, то есть надо показать себя умным и интересным собеседником. А до того времени мир не рухнет и вообще вряд ли что изменится, что бы там ни говорили в квартире Ерофеевых, что бы они ни замышляли.

Да и что такого могут замышлять эти неотесанные люди, только вчера увидевшие паровоз? Может, оно и к лучшему, может, товарищ Снидайло потеряет интерес к этим рабфаковцам и, как прежде, ограничит круг обязанностей своего сотрудника политдонесениями общего характера. Ведь он же сам сказал: не торопиться, действовать осторожно, не спугнуть.

Михаил приоткрыл дверь, выглянул в коридор и боязливо прошмыгнул на кухню, чтобы вскипятить на примусе чайник, потом запереться и не высовывать из комнаты носа, целиком погрузившись в мир всяческих аналогий и сопоставлений.

На кухне Михаила ждала Мара. Она, правда, была не одна и потому делала вид, что моет в раковине посуду, но посуда давно была вымыта, а в руках у нее оставался единственный стакан, который она то вертела и рассматривала на свет, то снова подставляла под слабую струю холодной воды.

Здесь же, возле своих керосинок и примусов, тихо возились еще две женщины.

Михаилу не показалось неестественным, что три женщины, оказавшись вместе, хотя бы и случайно, могут молчать и не замечать друг друга. Впрочем, реальные отношения между людьми его совершенно не интересовали, а те, что он все-таки замечал, обязаны были подтверждать его уже почти сложившиеся взгляды на людей и на свое между ними положение… и ни столько сегодняшнее, сколько будущее.

Одна из женщин, Вера Ивановна Пригожих, вдова красного командира, погибшего в борьбе с басмачами где-то в горах Памира, занимает с пятилетним сыном восемнадцатиметровую комнату с балконом и вместительной кладовкой, а работает в какой-то конторе письмоводителем.

Другая, значительно старше ее, Анна Елизаровна Форст, из обрусевших немцев. Она одна занимает такую же жилплощадь, что и Пригожих, но без излишеств, преподает историю в мужской средней школе. К ней иногда наведываются дочь с мужем и двумя девочками.

Больше об этих женщинах Михаил не знает ничего, хотя в его прямые обязанности входит знать о своих соседях-жильцах все до последней мелочи.

Ну и… есть еще одна семья: муж и жена, оба геологи, обоим лет по сорока-пятидесяти (точнее Михаил определить не мог, настолько они были обветрены и черны от загара и как бы вне возраста). Они появлялись в квартире лишь поздней осенью, когда на Неве образовывались ледяные закраины, и сразу же, казалось, залегали в зимнюю спячку, нигде не показываясь, а пропадали из квартиры ранней весной, когда Ленинград еще ежился от сырых, насквозь пронизывающих холодов.

— Добрый вечер, — тихо поздоровался Михаил, переступая порог кухни, и бочком передвинулся к своему кухонному столу, выкрашенному в голубой цвет. На столе стоял примус, а в столе и на полке над ним хранилась всякая немудреная посуда, доставшаяся ему от прежних жильцов, высланных, как он недавно узнал, из города революции в какую-то глухомань за антисоциальное происхождение и — в силу этого — антисоветские настроения, тщательно ими скрываемые.

— Добрый вечер, — откликнулась Мара, быстро глянула на него, поставила на полку стакан и тот час же вышла.

Учительница кивнула седой головой на его приветствие и проводила Мару задумчивым и сочувственным взглядом, а вдова погибшего командира даже не шелохнулась, будто тут кроме нее и примуса с сипящим на нем чайником никого и ничего не было.

Вера Ивановна Пригожих была красивой женщиной: голубоглазая, светловолосая, стройная, с точеным надменным лицом. Ее броская красота притягивала взгляд, и Михаил невольно исподтишка заглядывался на нее. Вера Ивановна — наоборот — при встречах с ним смотрела всегда поверх его головы, никогда ни на сантиметр не уступала дороги, заставляя Михаила буквально вжиматься в стенку узкого коридора, при этом ему так и казалось, что Вера Ивановна, если он хоть слегка заденет ее, тут же размозжит ему голову сковородой или ошпарит кипятком из чайника.

Михаил сразу же решил, что она, эта Вера Ивановна Пригожих, ярая антисемитка, и возненавидел ее тихой, бессильной ненавистью. Вот уж на кого бы у него не дрогнула рука написать все что угодно. Но была ли она к тому же и антисоветчицей, установить не представлялось возможным. Между тем от Мары он знал, а Мара — от сына Веры Ивановны Пети, что Вера Ивановна там, на Памире, дралась с басмачами наравне с мужчинами, умеет стрелять и ездить верхом, то есть что она сражалась за советскую власть, следовательно, с этой стороны заподозрить ее трудно.

Михаил всегда трусил при встречах с Верой Ивановной и каждый раз находил оправдание своей трусости, а иногда, когда эта трусость особенно была унизительной для него, придумывал потом всякие козни, какие бы он мог сотворить этой заносчивой женщине, пользуясь своим положением секретного агента. Но беда в том, что он не знал, каково положение самой Веры Ивановны в обществе на текущий момент и не сможет ли она устроить ему еще больших козней. Не зная этого, как он успел убедиться на примере с Петром Варнавским, не стоит не только замахиваться на человека, но и коситься в его сторону. Не исключено, что Вера Ивановна сама является тайным агентом и что у нее имеется револьвер. И хотя времена изменились, то есть на дворе уже не нэп, а полным ходом идет индустриализация и коллективизация, при которых не осталось места индивидуализму Ольги Зотовой из рассказа Алексея Толстого «Гадюка», Вера Ивановна Пригожих могла этого и не знать, Толстого не читать, следовательно, выстрелить вполне могла. Так что лучше с ней и не связываться.

Пока Михаил накачивал свой колченогий примус, Вера Ивановна, повернувшись к Анне Елизаровне, вдруг заговорила хрипловатым, прокуренным голосом:

— Анна Елизаровна, вы читали в "Правде" о процессе над вредителями электрических станций?

— Так это вроде давно было… — неуверенно ответила Анна Елизаровна, и у Михаила от дурного предчувствия сорвалась рука с кнопки насоса, и примус загремел по столу.

— Ну, не так уж и давно. Пишут, будто открылись новые обстоятельства этого дела и что главными заводилами там были всякие фридманы да фельдманы. Я просто удивляюсь, почему все эти прохвосты еще околачиваются в Питере, в Москве и других наших городах, а не едут в свой Биробиджан. Уж наверняка там было бы им в тысячу раз лучше.

— Говорят, там климат суровый, — как-то уж очень неуверенно откликнулась на это Анна Елизаровна и посмотрела в сторону Михаила. — Да и город не обустроен…

— Ничего, не померзнут! — отрезала Вера Ивановна. — А город пусть обустраивают сами. Привыкли жить на всем готовом, да еще и гадить… Зато в Питере воздух стал бы чище.

Кое-как накачав примус и взгромоздив на него чайник, Михаил поспешно выскользнул из кухни и в полутемном коридоре у двери своей комнаты наткнулся на Мару. Вздрогнув от неожиданности, он остановился и в недоумении уставился на девушку глазами, увеличенными стеклами очков. Да только Мара в полумраке вряд ли видела выражение его глаз.

— А я подумала, — произнесла девушка, слегка пришепетывая и запинаясь, — я подумала, что у вас, должно быть, нету… а я сегодня уже испекла оладьи… Вот я и подумала… — И с этими словами она протянула ему миску, накрытую блюдцем.

Михаил в растерянности принял миску, почувствовал своими вечно зябнущими ладонями ее тепло, ощутил запах печеного теста и вспомнил, как угощала его блинами с медом жена старьевщика в той, прошлой, жизни. От этого воспоминания у него защипало в носу, а в груди поднялось что-то мягкое от признательности и благодарности к Маре, этой славной, хотя некрасивой и неуклюжей, девушке.

— Спасибо, — прошептал он еле слышно, не зная, что делать дальше: пригласить Мару к себе или оставить ее в коридоре.

Желание остаться с Марой наедине и забыть только что нанесенную на кухне обиду пересилило робость и неуверенность. Прижимая миску к груди одной рукой, он открыл дверь и предложил ей войти.

— Да нет, ничего, — тоже шепотом произнесла Мара, бочком подвигаясь внутрь полутемной комнаты. — Вы, должно быть, уже так заняты, потому что я не хотела бы вам мешать…

— Ничего-ничего, — поспешно возразил Михаил. — Вы уже не помешаете.

И она вошла.

Это было ее второе за все время, что они знакомы, посещение его комнаты. Тогда, в первый раз, едва она вошла, ее чуть ли ни за руку вытащил из нее Иоахим Моисеевич, да еще и накричал так, будто она вошла в православный храм, где со всех сторон таращатся иссушенные лица чужих богов, а не в комнату к соседу-еврею.

Оказавшись в своей комнате наедине с девушкой, Михаил почувствовал себя увереннее, хотя вдруг увидел свое жилище как бы ее глазами и пришел в ужас: везде разбросаны всякие вещи и все перевернуто, будто здесь побывали грабители в поисках клада. Конечно, дело не в грабителях, а просто он, Михаил Золотинский, по рассеянности своей всегда забывает, куда что кладет, и в поисках нужной вещи… и за недостатком свободного времени…

Торопливо поставив миску на стол, Михаил кинулся сначала к единственному стулу, с протертым, некогда мягким сидением, сгреб с него свои носки с дырками на пятках, грязную майку некогда синего цвета, какие-то книжки, полтора заплесневелых сухаря — и все это, скомкав, запихнул в шкаф.

Помедлив, растерянно оглядевшись, бросился к столу и тоже сгреб с него разные вещи, некоторым из которых место было разве что у порога, и они последовали туда же, в большой шкаф, гулкий от пустоты, как огромный барабан.

Только после этого, запыхавшись, он предложил гостье сесть и сам опустился на широкую кровать, застеленную зеленым байковым одеялом с тремя белыми полосами в ногах и в голове, согнулся и сунул руки меж колен, мучительно ища повода для разговора.

Свет от настольной лампы, стоящей посредине стола, отбрасывал от Михаила и Мары косые уродливые тени на противоположные стены, и тени эти, не шевелясь, будто примерялись друг к другу, принюхивались, прежде чем соединиться в одно целое.

Где-то играло радио, открывались чьи-то двери, из них вырывались голоса, и снова уползали в раковины квартир, и только радио назойливо и тонко зудело то ли скрипкой, то ли виолончелью. От миски с оладьями исходил сытный запах печеного теста и сливочного масла, и в голодном животе Михаила время от времени раздавались басовитые урчания.

— Ой, чайник! — воскликнула Мара, и оба вскочили, готовые кинуться на кухню, но не сдвинулись с места.

Кинулся Михаил, да и то не сразу, а лишь осознав произнесенные Марой слова: действительно, он ведь ходил на кухню с чайником и, кажется, поставил его на примус. Ну да! А он хотел ей что-то сказать… Но там наверняка эта мерзкая Вера Ивановна, а еще хуже, если он столкнется с нею в коридоре…

По счастью, на кухне уже никого не было, примус выключен, из носика чайника лениво выползала струйка пара. Конечно, чайник выключила Анна Елизаровна, чуткая и добрая женщина. Уж на нее-то Михаил никогда не напишет ни единого порочащего ее словечка.

 

Глава 17

Оладьи они ели вместе — и это было так здорово, что Михаил не заметил, как этих оладий не стало и что Мара съела лишь один. После оладий перешли к булке, купленной в буфете редакции, разломив ее пополам, но Мара отщипнула от своей половины лишь крошечку и вернула ее Михаилу, сытно отдуваясь.

— Я уже таки наелась. Спасибо! — И пояснила: — Мне нельзя много есть: я уже и так толстая, — тряхнула с вызовом головой и, выгнувшись, провела руками сверху вниз, не касаясь своего тела, повторяя ладонями все его выпуклости, и даже под столом, как бы приглашая Михаила лишний раз оценить ее недостатки.

— Нет, что вы! — воскликнул Михаил протестующе, для большей убедительности протянув к ней руки. — Вы совсем не толстая. — И, чтобы быть до конца честным, пояснил: — У вас комплекция такая… плотная. Это даже хорошо. Честное слово! А я вот тонкий, как… как гвоздь, и кривой, будто меня только что выдернули из доски и забыли выпрямить.

Михаил робко улыбнулся кривой улыбкой, не зная, продолжать ему или нет: слова эти, про гвоздь, были из его стихов, только произнесенные прозой. Было в тех стихах и про вырождение, что уж совсем ни к чему, потому что и Мара… Но вообще-то он не против почитать ей свои стихи и хоть чуть-чуть приоткрыть ей свою великую тайну и тем самым приблизить ее к себе. У Михаила даже сердце замерло в предвкушении минуты, когда она… первый и единственный пока на всем свете человек… а он станет читать и…

Но о том, что может случиться дальше, думать было почему-то жутковато.

— Ну что вы! — возмутилась теперь Мара и, как показалось Михаилу, вполне искренне. — Вы совсем уже не гвоздь! То есть, если вам питаться хорошо, то… а… а вы, наверно, забываете поесть, потому что много работаете. — И тоже вытянула перед собой короткие руки с открытыми ладонями, останавливая возражения Михаила. — И не говорите мне уже ничего! Я все знаю: вы много работаете, и даже по ночам, потому что у вас горит свет. Я видела. Вот. — И это "вот" было произнесено так торжественно, так непоколебимо, что Михаил не выдержал и тихо прыснул, по привычке прикрывая рот ладонью.

Мара прыснула тоже, и тоже прикрыла рот ладонью, хотя раньше никогда этого не делала.

И оба посмотрели на дверь. И прислушались. При этом глаза у обоих потемнели то ли от страха, то ли от ожидания чего-то невероятного: черные Михаила стали еще чернее, а рыжеватые Мары окрасились в цвет дубовой коры.

Но за дверью было тихо, оттуда не доносилось ни звука. И они тоже притихли, то и дело поглядывая друг на друга и потупляя взоры, если взгляды их встречались.

Михаил искал повод, чтобы предложить Маре почитать свои стихи, боялся встретить непонимание и даже осуждение, перебирал в своей памяти некоторые строчки, как бы взвешивая их надежность, не зная, на чем остановиться, с каких начать, а Мара вдруг извлекла из прямых и жестких своих волос изогнутый гребень, встряхнула волосами и, подняв полные руки над головой, принялась перебирать густые пряди и расчесывать их, глядя куда-то в потолок.

А в голове у Михаила назойливо повторялось одно и то же:

Великие — все одиноки, Страданье мира — ноша их, Земные страсти и пороки Они сдувают с ног своих.

Строчки эти он записал несколько дней назад, они пришли ему на ум в трамвае, сама мысль еще не закончена и никак ему не дается, потому-то и держит его в своем плену, не отпуская ни днем, ни ночью.

— А эти… у Ерофеевых… у них что — праздник? — спросил Михаил неожиданно для самого себя и, испугавшись собственного вопроса-лжи, покраснел, опустил голову и сунул руки между коленями: ему страстно захотелось, чтобы Мара не расслышала его вопрос, в то же время все тело напряглось в ожидании ответа.

— Пра-аздник? Не-ет! Что-о вы-ы! — оживилась Мара, обрадовавшись, что у них наконец-то нашлась тема для разговора, укрепила гребень в волосах и опустила руки. — У них там внестудийные занятия. Понимаете, они таки там изучают Маркса, потому что на рабфаке им дают достаточно мало… то есть недостаточно уже много… Они так считают. Да. Ну-у, вот они и-иии… Они там читают вслух и обсуждают… Я уже один раз там была! — воскликнула Мара в доказательство правдивости своих слов. Помолчала, пожала плотными плечами. — Мы в главке тоже изучаем. Все сейчас изучают. — А закончила тихо, не без лукавства: — Но это так скучно, так уже скучно, что и не знаю… — И вздохнула, как бы приглашая Михаила поддержать ее несколько вольные суждения на эту тему.

— Да-да, — спохватился он, испытав почему-то одновременно и облегчение и разочарование. — И у нас в редакции тоже. Скучновато, конечно, но — надо! — с убежденностью закончил он.

— А-а… Н-ну да-а, — поспешно согласилась Мара. — Конечно, надо! А как же!

И тогда Михаил, испугавшись, что она сейчас встанет и уйдет, решив, что он такой же скучный и неинтересный человек, как… как тот же Димка Ерофеев, выпалил:

— А хотите, я почитаю вам свои стихи?

— Хочу, — просто ответила она, будто была уверена, что ничего, кроме стихов, он ей предложить не может.

И Михаил стал читать.

Он читал тихим голосом, чуть нараспев, полуприкрыв глаза, по привычке раскачиваясь взад-вперед, как иудей на молитве, и так увлекся, заметив, с каким напряженным вниманием слушает его стихи девушка, что очнулся лишь тогда, когда в коридоре загомонили и забухали тяжелые башмаки.

Он оборвал чтение на полуслове и с испугом и ожиданием уставился на Мару.

— Мне надо уже идти, — громким шепотом произнесла Мара и поднялась со стула.

В коридоре о чем-то спорили, голоса спорщиков подвигались к выходу, кто-то смеялся сдавленно, что-то загремело, сорвавшись со стены, на кого-то зашикали, кто-то выругался вполголоса, дверь хлопнула, голоса и громыхание башмаков по ступеням лестницы стали опускаться и стихать, точно погружаясь в воду, мягко прошлепали шаги в обратную сторону, — скорее всего, Димки Ерофеева, — то есть в глубину квартиры, хлопнула дверь у Ерофеевых же, а голоса и топот выплеснулись во двор-колодец, заметались между стенами и сникли под проходной аркой.

Снова стало тихо-тихо, будто все притаились и ждут, — ждут чего-то, стоя около дверей своих квартир и прислушиваясь.

Мара еще переминалась с ноги на ногу возле стола, когда в глубине колодца послышалось трубное откашливание Иоахима Моисеевича, точно он прочищал глотку перед тем как переступить порог своей квартиры.

Девушка метнулась к двери, замерла возле нее.

Михаил стоял, ссутулившись, потирая руки и жалко улыбаясь.

— Я буду уже к вам приходить чаще, — все тем же громким шепотом сказала Мара от двери. — Мне нравятся уже ваши стихи. Только они немного… мрачные. — Приоткрыла дверь, выглянула в коридор, обернулась: — Спокойной ночи, Моня, — и выскользнула за дверь.

Михаил втянул в себя воздух с привсхлипом, запустил пальцы в свою густую барашковую шевелюру и принялся ходить по комнате: три шага до двери, три шага до стола. Огромная тень металась по стенам, по потолку, замирала на мгновение и снова начинала метаться. А в голове у Михаила звучало одно и то же, одно и то же:

Великие — все одиноки, Страданье мира — ноша их, Земные страсти и пороки Они сдувают с ног своих…

"Сдувают с ног…" При этом он криво улыбался и победно хмыкал. Ему мерещились земные страсти и пороки, которых он еще не испытывал, но которые мучили его по ночам своей недосягаемостью, представляя Мару, лежащую обнаженной в его постели.

* * *

Вопреки ожиданиям, товарищ Снидайло отнесся к информации Михаила о внестудийных и внеплановых занятиях рабфаковцев с некоторым даже огорчением:

— От бисовы диты! — воскликнул он, прочитав политдонесение, по обыкновению переходя на украинский язык, если его что-то особенно задевало, и покачал головой. — О це ж вирно кажуть: заставь дурня богу молытыся, вин и лоб разобье. — И снова по-русски: — Значит, так, товарищ Золотинский: будем считать, что это только начало. Внедряйся в эту группу, послушай, о чем спорят… Срок — месяц. Ни дня больше. И учти: на носу семнадцатый съезд партии. Событие, можно сказать, всемирно-исторического значения. Так что — действуй! — И опять с огорчением, будто перед ним напроказившие дети: наказывать неохота, да деваться некуда: — Цэ ж надо таке: Маркс — а вони спорють! У голови нэ укладается… Ось же дурни так дурни!

Внедриться к рабфаковцам Михаилу не удалось, да он бы и не сумел: одно дело планировать и представлять, как бы он это осуществил, и совсем другое — в действительности подойти и заговорить, привлечь к себе внимание. Он знал, что все его богатство — стихи, но богатство тайное, можно сказать, запретное.

Зато Мара, квартира которой расположена рядом с квартирой Ерофеевых, хорошо слышала, о чем там говорят и спорят, тем более что рабфаковцы вроде бы и не пытались делать из этих споров тайну. От нее Михаил все и выведал. И не то чтобы даже выведывал, а она сама все ему рассказывала: видно, и ей это было интересно.

Кое-что Михаил слыхал и сам: парни выходили иногда в коридор покурить и там во всеуслышанье говорили о том же: как Маркс понимал социализм и взаимоотношения рабочих с крестьянами, и как это понимается и трактуется сегодня.

Получалось, что рабфаковцы как бы ставят под сомнение политику партии в вопросах индустриализации промышленности и коллективизации сельского хозяйства. Получалось даже, что они принадлежат к оппозиции, только не совсем ясно, к какой именно. И не то чтобы определенно можно было утверждать подобное, нет, но кое-какие выводы сделать можно вполне.

И Михаил их сделал.

Правда, в своем политдонесении, касающемся рабфаковцев, он все-таки попытался сгладить острые углы, чувствуя некоторую неловкость перед почти незнакомыми ему людьми и догадываясь, чем это им грозит. А еще это было едва ли ни первое его политдонесение с фамилиями и конкретными фактами.

Товарищ Снидайло, прочитав бумагу, зло хмыкнул, вперил в Михаила тяжелый взгляд своих выпуклых глаз, погрозил ему коротким толстым пальцем, как бы говоря: "Нехорошо, товарищ Золотинский, играть со мной в жмурки", и заставил переписать в нужном ему духе:

— Так и пиши: да, сомневаются, да, имеют вполне антипартийные и антисоветские настроения и взгляды и по существу вопроса смыкаются с троцкистско-зиновьевско-бухаринской оппозицией.

 

Глава 18

С тех пор, как Михаил передал товарищу Снидайло политдонесение, прошло больше месяца. Рабфаковцы по-прежнему время от времени собирались у Ерофеевых, шумели, спорили, и однажды Михаилу довелось поучаствовать в таком споре.

Было воскресенье. Рабфаковцы приперлись неожиданно. Михаил разволновался, не зная, что предпринять, время от времени выглядывал из своей комнаты в коридор, выходил, шел на кухню, возвращался, жалобно улыбался стоящим в коридоре парням и прошмыгивал мимо. В своей комнате, прижавшись к двери, ругал себя, настраивал на решительность, снова выходил, еще более робкий и неуверенный в себе.

Он шел с кухни с чайником, возле туалета стояли трое парней, курили, и когда он поравнялся с ними, один из них, высокий, остроскулый, стриженый под бокс, решительно заступил ему дорогу и сказал, обращаясь к своим товарищам:

— А вот мы сейчас спросим у постороннего товарища, человека, видать, ученого. Пусть он нас рассудит.

И, нисколько не сомневаясь в том, что посторонний товарищ действительно человек ученый и примет участие в их споре, обратился к Михаилу:

— Вот скажите нам, товарищ, кто прав: Каменев, который за эволюционный путь в сельском строительстве, или товарищ Сталин — за революционный?

Вопрос был столь неожиданен, а ответ до такой степени очевиден, что Михаил даже растерялся: уж не провокация ли это?

— То есть как? — пробормотал он, перекладывая чайник из одной руки в другую по причине горячей ручки и бросая быстрые взгляды то на одного спорщика, то на другого.

Парни смотрели на него серьезно, и Михаилу опять стало страшно: неужели они не понимают, о чем спорят? Неужели они не знают, что есть на свете такой товарищ Снидайло, а еще Петр Варнавский, а еще многие другие (себя он к ним не причислял)? Неужели им, наконец, не страшно?

— А вот так! — рубанул воздух рукой остроскулый парень. — Как оно есть на самом деле! То есть постепенно или: раз — и все! Мы почему спрашиваем? Потому как у Маркса на этот счет ничего нету. А в деревне, сами понимаете, какое сейчас там невозможное положение: голодно. Вот нам и не понятно, по какому пути двигаться. — И пояснил: — Сами-то мы деревенские, в городе недавно. Из города положение так видно, а из деревни — напротив. Такое дело.

— Н-не знаю, как вам и сказать, — замямлил Михаил, понимая, что это как раз тот случай, когда можно попытаться внедриться. — Маркс… он ведь разрабатывал основы, так сказать, общую революционную теорию, а уж из нее, из теории то есть, надо делать соответствующие выводы, так сказать, для насущной практики…

— Вот то-то и оно, что выводы! — воскликнул остроскулый. — А какие выводы? — вот вопрос! Одни говорят — такие, другие — насупротив! А кто прав? Все люди ученые — и товарищ Каменев, и товарищ Сталин, и товарищ Бухарин, — а каждый тянет к себе. А в деревне никто не живал, за плугом не хаживал. Каково? Видать, и ты, товарищ, не знаешь. — И махнул рукой. — Мы, конечно, извиняемся, товарищ: думали, вы человек ученый.

Отступил с дороги и отвернулся, потеряв к Михаилу всякий интерес.

В комнате Михаила ждала Мара. Она теперь приходила к нему всякий раз, как только в квартире появлялись рабфаковцы, а ее отец уходил к своему знакомому. Они пили чай, чаще всего с Мариными оладьями или пирожками, а потом он читал ей свою поэму. Михаил глянул на нее, будто видел впервые, пробормотал:

— Маркс… дикость, так сказать, деревенской жизни, а хлеб… а все прочее… и… и… «если смерть от глада, то мне ее не надо»…

Мара осторожно разливала чай и с изумлением косилась на Михаила, боясь отвлечь его нечаянным звуком или резким движением.

* * *

Приближался новый год. Товарищ Снидайло выглядел крайне озабоченным, политдонесения Михаила пробегал глазами быстро, хмурился, иногда спрашивал:

— Ну, як там наши подопечные? Усе мытингують?

— Занимаются, — отвечал Михаил, глядя под стол на неподвижные, будто приросшие к полу сапоги товарища Снидайло.

— Ничого, нехай займаются, — одобрительно кивал тот бугорчатой головой. — Нехай. Ще, як поется у нас на Украйне, третьи пивни не спивалы… Ось колы заспивають, ось тоди оно и того…

* * *

Петух прокукарекал за неделю до нового года. Квартира еще спала, когда задребезжал звонок — раз и два. Михаил оторвал голову от подушки, прислушался, не веря своим ушам: двойной звонок — это к нему. Впервые за все время, что он живет в Ленинграде. Может, кто приехал из Валуевичей? Сестра собиралась. И младший брат тоже.

Снова позвонили, и снова — дважды. Он вскочил, нащупал ногами шлепанцы, накинул на плечи пальто, которым укрывался поверх одеяла, и вышел в коридор.

— Кто там? — спросил, остановившись возле двери.

Из-за двери негромко прозвучал незнакомый мужской голос:

— Товарищ Золотинский?

— Да.

— Мы от товарища Снидайло. Пожалуйста, откройте!

У Михаила все будто бы опустилось к ногам — все внутренности, грудь, плечи. И даже голова. Показалось, что рука коснулась пола: так вдруг все тело его расчленилось и неудержимо поплыло вниз.

Слабыми, непослушными пальцами он с трудом отодвинул засов и повернул барашек английского накладного замка. Дверь открыли снаружи, его бесцеремонно отодвинули в сторону, несколько человек, припорошенных снегом, протопали по коридору в глубь квартиры, остановились перед дверью Ерофеевых.

Человек в коротком пальто с барашковым воротником задержался возле Михаила:

— А вы, товарищ Золотинский, идите к себе: вас это не касается.

И пошел вслед за остальными.

Тотчас же там, в глубине полутемного коридора, раздался громкий стук в дверь.

Михаил глянул на человека, равнодушно прислонившегося к косяку раскрытой наружной двери, из которой тянуло холодом, попятился и скрылся в своей комнате. Закрывая дверь, услыхал, как кто-то произнес в сумрачной глухоте придавленным голосом:

— Дмитрий Иванович Ерофеев здесь живет? Откройте: милиция.

Забравшись под одеяло, укрывшись им с головой и, вдобавок, засунув голову под подушку, Михаил так и не смог уснуть до самого утра: его, то затихая, то усиливаясь, бил озноб. Когда же озноб несколько стихал и зубы переставали стучать, а кровать ходить ходуном, наваливалась такая густая и удушливая тишина, что казалось, будто и звонки, и люди, припорошенные снегом, — все это ему померещилось, и вообще на всем свете нет ничего и никого, а есть темень и эта удушливая, глухая тишина, пронизываемая странным шкварчанием в тяжелой, будто налитой свинцом, голове.

В этой голове, ставшей почему-то чужой, не возникало ни единой мысли, там словно все выгорело и покрылось пеплом, и лишь свинцовая глыба колыхалась из стороны в сторону, стучась в черепную коробку. Михаил сжимал эту коробку слабыми холодными ладонями и, не слыша собственного голоса, скулил прерывисто и тонко.

Прошла целая вечность, прежде чем в коридоре снова зазвучали шаги множества ног, что-то привычно загремело, сорвавшись со стены. Бухнула входная дверь, и сразу же вслед за этим издалека донесся вой Димкиной матери.

 

Глава 19

На Металлическом заводе опросный лист Василию Мануйлову заполнять не пришлось: то ли здесь порядки другие, то ли потому, что у него уже была трудовая книжка. Он даже испытал некоторое разочарование: так ему хотелось в опросном листе ответить правду на все вопросы, и чтобы уж раз и навсегда никаких утаиваний за ним не числилось. Он даже продумал до последнего слова, что напишет и относительно своей фамилии, и отца, и по всем остальным пунктам. Не потребовались его приготовления.

И в цехе все оказалось значительно проще, чем на Путиловском и чем он себе представлял: мастер участка моделей для чугунного литья, Евгений Семенович, не старше тридцати, но уже лысый и сутулый, с которым Василия еще на квартире познакомил Иван Кондоров, прочитав бумагу из отдела кадров, оглядел новичка с ног до головы поверх круглых очков, будто видел его впервые, молча отвел на рабочее место. Там, у верстака, дал для испытания изготовить несложную модель и удалился, всем своим видом показывая, что не верит, будто новенький сможет ее сделать.

Василий недоуменно посмотрел ему в спину, пожал плечами, развернул чертежи и первые мгновения не смог там разглядеть ни одной линии: так разволновался — даже до дрожи в руках, потому что вдруг показалось: за год все успел позабыть, а руки и глаза отвыкли от точности.

Ничего подобного. Все он помнил и ни от чего не отвык. Сделал модель быстро, быстрее положенного времени, до блеска отполировал рабочие поверхности, так что и сам залюбовался своим произведением.

Мастер повертел готовую модель в руках, покивал головой, скупо бросил:

— Что ж, работай. Дело свое знаешь, — и пошел прочь, напевая что-то знакомое, слышанное Василием по радио.

И снова не поинтересовался, как и при первом знакомстве, почему новенький ушел с Путиловского, что привело его на Металлический. И у Василия вспыхнула надежда, что он на этом заводе сможет-таки довести до конца то, ради чего бросил дом и приехал в Ленинград, то есть закончить учебу и стать инженером. А вот в комсомол вступать больше не станет, как бы его ни упрашивали и ни уговаривали. И в партию тоже. С него хватит одного раза. Да и без этого жить можно: от партийности ума не прибавится.

Почти две недели, пока не дали койку в общежитии, Василий жил у Ивана Кондорова. Вечерами Иван пропадал в спортклубе на тренировках. Или в театре. Василий, вернувшись с работы, старался тихо и незаметно для соседей проскочить в Иванову комнатенку, потому что жил у него на птичьих правах, и, в ожидании хозяина, заваливался на продавленную кушетку с учебником математики в руках.

За прозрачной для звуков стеной, отвлекая от мудреных формул и непререкаемых законов, вскоре начиналась чужая жизнь вернувшихся с работы мастера Евгения Семеновича и его жены, Маргариты Степановны, служащей какой-то конторы. Чужая жизнь за стеной громыхала по полу табуретками или стульями, звякала посудой, изредка звучала голосами немногословных супругов. А через какое-то время включался патефон, начинала мурлыкать музыка, всегда одна и та же — тихая и мечтательная, но звучала она недолго, вскоре ее сменяла какая-то сумасшедшая: сплошной грохот барабанов, визг и вой труб. Под эту музыку начинала отчаянно скрипеть и иногда долбить в стену разболтанная кровать, сопела и кряхтела Маргарита Степановна, женщина тощая, как балтийская селедка, пыхтел Евгений Семенович, вызывая у Василия мучительные воспоминания о ночах и днях, проведенных вместе с Натальей Александровной.

Василий таращился в учебник, но вместо формул видел соседнюю комнату, в которую заходил с Иваном в день приезда знакомиться с мастером, а в ней, под выцветшим ковриком с русалками, две голые фигуры, повторяющие одни и те же механические телодвижения, напоминающие работу однопоршневого водяного насоса.

При этом Василию, уже умудренному опытом плотской любви, казалось, что ни сам мастер, ни его жена не получают удовольствия от того, что они делают друг с другом, что это у них такая обязанность — каждый вечер пытаться заставить брюхо Маргариты Степановны принять семя Евгения Семеновича и понести.

Их изнуряющий труд, прерываемый накручиванием патефонной пружины и сменой пластинок, длился с час или больше, пока снизу не начинали стучать по трубе парового отопления. Тогда музыка, скрипы и кряхтенья стихали, и слышно было, как в туалете напротив, дверь в который почему-то всегда оставалась открытой, сердито урча, беспрерывно течет вода.

Около одиннадцати приходил с тренировки Иван, они пили чай с бутербродами, которые Иван брал в буфете спортобщества, ложились спать, однако засыпали не сразу, а подолгу разговаривали — все больше о пустяках, но шепотом, и Василию казалось, что за стеной тоже не спят и прислушиваются к тому, о чем они говорят, в ожидании, когда все уснут, чтобы продолжить свое безнадежное занятие. Но уже без музыки.

Наутро Василий встречал возле умывальника или туалета своего мастера Евгения Семеновича, не выспавшегося, с темными кругами под глазами, еще более сутулого, и искренне жалел его за тот крест, который выпало ему нести.

Подходил к концу сентябрь. Все чаще заряжали дожди. С Финского залива налетал соленый ветер, торопил прохожих, торопил, казалось Василию, само время. Перебравшись от Ивана Кондорова в общежитие, он готовился снова поступать на рабфак, готовился тщательно, с ожесточением, веря и не веря, что на этот раз все сойдет благополучно.

Он не ходил ни в кино, ни в театр, куда его не раз пытался затащить Иван Кондоров, а, едва закончив работу, заходил в столовую, ужинал по талону, потом шел в общежитие, — разве что заскочит в библиотеку на часок, — заваливался на койку и зубрил, зубрил, оттягивая до последнего тот день и час, когда надо будет идти на рабфак и подавать заявление о приеме.

А ведь еще, помимо заявления, нужно обзавестись ходатайством от четырехугольника цеха, то есть от начальника, председателя цехкома, партийного и комсомольского секретарей. Это-то и представлялось Василию самым сложным, таящим в себе всякие подводные камни, хотя он продумал до мелочей все, что напишет в заявлении на имя этого четырехугольника.

Вся штука в том, что на Путиловском его послали на рабфак как одного из лучших молодых рабочих, здесь же надо будет доказывать, что он достоин учиться, хотя еще ничем себя на новом месте не проявил.

А на Ленинградском металлическом, как и по всей стране, кипела жизнь: собирались собрания, принимались резолюции и постановления с одобрением решений пленумов ЦК большевистской партии или выступлений товарища Сталина и его ближайших соратников, по цеху сновали активисты, записывали рабочих на массовки, субботники и воскресники, на акции протеста против мировой буржуазии, фашизма и поддержки угнетенных народов мира. Василий старался не отставать от других, но особо не высовываться и не привлекать к себе внимание, и все приглядывался к тем людям, от решения которых зависит его дальнейшая судьба.

 

Глава 20

Начальник модельного цеха Федор Архипович Купелин был совершенно не похож на начальника цеха с Путиловского, старого инженера Вервиевского: это был молодой выдвиженец из рабочих, высокий, худой, с длинным лицом и маленькими, глубоко спрятанными под густыми бровями серыми глазками, с длинными беспокойными руками. Его отличала бешеная энергия, напористость и горластость. Вечно чем-то недовольный, он будто хотел доказать, что лишь он один тянет всю пятилетку на своих плечах, а его подчиненные только и знают, что отлынивать от своих обязанностей.

Зато секретарь цеховой партячейки, модельщик Чихвостов, был тих и скромен, в глаза не смотрел, но от него исходила непонятная опасность, и казалось Василию, что он, порыскав глазами из стороны в сторону, глянет на него, Ваську Мануйлова, и скажет: "А мне про тебя все известно".

Что касается профорга и комсорга, то их можно было в расчет и не принимать: они в цехе ничего не значили и только смотрели в рот начальнику и парторгу, чтобы, как только оттуда вылетит слово, согласно кивать головами.

А может, не спешить и подождать лишний годок? За год-то ничего не случится, а он себя за это время сумеет показать с производственной стороны так, чтобы само начальство пришло к выводу, что Василий Мануйлов самый достойный кандидат на получение высшего образования. Тогда не придется ни упрашивать, ни унижаться, ни особо изворачиваться: вот я такой, какой есть, а раз вы желаете, чтобы я стал инженером, то я, что ж, со всем удовольствием.

Но, с другой стороны, он и так уже год потерял, что же теперь — терять еще год? Да и что он станет целый-то год делать? Неужто ждать, пока другие его заметят? А если не заметят? Что тогда?

И рубанок в руках Василия замирал, будто наткнувшись на гвоздь, зеленоватые глаза с тоскою застывали на невидимой точке, словно в ожидании, когда эта точка вырастет до невероятных размеров, и откроется нечто, что и решит всё без всяких с его стороны усилий, потому что, думалось ему, какие бы усилия он ни прилагал, ничего путного из них не получится…

Посоветоваться? А с кем? Кроме Ивана Кондорова Василий ни с кем пока настолько близко не сошелся, чтобы доверить самое сокровенное. Ивану тоже всего не скажешь. И так он наговорил ему лишнего.

И вот настало время, когда откладывать подачу заявления на рабфак дальше было никак нельзя. Пан или пропал. Василий загодя назначил себе день — среду, в который он пойдет к начальнику цеха и поговорит с ним относительно ходатайства со стороны четырехугольника. Надо только так настроиться, чтобы начальник цеха видел его решимость и уверенность в своих силах и правах, чтобы у рабочего-выдвиженца ни на миг не возникло сомнения в том, что и Василий достоин быть выдвиженцем в инженеры.

К тому же сам Сталин сказал недавно, что нам, мол, надо воспитывать своих — пролетарских то есть — ученых и инженеров, выдвигать на это дело самых способных и талантливых представителей рабочего класса, чтобы перестать зависеть от старых кадров. Это, конечно, во всех отношениях правильно, и начальник цеха не может не знать этих указаний вождя СССР и мирового пролетариата.

Сразу же, едва затих гудок об окончании рабочей смены, Василий, даже не переодевшись, уже стоял перед дверью кабинета начальника цеха. Из-за двери слышался громкий голос Федора Архиповича Купелина, переходящий в крик, густо приправленный солеными словечками и выражениями, и Василий, стушевавшись, отступил в сторону и стал ждать, когда Купелин освободится.

Ждать пришлось долго. Голос Купелина то затихал настолько, что его совсем не было слышно, то снова пробивался сквозь хлипкую дверь в пустынный коридор, и Василию становилось неловко топтаться под дверью, особенно, если кто-то проходил коридором мимо, чтобы у случайного человека не возникло подозрения, будто он подслушивает.

Но вот дверь резко распахнулась — из кабинета вышли двое: сам Купелин и его заместитель по технической части, тоже из выдвиженцев.

Зампотех, заложив руки за спину и согнувшись, решительно зашагал по коридору, глядя прямо перед собой. Он прошел мимо Василия, не взглянув на него, будто знал, что не его ждет рабочий, а начальника цеха.

Купелин, захлопнув дверь на английский замок, подергал ее, проверяя надежность закрытия, и зашагал следом. Но, в отличие от своего зама, Василия заметил, остановился перед ним, свел брови к переносице:

— Ко мне?

— К вам, — оробел Василий.

— Днем не мог придти?

— Так ведь сказали, что в рабочее время по личному вопросу нельзя, — попытался оправдаться Василий.

— А-а, ты из новеньких… — вспомнил начальник цеха, вынул карманные часы, щелкнул крышкой. — Две минуты… Только самую суть: нет времени, — и, взяв Василия за рукав, повлек его по коридору к выходу.

— Я хочу поступить на рабфак: у меня девять классов, — пояснил Василий, стараясь попасть в ногу с Купелиным. — А для этого надо…

— Ясно: тебе нужно ходатайство, — оборвал его начальник цеха. — Но почему на рабфак, если у тебя девятилетка? Можно прямо в вуз.

— Нет, у меня сельская школа, за девятый я экстерном сдавал, нужна подготовка…

— Тогда другое дело. Завтра у нас четырехугольник. После работы. Пиши заявление на имя четырехугольника, сам пиши ходатайство и приходи на прием. Если отвечаешь всем требованиям, подпишем, нет — извини. Все ясно?

— Ясно.

— Тогда будь здоров! — И уже на выходе, обернувшись, крикнул, видимо, чтобы подбодрить Василия: — Мастер говорил: работать ты умеешь! — И пропал из виду.

Василий перевел дыхание и сглотнул слюну: похоже, первую ступеньку он преодолел. Остальное завтра…

"Господи, помоги!" — взмолился он неожиданно для самого себя и, воровато оглянувшись, мелко перекрестился. Впервые за последние несколько лет.

* * *

Все страхи Василия оказались напрасными: на заседании четырехугольника ему задали лишь пару пустяковых вопросов, — где учился да как? — и даже бумаги, которые он приготовил вместе с похвальными грамотами и свидетельствами на рационализаторские предложения, никто смотреть не стал.

Правда, еще до обеда подошел комсомольский секретарь, которого, судя по всему, к нему подослал начальник цеха, и порасспрашивал Василия о прошлой жизни и работе, но как-то равнодушно, без всякого пристрастия.

Василий коротко ему обо всем доложил — и про отца тоже, и про свою фамилию, — но в том смысле, что он де давно со своим прошлым порвал по идейным соображениям и полностью стоит на платформе советской власти и ВКП/б/.

Так оно, собственно говоря, и было на самом деле, выдумывать и врать в данном случае Василию не приходилось, потому что другой платформы он попросту не знал, другие как бы и не существовали, а что надо говорить именно так, он не только вычитал из газет, но знал из собственного опыта. Вместе с тем, говоря все эти правильные и нужные слова, чувствовал себя дрянь-дрянью, будто в драке стенка на стенку предал своих родственников и свойственников, переметнувшись на другую сторону, хотя и на другой стороне вроде бы свои, русские, а не чужие люди.

Не сказал Василий только одно: что принимали его в комсомол, да не приняли, что учился он уже на рабфаке больше месяца, да был исключен. Побоялся почему-то об этом говорить.

А вот на рабфаке его помурыжили — и все больше потому, что, хотя сроки еще не вышли, набор, между тем, закончился и вакансии были исчерпаны. Однако через пару дней что-то там повернулось в сторону Василия — и его зачислили.

Одна беда: рабфак находился почти в центре города, в конце Проспекта имени товарища Володарского, бывшего Литейного, если смотреть с Выборгской стороны, а Металлический — чуть ли ни на окраине, и общежитие там же, так что после работы надо на занятия с полчаса ехать на трамвае, а там, в центре, как представлялось Василию, живет и бродит по улицам Монька Гольдман и высматривает Василия, чтобы помешать ему выйти в люди.

 

Глава 21

Новый год Василия пригласил встречать к себе Иван Кондоров. В складчину. Пообещал, что будут девушки и патефон. Василию идти было некуда и Новый год предстояло бы встретить в общежитии с такими же одинокими и еще чужими для этого огромного города парнями.

Но в общежитии строжайший режим, комендант, старый службист из царских унтеров, никаких послаблений не дает, он и на праздник Октября весь вечер ходил из комнаты в комнату, следя, чтобы застолий и, тем более, попоек с женским полом не имело места. Женского пола, действительно, места не имело, а пить — пили, но — подстольно. Приспособились.

К Новому же году Василию неожиданно, — если иметь в виду его короткий срок работы на заводе, — председатель цехкома выдал праздничный продовольственный талон, по которому можно было купить в спецмагазине бутылку водки и бутылку вина, килограмм вареной колбасы, полкило конфет и банку свиной тушенки.

Отоварив талон, Василий оставил в тумбочке общежития лишь банку тушенки, остальное понес к Ивану в качестве своего новогоднего пая.

Еще не было десяти часов. Заснеженные улицы, по-праздничному ярко освещенные, кишели народом, будто все жители Ленинграда поднялись на ноги и решили сбежать из дому, перетасоваться и перепутаться. Трамваи, переполненные в основном шумной молодежью, звенели беспечным смехом и веселыми звонками, из них, как из кружки с пенистым квасом, выплескивались новомодные песни и лились по улицам города, смешиваясь с веселой пеной из встречных трамваев и троллейбусов.

Милиционеры-регулировщики на перекрестках, неуклюжие в своих тулупах и валенках, весело турчали в рассыпчатые свистки и помахивали полосатыми жезлами.

Куда ни глянь — на столбах улиц и площадей, в витринах магазинов, на чугунных оградах и стенах домов, — буквально везде горят разноцветные фонари, красные звезды, светятся портреты вождей, и всюду на красных полотнищах повторяется одно и то же: "С Новым, 1934 годом, товарищи!" Из уличных репродукторов льются веселые песни и марши, звучат рапорта коллективов заводов и фабрик, рудников и шахт, строек и отдельных ударников труда.

Весь этот шум и блеск, безудержное веселье людей, еще вчера придавленных заботами и почти неразрешимыми трудностями, как-то незаметно подхватили Василия и понесли его, как несет щепку весенний поток, и он уже сам непроизвольно улыбался и даже пытался подпевать песню из только что вышедшего на экраны фильма с Любовью Орловой.

И не было видно ничего, что могло бы говорить о чьем-то горе, даже если оно касалось тысяч и миллионов человек. Не хотелось даже думать об этом.

В трамваях кондукторы раздавали бесплатно газеты, на первых полосах которых был напечатан большой портрет товарища Сталина и его поздравления советскому народу с наступающим Новым годом, с досрочным выполнением планов первой пятилетки, с окончанием строительства Беломорско-Балтийского канала, с пуском Уральского завода тяжелого машиностроения, с практическим завершением коллективизации сельского хозяйства, с предстоящим XVII-м съездом партии.

Проезд на транспорте тоже был бесплатным.

Василий взял несколько разных газет, отличающихся друг от друга только названием, а в остальном в них все было одинаково: победные рапорты о перевыполнении промфинпланов, о завершенных и завершающихся стройках, новых открытиях, лишних тоннах добытого угля и нефти, выплавленных чугуна и стали, о новых ударниках труда, о сверхдальних полетах советских летчиков и о многом-многом другом. Разве что в "Ленинградской правде" писалось больше о Ленинграде, да на второй полосе был помещен портрет товарища Кирова.

В знакомой квартире Василий застал самого хозяина, Ивана Кондорова, веселого, сияющего, как начищенная солдатская бляха, и будто бы помолодевшего, повязанного фартуком и в косынке, и двух девушек, суетящихся вокруг праздничного стола, то и дело бегающих на кухню, где на керосинке шкварчала на сковороде картошка, а на примусе — рыба.

— Узнаешь? — спросил Иван, представляя ему девушек и загадочно ухмыляясь.

В одной из девушек Василий не сразу и с удивлением узнал маленькую Марию, чернявенькую хохотушку, с которой познакомился в ленинградском поезде, возвращаясь в августе из затянувшегося отпуска, и о которой напрочь забыл, едва лишь простился с нею на вокзале. А вот Иван, оказывается, поддерживал с нею знакомство и даже пригласил на праздник.

Похоже, и для Маруси встреча с Василием здесь оказалась полной неожиданностью: она, увидев его, почему-то смутилась, застенчиво хихикнула и тут же отдернула маленькую ладошку, протянутую для пожатия, едва Василий до нее дотронулся.

Вторую девушку звали Зиной. Она была полной противоположностью Марусе: значительно выше ее ростом, беленькая, голубоглазая, несколько полноватая, медлительная, томная, красивая какой-то задумчивой красотой, и, видать, знающая себе цену.

Иван между делом шепнул Василию:

— Зинка — это я для тебя постарался. Так что не зевай!

Василия тут же включили в суету устройства праздничного стола, и он с удовольствием отдался этому делу, вспоминая, как давным-давно, на мельнице, еще при отце, тоже готовились к каждому новому году — и так же вот все суетились, всем находилась работа, даже маленькой Машутке, а потом садились за стол, отец разливал водку для себя, матери и старших братьев, а всем остальным сладкую смородиновую наливку, и все, замерев, смотрели на часы-ходики, ожидая прихода Нового года.

А еще праздновали Новый год по старому стилю и Рождество… И Пасху. И много еще разных праздников.

Как давно это было! Ужасно давно.

Праздник удался. Пили понемногу, с аппетитом ели, танцевали под патефон. Василий, которого научила танцевать Наталья Александровна, впервые танцевал в компании, и у него неплохо получалось. Во всяком случае, лучше, чем у Ивана, поэтому девушки предпочитали танцевать с ним, и это льстило его самолюбию. А Иван поглядывал искоса и покхекивал, когда Василий, станцевав со степенной Зинаидой очередное танго, приглашал на фокстрот легкую и стремительную Марусю.

Однажды он танцевал с нею, Иван топтался рядом с Зинаидой, как вдруг у Маруси упала юбка: оторвался плохо пришитый крючок. Василий не растерялся, прикрыл свою партнершу, а та, вся вспыхнув от стыда, быстро присела, подхватила юбку и, придерживая ее руками, кинулась вон. Ни Иван, ни Зинаида не поняли, что произошло, но остановились и посмотрели на Василия.

— Все в порядке, — успокоил он их. И соврал: — Булавка откололась, вот и…

Этот эпизод неожиданно заставил Василия взглянуть на Марусю другими глазами и почувствовать к ней что-то похожее на то, что он чувствовал, глядя на свою младшую сестренку Машутку: нежность и желание помочь и защитить.

Когда Маруся вернулась в комнату, Василий сделал вид, что ничего не произошло, и потом несколько раз ловил на себе благодарные взгляды девушки.

Праздник затянулся до утра, о том чтобы поспать или хотя бы подремать в маленькой комнатенке, не могло быть и речи: ни парни, ни девушки, выросшие и воспитанные в патриархальной строгости, даже представить себе не могли такой вольности.

Решили идти на улицу.

На улице шел снег. Крупные хлопья медленно кружились в свете фонарей, и казалось, что кружение это бесконечно, что снежинки так и не достигают земли, а все танцуют и танцуют свой медленный танец, лишь на минуту присаживаясь отдохнуть на шапки и воротники прохожих, на ветки деревьев, на перила мостов.

Давно на душе у Василия не было так спокойно и улыбчиво. Не имело значения, в чем тут дело, не хотелось об этом ни думать, ни называть это свое состояние словами. Впервые ему казалось, что в его жизни все уже наладилось и пойдет прямой дорогой в тихом кружении то ли снежинок, то ли осенней листвы, то ли солнечных бликов.

Зинаида то и дело запевала песни чистым грудным голосом, песни, которые знала вся молодежь и вся страна. Василий подхватывал бархатным баритоном, слыша, как рядом звонко вторит Маруся и басит Иван. И не важно было, о чем песни, важно было, что они идут по городу, что вместе с ними идут такие же люди, поют те же самые песни, у всех такое же радостное настроение. Хотелось обнять этих незнакомых людей, говорить теплые слова, жать руки, похлопывать по плечам, делать какие-то глупости — так он любил их всех в эти минуты тихого снегопада.

 

Глава 22

Дни шли, а Монька Гольдман на глаза не попадался, и понемногу страхи и опасения Василия рассосались в плотной повседневности, и призрак Моньки перестал его преследовать на улицах города. Василий работал и учился, его все более ценили за умение, усердие и вдумчивость. Еще в ноябре он умудрился подать сразу три рацпредложения, предварительно посоветовавшись с технологом цеха, молодым выпускником института Валерианом Кувшиновым. Тот пообещал посодействовать. И вот в начале января в модельную мастерскую пришел сумрачный человек, с лицом иссеченным глубокими морщинами, в костюме и при галстуке, в сопровождении мастера. Они подошли к Василию, и мастер сказал:

— Вот это и есть Мануйлов.

— Мне сказали, что у вас тут есть какие-то предложения по части корпуса Р198, — произнес сумрачный человек.

— Да, есть. Только у меня вот… эскизы, — и Василий достал из ящика с инструментами клочки бумаги с чертежами, сделанными от руки карандашом.

— Неважно, — буркнул человек, посмотрел чертежи, покхекал и тут же эти чертежи подписал в производство. Без всяких там бризов и комиссий, совещаний и заседаний. Пожал Василию руку, произнес одобрительно: — Голова! — И ушел, не сказав больше ни слова.

— Кто это? — спросил Василий у мастера.

— Главный технолог завода, вот кто, — ответил мастер, и в голосе его послышались нотки изумления.

— И что?

— Как что? Ты пока работай, а как дойдешь до этих узлов, так к той поре в чертежах конструкторы сделают исправления.

Мастер ушел, унеся эскизы, а в груди у Василия что-то поднялось и расперло ее во все стороны. Однако вида он не подал, пожал плечами и нахмурился: мол, ничего особенного нету в том, что главный, и не таковских видывали.

Подходили старые рабочие, спрашивали, качали головами: сколько лет работают, а такой очевидной, казалось бы, вещи не замечали. Иные даже матерились в сердцах. Не столько даже из зависти, сколько от досады: молодой, пацан еще, а обскакал. Так что опять Василий как бы начал взбираться наверх, забыв, что чем выше человек поднимается, тем виднее становится со всех сторон и большее вызывает к себе любопытство.

И однажды — уже в начале февраля — к нему заявился молодой вертлявый узкоплечий парень из заводоуправления, назвался рабкором заводской многотиражной газеты "Красный металлист" Иосифом Сайкиным и стал настойчиво допытываться, что явилось причиной трудовых успехов молодого модельщика, кто он и откуда.

Василий, не ожидавший, что так быстро скажутся последствия его рационализаторства, не на шутку перетрухнул, ибо еще хорошо помнил, чем это закончилось на Путиловском, и поначалу мямлил что-то несусветное о том, что писать о нем еще рано, что он еще не заслужил такой чести — и все в этом роде. Придя немного в себя, пытался даже отшутиться. Но настырный рабкор Сайкин не отставал, заходил то слева, то справа, совал голову под руки, мешая работать, и Василий, разозлившись не столько на него, сколько на себя, взял рабкора за плечи, повернул его к себе спиной и дал легонько коленом под зад:

— Иди, парень, не мешайся! Когда надо будет, сам приду к тебе и расскажу.

Зря, конечно, он так поступил: рабкор этот мог обидеться и заподозрить что-то неладное. Главное же — не рабкор виноват, а сам Васька: не следовало ему высовываться со своими рацпредложениями, а работать так, как большинство работает: план тянешь — и ладно.

Да беда в том, что как большинство Василий не умел. Отец сызмальства вбил ему в голову, что дело свое надо делать так, чтобы не только польза от него была, но и душе приятно, тогда и жизнь будет поворачиваться к тебе не только темным боком, но и светлым тоже. И хотя в жизни выходило все больше не по отцову, а как раз наоборот, однако переделывать себя будто бы уже поздновато.

Время шло, рабкор больше не показывался, и Василий решил, что на сей раз пронесло. И тут в начале марта он, неожиданно для самого себя, запорол модель, не вникнув в сложные параболические переходы от одной плоскости к другой, — и не столько от невнимательности, сколько от усталости и недосыпу.

За испорченную модель его оштрафовали и фамилию, как бракодела, вывесили на Черную доску. В цехе старики посчитали, что брак он допустил по неопытности, и после этого мастер, особо прислушивающийся к мнению стариков, сложные модели давать Василию перестал. А Василий даже и обрадовался: не будут приставать всякие там, кому делать нечего.

Рано радовался: тот Сайкин большую статью про бракоделов отгрохал в заводской многотиражке "Красный металлист", и называлась статья так: "Бракодел — враг народа". Не забыл рабкор и пинка, полученного от Василия: много там было про него, про Василия Мануйлова, — больше, чем про других, — будто среди прочих бракоделов на всем заводе он самый главный бракодел и есть.

И все вроде в той статье правильно: молодой модельщик едва освоил азы профессии, а уже зазнался, посчитал себя чуть ли ни пупом земли, а в результате — брак и тысячные убытки народному хозяйству, и это в то время, когда страна, ведомая партией большевиков и товарищем Сталиным к светлым вершинам коммунизма, напрягает все силы для выхода из вековой отсталости, считает каждую трудовую копейку. Позор таким зазнавшимся и отколовшимся от коллектива рабочим, объективно смыкающимся с вредителями и саботажниками, место которым в краях не столь отдаленных, где подобных зазнаек учат-таки уму-разуму. И хорошо учат.

Прочитав статью, Василий похолодел. Даже пот на лбу выступил. По статье выходило, что его надо немедленно арестовать и послать на Беломорканал или даже куда подальше.

И чудилось ему: вот принесли газетенку в ОГПУ, положили на стол большому начальнику, вот он ее читает и… и как только прочитает, тут же и пошлет милиционеров Василия арестовать. И каждую минуту ждал, что вот-вот придут в цех или в общежитие два милиционера, арестуют его и поведут в Кресты или на Гороховую через весь завод и далее — через город, на виду у всех и на всеобщее посмешище. И возникла в душе Василия такая ненависть к этому рабкору, что попадись он ему в тот день на глаза, изуродовал бы, как бог черепаху. Или даже хуже. А тут еще вспомнилась поговорка, которую не раз говаривали в его родных Лужах: "Не верь жиду и цыгану: не с правды живут, а с обману".

Слава богу, не попался Василию в те дни бойкий рабкор Иосиф Сайкин: топать бы Василию по стопам своего покойного отца, и, может быть, оборвалась бы его жизнь смолоду где-нибудь на Колыме или на Воркутинских шахтах.

На другой же день после появления статьи вызвал Василия к себе в кабинет начальник модельного цеха Купелин Федор Архипович, запер дверь кабинета на задвижку, молча ткнул пальцем в табуретку, стоящую на отшибе, у дальнего конца стола, сам сел напротив, достал пачку папирос, предложил Василию, зажег спичку. Закурили.

Был Федор Архипович в этот раз не шумлив, будто придавлен чем, все косил в сторону, жевал желтыми прокуренными зубами то нижнюю губу, то верхнюю, крякал, взмыкивал.

— Мда, вот, брат, какое дело: прославился ты у нас, однако… Эдак и во враги народа недолго загреметь… М-мм… хкрр… — И, вприщур уставившись Василию в глаза маленькими, почти невидными мышиными глазками, упрятанными в глубокие норки под кустистыми бровями, спросил неожиданно участливо: — Что, брат, устаешь?

Василий, ожидавший разноса, а то и еще чего похуже: перевода в подсобные, или даже увольнения, но вовсе не участия от такого сурового и крикливого человека, кивнул головой и поспешно отвернулся: сил не было разжать занемевшие челюсти, в груди поднялась горячая волна, глаза защипало непрошеной слезой.

— Жизнь, брат, штука трудная, ее на хапок не возьмешь, да-а… — раздумчиво заговорил Федор Архипович. — Иной молча, но очень даже распрекрасно делает свое кровное дело, а кто-то удивляется: как это так? почему молча? а вдруг у него мысли какие-нибудь неправильные или даже вредные? Ну-у и-иии… чуть споткнулся, тут тебя и… — И Федор Архипович постучал по столу пальцем. — Терпеть я, брат, этого не могу! Вот и сам кричишь… Да-ааа… А зачем? Потому что криком все пытаешься взять, чтоб видели, что и ты не лаптем щи хлебаешь. — Помолчал, глядя в окно, спросил: — Питаешься, небось, плохо? А? — И, повернувшись к Василию, склонился к нему длинным своим и нескладным телом.

— Да нет, нормально, — с трудом выдавил из себя Василий, уловивший в туманных рассуждениях начальника цеха лишь одно: наказывать его сверх тех наказаний, которые он уже понес, не будут. Он тыльной стороной ладони вытер мокрые глаза, оборвал непрошеный всхлип и пояснил, все еще глядя в сторону: — Дым вот… табак едучий.

Федор Архипович на это его объяснение только хмыкнул и откинулся на спинку стула:

— Нормально, говоришь? Нормально, парень, это когда ряха — во! Понял? А у тебя… Ты вот что: пиши заявление на доппоек. — И, заметив, как дернулся Василий протестующе, взорвался: — Мне, такую мать, рабочие нужны, чтобы план! Понял? А ты еще и учишься. Да ты сам-то глянь на себя в зеркало! Глянь, глянь! Кишка пожарная — и та толще. Так что без разговоров. Понял? А что в газете тебя изругали, так это… это на пользу. — Споткнулся, как-то сразу потух, повертел головой, сердито бросил: — За одного битого, как известно, двух небитых дают. Так-то вот. Пиши давай!

Сходил к своему столу, принес лист бумаги, сам же продиктовал, тут же подписал заявление и положил к себе в папку. Стоя к Василию спиной, спросил… как бы между прочим:

— Дома-то у тебя, на Смоленщине, как? Все нормально?

— Спасибо, нормально пока, — ответил Василий и вдруг испытал такое желание все-все рассказать этому человеку: и как жил в деревне, как учился, и про отца тоже, и про Путиловский, и как мечтает стать инженером: слаб оказался Василий на ласку, на живое человеческое участие, давно их не видывал, почитай, с детства, вот и потянулся душой к другому, может быть, такому же, как и сам, чем-то обделенному жизнью человеку.

Но когда Федор Архипович повернулся к нему лицом, это уже было лицо прежнего начальника цеха — лицо человека, недовольного всеми и вся, готового сорваться на крик и матерщину. И Василий, сглотнув слюну, промолчал.

— Ну, иди! Работай! И чтоб без фокусов у меня! — скомандовал Федор Архипович сварливым голосом, выпроваживая Василия из кабинета. Но тут же усмехнулся, съежив длинное лицо гармошкой, подмигнул: — И чтоб не зазнавался! Понял? И все, что будут давать в столовке, съедал подчистую!

Василий вышел из кабинета начальника цеха, осторожно прикрыл за собой дверь и судорожно, но с облегчением, вздохнул: на сей раз, похоже, действительно пронесло: не будет ни милиционеров, ни ареста.

И тут же решил: встретит этого рабкора, обойдет стороной. Но при случае… А впрочем…

Так и оставил недодуманным тот случай, если все-таки судьба снова столкнет его с Сайкиным.

 

Глава 23

После встречи нового года Мария Ершова жила будто в полусне: любое событие, разворачивающееся перед ее глазами, или сказанное кем-то слово, день ли, ночь ли, работа или выходной, — все ощущалось неясно, шло как бы стороной, мимо сознания, все вызывало удивление и даже раздражение, часто заканчивающееся слезами, если что-то пыталось слишком настойчиво привлечь к себе ее внимание, разбудить и увести от чего-то, чего она сама не понимала, но лелеяла в себе, как будущая мать лелеет нарождающуюся в себе жизнь, прислушиваясь к ней, изумляясь и не понимая ее до поры, до времени.

Зинаида Ладушкина, с кем Мария жила в одной комнате и работала в одной бригаде по сборке электрических лампочек на заводе "Светлана", которая ввела ее в курс здешних порядков и правил и шефствовала над нею практически во всем, с кем Мария пошла встречать Новый год к Ивану Кондорову (а с другой бы какой и не пошла: к мужикам-то, да на квартиру — срам-то какой!), — девица самостоятельная, знающая жизнь, иногда подтрунивала над Марией и шлепала ее по попе, пытаясь привести в чувство, но даже она ничего, кроме слез, вышлепать из подруги не могла.

— Ты что, Мань, заболела, что ли? — допытывалась Зинаида, видя, что Мария, вернувшись с работы, как села на свою койку и уставилась в одну точку, так и сидит уже с час, поди, не шелохнувшись, только руки беспокойно теребят вышитый кружевной платочек. — А может, влюбилась? А?

Мария медленно повернула к Зинаиде коротко остриженную головку и уставилась на нее своими карими наивными глазками, не видя Зинаиды и не понимая, о чем она спрашивает. Глазки ее тут же, будто только и ждали толчка извне, стали заволакиваться прозрачной пленкой, вот уж на ресницы выкатилась первая слеза, подрожала немного, как бы в раздумье, упала на пухлую щечку, скользнула вниз, к уголку небольшого рта, пухленькие губки раздвинулись, обнажив ровные мелкие зубки, быстро высунулся красный язычок и слезал одинокую слезу.

Мария судорожно, по-детски, всхлипнула, отерла глаза платочком и стала медленно переодеваться в домашнее.

Зинаида пожала плечами и вздохнула. Вздох этот означал, как трудно ей приходится с Марией, что другая бы давно что-нибудь предприняла решительное, а она все терпит — все эти капризы и детские выходки, и что жить с такой в одной комнате — сплошное наказание.

Конечно, Зинаида так не думала, но показать это умела и умением своим пользовалась не редко на правах старшей и более опытной, хотя старшинства того было всего на полтора года.

Девушки в общежитии занимали крохотную комнатушку, длинную и узкую. В ней с трудом поместились две железные узкие койки, в проходе между которыми двоим не разминуться; две белые больничные тумбочки стояли в головах, отделяя койки от узкого высокого окна с широким подоконником, на котором стоял горшочек с розовой геранью; платяной шкаф громоздился у двери, маленький стол — напротив шкафа, два стула с выгнутыми спинками задвинуты под стол, чтобы не мешали ходить.

Впрочем, малости своего жилища девушки не замечали и были счастливы, что имеют такое, да еще на двоих, а не на четверых или шестерых. А если сравнивать с прошлой жизнью, когда в родительском доме у детей собственного уголка не имелось, так и говорить нечего…

Над Зинаидиной койкой висело нечто, похожее на коврик, разрисованное замысловатыми фигурами в стиле модного несколько лет назад абстракционизма, а над Марииной — пяток вырезанных из журналов иллюстраций, — все больше улыбающиеся парни в форме всех родов войск: военные были в моде, — а выше всех порыжевшая фотография высокой и стройной женщины с милым и строгим, слегка скуластеньким лицом, чуть удлиненными черными глазами, гладкой прической и большим гребнем в темных волосах.

Женщина, в чьем облике угадывалось что-то восточное, стоит опершись одной рукой о стул, другую свободно опустив вдоль длинной сборчатой юбки, из-под которой выглядывают кончики черных башмаков. На женщине шелковая блузка с длинным рукавом, рукава и глухой воротник отделаны кружевами. За спиной женщины плещется синее нарисованное море, с чайками и белыми парусами, из широкой деревянной кадки простирает во все стороны веерообразные листья настоящая финиковая пальма.

Женщина чем-то неуловимо напоминает саму Марию.

Зинаида на заводе работает третий год, Мария — первый. Обе из деревни, как и большинство тогдашних молодых рабочих, только Мария — тверская, а Зинаида — новгородская, обе из многодетных семей, обе еще побаиваются города, не слишком доверяют ему, наслышанные от отцов-матерей о нахальстве и жуликоватости городских жителей, обе не могут похвастаться образованием: у Марии два класса начальной школы, у Зинаиды четыре и коридор; обе не стремятся к знаниям, не любят читать и даже боятся книг: от них де все напасти; на крикливую комсомолию смотрят с опаской и надеются на скорое и счастливое замужество.

Мария, надо сказать, четыре года до этого прожила в Москве, в няньках, но городской так и не стала, хотя и приобрела некоторые навыки, отличные от деревенских, а столицы практически не разглядела: одни лишь дворики, куда выносила или выводила гулять своих подопечных, да ближайшие магазины.

Бурная московская послереволюционная жизнь ее, конечно, как-то коснулась своим горячим дыханием, но в саму Мариину жизнь не внесла практически никаких изменений: не случись революции, все для нее могло бы следовать в том же порядке, что и в теперешней жизни. Если бы, конечно, не вполне вероятное раннее замужество у себя в деревне по воле родителей.

 

Глава 24

В девятьсот восьмом году отец Марии, Василий Ершов, отделился от мира и подался на отруба, построив на кредит Крестьянского банка огромный дом на крутом берегу Тверцы, при впадении в нее ручья, по прозванию Змеиный, и мельницу на самом ручье, перегородив его плотиной. Вся семья от мала до велика горбила на этой мельнице и на земле, что досталась ей по царскому и Столыпинскому указу.

Не выдержала каторжной работы и, надорвавшись, померла через два года во время преждевременных родов жена Василия Анна, отделился старший сын Михаил, не одобрявший отцовой алчности.

Вдовец, однако, горевал недолго, привел в осиротевший дом другую жену, вдовицу же, соединив восьмерых своих детей с тремя приемными, да новая жена произвела на свет божий еще четверых, так что семья продолжала расти и растить своих работников, и на этой основе год от года состояние Ершовых понемногу увеличивалось. В перспективе Василию Ершову виделись льнопрядильня, спиртзавод, другие промыслы и звание купца если не первой, то и не самой последней гильдии.

Грянула война с германцем, за два года которой Василий Ершов сумел сколотить небольшой капитал на поставках овса и ячменя для действующей армии, а вскоре разразилась революция. Четверых сынов обрили и одели в серые шинели, домой они вернулись не скоро, чужими для отца людьми: с другими взглядами на жизнь, с другим отношением к крестьянскому труду, к своему прошлому и настоящему. На отцовой мельнице, да и в нищей деревне, им делать было нечего, и они подались в город, где все им теперь было понятнее и ближе.

В восемнадцатом году, осенью, когда подошло время помола, мельница сгорела, дому и хозяйственным постройкам досталось от огня тоже. Пожар случился то ли по неосторожности самих хозяев, то ли от поджога завистников. Новые власти оказались скорыми на суд и расправу: главу семьи арестовали и судили за саботаж "продовольственного вопроса" и кулацкую агитацию против коммуны.

Василий Ершов отсидел год с небольшим и вернулся домой совершенно другим человеком, будто в тюрьме его подменили: зажил тихо-смирно, особо не надрываясь, лишь бы семье хватало на прокорм, а другие пусть заботятся о себе сами.

Мельницу так и не восстановил. Видать, в тюрьме получил полное образование по части политической экономии при новом государственном строе.

А дальше — как в сказке: мачеха придирками да непосильной работой потихоньку выживала из дому неродных детей, надеясь, что все добро достанется своим, так что Марии, даже и без революции, дома места не находилось и в люди идти пришлось бы в любом случае…

Да только не суждено было сбыться мачехиным расчетам: и добро пошло прахом, и детей не удержала — все разлетелись, кто куда. А больше, конечно, в Москву да в Питер, поскольку жили как бы посередке меж двумя столицами. Ну, и от железки не так уж далеко: верст десять, не более.

В Питере — раз, два и обчелся, а в Москве на ту пору уже проживало множество ближних и дальних Марииных родственников, — в основном Рощиных по матери и Ершовых по отцу, — осевших в первопрестольной в разные времена, иные — еще при крепостничестве: нужда загоняла в большие города на заработки многих крестьян из полунищих тверских деревень. Тетки и дядьки, всяко-юродные братья и сестры, племянники и племянницы различных степеней родственности, — все они жили своей более-менее устоявшейся замкнутой жизнью, связей между собой почти не поддерживали, каждый крутился, как мог, надеясь только на себя, успехами, у кого они были, не хвастались, чтобы не возбуждать зависти, о неудачах не распространялись, чтобы не выглядеть бедными родственниками, надеющимися на богатого дядю.

Иные достигли вполне солидного положения при прошлой власти, да утратили его в октябре семнадцатого, иные наверстали свое при нынешней, иные по голодному тому времени вернулись в деревню.

Один не очень дальний родственник по матери, Егор Рощин, числился, по слухам, каким-то там заместителем какого-то наркома, — величина по крестьянским меркам прямо-таки невозможная, почти что княжеская. К нему Марию и направили весной двадцать четвертого, едва девчонке перевалило за двенадцать лет. Предполагалось, что сановный родственник поможет устроиться в Москве на хорошее место: при его-то власти, казалось, дело это совершенно плевое… Так Марию даже на кухню не пустили.

Имелись у Марии еще несколько адресов — в том числе и Михаила Ершова, сына родного брата Михаила, самого старшего в семье и самого любимого Марией, к которому она убегала, когда ей от мачехи доставалось особенно густо. Разумеется, и всех других братьев и сестер, и даже сводных, она тоже любила, и сами дети различия между собой не делали, но старший брат стоял наособицу: это был правдолюб и правдоискатель, человек рассудительный, по природе очень мягкий и добрый.

Старший сын Михаила Васильевича, тоже Михаил, уехал в Москву еще в двадцатом, пятнадцати лет отроду. О нем в деревне поговаривали, что он свихнулся на чтении книг. К нему-то Мария и направилась, захлебываясь слезами, после неласкового приема у сановного родственника.

Жил Михаил недалеко от Бутырки, занимал с женой и годовалым сыном две крохотные комнатенки, работал корректором в советском издательстве, выпускавшем дешевые книжки для малограмотных, учился на каких-то литературных курсах, пописывал стихи, иногда печатался, за стихи получал гроши, как, впрочем, и за работу в редакции, но там зато сверх денежного довольствия ему выдавали продуктовые рабочие карточки, как человеку, полезному для пролетарского государства.

Жена Михаила, Софья, москвичка во втором поколении, чей дед, покинув черту оседлости в середине прошлого века, поселился в Москве под видом приказчика в магазине богатого родственника. Она закончила частный пансион, куда иудеев принимали без квоты, работала в том же, где и Михаил, издательстве редактором, тоже пописывала стишки, — на этом, собственно, они и сошлись, хотя Софья была на восемь лет старше Михаила. Жили свободным браком, не венчанные и не расписанные.

Через год нечаянно и неожиданно родили сына, им совершенно ненужного. Малыша тут же пристроили к бабке-соседке, сварливой и нечистоплотной, с которой за уход и догляд расплачивались продуктами. Мальчик постоянно болел — то ли по слабости здоровья, то ли по небрежности бабки, но родителей это особо не волновало.

Впрочем, на своего сына времени у них практически не оставалось: надо было и работать, и учиться, и сочинять стихи, и проталкивать их в печать, и успевать на всякие сборища-толковища, устраиваемые поэтической и театральной московской богемой, иначе отстанешь от жизни, выпадешь из ряда, затопчут, забудут как звали.

На сборищах встречались со знаменитостями, читали стихи — свои, разумеется, тоже, — вдрызг разносили одних и возносили до небес других, а через какое-то время — все наоборот.

Мария подвернулась молодым как нельзя кстати. Они тут же расторгли контракт с бабкой, сунули сына двенадцатилетней девчонке и сбежали на очередное поэтическое толковище в Политехнический музей: здесь то ли Маяковский должен был читать новую революционную поэму, то ли Есенин новые стихи о деревне, то ли оба сразу.

У Марии опыт ухода за младенцами был большой и тяжко ей доставшийся: мачеха с шести лет использовала ее в качестве няньки для своих нарождавшихся чад, и попробуй сделать что-нибудь не так: усни над люлькой, или чтобы ребенок заболел, заорал, упал, измазался… — за любую промашку таскание за волосы, хворостина, скрученное мокрое холщовое полотенце, в лучшем случае — подзатыльник. Другая могла озлиться, возненавидеть не только мачеху, но и ее отпрысков. Мария оказалась не такой. И через месяц в умелых и ласковых руках юной няньки младенец выправился и не только перестал болеть и досаждать по ночам беспрерывными капризами, но встал на ноги и пошел.

Однако успехи сына на очумелых от новых веяний родителей особого впечатления не произвели: не до того им было. Софья, женщина новых нравов, большеротая, толстоносая и плоская, на своего сына смотрела с брезгливостью, на руки брала редко, воротила нос в сторону, если малыш пачкал пеленки, и тут же совала его няньке; Михаил делал то же самое в пику своей жене.

Два года Мария прожила у своего двоюродного брата, воочию убеждаясь, сколь пагубно действует на людей образование и пристрастие к книгам: от этого они забывают, кто они и откуда родом, к хозяйству — никакого понятия, семья для них — невесть что, а Софью, которая ей казалась старухой, ненавидела лютой женской ненавистью и за то, что опутала брата, и за то, что помыкала им, и за не материнское отношение к собственному ребенку.

К концу второго года худшие опасения Марии подтвердились: частые ссоры между мужем и женой привели к тому, что Софья ушла к другому, оставив сына, как оставляет кукушка в чужом гнезде свое яйцо.

Михаил, хотя сошелся с Софьей не по любви, был к ней очень привязан как к первой своей женщине, открывшей в нем не только мужчину, но и поэта. После ее ухода он запил, дома не появлялся по нескольку дней, доходило до того, что малыша кормить было нечем, и Марии приходилось побираться по соседям. Не выдержав такой жизни, она собралась и отвезла мальчонку к деду.

К тому времени, то есть к концу лета 1926 года, тридцатидевятилетний Михаил Васильевич Ершов состоял председателем товарищества по совместной обработке земли, на блошино-торопливом тогдашнем языке называвшегося ТОЗом, в которое вошли почти все крестьянские дворы небольшой деревни Мышлятино. Михаилу Ершову верили, да и жизнь поворачивалась так, что хочешь не хочешь, а надо сколачиваться хоть в артель, хоть в банду, хоть во что, лишь бы как-то защититься от постоянных наскоков со стороны власти, а также от нищеты и всяческих нехваток.

При этом все шишки как от властей, так и от членов товарищества доставались одному Михаилу Ершову — и это тоже всем было на руку. Да он, Михаил-то Ершов, видать, и был создан как раз для этого: притягивать к себе все громы и молнии и, не жалуясь, тащить свой воз, стараясь не только не растрясти наваленную на него поклажу, но и не протестуя, если подкладывали еще и еще.

Оставив у брата его внука, Мария, несмотря ни на какие уговоры не уезжать из деревни, вернулась-таки в Москву и довольно быстро устроилась нянькой в семью профессора математики: в четырнадцать лет она уже состояла в профсоюзе нянек и домработниц и имела хорошие рекомендации.

В профессорской семье, в хлопотах и бессонных ночах незаметно пролетели еще два года. Из угловатой и забитой когда-то девчонки за это время сформировалась хрупкая, но вполне зрелая шестнадцатилетняя девушка, притягивающая взгляды заманчивой цыганской смугловатостью, карими наивными глазками и черной косой. И тридцатипятилетний профессор, помешанный на своей математике и потому мало что замечающий вокруг себя, однажды все-таки заметил эти перемены в юной нянечке и начал оказывать ей слишком откровенные и настойчивые знаки внимания.

Жена профессора, нигде не работающая, весьма раздобревшая на хороших хлебах и переставшая следить за собой, застукала как-то своего мужа, прижимающего нянечку к своей плоской груди с таким пылом, с каким не прижимал никогда самою профессоршу, устроила скандал и тут же выставила Марию за дверь. При этом, видать, напела про нее несусветное где надо, так что Мария оказалась не только без работы, но и без всяких перспектив устроиться на хорошее место.

Пришлось вернуться в деревню и какое-то время жить то у отца, до срока постаревшего и опустившего руки, то, большей частью, у слишком деятельного брата Михаила, присматривая за его внуками и внучками, с легкостью оставляемыми его детьми на попечение отца-матери, и за младшими детьми самого дяди Михаила, которых рожала ежегодно его жена тетя Поля, помогая ей еще и по хозяйству.

Между тем надо было как-то и свою жизнь налаживать, и самой к чему-то прилепляться окончательно: не вечно же болтаться по людям, пусть даже и по родным. А в деревне — к чему там прилепляться? На чем эту жизнь налаживать? Мужики и парни — все некультурные, пьющие, жен своих ни в грош не ставят и частенько поколачивают. Нет, Марии такой жизни — после Москвы-то — не хотелось, да и к обхождению она привыкла вежливому и деликатному.

Тут как раз наведалась из Ленинграда старшая дочь брата Катерина, взахлеб нарассказывала ей про Питер всяких чудес, пообещала поддержку на первое время и сманила-таки свою тетку в дальнюю дорогу.

Поплакала Мария, собралась да и поехала.

И точно: Катерина приняла Марию хорошо, выделила в своей небольшой квартирке угол, помогла устроиться на завод, но сама к тому времени уже была замужем, один ребенок у отца с матерью, другой при ней, и Мария, чтобы не стеснять молодых, ушла в общежитие.

И вот уж скоро три месяца живет вместе с Зинаидой в одной комнате.

 

Глава 25

Зима в тот год выдалась сиротская: несколько дней поморозит, а потом потянет с Финского залива сыростью, приползут темные тучи, из них, как из потертого мешка мука, посыплется туманная морось, заледенеют тротуары, заскрипит под ногами песок, усердно разбрасываемый дворниками; провода, деревья покроются ледяным панцирем, карнизы крыш обрастут толстенными сосульками, грозящими свалиться на голову неосторожных прохожих.

И только люди привыкнут к скользящей и семенящей походке, к крикам "Поберегись!", доносящимся откуда-то сверху, к грохоту обрушивающегося на тротуары льда, как дохнет стужей из ледяных просторов Арктики, запуржит, завьюжит, а с обувкой и одежкой плоховато, в магазине не купишь, если что и дают, так по талонам да по большому блату.

Как раз в начале марта, после долгой оттепели, и выпали такие морозные и метельные дни. С вечера вдруг захрустело и зазвенело под ногами, потом пошел снег, поначалу робко и мелко, а потом стеной, залепляя лица, заваливая сугробами продуваемые ветром перекрестки.

Мария торопилась на завод, во вторую смену. Еще не было четырех часов, а в городе уже хозяйничала серенькая ночь, обшаривая улицы и подворотни когтистыми лапами метели. Мария семенила по краю тротуара, одной рукой в вязаной рукавичке придерживая отвороты тоненького демисезонного пальто, чтобы не пустить под него холодный ветер и колючий снег, другой — модный, но мало греющий берет, смотрела себе под ноги и не замечала никого вокруг.

И налетела на какого-то парня.

Отскочила от него в сторону, подняла голову и обомлела: перед ней стоял Вася Мануйлов и улыбался.

— Здорово! — воскликнул он и протянул Марии красную с мороза руку.

Мария несмело подала свою и вскрикнула от слишком крепкого рукопожатия.

Василий смутился, посмотрел на свою руку, сунул ее в карман коротенького пальто, переступил с ноги на ногу.

— А я вот… А мы вот у вас тут на семинаре… — и кивнул головой себе за спину, на проходную завода, светившуюся в полумраке, как одинокий корабль на Невском фарватере. — Послали вот… как рационализатора. Лекцию тут нам читали… про всякие изобретения и новые технологии.

Мария смотрела на него широко раскрытыми глазами. Она слышала его голос, но не понимала, о чем он говорит, однако ей хотелось, чтобы этот голос звучал не переставая. В то же время было почему-то жутко, так жутко, что сердце останавливалось и падало, падало… и ноги слабели и отказывались держать. Она уже чувствовала, как стало пощипывать глаза, и вот-вот на них навернутся предательские слезы, нужно уйти, убежать, а сил нет никаких… и все стояла бы с ним и стояла, пусть и на ветру, на холоде, пусть ноги хоть совсем отмерзнут в стареньких ботах, пусть продует ее насквозь… пусть она заболеет и умрет.

— Я тебя напугал, — говорил Василий, по-белорусски огрубляя гласные, поеживаясь от холода и пронизывающего ветра. — А я иду, вижу — ты идешь, дай, думаю, на дороге встану, а ты даже и не заметила… Вот и…

— Мань! Ты чего встала? Опоздаем поесть! — прозвучал рядом голос Зинаиды, задержавшейся в общежитии и поручившей Марии занять в столовой очередь. — А-а, Вася-Василек! — воскликнула она, узнав Мануйлова. — Пропавшая душа! А мы тут о тебе вспоминали: повертелся перед носом бедных девиц и — поминай, как звали! Да-а. Иван-то заходит к нам, не чета тебе. Говорит: зазнался Васька Мануйлов, в гору лезет, аж подметки дымятся. — И пригласила: — Заходи как-нибудь. А то тут некоторые по тебе…

— Зинка! — вскрикнула Мария в ужасе, будто вынырнув из волшебного сна.

— Ладно, не буду, не буду… Так заходи! — махнула на прощанье рукой и потянула Марию за рукав: — Опаздываем мы, Васенька, опаздываем.

Когда Мария, уже возле двери проходной, оглянулась, Василия не было видно, и ей почему-то стало так обидно и тяжело на душе, что, пока шли в столовую, стояли в очередь и ели, она ни раз украдкой смахивала с ресниц непрошеные слезы.

Зинаида делала вид, что не замечает состояния подруги. Однако, хлебая вермишелевый суп на курином бульоне, успевала примечать все, что делалось вокруг, и сообщать об этом Марии.

— Вон Слизняк катится, — говорила Зинаида с едкой насмешкой, заметив мастера второй сборки, невысокого сорокалетнего толстячка по фамилии Слизенков, с наголо обритой круглой головой и всегда мокрыми толстыми губами. — Пузо-то еще больше отрастил, а туда-а же… хрен мамин.

Куда «туда же», Зинаида не договорила, но Марии и так было ясно, куда: Слизенков, хоть и женатый, и в возрасте, и коротышка, и толстопуз, а мимо смазливой бабенки не пройдет, обязательно похлопает по мягкому месту или ущипнет, а если застигнет кого в темном углу, так совсем с тормозов съедет: так и прет, сопя и пыхтя, глазища сделаются красными, как у кобеля перед течной сукой, и остановить его можно криком или звонкой затрещиной.

Впрочем, и крики, и затрещины он принимал как должное и не обижался.

Зинаида, оставив в покое мастера, помянула еще двоих-троих и, увидев Аню Возницину с подносом в руках, выглядывающую свободное место, позвала:

— Анюта, иди к нам!

Возницина обернулась к ним, улыбнулась мягкой улыбкой и поплыла между столиками, бережно неся располневшее тело и выпирающий живот.

Это была совсем другая женщина, мало похожая на ту "Работницу со "Светланы", с которой лишь год назад Александр Возницин писал свою картину, ставшую знаменитой и приобретенную Русским музеем. Только глаза ее смотрели на мир все так же приветливо и с ожиданием чуда, но больше уже — чуда от самой себя, что билось и толкалось у нее под сердцем.

— Здравствуйте, девочки, — пропела она грудным глубоким голосом, поставила поднос на стол и бережно опустилась на свободный стул. — Ох и склизь какая — просто ужас! — пожаловалась она. — Еле дошла.

— Скоро? — спросила Зинаида, показывая кивком головы на живот Вознициной.

— Через два месяца… должно быть.

— Чего ж ты на работу-то ходишь, дуреха? Декретный надо оформлять, а то доходишься, что свалишься где-нигде в подворотне. Чего мужик-то твой смотрит?

— Да муж-то тут при чем? — изумилась Аннушка. — В поликлинике врачиха новая, она считала-считала, да чего-то не так посчитала. Но через неделю обещала отпустить.

— Ты ей скажи, врачихе-то этой, что по новому закону не имеет права держать на работе беременную бабу. А то им-то что, врачихам-то этим, им лишь бы нашу сестру обмишурить. Им, говорят, премии дают за это — за то, что декретные дни экономят. Ты, Анюта, в профсоюз сходи, пусть там посодействуют. Зря мы, что ли, членские взносы платим.

Аннушка лишь улыбнулась виноватой улыбкой и принялась за еду. А Зинаида не отступала:

— Как Сашка-то твой? Не пьет? Все рисует?

— Рисует… Пишет то есть, — поправилась Аннушка. — Большую картину пишет. Ему к маю ее непременно надо закончить, картину-то. К выставке. А выставка-то — в Москве. Когда ж ему пить-то? — удивленно посмотрела на Зинаиду и спросила:

— Из дому-то что пишут? Как там живут-то?

— Да-а… живу-ут, — махнула рукой Зинаида. Оглянулась по сторонам, наклонилась над столом, произнесла почти шепотом: — В колхоз всех позагоняли, скотину позабирали… Какая уж там жизнь!

— И в нашей деревне тоже, — призналась Аннушка. — Сестра пишет, что хлеба-то до новин никак не хватит. — И тут же поправилась: — Мой-то говорит, что это временные трудности, дальше легче будет. А он-то знает: на Новый год на приеме в Смольном был, сам Киров там выступал и говорил, что кризис в сельском хозяйстве уже позади. И будто сам Сталин тоже так сказывал. — Помолчала и пояснила: — И на меня пригласительный билет был, да куда ж мне — с пузом-то! А Саша ходил, ему нельзя не ходить: партийный он у меня.

Аннушка и Зинаида из одних мест — с Новгородчины, деревни их стоят рядом — через неширокую ленивую речку под названием Мда, и в школе одной учились, потому что одна школа была на несколько деревень. Они и в Ленинград приехали вместе, и на завод устроились, и в общежитии жили в одной комнате; это Аннушкину койку занимает теперь Мария.

— Да я, при таком-то мужике, ни в жисть работать бы не стала! — воскликнула Зинаида. И уверенно заключила: — Дура ты, Анька: выгоды своей не понимаешь.

— А ты с Николаем, что, поссорилась? — спросила Аннушка, переводя разговор на другое.

— Да ну его, дурака такого! — отмахнулась Зинаида. — Он и рисовать-то не умеет, не то что твой Сашка. Подарил мне картинку — а что в ней? Так, тьфу! Висит вон на стенке… дырку в обоях закрывает. Вот куплю коврик — выкину… Отшила я его. У него только и на уме, как там китайцы и другие пролетариаты борются со своими буржуями. Очень они мне нужны, китайцы-то эти! Как же! Да и жениться он не собирался: давай, говорит, поживем так, а там поглядим. И это через два дня, как с ним познакомились у тебя на свадьбе. Вот еще — глядеть я буду… Пусть ищет дуру в другом месте, — сердито закончила Зинаида.

А Мария ела, слушала краем уха разговор подруг и думала: "И ничего-то в нем нету… И невоспитанный он: руку вон как придавил и даже не извинился. А говорит как! Это ж ужас, как он говорит! "Я табе гавару", — мысленно передразнила Василия Мануйлова Мария. — Бульба баларусская… А женится, драться, небось, станет…"

И сердце при этом у нее так ныло, так ныло, что кусок еле пролезал в горло и слезы подступали к глазам.

Только теперь, нечаянно встретив Василия Мануйлова, Мария поняла, в чем причина ее тоски. Он ей приглянулся еще в поезде своей не по годам солидностью, немногословием, серо-зелеными дерзкими глазами, но тогда она и помыслить не могла, что заболеет этим парнем. Тем более что сам он на нее не обратил никакого внимания, занятый какими-то своими думами.

Зато Иван Кондоров к Марии прилепился сразу же, принимал деятельное участие в ее устройстве на работу, частенько поджидал то сперва возле Катерининого дома, то потом возле общежития или заводской проходной. Даже познакомившись с красивой Зинаидой, он как бы и не заметил ее красоты, не изменив к Марии своего отношения.

А вот она не питала к нему каких-то необыкновенных, особенных чувств, какие, как казалось ей, должна питать к человеку, с которым решилась бы связать свою жизнь. Даже уговаривая себя, настраивая мысли свои на Ивана, она ничего не испытывала, кроме жалости к самой себе. А ведь он и непьющий, и деликатный, и внимательный, а… а все не то: не болит по нем сердце, не ноет, не тоскует по ночам. Даже когда поцеловал как-то перед общежитием, не испытала Мария и того волнения, какое охватило ее когда-то давно, когда солидный профессор математики в первый раз прижал ее к себе в полутемной прихожей и жадными губами хватал то за ухо, то за щеку, пытаясь поймать ее губы, а она молча сопротивлялась и в то же время чувствовала, как слабеет ее тело, как горит и наливается грудь под его большими жадными ладонями, как тяжелеет низ живота, и все меньше желания отворачиваться, страх куда-то уходит, сменяясь чувством ужаса и обреченности перед неизбежным и… и все более нетерпеливого ожидания.

Не было с Иваном ничего подобного.

А тут приглашение на Новый год и встреча с Василием. И что-то с ней произошло. Не сразу, не тогда, а позже, когда простились у общежития, а он так ничего ей и не сказал, не назначил свидания, ничего не пообещал, будто она как была для него пустым местом, так и осталась. Как Иван для нее…

А в глазах все стоит, как у нее свалилась юбка, а он, Василий-то, присел вместе с ней, закрывая ее от других, и при этом сделал вид, что ничего не произошло. Боже, как она тогда была смущена и благодарна ему! А теперь все перепуталось, не поймешь, как жить дальше, и на сердце такая тоска, что хоть в омут.

 

Глава 26

После той ночи, когда арестовали Димку Ерофеева, Михаил Золотинский заболел. Вызванный на дом врач, какой-то дальний родственник Катцелей, определил его болезнь как нервный срыв, велел думать о чем-нибудь приятном, легком, несущественном, если вообще нельзя не думать, больше гулять на свежем воздухе, пить парное молоко.

Мару, вызвавшую врача, он принял за жену больного и долго объяснял ей, что и как надо делать, чтобы ее муж поправился как можно скорее. Мара не пыталась разубедить врача в его заблуждении относительно ее и Михаила, ей, похоже, было приятно исполнять выпавшую ей роль — роль сиделки возле постели больного. Она с удовольствием ухаживала за Михаилом, кормила, водила гулять, терпела его капризы.

Раза два к Михаилу заглядывал отец Мары, Иоахим Моисеевич, однако порога комнаты не переступал, ворчал и уходил, будто проверял, действительно ли криворотый сосед болен и не занимается ли его дочь с ним какими-нибудь глупостями.

Но пока Мара находилась на работе, Михаил оставался один. И целыми днями писал и писал свою бесконечную поэму. В нем будто включился до толе работавший с натугой и постоянными сбоями автомат-рифмователь, и если раньше приходилось подолгу ломать голову, подбирая рифмы, загоняя их в жесткие рамки сюжетов и связанных с ними мыслей, то теперь это давалось практически без всякого труда: сюжеты и мысли возникали как бы из ничего, тут же облекаясь в пеструю бахрому рифм — только успевай записывать.

Лихорадочное возбуждение охватывало Михаила с самого раннего утра. Едва он открывал глаза, — а чаще еще и не успевал их открыть, — как автомат начинал свою работу. Однако Михаил не давал ему воли, чувствуя, что это еще не настоящая работа, а как бы прикидка, опробование механических частей, отлаживание ритмического строя и способности производить созвучия. Он даже не притрагивался к заветной тетради и не смотрел в ее сторону, а терпеливо ждал, когда неуклюжая Мара напоит его чаем и уйдет, когда в коридоре смолкнут голоса и топот ног. Только после этого отпускал все внутренние тормоза, автомат включался на полную мощность и начинал производить одно четверостишие за другим.

Проходил час, два, три — Михаил не чувствовал времени. Но вот где-то неподалеку хриплый гудок какого-то завода или фабрики возвещал о перерыве в рабочем дне, ему отвечали дальние гудки других заводов и фабрик, еще через несколько минут начинали хлопать двери подъездов, отрывистые голоса поднимались со дна дома-колодца, торопливо топали каблуки по лестничным маршам, хлопали двери квартир, насыщая дом тревогой и ожиданием чего-то непоправимо-жуткого, сразу во многих местах включалось радио, и одни и те же жестяные голоса о чем-то настойчиво бубнили и пели одни и те же песни, чему-то радуясь и что-то проклиная, — автомат выключался, и в голове поэта начинала раскачиваться из стороны в сторону свинцовая глыба и биться о стенки черепной коробки, стараясь ее проломить.

Запыхавшись, прибегала Мара, разогревала на примусе обед, приносила в комнату Михаила тарелку с супом, ставила ее на табурет, смотрела, как он ест, и, захлебываясь, рассказывала о погоде, о чем пишут в газетах, что слышно вообще, избегая всяких трудных и непонятных тем и все время на них натыкаясь. В таких случаях она, подумав, говорила всегда одно и то же:

— А-а, это совсем уже не интересно. И никто не знает, что оно такое. Я лучше вам расскажу-таки, как на Дворцовой набережной столкнулись автомобиль и телега. Ой, это уже так было смешно, так смешно, что просто жуть! Они так долго не хотели сталкиваться, а милиционер все свистел и свистел, а лошадь все никак не хотела сворачивать, а автомобиль был из Смольного, поэтому извозчика арестовали вместе с лошадью. О! Это уже надо было видеть! — И засмеялась сдавленным смехом, прикрываясь ладошкой, с опаской поглядывая на больного, лицо которого почему-то вытянулось и окаменело.

А все дело в том, что у Михаила при слове "арестовали" свинцовая глыба остановилась в предлобье между глазами и, медленно раздвигая мозг, пыталась выдавить глаза, отчего зрачки свело к переносице, а на бледном лбу выступил пот.

Мара, спохватившись, отерла чистой тряпицей лоб больного и занялась приготовлением лекарств, украдкой вздыхая и думая, что, судя по всему, Михаил умрет, она останется старой девой и всю жизнь будет жить со своими родителями, потому что кому она нужна — такая вот… такая, а Михаил — первый мужчина-еврей, обративший на нее внимание, хотя, конечно, он и сам мало похож на легендарного царя Давида…

Накормив больного и дав ему порошки и капли, Мара пропадала до вечера в неведомых Михаилу таинственных подземельях, где вместе со своим сварливым отцом пересчитывает бриллианты и золотые царские червонцы, взвешивает церковные блюда, оклады от икон, кресты и крестики, кольца, перстни и прочие драгоценности, которые пойдут на индустриализацию и укрепление обороны.

Лекарства через какое-то время останавливали напор свинцовой глыбы внутри черепной коробки больного, и он, натянув на голову одеяло и пальто, в котором ходил на работу, покорно проваливался в пустоту, в которой не было ничего — ни снов, ни широкой постели, предназначенной для двоих, ни собственного его тела.

Спал Михаил часа два и просыпался всегда с испугом: ему казалось, что спал он слишком долго, что коварный врач по наущению Иоахима Моисеевича специально выписал ему такие порошки, чтобы не допустить Михаила к исполнению его великой миссии, и поэтому он, Михаил, должен проявлять изворотливость и не поддаваться на всякие соблазны. Но свинцовая глыба не шевелилась, а руки-ноги, наоборот, действовали, голова работала, и Михаил забывал о враче и Марином отце, снова входя в привычную для себя роль.

Осторожно высунувшись из-под одеяла, как сурок из норки после проливного дождя, оторвав от подушки лохматую голову, он долго прислушивался к тому, что существовало за дверью его комнаты, за окном и за стенами.

В это послеобеденное время во всей квартире — и во всем доме — дремала, как дремлют сторожевые псы, настороженная тишина, свидетельствующая о том, что здешние обитатели еще не вернулись с работы, из детских садов, яслей и школ, из очередей в продмаги и проммаги.

Михаил спускал на пол худые волосатые ноги в порыжелых коротковатых кальсонах с болтающимися штрипками, — эти кальсоны он носил уже лет десять, — выбирался из-под одеяла, накидывал на плечи пальто и брел сперва в туалет, потом на кухню, боясь встретить хоть кого-нибудь из жильцов. Особенно — кого-нибудь из Ерофеевых. Или желчную антисемитку Веру Ивановну Пригожих.

Вскипятив чаю, он возвращался к себе с большой алюминиевой кружкой и, отпивая по глотку, снова брался за перо. Однако автомат рифмопроизводитель работал уже не так бойко, заставляя своего хозяина то и дело морщить лоб и мучительно вглядываться в серый потолок с большим бурым пятном в дальнем углу.

Однажды вечером — где-то на четырнадцатый-пятнадцатый день болезни — Михаил услыхал, как в коридоре громко и взахлеб заплакал мальчик Коля, младший брат Димки Ерофеева. Тотчас же зазвучали голоса других жильцов, громче всех и с особым возмущением — антисемитки Веры Ивановны Пригожих. Плач тут же то ли прекратился, то ли переместился в квартиру Ерофеевых или Веры Ивановны.

Из-за этого плача и криков у Михаила внутри все сжалось и заныло от удушливой тоски, он сам готов был заплакать и забиться в истерике. Но не потому, что ему жалко стало этого Колю, а потому что…

Вот он, Михаил Золотинский, который… которому предстоит… и у него так мало времени, а он весь больной, но там, в коридоре, хотя и знают об этом, то есть о том, что он больной, однако, несмотря на это, то плачут, то громко разговаривают или даже смеются, то кричат или топают ногами, а у него от этого болит голова, свинцовая глыба начинает бешеный танец, пытаясь развалить черепную коробку. Бессовестные, бессердечные люди! И ведь не скажешь, не запретишь. А как бы хорошо было, если бы все пропали куда-нибудь, все стихло, ничто не шевелилось, не говорило, не звучало… Тогда бы он успел все сделать, приготовиться и явиться…

Едва затихли рыдания Коли Ерофеева и возмущенные крики женщин, в комнату к Михаилу пришла Мара, какая-то особенно неуклюжая и широкая, с капельками чего-то на усах, села на стул, подобрала под него короткие, толстые ноги и, качая большой головой, стала рассказывать:

— Вы представляете, Моня, этого мальчика сегодня выгнали-таки из пионеров. — Понизила голос до шепота и пояснила: — Из-за брата. Ах, как это уже ужасно видеть… А он такой хороший мальчик, — у этих русских тоже случаются-таки хорошие мальчики, — всегда всем говорит "здравствуйте", очень вежливый и сознательный, и даже два раза помог мне уже донести сумку. Ах, боже ж мой, боже ж мой…

И Михаил не выдержал и заплакал: вот даже Мара жалеет не его, Михаила, а какого-то русского мальчика, настоящего шейгеца, который проживет жизнь, сопьется и сдохнет, так ничего существенного не совершив, и люди даже не узнают, был ли на свете такой мальчик — Коля Ерофеев. В то время как Михаил Золотинский…

Мара, увидев слезы на глазах Михаила, охнула, всплеснула короткими руками, поспешно пересела на постель, взяла в ладони его лохматую голову и прижала к своей большой и мягкой груди.

Она гладила его спутанные волосы, мокрое от слез лицо и говорила по-еврейски что-то жалостливое, говорила речитативом, но Михаил не разбирал слов, он зарывался лицом в ее мягкую грудь, испытывая странные и незнакомые ощущения, и сдавленно рыдал уже от тоски: эта неуклюжая девушка даже сейчас жалела не его.

И тогда ему захотелось сделать ей больно. Сначала он через кофту прикусил ей грудь, но Мара будто этого даже и не почувствовала. Тогда, уже не рыдая, а рыча и взвизгивая, он стал срывать с нее одежды, и когда она, голая, оказалась с ним под одеялом, ощупал ее холодными пальцами с ног до головы, успокоился и тут же уснул.

 

Глава 27

На другой день к Михаилу домой пришел товарищ Снидайло. Не было ни звонков, ни стука в наружную дверь, а сразу же открылась дверь в комнату Михаила — сперва чуть-чуть, потом настежь, — и ввалился товарищ Снидайло в черном пальто с барашковым воротником и в меховой шапке пирожком, присыпанных снегом. Он казался квадратным и неуклюжим и очень походил на ломового извозчика и… и чем-то на Мару.

Ввалившись в комнату, товарищ Снидайло прикрыл за собой дверь и огляделся.

Михаил в это время полулежал-полусидел головой к окну, ногами к двери и торопливо записывал стремительно рождающиеся в голове четверостишия: автомат в эту пору работал на всю катушку, а свинцовая глыба отдыхала. Среди произведенных автоматом строк были и такие:

Заплакал ребенок, выгнанный из отряда, Бил барабан и горны горнили. На Дальнем Востоке в разрыве снаряда Разорванный свет зарывали в могиле.

Окно комнаты Михаила располагалось во втором этаже и выходило во двор пятиэтажного дома-колодца, где и в летние-то солнечные дни держался серый и сырой полумрак, а в комнате — так было и еще темнее и сырее. Поэтому в добавление к скудному свету из окна на столе практически постоянно горела лампа в сорок свечей под зеленым абажуром, на стену отбрасывалась огромная всклокоченная тень от головы больного, серенькая — днем, черная — ночью, а часть света лампы падала на крашеный суриком пол и достигала двери… где-то на высоте колен.

В этом-то свете и возникли блестящие и до ужаса знакомые сапоги.

Но что мне ребенок, разрывы и горны! Что мрак беспросветный! Что свет скоротечный! Когда в моем сердце, как дятел, упорно Стучит Проведенье, зовя меня в Вечность… А люди, такие безмозглые твари, Им все нипочем… им все нипочем…

Увидев сапоги возле своей кровати, Михаил отшатнулся к стене, замер и окоченел. И не то чтобы он сразу же догадался, чьи это сапоги, но зато он хорошо помнил, как приходили другие незадолго до нового года в таких же сапогах и чем закончился их визит. Вот подошла и его очередь.

— А-а, болеешь, — произнес товарищ Снидайло ворчливым голосом и, заглянув Михаилу в лицо, стал стаскивать с себя пальто.

Но даже узнав товарища Снидайло, Михаил оставался все в том же неподвижном, окоченелом состоянии, а в его голове продолжал выстукивать одни и те же слова автомат-рифмователь, будто заезженная патефонная пластинка, так что Михаил никак не мог связать знакомые до последней складки сапоги с их обладателем и сделать из этого тот неизбежный вывод, что уж эти-то сапоги ему ничем грозить не должны.

Между тем товарищ Снидайло, повесив пальто на вешалку у двери и туда же приспособив шапку, обеими ладонями пригладил свои редкие волосы на бугристой голове, извлек откуда-то объемистый сверток, приблизился к Михаилу, следившему за каждым его движением широко раскрытыми черными глазами сквозь толстостеклые очки, вынул из его безвольных рук тетрадь и ручку, в тетрадь заглянул, хмыкнул:

— Вирши сочиняешь? Шо ж, цэ дило добре…

И прочитал вслух первые же попавшиеся на глаза строки:

Струилась серая река людей, людишек, людевидных. Над ними рдели облака, сочась мочой…

Дальше читать не стал, изумленно покрутил головой, закрыл тетрадь и вместе с ручкой положил на стол. После чего повертел в руках хиленький стул на гнутых ножках, отставил его в сторону, освободил табуретку, принесенную Марой, от чернильницы-непроливашки, покачал табуретку, пробуя на прочность, сел, широко расставив ноги, положил на стол пакет и стал его разворачивать.

В пакете оказались яблоки, мандарины, шоколадные конфеты, печенье в пачке, банка с малиновым вареньем, что-то еще. Вынимая продукты из пакета, товарищ Снидайло каждый предмет показывал Михаилу, называл и клал на стол, будто производил опись или собирался передать ему эти продукты под расписку.

— Варенье сам варил, — похвастался товарищ Снидайло без всякого выражения в лице и голосе. — От простуды очень помогает. — Помолчал, добавил: — Народное средство. — Оглядел разложенные на столе гостинцы, пояснил: — Остальное — на казенные деньги куплено в спецмаге. Мы своих людей ценим, в беде не бросаем. Так-то вот, товарищ Золотинский.

Еще раз окинул комнату цепким взглядом выпуклых карих глаз, заглянул в лежащие на столе рецепты, покачал головой, хлопнул по массивным коленям широкими ладонями, встал, пошел к двери, стал одеваться.

— Ну, значит, поправляйся. Хворать революционеру в наше время негоже. Хотя, конечно… Ну, будь здоров! До побаченьня! Да. — Помедлил и сообщил, видимо, надеясь доставить своему секретному сотруднику приятное: — А студенты твои раскололись: контриками оказались. Как я и предполагал. И сосед твой тоже. Так-то вот.

Приоткрыл дверь, как это совсем недавно делала Мара, выглянул в коридор, прислушался, шагнул за порог. Был — и нету.

Остались на столе разложенные фрукты, рассыпанные конфеты, между ними гордо возвышалась банка с вареньем, накрытая вощеной бумагой и перевязанная бечевкой.

 

Глава 28

Почему-то визит товарища Снидайло напугал Михаила не меньше, чем визит гэпэушников в предновогоднюю ночь. Он даже не пытался объяснить, откуда у него этот страх и имеет ли он под собой основание.

Пока в комнате находился товарищ Снидайло, Михаил не произнес ни звука, он только следил за каждым движением гостя широко раскрытыми глазами, жалко кривил рот, медленно смаргивал да иногда кивал головой. А в это время автомат, еще не выработавший дневного ресурса, выйдя из состояния механического шока, продолжил производить рифмованные строчки, возникавшие как бы из ничего и в никуда пропадавшие.

Но вот товарища Снидайло не стало, и в сознание Михаила требовательно постучалось нечто, заставив его схватиться за ручку и тетрадь:

Лишь два звонка — и грохот сапог; Снег на барашковых воротниках… Дьявол звонил в эту ночь? Или бог? В чьих мы сегодня незримых руках? Жду я с надеждой ответ у рассвета, — Холод промозглый мне вместо ответа. Да на столе мандарин и конфета, Банка с вареньем да звоны в ушах…

Записав, Михаил вспомнил, что товарищ Снидайло держал в руках его тетрадь, прочитал в ней несколько строчек, и, не исключено, снова придет и захочет прочитать больше и более внимательно. И что тогда?

Ужасное волнение охватило Михаила. Начиная с ног, подбираясь к голове, попеременно вздрагивала то одна часть тела, то другая; вот мелко затряслась голова, челюсть отвалилась, в углах рта показалась слюна. Тут же поэт почувствовал, как пробудилась и вновь пришла в движение свинцовая глыба в его черепной коробке. На этот раз — раньше обычного времени.

Михаил поспешно проглотил несколько порошков сразу, накапал, расплескивая, целую ложку капель, охватил голову руками, заскулил тихонько, раскачиваясь из стороны в сторону. А глыба качалась в его мозгу, перетирая в бесполезную пыль драгоценные поэтические клетки.

Через какое-то время боль в голове утихла, зато появилось странное беспокойство. Михаил несколько минут вертелся на постели, напряженно оглядывая свою комнату, иногда шаря руками между стенкой и кроватью, затем поспешно выбрался из-под одеяла. Беспокойство, тревога, страх перед неизвестностью заставили его кое-как одеться, собрать все свои тетради.

Теперь он вертелся на одном месте между столом и дверью, прижимая тетради к груди и что-то ища безумными глазами. Наконец взгляд его остановился на столе, в нем появилось что-то осмысленное и по-детски радостное. Михаил уронил тетради на кровать, схватился обеими руками за свисающую со стола клеенку, потянул. С громким стуком посыпались на пол мандарины и яблоки, раскатываясь по всей комнате, почти беззвучно упала и разбилась банка с вареньем, и кровавая лужа стала медленно растекаться, охватывая бурую ножку стола.

Однако это вызвало у Михаила лишь злорадную ухмылку. Он бросил клеенку на кровать, долго возился, заворачивая в нее тетради. Затем влез в свое пальто, сунул ноги в ботинки, запихнул сверток за пазуху и, давя мандарины, выскользнул из комнаты в коридор. Здесь он постоял немного, прислушиваясь и дрожа, затем открыл наружную дверь, ведущую на лестничную площадку, протопал по ступеням, оставляя за собой кровавые следы варенья, чувствуя, как все его существо охватывает крылатая радость освобождения. Вот он выбрался во двор-колодец, прошмыгнул под аркой на улицу и двинулся по тротуару на дрожащих и подгибающихся ногах. Со стороны он походил на пьяного, упорно пробирающегося в сторону дома.

Михаил Золотинский долго плутал в узких переулках и улочках, держась подворотен и затаиваясь, едва впереди показывался одинокий прохожий. Снег громко скрипел под его башмаками, обутыми на босу ногу, пар окутывал лицо, облеплял сосульками поднятый воротник, отросшую бородку и усы, непокрытую голову, брови и даже ресницы.

Михаил не знал, куда идет, он не представлял, сколько сейчас времени, а когда до его слуха донеслись фабрично-заводские гудки, даже не попытался вспомнить, с чем они связаны. Ему все время казалось, что за ним следом идет товарищ Снидайло, чтобы отнять заветные тетради.

Иногда слышались фырканье лошади и окрики кучера, рокот автомобиля и трель милицейского свистка. Тогда Михаил, не оглядываясь, кидался в первую попавшуюся подворотню и вжимался в какую-нибудь темную нишу, а через минуту-другую выбирался из нее и продолжал свой путь.

Он не заметил, как вышел к чугунной ограде Летнего сада. Долго шел вдоль нее, пряча лицо от встречных прохожих за воротник, посверкивая поверх него широко распахнутыми глазами, наконец достиг калитки, свернул на едва утоптанную тропу.

Ветви деревьев и кустов пушились инеем. Ворона села на ветку у него над головой — иней ссыпался с ветки и, серебрясь в сером воздухе, опустился Михаилу на голову, воротник и рукава.

Ворона наклонилась к нему и отвратительно каркнула. Михаил вздрогнул, присел даже, потом, выпрямившись, замахал свободной рукой, закричал что-то нечленораздельное. Его крик поднял десятки, если не сотни, ворон и галок, мир наполнился их мерзкими криками, они проникали в мозг и толкали, толкали свинцовую глыбу вверх, к серому небу, к серебристым вершинам деревьев.

Вдруг ближайший куст вспыхнул голубым пламенем. Пламя качалось на одном месте, слегка поворачиваясь то влево, то вправо. Вот оно приняло очертание старца — в белой бороде и длинных, ниспадающих на белые одежды белых волосах.

"Бог, — подумал Михаил без удивления и страха. — Вот Он какой — Бог. Однажды Он явился Моисею… и тоже из куста… но в виде огня. Теперь явился мне. Значит, не зря мне представлялась моя участь — участь Мессии. Это Он выбрал меня, единственного из всех живущих, это Он заставил меня писать мою поэму — мои сорок глиняных табличек. Скоро люди узнают о них, и я пойду… мы пойдем… они пойдут за мной и…"

Михаил вытянул вперед дрожащую руку, другой крепко прижимая к груди тяжелый сверток, и пошел к кусту, за которым, осыпанная снегом, мерзла статуя то ли Афродиты, то ли еще какой из греческих богинь.

Продираясь сквозь кусты, не чувствуя на морозе боли, Михаил, изодрал о ветки лицо и руки, а когда уткнулся в каменное изваяние, стал биться о него головой и кричать. На губах его выступила кровавая пена.

На его крики сбежались люди, и он стал призывать их идти в Палестину, чтобы там построить настоящее коммунистическое общество, в котором не будет ни русских, ни евреев, ни татар, а будут одни коммунисты.

И читал им стихи, и совал свои тетради, уговаривая размножать их и передавать друг другу. И выкрикивал, выкрикивал, выкрикивал:

И, взявшись за руки, пойдем Вослед за мною в Палестину, На гору дружно мы взойдем, Узрим прекрасную долину И трупы смрадные врагов Близ Иорданских берегов…

Люди, послушав немного, быстро расходились, боязливо оглядываясь. Только мальчишек становилось все больше: как раз в это время в школах закончились занятия второй смены. Мальчишки кружили вокруг поэта, кричали и свистели, кидались снежками и радостно хохотали, когда снежок залеплял ему лицо.

Прибежал запыхавшийся милиционер, отогнал мальчишек пронзительной трелью своего свистка, задержал двух зевак в качестве свидетелей, заставил их собрать разбросанные тетради и сложить в клеенку.

Еще через несколько минут приехала карета скорой помощи, два дюжих санитара накинули на Моньку Гольдмана белый балахон и затолкали его в фургон.

Мальчишки разбежались по домам, чтобы слопать свой суп и котлету и засесть за уроки, а дотошный милиционер долго бродил по истоптанному снегу, подбирая всякие предметы, могущие иметь непосредственное отношение к только что случившейся явно антисоветской провокации, как то: ученические ручки, клочки бумажек, пуговицы и даже одну чернильницу-непроливашку.

* * *

Товарищ Снидайло только что закончил разбираться в зашифрованных записях своего бывшего секретного сотрудника, месяц назад помещенного в психушку. Несколько тетрадей были заполнены плотными, убористыми письменами в виде крючков разной длины и ширины. Имелись и нормальные записи.

Таковой была последняя — про мандарин, конфету и банку с вареньем.

Расшифровать письмена оказалось совсем не трудно. Товарищ Снидайло, читая стихи, перемежаемые дневниковыми записями, сокрушенно покачивал бугристой головой: секретный-то сотрудник, оказывается, был ярым контриком: он не только писал антисоветские и антиреволюционные вирши, но и лепил в своих политдонесениях явную туфту, очерняя до последней крайности советскую действительность. А товарищ Снидайло так ему доверял, что даже не пожалел банки с собственноручно приготовленным вареньем.

Закончив разбираться в тетрадях, товарищ Снидайло уложил их в отдельную папку с надписью "Совершенно секретно", пробил дыроколом, зашнуровал, сделал опись, поставил дату: 26 февраля 1934 года. Затем расписался, опечатал и сдал в архив.

Конец десятой части

 

Часть 11

 

Глава 1

С утра ярко светило солнце, пощипывал морозец, но после полудня потеплело, и над Москвой стали собираться тучи, налитые свинцовой тяжестью. Они надвигались с северо-запада, медленно и неотвратимо. На солнце наползла мутная пелена, оно съежилось, потускнело и, вызолотив напоследок темно-лиловую клубящуюся бахрому туч, вытянуло вверх руки-лучи в поисках спасительной соломинки, не нашло ее и окончательно погрузилось в пучину.

Стемнело. Налетел ветер, заполоскал снежные космы с крыш и сугробов, собранных дворниками, выгреб из чугунных урн и понес по улицам и переулкам обрывки газет, обертки от конфет, окурки. Липы и тополя замахали ветками, стряхивая с себя иней и ледяные наросты, тревожный звон и ропот наполнили воздух ожиданием непогоды.

И вот — серый полог задернул небосвод, не оставив ни единого просвета. Снег, плотный, непроницаемый, закружился, завертелся волчком на продуваемых со всех сторон перекрестках, а по широким улицам и проспектам понесся наискось, заставляя прохожих прятать лица в воротники, идти то боком к ветру и снегу, то задом наперед.

В этот ненастный вечер в еврейском камерном театре на Малой Бронной давали "Тевье-молочника" по Шолом-Алейхему. Казалось, вся еврейская Москва, презрев непогоду, устремилась в одну точку. И даже те, кто едва помнил свой язык. Шли в основном на Михоэлса и Зускина, особенно блиставших в этом сезоне.

В фойе отряхивали пальто и шубки, вытертые лисьи воротники, осаждали гардероб, устремлялись в буфет согреться горячим чаем, занимали места в зале, откуда уже доносились звуки настраиваемых скрипок, вскрики саксофонов, рулады кларнетов, оглядывали партер и ложи в поисках знакомых лиц, переговаривались, мешая русскую речь с еврейской, украинской, белорусской, грузинской и еще бог знает какой.

Прозвенел второй звонок, людской муравейник пришел в еще более стремительное движение, растекаясь по лестничным маршам и коридорам. Это все был служивый люд, протирающий штаны и юбки в наркоматах, райкомах партии и райсоветах, в отделах НКВД и ОГПУ, в издательствах, редакциях газет и журналов, в театрах, на радио, на продуктовых и промтоварных базах, в торговых точках, в банках, в ювелирных и художественных мастерских, наконец, дома, за писанием романов, повестей и стихов, прославляющих революцию, социализм, гений великого вождя и учителя товарища Сталина.

До революции мало кто из них зарабатывал свой хлеб, стоя у заводских или фабричных станков, а все больше адвокатами, лавочниками, аптекарями, ремесленниками. Если кто и тяготел к какой партии, то в лучшем случае к меньшевикам или эсерам, а то все больше к еврейскому Бунду, к сионистам. До самого последнего дня многие из них боролись с большевиками, иные тянулись даже за кадетами, но едва большевики взяли власть, переметнулись к ним и сами стали неотъемлемой частью этой власти. Конечно, не о такой жизни они мечтали, не о такой своей роли в этой жизни, не о такой власти, но большинство из них было уверено, что любую власть можно приспособить к своей выгоде.

А какие удивительные лица являлись здесь, какие типы! Казалось, все, что есть в человечестве разнообразного и примечательного, выставило свои особенности в этих типах на всеобщее обозрение: носы и губы разных форм и размеров, глаза и волосы всевозможных расцветок, фигуры немыслимых пропорций. Тут можно было встретить индуса и араба, турка и грека, грузина и армянина, шведа и немца, англичанина и испанца, попадались славянские лица, и бог знает еще какие — от каждого народа на земле взял что-то еврей себе, ни с кем не смешавшись, не сроднившись, не сблизившись, сохранив свое лицо, свои повадки, свою особость, по которым они безошибочно узнают друг друга в толпе, сливаясь с нею до поры до времени.

И вот они собрались вместе — маленький Израиль посреди заснеженной Москвы. Они узнавали знакомых, друзей, перекликались через весь зал, захлебывались словами, сияли глазами, улыбками, жестикулировали, и гул голосов, в которых ощущались отзвуки всех языков и наречий, раскатывался под сводами театра.

Но не все спешили занять свои места в зрительном зале, не всех интересовал "Тевье-молочник" с Михоэлсом и Зускиным. Некоторые товарищи сразу же после второго звонка кинулись в туалет, а там, воровато оглянувшись, прошмыгивали в дверь с надписью "Служебное помещение. Посторонним вход воспрещен", вступали в полутемную каморку и натыкались на грузного человека в большой испанской шляпе с пестрыми лентами, низко надвинутой на глаза, сидевшего за небольшим столом.

Наткнувшись на этого человека, таинственные посетители с достоинством протягивали ему сегодняшний номер газеты "Правда", сложенный таким образом, чтобы видна была лишь нижняя часть портрета товарища Сталина. Человек брал газету, совал ее в ящик стола, взамен выдавал номерок, точь-в-точь как в гардеробе.

Далее таинственные посетители попадали в коридор, шли мимо каких-то закрытых дверей, потом спускались по лестнице вниз, еще одна дверь, еще несколько ступенек, большое, теряющееся в полумраке помещение, заполненное театральным реквизитом, пропахшее пылью и мышами. Хотя посетители двигались почти на ощупь между нагромождением столов, стульев, холстов и прочего хлама, они чувствовали себя вполне уверенно: знать, совершали сей путь не впервой.

Наконец они достигали очередной двери, из-под которой пробивалась яркая полоска света, и попадали в более-менее опрятную комнату с полукруглым столом посредине, гнутыми стульями вокруг него, с портретами членов Политбюро на стене, оклеенной зелеными обоями, и несколькими картинами, выполненными в модернистско-авангардистском стиле, и большим холстом, полностью закрывающим противоположную стену, на котором был намалеван пейзаж, вобравший в себя все, что можно встретить от гор Кавказских до гор Хибинских.

Никто из входящих не произносил ни слова, не делал лишних движений, к столу шел уверенно и занимал, судя по всему, лишь ему одному предназначенное место, после чего замирал над столом нахохлившейся вороной. Как и все остальные.

В течение нескольких минут собралось ровно двенадцать человек. Едва последний занял свое место, откинулся угол холста со всеобъемлющим пейзажем, из-за холста вышел крупный мужчина в черной маске и шляпе, в черном пальто, уселся во главе стола и заговорил:

— Товарищи, — произнес он негромко, глядя прямо перед собой сквозь прорези в черном картоне. — Нами получено письмо с той стороны. Устное письмо, разумеется. Я изложу только суть этого письма…

Оратор сделал паузу, давая присутствующим время сосредоточиться и оценить услышанное. Никто будто бы не шевельнулся при его словах, но какое-то едва заметное движение над столом все-таки возникло: то ли сдержанный вздох, то ли темные фигуры разом качнулись в сторону председательствующего.

А тот заговорил снова, но уже голосом, очень похожим на голос Льва Давидовича Бронштейна, то бишь Троцкого, каким все присутствующие помнили его еще пяти-шестилетней давности: резким, чуть хрипловатым и усталым:

— Несмотря на громкие, особенно в последнее время, крики о грандиозных успехах индустриализации и коллективизации, провозглашенных и осуществляемых Сталиным и его подручными вопреки законам истинного марксизма-ленинизма, внутренние противоречия как в самой партии, так и в обществе, явившиеся следствием нарушения этих законов, постоянно и неуклонно нарастают, подобно снежному кому, катящемуся с крутой горы. Основы этих противоречий кроются не только в режиме управления партией и страной, который окончательно скатился к личной диктатуре Сталина, но и в повороте всей внутренней политики в сторону термидора, в сторону контрреволюции и азиатского произвола, в возрождении традиций великорусской государственности и самодержавности, патриархальной семьи, в сторону бюрократизации власти.

— Надо признать, — продолжал оратор, все более воодушевляясь, — что все попытки оппозиции, предпринятые в предыдущие годы на демократической основе и направленные на углубление революционного процесса, объективно привели к тому, что личная власть Сталина обросла новыми атрибутами и политическими подпорками. Следует также признать, что время открытой, легальной, демократической борьбы с личной диктатурой Генерального секретаря партии если еще не упущено безвозвратно, однако подходит к своему заключительному этапу, на котором Сталин постарается окончательно закрепить за собой безраздельную власть, подавив всех инакомыслящих, а также своих потенциальных противников. Если не использовать этот оставшийся до семнадцатого съезда партии незначительный исторический отрезок времени и тот факт, что еще многие советские институты, — как партийные, общественные, так и государственные, — находятся под непосредственным контролем и влиянием реальных противников Сталина, то полное поражение оппозиции и полное восторжествование сталинского режима станет свершившимся фактом…

Человек во главе стола говорил хорошо поставленным голосом, но голосом скорее актера, чем оратора. Он точно расставлял акценты, то понижая голос до трагического шепота, то слегка усиливая его громкость, но так, что слушатели невольно вздрагивали: им казалось, что человек чуть ли ни кричит, как кричал когда-то с трибун настоящий Троцкий. При этом каждый из присутствующих понимал, что участие в этом странном собрании смертельно опасно, но и неучастие опасно не меньше, однако они давно привыкли ходить как бы между двумя близко расположенными друг от друга металлическими сетками, по которым пропущен ток высокого напряжения, постоянно чувствуют это напряжение, от которого шевелятся волосы и по телу пробегают слабые разряды, в душе смирились с самыми страшными для себя последствиями, связанными с почти фатальной неизбежностью вольно или невольно потерять равновесие, качнуться в одну из сторон и погибнуть то ли на правой, то ли на левой сетке, так что иным, уставшим от ожидания и напряжения, хотелось, чтобы эти последствия наступили скорее. Между тем они все еще надеялись и верили, что можно что-то изменить: или как-то отодвинуть от себя эти смертоносные сетки, или выключить ток, или избавиться от того, в чьих руках рубильник, или сделать что-то еще более решительное.

Предыдущие годы, начиная с Октябрьского переворота, когда эти люди имели практически неограниченные возможности претворять в жизнь свои идеи, безжалостно истребляя представителей старого русского мира, доказали им, что они обладают определенными способностями в этом роде деятельности и необоримой волей к власти, а тот факт, что многочисленные возможности закрепить за собой власть были упущены одна за другой, что опасность подстерегала их совсем с другой стороны, откуда они ее не ждали, что, в конце концов, они оказались между этими проклятыми сетками с высоким напряжением, — все это объяснялось странным стечением субъективных обстоятельств, недостаточной решительностью и сплоченностью вождей, и даже известной интеллигентской щепетильностью определенных кругов. Не было бы в наличии нерешительности, разобщенности и щепетильности, во главе преображенной России стояли бы или Троцкий, или Зиновьев и Каменев, потому что русскому народу, с его рабской психологией, как и прочим народам, населяющим Россию, все равно, кто ими правит, а им, собравшимся в этой комнате, не пришлось бы таиться и опасаться за свою жизнь и жизнь близких им людей, они бы сейчас…

— Из выше сказанного сами собой напрашиваются выводы, — жестко дробил размышления слушателей, подчиняя их железной логике, хорошо поставленный актерский голос. — Выводы следующие: форсированно консолидировать те партийные и военные кадры, воспитанные на бескомпромиссных революционных традициях, которые ущемляются сталинским произволом как в плане личностном, так и должностном; всемерно подрывать веру Сталина в свое окружение, особенно в командный состав Красной армии, используя для этого любые доступные средства, особенно по линии ОГПУ и НКВД; сеять неуверенность в ближайшем сталинском окружении в прочность положения Сталина как вождя партии и страны, в его способность управлять этой страной на основе учения Маркса-Ленина и, в то же время, проявлять лично к Сталину и его режиму подчеркнутую лояльность со стороны оппозиционно настроенных членов партии, верными идеи пролетарского интернационализма и мировой революции с тем, чтобы обратить репрессии на наиболее преданные Сталину фигуры из его ближайшего окружения; всячески поднимать авторитет и популярность как руководителей-евреев, так и евреев вообще, для чего выставлять руководителей-русских в самом невыгодном свете, способствуя выдвижению на ответственные должности людей недалеких, малообразованных, честолюбивых и завистливых, на практике доказывая как самим русским, так и многочисленным нацменам, что русские в большинстве своем люди малопрактичные и малоспособные к руководящей деятельности, что замена руководителя-русского руководителем-евреем приводит к резкому практическому улучшению положения в той области партийной, государственной или общественной деятельности, в которой произошла соответствующая замена. Наконец, поддерживать и разжигать до известных пределов в определенной части русской интеллигенции и рабочих великодержавный национализм и шовинизм, направленные против любых нацменов (в том числе и грузин), а также дозированный антисемитизм, который наиболее способствует сплочению еврейства в единый народ и укреплению его национального духа… Впрочем, — сделав многозначительную паузу, продолжил оратор, — это далеко не все способы и методы борьбы с диктатурой Сталина и его приспешников, и мы надеемся, что товарищам, работающим в реальных условиях развала и разложения режима, не составит труда отыскивать новые способы и методы на месте. И когда таким образом удастся изолировать Сталина от партии и лишить его поддержки, останется либо сместить его с поста генсека формальным путем на предстоящем партийном съезде, либо устранить физически. В любом случае необходимо действовать быстро и решительно. Пора наконец от слов переходить к делу. В то же время надо продолжать работать по укреплению страны, ибо, при всех искривлениях, допускаемых режимом Сталина, в стране нет частной собственности, власть номинально принадлежит рабочим. Вместе с тем надо показать этим рабочим, что свержение диктатуры Сталина и его бюрократического аппарата есть благо для СССР, мирового пролетариата и вклад в будущую Всемирную республику советов.

Оратор замолчал и некоторое время сидел неподвижно, выложив руки на стол и сцепив пальцы. Молчали и все остальные.

— Таково вкратце содержание письма, полученного нами с той стороны, — вновь заговорил оратор уже совершенно другим голосом, но тоже явно не своим. — Каждый из вас должен сделать практические выводы из этих указаний применительно к своей сфере деятельности, довести до своих доверенных лиц в соответствующей форме соответствующие инструкции с тем, чтобы в ближайшее время начали вызревать реальные плоды нашего активного противодействия диктатуре Сталина. Учтите: промедление смерти подобно. У нас есть все основания полагать, ибо такова внутренняя логика развития всякой диктатуры, что в голове Сталина вынашиваются планы дальнейшего укрепления своей личной власти и подавления всякого инакомыслия. Следовательно, надо использовать эти планы против самого Сталина и его ближайшего окружения.

— Учтите, далее, что одним из первых ударов будет нанесен удар именно по еврейству, как наиболее сплоченной и дееспособной части советского общества, внесшей огромный вклад в дело революционного преобразования России. Наконец, гонения и притеснения евреев отвечают интересам носителей великорусского национализма и шовинизма, великодержавного черносотенства, они не вызовут противодействия со стороны основной части политически активного населения, даже тех, кто лояльно настроен к евреям, потому что удар будет замаскирован своим всеобщим охватом и смещением акцентов на оппозиционность режиму. Мы не должны превращаться в овнов, ведомых на заклание… Это все, что мы имели вам сообщить… С этой минуты от вас ожидаются самые решительные действия.

Председательствующий поднялся с места. Молча поднялись и все остальные. Послышался шорох подошв, осторожный стук задвигаемых под стол стульев.

Человек в маске исчез за таинственной дверью, а все остальные потянулись назад. Уходили по одному, по двое, через коридор снова попадали в туалет, из туалета в фойе, где сновал народ по случаю антракта.

 

Глава 2

Через час на столе Генриха Григорьевича Ягоды, заместителя председателя ОГПУ, лежало письменное донесение о состоявшемся в подвале еврейского театра конспиративном собрании. В отчете значилось двенадцать фамилий, была подробно изложена речь неизвестного оратора, имитирующего голос Троцкого. Ягода, внимательно прочитав эту речь, ни на мгновенье не поверил, что такую инструкцию мог написать сам Троцкий: он слишком хорошо знал Троцкого, его политические взгляды и пристрастия, постоянно читал его статьи в зарубежной прессе, чтобы поверить, что лидер троцкизма мог эти взгляды изменить и скатиться до такого примитивизма.

Там, правда, есть кое-что от Троцкого, но, скорее всего, над составлением этой инструкции поработали в так называемом Всемирном Израильском центре, эмиссары которого периодически появляются в Советском Союзе под видом представителей торговых фирм и компаний. А имитация голоса — дело здешнего резидента, имя которого для Генриха Григорьевича не составляло тайны.

Человек, принесший на Лубянку это донесение, сидел напротив, положив на колени черную меховую шапку пирожком, еще сырую от растаявшего снега, и смотрел, как Ягода читает бумагу, шевеля тонкими губами.

Закончив читать, заместитель председателя ОГПУ вложил листок в папку и попросил принесшего донесение подождать в приемной, а сам вызвал своего помощника. Разговор товарища Ягоды с помощником занял не более минуты.

Еще через полчаса из ворот дома на Лубянке выехала крытая черная легковая машина, задние колеса которой были обмотаны цепями, и покатила в сторону Москвы-реки. Она долго ехала по набережной, вырывая светом фар то темное здание, заштрихованное косо несущимся снегом, то арку моста, то купу черных деревьев. Вот уже и город остался позади, а машина все катит и катит вдоль реки по едва приметной дороге, переваливаясь на снежных заносах, а иногда и буксуя в них.

Наконец машина сворачивает к реке, осторожно выезжает на лед и останавливается. Из нее выбирается человек в долгополой шинели, в шапке-ушанке, с палкой в руке. Подсвечивая себе карманным фонариком, он некоторое время бродит по снегу, тыча палкой во все стороны, что-то отыскивая. Вот палка, проломив тонкий лед, потеряла опору, человек нелепо взмахнул руками, стараясь сохранить равновесие, чертыхнулся, повозил палкой туда-сюда, взламывая тонкий лед, и помахал фонариком.

Открылись боковые дверцы, из машины выбрались двое, тоже в шинелях и шапках, выволокли третьего, в черном пальто и меховой шапке пирожком, еле стоящего на ногах, подхватили его под руки и проволокли к полынье, тряхнули и поставили на ноги. Человек качался, мычал и дико озирался по сторонам.

Среди шороха снега и воя ветра почти неслышно прозвучали два пистолетных выстрела, ноги человека подломились, и он упал лицом вниз, совсем не в ту сторону, куда должен был упасть по расчетам стрелявшего.

Люди в шинелях подскочили к упавшему; ругаясь, ногами стали сталкивать его в прорубь, а тот, видать, зацепился за что-то, все никак не подавался вперед, и внутри у него урчало и булькало, отвечая на каждый тычок ногой. Да и сами сталкивающие опасались провалиться под лед, который потрескивал под их ногами все громче. Наконец его взяли руками за пальто, сдвинули с места, поддели палкой и столкнули. Тело плюхнулось в воду, выплюнув серебристые в свете фонарика брызги, открылось что-то черное и жуткое, и тут же затянулось снежной шугой.

Двое попятились от полыньи; тот, что с палкой, потыкал ею в шугу, махнул рукой и заспешил к машине. На краю полыньи осталась черная шапка пирожком, быстро заносимая снегом.

И долго еще сквозь вой и гул метели слышалось надсадное скуление мотора, неразборчивые всплески голосов людей, выталкивающих с реки на дорогу свою машину, облепленную снегом; долго метались в метели мутные снопы света.

* * *

Шел двенадцатый час ночи. В это время на столе товарища Ягоды в черной пепельнице догорело донесение о конспиративном собрании в подвале еврейского театра. Генрих Григорьевич размял пепел пальцами и высыпал его в корзину для бумаг, прошелся по своему кабинету от стола к двери и обратно, остановился у окна и долго смотрел на засыпаемую снегом пустынную Лубянскую площадь, с некоторых пор носящую имя Феликса Дзержинского.

"Им хорошо, — думал Ягода, имея в виду тех, кто сочинял только что сгоревшую инструкцию, — сидеть в безопасности и сочинять всякую ерунду, а тут покрутись-ка попробуй…"

Он поскреб ногтем морозный узор на стекле, и совершенно случайно получилась рожа, очень на кого-то смахивающая. Зампред ОГПУ напряг память и усмехнулся: рожа напомнила ему артиста театра оперетты Марка Руфимовича, большого любителя имитировать чужие голоса.

"Шуты гороховые, — с грустью подумал о конспираторах товарищ Ягода. — И здесь не могут без театральщины. А мне вот скоро предстоит арестовать Зиновьева, а там, глядишь, и Каменева. А что делать? К сожалению, я не могу сжечь все донесения и тайно расстрелять каждого доносителя, потому что Сталин имеет своих информаторов не только в партийных структурах, но и здесь, на Лубянке. Зиновьев, между тем, сидя в Наркомпросе, продолжает ругать Сталина и Кирова, который будто бы испортил в Ленинграде все то полезное, что с таким трудом удалось сделать Зиновьеву, пророчит, что в городе вот-вот вспыхнет открытое выступление рабочих, и вообще брюзжит по поводу и без повода, втягивая в орбиту своего брюзжания все новых людей, пишет письма, рассылая их и через посредников, то есть тайно, и почтой, письма читают на Лубянке, — и не только! — так что скопилось столько компромата, что не арестуй я его в ближайшее время, арестуют меня. А Каменев, работая в ВСНХ и в институте Мировой литературы, мотается по заграницам, встречается с представителями Троцкого, плетет свои интриги, и это тоже давно всем известно. Другое дело, что к Зиновьеву и Каменеву, отыгравшим свою партию, можно подверстать и таких людей, которые сегодня еще действительно преданы Сталину и режиму, и тем хоть как-то ослабить… нет, не режим, а ту поднимающуюся в их среде силу, которая считает, что старики свое дело сделали, пора на покой. За пятнадцать лет советской власти поднялось новое поколение, не знающее ни тюрем, ни эмиграции, ни гражданской войны. Они хотят все делать по-своему. Они товарища Ягоду не помилуют. Они и товарища Сталина не помилуют, если им покажется, что товарищ Сталин свой путь прошел до конца… Конечно, на открытое выступление у них нет пока ни сил, ни воли. Но если упустить время, придет новый Рютин, более умный и осмотрительный, но не менее злобный антисемит, и тогда…"

Ягода вернулся к столу, закурил папиросу. Всем своим существом, поднаторевшим в кремлевских интригах, он чувствовал скрытое движение, которое, набрав обороты, непременно захватит и его, Генриха Ягоду, захватит и раздавит. В этом движении была какая-то своя жестокая логика, которую он понять еще не может, но знает наверняка, что Сталину в этом движении нужны другие исполнители его воли, не пораженные грибком старых предрассудков и человеческих пристрастий. Это движение началось после низвержения Троцкого, усилилось после падения Зиновьева и Каменева, и он, Ягода, своими действиями способствовал возникновению этого движения, полагая, что оно ограничится этими фигурами. Но Сталин смотрит дальше. Ему мало Троцкого, Зиновьева и Каменева, некогда поднявшихся на гребне русской революции на самую вершину власти. Он хочет еще и еще. И пока не ясно, кто следующий.

А Троцкий в своих статьях продолжает твердить, что дело в усиливающемся противостоянии сталинской бюрократии и "ленинской гвардии", что русская революция повернула к своему Термидору, что бюрократия, имея власть, но не имея капитала, рано или поздно овладеет им, после чего сметет и самого Сталина, и все завоевания революции. Если, разумеется, Сталин до этого момента не расправится с бюрократией руками самой же бюрократии. Если же учесть, что русскую революцию сделали евреи, то Термидор в первую очередь есть гибель революционного еврейства. Отсюда не трудно сделать вывод, что, поддерживая это движение и дальше, он, Генрих Ягода, рубит сук, на котором сидит. Пора тормозить. Но как? С чего начать? А может быть, и не стоит ничего начинать? Может, обойдется? Лично он, Ягода, ничего не имеет против Термидора, если в этом Термидоре ему, Ягоде, припасено постоянное и прочное место. Увы, рассчитывать на такое место — утопия. Движение только началось, оно даже еще не набрало полные обороты, а головы уже падают, падают… Ах, ему бы да власть Менжинского! Вот тогда он мог бы что-то сделать определенное… с определенной решительностью.

Зазвонил телефон. Зампред ОГПУ взял трубку, ответил бодрым голосом:

— Яг`ода у аппарата.

— Добрый вечер, товарищ Я`года, — прозвучал в трубке вкрадчивый голос, делая ударение на первой букве фамилии зампреда ОГПУ. — Не спишь?

— Да вот… дела, товарищ Ежов, — ответил Генрих Григорьевич, непроизвольно разгоняя рукой дым, будто дым через трубку попадет в глаза товарищу Ежову. — Дела спать не дают.

— Ну, спать… с этим еще успеется. А отдыхать… отдыхать необходимо даже товарищу Я`годе. Сегодня, кстати говоря, Михоэлс в вашем театре… хорошую постановку давал. Жаль, я еврейского не знаю, а то бы сходил.

— Я уже дважды видел эту постановку, товарищ Ежов, — ответил товарищ Ягода, внутренне напрягаясь: не станет Ежов звонить ни с того ни с сего и ни с того ни с сего разговаривать с зампредом ОГПУ в таком шутовском тоне. Неужели что-то пронюхал сталинский ублюдок? Не может быть: с помощью верных людей, которые еще при нем остались, он, Ягода, подстраховал тайное собрание в подвале театра и был уверен, что чужих там не было. А свой, которого увезли в ночь, был лишним человеком на том собрании, был той фигурой на шахматной доске, которой жертвуют в первую очередь.

— Ну, раз посмотрел, два посмотрел, не помешает и в третий раз, — продолжал звучать в трубке вкрадчивый голос. — Артисты, они народ такой: сегодня сыграл так, завтра сыграет этак. У них все на вдохновении построено, не то что у нас, грешных.

— Это верно, товарищ Ежов. Но мои люди там были и спектаклем остались вполне довольны.

— Ну и на том спасибо, товарищ Я`года. Спокойной ночи.

— Спокойной… — начал было Генрих Григорьевич, но в трубке уже послышались гудки отбоя. Однако фразу все-таки закончил: —…ночи, товарищ Ежов. — И только тогда положил трубку.

"Зачем звонил этот серенький, незаметный человечишко, этот пигмей, так стремительно вознесшийся к Олимпу власти? И как так получается, — мучился Ягода, вышагивая по кабинету и дымя папиросой, — что мы уже не впервой промаргиваем возвышение таких весьма сереньких людишек? Откуда они берутся?.. В чем их сила? — задавался он почти неразрешимыми вопросами. — Ну, что Троцкий проморгал, это понятно: он настолько был уверен в своей исключительности, что всякую серость просто не замечал, а заметив, выказывал к ней свое высочайшее пренебрежение. Теперь оттуда пытается наверстать упущенное… Неужели мы сами, борясь с открытой контрреволюцией, с представителями старого мира и с яркими личностями из старых русских, так увлеклись, что не заметили, как расчистили дорогу к власти всяким Ежовым? Неужели в каждом из нас сидит Лев Троцкий? Этого не может быть. Тут что-то другое".

Вошел помощник и доложил: вернулась машина, акция прошла без эксцессов.

Генрих Григорьевич молча выслушал, отпустил помощника и стал собираться домой.

Да, пока без эксцессов… Но если Ежов пронюхал о «тайной вечере» в подвале театра на Малой Бронной, то придется ликвидировать и остальных. Или сдать их Ежову? Правда, они потянут за собой еще десятка три-четыре нужных людей, но что делать, что делать… А лучше всего самому разоблачить всех сразу как некую преступную группу заговорщиков, покушающуюся на советскую власть и жизнь ее вождей…

Генрих Григорьевич оделся, выключил свет и вышел в приемную. Дежурный, из латышей, по фамилии Прунтис, встал при его появлении, пожелал на скверном русском спокойной ночи, склонив большую голову на толстой шее и глядя исподлобья на своего невзрачного начальника.

"Небось, сейчас начнет строчить отчет о сегодняшнем дне товарища Ягоды товарищу Ежову", — с грустной усмешкой подумал Генрих Григорьевич, выходя в коридор. — Все они служат не только советской власти, но и кому-то лично. И ни на кого нельзя положиться на все сто процентов. Даже на евреев. Надо будет этого Прунтиса включить в список заговорщиков. Но на самом последнем этапе, чтобы Ежов не успел выдернуть из петли своего человека…"

Однако эта мысль не успокоила товарища Ягоду и не вернула ему душевное равновесие. Он чувствовал, что не только надзирает за другими, но и сам постоянно находится под надзором, так что о каких-то самостоятельных действиях не может быть и речи. А вот громкое дело состряпать он всегда может. Надо только выбрать главных фигурантов и хорошенечко это дело раскрутить.

 

Глава 3

В воскресенье после обеда Иван Кондоров пришел в светлановское общежитие. Он приходил сюда всегда в одно и то же время практически каждую неделю, если, разумеется, не участвовал в соревнованиях по лыжам.

Сказав дежурной, чтобы позвала Марию Ершову из сорок второй комнаты, он разделся в гардеробной, причесался перед зеркалом, отряхнул свой коричневый пиджачишко, прошел в комнату свиданий, уже наполовину заполненную свидающимися, плюхнулся на кожаный диван, до блеска вытертый штанами и юбками, положил большие руки на колени и замер в ожидании. Рядом полушепотом разговаривали парни и девушки, слышался сдавленный смех.

Вместо Марии пришла Зинаида.

— Приболела Маня-то, — сказала она, садясь рядом с Иваном. Помолчала, вздохнула, заговорила сочувствующе:

— Да и зря ты, Ваня, к ней ходишь: не по тебе она сохнет.

— Знаю, — хмуро ответил Кондоров и пригладил ладонями свои редкие и легкие, как пух, светлые волосы. — А только я своего добьюсь: я упорный. А Ваське Мануйлову она и на понюх не нужна: он наверх лезет, в инженера метит, в начальники. На што ему Маня-то? Для баловства? А я жениться собираюсь, я не просто так хожу. Вот. — И опустил крупную мослаковатую голову, уставившись в угол.

— Жениться — не напасть, как бы не пропасть.

— Не бойсь, не пропали бы.

— Ну, гляди. А то бы ходил ко мне… Чем я хуже Маньки-то?

— Люблю я ее, вот.

— А ты меня полюби, — прошептала Зинаида ему в самое ухо и, оглядев комнату сузившимися глазами, слегка прижалась к его плечу своей тугой грудью. — А то вот… хороша я, да никто не любит. — И посмотрела сбоку на Ивана насмешливыми глазами.

— Ну-у, — протянул он в замешательстве, — еще полюбят.

— Ладно, Ванечка, не убивайся. Мне и без любви хорошо. Да и куда спешить? Чего б хорошего, а грязные подштанники ваши стирать — не больно-то большая радость. Опять же, вы, мужики, пока за девкой ходите, так из вас хоть веревки вей, а оженитесь — норовите в морду дать. Знаю я вас.

— Я бы не дрался.

— Ну, я и говорю: на руках бы носил, ножки целовал… Эх, все это мы уже слышали.

Иван ничего не ответил, еще больше набычился.

Зинаида слегка отстранилась от Ивана, оглядела его сожалеюще, будто неизлечимо больного. Перебирая пальцами сборки цветастого сарафана, заговорила:

— Ты вот ходишь к барышне, а хоть бы разок цветок какой принес. Или конфет. В кино бы сводил или в театр. А то сиди с тобой тут да шепчись… Или мерзни на улице. Зарабатываешь, что ли, мало? А? — Подождала ответа, разглядывая парня, его еще розовое с мороза ухо, плотно прижатое к голове, слегка вздернутый нос. Вздохнула, отрезала: — Жадный ты, Ванька, вот что я тебе скажу. Женишься, потом у тебя выпрашивай на твое же пропитание… Все вы жлобы какие-то, не то что раньше кавалеры были…

— Тебе-то откуда знать?

— Слыхала.

— Слыха-ала она!.. А того не понимаешь, что цветы дарить или там конфеты — буржуазный пережиток. Раз равноправие, так оно должно быть во всем. И в цветах тоже, и в конфетах. Чтобы не оскорблять, как говорится, личность трудящегося человека. А то получается как бы калым, как у татар, или купля-продажа, как у купцов в старые времена. Я вон на прошлой неделе пьесу Островского "Гроза" видел. Вот там как раз про это.

— Здрасти! — воскликнула Зинаида, и в комнате свиданий стало на минуту тихо: все свидающиеся уставились на нее с испугом и любопытством. Зинаида поморщилась, тряхнула гордой головой, снова перешла на полушепот: — Это что ж получается, Ванечка мой миленький? А получается, что мы, бабы, тебе цветы да конфеты дарить обязаны? Так, что ли? Для равноправия твоего? Так ты бы Маню-то сводил бы в театр-то, чтобы и она прониклась, так сказать, твоим равноправием. И мне рассказала. А то мы, дурры деревенские, живем и понятия не имеем об этом равноправии, о своих перед мужиками обязанностях…

— Я не говорю, что обязаны. Но я тоже не обязан.

— Вот то-то и оно, что выгодно вам, мужикам, такое положение. А вот я встречалась с одним художником, так он мне цветы дарил. И конфеты тоже. Даже картину подарил. Вот. И в кино водил, и в театр. И на выставки. Сразу видно: человек образованный, знает, чем можно привлечь к себе порядочную девицу. А тоже, между прочим, пролетарского происхождения.

— Чего ж ты замуж за него не пошла?

— Не пошла и не пошла. Не твоего ума дело, Ванечка.

Зинаида поднялась с дивана, стройная, высокая, оглядела комнату, презрительно повела красивой головой, произнесла нараспев:

— Ладно, Ванечка, пойду я. Стирка у меня. Что Мане-то передать?

— Пусть выйдет на пару слов. Я подожду.

— Больно ты, Ванечка, правильный какой-то. Скучно с тобой. Ей-богу. — И пошла к двери, покачивая бедрами, высоко неся белокурую голову.

Иван посмотрел вслед, тяжело поднялся, вышел в коридор, закурил. На сердце у него скребли кошки, в голове зрели тяжелые и трудные мысли. Он понимал, что мысли эти не хороши, но, видя, как Мария все дальше и дальше отдаляется от него после встречи Нового года, все меньше препятствовал этим мыслям, еще неясным и мутным, всплывать на поверхность своего сознания, не мешал им постепенно оформляться в желание что-то предпринять, как-то защитить себя от соперника.

Иван еще не успел докурить папиросу, как к нему неслышно подошла Мария, остановилась сзади, тихо произнесла:

— Здравствуй, Вань.

Иван даже вздрогнул от неожиданности: так захватили его трудные мысли о себе самом. Однако он не сразу повернулся к девушке лицом, а лишь после того, как несколько раз жадно затянулся дымом папиросы, бросил окурок в урну и выпустил дым из ноздрей и рта.

— Здравствуй, Мань, — голос был хриплым, Иван прокашлялся, не зная, что говорить дальше.

Мария стояла молча, потупив черную головку, теребила в руках платочек и обреченно ждала его слов. Однако Иван видел, что какие бы слова он ей сейчас ни сказал, они ничего не изменят, что ей и не нужны его слова. И он ей не нужен тоже. Но уже все видя и понимая, Иван сдаваться не хотел, мысли, которые тяжело вызревали в его голове да так еще и не оформились во что-то определенное, эти мысли требовали выхода — сейчас, немедленно, требовали действия, на котором бы они и дозрели.

И он заговорил:

— Мань, ты… это… ты не думай, что я так, что вроде как баловство. Нет, я серьезно. А Васька Мануйлов — ты ж ему не нужна… Ваське-то. Он, дурак, в инженера метит, а у самого отец против советской власти был, мельницей владел. Кулак получается по всем статьям. Опять же, в тюрьме сидел.

— У нас тоже мельница была, — тихо возразила Мария, отворачивая головку в сторону. — И тятька тоже в тюрьме сидел.

Иван растерянно смотрел на светлый пробор в черных волосах девушки: признание Марии было для него полной неожиданностью.

— Как то есть мельница? В каком смысле?

— Ну-у, водяная такая… — Мария искоса глянула на Ивана, и он ясно увидел отчужденность и даже враждебность в ее взгляде, которых не было минуту назад, и догадался, что сказал что-то не то, но остановиться уже не мог:

— Ну и что, что мельница! — воскликнул он. — Ты же в институт не собираешься! На рабфак не собираешься! Мало ли чего у кого было! — гнал Иван дальше, уже не слишком заботясь о последовательности своих слов, лишь бы не молчать, лишь бы как-нибудь избыть из глаз Марии возникшие в черных зрачках отчужденность и враждебность. — Его, Ваську-то, и в комсомол из-за этого не приняли, из-за отца то есть, когда он на Путиловском работал еще! И с рабфака выгнали! Проведали об его кулацкой подноготной, ну и… У него и фамилия не настоящая, а настоящая у него Мануйлович, и сам он из жидов. Да. Это у нас, на Металлическом, о нем еще не знают, думают, что он сознательный и бедняцкого происхождения! А как узнают, так и попрут с рабфака-то. Это уж как пить дать — попрут. Что касается твоего происхождения, так мне все равно, кем был твой отец! Я тоже в инженера не собираюсь. Мы и без этого проживем, без образования. Ты только выходи за меня замуж. Вот.

Иван замолчал, тяжело дыша точно после долгого бега, пытаясь поймать ускользающий взгляд Марии. А она упорно смотрела в сторону, продолжая комкать платочек смуглыми пальцами, и уже во всей ее позе проглядывали отчужденность и враждебность, говорящие больше всяких слов.

— Зря ты, Мань, со мной так, — произнес Иван упавшим голосом, но еще на что-то надеясь. — Все равно Васьки тебе не видать: засудят его за сокрытие фактов своей прошлой жизни — и в Сибирь. Сейчас это запросто.

— Ты, что ли, расскажешь? — глянули на Ивана два черных ненавидящих глаза.

— А хоть бы и я? — с вызовом бросил Иван. — Мы социализм, это самое, строим, а такие, как Васька и жиды всякие из троцкистов, поперек рабочего дела стоят… Так что ты имей это в виду. Я давно хотел в партком пойти, чтобы вывести его на чистую воду, да все тебя, дуру, жалко было, — врал Иван с отчаянием и злостью. — А теперь что ж… Теперь — сама виновата… Я еще, конечно, подожду, но если ты не изменишь своего мнения относительно моего к тебе отношения, то я… Мне, сама понимаешь, терять нечего, — закончил Иван решительно, и его скуластое, курносое лицо даже побелело от такой решительности и злости.

— Ты… ты… — Мария смотрела на Ивана широко раскрытыми глазами, лицо ее тоже побелело, а из глаз вдруг брызнули слезы. Она поднесла скомканный платочек обеими руками ко рту, будто удерживая готовый сорваться крик, качнулась, попятилась, повернулась и кинулась бежать по коридору.

Вот она свернула за угол, мелькнул подол синей юбки…

Тяжелая рука легла Ивану на плечо.

— Ты чего это, паря?

— Ничего, — ответил Иван, стряхнул руку и, не оглянувшись, пошел в раздевалку.

 

Глава 4

Иван Кондоров почти месяц провел в командировке на Уральском заводе тяжелого машиностроения. Завод этот вступил в строй — по газетным отчетам — летом прошлого года, а на самом деле еще практически не был готов к производству. Здесь, в механообрабатывающем цехе, Иван помогал местным рабочим осваивать новейшую модель немецкого карусельного станка: точно на таком он работал на своем заводе.

Кондоров вернулся в Ленинград в начале марта, солнечным весенним днем. Он лишь заскочил в свою квартиру, бросил вещички и понесся в общежитие завода "Светлана", надеясь застать там Марию: по его расчетам она сегодня должна идти во вторую смену.

Иван не стал вызывать ее из общежития, а терпеливо ждал на углу. Ему казалось, что за этот месяц отношение к нему Марии должно измениться: из командировки он каждый день писал ей письма, в которых обстоятельно рассказывал, как он ее любит, как хорошо они будут жить вместе, если она выйдет за него замуж, и какой неверный во всех отношениях Васька Мануйлов, которому обмануть девушку ничего не стоит.

В ответ на свои письма Иван не получил от Марии ни строчки, да он и не надеялся на это, действуя больше по пословице: вода камень точит, и не может такого быть, чтобы у Марии от всех его красивых и культурных слов, которые он слыхивал в театре и старательно переносил в свои письма, не дрогнуло сердце. У театральных героинь сердце такого напора со стороны влюбленного не выдерживало и сдавалось. А там барышни — не чета Марии, культурные слова каждый день слышат.

Иван с час, поди, топтался на углу, с каждой минутой теряя уверенность в чары письменных слов, курил папиросы одну за другой, на душе у него в конце концов стало до того муторно, хоть удавись. В эти минуты он ненавидел Ваську Мануйлова до зубовного скрежета, и временами казалось: вот что-то сейчас толкнется в его душу такое, еще неведомое ему, но решительное и страшное, — и он пойдет и… и своими руками… за горло, так чтобы хрипел и извивался… А лучше всего — из-за угла железкой по голове, потому что Васька — он парень сильный, верткий, и если его задеть, становится бешеным, как цепной кобель.

И вспомнил Иван, как в голодном двадцать первом на какой-то станции, на которой их высадили из поезда в их стремлении к сытному югу, раздавали хлеб. Хлеба давали по кусочку — по маленькому такому кусочку, который полностью умещался в детских ладонях. И едва он, Ванька, надкусил этот свой кусочек, как на него налетел какой-то мальчишка и вырвал хлеб из рук, тут же запихал его себе в рот целиком и, давясь, выпучив глаза, раздув щеки, принялся жевать. Тогда Ванька вдруг завизжал от обиды и ненависти, кинулся на этого мальчишку и вцепился зубами в его подбородок. Он до сих пор помнит теплый, маслянисто — солоноватый вкус чужой крови, твердь кости, по которой скребли его зубы. Взрослые еле оторвали Ваньку от того мальчишки, да мать еще наподдала, но зато ему выдали дополнительный кусок хлеба, который Ванька съел, уткнувшись в материну юбку. Чтоб никто не видел. И хлеб тот был с привкусом чужой крови.

Вот и сейчас Ивана душили почти такие же обида и ненависть. И что обидно вдвойне: Васька знать Марию не хочет, думать о ней не думает, а она, дура, сохнет по нем, не слыша Ивановых слов, не видя его любви.

Иногда в командировке, когда сон не шел, Ивану чудилось под разноголосый храп переполненного барака, будто Мария сейчас с Васькой, и непременно почему-то в его, Ивановой, комнате, на его, Ивановой же, кровати, — и тогда нечто мутное и удушливое поднималось со дна души Ивана, он начинал ненавидеть и самою Марию. В такие минуты ему представлялось и такое, как он когда-нибудь схватит ее за волосы и станет таскать, таскать, чтобы плакала и молила. Да и самому Ивану хотелось плакать и молиться… от жалости к себе, от ненависти к остальному миру.

"Им на меня начхать и растереть, — думал Иван, вышагивая по щербатой мостовой и не замечая капели, падающей на него с крыши. — Чего ж мне их жалеть-то".

Двери общежития хлопали постоянно на сильной пружине, выскакивающие из дверей девчонки взвизгивали и шарахались, проходя мимо Ивана, заглядывались на него и иногда отпускали в его сторону всякие глупые шуточки, на которые Иван не обращал ни малейшего внимания.

Мария вышла вместе с Зинаидой и еще двумя девушками. На всех на них почти одинаковые черные пальто, боты и береты, в руках сумочки, тоже почти одинаковые. Разве что рукавички да шарфики, связанные своими руками, отличались цветом и рисунком.

— Гляньте-ка! — воскликнула Зинаида, увидев Ивана. — Никак сам Ванечка Кондоров к нам пожаловать изволили! Мань, посмотри-ка! — дернула она Марию за рукав. — Твой воздыхатель пришлепал. Не было, не было, здрасти, явиться изволили! — издевалась Зинаида.

Мария исподлобья кинула взгляд в сторону Ивана, потупила голову, остановилась.

Иван подошел, тихо произнес:

— Здравствуй, Мань.

— Здравствуй, — тихо ответила Мария, не поднимая головы.

— Ты получила мои письма?

Мария молча кивнула головой.

— Ну и что? Что ты теперь думаешь? — допытывался Иван, пытаясь заглянуть Марии в глаза.

Мария лишь пожала плечами и вздохнула.

— Значит, так и ничего?

Девушка подняла голову, жалостливо посмотрела в глаза Ивану черными галчоночьими глазами, сморгнула слезинку.

— Значит, вот та-ак, — набычился Иван, и желваки на его скуластом лице побелели. — Значит, та-ак: я к тебе со словами разными, с душою, можно сказать, со всем сердцем, а ты-ы… А ты вон как. Нехорошо, Мань, так-то, не по-человечески, — говорил Иван с придыханием, чувствуя, что и сам вот-вот заплачет. И, озлясь, выдавил сквозь зубы: — Ну, смотри, Мань. А только знай: Ваську я засажу. Ты так про то и знай. Вот неделю еще подожду, а там… Мне, Мань, терять нечего.

Мария, как и в прошлый раз, всхлипнула и сорвалась с места, кинулась догонять своих подружек, так ничего Ивану и не сказав: ни да, ни нет.

Кондоров долго непонимающе смотрел ей вслед: вроде не так как-то все это должно происходить — после его писем и таких убедительных слов. Не по правилам это. В пьесах — он сам видел — зрители, особенно женского пола, плачут, когда на сцене артисты играют такие жалостливые роли. Вот и Мария тоже плакала, и сам он чуть ни прослезился, а только все равно ничего не вышло. Может, он не те слова говорил, что надо? Может, правда, без цветов и конфет никак не обойтись?

Иван махнул рукой, резко повернулся и пошагал в противоположную сторону, широко ставя кривоватые сильные ноги в начищенных сапогах, не разбирая дороги, шлепая по лужам, разбрызгивая солнечную воду.

Шагая по весенним улицам куда глаза глядят, Иван вышел к Неве, остановился, закурил, налег грудью на гранитный парапет, сплевывая в мутную быстро текущую воду жидкую слюну. По реке плыли льдины и всякий мусор.

— Завтра же подам, — произнес сквозь зубы.

— Ась? Чо сказал-то? — спросил у него старик-рыболов, сдвигая на бок шапку-ушанку и освобождая заросшее седым волосом ухо.

— Ничего, дед. Тебя это не касается.

— А-а, оно конечное дело. Жизня — она такая: сегодня не касается, а завтрева, как бог возжелает.

— Нету бога, дед! Отменили бога, — зло ответил Иван, бросил в воду окурок и зашагал к остановке трамвая.

Весь вечер Иван старательно писал и переписывал письмо, в котором рассказывал, кто такой есть в действительности Васька Мануйлов и как он враждебно относится к советской власти. Будь у Ивана побольше воображения, он бы напридумывал черт знает чего, но воображения бог ему не дал, поэтому Иван использовал в письме лишь те немногие факты из жизни Мануйлова, которые тот сам же ему и сообщил в первые же дни пребывания на ивановой жилплощади, когда они делились друг с другом самым сокровенным, не думая о последствиях. Из того, что Иван узнал, шубы не сошьешь, тем более что Василий и не скрывал своего прошлого. Получалось не слишком убедительно, то есть могли и не арестовать.

Сколько Иван ни переписывал свое послание, а гуще не выходило. Где-то ближе к полуночи его осенила, как ему показалось, блестящая идея — давать принципиальную пролетарскую оценку каждому Васькиному слову и жизненному факту. В результате послание увеличилось с двух до пяти тетрадных страниц, что тоже должно иметь решительное значение. По Ивановым оценкам выходило, что Васька есть самая настоящая затаившаяся контра, которую непременно надо засадить в тюрьму, иначе он такого может наворотить, особенно если выбьется в инженера, что о-ё-ёй.

Переписав послание в трех экземплярах и каждый вложив в отдельный конверт, Иван лишь под утро закончил свой нелегкий труд и, не раздеваясь, тут же и уснул поверх одеяла.

Ему снилось, будто Ваську со связанными руками ведут на площадь Урицкого, где к Александрийской колонне приделана виселица, а на той виселице почему-то две петли. Кругом толпится народ, играет музыка, Ваську ставят на табуретку, надевают ему на шею петлю, а Васька все оглядывается и чего-то ждет. Главное и удивительное — по горбоносой роже его не заметно, что ему страшно, будто все это понарошку.

И тут взгляд Васькиных глаз отыскивает в толпе Ивана. Иван пытается спрятаться за спины, но вокруг все начинают тоже пялиться на него, расступаться и показывать пальцем. Иван попытался выскочить из круга и снова затеряться в толпе, но ноги почему-то не шли, будто подошвы приколотили к брусчатке крепкими гвоздями.

Вдруг сзади к нему подскочили, вывернули руки и, под свист и улюлюканье, поволокли на ту же виселицу, а рядом, откуда ни возьмись, бежит Мария и кричит, что она тоже дочь мельника-кулака и пусть ее повесят рядом с Васькой.

И так долго во сне все это тянулось, так громко кричала Мария и всякие люди, что Иван начал глохнуть. Но вот его подняли на табурет, и сам же Васька, с петлей на шее, широко разевая рот, надел на Ивана петлю, потому что руки у Васьки оказались почему-то развязанными. Иван вдруг почувствовал удушье и… проснулся.

Дышать действительно было тяжело: он спал на спине, неловко вывернув голову, видать, сильно храпел, отчего во рту пересохло, горло тоже драло от сухости.

Иван сел, налил из графина полный стакан кипяченой воды, выпил залпом, закурил.

Ходики на стене показывали половину шестого. Выходит, не сон его разбудил, а привычка просыпаться в одно и то же время. Теперь побриться, умыться, похлебать чаю и на работу. Все это Иван проделал автоматически, без единой мысли и желания. Внутри у него было пусто, как на пожарище, и только где-то под пеплом саднил дотлевающий уголек.

На проходной Иван неожиданно столкнулся с Василием Мануйловым.

— Привет, Иван! — воскликнул Василий и хлопнул его по плечу. — Я слыхал, ты на заводских соревнованиях занял первое место. Поздравляю! Молодец! Мне, что ли, спортом заняться? А? — говорил Василий, весело похохатывая, не замечая мрачного вида бывшего приятеля.

— Займись, если делать нечего, — холодно посоветовал Иван. И вдруг ни с того ни с сего ляпнул: — Вчера видел Марию Ершову. Сохнет она по тебе.

— Чего? — Васька даже остановился от неожиданности. — Какая такая Мария? А-аа! Вспомнил! Сохнет, говоришь? По мне? Вот чудачка! Она, что, сама тебе сказала?

— Нет, зачем же? Я и сам не слепой.

— А-ааа…

— Послушай, Вась! — схватил Иван Василия за руку и заговорил просительно, униженно заглядывая в его серые с зеленцой глаза: — Скажи ей, Мане то есть, что она тебе — до фонаря, скажи, что не любишь ее… Ну и все такое. Очень тебя прошу. А то, получается, что ты и сам не гам, и другим не дам. Не по-человечески это.

— Как я ей скажу, чудак? — опешил Василий. — Вот так вот пойти и сказать? — Посмотрел растерянно вверх, на высокую кирпичную трубу, из которой вдруг вырвался пар — и упал вниз, разрастаясь и ширясь, сиплый гудок. — Как это — пойти? А вдруг ты это все выдумываешь? Показалось — бывает ведь. Я приду, а она — здрасте вам! Нет, ты — чудак. Ей-богу, чудак! — засмеялся Василий облегченно.

— Зря ты так, — тихо произнес Иван побелевшими губами. И повторил с угрозой: — Зря ты так, Вася.

— Ну, зря не зря, а только глупость это. Если ты на нее имеешь виды, так и добивайся: я тебе не помеха. Что я, сводня, что ли? Вот выдумал! Да и некогда мне: сессия на носу.

Иван проглотил слюну, ощупал конверты в боковом кармане пиджака. Хрипло выдавил:

— Значит, не пойдешь?

— Конечно, нет! — воскликнул Василий. — Мало ли кто по мне сохнет, и я всех должен уговаривать?

— Смотри, Мануйлович, — пригрозил Иван, теряя голову. — Как бы тебе это боком ни вышло. В жизни оно всякое бывает…

— Ты — мне… — Глаза у Василия сузились, горбинка носа побелела, он шагнул к Ивану, но тот попятился, махнул рукой, повернулся и пошел к своему цеху.

— Придурок, — кинул вслед Василий, но не столько Ивану, сколько чтобы выплеснуть вспыхнувшую злость.

— Кого это ты так? — спросил у него знакомый формовщик, проходя мимо.

— Самого себя, — отшутился Василий и пошагал в свою сторону.

В обеденный перерыв, быстро съев в столовке тарелку щей, котлету с пшенкой и выпив компот, Иван решительно направился в административный корпус. После разговора с Василием Мануйловым он уже не испытывал ни малейших сомнений в своей правоте. Первый конверт, дождавшись, когда в коридоре никого не будет, опустил в ящик, висящий возле двери, за которой сидел заводской партийный организатор. На ящике было написано печатными буквами: "Для писем, заявок, предложений и пожеланий трудящихся масс".

Второй конверт сунул в щель, прорезанную в двери редакции газеты "Красный металлист", а третий конверт еще утром по пути на завод бросил в почтовый ящик, написав на нем всем ленинградцам известный адрес: улица Гороховая, 2, по которому располагалось ОГПУ.

Сделав свое дело, Иван вернулся в цех и до конца обеденного перерыва успел сгонять две партии в домино. На душе у него было как никогда спокойно, пришло даже почти физическое облегчение, будто он тащил-тащил на плечах тяжелую ношу и наконец сбросил ее, и теперь может разогнуться, оглядеться и брать у жизни все, что ни пожелает. Он смеялся по пустякам, подшучивал над товарищами, был говорлив, угощал папиросами и даже дал кому-то в долг три рубля.

И до самого конца рабочего дня, стоя возле станка и глядя, как резец снимает с огромной чугунной заготовки ломкую серую стружку, напевал песню из кинофильма "Веселые ребята":

Легко на сердце от песни веселой, Она скучать не дает никогда…

И еще он думал, что Манька Ершова — девка совсем не видная, так себе, а он, Иван, вполне может найти себе и получше — какую-нибудь образованную, из тех, например, что ходят в театр.

Вот, например, взять Иду Казаник, из цеховой бухгалтерии. Она, распространительница билетов в театры и на концерты, девка очень даже ничего, в теле, даром что жидовка. Это она уговорила Ивана сходить в театр в самый первый раз, едва он появился на заводе и еще числился в учениках токаря, не зная, имеет ли право отказаться от такого предложения или нет. В театре Иван оказался впервые, все его там поразило своим великолепием, а спектакль поначалу он смотрел с недоверием, не мог разобрать ни слова, но к середине привык и даже начал переживать.

Через какое-то время та же Ида подошла к Ивану в другой раз, и все с такими же культурными словами, с таким же вежливым обхождением, какого Иван отродясь не видывал, вручила ему билет — и он снова оказался в театре. А потом уж и сам не заметил, как пристрастился к нему и не пропускал ни одной премьеры. Правда, не все поддавались на Идино культурное обхождение, предпочитая кино или еще что, но Ида не обижалась, всякий раз двигаясь от одного к другому и всем говоря одно и то же.

Если посмотреть на эту Иду как на женщину, то в ней, честно говоря, ничего такого нет, чем можно было бы прельститься такому парню, каким считал себя Иван Кондоров. Но, в конце концов, и на Иде Казаник свет клином не сошелся, есть и другие девушки, которые работают в заводоуправлении. Они тоже культурные и понимают вежливое обхождение. Только Иван их почему-то побаивается. А все оттого, что есть в них что-то непонятное ему, рабочему парню: то ли гонора много, то ли еще чего. К таким даже не знаешь, на какой козе подъезжать. Что ни скажешь — улыбнутся, плечиком передернут, и будто тебя уже и не существует. Умеют они эдак-то — не замечать человека, в упор его не видеть. Иногда так обидно сделается, что взял бы за космы-то да встряхнул хорошенько, чтоб не задавалась. Нет, чужие они, из другого теста слепленные. Та же Ида не лучше. А хорошее обхождение у нее оттого, что ей за распространение билетов платят.

И все-таки Манька… Ну что ей-то, дуре, надобно? Чего такого не хватает в нем, Иване Кондорове?

 

Глава 5

Иоахим Моисеевич Катцель, приблизив свое лицо почти вплотную к двери, внимательно осмотрел пластилиновую печать, торчащие из нее кончики шпагата и, убедившись, что никто к ним не прикасался, вытащил эти кончики и сунул в замочную скважину большой ключ, после чего стал дуть на пальцы и подозрительно оглядываться. За этими его священнодействиями внимательно наблюдали двое: престарелый сторож в тулупе с берданкой в руках и молодой мордастый милиционер, в длинной черной шинели и буденовке с большой синей звездой. А чуть поодаль еще двое: Мара и эксперт по произведениям живописи и скульптуры Абрам Тюханович в круглых очках, чем-то похожий на Катцеля круглым же одутловатым лицом и мешковатой фигурой, но значительно его моложе.

Однако и это еще не все — из ближайшей подворотни выглядывали ранние посетители приемного пункта отделения Торгсина со свертками в руках и сумками. Они притопывали ногами и раскачивались из стороны в сторону, как будто танцевали ритуальный танец, предшествующий их вступлению в храм, где меняют ненужные вещи на полноценные червонцы и рубли. Все это были люди весьма преклонного возраста, и, видимо, лишь крайняя нужда заставила их покинуть свои жилища в такую рань и выбраться на мороз.

— Ось яки людыны несознательны, — ворчал Катцель, стараясь попасть ключом в нужное место весьма изработавшегося замка. — Властям треба грошей на социалистичное працюванне, щоб воно ишло, як того требует вид нас товарищ Сталин, а тои людыны, як той бык, якый тильки головой мотае и мычить, щоб дали исты и пити.

— Известное дело, — согласился сторож, выпустив из заиндевелого воротника вместе со словами облако вонючего дыма. — Есть все хотят, что скотина, что человек.

— Человек хуже, — уверенно произнес Катцель и пояснил: — Человек хочет, щоб був билый хлиб з маслом, а поверх йёго щоб шмат киивськой ковбасы.

— Известное дело, — снова не стал перечить сторож. — Все есть хотят вкусно и помногу.

Наконец ключ нашел правильное положение, провернулся с простуженным скрипом, и тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами, отворилась, взвизгнув пружиной и огласив темные глуби подвального помещения дребезжанием не менее полудюжины колокольчиков.

Катцель вместе со сторожем и милиционером сошли вниз, где их ждала еще одна дверь с печатью и замком, пружиной и колокольчиками, затем прошли внутрь помещения, вспыхнул свет, все трое осмотрелись, и только после этого Катцель расписался в книге приемки приемного пункта. Тут же мимо него серенькими мышками проскользнули за прилавок Мара и Абрам Тюханович и исчезли в таинственном сумраке, заставленном холстами в позолоченных рамах, иконами, бронзовой и всякой иной скульптурой, посудой с двуглавыми орлами и прочей всячиной.

Тотчас же милиционер выбрался наружу и направился к другим государственным заведениям, где его ожидали другие товарищи, ответственные за снятие печатей и открывание дверей. И как только эта процедура завершилась по всему Ленинграду, так сразу же начали работать магазины, приемные пункты и разные конторы, чтобы советские граждане могли удовлетворять в них свои насущные потребности в соответствии с затраченными трудами.

Ровно в девять часов сторож открыл наружную дверь и встал сбоку, как святой Петр у ворот рая, — и, завидев его широкую фигуру, заспешили к ней промерзшие до костей граждане. Они спускались вниз и рассаживались на двух длинных лавках, стоящих вдоль кирпичных стен перед второй дверью, ведущей к алтарю священного храма.

Запустив всех, кто пришел, сторож спустился вниз, сел на табуретку у двери и произнес все тем же сиплым с мороза голосом:

— Заходите, граждане, согласно занятой очереди. — Свернул “козью ножку” и задымил, но через минуту из мокрого бараньего воротника вместе с дымом потек заливистый храп, перемежаемый сладкими почмокиваниями.

Первым предстал перед суровыми и внимательными глазами Иоахима Катцеля человек с неряшливой бороденкой, очень похожий на бывшего попа или дьячка. Он поздоровался осипшим с мороза голосом, на что Катцель величественно кивнул своей кудлатой головой, и поспешно развернул мешковину.

— Тут вот, дорогой товарищ, иконки. Две старинного письма, века, почитай, четырнадцатого, а четыре — это уж точнехонько — семнадцатого, времен царствования тишайшего и блаженнейшего Алексея Михайловича, царство ему небесное, в серебряных окладах с аметистами. Нужда, нужда заставляет, дорогой товарищ, а так бы разве я посмел…

— Ну, это мы вже слухали и переслухали, насчет нужды то ись. Не свое виддаешь, а народне, шо попы у народа награбувалы, як есть паразиты и кровопийцы, — ворчал Катцель, вертя в руках иконы. — Теперь этот товар не дюже стоить, потому как заграница вже вид него нос воротит. А это старье годно лишь на растопку, — отодвинул в сторону Катцель две черноликие иконы. — Тута зенки повылазють, щоб разглядеть, шо там намалевано. По пяти рублей, так уж и быть. А серебро надо сдавать по весу, как оно есть валюта и измеряется в золотых червонцах. Тута по полфунта — не больше того серебра.

— Да побойся своего иудейского бога, дорогой товарищ! — воскликнул мужичок и всплеснул маленькими ручками. — Какие же полфунта, ежели здесь по два с четвертью! Да еще аметистики! Камешек не шибко дорогой, но какая работа! Какая работа! Загляденье!

— А вот я спрошу тебя, гражданин хороший, — повысил голос Катцель, утратив свои малороссийские словечки. — Я спрошу тебя, где ты взял это богатство? И что ты мне ответишь, интересуюсь я знать? Молчишь? А я могу и милиционера позвать, и он задаст тебе этот же самый вопрос. И что ты ему скажешь? То-то и оно. Так что полфунта и ни золотника больше. Исключительно как постоянному клиенту, — добавил Иоахим Моисеевич, чтобы смягчить свой приговор. И, обращаясь в полумрак за своей спиной: — Мара, детка, выпиши товарищу безвозмездку, как сознательно желающему помочь социалистичному строительству.

— Я уже выписываю, — послышался из полумрака голос Мары. — Через минуту будет готово.

— Что ж с вами поделаешь! Что ж поделаешь, — привычно запричитал бывший попик, достал из кармана большую грязную тряпицу и трубно высморкался, показывая всем видом своим, как он ужасно огорчен и опечален. Однако деньги взял и бумагу с печатью тоже, завернул в эту же самую тряпицу и убрал за пазуху. Там же исчезли и небольшие старинные иконы.

Следующим предстал пред грозные очи Иоахима Моисеевича высокий старик барского вида, но весьма потрепанный и потертый. Он развернул тряпицу, кашлянул и прогудел глубоким басом:

— Верещагин. Этюд Тадж-Махала. Лично подаренный моей матушке с дарственной надписью на обратной стороне. Вот-с, извольте видеть.

— Это, конешное дело, не Малевич, и не этот, как его?.. — но взять можно. Что касаемо надписи, уважаемый, так я вам могу хоть сто штук исделать за пять минут, — повел свою привычную партию Катцель, обнюхивая небольшую картину со всех сторон, потому что… как же можно что-то купить или продать, не поторговавшись, не сбив или, наоборот, не взвинтив цену, не надув, в конце концов. Но сам Катцель с этого своего искусства не имеет ничего, ну ровным счетом ни копейки. И дело даже не в привычке к определенному способу торговли, а в том, что он действительно верил, что деньги, которые он получает в результате перепродаж, пойдут на социалистическое строительство, что в будущем социалистическом государстве ему, Иоахиму Катцелю, его дочери и ее будущим детям станет жить лучше, можно сказать, очень даже хорошо станет жить, и никто не ткнет их носом в их жидовство и в то, каким образом он сам участвовал в строительстве земного рая.

Обнюхав картину, Катцель тряхнул колокольчиком на ручке из слоновой кости, украшенной позолоченными вензелями. Колокольчик этот когда-то держали руки царских вельмож или их сиятельных жен, с помощью этой изящной штучки они призывали к себе лакеев для одевания, умывания или вынесения ночного горшка. Позолота от долгого употребления в некоторых местах ручки стерлась, но колокольчик по-прежнему звучал голосисто, как молодой петушок, и звук его удивительным образом заполнял пыльное пространство, точно окружали его не кирпичные стены с облупившейся штукатуркой, а стены из горного хрусталя и самородного золота.

На звук колокольца явился Абрам Тюханович в своих круглых очках, с обширной лысиной и с черным валиком волос от виска до виска через затылок и от виска же до виска через переносицу посредством сросшихся там бровей. Он молча принял этюд, точно так же обнюхал его, наклоняя голову по-птичьи то влево, то вправо, переглянулся многозначительно с Иоахимом Катцелем и скрылся в полумраке вместе с картиной.

— Сичас наш эксперт проверит подлинность вашей штучки, — полупрезрительно пояснил Катцель, давая понять, что он не гарантирует, что искомая подлинность будет установлена. — Погодьте малость, гражданин, вон на той стуле, — и показал перстом в угол, где стоял замысловатый стул, весь изогнутый и украшенный красивыми завитушками, но никому не нужный, оставленный здесь на продажу и забытый.

Старик барского вида молча повернулся, прошел в угол и сел на указанный стул, положив обе руки на тяжелую палку из черного дерева. И застыл в привычном ожидании. Глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что в таком положении он способен просидеть целую вечность, ни разу не шелохнувшись.

Следующей была женщина, худая, изможденная, то ли чахоточная, то ли от недоедания, то ли от нервов. От нервов — даже скорее всего, потому что дергалась временами и пугливо оглядывалась.

— Мне сказали, — доверительно произнесла она нервным полушепотом, склоняясь над прилавком и придвигая поближе к голове Катцеля свой длинный, но не беспородный нос, — что у вас самые справедливые цены на произведения истинного искусства.

На это ее заявление Катцель лишь покивал своей кудлатой шевелюрой, не отрицая и не подтверждая его.

— А мне сейчас очень нужны деньги, — открыла свой самый большой секрет нервная женщина. И добавила, для пущей убедительности присовокупив к добавлению горестный вздох: — Оч-чень нужны.

— Само собой, — согласился Катцель. — Мы имеем входить в положение клиентов самым душевным образом, — тоже доверительно сообщил он и огляделся.

— Я так и знала! — обрадовалась женщина и, чуть отвернувшись, забралась к себе за пазуху очень уж куда-то глубоко-преглубоко, долго там шарила, наконец на свет божий была извлечена потертая бархатная подушечка зеленого цвета, подушечка затем была раскрыта, из нее извлечена коробочка, из коробочки массивный перстень, вспыхнувший разноцветными огнями в лучах сорокасвечовой электрической лампочки, и перстень, не успела нервная женщина и глазом моргнуть, тут же оказался в руках Катцеля.

Иоахим Моисеевич сунул в глаз лупу, включил настольную лампу аж с тремя рефлекторами, направленными в одну точку, и принялся вертеть перстень в пальцах и так и этак, что-то бубня при этом себе под нос.

Женщина наблюдала за ним со страхом, лицо ее дергалось все чаще и чаще, а рука с костлявыми длинными пальцами трепетала на весу в том же положении, в каком из нее упорхнул блистательный и сиятельный перстень.

— Вы имеете желание передать эту вещь безвозмездно в пользу социалистического строительства? — спросил Катцель, роняя из глаза лупу в золотой оправе.

— Нет-нет! — затрясла головой нервная женщина. — То есть как? Я же вам сказала: мне оч-чень нужны деньги. Оч-чень.

— Я помню. Да. Я помню-помню-помню! — затараторил Катцель. — Но откуда у вас эта вещица, мадам?

— Нас-следс-ство… — прошептала нервная женщина. Казалось, что она вот-вот упадет в обморок.

— Бывает, бывает, — тараторил Катцель. — Но в государстве рабочих и крестьян все принадлежит, так сказать, а вы утаили, в то время как рабочие и крестьяне… Я не могу вам дать ожидаемой суммы.

— Как? Я же вам говорила… А мне рекомендовали вас как… — всхлипывала нервная женщина. Но потом отерла нос рукавом и спросила почти спокойно, если не считать дрожащей руки, все еще недоумевающей по поводу утраты: — Сколько?

— Тысяча.

— Всего?

— Полторы. Больше не могу. Нельзя. С меня спросят. А они… — Катцель воздел очи горе, — очень умеют спрашивать. Вам и не снилось.

— Хорошо, — прошептала женщина. И добавила без особой надежды: — Две.

— Пусть будет две. Исключительно из жалости к вашему бедственному положению. Да. — И себе за спину: — Мара, выпиши безвозмездку!

Из мрака выплыла мешковатая фигура Абрама Тюхановича. Он склонился к кудлатой голове Катцеля, что-то прошептал ему на ухо.

Катцель кивнул. И посмотрел в сторону величественного истукана в углу напротив.

— Э-эээ… Гражданин! — произнес он сладким голосом, каким, может быть, когда-то признавался в любви. — Вам придется маленько обождать: у эксперта имеются уже сомнения…

— Уже?

— Да, в некотором роде. Всего полчасика. Не желаете ли чаю?

— Я желаю забрать этюд и предложить его в другом месте-с.

— Нельзя-с: мы его уже внесли в каталог. Да-с. Чаю-с, если угодно-с.

— Черт с вами, давайте ваш чай! Что, милицию будете вызывать?

— Как водится-с.

— Я уже там был. Ваш коллега вызывал. И напрасно: отпустили. Если б не нужда…

— Все так говорят-с.

Однако милицию Катцель не вызвал: имелась инструкция — вызывать, когда есть подозрение на то, что вещь украдена у государства. Во всех иных случаях закрывать глаза на ее происхождение и платить по минимому-миниморуму.

* * *

Во второй половине дня в приемный пункт пошел народ совсем другого разлива: дамочки вполне советского происхождения с вуалями на лице и в котиковых шубках, господа с тростями, плохо или совсем не говорящие по-русски, вертлявые молодые люди с длинными волосами и брюками в клетчатую дудочку.

Заглядывали и весьма известные личности: артисты, литераторы, дети советских вельмож. Всех их Катцель знал, новые лица появлялись редко, да и то непременно в сопровождении кого-нибудь из лиц вполне известных и вызывающих доверие.

Заглянул сын Льва Каменева, повеса, охотник за удовольствиями, в том числе и за молоденькими балеринами. В Ленинграде он появлялся часто, сбегая от опеки своего вельможного батюшки, и непременно посещал скупочные. На сей раз он купил недорогой перстенек для своей новой пассии. Про него даже пьесу сочинили — вот, мол, она, “золотая советская молодежь”, наследница революционных, так сказать, традиций своих прославленных отцов. Лев Борисович Каменев протестовал против показа пьесы, но Сталин разрешил, сказав будто бы, что если юный отпрыск и похож на героя пьесы, то это значит, что пьеса имеет под собой реальную социальную основу, которую надо искоренять всеми имеющимися у советской власти способами. Товарищу Каменеву крыть было нечем и он ушел от товарища Сталина с убежденностью, что его чадо рано или поздно попадет к товарищу Ягоде.

Впрочем, пьеса шла не слишком долго: дрянная была пьеска-то, топорная, и ходили на нее исключительно для того, чтобы похихикать над сильными мира сего. Но долго хихикать над одним и тем же скучно — и ходить перестали.

Пришла в этот день и уж совсем неожиданная гостья — Лиля Брик, недавно обосновавшаяся в Ленинграде, откуда — тогда еще Санкт-Петербург — она когда-то начинала свой путь… в неизвестность: то ли вверх, то ли вниз. Впрочем, сейчас она была наверху и прозывалась не Брик, а Примакова, поскольку вышла замуж за комкора Примакова, командира корпуса “Красного казачества”, буквально месяц назад назначенного заместителем командующего Ленинградским военным округом. Про нее — это уж после смерти Маяковского — поговаривали, что если Лиля спуталась с каким-то мужиком, то жить ему осталось недолго. Лиля любила всякие безделушки и украшала ими свое новое гнездышко без всякой меры.

Перед всеми ними Катцель стелился пуховым платком, стараясь выжать из своих клиентов как можно больше червонцев на социалистичное працюванне, с лихвой возмещая тем самым будто бы “безвозмездные” приношения граждан. Только на этот раз все проходило через кассу, с выдачей соответствующих бумаг и даже разрешения на вывоз за границу. И не только икон или, скажем, того же Верещагина — бог с ними! — но и даже какого-нибудь Ван Гога или Ван Дейка. Конечно, цена, за которую уходили на сторону эти вещицы, была не шибко-то для покупателей обременительна, зато у проклятых буржуинов эти вещицы шли дороже вдесятеро. Но не везти же их самим на тамошние аукционы! И хлопотно, и долго, а деньги нужны, что называется, вчера. Лучше синица в руках, чем журавль в небе…

День протекал незаметно. Иоахим Катцель любил свою работу и считал ее чуть ли ни самой важной в этом мире.

Два раза втроем пили чай. Один раз обедали тем, что Мара приносила с собой из дому. В семь часов вечера приезжал инкассатор и забирал выручку. После этого процедура закрывания дверей и опечатывания их пластилиновыми печатями повторялась в обратном порядке, и Катцели вместе с Тюхановичем уходили домой.

Тюханович жил в другой стороне, и возле Исаакиевского собора они прощались. Всякий раз старый Катцель напоминал своему коллеге, что он обещал быть у них в воскресенье, и Абрам таки вновь и вновь подтверждал свое обещание, но воскресенье шло за воскресеньем, а Тюханович в гости не приходил. И Катцель подумывал иногда, что надо бы поменять эксперта по части изобразительных искусств, но то ли было лень, то ли все еще теплилась надежда выдать свою Мару за Тюхановича: тоже ведь не красавец вроде Агранова и не гений вроде Ойстраха. Но не выдавать же ее за сумасшедшего поэта из соседней комнаты — дело совершенно невозможное. Тем более что поэт этот помещен в психушку, а свихнулся, говорят, на политической почве. Иначе зачем приходила милиция и перерыла всю его комнату от пола до потолка, выстукивала стены, вскрывала полы, но ничего там, кроме мышиных гнезд, не нашла. Видно, искали что-то, но явно не царские червонцы и не пасхальные яйца Фаберже, украденные из Гохрана. Да и откуда у таких бестолковых людишек, как Золотинский, могут появиться николаевские червонцы или чего еще? Неоткуда. Зато унесли целую связку книг не иначе как запрещенного содержания и всяких бумаг. Катцель видел их собственными глазами, потому что его привлекали к этому делу в качестве понятого. Как и при обыске квартиры Ерофеевых.

 

Глава 6

Димку Ерофеева на первый допрос вызвали лишь через пять дней. Все эти пять дней он пребывал в состоянии отупения и невменяемости. Началось это у него во время ареста, то есть как только человек в куцем полушубке стал читать по бумаге: "Гражданин Ерофеев Дмитрий Акинфович, на основании… — дальше Димка ничего не понял, а врезались в сознание и привели в состояние невменяемости всего два слова: — Вы арестованы".

Вопль матери, захлебнувшийся вслед за чьим-то окриком, испуганно вытаращенные глаза младшего брата, попытки инвалида-отца что-то объяснить пришедшим в столь неурочный час людям, — все это шло мимо, в то время как мозг лихорадочно продолжал цепляться за привычную обыденность, а люди эти и всё, что они говорили и делали, в обыденность не вмещались, были ей чужды и враждебны. Невменяемость усиливалась оттого, что привычная, устоявшаяся обыденность, составлявшая его родную почву, на которой он до сих пор стоял твердо, как на утоптанной земле, с каждой минутой отодвигалась все дальше и дальше, а под ногами оставалось что-то зыбкое, вроде болотной кочки.

Оказалось, что обыденность состоит из множества частиц, которых раньше Димка как бы и не замечал, и вот эти частицы начинают отваливаться одна за другой и рассыпаться в прах: если арестовали и не выпустят до вечера, то на занятия рабфака сегодня Димка не попадет, а как раз сегодня должен читать обзорную лекцию какой-то профессор из университета. И еще: он вчера же на работе не успел просверлить на корпусе насоса четыре крепежных отверстия, он только разметил их, а накернить не успел, отложил на утро, чтобы со свежего глазу, и вдруг тот, кому дадут сверлить, его разметку не заметит…

Возникали контуры еще каких-то частиц несостоявшейся обыденности: например, что завтра должны выдавать продовольственные наборы к новому году, что Алешка Чудин не вернул ему книжку Энгельса про семью и государство, что из сапожной мастерской не забраны матерены ботинки…

Пришедшие рылись в комоде и в книжках, и даже в братниных школьных учебниках, заглядывали под кровать и за буфет. Димка, уже одетый, хотя и не помнил, когда и как это произошло, стоял у стены, смотрел на происходящее и мучительно пытался вспомнить, что он еще должен был сделать сегодня днем, не веря, что сделать это ему уже не суждено, не понимая, как же все будет продолжаться без него и как люди обойдутся без того, что он не успел сделать.

Вертелось в голове еще что-то сумбурное, бессвязное, но в голове оно не задерживалось и мало походило на мысли, — и слава богу, потому что мысли, сколько он себя помнит, всегда мешали ему понимать в происходящем что-то главное, что понимается не мыслями, а чем-то другим, как понимается тепло или холод, сытость или голод.

Димку Ерофеева, к тому же, никогда в жизни не арестовывали, он даже не представлял себе, что это может случиться, потому что всегда жил так, как живут все люди, принимая за людей своих заводских товарищей, то есть таких же рабочих, как и сам, и даже с поступлением на рабфак это ощущение жизни и ее правил в нем практически не изменилось. Он не мог не то чтобы представить себе, что его арестуют когда-нибудь в его-то рабоче-крестьянском государстве, но и помыслить об этом не мог. Арестовывают троцкистов, всяких там уклонистов, вредителей, шпионов — врагов народа, одним словом, а Димка не был и не мог быть врагом народа, то есть врагом самому себе, своим родителям и товарищам. Смешно даже предположить… И вот… Да нет, тут что-то не так, тут что-то напутано, кто-то ошибся, написал не тот адрес, потому что Ерофеевых в Питере — пруд пруди, и Димок Ерофеевых — тоже. Вот разберутся…

Пришедшие люди что-то спрашивали у Димки, он тупо смотрел на спрашивающего, не понимая не только вопроса, но и слов, будто говорили с ним на каком-то совершенно незнакомом Димке языке. Ему даже не запомнилась и нисколько не напугала угроза, произнесенная человеком в кожаном пальто: "Ничего, у нас заговорит", зато слова эти напугали почему-то отца, и тот снова стал что-то объяснять, пытаясь, похоже, защитить и оправдать Димку, но ему велели заткнуться — и он заткнулся.

Пока шли по коридору и спускались по лестнице, сзади непрерывно звучали надрывные крики матери, и, может быть, поэтому Димку с двух сторон крепко держали под локти двое, хотя в коридоре, заставленном всяким скарбом, не то что троим, двоим разойтись не так просто, и потому все трое шли боком, один за другим.

С грохотом сорвался со стены детский велосипед, что-то загремело под ногами, кажется ведро, на это ведро налетали все идущие сзади и матерились вполголоса, и всякий раз Димка вздрагивал не столько от страха, сколько от тоски: ему казалось, что это злополучное ведро укрепит пришедших в мысли, что Димка непременно задумывал что-то нехорошее против этих людей. Только потом, когда пройдет много времени, он вспомнит, что ни одна дверь в их коммуналке не открылась, никто из соседей не выглянул, квартира будто вымерла.

Димку втолкнули в черный легковой автомобиль на заднее сиденье, с двух сторон его зажали между собой два крепких парня, может, его ровесники. Так они и ехали, тесно прижавшись друг к другу, по еще не проснувшемуся Ленинграду, выбеленному выпавшим ночью свежим снегом.

Димка Ерофеев впервые ехал в легковом автомобиле, в ином случае он бы испытывал удовольствие от такой езды, но сейчас автомобиль давил на его сознание треском мотора и скрипом железных частей, и Димка, будучи толковым и весьма знающим рабочим, механически отмечал, что в автомобиле, наверное, не все винты затянуты как следует, и уж наверняка не везде под гайку поставлены шайбы Гровера.

Точно так же механически он отмечал улицы и повороты, хотя и не видел ничего, потому что окна автомобиля были занавешены, но Димка слишком хорошо знал свой родной город, и когда автомобиль наконец подъехал и, остановившись, посигналил, Димка не сомневался, что его привезли на Гороховую-2.

Об этой Гороховой-2 и расположенной в ней Чека в детстве он слыхивал всякие жуткие вещи, и она казалась ему страшным многоголовым чудищем. Зато потом, когда подрос и стал в школе овладевать политграмотой и учить историю социалистической революции, Гороховая-2 перестала видеться ему многоголовым чудищем, пожирающим невинных людей.

Оказывается, Гороховая-2 есть символ революции, ее карающий меч, и меч этот держат в своих могучих руках чудеснейшие люди-чекисты, какие на свете встречаются крайне редко. Именами этих людей, павших за революцию или все еще продолжающих жить и работать, названы в Ленинграде проспекты и набережные, заводы и фабрики, и даже небольшие города, значит, люди того заслужили, значит, они действительно были чуть ли не святыми людьми, болеющими за дело рабочего класса, забывая при этом о самих себе. Было бы это в старые времена, на них бы молились и писали с них иконы.

Но сейчас его везли на Гороховую-2 совсем другие люди, грубые и злые. И это можно понять: вот ведь и дворники по большей части тоже грубые и злые. А почему? Да потому что… кому ж охота вставать ни свет ни заря, целый день ходить с метлой и лопатой и собирать за всеми окурки и бумажки! И это при том, что в домах, вокруг которых убираются дворники, живут нормальные, то есть не злые, и даже вполне хорошие люди.

Так вот и с этими, что приехали ночью к Димке: им тоже не охота было ехать, им хотелось спать, а тут кати куда-то, а там крики и плач, ройся в чужих вещах и думай, что перед тобой враг народа.

Значит, вот эти люди думают, что он враг народа… Он, Димка Ерофеев, которого на заводе знают с самых что ни на есть пацанов… даже и директор завода, и партийный организатор, и все-все-все… Но если бы не думали так, то и не арестовали бы, а ведь арестовали и везут… И в голове у Димки Ерофеева снова шарики заходили за ролики от такой жуткой несправедливости.

Со скрипом отворились железные ворота. Что-то, высунувшись в приоткрытую дверцу автомобиля, произнес сидящий рядом с водителем человек в драповом пальто, и автомобиль поехал дальше, тут же завернул и остановился. Открылись сразу все дверцы, Димку потянули за рукав, и он стал боком выбираться наружу, задевая ногами за какие-то выступы, боясь своей неуклюжестью разгневать арестовавших его людей.

Его ввели в просторное помещение с деревянным барьером и окошечком, в котором виднелась голова в военной фуражке с синим кантом, поставили к стене лицом, приказав руки держать за спиной.

Димка стоял и смотрел в стену, выкрашенную синей краской. Он боялся даже косить в сторону глазами, зато все слышал удивительно отчетливо.

Где-то рядом, за неплотно закрытой дверью, разговаривали люди, судя по голосам, совсем еще молодые. Эти люди шутили и даже иногда смеялись, и было странно слышать этот смех, когда — вот же он, Димка Ерофеев, комсомолец, рабфаковец и передовой рабочий, который ни в чем не виноват.

До Димкиного слуха донеслось несколько фраз, смысла которых он не понял, как не понимал ничего, что происходило вокруг него и с ним самим. Эти фразы он вспомнит потом и поразится их простоте и обыденности, будто в заводской курилке во время обеденного перерыва разговаривали опытные слесаря, в компанию которых затесался новичок.

— Это поначалу боязно, когда кровь, — говорил кто-то голосом солидным и уверенным. — Поначалу всегда боязно: всё кажется, что перед тобой самый обыкновенный человек. А ты переступи через это, задумайся, что он не человек, что он каэр и вранар, то есть контрреволюционер и враг народа, хотел навредить твоим отцу и матери, твоим детям, может, ссильничать твою жену замышлял, или сестру, бомбу хотел подложить под поезд, и как ты таким манером задумаешься, так страх перед кровью сразу и пропадет, так и захочется врезать этому гаду так, чтобы юшкой захлебнулся, как тот… как тот баран, — уже зло и с каким-то привсхлипом закончил невидимый человек, судя по всему, что-то вспомнивший из своей практики.

— У меня не пропадет, — произнес кто-то жалостливо совсем мальчишеским голосом. — Я сызмальства крови боюсь. Как увижу хоть каплю единую, так в голове помутнение, во внутренностях тошнотность, а ноги совсем не держат.

— А ты бей без крови, — посоветовал кто-то еще. — Можно так бить, чтобы никакой крови не было. Однако, скажу тебе, удовольствия, что ты своими руками контру изводишь, удовольствия от этого все ж таки меньше.

— Ничего, приобыкнет, — убедительно заверил первый. — Как это без крови? Без крови нельзя.

— Ерофеев, пошли! — приказал кто-то за Димкиной спиной, но Димка не сразу сообразил, что этот приказ относится к нему, а будто бы к его однофамильцу, находящемуся за полуприкрытой дверью.

Димку дернули за рукав, кто-то рявкнул ему чуть ли ни в самое ухо:

— Спишь, что ли, оглобля, мать твою? Стоять! Руки за спину! Не оборачиваться! Не оглядываться! Смотреть прямо! Останавливаться по команде! Шаг влево, шаг вправо — считается попыткой к бегству! Стреляю без предупреждения! Пшел!

 

Глава 7

Ерофеева привели в помещение без окон. У стены налево низкая деревянная лежанка, накрытая бледно-розовой клеенкой, какие Димка видел в заводской амбулатории; прямо — простой стол, тоже накрытый такой же клеенкой. И больше ничего. Зато из каждого угла под потолком светит сразу четыре лампы свечей, поди, по двести, так что глазам с непривычки больно и не знаешь, куда их деть от такого яркого света.

Димку поставили возле лежанки и приказали раздеться. Здесь Димка постарался все сделать быстро, чтобы не прогневить пожилого добродушного дядьку в военной форме, похожего на старого фабричного мастера. Дядька сидел на краю стола и от нечего делать позванивал связкой ключей. Когда Димка замешкался с подштанниками, дядька равнодушно, но строго приказал:

— Сымай все!

И Димка стал снимать подштанники, непослушными руками долго не находил пуговиц, путался в штрипках на своих щиколотках.

— Встань в угол, лицом к стене, руки назад, — приказал дядька таким тоном, будто предлагал Димке нечто приятное, вроде того, что пойди, мол, и получи премию или продуктовый набор, — и Димка с такой же поспешностью выполнил и это приказание.

В комнате было жарко, наверное — от мощных ламп, но по цементному полу скользили ручейки холодного воздуха, ступни стали мерзнуть, потом холод поднялся выше, и вскоре Димка весь замерз и даже покрылся пупырышками. Стоя лицом к стене и боясь шелохнуться, он слышал, как военный дядька перебирает и перетряхивает его одежду, хотя перед выходом из дому Димку тоже обыскали, но, видать, не очень тщательно.

Дядька возился за его спиной и сипел простуженным голосом:

У той степи-та у глу-ухой За-ами-ирза-ал и-имщи-ик…

Замолкал на несколько мгновений и снова повторял те же самые слова. Хотя певец перевирал и слова и мелодию, Димке казалось, что так оно и должно быть, он совсем не удивлялся этому, потому что все это было не настоящее, а настоящим было то, что осталось за железными воротами. Впрочем, Димка как бы и не слышал песни, а слышал какие-то звуки, не имеющие к нему отношения. К нему и к его — настоящему — миру, где песня эта звучала бы правильно и красиво.

Однако бессмысленное стояние все продолжалось, холод становился чувствительнее, ничего страшного не происходило, и в Димкиной голове несколько прояснилось. Ему подумалось, что где-то сейчас говорят о нем привезшие его люди; главный начальник, выслушав их, скажет, что они привезли совсем не того, надо, мол, совсем другого, то есть настоящего врага народа, а не рабочего человека; кто-то кинется со всех ног исправлять ошибку, чтобы Димка вовремя поспел на завод вместе со своей сменой… Вот этот человек бежит по коридору, вот он сейчас, запыхавшись, ворвется в эту через чур освещенную комнату, разведет руками: извини, мол, браток, ошибочка вышла, — и Димку отпустят домой. Дома он успокоит родных, успеет попить чаю, а вздремнет во время обеденного перерыва и в трамвае по пути на рабфак…

Почти уверовавшись в своем скором освобождении, Димка ничего сверхъестественного в том, что с ним произошло, и пением военного дядьки уже не видел. Наоборот, за неправильной песней как бы стоял и неправильный же арест, а этот добродушный дядька, с такой родной для Димки песней, стал и сам родным и близким. Димке захотелось обернуться и все этому дядьке рассказать и объяснить. Например, что он, Дмитрий Акинфович Ерофеев, есть человек рабочий, то есть если по Марксу, считается гегемоном, в смысле — главной опорой советской власти, поэтому арестовывать его не имеют права, а если все-таки арестовали, так это по ошибке. А ошибаются все, даже сам Димка. Уж он на что умелый слесарь, а и с ним случается, что при разметке сместит отверстие на целых иногда две десятки, и потом приходится оправдываться перед ОТК и исправлять. Ничего приятного в этом нет, уж кто-кто, а Димка это понимает. И дядька тоже должен понять: сам, небось, был рабочим человеком, а не буржуем каким-нибудь. К тому же он один из тех, кто работает на Гороховой-2, то есть в святом, можно сказать, месте и месту этому должен соответствовать.

Димка от этого своего желания поделиться пришедшими в голову мыслями заерзал и повернул голову в сторону поющего дядьки, но тот вдруг рявкнул на него с какой-то прямо-таки нечеловеческой злобой:

— Стоять, как сказано! — и чем-то ожег Димку по спине, да так больно, что Димка весь сжался от этой неожиданной боли, задушив в себе рвущийся из горла крик.

Боль прошла не скоро, но с этим неожиданным и незаслуженным ожогом Димка вновь впал в состояние невменяемости и полного отупения. Только из глаз его сами собой, против воли, выкатилось по две-три слезинки: как же так — на Гороховой, и драться?

Димка боязливо слизнул слезинки и почувствовал нестерпимую жажду.

В это время дверь отворилась, кто-то переступил порог помещения и по цементному полу часто процокали подкованные медью (Димка это сразу же отметил) каблуки и замерли где-то около стола. Димка догадался, что в помещение вошла женщина. И точно: зазвучал женский голос, но ужасно какой-то неприятный, хрипловатый, как бы режущий по стеклу, будто женщина эта запойная пьяница и курильщица.

Голос произнес:

— Ну, и что еще за мудака мне уже подсунули?

— А это уж нам не известно, товарищ Гертнер, — ответил дядька-военный своим простуженным голосом. — Наше дело шмон произвесть, остальное нас не касается.

— И что ты у него уже нашмонал?

— Да ничего. Ровным счетом ничего, товарищ Гертнер… Но матузок, должен вам заметить, у него отменный. Хотите полюбоваться или прикажете одеваться?

— Успеется.

Подковки процокали в угол, где неподвижным истуканом, сгорая от стыда, торчал Димка Ерофеев: он впервые в жизни оказался голым перед женщиной. То есть не совсем впервые, но те случаи не в счет, когда ты, например, в бане или в общественном туалете, где бесшумной тенью снуют старухи-уборщицы, на которых никто не обращает внимания. А это ж Гороховая-2! — понимать надо.

Цокот медных подковок замер у него за спиной, не далее чем в двух шагах; послышалось шумное дыхание, видать, и впрямь много курящей женщины и время от времени поцвикивание воздуха между редкими зубами, будто женщина хотела избавиться от застрявшей в расщелине крошки хлеба или табака.

— Повернись! — проскрипела женщина, будто была уверена, что увидит не человека, а огородное пугало.

Димка вздрогнул и стал медленно поворачиваться, при этом руки его, до этого вложенные ладонь в ладонь на ягодицах, сами собой оказались впереди и прикрыли срам.

— Ррруки наза-ад! — вскрикнула женщина будто от боли.

Димка дернулся, не понимая, чего от него хотят.

Перед ним стояла невысокая женщина лет тридцати или даже больше, в зеленой военной гимнастерке, в синей юбке, едва прикрывающей колени, в щегольских хромовых сапожках. Ее черные прямые и жесткие волосы были острижены коротко и повязаны красной косынкой, похожей на пионерский галстук, черные глаза на испитом лице зловеще светились, — видать, от множества ярких ламп, — узкие губы с темными усиками по углам верхней губы кривились в ухмылке, раздвигая в стороны старушечьи складки кожи. Еще Димка успел разглядеть, что грудей у этой женщины или нет, или она не носит лифчика, что ноги у нее коротковаты, бедра узки, а руки почти достают до колен.

— Я-а что-о уже-е те-бее сказа-ала? — почти на одном дыхании прошипела женщина, впившись своим светящимся взором в Димкины испуганно-тупые глаза. — Я уже сказала: ррруки наза-ад!

И Димка, покраснев всем телом, медленно отвел руки назад, сцепил там пальцы и замер, опустив голову.

— Смотреть на меня, падло!

И вдруг снова ожог, на этот раз поперек груди, и Димка, поспешно вскинув голову, увидел в руке у женщины витую ременную плеточку, совсем не похожую на настоящую, а будто даже детскую, и уставился женщине в ее светящиеся глаза, ничего не видя от обиды и боли.

Боль и обиду Димка чувствовал, но страха — нет, страха не было. Может, оттого, что он все еще пребывал в состоянии отупения от всего случившегося, а все, что с ним сейчас происходило, дикое и совершенно невозможное, отупение лишь усиливало.

Глаза женщины были черны, как два бездонных колодца. Смотреть в них было жутко, а не смотреть нельзя. Но вот над колодцами хлопнули две темные крышки, и взгляд женщины заскользил вниз, оставляя на Димкином теле две ледяных дорожки. Остановился взгляд на Димкином свисающем естестве.

Женщина перестала цвикать, сглотнула слюну.

Димке захотелось съежиться и стать маленьким и незаметным. Он до боли стиснул за спиной пальцы, ожидая чего-то страшного, о чем даже невозможно помыслить…

И тут женщина потянулась к нему рукой, а в руке — плетка. Теперь уже Димка проглотил слюну и даже задержал дыхание. Конец ременной плети коснулся срама — у Димки похолодел и втянулся низ живота. Жесткая плеть приподняла срам, затем качнула его из стороны в сторону. И еще раз, будто женщине этой доставляло удовольствие доводить Димку до крайней точки стыда и унижения. От этого у него на глазах снова выступили слезы, Димка сморгнул их, все так же безотрывно глядя в расплывшееся, мерцающее лицо женщины и видя в то же время шевелящиеся внизу руки.

— А у него ничего уже колбаска, — несколько потеплевшим голосом произнесла товарищ Гертнер, оставив в покое Димкин срам и оборачиваясь к пожилому дядьке-военному, который сидел за столом и что-то писал, склонив голову набок.

Дядька-военный лишь скосил глаза в Димкину сторону, проронил лениво:

— Случаются, товарищ Гертнер, и поболе.

— Ну, у тебя-то, Мироныч, уже и половины не наберется.

— А нам и так хорошо. К вам, товарищ Гертнер, зато не попаду, — и закхекал, сотрясаясь всем своим большим и плотным телом.

— Не говори уже гоп, товарищ Думченко. Еще как уже можешь попасть. Зато яйца у тебя, должно быть, как у быка. Есть такой закон всемирного равновесия, который вывел товарищ Маркс: если одно меньше, то другое обязательно уже больше.

— Вы ученые, вам виднее, что и как, — снова закхекал товарищ Думченко.

— Значит так, Мироныч, — оборвала его кхеканье товарищ Гертнер, бросая на стол плеточку. — Этого — в сороковую. А там уже видно будет. — И вышла, подрыгивая узкими бедрами.

Думченко за столом закончил писать, поманил к себе Ерофеева пальцем:

— Подь-ка сюды, петушок, — произнес он миролюбиво. — Ось туточки распишись, — и ткнул пальцем в разлинованную типографским способом бумагу.

Димка с трудом вывел свою фамилию непослушными пальцами.

— Одевайсь! — приказал дядька Мироныч и, глядя, как Димка поспешно натягивает на себя одежду трясущимися руками, посоветовал дружелюбно: — Да ты не трусись, петушок, не психуй. Твое дело тока-тока начинается. Ишшо успеешь и натруситись, и напсиховатись. — И, вздохнув от жалости к Димке, протянул совсем уж непонятное: — Ерё-ома!

Пока Димка одевался, Мироныч сидел на столе и смотрел в угол усталыми, равнодушными глазами. На этот раз он Димку не подгонял. Но едва слез со стола, снова напустил на себя строгости, вывел Димку из помещения, поставил лицом к стене, запер дверь на ключ, забыв выключить свет, — что Димка отметил машинально, с детства приученный ко всякой экономии, — и повел его гулкими коридорами, перед каждым поворотом громко кхекая и гремя ключами.

Сороковая камера оказалась полутемным бетонным помещением с тремя этажами нар с каждой стороны, узким проходом между ними и небольшим зарешеченным оконцем аж под самым потолком.

Мироныч показал Димке на нижние нары и по-отечески посоветовал:

— Спи пока. Надо будет — позовут. — И ушел, закрыв за собой тяжелую стальную дверь.

Лязгнул запор, провернулся ключ в замке, протопали и затихли вдали тяжелые шаги дядьки Мироныча. Никто не пришел и не освободил Димку. Скорее всего потому, что ночь, все начальство дома, а вот утром… Но каждое громыхание решеток, каждый топот в коридоре заставляли Димку поднимать голову, прислушиваться и чего-то ждать.

И вот уже пять суток Димка Ерофеев находится в сороковой камере. Он быстро и без особого напряжения привык к тюремным порядкам, по-прежнему не выходя из состояния отупения и непонимания, что с ним произошло, почему и как долго все это будет длиться. Он ел, что ему давали, уже без стеснения справлял нужду на параше на глазах у всех, мыл пол вонючей тряпкой, а остальное время либо сидел неподвижно, либо лежал на жестких нарах, подложив под голову свое пальто.

В камере находилось еще несколько человек. Иногда кого-то вызывали, почему-то непременно ночью, чаще всего вызванный в камеру не возвращался, и на его место через какое-то время помещали другого.

Люди, окружающие Димку, не интересовали его. Они наверняка попали сюда недаром, наверняка за ними есть и вредительство и прочие преступления против советской власти, так что ничего общего у него с этими людьми быть не может, говорить с ними ему было не о чем.

Однако сами эти преступники почему-то проявляли к Димке сочувствие и сострадание. Они, например, посоветовали Димке перебраться на вторые нары, когда те освободились, то есть поближе к окну, к свежему воздуху. При случае они еще что-то ему советовали, но он на их советы не обращал никакого внимания. Димке было все равно, на каких нарах лежать или сидеть, каким воздухом дышать, что есть и какую воду пить: когда-то он жил в рабочем бараке, там было даже хуже, чем в этой камере, а есть и пить ему приходилось всякое. Иногда и не есть по нескольку дней.

Соседи по камере не тяготили его своим присутствием, но вызывали раздражение желанием что-то у него выведать. Они пробовали расспрашивать его о жизни на воле, будто утратили эту жизнь так давно, что начали позабывать о ней, и каждый новенький должен освежать их память.

Димка ничего связно рассказать не мог. Да и не хотел. Тогда кто-то на второй или третий день проронил:

— Этот долго не протянет, он и так уже — того, — и покрутил пальцами у виска.

Димка все это видел и слышал, но слова и вполне определенный жест относились будто не к нему. Как и все остальное.

Жизнь внутри Димки замерла, она лишь по ночам скулила беззвучными голосами, но не по утраченной свободе, то есть по возможности куда-то идти или не идти по собственному желанию, делать или не делать то-то и то-то, а по верстаку, за которым он работал, по тем четырем не просверленным отверстиям, по дому, по отцу с матерью, по брату и по рабфаку. При этом он ни о чем не думал, картины прошлой жизни возникали в тяжелой ночной дремоте или в дневной одури бессмысленного ожидания, перемешиваясь с картинами первых минут пребывания на Гороховой, — и руки его шарили вокруг в поисках чего-то родного, но натыкались лишь на отполированные доски нар и наждачную шероховатость бетонных стен.

 

Глава 8

Старший следователь по особо важным делам Ленинградского городского отдела ОГПУ Яков Меклер и просто следователь Софья Гертнер, а вместе с ними известный писатель Исаак Бабель завтракали в буфете следственного изолятора. Завтрак состоял из яичницы, жареной на сале, и ячменно-желудевого кофе с коржиками. Хотя Бабель позавтракал в гостинице, но это было почти час тому назад, ко всему прочему — он не такой дурак, чтобы отказываться от дармового завтрака. Тем более с такими людьми! Тем более — еще и еще раз, — что ему, писателю, важна каждая деталь не только чекистской работы, но и чекистского быта.

Сорокапятилетний Меклер, с конусообразным лицом, покоящемся на вдавленном подбородке, хвастался, возбужденно поблескивая серыми глазами из-под лохматых бровей, глотая некоторые согласные и добавляя совершенно ненужные гласные:

— В найшем дьеле г`явное эйто психой`ёгия, — говорил он, то и дело вытирая тыльной стороной ладони уголки губ, где скапливалась слюна. — Психой`ёгия и ейще йяз психой`ёгия!

Бабель слушал, растягивая в понимающей ухмылке большой рот. С Меклером и Гертнер он познакомился только вчера, но ему казалось, что он знает их давно, много раз встречал в Одессе и Москве, и они ничуть не изменились за прошедшие годы. Разве что сменили профессии: Меркель — стоматолога-протезиста, Гертнер — акушерки, и окончательно нашли себя на новом поприще.

Гертнер нравились одесские рассказы Бабеля, ее подкупала их обнаженная чувственность. Однако она еще не решила окончательно, брать ли с собой на допрос Исаака именно сегодня, поэтому изучающе поглядывала на него исподлобья, кусала тонкие сизые губы, курила, запивая дым суррогатным кофе, помалкивала: говорить она не умела и не любила. Другое дело — допрос. А попусту трепать языком — это пусть Яшка Меклер.

Сегодня у Гертнер особый день: именно сегодня ей стукнуло ровно тридцать. В такой день хочется преподнести самой себе какой-нибудь необычный подарок. Себе и никому больше. И она знала, каким будет этот подарок. Так что чужие глаза в таком деле не нужны: мало ли что…

Что до Якова Меклера, так он на допросе лишним не будет. Даже наоборот: присутствие Меклера окрашивало сцену допроса в более яркие тона, оно требовало от Гертнер новых решений, неожиданных поворотов. Она как бы бросала вызов — вызов человеку, который умел лишь рвать и ломать беззащитное человеческое тело, пренебрегая психологией контрастов. Не зря Меклера зовут Яшкой-мясником. Это совсем не то, что Сонька Золотая Ножка — прозвище, которым можно гордиться. Сама она не любила бывать на его допросах, особенно когда Яшка допрашивал женщин. Зато Меклер бывал у нее частенько. И вовсе не для того, чтобы учиться.

Но за писателя Бабеля просил начальник следственного отдела ОГПУ Яков Агранов, отказать которому Гертнер не могла. Однако вовсе не обязательно Бабелю присутствовать на допросе именно сегодня. Лучше — в другой раз. Пусть идет к Меркелю: там ему тоже будет на что посмотреть.

И Гертнер уже собралась сказать о своем решении, как вдруг увидела в блестящих от возбуждения глазах писателя нечто такое, что сказало ей не столько о его профессиональном любопытстве, сколько о болезненной потребности в запредельных ощущениях. Такая же потребность томила и ее. Судя по всему, Бабелю это тоже необходимо. Решила: пусть идет, пусть смотрит, пусть насыщается. Как это у него называется? Гибельный восторг? Что ж, гибельный так гибельный. Хотя — с какой стороны посмотреть.

Между тем у Исаака Бабеля, помимо потребности в гибельном восторге, была… ни то чтобы мечта, а нечто на нее похожее: написать роман о чекистах, которые чистили… — чекисты чистили — удивительное созвучие! — и практически очистили Россию от ее прошлого, продолжая подчищать следы этого прошлого на ее обновляемом теле. Конечно, грязь, кровь и… Но разве что-нибудь великое созидается без грязи и крови! Не было такого в истории человечества, а потому лишь жалкие чистоплюи способны воротить свои носы при виде неумолимой реальности.

Но вот беда: с некоторых пор Бабель стал сомневаться, что напишет роман о чекистах. Тема "Чека и революция", едва он коснулся ее, придавила его своей громадностью, очертания темы потерялись во мраке, — не окинуть ни взором, ни мыслью. Но главное не в этом. Главное в том, что чекист представлялся ему таким, как Урицкий, Агранов или Ягода, то есть непременно еврей. Да вот беда — в романе не должно быть еврея! Потому что интернационал и все такое прочее. А из русского чекист не вылепливался: в нем отсутствовала поэзия, ее подменяла тупая механика — и ничего больше. Даже если еврея спрятать под русской фамилией-именем-отчеством: форма в данном случае начинала подавлять содержание. Тут сказывалось детство, узость одесского бытия, кастового и национального мироощущения, и никакие попытки вырваться из этих тисков не помогали: он, Бабель, оставался с одной стороны решетки, обитатели тюремных камер — с другой. Они попросту его не интересовали, а те, что интересовали, не могли стать героями романа. Между тем Бабель не уставал убеждать себя и всех собратьев по перу, что непременно такой роман напишет: он сам был чекистом и, в силу этого, всех прочих чекистов считал самыми распрекраснейшими людьми, каких только встречал на своем веку. И все его прошлое, начиная с весны восемнадцатого года, когда он впервые появился в Питере и сразу же пришел на Гороховую-2, только укрепляло его в этом убеждении. Без него революция не смогла бы победить, без ее победы Исаак Бабель не стал бы тем, кем он стал — известным писателем, которого знают во всей стране, знают за границей, куда он ездит время от времени, пропагандируя идеи мировой революции и коммунизма. Без этих необыкновенных людей он не имел бы всего того, что имеет: квартиру в Москве, постоянное место в толстых журналах, хорошие гонорары, признательность властей и читателей. Конечно, он не умер бы с голоду, даже если бы никакой революции не случилось. Но кто бы его тогда знал? Кто в России знал Шолома Нохумовича Рабиновича до революции семнадцатого года? Только евреи в пределах черты оседлости. А после революции, то есть при большевиках, его знают все. Но Шолом Рабинович (он же Шолом-Алейхем) не дожил до своего всемирного признания, закончив свои дни в Америке, можно сказать, в нищете. Однако ему, советскому писателю Бабелю, такая судьба не грозит. Но чтобы подняться еще выше, чтобы застить всех, надо создать нечто необыкновенное, нечто потрясное, чтобы все ахнули. Надо только собраться, найти оригинальный сюжет, придать ему глобальные масштабы, не бояться острых углов, как не убоялся их Шолохов в своем еще незавершенном романе «Тихий Дон», и, несмотря на это, ставший знаменитым, хотя сам роман у него получился с явным контрреволюционным душком. Следовательно, надо переплюнуть этого задравшего нос мальчишку. А пока собирать факты и фактики о работе чекистов, их влияния на изменение облика страны посредством изменения облика человеческого материала.

Исаак Бабель давно мечтал посмотреть на работу Софьи Гертнер. Если правда все, что о ней говорят в чекистских кругах, то можно предположить: лишние люди мешают ей отдаться своему делу без остатка, они мешают испытать то чувство восторга и даже блаженства, какого нигде и ни при каких условиях не испытаешь, а лишь в том случае, когда в твоей власти окажется человеческое существо, с которым ты можешь вытворять все, что тебе заблагорассудится, не неся за это существо никакой ответственности ни перед властью, ни перед своей совестью. Возможно, она не хочет огласки: одно дело мифы и легенды, другое — реальное их подтверждение.

Бабелю это состояние понятно. Он сам из той же породы. И он не собирается ничего подтверждать. Зачем ему это? Ему нужен образ героя-чекиста, насыщенный до предела реалиями своей работы на благо революции. Следовательно, он не уедет из Питера, пока своими глазами не посмотрит на работу Гертнер. Даже если эти мифы подтвердятся. Увиденное можно будет каким-то образом использовать в своем романе, как некие контрасты, скажем, с деникинской контрразведкой… Впрочем, там будет видно.

 

Глава 9

Наступила шестая ночь Димкиного пребывания на Гороховой-2, глухая и тревожная, как и все предыдущие, полная неясных ожиданий и предчувствий. Когда тишина прерывалась громким топотом сапог, дальним или ближним грохотом железных дверей, короткими командами или чьими-то задавленными вскриками, Димка просыпался, но едва все стихало, снова проваливался в темную и липкую мглу.

Вот и на этот раз он проснулся от топота приближающихся шагов. Шаги затихли возле двери их камеры, загремел ключ, вставляемый в глазок замка, лязгнул тяжелый засов. Когда дверь отворилась, все — и Димка в том числе — сидели на нарах и смотрели на дверь.

В освещенном проеме двери показался квадратный коридорный надзиратель Митрофан Колодов, по кличке Колода.

В камере вспыхнул свет.

Колода ощупал маленькими глазками сидящего на нарах Димку, равнодушно произнес:

— Ерофеев! С вещами! На выход!

Пять дней назад Димка бы обрадовался этой команде: раз с вещами и на выход, значит, на свободу. Но теперь он откуда-то знал, что это еще не значит — на свободу, а, скорее всего, совсем наоборот. Например, в Кресты. Правда, в груди что-то дернулось, — а вдруг? — но тут же и замерло, так и не пробив тупого ко всему равнодушия.

Димку повели длинными коридорами, привели к двери, обитой кожей, с медной табличкой на ней, на которой что-то было выгравировано.

Дверь тотчас же открылась.

Димку втолкнули за порог. Яркий свет двух настольных ламп-рефлекторов ослепил Димку.

Человек, приведший его в комнату, произнес:

— Арестованный Ерофеев из сороковой камеры доставлен по вашему приказанию.

— Хой-ёшо, — прозвучал из яркого света странный мужской голос. — Ви мохжете бить свободни.

Человек сказал "Есть!" и вышел за дверь.

— Идьите вльево и яйздьевайтьесь.

Это уже к Димке, хотя он догадался не сразу.

Слева стояла такая же лежанка, накрытая такой же розоватой клеенкой, как и в том помещении без окон, куда Димку привели после ареста. В комнате было жарко, даже, пожалуй, слишком жарко. И душно. Пахло общественным туалетом. В углу, рядом с лежанкой, стоял стол, за столом сидел человек с большим светящимся лбом, хомячьими щеками, толстой нижней губой и утиным носом. На человеке был белый халат, и Димка решил, что это доктор, что его привели на медосмотр.

Губастый с детским любопытством рассматривал Димку выпуклыми черными глазами. Поскольку ничего, кроме любопытства, на этом лице не было, то есть ни страха, ни ожидания страха, ни даже неприязни, Димка несколько успокоился, решив, что человек этот хороший и ничего плохого с Димкой делать не станет. Ну, разве что какую-нибудь прививку. Правда, видать, не он здесь главный, но если ему не страшно, то и Димке бояться нечего.

Димка положил пальто, сверху на него стал складывать остальные вещи: пиджак, кофту, рубашку, нижнюю рубашку, потом, помедлив, брюки, искоса и с надеждой на сочувствие поглядывая на губастого и лобастого доктора в углу и ожидая, что ему велят остановиться, но другой человек, отгороженный от Димки ярким светом, молчал, и Димка уже решительно снял носки и подштанники, и наконец остался совершенно голым.

Слава богу, здесь, похоже, нет женщин.

— Яйздьелись? Оччень хойёшо. Ужье можьете сьесть вот на йето стуйво.

Стул, похожий на деревянные тиски, единственный в поле зрения Димки, стоял посреди комнаты. Сработанный грубо, но прочно, со свисающими ремнями, торчащими рукоятками винтовых зажимов, стул этот своим зловещим видом внушал страх и отвращение. Димка подошел к нему, по привычке прикрывая руками срам, сел, прижался спиной и затылком к широкой и толстой доске, заменяющей спинку, почувствовал, как кожа покрывается гусиными пупырышками, и до ломоты в зубах стиснул челюсти, борясь с неожиданным ознобом.

— Как ви сьебья чуйствуйете, Дмитъий Акийнфич? — спросил человек из света, будто нарочно коверкая слова, но, в тоже время, с сочувствием и, быть может, с полной уверенностью, что Димка ни в чем не виноват и попал сюда совершенно случайно. — Имейете жайобы на вайше здойевье?

— Хо-хо-рррошо, — ответил Димка, выходя из состояния отупения: так благоприятно подействовал на него этот странный голос из яркого света и обращение по имени-отчеству. И добавил поспешно, придержав рукой непослушную челюсть, хотя чувствовал себя очень неуютно, отвратительно чувствовал: — Н-не ж-жалуюсь.

— Пьекъясно! Тьепьей йясскажьите, как ви стали на путь бойбы с совьетськой ввастью? Найчньите с саймого найчьява.

— Я не вставал, — торопливо заговорил Димка, подавшись телом на сочувственный голос из света. И привел решительный, как ему казалось, аргумент: — Я никак не мог встать на этот путь, потому что я рабочий, а рабочие есть самые передовые люди на всей земле. На нас, на рабочих, держится советская власть. Так говорили и товарищи Маркс с Фридрихом Энгельсом, и товарищи Ленин и Сталин…

Все это Димка выпалил одним духом, боясь, что ему не дадут договорить до конца. Но его выслушали, не перебивая. Более того, от него, похоже, ждали еще каких-то слов. И Димка, мучительно поискав эти слова, заговорил снова, стараясь показать, что он не просто так помянул Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, не для красного словца, а со знанием дела. Тем более что вежливый человек с голосом, чем-то напоминающим голос соседа по квартире Иохима Моисеевича Катцеля, приехавшего в Питер года два назад откуда-то из Малороссии, явно сочувствовал Димке и входил в его положение.

— Мы на рабфаке все это изучали, — торопливо сообщил Димка и добавил, уверенный, что человек, отгороженный от него светом, воспримет его сообщение ни только с пониманием, но и одобрением: — И даже по собственной инициативе организовали кружок по дополнительному изучению наших вождей, чтобы сознательно и по-большевистски строить коммунизм и мировую революцию.

Димка облизал сухие губы, надеясь на одобрение, но стена света молчала, и он напряг память, стараясь вспомнить все то умное и правильное, что было услышано на лекциях по марксизму-ленинизму и прочитано в книжках. Увы, ничего не вспоминалось. Но и молчать тоже было нельзя.

— В прошлом месяце… — сказал Димка, проглотив слюну, преодолевая неловкость оттого, что ему приходится как бы бахвалиться, произносить слова, на которые он, сознательный рабочий и комсомолец, не имеет никакого права, — …в прошлом месяце я вступил в движение ударников за досрочное выполнение промфинплана и сталинской пятилетки в целом. И вся наша бригада тоже. А еще меня… а еще мне предложили готовиться в партию, как, значит, передовику производства и активному члену комсомола. Так что я никак не могу быть врагом советской власти, — заключил он с уверенностью, что убедил невидимого вежливого человека в своей невиновности.

Но то, что Димка услыхал в ответ на свои слова, снова ввергло его в состояние отупения:

— Сонья, ти слийшишь, что из себья вообьязьив йетот пьейльетайий? Он, вийдишь, самий пьейедовой, а ми с тобой… Хто, скажьи на мьивость, тогда ми с тобой, Сонья? — И захихикал, невидимый, из света: так рассмешили его Димкины слова.

— Он, товарищ Меклер, считает нас уже за дурачков, — услышал Димка знакомый скрежещущий голос и похолодел: он вспомнил комнату без окон, женщину с витой ременной плеточкой, что ее зовут Софья Оскаровна Гертнер, ее интерес к его сраму, разговоры в камере о какой-то Соньке Золотой Ножке, которая… И вот теперь он голый… на этом вот странном стуле, а Софья Оскаровна, видать, и есть та самая Сонька Золотая Ножка…

Димка дернулся, но за спиной вдруг возникло движение, Димку грубо схватили за плечи сильные руки, прижали его к спинке-доске, руки захлестнули ремнями и притянули к подлокотникам, то же самое сделали с ногами, предварительно сильно разведя их в стороны, на рот накинули жесткую, чем-то пропитанную холстину и больно притянули голову к той же доске, — ни шелохнуться, ни слова сказать.

От холстины в нос шибало тухлятиной.

И тогда из света вышла женщина — именно Софья Гертнер — и стала приближаться к Димке неровными шагами, смещаясь то в одну сторону, то в другую, будто была пьяна или выбирала удобную для себя позицию. В этом ее странном движении было что-то змеиное, и Димка, замерший в страшном напряжении, вдруг уловил в наступившей тишине зловещий шорох, исходящий от движущегося тела женщины.

Софья Гертнер остановилась перед Димкой в двух шагах от него, держа в руке растоптанную туфлю с кривым массивным каблуком, долго вглядывалась в Димкины глаза темными провалами своих глаз, потом, покривившись смуглым лицом, заговорила… заговорила неожиданно ласковым голосом, хотя ржавого скрипа в голосе при этом ничуть не убавилось:

— Мне жаль тебя, молодой человек. Ты попал в дурную компанию, которая составляла уже заговор против советской власти. Ты сделал свою квартиру местом конспиративных собраний, там вы под видом внестудийного изучения классиков марксизма занимались пропагандой троцкизма, обсуждали планы свержения существующего строя, уничтожения вождей советского государства и установления в СССР фашистского режима…

Димка дернулся и замычал, но Гертнер этого будто и не заметила, продолжая все тем же вкрадчивым и ласковым голосом:

— Мы все о тебе знаем, Дмитрий Ерофеев. Твои товарищи по рабфаку уже полностью признали свою вину, но сам ты не хочешь признать свою враждебную деятельность по наущению империалистических разведок и германского фашизма. Я по глазам твоим вижу, что ты упорствуешь в своих антисоветских взглядах. А ведь ты еще молод, ты даже наверняка не целовался с девками… Ведь не целовался же? Так?

Димка слушал женщину с вытаращенными глазами: так потрясли его совершенно нелепые, можно даже сказать, дикие обвинения, и когда та замолчала, он замычал от отчаяния и сморгнул непрошенную слезу.

— Вот видишь, — удовлетворенно ухмыльнулась женщина. — Я уж не говорю о том, что такое великолепное создание, какое болтается у тебя в штанах, — продолжала она, смакуя каждое слово и бесцеремонно разглядывая голого Димку, — ни разу уже не погружалось в мягкое лоно женской плоти, уже не рвало девственную плеву, не приводило женщину в состояние экстаза, не выполняло своих прямых обязанностей по отношению к женскому полу. Я уверена, что ты даже не знаешь, чем пахнет женщина, когда ее охватывает животная страсть при виде такого… такой великолепной колбаски, — свистящим шепотом закончила она и снова облизала узкие губы кончиком языка.

Странно, но Димка как-то позабыл о выдвинутых невидимым человеком из света против него ужасных и нелепых обвинениях, даже не успев их как следует осмыслить. Эти обвинения заслонило совсем другое, имеющее отношение к тому, что вот он, голый и беззащитный, сидит перед этой ужасной женщиной, и будто она, эта женщина, застала его за чем-то позорным для мужчины и стыдным и поэтому имеет полное право говорить ему такие слова.

Димке приходилось слышать на своем коротком веку всякое. Женщины, молодые и старые, как и мужчины, никогда не стесняли себя в выражениях, а их дети матерные слова научались говорить раньше, чем слово "мама". Но в том окружении людей, в котором рос Димка, над этими словами как-то и не задумывались, им не придавали особого значения, они не несли в себе прямого своего смысла, служили как бы украшением речи, часто заменяя собой обычные слова с их обычным понятием.

Софья Гертнер не произнесла ни единого неприличного слова, но ее вполне приличная речь была стыднее всяких ругательств. К тому же эта речь вызывала у Димки, кроме стыда, чувство животного страха, от которого мутилось сознание. Его била дрожь, и он ничего не мог поделать со своим телом, следя остановившимися, распахнутыми глазами за каждым движением женщины.

Вот лицо ее исказила мучительная гримаса. Она повела головой, произнесла свистящим, вибрирующим голосом:

— Я уже кое-что покажу тебе, чего ты не знал раньше. Ты почувствуешь, как это уже приятно, когда женские руки трогают твой великолепный пенис. — И, вскинув голову, вскрикнула, как будто ей сделали больно: — Вийдите усе! Вийдите! Вийдите!

Сзади затопали сапоги, лязгнула дверь, все стихло. Димка не заметил только, ушел ли человек из света и тот губастый в белом халате, или они все еще сидят за своими столами. Впрочем, он уже ничего не замечал, кроме женщины. А она приблизилась к Димке вплотную, двумя пальцами приподняла синюю юбку, голым своим коленом прислонилась к его волосатой ляжке, слегка потерлась о нее, и Димка почувствовал тепло, исходящее от женской ноги.

Товарищ Гертнер была роста небольшого, ее черные, почти без белков, глаза находились на уровне Димкиных глаз, она не мигая смотрела Димке в переносицу и терлась коленкой о его ляжку, потом опустила голову и чем-то — скорее всего носком туфельки — пошевелила Димкин срам, повозила его по холодным доскам, со всхлипом втянула в себя воздух.

Хотя Димка изо всех сил пытался прижать к груди подбородок, выпучил глаза и свернул их вниз, так что зрачки наполовину ушли под нижние веки, однако ничего не увидел; он даже плохо различал саму женщину, нахохлившейся вороной склонившуюся перед ним, ослепленный ярким светом двух настольных ламп. Ему казалось, что если он будет видеть, что она там делает, то это не будет так страшно, но главное — он успеет замычать или отдернуться, если в голову этой женщине придет что-то нехорошее относительно его срама.

— Так ты уже не хочешь признаться в своей контрреволюционной деятельности… — не спросила Софья Оскаровна, а, скорее, подтвердила это будто бы его нехотение. При этом даже не подняла головы, увлеченная игрой с Димкиным срамом.

Димка замычал, все более охватываемый ужасом, но женщина и на этот раз не взглянула на него. Ее, судя по всему, и не интересовало, что именно Димка собирается ответить на ее вопрос. Она была увлечена своей странной и стыдной игрой, в которой была какая-то последовательность и смысл. Движения женщины становилось все более сосредоточенными, коленка ее сновала все быстрее и глубже — почти до самого Димкиного паха, она даже приседала при этом, дыхание делалось все более прерывистым и частым. Женщина забавлялась Димкиным срамом, как весьма необычной игрушкой, поворачивая его то так, то этак, приподнимая, слегка постукивая по нему подошвой туфельки.

И вдруг она резко вскинула голову, так что взметнулись ее короткие волосы, перехваченные красной косынкой, и, глядя в Димкины глаза темными провалами своих глаз, провела носком туфельки по его животу сверху вниз, и Димка, весь покрывшись испариной, вдруг почувствовал, что естество его начинает напрягаться и непроизвольно дергаться.

Так случалось у него иногда по ночам, ближе к утру, но этому всегда предшествовали какие-то сумбурные сновидения, в которых Димка то обнимал какую-то женщину, зажав ее в темном углу, не видя ее лица, то даже оказывался с ней в постели; во сне он раздевал женщину и добирался до самого заветного, но всякий раз сон обрывался именно на этом месте, после чего его корежило и ломало, а в результате подштанники оказывались мокрыми и липкими, и ему приходилось тайком застирывать их по утрам и напяливать на себя невысохшими.

Димка с ужасом смотрел на женщину, поглощенную необычной забавой, и чувствовал, что в комнате еще, по крайней мере, двое наблюдают за этой игрой, загородившись от Димкиных глаз яркими снопами света. Женщина со свистом втянула в себя воздух через редкие зубы, почти вплотную приблизила свое искаженное мучительной гримасой лицо к его лицу и заглянула в Димкины глаза своими сумасшедшими глазами. Его обдало дыханием, густо настоянным на перегоревшем табаке и еще на чем-то кислом, он часто-часто заморгал глазами, замычал.

Но женщина, довольно ухмыльнувшись, снова опустила голову, склонилась, еще сильнее уперла свою голую коленку в его ногу, коленка ее мелко вздрагивала. Вот она взяла жесткими холодными пальцами выставленное будто напоказ Димкино добро, стала мять его то в одном месте, то в другом, точно изучая его строение, затем обхватила его всей своей холодной ладонью и начала часто-часто двигать ею взад-вперед, взад-вперед, то натягивая кожу, то отпуская. Димка видел, как движутся острые лопатки Софьи Оскаровны, как вздрагивают ее волосы, как бьется возле ее смуглого уха темная жилка. Уже знакомый спазм начал обволакивать его тело, и Димка, в бессилии перед своей непослушной плотью, заплакал злыми, отчаянными слезами.

Однако вместо того чтобы продолжать забаву, Софья Оскаровна вдруг замерла и, не отрывая руки, чуть отстранилась от Димки — и Димка увидел сквозь слезы черные впадины ее глаз и напряженно перекошенный рот. Так продолжалось несколько мгновений, во время которых Димка не дышал, с ужасом ожидая еще чего-то, что должно быть и более стыдным, и более страшным. А черная голова Софьи Оскаровны вновь стала клониться, клониться, рука снова пришла в движение… Ее тело, будто обессилев, всей тяжестью навалилось на его ногу… Димка почувствовал, что женщина дрожит мелкой безостановочной дрожью…

И тут он услыхал мучительный стон этой женщины и прерывистый всхлип… Тело его горело, низ живота отяжелел, Димка задержал дыхание, и…

…и вдруг резкая боль, возникшая там, внизу, пронзила все его тело. Такой боли он не испытывал ни разу в жизни. Даже тогда, когда года четыре назад сломал себе руку.

Закружились, ввинчиваясь в голову, снопы яркого света… Потолок стал клониться, клониться…

И снова острая, разрывающая тело боль…

Димка, парень вообще-то терпеливый, не выдержал, подавился задушенным криком и потерял сознание.

 

Глава 10

Глядя, как Софья Гертнер священнодействует над гоем, будто жрица над жертвой, приносимой в дар божеству, Исаак Бабель покрывался сладким потом и сжимался в томительный комок. А рядом стонал и кряхтел Меклер, вцепившись руками в крышку массивного стола, и было видно, как на лбу его и носу вспухают капельки пота, как дрожит отвисшая челюсть и пялятся, пытаясь выскочить из орбит, глаза.

Наверное, и он, Исаак Бабель, выглядел со стороны точно так же. Блаженство и восторг! Гибельный восторг — пусть гибельный! — так что с того? Жизнь и смерть — они всегда рядом. Трепетный огонек свечи, который можно загасить легким дуновением.

Бабель думал, что он один такой… такой особенный. Нет, оказывается, таких много. Вот и Яков Меклер — и в нем что-то от библейской жестокости и наслаждения жестокостью же. И в Софье Гертнер. Сказывается, видать, кровь предков-скотоводов, для которых вырвать сердце у живой овцы или у живого человека так же привычно и просто, как сорвать с дерева спелое яблоко…

И вдруг что-то прояснилось в затуманенном мозгу: приблизились вплотную широко распахнутые глаза парня, привязанного к стулу, а в тех глазах — огненные вихри животного страха. И показалось впечатлительному писателю, что это не гой корчится на пыточном стуле от раздирающей его тело боли, а он сам, Исаак Бабель, — и ужас кипящей волной, накатившей из будущего, сжал сердце и перехватил дыхание.

Когда Димка Ерофеев очнулся, первое ощущение было, что он сидит в луже. Вода приятно холодила тупо ноющий низ его туловища, хотелось всем телом погрузиться в холодную воду и пить ее большими глотками. Пить, пить, пить…

Димка с трудом поднял голову, освобожденную от повязки, и стукнулся затылком о спинку стула. Тотчас же яркий свет снова ворвался ему в глаза, и из этого света прозвучал ласковый голос соседа по коммуналке Иохима Моисеевича Катцеля:

— Так ви по-пьейжньему собьияйетьесь упойствовать, мовводой чьеовейк? Или всей ж таки пьизнайете свою вьину пьейед совьетськой ввастью?

— Я ничего не знаю, — прохрипел Димка. — Я не знаю, что я сделал плохого. Я ничего не делал плохого.

— А ейщье он говойит, что пьёйетаий! А, Сонья? Гдье ти вьидьева такого пьёйетайия? Таких пьёйетайиев пьёйсто не бивает. Сонья, я думаю, что тьебе сльедует ейщье ньемножко поигьять ужье с его пьипьиськой.

Снова из лучей света возникла маленькая женщина с длинными руками и короткими ногами. Димка с ужасом смотрел на эту женщину, на ее руки. Женщина улыбнулась, но как-то жутко улыбнулась, и Димкино тело снова покрылось испариной, а по лицу, по ложбинке между лопатками, по груди потекли ручейки пота.

Софья Гертнер, держа руки на уровне лица, шевелила длинными пальцами.

— Ну, ты, быдло недорезанное, будешь уже признаваться или нет? Или я уже навсегда лишу тебя способности производить потомство. Нам не нужно потомство от врагов народа! — прошипела она и вдруг схватила Димку за уши, рывком пригнула его голову вниз, медленно подняла ногу, обутую в щегольский сапожок, опустила на его срам и рывком вскинула тело вверх.

Звериный рев вырвался из Димкиной глотки, он дернулся головой назад, ударился затылком, но не почувствовал боли: боль и так раздирала все его тело, и бился головой о доску до тех пор, пока снова не потерял сознание.

Звериный крик ввинтился в мозг Исаака Бабеля, разрывая уши, выдавливая глаза. Рядом, привстав на стуле, кричал Меклер и в полном забытьи бил кулаками по столу. Крик его сливался с воплями гоя. И даже когда гой замолчал, в беспамятстве уставившись в пространство кровавыми белками, Меклер продолжал кричать что-то нечленораздельное и конвульсивно дергаться…

А в ослепительном свете рефлекторов росла изломанная фигура женщины с искаженным страданием лицом, и огромная тень от нее колыхалась на противоположной стене. Женщина двигалась неровно, толчками, будто пьяная. Бабелю показалось, что она идет к нему, чтобы повторить с ним то же самое, что только что вытворяла с гоем.

В наступившей тишине нарастало змеиное шуршание ее тела…

Ужас парализовал писателя.

Он смотрел на женщину остановившимися глазами. Когда же она приблизилась к столу вплотную, увидел на ее сизых губах белую пену — и ужас перед грядущим взорвался в нем и распял его рот в звенящем вопле. Но вопля этого не услыхал никто…

Они снова сидели в буфете и пили чай. Молчали. Даже Меклер, любитель поговорить. Бабель искоса поглядывал на Гертнер: лицо ее было темно и расслаблено, движения ленивы и замедленны, на тонких фиолетовых губах блуждала загадочная ухмылка. Как у Монны Лизы с картины великого Леонардо да Винчи. Может, эту Монну тоже раздирали тайные страсти, и она боялась, что кто-то разгадает в ней ведьму, и тогда суд инквизиции и костер. Но это там, в средневековой Италии, а здесь… Здесь никто Софью Гертнер на костер не потащит, потому что многие из ее товарищей больны тою же болезнью, и каждый удовлетворяет ее позывы, следуя своей фантазии. Но он, Исаак Бабель, этого не смог бы. Другое дело — наблюдать со стороны. Со стороны захватывает даже сильнее, чем непосредственное участие. К тому же писателю все надо знать, через все пройти, все испытать. В пределах разумного. В этом и состоит радость жизни.

Бабель представил себя в постели с Гертнер и подумал, что в постели она наверняка ничего не стоит, что все, что ей нужно, она получает в пыточной камере, а в другом качестве мужчины ей не нужны. И загадочная ухмылка тронула его толстые губы. Однако, едва он очутился на улице под пронизывающим ветром, увидел редких прохожих, спешащих откуда-то и куда-то, ничего не знающих о том, чему всего час назад он, Бабель, был свидетелем, как с отчетливостью необыкновенной понял, что настолько перегрузился в тайны подвалов Лубянки и Гороховой, что одно только это встает непреодолимым барьером перед написанием правдивого и честного романа о чекистах. Он даже замедлил шаги, потрясенный своим открытием, но через минуту, махнув рукой: мол, все это следствие нервного напряжения, пошагал к трамвайной остановке, чтобы вовремя попасть в гостиницу, где в номере его ждет одна из совсем еще юных поклонниц. Они спустятся в ресторан, выпьют шампанского, плотно поужинают, а потом… О, потом продолжится увиденное, но как бы в другом обрамлении, в другом качестве, потому что жизнь прекрасна, и надо брать от нее все, что видят твои глаза, полными горстями.

* * *

Димку Ерофеева отволокли в камеру, но не в сороковую, а в какую-то другую, и там один из подследственных, пожилой человек с бородкой клинышком, то и дело менял на изуродованной Димкиной плоти мокрые тряпки.

Димка метался на нарах, выгибался всем телом, вцепившись руками в верхние перекладины, мотал головой с надорванными ушами, смотрел по сторонам широко раскрытыми безумными глазами и монотонно просил пить.

Однако человек с бородкой пить ему не давал, он только смачивал его рот мокрой тряпицей и тихо уговаривал потерпеть, потому что потом, когда Димка попьет, ему непременно захочется пописать, а пописать он не сможет до тех пор, пока хоть малость не спадет опухоль, иначе это будет пытка не меньшая, чем он уже перенес.

— Вы, молодой человек, подпишите все, что они от вас хотят, — говорил человек с бородкой. — Иначе Сонька вас изуродует окончательно. А уж если за вас возьмется Яшка Меклер, то живым вам отсюда не выйти: недаром его зовут Яшка Мясник. — Качал седой головой и бормотал: — Ах, звери, боже, что за звери!

Дня через три Димка подписал бумагу, которую ему прочитал молодой человек в черном пиджаке, белой рубахе и синем галстуке в белую полоску. Очень вежливый молодой человек с прекрасными голубыми глазами, густой льняной шевелюрой, белыми женскими руками, с аккуратно подстриженными ногтями.

Случилось это совсем в другой комнате, в которую сквозь частую решетку на окне и матовое стекло едва проникал серый свет зимнего дня, зато с двумя горшками чахлой герани на подоконнике.

Точно такая же герань росла и в Димкиной квартире — по два же горшка на каждом из трех окон, но листья у нее были — в отличие от этой — зелеными и даже какими-то радостными, будто в мире нет лучшего места для нее, чем эти широкие подоконники перед двойными рамами с разрисованными морозом стеклами.

Потом был короткий суд, на котором Димка встретился со своими товарищами по рабфаку и кружку по дополнительному изучению марксизма-ленинизма. Все они признались в антисоветской деятельности, всем им присудили по пяти лет исправительно-трудовых лагерей.

Уже в конце января Димку посадили в теплушку и вместе с сотнями других осужденных повезли на восток. Однако своих товарищей увидеть ему больше не довелось.

 

Глава 11

Григорий Иванович Петровский, председатель Всеукраинского Центрального исполнительного комитета, приехал в Москву на XVII съезд ВКП(б) задолго до его открытия. В Москве у Петровского своя квартира, при квартире приходящая домработница, которая и приберется, и завтрак приготовит, поэтому жену с собой он в Москву не потащил, чтобы не мешала заниматься делами.

Едва войдя в квартиру и переодевшись в домашнее, Григорий Иванович тут же стал названивать некоторым товарищам, занимающим в Москве высокие должности, которым мог доверять, то есть разговаривать без всяких околичностей, с которыми мог решать кое-какие дела, касающиеся Украины, за чашкой чая или кофе, в неформальной, так сказать обстановке.

Петровский был одним из создателей социал-демократической партии России, одним из оставшихся в живых ее патриархов, не изменивших делу революции. Он прошел в молодом советском государстве многие ступени власти и знал, что на его приглашение с радостью откликнется любой московский деятель. Во всяком случае, раньше от таких его приглашений не отказывались. Более того, набивались в гости иногда самым нахальным образом. А сегодня он звонит одному, другому, десятому, и все вроде бы не против повидаться со старым товарищем, да кто слишком занят, кто нездоров, кто отсутствует в Москве, а иные и пообещали придти, но почему-то не пришли. И Григорий Иванович почувствовал, что в Москве что-то изменилось, и изменилось в худшую для него сторону. Так тем более…

К назначенному времени за столом с кипящим на нем самоваром собрались нарком тяжелой промышленности, член Политбюро Григорий (Серго) Константинович Орджоникидзе, нарком снабжения Анастас Иванович Микоян и секретарь Центрально-Черноземной области Варейкис, тоже приехавший на съезд.

Хозяин квартиры, порасспросив их о московском и всяком ином житье-бытье, попивал из стакана крепко заваренный чай и в свою очередь рассказывал о жизни на Украине, в том числе в украинской глубинке, которая еще не оправилась после жестокого голода, разразившегося два года назад и только осенью прошлого года сменившегося некоторым довольством.

— Вот хочу озадачить членов Цека положением на Украине, — говорил Петровский густым басом. — Дюже у нас тяжкое положение, други мои. Прямо-таки ужасное. Дело в иных местах доходило до людоедства. Сейчас полегчало, но без помощи Центра нам еще долго придется восстанавливать нормальное положение. А главное — возвращать народу доверие к советской власти, которое она своими же руками и порушила.

— У нас в Центральных областях положение не лучше, — вторил ему мешковатый Варейкис, с подозрением оглядывая присутствующих маленькими светлыми глазами.

— Да, положение крайне тяжелое, — согласился Орджоникидзе, отодвигая стакан и закуривая папиросу «Герцеговина-флор». — Нетерпимое положение, скажу я вам. Но вот вопрос: что делать? Как коренным образом исправить это положение? Мы в Политбюро ломаем головы, но пока вся надежда на урожай этого года и механизацию сельхозработ посредством МТС. Надо, считаем, прежде всего организованно провести этой весной посевную. Организованно и в самые сжатые сроки, чтобы сохранить влагу. По некоторым данным весна обещает быть дружной, снега выпало много, влаги накопилось достаточно, озимые должны перезимовать хорошо…

— Все это так, но на погоду надейся, а сам не плошай, — проворчал Варейкис. — В прошлом году тоже ожидали хороший урожай, а получился пшик. Полумеры тут не помогут. По-нашему мнению, в руководстве страны и партии не до конца понимают весь трагизм сложившегося на местах положения после раскулачивания и сплошной коллективизации. Особенно беспокоит прямолинейная позиция предсовнаркома Молотова…

— Ты думаешь, он только в сельском хозяйстве прямолинеен! — воскликнул Орджоникидзе. — Он во всем такой, как… как трактор без тракториста. Да! У меня с ним постоянные стычки. А Сталин только улыбается и во всем поддерживает своего Вяче.

— Вот-вот, — подхватил Петровский. — Сталин, при его уме, феноменальной памяти и умении логически мыслить, был бы самой подходящей кандидатурой на пост предсовнаркома. А сегодня Молотов является лишь передающим звеном между ним и наркоматами.

— То есть, ты хочешь сказать…

— Именно это я и хочу сказать: Сталина надо поставить во главе Совнаркома. Тогда работа пойдет значительно лучше.

— А как же партия? — спросил Микоян.

— На место Сталина — Кирова, — решительно отрезал Петровский. — Кстати, он сейчас в Москве. Я просил его заскочить ко мне. Жду с минуты на минуту. Знаю, что многие придерживаются того же мнения. Шеболдаев, например, Косиор, кое-кто из военных. Военные, кстати сказать, очень недовольны Ворошиловым. Надо нам договориться по этому поводу еще до начала съезда. Собрать большинство. А на съезде выступить с инициативой. Как вы на это смотрите?

— А что, — загорелся увлекающийся Орджоникидзе. — Ты прав: Сталин действительно выступает как бы третейским судьей между наркоматами и Молотовым. Так лучше без посредников. Но этот вопрос надо хорошенько обмозговать. А ты, Анастас, как думаешь?

Осторожный Микоян, который в приглашении Петровского встретиться увидел лишь желание высокого должностного лица, приехавшего с Украины, решить в домашней обстановке кое-какие проблемы с наркомом снабжения, теперь все более убеждался, что разговор этот выходит за рамки его наркомата, что тут попахивает политическим сговором, если не заговором, и на вопрос Орджоникидзе ответил весьма неопределенно:

— Что ж, я согласен, что товарищ Сталин был бы выдающимся предсовнаркома. И мне тоже кажется, что надо бы хорошенько взвесить, в какой должности он более полезен для партии.

— Ах, да что тут взвешивать! — воскликнул Петровский. — То есть взвешивать безусловно надо, но в данной ситуации у нас нет выбора: или — или! И потом, из Москвы положение с сельским хозяйством видится несколько, я бы сказал, упрощенно. А когда каждый день сталкиваешься с реальностью на местах, то начинаешь понимать, что на всякие взвешивания и рассуждения у нас попросту не остается времени. Мы и так слишком долго взвешивали и рассуждали.

— Да, именно так, — покивал своей крупной головой Варейкис.

Из прихожей донесся настойчивый звонок в дверь.

Петровский вскочил и, несмотря на почтенный возраст и солидную комплекцию, быстро прошел в переднюю. Послышались возбужденные голоса, и через пару минут в кабинет, где сидели гости, вошел, потирая руки, секретарь Ленинградского обкома партии Сергей Миронович Киров, красный с мороза, веселый, точно принес некую радостную весть, о которой еще предстоит поведать своим товарищам. А навстречу ему уже светились ответные улыбки: Кирова уважали и, можно сказать, любили.

Он обошел всех присутствующих, каждому энергично пожал руку, каждому сказал несколько шутливо-приветливых слов:

— Все расширяешься, Ивар! — широкому Варейкису, начавшему кампанию по расширению посевных площадей в своей области.

— Все тяжелеешь! — наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе.

— Все замыкаешься в себе! — Микояну. И добавил, похохатывая: — У меня сложилось впечатление, что ты, Анастас, не нарком снабжения, а нарком изъятия.

И все приняли его шутливые приветствия как похвалу и отличие.

Усевшись за стол, Киров достал портсигар с папиросами, закурил, смеющимися глазами оглядел товарищей, спросил:

— Отчего лица такие скучные? Никак решили податься в заговорщики?

— Ну, какой там… — начал было Микоян, но Киров не дал ему продолжить:

— А вот я таки решил. Все-таки, знаете ли, заговорщиком быть веселее. А главное, ни за что не отвечаешь, ни о чем голова не болит, разве что о собственной голове. А сколько таинственности! Сколько интриги! Романы можно писать…

— Вот-вот, о романах и речь, — засмеялся Петровский, но как-то не очень весело. — Мы тут между делом сочиняем роман о том, что было бы, если было бы, и что стало бы, если бы не было.

— Прекрасный сюжет! — воскликнул Киров. — Я иногда в Питере сяду за стол, подопру голову обеими руками и тоже о том же: если бы да кабы. Увы мне и нам! Жизнь не имеет запасных вариантов, не имеет второй колеи. Только одну и только вперед.

— Кстати, о вариантах, — вклинился Варейкис. — Мы ту подумали: как было бы хорошо, если бы товарищ Сталин стал председателем Совнаркома: многие проблемы были бы решаемы без бюрократических проволочек.

— То есть ты хочешь предложить товарищу Сталину совмещение должностей предсовнаркома и генсека? — насторожился Киров, и глаза его сразу же потеряли веселый блеск, стали колючими.

— Ну, совмещение… — замялся Варейкис.

Петровский пришел ему на помощь:

— Эти должности несовместимы. Речь о другом: Сталину — Совнарком, а должность генсека… — Петровский выдержал паузу, затем выпалил: — А должность генсека товарищу Кирову.

— Вы серьезно?

— А почему бы нет? — пожал широкими плечами Варейкис.

— А нет потому, — заговорил Киров, чеканя каждое слово, — что я слишком молод и не слишком опытен для такой должности. Это во-первых. Во-вторых, я не вижу никого, кроме товарища Сталина, на должности Генерального секретаря ЦК нашей партии. Потому что сегодня это самая важная и самая ответственная должность. Завтра — может быть. Но до этого завтра еще надо дожить.

— Но почему? — воскликнул Петровский. — Почему ты, Мироныч, считаешь, что молод и не опытен для этого дела? В сорок восемь-то лет — и все еще молод? А если это нужно партии? Если это нужно советской власти? Ты, что же, откажешься?

— Ну, во-первых, я не уверен, что это нужно партии и советской власти, — продолжал чеканить слова Киров. — Во-вторых, я уверен в обратном. Я понимаю, что вы озабочены состоянием дел в экономике, что пытаетесь найти прямой путь для ее оздоровления. Но путь этот известен: индустриализация и коллективизация. А на этом, новом для нас пути ошибки неизбежны. Жертвы неизбежны. Если после каждой ошибки, после каждой понесенной жертвы во имя высокой цели начинать перетряхивать кадры, особенно в верхних эшелонах власти, то ничего хорошего от такого перетряхивания мы не получим. Более того, мы лишь усугубим положение. Другое дело, что ошибки надо учитывать, их надо анализировать и быстро исправлять. Но такая работа дается с опытом. А перетряхивание кадров — это отсечение кадров от полученного опыта в решении сложнейших политических, экономических и социальных проблем. Такова моя точка зрения. Менять ее не собираюсь. Так что извините.

Встал, глянул на ручные часы, пожал плечами, улыбнулся, но улыбка радостной не получилась. Произнес:

— Предлагаю поставить этот вопрос на пленуме ЦК и там решить его без всякой кухонной дипломатии. А теперь, еще раз извините: должен идти.

Когда Киров вышел, засобирался и Микоян, вслед за ним и Орджоникидзе. Тяжело поднялся Варейкис. Все столпились в прихожей, напяливая на себя шубы и пальто, молча жали хозяину руку.

До гостиницы «Националь», где остановился Варейкис, шли пешком по Тверской. С ним простились возле гостиницы.

— Ты сейчас куда? — спросил Микоян у Орджоникидзе, с безразличным видом поглядывая в сторону Кремля.

— Я? — Орджоникидзе посмотрел на хмурое небо, с которого сыпало мелким снегом, затем на Микояна. Проследил его взгляд. — Я, пожалуй… А, может, пойдем вместе?

— Пойдем, — согласился Микоян. — Тем более что Он звал меня на шестнадцать-тридцать.

— У меня к Нему тоже есть дело.

И оба, минуя музей Ленина, затем Исторический музей, вышли на Красную площадь и молча пошагали к Спасским воротам Кремля.

 

Глава 12

Колонный зал Дома Союзов бушевал нескончаемой овацией. Сталин, стоя за столом президиума XVII-го съезда партии, вглядывался в бушующий зал, в лица людей, но их аплодисменты и крики шли мимо его сознания. Он и сам хлопал ладонью о ладонь, не производя при этом ни малейшего звука, и тоже не замечал этого. В глубине его души время от времени поднималась горячая волна восторга, восторга человека, добившегося всего, чего он хотел, но Сталин не давал ей разрастись и захватить себя целиком, лицо его оставалось бесстрастным, спокойным, мудрым. Таким его должны видеть все: и те, что внизу, в зале, и те, что стоят рядом, в президиуме съезда партии, и Сталин не раз перед зеркалом искал на своем лице и вызывал на нем именно эти черты — черты, необходимые человеку, обладающему неограниченной властью.

Да, неограниченной! — себе-то он может сказать это прямо и без всяких околичностей. Но неограниченная — вовсе не означает, что власть свою уже не надо защищать, отстаивать от посягательств других, ибо торжество идеи есть прежде всего торжество личности, носителя этой идеи, а в истории чаще всего случалось так, что носитель идеи погибал прежде, чем торжествовала его идея. Так было с Христом, так отчасти было с Петром Великим, с Марксом, так было по существу и с Лениным. Но этого не должно случиться с ним, Сталиным.

Сталин отказался от заключительного слова. Он объяснил делегатам свой отказ тем, что в партии теперь нет оппозиции, нет ее в стране, поэтому на съезде и не велись дискуссии по теоретическим вопросам, никто не выступал против индустриализации и коллективизации, никто не ставил под сомнение возможность построения социализма в отдельно взятой стране, следовательно, нет необходимости подводить итог дискуссиям, как это делалось на всех предыдущих съездах.

Но, сделав такой вывод, Сталин не обольщался: далеко не все делегаты согласны с ним, с его политикой, с его методами управления страной и партией, тем более они не согласны с тем, что он вновь избран Генеральным секретарем ЦК. Многие голосовали против, и эти-то люди будут непременно вести подкоп под его власть, хотя в зале нет ни одного человека, который бы сейчас не аплодировал лично ему, Сталину, — и никому больше. И даже Зиновьев, Каменев и Бухарин, допущенные на съезд и каявшиеся здесь в своих прошлых грехах перед партией и лично перед товарищем Сталиным, — даже они усердно отбивают свои ладони вместе со всеми.

Именно этих людей он предупредил в своем докладе: к ним будут приниматься самые решительные меры пресечения, если они не прекратят своей подрывной деятельности, хотя и сделал это иносказательно: они не глупые, они поймут. И большинство из них не будет ничего предпринимать против Сталина ни сегодня, ни завтра, но из этого не следует, что они не готовы на решительные шаги послезавтра, если обстоятельства хотя бы на короткое время сложатся не в его пользу. Он не имеет права благодушествовать, он должен все предусмотреть, не позволить ни единому прыщику на теле его личной власти разрастись до болезненного нарыва. Только в этом случае он сможет довести до конца дело, ставшее с некоторых пор делом всей его жизни: сделать Советскую Россию, СССР, самой могущественной страной в мире, а ее народ — самым образованным и культурным, и с этих позиций диктовать всему миру свои условия. Быть может, не понадобится тогда ни новых революций, ни войн, а достаточно будет лишь слегка пошевелить железными мускулами советской власти, как поднимется народ даже в самой отдаленной стране, полетит правительство и восторжествует система социальных отношений, предсказанная Марксом и Лениным. В этом направлении и необходимо работать, не давая никому ни малейшей поблажки, не останавливаясь ни перед какими жертвами.

Что касается личной и, тем более, неограниченной власти, то со временем, когда люди станут другими, когда они действительно осознают свободу как органическую необходимость следовать определенным установлениям, когда труд на благо общества станет тоже органической потребностью каждого человека, вот тогда — и только тогда! — исчезнет необходимость в принуждении и появится возможность в ограничении верховной власти.

Но это будет при коммунизме, а пока нельзя давать народу полной воли: он, как дитя с новой игрушкой, не знает, что с нею делать, из воли может сотворить еще пущую неволю. Хуже того, его волей воспользуются безответственные авантюристы вроде Троцкого или Зиновьева, чтобы навязать народу свою — злую — волю, увести его со столбовой дороги марксова учения, загнать в болото соглашательства и оппортунизма, отдать под власть мировому империализму.

Сталин верил в искренность своих рассуждений о власти, как верил в то, что только он один знает, что и как делать для достижения той цели, которая привела его в революцию — избавить народ от угнетения, страданий и несправедливости. А коли так, то все остальные должны слушать только его, подчиняться только ему, не прекословить, не рассуждать о том, что не касается их непосредственных обязанностей. Люди, однако, привыкли рассуждать и спорить, но не привыкли работать и повиноваться, они при первой же возможности готовы снова превратить партию в дискуссионный клуб. А с такой партией социализма не построишь. С такой партией вообще ничего построить нельзя, с ней можно лишь разрушать построенное другими.

Овации бушевали минут пять-шесть. Потом запели "Интернационал", и по щекам многих потекли слезы, — значит, эти люди понимали, на какую высоту поднялись вместе с партией и страной, вместе с вождем партии и страны Сталиным, под его непосредственным руководством, каких успехов добились, против каких врагов выстояли. Но это сейчас, когда они вместе и под присмотром. Стоит им разойтись, стоит сбиться в отдельные стаи, как они тут же забудут и свои восторженные слезы, и свои клятвы, начнут тянуть общее дело в свою сторону, вставлять палки в колеса, тормозить движение вперед. Иногда — сознательно, но чаще — бессознательно, идя на поводу у других, у обстоятельств, у собственной корысти. Все эти люди, честные и бесчестные, составляют нынче тот пласт бюрократии, который начинался с так называемого "тонкого слоя революционеров". Этим слоем окутана страна, она задыхается под его непроницаемыми покровами. Надо что-то делать. Но что? Новая чистка?

Были уже чистки, однако они мало что изменили в жизни страны. Необходимо что-то другое, а если чистка, то качественно другая, на других основах. Вот она, верхушка пресловутого "тонкого слоя", перед его глазами. Рукоплещет, поет и будто бы со всеми заодно. Но копни поглубже, и обнаружатся мздоимцы, махинаторы, откровенные жулики, сладколюбцы, развратники, забывшие о совести и чести революционеров, или не имевшие их никогда… С этой-то верхушки и нужно начинать чистку. Повод можно создать, как создал его Гитлер поджогом рейхстага, а можно воспользоваться подходящим случаем. Как известно, случайность есть закономерное проявление необходимости, но стоит ли ждать такого случая? Не лучше ли создать его самому?

В зале торжественно гремел "Интернационал"…

Во втором ряду стоял Бухарин, он широко раскрывал рот, неотрывно глядя на Сталина глазами, мокрыми от слез. Неподалеку от него пели Каменев, Зиновьев, Радек, Рыков, Томский, Ломинадзе и многие другие бывшие оппозиционеры. Как они вчера каялись в своих прегрешениях, как унижались! Какие выспренние находили слова для того, чтобы еще раз доказать свою лояльность Сталину и преданность партии, делу революции, делу коммунизма, как превозносили его, Сталина, и именно за то, за что недавно поносили, называя диктатором, Иваном Грозным и Чингисханом!

Все это может вызывать лишь презрение и еще большее недоверие к этим людям, которые так легко меняют свои убеждения, лишь бы удержаться на вершине власти. Еще недавно они собирались на квартирах, плели интриги, договаривались отстранить Сталина, в лучшем случае — сделать его предсовнаркома, в худшем — каким-нибудь тайным способом отправить на тот свет. С такими людьми нельзя идти на серьезные дела, такие люди могут предать в любую минуту. И уж наверняка они голосовали против кандидатуры товарища Сталина на пост генсека…

После пения снова хлопали несколько минут.

Сталин хлопал тоже. Затем поднял руку, пытаясь остановить взрыв подобострастного восторга, говорящего о многом, в том числе и об опасности. Он поднял руку и держал ее так, ожидая тишины. Но овации не прекращались. Тогда он стал складывать бумаги в папку, хотя в этом не было необходимости. Это был жест, свидетельствующий о том, что одно дело закончено, пора переходить к другим делам, — и лишь тогда овации опали, как опадают осенние листья после пронесшегося над землею вихря, люди в зале закопошились, задвигались и, казалось, они тут же позабыли о существовании Сталина, вручив ему не только власть, но и всю ответственность за настоящее и будущее, сняв эту ответственность с самих себя.

Сунув папку под мышку, никому ничего не сказав и не оглядываясь, Сталин пошел в боковую дверь. Он никого не пригласил с собой, как это делал прежде, никого ему не хотелось видеть, надо было несколько минут побыть наедине с самим собой, привести свои мысли в порядок, еще раз проверить, те ли шаги и в нужной ли последовательности он наметил на ближайшее время для ограждения своей власти.

В узком коридоре Дома Союзов, прижавшись к стене, стоял маленький человечек с невыразительным лицом, в полувоенной форме, с толстой папкой в руках. Сталин не взглянул на него, проходя мимо, но отметил, что человечек этот стоит именно там, где он и надеялся его увидеть, и что с этого человечка он и начнет.

Сталин прошел в комнату отдыха, где его ожидал безмолвный секретарь Поскребышев, такой же низкорослый, как и сам Сталин, с круглым лицом и большими залысинами, с припухшими глазами и тонкими бровями — типичное славянское лицо с некоторой татарской примесью, первый действительно русский помощник в окружении Сталина, сменивший хитрого, внешне фанатичного, но весьма неразборчивого еврея Мехлиса.

Сталин едва взглянул на своего секретаря, негромко распорядился:

— Пригласи ко мне Ежова… через двенадцать минут.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — тихо прошелестело за спиной.

Приблизившись к большому столу, на котором в определенном порядке были разложены трубка из самшита, коробка табаку и спички, стояла хрустальная пепельница, Сталин положил папку и принялся набивать табаком трубку, щуря табачного цвета глаза.

Несколько раз пыхнув ароматным дымом и почти не затягиваясь, Сталин сунул трубку в рот, зажал мундштук зубами, прошелся по мягкому ковру до узкого окна, выходящего в засыпанный снегом сквер, освещенный множеством фонарей.

Сквер был пустынен, но дорожки в нем, тщательно расчищенные и посыпанные песком, казалось, хранили на себе отпечатки множества ног прошедших по этим дорожкам различных людей в ближние и дальние времена. Здесь когда-то проходил или проезжал царь Иоан Грозный вместе с верными опричниками, здесь ступала нога императора Петра I, окруженного иноземцами, здесь бывал Наполеон, которому казалось, что он достиг вершины своей славы и могущества; может быть, в этой же комнате, у этого же окна стоял последний самодержец России Николай II, человек бездарный и безвольный, едва не растерявший завоевания своих венценосных предков; здесь, наконец, бывал Ленин… И всех их в той или иной степени угнетала забота о том, как сохранить и упрочить свою власть.

С некоторых пор Сталин всем существом своим чувствовал преемственность власти и родство с прошедшими здесь историческими фигурами. Не кровное, нет, а родство более высокого порядка, которое накладывало на него определенную ответственность за государство, за народ, строящий это государство, подчас не вполне осознающий свое участие в строительстве. Сталин видел из многочисленных донесений с мест, что, хотя революция многое изменила в бывшей Российской империи, однако какие-то течения в толще народа остались с прежних времен, и эти течения нет-нет да и прорываются наружу, давая о себе знать тем или иным способом. Это не неповиновение, нет! Тут совсем другое: тут, скорее всего, выздоровление народного организма, подорванного годами невзгод. Это выздоровление не приведет народ к возврату в прошлое, ибо с прошлым покончено раз и навсегда. Но не считаться с этим подспудным движением нельзя. Все более ясным становится и то, что это подспудное движение как-то необходимо оседлать и использовать в социалистическом строительстве. Другой вопрос: как? И как при этом не впасть в великорусский державный шовинизм и национализм, расцвет которого чреват опасностью как для советской власти, так и для самого Сталина.

Впрочем, Сталин не сомневался в том, что история будет несравненно благосклоннее к нему и его державе, что она не только позволит осуществить ему свои планы, но не позволит развалиться этой державе после его смерти, как это случалось со многими другими державами.

"Все временно, мимолетно, — подумал Сталин с иронической усмешкой, не относя это утверждение к самому себе. — Но все подчинено законам вечности и не может выйти из-под власти этих законов. Большинство подчиняется этим законам инстинктивно. Или пытается им противостоять. Тоже на инстинктивном уровне. Но даже знание законов не спасает от ошибок. Знание законов делает сильным и непобедимым только того, кто умеет это знание использовать в русле самих же законов. В этом все дело".

Сталин был уверен в своем знании законов, в умении ими пользоваться. С сегодняшнего дня его уверенность стала неколебимой.

 

Глава 13

Дверь приоткрылась, заглянул Поскребышев, в воздухе прошелестело:

— Товарищ Ежов, товарищ Сталин.

Сталин медленно обернулся.

Маленький тщедушный человечек, похожий на мальчишку, в синих, очень широких галифе, делающих мальчишку еще ниже ростом, быстро подошел к столу.

— Разрешите доложить, товарищ Сталин? — спросил человечек, глядя в лицо Сталину преданным немигающим взором.

Сталин кивнул головой.

— По линии ОГПУ и партконтроля — заговорил человечек бесцветным голосом, — поступили новые данные о разоблачениях мелких групп, занимающихся вредительством, антисоветской агитацией и пропагандой. В частности, в Москве и Ленинграде, а также в других городах, выявлены и изобличены подрывные группы, действующие среди студентов вузов и рабфаковцев. Молодежи изощренным образом внушалась мысль, что индустриализация и коллективизация в корне противоречат учению Маркса-Энгельса-Ленина, а высказывания классиков будто бы подтасованы таким образом, чтобы оправдать…

— Что предпринято конкретно? — нетерпеливо спросил Сталин, ткнув в сторону маленького человечка черенком трубки.

— Все участники выявленных групп арестованы и осуждены к различным срокам принудработ, товарищ Сталин.

— А руководители этого направления подрывной деятельности… Кто они?

— В Ленинграде — профессора Давидсон и Воронков, в Москве — профессора Минкин и Блатт, все бывшие меньшевики или бундовцы, в Горьком…

Сталин перебил:

— Вы уверены, что у нас после принятых мер больше не появится организованной оппозиции?

— В Орграспредотделе ЦК делается все возможное в этом направлении, товарищ Сталин. Мы тесно сотрудничаем с ОГПУ, но… — и маленький человечек сделал многозначительную паузу, не отрывая взгляда от лица Сталина.

— Договаривайте, — недовольно буркнул Сталин.

— Я считаю, что ОГПУ недорабатывает в этом направлении, товарищ Сталин, — чеканя каждое слово, быстро произнес маленький человечек.

Сталин несколько раз пыхнул дымом, заговорил о другом:

— А как вы смотрите на то, что среди делегатов съезда партии нашлось немало людей, которые, хотя и не выступали открыто против линии ЦК, однако голосовали против… исключительно по организационным вопросам? Какое у вас мнение на этот счет?

И, почти не мигая, уставился на маленького человечка щелками табачных глаз, будто пытаясь проникнуть в самые потаенные уголки его сознания, вызнать все его мысли.

Человечек голову не опустил и льдистых глаз своих не отвел, но смотрел как-то незряче, будто не видя самого Сталина. Или сквозь него.

— Мы еще раз перепроверяем всех делегатов съезда, товарищ Сталин, выясняем их прошлое, их связи, их политическое и морально-нравственное обличье, — произнес человечек, не меняя интонации. — Мы подключили графологов и текстологов, чтобы выяснить, кто голосовал за, а кто против по тем или иным вопросам. Мы не стали объяснять им цели их работы, взяли с каждого подписку о неразглашении…

— Хорошо, — не то похвалил, не то просто констатировал услышанное Сталин и, повернувшись к человечку боком, пошел по ковровой дорожке к окну. Постоял там с минуту, попыхивая трубкой, обернулся, заговорил все тем же негромким голосом, так что человечку пришлось напрягаться, чтобы не пропустить ни слова:

— Нам стало известно, что приверженцы Зиновьева-Каменева-Троцкого создают организацию по типу пресловутого Бунда, чтобы с помощью этой организации отстранить товарища Сталина с поста Генерального секретаря ЦК. К тому же и русские националисты, приверженцы небезызвестных Сырцова и Рютина, тоже создают свою организацию, имеющую целью заменить товарищей нерусской национальности другими людьми, непременно славянской принадлежности. Что вы скажете по этому поводу, товарищ Ежов?

— В своей деятельности по расстановке партийных и советских кадров Орграспредотдел Цэка и я лично, как его заведующий, всегда исходили из ваших, товарищ Сталин, указаний в области национальной политики, принятых на шестнадцатом съезде партии, и выдвигали на ответственные посты тех товарищей, которые делом доказали свою преданность пролетарскому интернационализму…

— Это мне известно. Меня интересует, насколько наши органы контролируют положение в этом важнейшем для партии и советской власти вопросе. Вы, товарищ Ежов, теперь являетесь членом Цэка, заместителем председателя Комитета партийного контроля, ваши полномочия и возможности значительно расширились…

— Я понимаю, товарищ Сталин, и приложу все силы… Но я считаю, что ОГПУ не поспевает за событиями. Не исключено, товарищ Сталин, что это следствие того, что в руководстве ОГПУ преобладают люди, которые имеют меньшевистское, эсеровское и бундовское прошлое. Многие из них длительное время жили в эмиграции, кое-кто наверняка имеет тайные сношения со своими единомышленниками за границей… в том числе и с Троцким, — не моргнув глазом, ответил Ежов, очень хорошо знавший отношение Сталина к бывшим эмигрантам.

— У вас имеются данные на этот счет?

— Так точно, товарищ Сталин, имеются, — отчеканил Ежов и принялся уточнять: — Сын Троцкого, Лев Седов, имеет тайные связи с некоторыми представителями наших посольств, получает от них секретную информацию о положении в СССР и партии, передает с диппочтой инструкции Троцкого оппозиционерам, ушедшим в глубокое подполье. Есть у Седова связи и с некоторыми резидентами нашей разведки в Берлине, Париже и других местах. Не исключено, что Седов связан с некоторыми западными разведками, — закончил Ежов и замер, ожидая уточняющие вопросы.

Сталин долго молчал, возился с трубкой, искоса посматривая на Ежова. Наконец заговорил, но так, словно разговаривал сам с собой:

— Национальность и прошлое не имеют решающего значения, если человек окончательно порвал как со своим прошлым, так и со своей национальной ограниченностью… У многих из наших товарищей небезупречное прошлое. Для нашей партии важно, каково настоящее этих товарищей. Например, товарищ Киров тоже далеко не сразу стал большевиком: бывший кадет, меньшевик, колеблющийся. А в настоящем это самый решительный и последовательный большевик. Всегда имейте в виду именно это, товарищ Ежов. А также профессиональную подготовку кандидатов на ту или иную должность. Нам надо шире и смелее выдвигать молодежь, получившую высшее образование уже при советской власти.

— Так точно, товарищ Сталин. Я это хорошо понимаю. Что касается прошлого, то на товарища Кирова, например, до сих пор поступают документы о его небольшевистском прошлом, но мы не даем хода этим документам…

— Держите меня постоянно в курсе ваших дел, товарищ Ежов, — произнес Сталин, опять никак не выразив своего отношения к услышанному, но Ежову и так было все понятно. — Мы должны знать… — продолжал Сталин, — знать о каждом шаге врагов нашей партии, врагов рабочего класса, чтобы в соответствующее время принять соответствующие меры… Кстати, что вы можете сказать — в свете только что изложенного — о товарище Блюхере?

Вопрос был неожиданный, но маленький человечек не дрогнул ни одним мускулом лица и не замедлил с ответом:

— Ничего компрометирующего, товарищ Сталин, разве что чрезмерное употребление алкоголя. Мне известно, что по линии ОГПУ за ним ведется постоянное наблюдение, но никаких данных о его контрреволюционной деятельности у них пока нет. Нет таких данных и по линии партийного контроля.

— Пока-а не-ет… — повторил Сталин очень тихо, и глаза Ежова сделались еще более отрешенными и незрячими, будто слова Сталина не имели к нему никакого отношения. — Я думаю, — заговорил Сталин чуть громче, — что настала пора показать товарищу Блюхеру, что мы больше не держим на него зла в связи с делом Сырцова. Мы ввели товарища Блюхера кандидатом в состав ЦК. У товарища Блюхера большой военный опыт. Я полагаю, что пришла пора предоставить товарищу Блюхеру возможность высказаться печатно по вопросам военной тактики и стратегии… для начала в какой-нибудь не самой важной нашей газете. Например, в "Гудке"… — Сталин помолчал, точно что-то вспоминая, затем продолжил: — Есть там один очень способный журналист. Пусть он и возьмет интервью у товарища Блюхера. Поручите ему это дело. Но очень деликатно. Мне в целом нравятся суждения этого журналиста о наших проблемах: в них есть самостоятельность, свежесть взгляда и строгая партийность. Нам нужны такие умные и принципиальные журналисты. Да и пишет он на хорошем русском языке.

— Я вас понял, товарищ Сталин, — вытянулся Ежов, прижимая ладони к бедрам, тут же вспомнив, что у него имеется донос на этого журналиста, и решил, что донос этот подождет до лучших времен, а вот с его любовницей, в свете возникшей ситуации, надо что-то делать. И не мешкая.

Сталин задумчиво оглядел новоиспеченного заместителя КПК с ног до головы и заговорил, тщательно подбирая слова и расставляя акценты:

— Мы должны быть уверены… мы должны быть твердо уверены, товарищ Ежов, что отныне линии ЦК нашей партии не будет чиниться никаких препятствий. История отпустила нам слишком мало времени для достижения главной цели: поставить СССР в техническом, промышленном и сельскохозяйственном отношении в ближайшие десять лет на уровень передовых стран. И даже выше. История не оставила нам времени для того, чтобы убеждать оппозиционеров всех мастей и оттенков, скрытых и явных, в ошибочности их взглядов и поведения. Таких людей, независимо от их заслуг перед советской властью и занимаемой должности, необходимо своевременно изолировать от нашей партии, от советского народа, чтобы мы могли целеустремленно и спокойно заниматься делом, а не болтовней. Мы и так потеряли несколько лет на эту болтовню.

— Я вас понял, товарищ Сталин. — Ежов слегка наклонил маленькую лобастую голову, по-прежнему не отрывая немигающих глаз от лица Сталина. Спросил: — Нам стало известно, что товарищ Петровский перед съездом…

— Товарищ Петровский старейший член нашей партии, — перебил Ежова Сталин. — У нас нет сомнений в его преданности большевизму и линии Цэка.

— Я все понял, товарищ Сталин, — вытянулся Ежов, хорошо осведомленный о том, что произошло на квартире Петровского и что Орджоникидзе и Микоян рассказали об этом Сталину. Ему нужно было лишь подтверждение того, что Сталин решил оставить этот вопрос без последствий.

— Хорошо. Действуйте в том же духе, — продолжил Сталин. — И подумайте о том, в каком направлении нам реорганизовать ОГПУ и НКВД… И еще: что вы можете сказать о деятельности таких обществ, как общество политкаторжан, старых большевиков и прочее? Чем они занимаются? Есть ли от них практическая польза в реализации решений нашей партии?

— Я считаю, товарищ Сталин, что практической пользы от них никакой. Более того: там собираются люди устаревших представлений, живущие исключительно прошлым, запятнавшие себя связями с Троцким и прочими оппозиционерами. На своих собраниях они занимаются критиканством и слишком преувеличивают свой вклад в победу революции и гражданской войне. А самое главное — пытаются внушить эти свои отсталые, антипартийные взгляды молодежи…

— Подумайте о целесообразности существования и этих обществ, товарищ Ежов, — произнес Сталин и, движением руки отпустив его, отвернулся и пошел к окну.

 

Глава 14

Едва за Николаем Ивановичем Ежовым, новоиспеченным членом ЦК и членом Оргбюро ЦК, а также заместителем председателя КПК Лазаря Кагановича, закрылась дверь, как заглянул секретарь и доложил:

— К вам товарищ Киров, товарищ Сталин.

Сталин несколько секунд рассматривал своего третьего по счету личного секретаря, застывшего в проеме двери в почтительном ожидании, как бы оценивая его с точки зрения преданности, помня, что один из его секретарей сбежал за границу в двадцать восьмом году, а тоже казался воплощением преданности и идейности. Под взглядом Сталина Поскребышев еще ниже склонил лобастую голову.

Выговаривая слова с более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, Сталин спросил:

— Кыров, гаварыш?

— Так точно, товарищ Сталин! — подтвердил Поскребышев.

— Хорошо, проси товарища Кирова, — акцент стал мягче, и секретарь догадался, что его доклад о приходе Кирова оторвал Сталина от каких-то важных размышлений. Но и не доложить он не мог: Киров на этом съезде стал по существу вторым человеком в партии после Сталина.

Сергей Миронович Киров, известный когда-то под фамилией Костриков, вошел стремительно, широко улыбаясь и весь будто светясь изнутри бьющей через край энергией. На нем неизменный полувоенный френч с большими карманами, застегнутый на все пуговицы и подпоясанный широким кожаным ремнем, бриджи и высокие сапоги. Еще совсем недавно он носил короткую прическу — почти ежик, и смахивал — не лицом, а повадками, — на Керенского, которым когда-то восхищался. Может, кто-то намекнул ему на это сходство, может, он сам догадался, но теперь волос на его голове стало даже больше, чем надо: они, как два непослушных крыла, взлетали при каждом движении, норовя упасть на лицо, и Киров то и дело откидывал крылья назад резким взмахом головы, а потом проверял их положение обеими руками.

Сталин пошел навстречу своему заместителю по партии, тоже улыбаясь, но скупо, сдержанно.

— Звонил в Ленинград, — заговорил Киров от самой двери и таким тоном, будто он и отлучался из этой комнаты, чтобы позвонить в Ленинград, и теперь, довольный, пришел сообщить о результатах своего телефонного разговора.

Остановившись напротив Сталина, он слегка склонился к нему, смотрел, весело щурясь, блестя белыми зубами.

— На всех заводах и фабриках, товарищ Сталин, во всех учреждениях, учебных заведениях и воинских частях проходят собрания в связи с решениями съезда… Полная и безоговорочная поддержка не только со стороны рабочего класса, но и со стороны интеллигенции! Оппозиционеры носа не высовывают! Прищемили-таки мы им носы-то, товарищ Сталин! А? — И, сжав кулаки, по-мальчишески потряс ими в воздухе.

— Прищемили, Мироныч, прищемили! — добродушно согласился с ним Сталин. — Но большинство оппозиционеров никуда не делось, на Луну не улетело, затаилось, выжидают. А раскаяния их вождей гроша ломаного не стоят. Имеется много случаев, когда будто бы преданный партии и советской власти человек на самом деле ведет двойную жизнь, ненавидит партию и советскую власть, исподтишка подтачивая ее основы в сознании окружающих его людей, вовлекая их в контрреволюционную деятельность. Но есть не только скрытые враги нашей власти. Есть враги и другого порядка. Такие люди искренне верят в коммунизм в отдаленном будущем, в то же время делают все, чтобы устроить коммунизм исключительно для себя и своих близких. Они полагают, что много сделали для победы революции и теперь имеют право на привилегии, на лучшую жизнь. Эти враги пострашнее: они на виду, говорят одно, делают другое, подрывая тем самым доверие простых людей к советской власти как таковой. В лице этих людей мы имеем как бы ползучую контрреволюционность, о которой нас предупреждал Ленин. Об этом забывать не следует. — И, взяв Кирова под локоть, повел его к столу.

— Мы об этом и не забываем, товарищ Сталин! — воскликнул Киров, возле стола снова поворачиваясь к Сталину лицом и наклоняясь к нему, делаясь будто меньше ростом и будто пытаясь сравняться с низкорослым Сталиным, хотя и сам тоже роста невысокого. — Кстати, мне особенно понравилось ваше упоминание о том, что оппозиционность частенько сидит в нас самих. Действительно, наше русское авось да небось, тише едешь — дальше будешь, и прочие псевдопремудрости проклятого прошлого держат многих людей в плену покрепче троцких, зиновьевых и каменевых. И уж во всяком случае создают питательную среду для их подрывной деятельности. Но мы со временем сломаем и эту закоснелую, нашу природную оппозиционность. Я уверен, что теперь страна пойдет вперед семимильными шагами. Главное — рабочий класс лишний раз убедился в правоте нашей партии, в правильности ее генеральной линии, а убежденные люди — это такая опора, с какой нас уже никто не столкнет: покрепче железобетона.

И вдруг, порывисто подавшись вперед и вверх, вытянувшись в струнку, блестя слегка раскосыми глазами, произнес почти восторженно:

— Ах, какое время, товарищ Сталин! Какое время! Иногда задумаешься, вспоминая девятнадцатый год, или даже начало двадцатых, когда все, казалось, вываливалось из рук, и не верится, что такую глыбищу повернули буквально на сто восемьдесят градусов! А ведь придет время, когда весь мир будет — единая советская республика, и ни капиталистов, ни помещиков, ни королей, ни ханов, ни войн, ни границ! Живи и радуйся! Прекрасное будет время, черт возьми! Прекраснейшее! Но я, честно говоря, не завидую будущим поколениям. Нет! Мы живем в еще более прекрасное время, потому что своими руками закладываем основы этого будущего! — и посмотрел на свои большие и крепкие ладони с искренним удивлением.

Сталину давно нравился Киров. Нравились его искренность, горячность и, в то же время, способность к трезвому расчету, его умение собрать и сплотить вокруг себя людей, вдохнуть в них свою энергию и убежденность. Но Сталин не показал этого своего к Кирову отношения, а, усмехнувшись в прокуренные усы, опустил своего товарища с небес на грешную землю:

— Все это действительно прекрасно, но живем мы в сегодняшнем дне, а мне только что доложили, что враги нашей партии и советской власти распространили свое влияние, — помимо крестьянства, о чем я говорил в докладе, — на нашу молодежь, очень тонко подрывая ее веру не только в завтрашний день, но и в сегодняшний тоже. А потерять молодежь, упустить ее из-под влияния нашей партии, означает, ни много ни мало, потерять будущее.

— Да-да, товарищ Сталин, — посерьезнел сразу же Киров, и его серые глаза, только что лучившиеся восторгом, потемнели и сузились. — Руководство ОГПУ по Ленинграду и области докладывало мне о нескольких таких группах, разоблаченных в конце прошлого года…

— Мало того! — перебил Сталин Кирова, повернулся на носках, обошел стол и принялся выбивать трубку в хрустальную пепельницу.

Киров молча следил за каждым его движением.

— Мало того! Мне доложили, ко всему прочему, об активизации националистических течений в среде творческой интеллигенции. Эти течения захватывают часть работников наркоматов и даже ОГПУ. Евреи пытаются подпольно возродить пресловутый Бунд, они выпускают свою газету, имеют свой театр и в то же время везде твердят об интернационализме и слиянии наций в единую нацию. Украинцы создают свою самостийную организацию, русские — свою. Я уж не говорю об отсталых народах Средней Азии, где все еще сильны средневековые отношения. Не изжиты эти отношения и у народов Кавказа. Враги нашей партии и советской власти не складывают оружия, они лишь приспосабливаются к новым условиям, ищут и находят новые формы борьбы против индустриализации и коллективизации, против социализма, против власти рабочих и крестьян. А ведь мы о такой опасности говорили еще на шестнадцатом съезде. Но, судя по всему, партийные организации на местах благодушно относятся к проявлениям национализма, в особенности — великодержавного русского шовинизма.

— Да, товарищ Сталин, мы не должны ослаблять нашей бдительности и принципиальности в решении даже самой простой задачи. Это я понимаю, — подхватил Киров, уловив паузу в словах Сталина.

Глаза Кирова превратились в темные щелки: руководство ОГПУ по Ленинграду и области не докладывало ему о националистических организациях, это было что-то новое. Может, потому и не докладывало, что многие его руководители работали еще с Урицким и Зиновьевым, а последний, поговаривают, не теряет надежды вернуть под свое влияние вторую столицу Союза. Надо будет проверить и хорошенько прошерстить ленинградское ОГПУ, а то у них все тишь да гладь, да божья благодать.

И Киров отделался дежурной фразой:

— ЦК всегда может с уверенностью опереться на Ленинградскую парторганизацию и ее рабочий класс по всем вопросам социалистического строительства, товарищ Сталин.

— Вот и прекрасно, — удовлетворенно кивнул головой Сталин. — В то же время я думаю: не пришла ли пора нам, большевикам, в своей политике опереться, как говаривал Ленин, на национальную гордость великороссов? Пора отделить национализм от национальной гордости и национального достоинства, дать им простор и возможность творческого развития. Мы не должны растить иванов, не помнящих родства. А именно таких растит наша пропаганда и историческая наука. Например, Демьян Бедный слишком увлекается погромными стихами по части русской истории и традиций. Я уж не говорю о русофобстве Бухарина. Между тем русская история содержит много поучительного и возвышенного… Как ты, Мироныч, смотришь на такой взгляд в области национальных отношений?

Сталин поднял голову и остановил испытующий взор на лице Кирова, но Киров молчал, по опыту зная, что Сталин еще не закончил своей мысли.

— Не есть ли нынешние вспышки национализма, которые мы наблюдаем, выражением неудовлетворенности национального самосознания ведущей нации великороссов? — раздумчиво продолжал Сталин. — Мы думаем, что так оно и есть. Мы думаем, что не будет проявлением контрреволюционности и отступлением от интернационализма возрождение некоторых русских народных традиций. Более того, нам кажется, что изучение истории России… — с классовых, разумеется, позиций, — было бы тоже очень полезно для нашей молодежи.

Сталин прошелся до окна и обратно, остановился на полдороге, заговорил снова:

— Поучительно вспомнить, что победа польской армии над Красной армией в двадцатом году стала возможной не только благодаря стратегическим просчетам нашего командования, но и благодаря возросшему национальному патриотизму рядовых поляков, увидевших в освободительном походе Красной армии очередное посягательство на независимость своей страны. Разумеется, мы ни на минуту не забываем о националистической и империалистической пропаганде, направляемой в ту пору на оболванивание польских трудящихся. Однако эта пропаганда, надо признать, упала на благодатную почву. А нам в ближайшем будущем предстоит большая война, и без патриотизма, как концентрированного чувства любви к своему социалистическому отечеству, в ней не обойтись. Членам Политбюро надо будет хорошенько подумать над этими вопросами и придти к согласованному решению.

— Я целиком и полностью согласен с вами, товарищ Сталин! — с жаром воскликнул Киров, будто не заметив смены Сталиным официального обращения к нему на дружески-доверительное. — Я и сам частенько задумывался над этим вопросом и пришел к выводу, что если в том или ином народе существует некая тяга к самобытности, к сохранению своих лучших традиций, не противоречащих духу марксизма-ленинизма, не стоит гасить такую тягу, лучше направить ее в нужное для партии русло.

— Совершенно верно! — ткнул черенком трубки в сторону Кирова Сталин. — А вот некоторые через чур современные историки этого не понимают и пытаются истинную историю страны подменить неким суррогатом. Такое положение необходимо решительно исправить. Надо помочь старым русским историкам пересмотреть свои позиции и взглянуть на историю Великой России с классовой точки зрения, с точки зрения пролетариата…

— Полностью с вами согласен, товарищ Сталин, — подхватил Киров. — В законной борьбе с прошлым мы, что вполне естественно, не редко перехлестывали через край. Теперь, судя по всему, пришло время кое-какие перегибы начинать исправлять… Кстати, надо, как мне кажется, повнимательнее посмотреть на школьные и вузовские учебники по истории и географии, которые грешат ограниченностью и однобокостью изложения материала, — осторожничал Киров, в свое время приложивший руку к гонениям на историков старой школы, как и на всю Академию наук, квартировавшую в Ленинграде.

— В том числе повнимательнее посмотреть и на нашу застарелую любовь к администрированию, — подхватил Сталин, удовлетворенно кивнув головой, как бы еще раз прощая Кирову его прошлое. — Наш административный аппарат разросся до размеров непозволительных, он все более становится тормозом в нашем движении вперед. Как ты смотришь на эту проблему?

— Совершенно с вами согласен, товарищ Сталин, — остался на официальной позиции Киров, полагавший, что в таких серьезных делах он не имеет права переходить на приятельские рельсы. — Мы в Ленинграде все явственнее ощущаем глухое сопротивление как административного, так и партийного аппарата проведению в жизнь решений партии. Каждое такое решение приходится пробивать, проталкивать, преодолевая равнодушие чиновников всех рангов, их лень и безответственность, все большую склонность к бумажному творчеству. Наши попытки сократить советский административный и партийный аппараты наталкиваются на прямое сопротивление сокращаемых чиновников, не желающих расставаться с теплыми местечками и переходить на производство. И, между прочим, именно в партийных аппаратах наблюдается наибольшее сопротивление сокращению кадров.

— Я думаю, Мироныч, нам надо на ближайшем пленуме ЦК рассмотреть вопрос о преодолении бюрократизма в партийном и государственном строительстве. Нужны решительные меры. Партийные чистки практически ничего нам в этом смысле не дают: бюрократия быстро научается приспосабливаться к нашим половинчатым мерам…

— Совершенно верно, товарищ Сталин! Проблема давно назрела, и решать ее надо в общесоюзном масштабе.

— Целиком и полностью с тобой согласен, — дотронувшись рукой до рукава Кирова, с чувством произнес Сталин. Он был доволен разговором, доволен взаимопониманием, общей точкой зрения на проблему, которая особенно занимала его в последнее время. Помолчав немного, предложил: — Подумай, Мироныч, как нам лучше решить эту назревшую проблему. При этом решить самым радикальным образом.

— Я уже думал над этой проблемой, товарищ Сталин, — склонил голову Киров. — Мне кажется… нет, я уверен, что сокращаемых товарищей надо направлять на курсы, где они могли бы получить новые знания, новую специальность для дальнейшей работы и в то же время лучше использовать имеющийся у них опыт руководства массами.

— Что ж, в твоем предложении имеется рациональное зерно, — раздумчиво произнес Сталин. — Подумай, как это дело оформить организационно. Но так, чтобы не плодить новых чиновников. Боюсь, что это не решит проблемы в целом, — продолжил он с некоторым неудовольствием. — Тем более что многие представители так называемого «верхнего слоя революционеров» полагают, что они знают все, что учиться им нечему.

— Да-да, товарищ Сталин! — со сдерживаемым смехом в глазах подхватил Киров. — Таких, действительно, хватает.

— Вот-вот! О них-то я и веду речь! — оживился Сталин, кладя свою руку на плечо Кирову. — Я уверен, что мы найдем способ обуздать этих зазнавшихся товарищей, найдем способ разрушения бастионов, которые бюрократия возвела за последние годы. — И, улыбнувшись, предложил: — А теперь, я полагаю, нам надо хорошенько отдохнуть перед завтрашним заседанием Цэка. Надеюсь, что это заседание пройдет, как никогда, по-деловому. Нам предстоит решать конкретные вопросы народного хозяйства, без отвлечения на ненужные теоретические мудрствования. Нам нужно тщательнейшим образом еще раз рассмотреть планы индустриализации на вторую пятилетку. Мы не должны допускать уже выявленных ошибок. Особенно завышения плановых показателей. И тем самым не давать в руки врагов пропагандистского оружия против нас самих.

 

Глава 15

Только через два часа, когда в Доме Союзов и вокруг опустело, Сталин вышел через служебный ход, сел в автомобиль и поехал на дачу в Кунцево, которую велел построить сразу же после самоубийства своей жены: дача в Зубалово слишком напоминала ему об этой трагедии. Он даже поменял квартиру в Кремле, отдав свою Бухарину.

Москва спала. На улицах ни души. Даже дворников не видно. Шел снег, сухой, колючий. Его заряды с шорохом кидались на стекла и железные бока машины и уносились прочь, уступая место новым шуршащим полчищам. Продрогшие милиционеры в неуклюжих бараньих тулупах и больших валенках с галошами топтались на перекрестках, провожая глазами проносящиеся мимо на большой скорости автомобили.

Но в некоторых окнах горел свет. Этот свет вызывал тревогу: там, за горящими окнами, не спали. Почему? И способно ли ОГПУ проследить за всеми не спящими окнами? Ведь вот же Сырцов, бывший предсовнаркома РСФСР, сумел под самым носом сколотить целую организацию, направленную против политики партии в области коллективизации. И даже наметить новое правительство, в котором пост наркома обороны предназначался командарму Блюхеру. Сырцов сидит теперь в тюрьме, а Блюхер… А Блюхер пока на воле, командует Особой дальневосточной армией. И только потому, что за него горой встали все высшие военачальники. В том числе и Ворошилов. Тем более что не доказано, будто Блюхер действительно не знал о готовящемся заговоре или, более того, не принимал в нем участия. Как, впрочем, не доказано и обратное.

Вот, например, Бухарин… Что из того, что он когда-то ляпнул: обогащайтесь! С точки зрения русского языка тут нет ничего предосудительного: работайте, мол, становитесь богаче, для того и революцию делали, чтобы люди жили лучше. Но с точки зрения марксизма-ленинизма и политического момента — это явное поощрение частнособственнических инстинктов, которые еще крепко держатся в старшем поколении. Дать такой лозунг молодежи — вольно или невольно направить ее сознание в сторону контрреволюции, столыпинщины: Столыпин ведь тоже, став премьером после революции 1905 года, выдвинул такой же лозунг, вполне объяснимый в ту эпоху. Пройдет немного времени, колхозы встанут на ноги, и тогда этот же самый лозунг будет соответствовать политическому моменту…

Да, Бухарин — это… — он весь на виду, не то что другие. Но, к сожалению, весь в прошлом.

Сталин прикрыл усталые глаза и… увидел улыбающееся лицо Кирова.

"Умный, — подумал он о Кирове. — Молодой, энергичный, способный, преданный делу. Орджоникидзе от него в восторге. Именно такой политик — еще и потому, что русский, — должен стоять и стоит во главе Ленинградской парторганизации. Но именно в нем все недовольные видят человека, имеющего право заменить товарища Сталина на его посту — исключительно по тем же самым причинам: молодой, энергичный, русский. Возможно, Киров этого права за собой не чувствует. Но это сегодня. А завтра?.. Нет таких людей, которые, сделав своей профессией, образом жизни и мышления власть над людьми, отказались бы от еще большей власти. По существу, вся оппозиция возникла на этой почве, возникла еще в девятьсот третьем году, а теоретические разногласия — лишь повод и средство для достижения власти. С Кировым у товарища Сталина (Сталин всегда думал о себе в третьем лице) нет принципиальных разногласий, хотя он и выступил против жестких мер по отношению к Рютину… Но это сегодня нет принципиальных разногласий. А завтра? И где тот рубеж, когда это завтра станет сегодня?"

Вспомнилось, как Зиновьев с Каменевым предложили ему создать триумвират против Троцкого и на этой основе прекратить всякие партийные разногласия. Тогда Сталин пошел на этот союз, отдав инициативу Зиновьеву и Каменеву, понимая, что без них Троцкого не свалить. Но едва Троцкий был свален, как триумвират раскололся: теперь уже Зиновьев с Каменевым стали подкапываться под Сталина, пытаясь изолировать его от своих приверженцев. А как они шельмовали Бухарина, выпячивая и всячески раздувая его разногласия со Сталиным, и как ему пришлось Бухарина защищать от вчерашних друзей и от него самого… А тот так ничего и не понял. И никогда не понимал, что дело не только в идеях, но и в персоналиях, воплощающих в жизнь эти идеи. Зато Киров все понимает и поддерживает Сталина… Только ли во имя идеи? А если во имя каких-то своих, личных, интересов? Ежов… Ежов собирает материалы на Кирова. Что ж, на то он и партийный контроль за своими членами. Не исключено, что когда-нибудь эти материалы пригодятся. Интересно, есть ли у Ежова что-то о шашнях Кирова с бабами? Одно дело — физиологическая потребность, совсем другое — распущенность, вседозволенность, использование своего положения. А это уже подрыв авторитета власти. Надо будет напрямую поговорить с Миронычем на эту тему, — решил Сталин, вглядываясь в густое месиво снега, несущегося наискосок в свете автомобильных фар. Было в этом движении нечто символическое, отвечающее ходу его мыслей…

Значит, явной оппозиции нет, а неявная все еще существует. И тон в ней, как всегда, задают люди типа Зиновьева-Каменева, вовлекая или пытаясь вовлечь в нее таких людей, как Петровский, Орджоникидзе, Микоян и прочие. Ежов говорит, что Зиновьев-Каменев как-то связаны с Западом. Что ж, вполне возможно. У того же Зиновьева все родственники за границей и также, как когда-то в России, ворочают миллионами. Да и вся их предыдущая деятельность слишком красноречиво говорит о том, что не пролетарская революция им была нужна, а нечто другое. И это нечто другое они постоянно подсовывали советской власти в самые критические периоды ее недавней истории как единственный выход из создавшегося положения. Однако надо быть очень осторожным, чтобы не оттолкнуть от себя тех евреев, которые искренне верят в социализм и коммунизм, в мировую революцию и всеобщее рабочее братство. Их не так уж мало, и они одни из самых энергичных работников. Тем более что заменить их сегодня некем. Да и не нужно. Но вряд ли даже самые сознательные из них сумели до конца изжить в себе еврейский национализм и чувство превосходства над другими народами. Этот неизжитый национализм, с одной стороны, заставляет их непримиримо относиться ко всяким противникам советской власти, ибо это и противники их собственной власти; этот же национализм, с другой стороны, при неосторожной политике может сделать их врагами не только товарища Сталина, но и той же самой советской власти. Надо и дальше брать от них все, на что они способны. При этом выдвигать из их среды новых людей, не зараженных псевдореволюционной демагогией. Новые люди всегда готовы потеснить старую гвардию.

Сталину вспомнилась легенда об Эсфири, которую он зубрил когда-то в семинарии… Как это там?

Он снова прикрыл глаза и мысленно стал перелистывать страницы Библии:

"И сказал царь Артаксеркс царице Эсфири и Мардохею Иудиянину: вот, я дом Амана отдал Эсфири, а его самого повесили на дереве за то, что налагал руку свою на Иудеев".

И были посланы гонцы во все области с царским указом…

"О том, что царь позволяет Иудеям, находящимся во всяком городе, собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними, детей и жен их, а имение их разграбить…

И все князья в областях, и сатрапы, и областеначальники, и исполнители дел царских поддерживали Иудеев, потому что напал на них страх пред Мардохеем.

Ибо велик был Мардохей в доме у царя, и слава о нем ходила по всем областям, так как сей человек, Мардохей, поднимался все выше и выше.

И избивали иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле".

А ведь убивали иудеи тех, кто пытался вырваться из кабалы их ростовщического капитала, опутавшего жизнь народов империи персидского царя Артаксеркса… А потом… Потом, уже при других царях, народ восстал, и бежали иудеи из Персии, и везде, где их собиралось в одном месте некое количество, стремились к усилению своего влияния на власть, подкапывались под нее, покупали местных чиновников, и история с Эсфирью — или без нее — повторялась вновь и вновь. Вот и Леон Фейхтвангер о том же самом: подрывать государство изнутри в самом Риме.

С тех пор миновали тысячелетия, а иудеи, их отношения с другими народами практически остались теми же: едва еврей занимал некую должность, как тут же обрастал своими соплеменниками… И Маркс говорил о том же самом… Кстати, настоящее имя Маркса — Мардохей. И жизнь сладкую любил, и женщин, а дружеские чувства к нему Энгельса, талантливого философа и публициста, вынужденного зарабатывать на себя и Маркса предпринимательством, эксплуатировал нещадно. Удивительно, как все это соединялось в двух таких разных людях. Удивительно, как все это соединяется у разных народов России, занятых, по большому счету, одним и тем же делом, преследующих одну и ту же цель.

Автомобиль тряхнуло на снежном заносе. Сталин открыл глаза, глянул вперед: сплошной снежный поток по-прежнему летел ему навстречу, проносился рядом. Смотреть, собственно, было не на что. Сталин смежил веки, но мысли его текли по проторенному пути.

Зиновьев, Каменев, Бухарин… Хотят они того или нет, но именно эти люди становятся препятствием в борьбе с бюрократией, ее невольными покровителями. Сегодня эти вожди уходящего прошлого клянут Сталина именно за бюрократизацию власти, но завтра они могут стать ревностными защитниками бюрократического аппарата, который, осознав опасность со стороны Сталина, перекинется на их сторону. Таких людей надо использовать, а потом… потом состригать… состригать как те виноградные побеги, которые начинают затмевать солнце.

В природе, как и в обществе, все взаимосвязано…

А Ежов со временем может пригодиться именно в этой роли: решителен, предан, знает свой предел…

Сталин не заметил, как задремал, и очнулся лишь тогда, когда машина остановилась у ворот дачи. Он чувствовал себя бодрым, способным своротить горы.

 

Глава 16

Ирэна Яковлевна Зарницина, держа в руках бумажный кулек с пятью алыми розами, добытыми ею через знакомого научного сотрудника Ботанического сада, и черную кожаную сумку с парфюмерией и туфлями, поднималась на четвертый этаж нового дома, построенного в прошлом году на Большой Никитской, в трех минутах ходьбы от Кремля. В доме этом поселили важных государственных и партийных сановников, и у одного из них, Александра Денисовича Коперина (он же Абрам Давидович Копербаум), члена ЦК ВКП(б), крупного работника Наркоминдела, сегодня юбилей: пятьдесят лет со дня рождения и пятнадцать лет партийного стажа. Правда, большевиком Абрам Давидович стал далеко не сразу, а до этого ходил в меньшевиках, но, сменив партбилет, довольно быстро завоевал доверие Ленина и Чичерина, выполняя их самые щекотливые поручения, со временем став для кремлевской верхушки человеком почти незаменимым.

Хотя в доме есть лифт и он даже работает, Зарницина не воспользовалась им, решив подниматься по лестнице пешком. "Ходить, ходить и еще раз ходить!", — более месяца назад посоветовал ей гинеколог, когда выяснилось, что у нее не какие-то там задержки, а элементарная беременность. Впрочем, она и сама с некоторых пор догадывалась об этом, но одно дело — догадываться, и совсем другое — знать, ибо знание требует действий, а она не знала, следовательно, не была уверена, как ей поступить: рожать или делать аборт.

С одной стороны, рожать одинокой женщине, занимающей определенное положение в системе наркомюста, — значит вызвать пересуды и привлечь к себе слишком пристальное внимание партбюро, которое в последнее время, выполняя решение партийного съезда об очередной чистке партии, у каждого сотрудника с особой тщательностью выискивает недостатки и тут же делает их достоянием гласности и партийного разбора. Наконец, в сейфе министерского партийного организатора до сих пор лежит донос из Березников, и этот донос в любой момент могут пустить в ход. Решиться на аборт, с другой стороны, значит потерять возможность стать когда-нибудь матерью, а Зарницина давно перешагнула девический возраст, когда еще можно раздумывать над этой проблемой, сомневаться и надеяться.

Увы, надеяться ей уже не на что, рассчитывать на семью не приходится: слишком глубоко увязли их отношения с Алексеем Задоновым, чтобы в ее сердце нашлось место еще и для другого мужчины, однако не настолько глубоко со стороны ее любовника, чтобы он оставил свою жену и детей ради любовницы. Зарницина это понимала отчетливо, следовательно, и решать должна сама, ни на кого не рассчитывая.

На просторной лестничной площадке четвертого этажа, больше напоминающей холл, толпились курящие мужчины, все — в черных костюмах, жилетках, в белых рубашках, при черных же галстуках в крапинку или в полоску, отчего казались одинаковыми, будто одетыми в униформу, точно красноармейцы или милиционеры. По одному виду их можно догадаться, что почти все они сотрудники Наркоминдела и пришли сюда чествовать своего коллегу.

Заметив поднимающуюся по лестнице Зарницину, мужчины приветствовали ее дружным гулом, а двое спустились вниз и шутливо подхватили под руки.

Она знала почти всех. С одними была в приятельских отношениях, с другими связана по работе, с третьими просто раскланивалась, четвертых знала потому, что нельзя было не знать: они либо занимали слишком высокое положение в иерархии власти, либо были известными артистами или писателями.

Она поздоровалась со всеми за руку, выслушивая комплементы и шутливые замечания, механически отмечая про себя, каким тоном произнесены слова, кто и как при этом на нее смотрел. Заметила, между прочим, что среди курящих только один русский да и тот чувствует себя как бы не в своей тарелке, мысленно расценила некую однородность приглашенных как явную неосторожность со стороны юбиляра, тем большую неосторожность, что евреи в последнее время опять стали вызывать повышенную неприязнь со стороны совобывателя, а это неспроста. Затем, испытывая тревогу и вместе с тем надежду встретить здесь Алексея Задонова, которого не видела более месяца, прошла в открытую дверь квартиры, где бегали с подносами приглашенные из ресторана официанты и официантки, одетые во все белое, — видимо, для того, чтобы не путать их с гостями, — и где толпились и слонялись по комнатам, мешая официантам, другие гости.

Кто-то помог Зарнициной раздеться.

Едва она привела себя в порядок, поправив перед зеркалом просторную блузку, кокетливую жакетку и широкую юбку, призванные скрыть уже наметившийся живот, появился сам юбиляр, — на вид рыхлый, однако очень стремительный и подвижный, сияющий и лоснящийся самодовольством, но с всегдашней настороженностью в светлых глазах. Целуя руки, он принял розы и мельхиоровый, с эмалью, портсигар в подарок, благосклонно выслушал положенные по случаю слова.

Обменявшись с ним любезными улыбками, Ирэна Яковлевна прошла в комнаты, здороваясь с гостями и тихими, незаметными членами семьи юбиляра, казавшимися напуганными свалившимся на них событием, присматриваясь к людям и прислушиваясь к их разговорам.

Здесь она встретила еще двоих русских, нескольких латышей и одного грузина. Грузин числился начальником отдела ОГПУ, в его роду наверняка были евреи, между тем вряд ли он состоял в близких отношениях с именинником и был приглашен, скорее всего, для засвидетельствования лояльности намеченного торжества; а оба русских — старые артисты Малого театра, настолько обжившиеся в еврейской среде, что уже и сами, небось, считали себя евреями; во всяком случае, время от времени картавили и, к месту и не к месту, употребляли еврейские словечки.

Что же касается жен приглашенных, то в большинстве своем они тоже были русскими, что говорило о недавнем поветрии, когда на определенных этажах власти русские женились на еврейках, а евреи — на русских, по большей части из артистической среды, которая славилась своей подчеркнутой аполитичностью, вненациональностью и широким представительством различных сословий недавнего прошлого.

Зарницина знала, что официально юбилей Коперина уже отмечался среди членов ЦК в Кремле сразу же после съезда. Избранное застолье, где евреев как раз практически и не было (впрочем, нарком Литвинов все-таки присутствовал), удостоил своим коротким посещением сам Сталин, произнес грузинский тост, выпил и ушел.

Неожиданное посещение это вызвало немало всяких догадок и пересудов, но — по общему мнению — сильно укрепило положение Коперина, так что о нем стали поговаривать, как о человеке еще более умном и тонком, чем он казался до сих пор, и прочить ему должность первого зама наркома. Может, именно поэтому Коперин созвал к себе домой в основном только своих, уверенный, что это не будет расценено как сборище некой еврейской оппозиции и не покажется противоестественным и подозрительным. Тем более что и в самом Цэка существует отдельная еврейская секция.

Задонова не было, и Зарницина несколько успокоилась: она чувствовала бы себя скованно, если бы Алексей Петрович оказался в этой компании. И не то чтобы ей не нравилась эта компания, нет: все это были весьма приличные во всех отношениях люди, ко многим она испытывала искреннюю симпатию, но… но она знала, что Задонов не любит евреев, с некоторых пор не скрывает этого даже от нее, особенно если хочет ее уколоть, что он связывает именно с евреями как саму революцию, так и ее безжалостность к русскому народу, проявившуюся в годы гражданской войны и военного коммунизма ("Чужой народ не жалко", — вырвалось у него как-то в разговоре с нею), знала его невоздержанность на язык, знала, что и его многие не любят, но терпят и ждут, когда он сорвется, и у нее всегда, когда она оказывалась с ним в одной компании, да еще в такой, где надо пить, возникал и держался страх за него, чаще всего необоснованный.

А еще надо делать вид, будто он для нее — не более, чем все остальные, когда хочется коснуться его руки, хоть на миг прижаться к нему телом во время танца.

Ее связь с Задоновым давно стала притчей во языцех, и можно было бы уже не таиться: многие имеют любовниц и любовников и не особенно скрывают свои связи, аморальные с официальной точки зрения, но широко, несмотря на эту точку, распространенные в верхних эшелонах власти. Однако Зарницина считала себя обязанной и таиться, и делать вид, будто между нею и Задоновым ничего нет, играя роль женщины, настолько занятой своими служебными делами, что ни на что другое у нее не остается ни времени, ни сил.

И знала, почему скрывает и таится: потому что таится и скрывает Задонов. Но отчасти все-таки еще и потому, что некоторые ее соплеменники, подозревая в Задонове антисемита, уже не раз исподволь выражали всяческое неудовольствие ей, а кое-кто пытался эту ее связь использовать против Задонова.

Вот уж более трех лет тянется любовная история Зарнициной с Задоновым, и не видно, чтобы эта история шла к завершению, хотя уже нет той безумной страсти, того всепожирающего огня, что освещал каждую их встречу в недавнем прошлом. Более того, их страсть друг к другу приобрела странные колебания: она то круто шла на убыль от нечаянно оброненного резкого слова или слишком равнодушного взгляда, то, наверстывала упущенное: каждая встреча — будто первая, каждый поцелуй и объятие — будто последние. И не хочется думать о будущем, о разнице лет (а она всегда чувствует эти четыре свои года старшинства, как многопудовые гири на ногах), не хочется думать о том, что их разделяет, что им никогда не быть вместе, как не хочется думать о том, что в последнее время Алексей стал раздражительным и суховатым.

Иногда Зарнициной кажется, что она надоела Задонову, что пора заканчивать этот затянувшийся роман, что в таком возрасте случается влюбленность, но ни в коем случае не любовь. Из опыта других женщин Зарницина знала, что в ее возрасте пытаться построить свою жизнь на отношениях с тем или иным мужчиной — получится одно горе, унижения, уколы совести. Чтобы избежать всего этого, ей остается научиться быть всегда одной, ни на кого не рассчитывая. Но проходила неделя, другая, тоска по Алексею становилась нестерпимой, она не выдерживала своего одиночества, снимала телефонную трубку, называла телефонистке заветный номер. И на какое-то время былое возвращалось. Надолго ли?

Зарницина задержалась в маленькой гостиной, где собрались в основном женщины. Их развлекал артист театра оперетты Марк Руфимович, рослый, но похожий сзади на мужеподобную бабу: с широким задом, толстыми ляжками, с жирными покатыми плечами и длинными волосами, усыпанными перхотью, про которого поговаривали, что он весьма неравнодушен к молодым женоподобным же мужчинам.

Зарницина присела на диван рядом с Марией Кузьминой, известной артисткой, третьей женой Льва Абрамовича Томского, ответственного сотрудника Наркомпрода, женщиной вызывающе красивой, бездарной и глупой, однако считающейся в своем театре примадонной.

Кузьмина, бесцеремонно оглядев Зарницину глазами модной портнихи, улыбнулась томной улыбкой и перевела свой снисходительный взгляд на Руфимовича.

А тот в это время читал сцену из Фауста, меняя голоса, так что слушатели узнавали в них известных артистов и даже некоторых политических деятелей. При этом делал в тексте такие купюры и подставки, что рассуждения доктора Фауста о сущности человека и существующего мирового порядка обретали явно эротический и гомосексуалистский уклон, и так кривлялся и принимал такие позы, что не оставалось никакого сомнения в смысле произносимых им слов.

Женщины смеялись, но не слишком естественно, с заметным испугом поглядывая друг на друга и на дверь в прихожую, в которой время от времени появлялись новые гости.

— Довольно смело, — негромко произнесла Кузьмина ленивым голосом избалованной звезды, слегка склонив красивую головку в золотом венце волос к Зарнициной. — Но безвкусно и однообразно. Можно подумать, что ваши мужчины (она подчеркнула слово "ваши" и сделала короткую паузу) ничем не интересуются, кроме эротики. Мой тоже только об этом и говорит. И не вынимает рук из кармана. Видно, обрезание действует на них соответствующим образом. Если бы и в постели они были такими же красноречивыми… Вы не находите? — И тут же, не дождавшись ответа, спросила: — А ваш Задонов будет? — и вновь окинула Зарницину оценивающим взглядом портнихи.

Ирэна Яковлевна подняла на нее свои большие темные глаза, улыбнулась той улыбкой, какой взрослые улыбаются детской бестактности и шалости, и ничего не ответила.

Кузьмина нисколько не смутилась.

— В последнее время ваш Алексей пошел в гору, о нем только и говорят, — сообщила она, как о новости, ставшей только что известной. — Его приглашают нарасхват. Да только он не всех удостаивает своим посещением, и если уж заявится сюда, то, разумеется, не ради юбиляра. — Глянула многозначительно и без всякого перехода, будто спеша выложить все, что знала: — Я слышала: жена у него заболела. И очень серьезно: рак матки. Поговаривают: бедняжке немного осталось. Жаль Задонова: из истинно русских писателей и журналистов он нравится мне более других. Не дай бог — сопьется… — Тут Кузьмина встрепенулась, подалась вперед, воскликнула: — А вот и он сам — легок на помине! — И выгнулась изнеженной кошкой, будто ради нее сюда и пожаловал Алексей Задонов.

Внутри у Зарнициной все обомлело. Зная, что Кузьмина не спускает с нее глаз, она медленно и, как ей представлялось, равнодушно посмотрела в сторону двери.

И точно: там, в прихожей, стоял Алексей Задонов, видна была его широкая спина, да и та не полностью (но она узнала бы его и по тени!). Спина шевелилась, освобождаясь от пальто, и в то же время там шевелились, то и дело закрывая Задонова, еще какие-то спины, белые воротнички, черные галстуки и совершенно бесцветные лица, мельтешило широко улыбающееся лицо Коперина.

О том, что у Задонова больна жена, Ирэна Яковлевна знала, но что у нее рак, слышала впервые, и в душе ее вдруг проклюнулся слабенький росточек надежды на то, что их двойная жизнь с Алексеем кончится и кончится самым благоприятным образом. При этом жена Задонова представлялась ей существом темным, бесполезным, ненужным даже самому Задонову, мешающим их счастью.

Конечно, нехорошо так думать о человеке, о женщине, матери двоих детей, но Зарницина с некоторых пор совершенно не вольна в своих мыслях, когда ими овладевает ее возлюбленный.

Забыв обо всем на свете, она хотела уже подняться и пойти туда, навстречу Алексею (в конце концов, она вовсе не обязана сидеть на этом диване, как приклеенная, и слушать всякий вздор), и уже сделала усилие, напрягшись спиной и животом, как вдруг что-то незнаемое толкнулось у нее внутри.

Зарницина замерла и медленно откинулась на спинку дивана, недоверчиво прислушиваясь к самой себе. Вот будто бы еще раз. И еще. Но так тихо, едва уловимо.

Может, ей это кажется? Может, это самовнушение? По срокам вроде бы еще рановато. Но она знала, что не кажется и не самовнушение.

Не слыша болтовни Кузьминой и захлебывающегося голоса Руфимовича, она полностью отдалась неожиданным и незнакомым ощущениям, возникавшим в ней где-то внизу, во мраке ее утробы: там, знала она, разрастается новая жизнь, посеянная их с Алексеем почти невозможной страстью, и токи этой новой жизни поднимаются вверх, кружа голову, заставляя сердце биться сильнее.

"Пожалуй, я не буду делать аборт, — с облегчением, как о почти решенном, подумала она. — В конце концов, я — женщина, а женщина должна рожать. Да и как это — прожить жизнь и не испытать всего, что тебе отпущено природой? Глупо".

Подумав так, Зарницина обрела… не то чтобы успокоение, но некоторое чувство уверенности и даже защищенности от окружающего мира. Она вскинула голову, обвела комнату и толпящихся в ней людей удивленными глазами, будто видела все это впервые, — и увиденное показалось ей мелким и ничтожным.

"Никто не знает, что я тут не одна, что нас двое. И Алеша не знает. И пусть пока не знает. Пока…"

В это время во всех углах огромной квартиры зашумело, задвигалось, послышались голоса, приглашающие к столу.

Руфимович прервал свой бесконечный монолог, плотоядно потер ладони, как бы продолжая игру, и, расшаркиваясь и вертясь, голосом юбиляра стал приглашать женщин в столовую.

— Успокойтесь, Марк, — произнесла Зарницина устало, последней поднимаясь с дивана. — Видите — антракт? Оставьте себя на потом.

— О, мой ангел Ирэн! Уверяю вас, что меня хватит не только на потом, но и на послепотомство! — и заквохтал курицей, протягивая к ней руку, но она, не приняв его руки, надменно повела плечами и быстрым шагом пошла в столовую, не чувствуя пола под ногами, не слыша голосов, почти не дыша, с трепетом и страхом ожидая первого взгляда Задонова, забыв, что последнее их расставание было прохладным и натянутым.

 

Глава 17

Когда Зарницина появилась в дверях столовой в сопровождении прилипчивого Руфимовича, она неожиданно увидела Задонова в нескольких шагах от себя и остановилась, точно наткнулась на непреодолимое препятствие.

Алексей стоял у стола боком к ней, тяжело опершись одной рукой о спинку стула, и слушал Давида Гиля, режиссера одного из театров, слушал, чуть наклонив лобастую голову, и непонятно было, интересно ему то, что говорит Гиль, или нет.

Зарницина тут же разглядела и усталость на лице Алексея, и темные круги под глазами, и сердце ее сжалось от жалости к любимому человеку. Она заметила, что он давно не был у парикмахера, хотя его вольно отросшие густые каштановые волосы, слегка вьющиеся на концах, делали его голову еще более монументальной.

Зарницина как остановилась в дверях, так и замерла там, не отрывая взгляда от Задонова, снова забыв обо всем на свете, в том числе и об окружающих ее людях.

Ее отвлек Руфимович:

— Ирэн, вы слыхали, что жена Вернивицкого Анатолия Пантилеймоновича, арестованного месяц назад, отказалась от своего мужа, как от врага народа, разослав об этом заявление во все газеты? Не слыхали?

Зарницина очнулась, посмотрела на артиста непонимающими глазами.

— Простите, Марк, я не расслышала.

— Вы слишком пристально рассматриваете одного человека, — приглушив голос, произнес Руфимович зачем-то гнусаво, при этом вертя двумя пальцами свой толстый нос. — На вас обращают внимание… А он не стоит того, чтобы его так рассматривать. Он не стоит даже одного вашего взгляда, — добавил он с нескрываемой ненавистью, испугавшей Ирэну Яковлевну, и тут же, всхрапнув, продекламировал громко и торжественно-шутовски:

Уже к столу гостей зовут, А гости все стоят и врут…

В разных местах засмеялись и задвигали стульями. Забегал распорядитель, усаживая гостей по каким-то ему одному известным правилам.

Задонов, отвлеченный голосом Руфимовича, скосил в его сторону глаза и… увидел Ирэн. На лице его, медленно сменяясь, отразилась целая гамма противоречивых чувств: удивление, растерянность, досада, радость и снова досада, только непонятно, на кого она была направлена: на режиссера Гиля, на Руфимовича или на нее, Зарницину.

Тогда, слегка отстранив Руфимовича, она подошла к Задонову и, не замечая Гиля, воскликнула вполне беспечно:

— А, товарищ Задонов? Вот не ожидала увидеть вас здесь! — и протянула ему руку. — Говорят, в последнее время вы ужасно зазнались, забываете старых друзей.

Гиль, поморгав подслеповатыми глазами, отошел в сторону, пообещав продолжить разговор позже.

Задонов слегка пожал протянутую руку и тут же отпустил, неопределенно передернул плечами и растерянно улыбнулся: он всегда терялся, когда на него шли буром, и Зарницина часто этим пользовалась.

Но она тут же сменила тон:

— Я слыхала, что ваша жена приболела… Поверьте, Алексей Петрович, я вам искренне сочувствую.

Произнося сочувственные слова, она знала наверняка, что голос ее и выражение лица не вяжутся с этими словами, но поделать с собой ничего не могла: в ней самой что-то переменилось буквально несколько минут назад, когда она расслышала в себе странные позывы новой жизни, захлестнувшие все ее существо безудержным оптимизмом. Еще слава богу, что Задонов слишком поглощен собой, чтобы обращать внимание на интонацию ее голоса и выражение лица; он и сам, похоже, больше прислушивается к себе, будто и в нем что-то постоянно зарождается, зреет и отмирает.

На них смотрели, к их разговору прислушивались.

— Да-да! — не сразу подтвердил Задонов сказанное и нахмурился. — Позавчера Маше сделали операцию. Оказалось, что опухоль не злокачественная… К счастью, — поспешно добавил он, как бы пресекая всякие попытки придать этому событию какое-то другое значение, и пытливо глянул на Зарницину. — Ну, вот… вроде все обошлось, хотя, конечно, сейчас еще рано говорить определенно… Однако… будем надеяться… Я надеюсь… — И улыбнулся какой-то жалкой, незнакомой улыбкой.

Ирэна Яковлевна, удержав судорожный вздох жалости к нему, с удовлетворением отметила между тем, что не испытала при этом сообщении ни малейшего разочарования. Она слегка дотронулась до его руки, произнесла на этот раз вполне искренне и серьезно:

— Я очень рада за вас, Алексей Петрович. Я так переживала… — И сама поверила, что эти ее слова — правда.

— Спасибо, Ирэна… Яковлевна. Я всегда ценил вашу доброту и участие, — произнес Алексей Петрович, выдвинул из-под стола стул и предложил ей сесть.

Он и сам было собрался сесть с ней рядом, но к нему подлетел распорядитель и увел его к тому концу стола, где уже восседал сияющий юбиляр, над которым висел большой портрет Сталина, раскуривающего трубку, и Зарницина с облегчением вздохнула: она боялась, что близкое соседство с Задоновым заставит ее снова забыться и повести себя неосмотрительно.

К ней подсадили Марка Руфимовича — с правой стороны, и редактора какого-то журнала — с левой. Руфимович беспрерывно что-то болтал, и казалось, что язык его существует и действует отдельно от своего хозяина; а редактор искоса поглядывал на Ирэну Яковлевну и старался предупредить каждое ее желание.

Первый тост, уже по традиции, установившейся где-то года два назад, был произнесен самим юбиляром — и это был тост за здоровье великого и мудрого товарища Сталина, который ведет партию и страну по истинно ленинскому пути. Тост сопровождался громкими и восторженными возгласами и шумными рукоплесканиями. Глаза сияли, лучились, лица озарялись улыбками.

Зарницина, наблюдая за другими, вдруг почувствовала, что и сама находится под властью общего настроения, нашла глазами Алексея Петровича — он тоже стоял и хлопал в ладоши, но лицо было задумчивым, отрешенным.

"Неужели он так глубоко переживает болезнь своей жены?" — промелькнуло в мозгу Ирэны Яковлевны, и она невольно опустила руки.

Впрочем, аплодисменты быстро пошли на убыль, стерлись улыбки и сияние глаз.

Потом зазвучали обычные тосты, развязались языки, ослабились галстуки, громче зазвенели ножи и вилки, бокалы и рюмки, за спиной пирующих бесшумно сновали предупредительные и, в то же время, подчеркнуто равнодушные официанты.

Зарницина знала, что все они состоят на службе в ГПУ.

Пока пили, ели, возглашали тосты, все поневоле смотрели в ту сторону, где сидел Коперин, а рядом с ним — тихий и незаметный, изрядно поседевший Лев Борисович Каменев, только что вернувшийся из командировки в Берлин, так что Зарницина спокойно рассматривала издалека Алексея Петровича, его монументальный профиль, пытаясь отыскать в нем что-то новое, что не могло не появиться за минувший месяц и что как-то обязательно должно быть связано с ее теперешним состоянием. Но, кроме того, что она уже подметила при первом на него взгляде, в его облике ничего нового не появилось. Разве что был он необычно сосредоточен и почти не смотрел по сторонам.

Раза два их взгляды, между тем, встречались, и Ирэна Яковлевна точно знала, что он отыскивал глазами только ее одну, но, встретившись с ее взглядом, его скользил дальше, делал некий круг и снова упирался в тарелку. Задонов явно чувствовал себя не на месте и тяготился этим.

Ирэна Яковлевна ревновала Алексея Петровича постоянно, хотя и сознавала, что не имеет на это ни малейшего права. Началось это у нее еще в Березниках, когда она, стоя у замерзшего окна в своем гостиничном номере и не видя ничего, кроме белой мглы нарождающегося утра, представляла, как Задонов, совершенно одинокий, садится в поезд, представляла, что делает он в ту или иную минуту, и с трудом удерживалась от того, чтобы не кинуться на станцию.

Ревновала она его и сейчас… к больной жене, о которой он наверняка думает в эти минуты, к соседям и соседкам по столу, даже к Марии Кузьминой, сидящей напротив и нагло пялящей свои коровьи глаза на Алексея Петровича. Но ревность Ирэны Яковлевны была бездеятельной, она лишь окутывала душу щемящей тоской, как бы предрекая ей вечное ожидание и вечную скорбь, отнимая у нее силы и желание бороться за свое счастье.

Ревность ее была ревностью то едва теплящейся, то разгорающейся надежды, в которой она находила утешение, часто повторяя самой себе: "Все проходит. И любовь тоже. Остаются воспоминания. Воспоминания о прошлом свидании, поцелуях, ласках… И разве так уж важно, об одном свидании, или о десяти? Даже тысяча свиданий не насытят нашу страсть, а бесконечное свиданье невозможно… То есть оно возможно, но как продолжение нас самих. — И на этот раз добавила, как само собой разумеющееся: — Во мне уже есть это продолжение, следовательно, я могу считать себя счастливой…"

Вино Зарницина только пригубливала, острых блюд избегала: теперь она была не одна и, откусывая кусочек то того, то другого, мысленно спрашивала у существа, живущего в ней, нравится ли ему это или нет, и ей казалось, что она каким-то образом улавливает его ответ.

Горчичный соус ему не понравился, рыба под маринадом тоже, а вот заливного судака он принял без возражений, и она съела целых две порции.

За общением с ним она на какое-то время потеряла из виду даже Задонова и очнулась только тогда, когда в обширной столовой вдруг стало так тихо, что она услыхала биение своего сердца.

Зарницина подняла голову и оглянулась: все присутствующие, замерев и держа в руках наполненные рюмки и бокалы, повернули головы в сторону юбиляра. Там, в той стороне, стоял Алексей Задонов и готовился произнести тост.

Зарницина обмерла. Ей показалось, что сейчас непременно что-то случится. Она даже была уверена в этом. Инстинктивным движением прикрыв одной рукой живот, точно защищая его от опасности, она превратилась в слух, мысленно умоляя Алешу… Алешеньку быть осторожным и осмотрительным в выборе слов.

Обретя какую-то невероятную остроту зрения, она увидела внимательно щурившиеся глаза, устремленные на ее возлюбленного, презрительно поджатые губы и рты, искривленные ироническими усмешками.

"Алешенька, ради бога, не надо!" — взмолилась Ирэна Яковлевна, представляя, как эти глаза будут сиять радостью и удовлетворением, а языки выражать лицемерное сочувствие и сожаление, если Задонов сейчас сорвется.

И Алексей Петрович, будто услыхав ее молитву, исподлобья бросил взгляд в ее сторону и гордо вскинул свою красивую голову — голову русского барина. И заговорил.

Нет, он не сказал ничего такого, что можно было бы истолковать вкривь и вкось, ничего такого, что пошло бы ему во вред. Он всего-навсего поздравил юбиляра от имени и по поручению главного редактора газеты "Гудок" и пожелал Коперину дожить до коммунизма и вкусить его благотворных плодов; при этом говорил довольно сухим, официальным голосом, и Зарницина тот час же догадалась, что Задонов не своей волей оказался в этой квартире, что его делегировал для поздравления главный редактор "Гудка", человек, обладающий очень тонким политическим нюхом, и делегировал именно Задонова, зная, что это может поднять престиж первого пера газеты как в глазах самого юбиляра, так и в окружении этого влиятельного человека, следовательно, и престиж самого главного редактора.

К поздравлению и пожеланию, произнесенных Алексеем Петровичем, можно было бы при желании и придраться: над этим обильным и изысканным столом уже как бы витал призрак коммунизма, в то время как по всей стране… особенно на Украине, в Поволжье и на Дону, все еще не затихли отголоски пронесшегося над ними народного горя… Но все увидели в произнесенных словах лишь хорошо выдержанную политическую оценку момента, полностью совпадающую с официальной точкой зрения, а до всей остальной страны им не было дела, и облегченно засмеялись, похлопали в ладоши и выпили: лояльное отношение писателя и журналиста Задонова к властей предержащим и юбиляру делали и остальных такими же и не требовали от каждого лишних доказательств.

И Зарницина, забывшись, отпила два хороших глотка, но тут же спохватилась (ему это не понравилось) и поставила бокал на стол.

А Задонов, осушив свой бокал, что-то сказал юбиляру, наклонившись к нему, и тот, поднявшись, разочарованно развел руками, и они оба вышли из-за стола и направились в прихожую.

Ирэна Яковлевна поняла, что Алексей Петрович уходит, уходит к своей жене, и им опять не увидеться бог знает сколько.

В это время Он снова напомнил о себе, толкнувшись в правый бок, вызвав ее непроизвольную улыбку: она теперь не одна, ее теперь двое.

 

Глава 18

Весь вечер Руфимович топтался возле Зарницыной, острил, рассказывал анекдоты, но однажды, вдруг став необыкновенно серьезным, второй раз напомнил ей о Вернивицком, арестованном в декабре прошлого года, и произнес тоном, каким не позволял себе никогда говорить с нею, — тоном человека, имеющего над нею власть:

— Нам, голубушка, надо теперь держаться вместе, как никогда: иначе съедят. А вы, дорогуша, ведете себя слишком беспечно и неосмотрительно. Между тем, да будет вам известно, Задонов — тайный агент ОГПУ, и все, что вы выбалтываете ему в порывах страсти, становится известно на Лубянке.

Зарницина выслушала Руфимовича со все возрастающим страхом и омерзением: она никогда своим отношениям с Задоновым не придавала политической или национальной окраски, всячески избегала с ним разговоров на щекотливые темы, оставаясь с ним только женщиной.

И Задонов придерживался того же правила, но он был слишком впечатлительным и иногда, забывшись, срывался, тогда она понимала, каково ему жить и чувствовать совсем не так, как живут и чувствуют окружающие его люди, скрывая от них свои истинные взгляды и истинные чувства. Все-таки он был художником, и не просто художником, а художником, стоящим между прошлым и настоящим, очень русским художником, в некотором смысле человеком не от мира сего, и жестокая реальность частенько приводила его в состояние отчаяния или отупения, когда разум молчит, а душа болит и стонет, а нужно как раз наоборот: чтобы душа молчала, а разум говорил и действовал.

Зарницина тоже жила двойной жизнью, но ей, однако, было проще: она, еврейка, и всегда-то жила такой жизнью, и это стало вполне естественным состоянием, не вызывающим душевного разлада. Но чтобы Алексей Петрович стал агентом ОГПУ — в это поверить не могла: не настолько он искусный актер, чтобы скрыть от нее такой факт. К тому же все его понятия о чести и человеческом достоинстве противоречили такой возможности. На Лубянке это должны отлично понимать, тем более что Алексей Задонов в качестве советского писателя и журналиста неизмеримо важнее для советской власти, чем просто секретный агент.

Зарницина ничего не ответила Руфимовичу. Даже не повернула головы в его сторону. Она давно догадывалась, — по каким-то едва уловимым признакам, а сейчас в его словах нашла новое тому подтверждение, — что этот женоподобный тип — совсем не тот за кого себя выдает, что за ним есть что-то еще, оставшееся от прошлого, что-то даже враждебное ей и близким ей людям.

Она вспомнила дело Вернивицкого, вернее сказать, кривотолки о нем, дошедшие до нее, вспомнила свое недоумение и некоторую нелогичность этого дела, хотя ни для кого не было секретом, что Вернивицкий продолжал оставаться верным последователем Троцкого и непримиримым противником Сталина, что, находясь на дипломатической службе, гнул свою линию, был отстранен Литвиновым, а уж потом попал в ОГПУ — и точно канул в воду. И в этом была своя политическая и идеологическая логика как со стороны Вернивицкого, так и Сталина.

Одно воспоминание повлекло за собой другие, более давние, внешне будто бы никак между собой не связанные, но все-таки имеющие нечто общее. Раскручивая цепь событий, Зарницина вернулась к семнадцатому году. Именно тогда на короткий миг ее пути сошлись с Руфимовичем, еще молодым, но таким же женоподобным.

Случилось это в Лондоне, в мае семнадцатого года. Она с мужем, тогда еще Исаем Вениаминовичем Кляйном, готовилась к возвращению из Англии в Россию. Перед этим у Исая в одном из кафе состоялась встреча с каким-то черным господином и долгий с ним разговор. Этот разговор так сильно подействовал на Исая, что он несколько дней ходил сам не свой, постоянно оглядывался, будто ожидая нападения, спать ложился, сунув под подушку револьвер: он явно кого-то опасался. И лишь на пароходе несколько успокоился и рассказал об этой встрече.

Оказалось, в частности, что встречу эту организовал Марк Руфимович, тогда просто маклер какой-то одесской фирмы.

Из рассказа мужа Ирэна поняла, что существует некая сравнительно небольшая и тщательно законспирированная еврейская организация, помешанная на идее Великого Израиля, стремящаяся подчинить своему финансовому и политическому влиянию весь мир и использующая для этого евреев, рассеянных по всему свету. Эта организация обладает разветвленной сетью агентов, проникающих во все поры государственного и общественного организма любой страны, захватывающих ее командные высоты, при этом сами агенты не имеют представления, на кого они конкретно работают, но тоже заражены известной идеей. Через них эта таинственная организация поддерживает как революционеров, так и их противников, негласно руководит масонскими ложами, членами которых являются отпрыски старинных родов и королевских фамилий, министры, президенты, банкиры, промышленники и генералы. Она поддерживает кого угодно, — даже ярых антисемитов, — считая, по определению Герцля, что антисемиты являются наиболее последовательными борцами за возрождение Израиля в Палестине.

Ходили слухи, что многие еврейские погромы — в том числе и в России — спровоцированы агентами этой организации, имея целью запугать и тем самым сплотить евреев, не дать им раствориться в массе окружающих их народов. Пресловутые "Протоколы сионских мудрецов" — если и не плод этой организации, то плод ее тщательно продуманной провокации: она все, даже свои неудачи и промахи, умеет направить к своей пользе. Тем более что члены этой организации не гнушаются никакими средствами, они обладают огромными капиталами по всему миру и контролируют большую часть прессы, которая или молчит о евреях, как о покойниках, или всячески превозносит их, внушая обывателям всех стран мысль, что евреи — действительно избранный богом народ, который на голову стоит выше других народов в интеллектуальном отношении.

Однако о членах этой сверхтайной организации никто определенно ничего не знает. Известно только, что это и не масоны, и не сионисты, и не клерикалы иудаизма всех мастей и оттенков, и не так называемый Всемирный еврейский Центр, а некая каста, — то ли потомки левитов, хранителей веры, храмов и священного ковчега, то ли древних царских и княжеских еврейских родов, книжников и судей. В свою среду они не допускают никого, а тех, кто пытается в нее проникнуть, безжалостно уничтожают. Даже евреев. Именно благодаря деятельности этой касты во всем мире к евреям относятся с подозрением, потому что как ни храни тайну самой организации, а деяния видны, что-то да выплывает наружу.

Стать агентом этой касты, — вернее, ее сионистского ответвления в России, — быть ее оком и проводником ее интересов в социалистическом движении России и предложил Исаю неизвестный господин, сказав, что кто бы ни победил в России, как бы там ни сложились дела, а реальная власть должна в конце концов оказаться у евреев.

Исай отказался. И подозревает, что такой отказ чреват вполне определенными для него последствиями.

Ирэн тогда страшно испугалась за жизнь своего любимого мужа, так что ей в каждом встречном человеке, в каждом слишком пристальном взгляде чудилась угроза ее счастью, ее будущему, за которое они ехали бороться в пробудившуюся Россию. Хотя и свое счастье, и будущее России она видела не как пролетарское государство, предсказанное Марксом, а как будущее угнетенных царизмом евреев, но это ее нисколько не смущало. В ту пору остальные нации для нее еще не существовали, они были вторичны, у них не могло быть каких-то особых интересов, расходящихся с интересами евреев, а все рассуждения Исая и его единомышленников только поначалу казались ей искренними, а некоторое время спустя — обычной ширмой, за которой прячется как раз то, что она бы вполне могла высказать вслух. Но когда она начинала верить их речам, особенно — глазам, ей становилось страшно.

Зарнициной стало страшно и сейчас, но не столько за себя, сколько за него, живущего в ее утробе, и за Алексея Петровича.

А тут это настойчивое напоминание о Вернивицком, которого она знала, хотя и не слишком хорошо, однако была уверена, что в революции тот участвовал вполне искренне, не был антисемитом, имея лишь одну слабость — почитание Троцкого и нелюбовь к Сталину. А в результате — донос. Впрочем, донос — это сегодня так просто и так доступно для каждого, что наверняка и на самого Руфимовича где-то лежит донос и ждет своего часа.

Все эти мысли пронеслись в изощренном мозгу Зарнициной в несколько секунд. При этом она равнодушно разглядывала танцующих, сидя на стуле и положив руки с сумочкой на колени, а Руфимович стоял сзади и ждал, ерзая по спинке стула своим круглым животом. Ждал чего? Обещания, что она порвет с Задоновым? Или поможет им загасить эту незаурядную личность, талант которой расцветает все ярче и затмевает кого-то, кто претендует на его роль?

Нет, этого они не дождутся. Но она должна знать, с кем имеет дело и что от нее хотят, чтобы хоть как-то контролировать события. А по возможности — и влиять на их ход.

Зарницина чуть повернулась к Руфимовичу, запрокинула голову, глянула на него снизу вверх и спросила:

— И что вы от меня хотите?

— Об этом позже, — серьезно ответил тот, но тут же искривил свое толстое лицо, надев на него маску шута, и врезался в толпу, что-то крича, захлебываясь словами, в толпу, где он не был одинок ни в своих взглядах, ни в устремлениях.

И Зарницина стала внимательнее присматриваться к лицам, стараясь отыскать в них нечто, что говорило бы о сущности этих людей, стараясь заглянуть под маски, которые они носили с такой непринужденностью и искусством.

Но это было бесполезное занятие.

И тогда она отчетливо представила себе Алексея Петровича, идущим по улице… — нет! — стоящим где-нибудь в сторонке от подъезда, дожидающимся ее.

Она вскочила, быстро прошла в прихожую, кое-как оделась и, под сочувственные взгляды, ни с кем не попрощавшись, бросилась по лестнице вниз, с отчаянием думая, что Задонов не дождется ее и уйдет.

 

Глава 19

Задонов вовсе не собирался ждать Ирэну Яковлевну. Более того, он даже будто позабыл о ее существовании. Когда она, запыхавшись, мимо милиционера выскочила на улицу, он уже шагал по Тверскому бульвару, и встречный ветер, насыщенный кристалликами льда, сек его разгоряченное лицо. Алексей Петрович прикрывал лицо бараньим воротником пальто, щурил глаза и ругал на чем свет стоит и своего редактора, подсунувшего ему такую свинью, и евреев, и эту проклятую жизнь, где так все запутано и переверчено, что сам черт сломит свои копыта.

Отругав всех, он принялся за самого себя.

Самого себя Алексей Петрович ругал с особенным удовольствием. Даже с наслаждением. В самобичевании не было ни политики, ни национализма, ни морали, когда то и дело приходилось подбирать слова и выражения, а был только Алешка Задонов, дурак и простофиля, которого проще простого обвести вокруг пальца, и любое слово в этом самобичевании, из любого лексикона, и даже иностранное, приходилось в строку.

Себя ругать было не жалко, не оскорбительно, а весело и легко. Ругая себя, Алексей Петрович отходил душой, как отходит душой женщина через слезы, и возвращал себе нарушенное душевное равновесие и самоуверенность.

Недалеко от трамвайной остановки он окончательно разделался с собой, смешав себя с грязью и растоптав, удовлетворенно поддел себя в последний раз коленом, хмыкнул и сделал заключение, что, вообще-то говоря, сегодняшняя его миссия, хотя и унизительна в известном смысле, но не так уж и бесполезна для него и, прежде всего, для Задонова-писателя. Впервые он видел сразу и в одном месте столько евреев, впервые почувствовал всем своим существом, что люди эти — особенно в такой массе — имеют какое-то чуть ли ни мистическое влияние на окружающих — на него по крайней мере, — однако он преодолел это влияние, вел себя вполне корректно, но независимо, и пробыл в этом жидовском вертепе ровно столько времени, сколько требовалось для исполнения его миссии. И ни минутой больше. Нате-ко вам!

Только после этого, уже свернув на Тверскую, он вспомнил об Ирэне Яковлевне, но вспомнил так, будто она ничем от других не отличалась: и взгляд ее на него, когда он поднялся для произнесения тоста, и несколько брезгливое выражение лица — они были такими же, как и у остальных, то есть как у чужих, враждебных и неприятных ему людей.

Неужели она с ним лишь разыгрывает страстную любовницу, а на самом деле?..

"Чепуха!" — одернул себя Алексей Петрович, всегда считавший себя способным разорвать любую связь и любые отношения с кем бы то ни было, если они будут помехой его призванию. Одернув же себя и тем как бы подведя черту под своими сомнениями, тут же вообразил, что Ирэн может кинуться вслед за ним, — она и смотрела на него с нескрываемым ожиданием и надеждой, а вовсе не с осуждением, — и, чувствуя вину перед нею, — в том числе и за свои подозрения к ней, — чуть было не повернул назад.

Но в это время из-за поворота, визжа колесами по стылым рельсам, вывернул трамвай, и Алексей Петрович заспешил на остановку.

"Ничего, — думал он, трясясь и мотаясь на задней площадке прицепного вагона. — Завтра позвоню ей из редакции. Слава богу, с Машей все обошлось, недели через две обещают выписать, и тогда можно будет зажить прежней жизнью. А то все как-то…"

Алексей Петрович не додумал своей мысли, как не додумывал всегда, если мысли эти касались сложившегося треугольника: его самого, Маши и Ирэн. Здесь было табу, об этом думать и решать казалось кощунством, хотя он понимал, что, не думая и не решая, он, просто-напросто, подобно страусу, прячет голову в песок, в то время как виден всем и вся, и все и вся вволю похихикивают над ним и словоблудят. Кроме Маши, которая ни сном ни духом…

Но Ирэн… Он так давно не держал ее в своих объятиях, так давно не испытывал испепеляющей любовной страсти… И почему, спрашивается? Что мешало ему позвонить раньше? Только лишь Маша, ее состояние? Но Маша была и раньше, болела и прежде. Тогда что же?

Алексей Петрович смотрел на проплывающие мимо здания, светящиеся окна, редких пешеходов и боялся признаться себе, что ничто другое, кроме животной страсти, с Ирэн его не связывает, что практически ни разу они не говорили о чем-то серьезно, — даже о литературе и журналистике! — что говорить им, вообще-то, и не о чем, что всякие попытки подобных разговоров затухали после нескольких дежурных фраз, разве что он расскажет о своей командировке по заданию редакции, о встрече с каким-нибудь интересным человеком, но это бывали рассказы больше самому себе, чем Ирэн, и она всегда слушала их молча, не перебивая, даже будто бы затаясь, что всегда, уже по дороге домой, вспоминалось отчетливо и настораживало помимо воли.

Они не обменивались своими впечатлениями о прочитанном, о виденных спектаклях, слышанной музыке, и уж никогда не упоминали фамилии ни авторов книг, ни актеров, ни драматургов, ни композиторов. Да и когда, собственно, разговаривать, если их свидания, короткие, насыщенные яростной чувственностью, были бездумными, как столкновение двух комет?

Дома Алексея Петровича ждал сюрприз: за общим столом в библиотеке, осиротевшим после смерти отца и с болезнью Маши (отсутствовала и жена Левы Катерина и, разумеется, их повзрослевшие дети, у которых была теперь своя жизнь), сидел Петр Степанович Всеношный, постаревший, поседевший и будто ставший меньше ростом.

Они не виделись с той самой встречи в Березниках. Оказалось, что, получив амнистию, Петр Степанович и не мог заехать в Москву, потому что имел на руках билет, в котором был указан маршрут следования до самого Харькова, и Москва из этого маршрута исключалась категорически.

Алексей Петрович и Петр Степанович обнялись и троекратно расцеловались, — к удовольствию брата Левы и матери, — чего не делали ни разу до этого, а Петр Степанович, не ожидавший такой приветливости со стороны младшего Задонова, даже прослезился.

Он и вообще, как заметил Алексей Петрович, сильно изменился не только внешне. Внутри у него будто что-то сломалось, какая-то пружинка или стержень, на которых и держался до этого довольный собой и гордый своей профессией и положением в обществе инженер Всеношный. Теперь он поглядывал на всех с робостью, а из глаз его как бы сочилась неизбывная тоска, и Алексей Петрович, иногда очень чутко воспринимающий настроение окружающих его близких ему людей, старался вместе со всеми развеять эту тоску в глазах старинного приятеля их семьи.

Из рассказа Петра Степановича выяснилось, что после возвращения в Харьков отношение к нему было уже не то, хотя его и восстановили на прежнем месте и в прежней же должности, так что когда ему предложили поехать в Донбасс на освоение только что построенного литейно-механического завода, он согласился, ни минуты не колеблясь.

— Теперь живем в поселке Константиновка, — рассказывал Петр Степанович. — Это между Краматорском и Горловкой, верст на триста южнее Харькова. Места там степные, сухие, речек почти нет, воду качаем в основном из артезианских скважин, числюсь старшим технологом. — И, будто испугавшись, что нарисовал слишком мрачную картину, торопливо поправился: — Но, в общем и целом, завод работает, план гоним, соцобязательства тоже выполняем — все как везде. И квартира у нас отдельная, побольше харьковской, в кирпичном двухэтажном доме, но из удобств пока лишь вода и канализация, отопление печное — и то слава богу. Завели огород, сажаем картошку и всякий овощ, под домом имеется подвал, соленья и все прочее — там. Одним словом, живем помаленьку. Как и все.

Разлили остатки водки, выпили за все хорошее, и Алексей Петрович стал рассказывать о своей последней командировке по Турксибу, о впечатлениях от тех мест и, конечно, всех насмешил историями, которые там с ним будто бы случались в великом множестве.

После ужина брат Лева увел Петра Степановича к себе, а Алексей Петрович, немного повозившись с детьми, дождался, когда библиотека наконец опустеет, сел за стол, полистал рукопись своего романа и отложил в сторону. Во-первых, без Маши, без ее ненавязчивого внимания дело как-то не шло: никто не принесет ему чаю после двенадцати, никто не поинтересуется тем, что он сегодня напишет; во-вторых, сегодня вообще не до романа. И Алексей Петрович посидел с полчаса совершенно неподвижно, по привычке вслушиваясь в тихие звуки, издаваемые старым и все более дряхлеющим домом. Звуки были будто бы все те же, но воспринимались уже не так и не будили полузабытых чувств, от которых становилось на душе так покойно и тихо, как будто ты один во всем мире и вместе с тобой кончится вся жизнь на всем свете, и поэтому не надо никуда спешить, а надо лишь слушать самого себя и пытаться понять свои ощущения и чувства, такие огромные, что простираются в бесконечность, потому что ты последний человек, кто чувствует и понимает Вечность.

Увы, звуки дряхлеющего дома будили мысли не о вечности, а о том, что было сегодня и ждет его завтра.

"Странно", — подумал Алексей Петрович, будто бы ни к чему это не относя, и уже вслух, но шепотом, повторил:

— Странно, однако, — имея в виду, что на завтра, на одиннадцать утра, у него назначена встреча с командующим Особой Дальневосточной армией Блюхером, человеком-легендой, выбранном на минувшем партсъезде кандидатом в члены ЦК.

В этом задании редактора, если разобраться, было действительно много странного, и это дошло до Алексея Петровича только сейчас, когда до встречи остались считанные часы.

Ну, во-первых, в «Гудке» если и писали о Красной армии, то вскользь, информативно; во-вторых, командарм Блюхер с двадцать девятого года, почитай, находится как бы в опале, почти безвылазно сидит при своей Особой Дальневосточной армии, нацеленной на КВЖД, и если появляется в Москве, то это проходит незамеченным.

Года два-три назад ходили слухи, что Блюхер будто бы каким-то образом был причастен к заговору Предсовнаркома РСФСР Сырцова, намеревавшегося — опять-таки будто бы — сместить нынешнее руководство партии вместе со Сталиным. Но дело это не получило широкой огласки, а из скупых строчек информации о пленуме ЦК и ЦКК, на котором рассматривалась фракционная деятельность Сырцова, Ломинадзе и их сообщников, напечатанных в "Правде", трудно было составить определенное представление о случившемся. Тем более что о Блюхере там не было ни слова.

Наконец, в-третьих или даже в-четвертых, есть газета "Красная звезда", официальная трибуна высшего командования Красной армии, а чтобы в "Гудке" — так это впервые. Да при этом еще надо выяснить у командарма его взгляды на современные способы ведения войны, стратегию и тактику. И кому? Алексею Задонову, который в военном деле ни уха, ни рыла.

Алексей Петрович редко специально готовился к подобным встречам, полагаясь на свою интуицию, эрудицию, отличную память и вдохновение. Наконец, у него было реноме журналиста, который обо всем пишет таким языком, который понятен не только специалисту, но и полуграмотному крестьянину. Он в своих очерках и репортажах как бы брал за руку несколько совершенно разных людей и вел их по диковинному саду, помогая не столько понять, почему этот сад растет и плодоносит, сколько ощутить его благоухание и волшебное многообразие.

Однако, похоже, для этой встречи, чтобы не попасть впросак, надо иметь и что-то еще, помимо интуиции и вдохновения.

И Алексей Петрович, вспомнив виноватое лицо главного редактора, его бегающие глаза, когда он растолковывал ему это задание, почувствовал, что за этим интервью скрывается какая-то недоговоренность со стороны главного редактора и, не исключено, таится опасность для самого Задонова.

И Алексей Петрович, сварив себе крепкого чаю, обложился последними статьями и брошюрами Ворошилова, Тухачевского, Егорова и еще каких-то командармов и комкоров, чем снабдили его в редакционной библиотеке, и погрузился в мир, доселе почти незнакомый, увлекся и не заметил, как наступило утро.

 

Глава 20

В это же самое время, когда Алексей Петрович штудировал многообразие взглядов на современную войну, в конце коридора у окна торчали его брат Лева и Петр Степанович, курили, вспоминали прошлое. Им обоим вот-вот стукнет сорок четыре, они казались себе стариками, у которых все лучшее в жизни осталось позади, а впереди практически ничего не светит: новые люди с новыми взглядами и замашками оттерли их в сторону, и ладно, если только оттерли, а ведь могут запросто и стереть.

Правда, у Льва Петровича, не прошедшего и не испытавшего всего, что прошел и испытал Петр Степанович, на взгляд Петра Степановича, было все-таки оптимизма побольше, а сам оптимизм имел несколько легкомысленный оттенок. Но это объяснимо.

Сам же Лев Петрович полагал, что лишь недалекие люди судят о жизни исключительно на основании собственного опыта, а умные должны уметь делать выводы и из чужого. А чужой опыт, на кого ни глянь, оптимизма особого не вселял. Но жить-то надо, а если жить, то с высоко поднятой головой и с улыбкой.

Наконец, одно дело — судьбы отдельных людей, и совершенно другое — судьба Отечества. С этой стороны вроде бы все в полном порядке: страна строится, крепнет, на глазах поднимается вверх из лесов и болот корпусами новейших заводов и фабрик, электростанций, новых городов; миллионы людей от Камчатки до западных границ день и ночь, кирпич к кирпичу возводят новые стены, рельс к рельсу укладывают новые железные дороги, накатывают асфальт на новые шоссе. Правда, сами люди как-то теряются за этими заводами и городами, будто их задача построить и умереть, а там придут новые люди, и уж они-то… Но тут, видимо, ничего не поделаешь, тут, видимо, дело в самой эпохе… Опять же, какие люди… О самых простых работниках, своими руками преобразующих страну, пишут в газетах и даже в романах, о них день и ночь кричит радио, их показывает кинохроника, их делают героями художественных фильмов… Тут, конечно, есть некая искусственность, притянутость, так ведь люди, которые пишут сценарии и крутят ручки кинокамер, у станков не стояли, кирпичи не клали, в земле не ковырялись. Их искусственность от их искусственного положения в реальной жизни.

— Ладно, может, нашим детям не придется пережить всего, что пережили мы, — со вздохом говорит Лев Петрович, подведя мысленный итог своим рассуждениям. — Мой Николай уже на третьем курсе технологического института, Лялька собирается в этом году поступать в медицинский. Оба в комсомоле, обоих дома почти не видим. У них там то собрания, то слеты, то экспедиции… Представляешь, Лялька уже два лета подряд ездит в Крым на раскопки всяких древностей. Я и говорю ей: ну и поступай в археологический. Нет, в медицинский. Потому, видишь ли, что скоро война с фашистами, и медики будут особенно необходимы. Десять прыжков с парашютом, "Ворошиловский стрелок" — и это девчонка! Просто кошмар какой-то, — вздыхал Лев Петрович, но вздыхал не без гордости за своих чад.

— Мои тоже, — вторил Льву Петровичу Петр Степанович. — Старший сын в Харькове учится на авиационного инженера, бредит авиацией, второй поступил в пограничное училище, дочь собирается стать то педагогом, то врачом — еще не решила. И знаешь — они счастливы. Вот в чем штука. До того счастливы, что я начинаю думать, что у нас, стариков, с головой не все в порядке. Признаться, — еще тише заговорил Петр Степанович, — иногда приходят такие мысли, что… А может, и правильно это, что нас, стариков, пропускают через мясорубку, чтобы мы не мешались, так сказать, не путались под ногами… Начинаешь думать, что в этом есть не только своя логика, но и определенная нравственность. Ведь речь идет, если по большому счету, не о нас с тобой, а о народе, о стране и даже человечестве. Мы-то на все смотрим со своей колокольни, у нас свои болячки, а им, молодым, не до нас, они, может, знают какую-то высшую правду… Голова кругом идет, как подумаешь, ей-богу, — вздыхает и Петр Степанович вслед за Львом Петровичем, но совсем не так, как его старинный приятель.

— Да-да, вот именно, — подтвердил Лев Петрович и принялся по привычке углублять тему: — Однако, по логике вещей, если дети счастливы, так и мы, родители, должны быть счастливы тоже… Хотя бы их счастьем. И я счастлив, но… но полного счастья у меня почему-то не получается. Может, сместилось представление о счастье как о некой философской категории? Или, наоборот: оно, счастье, из бытовой, повседневной категории перешло в философскую, и это вполне устраивает нашу молодежь?

Лев Петрович замолчал и нахмурился: дети детьми, а у него в жизни не все ладно, и никакими философствованиями это не поправишь: жена его, Катерина, последний год ведет себя как-то не так, и Лев Петрович подозревает, что у нее есть любовник, и страшно боится, что когда-то это раскроется и ему нужно будет принимать ответственные решения. А он не расположен принимать ответственные решения. Раньше — другое дело, но с некоторых пор разучился. К тому же он очень любит свою жену, сейчас — особенно сильно и болезненно, и весьма опасается, что их разрыв, случись он на самом деле, скажется на судьбах их детей самым отрицательным и даже трагическим образом.

Разговор угас сам собою. Оба устали, торопливо докуривали папиросы. Оба недосказывали что-то, оставляли про себя. Раньше этого не было.

За окном занимался серенький рассвет, послышались звонки первых трамваев. Приятели разошлись по своим комнатам.

Лев Петрович эту ночь спал один: жена звонила, что задержалась у подруги и остается у нее ночевать. Такое случается в последнее время все чаще. Он долго ворочался на слишком широкой для одного постели, прислушиваясь к неясным звукам, доносящимся из библиотеки: там сегодня что-то заработался Алексей.

 

Глава 21

Командарм Блюхер встретил Алексея Задонова посреди одной из просторных комнат гостиничного номера, стоя на широко расставленных ногах, засунув большие пальцы рук за широкий кожаный ремень, выпятив широкую грудь, украшенную пятью орденами Красного Знамени в красных розетках и какими-то еще монгольскими и китайскими, — и весь такой широкий и приземистый, вытесанный грубо, но из прочного дерева.

Хромовые сапоги командарма сияли, сияла медь пуговиц и портупеи, эмаль орденов, сияла гладко выбритая голова, подбородок и щеки, красные звезды на воротнике и рукавах, даже широкие черные брови и усы щеточкой, — все сияло, как сияет на солнце лубочная картинка, покрытая лаком. Только глаза смотрели пасмурно и настороженно: видать, и для него встреча с журналистом сугубо ведомственной железнодорожной газеты представлялась неожиданной, ничем не обоснованной и потому вызывала тревогу.

Алексей Петрович, впервые видя так близко от себя этого таинственно-загадочного человека, подумал, что если бы тот не брился, а дал волю своей растительности, то был бы похож на разбойника Кудияра: именно таким — плотным крепышом невысокого роста — и представлялся когда-то маленькому Алеше этот песенный разбойник.

Впрочем, Блюхер и без бороды походил на разбойника Кудияра, решившего изменить свою внешность до неузнаваемости, и теперь, стоя на ковровой дорожке, вглядывался в приближающегося корреспондента, как бы желая понять, узнал тот его или нет, и что делать в том случае, если узнал.

В середине двадцатых, когда Блюхер еще находился в Китае в роли главного военного советника при революционном правительстве Сунь Ятсена, о нем иногда писали в газетах, как о полководце-интернационалисте, который помогает молодой китайской демократии противостоять местной реакции и мировой буржуазии. Писали, правда, весьма скупо, пользуясь казенным набором слов. Было выпущено, к тому же, две-три тощеньких брошюрки в серии "Герои гражданской войны", повторяющих одна другую, но, казалось, лишь с одной единственной целью — затенить, заговорить истинного Блюхера.

Задонов, читая вчера газетные материалы тех лет и всякие военные теории, в которых командарм Блюхер, похоже, не стремился проявить свои способности и обнародовать свои взгляды, так и не смог составить себе четкое представление об этом легендарном человеке.

Странным, если не принимать во внимание "дело о фракционной деятельности Сырцова", казался и тот факт, что первый кавалер ордена Красного Знамени в Советской России, герой тысячеверстного похода уральских партизан на соединение с Красной армией, герой штурма Сиваша, победитель барона Унгерна и усмиритель Сибири, главком, военный министр и председатель Военного совета Дальневосточной республики и прочая и прочая не удостоился чести быть упомянутым в первой советской энциклопедии, выпущенной в конце двадцатых-начале тридцатых годов, — а первый том на А-Б-В выпустили еще до "дела Сырцова", — хотя в этой энциклопедии упоминались и такие ничтожества из современных деятелей, которые известны-то были, может статься, одним энциклопедистам. Тот же Карл Бауман… ну чем прославился? Только тем, что был убит во время рабочей демонстрации. А слава, как у Христа.

Алексей Петрович лишь на мгновение замер, переступив порог гостиничного номера. Ему хватило мгновения, чтобы оценить наметанным глазом обстановку и стоящего в позе принимающего парад войск командарма. Широко улыбнувшись, он стремительно пошел к нему, щуря глаза.

Многолетний опыт работы в газете выработал у Алексея Петровича манеру ко всем относиться одинаково уважительно, без заискивания и панибратства, будь то простой паровозный кочегар, член ЦК ВКП/б/, нарком или, как сейчас, прославленный военачальник. Весь вид Алексея Задонова, преисполненный истинного радушия и оптимизма, как бы говорил его собеседнику: вы мне интересны, вы мне чертовски интересны, хотя я всего-навсего делаю свою работу, а вы — свою, так что давайте не будем считаться, кто выше, а кто ниже, и будем друзьями. И ему, как правило, удавалось преодолевать и спесь высокопоставленного партийного чиновника, получившего, так сказать, исключительно тюремное образование, и подозрительность руководящего еврея, и оборонительную заносчивость старого русского интеллигента, и недоверие полуграмотного рабочего или крестьянина.

Блюхер и Задонов крепко пожали друг другу руки, и командарм указал на кресло в белом чехле возле круглого стола, накрытого белой же скатертью. На столе, кроме графина с водой и двух стаканов, ничего не было.

— Я рад наконец-то познакомиться с вами, Василий Константинович, — решительно начал Алексей Петрович, усаживаясь в кресло и откидываясь на его спинку. — Меня, как журналиста и писателя, признаться, давно интригуют те были и небылицы, которыми обросло ваше имя. Ваш легендарный поход по тылам белых после падения Оренбурга еще ждет своего Серафимовича. А штурм Сиваша! А пленение барона Унгерна! А три года в Китае! А КВЖД! А ДВР! О! Иному бы и сотой доли хватило на то, чтобы возомнить себя эдаким Наполеоном, — с обезоруживающей улыбкой подвел итог своему вступлению Алексей Петрович, бесцеремонно разглядывая хмурого командарма, видя, что тот пока никак не реагирует на его дифирамбы (даже при упоминании Наполеона ни один мускул на его лице не дрогнул). Это, однако, не смутило Алексея Петровича, и он добавил с искренним сожалением, точно они с Блюхером уже стали друзьями: — Жаль, что вы завтра уезжаете, и мне не удастся подробно расспросить вас обо всем…

— Ничего не поделаешь, — шевельнулся Блюхер в своем кресле и слегка покрутил из стороны в сторону головой со стесанным затылком, будто воротник, плотно облегавший крепкую шею борца, мешал ему говорить. — Но ничто не мешает вам побывать в наших краях и познакомиться с обстановкой на месте… Тем более что интересы вашей газеты простираются до самого Владивостока… — сделал паузу и добавил с едва уловимой усмешкой: —…в пределах железной дороги, разумеется. — После чего глянул, будто прицелился, в глаза Алексея Петровича умными с хитринкой черными глазами, как бы говоря: "Выкладывай давай, зачем пришел, нечего хвостом вертеть".

Но Алексей Петрович слишком хорошо помнил предостережение главного редактора: "Ты с этим Блюхером будь… как бы это сказать… потоньше: человек он непростой, скрытный, цену себе знает, а предстоящая встреча с тобой вряд ли вызовет у него особую радость. Но тонкость тонкостью, а раскрутить его постарайся на всю катушку. Главное — его взгляды на современную военную доктрину".

Это предостережение надо было понимать так: будь осторожен и помни, что твой материал заказан на самом верху и его будут читать с лупой.

Что касается доктрины, то Алексей Петрович из прочитанного за ночь уяснил: сегодня на этом поприще столкнулись Ворошилов с Тухачевским, то есть старая, конно-сабельная, стратегия с новой, машинной, и не исключено, что Сталин хочет знать, на чьей стороне большинство известных военачальников, чтобы из этого делать свои выводы.

"Что ж, — подумал Алексей Петрович, совершенно верно оценив намек командарма на железную дорогу, — если и Блюхер знает, что от этого материала зависит не только моя, но и его судьба, значит, тонкости тут ни при чем".

Улыбнулся понимающе, кивнул головой и заговорил:

— Вот давайте мы с вами и потопаем по шпалам, так чтобы ни влево, ни вправо, а все прямо и прямо.

— Что ж, давайте потопаем, — согласился Блюхер.

И они "потопали": Алексей Петрович задавал вопросы, Василий Константинович отвечал, лишь в самом начале поинтересовавшись, почему товарищ Задонов ничего не записывает.

— У меня хорошая память, Василий Константинович, — успокоил его Алексей Петрович. — К тому же, как выяснилось из практики, блокнот, авторучка и процесс записывания часто смущают некоторых товарищей, а сама беседа превращается в нечто, напоминающее допрос. Но это не значит, что записи не будет. Я сегодня же, сразу после нашей с вами беседы, все запишу и вечером принесу вам прочитать. Если вы найдете какие-то ошибки или неточности, то поправите. Это, разумеется, еще не интервью, готовое к печати, стилистически что-то там изменится, но за точность изложения ваших мыслей и взглядов я ручаюсь.

После этого незаметно вопросы-ответы сменились неторопливой беседой за чашкой чая. Оба остались довольны друг другом и расстались друзьями. Блюхер даже расщедрился на комплемент:

— А вы, Алексей Петрович, неплохо для журналиста разбираетесь в военной теории. Признаться, не ожидал. Вы не из бывших прапорщиков?

Алексей Петрович лишь улыбнулся в ответ. То же самое ему говорили физики и химики, конструкторы самолетов и паровозов, историки и художники, садоводы и пчеловоды, и много кто еще, о ком приходилось писать, на встречу с кем он шел, основательно подготовившись.

 

Глава 22

Менее чем через полчаса после расставания с Блюхером Задонов уже выхаживал в своем кабинете и диктовал стенографистке свои вопросы командарму и его ответы. Еще пару часов ушло на перепечатывание и редактирование текста, затем перепечатывание набело. Захватив два машинописных экземпляра, Алексей Петрович вновь отправился к Блюхеру.

Командарм долго читал рукопись, однако не сделал ни единого замечания, подписал оба экземпляра и пригласил Алексея Петровича отужинать вместе в своем номере.

На этот раз Василий Константинович выглядел благодушным и гостеприимным хозяином, весьма довольным своим гостем. Вместо френча, увешанного орденами, на нем была тужурка из верблюжьей шерсти, искусно расшитая разноцветными шелками, от этого он весь как-то неуловимо поменялся, превратившись в европеизированного восточного сановника, и Алексей Петрович подумал, что секрет успехов командарма на азиатских просторах кроется, между прочим, и в этом его умении менять свою личину.

Алексей Петрович предложение принял, но, извинившись, вышел в коридор и вручил подписанные экземпляры редакционному курьеру: интервью должно было увидеть свет в утреннем выпуске газеты, и в редакции материал этот ждали с нетерпением.

За столом Блюхер интересно, но как-то все время будто глядя внутрь самого себя, рассказывал о Китае, о тамошних обычаях, о характере народа и о войне, которая там ведется уже много лет, — войне, отражающей, по его понятиям, процесс расчистки поля, буйно заросшего средневековыми сорняками перед новой пахотой и севом.

— Конечно, под мотыгу попадают и полезные растения, но тут уж ничего не поделаешь: нет такого сита на пути движения народных масс, которое бы отделяло полезных людей от вредных, вредных бросало бы на смерть, а полезных оставляло для будущего. Когда идет драка, в которой принимают участие миллионы, об этом мало кто задумывается. Важен результат, который в конце концов — при благоприятном исходе — выправит все перекосы стихии. Более того, революционная война в таких огромных и полудиких странах, как Россия и Китай, выдвигает свои методы, свою стратегию и тактику, в которых заложена всепоглощающая жертвенность и взаимное истребление.

Глаза командарма сумрачно блестели не только от выпитого коньяка, но и, как казалось Алексею Петровичу, от воспоминаний, от тех картин, которые должны стоять перед его мысленным взором, но голос при этом не менялся, выражение почти неподвижного лица — тоже.

— У нас в гражданскую, — говорил Блюхер, вертя в руках вилку, — в атаку поначалу ходили колоннами, можно сказать, толпами. Почему? Потому что — крестьяне. А у них очень крепки навыки общинного существования, боязнь потерять чувство локтя, неуверенность, страх. В этом все дело. Потом, постепенно, под давлением обстоятельств, вернулись к построению цепями, к рассыпному строю… А конница? Там она большая редкость. Но и та — исключительно лавой, стремя к стремени, как во времена Чингисхана. И это на пулеметы и пушки…

Посмотрел пытливо и трезво в глаза Алексея Петровича и, будто удостоверившись, что собеседник все понимает, как надо, кивнул удовлетворенно головой и продолжил:

— Теперь перенесите это в Китай, где народу в несколько раз больше, где деревни тянутся, не прерываясь, на десятки и сотни километров по берегам рек, переходя одна в другую, особенно на юге и юго-востоке, а затем непосредственно переходя в города. И вот этих-то крестьян, живущих тесно, кучно, сгоняют в огромные толпы, кое-как строят в густые колонны, вооружение — пики и зачастую кремневые ружья, а сзади жиденькие цепи регулярной армии, вооруженной почти по-современному. И — вперед. А иначе — нельзя. Иначе крестьянин побежит, потому что не имеет понятия, за что его посылают умирать… И так в Китае идет бог знает с каких времен, когда поднимаются миллионы на стороне тех или иных династий, ведущих борьбу между собой за власть над этим народом, или идет завоевание новых территорий, или войны с окружающими Китай кочевниками.

— Кстати (и снова испытующий взгляд в упор), наши крестьяне тоже далеко не всегда имели твердое понятие, за что воюют, поэтому целые полки кочевали от красных к белым и обратно. Процесс, так сказать, упорядочения хаотического движения. У белых этот процесс регулировали офицерские роты, у нас — китайцы, чехи и латыши и прочие. — Помолчал, в задумчивости потер бритую голову, заговорил снова: — Но, честно говоря, не так уж и важно, во что верит крестьянин. Важно, чтобы он шел умирать. И задача военного стратега в тех условиях состояла в том, чтобы вовремя собрать эти созревшие для движения толпы и направить их в определенное время в определенном направлении.

Блюхер налил снова в большие рюмки коньяку, поднял свою, посмотрел на свет, как искрится в хрустальных гранях прозрачная золотистая жидкость, усмехнулся, заметил:

— Разумеется, то, что я вам говорю, не для печати. Хотя ничего нового я вам не сказал. В идеале — сознательные революционные войска ведут сознательную борьбу за победу всемирного коммунизма. Но не ждать же, когда сознательность нужного для революции цвета станет преобладающей. Это — если принимать во внимание человеческий материал. В принципе же, если мерить сегодняшние процессы завтрашним результатом и… и поскольку этот материал все-таки движется в нужном нам направлении, имеет значение лишь само движение. А жертвы… Поверьте, они никогда не бывают напрасными. Даже если и кажутся таковыми.

Положил вилку, откинулся на спинку стула, сложил короткопалые руки на груди.

— Вот представьте: идет человек и — шлеп в яму. Сломал позвоночник, погиб. Напрасная жертва обстоятельств? Ничего подобного! Хорошо бы, конечно, чтобы ям не было. Но они есть. Их много… всяких ям. И в каждую кто-нибудь попадает. Для чего? А чтобы не попали другие.

Предложил:

— Давайте, Алексей Петрович, выпьем за эти безымянные и, на первый взгляд, бессмысленные жертвы. Помните, у Некрасова?.. «Умрешь не даром: дело прочно, когда под ним струится кровь…»

Алексей Петрович согласно кивнул головой, подумав про себя, что цинизм нынешних властителей уже давно его не шокирует и почти не вызывает сильных эмоций, хотя цинизм этот есть ничто иное, как здраво взвешенная реальность, без чего невозможна никакая реальная же работа, а подумав так, загрустил, потерял интерес к собеседнику, с натугой досиживал положенное время.

Собственно говоря, ничего такого таинственного и неожиданного в этом Блюхере нет: все они слеплены как бы на одну колодку, а характеры и личные пристрастия не имеют, по большому счету, никакого значения. Не было бы Блюхера, в Китай послали бы другого, и он — в силу существующего объективного положения вещей — способствовал бы истреблению людей с таким же, если ни большим, успехом. Впрочем, помимо Блюхера там кого только не было: и немцы, и американцы, и черт знает кто еще! И каждый с определенной установкой. Но не всем дано знать кто, что, зачем и почему.

Блюхер, между тем, продолжал развивать свои мысли, и чувствовалось, что за этими мыслями стоят не только долгие раздумья, но и какая-то определенная цель, связанная именно с журналистом Задоновым. Быть может, через него он пытался доказать кому-то, что ничуть не изменился, что ему, командарму Блюхеру, можно верить. В то же время было заметно, что его что-то угнетает, и это, глубоко таимое от всех, нет-нет да и выталкивалось отдельными фразами за пределы старательно им самим и другими слепленного образа твердокаменного большевика и полководца, не знающего страха и сомнений:

— Вы, поэты и писатели, обладаете удивительной способностью находить точные и простые слова для обозначения великих событий… Даже самых мрачных, — говорил Блюхер, и тут же, будто вспомнив что-то или мстя Алексею Петровичу за собственную откровенность, но не меняя ни голоса, ни выражения лица: — А сколько несостоявшихся поэтов и писателей полегло в этих кровавых битвах! А вы, между прочим, живы и можете творить. Благодаря их смерти. То есть в ту яму, в которую могли бы упасть вы, упал кто-то другой, упал вместо вас, и яму засыпали, или, по крайней мере, она обозначилась и тем самым (снова быстрый оценивающий взгляд) выявила новую тему для ваших романов и стихов. Такова, увы, закономерность.

И неожиданно предложил:

— Выпьем за них, удобривших собой почву, на которой когда-нибудь…

Не договорил, мрачно усмехнулся в лицо Алексею Петровичу, так что у того мурашки побежали по коже, поднял рюмку.

Чокнулись и выпили.

Алексей Петрович уже ни о чем не спрашивал: что-то он в этом человеке разглядел такое, что надо будет еще осмыслить, а все остальные слова только мешали ему сосредоточиться на этой едва уловимой тонкости. И, чтобы не пускать в себя ничего лишнего, Алексей Петрович то коньяком, то водкой старался заглушить в себе впечатление от всего остального — от ужасов взаимного истребления народов, раскрывшихся перед ним так обнаженно и в таких масштабах, какие ему даже и не представлялись, хотя и до этого не только слыхивал и читал о минувшей гражданской войне в собственной стране много ужасных подробностей, но и наблюдал ее отголоски в Москве, из которой никуда не выезжал.

Однако только сейчас почему-то в спокойном, выдержанном в философских тонах повествовании прославленного командарма эти подробности ожили и зазвучали душераздирающими голосами. И с каждой новой рюмкой командарм Блюхер отодвигался все дальше, а перед мысленным взором Алексея Петровича горы окровавленных трупов разрастались и разрастались до невероятных размеров, и куда-то, как в прорву, карабкаясь на эти горы, уходили толпы людей с искаженными страхом и отчаянием лицами. И он, Задонов, шагал среди них, понимая, что не идти нельзя, потому что затопчут, что чаша терпения народа переполнена и будет расплескана то ли в эту, то ли в другую сторону.

Что чувствовал при этом сидящий напротив Кудияр-Блюхер, трудно было понять по его неподвижному лицу и мрачно мерцающим глазам. Одно было ясно Алексею Петровичу: этот незаурядный человек считает себя несправедливо обиженным, и среди обидчиков числит теперь и журналиста Задонова.

Впрочем, на лице журналиста Задонова тоже не так уж много можно было прочитать: оно пьяно окаменело, и лишь глаза смотрели тоскливо и затравленно.

"О чем же писать тогда романы и повести? И надо ли их писать вообще? — думал Алексей Петрович, лениво пережевывая жареное мясо. — С одной стороны — медленное умирание в рабской покорности и без всяких перспектив на будущее, с другой — быстрая и почти неизбежная смерть, облегченная призрачной надеждой. И в обоих случаях — обычный человек не волен распоряжаться своей судьбой, его затягивает водоворот событий и несет в общем потоке с миллионами себе подобных. И разве Блюхер или Сталин управляют этими потоками?"

 

Глава 23

Простившись с Блюхером далеко за полночь, Алексей Петрович, в сильном подпитии, но довольно крепко держась на ногах, вышел из гостиницы в морозную ночь. Возле подъезда — к великому его удивлению — дежурила редакционная "эмка", покрытая серебристым инеем: значит, главный знал, чем закончится встреча Задонова с Блюхером, и заранее побеспокоился.

Алексей Петрович уселся на заднее сиденье и, когда шофер спросил, куда его везти, домой или в редакцию, неожиданно для себя назвал адрес Ирэны Яковлевны.

Да и то сказать, что ему делать сейчас дома или в редакции? Дома все спят, в редакции обойдутся и без него. А ему спать совершенно не хочется, хотя в минувшие сутки спал совсем немного. Да и все равно не уснуть, когда в голове, будто за густыми облаками, вспыхивают тревожными зарницами еще неясные мысли, не родившиеся фразы. Надо как-то это время перебороть, отвлечься совершенно, забыться, а возможно это только с Ирэн.

На мгновение на запотевшем стекле автомобиля вырисовалось жалкое лицо Маши, каким он видел его в последнее посещение больницы, но Алексей Петрович уже научился, чтобы не мучиться угрызениями совести, отодвигать Машу в сторону.

Он попросил шофера остановиться за полквартала от дома, где жила Ирэн, и, пока автомобиль разворачивался, не двигался с места, не спеша доставая папиросы и закуривая. Только когда машина скрылась из виду, зашагал к знакомому дому.

На площадке третьего этажа он посветил спичкой, отыскивая среди множества звонков звонок в комнату Ирэн, потом осторожно нажал черную кнопку. Через минуту нажал снова и уже несколько раз подряд.

Его охватило нервное нетерпение, минута промедления, казалось ему, влекла за собой какие-то ужасные последствия как для него лично, так и для… Нет, именно для него, Алексея Задонова. Остальные к этому отношения не имели.

Наконец в глубине коридора скрипнула дверь и зазвучали знакомые шаркающие шаги, щелкнул выключатель, осторожно лязгнула железная задвижка, дверь приоткрылась, и Алексей Петрович увидел лицо Ирэн, заспанное и удивленное.

Но через мгновение она, будто подхваченная вихрем, вырвалась на лестничную площадку и уже висела у него на шее, такая теплая, желанная, и торопливо целовала его лицо и смеялась сдавленным смехом, забираясь всем телом к нему под пальто.

И все тревоги, сомнения и умные мысли из головы Алексея Петровича этим же вихрем были куда-то унесены, осталось только одно — горячее и жадное тело женщины, которая так странно вошла в его жизнь и так странно долго в ней существует, не требуя от него взамен ничего.

— Я могу сегодня прогулять, — сообщила Ирэна Яковлевна, когда они, усталые, лежали на спине без движения, каждый по-своему переживая только что отбушевавшую животную страсть. — У меня есть отгулы, я только с утра позвоню начальству… А ты?

— Я? — Алексей Петрович покосился в ее сторону и, хотя в комнате было темно, разглядел ее заостренный профиль на фоне окна и мерцающий маслянистой влагой черный глаз. — Я вообще свободен.

— Как хорошо! — прошептала Ирэна Яковлевна, подумав, что еще не раз они будут сходить с ума в объятиях друг друга, и, повернувшись к нему всем телом, обхватила его рукой и ногой, положила голову на плечо и потерлась о него щекой. Потом спросила: — Почему ты пришел именно сегодня? Я тебя совершенно не ждала. Даже мечтать об этом боялась.

— Сегодня? Сегодня я встречался с командармом Блюхером. То есть уже вчера. Брал у него интервью, — медленно, усталым полушепотом отвечал Алексей Петрович. Долго молчал, потом заговорил вновь: — Ты знаешь, это редчайший случай, когда встреча с человеком в силу, так сказать, профессиональной необходимости произвела на меня такое… такое впечатление, в котором я никак не могу разобраться…

Она не торопила его, зная его манеру разговаривать как бы с самим собой, зная, что одно неосторожное слово может спугнуть его, заставит уйти в себя.

Поглаживая одной рукой жесткие волосы Ирэн, но как бы и не ощущая ее присутствия, Алексей Петрович вспоминал разговор в номере гостиницы, обстановку, какие-то едва уловимые подробности, и пытался все это связать единой нитью:

— У меня такое ощущение, что я столкнулся не просто с человеком, выполняющим определенные функции в нашем обществе, не только с прошлым и настоящим нашей истории, но и с ее будущим. Не могу тебе объяснить свои ощущения, но на душе почему-то тревожно и даже пакостно. Не знаю, но что-то в этом человеке есть от машины… Или даже не в самом человеке, а в том, что он представляет. Как, впрочем, и я тоже… И какая-то странная взаимозависимость и униженность… Н-нет, н-не знаю… не уверен, устал, надо будет во всем этом еще разобраться…

Замолчал, через минуту рука его соскользнула с ее головы, и Ирэна Яковлевна услыхала ровное похрапывание.

Однако сама она долго не могла уснуть и, хотя вроде бы ни о чем не думала серьезно, живя сиюминутными ощущениями, а чтобы их обновить, время от времени слегка меняла положение то руки, то ноги, впитывая в себя жар тела возлюбленного и запахи, исходящие от него, всякий раз замирая, когда храп сбивался с ритма от этих ее шевелений. Между тем невысказанная Алексеем Петровичем тревога прочно угнездилась в сознании Ирэны Яковлевны, и, поддаваясь этой тревоге, она думала одно и тоже: "Господи, что же с нами будет дальше?", имея в виду не только себя и Алексея Петровича, но и существо, которое жило в ней, сейчас притихшее, притаившееся, будто тоже размышляющее о чем-то своем. Но, скорее всего, оно спит, свернувшись калачиком в ее утробе, и, наверное, так же устало от любви, как и его будущая мать.

"Интересно, — думала Ирэна Яковлевна, улыбаясь в темноте, — ему понравилось это или нет? Наверное, понравилось. Ведь ему должно нравиться все, что нравится мне. Во всяком случае, оно ничем не выказало своего неудовольствия, ни разу сердито не толкнуло меня". И вдруг мысль: "Алеша не заметил мой живот, но пройдет еще немного времени, скрывать будет невозможно, что тогда? Как он отнесется к этому? И надо ли ему об этом знать? Не лучше ли нам расстаться сейчас, чтобы не осложнять жизнь ни себе, ни будущему ребенку? Как же быть? Что делать?"

Лишь под утро, так и не ответив ни на один свой вопрос, Ирэна Яковлевна уснула. И ничего ей не снилось. Ну, ничегошеньки.

* * *

Только во второй половине дня Алексей Петрович появился в редакции, слегка растерзанный, усталый той усталостью, которая сродни усталости творческой, довольный собой и всеми на свете. Он ничего не заметил ни в поведении Ирэн, ни в ее облике, как часто не замечал ничего из того, что находилось рядом с ним, что стало привычным и не требовало к себе особого внимания, если только не проявляло себя какой-нибудь несвойственной странностью.

На его редакционном столе лежал свежий номер "Гудка", открытый на второй странице, полностью занятой интервью с командармом Блюхером. Хотя Задонов знал это интервью почти наизусть, тем не менее он еще раз внимательно перечитал его, делая пометки против тех строчек, которые казались ему в каких-то отношениях более слабыми, чем остальные. Но в целом он мог быть доволен своей работой.

Позвонил главный редактор, скупо похвалил, и Алексей Петрович догадался, что тот еще не знает мнение тех, кто заказывал материал, и нервничает. Обменявшись впечатлениями о номере вообще, главный осведомился о здоровье жены Алексея Петровича, и тот, воспользовавшись этим, сказал, что если у главного нет к нему, Задонову, срочных дел, то он хотел бы сейчас же поехать в больницу.

Срочных дел не было, и Алексей Петрович покинул редакцию.

 

Глава 24

Маша лежала в Первой градской больнице. Алексей Петрович, отдав свое пальто и шапку гардеробщице и сунув номерок в карман, отошел в сторонку, достал из портфеля полураспустившийся букетик тюльпанов, освободил его от бумаги, расправил поникшие стебли и листья. Потом подошел к зеркалу и оглядел самого себя.

Конечно, почти две ночи без сна и жадная ненасытность Ирэн сделали свое дело: на Задонова пялился из зеркала весьма помятый тип с темными кругами под глазами. Даже в парикмахерской с помощью горячего полотенца и каких-то кремов не смогли придать его лицу бодрое и здоровое выражение.

Алексей Петрович пошевелил лицевыми мускулами так и этак, сделал несколько гримас, выбрал наиболее жизнерадостную, но тут же вспомнил, что у него в портфеле номер газеты с интервью, который вполне может все объяснить и оправдать, мысленно махнул рукой на свой внешний вид и потопал на второй этаж, где в двухместной палате лежала Маша.

Он нашел ее в коридоре, сидящей на диване и разговаривающей с Катериной, женой брата Левы. Раскинув руки с букетом и портфелем как можно шире, будто желая обнять сразу обеих женщин, Алексей Петрович, довольный, что начало встречи будет как-то сглажено присутствием невестки, подошел к дивану, сунул Маше в руки цветы, чмокнул ее в щеку, потом попытался чмокнуть в щеку же Катерину, но та ловко подставила ему свои накрашенные губы и рассмеялась, искоса поглядывая на смущенную Машу.

— Радость моя, — воскликнул Алексей Петрович, целуя руку жены, — ты выглядишь сегодня значительно лучше, чем вчера.

Маша лишь тихо улыбнулась, поправила воротник халата и сняла очки, зная, что нравится мужу больше без очков.

Зато Катерина не преминула поймать Алексея Петровича на его промашке:

— Интересненько, — произнесла она, кокетливо улыбаясь, — как это тебе удается вычеркнуть из истории целый день и даже не заметить этого?

— А-а, ну да! — несколько смутился Алексей Петрович. — Действительно, вчера я не был. Но именно поэтому вчерашний день и войдет в историю. — С этими словами он вынул из портфеля газету и протянул Маше. — Вот, вчера весь день провел с командармом Блюхером, потом писал интервью, потом снова к Блюхеру на подпись, ну а там… поужинали, конечно, в редакции вздремнул малость, ну и-иии… а сегодня, как видите, уже в номере. — И пожаловался, искренне жалея самого себя, что приходится врать и изворачиваться, и, в то же время, по-мальчишески хвастаясь: — Умотался до предела, зато целая полоса — моя!

— Ох, и хвастун же ты, Алешка, — произнесла Катерина с какой-то непонятной грустью и тут же поднялась: — Ладно, пойду, а вы тут почирикайте без меня.

— Да ты нам нисколечко не мешаешь, — поспешила Маша сгладить возникшую неловкость, но Катерина решительно наклонилась к ней с поцелуем, пожелала побыстрее поправляться и пошла к дверям, стройная по-девичьи, легкая, как перышко. У стеклянной двери оглянулась, помахала рукой и вышла.

Алексей Петрович и Маша неотрывно смотрели ей вслед, будто лишь с ее уходом получали право заняться собою, потом посмотрели друг на друга, и оба виновато улыбнулись: Маша потому, что некстати заболела и оставила Алексея и детей на попечение матери, Алексей Петрович потому, что было стыдно: ночь и полдня он провел с Ирэн, хотя дал себе слово, что пока Маша в больнице… и слово это не сдержал.

Впрочем, это чувство стыда проходит у него довольно быстро, потому что он не способен надолго погружаться в одни и те же ощущения и состояния души, да и герои его романа постоянно и упорно требуют к себе внимания, даже если сам Алексей Петрович находится вдалеке от своего письменного стола, так что, помучившись минуту-другую, Алексей Петрович тут же сбегает от реальности в выдуманный им беспредельный мир, где он понимает всех и все понимают его, где царят радость и счастье творчества, где ты царь и бог. И даже выше. А присутствие Маши лишь помогает ему в этом процессе.

Мягкая и теплая Машина ладонь легла на его руку.

— Профессор сказал, что в эту пятницу меня выпишут. Я так соскучилась по дому. Как вы там? Как ребята?

— Да все нормально, ангел мой, все нормально, — бодро заверил жену Алексей Петрович и погладил ее руку. — Мама с ребятами отлично справляется. И со мной тоже. Кстати, у нас сейчас гостит Петр Степанович Всеношный. Приехал в Москву по делам, — торопливо делился Алексей Петрович с женой домашними новостями, лишь бы не молчать. — Петр Степанович сильно изменился с прошлого приезда, в нем почти не осталось былого энтузиазма, постарел, согнулся. Жалко старика.

— Все мы изменились, — печально произнесла Маша.

— Ну, не скажи! — решительно возразил Алексей Петрович. — Ты у меня почти не изменилась. Вот разве что похудела малость. Более того, ты даже помолодела. Нет, честное слово! — воскликнул он, заметив недоверчивый взгляд жены. — В твоих глазах появилось даже нечто таинственное, завлекательное.

— Болтун ты, Алешка, — довольно проворковала Маша и слегка прижалась к нему плечом. — Как твой роман?

— Да без тебя почти не двигается. Я, пока ты болеешь, уяснил, что твое присутствие рядом со мной действует на меня благотворно именно в творческом, вернее сказать, в художническом направлении. Тебя нет — и я будто в пустоте: и слова какие-то корявые, сбивающиеся на газетчину, и мысли лохматые, и не успеешь написать десяток строк, как начинает клонить в сон. Нет, без тебя у меня не клеится, — закончил он убежденно.

— Скоро я опять буду дома и все пойдет по-старому. — Помолчала, заглянула в глаза Алексею Петровичу, спросила: — А как там Лева?

— Нормально. Почему ты спрашиваешь?

— А ты ничего не замечаешь?

— Нет. А что я должен замечать? — насторожился Алексей Петрович.

— Даже не знаю, как тебе и сказать, Алеша… Катерина — она ведь… она его не любит.

— Ну-у, любит-не любит, — облегченно улыбнулся Алексей Петрович. — Они уже не дети. Леве скоро сорок пять, а Катерине… Тоже далеко не девочка.

Маша упрямо покачала головой.

— Она ему неверна, и уже скоро два года.

— Ты серьезно? — искренне изумился Алексей Петрович, забыв о собственной неверности своей жене. — Катька с кем-то путается на стороне? Да в это трудно поверить! У них же дети почти взрослые!

— Она собирается от него уходить, — прошептала Маша и заплакала.

— Да почему? О чем она думала раньше?

Маша, вытерла глаза платком, оглянулась, придвинулась к мужу еще ближе, произнесла тихо, с широко распахнутыми глазами, в которых светились и ужас, и стыд, и любопытство:

— Она сказала, что Лева не удовлетворяет ее… как… как мужчина. Ты понимаешь?

Алексей Петрович чуть откинулся в сторону, чтобы лучше видеть Машино лицо, но жена отвернулась и смущенно закрыла лицо руками.

Обломившийся бутон тюльпана упал на пол, и Алексей Петрович тупо уставился на его бледно-зеленую головку с розовой макушкой. Он никак не мог взять себе в толк, что брат Лева, так беззаветно любящий свою жену, вдруг оказался в таком ужасном, унизительном положении. Как он переживет разрыв, если Катька действительно вздумает уйти?

Алексею Петровичу вспомнилось их венчание, и как дико завидовал он брату Леве, какое чудо была Катерина, как он, Алешка, тогда еще гимназист, был в нее безумно влюблен… Ведь, собственно говоря, ее неверность брату началась еще тогда, то есть почти сразу же после рождения первого ребенка. И он, Алексей, тоже виноват в этом…

И увиделась Алексею Петровичу рождественская ночь шестнадцатого года, катание на санях с горки, сугроб, в который занесли их сани, и Катерина, накрывшая его своим телом, и холод снега за шиворотом, и жаркое ее лицо, и жадные ее губы — все это тогда казалось игрой, восхитительной игрой взрослой женщины с мальчишкой.

Вокруг стоял визг и хохот, там и тут барахтались в снегу дети и взрослые, забыв о войне, о всяких мерзостях и неуверенности перед завтрашним днем. Все, что происходило в эти минуты между ним и Катериной, было восхитительно, но в то же время и стыдно: стыдно перед Левой, перед родителями и знакомыми, как будто все видят, как он позволяет молодой жене своего брата вести себя с ним, Алешкой, так вольно и распущенно.

А потом, в эту же ночь, после застолья и шампанского, были кадрили и польки, и почему-то чаще всего он танцевал с Катериной же, и… ее горячее тело с обнаженными плечами и спиной, полуоткрытая грудь, и как он то ли нечаянно, то ли не без помощи Катерины, во время резкого поворота вдруг уткнулся носом, всем лицом в мягкую и слегка липкую ложбинку и задохнулся от запаха женской разгоряченной плоти, от такой ее доступности, чего-то испугался, вырвался и убежал в коридор.

Шел шестнадцатый год, у Катерины с братом уже был почти двухлетний сын…

Левка в ту ночь изрядно накачался коньяком, да и остальные тоже, будто пытаясь забыться и забыть о времени, в котором живут. Гости разъехались, Алексей ушел в свою комнату, разделся, забрался в постель, но уснуть не мог: воображение рисовало ему Катерину, лежащую рядом с братом Левкой… Быть может, они в эти минуты… И как это должно быть восхитительно…

Но почему, почему она так вела себя сегодня? Что случилось? Зачем? Как он мог себе позволить? А она? Неужели она как-то узнала, обожгло его внезапным предположением, чем он иногда занимается тем, чем заниматься стыдно? Этого не может быть. Этого никто не может знать, кроме него самого…

А если Бог? А если он действительно существует и все видит? Или какой-нибудь ангел? Ведь у каждого будто бы имеется свой ангел-хранитель… И что этот ангел? Он мог об этом рассказать Катерине? Или ее ангелу, а тот… Да нет же, что за чепуха приходит в голову! Нет ни бога, ни ангелов, а есть только добро и зло, и он, Алексей Задонов, встал на путь зла. Но это все временно, не серьезно, он может это прекратить раз и навсегда. Тем более что ему и самому стыдно. А вот то, что происходит с ним сейчас, это совершенно из ряда вон, это черт знает что такое, это никак не объяснишь и не оправдаешь.

Алексей не понимал, что с ним происходит. Тело его горело, телу хотелось снова и снова прижиматься к пахучему и горячему телу Катерины, ощущать на своих губах ее губы, своими бедрами — ее бедра. Алексей с трудом удерживался от желания снова заняться своей греховной плотью, но почему-то после Катерининых поцелуев это казалось особенно постыдным и омерзительным. И он удержался…

Где-то на улице пустили вверх ракету, и по комнате поплыли малиновые узорочья, сперва по потолку и стене к полу, потом в обратном направлении. За дверью тот час же возник будто шорох какой, будто кто-то поцарапался ногтями…

У Алексея перехватило дыхание, он замер и прислушался, затем встал с постели, подошел к двери, неслышно ступая босыми ногами по толстому ковру. Сердце его билось сильными толчками, во рту пересохло.

Он стоял около двери и был почти уверен, что с той стороны тоже кто-то стоит и ждет. Он даже знал, кто это.

Опять тихонько кто-то с той стороны коснулся двери твердыми ноготками.

Алексей осторожно отодвинул задвижку, отступил в сторону.

Дверь тихо растворилась, самую малость, и в образовавшуюся щель проскользнула смутная фигура женщины. Алексей ни на минуту не сомневался, кто эта женщина. А она, прикрыв за собой дверь и задвинув задвижку, шагнула к нему, обвила его шею руками и тихо, призывно застонала.

Алексей подхватил Катерину под коленки и понес к своей постели…

Их связь продолжалась несколько месяцев. Поначалу было стыдно брата, и каждый раз Алексей давал себе слово порвать с Катериной, придумывал всякие обидные, даже оскорбительные, слова, какие он обязательно скажет ей в следующий раз, избегал оставаться с нею наедине, пропадал у товарищей и даже по нескольку дней не ночевал дома, а чтобы как-то отучить себя от постоянного желания обладать телом невестки, дважды побывал в публичном доме, но ничего, кроме еще большего омерзения, оттуда не вынес.

Наконец, при посредничестве одного приятеля сошелся с горничной, белокурой тридцатилетней немкой. Горничная требовала денег и подарков, а в постели вела себя так безразлично, что ее хотелось уколоть иголкой или ударить. Горничную он смог вынести чуть больше недели.

В эти дни, когда он боролся с самим собой, его неотступно преследовали испытующие глаза Катерины. Алексею казалось, что она все знает и про публичный дом, и про немку, и только ждет своего часа. Алексей не мог ни о чем думать, все его мысли и желания поглотила его постоянно чего-то требующая плоть. И он, возвращаясь домой из гимназии или еще откуда, слонялся по дому, не находя себе места, и везде натыкался на Катерину и ее тоскующий взгляд.

И Алексей сдался. Теперь, ложась спать, он не запирал дверь на задвижку, и Катерина, будто почувствовав в нем перемену, стала приходить к нему под утро чуть ли ни каждую ночь.

Но однажды все это оборвалось: Катерина вновь забеременела и как-то сразу же ушла в себя, отдалилась, перестала замечать Алексея, брат Лева ходил именинником, и Алексей дал себе зарок, поклялся самыми страшными клятвами, что больше никогда не поддастся этому соблазну, что такая связь не только стыдна и аморальна, но и бесчестна. А тут поступление в институт, бурный февраль семнадцатого года, всеобщее брожение и сумятица, в которых надо было найти свое место — стало не до Катерины, даже позывы плоти перестали его беспокоить так же сильно и настойчиво, как раньше. Алексей уже не занимался "детским грехом", вспоминал об этом как о чем-то не бывшем, будто приснившемся в дурном сне.

Так что, значит, еще тогда… Не исключено, что Катька и потом изменяла Левке… Неужели он ничего не знает?.. А может, знает? Как же он может жить с таким знанием?

— Что ж, — произнес Алексей Петрович, слегка привлекая к себе Машу и пытаясь как-то сложить для нее свое отношение к Катерине. — Пути господни неисповедимы. Бог даст, Катька перебесится и все уладится. Главное — сохранить это в тайне от Левы. Они сами разберутся, как им жить дальше.

— Да-да, — согласно затрясла Маша головой. — Я тоже так думаю.

 

Глава 25

Сталин проснулся у себя на даче в Кунцево без четверти два пополудни. Просыпаться в это время, начинать свой рабочий день за полдень и за полночь заканчивать, стало у него привычкой.

Умывшись и почистив зубы мятным порошком, он позавтракал в полном одиночестве и, по обыкновению, раскурив трубку, принялся просматривать свежие газеты.

Читал Сталин далеко не все и не подряд, то есть не строчка за строчкой: редакторский опыт научил его по нескольким фразам, где-то со второго-третьего абзаца, улавливать суть написанного, и если статья или заметка его заинтересовывали, прочитывал внимательно, с карандашом в руке, придираясь к каждому слову.

Газеты сообщали о выполнении планов новой пятилетки, о социалистическом соревновании ударных бригад и целых производственных коллективов. Сообщалось о новых победах советских музыкантов-исполнителей на международных конкурсах пианистов и скрипачей, мелькали еврейские имена: Лиза Гинсбург, Миша Фихтенгольц, Буся Гольдштейн и другие; рассказывалось о восходящей шахматной звезде молодом Михаиле Ботвиннике, о сталеваре Егорычеве, бригадире шахтеров Донбасса Нестеренко, о плавании среди льдов Северного Ледовитого океана парохода «Челюскин» под руководством Отто Шмидта. Сталин отметил этот восторженно-торжественный тон газет, подтверждающий его утверждение, что «жить стало радостней, жить стало веселее», обилие еврейских имен воспринял как свидетельство солидарности советских евреев с советской властью. Были, правда, заметки об отдельных бюрократических вывертах и нарушениях законов, но все это терялось в густом потоке радости по тем или иным поводам.

Интервью Алексея Задонова с командармом Блюхером Сталин прочитал особенно внимательно. Красным карандашом подчеркнул несколько строк в вопросах журналиста и в ответах командарма и отложил газету в сторону.

Закончив с остальными, Сталин снова набил табаком трубку и, не раскуривая ее, вернулся к интервью с Блюхером. Собственно, в ответах командарма ничего бросающегося в глаза не было: осторожность, сдержанность, четкие формулировки, не допускающие двойного толкования. Но вопросы журналиста как-то незаметно подвели командарма к утверждению того факта, что гражданская война — это что-то вроде драки стенка на стенку, в которой побеждает та стенка, у которой больше злости, которая не жалеет ни себя, ни других.

"Сила силу ломит", — вспомнил Сталин русскую поговорку и покачал головой: в польскую кампанию не сила решила исход ее, не количество войск, а, во-первых, слабое взаимодействие между отдельными войсковыми соединениями, то есть просчеты командования; во-вторых, не оправдавшая себя надежда на восстание польского пролетариата; и, в-третьих, настрой, боевой дух рядового и командного состава. У поляков боевой дух оказался выше, чем у бойцов Красной армии: они защищали Польшу, свою родину от вражеского вторжения. И не только крестьяне, но и рабочие в солдатских шинелях. А Красная армия к тому времени наполовину состояла из бывших деникинцев и белоказаков, не успевших уйти в Крым с Врангелем. Им воевать было не за что. Вот, собственно, на что и бил этот Задонов, заставляя Блюхера лишний раз анализировать и штурм Перекопа, и Волочаевские дни, и многое другое. Блюхер не проговорился ни в одной фразе — это верно, но вольно или невольно выставил стратегию гражданской войны как сугубо специфическую, вряд ли пригодную для будущих боев.

Сталин сам для себя еще не решил, какой будет война в будущем. Что она не повторит прошлые, было ясно. Но в чем именно не повторит, в чем будет ее новизна, каковы будут стратегия и тактика? — в этом определенной ясности не было.

Вот бывший царский генерал Свечин написал книгу под многозначительным названием "Стратегия". Он предлагает Красной армии опираться в будущей войне на такие неоспоримые и постоянные факторы, как огромные людские и материальные ресурсы России, ее безбрежные пространства.

Исходя из этих факторов, предлагается строить стратегическую оборону на изматывании противника активными действиями подвижных механизированных и танковых соединений и, только измотав, переходить к наступательным действиям, если таковые будут диктоваться необходимостью.

Все это так, но, с другой стороны, те же пространства являются помехой для быстрого развертывания сил, плюс извечная русская неповоротливость, то есть "долго запрягаем, да быстро ездим". К тому же у Свечина почти ни слова о революционизирующем характере современной войны, интернационализме и пролетарской солидарности, которые могут стать решающими на любом этапе военных действий, — тем более при наступательном характере Красной армии в грядущей битве за социалистическую Европу. А вот Тухачевский выступает против Свечина и его теорий. Почему? Ведь, в конце концов, кое-что у Свечина он таки позаимствовал. Например, танковые соединения и их самостоятельная роль в будущей войне… Впрочем, лишь практика — критерий истины. На полигонах истину получить трудно. А война… война еще впереди…

Сталин позвонил Ворошилову, спросил, что думает тот об интервью Задонова с Блюхером, и с удивлением услыхал подтверждение своим тревожным мыслям.

"Надо будет, — подумал Сталин, положив так и не раскуренную трубку, — провести в ближайшее время штабные учения с участием всех командующих округами и отдельными войсковыми соединениями. Надо будет посмотреть, как думают они воевать в будущем, которое может оказаться куда ближе, чем мы это себе представляем".

Конец одиннадцатой части

 

Часть 12

 

Глава 1

Михаил Васильевич Ершов, вот уже второй год председательствующий в колхозе "Путь Ильича", возвращался с районного совещания, созванного Спировским райкомом партии по причине подготовки к весеннему севу. Сам Ершов был беспартийным, много раз отнекивался от вступления в партию, ссылаясь на малограмотность, но более всего на то, что отец сидел в тюрьме за антисоветские действия, и он, его сын, следовательно, должен еще искупить отцову вину, прежде чем брать на себя такую ответственность — становиться членом великой партии.

Не хотел Михаил Васильевич вступать в партию по двум причинам: и лишнее ярмо на себя вешать, и в одночасье превратиться в чужака в глазах односельчан. Ко всему прочему как-то так получилось, что все партийцы, каких он встречал в своей жизни, оказывались людьми мало приятными, напоминающими одноглазую лошадь: такую конягу всегда тянет в одну сторону, так что лучше завесить и второй глаз, чтобы вожжи да кнут давали ей верное направление движения.

От Михаила Васильевича в конце концов отстали, тем более что и чистки партийных рядов следовали одна за другой, и временные прекращения приема в партию: уж лучше и не принимать, чтобы вскорости же не выгонять. Но в райкоме никак не могли понять, отчего мужик кобенится, если ему оказывают такую великую честь, не ставя никаких при этом условий. Было подозрение у райкомовских секретарей, часто сменяющих друг друга, что за этими отказами стоит что-то другое, может даже, тщательно скрываемые антипартийность и антисоветчина. А посему дважды по весне пытались снять Михаила Ершова с председателей товарищества по совместной обработке земли, а потом ставили всякие препоны в избрании его председателем колхоза.

А сколько раз неожиданными наскоками проверяли отчетность, наличие оставшегося зерна и прочего продукта, настраивали против Ершова мужиков и баб, — такого и не счесть, но всякий раз вынуждены были признать, что председатель все делает по закону, в соответствии с последними решениями и постановлениями. Да и крестьяне небольшой деревушки Мышлятино вставали за него стеной и не давали в обиду.

Теперь все это в прошлом. Теперь никто не покушается на его председательство и даже наоборот: только и говорят, что он на своем месте, как верстовой столб, и заменить его неким.

Михаил Васильевич полулежал в розвальнях, лениво подергивал ременными вожжами, пошлепывая ими по атласному крупу низкорослой, но резвой кобылы-трехлетки по прозвищу Шурка, которая и без подергиваний бежала легкой рысцой. Мимо проплывали знакомые с детства поля, пологие скаты холмов, искрящиеся на солнце ноздреватым снегом, бурые проталины, появившиеся за те два дня, что провел он на районном совещании. А в чистых ельниках и вообще снега почти не осталось, сами ельники курились легким парком, и кажется, потрогай их почти черную хвою и смолистую шершавую кору, так и почувствуешь весну, сходящую в землю по вытянутым в струнку темным стволам.

В березняках снег лежал почти не тронутый весенним солнцем, лишь слегка припорошенный березовыми семенами. В их буроватых кронах уже суетились грачи, тренькали вездесущие синицы, раскачиваясь на березовых сережках; дятел выстукивал на сухом дубовом суку свою деревянную песню; поползни скользили вверх по стволам старых лип и осин, заглядывая в трещины и щели, пищухи — им навстречу; пара черных воронов взлетала и падала, кружась над старой разлапистой сосной, и сколько Михаил Васильевич себя помнит, он помнит эту сосну, и всегда-то она стояла выше всех остальных деревьев, раскинув над ними корявые бронзовые сучья, опушенные зелеными метелками хвои, и всегда на ней селились во`роны.

Михаил Васильевич поглядывал по сторонам серыми с просинью глазами, на его круглом, простоватом лице разлито блаженное умиротворение, словно он сам придумал и своими руками соорудил и эту весну, и все эти поля, неровными лоскутьями раскинувшиеся по скатам пологих холмов, и буреломные леса, и раскрасневшиеся под ярким солнцем ивняки над речкой Осугой, и саму речку, еще скованную льдом, и голубое небо — и все-все-все, что видит глаз и слышит ухо.

Михаил Васильевич подернул вожжами и вздохнул. Природа по весне оживает и веселится, а человек вечно в заботах, и всегда что-то мешает ему наслаждаться жизнью, дышать полной грудью. Вот и это совещание… Столько всего там накрутили, напридумывали, что — по давно прошедшим временам — хватило бы на полжизни. И ладно бы — с пользой для дела, для людей. А то — вопреки здравому смыслу — райком партии постановил свезти все посевное зерно в амбары МТС, а уж в эмтээсах разберутся, где в первую очередь пахать и сеять, какую и на каких землях определять норму высева. Там, вишь ли, появились настоящие агрономы, которые отныне все сельхозработы поставят на научные рельсы, так что председателям колхозов, на которые распространяется власть той или иной МТС, останется лишь скрупулезно выполнять их ученые рекомендации и готовить мешки под новый урожай.

А что значит свезти посевное зерно в одно место? Это значит смешать в кучу отборное, очищенное от сорняков, протравленное зерно с зерном грязным, пораженным всякими болезнями. И что потом соберешь с поля? Васильки да ромашку?

Первый секретарь райкома по фамилии Кочергин, выдвиженец из деповских рабочих города Калинина, кряжистый мужик с корявыми ладонями, перебитым носом и шрамом через правую щеку, только месяц назад присланный в район из области и выбранный на должность, самолично представил собравшимся четверых агрономов: мальчишки, год назад закончившие московскую имени товарища Тимирязева сельскохозяйственную академию. А тот, что теперь будет при Выдропужской МТС и, следовательно, имеет непосредственное касательство до колхоза "Путь Ильича", долговяз и нескладен, лицо в угрях, волосенки редкие, глазенки махонькие, рукава пиджачка короткие, и он все их поддергивает, стараясь прикрыть далеко высовывающиеся из них красные от холода руки, — несолидный какой-то агроном, да и остальные тоже, — и по залу прошел неодобрительный шумок, который секретарь райкома тут же и пресек властным своим окающим голосом:

— Чем шуметь да выражать свою несознательность, лучше бы подумали, как использовать те научные знания, какие данные товарищи приобрели, обучаясь в красной академии передовой советской агротехнике. Всех этих товарищей рекомендовали нам в сельхозотделе обкома партии, а там абы кого рекомендовать не станут. Тем более что данные товарищи — наши, тверские, то есть калининские, из бедняцких крестьянских семей, так что сельскую жизнь знают не понаслышке и ананасы или там мандарины на наших землях выращивать не станут. А и захотели б, так райком не позволит… (По залу прошел сдержанный смешок.) Зато зерно ваше будет приведено в наилучший посевной вид по всем современным данным сельхознауки, и от этого урожай должен вырасти вдвое и втрое. Так-то вот. Какие, стало быть, вопросы будут к товарищам агрономам?

Едва секретарь закончил свою речь, как Михаил Васильевич поднял руку, сам поднялся со своего места во втором ряду и заявил:

— Имею предложение к данному совещанию и лично к товарищу агроному Скворцову!

— Давай свое предложение, товарищ Ершов, — разрешил секретарь и пояснил: — Слово имеет председатель передового колхоза "Путь Ильича", который неоднократно награждался почетными грамотами за культурное ведение коллективного хозяйства и аккуратное выполнение государственных поставок, а также, как вам известно, в прошлом году участвовал в качестве делегата от нашего района и области на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников, где слушал речь товарища Сталина. Так что давай свое предложение, товарищ Ершов. — Постучал указкой по горлышку графина, зычно прикрикнул: — Товарищи, которые на "камчатке", прошу проявлять сознательность и внимание!

— А предложение мое такое, — заговорил Михаил Васильевич, дождавшись тишины: — Пускай товарищ агроном начнет свою практическую деятельность с колхоза "Путь Ильича". Пускай посмотрит, какие у нас земли, где чего лучше сеять, какие агротехнические приемы применять и как лучше использовать так называемый комплексный метод, то есть обработку земли тракторами, которые имеются у эмтээс, и живым тяглом, которое имеется у колхозов. Как раз об этом писала на днях большевицкая газета "Правда". — И Михаил Васильевич потряс над головой свернутой в трубочку газетой. — Со своей стороны мы, то есть колхозники и правление, окажем товарищу Скворцову всяческую помощь и поддержку в его практической деятельности по внедрению на наших полях достижений передовой агротехнической науки. Такое мое предложение.

— Вот! — обрадовано воскликнул секретарь райкома, ткнув пальцем в сторону Ершова. — Вот настоящий партийный подход к стоящим перед нами насущным задачам! Очень даже правильный подход, товарищи. Потому что партия что от нас сегодня требует? Она требует от нас всемерной мобилизации крестьян-колхозников на сдачу в фонд пятилетки дополнительных сотен тысяч пудов хлеба, чтобы росла наша промышленность и обороноспособность, поскольку мировой империализм не оставляет попыток задушить нашу республику рабочих и крестьян всякими вредными кознями и провокациями. Как вам известно, германские фашисты во главе с ихним фюрером Гитлером как огня боятся мировой революции, почему в прошлом году и арестовали вождя немецких коммунистов товарища Тельмана. А еще они зверски убили пламенную революционерку Клару Цеткин, соратницу товарищей Ленина и Сталина, арестовали товарища Димитрова и других болгарских товарищей-коммунистов и устроили над ними позорный суд, который, как вам также хорошо известно, с треском провалился. А совсем недавно, то есть в феврале этого года, венские рабочие, доведенные до дикого отчаяния зверской капиталистической эксплуатацией, подняли вооруженное антифашистское восстание, но фашисты их жестоко подавили. Но ничего, дайте срок, дорого враги мировой революции заплатят за кровь наших австрийских товарищей-рабочих! — погрозился смолистым кулаком секретарь райкома. — Как указывает наш вождь и учитель товарищ Сталин, мир вплотную подходит к новому этапу всемирных революций и войн. И мы, рабочие и колхозные крестьяне, а также сознательные единоличники, должны быть готовы к такому историческому моменту. Исходя из вышесказанного, райком партии всемерно поддерживает инициативу товарища Ершова, как председателя передового колхоза. Я уверен, что и товарищ Скворцов с радостью принимает это предложение.

Молодой агроном приподнялся из-за стола президиума и — в знак согласия — покивал пушистой светловолосой головой. А сидящий рядом заместитель секретаря райкома по сельскому хозяйству наклонился к Кочергину и стал что-то говорить ему на ухо с явно недовольным видом. Но Кочергин, выслушав его, лишь отмахнулся и предоставил слово следующему оратору.

Пока другие председатели чесали затылки, соображая, как бы открутиться от сдачи семенного зерна, и вовсе не задумывались, зачем им могут понадобиться эти агрономы-желторотики, Михаил Васильевич схватил на лету: можно и нужно воспользоваться агрономом к своей пользе, то есть запудрить ему мозги, чтобы с его официального разрешения сдать в МТС столько зерна, сколько нужно для машинной обработки, а все остальное оставить себе и распорядиться им по-своему, но, опять же — с благословения агронома. А то сдай в МТС все — и шиш потом получишь обратно хоть зернышко, а если получишь, то совсем не то, что сдавал. Вот и в "Правде" написано… конечно, не о том, что "шиш получишь" — там об этом ни словечка, — а только последнему дураку должно быть ясно, что из этой сдачи образуется. Пока на памяти Михаила Васильевича все нововведения, направленные якобы на пользу крестьянину, кончались опустошением крестьянских амбаров и ларей, бескормицей для скотины и полуголодным существованием для колхозников. А ведь голодная лошадь плуг не потянет.

Да вот взять хотя бы недавнее нововведение: сдал продналог, засыпал семенной фонд и вези на рынок излишки, продавай по рыночной цене, покупай на вырученные деньги хоть племенного быка, хоть сеялки-веялки, хоть гвозди и даже ситец для премирования своих ударниц колхозного труда. А только едва разок-другой съездили на рынок, как сверху свалился дополнительный налог на строительство красного воздушного флота, потом сенной налог для кавалерии, — а нет сена, опять дай зерно, — и не успели оглянуться, как выгребли почти все из страхового фонда, из фуражного фонда и фонда общественного питания. Теперь, ясное дело, хотят забрать последнее. А почему? А потому, что в городе привыкли думать, будто у крестьянина сколько ни забери, а все у него что-то да останется. Да и к голоду крестьянину не привыкать стать. Будто крестьяне не люди, а животные вроде овцы или коровы — на подножных кормах проживут.

 

Глава 2

Агроном Скворцов, зарывшись в сено и укрывшись овчинным тулупом, спит в розвальнях позади Михаила Васильевича: уговорил-таки его Ершов на другой день после совещания без отлагательства ехать в колхоз "Путь Ильича", а чтобы тот не сбежал или его не перехватил кто-нибудь другой, привел ночевать к своей сестре Нюре, живущей здесь же, в Спирово, в собственном доме, замужем за паровозным машинистом. И до вторых петухов донимал Скворцова расспросами о последних достижениях агрономии.

Сам Михаил Васильевич уже несколько лет выписывает и читает от корки до корки все журналы по вопросам сельского хозяйства, так что подкован, что называется, на все четыре копыта, и может со знанием дела вести разговор хоть о селекции, хоть о последних достижениях в области обработки земли, хоть о борьбе с сорняками и болезнями растений и животных. И даже о пчеловодстве и прудовом рыбоводстве. Уморил он Скворцова своими разговорами, и тот спит теперь, пригревшись под тулупом, и во сне что-то иногда бормочет и улыбается.

Михаил Васильевич почмокал на лошадь губами, оглянулся на спящего агронома, покачал головой: нет, раньше, при царе то есть, жизнь была попроще, понятнее, что ли. Не сахар, конечно, так ведь и нынешнюю сладкой не назовешь. Или у крестьянина доля такая, чтоб все им помыкали? Вот был Михаил Васильевич на этом самом съезде ударников колхозного труда. Интересное, конечно, мероприятие. Сталин ему понравился и по виду своему уверенному и спокойному, и по тому, что говорил все верно и с пониманием дела, будто сам побывал в шкуре и кулака, и крестьянина-единоличника, и колхозника: все про всех знает, все мысли угадывает… Колхозник должен стать зажиточным — вот что сказал товарищ Сталин и тем поразил весь съезд. А только что это такое — зажиточный колхозник? Об этом ни гу-гу. На практике же получается, что зажиточность — великий грех с точки зрения социализма и мировой революции.

Чуть больше крестьянину дал на трудодень — из райкома крик: в иных городах, мол, хлеб по фунту на нос выдают, а вы у себя обжираетесь!

Может, потому так происходит, что на местах-то не Сталины сидят, а всякие там… не поймешь кто. Вот и этот мальчишка: без политики, видать, и клопа не задавит.

Или взять хотя бы сына Мишку, с которым Михаил Васильевич видался в Москве, пока шел этот съезд колхозников-ударников… С ним, с Мишкой-то, и говорить нормально совсем невозможно: ты ему слово, он тебе десять, а все слова не от жизни, а от рассуждений, и смотрит он на тебя, на отца своего, как на вконец отсталого человека. Да и живет как-то… Плохо живет Мишка, дерганый какой-то, безрадостный, глаза будто и не видят ничего, а все внутрь самого себя глядят и что-то там, в себе самом, выискивают. А как жить, если только тем и заниматься, что разглядывать свой пупок и ни в чем не видеть радости? То-то и оно — не жизнь это, а не поймешь что.

Пытался Михаил Васильевич уговорить сына вернуться в деревню. Не уговорил: засосал город Мишку, не отпускает. Вот сердце теперь и болит за него, за неустроенного, худющего… Кашляет к тому же. Уж не чахотка ли? Ах ты, господи, боже ты мой! Опять же: сын в Москве, а его сын, то есть Михаила Васильевича внук, с дедом, отца с матерью знает только по фотографиям. Дело ли?

Но тут же мысли Михаила Васильевича опять переключились на колхоз и все, что с ним связано.

Да, хорошо Сталин на съезде ударников говорил про грядущую зажиточность колхозников. До чего же хочется верить, что так оно и будет. А, с другой стороны, если почитать в той же "Правде" его же, Сталина, выступление на пленуме ЦК, так там все больше о том, как взять у крестьянина хлеб, а тех председателей колхозов, которые стараются не только планы выполнить по сдаче хлеба государству, но и колхозникам что-то оставить, Сталин называет приспособившимися врагами народа и советской власти, которые, на словах ратуют за колхозы, на деле пытаются эти колхозы развалить и советскую власть подорвать как бы изнутри.

Выходило по этим сталинским речам, что и сам Михаил Васильевич Ершов подпадает под эту графу приспособленца и врага колхозного строя. Что приспосабливаться приходится — от этого никуда не денешься: жизнь заставляет. Но чтобы враг своего народа — это он лишку хватил, товарищ-то Сталин. Тут задумаешься, ох как задумаешься!

А может, и правда, записаться в большевики? Может, тогда власти не так косо смотреть будут?

Но, с другой стороны, разве помогла партийность председателю колхоза имени товарища Кагановича? Нет, не помогла: засудили человека как раз за то же самое, за что могут засудить и самого Ершова.

Вот почему нужен был Михаилу Васильевичу агроном, чтобы прикрыться им от всяких неожиданностей.

А давно ли Михаил Васильевич считал себя человеком идейным, начисто лишенным всякой расчетливости и, тем более, корысти! Советскую власть принял всей душой, потому что сам когда-то мечтал о всеобщем благоденствии, об облегчении крестьянской жизни, и с отцом своим, желавшим разбогатеть во что бы то ни стало, был не согласен, потому что богатеть можно только за счет кого-то, за счет обеднения других людей, своих же земляков и даже сродственников, а другого способа не бывает.

Однако со временем идейность Михаила Васильевича, которая смолоду была его путеводной звездой, померкла, как бы вытеснилась сугубой практичностью, где повседневные заботы и благополучие доверившихся ему односельчан стоят выше красивых идей и слов, подчас никак между собой не сходясь.

Вместе с тем Михаил Васильевич, будучи человеком приметливым и рассудительным, понимал, что всякое новое дело не может обойтись без трудностей и природного нашего русского головотяпства: потому, во-первых, что оно, дело то есть, действительно новое; во-вторых, к новому делу всегда охотно прилепливаются такие людишки, которым при старых порядках ходу не было то ли по их дурости и лености, то ли по вредности характера, то ли еще по каким статьям, и эти людишки от жизни такой озлобились и по злобности своего характера больше всего новому делу вредят, хотя на словах желают, чтобы вышло как лучше.

Известно также, что в таком огромном зачине, как практически свершить, чтобы народу жилось лучше, вообще мало кто смыслит, всяк толкует этот зачин на свой лад, то есть как кому выгоднее. Чаще всего верх берет тот, у кого язык как помело, кому в земле ковыряться неохота, зато дай поверховодить, а об уме и расчетливости тут и не спрашивай. Умные да расчетливые пока семь раз отмерят, дурак, глядишь, уже семь раз отрезал, так что уж и деваться некуда, знай только поворачивайся, чтобы изрезанное да раздерганное снова как-нибудь склеить и привести в божеский вид. Уж Михаил Васильевич на это и насмотрелся, и шишек набил и в царские времена, и в нынешние.

В небольшой деревушке Мышлятино тоже, между прочим, нашлись два таких крикуна, которым с самого начала было ясно и понятно, в которую сторону податься. А ясно и понятно им было лишь одно: надо создавать коммуну, чтобы все было общим и никто бы друг от друга ничем не отличался. Ох, и сколько же тогда крику было, до драки дело доходило, до вил и кольев.

Однако против Михаила Васильевича кишка у этих крикунов оказалась тонка: вместо коммуны в деревне создали товарищество по совместной обработке земли. Крикуны через какое-то время из чистого, поди, упрямства подались в соседнюю коммуну, что обосновалась в бывших барских хоромах, а немного погодя и вообще слиняли в город, и та коммуна, как и немногие другие, какие образовались в округе, вскорости зачахла и развалилась. А барские хоромы сгорели по неизвестной причине.

Впрочем, и сам Михаил Васильевич — это он только на людях такой решительный и всезнающий, а на самом деле… Сколько колебаний, сколько раздумий и бессонных ночей хоть с тем же ТОЗом — и не в смысле нужен-не нужен, а в том смысле, как наладить дело, чтобы не промахнуться, не ославиться, чтобы людям было выгодно, чтобы они поверили в новое дело и сами проявляли к нему охотку и старание. Ведь в деревне безлошадных дворов почти половина, а у кого тягло имелось, те не очень-то спешили делиться своим кровным с теми, кто всю жизнь трепался в батраках, на поденщине да на отхожих промыслах, а заработанные гроши, к тому же, редко доносил до дому, большую часть оставляя в кабаках. Такому и дай тягло, все равно толку не будет, все прахом пойдет.

С другой стороны, землю разделили по едокам, и так получалось, что едоков у тебя много, земли тоже хватает, есть у тебя даже какое-никакое тягло, да все равно весь надел свой одному не осилить, хоть завяжи пупок двумя узлами. А вместе вроде как должно получиться…

Опять же, взять те же налоги. С налогами государство хитро повернуло, как когда-то повернул это дело Столыпин. Только все наоборот: тот давал льготу тем, кто отделялся от общины и уходил на отруба, а нынешняя власть с единоличника дерет вдвое и втрое, а коли встал на коллективные рельсы — тут тебе всякие скидки и поблажки. Знай себе пользуйся. Да надолго ли? — вот в чем вопрос.

Удалось Михаилу Ершову в начале двадцатых убедить мышлятинцев пойти по новой дороге, доказал им выгодность нового направления и бессмысленность сопротивления властям: уж лучше как-то приноровиться к новым порядкам, приспособиться, чем ждать, когда силком, ободрав бока и выбив половину зубов, загонят в общее стойло и расставят как бог на душу положит.

Поскольку во всей округе они первыми перешли на новые рельсы, им и помогали больше других, и в пример ставили. Потому и переход от ТОЗа к колхозу прошел в Мышлятино легче, чем в других деревнях. Наконец, поскольку, опять же, оказались первыми, снова имели льготы законные и поблажки от государства, отчего три последних голодных года пережили легче и без особых потерь. Ну и… ловчили, само собой, как умели.

Чего греха таить: научился Михаил Васильевич и пыль в глаза пускать, и поплакаться на бедность, при этом отчетность держать в нужном порядке. Насчет отчетности — это он быстро смекнул: новые власти в деле смыслят мало, зато до всяких бумажек падки, а по бумажкам у него все и всегда — чин-чинарем. Хватким мужиком оказался Михаил Васильевич Ершов, с природной крестьянской хитрецой. А иначе нельзя, иначе не удержишься.

 

Глава 3

— Спервоначалу в баньку, в баньку, — с удовольствием выговаривал каждое слово Михаил Васильевич, слегка подталкивая своего гостя на крыльцо и не давая ему раскрыть рта. — Потом перекусим, чем бог послал, а там уж и за дела. Так вот у нас водится, по русскому обычаю то есть.

Один из сыновей Михаила Васильевича, Николай, подросток лет четырнадцати, уже распрягал лошадь, другой, года на три постарше, Алексей, отправился готовить баню. Все это молча, деловито, без понуканий.

Изба Ершовых снаружи сработана по-крестьянски, а внутри — по-городскому, то есть разделена на несколько комнат, кухню и большую прихожую, в которую надо подняться из сеней на несколько ступенек. В прихожей в стену вбиты колышки, одни выше, другие пониже. На колышках висит и детская одежа, и взрослая. Тут и пальтишки, и зипунишки, и тулупы, и телогрейки. А внизу валенки и сапоги выстроились вдоль стены словно солдаты на праздничном параде.

Хозяина и гостя встретила еще моложавая женщина, с очень тонким, не деревенским лицом, большими серыми глазами, — жена Михаила Васильевича. На ней длинная черная юбка, выцветшая от времени блузка, поверх всего — фартук, расшитый петухами, голова повязана цветастой косынкой.

— А это вот хозяйка моя, — представил ее гостю Михаил Васильевич, становясь напротив женщины и виновато улыбаясь. — Зовут Полиной Степановной. А это вот, Поля, наш агроном, имеет полное высшее образование, в сельском хозяйстве, можно сказать, знает все до последней тонкости. Зовут, значит, товарищем Скворцовым.

Товарищ Скворцов стащил с головы шапку, протянул хозяйке руку, хрипловатым с мороза и со сна голосом произнес:

— Григорий… — кашлянул, пожал руку хозяйке и добавил, покраснев: — Очень приятно.

— Может, с дороги перекусите? — предложила Полина Степановна. — У меня вот и ватрушки горячие, и каша пшенная на молоке…

— Нет, мать, — возразил Михаил Васильевич. — Нюша нас на дорогу покормила. Нам бы баньку спервоначалу, чтоб казенную пыль смыть, а уж потом можно и поесть как следует… после баньки-то. Самый раз будет, — и хитро подмигнул Скворцову.

Из полуоткрытой двери выглядывало несколько детских мордашек, с любопытством глазевших на гостя и с ожиданием поглядывая на Михаила Васильевича.

— Ну, что, пострелята? Гостинцев ждете? Ах, грибы-сыроежки! Будут вам гостинцы! Только доложите мне, как на духу, кто из вас как себя вел, кто шалил больше всех, а кто бабушке помогал?

— Андъюшка салил босе сех, — громким шепотом ответила девчушка лет четырех-пяти. — Он меня за воясы дейгай.

— А подать нам сюда этого Андрюшку-разбойника! — грозным голосом потребовал Михаил Васильевич, и тут же в дверях показался мальчишка лет девяти, лобастенький и угрюмый, в отличие от остальных русоволосых и сероглазых ребятишек, похожий то ли на цыгана, то ли еще на кого.

— А она в моей тетрадке по арифметике цветочки нарисовала.

— Это я стобы быя къясиво, а он меня за воясы. Дедуска, не давай ему гостинцы.

— А мне и не надо никаких гостинцев, — буркнул мальчишка и скрылся в комнате.

— Внук, — пояснил Михаил Васильевич гостю. — Родители-то в Москве, а он тут, вот и… А это вот внучка. И еще двое. Родителям-то все недосуг, вот они и… Но — ничего, ничего. Да… Ты, мать, собери нам что ни есть в баню, а мы пока вот квасу… Как ты, Григорий, к квасу относишься?

— Хорошо отношусь, — оглянулся агроном, вешая на колышек старенькое пальтишко с вельветовым воротником и потертую заячью шапку-ушанку. Тут же добавил, совсем осмелев: — Редька, репа, лук да квас по все дни спасает нас… В академии имени товарища Тимирязева у нас, у студентов, присказка такая была.

Пока парились да мылись в бане, пока хлебали щи с грибами, ели лапшу с курятиной, распив при этом бутылку казенной водки, да потом еще пшенную кашу на молоке, да пили чай с ватрушками, пока вели разные незначащие разговоры, начало смеркаться, и сам Михаил Васильевич, и Григорий — оба осоловели, и тут уж какие дела? — никаких дел, естественно, быть не могло.

После обеда, растянувшегося до ужина, вышли на завалинку, накинув на плечи полушубки, закурили городские папиросы, молчали, слушали, как затихает деревня, и без того не громкая, смотрели на небо, густо усыпанное звездами, на таинственно мерцающий Млечный путь.

Подмораживало, потрескивал на лужицах ледок, в соседнем лесу несколько раз по-кошачьи прокричал сыч, ему лениво ответила чья-то дворняга, но все эти звуки тишину никак не нарушали, без них она была бы неполной, неживой.

— Да-а, вот, брат, какие дела, — заговорил Михаил Васильевич, сдув с кончика папиросы пепел. — Сам-то ты, Григорий, откуда будешь?

— Из Слаутина. Село такое к западу от Осташково. Места у нас там болотистые, озерные. Ну, рыба есть, лен сеют, овсы, жито… Горох, само собой, картошку сажают, овощи. А так места бедные. Даже удивительно, с чего это люди вздумали селиться в таких гиблых местах.

— Так оно, как говорится, чем глуше, тем глаза суше, — заметил Михаил Васильевич. И пояснил: — Присказка в старые времена, в царские то есть, такая бымши, — перешел он на местный выговор — В том смысле, что чем дальше от бар да от начальства, тем меньше плакать приходилось. А если еще дальше заглянуть, так в глухомань лихие людишки не полезут: только ноги зря топтать.

— А-а… Это я в детстве слыхал. А правда, Михал Василич, что вы Сталина видели?

— Правда. Вот как тебя. В президиуме в первый день съезда сидемши во втором ряду… Аккурат за Калининым Михал Иванычем. А Сталин — он, значит, по правую руку… — оживился Михаил Васильевич. — Так, значит, нас рассадимши, а не кто куда вздумает. Ну, попривыкли малость, сидим, слушаем. Тут как раз какой-то оратор с трибуны-то и говорит, что надо, мол, в деревне сделать так, как в городе, то есть как на заводе у рабочих: все, что ни смастеримши, что ни вырастимши, отдай государству, получи зарплату, а потом иди в магазин и купи, потому, мол, что нет никакой разницы, гвозди это или картошка, мануфактура какая или зерно. И только он это сказамши, Сталин вдруг оборачивается ко мне вот эдак…

Михаил Васильевич повернулся на завалинке всем телом, показывая, чуть головой о ставень не стукнувшись.

— Да, повернулся и спрашивает, правильно ли будет, товарищ Ершов, ежли допустить такое положение на практике в текущий исторический момент? Или в корне неправильно? Да так громко спрашивает, что оратор замолчамши и на нас с товарищем Сталиным воззримшись. Другие, которые в президиуме, значит, тоже… Да-а. Ну, понятное дело, я малость подрастерямшись, потому как не ждамши такого вопроса. И от кого? От самого товарища Сталина! Соображаешь? А он, товарищ Сталин-то, смотрит на меня, глазищи такие… такие пронзительные, да-а, сам эдак вывернумшись весь на стуле-то, и ждет, что я скажу. А Калинин-то, Михал Иваныч, бородку эдак вот щиплет и покхекивает: вроде как засомневамшись, так ли я отвечу, как требуется на сегодняшний момент. И все ждут, значит, что я такого умного им скажу. Ну, собрался я с духом, думаю: была-не была, и отвечаю: "Нет, — говорю, — товарищ Сталин, в корне такое положение неправильно будет". — "А почему?" — спрашивает, а сам глазами-то своими аж до печенок до самых добирается, аж в животе у меня похолодамши. — "А потому, — гну я свою линию, — что не готова еще деревня к такому крутому повороту дел. Опять же, чиновников на таком сытном деле разведется много, они весь крестьянский хлебушек соберут, а назад возвращать уж и нечего будет: сами скушают".

Михаил Васильевич ткнул окурок в снег, придавил подошвой валенка, снова откинулся спиной к стене и задрал голову к небу.

— А дальше, дальше-то что? — не выдержал Скворцов, весь так и вытянувшись в сторону Михаила Васильевича.

— Дальше-то? Дальше, братец ты мой, — тиш-шина-ааа… Мне аж жутко стамши. Все, думаю, загребут меня и — в кутузку. Шутишь! Да тут Калинин-то, Михал Иваныч, как засмеется, аж прослезимшись. От смеху-то. Да-а. Ну и все почамши смеяться. А Сталин-то — он тоже малость посмеямшись — и говорит оратору: вот, мол, товарищ дорогой, как народ думает, а ты, мол, сидишь в кабинете да сочиняешь невесть что. Тут все захлопали, иные даже ура закричали, а оратор стал оправдываться, что он де имел в виду пребудущие времена, когда наступит полный коммунизм. Выкрутился, в общем.

Михаил Васильевич вздохнул, покачал головой.

— Вот так, братец ты мой, и ведется: сидят в кабинетах городские люди и выдумывают для крестьянина городскую жизнь. А Сталин — он что? Он всех слушает, а выводы делает свои, потому что Маркса с Лениным изучимши досконально, вот ему и виднее других, что и как делать. Возьми то же семенное зерно. Мыслимое ли дело все скопом ссыпать в эмтээсовские амбары? Я по южным, по солнечным скатам один сорт жита сею, а по северным — другой. Или, скажем, ту же картошку. А тут смешай все вместе — и что?.. Ничего, акромя сраму. Вот так-то. Опять же, такой случай. У нас в эмтээсе шесть тракторов всего. Шесть! Разве ими возможно вовремя во всех колхозах все вспахать да посеять? Совершенно немыслимое дело. Значит, надо трактора пустить на неудоби, где коню в тягость, а конем по парам пахать. Вот так будет правильно, по-хозяйски, по-партийному, можно сказать. Как ты на это смотришь? — и уставился на гостя своими небесного цвета глазами с любопытством и надеждой.

— Да я ж… Я ж еще и сам не знаю. Однако, директива обкома партии…

Но Михаил Васильевич перебил агронома:

— Это ничего, что ты сейчас не знаешь. Завтрева мы с тобой проедем по полям, у меня агрокарты имеются, все обмозгуем до тонкости, а потом уж и решим. Директива — она как бы вообще на дело смотрит, а нам, братец ты мой, надо в каждую тонкость вникать, на то нам и голова дадена, чтобы директивы с умом исполнять. Тут поспешимши — людей насмешимши. Шутишь! — И для пущей убедительности добавил: — Вот и товарищ Сталин то же самое говорил насчет непродуманных действий. А он, братец ты мой, голова, не нам с тобой чета. Ку-да-ааа.

По проулку громко заскрипел снег под чьими-то неровными, рваными шагами, захрустел тонкий ледок, зазвучал в тишине прокуренный кашель.

— Секретарь нашей партячейки Евстрат Парамоныч Дугин. Сейчас пожалуют. Правду сказать, от партячейки только он один и остамшись, а в прошлом году было трое. Шутишь! Ты, Григорий, сам-то партейный?

— Комсомолец. Но на кандидата уже подал. А вы?

— Я-то? Где уж мне, старику, за молодежью гоняться. Да и понимания политического момента уже такого нет, как, бывалоча, в молодости. Видать, помру беспартийным, — смиренным голосом заключил Михаил Васильевич.

— Ну что вы! Вы еще молодой! — с неподдельным изумлением воскликнул Скворцов.

Скрипнула калитка, хрипловатый натужный голос спросил нерешительно:

— Михал Василич, ты ли там?

— Я, Парамоныч, кому ж еще быть.

— То-то ж я гляжу и думаю: раз председатель из району возвернумшись, значит, следует сходить и разузнать, какие нонче директивы спущены сверху.

— Заходи, Парамоныч, заходи. С агрономом тебя познакомлю. Теперь не старые времена — по науке крестьянствовать будем. Шутишь!

От калитки к завалинке проскрипели неровные шаги, и лишь когда секретарь партийной ячейки подошел вплотную, Скворцов разглядел одноногого инвалида на деревяшке и костылях.

Познакомились.

— Партейный? — сразу же поинтересовался Дугин у Скворцова и, получив отрицательный ответ, уверенно заявил:

— Ничего, в скорости будешь партейным. Партии грамотные люди ой как потребны. А то мы, старики, что? Два класса церковно-приходской, ерманская да гражданская — вот и вся образования. Немцы меня газом потравили, оттого голосом и головой маюсь, а от беляков ноги лишимшись. Еще какая война случится — без башки останусь — это так. — И хрипло, с придыханием, засмеялся, будто старый ворон закаркал.

Снова закурили городских папирос.

Разговор вел один Дугин:

— Сёнича бумагу в правлении получимши насчет семенного фонда. В трехдневный, стал быть, срок свезти все в эмтээсовские анбары. А у них крыша, что твое решето. Потравят зерно к ядрене-Фене! Вот надумал в область ехать, к самому секретарю. Это ж, я так по-партейному рассуждаю, чистое вредительство. Небось, опять троцкисты в области завелись, а гепеу ушами хлопает. Ты, Василич, повремени сдавать зерно-то. Вот вернусь из области, там и поглядим. — И пожаловался, задрав голову вверх: — Партейная прослойка у нас в колхозе маловата — вот беда. Один я чего могу? То-то и оно.

Выдержал многозначительную паузу, но Михаил Васильевич промолчал: не впервой Парамоныч намекает ему на его беспартийность.

— А люди, Василич, работать стали куда как хужей, — перешел Дугин на местные темы. — Потому строгости меньше стало — ты это учти, председатель. В ерманскую как было? Как офицера перестали с нашего брата-солдата спрашивать по всей строгости, так и пошло-поехало. Я это к примеру говорю, для общего понимания момента. Конечно, сознательность — дело наиважнейшее, а какую сознательность можно спросить с Тетеркиных? Особливо с ихней Ефросиньи? Ей пока не пригрозишь огепею, она с места не шелохнется. Раньше-то, при старых порядках, если мужик али баба взбаламутятся, так их на съезжую: посиди-тко в погребе с недельку на хлебе и воде, враз образумишься. А то еще портки спустят да высекут. Для поправки ума. А нонче? Вчерась коров почамши доить в восемь утра. Оне уж ревмя ревут. Это куды ж дале-то? Ты, Василич, зря народу не потакай, это я тебе по всей партейной правде говорю и справедливости. Народ — он строгости требует. А как же! Оно и в Красной армии поперва шалтай-болтай было, так что пришлось строгость применять, чтобы вразумить несознательную часть. Так-то вот.

Открылась дверь, вышла Полина Степановна, пригласила курцов в избу.

Дугин решительно отнекался, простился и зашкандылял к калитке. Возле нее остановился и еще раз предупредил:

— Так ты смотри, Василич: зерно на потраву эмтээсовским не давай. Так и скажи: секретарь поехал в область правды добиваться. Так им всем и говори, кто приступит к тебе с энтим делом.

Когда в переулке затихли разбродные шаги Дугина и перестали брехать растревоженные собаки, Михаил Васильевич пояснил:

— Принципиальный мужик, Евстрат-то Парамоныч. А только в область зря поедет: тут бы все и порешили. На месте. Да разве ж его удержишь! — Покачал в темноте головой, предложил: — Пойдем, Григорий, спать. Утро вечера, известное дело, мудренее.

На другой день Михаил Васильевич вместе с агрономом облазили все колхозные земли, сенник, скотный двор, где содержались четырнадцать обобществленных коров и одиннадцать лошадей, амбар с семенным зерном, сарай, в котором хранились плуги, бороны, косилки и прочий инвентарь, — почти ничего не утаил председатель колхоза "Путь Ильича" от молодого агронома, советовался с ним, поначалу для вида, из показного уважения, но вскоре, все больше поражаясь, что этот мальчишка не только много чего знает, но и рассуждает толково, советовался уже с живейшей заинтересованностью.

— Вот загвоздка, однако, что с коровами делать, — то ли спрашивал, то ли жаловался Михаил Васильевич своему спутнику, покидая скотный двор. — Еще летось прошлого года ЦК издал постановление, чтоб, значит, каждой колхозной семье иметь собственную корову. — И пояснил: — Мы когда в колхоз-то собирались, поначалу всех коров хотели в одну кучу. А куда? Коровник-то такой еще построить надо. Вот и порешимши: у кого две коровы или даже три, оставить одну, а излишки собрать в один, в колхозный то есть, коровник. Теперь получается, что, согласно постановлению, этих коров надо раздать обратно бескоровным. Дело, что и говорить, хорошее, важное с политической точки зрения. Мы так колхозникам и объяснимши: раз, мол, партия постановила, пусть оно так и будет. И что ж ты думаешь? — Михаил Васильевич даже остановился посреди улицы и уставился на Скворцова, сбив на затылок свой картуз. — Два соб-ра-ния провели! А? Ни в какую: бескоровные — за, коровные — против. Вот ведь как частная собственность народ держит — просто страсть. А как доить и ухаживать за общественными коровами — пущай бескоровные.

— А вы, Михал Василич, — несмело посоветовал Скворцов, — начните ремонт коровника. Его ж все равно ремонтировать надо: и полы там гнилые, и крыша худая. А двери! — того и гляди развалятся. По случаю ремонта и раздайте коров-то по своему усмотрению… Вроде как временно. А там… сами знаете…

Михаил Васильевич сдвинул картуз с затылка на глаза, из-под засаленного козырька озадаченно прищурился на молодого агронома: нет, этот парень все больше и больше ему нравился. Даром, что прыщеватый да нескладный.

Уже в председателевой избе, за поздним обедом, подвели итог всему виденному и говоренному и порешили, что с отправкой семенного зерна в эмтээсовский амбар следует повременить. Хотя бы до того времени, как амбар этот приведут в порядок, а там, глядишь, и время сева подойдет, не нужно будет возить семенное зерно туда-сюда.

Эту мысль сам же Скворцов и высказал, и без всяких там вокруг да около, чем тоже поразил Михаила Васильевича, привыкшего слова подбирать с осторожностью, с оглядкой.

Скворцову, между тем, очень понравилось, как поставлено дело в колхозе "Путь Ильича". Особенно та тщательность, с какой зерно очищено от сорняков, откалибровано и обработано против спорыньи и прочих хлебных болезней. И на каждом мешке прикреплена аккуратная дощечка, а на ней химическим карандашом написано, какой сорт, на каком поле и по скольку пудов на десятину высевать.

Выученик Тимирязевки, Скворцов был ярым сторонником научного подхода и аккуратности в использовании современной агротехники. С этой точки зрения председатель колхоза "Путь Ильича" был первым таким грамотным и культурным председателем, встреченным молодым агрономом на своем еще коротком профессиональном пути, и тем самым завоевал его искреннюю симпатию.

 

Глава 4

Не успели отобедать, на тебе — новые гости: сам секретарь спировского райкома ВКП/б/ товарищ Кочергин со своим заместителем по сельскому хозяйству, с директором Выдропужской МТС, начальником эмтээсовского политотдела и начальником районной ГПУ.

Михаил Васильевич как увидел их в окно, выбирающихся из саней, так и обомлел. Первое, что пришло на ум: Евстрата Дугина арестовали и теперь приехали за ним, за председателем колхоза. Но, не разглядев среди начальства ни одного милиционера (не само ж начальство арестовывать его будет), мысли о собственном аресте отставил в сторону, зато забеспокоился о том, удастся ли ему удержать зерно в собственном амбаре, как поведет себя новый агроном и какие понадобятся слова, чтобы убедить приезжих согласиться с его мнением.

Недопив чай, Михаил Васильевич выбрался из-за стола, набросил на плечи полушубок, нахлобучил на голову картуз и вышел встречать гостей. Вскинувшегося было вслед за ним Скворцова остановил движением руки:

— Ты, Григорий, у меня в гостях. Так что сиди, допивай чай, а гостей встречать — это уж мое, хозяйское, дело.

В сенях Михаил Васильевич троекратно перекрестился мелким торопливым крестом — так, на всякий случай — открыл дверь и вышел на крыльцо.

К частым наездам начальства и просто проверяющих Михаил Васильевич привык и ко всем начальникам, каких бы званий они ни были, относился одинаково: без заискивания, без видимого страха (чему быть, того не миновать), показывал только то, что просили, рассказывал о том, о чем спрашивали, попить-поесть приглашал, но если отнекивались, не настаивал, а соглашались, разносолами не баловал, в своей избе ночевать не оставлял по причине тесноты, а чаще всего направлял к Дугину, который имел большую пятистенку, а жил с женой да старухой-матерью. И не без умысла: Дугин, большой любитель поговорить о политике и доискаться до правды, мог уморить любого, даже самого терпеливого слушателя, так что в другой раз проверяющие старались все сделать до темноты и убраться восвояси.

Но такого наезда всей районной начальствующей верхушки Михаил Васильевич что-то не припомнит. Он неторопливо спустился с крыльца, подошел к калитке, открыл ее и вышел на улицу — невысокого росточка, широкий в кости, крепко стоящий на коротких ногах: такого с места столкнуть не так-то просто, а уронить на землю даже и не думай. Но для людей, выбравшихся из саней и разминавших отсиделые ноги, он был всего-навсего председателем маленького колхоза, который, хотя и числится в передовых, но требует за собой контроля и неусыпного руководства.

Еще до того, как собрать районное совещание по вопросу весеннего сева и концентрации семенных фондов при МТС, все партийные и хозяйственные руководители районного масштаба были вызваны в город, три года как носящий имя всесоюзного старосты товарища Калинина, где два дня заседали при калининском обкоме партии. Там им подробно, с цифрами в руках и фактами, доказали, что, хотя крестьянские хозяйства на восемьдесят и более процентов объединились в колхозы, ждать от этого объединения молочных рек и кисельных берегов нечего. Более того, может получиться — и получается кое-где на практике — совсем даже наоборот: количество посевных площадей снижается, урожаи падают, семенное зерно либо проедают, либо пропивают, то есть гонят из него самогонку; энтузиазма у новоиспеченных колхозников работать лучше, чем в единоличном хозяйстве, особо не замечается, следовательно, требуется всемерно усилить партийное руководство и партийный контроль сверху до самого низу. Особенно по части примазавшихся к колхозам контрреволюционных элементов, как то: бывших кулаков и подкулачников, попов, офицеров и прочих сомнительных элементов. Выявлять эти элементы и выводить их на чистую воду — задача не только ОГПУ, но и каждого коммуниста, тем более — руководящего.

Товарищ Сталин на одном из пленумов ЦК так и сказал, что не крестьяне виноваты в неурожае, недоборе хлебозаготовок и прочих недостатках, а мы, коммунисты, виноваты в том, что не умеем руководить, вовремя выявлять притаившихся саботажников и вредителей, пролезших в руководство колхозами и совхозами. Эти перекрасившиеся враги советской власти обеими руками голосуют за выполнение решений партии и правительства, а на самом деле решения эти срывают и всеми силами дискредитируют идею колхозного строительства. Так что спрашивать надо с самих себя, то есть с коммунистов же и руководителей.

Такую вот насущную задачу поставил товарищ Сталин на сегодняшний политический и хозяйственный момент, и каждый из этих людей, приехавших в колхоз "Путь Ильича", полностью этой задачей проникся и готов расшибиться в лепешку, но оправдать оказанное ему доверие.

Первый секретарь спировского райкома партии товарищ Кочергин был истинным представителем рабочего класса, то есть в третьем или четвертом колене оторванный от земли и привязанный к городу. Еще его деды и прадеды начинали корабелами и ремонтниками на волжских судоверфях, потом механиками и опять же ремонтниками при Волжском пароходстве, затем многие связали свою судьбу с железной дорогой, едва она пролегла через Тверскую губернию. Так что на крестьянина-лапотника, можно сказать, с детства, следуя примеру взрослых, Парамоша Кочергин смотрел свысока, презрительно, даже брезгливо.

Особенно претила ему крестьянская прижимистость, скаредность и тупоумие, нежелание переходить на новые, то есть социалистические, рельсы. Навести в районе железный порядок, положить конец благодушию и самоуспокоенности в партийных рядах, вытряхнуть из района все продуктовые излишки, разоблачить скрытых врагов советской власти и мировой революции — вот на что он был нацелен своей партийной совестью и за что готов был умереть хоть сию минуту.

Кочергин топтался на месте, раскуривая толстенную самокрутку из злоедучего самосада, густо кашлял и отхаркивался черными плевками, особенно заметными на белом снегу, исподлобья смотрел на приближающегося к нему председателя колхоза, будто видел его впервые. Так ведь одно дело — районное совещание, где приходится держать политическую линию и соответствующий подход, и совсем другое — такая вот встреча, где надо показать власть и получить немедленный результат.

Свита секретаря райкома — все с портфелями — топталась позади Кочергина, готовая придти ему на помощь в любую минуту.

Парамон Софронович был не в духе, и ему очень хотелось придраться к председателю колхоза "Путь Ильича". Он ни на минуту не верил этому с виду благодушному, но, судя по всему, весьма хитрозадому мужику, и надеялся здесь, на месте, найти такую зацепочку, чтобы, ухватившись за нее, схватить председателя за шкирку, держать его, как рыбу на крючке, время от времени подергивая, чтобы чувствовал, что сидит крепко и не сорвется.

Дело это надо обтяпать за час-полтора, потому что район большой, за несколько дней необходимо побывать в каждом селе, в каждой деревне, заглянуть в каждую дырку, своими глазами увидеть и своими руками пощупать, чтобы никто не мог ему запудрить мозги всякими объективными и субъективными обстоятельствами.

Колхоз "Путь Ильича" был лишь шестым с сегодняшнего утра. График, который сам себе составил Кочергин для знакомства с районом, летел ко всем чертям, ибо по графику он должен сейчас трясти одиннадцатый колхоз, а не шестой. Но это не самое главное. Самое главное заключалось в том, что везде, где ни побывал секретарь райкома со своей свитой, все выглядело не так, как он себе представлял и как это должно выглядеть на семнадцатом году советской власти, и все председатели колхозов, как ему казалось, не соответствовали занимаемой должности и возложенной на них ответственности.

Разумеется, Кочергин дотошно изучил личные дела всех председателей колхозов, директоров совхозов и МТС, секретарей партячеек, вникая во все детали их прошлой и настоящей жизни. По личным делам эти недавно испеченные руководители сельского хозяйства выглядели наподобие близнецов-братьев: большинство из бедняков или середняков, кое-кто воевал в Красной армии против белых, кое-кто состоял в партии. Имелись в районе на председательских должностях представители рабочего класса в числе "двадцатипятитысячников": трое — из рабочих Твери, один — аж из самой Москвы. Вот этого, что из Москвы, сегодня с утра застали еще не очухавшимся после попойки, еле привели в чувство, прошерстили по всем статьям, после чего решили гнать в три шеи и из председателей, и из партии, а дальше пусть им занимается ГПУ, поскольку дела в колхозе из рук вон: пьянство, разврат, падеж скота и всякие другие безобразия.

Потому-то и график поломался, и зол был товарищ Кочергин, аки черт: ну никак не ожидал он, чтобы все было так скверно, тем более не ожидал, что "двадцатипятитысячник", рабочий человек, да еще коммунист, выкинет такой антипартийный фортель.

Председатель колхоза "Путь Ильича", наоборот, был выходцем из кулаков (отец даже сидел в девятнадцатом), в партии не состоит и записываться в нее, судя по бумагам, не стремится, зато дело свое знает и ведет — по отчетам — неплохо. По сравнению с другими. А это очень худо и, можно сказать, политически вредно, когда беспартийный как бы утирает нос партийным и становится для них примером. Вот как раз против таких руководителей товарищ Сталин предупреждал особенно: с виду все гладь да божья благодать, а внутри… внутри может сидеть червяк. Да еще какой. Значит, надо отыскать этого червяка и… Но главное, выжать из председателя весь хлеб, какой имеется в наличности. До последнего зернышка. А уж если этот Ершов такой передовой и сознательный, так тем более.

— Ну, здорово, председатель, давно не виделись, — прогудел Кочергин прокуренным голосом, заграбастывая своей железной корявой пятерней руку Михаила Васильевича и пробуя ее на крепость, а холодными, как ростепельный лед, глазами будто выжимая из серо-голубых глаз председателя покаянную слезу.

— Здорова была корова, да попала под быка, — в тон секретарю райкома ответил Михаил Васильевич, с трудом удерживая его железную хватку и добродушно улыбаясь во все свое круглое лицо.

— Это ты на что намекаешь, товарищ Ершов? — воззрился на председателя Кочергин, и правая часть его лица, изуродованная глубоким шрамом, посерела и начала мелко подергиваться.

— Да на то, что ты, товарищ секретарь, мне пальцы чуток не раздавимши, а мне ими еще бумаги всякие подписывать надоть да печати ставить. Шутишь!

— Ишь ты, — изумился Кочергин и отпустил руку председателя. — Ничего с твоей рукой не станется, а бумаги сегодня подписывать не придется.

— Ну, раз так, то и слава богу, — будто обрадовался Михаил Васильевич. — А то страсть как не люблю я эти бумаги подписывать.

— А ты что ж, товарищ Ершов, неужто в бога веруешь?

— Да как тебе сказать, товарищ Кочергин… — помялся Михаил Васильевич, потирая ладонь. — Оно вроде уже и не верую, а как вас увидамши, так рука сама потянулась совершить крестное знамение.

— Испугался, значит? Нечистая сила померещилась?

— Да не то чтоб испужамшись, а… Вот бы к тебе нагрянул в райком сам товарищ Сталин совместно с товарищами Калининым, Кагановичем и Ягодой. Тоже, небось, поджилки б затряслись. Скажешь нет?

— У меня перед партией совесть чиста, товарищ Ершов, так что мне трястись не из чего, — ответил Кочергин, но уже без задиристости.

— Так ведь спрашивать-то не про твою совесть будут, а про совесть подчиненных, а они, сам знаешь, всяк на свою колодку сбит.

Кочергин не то хохотнул на эти слова, не то закашлялся. Сзади несмело хохотнули его спутники.

— Ну, пошутили и будя, — закончил сурово секретарь райкома. — Кстати, где твой секретарь партячейки?

— В область подался: нога у него разболелась… Культя то есть. Безногий он у нас: под Перекопом ноги лишимшись. Ну, вот он и… — поостерегся сказать правду Михаил Васильевич.

— Ладно, без него обойдемся. Веди, показывай хозяйство.

— А может, чайку с дороги-то? — предложил Михаил Васильевич. — Самовар в аккурат только что скипемши.

— Нет, не до чаю нам: дел много, — решительно отверг предложение Кочергин.

В это время на крыльцо вышел Скворцов, на ходу застегивая пальто. Кочергин глянул на него, что-то вспоминая, ничего не сказал, повернулся и пошагал к общественным постройкам, откуда слышалось мычание коров, хрипы двуручной пилы, звонкие удары по железу.

 

Глава 5

Деревушка Мышлятино — вся в одну улицу, и та не прямая, а изогнута серпом и карабкается по косогорью. Проезжая да прохожая часть улицы лежит как бы в овражке. Крестьянские дворы, выставив наперед разномастные изгороди, ворота да калитки, кусты бузины да кое-где березки, хмуро заглядывают через них подслеповатыми слуховыми окнами из-под толстых, как купеческая перина, соломенных крыш на разъезженную дорогу, усыпанную конским навозом, шматками сена и соломы, промытую дождями и паводками до гальки, а нынче еще укрытую обледенелым снегом.

На самом верху косогора овражек теряется, и дорога стелется вровень со дворами, но тут же деревушка и кончается беспорядочно разбросанными общественными постройками, а дорога одним рукавом уходит направо, в молодые сосняки, посаженные еще при барах, другим — налево, к черным головешкам бывшей барской усадьбы и несостоявшейся коммуны имени товарища Марата.

Вниз, в подвзгорье, стелятся присыпанные снегом поля, видна замерзшая речушка Осуга, по берегам густо заросшая ивняком, впадающая через версту какую-нибудь в Тверцу.

В иные снежные года Осуга с Тверцой по весне разливаются так, что затапливают все поля и подбираются к самой деревне. Тогда из Мышлятино видны лишь окрестные холмы и взгорья, с нахлабученными на них темными шапками ельников, окруженные водой, шпиль далекой колокольни, смахивающий на высохшую елку, да далекий дымок над кирпичной трубой спиртзавода, стелющийся над сосновыми да еловыми кущами, и жителям деревушки кажется порой, что во всем мире только и существует, что их Мышлятино, а больше никого и ничего.

Изба председателя колхоза стоит по левой стороне улицы, почти на самом верху, три ее окна с резными наличниками смотрят через дорогу на общественные постройки и густой, непролазный сосняк за ними. Изба предпоследняя в своем ряду; Михаил Васильевич, отделившись от отца, поставил ее в тринадцатом, предвоенном году, когда детишек у него имелось уже трое.

По утрам солнце заглядывает в окна фасада, потом перемещается к трем же окнам южной стороны, к крыльцу и хозяйственным постройкам, а за ними огород, пяток яблонь да пара вишен, смородина да крыжовник, жердяная изгородь, а там заливные луга да покосы. Высокая крыша избы крыта не соломой, а драньем, над нею кирпичная труба, над трубой фигурный жестяной навес, правда, уже во многих местах проржавевший.

Собственно, и у других мышлятинцев такие же избы, отличие весьма не велико. При крепостном праве помещик не разрешал строиться наверху, чтобы крестьянские лачуги не портили общей благодатной картины, которую барин любил обозревать с балкона своего дома. После отмены крепостного права избы помаленьку стали подниматься вверх по косогору и остановились, так до самого верху не дойдя, будто чего-то испугавшись. Впрочем, деревня с некоторых пор перестала расти, потому что некому стало продлевать ее дале: кто подался на столыпинские отруба, кто поближе к железной дороге, кто в город — на легкие, как тогда считалось, хлеба.

Товарища Кочергина окрестности деревни не интересовали, потому что они ничего не говорили ни уму его, ни сердцу. Зато он заглянул во все постройки, а если встречал кого из колхозников, спрашивал, кто чем занимается, есть ли какие жалобы на председателя колхоза, как относятся люди к последним решениям партии и указаниям товарища Сталина.

Колхозники мялись, отвечали невпопад, Кочергин хмурился, но в споры не вступал и агитацией не занимался: не до того было районному секретарю.

В новеньком, года два как срубленном амбаре с высоко поднятыми над землей полами Кочергин с озабоченным видом обозрел мешки с семенным зерном, запустил в один из них руку, достал горсть золотистых зерен, некоторое время рассматривал их на свет, как нечто весьма диковинное, потом ссыпал назад в мешок, присев, прочитал, шевеля губами, надпись на дощечке.

— Когда собираетесь везти в эмтээс? — спросил, выпрямившись и резко обернувшись к Ершову.

— Да во-от… — замялся Михаил Васильевич, — думаю, в ближайшие дни.

— То есть как — в ближайшие? — Правая сторона лица секретаря райкома опять задергалась и побелела. — Указание получили, чтобы в трехдневный срок?

— Указание-то получили, это верно, — согласился Михаил Васильевич и глянул на агронома, ища у него поддержки.

Скворцов выступил вперед, зачем-то стащил с головы шапку, заговорил, слегка заикаясь: видать, выступать ему перед большим начальством было еще не привычно:

— Так вот, значит, такое дело, товарищ Кочергин. Мы с товарищем Ершовым специально заезжали в эмтээс и смотрели тамошний амбар, что предназначен для хранения семенного зерна…

Вдруг вспыхнул, напялил на голову шапку, сорвался на мальчишеский фальцет:

— Вот вы сейчас держали в руках семенное зерно! Это ж лучшее зерно по всем кондициям! А что с ним станет там? В амбаре крыша дырявая, полы гнилые и мокрые, через неделю это прекрасное зерно превратится… в дерьмо оно превратится, товарищ Кочергин! Это я вам заявляю со всей ответственностью, поскольку отвечаю за урожайность и все прочее. Надо сперва амбар привести в порядок, а уж потом…

Скворцов не успел договорить, как секретарь райкома медленно повернулся к сопровождающим его людям, обшарил их глазами, хрипло выдавил:

— Это правда?

— Так, товарищ Кочергин… — быстро заговорил директор МТС, высокий бровастый мужчина в городском пальто и шляпе, слегка подавшись вперед. — Так нам ведь таких задач до сих пор не ставили, мы ведь зерно в этом амбаре не хранили, ремонт его все откладывали, потому что были более срочные дела, а тут вдруг постановление. Сами понимаете…

— Й-я нич-чего пон-нимать не жа-ла-ю! — вдруг сиплым полушопотом произнес секретарь райкома, надвигаясь на директора МТС. — Я полагал, что у вас… как передовой авангард на селе… сознательность, большевистское отношение к делу, а вы… Сей-йчас ж-жа марш в эмтээс и чтобы завтра ж-жа… к вечеру!.. Сам проверю!.. под суд!.. из партии!.. к такой матери! Ма-арррш!

Директора МТС и начполитотдела как ветром сдуло.

— Через два дня, — уже спокойным голосом произнес Кочергин, глядя себе под ноги, — чтобы все зерно — все! ясно? — все зерно было в Выдропужске! — Повернулся к агроному: — А ты, Скворцов… Скворцов твоя фамилия?

— Скворцов.

— Так вот, ты поедешь со мной. — И решительно зашагал к розвальням.

Скворцов пожал плечами, посмотрел на председателя колхоза, сморщил лоб, махнул рукой и затрусил вслед за Кочергиным.

— Вещички ваши я пошлю следом, — догадался Михаил Васильевич, провожая глазами его сутулую спину и сожалея о том, что не все они с агрономом переговорили, не во все вопросы внесли ясность.

Лошади, запряженные парами в розвальни, с места взяли крупной рысью, а потом, погоняемые возницами, пошли вскачь и вскоре одни свернули направо, другие налево и пропали из виду.

Михаил Васильевич запер амбар на замок и пошел было домой допивать чай, как показался санный обоз, везущий сосновые бревна на ремонт скотного двора. И до вечера председатель колхоза разгружал вместе с мужиками бревна, складывал их в штабеля, рядился с плотниками, с чего начинать и сколько еще нужно лесу и всего прочего.

 

Глава 6

Только когда совсем стемнело, Михаил Васильевич вернулся в свою избу, чувствуя во всем теле приятную усталость, предвкушая сытный ужин с чаркой самогонки и неспешную, тихую возню с детьми.

И все бы так оно и было, если бы не весть, принесенная вернувшимся из Спирово дальним родственником Михаила Васильевича, Петром Коровиным, человеком еще молодым, но грамотным, в прошлом году отслужившим армию, исполняющим в правлении колхоза "Путь Ильича" обязанности и бухгалтера, и счетовода, и кладовщика, и многие другие, требующие не только грамотности, но и умения вести разговоры со всяким начальством, которого развелось в последние годы, как поганок на трухлявом пне.

Петр переступил порог избы, предварительно постучав в дверь из сеней, когда Михаил Васильевич, разморенный едой и не одной, а тремя чарками водки, уже выбирался из-за стола, собираясь покурить на крылечке, а уж потом, если не сморит сон, заняться детьми.

— Добрый вечер, хозяева! Здравствуй, тетя Поля! Здравствуй, дядя Миша! — по-родственному приветствовал хозяев Петр солидным баском, стаскивая с головы шапку.

— А-а, Петя! — обрадовался Михаил Васильевич, и лицо его распустилось добродушной улыбкой. — Заходи, заходи! Маленько опоздамши ты, мы только что отужинамши, но щи еще горячие…

— Нет-нет, дядя Миша, я на минутку, — отказался Петр. — Я к вам, чтоб доложить о своей поездке… — И замялся, нерешительно поглядывая на председателя колхоза.

— Ну, пойдем тогда, покурим, раз такое дело, — легко согласился Михаил Васильевич, набрасывая на плечи полушубок: в избе он с некоторых пор не курил, прочитав где-то о вредности табачного дыма для неокрепших детских организмов.

Они вышли на крыльцо, закурили.

Подмораживало.

Небо вызвездилось до самой мельчайшей звездочки, хоть бери и пересчитывай от нечего делать. Во всем мире, притаившемся под этими звездами, разлита такая тишина, что казалось, если прикрыть глаза…

— Я чего вам хотел сказать, дядь Миш, чтоб не при тетке Поле, — нарушил эту так и недомысленную тишину Петр. — Сын ваш, Михаил, он сейчас в Будово, у тетки Нюры… Болен он… Не знаю, уж чего там у него, а только тетка Нюра велела передать, чтоб завтра приезжали бы за ним, потому что сам он неходячий. А про болезнь она ничего не сказала. Сказала только, что его сегодня днем привезли на поезде из Москвы… Вот, значит, какое дело… Что касается гвоздей, так я достал двухвершковые с четвертью, значит, и скобы железные тоже. — Помолчал немного, добавил: — Ну, про это я вам завтра полный отчет составлю. Так что, до завтра, дядь Миш. Пойду я.

— Ну да… ну да… иди… А ты, значит, Мишку самолично не видамши…

— Не видал, дядь Миш. А тетку Нюру я у продмага встретил: селедку она там покупала, — отвечал Петр, уже сходя с крыльца. — И уже от калитки: — А дядьку Парамона я на товарняк пристроил… Там телят в область, на мясокомбинат стал быть, повезли спировские мужики, так я к ним. Они доглядят, если что.

Всего-то два дня назад ехал Михаил Васильевич по этой дороге от Спирово в свою деревню, вез нового агронома, солнце светило по-весеннему, небо было чисто и прозрачно, как новенькое стекло, да и вечер вчерашний, тихий и морозный, не сулил никаких перемен, а сегодня, едва Михаил Васильевич спозаранку покинул избу и отправился на колхозную конюшню запрягать как бы закрепленную за председателем колхоза кобылу Шурку, уже сыпал снег, пока еще лениво и без ветра, а к полудню потеплело, запуржило вовсю, снег повалил густо, залепляя лицо. Дорогу замело по щиколотку, сани превратились в снежный ком, так что лежащего на сене Мишку, укрытого тулупом, уж и видно не было, на полозья налипло столько, что сани стали как бы вдвое шире.

Шурка тянула изо всех сил, но вскоре после переезда через Тверцу встала, опустила голову, фыркая и поводя взопревшими боками. Михаил Васильевич вывалился из саней, отряхнулся и начал сбивать снег с полозьев где ногами, где колом, выгребать из саней руками.

— Сынок, как ты там? — спрашивал он у Михаила, и слышал в ответ из-под тулупа совсем не Мишкин голос, каким он его помнил с прошлого года, а что-то жалкое, дребезжащее, старческое:

— Ничего, батя, нормально.

— Да уж чего тут нормального-то, — ворчал Михаил Васильевич, больше для себя, чем для сына, и подавлял горестный вздох.

Как рассказала сестра Нюра, а ей — привезший Михаила в поезде санитар, сын его в прошлом году, в октябре, сделал попытку повеситься, но его успели вытащить из петли, положили в больницу, в январе этого года выписали, а он, вернувшись домой, выстрелил себе в грудь из револьвера. Пуля прошла рядом с сердцем, опять его подлечили малость и по его просьбе отправили на родину, потому что в Москве, без присмотра и ухода, оставлять было никак нельзя.

Все это Нюра рассказывала брату, уведя его в соседнюю комнату, горестно покачивая головой и утирая концом косынки то и дело выступающие на глаза слезы.

Сам Михаил почти ничего не говорил, на все расспросы отца отвечал односложно, показывая, что говорить ему совсем неохота, и Михаил Васильевич не стал ему докучать: сын действительно выглядел плохо, был слаб и уже как бы отрешен от всего земного и суетного.

"Не жилец", — с горечью думал Михаил Васильевич, поглядывая на осунувшееся серое лицо сына с резко выступающими костями черепа, едва прикрытыми редким пушистым волосом, и с тоскою представлял, как встретит эту весть жена. Она и вчера-то, хотя он всячески старался скрыть правду, при одном известии, что сын самостоятельно не способен добраться до родительского дома, прижала ко рту пальцы рук, сдерживая рвущийся наружу крик, да так и просидела бог весть сколько времени, будто окаменев. Видать, материнское сердце чуяло нечто ужасное, чего не допускал в своих рассуждениях Михаил Васильевич.

И вот что удивительно: Мишка — он ведь как отрезанный ломоть: уехал в Москву и пропал, писал домой редко, приезжал всего дважды: сперва с молодой женой, — и не женой даже, а так, черте что: не венчаны, не расписаны, — очень всем не понравившейся своим городским гонором и едва скрываемой брезгливостью ко всему деревенскому, потом приехал сам, однако без сына, оставив его на племянницу Маню, подрядившуюся к ним в няньки, а уж с тех пор, как внук живет с Михаилом Васильевичем, Мишка не приезжал в родную деревню ни разу, так что о нем старались не вспоминать, и он стал забываться, как бы растворяясь в прошлом…

Между тем сын Мишкин уже деда стал звать тятькой, будто живого отца и на свете не существует. Но вот пришла дурная весть — и все вспомнилось: и как он, Мишка, первенец, появился на свет, каким был тихим и неприметным, как мало доставлял родителям хлопот, как мало на него обращали внимания, а все больше на других, горластых и непоседливых, — и на сердце легла такая тяжесть, что лучше бы сам лежал сейчас под тулупом на его месте… уж сам бы как-нибудь выпутался.

Потом мысли Михаила Васильевича перекинулись на другое, на извечное, крестьянское, и на свое, председательское. Михаил Васильевич шагал рядом с санями, загребая сапогами рыхлый снег, и думал, что сегодня последний срок вывоза семенного зерна, а Евстрат Дугин все еще не вернулся из области, и не вышло бы хуже от его правдоискательства для него самого и для колхоза.

Если сегодня не вернется, завтра придется везти зерно — никуда не денешься, и как хорошо, что еще по осени нескольким верным колхозникам выдали на сохранность с полсотни мешков отборного зерна, будто сердце чуяло, что непременно выкинут власти к весне еще какой-нибудь фортель. Так оно и вышло. Слава богу, пока никому об этом зерне не проболтались, и Евстрат Дугин о нем тоже не знает, а когда придет пора, зерно это можно будет выдать как добровольное пожертвование радетельных и бережливых колхозников. По бумагам-то комар носу не подточит, Петька в этом деле тоже руку набил и держит одну с председателем линию. Хотя и комсомолец.

Шурка, всхрапывая и оседая на задние ноги, начала спускаться к Осуге; почуяв близкий лед и воду, тоненько заржала и повернула голову к хозяину, и Михаил Васильевич крепче натянул вожжи, успокаивая кобылу ласковым голосом.

 

Глава 7

Евстрат Парамонович Дугин вышел из здания обкома партии и, опершись на костыль, в растерянности огляделся по сторонам, не зная, куда теперь податься. Секретаря обкома, как на зло, в городе не оказалось: уехал намедни в Москву, а Дугин мог рассчитывать исключительно на него, потому что воевали на юге Украины вплоть до Перекопа в одном и том же полку, только Дугин — помощником командира роты, а нынешний секретарь — комиссаром полка.

В ту пору они виделись часто, однажды даже в атаку на пулеметы белых шли рядом впереди красноармейских цепей, а такое не забывается, и хотя Дугин после демобилизации по ранению ни разу не встречался со своим бывшим комиссаром, однако был уверен, что тот отнесся бы к нему по-братски, выслушал бы и принял меры по всей большевистской совести и правде.

Евстрат оставил в секретариате обкома заявление по поводу изъятия семенного зерна и тех безобразий, которые этому изъятию сопутствуют, но на скорое решение вопроса рассчитывать не приходилось. Вряд ли бумага попадет к бывшему комиссару полка, скорее всего, сунут ее куда-нибудь и забудут: жалобщиков и просителей много (Дугин отстоял двухчасовую очередь в окошко, где эти жалобы принимают), и все эти бумаги если и прочитают, то не скоро, а зерно надо вывозить завтра.

И Дугин решился. Застегнув на все крючки поношенную красноармейскую шинель, надетую по такому случаю, поправив орден Красного знамени, он решительно пошкандылял по Миллионной к старинному особняку, где размещалось ГПУ. Там тоже пришлось выстоять очередь почти в такое же окошко, только в окошке том торчала не барышня, как в обкоме, а молодой человек в форме. Да и очередь была небольшая.

Дугину выдали два листа бумаги и предложили подробно написать все по тому делу, с которым он пришел в ГПУ, а также указать все фамилии причастных к делу людей, и подробно описать свою биографию, социальное и семейное положение. Двух листов Дугину не хватило, пришлось брать еще два.

В приемной, пристроившись с краю длинного стола, он проскрипел пером по бумаге более часа, взопрел весь от усердия и волнения. Хотя Евстрат не чувствовал за собой никакой вины, но иногда почему-то становилось тоскливо на душе, он переставал скрипеть пером, задумывался и оглядывался по сторонам.

Рядом тоже скрипели перьями люди разных возрастов, прикрывая ладонями свои писания от соседей. У одного мужика от усердия взмок лоб и на носу повисла мутная капля, а какая-то еще молодая городская бабенка все шмыгала носом и вытирала мокрым платочком красные глаза. И все это молча, не глядя друг на друга.

Евстрата охватило сомнение, он подумал, что, пожалуй, лучше будет, если он вообще откажется от своей затеи, но между столами ходил служивый в форме и при револьвере, заглядывал через плечи пишущих, а у двери стоял еще один, тоже при револьвере же, и вряд ли они Дугина выпустят, если он не напишет своей бумаги. И Дугин ее таки дописал.

Парень в окошке принял листки, быстро просмотрел их наметанным глазом, передал бумаги другому и попросил Дугина, назвав его по имени-отчеству, малость подождать, для чего пройти в соседнюю комнату.

В соседней комнате, весьма небольшой, вдоль стен стояли кожаные диваны числом четыре, и на каждом диване сидело по одному человеку. Они встретили нового просителя хмурыми взглядами и, похоже, были очень недовольны его появлением. Однако никто не проронил ни слова, и каждый снова уставился прямо перед собой пустыми, незрячими глазами.

Дугин сел на ближайший диван с другого конца от сидящего на нем просителя, пожилого человека с дубленым, неподвижным лицом, — видать, из мастеровых. Долго умащивался, пристраивая ногу с деревяшкой, потом затих, подумав, что хорошо бы сейчас закурить. Проглотил слюну и откинулся на кожаную мягкую спинку, почувствовав вдруг такую усталость, будто весь день отшагал за плугом.

Дугин сидел, прикрыв глаза, машинально поглаживая рукой скользкую кожу дивана, и от этого, видать, поглаживания вспомнил, как в двадцатом, в Польше, отступая под натиском польской кавалерии, в имении какого-то польского шляхтича срезал вот с такого же точно дивана кожу, неподалеку слышалась стрельба, захлебывались злостью польские ручные пулеметы системы Льюиса, по уже разоренному имению сновали красноармейцы из казаков, хватая все, что попадало под руку.

С этой диванной кожей, пахнущей чужой и враждебной жизнью, Евстрат отступал до самого Минска, оборачиваясь ею в дождь, подстилая под себя на привалах. Потом кто-то спер ее у Евстрата, и он долго жалел о своей утрате: уж больно хороша была кожа, из нее бы получилась отменная куртка, и хватило бы, пожалуй, еще и на штаны…

Открылась дверь в другом конце комнаты, высунулся молодой военный и выкликнул какого-то Городищева. Сидящий на одном с Дугиным диване мастеровой испуганно дернулся, вскочил на ноги и, согнувшись, заспешил к двери и пропал за нею. Через минуту-другую его место заняла смазливая бабенка из общей приемной, все так же шмыгая носом и утирая мокрым скомканным платочком красные глаза и распухший нос.

Дугин уже подремывал, когда выкликнули наконец и его.

За дверью оказался длинный коридор со множеством дверей по каждой стороне. Его проводили в комнату под номером восемнадцать. Это вообще была даже и не комната, а чулан какой-то с узким зарешеченным окном, столом, за которым сидел молодой чекист, и единственным стулом, на который тот предложил сесть Евстрату. Перед чекистом лежали Евстратовы же бумаги.

Чекист задал несколько пустяковых вопросов, уточняя написанное Евстратом, после чего заверил товарища Дугина, что ОГПУ незамедлительно примет меры к исправлению выявленных товарищем Дугиным искривлений линии партии и указаний товарища Сталина, сердечно поблагодарил его от имени руководства, вызвал еще одного молодого товарища и приказал ему проводить товарища Дугина в столовую, хорошенько накормить, после чего отвезти на вокзал и посадить в поезд.

Растроганный таким вниманием к своей персоне, а главное тем, что страхи и сомнения его оказались напрасными, потому что все обернулось самым наилучшим образом, Дугин стал было отнекиваться от такой к себе заботы, но его и слушать не стали, отвели в служебную столовую, накормили наваристым борщом, лапшой с гусятиной, напоили компотом и выдали пачку папирос "Эра".

Уже стемнело, когда извозчичья пролетка доставила Дугина и молодого чекиста на вокзал. Правда, парень уже был не в форме, а в черной косоворотке, в пиджаке, в поношенных полушубке и шапке, в плисовых штанах и стоптанных кирзовых сапогах; на плече его висел армейский вещмешок, тоже изрядно потертый.

С самого начала парень этот, назвавшийся Костей, повел себя с Евстратом до того обходительно, будто тот был ему отцом родным: помогал забираться в пролетку и выбраться из нее, подсаживал на ступеньки вагона и вообще предупреждал каждое его движение и желание, так что бывшему солдату становилось порой неловко, но и, в то же время, весьма приятно, потому что, почитай, с самого госпиталя Дугин не имел такого обходительного к себе отношения со стороны властей.

Они сели в поезд, заняли отдельное купе, в каких бывшему солдату ездить не доводилось. Костя тут же развязал мешок и извлек из него бутылку водки, полкаравая хлеба, несколько соленых огурцов, завернутых в газету, фунт копченой колбасы и шмат сала.

Глядя на все эти удовольствия, Дугин с некоторой даже гордостью подумал, что не зря он пошел в ГПУ, хотя про эту контору ходят всякие нехорошие слухи. Судя по оказанному ему приему и по тому, как ведет себя этот служивый, он, Евстрат Дугин, член партии большевиков с восемнадцатого года и орденоносец, своим партийным донесением сослужил знатную службу советской власти. Да и как бы это было иначе? Иначе бы он и не поехал в область, иначе он сидел бы себе дома и ладил бы новые рамы для будущего скотного двора.

Они выпили по чарке, при этом Костя, сыпля шутками-прибаутками и весело похохатывая, налил себе едва на донышко, а Евстрату почти полный стакан, тут же объяснив, что он, то есть Костя, находится на службе, а товарищ Дугин вроде как в отпуске после трудового дня и потому имеет полное право не стесняться.

Евстрат и не стеснялся. Он даже был рад, что ему достанется больше. Выпив водку с удовольствием, потому что давно ничего, кроме самогона, не пил, стал зажевывать колбасой и огурцом, катая твердые комочки во рту, где зубов осталось так мало, что зуб на зуб попадает не сразу.

— Ты, Кистянтин, большевик? Али как? — спрашивал Евстрат после второй чарки и смотрел на парня требовательными глазами.

— А как же, дядя Евстрат! С двадцать четвертого года, по ленинскому призыву! — похвастался Костя.

— Дык сколько ж тебе лет-то, Кистянтин? — изумился Евстрат и даже перестал жевать.

— Тридцать два, батя, скоро стукнет. Я ж в партии с восемнадцати лет. Вот как пошел в органы, так с тех пор.

— Молодец, Кистянтин, — похвалил Дугин. — Значит, не зря мы революцию деламши, не зря с буржуями жизни решались, чтоб, значит, вы, молодые, наше дело продолжали по всей большевистской правде. У нас в полку тоже молодые робяты бымши… А сколь их на Сиваше полегло, сколь полегло — просто ужасть! Сам товарищ Блюхер командовал нашей дивизией, когда через Севаш шли. Да. Знаменитый командир. Вам-то теперь полегче: ни тебе буржуев, ни помещиков, ни кулаков — всех извели под корень… Ну, давай, Кистянтин, по последней. Хороший ты парень, Кистянтин, — хлопал Евстрат служивого по плечу. — Вот сын у меня был, да-а, тоже хороший был парень, да помер от тифу. А больше жена рожать не могла: чтой-то там у ей внутри приключилось по бабьей линии. Вот, милай, какие дела… Ну, за твое здоровье! Очень ты мне, брат, нравишься. Да-а.

Выпили остаток, лениво пожевали, Евстрат полез в карман висящей на стене шинели за папиросами, собираясь закурить, но Костя покачал пальцем перед его носом и сказал:

— Здесь, батя, курить нельзя. Запрещается. Только в тамбуре. Да ты, батя, шинель-то накинь: там, в тамбуре-то, холодрыга жуткая.

— В тамбуре, так в тамбуре, — легко согласился Евстрат, с помощью Кости натягивая шинель. — Порядок — это мы понимаем. Как же: поря-яа-док! — Покачался на ослабевших ногах, деревяшка — будто десять пудов, и, поддерживаемый Костей, выбрался из купе и зашкандылял по пустынному коридору к тамбуру.

В тамбуре, действительно, холодина была жуткая по причине сквозняков, гуляющих в нем из края в край, так что даже спичку удалось зажечь не с первого раза. Однако приноровились, прикрыв огонек четырьмя ладонями, поочереди втягивая робкое пламя в Евстратовы дареные папиросы.

Костя, парень непоседливый, открыл наружную дверь, высунулся, держась за поручни. Встречный ветер рвал полы его полушубка. Евстрат забеспокоился: сорвется парень, не дай то бог, а потом ему, Евстрату, отвечай перед гепеу. Да и по-человечески жаль будет: парень-то хороший, уважительный. И Евстрат, подойдя к двери, крикнул:

— Не высовывайся! Сорвешься!

— А? Что? — не расслышал Костя, продолжая висеть на руках, будто искушая судьбу.

Евстрат еще подвинулся к нему, одной рукой вцепился в Костин полушубок, другой в железную скобу, заглядывая через плечо парня. Мимо летели темные чащебы деревьев, заснеженные скаты насыпи, телеграфные столбы.

Тревожно загудел паровоз.

— Встречный идет! — крикнул Костя, перекрывая грохот колес. — Сдается мне, к Крючкову подъезжаем.

— К Крючкову? — Евстрат еще больше высунулся в проем двери, касаясь небритым подбородком Костиной шеи. — В Крючково у меня свояченица живет. Давно не видамши! — прокричал он на ухо Косте. — Ты-то женат?

В это время на встречном пути стремительно выросли огромные и яркие глаза паровоза, ударило упругой струей холодного воздуха, пропитанного дымом и паром, с гулом и грохотом замелькали встречные вагоны товарняка.

Евстрат отшатнулся, но вдруг почувствовал, что Кости нет. Пропал. Только что перед глазами маячила его спина и стриженый затылок, грудь Евстрата налегала на его крепкую руку, вцепившуюся в поручень, и вдруг — ничего. Пусто. Он с изумлением и испугом за парня снова сунулся к открытой двери, но тут же какая-то сила оторвала его ноги от железного дребезжащего порожка, руки беспомощно скользнули по поручням, в лицо бросился адский грохот и скрежет, сам Евстрат завертелся между несущимися навстречу друг другу вагонами, но все случилось так быстро, продолжалось столь ничтожно малое время, что Евстрат Дугин даже не успел испугаться, а тело его, разрываемое на части, даже не почувствовало боли.

Евстрата Дугина в родную деревню привезли на четвертый день в наглухо заколоченном гробу. Хоронили его на деревенском погосте, что за сгоревшей барской усадьбой. На похороны понаехало всякого районного начальства, только лица все были новые, Михаилу Васильевичу Ершову незнакомые. Говорили речи, из тех речей мышлятинцы узнали, что товарищ Дугин, как настоящий коммунист и большевик, не мирился с теми безобразиями, которые творились в районе, что движимый большевистской совестью, поехал в область и все там рассказал, за что и был убит врагами народа при возвращении домой. Враги те уже арестованы и вскорости же понесут заслуженную кару, а товарища Дугина, большевика и орденоносца, вечно будут помнить его товарищи и односельчане.

Гроб опустили в могилу, двенадцать красноармейцев под командой молоденького командира трижды стрельнули из ружей, могилу засыпали, поставили на нее фанерный обелиск с красной фанерной же звездой, после чего начальство уехало, а односельчане еще какое-то время постояли над свежим холмиком земли, слушая причитания жены Дугина и старухи-матери, подняли их под руки и отвели домой, где всей деревней совершили поминки по усопшему.

А еще через несколько дней на том же кладбище хоронили Михаила Ершова-младшего. На этот раз без начальства и ружейной пальбы. Обезножившую жену свою Полю, не проронившую над могилой сына ни слезинки, не издавшей ни звука, Михаил Васильевич отвез домой на санях, и уж дома долго сидел над нею, уговаривая поплакать, повыть и тем снять с души своей камень безвозвратной утраты. Но Полина молчала, глядя остановившимся взором в потолок, на котором играл беспечный солнечный зайчик, невесть каким образом забравшийся в комнату сквозь прикрытые ставни.

Тоже было поминальное застолье — это уж как водится. Но с утра следующего дня жизнь пошла своим чередом, весна как-то в одночасье заполонила собой все окрестности, снег враз осел под солнцем и теплым западным ветром, заноздревател, потек ручейками, а через два дня двинулся лед на Осуге, вода выплеснулась на луга — началось обычное в эту пору половодье: природа вершила свой очередной круг. А там скоро пахота и сев.

Случилось вскоре и еще одно событие, очень поразившее не только Михаила Васильевича и всех его домочадцев, но и деревню: из самой Москвы приехал длинноволосый парень и привез тоненькую книжицу стихов, на обложке которой было написано: сверху — "Михаил Ершов", чуть ниже — "Весенний разлив", а еще ниже, но уже совсем маленькими буквами: "Стихи".

Михаил Васильевич сводил парня на могилу Михаила, они постояли там, обдуваемые порывами теплого ветра, слушая шум молодых сосен и крики что-то не поделивших грачей, выпили на помин души рано ушедшего из жизни поэта.

— Он так ждал эту книжку, — тихо произнес парень. — Если бы она вышла раньше, как знать, может быть, остался жить.

Слова эти потрясли Михаила Васильевича, но он не решился расспрашивать парня о темном их значении.

После отъезда парня книжку завернули в холстину и положили за божницу. А через какое-то время сам Михаил Васильевич сделал плоский ларец из выдержанного дуба, а Николка, младший сын Михаила Васильевича, украсил его замысловатой резьбой, и книжица перекочевала в этот ларец.

Книжицу доставали только по большим праздникам, и дети по очереди читали стихи своего старшего брата и дядьки, но видно было, что они так и не отрешились от сомнения, что стихи эти написаны им: слишком великим чудом казались им всякие книжки, а уж со стихами — так и подавно, и странно, что книжку написал такой знакомый, такой земной и слабый человек, который на их глазах ел и пил, ходил в нужник, цепляясь за стены, а потом и вообще перестал ходить, а только лежал и смотрел в потолок, никого не узнавая, ни с кем не заговаривая, и умер ночью, тихо и как-то очень обыкновенно, то есть не как все поэты, о которых детям было известно из настоящих книг.

 

Глава 8

Василий Мануйлов не замечал капризов ленинградской весны. И вообще мало что замечал вокруг себя: работа в цехе и учеба на рабфаке отнимали у него и силы, и время. Возвращаясь после лекций в общежитие уже поздним вечером, он дремал в трамвае и в полудремотном состоянии поднимался на второй этаж в свою комнату, ставил между койкой и тумбочкой очень симпатичный плоский фанерный чемоданчик, который сам смастерил для книжек и тетрадок после того, как в трамвайной давке лопнул брючной ремень, за который он их обычно засовывал, и едва не растерял все, что за ним было. Сняв пальто и бросив его на койку, брал большую алюминиевую кружку, шел в комнату общего пользования, наливал из постоянно горячего титана в нее кипяток и, усевшись на койку возле тумбочки, доставал из нее кусок черняшки, посыпал солью и ел, запивая кипятком. При этом хлеб откусывал над ладонью, чтобы ни одна крошка не упала на пол, а доев его и допив кипяток, стаскивал с себя рубаху, штаны, с головой забирался под тонкое байковое одеяло и наброшенное сверху пальто и тут же проваливался в глубокий сон.

Во сне Василий тоже делал модели, спорил с мастером и инженерами, сидел на лекциях, ехал в трамвае, пил кипяток с черняшкой и ложился спать, так что когда его расталкивали соседи по комнате, Василию казалось, что он еще и не спал.

И эта апрельская среда ничем от других дней не отличалась. Ну, разве тем, что Василия часов в десять утра вызвали в отдел кадров и попросили написать подробную автобиографию и заполнить опросный лист — точно такой же, какой он заполнял при поступлении на "Красный путиловец" четыре года тому назад. Инструктор отдела кадров, молодой еще человек с военной выправкой, объяснил это тем, что, поскольку Василий учится на рабфаке, а осенью, судя по всему, станет студентом вуза, он подпадает под категорию людей, подлежащих особому учету.

В отличие от первой автобиографии и первого опросного листа, в которых Василий утаил и свою настоящую фамилию, и социальное происхождение, и горькую судьбу своего отца, на этот раз он ответил на все вопросы так, как оно было в его прошлой жизни на самом деле, но с теми небольшими поправками и недоговорками, которым его научил горький опыт: то есть никогда и никому не говорить о себе всей правды, никогда и никому не доверять своих настоящих мыслей.

По новой автобиографии и анкете выходило, что отец его был середняком, а работал на мельнице по решению деревенского схода, с ведома и разрешения местной советской власти; что был осужден за хулиганство, что, наконец, сам Василий изменил свою фамилию потому, что их волость отошла к РСФСР и что они, жители волости, стали считаться русскими, хотя раньше считали себя белорусами или… или вообще не задумывались над тем, кто они есть на самом деле; к тому же председатель сельсовета сказал, что так положено.

О том, что мельница была собственностью его отца, что побил он секретаря деревенской партийной ячейки и ругал партийные и советские власти, что бежал из мест заключения и был застрелен этим секретарем неподалеку от своего дома, что его, то есть Василия, не приняли из-за этого в комсомол, выгнали с рабфака и что именно поэтому он вынужден был уйти с Путиловского, — об этом писать не стал.

Да и графы такой в опросном листе не было, а была графа, спрашивающая, состоял ли в какой партии или в комсомоле, с какого времени по какое и за что был исключен. А он не состоял и не исключался, так что и писать тут было не о чем. Как, впрочем, и о подробностях отцовой судьбы.

Нельзя сказать, чтобы вызов в отдел кадров оставил Василия равнодушным, но и былого волнения, когда спина покрывалась холодным потом, а в животе образовывалась сосущая пустота, он не испытал. Да и в газетах в последнее время писали, что дети за своих отцов не ответчики, что они сами теперь вольны выбирать направление в новой жизни и нести за него самостоятельную ответственность, что кадры решают все, тем более кадры, выросшие из рабочих и крестьян, что партия именно этим кадрам отводит решающую роль в построении коммунистического общества, в борьбе с пережитками проклятого прошлого и с бюрократией, а также и в будущей победе мировой революции.

И действительно, даже после статьи о бракоделах в заводской многотиражке в декабре прошлого года, в которой Василий Мануйлов был заклеймен как наиболее злостный из них, ничего в его жизни не изменилось, никто на него не смотрел косо, не показывал на него пальцем, будто этой статьи не было и в помине. Наоборот, эта статья, но более — разговор с начальником цеха, подстегнули Василия работать еще лучше, а учиться еще прилежнее, так что по итогам каждого месяца, вывешиваемым на цеховой Доске почета, он неизменно оказывался в числе передовых рабочих-ударников и заводских рационализаторов.

К концу рабочего дня Василий уже позабыл о вызове в отдел кадров, постепенно переключаясь на предстоящие семинарские занятия, на которых он должен выступать с рефератом на тему особенностей изготовления литейных форм для алюминиевых сплавов. К этому реферату он готовился почти месяц, перечитал всю доступную ему специальную литературу, которой оказалось не так уж много: широкое использование алюминия еще только осваивалось советской металлургией, и вопросов там было больше, чем ответов.

Между тем Василию казалось, что кое-какие ответы он таки нашел, и был горд этим неимоверно, рассчитывая поразить не только сокурсников, но и преподавателя металловедения, и уже заранее волновался и переживал свой триумф.

Василий ехал в трамвае, который сегодня как никогда долго петлял и тащился по улицам и переулкам Выборгской стороны. Мимо тянулись потемневшие от времени кирпичные стены и закопченные окна заводских корпусов промышленного района, дымящие разнокалиберные трубы; трамвай, уже и так переполненный, останавливался возле заводских проходных и штурмовался новыми пассажирами, спешащими домой или, как Василий, в школы рабочей молодежи, на рабфаки и в институты. И хотя Василий не знал этих людей, его переполняло теплое чувство кровного с ними родства, потому что большинство из них были такими же, как и он сам, вчерашними крестьянами, их судьба была и его судьбою, и ничто, как ему казалось, не могло вырвать его из этой плотной массы, уставшей одной с ним усталостью, думающей вместе с ним одни и те же думы, сродненной одними заботами, радостями и печалями.

Может, вон тот углубленный в себя белобрысый парень тоже будет сегодня впервые в жизни выступать с рефератом и так же, как и сам Василий, переживает предстоящее событие, морща лоб и повторяя про себя отдельные фразы. А вот этот, такой важный и независимый, наверняка уже студент института, может быть, второго или третьего курса; жаль, что в тесноте не видно, какие книжки выглядывают у него из-за пазухи поношенного пальто.

Да кто бы они ни были, а только возьми и крикни сейчас Василий что-нибудь такое этакое, каждый бы улыбнулся радостно и взволнованно, потому что и всем остальным наверняка тоже хочется что-то крикнуть, или сказать, или даже запеть, и если они не кричат и не поют, то лишь потому, что устали за день тяжелой работы, а впереди еще целый вечер всяких дел, когда можно будет и кричать, и говорить, и петь.

И еще Василий подумал изумленно, что, может быть, мысли, пришедшие сейчас ему в голову, только потому и пришли в нее, что и десятки других, поневоле так тесно прижавшихся друг к другу людей, мотающихся из стороны в сторону вместе с трамваем, думают с ним о том же самом, теми же самыми словами, и мысли их передаются от одного к другому, как передается электрический ток, если тела находятся в одном электромагнитном поле.

От этого неожиданного открытия Василию стало как-то особенно легко и свободно, он беспричинно улыбнулся рыжеватому парню, стоящему напротив, и парень, подмигнув, ответил ему широкой улыбкой.

Вместе с толпой других рабфаковцев Василий поднялся по ступеням старинного здания, где раньше, говорят, жил в одиночестве какой-то князь или граф, целыми днями бродил по бесчисленным комнатам и бил по зубам лакеев, если находил где-нибудь хотя бы одну пылинку. Князь этот или граф, или хрен его знает кто, наверняка давно отдал богу душу, или доживает свои дни в каких-нибудь парижах, — так ему, гаду, и надо! — зато в этом доме уже давно нет лакеев, он целыми днями наполнен сотнями молодых людей, жадно впитывающих в себя знания и мечтающих о великих открытиях и великих свершениях. И это здорово.

Глядя на шумный поток рабфаковцев, растекающийся ручейками по коридорам и аудиториям, Василий не впервые испытывал восторг оттого, что и он среди этих людей, что и ему предстоит прекрасное будущее, а если и случаются какие-то неприятности, то — бог с ними! — они не стоят того, чтобы из-за них убиваться и портить себе жизнь.

В аудитории он разделся и, сунув в рукав шапку и шарф, повесил свое пальто на спинку стула, и тут же присоединился к одной из групп заядлых спорщиков.

Спорили о том, можно было спасти пароход "Челюскин" или нельзя и все ли для его спасения было сделано.

Мишка Кугельман, один из заядлых спорщиков, желающий всеми силами всегда находиться в центре внимания, размашисто рисовал на доске диаграмму сжатия льдов и, перекрывая все голоса, кричал, что надо было взрывать лед и лавировать в полыньях, что он бы на месте Шмидта… но на него загалдели и переключились на здоровенного Ивана Поморцева, человека из ломоносовских мест и, следовательно, кое-что смыслящего и в мореходстве, и в кораблях, и в характере северных льдов.

— Лодьи у нас спокон веку строили яичком, чтобы лед лодью не сдавливал, а выдавливал. Так-то вот, — говорил Иван, солидно растягивая слова. — А "Челюскин" — он в сечении подобно треске: на чистой воде хорош, а во льдах не шибко-то.

— А все равно — здорово это! — воскликнула Татьяна Зверева, восторженная курносая девчушка, работница с "Красного выборжца". — Вы только представьте себе, товарищи: полярная ночь, пурга, мороз, а люди борются, не сдаются, потому что верят: их не оставят в беде, с ними весь народ. А вот капитан Седов — он одиночка, до него никому не было дела, потому они и погибли. И как хорошо, что придумали звание Героя Советского Союза! Я как услыхала по радио, что Леваневского и других наградили этим званием, так мне от счастья плакать захотелось, будто меня саму наградили.

— Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч! — подхватил маленький Сысуев в тон восторженной речи девушки, и все рассмеялись.

— Да ну вас! — махнула она рукой. — Черствые вы люди!

Зазвенел звонок и вместе с ним в аудиторию стремительно вошел преподаватель металловедения Крылов, седой, сухощавый человек с бородкой клинышком, и проследовал к столу.

Рабфаковцы бросились занимать свои места.

— У нас сегодня что, дежурного нет? — не глядя на студентов, будто самого себя спросил Крылов, раскрывая журнал.

Маленький Сысуев кинулся к доске и стал вытирать ее мокрой тряпкой. Только после того, как доска стала чистой и Сысуев занял свое место, Крылов поднял голову, оглядел стоящих в молчании студентов и произнес:

— Ну-с, здравствуйте, друзья мои. Прошу садиться. — И без перехода, тем же деловым тоном: — Что у нас сегодня? Рефераты? Кто первый? Мануйлов? Прошу-с! — Выдвинул стул, отнес его к двери и там сел на него верхом, обхватил спинку руками, а на скрещенные пальцы уложил свою остренькую бородку.

Василий Мануйлов одернул пиджак, взял тетрадку и пошел к доске. Возле доски он кашлянул, заглянул на первую страницу и начал по памяти читать свой реферат, время от времени выполняя на доске мелом небольшие чертежи и схемы.

Он уже подобрался к выводам, которыми и собирался произвести наибольшее впечатление на аудиторию, когда дверь открылась, вошла секретарь декана факультета, дама лет сорока пяти, с ярко накрашенными губами, которую рабфаковцы прозвали Уткой.

— Извините, Александр Трофимович, — произнесла Утка несколько в нос и, наклонившись к преподавателю, что-то прошептала ему в самое ухо.

Крылов поморщился, встал, произнес громко:

— Хорошо. Как только он освободится.

Утка, покачивая крутыми бедрами и держа полные руки на отлете, медленно выплыла из аудитории. Крылов подошел к двери, плотно прикрыл ее, обернулся:

— Продолжайте, Мануйлов. У вас надолго?

— Н-нет, я заканчиваю, — ответил Василий, заподозривший почему-то, что речь шла о нем, что тут что-то не так; вот и Крылов смотрит на него как-то странно, будто впервые видит, и в аудитории такая тишина… такая, что можно оглохнуть. — Мне только выводы осталось сделать, — добавил Василий, голос при этом у него сорвался и ладони почему-то вспотели.

— Ну, выводы… Собственно говоря, и так все ясно. Вы прекрасно разработали свою тему, и я уверен, что ваши выводы соответствуют вашим посылкам, — произнес Крылов, возвращаясь вместе со стулом к своему столу. — Вас зачем-то просят в деканат. Я полагаю, ничего особенного. Какие-нибудь формальности. Да-с. Так что вы идите, голубчик, идите. А за реферат я вам ставлю отлично. Даже с плюсом. Давайте-ка вашу зачетку.

 

Глава 9

Василий подходил к деканату с чувством обреченности. Он не знал и не задумывался, откуда у него появилось это чувство, но противиться ему не было сил, оно охватывало его все сильнее, лишая способности думать и сопротивляться.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, возле двустворчатой резной двери, с оскаленными бронзовыми львиными мордами в центре каждой створки, не решаясь ее открыть. Одна створка стремительно отлетела в сторону, чуть не задев Василия, и из двери выскочил декан факультета по фамилии Кремер, из поволжских немцев, еще сравнительно молодой, но уже полный и лысый, с красным от возбуждения круглым лицом. Налетев на Мануйлова, он остановился, пожевал губами и, ничего не сказав, повернулся, заложил руки за спину, стремительно пошагал по коридору.

Василий тупо посмотрел ему вслед, открыл дверь, вошел в секретарскую. Утка круглыми, как пятаки, глазами таращилась на дверь, из которой только что вырвался декан факультета, пальцы ее рук застыли над клавишами "Ундервуда". Василия, казалось, она не видела.

Тот кашлянул, привлекая к себе ее внимание, спросил:

— Меня вызывали?

— Кого? Вас? Как фамилия?

— Мануйлов.

— Вам туда, к Соломону Марковичу. — И ткнула пальцем на дверь с табличкой "Парторг факультета".

Василий постучал, приоткрыл указанную дверь и несмело спросил:

— Можно?

В длинной комнате, в самом ее конце, он увидел за столом, под портретами Ленина и Сталина, узкоплечего человека с большой лысиной и удивительно густой шевелюрой, черным бараньим воротником обрамляющей голову от висков до затылка, с бугристым лицом, толстыми бровями и тонкой кадыкастой шеей.

Человек поднял голову и стал похож на грифа, виденного Василием в зоопарке, и так же, как гриф, посмотрел внимательно и безразлично на Василия через круглые очки пронзительными черными глазами, поморщился, кивнул лысиной и бараньим воротником, разрешил:

— Входи.

Василию дважды приходилось бывать у декана Кремера, но порог комнаты напротив он переступал впервые. Да и, вообще говоря, он побаивался таких комнат и их обитателей: в нем еще не выветрилась память о секретаре лужевской партячейки Касьяне Довбне, и хотя за последние годы он повидал всяких партийных работников, — и даже хороших, — в нем крепко держалось убеждение, что за различными личинами больших или маленьких партийных организаторов и секретарей скрывается большой или маленький Довбня, то есть человек себе на уме, говорящий не то, что думает, делающий совсем не то, что ему положено делать, и одним только своим положением настроенный против Васьки Мануйлова.

Василий приблизился к столу по длинной малиновой ковровой дорожке и остановился, не дойдя до стола двух шагов.

Очкарик смотрел на него ждущими глазами, вытянув тонкую шею грифа с острым кадыком, торчащую из белого воротника рубахи, под которой, казалось, тело отсутствовало напрочь, так что пиджак держался непонятно на чем, тем более что руки Соломон Маркович почему-то прятал под столом.

Но вот он дернулся, извлек из-под стола одну руку, протянул ее к Василию и резко щелкнул длинными тонкими пальцами.

Жест этот ничего отупевшему Василию не сказал, и он лишь подвинулся к столу еще на шаг.

— Зачетку и хабфаковский билет! — прозвучал требовательный нетерпеливый голос из узкой щели между тонкими губами.

Василий торопливо полез во внутренний карман пиджака, достал оттуда зачетку из серого картона, из нагрудного кармана — картонную же книжицу поменьше и положил их на стол.

Соломон Маркович извлек из-под стола и вторую руку, быстро просмотрел зачетку, сложил вместе с билетом и, постукивая твердыми корешками по столу, заговорил все так же нетерпеливо и почти не раскрывая рта:

— С этого дня пхиказом декана хабфака ви отстханяетесь от лекций и исключаетесь из числа хабфаковцев.

— Поч-чему? — с трудом выдавил из себя Василий, хотя внутренне был готов именно к такому повороту дела.

Собственно говоря, он только сейчас отчетливо понял, что в нем все время жила эта готовность и никогда не было твердой уверенности, что все закончится благополучно. И все-таки безжалостные слова, произнесенные бестелесым очкариком, ошеломили Василия настолько, что все перед ним как бы затянуло пеленой тумана.

— А потому, что ви оказались не тем человеком, — чеканил под равномерный картонный стук Соломон Маркович, — за котохого себя видаете. А таким пехевехтышам не место схеди пехедовой советской технической интеллихенции. Вам все ясно?

— Я буду жаловаться, — хрипло произнес Василий, сам не веря в свои слова.

— Жаловаться? Сколько уходно. Только это вам вхяд ли поможет. Так-то вот. Можете бить свободни. Не задехживаю. — И сделал выталкивающий жест рукой, откидываясь на спинку стула.

Туман исчез, и Василий отчетливо увидел черные глаза Соломона Марковича, увеличенные очками, а в них столько удовольствия от проявленной власти над ним, над Василием, что отупение вдруг спало с него, возникла потребность в каком-нибудь действии. Он увидел свою зачетку и билет в руках очкарика, ему показалось, что если эти книжицы вернутся к нему, то он еще сможет кому-то что-то доказать.

Василий рванулся к столу, поймал порхающую тонкую немощную руку, сжал ее за кисть с такой силой, что послышался хруст пальцев, увидел, как черные глаза, потеряв пронзительность, расширились от боли, изумления и страха, схватил выпавшие из пальцев книжицы, повернулся и быстро пошел вон. В дверях остановился и выкрикнул с отчаянием и злостью:

— Я буду на вас жаловаться! Вы не имеете права!..

— Да как ты смеешь… — услыхал он визгливый голос и с такой силой захлопнул за собой дверь, что Утка подскочила в испуге на своем стуле и взвизгнула каретка "Ундервуда".

Все еще не придя в себя от бешенства и отчаяния, Василий ворвался в аудиторию. Ни слова не говоря, под недоуменные взгляды товарищей и преподавателя, прошел к своему столу, схватил пальто и чемоданчик и вышел вон.

Он почти бежал по коридору, на ходу засовывая руки в рукава пальто, потом, перепрыгивая через три ступеньки, по широкой лестнице вниз, чуть не столкнулся на повороте с деканом Кремером, тот окликнул его, но Василий не остановился и даже не обернулся…

Вахтер, тяжелая парадная дверь, ступени подъезда, улица…

Кремер развел руками, покачал головой. Всего полчаса назад у него вышел крупный разговор с парторгом факультета Соломоном Марковичем Веснянским. И все из-за этого Мануйлова. Впрочем, еще из-за четверых рабфаковцев тоже, на которых пришло так называемое "отношение" по линии ГПУ, предписывающее исключение "ниже поименованных лиц" с рабфака по причине "социального несоответствия".

Мануйлова и еще одного рабфаковца по фамилии Кизимов, татарина из-под Казани, сына не то бая, не то еще бог знает кого, Кремеру исключать было особенно жаль: оба учились прекрасно и подавали большие надежды. Но что он, декан факультета, мог поделать? Не конфликтовать же с могущественным ОГПУ. Тем более что у него, получившего образование в Германии, у самого положение не слишком-то твердое. Единственное, что он смог сделать — это отказаться от встреч с исключаемыми и свалить их на Веснянского. Но теперь, задумчиво глядя на дверь, за которой скрылся бывший рабфаковец, Кремер пожалел об этом своем решении и несдержанности: сам он как-нибудь постарался бы смягчить этот жестокий приговор, может, что и посоветовать дельное этим парням. Конечно, мог бы! А Соломон Маркович — нет, это не тот человек. Нет, не тот. Для него доктрина — это все.

Конечно, доктрина — дело важное, и сам Кремер считал себя приверженцем коммунистической доктрины, то есть социальной справедливости для всех и каждого, но… но нельзя же во имя доктрины подавлять и калечить личность, мешать ей развиваться в свободных, так сказать, условиях… Ведь вот же на факультете несколько евреев, социальное происхождение которых далеко не безупречно, да и работают они не на производстве, а в каких-то конторах, да и там, ходят слухи, кое-кто из них только числится, однако вопрос об их исключении не только не ставится, но заведомо отвергается по причине их национальности, особо угнетавшейся царской властью. Так что же выходит? А выходит, что действие доктрин на евреев как бы и не распространяется? Не поэтому ли в нынешней Германии… а может быть, и поэтому… а среди совобывателей… и даже среди партийцев наблюдается все большее недовольство таким ненормальным положением… — отчего и в нем, Кремере, немецко-русское происхождение, — думал о себе Кремер в третьем лице, — продолжает раздваивать его индивидуальность, заставляя пребывать в постоянной настороженности и ожидании неминуемого несчастья.

Однако декан, преодолев в себе свою раздвоенность, мысленно махнул рукой и стал решительно подниматься по лестнице: уж так и быть, с другими исключаемыми он поговорит сам.

 

Глава 10

Сырой ветер с Финского залива и мелкий дождь со снегом охватили разгоряченное лицо и грудь Василия Мануйлова, но ему все равно было жарко, душно, невмоготу. Он шел, не видя ничего вокруг, полы распахнутого пальто полоскались у него за спиной, в горле стояли невыплаканные слезы, он скрежетал зубами и время от времени ругался самыми грязными, какие только знал, словами…

Увы, не помогало.

Василий не столько сознавал, сколько чувствовал всей страшной силой навалившейся на него тоски, что ему уже ничто не поможет, что жаловаться бесполезно, что жизнь потеряла смысл, что хорошо бы сейчас умереть, чтобы уж и не было ничего и ничего не надо делать. Он не представлял себе, как появится в цехе и что скажет товарищам по работе, как объяснит им свое исключение, как будет смотреть им в глаза. Еще меньше он представлял, как появится у себя в Лужах или в Валуевичах, что станет отвечать на вопросы братьев и сестер, многочисленных родственников, знакомых и просто любопытствующих. Ему заранее было стыдно перед всеми, кто был уверен в нем, кого он уверил сам в своем неотвратимо прекрасном будущем. Ему было стыдно даже перед самим собой, будто он сделал что-то до того постыдное и грязное, что дальше уж и некуда.

Через какое-то время Василий неожиданно для себя оказался на Литейном мосту. Он долго стоял на нем, навалившись грудью на чугунные перила, бездумно глядя на темную невскую воду. Время остановилось, не хотелось не только куда-то идти, но даже шевелиться.

Неслышно подошел милиционер и, прикрываясь от ветра и снега воротником шинели, прокричал, что здесь, на мосту, стоять нельзя, не положено, и Василий зашагал дальше.

Перейдя Неву, он продолжал идти по набережной: вода притягивала его к себе своей мрачной чернотой и бликами фонарей на гребешках волн, не отпускала, манила, что-то обещая. Василий перешел по какому-то мосту Большую Невку, вышел к Ботаническому саду со стороны речушки Карповки и тут понял, что идти дальше нет никакого смысла: куда бы он ни пошел, везде он чужой в этом городе и никому не нужный. Перед его глазами вдруг возникла ответная улыбка рыжего парня, с которым он ехал в трамвае, — улыбка как бы из другого, потерянного им мира, и Василий обессилено опустился на каменный приступок парапета и… заплакал.

Набережная была пуста, никто не видел его, никто не слышал. Он плакал навзрыд, тело била крупная дрожь, зубы выстукивали дробь, его заносил снег, поваливший крупными хлопьями. Василий время от времени делал слабую попытку запахнуть полы пальто, но из этого почему-то ничего не получалось. Иногда он то ли засыпал, то ли проваливался куда-то, ему казалось, что он стоит возле вагранки, адским жаром расплавленного чугуна пышет ему в открытое лицо и грудь, а отойти некуда: сзади стена, и прикрыться тоже нечем.

Посреди этого полубреда, полубодрствования, Василий пришел в себя и, неожиданно обретя прозрачную ясность мысли, отчетливо понял, что может замерзнуть, однако это понимание вызвало в нем лишь чувство слабого злорадства, будто своей смертью он непременно докажет кому-то, что с ним поступили неправильно, несправедливо, и только тогда, когда его не будет, эти люди поймут, как много они потеряли.

Уже заполночь на Василия наткнулись два милиционера, возвращавшиеся в отделение после вызова по случаю скандала и драки в Казарменном переулке. Они растолкали его, попытались расспрашивать, но Василий не способен был произнести ни слова, голова его моталась из стороны в сторону от толчков и встряски, из горла вырывался слабый хрип и мычание. Тогда милиционеры подхватили его под руки и приволокли в отделение.

— Да у него, похоже, жар, — сказал старший оперуполномоченный, обыскивающий карманы Василия, которого положили на деревянную кушетку. — А водкой не пахнет… Странно… Смирнов, позови студента-медика, пусть посмотрит.

Смирнов, один из милиционеров, приведших Василия, гревшийся возле горячей голландки, неохотно оторвался от нее, ушел куда-то и вскоре вернулся с молодым человеком в пальто, из-под которого виднелся белый халат.

— У парня температура под сорок, — произнес молодой человек, приложив ладонь ко лбу Василия. И добавил: — Как минимум — воспаление легких, как максимум — тиф. — Взял вялую руку и стал считать пульс.

— А у этого Мануйлова, смотри-ка, в зачетке одни пятерки, — произнес старший уперуполномоченный, перебиравший Васильевы бумаги. — Головастый, видать, малый. Так чего делать-то будем?

— "Скорую" надо вызывать… Чего еще делать? — пожал плечами студент-медик. — Вы тут старший, товарищ Воронов, вы и командуйте.

Воронов стал накручивать ручку телефона и вызывать Центральную. Потом долго кому-то объяснял, что нашли человека, рабфаковца, что у него не то воспаление легких, не то тиф.

 

Глава 11

Почти до самого конца апреля держалась скверная, слякотная погода, а тридцатого к вечеру прояснилось, стих ветер, меж рваных облаков по-кошачьи жмурилось яркое весеннее солнце.

— Ой, девки! — говорила Зинаида Ладушкина, возвращаясь после смены в общежитие с Марией Ершовой и приставшей к ним крепкозадой и туполицей Фроськой Пряжкиной из гальванического цеха. — Хоть бы бог дал погоду на праздники! Так надоела эта мокредь, что из дому вылезать не хочется.

— А ты и не вылазь. Кто тебя заставляет? — посоветовала Фроська, жуя на ходу баранку. — Я так на праздники спать буду.

— Да-а, поспи-ишь! Как же! У нас Слизняк сказал, что если кто на демонстрацию не придет, лишит премиальных обеденных талонов на весь месяц. Очень надо. Да я и не про то вовсе! Я праздники люблю! — воскликнула Зинаида и взмахнула руками, будто собираясь взлететь.

— А я раньше церковные праздники любила, — мечтательно произнесла Фроська, и ее тупое лицо с маленькими глазками приняло умильное выражение. — В церковь, бывалоча, нарядишься в самое лучшее, придешь, стоишь, тишина такая, а батюшка… У нас батюшка ста-аренькай был, ма-ахонькай, как рабеночек, голосочек то-оненькай, а слушать приятно. А еще певчие как запоют, а диякон — он по соседству жил — как выдаст: "Оос-споди, помилуй на-ааас!" — басом пропела Фроська, — так по телу мороз аж пробирает. Ей-богу. А потом христосоваться… Любила я христосоваться… Иной парень так засосет, что аж в грудях заноет. А вечером за околицей гулянья да хороводы. И везде, на каждом лугу, своя гармошка играет. Хорошо! Да только в двадцать девятом — мне уж пятнадцать годочков сполнилось — церкву поломали. Приехали с поселка мужики, пороху, сказывали, под купола заложили да как жахнут! — купола и рухнули. Бабы вы-ыли-иии — страсть!

— А я в церкви редко бывала, — перешла к воспоминаниям и Зинаида. — У нас в деревне церкви не было, а в село идти — это через две реки, да потом еще пехом верст пять — не шибко-то находишься. Да и скучно… в церкви-то. Я ж ничего тогда не понимала. А в городе… Мне, например, демонстрации очень нравятся. Если погода, конечно, хорошая. Идешь по улицам — везде флаги, музыка, народ такой веселый, кто пляшет, кто поет… Нет, я на демонстрацию пойду, даже если пускать не будут. Мы вон с Маней в прошлом году как хорошо прошли… Мань! — толкнула плечом Зинаида подругу. — Помнишь, как мы отстали от своих и попали к выборжцам? Вот смеху-то было!

Мария глянула снизу вверх на свою подругу и тихо улыбнулась.

— Мань, ты чегой-то последнее время, как чокнутая ходишь? — прицепилась Фроська. — Аль подцепила чего?

— Чего подцепила? — не поняла Мария.

— Ничего она не подцепила! — резко вмешалась Зинаида, чувствующая ответственность за судьбу Марии и необходимость постоянной над ней опеки. — А ты, Фроська, жри свои баранки, а к человеку не приставай.

— Да я чо! Я и не пристаю. Так только спросила, — оправдывалась Фроська. И глубокомысленно заметила: — А только жить надо в свое удовольствие. А то как в деревне: изба, скотина, поле да огород, да мужик пьяный, да детей орава, да еще свекор со свекровью. Я на эту старорежимную жизню насмотрелась, больше не желаю. Церкву только вот и жалко.

— Много ты в ней понимаешь, в жизни-то! — обрезала Фроську Зинаида. — Я б, например, вернулась в деревню, если б там по-другому делалось. А так… В городе тоже не все углы медом мазаны.

— Это верно, это так, — со вздохом согласилась Фроська.

Перед общежитием топтался Иван Кондоров в новом синем плаще и в шляпе. В руках крохотный газетный кулечек. Заметив девушек, несмело зашагал им навстречу, пряча кулечек за спину.

— Господи, Мань! — торопливо и негромко заговорила Зинаида, беря Марию под руку. — Ты б или замуж за него выходила, или отшила бы его раз и навсегда. Чего парня-то мурыжить? Тоже ему не сахар так-то вокруг тебя ходить да облизываться.

— Не хочу я его, — одними губами ответила Мария и потупилась.

— Ну-у, не хо-очешь… Счас не хочешь, там, глядишь, и захочешь. Дело-то наше бабье — оно такое…

— Все равно не хочу, — упрямо твердила Мария.

Иван подошел, загородил дорогу, поздоровался:

— Здравствуйте, девчата! С наступающим праздником вас!

— Здравствуй, Ванечка! — пропела Зинаида, протягивая Ивану руку и загораживая собой Марию. — Ты никак работу прогуливаешь? Не боишься на Черную доску попасть?

— Не, я не прогуливаю: у нас трансформатор на подстанции сгорел, так нас отпустили. Сейчас там гепеу разбирается. — И добавил: — Вредительство, сказывают.

— Ох, и когда этих вредителей повыведут! — воскликнула Фроська. — Все выводят на чистую воду, выводят, а они никак не переводятся.

— Выведут, — пообещал Иван, передвигаясь в сторону Марии, выглядывающей из-за спины Зинаиды. Посмотрел на нее тоскливыми глазами, жалко улыбнулся, спохватился, торопливо развернул кулек и протянул букетик подснежников. — Это тебе, Мань… С праздником тебя!

— Ну, Ва-анечка! — восхищенно пропела Зинаида, перехватывая цветы. — Ты скоро совсем человеком станешь: уже цветы барышням даришь, скоро и до конфет дойдешь. Молодец! — И, отступив в сторону, протянула цветы Марии: — Держи уж, раз дарят.

Мария осторожно приняла букетик, сердито покосилась на Ивана, не зная, что говорить, что делать.

— Ну, мы пойдем, — смягчилась Зинаида, беря за рукав пальто Фроську, с неподдельным интересом рассматривающую парня маленькими жадными глазками, — а вы тут покалякайте пока. — И, отойдя на несколько шагов, кинула на ходу: — Мань, только ты не задерживайся: я пельмени счас готовить буду!

— Пойдем погуляем, — предложил Иван, уступая дорогу новой стайке работниц. — А то тут затолкают.

Мария затрясла головой.

— Нам сегодня убираться надо, потом стирка…

— А я сегодня свободен, а завтра не могу, — произнес Иван с сожалением. И пояснил: — У нас завтра генеральная репетиция физкультурного парада. С утра и до вечера. Не знаю, когда освобожусь. — Он торопился, почувствовав некоторую неуверенность в поведении Марии, сыпал и сыпал словами, стараясь, чтобы слова эти звучали как можно убедительнее, жалея, что не купил конфет. — Я выступаю сразу в трех номерах… То есть сперва в одном, потом мы обегаем площадь Урицкого, потом еще раз… Сперва я несу портрет товарища Молотова, потом участвую в пирамиде, потом мы переодеваемся и проходим с лыжами и флагами. Месяц уже репетируемся. Жаль, что ты не на трибуне, а то б увидела. Знаешь, как здорово! Но нас будут снимать в кино и показывать в выпуске "По стране Советов", так что еще посмотришь.

Иван выдохся и не знал, что еще сказать.

Мария глянула на него исподлобья, но с интересом; в голове мелькнуло: "А может, и правда: стерпится — слюбится?"

— Так это, — несмело предложил Иван, — Давай после демонстрации встретимся и отпразднуем… У меня и вино есть, и закуска. — И поспешно добавил: — Можешь и Зинаиду пригласить… если хочешь.

— До праздников еще дожить надо, — ответила Мария и подняла голову. — Я пойду, ладно?

— Иди, конечно, — легко согласился Иван. — А то пельмени остынут. — И впервые его угловатые черты лица помягчали и озарились улыбкой надежды.

Мария шла, спиной чувствуя взгляд Ивана. Поднимаясь по ступенькам крыльца, подумала: "А он ничего, глаза только какие-то… И губы… Совсем губ нету".

И впервые Василий показался ей далеким и невозможным в реальной жизни, не имеющим к ней никакого отношения. Как артист кино. А угрозы Ивана засадить Василия она никогда всерьез не принимала, потому что даже представить себе не могла, что такое может случиться, что вообще бывает, чтобы по желанию какого-то человека — хоть бы и по ее, Марииному, желанию, — кого-то можно упрятать в тюрьму.

Ну, погрозился Иван… А кто он такой? Просто работяга, как и сам Василий, как и она сама, как и тысячи других. Не начальник же. А в ГПУ — там ведь, должно быть, головастые люди сидят. Такие, как старший брат Михаил. Мало ли кто чем грозится сгоряча да из ревности. Что ж, за одно это и сажать? Даже подумать смешно.

"Он, Васька-то, правду Зинка говорит, небось, забыл, как меня и зовут, а я, дура…"

Но облегчения эти мысли Марии не принесли, наоборот, на душе стало как никогда тоскливо, будто шла она, шла туда, где ее ждут, а пришла к пустому месту.

 

Глава 12

Уже с семи утра у проходной завода "Светлана" гремит духовой оркестр из заводской самодеятельности, чуть поодаль заливаются гармоники, рявкают басами баяны, звенят, выделывая замысловатые коленца, балалайки, пробуют голоса певуньи.

Куда ни глянь, по всему Светлановскому проспекту толпится народ, парни уже под градусом, но самую малость, девчата в пестрых платьях, иные в строгих костюмах и шляпках, на лице вуалетки; на груди многих девчат комсомольские значки, значки ОСОВИАХИМа, "Ворошиловских стрелков", парашютистов и всякие другие. Парни в этом смысле тоже не отстают, но "Светлана" — завод женский, и парни в пестром разноцветье косынок, платьев, шарфиков, шляпок и беретов теряются, как теряются сухие ветки в буйной зелени цветущего сада.

Суетятся партийные организаторы, комсомольские вожаки, начальники и начальницы цехов, мастера, перекликая своих работников, сбивая их в кучи, потом — в колонны; из проходной тащат связки разноцветных флагов и транспарантов, искусственных цветов, портреты вождей, выкатывают тележки со всякими художествами на них, изображающими то работницу с "лампочкой Ильича", то счастливую молодую мать с ребенком, которая гордится тем, что родила сына, будущего воина Красной армии, защитника своей страны и социализма.

Вот парни из ремонтно-механического цеха выкатили огромные портреты товарищей Ленина и Сталина, обрамленные гирляндами искусственных цветов, и покатили их прямиком к перекрестку двух проспектов, откуда голова колонны и начнет свое движение к центру города трех революций.

Впереди портретов, как бы раздвигая неугомонную толпу, шествует дама лет сорока пяти, председатель заводского комитета профсоюза, женщина дородная, с грудью, похожей на поднос, украшенной огромным красным бантом.

Правофланговые, в основном пожилые женщины, хмурые и важные от сознания своей значительности и ответственности, повязывают на рукава красные повязки, неодобрительно поглядывают по сторонам на все еще хаотически движущуюся в разных направлениях массу людей.

Начальники и начальницы отдельных колонн с большими красными бантами на груди срывают голоса, созывая под свои значки народ, а народ кидается то в одну сторону, то в другую, со всех сторон то смех, то уже, как голуби над голубятней, взлетают песни и тут же опадают, точно спугнутые неразберихой, суетой и переполняющей людей радостью.

Наконец разобрались, построились, подняли над головами флаги, транспаранты, портреты; где-то далеко, в самом начале колонны, оркестр грянул "Интернационал", лица построжали, по колонне прошло колыхание, качнулись флаги, наполнились солнцем и свежим весенним ветром, заполоскались, захлопали.

Тут с треском порвался один из транспарантов, и длинное его полотнище заметалось над головами, путаясь в древках флагов и рамах портретов; вскинулись руки, ловя полотнище, к месту происшествия заспешили руководители колонны, транспарант поймали, скомкали, на его место растянули запасной, потому что должна быть симметрия и не должно быть пустот: дело-то политическое, а в нем каждая мелочь — не мелочь…

И вот — двинулись.

Мария с Зинаидой идут в середине колонны своего сборочного цеха, самого большого на заводе, выигравшего предмайское социалистическое соревнование среди других цехов, а потому возглавляющего всю светлановскую колонну.

На Зинаиде синяя юбка и такая же жакетка, белая блузка, на груди большой красный бант, на голове кокетливо пристроен синий же берет, а в светлых волосах, щедро обрамляющих гордую головку, красная роза. Зинаида беспечно улыбается, поглядывает по сторонам, ловя восхищенные взгляды мужчин, и делает вид, что эти взгляды ее совершенно не интересуют.

На Марии голубое платье с глухим воротником, скрепленным дешевой брошью, и синяя кофточка. Темные, почти черные волосы ее зачесаны набок, чуть прикрывая правую сторону лица и полностью открывая левую, берет тоже синий; маленький прямой носик, чуть вздернутые вверх губы, круглый подбородок и тонкая шея делают ее похожей на девочку-подростка, с испугом, недоверием и интересом разглядывающую мир черными глазками.

Ветер полощет и рвет из рук флаги, голые еще липы с едва набухшими почками неохотно помахивают своими кургузыми ветками; прохладно, девчонки жмутся друг к другу, звонкими голосами подхватывают любую песню, которые зарождаются то сзади, то спереди, и как эхо повторяются по всей колонне.

На подходе к Литейному мосту движение светлановской колонны застопорилось, а вскоре она и совсем встала, пропуская вперед колонны заводов "Арсенал", "Красный выборжец", имени Свердлова, Металлический и другие. Это были в основном мужские колонны, и парни, проходя мимо светлановцев, призывно машут руками и кричат что-то веселое, озорное, что, однако, трудно расслышать за медью многочисленных оркестров, за буйными перезвонами голосов и гармошек, за хлопками знамен и транспарантов.

Большой красный щит, изображающий не то колесо, не то гигантскую шестерню, а поверх надпись: "Ленинградский металлический завод", и Мария, как только прочитала эту надпись, так ноги сами понесли ее к ней, потому что там, под этой надписью, обязательно должен быть Васька Мануйлов, и она просто не могла не попытаться взглянуть на него, чтобы окончательно решить, как же ей жить дальше.

Впрочем, Мария так определенно вовсе и не думала: в ее маленькой головке редко появлялись какие-то законченные мысли, а чаще это были два-три едва связанных между собой слова, которые вырывались откуда-то изнутри, даже, может быть, и не из головы, но эти-то слова и вели ее куда-то, и подталкивали, и руководили ее поступками.

"Металлический завод" и Васька Мануйлов — эти четыре слова имели почти одинаковый в данных условиях смысл, все остальное было несущественно.

Ноги сами вынесли Марию к первому ряду своей колонны, впереди теперь была лишь жиденькая цепочка из директора завода, парторга и еще каких-то шишек, портреты Ленина-Сталина, флаги и оркестр, который перестал дудеть и греметь, а тоже таращился начищенной медью на проходящие колонны Выборгской стороны.

Мария во все глаза всматривалась в темные ряды демонстрантов, пытаясь разглядеть в них Василия Мануйлова, но колонны так густо были завешаны флагами и транспарантами, портретами и всякими непонятными вещами, изображающими изделия этих заводов, что людей выше пояса там почти не было видно — одни беспрерывно шевелящиеся брюки и башмаки.

В отчаянии Мария пробралась уже в оркестр, ей кто-то что-то сказал сердитое, но она не обратила внимания, выглядывая человека, от которого, быть может, зависела вся ее жизнь.

В это время где-то на мосту случилась заминка, колонны встали — и как раз напротив встала колонна Ленинградского металлического.

И тут Мария заметила знакомую сутуловатую фигуру мастера модельного цеха, с которым познакомилась на встрече нового года. Она уже не помнила, как его зовут, но ее охватило такое волнение, будто она увидела самого Ваську или вот-вот его увидит. Но Васьки видно не было. Тогда возникло желание подойти к мастеру и узнать, где Василий пропадает, почему его не видно.

Мария бы и кинулась туда, если бы не строгие распорядители колонн, не позволяющие никому выходить из строя и не пускающие в свои ряды посторонних, чтобы не случилось каких-нибудь провокаций, каковые случались в былые времена, когда в рабочие колонны затесывались звероподобные черносотенцы и даже переодетые полицейские шпики.

Между тем колонны сошлись так близко, что почти перемешались, а сзади напирали новые, и как-то само собой оказалось, что Мария очутилась в десяти шагах от знакомого мастера с красной повязкой на рукаве, облеченного определенными правами, то есть следящего за порядком, и, разумеется, ему могло не понравиться, что Мария этот порядок нарушает.

Но ведь где-то здесь должен же быть и Василий! Не может он не пойти на демонстрацию, когда на демонстрацию идет весь твой завод, твой цех, твои товарищи. Между тем, сколько Мария ни вглядывалась, обнаружить Мануйлова среди них не могла, и в душу ее закралась тревога, да такая, что хоть плачь.

Рядом неожиданно очутилась Зинаида, спросила:

— Ваську своего высматриваешь? — но спросила не обидно, сочувственно, может, даже с некоторой завистью: к ней, Зинаиде, такая безоглядная любовь еще не приходила, и вообще она была настоящей подругой, не то что некоторые.

Мария испуганно глянула на нее, но ничего не ответила. А Зинаида вдруг во весь голос крикнула, перекрывая грохот барабана и уханье огромной медной трубы оркестра металлистов:

— Евгений Семенович! — И еще раз, приложив ко рту ладони рупором: — Евге-ений Семе-енови-ич! Това-арищ Подгородски-ий!

Кто-то толкнул мастера в бок и обратил его внимание на девушку. Евгений Семенович обернулся, сердито глянул, узнал, расплылся в улыбке, приветственно помахал рукой. Уже полколонны с Металлического разглядывали Зинаиду, яркую, как весенний цветок, что-то говорили между собой, обсуждали, делали знаки.

И Зинаида пошла, крепко взяв Марию за руку. И никто не решился их остановить.

— Здравствуйте, — произнесла Зинаида певучим голосом, подходя к Евгению Семеновичу и протягивая ему ладошку. — С праздником вас, товарищ Подгородский! С праздником вас, товарищи!

— И вас, девушки! — понеслось со всех сторон.

Зинаида в ответ одарила колонну лучезарной улыбкой.

Кто-то крикнул:

— Семеныч, смотри: жена последние волосы повыдерает!

Радостный хохот прошел по колонне.

Зинаида лишь передернула плечами, а Мария в испуге прижалась к ее боку.

— А мы смотрим — знакомое лицо, — говорила Зинаида, расточая улыбки направо и налево. — Тут у вас есть еще двое наших знакомцев: Василий Мануйлов и Иван Кондоров. Как они, живы-здоровы?

— Кондоров? — переспросил Евгений Семенович. — Кондоров участвует в параде физкультурников. А Мануйлов… Мануйлов в больнице. Воспаление легких.

— Как… в больнице? — одними губами спросила Мария, чувствуя, что ноги у нее вдруг ослабели настолько, что вот-вот не выдержат тяжести тела.

— Так в какой он больнице-то? — деловито уточнила Зинаида.

— В больнице? Да в этой клинике, как ее? Рядом с госпиталем что… ну, что у Финляндского, — пожал плечами Евгений Семенович. — Мы только вчера об этом узнали. После праздников пошлем кого-нибудь от профсоюзного комитета.

— Виллие, подсказал кто-то.

— Вот-вот, там он и лежит. Здесь рядом.

— А вы что, девчата, только Мануйловым интересуетесь? — спросил разбитной парень в синей косоворотке. — У нас и другие женихи есть. Эвон сколько! — обвел он рукой колонну. — Все ребята — первый класс, хоть сейчас готовы в загс.

И снова здоровый, радостный хохот перекрыл медь оркестра.

В это время на мосту колонны пришли в движение, зашумели руководители, правофланговые, громче забухали барабаны, пронзительно запели трубы, Зинаида с Марией отступили в сторону и вернулись к своим, провожаемые веселыми пожеланиями и шутками.

Мария была задумчива, сама не своя. Еще вчера, даже всего лишь час назад ей казалось, что Василий уходит и почти ушел из ее жизни, а вот узнала, что он в больнице, может, страдает там один-одинешенек, может, даже умирает, и никто не подойдет к нему, не пожалеет, не поможет, не подаст попить, не поправит подушку…

И едва представила она его, беспомощного, всеми покинутого, на глазах выступили слезы, праздник померк, радости как не бывало. Всем существом рванулась она к нему: сейчас, немедленно оказаться рядом, помочь, вынянчить, поднять на ноги, как вынянчивала и поднимала когда-то детей. К нему, к нему, только к нему! — ни о чем больше она не могла думать, ни идти куда-то, ни петь, ни радоваться.

Зинаида, глядя на свою подругу, видя, как побелело и осунулось ее лицо, как заблестели глаза, переполняемые слезами, обо всем догадалась и, как человек более решительный, подхватила Марию под руку и потащила вон из колонны.

На них налетел какой-то тип с повязкой:

— Куда, красавицы?

— Ой, дяденька, живот схватило у подруги, мы только вот тут куда-нибудь, — запричитала Зинаида, прижимая к себе Марию.

— Да куда ж вы тут пойдете? — распорядитель в растерянности огляделся. — Тут и деваться-то некуда.

— Да мы найдем, найдем, вы не беспокойтесь! — заверила его Зинаида, выталкивая Марию из рядов на тротуар.

Распорядитель пожал плечами, махнул рукой и потрусил к отведенному ему месту.

Трамваи не ходили.

По всему пути следования колонн неподвижным частоколом торчали милиционеры в белом, в высоких белых же шлемах с большими синими звездами, и красноармейцы — в зеленых, с красными звездами; следили за порядком. Сияли на солнце ярко начищенные латунные пуговицы, ременные пряжки и кирзовые сапоги.

Девушкам пришлось пробираться переулками, петлять и плутать, расспрашивать старушек во дворах, прежде чем они выбрались к Военно-медицинской академии, и вдоль ограды, все время натыкаясь на большие и маленькие колонны, спешащие к центру, выбрались наконец к клинике Виллие.

 

Глава 13

Дежурный по отделению врач, пожилая усталая женщина, выслушав девушек, — а говорила только Зинаида, — спросила, кем им доводится больной, и Зинаида, ткнув пальцем в Марию, решительно произнесла, будто приговорила: — Она его невеста. А я просто подруга.

Усталые глаза женщины потеплели и в то же время подернулись печалью: — Ничем, милые мои, не могу вас порадовать. У парня двустороннее крупозное воспаление легких на фоне нервного срыва. Делаем, что можем… Впрочем, присутствие невесты, возможно, окажет на него благотворное влияние. Если, разумеется, ваши отношения не стали причиной…

— Нет, нет, что вы! — в страхе, что ее не пустят к Василию, воскликнула Мария, и смотрела на докторшу широко распахнутыми, но ничего не видящими из-за слез глазами. — Я буду за ним ухаживать.

— Ну, хорошо, — согласилась докторша. — Одевайте халаты, пойдемте.

Они шли по длинному коридору мимо столиков, за которыми сидели дежурные медсестры, мимо прогуливающихся больных в серых халатах, повернули раз, другой, в самом конце коридора остановились возле двери, и Мария, вдруг представив умирающего Василия, почувствовала головокружение и тихо стала опускаться на пол, цепляясь ослабевшими руками за Зинаиду.

Зинаида подхватила ее, подбежала сестра, вдвоем они довели Марию до кушетки, уложили…

Что-то сердитое, как казалось Марии, говорила докторша, запахло нашатырным спиртом, защипало глаза, в носу, Мария глубоко вздохнула и попробовала сесть, но ей не позволили.

— Что же это ты, девонька моя? — хлопотала над ней докторша. — Эдак и тебя самою придется госпитализировать… Где же тебе ухаживать за больным-то…

— Я умею, — защищалась Мария слабым голосом, уверенная, что обязана убедить докторшу, иначе для нее, для Марии, все пропало и сама жизнь — тоже. Она вдруг поняла окончательно, что без Василия жить не сможет, что никакой Кондоров его не заменит, что она лучше умрет в этой больнице вместе с Василием, чем вот так вот и… и…

— Я больше так не буду, — прошептала Мария, будто провинившийся ребенок, в то время как докторша то щупала ей пульс, то прикладывала к груди стетоскоп.

— Ну, ладно, — заключила докторша, сунув трубку стетоскопа в карман халата. — Сердечко у тебя как будто в порядке, маленький обморок — это с нами, бабами, случается. Защитная реакция, как считает академик Павлов… Тебя как зовут-то?.. Маня?.. Так вот, Манечка, ты все-таки полежи минут пять, а я пока посмотрю на твоего суженого.

И докторша вместе с молоденькой медсестрой вошла в палату, дверь за ними тихо закрылась, и стало слышно, как тикают на стене над сестринским столом часы-ходики с кукушкой.

— Ну, Манька, ты вообще, — неодобрительно покачала головой Зинаида. — Шли, шли и пришли: нате вам! Ты уж держись: мало ли что! А то он сам больной, да ты еще в обмороки будешь шлепаться… Прямо как в кино.

Мария села и вздохнула: порыв у нее прошел, она чувствовала себя усталой, опустошенной, даже какой-то очень уж старой. От уверенности, которая гнала ее сюда, не осталось и следа. Ей даже расхотелось идти в палату и видеть Ваську: вдруг он так глянет на нее, так глянет, что хоть в омут. Да и что, собственно говоря, она в нем нашла? Парень как парень, таких тысячи.

Открылась дверь палаты, вышла сестра, прошла к своему месту, извлекла из белого шкафчика две марлевых повязки и закрыла ими Зинаиде и Марии рот и нос, после чего внимательно посмотрела на Марию и спросила:

— Ну, как самочувствие?

— Нормально, — тихо ответила Мария.

— Тогда пойдем. Но учти: он в забытьи. Но все равно: вы потише, поаккуратнее, — строго велела она, подвела их к двери палаты, отворила, посторонилась, пропуская девушек вперед.

Палата была большой, на шесть коек, и Мария в растерянности остановилась в дверях, не зная, к какой койке идти. И Зинаида тоже оглядывалась, не находя Василия, пока сестра не указала им на койку у окна в правом углу. На этой койке, к которой Мария подошла с замирающим сердцем, лежал человек, на Ваську Мануйлова совсем не похожий. Только приблизившись вплотную, она разглядела знакомый нос с небольшой горбинкой, широкий лоб, прямой рот и крутой подбородок, темные густые волосы и густые брови вразлет.

Да, это был Васька, но как же он изменился с тех пор, как она видела его последний раз, — с их случайной встречи у проходной завода, — как похудел и постарел!

Мария наклонилась к нему и услыхала тяжелое дыхание, с хрипами и всхлипами, будто работала внутри у Василия какая-то испорченная машина. Взяв салфетку с тумбочки, Мария вытерла ему мокрый от пота лоб и вопросительно глянула на докторшу. Та поощрительно улыбнулась и пояснила:

— Вот в таком состоянии он почти неделю. Организм у него крепкий, будем надеяться, что выстоит. Возможны, правду сказать, осложнения. Как видите, девушки, я ничего от вас не скрываю. Сами-то вы что думаете?

И все, в том числе и Зинаида, уставились на Марию.

— Я? Я хочу остаться… Я умею ухаживать, — прошептала Мария, пугаясь собственной смелости.

— Ты работаешь, Машенька? — ласково спросила докторша.

— Да. Но я могу взять отпуск. Я попрошу, и мне дадут. — И уже более уверенно: — Они же не могут не дать, раз такое случилось! Правда?

— Пожалуй, — согласилась докторша. — Я напишу тебе бумагу, покажешь ее своему начальству. Я тоже думаю, что они не откажут. — И вдруг привлекла к себе Марию и погладила по голове. — Хорошая ты девочка. Дай бог вам счастья.

Когда Василий ненадолго приходил в себя, он неизменно видел перед собой одно и то же девичье лицо в белой шапочке, склоняющееся над ним, очень знакомое лицо, и в мучительном напряжении, желая вспомнить, где он видел это лицо, вновь впадал в забытье.

 

Глава 14

Лев Петрович Задонов в прошлом году ушел из наркомата железнодорожного транспорта, поступив рядовым инженером в конструкторское бюро, занимающееся проблемами паровых котлов большой мощности. Ему надоело возиться со всякими входяще-исходящими бумагами, давно хотелось живого, настоящего дела, но толкнуло его на решительный шаг вовсе не это желание или проснувшееся призвание, а постоянно растущее ощущение неуютности и даже опасности в самой наркоматовской атмосфере.

К этому времени, то есть к началу 34-го года, Лев Петрович занимал должность заместителя начальника отдела по паровым котлам для отечественных паровозов большой мощности. Разумеется, конструировали котлы не в наркомате, и строили тоже не здесь, но работники наркомата отслеживали, как идут дела в специализированных КБ, институтах и лабораториях, на заводах, выбивали и распределяли деньги, выделяли оборудование, составляли планы, требовали их неукоснительного выполнения.

Начальником отдела больше пяти лет был старый русский инженер Трегубов, большой специалист в своем деле, но в прошлом году, в январе, его вдруг арестовали и объявили врагом народа, что повергло весь отдел в состояние паралича и ожидания еще чего-то худшего, но уже для всех остальных.

Трудно было поверить, что Трегубов мог быть замешан в какие-то политические аферы: троцкистом он не мог быть ни в коем случае уже хотя бы потому, что Троцкого помнил хорошо, терпеть не мог его даже на нюх, связывая с его именем чуть ли ни развал всего железнодорожного транспорта в бытность свою наркомом. Да и стар Трегубов был для политики, но не для дела, которому посвятил всю свою жизнь.

На место Трегубова пришел некто Аронов Илья Самсонович, тут же оброс своими людьми, и оказалось, что все, что до него делалось, делалось совсем не так, как нужно, следовательно, все надо переделывать и начинать чуть ли ни с самого начала. Однако продержался Аронов лишь до апреля: накануне Первомая его арестовали прямо в кабинете.

Временно исполнять должность начальника отдела — во второй уж раз! — вновь назначили Задонова. И Лев Петрович понял, что пришла и его очередь, хотя ни к каким группировкам он, как и Трегубов, не принадлежал, держался от политики как можно дальше, но, как он теперь понимал, для ОГПУ это ровным счетом ничего не значило.

Спасло Льва Петровича от неизбежного ареста то обстоятельство — и в этом сам Лев Петрович был абсолютно уверен, — что его заявление, в котором было выражено желание работать конструктором по своему профилю, уже больше года лежало на столе (или в столе) одного из заместителей наркома, работавшего еще с Задоновым-старшим и хорошо относившегося к его сыну, то есть к Льву Петровичу.

Через некоторое время после ареста Аронова этот замнаркома неожиданно вызвал к себе Льва Петровича, порасспрашивал о делах, в частности поинтересовался, не изменил ли Лев Петрович своего желания работать конструктором и, когда тот с жаром стал уверять, что нет, не изменил, протянул ему бумагу, оказавшуюся как раз тем заявлением, только на сей раз с соответствующей резолюцией и всеми подписями, какие положены в таких случаях. После чего Лев Петрович сдал свои дела, быстренько уволился из наркомата и перешел (переводом, то есть без потери непрерывного стажа) в специализированное конструкторское бюро, которым руководил старинный приятель его отца, Александр Ардалионович Филинов.

Существовали и другие причины, по которым дальнейшая работа в наркомате становилась для Льва Петровича почти невозможной: в последние два-три года в наркоматы повалил народ новый, молодой, — скороспелки, как их называли ветераны-железнодорожники, — с большими амбициями и весьма поверхностными знаниями. Среди них, разумеется, встречались и толковые специалисты, но большинство были детьми заслуженных революционеров, занимавших высокие посты в партийном аппарате или в тех же наркоматах, а потому — на опыте своих малограмотных отцов — их отпрыски считали, что нужны не столько знания, сколько пролетарское сознание и революционное чутье. Все они были нетерпеливы и горласты, больше напирали на партийную и комсомольскую работу, так что Лев Петрович иногда подумывал, что он уже стар, и взгляды у него на жизнь и на людей тоже устарели, что дело, в конце концов, не в том, кто стоит во главе отдела, а в чем-то еще, чего он не понимает. Так тем более…

И все-таки решающей причиной для ухода из наркомата был страх, а потом уж все остальное, — в том числе и котлы, и шумливая молодежь.

Перебравшись на новое место, Лев Петрович с головой ушел в работу, вставал рано, ложился поздно, к нему пришла вторая молодость, когда с жаром отдаешься любимому делу и не замечаешь ничего вокруг. Да и что такого нужно было замечать? Дети выросли, каждый выбрал себе свою дорогу, родительская опека была им в тягость. А Катерина… А что Катерина? У нее тоже своя работа, свое увлечение, это не старые времена, когда жена сидит дома на шее мужа и все ее интересы сосредоточены на тряпках и сплетнях своего круга.

Нет, не существовало никаких препятствий для того, чтобы Льву Петровичу всей душой отдаться проектированию котлов большой мощности для теплоэлектростанций, которые были нужны растущим как грибы городам Севера, Сибири и Дальнего Востока. Лев Петрович был счастлив, он наконец-то нашел себя, пусть даже поздно, когда давно разменян пятый десяток, но в этом-то и прелесть: хоть напоследок пожить полной жизнью, подышать полной грудью и не мучиться неудовлетворенностью.

Вернувшись домой во втором часу после первомайской демонстрации, в которой Лев Петрович участвовал впервые в жизни (наркоматовские либо ходили на гостевые трибуны Красной площади, либо не ходили никуда), Лев Петрович застал дома только свою мать, Клавдию Сергеевну, после смерти мужа еще более располневшую и постаревшую, да жену брата Машу с детьми: восьмилетним Иваном и двенадцатилетней Лялей. Ни брата Алексея, ни жены Катерины дома еще не было, но их ждали к двум, стол уже накрыли, и Лев Петрович, большой, грузный, изрядно проголодавшийся на свежем воздухе, ходил вокруг стола и, потирая руки, делился с женщинами впечатлениями от увиденного.

— Господи! Народу-у-то-о, наро-одищу-у!.. Никогда не видывал столько народу! — говорил он возбужденно. — Даже в феврале семнадцатого было меньше. Вы представьте себе: по Тверской, по Садовому кольцу, по Охотному ряду — по всем улицам народ идет сплошными рядами… оркестры, песни, танцуют, флаги, транспаранты, что-то везут на тележках… даже наше КБ везло макет парового котла, — и все это к Красной площади, все это ликование, все эти людские реки стекаются как бы в океан, где концентрируется энергия многомиллионного народа…

Остановился около стола, взмолился:

— Мам, ну рюмочку и чего-нибудь на зубок: слюной исхожу от этих запахов. Ей-богу! — и засмеялся радостно, почти счастливо.

Выпив рюмку водки и закусив пирожком с капустой, блаженно улыбнувшись, продолжил с еще большим воодушевлением:

— Говорили, что на демонстрации людей загоняют чуть ли ни силком… Ерунда! Если бы силком — откуда это всеобщее ликование, порыв, полная раскрепощенность? Нет-нет, я должен признаться, милые мои, что мы, сидя дома и ворча на новые власти, на большевиков, что-то проглядели весьма существенное. В нашем народе за какие-то полтора десятка лет совершились изменения невероятные! Вспомните праздники двадцатилетней давности! Вспомните! Вспомните! Эти вечно угрюмые и пьяные мастеровые в черном, драки, матерщина, какая-то безысходность. А крестьяне? Забитость та же, если не большая, угрюмость, а если праздник, так гори оно все синим пламенем: дым коромыслом, будто вот-вот наступит конец света. Нет-нет, сегодня все не так, все на какой-то возвышенной ноте. Народ стал другой! — вот что важнее всего. Народ поумнел, он образовался, осознал себя как некую решающую силу.

Помолчал немного, раздумчиво глядя на Машу, поморщил большой белый лоб.

— Конечно, я понимаю, что не все так радостно и хорошо, как оно видится на празднике, но все равно: перемены разительные, и стоять от них в стороне мы, интеллигенция, не имеем права. Народ нас не поймет, осудит и будет прав. Да. Я это сегодня понял особенно отчетливо. — И снова восторженно: — Ах, как здорово, что мы никуда из России не уехали! Я представляю, как мучается там, на чужой стороне, дядя Константин. Мне его искренне жаль. Честное слово! Без России… Какое может быть счастье без России? Нонсенс!

— Ну а кто там, на трибуне Мавзолея? Сталина-то видел? — спросила Клавдия Сергеевна.

— Видел! Как же! В фуражке, в шинели, рукой вот так делает, — и Лев Петрович показал, как Сталин махал рукой, будто рука его была маятником от каких-то часов: влево-вправо, влево-вправо… — Держится уверенно, спокойно. Рядом Молотов, Ворошилов, Калинин, Буденный, Тухачевский, еще кто-то — не разглядел. Но евреев заметно поубавилось. Был, по-моему, Каганович, Ягода, кто-то из военных… Да пара шашлычников.

— И слава богу! — откликнулась на это Клавдия Сергеевна и перекрестилась.

 

Глава 15

На лестнице затопало. Маша встрепенулась, вспыхнула, ребятишки кинулись к двери с криком: "Папа идет! Папа идет!", потому что так топает, поднимаясь по лестнице, только один человек из семьи Задоновых — Алексей. И топает специально, чтобы все знали, что вот он идет, готовьтесь, встречайте, радуйтесь!

Алексей Петрович ввалился в столовую, обвешанный визжащими от восторга детьми, отдуваясь, хохоча и в то же время быстро и настороженно оглядывая столовую и всех присутствующих. На лицах жены, матери и брата он прочел искреннюю радость, и настороженность во взгляде исчезла, смех стал еще раскатистее и свободнее.

Перецеловав всех, будто с утра не виделись, вручив женщинам по гвоздике, Алексей Петрович плюхнулся на диван, раскинул руки и произнес с искренним удовольствием:

— Фу-у! Слава богу — дома! На улицах — не протолкаться! Право, такого всеобщего ликования я еще не видывал.

— Вот-вот! — радостно подхватил Лев Петрович. — Я только что рассказывал, какое впечатление на меня произвела демонстрация. Раньше я эти шествия раза два наблюдал со стороны, а теперь изнутри — это совершенно другое дело! Потрясающее впечатление! Но главное, как мне кажется, начинаешь осознавать себя частицей своего народа! Ты не находишь, Алеша?

— Очень даже нахожу, брат. Но еще больше нахожу, что пора бы и за стол. Где Катерина? Еще не пришла? Ну и бог с ней! Семеро одного не ждут. За стол, за стол, за стол! Тарам-тарам, ту-ру-ру-ру! — пропел он, подражая сигнальной трубе. — И первым занял привычное место по правую руку от матери, восседающей во главе стола.

Рядом с Алексеем Петровичем устроилась Маша, за нею дети; Лев Петрович занял противоположную сторону, но в отличие от былых времен, когда за столом собирались все Задоновы, он на своей стороне оказался в полном одиночестве.

— Редеет облаков летучая гряда, — продекламировал Алексей Петрович, сочувственно поглядывая на брата.

Тот лишь смущенно улыбнулся и пожал плечами: мол, ничего не поделаешь.

Уже выпили по второй рюмке и съели первое, когда появилась Катерина. Она тоже была возбуждена, однако выглядела уставшей, на ее некогда вызывающе красивом лице залегли глубокие морщины, которые трудно было скрыть обильной косметикой и всякими другими женскими ухищрениями. Между тем, в отличие от настороженного и даже несколько виноватого взгляда Алексея Петровича, ее взгляд был вызывающе дерзок, в нем сквозила пасмурная отчужденность, будто эти люди, с которыми она прожила бок о бок много лет, стали ей чужими и ненужными.

Все обратили внимание на этот ее взгляд: Маша застенчиво и виновато потупилась, Алексей Петрович слегка сощурился, а Клавдия Сергеевна сокрушенно качнула седой головой и вздохнула.

Лев Петрович при виде жены вскочил из-за стола, засуетился, полез с поцелуем, но как-то неловко и жалко это у него получилось, потому что Катерина подчеркнуто не обратила внимания на его ухаживания и поцелуй, однако за стол села, произнесла положенные по случаю праздника слова и храбро выпила целую — штрафную — рюмку водки.

Лев Петрович был несколько обескуражен таким поведением жены, однако делал вид, что все идет нормально, да и Алексей Петрович пришел к нему на помощь, принявшись рассказывать, кого встретил на гостевых трибунах, с кем разговаривал и о чем.

— А я выглядывал, выглядывал тебя, да так и не выглядел, — как-то очень уж печально произнес Лев Петрович, катая в пальцах хлебный мякиш, будто для него шествие в колоннах демонстрантов имело лишь тот смысл, чтобы увидеть на гостевой трибуне своего брата.

— И не мудрено: там столько народу. К тому же, — Алексей Петрович лукаво подмигнул и понизил голос, чтобы не слышали дети, увлеченные лимонадом, — я только парад войск да физкультурников смотрел с приступок, а потом мы там, за трибуной, возле елочек, составили небольшую писательскую компанию и потихоньку потягивали коньячок и кофе за спинами военных и секретарей обкомов.

Алексей Петрович врал. Не был он на трибунах, хотя в нагрудном кармане его пиджака и сейчас еще лежал пропуск на Красную площадь. Да и пил он за спинами военных и секретарей в прошлом году, но коньяк и кофе все-таки пил и в этом, и в то же самое время, но не за трибунами, а с Ирэной Яковлевной в ее комнате. Даже не вставая с постели. Потому и взгляд его, когда он вошел в столовую, поначалу был таким настороженным и вороватым, что всякий раз ему казалось: его роман с Ирэн вот-вот раскроется и станет известным Маше.

Однако рассказывая о том, чего не было, Алексей Петрович и сам начинал верить в это небывшее с ним, и если бы не усталость во всем теле, то ничто бы не напоминало ему тех трех часов жадной плотской любви, которой они с Ирэн одаривали друг друга.

Правда, сегодня Ирэн вела себя в постели как никогда осторожно, частенько сдерживая слишком необузданные порывы Алексея Петровича, но он отнес это к проблемам женской физиологии, в которые ему, мужчине, лучше не вдаваться, потому что следует принимать любовницу такой, какова она есть или хочет казаться.

Что касается Катерины, то ей, в сущности, было все равно, как она будет выглядеть за этим привычным столом, а раздражение ее проистекало из того факта, что ее нынешний любовник все никак не решится порвать со своей семьей и связать судьбу с ней, с Катериной. Всякий раз он находит какие-то отговорки, хотя тут же начинает уверять ее, что жить без нее не может, что каждый час, проведенный врозь, считает напрасной потерей времени, а жизнь так коротка, а радостей в ней так мало. И все в этом роде.

Когда-то Катерина, желая получить независимость от родителей, закончила курсы моделирования одежды и художественного шитья, некоторое время работала в костюмерной Большого театра, но потом пришло замужество, пошли дети, и работу пришлось оставить. И вот уже два года она снова работает в Большом, там же познакомилась с одним известным драматургом, познала с ним восторг плотской любви и освобождения от нравственных пут.

Нечто подобное с ней происходило однажды, но очень давно: в украденные ночные часы, проведенные с Алексеем, Левкиным братом. Правда, в памяти остался не столько восторг от удовлетворения вечно гложущей страсти, сколько страх от возможного разоблачения и унижение женщины, наутро встречающей удивленно-брезгливый взгляд своего юного любовника.

Катерина исподлобья глянула на Алексея, все еще цветущего и полного сил, что-то возбужденно рассказывающего сыну; вспомнила, с какой жадностью и ненасытностью, с какой неумелостью он, тогда еще совершеннейший мальчишка, пользовался ее телом, и как она наслаждалась им после двухминутной любви со своим мужем, любви, приносящей им обоим больше разочарования, чем удовлетворения. Не говоря уже о большем.

Вот и сегодня она должна ложиться с Левкой в постель, и он, разумеется, не преминет попользоваться ее телом — и это после драматурга, доведшего ее до полного изнеможения.

Господи, ну почему все так устроено? — так глупо, так несправедливо! Разве у нее появились бы даже мысли, не говоря о желаниях, если бы Левка оказался настоящим мужчиной, хотя бы таким, как его брат! Как человек Левка в тысячу раз умнее и деликатнее этого задрипанного драматурга, на которого она в лучшие времена даже и не взглянула бы, а теперь… Теперь ей не из чего выбирать. Увы, это так. И ведь не скажешь даже, что она влюблена, о любви и заикаться нечего.

 

Глава 16

После праздничного обеда мужчины почувствовали себя уставшими и от впечатлений, и от выпитой водки, и от еды. Покурив в коридоре у открытого окна и перебросившись ленивыми замечаниями о том о сем, они разбрелись по своим комнатам.

Женщины в это время убирали со стола и мыли посуду, детей отпустили на улицу с условием от дома далеко не уходить и к полднику непременно вернуться.

Алексей Петрович, пока жена с матерью занимались по хозяйству, принял душ и вместе с водой смыл с себя все сегодняшние грехи, после чего в пижаме завалился на кровать поверх покрывала, взял какой-то журнал из стопки на журнальном столике, раскрыл на середине, прочел несколько строчек и тут же уснул сном праведника.

Заглянула Маша, укрыла мужа пледом, с минуту смотрела на его пышущее здоровьем лицо — лицо человека, довольного жизнью и самим собой. Правда, под глазами темные тени, но это, разумеется, следствие неспокойной работы, постоянной интеллектуальной перегруженности. В Маше при этом не шевельнулось ни тени разочарования: мол, пришел, поел, лег и нет ему до нее никакого дела. Наоборот, она была счастлива, что он дома, что можно вот так незаметно рассматривать его, любоваться им, и тихо радоваться тому, что он есть и принадлежит ей одной.

О том, что у него могут быть на стороне какие-то увлечения, даже романы с другими женщинами, Маша и в мыслях такой возможности не допускает, при этом нисколько не насилуя свою волю. На стороне — это где-то там, в небытии, к чему она не имеет никакого отношения. Там, на стороне, люди живут по другим законам и правилам, эти законы и правила наверняка как-то влияют и на ее мужа, но, возвращаясь домой, он оставляет все за порогом, как воин, возвращаясь с сечи, снимает в сенях свои окровавленные доспехи и оружие, входя в дом в чистой рубахе и портах.

Вот эта вот картина, каким-то образом внушенная ей в раннем детстве, а может быть, и выдуманная ею самою, оправдывала ее мужа в собственных глазах и отметала всякие подозрения. Более того, Маша наверняка откуда-то знала, что если кто-то скажет ей, что муж ее ей неверен, она только пожмет плечами, потому что этого не может быть в этой ее реальной жизни, а что может и случается за ее пределами, не имеет к ней ни малейшего отношения.

Маша любила Алексея преданной и беззаветной любовью. В этой любви ее умещался весь мир — мир ее и Алексея, ее и ее детей, ее дома. А большего она не желала. Она не только любила своего мужа, но и обожала его, преклонялась перед ним, как преклоняется неофит перед обретенным божеством, которое снизошло до нее, до женщины, ровным счетом ничего из себя не представляющей: ни талантов особых, ни красоты — ничего, за что можно было бы ее отличить из тысяч и тысяч других женщин.

А с тех пор, как ее Алеша начал печататься сперва в газете, а потом и в журналах, с тех пор, как о нем заговорили, она чуть ли ни молилась на него, полагая своей святой обязанностью оберегать его от всего, что могло бы отвлекать от дела, помогать ему своим слабым разумом и умением.

А она, Маша, Мария Александровна, была, между прочим, и умна, и образованна, знала три языка, но все: и ум, и образование были принесены ею на семейный жертвенный алтарь. Занятая хозяйством и детьми, Маша между тем успевала много читать, собирала из прочитанного всякое печатное слово, имеющее к Алексею Задонову хоть малейшее отношение, полагая, что это когда-нибудь пригодится если не ее мужу, то ее детям, истории, наконец.

К тому же, будучи от природы очень тонко чувствующей и понимающей настоящий, живой русский язык, имеющая довольно широкие познания о нем, Маша, перепечатывая рукописи своего мужа, правила и корректировала их, очищая от газетных штампов и слишком смелых новообразований, следила, чтобы один и тот же персонаж на протяжении всего повествования имел одну и ту же фамилию, имя и отчество, характер, цвет глаз, рост и прочее и прочее, потому что Алексей по непонятной ей причине, а скорее всего по рассеянности, одному и тому же герою, чаще всего незначительному, позволял иметь то карие глаза, то голубые, быть то толстым, то тощим, то инженером, то врачом или бухгалтером, всякий раз поражаясь, когда жена деликатно указывала ему на это, каким образом он умудрился допустить такую оплошность.

Маша бывала особенно счастлива и горда собой, когда замечала и предотвращала, как ей казалось, нечто ужасное. И ведь это действительно ужасно, если кто-то заметит, ткнет пальцем и со злорадством воскликнет: "Гляньте-ка, люди добрые! Разве может человек, называющийся писателем, допускать такие ляпы?" И чудился ей смех со всех сторон и издевательские хлопки.

— Уж больно ты потакаешь Алешке, доченька, — иногда скажет свекровь, наблюдая, как Маша старается предугадать каждое желание и прихоть своего мужа. — Мужикам нельзя так-то всю себя наизнанку выворачивать, и покапризничать иногда на пользу пойдет, и ножкой топнуть, а то он, мужик-то, привыкнет, так и замечать жену перестанет, вроде уж как ничего и нового в ней нету, на других станет заглядываться.

— Ну что вы, мама! — возмутится Маша. — Он так много работает, а работа такая ответственная: ведь его по всей стране читают. И в Кремле читают… Что вы, как можно! Да и когда ему заглядываться? — изумляется Маша и тут же испуганно поправляет себя: — И пусть заглядывается! Ведь он журналист, писатель, ему людей ой как хорошо знать надо!

— Ах, лучше б он попроще был, — качает головой Клавдия Сергеевна. — У нас на Руси, сама знаешь, все писатели дурно кончают. Одного, глядишь, поначалу хвалят да хвалят, а потом только и знают, что ругать: не то, мол, писал, не туда народ звал. А он, сердешный, то от чахотки помрет, то в петлю полезет, то из револьвера стрельнется. Иной живет и помрет в безвестности, а потом глядишь — гений, памятники ставят, в святцы записывают.

— А Пушкин? А Толстой? — не сдавалась Маша.

— А что Пушкин? Не от хорошей, чай, жизни с Дантесом стреляться пошел. Женушка-то его с Дантесом путалась. Да и сам Александр-то Сергеевич не промах был. Или взять того же графа Толстого… От церкви отлучили — ладно ли это? Хорошо, если бога нету, как нынче заведено говорить? А если есть? Каково ему тогда на том свете-то, графу-то Толстому…

И Клавдия Сергеевна незаметно крестит под столом свой оплывший живот и что-то бормочет, похожее на молитву, наверняка поминая своего покойного мужа.

* * *

Катерина в своей комнате стоит у окна, выходящего во двор, смотрит на зеленеющую лужайку, на которой дети самозабвенно играют в лапту, на распускающиеся деревья, на голубое небо и плывущие по нему облака, слушает мучительный храп мужа, вплетающийся в неистовое воробьиное чириканье и воронье карканье, и думает, что жизнь у нее не сложилась, что, не будь революции, она бы теперь гуляла по Монмартру или по улицам Рима… Да мало ли где! А теперь приходится заниматься дурацкими тряпками и наблюдать жизнь артистов со стороны. При этом жизнь эта кажется Катерине такой мелочной, такой ничтожной и даже грязненькой по сравнению с тем, что они представляют на сцене, что она гадливо морщится и опускает голову, чтобы не видеть уютного неба и благодушных облаков. Да и сама себе она тоже кажется ничтожной и жалкой, обворованной и обездоленной.

Хорошо Машке, думает Катерина, у нее Алешка и писатель, и журналист, и в постели мужик, каких поискать. А Левка…

И Катерина тихо плачет, промокая глаза платком, а в голову ей приходит шальная мысль, что могла бы Машка поделиться с ней своим мужем: от него, от Алешки-то, не убудет, а Машке, похоже, и фотокарточки его вполне достаточно. И еще подумалось, что при таких-то мужских достоинствах Алексей наверняка имеет бабу на стороне, а может, и не одну, потому что Машка то болеет, а если не болеет, так в постели наверняка квашня квашней. А уж она, Катерина, показала бы Алешке, где раки зимуют, с живого бы с него не слезла… Это она тогда, по молодости, вела себя с ним скованно, боясь напугать и оттолкнуть мальчишку своей неистовостью, а сейчас…

И сквозь слезы виделись Катерине давние ночи, наполненные тревогой и ожиданием, слышался тихий скрип половиц под собственными босыми ногами, чудился какой-то особенный запах комнаты, в которой живет едва созревший мужчина… и каждый свой шаг, каждое движение и прикосновения, и — восторг изголодавшегося по настоящим мужским ласкам тела…

И вот что интересно: откуда ее тело знало, какими должны быть настоящие мужские ласки, если никого, кроме Левки, у нее до этого не было? А вот как родила первенца, так и почувствовала: нет, не то, не так это должно быть. Значит, заложено это в ней отроду, значит, нет в этом ее вины ни перед Левкой, ни перед людьми, ни перед богом.

Дура она дура: пока Машка болела, надо было не с этим драматургом крутить грязненькую любовь то в костюмерной, то в чьей-то артистической уборной, то в квартире одной из работниц ателье, уступаемой на ночь за коробку шоколада, а с Алешкой попробовать восстановить старое. Неужели отверг бы?

А драматург ее, небось, сейчас дома, с женой, налакался по случаю праздника и тоже дрыхнет… И драматург-то он — так себе, исполняет, как он сам говорит в порыве озлобленной откровенности, социальный заказ, защищая тем самым свою задницу от возможных неприятностей и зарабатывая кусок масла на кусок белого хлеба.

Никому, абсолютно никому нет дела до нее, Екатерины Задоновой, до ее страданий и унижений, до ее желаний, до ее жалкой участи.

Катерина всхлипнула и испуганно обернулась: на кровати завозился Левка, поворачиваясь на другой бок. Во сне он что-то пробормотал и всхлипнул. Катерине показалось, что он произнес ее имя. Она с минуту задумчиво разглядывала своего мужа, его полное самодовольное лицо, еще не потерявшее мужской привлекательности, но уже обрюзгшее и как бы обабившееся, вздохнула, вытерла платком глаза, села к зеркалу и принялась приводить в порядок свою физиономию, то есть делать, как она определяла эти свои манипуляции, эту физиономию лет на пять-шесть моложе.

Через полчаса Катерина покинула дом и, никому не сказавшись, отправилась к подруге, такой же одинокой и обделенной жизнью. Тем более что у подруги множество знакомых военных, обучающихся в академиях, изголодавшихся по женской ласке. И среди них встречаются очень даже приличные люди. Жаль только, что все они значительно моложе как самой Катерины, так и ее подруги, следовательно, чего-то прочного такие связи сулить не могут. Да Катерине и не хочется ничего прочного, связывающего ее по рукам и ногам. Она сама не знает, чего ей хочется в оставшейся жизни, если иметь в виду не только безумство плоти.

 

Глава 17

У Алексея Петровича на этот праздничный вечер было несколько приглашений: в Дом журналистов, в Дом актера, в Дом писателей и, наконец, имелись билеты в Большой, где давали "Лебединое озеро".

Идти в "дома" с Машей ему не хотелось: как правило, там собиралась пишущая и лицедействующая братия без своих повседневных "довесков", да и довески эти, как заметил Алексей Петрович, у большинства творческих людей весьма далеки от творчества, если, разумеется, не менять их с годами, подбирая в соответствии с достигнутым положением на том или ином поприще, то есть как бы на вырост, ибо женятся и выходят замуж в молодости, а молодость — синоним дерзости, но не мудрости, жены же за талантливыми мужьями, увы, не поспевают, в силу чего их, в лучшем случае, подбирают другие.

Нет, Алексей Петрович жены своей не стеснялся, зная ее несомненные достоинства и умение вести себя в любом обществе, но не хотел, чтобы Машу бесцеремонно разглядывали липкими глазами и оценивали с ног до головы, в том числе и в сравнении с Ирэн. Поэтому, проснувшись около пяти, он появился в столовой, где сидели Клавдия Сергеевна и Маша, занятые рукодельем, что-то спросил у них и, не дослушав ответа, картинно хлопнул себя рукой по лбу и заявил, что у него билеты в Большой на "Лебединое озеро".

Маша ахнула и принялась собираться, а сам Алексей Петрович, посеяв в доме суету, уселся перекусить вместе с братом, тоже проснувшимся и слонявшимся по дому в самом мрачном настроении: Катерина исчезла и даже не сказала, куда и когда вернется.

Братья выпили по рюмке-другой под заливного судака, затем по третьей-четвертой под жареную картошку, но тут появилась Маша, нарядная и красивая, как невеста, всплеснула руками и принялась собирать своего мужа. А заодно и его брата, потому что Алексей Петрович заявил, что он без Льва не пойдет, а билет или контрамарку как-нибудь ему достанет.

Наконец собрались, шумно выбрались из дома, тут же подхватили лихача, и он в два счета домчал их до Большого.

Алексей Петрович, в шикарной шляпе и плаще, величественный и импозантный, бесцеремонно протолкался сквозь толпу весьма невзрачного люда к администратору театра, носатому молодому человеку с черной бородкой, восседающему за своим столом в плюшевом кресле, как какой-нибудь царек на позлащенном троне, сунул ему под нос свое журналистское удостоверение, администратор клюнул в него носом и тут же расплылся в улыбке, превратившись из царька в заведующего царскими ночными горшками, что-то пролопотал насчет известности товарища Задонова и своего высочайшего удовольствия видеть его перед собою, привстал, стоя выдал билет, с нежной улыбкой выслушал казенную благодарность и, проводив до двери высокомерным взглядом широкую спину известного журналиста и писателя, брезгливо поморщился: он презирал всех, кто приходил к нему за билетами или контрамарками, людей выдающихся и незначительных, презирал только за то, что они к нему приходили, а он мог дать им билет или не дать, но в основном за то, что не мог не дать тем, кому давать очень не хотелось. Журналист Задонов как раз и относился к такой категории лиц.

Впрочем, Алексей Петрович этого презрительного взгляда не видел, а спина его была нечувствительна. Снова очутившись в томящейся толпе, ожидающей милостей под дверью администратора, весело подмигнул знакомому писателю из молодых, подхватил под руку Машу и Льва и потащил в фойе театра.

В ложу, которую когда-то занимали Великие князья, а в их отсутствие — избранная московская знать, Задоновы прошмыгнули уже под звуки увертюры и величественно раскрывающегося занавеса. Алексей Петрович и Маша уселись на свои законные места, а Льва Петровича пристроили на принесенный чопорной распорядительницей стул.

Впрочем, Задоновы были не единственными припозднившимися обладателями билетов. Еще несколько минут в зале сновали согбенные тени, слышался кашель, сморкание, шепот, шорохи, потрескивания сидений. Наконец музыка и зрелище, разворачивающееся на сцене, захватили всех присутствующих, слили в единую неподвижную массу, зажгли глаза и, погрузив в волшебную сказку, отделили от всего остального мира, который за пределами этого зала мог кашлять вволю, топать ногами, орать, кого-то избивать или убивать, составлять заговоры, проклинать и впадать в неистовство греха. Здесь все это совершалось на сцене, но в самом благопристойном и даже возвышенно-романтическом виде.

Где-то к концу первого акта у всех дверей, будто привидения, появились и замерли попарно молодые люди с широкими плечами и цепкими взглядами, по залу будто пронеслась судорожная волна — и все взоры устремились к правительственной ложе, оркестр умолк на падающем звуке валторны, танцоры замерли на прерванных па, тощий, складной дирижер переломился через пюпитр, слушая толстого лысого человечка, что-то говорящего ему из оркестровой ямы…

Несколько долгих секунд длилось замешательство, но тут откуда-то сверху, из-под самого потолка, вдруг начали падать захлебывающиеся слова:

— Да здравствует товарищ Ста-алин!

— Великому Сталину ура-а!

— Слава великому Сталину!

— Великому вождю мирового пролетариата уррра-а!

Зал нервно зашевелился, начал вставать, поворачиваться, особенно дружно в первых рядах… редкие хлопки, новые выкрики, авация и — наконец-то! — дирижер разобрал, что ему говорил толстяк из ямы, еще пару раз сложился, взмахнул руками и… грянул "Интернационал".

Запели на сцене, все более заполняющейся полуголыми танцовщицами, подхватили в партере и ложах, на втором куплете пение превратилось в могучее слитное звучание тысячеголосого хора… бухал барабан, звенели литавры, трубы пронзительно возносили к сияющим люстрам ликующие звуки единения и единомыслия всех присутствующих в огромном многоярусном зале.

— Сталин! — тихо воскликнула Маша и испуганно глянула на своего мужа.

Действительно, из полумрака ложи на противоположной стороне зала выдвинулась к барьеру невысокая фигура в полувоенном френче и замерла там, будто бы даже шевеля губами, а когда стихли последние аккорды великого гимна угнетенных и обездоленных, фигура принялась хлопать в ладоши, иногда помахивать рукой, медленно поворачиваясь то в одну сторону, то в другую.

Зал ревел и отбивал ладони, будто перед людьми на их глазах свершилось чудо, подобное тем, что свершались в древности, чудо, которого люди безнадежно ждали многие сотни лет. При этом, крича и хлопая, люди как-то нервно-вопрошающе поглядывали по сторонам, точно ища поддержки своему восторгу в общей массе, или отыскивая тех, кто этот восторг не разделяет, чтобы обрушить на них свой праведный гнев, или ожидая команды на прекращение хлопанья и криков и боясь эту команду пропустить.

И Маша, которая хлопала, лишь чуть-чуть касаясь пальцами одной руки ладони другой, и ничего не кричала при этом, несколько раз заметила на себе чьи-то осуждающие взгляды и, испугавшись, стала хлопать сильнее и даже однажды тихонько крикнула "ура!"

Алексей Петрович… он как-то незаметно отодвинулся в тень, за портьеру, оставив Машу одну, и там, за портьерой, шевелил руками и губами, поблескивая, как показалось Маше, насмешливыми глазами. А Лев Петрович громко бухал в ладони за ее спиной, и воздух от этих хлопков, будто нагретый его ладонями, обдавал Машины плечи и затылок.

Что делали остальные, Маша уже не слышала и не видела, оглушенная все усиливающимся ревом, принявшим наконец организованный ритмический характер. Ей уже казалось, что еще немного, и она не выдержит, ей станет плохо, и она упадет: слабость после болезни еще давала о себе знать.

Но тут Сталин сделал рукой отсекающее движение и скрылся из глаз.

Хлопки и крики стали быстренько затихать, люди в первых рядах начали садиться, — сперва неуверенно, потом уже более решительно, — вслед за ними со стуками и скрипами уселся весь зал; дирижер, извернувшись кренделем и задрав руки, смотрел в ложу, где сидел невидимый залу Сталин, будто ожидая от него команды, вот он встрепенулся испуганной птицей, взмахнул руками — запели скрипки… спектакль начался сызнова.

Домой Задоновы возвращались поздно. Маша шла между братьями, держа их под руки, но мужчины будто не чувствовали ее присутствия, топали, как слоны на лесоповале, то сжимая спутницу с боков своими тяжелыми грузными телами, то растягивая ее в стороны, и оба то и дело хмыкали и качали головами.

Маша молчала, она и сама бы захмыкала, да привычка сдерживать свои чувства и некоторая природная холодность оставляли ее внешне спокойной и даже равнодушной, хотя и ее поразило поведение людей, собравшихся в зале послушать и посмотреть творение гениального композитора, людей наверняка умных, образованных, самостоятельных и гордых, и вдруг при виде Сталина забывших о своем уме, гордости и самостоятельности, впавших в состояние удивительное и, как казалось Маше, непозволительно унизительное и стыдное. Да, она тоже хлопала вместе со всеми, — нельзя же не хлопать, когда хлопают все и даже ее Алеша, — но при этом не испытывала ни того энтузиазма, ни восторга, ни радости — ничего такого, ради чего бы стоило буйствовать столь неприлично долго.

— Говорят, пятого в Кремле прием по случаю Дня печати, — произнес Лев Петрович, склоняясь в сторону брата. — Тебя пригласили?

— Пригласили.

— И что же?

— Как что? Предлагаешь не идти?

— Нет-нет, что ты! И в мыслях не было! — заволновался Лев Петрович. — Просто подумалось… пришла в голову какая-то ерунда… Хотя, конечно, я, вполне вероятно, еще далеко не все понимаю, зачем все это нужно…

Лев Петрович не стал уточнять, что именно он не понимает: его спутникам и так все было ясно, поэтому никто ничего не спросил и не ответил на его маловразумительную речь, продолжая подниматься по Неглинной.

А когда свернули в Звонарский переулок, Лев Петрович остановился на перекрестке, как вкопанный, и вдруг произнес, как о чем-то решенном:

— А с Катериной я разойдусь… Да! — И уже на повышенных тонах: — И ради бога не делайте вид, что вы ничего не знаете, ничего не видите! — Махнул рукой и пошел по направлению к Трубной площади.

Маша и Алексей Петрович некоторое время провожали взглядом его понурую фигуру, медленно растворяющуюся в полумраке едва освещенной улицы.

— Нельзя его оставлять одного, — прошептала Маша, когда чуть в стороне прошла шумная компания подвыпившей молодежи.

— Да-да, — согласился Алексей Петрович, — и они тихонько пошагали вслед за Львом Петровичем, при этом Маша все тесней прижималась к своему мужу, время от времени вздрагивая всем телом.

Они не заметили, как потеряли Льва Петровича из виду: вроде только что шел впереди шагах в тридцати и вдруг пропал, как сквозь землю провалился. Потоптались немного на месте, заглянули туда-сюда и повернули к дому.

 

Глава 18

Катерина возвращалась домой за полночь, может быть, на последнем трамвае. На душе у нее было противно, гадко, ей казалось, что она вымазалась в нечистотах и от нее воняет невозможно. Но в трамвае чистой публики не было, все больше рабочие и работницы с непрерывных производств, со строительства метрополитена, иные в испачканной цементом рабочей одежде, с осунувшимися лицами, но шумливые и озорные в предвкушении праздника и выходных.

Катерина взяла билет и села в самом конце вагона. Голова у нее будто стиснута обручами после выпитой водки и вина, тело измято и раздавлено железными пальцами в железных мужских объятиях…

Боже, такого Катерина еще не знала, она даже не представляла, что такое может происходить между мужчинами и женщинами — между нормальными мужчинами и нормальными женщинами, каковой она себя и считала.

А ведь все так началось хорошо, прилично, и оба комбата, слушатели академии имени Фрунзе, — каждому едва за тридцать, — были неловко учтивы и предупредительны, несколько угловаты и застенчивы.

Они щелкнули каблуками начищенных до блеска сапог, представились:

— Андрей.

— Федор.

Это были крепкие парни, очень похожие друг на друга: круглоголовые, скуластые, сероглазые, крутогрудые, с мощными шеями, от них так и пышело избыточной звериной силой и здоровьем.

Катерина поначалу чувствовала себя скованно: все-таки больше десяти лет разницы — это всегда накладывает отпечаток на отношения между мужчиной и женщиной, всегда выражается в некоторой снисходительности и превосходстве со стороны сильного пола, да и неожиданна была их молодость: не таких кавалеров Катерина ожидала увидеть со слов своей подруги Эммы, но подруга, лишь на два года моложе Катерины, тоже швея из Большого, вела себя раскованно, будто ей не впервой проводить праздничный вечер с молодыми военными.

И Катерина помаленьку успокоилась, забылась: нормальные парни, светского лоску, правда, нет, так откуда он у вчерашних крестьян возьмется?

Ни Катерина, ни Эмма не делили парней, ни о чем друг с другом предварительно не договаривались, зато Андрей и Федор, оценивающе оглядев женщин, сразу и молча распределили их между собой: Катерина — светловолосому и светлоглазому Андрею, русоволосая Эмма — более темному Федору.

Ну, выпили сначала за праздник всех трудящихся, потом за женщин, потом за мужчин. Парни наливали водку в рюмки до краев, заставляли пить до дна, и Катерина поняла: спаивают, чтобы дальше уж без всяких церемоний. И согласилась: что ж, все правильно, все так и должно быть, но почему-то не хмелела, а как бы тупела и теряла чувствительность. И еще она никак не могла взять в толк, где и как это будет происходить: комната одна, а их четверо.

Сквозь тонкие стены из соседних квартир, сквозь единственное окно с открытой форточкой, сквозь дверь из коридора большой коммунальной квартиры в их комнатушку врывались неистовые звуки праздника, всеобщего разухабистого веселья, они явно будоражили Андрея и Федора, заставляли их есть и пить торопливо.

— Вы куда-то спешите? — спросила Катерина, пытаясь трезво всмотреться в серые глаза Андрея.

— Не-ет, — смешался тот, будто пойманный за руку в чужом кармане. — Никуда. — И засмеялся облегченно: — Привычка, понимаете ли? Военная привычка, все по секундам: раз-два-три! Нет, мы не спешим: у нас увольнительная до завтрашнего вечера.

Начались танцы под патефон, комнатка маленькая, тесная, топтались на пятачке, ограниченном кроватью и кушеткой, столом и дверью, задевая друг друга. Сразу же пошли в ход руки, стискивая ягодицы, задирая подол, жадные губы хватали кожу шеи, груди, и ведь не скажешь ничего против: за тем и шла — за недостающей любовью.

Неожиданно кто-то из комбатов погасил свет, но в комнате все равно было светло: вечер над Москвой только опускался, небо еще светилось голубизной, на нем розовели облачка; от близкого фонаря, глядевшего прямо в окно второго этажа, на стенах лежали желтые квадраты; патефон, израсходовав завод, доскуливал что-то из Вертинского, но музыка на этом не оборвалась, она врывалась в комнату со всех сторон всхлипами и стонами гармошек, хрипами репродукторов, песнями из соседних квартир, топотом и криками танцующих и пляшущих: праздник был в самом разгаре, не знал удержу ни в домах, ни на улице.

И тут два тела, Федора и Эммы, неожиданно, будто подкошенные, завалились на кровать, закопошились там, разбрасывая вещи…

Катерина остановилась и замерла: она впервые видела совокупление со стороны, вернее, еще и не само совокупление, а подготовку к нему, и вид торопливо и бесстыдно раздевающихся на ее глазах людей обездвижил ее, парализовал.

Первым в себя пришел ее партнер, Андрей. Он подхватил Катерину на руки, рухнул с ней на кушетку, стал срывать одежду.

Боясь, что он разнесет ее платье и белье в лоскутки, Катерина сама помогала расстегивать пуговицы, крючки, выворачиваться из рукавов и бретелек, выпрастывать ноги из чулок и трусиков; задыхаясь от неистовых, хищных поцелуев, она больше всего опасалась почему-то за тонкие шелковые чулки, подаренные Левой к Женскому дню 8 Марта.

Глянув случайно в сторону, неожиданно увидела отражение двух копошащихся тел в зеркале шкафа, поразилась тому, как нелепо и беспомощно белые женские ноги со спущенными чулками болтаются в воздухе, как белые руки судорожно пытаются их поймать, а между белыми ногами и руками вертится нечто темное, стягивая через голову гимнастерку и нога об ногу сбрасывая сапоги, — и эти белые ноги и руки — ее, Катеринины, ноги и руки, а темное между ними — Андрей.

Жгучее любопытство заставило Катерину вывернуть голову, чтобы одним глазком глянуть, что делается на кровати: там два голых тела уже танцевали неистовый танец любви, и Катерина поспешно отвернулась, на мгновение укор стыда кольнул ее сердце, но тут же был задавлен и сметен бешеным вихрем, обрушившимся на нее самое, на ее обнаженное, беззащитное тело.

Поначалу Катерине удавалось сдерживать неистовые порывы своего партнера, но вскоре она обессилела, перестала сопротивляться: и бесполезно, и от ее сопротивления становилось только хуже, да и, к тому же, она пришла сюда не за этим, то есть не корчить из себя девственницу, только что выпущенную с Бестужевских курсов, а черпать мужскую любовь полными горстями.

Андрею было мало нормальной, как ее понимала Катерина, любви, ему хотелось чего-то большего, чего-то невозможного, и он то подминал свою партнершу под себя, то сильным рывком, как волк овцу, выдергивал из-под себя и забрасывал наверх, и Катерина, никогда не пробовавшая такого способа любви ни со своим мужем, ни даже с любовником, тут же догадалась, что от нее хотят, и со знанием дела вошла в новую роль.

Подпрыгивая на Андрее, вцепившись пальцами в его выпуклую, рельефную грудь, Катерина в то же время видела, как на соседней кровати, вывернутая наизнанку, с высоко задранными ногами, взлетала и падала, стонала и вскрикивала ее подруга, и, будто желая разорвать ее надвое, рычал, вцепившись в нее, Федор, мелькали его белые ягодицы, раздавались смачные шлепки, звенели пружины, колотилась о стену железная спинка кровати, дребезжала на столе посуда, а из соседней квартиры, сквозь стену неслось:

Любовь никогда не бывает без грусти…

Странно, но Катерина не могла оторвать глаз от действа, которое разворачивалось перед ее глазами, ей уже не было стыдно, она отчетливо чувствовала, как в ней самой просыпается зверь, что ей хочется крушить, ломать, кусаться, царапаться, делать больно кому-то и самой ощущать боль. Более того, ей захотелось и туда, на место Эммы, под бешеные шлепки Федора, и в то же время оставаться здесь, верхом на Андрее. Все в ней: каждая жилочка, каждый нерв, требовали чего-то небывалого, дикого, неистового.

Зарычал Андрей, сжал талию Катерины железными руками, подмял под себя, выламывая ее тело, то выгибая, то сжимая в комок. Вспышки пароксизма следовали одна за другой, тела стали липкими от спермы, сперма была даже на Катерининых губах; что-то твердое и мокрое сновало у нее по лицу, тычась в нос, в рот… она задыхалась, отплевывалась, кусалась и, едва освободившись, сама уже набрасывалась на железное тело Андрея, на его резко пахнущую плоть, задыхаясь от восторга, нетерпения и ненависти.

Никогда ничего подобного с ней никто не вытворял. Никогда она сама не вытворяла ничего похожего. Любовь превращалась из удовольствия в пытку, но пытку особого рода, которую невозможно остановить, не хочется останавливать, а хочется длить без конца и доводить до последней точки безумия. Катерина стонала и вскрикивала, еще больше распаляя своего любовника. И сама распалялась тоже.

Через какое-то время обе пары очутились на полу, мужчины поменялись местами, не спросив согласия своих партнерш, уверенные, что здесь все можно, все дозволено. Впрочем, и сами женщины были не против такого разнообразия. Все четверо переплелись на полу, и уже непонятно было, кто с кем и каким образом…

Катерина не помнит, как долго все это длилось. Она лишь почувствовала, что силы покинули ее, что ей не хочется двигать ни рукой, ни ногой, не хочется ни поцелуев, ни ласк, а хочется погрузиться в теплую воду и забыться. Она медленно выбралась из этой кучи липких, тяжело дышащих тел, обессиленных, как и она сама, уже, похоже, ни на что не способных.

Катерина поплескалась под рукомойником, обтерлась мокрым полотенцем, кое-как оделась.

Кто-то спросил, кажется, Федор:

— Ты куда?

— В туалет, — ответила Катерина.

— А-ааа…

Ее не удерживали.

Прежде чем прикрыть за собой дверь, оглянулась: Федор, стоя на коленях перед столом, пытался налить в стакан водку, Андрей копошился со стаканом в руке над раскинутой на полу Эммой, сидя у нее на животе, Эмма пьяно хихикала и отплевывалась, вяло шлепая Андрея по спине ладонями.

Катерина почувствовала, как к горлу подступает тошнота, и покинула комнату.

Она помнит, как вырывалась из чьих-то липких лап в полутемном коридоре, как пробиралась к двери, все время натыкаясь на людей, что-то делающих в полутьме, хохочущих, визжащих, выкрикивающих угрозы и ругательства, мимо открытых дверей, где тоже кричали, пели, пили и что-то делали; помнит, как бежала по улицам шумящей Москвы, повторяя одно и то же: "Мерзавка, гадина! Хотела настоящей мужской любви? Получила? Получила? Мерзавка! Шлюха! Сука!"

По Большому Кисельному навстречу Катерине шла стайка молодежи, парней и девушек, рука в руке, и пела звонкими, чистыми голосами:

Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля-ааа…

Катерина посторонилась, пропуская молодежь, подумала, что где-то сейчас и ее дети, открыла парадную дверь своим ключом, решив тихонько пробраться в ванную, но в полумраке наткнулась на чье-то тело, лежащее перед лестницей и загораживающее дорогу. С ужасом разглядела своего мужа, поняла, что он пьян в стельку. Обессиленная, опустилась рядом и долго безутешно плакала, раскачиваясь, как иудей на молитве, вперед-назад, сжимая в кулаке шелковый чулок.

 

Глава 19

Большой Георгиевский зал Кремля гудел от сдержанных голосов не менее чем трех сотен человек. Мужчины, — женщин почти не было видно, — одетые в темные костюмы, белые рубашки и строгие галстуки, стояли вдоль длинных столов, накрытых белыми скатертями, уставленных бутылками с водкой, коньяком и всякими винами, большими блюдами с закусками, вазами с фруктами, тарелками, бокалами, рюмками, цветами — все сверкало в свете сотен электрических лампочек, поражало разнообразием и широкой палитрой красок.

Люди стояли возле отведенных им мест, — группами по двое, по трое, — и чего-то ждали, негромко переговариваясь между собой, раскланиваясь со знакомыми из одного конца зала в другой.

Официанты в белом с каменными лицами застыли вдоль стен, на согнутой в локте руке белое полотенце.

А со стен на собравшихся взирали усатые, бородатые, с пышными бакенбардами или без оных, или совсем юные лица героев прошлых сражений, увешанных крестами, пестрыми орденами, лентами, аксельбантами и эполетами.

Среди собравшихся находился и Алексей Петрович Задонов. Он впервые оказался в этом зале после революций семнадцатого года, испытывал сейчас странное, непонятное для самого себя чувство неловкости и изумления. На лицах иных своих соседей по столу он тоже замечал некоторую растерянность и скованность, хотя все старались держаться непринужденно, и догадывался, что многих из его собратьев по перу обуревают такие же непонятные чувства.

Правда, не все вели себя скованно и сдержанно: то в одном, то в другом месте за столами выделялись люди, которые проявляли повышенную нервозность, крутились из стороны в сторону, разговаривали более громко, чем другие, иронически поглядывали на стены и всем своим видом старались показать, что обстановка эта для них не в новинку, что они занимают места за этими столами по праву, а записные вояки, надменно глядящие на них со стен, явный анахронизм, что когда-нибудь вместо этих усачей и бородачей здесь появятся новые лица, более отвечающие духу времени.

Алексей Петрович с болезненным любопытством присматривался к окружающим его людям: директорам издательств, редакторам газет и журналов, видным журналистам и писателям, знакомым ему и незнакомым, уверенный, что так вызывающе в этом зале русской славы могут вести себя лишь нерусские. Ан нет, среди бесцеремонно вертлявых коллег русских было, пожалуй, даже больше, и Алексей Петрович внутренне поморщился от досады, вспомнив, с какими благоговением и восторгом он, гимназист, ходил по этому залу много лет тому назад, с каким трудом ему удавалось сдерживать слезы, слушая пояснения учителя истории, приведшего в Кремль своих учеников.

По другую сторону стола, чуть наискосок, Алексей Петрович заметил Бухарина, недавно ставшего главным редактором "Известий" и потерявшего в то же время множество всяких важных должностей. Бухарина так близко он видел впервые, подивился тому, как мало похож этот человек на свои портреты, и, зная его историю, с любопытством исподтишка наблюдал за ним: Бухарин разговаривал с Карлом Радеком, своим заместителем, очень неприятным, на взгляд Алексея Петровича, человеком, хотя и весьма даровитым журналистом. При этом Бухарин по сторонам не смотрел и вел себя так, будто вокруг никого не было, а только он и его заместитель, с которым они обсуждают очередной номер газеты.

Алексей Петрович попытался представить себе, каково на душе у Бухарина, совсем недавно одного из признанных лидеров страны и партии, но не смог: сам он никогда не занимал никакой должности, его не тянуло во власть, поэтому имел о психологии людей власти исключительно умозрительное представление, и ни сочувствия, ни уважения к ним не испытывал. Разве что любопытство.

Ровно в шесть, минута в минуту, открылась дальняя дверь, в ней появился Сталин и, не спеша, вразвалочку, зашагал к столу. Вслед за ним — на некотором расстоянии — Калинин, Молотов, Ворошилов, Каганович и еще несколько человек из руководителей партии и правительства.

Все сразу же, как по команде, встали за спинками своих стульев, повернулись лицом к вошедшим и встретили их аплодисментами.

Сталин, а вслед за ним и его сподвижники, тоже стал хлопать на ходу, остановился возле стола, подождал, пока прекратится движение и вошедшие с ним займут свои места справа и слева от него, после чего хлопать перестал, стоял и ждал, внимательно оглядывая зал и, похоже, не чувствовал при этом никаких неудобств.

Алексею Петровичу, впервые наблюдавшему Сталина так близко, показалось, что, хотя лицо генсека было равнодушно спокойным, он все-таки с любопытством ждет, до какой интенсивности может дорасти рукоплескание приглашенных на торжество людей, и сам Алексей Петрович, поддавшись этой игре, хлопал все сильнее и сильнее, в душе потешаясь над собой и другими, откладывая впечатление от этих аплодисментов — как и тех, что звучали в Большом театре — про запас, для будущего осмысления.

Однако и сейчас, пока Алексей Петрович отбивал себе ладони и с самым серьезным выражением лица разглядывал Сталина, находившегося от него почти на другом конце длинного зала, ему пришло на ум, что, может быть, у Сталина, как главы государства, наделенного неограниченными правами, выработалось некое чувство времени, сколько ему должны аплодировать и с какой интенсивностью, и он выдерживает это время, проверяя по аплодисментам отношение к себе людей, меру их преданности или меру покорности.

Еще Алексей Петрович вспомнил, как в Москву, незадолго до начала войны с Германией, приезжал Николай Второй, как их, гимназистов, выводили его встречать, и они стояли сразу же за цепью солдат и городовых, кричали "ура", бросали под копыта лошадей цветы, розданные им заблаговременно, и какое разочарование он испытал оттого, что царь со своей семьей проехал так быстро, что он, Алексей, никого из них практически не успел разглядеть, как и понять свои чувства к царю и его семье. Особенно почему-то хотелось увидеть наследника престола, своего тезку, и тоже что-то понять из увиденного.

В ту пору Алексей уже был наслышан от взрослых, особенно от отца, о всяких безобразиях, творящихся в империи при попустительстве помазанника божьего, что эти безобразия сказались на позорных для России результатах русско-японской кампании, что именно они вызвали революцию пятого года; более того, Алексей к тому времени успел прочитать несколько тоненьких брошюрок, ходивших в гимназии, в которых едко и зло высмеивалась царская семья и сам император, его министры и сановники. Однако ворчание отца Алексей с именем царя не связывал, а брошюрки вызывали у него — наряду с любопытством — такую же брезгливость, как и порнографические открытки. Но это поначалу. К окончанию гимназии брезгливость пропала, царь и его окружение представлялись людьми недалекими, не отвечающими ни своему месту, ни времени.

Еще он отлично помнил, что рукоплескания, приветственные крики и бросание цветов не вызывали у царя ни радости, ни удовлетворения, и что, похоже, ему хотелось быстрее избавиться от этого назойливого и пристального внимания толпы, он лишь устало помахивал рукой, затянутой в черную перчатку, при этом почти не глядя по сторонам. И вряд ли бы ему понравилось, если бы его никто не встречал, если бы не рукоплескали, не кричали и не бросали цветы.

Глядя сейчас на Сталина, Алексей Петрович подумал еще, что для генерального секретаря партии, в отличие от царя, рукоплескания наверняка имеют несколько иной смысл, что Сталин, возможно, не только не считает их досадной необходимостью проявления верноподданничества, но — в большей степени — выражением политического единомыслия после стольких минувших лет, когда могли не только не рукоплескать его появлению на людях, но даже освистывать и окрикивать. Те годы канули в Лету, именно поэтому все без исключения — и даже Бухарин, низвергнутый Сталиным с высот власти и униженный им — так старательно отбивают свои ладони, что тоже полагают аплодисменты знаком нового времени, политического единомыслия, идейной сплоченности.

И еще. При виде подобострастно-восторженных лиц, пришла мысль, и даже не мысль, а проблеск мысли: Сталин не просто воплощение единоличной власти, он вполне законченный диктатор, и это закономерное следствие всей предыдущей российской истории, в которой переплелись в жестокой схватке средневековье с зачатками социализма, и никто не может сказать, какой гибрид вырастет в результате этой схватки. Но самое главное: мысль эта не вызвала ни протеста в сознании Алексея Петровича, ни душевной горечи, а, скорее, чувство странного, противоестественного удовлетворения.

Сталин чуть приподнял руку, — первым перестал хлопать Калинин, за ним остальные члены Политбюро и правительства, после чего они стали рассаживаться, о чем-то весело переговариваясь между собой, — то есть слева и справа от Сталина, однако не вовлекая его в свое веселье, но сторожко следя за каждым движением вождя, готовые тут же замолчать и превратиться в слух. Лишь круглое, похожее на кота лицо Молотова выражало сосредоточенную озабоченность и равнодушие к происходящему.

Алексей Петрович подумал, что Сталин наверняка должен чувствовать себя одиноким и отъединенным от всех своим исключительным положением, в том числе и возможностью расстаться с любым из своих соратников в любое время, по любому поводу и любым способом. Наверняка он одинок и в своей семье, если судить по некоторым слухам, доходившим до Алексея Петровича, что ни дети Сталина от первого и второго браков, люди заурядные во всех отношениях, не способны понять его образа мыслей и связанных с ними решений, ни родственники его, — и это, наверное, судьба всех выдающихся личностей, с той лишь разницей, что одних выдающихся личностей распинают на кресте, а другие выдающиеся личности как бы распяты своим одиночеством.

Садились приглашенные, и минуту-другую слышался лишь стук стульев, шорохи и дребезжащий смех Калинина.

 

Глава 20

Все за этим праздничным застольем занимало Алексея Петровича. Он не столько ел и пил, сколько вслушивался в голоса, вглядываясь в лица, пытаясь понять, один ли он тут такой, как бы с раздвоенной сущностью, один ли смотрит на все это, как на боярское застолье, собравшееся во время холеры, или другие тоже переживают одни с ним мысли и чувства?

Ведь в это же время на Украине и во многих других местах все еще голодают, Москва наводнена беженцами, беспризорными детьми, милиция устраивает на них облавы, как на диких животных, а тут, в Кремле, столы ломятся от изысканных яств и питья.

Не исключено, что кто-то тоже вглядывается сейчас в его лицо, наверняка бесстрастное — или наоборот, подобострастное, — и пытается понять то же самое: что он такое, товарищ Задонов?

Неужели власть, думал Алексей Петрович, это всегда в сущности своей нечто фальшивое и уродливое, неестественное для человеческого общества, паразитирующее на этом обществе, как паразитируют микробы на человеческом организме, и, как микробы, власть не должна превышать некую максимальную массу, иначе начнет разлагаться и гибнуть сам организм, а вместе с ним и все остальное, то есть и сама власть?

Превысила нынешняя власть этот критический уровень, или только подбирается к нему? И кто он, Алексей Задонов, при этой власти? Ее холоп? Слуга? Работник? Или все же частица самой власти?

Время от времени Алексей Петрович отвлекался от своих мыслей, аплодируя чьим-то речам: сначала Сталина, поздравившего присутствующих с Днем большевистской печати, потом других ораторов, произносящих многословные спичи и короткие тосты.

Дело, разумеется, было не в словах, а в том, как и кем эти слова произносились, как они воспринимались собравшимися, и хотя Алексей Петрович, доведись ему произносить тост или ответную речь, говорил бы то же самое, слушать все это кукование-кукареканье было неприятно, но он знал, что должен это слушать и доискиваться до тайного смысла каждого слова, потому что перед его глазами вершится история, а он обязан осмыслить ее зигзаги и донести до потомков их глубинный смысл. Именно зигзаги, а не саму глобальность движения истории, которое постичь можно лишь в отдаленном будущем.

Как он свершит отпущенное ему в сложившихся обстоятельствах, Алексей Петрович не знал. Однако был уверен, что свершит нечто большое непременно, что всем видимая часть истории — не самое главное, главное — это душа народа и как она изменяется под воздействием обстоятельств, сопротивляется ли этим изменениям или идет им навстречу.

Вдруг все замолчали и повернули головы туда, где сидел Сталин. А он, поднявшись с бокалом в руке, выбрался из-за стола и неторопливо зашагал вдоль него. Лицо у Сталина было сосредоточенным, на нем нельзя было прочесть абсолютно ничего: ни мысли, ни желания, ни настроения.

Сталин шагал по мягкой ковровой дорожке в своем сером френче с большими карманами, в одной руке трубка, в другой бокал с красным вином. Он смотрел как бы поверх голов, и все ждали, где же он остановится, на кого обратит внимание, что предпримет, скажет, ждали, затаив дыхание, не шевелясь, лишь головы, как шляпки подсолнухов за солнцем, поворачивались вслед за невысоким человеком.

Остановился Сталин возле Бухарина, остановился как бы невзначай, пройдя мимо шага два-три и обернувшись, будто шел совсем не к нему, а мимо, и вдруг заметил своего бывшего ближайшего сподвижника.

— Здравствуйте, товарищ Бухарин, — произнес Сталин глуховатым голосом, обернувшись к редактору "Известий".

— Здравствуйте, товарищ Сталин, — тот час же откликнулся Бухарин и сделал шаг навстречу Сталину, может быть, ожидая рукопожатия, но руки Сталина были заняты: одна бокалом, другая трубкой.

— Я думаю, мы должны выпить за здоровье товарища Бухарина, — произнес Сталин, поведя трубкой и как бы приглашая остальных присоединиться к его тосту.

Собравшиеся захлопали, но не слишком уверенно.

— Я думаю, — продолжил Сталин после небольшой паузы, — что мы должны пожелать товарищу Бухарину не только крепкого здоровья, но и долгих лет жизни, имея в виду, что в некотором смысле она у него только начинается.

— Благодарю вас, товарищ Сталин за добрые пожелания, — ответил Бухарин, поднимая рюмку и тоже с красным вином.

— Я думаю, товарищ Бухарин, что за такие добрые пожелания надо пить не вино, а водку, — это будет по-русски. — И, ни к кому не обращаясь: — Налейте товарищу Бухарину.

Тотчас же от стены отделился официант в белом и налил полный бокал водки, поднес его Николаю Ивановичу.

Тот принял бокал, жалко улыбнулся.

Сталин дотронулся до его бокала своим, тонкий звон стекла потонул в громких аплодисментах.

Бухарин стал пить, на глазах у всех его бледное лицо стало розоветь, краснеть, на лбу выступил пот. Он допил до конца под пристальным взглядом Сталина, перевел дыхание, облизал губы.

— Закусывайте, товарищ Бухарин, закусывайте, не стесняйтесь, — посоветовал Сталин с усмешкой и пошел дальше.

Все головы сидящих за столами людей вновь потянулись за ним, а лица окостенели, точно ожидая команды, смеяться им или плакать.

Пройдя еще несколько шагов, Сталин остановился вновь и посмотрел своими рыжими усмешливыми глазами прямо в глаза Алексею Петровичу Задонову. Вот его глаза сощурились, будто Сталин пытался вспомнить что-то, кто-то подсказал ему:

— Товарищ Задонов, Алексей Петрович, корреспондент газеты "Гудок".

— Скажите, товарищ Задонов, вы ведь из дворян? — неожиданно спросил Сталин.

Алексей Петрович поднялся, чувствуя, как внутри все похолодело и сжалось от нехорошего предчувствия, согласно наклонил голову, ответил, стараясь, чтобы голос не звучал вызывающе дерзко:

— Да, товарищ Сталин, моя мать потомственная дворянка из рода Брановских, а мой дед стал дворянином за заслуги перед Россией в деле развития железнодорожного транспорта.

— Я помню: ваш отец работал у Дзержинского, — сказал Сталин. — Что ж, это хорошо, когда потомственные русские дворяне становятся на сторону пролетариата и служат ему не за страх, а за совесть… Ведь вы член партии, товарищ Задонов?

— Да, товарищ Сталин.

— Я внимательно читаю ваши репортажи и статьи, товарищ Задонов. Мне нравится, что они написаны хорошим русским языком… без всякой иностранщины и на высоком идейном и политическом уровне. Читал ваше интервью с товарищем Блюхером. Оно мне понравилось. В нем есть только один существенный недостаток: народ не надо жалеть, народ надо уважать. Ваше здоровье, товарищ Задонов. Желаю вам и дальше писать так же хорошо, но… желательно — без недостатков.

— Ваше здоровье, товарищ Сталин. Благодарю за добрые пожелания, — ответил Алексей Петрович, поднимая рюмку с коньяком.

Сталин тоже приподнял свой бокал, отпил глоток, повернулся и пошел на свое место.

Алексей Петрович опустился на стул, тут же налил себе полбокала водки, выпил залпом, взял бутерброд с икрой, стал есть, глядя прямо перед собой, не слыша, что ему говорили слева и справа. В голове у него было пусто, так пусто, как бывает пусто по осени в березовом лесу: гул и ничего больше.

И все-таки он понимал, что ему оказана высокая честь: его выделили, отметили, как бы выставили на всеобщее обозрение, но он еще не мог решить для себя, что означает эта честь, не из того ли она разряда, когда хуже всякой безвестности. Только значительно позднее он понял, что Сталин не зря подошел к нему, не зря упомянул о его дворянстве: он наверняка хотел оградить его, Задонова, от чьих-то наскоков, быть может, ему стало известно о доносе.

Но эти мысли в голову Алексею Петровичу пришли потом, а тогда пришло другое: надо заканчивать роман и сдавать в печать — самое время.

И уже о Сталине: а он совсем не такой, каким я его представлял, то есть значительно человечнее, что ли…

Не додумал мысль, оставив на потом.

 

Глава 21

Василий Мануйлов болел тяжело и долго. Он то будто бы начинал выкарабкиваться на поверхность из черной бездны, то снова срывался в пропасть, цепляясь ослабевшими руками за каменные выступы, кусты и корни, но все вырывалось из рук его, и он продолжал скользить вниз, туда, где на самом дне бежала черная лента транспортера и пропадала в светящейся красным светом дыре. В этой дыре булькал и хлюпал расплавленный чугун, там курились удушливые сизые и бурые дымы, полуголые литейщики с бронзовыми лицами, в прожженных брезентовых фартуках сновали между вагранками и опоками с тяжелыми ковшами, малиновыми от жара. И не было Василию спасения ни от булькающих расплавленным металлом вагранок, ни от огромных опок с формовочной землей, в которые его непременно замуруют, а потом зальют жидким чугуном.

Василий обливался горячим потом, слабел, но упорно карабкался вверх, а светящаяся дыра становилась все ближе и ближе.

Иногда скольжение вниз прекращалось, и тогда в забытьи являлась перед ним Наталья Александровна. Они шли с ней вдоль реки по узкой тропинке, но едва Василий пытался обнять ее, как налетал порыв ветра и уносил Наталью Александровну, подобно былинке, в сторону, к скирдам соломы и сена, где стояли голые здоровенные мужики, прикрываясь березовыми вениками и деревянными шайками. Мужики показывали на Василия пальцами, разевая в смехе черные рты.

Среди этих здоровенных мужиков тонконогий, мосластый Монька Гольдман кривил свое криворотое лицо, подпрыгивая на одной ноге. В руках Монька держал жбан квасу, квас выплескивался из жбана на траву, Василий, снедаемый жаждой, чуть не плакал от такого Монькиного озорства, но остановить Монькино кривлянье и подпрыгивание не мог. Уже в жбане остались последние капли, а Василий откуда-то знал, что если он не выпьет хотя бы каплю, то непременно умрет.

Отчаянным усилием выбрасывал он свое полегчавшее тело наверх, отрывался от земли, какое-то время парил в воздухе и падал на прохладную росистую траву. Он слизывал с нее серебристые холодные капли, и постепенно исчезали в тумане и мужики, и Монька, и Наталья Александровна, а выплывало из тумана лицо Ивана Кондорова, почему-то похожее на лицо Моньки, да и сам Монька Гольдман выглядывал из-под Ивановой руки, а Иван говорил с повизгиванием: "Ты еще об этом пожалеешь, Мануйлович! Пожале-е-ешь!" Но Иван вдруг становился на колени, плакал и просил: "Отдай Маню-ууу! Отда-ааай!" "Какую Маню? — думал Василий. Откуда у меня Маня? А-а, это он о моей сестренке. Ну, уж шиш ему с маслом, а не Ма-аню. Она еще совсем ребенок…"

Или проявится сквозь забытье очень знакомое лицо с черными круглыми от испуга птичьими глазами. Лицо напоминало что-то далекое-далекое… и совсем ненужное.

* * *

Мария, неделю безотлучно просидевшая возле постели Василия, поначалу при всяком изменении в его поведении вызывала то нянечку, то медсестру, но постепенно втянулась в ухаживание за больным, меняла ему белье, мокрое от пота, подкладывала под него то утку, то судно, пыталась кормить и поить с ложечки, и уже не только не стеснялась все это делать, ворочая худое и беспомощное тело возлюбленного, но даже ревновала Василия к медсестрам, которые бесцеремонно оголяли его, прежде чем сделать очередной укол.

А Василий, казалось Марии, и не собирался поправляться. Он изредка, чаще всего под утро, когда ее смаривал сон, открывал глаза, смотрел на нее откуда-то издалека, не узнавая, просил пить едва слышным голосом, отталкивал стакан или ложку, расплескивая воду, закрывал глаза и снова погружался в бредовое состояние. В этом состоянии он звал какую-то Наталью Александровну, плакал и просил прощения, называл еще какие-то женские и мужские имена, так что Мария, вслушиваясь в его бормотание, так и не поняла, есть у нее соперница, или все эти женские имена относятся к его сестрам и ближайшим родственницам.

Наталью Александровну он вспоминал чаще всего, но Марии и в голову не могло придти, чтобы ее любимый мог обращаться к ней, к Марии, по имени-отчеству. Значит, с этой женщиной, рассуждала Мария, у Василия связаны какие-то другие воспоминания, к любви никакого отношения не имеющие. Мария представляла эту Наталью Александровну толстой и злой бабой, которая оговорила ее Васю по комсомольской или партийной линии, возможно, что именно из-за нее его не приняли в комсомол и исключили с рабфака, а вовсе не из-за Ивана Кондорова: угрозы Ивановы казались Марии не более чем обыкновенным бахвальством.

Неделя, которую Марии дали за свой счет, кончилась слишком быстро, а в состоянии Василия не произошло почти никаких перемен к лучшему: высокая температура, беспамятство, сильная потливость, особенно по ночам, которую доктора называли лихорадкой, горячечный бред и хриплое дыхание.

Теперь Мария отсюда, из больницы, уходила на работу, сюда же возвращалась, как в общежитие, здесь ее кормили, считая за свою штатную работницу, потому что она и полы помоет, и другим больным, если надо, поможет, и горчичники поставит, и банки, только уколы ей делать не доверяли. И спала она здесь же, в сестринской комнате на диванчике, укрывшись своим стареньким пальто. Все помыслы ее сосредоточились на Василии, на том, чтобы вернуть его к жизни, но что она могла дать ему, кроме своей любви? Даже врачи беспомощно разводили руками, надеясь лишь на то, что молодость и здоровый организм выдержат эту борьбу со смертью и вернут Василия к жизни.

По ночам, когда все затихало, лишь слышалось бормотанье и стоны Василия и его соседа по палате, тоже тяжело больного, Мария начинала молиться и просить бога, в которого уже почти перестала верить, чтобы он прежде всего простил ей ее заблуждения, а простив, внял ее мольбам о спасении и сохранении жизни ее любимому, потому что без него ей тоже не жить. Мария рассказывала богу, какой умный и красивый ее Василий, как несправедливо с ним поступили, что он, если бы выучился, стал бы инженером, но если даже и не выучится, то и ладно, не так уж это важно быть ученым человеком, тем более что ее двоюродный брат Мишка от этой самой учености помер. Поэтому без учености оно и лучше, лишь бы Василий остался жить, а уж она бы для него постаралась. И бога бы никогда не забывала, всегда бы молилась ему и во здравие, и за упокой…

Разговаривая с богом, вспоминая полузабытые молитвы, Мария видела перед собой не старика с седою бородой, восседающего на облаке, а своего старшего брата Михаила, который был для нее всем, и у которого она всегда искала утешения. Мария тихонько плакала, глядя на бледное испитое лицо Василия, заросшее кудрявым волосом, прижималась мокрой от слез щекой к его пылающей от жара щеке, шептала ему в ухо примерно то же самое, что только что мысленно говорила богу-брату своему, надеясь, что просьбы ее и мольбы дойдут до Василия через его беспамятство и помогут ему встать на ноги. А потом они…

Нет, дальше Мария загадывать боялась, дальше был мрак и пугающая неизвестность.

 

Глава 22

Однажды поздним вечером — было это одиннадцатого мая, — когда Мария, обтерев Василия влажным полотенцем, собралась уже пойти в сестринскую поспать перед завтрашним рабочим днем, Василий вдруг открыл глаза и при слабом свете ночника Мария увидела его пристальный взгляд — и испуганно замерла над ним с мокрым полотенцем в руках.

Василий смотрел на нее не мигая, смотрел молча, напряженно, как смотрят глухонемые, пытаясь привлечь к себе внимание. Но больше взгляд его походил на взгляд человека, который вот-вот должен помереть. Так смотрел на нее третьего дня еще не шибко старый рабочий с Адмиралтейских верфей, Евграф Дормидонтыч, который лежал на соседней койке, смотрел так же пристально и неподвижно, потом вздохнул и обмяк, а глаза его остановились и остекленели.

Мария, под напряженным взглядом Василия, попятилась и выскользнула из палаты. Прижав полотенце к губам, чтобы не закричать, она кинулась к сестринскому посту, и дежурная медсестра по одному ее виду поняла, что случилось что-то ужасное, вызвала доктора, и все они поспешили к Василию.

Однако Мария войти в палату не смогла, она почти лишилась чувств у самой двери и тихо опустилась на пол, уткнувшись лицом в полотенце, остро пахнущее потом, замерла жалким комочком, почти не дыша. Ей казалось, что и сама она вот-вот умрет от горя и тоски.

Вышел из палаты доктор, совсем еще молодой, разве что на пять-шесть лет старше самой Марии, но уже грузный и самоуверенный. Он присел рядом с ней на корточки, взял ее руку, пощупал пульс, потом поднял ее голову мягкими теплыми ладонями, заглянул в испуганные глаза, произнес с беспечной улыбкой на широком, полном лице:

— Жив твой Василий, жив. Более того, голубушка моя: кризис, можно смело сказать, миновал, теперь жених твой пойдет на поправку. Так что напрасно ты испугалась и нас напугала тоже. А сейчас он спит — впервые с начала болезни. И это хорошо. Теперь ему есть да спать надо, глядишь, через пару недель вставать начнет. Так что радуйся, Машенька: труды твои даром не пропали.

Помог Марии встать на ноги, довел до Васильевой койки, чтобы она сама убедилась в правдивости его слов.

Точно, Василий спал, дыхание его было ровным, худое лицо спокойным и будто даже порозовевшим. Мария смотрела на него, постепенно узнавая в этом лице лицо другого Василия, уверенного в себе, живущего своей, непонятной для Марии, жизнью, в которой ей до сих пор не находилось места. И Марии стало страшно: выздоровление Василия могло вернуть все на старое, и она, уткнувшись лицом в широкую и мягкую грудь доктора, забилась в беззвучных рыданиях.

В сестринской Марию отпоили валерьянкой и уложили спать. Но за ночь она несколько раз вставала, тихонько скользя по крашеным половицам домашними тапочками, пробиралась в знакомую палату и при слабом свете ночника вглядывалась в лицо спящего Василия. Ее пугало, что скоро она ему не будет нужна, потом все узнают, что она ему вовсе даже и не невеста, а не поймешь кто. И что же ей тогда делать? Как жить?

"Господи! Господи! — просила Мария. — Сделай так, чтобы он меня полюбил тоже. Ведь ты все можешь, миленький Господи, тебе это ничего не стоит, а для меня он единственный, другого мне не надо".

Тем же вечером, отработав дневную смену на сборке электрических лампочек, Мария уговорила Зинаиду пойти вместе с ней в больницу: она боялась оказаться с глазу на глаз с Василием, она не знала, что скажет ему, как объяснит свое появление в его палате, не говоря уже об остальном.

Но прежде чем идти в больницу, девушки забежали в общежитие, и Мария одела на себя самое лучшее платье, уложила с помощью Зинаиды коротко остриженные волосы двумя волнами на левую сторону, надела кокетливую шляпку из рисовой соломки, с букетиком искусственных фиалок и спадающей на лицо шелковой сеткой.

Увы, все приготовления Марии оказались напрасными: Василий спал и, как рассказала дежурившая медсестра, просыпался за день лишь два раза, да и то не совсем, а как бы на полглаза, зато проглотил несколько ложек куриного бульона, а то ведь все время до этого держался на искусственном питании через резиновую трубку да внутривенном вливании глюкозы и витаминов.

Девушки посидели возле койки Василия с полчаса, но тут пришел заведующий терапевтическим отделением Николай Николаевич, доктор уже в летах, лысый, но с бородкой и при усах, которого Мария побаивалась, и решительно выпроводил обеих девушек из палаты.

— Все, милые мои, — сказал он ворчливо, прикрыв за собою дверь, — в ваших услугах больной практически не нуждается. Спасибо тебе, Машенька, большое спасибо за помощь, но тебе пора подумать и о себе: эка ты в кого превратилась — кожа да кости. Жених поправится и не узнает свою невесту. Так что мы тут как-нибудь сами теперь управимся, без твоей помощи. Идите, идите, барышни, и без разговоров! — ворчал он, дергая себя за бородку. — А то вообще больше не пущу. Сейчас у больного такой опасный период, что любая инфекция может свести на нет все наши усилия. Приходите дня через два-три, не раньше.

— Только вы ему тогда не говорите, что Маня возле него дежурила, — вставила Зинаида. — А то он парень с норовом, мало ли что ему в голову взбредет…

Николай Николаевич развел руками:

— Боюсь, что слишком много народу об этом знает. А каждого не предупредишь. Да и, положа руку на сердце, не вижу я ничего дурного в том, что ему станет об этом известно раньше, чем Маша сама ему признается. Ценить должен и радоваться. Так-то вот.

— Вот черт лысый! — ругалась Зинаида, шагая рядом с Марией к трамвайной остановке. — И почему в начальство пролезают такие вредные элементы? Куда ни посмотришь, везде одно и то же: как начальник, так обязательно придурок недорезанный. Терпеть ненавижу я всяких начальников! — заключила Зинаида, понизив голос: они как раз подходили к трамвайной остановке, где толпился народ, по преимуществу из служилого люда, который легко отличить от представителей рабочего класса: и выглядят почище и поаккуратнее, и разговоры у них совсем о другом, а мужики матом ругаются значительно реже, и то не при бабах.

 

Глава 23

Василий проснулся, как ему показалось, от слишком громкого чириканья воробьев. Птахи что-то не поделили между собой на жестяном подоконнике раскрытого настежь окна, затянутого марлей от мух и комаров. Скосив глаза и чуть повернув голову набок, он неотрывно смотрел, как на марлевой занавеске подпрыгивают и вспархивают тени неугомонных птах, как трепещет листва на ветке, протянутой к самому окну, и полощутся солнечные блики.

Помимо гомона воробьев и жестяного царапанья их коготков, Василий вскоре различил крики ворон и галок, далекое дребезжание трамвая, знакомую, но еле слышную музыку из уличного репродуктора, голоса людей. Он медленно обвел глазами белый с лепниной потолок, задержался взглядом на матовом шаре электрической лампочки. Дальше шла белая же стена, а с середины — голубая с синей каемкой. Приткнувшись к ней, стояли железные койки, на них одеяла с пододеяльниками, чьи-то ноги и головы. Возле каждой койки белые тумбочки, на одной из них букетик уже поникших ромашек в полулитровой банке, между прутьями торчат голые ступни с огромными кривыми пальцами, еще дальше — зеркало, умывальник, белая филенчатая дверь… — все это Василий когда-то уже видел, но когда, вспомнить не мог.

Дверь отворилась, вошла молодая женщина в белом, толкая перед собой столик на колесах, стала что-то брать со столика и класть на тумбочки, приговаривая певучим голосом:

— Вот эти желтенькие порошки за полчаса до еды, а вот эти белые — после еды, эту микстурку выпейте сейчас…

К Василию молодая женщина не подошла, но внимательно посмотрела ему в глаза, улыбнулась светло и радостно, произнесла, как старому знакомому:

— Ну как, Мануйлов, выспался? — И, не дождавшись ответа: — Вот и прекрасно. Сейчас позову доктора, пусть он тебя посмотрит.

И выплыла из палаты.

Василий почувствовал усталость и закрыл глаза. Значит, он в больнице, а не в общежитии… Раскрытое окно… Солнечные блики… А тогда шел снег, дул сильный ветер, внизу чернела вода… Существовала какая-то связь между тем временем и этим, но не хотелось ни о чем думать, тем более напрягаться в поисках этой таинственной связи.

Кто-то шумно вошел в палату, воробьи тотчас исчезли с подоконника, их чириканье переместилось куда-то вверх. Василий почувствовал колебание пола под ногами вошедшего, открыл глаза и увидел большого и несколько мешковатого человека в белом халате и белой шапочке. Человек улыбнулся ему широким лицом, добродушием и самоуверенностью светились его светло-карие глаза.

— Нуте-с, молодой человек, изволили проснуться? Как себя чувствуете? Нигде ничего не болит? Нет? А здесь? Тоже нет? Прекрасно! Превосходно! Значит, будете жить сто лет! — говорил этот радостный человек, щупая Василия то там, то здесь, прикладывая к груди трубку, считая пульс — и все это так, будто ничего приятнее в жизни делать ему до сих пор не приходилось.

— Теперь главное — питание и сон, — продолжал он, похлопав Василия по исхудалой руке. — Ну и лекарства, которые вам будут давать. Да, кстати: я твой лечащий врач, зовут меня Степаном Даниловичем, — отрекомендовался веселый человек с широким лицом, перейдя на ты. — Но, должен тебе сказать, врачеватель врачевателем, а без желания самого больного встать на ноги никакой врач тебе не поможет. Так-то вот, Василий-свет Гаврилович.

Поднялся и ушел.

Этот врач порядком утомил Василия. А ему сейчас хотелось только одного: чтобы его никто не трогал, не мешал ему слушать чириканье воробьев, крики ворон и галок, далекие гудки, треньканье трамваев, напоминающие нечто важное и полузабытое.

Однако едва закрылась за доктором дверь, пришла низенькая, кругленькая старушка и принялась кормить Василия манной кашей, а потом поить бульоном. При этом она, поднося ложку с кашей к Васильеву рту, приговаривала нараспев:

— Во-от та-ак-то во-от, вот и у-умница… Сколь дён-то не емши — вовсе отощал, радимай. А без яды-то какая ж могет быть жисть? Никакой жисти быть не могет. Даже какая ни есть животина это понимает и пропитание себе старается раздобыть иде ни случись…

Бульоном старушка поила Василия из чайничка с длинным носиком, бульон был в меру горячий, Василий чувствовал, как жидкость проваливается в его желудок, наполняя все его существо живительным теплом. А старушка продолжала увещевать Василия, будто он малое и несмышленое дитя, рассказывала что-то про его болезнь, про то, кто и как за ним ухаживал, но Василий слов не слышал, не понимал их значения, слова утомляли его, ему было достаточно звучания певучего голоса, под который он съел и выпил все, что ему дали, аж взопрел весь, и тут же уснул, будто провалившись во что-то мягкое и ласковое.

И снова ему что-то снилось, но на сей раз совсем не страшное. Почему-то среди прочего приснилась Мария Ершова, и будто бы старушка-нянечка подводит ее к Василию и говорит: "А Маня-то, невеста твоя, уж такая ладная да пригожая, что таких искать-поискать, а и за тремя морями-окиянами не сыщешь". Василию во сне было неловко перед Марией Ершовой за эти старушечьи слова, но он не знал, что возразить на это, и вдруг ни с того ни с сего признался:

— А у меня отец в тюрьме сидит, потому что против советской власти… — Сказал это и даже во сне покраснел от вранья, зная, что отец никогда не был против советской власти и что его уже давно нет в живых.

Тут же Василий увидел длинную ковровую дорожку и вдалеке стол, за столом человека, похожего на Моньку Гольдмана, но лысого, а в руках его собственную, Василия, зачетку и студенческий билет.

Василий рванулся к этому человеку, но ноги будто приросли к полу, он закричал и проснулся.

Была ночь, слабый свет исходил откуда-то сбоку, над ним склонился кто-то в белом, тихий женский голос, похожий на голос Натальи Александровны, спросил с тревогой и участием:

— Болит что-нибудь?

— Нет, — шепотом ответил Василий.

— Ты так закричал… Приснилось что-нибудь?

Василий помолчал и признался:

— Приснилось.

— Вот выпей порошки, — сказала женщина голосом Натальи Александровны, — и будешь спать, как убитый.

* * *

Василий просыпался только для того, чтобы поесть да справить нужду, и это-то, последнее, было самым мучительным: от слабости он не только не мог встать, но даже достать из-под кровати утку или судно, подложить под себя, а потом еще привести себя в порядок.

Нянечки, сменявшие друг друга, все пожилые женщины, годящиеся Василию в бабушки, откуда-то сами узнавали о его нуждах, как, впрочем, и о нуждах других тяжелых больных, являлись в палату и начинали возню с утками и суднами, ворочали беспомощные тела, подмывали их и подтирали, не смущаясь ни зловонием, ни видом голых мужиков. При этом каждому у них находилось свое слово утешения, даже ласки, и Василий, впервые оказавшийся на больничной койке и страшно, до слез, переживавший свою беспомощность и необходимость принимать ухаживание этих женщин, был им благодарен не столько за добрые и ласковые слова, сколько за безразличие и равнодушие к его наготе, будто имели они дело с малым ребенком.

Он вспомнил свою сестру Полину, ее возню с малышами, вспомнил, как сам помогал ей менять испачканные пеленки и мыть голые попки над тазиком, поливая теплой водой из кувшина. Так то несмышленыши малые, их нагота не оскорбляет глаза, она даже приятна почему-то и вызывает умиление. Это совсем не то, что взрослый мужик: у взрослого мужика все не так, все грубо и стыдно. Но стыдно не вообще: в бане Василий не стыдился своей наготы перед другими такими же голяками, но в глазах женщины он наверняка должен вызывать чувство омерзения. Правда, Наталья Александровна любила его наготу, любила целовать его тело, но и это, опять же, совсем другое. Да и перед нею он тоже стеснялся. А вот женское тело — оно совсем не безобразно, не то что мужское. Даже если голое. Конечно, не всякое женское тело, а молодое и стройное. Вон в Эрмитаже — чего только нет: и баб, и мужиков голых из мрамора на каждом углу по нескольку штук. Даже неловко как-то разглядывать их на виду у всех. Хотя, конечно, иные — даже и женщины — разглядывают и ничуть не стесняются…

Переживаний по поводу своей наготы Василию хватало ровно на столько времени, пока его касались женские руки, а как только все было сделано, он тут же и засыпал, часто всхлипывая во сне, потому что снились ему совсем другие женщины, не старые и потерявшие былое очарование нянечки, а молодые и красивые, но делающие с ним то же самое, что и нянечки.

Человек, как известно, ко всему привыкает, так что переживания, связанные со своей беспомощностью, скоро оставили Василия, тем более что все, что делалось с ним и вокруг него, не занимало слишком много времени.

Однажды он проснулся где-то после полудня и увидел на своей тумбочке букетик фиалок в граненом стакане, а в баночке из-под сливового варенья, накрытой салфеткой, крупные ягоды клубники, присыпанные сахарным песком. На дне баночки уже скопился густой красный сок, а сверху на ягодах образовалась сахарная корочка, белая поверху и розовая по краям, а сами ягоды, прильнув к стеклу, так и просились в рот, истекая сладким и пахучим соком.

Василий долго смотрел с удивлением на эту банку и на цветы, теряясь в догадках. Он понял только одно: кто-то из его знакомых приходил в палату, пока он, Василий, спал, и оставил ему эти чудеса. Кто приходил? Сережка Еремеев? Сережка бы принес что-нибудь другое, но только не цветы и ягоды. Да и откуда Сережка может знать, где сейчас Василий? Они виделись с ним так давно, что трудно даже упомнить, когда это было.

Тогда кто же?

Нестерпимо захотелось положить на язык хотя бы одну ягоду и долго держать ее, не раздавливая, вдыхать ее запах и чувствовать языком ее бугорчатую, шероховатую поверхность. Ах, как хороша была дикая клубника на склоне холма, на котором стоит деревня Лужи! Как радостно обнаружить в высокой траве вдруг блеснувшую бело-красным боком крупную ягоду!

Василий отворачивался от тумбочки, подолгу бездумно разглядывал потолок, но краешком глаза все-таки видел и цветы, и баночку с клубникой и чувствовал, как глаза его застилает непрошеной слезой.

Пришла нянечка, стала разносить подносы с тарелками по тумбочкам, Василию помогла сесть на постели, подложив подушки под спину, а на колени поставила поднос с тарелкой, над которой вился белесый парок.

— Теперь, милай, кушай сам: ты уже у нас выздоравливающий, скоро вставать будешь. Глядишь, через недельку доктора переведут тебя в другую палату. Чего тебе с тяжелыми-то лежать! Вовсе даже и не нужно. Полежал — и будя. А я тебе в кашу клубнички положу, в кашу-то: и вкусно, и полезно, — говорила нянечка, проворно и привычно готовя Василия к самостоятельному принятию пищи. — Клубнику-то Машенька твоя принесла, а ты дрых без задних ног, бесстыжай, — добродушно ворчала она. — Машенька-то посидела-посидела, да и ушла, горемычная. А уж сколь ночей-то возле тебя провела, пока ты в беспамятстве пребывал, сколь страху-то за тебя натерпелась, и сказать невозможно… Обещалась завтрева придти… А ты ешь давай, ешь, не смотри на меня, а то каша простынет! — с деланной сердитостью ворчала она на Василия, застывшего над подносом с ложкой в руке.

И Василий стал есть, медленно и не слишком уверенно нося ложку от тарелки до рта и обратно.

"Маша… Какая Маша? Сестра? Как она могла попасть в Ленинград? Откуда узнала обо мне? Нет, это невозможно. Тогда кто? — Он перебирал в памяти знакомых девушек, но не находил среди них такой Маши, которая бы могла позволить себе сидеть возле него ночами, ухаживать за ним. И вдруг вспомнил: — Ершова! Но почему и зачем? — недоумевал он, пытаясь представить эту девчонку, сидящей возле него в полутемной палате. — А может, тетя Дуся что-то путает? Зачем Маше сидеть возле меня по ночам?"

Мысли Василия были какие-то бестолковые, они вертелись вокруг одного и того же вопроса: "Зачем?" и не находили ответа.

"Завтра придет", — вспомнил он, пожал плечами и осторожно раздавил во рту сочную ягоду.

Других Маш, кроме Маши Ершовой, Василий не знал, а та, маленькая хохотушка, которую он встречал в своей жизни всего раза три-четыре, почему-то не вызывала у него ни любопытства, ни интереса. Ну, разве что снисхождение взрослого человека. Он бы даже предпочел, чтобы завтра к нему пришла какая-нибудь другая Маша, серьезная и задумчивая.

С этой мыслью он и уснул.

 

Глава 24

Ночью вдруг зажегся свет, затопали люди в белых халатах, сгрудились возле угловой кровати, зазвучали негромкие тревожные голоса, потом кого-то положили на каталку и увезли. Осталась неприбранной постель, без одеяла и подушки, со сбитой простыней и длинной ложбинкой посредине полосатого матраса — след от лежавшего на нем тела, да распахнутая дверь, через которую доносились удаляющиеся шаги и голоса.

Пожалуй, во всей палате проснулся один лишь Василий, другие больные то ли спали, то ли находились в забытьи. Слышались стоны, храп, невнятное бормотанье. Потом заглянула медсестра, поправила зачем-то простыню на опустевшей койке, положила и загнула одеяло к середине, погасила свет, затворила за собой дверь и окончательно отсекла внешний мир от мира, замкнутого в четырех стенах.

В палате было душно, пахло мочой, еще чем-то нехорошим. Эти запахи Василий различил только сейчас, и ему захотелось на волю, лучше всего — в лес, наполненный смолистым духом хвои, где журчит ручей и поют на разные голоса птицы.

Оба окна закрыты и занавешены гардинами из какой-то плотной, тяжелой материи. На этих гардинах в свете электрических фонарей ветер размахивает темными тенями, слышно, как по стеклу и жестяному подоконнику барабанят тяжелые капли дождя.

Василий вспомнил, что завтра… — то есть, возможно, уже сегодня — придет Маша… Мария… Маня (он еще не решил для себя, как ее лучше называть), и почувствовал нетерпение: он был уверен, что это будет все-таки Мария Ершова, с готовностью смирился с этим, ему захотелось поскорее увидеть ее черненькие и круглые, как у галчонка, глазки, услышать ее голос. Василий попытался вспомнить этот голос, но вспомнить не смог, зато вспомнил, как на Новый год во время танца у нее свалилась юбка, открыв короткую полотняную рубашку с кружевами по подолу, чулки на резинках, что-то еще…

Потом они шли: Иван Кондоров и та, другая девушка… Как же ее зовут? Впрочем, это не важно… Да, они шли и пели, а кругом было много народу, кружился снег; парни и девушки, разбежавшись, скользили на раскатанных наледях, сшибались, падали… Визг, смех, песни…

Значит, Ивану Маша Ершова нравилась, а он ей нет, судя по той странной просьбе Ивана повлиять на Марию. Василий тогда не придал его словам никакого значения: он еще не остыл от Натальи Александровны, другие женщины его не занимали. Да и не до них было.

Значит, у Ивана с этой хохотушкой не сложилось почему-то, иначе бы она в больницу к Василию не пришла… Вот и у самого Василия не сложилось с Алкой Мироновой с Путиловского. Ну и что? Мало ли у кого не складывается. Значит, не судьба.

Василий вспомнил угрозы Ивана Кондорова, когда отказал его просьбе поговорить с Марией Ершовой, и его точно обожгло: уж не стараниями ли Ивана его во второй раз исключили с рабфака? Но, рассудив здраво, решил, что этого не может быть: в своей анкете он написал о себе все, как есть, Иван добавить к этому ничего не смог бы, следовательно, и его угроза ничего не значит. Да и последняя их случайная встреча на заводе была обычной, она ничем не напомнила об их разговоре и ивановых угрозах. "Привет!" — "Привет!" — "Как дела?" — "Нормально", — вот, собственно, и все. Правда, Иван слова тянул сквозь зубы, былого радушия не выказывал. Ну и черт с ним и с его радушием! Еще случалось раза два-три, что Кондоров, заметив бывшего своего квартиранта, сворачивал в сторону…

Чудак-человек, право слово, чудак.

Значит, сегодня придет Мария… Маша, Маня, Маруся, Мура. Вон у нее имен сколько! Именно так, на разные лады, звали и его младшую сестренку — кто во что горазд.

Василий представил, как откроется дверь и войдет девушка в белом халате, невысокого росточка, чернявая, не красавица, конечно, но мила, симпатична — этого у нее не отнимешь… Значит, сегодня… А когда: утром или вечером? Вдруг он опять будет в это время спать, и она не решится его разбудить? И потом, что значат слова нянечки, что Мария будто бы была при нем как бы сиделкой?.. Да нет, это бабка просто так ляпнула. Не могла Мария сидеть при нем по одной простой причине: она работает, никакой начальник ее с работы на это дело не отпустит. Да и зачем ей сидеть возле постели едва знакомого ей человека? Тем более что тут и нянечки, и сестры, и врачи — им-то что тогда делать?

Василий снова посмотрел на окна: за окнами ничего не изменилось, все так же барабанил дождь и качались тени деревьев.

А вдруг Мария испугается непогоды и не придет? Или ее задержат на работе? Ах, дурак он дурак: почему не расспросил нянечку, что за Мария к нему приходила, какая из себя и что значит: "уж столько ночей возле тебя провела"?

Вдруг навалилась тоска. Василий закрыл глаза, стараясь слышать только шум дождя, а не стоны и храпы спящих рядом людей…

Человек, которого только что увезли, может быть, уже помер… Ну да, конечно! Сказывали: больной умирает — отгибают одеяло. Странно. Мог помереть и сам Василий. У него и сейчас в груди при каждом вдохе-выдохе хрипит и хлюпает. Все люди смертны, только одни умирают раньше, другие позже, никто не знает, когда наступит его черед… Для иных ранняя смерть — не самый худший выход. Может быть, и для него тоже.

Чувствуя, что мысли его уходят вспять, туда, где все началось и кончилось для него больничной койкой, Василий стиснул зубы и открыл глаза: пусть лучше будут храп и стоны, пусть будет вонь, но только не возвращаться назад даже в мыслях, не возвращаться в свое недавнее прошлое, где похоронено столько надежд. И скорее бы пришла Мария… Быть может, с нею он забудет об этом прошлом и заживет новой жизнью.

Утром, во время врачебного обхода, Василий попытался сесть самостоятельно, чтобы профессор мог послушать его легкие со спины. Он отстранил медсестру, пытавшуюся ему помочь, и, вцепившись руками в железные бока койки, напрягся и сел, преодолев слабость и головокружение.

— Ну что ж, — сказал профессор, с любопытством наблюдавший за его усилиями, — прогресс, так сказать, налицо. Однако, молодой человек, еще по крайней мере неделю не советую вам доказывать ни себе, ни другим свое несомненное мужество: это может плохо для вас кончиться. — Послушал Василию сердце, одновременно считая пульс, откинул седую голову. — Вот, извольте видеть: сердечко-то ваше на вас жалуется, только что не плачет. Вы уж его пощадите, молодой человек, сердечко-то свое, оно за это воздаст вам сторицей.

Василий и сам понял, что рано он запетушился: вот и пот на лбу выступил, и тошнота подкатила к горлу, и тело сделалось ватным. Врачи уже покинули палату, а он все никак не может отдышаться, хрипит и давится мокротой, кашляет и отплевывается в баночку, вынимая ее из-под койки дрожащей от слабости рукой. А ведь он-то не ради хвастовства сел на койке без посторонней помощи, а лишь потому, что хотел доказать врачам, что уже поправился настолько, что ему можно разрешить вставать, чтобы больше не пользоваться уткой и судном, а главное, чтобы показать Маше, когда она придет, что он уже вполне оправился. Выходит, еще не время ему что-то кому-то показывать и доказывать.

Пришла сестрица, сделала укол в руку, и через минуту Василий закачался на теплых и мягких волнах, веки его отяжелели, тело исчезло, а еще немного погодя исчезло все, что только что шумело, стучало и требовало от него каких-то решений.

Очнулся Василий и некоторое время лежал, наслаждаясь покоем, прислушиваясь к своему телу. Тела почти не чувствовалось, оно парило в теплых воздушных потоках, а вокруг носились стрижи и ласточки. Внизу блестела река, играла рыба, над водой скользили стрекозы, в воде отражались облака, крутой глинистый берег с одной стороны, заросли ольхи и тальника — с другой.

Но вдруг где-то протопали, громкий девичий голос позвал:

— Кузьмин, где вы ходите? Идите на процедуры!

— Где хожу? Нигде не хожу, — ответил уверенный басок.

Прошаркали шаги. Рядом кто-то надсадно закашлялся, с хрипом стал отплевывать вязкую мокроту. Кто-то слабым голосом произнес:

— Барышня, милая, если тебе не трудно, налей мне морсу… из баночки…

Рядом скрипнул стул, в лицо Василию пахнуло духами, он почувствовал, как все внутри у него опалило огнем, а сердце забилось так сильно, как если бы он попытался снова сесть без посторонней помощи. Задержав дыхание и будто кидаясь с высокого берега в воду, открыл глаза.

Возле койки напротив, у другого окна, спиной к нему стояла девушка в белом халате и белой же косынке. Слегка наклонившись, она поила из стакана пожилого человека, обросшего седой щетиной. Василий видел черный локон, выбившийся из-под косынки, часть маленького уха и розовой щеки, тоненькую шею и тонкие пальцы, держащие стакан, стройные ноги, обтянутые шелковыми чулками, маленькие, почти детские, черные туфельки.

Да, это была Мария Ершова.

Во рту у Василия как-то враз пересохло, в горле запершило, а откуда-то снизу, из живота, возник мучительный позыв к кашлю. Василий стиснул зубы, сжался, стараясь удержать кашель внутри себя, затем, повернувшись на бок, поджав колени, боролся с распирающими его внутренности позывами, не глядя по сторонам. По лицу его текли слезы. Однако из его усилий ничего не вышло: кашель прорвался — хриплый, лающий, неудержимый. И тогда, перестав сопротивляться и уже не обращая ни на что внимания, Василий отдался на волю приступа, с хрипом выкашливая мокроту и сплевывая ее в банку.

Когда кашель наконец отпустил, Василий лег на спину, обессиленный, мокрый от пота, тяжело дыша, так и не открыв глаза из боязни встретиться с глазами девушки, в то же время представляя, как он выглядит со стороны: обросший бородой, беспомощный, худой и так отвратительно кашляющий и харкающий. Ничего, кроме брезгливости, он вызвать у нее не мог.

Лучше бы она не приходила…

Вдруг лба его, мокрого от пота, коснулась влажная ткань, пахнущая земляникой; невесомо, как дуновение утреннего ветерка, пробежала по щекам. Еще через минуту на лоб его легла теплая ладонь, и Василий, не в силах больше противиться порыву благодарности и до спазма в горле охватившей его нежности, поднял свою руку и накрыл маленькую, почти детскую, ладошку. И только после этого открыл глаза. И встретился с ее взглядом.

— Хочешь пить? — вместо приветствия спросила Мария и, не дожидаясь ответа, осторожно высвободила руку и поднесла к его губам стакан.

Василий пил клюквенный морс с таким наслаждением, какого не испытывал никогда прежде, и безотрывно смотрел в ее черные зрачки, то сужающиеся, то расширяющиеся, и ему казалось, что он должен что-то разглядеть там, в глубине этих черных кружочков, обрамленных многоцветной коричневой радугой.

— Я сама готовила, — дошел до Василия тихий голос. — Доктора очень советуют…

Василий разглядывал девушку и не мог оторваться: это была совсем другая Мария, не та, какой он ее знавал прежде. В ней исчезли куда-то легкомысленность и смешливость, она смотрела на него серьезно, тоже не отводя глаз, без тени смущения, без жалости, — как-то так, как никто на него еще не смотрел, и от этого ее взгляда на душе становилось спокойнее и тише. Он взял ее руку, поднес к лицу маленькую ладонь с маленькими пальцами, осторожно, с благоговением прижал к своим губам и закрыл глаза.

Лежать вот так, не чувствуя своего тела, но чувствовать одну ее мягкую ладонь на своих губах — большего блаженства и большего счастья ему в эти минуты было бы не перенести. Василию даже показалось, что именно за этим блаженством и счастьем он приехал в Ленинград, пройдя все положенные в таких случаях испытания.

Он посмотрел на Марию сквозь щелочки между веками, увидел ее глаза, наполненные слезами, поднял руку и отер сперва один ее глаз, потом другой. Василий не сказал Марии еще ни одного слова, и не испытывал ни малейшего желания что-то говорить ей. Ему казалось, что и без слов все должно быть ясно, а ясно ему было самое главное: эту девушку он никому не отдаст, а сама ясность пришла к нему давно — так давно, что он даже и не упомнит, когда это случилось.

Конец двенадцатой части и третьей книги

Август 1997 — март 1998, ноябрь 2007 — февраль 2008 гг.

Содержание