Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 10

 

 

Глава 1

Скорый поезд "Москва-Ленинград" отсчитывал километры стуком колес, гудками паровоза, мельканием телеграфных столбов, будок обходчиков, деревянных станций с облупившейся краской, унылых деревень под соломенными крышами, зеленых полей и лесов, рек и речушек, переездов, возле которых теснились либо подводы с запряженными в них понурыми клячами и сидящими на облучке такими же понурыми возницами, либо стадо тощих коров, бредущих на скотобойню. Но мало кто из пассажиров поезда смотрел в вагонное окно: большинство из них вышло из этих однообразных пейзажей, связав свою жизнь с городом, все это им знакомо с детства, ничего интересного за окном не увидишь, разве что иногда одинокий трактор, плюющийся колечками сизого дыма, как символ ближайшего будущего. Но трактором их не удивишь, особенно молодежь: в городе не только трактор можно увидеть, но и такое, чего деревенским даже не снилось.

В трех плацкартных вагонах было особенно шумно: в них возвращались домой представители ленинградских ударных комсомольских бригад, премированные поездкой в Москву на выставку промышленных товаров.

Парни и девушки, возбужденные и радостные, то сновали по вагонам, то сбивались в каком-нибудь купе, и тогда звенели песни и смех, и казалось, будто они не знают, куда деть свою энергию, на что ее растратить, потому что ни песни, в которые они вкладывали всю силу своих легких, ни беспричинный хохот, захватывающий всех разом, ни беготня по вагонам — ничто не могло насытить их молодые взбудораженные души, дать успокоения.

Наш паровоз вперед лети, В коммуне остановка, Иного нет у нас пути, В руках у нас винтовка…

— пели в одном месте, а в другом старались их перекричать:

Мы — кузнецы, и труд наш молод, Куем мы счастия ключи, Вздымайся выше, наш тяжкий молот, В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи…

И когда одной группе удавалось перепеть-перекричать другую, и та, оставив свою песню, подхватывала песню соперников, все бросали петь и начинали хохотать, будто ничего смешнее в своей жизни они не знали.

То парни вдруг срывались с места и кидались в тамбур, и набивалось их там столько, что не повернешься, доставали московские папиросы и начинали дымить, а тут еще теснота и некуда стряхнуть пепел, или вдруг у кого-то запечет от нечаянно попавшего горячего пепла, — и снова хохот до слез, до колик в животе. А уж если кто-нибудь попытается протиснуться сквозь эту тесноту из другого вагона, а протиснуться почти невозможно, то все впадают почти в истерику: так это кажется забавным, необычным и смешным.

А девушки, оставшиеся одни, начинали щебетать, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, или снова петь, но что-нибудь про любовь, да нетерпение не позволяло им закончить иногда даже куплета, как они тут же сбивались то ли со слов, то ли с мелодии и тоже начинали хохотать — до слез, до икоты…

* * *

В одном из этих вагонов ехал и Василий Мануйлов. Он от самой Москвы как забрался на верхнюю полку, так почти оттуда и не слезал… разве что в туалет или покурить. Василий возвращался из отпуска, со своей родной Смоленщины, где он не был с двадцать девятого года, то есть с тех самых пор, как уехал оттуда шестнадцатилетним парнем, уехал еще с действующей мельницы, почти сразу же после ареста отца и суда над ним, после исключения из бухгалтерско-счетоводческого училища.

Теперь Василию перевалило за двадцать (а по паспорту — за двадцать один), он заматерел, над верхней губой и подбородке пробился мягкий рыжеватый волос, который он соскабливал опасной бритвой два раза в неделю.

Василий то просто лежал на спине, закинув руки за голову, то смотрел в окно, то брался за книжку. Веселье попутчиков ему не мешало, но иногда хотелось тишины, и он жалел, что не экономно отнесся к деньгам и ему не хватило на купейный вагон — там было бы значительно спокойнее.

В прошлом году он тоже ездил в Москву, ездил как один из лучших молодых рабочих завода "Красный Путиловец", как рационализатор, и потому буйное веселье парней и девушек ему было понятно: они тоже тогда сходили с ума не столько от увиденного в столице, сколько от сознания того, что вот они, молодые рабочие — всего лишь рабочие! — удостоены такой чести, такого отличия со стороны государства, которое всегда было врагом рабочих, а на Западе все еще продолжает им оставаться, и что это новое государство — они сами, и все, что показано на выставке, сделано их руками, и… и дух захватывает от всего этого, особенно если подумаешь, что впереди такая длинная жизнь, столько удивительных вещей еще можно придумать и сделать.

Но за минувший год так много изменилось в жизни Василия, что ему теперь кажется, что прошел не год, а много-много лет, и ему не двадцать, а значительно больше, и теперь уже никогда к нему не вернется такое беспечное и бездумное веселье.

Все началось именно с той прошлогодней поездки, вернее, после нее, но не будь этой поездки, ничего, казалось Василию, и не произошло бы, жизнь его, вышедшая на ровную колею, по которой двигалась вся страна, так резко не переменилась бы, он не был бы отброшен на обочину, будто вышвырнули его на ходу из скорого поезда под откос, в болотину, откуда он видит, как наверху с грохотом проносятся вагоны, но их ему уже не догнать…

 

Глава 2

А случилось так, что через несколько дней, как молодые ударники Ленинграда вернулись из Москвы, их пригласили в горком комсомола. Правда, Василий еще в комсомоле не состоял, потому что проходил испытательный стаж, но стаж этот вот-вот должен был закончиться, и ничто не мешало ему стать комсомольцем, зажить более полнокровной жизнью.

К тому времени Василий привык к своей новой фамилии, к своему положению рабочего человека, оторванного от родного дома, за плечами у него было уже девять классов, то есть среднее по тем временам образование, его ждал рабфак, институт, женитьба на девушке, которая ему нравилась… — короче говоря, жизнь его вошла в нужное русло, когда видно на много верст вперед, чувствуется стремнина и нет никакой возможности сбиться с правильного курса.

Итак, их, ездивших в Москву, пригласили в горком комсомола. Предстояло что-то вроде молодежного бала, и Василия одевали чуть ли не всем общежитием: кто дал ему новые брюки, кто пиджак, кто полуботинки, кто галстук, кто рубашку. Василия даже подстригли лишний раз свои же умельцы, хотя он перед Москвой стригся в парикмахерской.

Поговаривали, что с ними встретится сам Киров, а особенно отчаянные головы предполагали, что и сам Сталин, который будто бы сейчас как раз находится в Ленинграде по случаю предстоящего официального открытия Беломорско-Балтийского канала.

Одевшись во все новое, повязав впервые в жизни галстук, Василий глянул на себя в зеркало и чуть не ахнул: вот точно таким он и видел себя в будущем, когда станет инженером. Из зеркала на него смотрел очень статный и пригожий парень, все более начинающий походить на своего отца: и решительной складкою рта, и горбоносостью, и прозеленью, если хорошо вглядеться, в серых глазах, и дерзким взором, и бровями, слегка сросшимися на переносице; только волосы были мягкими и с рыжинкой — от матери.

Оценили его и ребята, помогавшие ему в сборах: жених, право слово, жених, хоть сейчас в Загс.

Приятно, черт побери, очень приятно!

В большом зале горкома собралось народу прорвища.

Путиловцы держались вместе. Сперва была торжественная часть, и, действительно, выступал Киров. Ему долго и яростно хлопали при появлении в президиуме, а еще дольше — после выступления.

Что там ни говори, а когда вот такой удивительный человек, как Киров, про которого ходят легенды о его участии в гражданской войне на Кавказе, обращается прямо к тебе и заявляет, что от твоих усилий зависит не только твое личное счастье и счастье всего советского народа, но и судьба мирового пролетариата и всех трудящихся масс, судьба грядущей мировой революции, то ты начинаешь понимать, что да, зависит, и при этом чувствуешь себя так, будто у тебя выросли за спиной крылья, и ты уже взлетел в вышину, откуда видно так далеко, что захватывает дух, а в горле образуется комок, и хочется умереть и за этого улыбчивого широколицего человека на трибуне, и за своего товарища, сидящего рядом, и даже умереть просто так, потому что дальше ничего такого испытать не придется, выше уже не поднимешься в своем сознании и в своей растворенности в этой массе таких же людей, как и ты.

А потом, после торжественной части, был концерт, а после концерта — танцы.

Василий танцевать совсем не умел и поэтому больше торчал то в буфете, где продавали лимонад и бутерброды, то возле какой-нибудь колонны, разглядывая танцующих и завидуя им. Здесь он решил, что обязательно выучится танцевать все танцы, какие только есть, чтобы и в этом деле быть не из последних. И еще он жалел, что рядом с ним нет Аллы Мироновой, что она не видит всего этого великолепия, но и без нее он был счастлив, потому что она незримо присутствовала здесь и как бы смотрела на него откуда-то из толпы.

И вот так Василий стоял и глазел по сторонам, когда возле него остановился человек с копною черных, свитых в мелкие кольца, волос, в толстостеклых очках на узком лице и слегка покривленным ртом. На нем был черный костюм, не очень новый, даже несколько лоснящийся на рукавах и бортах, синяя косоворотка, а над карманом пиджака разноцветные значки, говорящие о том, что человек этот не отстает от жизни и даже шагает в первых рядах. Однако в сравнении с нарядным Василием этот человек казался — несмотря на значки — просто замарашкой, и не стоило бы обращать на него внимания: мало ли кто ходит мимо и останавливается рядом, когда от народу прямо-таки рябит в глазах, но что-то было в этом невзрачном человеке, что заставило Василия напрячься, — что-то из недавнего прошлого, которое, оказалось, никуда не делось и всегда присутствует у тебя за спиной — стоит лишь обернуться.

Человек торчал рядом, в шаге всего, и временами внимательно вглядывался в Василия сквозь свои толстостеклые очки выпученными глазами. Василий всем телом ощущал этот настойчивый взгляд и понимал, что надо бы уйти, но ноги будто приросли к полу, а тело стало ватным и непослушным.

Страх, от которого, как ему казалось, Василий давно избавился, страх оттого, что он выдает себя за другого человека — за человека с незапятнанным прошлым — вновь овладел всем его существом, и светлое будущее стало меркнуть… меркнуть, и тогда Василий напряг всю свою волю и, понимая, что от судьбы не уйдешь, медленно повернулся к чернявому и сразу же узнал его: Монька Гольдман из местечка Валуевичи.

Глаза их встретились, — дерзкие и отчаянные Василия и подозрительно-испуганные Монькины. Но Монька, вместо того чтобы тоже узнать Василия и обрадоваться нечаянной встрече, вдруг стушевался, сдернул с носа очки и стал протирать стекла мятым и несвежим носовым платком, дышать на них и снова протирать, рассматривая на свет, пока Василий, в упор разглядывавший это его усердие, не успокоился и, пожав плечами, не повернулся и не пошел в глубину зала, раздвигая плечами танцующих.

"Ну, Монька Гольдман, ну и что? — спрашивал сам у себя Василий, слоняясь по залу. — У него и у самого отец — мелкий буржуй, нэпман, содержал и, может быть, до сих пор содержит парикмахерскую. И фамилия у него теперь другая… другая какая-то…", — силился вспомнить Василий и никак не мог, хотя Монька в Валуевичах был известным комсомольским активистом и несколько раз наведывался в бухгалтерско-счетоводческое училище по причине проведения массовых мероприятий. И даже читал там свои стихи.

Впрочем, там Монька Гольдман старался не замечать Васю Мануйловича, хотя когда-то почти два месяца жил с ним под одной крышей и ел за одним столом. А все потому, что Василий уже тогда, то есть в двадцать восьмом, и даже за год до этого, считался сыном кулака, и если его терпели в училище, то исключительно потому, что Гаврила Мануйлович немало извел муки, масла и меда на подношения директору училища и заврайоно, лишь бы дать Ваське образование и обеспечить ему прочное положение в этом шатком мире.

"Он, небось, и сам испугался, когда увидел меня, — думал Василий, оглядывая снующих мимо него радостных людей и не понимая их радости. — Наверняка испугался: вдруг возьму да и скажу, кто он есть на самом деле. — И, вспомнив Монькины усердия с очками, усмехнулся. — Очень мне это надо! Да и он сам — откуда он может знать, где я живу и работаю? Город-то эвон какой громадный! Это тебе не Валуевичи".

Но как Василий ни успокаивал себя и ни убеждал, спокойствия не прибавлялось, крыльев за спиной он уже не чувствовал и, немного погодя, ушел домой, никому из своих не сказавшись.

Время шло, но ничего не случалось из того, чего Василий боялся больше всего на свете, и он стал потихоньку забывать о встрече с Монькой Гольдманом. Да и не до того было. Во-первых, в конце сентября после заполнения всяких анкет и рекомендаций его приняли на годичный курс рабфака, как закончившего вечернюю школу; во-вторых, заводская техническая комиссия наконец-то, после нескольких месяцев проволочки, утвердила его рацпредложение по изменению конструкции чугунной станины для гидропресса, что давало большую экономию металла и улучшало качество отливок, до этого частенько выходивших с большим браком.

С Василием разговаривал по этому поводу сам директор завода, очень его хвалил, а партийный организатор завода, присутствовавший при этом, узнав, что Василий не комсомолец, очень удивился и сказал, что надо, надо срочно вступать в комсомол, а то и в партию, потому что именно такие сознательные и активные рабочие партии и комсомолу особенно нужны.

Ну и, в-третьих, Алка, эта непоседливая и заводная девчонка, комсомольская активистка из заводоуправления, пообещала Василию, что, как только он закончит рабфак и поступит в институт, так они сразу же и поженятся… Если он ее к тому времени не разлюбит…

Какой уж тут Монька Гольдман! Да и где он? Ау!

 

Глава 3

В комсомол Василия принимали перед октябрьскими праздниками, — близилась пятнадцатая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Ее приближение чувствовалось буквально во всем, а на душе у Василия то пели петухи, как, бывалоча, в родных Лужах перед хорошей погодой, то будто тучка найдет на солнце и станет пасмурно и неуютно.

В эти дни в Ленинграде, противу обыкновения, стояли не то чтобы солнечные дни, но солнце то и дело прорывалось сквозь облака и заливало радостным светом дома и деревья, прокопченные заводские корпуса, кумачовые транспаранты, развешенные где только можно, призывающие и прославляющие…

А призывать было к чему и прославлять было что: в стране строились новые заводы, электростанции, создавались целые отрасли промышленности, каких еще не знала Россия. И Василий чувствовал себя участником этой громадной стройки, потому что по его моделям делали новые станки и машины, которые потом работали и на Сталинградском тракторном, и на Харьковском, и на Днепрогесе, и во многих других местах. А это так здорово — чувствовать себя нужным и полезным не только самому себе, но и миллионам других людей, которые даже не подозревают о твоем существовании.

Солнце проникало сквозь запыленные окна модельного цеха, в ярких лучах его вспыхивали и горели пылинки, отбрасываемые деревообрабатывающим станком, пахло сосной, липой, кленом, а в зудении станка, в шуме вентилятора, отсасывающего пыль, в шорохе рубанков слышался шум леса и птичьи голоса.

С утра Василий был возбужден и хотя старался ни о чем не думать, в голову лезло всякое. То вспоминалась вчерашняя беседа с заворготделом заводского комитета комсомола Владленой Менич, о которой говорили, что по-настоящему ее зовут то ли Розой, то ли еще как, а нынешнее имя она приняла в честь Ленина уже взрослой, и которая, просмотрев все бумаги Василия, несколько раз настойчиво повторила: "Здесь все правильно? Ты ничего не перепутал? Не исказил? Не утаил?", и всякий раз Василий, стараясь быть спокойным и уверенным, подавляя подступающий страх, отвечал: да, все правильно, чего ему путать или утаивать? — нечего, и при этом думал, что вот и эта Владлена — ну до чего же принципиальный товарищ, будто оттого, правильно или нет Василий написал свою автобиографию, зависит судьба всего пролетариата и мировой революции…

То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз — на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.

Вспомнился почему-то и Касьян Довбня, к тому времени перебравшийся со своим семейством на мельницу, почти всегда пьяный и чем-то напуганный, — но вспомнился без былой брезгливости и неприязни; вспомнился однорукий Митрофан Вулович, подбивший Василия на изменение фамилии и утайку судимости отца — только без осуждения за это, а с теплотой и непонятной жалостью к нему; вспомнилась учительница Наталья Александровна, так душевно, как ни один другой человек, относившаяся к Василию, его мальчишеская в нее влюбленность; вспомнились братья и сестры, деревенские и местечковые парни и девчата, мужики и бабы… — и всё это с грустью и нежностью, дотоле Василию незнакомой; а еще рыбалка, лес, шум мельницы и сосен — и в глаза будто сыпануло опилок: защемило их, и Василий зажмурился, перемогая нахлынувшие воспоминания…

Но ни в чем, что произошло в его прошлой жизни, не видел Василий своей вины: все, что было в той жизни, дышало и двигалось, засыпая с петухами и просыпаясь с восходом солнца, от него, Василия, не зависело, потому что и он был всего лишь частицей всего этого, не способной не только повлиять на целое, но и как-то изменить свое положение в этом сложном, постоянно обновляющемся мире.

И вот теперь, когда он вырос и стал немного разбираться в жизни, когда определилась его дорога, прошлое поднялось из своего далека, но не тем светлым и радостным, что жило в душе Василия, а корявой фигурой Моньки Гольдмана, дотошной и подозрительной Владленой Менич, тем темным и тайным, что никуда не делось, а, наоборот, приблизилось вплотную, насупилось, встало за плечами, готовое вторгнуться в его новую жизнь, сломать ее, искалечить.

А как избавиться от этого темного и тайного прошлого или хотя бы отдалить на безопасное расстояние? И совсем уж непонятно, чем он виноват, что не может начать жизнь сначала, начать так, как бы ему самому хотелось и как он ее, эту жизнь, теперь понимает.

За почти четыре года, что Василий работает на Путиловском, он ни раз присутствовал на общих собраниях, на которых осуществлялись чистки партийных и комсомольских рядов, выявлялось отношение людей к тому или иному событию внутри страны и в мире. Он видел и слышал, как с жестокой неумолимостью и почти с ненавистью одни люди обзывали других всякими бранными словами, в смысле которых Василий не всегда разбирался. Так разбираться было вовсе не обязательно: стоило посмотреть на тех, которых обзывали такими словами, и становилось понятным, что слова эти для них равнозначны смерти.

Василию всегда было жалко этих людей — то ли выгоняемых с позором из партии или комсомола, то ли уличенных в инакомыслии или сокрытии порочащих фактов из своей биографии, — и он понимал, что между этими людьми и им самим есть нечто общее: они, как и он, скрывали от других или свое прошлое, или свои мысли, но скрыть так и не сумели: кто-то про это прознал, выведал и вывел этих людей на чистую воду.

Неужели и ему грозит то же самое? А может, не скрывать свое прошлое, сказать о нем открыто? Тогда спросят, почему раньше молчал об этом. А если признаться в своем замаранном прошлом — прощай все мечты об институте. Не признаться — может пронести. Сказать правду… Но действительно ли это и есть правда? Ведь все люди так или иначе, как и сам Василий, связаны с прошлым. Даже если кто-то родился после революции. И нет в этом их вины. А вина может заключаться лишь в том, как сам человек относится к революции, к советской власти и ко всему тому, что происходит в стране и мире — за он или против, претворяется или верит всем сердцем.

В день комсомольского собрания с утра к Василию подходили то знакомые парни, то старые рабочие, и каждый старался подбодрить, каждый желал ни пуха ни пера, и всех надо было посылать к черту, и делать вид, что ты спокоен и уверен в себе. А какое им дело, особенно старикам, вступит он в комсомол или нет? Что им от этого?

Подошел и Савелий Громов, секретарь цеховой парторганизации, но этот не шутил и не подбадривал, а задал какие-то пустяковые вопросы, покрутил усы, покряхтел и отошел, будто сомневался, что Василий Мануйлов и есть тот самый Василий Мануйлов, который и ударник, и рационализатор, и о котором говорят, что у него светлая голова, что он из молодых, да ранних, и что именно о нем писала заводская многотиражка, ставя его в пример.

Где-то в начале четвертого мастер, походя, велел Василию закругляться и идти готовиться. Василий кивнул головой и ощутил в себе жуткую пустоту. Ему хотелось сейчас только одного: никуда не идти, никуда не вступать, а просто работать и работать.

Ну что ему, если на то пошло, комсомол? Что он, не сможет без него прожить? Ведь живет же — и ничего, все нормально. А с другой стороны, не сам же он выдумал этот комсомол, не сам в него напрашивался, а с тех самых пор, как поступил на завод, его как бы взяли на прицел и испытывали все эти годы на готовность стать комсомольцем, будто только ради этого он и работал, и учился, и ломал голову над каждой новой моделью, какую ему давали, нельзя ли там сделать что-то такое, чтобы облегчить, упростить и в то же время усилить.

Конечно, это началось не с первых дней работы в модельном цехе, а когда поднабрался теории и опыта, но, начав с самого простого, поднимался все выше и выше по ступеням сложности, почти всегда одолевая эти ступени, так что заболел рационализаторством и теперь мечтал о том времени, когда непременно что-нибудь изобретет такое, что все просто ахнут. У него уже и идея вертелась в голове, но еще неясная, не оформившаяся, расплывчатая, но все-таки идея — своя, собственная.

Чего скрывать, было приятно, когда хвалили, ставили в пример. Но всегда почему-то эти его маленькие победы связывали с комсомолом или партией, и все видели его в их рядах. И сам Василий понимал, что если бы не случилось в его жизни всего, что случилось, — и даже ареста отца, — он не попал бы на Путиловский, не стал бы модельщиком, а стал бы неизвестно кем: может, и по се дни робил на мельнице, не зная ни завода, ни рабфака, ни поездки в Москву…

Впрочем, не случись революции, не было бы и мельницы. И был бы жив отец. И получается странная вещь: одно и то же для одних — плохо, а для других — хорошо. Неужели так оно и должно быть? И ведь спросить не у кого. Значит, надо учиться и самому до всего доходить своим умом.

 

Глава 4

Открытое комсомольское собрание цехового куста проходило в кабинете начальника литейного цеха. Василий, уже помывшись под душем и переодевшись, сидел в дальнем углу, за спинами собравшихся. Парни, какие-то не похожие на себя, входили, рассаживались, сдержанно переговаривались, многозначительно поглядывали в сторону Василия. Было и несколько девчонок, те сгрудились в одном месте, сидели важно, перешептывались и тоже косили в его сторону.

"Обсуждают, — подумал Василий, завидуя им, уже прошедшим через все, что ему только еще предстояло. И успокаивал себя: — Ничего, и для меня это через час станет прошлым, как экзамены в школе или на рабфаке, как защита своего рацпредложения".

Тут же вспомнив, что через несколько дней ему предстоит получение премии, покупка костюма по талону за ударную работу и многое другое, приятное само по себе, независимо от сегодняшнего дня, улыбнулся и почувствовал себя увереннее.

Пришел всегда мрачный Савелий Громов, зыркнул глазом в сторону Василия и сел в первом ряду у стены.

Пришел какой-то тип с тощим портфелем, сел рядом с Громовым, перед этим почтительно пожав ему руку, портфель положил себе на колени и стал оглядываться по сторонам, вроде бы даже с беспокойством, но, отыскав глазами Василия, больше не оглядывался.

Пришла Владлена Менич с папкой для бумаг и сразу же стремительно проследовала к столу президиума, на ходу хрустя кожаной курткой, а оттуда, поблескивая очками, оглядела черными увеличенными глазами просторный кабинет и, как показалось Василию, лишь обнаружив его, тоже, как и тип с портфелем, потеряла интерес к собравшимся.

А люди все входили и входили, уже со своими стульями, и совсем загородили Василия в его углу. И вообще, чем дольше тянулось время, тем больше Василию казалось, что все эти люди пришли сюда, побросав свои дела, исключительно ради того, чтобы принять его в комсомол. И он судорожно вздохнул, унимая дрожь во всем своем теле.

Однако принимали в этот день в комсомол не только Василия Мануйлова. И начали не с него, как он ожидал, помня слова секретаря парткома завода о срочной необходимости принятия именно Мануйлова, передового рабочего и тому подобное, так что вроде бы каждая минута промедления была для советской власти чуть ли ни катастрофой, а начали с парнишки из кузнечного, который, как оказалось, ну ничем себя не проявил.

Парнишка этот, отвечая на вопросы, мямлил, шмыгал носом и, похоже, в комсомол совсем не рвался. Единственным его капиталом оказался тот факт, что отец его, кадровый путиловец, погиб в уличных боях с юнкерами в октябре семнадцатого года. Даже удивительно, зачем принимали этого парнишку: учиться он не хотел, полагая, что и четырех классов ему вполне достаточно, дневные задания не выполнял, а о том, чтобы принимать встречный план, и говорить было нечего.

"Ну, если таких принимают…" — подумал Василий, распрямляясь и усмешливо оглядываясь. Вот Сережку Еремеева почему-то принимать не хотят, и уже второй раз продлили испытательный срок, а Сережка — у него ж золотые руки! — и планы всегда перевыполняет, а модели какие делает — загляденье! — так что иные старики покачивают от удивления головами. Правда, Сережка и не тужит, что не принимают, но это потому, что нет у него никакой в жизни цели, перспективы он не видит и видеть не хочет. А так парень он — лучше не бывает.

Принимали других. Человек пять отстояло свое между столом президиума и собравшимися. Первых двух мурыжили долго, гоняя и по внутренней политике партии, и по внешней, и по речам товарищей Сталина, Кирова, Молотова, Кагановича и других вождей, и по уставу комсомола, по фамилиям членов политбюро и советского правительства, по задачам комсомола в военном строительстве, по борьбе с троцкизмом и всякими другими предателями и оппозиционерами, по коллективизации сельского хозяйства и индустриализации, по пятилетке и важнейшим стройкам.

Вопросы сыпались как горох, но третьему их досталось меньше, а на четвертом-пятом все уже назадавались и задавать было нечего: не спрашивать же об одном и том же по два раза. И споров уже никаких не велось, и вся торжественность как-то незаметно улетучилась, в задних рядах так даже позевывали, а иные и дремали.

Да и сам Василий стал иногда будто проваливаться куда-то, потому что не высыпался последнее время отчаянно, просиживая над учебниками частенько далеко за полночь.

— Мануйлов… Василий! — прозвучало вдруг в наступившей тишине, и Василий, тряхнув головой, вскочил на ноги, чувствуя, как все внутри оборвалось и ухнуло куда-то вниз, а по телу побежали мурашки.

Он долго выбирался из своего угла, спотыкаясь о чужие ноги, протискиваясь между спинками стульев и коленями. Вот наконец и проход между рядами, а вдалеке стол президиума, заволоченный туманом. Руки стали влажными, а в горле, наоборот, пересохло.

Василий вышел к столу и повернулся лицом к сидящим в кабинете людям, стиснул челюсти до боли в зубах, прогоняя мурашки и туман. Из тумана выплыли совсем чужие лица, чужие глаза, лишь в некоторых читалось обыкновенное любопытство, а больше все какая-то подозрительность и настороженность. Вот только Сережка Еремеев подмигнул из заднего ряда, мол, не дрейфь, Васька, три к носу.

За спиной у Василия прокашлялся Петька Пастухов, бессменный комсомольский секретарь цехового куста, куда входил и модельный цех, выросший из комсомольского возраста и давно состоящий в партии. Он прокашлялся и в шестой раз начал, как тот дьячок на крестинах, одно и то же:

— В комсомольскую организацию поступило заявление Мануйлова Василия Гавриловича, 1912 года рождения, русского, беспартийного, образование девять классов, учится на рабфаке, о приеме в комсомол. Вот это заявление: "Прошу принять меня в ряды ленинского коммунистического союза молодежи, так как хочу находиться в передовых рядах советской молодежи и рабочего класса в его борьбе за построение коммунизма и мировую революцию и внести свой вклад в великое дело Ленина-Сталина". Число, подпись. Имеется также автобиография и поручительство двух комсомольцев. Василий Мануйлов прошел испытательный стаж как бывший крестьянский элемент, зарекомендовал себя с положительной стороны. Какие будут суждения, товарищи? — И Пастухов, отложив бумажки, уставился в зал с суровой требовательностью.

— Какие там суждения! Знаем его! Мировой парень! Да! Рационализатор! На рабфаке учится! Повышает! Принять! Чего там! — послышалось со всех сторон.

— Минуточку, товарищи, минуточку! — остановил шум Пастухов. — Нельзя же так — без обсуждения! Мало ли что может выявиться. Может, у кого есть и другие мнения. Поэтому прошу высказываться по существу.

— Какие другие мнения? — вскочил обрубщик Алешка Исаков, известный всем задира, особенно по отношению к начальству. — Мы ж его как облупленного знаем! Уж если других каких приняли, то Васька' — с закрытыми глазами! Вот! Правда, ребята? — И сел, победно оглядывая президиум.

— Что значит — если других? — напрягся Пастухов. — Ты, Исаков, выбирай выражения.

— А я и выбираю. Если бы Мануйлова принимали первым, то других-каких, может, и принимать не стали бы.

В кабинете загудели: этот Исаков всегда что-нибудь ляпнет, не подумавши.

— Пусть биографию расскажет, — предложила из президиума Владлена Менич ужасно скучным голосом, будто и ей все надоело и теперь главное — соблюсти порядок. — Не все же его так хорошо знают, как Алексей Исаков.

— Ладно, пусть рассказывает, — снисходительно махнул рукой Алексей. И добавил, хохотнув: — Родился, учился, еще не женился…

И Василий стал рассказывать.

Он начал медленно, с трудом подбирая слова, хотя по-русски говорил уже вполне свободно, да нет-нет, и проскользнет в его речи что-нибудь белорусское. Постепенно освоился, а окончательно обрел уверенность, лишь заметив, с каким интересом его слушают, какая тишина стоит в кабинете, а некоторые одобрительно, как ему казалось, кивают головой, слушая его рассказ, потому что сами имеют почти такую же биографию.

Василий рассказывал, где и когда родился, как учился и работал на мельнице, помогая отцу, который тоже работал, само собой, там же; и как учительница ихняя, Наталья Александровна Медович, очень хорошая учительница и большевичка, порекомендовала ему, то есть Василию, ехать учиться дальше, потому как был он первым учеником в школе и имел почетные грамоты; и как председатель сельсовета, Митрофан Ксенофонтыч Вулович, тоже старый большевик, дал ему такое направление, чтобы ехать в Ленинград. Вот и все.

— А мельница эта чья была? — тоже скучным голосом задал уточняющий вопрос Пастухов, и Василий сразу же насторожился, почувствовав, что вопрос этот задан ему неспроста, что, быть может, они, то есть которые из комитета, писали в Лужи, и им ответили…

Только не мог однорукий Митрофан отписать комитету, что Василий есть сын кулака и врага советской власти и что поэтому фамилия у него совсем другая… Не мог.

— Ну, что ж ты, Мануйлов, будто язык проглотил? — настаивал Пастухов ехидным голосом. — Неужто не помнишь, кому принадлежала мельница?

У Василия, действительно, в горле снова пересохло и язык будто застрял между зубами. А тут он еще увидал в проходе Аллу Миронову, которая хотя и не состояла в их организации, но тоже пришла… из-за него и пришла же. А он ее только один раз и поцеловал…

— Почему не помню? Помню, — ответил Василий, глядя поверх голов собравшихся сузившимися глазами, будто вглядываясь в свое прошлое. — Очень даже хорошо помню. До революции мельница принадлежала богатею Шулешкевичу, у которого кроме мельницы были еще и лавки в Валуевичах, и маслозавод, и винокуренный, а после революции он сбежал за границу к буржуям, а мельница его отошла к обществу, то есть крестьянам деревни Лужи. А уж они на своем сходе постановили, чтобы мой отец на этой мельнице работал и молол муку… для общества, значит. Кто-то ж должен был на ней работать, на мельнице-то. Нельзя ж без муки-то.

— А вот в автобиографии своей ты этого не пишешь, — повысил голос Пачтухов. — И это есть прямой обман комсомола и своих товарищей по совместному труду.

— Так я ж свою биографию писал, а не отцову, — тоже повысил голос Василий, начиная испытывать злость и на секретаря, и на всех, кто заставил его вот так вот унижаться и выкручиваться.

В Василии вдруг проснулась и ударила в голову наследственная строптивость и бешенство, гонор многих поколений Мануйловичей, не привыкших ни перед кем ломать шапку, потому что чувствовали за спиной родовую свою многочисленность и силу, — злость и бешенство, которые всегда ударяли в голову всем Мануйловичам, когда начинало получаться не по их.

Василий готов был кулаками защищать свое будущее, хищная горбинка на носу его побледнела, голос окреп, в нем появились угрожающие нотки:

— И я не виноват… Да, не виноват! — что общество решило… назначило отца работать на мельнице. Он в технике разбирался, а других таких в деревне не оказалось. Он на железке работал ремонтным рабочим еще до революции. Поэтому вот. А по-твоему получается так, что пусть бы мельница стояла, а люди грызли зерно заместо хлеба! Так получается? Сам, небось, хлеб любишь, да чтоб побольше, да чтоб горбушка поподжаристей! — уже с ненавистью заключил Василий и утер со лба ладонью обильный пот.

— А ты, Мануйлов, на нас тут не кричи, голос не подымай! — пристукнул по столу кулаком Пастухов. — Это тебе комсомол, а не что-нибудь! Говори по существу и отвечай прямо на поставленные вопросы. Одно дело — работать на мельнице, и совсем другое — быть ее владельцем, частным собственником, буржуем, сельским кулаком-мироедом. Партия кулачество уничтожает как класс, и мы, комсомол, первые в этом деле партии помощники. А какой ты можешь быть помощник, если твое прошлое для нас темно и непонятно? С темным прошлым может быть только двурушник, классовый враг нашей партии, комсомолу, советской власти и трудовому народу.

— Это я — враг? Я? Да я на заводе работаю чуть меньше четырех лет, а пользы принес больше твоего! И это я говорю не для похвальбы, не я так говорю, а директор завода и партийный организатор так давеча говорили. Ты-то языком своим много пользы принес советской власти и мировой революции?

Просторный кабинет начальника литейного цеха вдруг стал тесен Василию, воздуха в нем не хватало, и он рванул ворот рубашки тем движением, каким когда-то рвал его отец, и его дед, Чумной Василий, и, может быть, все его пращуры вот так-то вот рвали ворот рубашки перед лютой дракой. К тому же он вдруг увидел, как в кабинет, пригибаясь, проскользнули Монька Гольдман и еще какой-то парень, тоже чем-то неуловимо знакомый. И Василий понял, что все: не видать ему ни комсомола, ни рабфака, ни института.

Но вместо того, чтобы опустить голову, пойти на попятный, покаяться, он вдруг почувствовал облегчение: кончилась его двойная жизнь, не нужно вздрагивать всякий раз, когда кто-нибудь поинтересуется его прошлым или когда вдруг увидишь на улице чем-то знакомую фигуру или выражение лица, и сожмешься весь, хотя и ясно, что обознался, что даже случайная встреча с кем-то, кто знал о нем все, вряд ли может грозить ему неприятностями, но все равно — сколько можно жить так-то? И ради чего?

Облегчение при виде кривобокой фигуры Моньки Гольдмана не уняло бешенства Василия Мануйлова, оно сделало его холодным и расчетливым: уж если драться, так до последнего.

Теперь Василий стоял вполоборота к президиуму, переводя побелевшие глаза с Петьки Пастухова на Владлену Менич и обратно. Остальные трое, из работяг, сами испуганно смотрели на Василия и угрозы ему не представляли.

— Вот ты как заговорил, — процедил сквозь зубы Пастухов, тоже побелев лицом и глазами. — Вот она, сущность-то твоя кулацкая когда выявилась. Может, ты нам теперь расскажешь, как твой отец боролся с советской властью?

— Я тебе, гад, за такие слова… — шагнул Василий к столу, стиснув кулаки и согнув в локтях руки, но сзади него поднялся такой шум, такой крик и разноголосица, что не поймешь, против кого этот крик — против Василия или Пастухова. Да и президиум почти весь вскочил на ноги, то ли собираясь защищать своего секретаря, то ли еще почему.

А Владлена Менич взвизгнула и, показывая на Василия вытянутой рукой, закричала:

— Милицию! Его в милицию надо уже сдавать! Это форменное хулиганство! Что же вы смотрите, товарищи? Ведь это ни на что такое уже не похожее! Он ведь уже ударить даже может! У него и нож наверно есть…

И еще она что-то кричала, хотя Василий, опомнившись, давно стоял на прежнем месте и не двигался, лишь до боли в пальцах сжимая кулаки.

Кто-то засмеялся в задних рядах — и это отрезвило всех, и шум сразу сник, лишь Пастухов продолжал стучать карандашом по графину с водой.

Но вот он бросил карандаш на стол, одернул пиджак, пробежал пальцами по прилизанным волосам.

— Ничего, ничего, — проговорил Пастухов дребезжащим голосом. — Мы и не такое видали. Нам, комсомольцам, не привыкать. А на твои, Мануйлов… или как там тебя?.. обвинения в мой адрес, я могу сказать только одно: все твои достижения — это лишь желание приспособиться и пролезть в наши ряды. Лично мне приспосабливаться не нужно, поэтому я… А врагам советской власти это как воздух, что и доказали процессы над "Промпартией", "Крестьянской партией" и "Союзным бюро РСДРП". Там тоже хвалились достижениями и всякими открытиями и изобретениями, прикрываясь которыми, вредили советской власти. Знаем, как это делается! Знаем! Так что можешь нам пыль в глаза не пускать… А известно ли тебе решение пятнадцатого съезда ВКП(б) о том, что — цитирую: "Члены партии, отказывающиеся правдиво отвечать на вопросы контрольных комиссий, подлежат немедленному исключению из партии"? Члены па-арти-и!

Пастухов многозначительно воздел вверх палец и оглядел присутствующих. Он снова начал взбираться на своего конька, с которого только что свалился, и голос его обретал все большую уверенность.

— Так это члены партии, а ты даже еще не стал комсомольцем, а уже бессовестно врешь своим товарищам прямо в глаза.

Пастухов помолчал многозначительно и, видать, окончательно оправившись от испуга, спокойно задал вопрос:

— А теперь расскажи нам, Мануйлов, всю правду про своего отца и про себя. Рассказывай! Товарищи ждут. Мы должны знать, кто работает рядом с нами, мы должны знать его истинное лицо.

В кабинете, где от тесноты воздух стал тяжелым, установилась уже совсем невозможная тишина, будто люди перестали дышать, так что Василию показалось даже, что он оглох. В нем еще бушевали злость и бешенство, но он уже понимал, что ни криком, ни кулаками тут не возьмешь, что он проиграл окончательно, что прошлое властно вторглось в его нынешнюю жизнь и теперь никогда и никуда его не отпустит.

Напрасными были годы труда и надежд, напрасными и глупыми были мечты. Он оглядел кабинет, видя лишь белые пятна лиц, отыскал Сережку Еремеева, скользнул взглядом влево-вправо от двери — Аллы Мироновой не было видно: ушла, чтобы не видеть его позора. Скорее всего, он и ее потерял тоже…

Зазвенел графин под карандашом Пастухова, Василий облизал сухие губы. Рассказывать про отца? Что рассказывать? Да и зачем? Что это теперь изменит? Отца уже нет в живых, если он чем и был виноват перед властью, то смертью искупил все свои вины. Да и как про отца рассказывать? И кому? Пастухову? Ну уж…

— Нечего мне рассказывать, — глухо произнес Василий. — Свою жизнь я вам рассказал, другой у меня не было.

— Нет, была.

Голос раздался из середины белых пятен, и это оказался голос человека с портфелем. Человек встал и, постепенно проявляясь, пошел к президиуму, глядя на Василия черными горошинами мышиных глаз. Он по-хозяйски прошел за стол президиума, открыл свой портфель, достал из него серую папку и показал ее собравшимся.

— Здеся, в энтой вот самой папке, вся правда о Василии Мануйлове, а вернее будет сказать, о Василии Мануйловиче. Правда энта собрана нами, чекистами, как только мы восчувствовали, что в поведении вышеозначенного гражданина Мануйлова, в евоных поступках и действиях имеет присутствие определенная двоякость образа личности. Нам не составило, сами понимаете, товарищи рабочие, труда установить ясность действительного положения вещей, а именно, что отец данного, мягко говоря, гражданина, Гаврила Васильевич Мануйлович, являлся ярым и заклятым врагом советской власти, коллективизации сельского хозяйства и индустриализации нашей отсталой по причине царской власти и гражданской войны промышленности. В результате своего образа мыслей Мануйлович-старший был осужден за антисоветскую пропаганду и антисоветские деяния. Отец, мягко говоря, гражданина, который предстоит тута перед вашими честными рабочими глазами и имеет наглость выдавать себя за сознательного и передового пролетария, чтобы пролезть в комсомол и подрывать его изнутря своими антисоветскими действиями, — человек с портфелем ткнул пальцем в сторону молчаливо стоящего Василия, — был отправлен отбывать свой законный срок заключения на строительство объектов социалистической индустриализации, но не раскаялся через посредствие честного труда, а составил тама антисоветский заговор, бежал совместно с другими яростными врагами советской власти из зоны, зверским образом убив пятерых красноармейцев. Обложенный наподобие кровожадного волка доблестными чекистами, Гаврила Мануйлович был застрелен недалеко от своего дома, имея преступное намерение покуситься на жизнь бывшего секретаря местной партячейки, которого советская власть назначила на должность директора мельницы… Да-да, той самой мельницы, которой владел до ареста и суда Гаврила Мануйлович!

Человек с портфелем передохнул, налил из графина воды в стакан, выпил, громко двигая острым кадыком, обтер губы ладонью.

— Такова была гнилая мелкобуржуазная яблонька, — продолжил он. — Тепереча посмотрим, какое яблочко она произвела на свет. Но про яблочко вам лучшее расскажет человек, который хорошо знавал Мануйлова-Мануйловича еще в те самые поры, когда энтот Мануйлов имел бытность просто Мануйловичем. Человек энтот, которого я имею в виду и который в данный ответственный момент находится посреди нас, имеет безупречную репутацию истинного большевика, активного пропагандиста указаний товарища Сталина по вопросам социалистического строительства. Прошу выйтить сюды, товарищ Золотинский.

В задних рядах произошло шевеление, и в проходе очутилась щуплая и кривобокая фигура Моньки Гольдмана, будто выдавленная из тюбика. Сильно выворачивая ступни, как в цирке ходят клоуны, он подошел к столу и остановился в двух шагах от Василия, не глядя на него и теребя в руках кепку. Значки на его поношенном пиджаке на этот раз почему-то отсутствовали.

— Расскажите нам, товарищ Золотинский, всю доподлинную правду, которая известна вам с самого, можно сказать, рождения, о присутствующем здеся Мануйловиче Василии Гавриловиче, — властно приказал человек с портфелем, и Монька повернулся лицом к присутствующим и заговорил.

Заговорил он тихим голосом, но из задних рядов крикнули, чтоб говорил громче. Монька споткнулся, прокашлялся, однако громче говорить не стал: он просто не умел говорить громко. Разве что стихами, да и теми криком и нараспев.

Впрочем, Василий, хотя и стоял рядом, все равно ничего не слышал. Голос Моньки доходил до него издалека, но это был другой голос — восторженный голос человека, рассказывающего — после сытного ужина, — как хорошо будут жить люди при коммунизме. И видел Василий просторную горницу, горящую над столом керосиновую лампу, своих братьев и сестер, видел мать возле печи, озаряемую красным пламенем, отца в углу под образами, окутываемого табачным дымом, слышал пришепетывающий голос Моньки… — и такая тоска вдруг охватила его душу, что он, как пьяный, ничего не соображая, медленно побрел к выходу.

— Мануйлов! — выкрикнул Димка Пастухов. — Стой! Мы еще не кончили! Комсомольская организация…

— Да пошли вы в жопу! — тихо произнес Василий, едва обернувшись, и выбежал вон, ударом ноги открыв тяжелую дубовую дверь кабинета начальника литейного цеха, кабинета, где он, Василий, столько раз сиживал один на один с его владельцем, старым инженером Вервиевским, разбирая свои рацпредложения. Этот Вервиевский очень помогал Василию и всячески поддерживал в нем стремление к образованию и изобретательству.

И вот в этом кабинете, где Василий отращивал свои крылья, крылья эти теперь обрубили…

Все, ничего теперь этого не будет, не будет умных разговоров с начальником цеха Вервиевским, а значит, не имеет никакого значения, что там наговорит на него Монька Гольдман.

 

Глава 5

А Монька Гольдман ничего такого про Василия не наговорил. Он лишь попытался повторить то, что перед этим сообщил человек с портфелем.

На Моньку шикали, от него требовали говорить громче, смотрели с подозрением, потом стали задавать вопросы, кто он сам и откуда, какова его настоящая фамилия, почему очутился на этом комсомольском собрании, будто именно Монька был виноват в том, что Васька Мануйлов вдруг оказался совсем не тем, каким они его знали, любили и считали своим в доску.

Монька на все каверзные вопросы лишь вертел головой, снимал и надевал очки, кривил рот да поглядывал на человека с портфелем, ища у него то ли поддержки, то ли каких-то разъяснений, но на помощь к нему из-за стола президиума приходила лишь девушка в очках, объясняя за него все, чего сам он объяснить не мог.

Вся штука в том, что бывший Монька Гольдман, а ныне Михаил Золотинский, не собственной волей попал на это собрание, не был к нему готов, даже не знал, кого он там встретит, и не было у него ни малейшего желания топить Ваську Мануйловича. Не замечать — куда ни шло, но топить — нет: Михаилу Золотинскому это совершенно не было нужно.

Вообще говоря, ему, Михаилу, как выяснилось, ничего не было нужно, кроме как писать стишки, и ничего другого ему делать не хотелось. Страсть к рифмоплетству в нем родилась неожиданно, талантов к этому роду деятельности он даже не подозревал в себе до тех пор, пока ему не поручили — еще в Валуевичах — выпускать комсомольский листок. То есть не ему одному, конечно, но он был там одним из самых грамотных. Не считая учительницы Натальи Александровны Медович.

С этого листка все и началось — все его радости и горести. Начал он с подписей под рисунками, на которых изображались кулаки, торговцы-нэпманы, спекулянты, бюрократы и прочий антисоциальный элемент. Потом пошли частушки, за ними — стихи.

Первое же его стихотворение было напечатано в районной газете, и вскоре ни один номер ее не выходил без стихов М. Золотинского. И года не прошло, как Михаил стал знаменитостью районного масштаба: его фамилия звучала столь же привычно для слуха местного жителя, как и фамилия секретаря райкома партии или завмага, а тщедушная фигурка местечкового поэта появлялась перед народом даже чаще всех остальных партийных и советских деятелей, вместе взятых.

Дело в том, что Золотинский не только печатал стихи в своем листке и районной газете, но и читал их на собраниях и митингах, напрягая до последней возможности свои слабые голосовые связки, читал в школах, в детдоме, в доме общества политкаторжан и престарелых большевиков, в больницах и даже на свадьбах и похоронах. Его поэтическое дарование оказалось столь многогранным, что вмещало в себя все стороны, углы и ребра тогдашней кипучей жизни.

Радость и счастье в народной среде, Скучных и грустных не видно нигде: Новый родился сердечный союз, Строить им новый Советский Союз!

— выкрикивал Монька, стоя посреди загса.

Моньку качали, будто женится именно он, а не кто-то другой, совали в карманы деньги, а когда он уходил домой, нагружали пакетами с едой и выпивкой. Он стал в Валуевичах необходим всем так же, как местечковый еврейский оркестр.

Ушел наш товарищ, отдав все борьбе. Спасибо, товарищ, за это тебе! Тебя не забудет рабочий народ, А имя твое поведет нас вперед.

И неважно было, кого хоронили: старого ли еврея, бывшего лавочника, помершего ли от ран бывшего чоновца или от перепою самогонкой местного золоторя. Для всех Монька находил прочувственные слова, всех вводил в пантеон борцов за светлое будущее.

Люди, слушая его, плакали. И не только женщины. И всем казалось, что покойный был действительно великим человеком. В этом случае Моньку не качали, но едой нагружали обязательно.

Одно огорчало: никто в Валуевичах не признавал его за Михаила Золотинского, называя по-прежнему Монькой, сыном цирюльника Гольдмана, который, на горе Михаила, принадлежал к антисоциальным частнособственническим элементам.

Между тем к концу двадцатых многие лавочники и индивидуалисты-предприниматели стали объединяться в кооперативы и создавать на их основе государственные предприятия, а цирюльник Гольдман объединяться не хотел, объясняя свое нехотение тем, что объединяться ему не с кем (он к тому времени остался единственным парикмахером на все Валуевичи, потому что другие евреи-парикмахеры разъехались по большим городам и столицам) и объединять ему нечего — разве что своих криворотых детей с другими, поскольку весь его производственный инвентарь составляют несколько пар ножниц, расчесок, машинка для стрижки волос да большое порыжелое зеркало, обсижанное мухами.

Михаил пытался воздействовать на отца, но из его воздействия, робкого и неуверенного, ничего не получилось, и тогда ему пришлось уйти из дому и устроиться на квартиру, чтобы на высокое звание пролетарского поэта и комсомольца не падала мелкобуржуазная тень.

Посылал Михаил свои стихи и в областную газету, но там напечатали пару раз, при этом сильно переврав, — и все. Это показалось весьма странным и даже подозрительным не только самому Михаилу, но и многим его валуевическим почитателям.

— Зажимают, — вынес свой приговор бывший секретарь райкома комсомола, а ныне инструктор райкома партии по работе с молодежью Петр Варнавский. — А может, и чего хуже. Может, там, в области, окопалась контра и не дает тебе хода. Ничего, мы их выведем на чистую воду.

Как он собирался выводить на чистую воду контру из областной газеты, Михаил не представлял, но верил, что вполне способен: в Валуевичах все знали, что Петр Варнавский связан с Гэпеу.

Поддерживала Михаила и Наталья Александровна, единственный в округе специалист по стихам. Да и многие другие. И все считали, что ему надо ехать в Москву или в Ленинград, где его способности смогут оценить по достоинству. Но Михаилу было страшно покидать Валуевичи, где его знают все и он знает всех, где он нужен и добился известного положения, а что будет в столице, не известно даже самому господу богу, которого, разумеется, не существует.

Сомнения и нерешительность Михаила Золотинского, быть может, так бы и не вывели его из разряда местечковых знаменитостей, если бы не случай: Петра Варнавского послали учиться в Москву на, как он сам сказал, партийные курсы, и он, собираясь туда, предложил Михаилу:

— Поедем вместе. Москва большая, как-нибудь устроишься, а главное — там все поэты собраны. Покажешь свои стихи Маяковскому… или Демьяну Бедному… и сразу перед тобой откроются все двери. Не дрейфь: это наша страна, мы в ней хозяева, нам и решать, кто чего стоит.

И Михаил, убежденный столь вескими доводами, согласился. Действительно, терять ему хотя и было чего, но все это мелочи в сравнении с тем, что могло образоваться в Москве… А если не получится, так тоже не беда: кому-то надо засевать культурную ниву и в Валуевичах.

Однако Михаил не представлял себе возможности своего возвращения назад, а от мысли, что он в Москве познакомится с известными всей стране поэтами и писателями, у него захватывало дух. Ему ничего не стоило убедить себя в том, что он непременно и сразу же, как приедет, познакомится со всеми знаменитостями. Более того, ему уже казалось, что в Москве его ждут, что там существует нехватка именно его, Михаила Золотинского. А когда он закончит свою поэму о революции, то даже Маяковский…

И он поехал. Благо, собирать особо было нечего, оставлять — тоже.

Бог его знает, как бы в Москве все обернулось, если бы отец не дал ему письмо к какому-то дальнему родственнику, и этот-то родственник, — то ли снабженец, то ли спец по финансовой части, — свел Золотинского с нужными людьми, а нужные люди ввели его в мир московских поэтов.

Случилось это в тридцатом году, весной, когда Васька Мануйлов уже работал на Путиловском в Ленинграде.

Увы, в Москве у Михаила, несмотря ни на какие протекции, не получилось ничего из того, о чем он мечтал. Познакомиться с поэтами он познакомился, — не со всеми, правда, и не с Демьяном Бедным, и не с Маяковским, которого уже не было в живых, но все-таки с известными: с такими, например, как Светлов и Пастернак. Эти знакомства помогли ему открыть двери поэтического семинара для начинающих пролетарских поэтов, устроиться корректором в один из московских журналов и получить маленькую каморку в коммуналке, а вот стихи его как не печатали, так и не печатали, при этом не объясняя, почему: то ли стихи не стихи, то ли не про то писаны.

К тому же Петр Варнавский довольно скоро отдалился от него: своя жизнь, свои заботы, свои устремления. Да и встала неожиданно между ними Наталья Александровна Медович. В том смысле, что их отъезд раскрыл Михаилу Золотинскому связь между учительницей и инструктором валуевического райкома партии, связь, которая не делала чести Петру Варнавскому, и прознай про эту связь партийное руководство, не только Москвы ему не видать, но и партийного билета: брюхатой Наталья Александровна оказалась от Петра Варнавского, но он не пожелал жениться на ней, заставил сделать аборт, а это не укрылось от всезнающих и всевидящих валуевических кумушек.

Из дома писали, что для Натальи Александровны ее любовь к Варнавскому обернулась исключением из партии за моральное разложение, но что Петра Варнавского она не назвала, как только к ней ни приступали.

Ко всему прочему, Михаил к Наталье Александровне относился не просто с большой симпатией, а даже больше, чем с симпатией: он был в нее безнадежно влюблен, однако тщательно это скрывал как от Натальи Александровны, так и от всего мира. Получалось, что Варнавский нанес обиду не только Наталье Александровне, но и Михаилу тоже.

У Михаила даже появилось желание вернуться в Валуевичи, придти к Наталье Александровне и признаться, как давно и безнадежно он ее любит, и что теперь, когда с ней так не по-большевистски поступил Варнавский, он, Михаил, готов забыть прошлое и протянуть ей свою дружескую руку. И даже жениться.

В мечтах все это так сладко и красиво выглядело, что Михаил, умиляясь своим благородством и жертвенностью, плакал по ночам, а утром, умывшись холодной водой из-под крана и повздыхав, отправлялся в редакцию вычитывать чужие статьи и очерки на предмет правильности расстановки знаков препинаний и чередования гласных.

Так что пути у Золотинского с Варнавским разошлись — и слава богу: мучили поэта, хотя и не признанного еще, сведения о бывшем инструкторе, компрометирующие его, сведения, которые разрастались с каждым письмом из дому и с которыми он не знал, что делать: став к тому времени кандидатом в члены партии, он должен был известить о моральном падении Варнавского свою парторганизацию, но как бывший его друг и земляк, как человек стеснительный и нерешительный, он старался об этих падениях как бы не помнить, а самого Петра Варнавского избегать.

За год с небольшим, что Золотинский провел в Москве, он достиг лишь того, что ему стали поручать подписи под сатирическими плакатами второстепенных художников да сочинять всякие стихотворные приветствия по случаю того или иного пролетарского праздника или события заводского или фабричного масштаба, в результате чего Михаил как бы приблизился к порогу, за которым процветал узкий круг лиц, занимающийся этим не только в масштабах Москвы, но и всесоюзном, но только лишь к порогу, подбирая остатки, которые не могли, по причине перегруженности, переварить мастера цеха рифмоплетов, цеха, возникшего на развалинах знаменитых "Окон сатиры РОСТА".

В елик пролетарский кулак и тверд, К онтру он в порошок сотрет. П усть контра при этом хрустит, как стекло, Б удет в мире светло.

Или:

С талина гений ведет нас вперед. С мело шагает советский народ, С тиснувши зубы и сжав кулаки, Р ади того, чтоб дрожали враги.

Особенно впечатляюще эти стихи выглядели, когда начальные буквы строк набирали красным цветом, тогда каждый сразу же мог увидеть: ВКПБ и СССР.

На акростихи Михаил оказался большим выдумщиком. И даже на такие, где шифровались целые выражения. И про ОГПУ тоже было:

О гнем каленым выжжем бюрократизм! Г адов подколодных вытащим на свет! П усть Политбюро ведет нас в коммунизм, У  нас другого пути, товарищи, нет!

Но Золотинский мечтал не о таких стихах, а о поэзии высокой. Однако жизнь распоряжалась по-своему, она не спрашивала о желаниях самого Золотинского, а грубо и властно диктовала ему свою волю. У действительности как бы не существовало полутонов, вся она была расцвечена лишь в две краски: красную и черную, какими набирали на плакатах строчки его акростихов-комментариев. Да и сами карикатуры.

Х леб в деревне гноит кулак. Л ожится спать сытым он. Е сли и дальше пойдет так, Б ыть кулаку битому.

Конечно, приятно видеть свою фамилию рядом с фамилией художника на ярком плакате в витринах магазинов, в фойе кинотеатров или на специальных стендах, разбросанных по всей Москве, но кроме этой мимолетной приятности и ничтожных гонораров такое творчество ничего не давало. Более того, чем больше плакатов выходило с его фамилией, тем прочнее закреплялась за Михаилом определенная репутация, несовместимая с репутацией настоящего поэта. Надо было работать и ждать своего часа, ни в коем случае не довольствоваться жалкой, как он это понимал, ролью комментатора, каковой удовольствовались многие его коллеги. Да и возраст — уже под тридцать, осталось не так уж и много, но должен же придти и его день, непременно должен.

К тому времени Золотинский забросил просто стихи и упорно писал поэму о Революции, о той Революции, о которой мечтало человечество, может быть, со дня сотворения мира. Да-да, именно так, потому что на пустом месте ничего не возникает и ничто не возникает из ничего. Революция виделась ему Прекрасной Дамой, ведущей к всемирному счастью неразумных чад своих, наподобие… наподобие доброго милиционера в белоснежной форме и остроконечном шлеме, переводящего через шумную Тверскую выводок октябрят.

Между тем тот факт, что Золотинский так и не переступил порог цеха рифмоплетов, спас его от многих неприятностей, когда очередная волна борьбы с троцкизмом накрыла и этот цех. Волна эта не погребла под собой Золотинского, она лишь отбросила его в сторону, оставив барахтаться в луже вместе с головастиками.

Надо было начинать все сначала, но в Москве к нему относились уже с настороженностью, однажды даже не пустили к поэту Михаилу Светлову, сказав, что того нет дома, хотя Золотинский только что слышал за дверью его голос. А вскоре уволили из журнала. По сокращению штатов.

Это были три недели полного отчаяния. Золотинский не понимал, почему с ним так поступили. Во-первых, арестовали почти всех "ростовцев", как они себя называли, а ведь это были преданнейшие революции люди, и чтобы убедиться в этом, стоило лишь прочитать хотя бы немногое из того, что выходило из их цеха; во-вторых, почему он вдруг стал как бы изгоем среди тех, кто лишь вчера относился к нему, хотя и несколько снисходительно, но вполне по-товарищески и даже по-приятельски? Было много и других вопросов, которые сами по себе пугали Михаила, а уж чтобы искать на них ответ, и говорить нечего.

Михаил чувствовал на себе будто какое-то клеймо, но кто и зачем поставил его на нем, как от этого клейма избавиться, не мог себе представить. Ему даже в долг не у кого было взять, он голодал и подумывал о возвращении домой.

И вот странность: вместе с этими напастями, так неожиданно и незаслуженно на него свалившимися, что-то стало меняться в сознании самого Михаила, меняться незаметно, постепенно, и все эти изменения так же незаметно, по словечку, стали отражаться в его поэме. В ней зазвучали сперва робкие нотки пессимизма, вслед за тем — разочарования, наконец — неверия и даже озлобления. Сам Михаил этого не замечал, он просто упивался переменчивостью своего настроения, но иногда его брала жуть, и он надолго застывал за своим неказистым столом, уставившись в темный угол, куда не достигал свет настольной лампы, не понимая и не пытаясь понять, что же с ним происходит.

Душой его все больше и больше овладевал страх.

 

Глава 6

Помощь пришла, но оттуда, откуда помощи Михаил Золотинский никак не ожидал.

Однажды его пригласили в районное отделение милиции, пригласили обычной повесткой, прочитав которую, он чуть не умер на месте от страха, потому что сердце вдруг, как ему показалось, остановилось и начало куда-то падать… падать… и если бы не работница домового управления, которая и принесла ему эту повестку и с любопытством наблюдала за ним, пока он ее читал, он таки бы и умер. Но ведь надо еще расписаться, надо показать, что ничего такого не случилось, что такие повестки — дело вполне для него обычное и привычное, что за ней не стоит никакого преступления с его стороны, следовательно, и умереть было нельзя. Ко всему прочему, в Москве он пообтерся, получил кое-какие навыки, совершенно лишние в родных Волуевичах, и это тоже помогло ему удержаться на ногах.

Поскольку повестка требовала от него явиться сегодня и даже вот через какой-то час по такому-то адресу, то Золотинский не умер еще и поэтому: он просто отупел и потерял способность соображать.

Поднявшись к себе на третий этаж и закрыв за собой дверь на хлипкую задвижку, Михаил опустился на кровать и тупо уставился все в тот же темный угол. Но через несколько минут в голову начали приходить дикие мысли: то ему казалось, что надо немедленно бежать из Москвы в Валуевичи, где его все знают и ценят и где с ним ничего не может случиться, — и он лихорадочно начинал собирать свои вещи; то, бросив чемодан, хватался за черновики своей поэмы, за письма из дому, другие какие-то бумаги и, прижимая их к груди, растерянно оглядывался, не зная, что с ними делать — сжечь или спрятать…

А ходики на стене неумолимо отсчитывали минуту за минутой, и вот уже времени не осталось ни на что…

Золотинский даже не помнил, как добрался до отделения милиции, как очутился в маленькой комнатке перед однотумбовым столом с чернильными пятнами на исцарапанной поверхности. А напротив женщина, очень похожая на соседку Магду Израилевну, которая живет в Валуевичах, и муж у нее — старьевщик; а на единственном окне этой мрачной комнаты — вот удивительно! — нет решетки и стоит горшок с геранью.

Женщина, похожая на Магду Израилевну, по-славянски круглолицая, но с семитским разрезом бездонных глаз, узким ртом и маленьким подбородком, представилась сотрудницей ОГПУ, назвала свое имя-отчество, которое Михаил тут же и позабыл, оказалась приветливой и милой, на грозную чекистку ничем не похожей. Она с таким радушием встретила Золотинского, как если бы действительно была Магдой Израилевной, очень доброй и крикливой женщиной, иногда приглашавшей Михаила на блины с медом, пока муж ее сидел в своей лавке, принимая всякую дрянь, или таскался по помойкам, но именно это радушие напугало поначалу Михаила больше, чем если бы его сразу же начали бить, и он несколько минут даже не мог сообразить, о чем ему говорят.

Но голос Магды Израилевны звучал так обворожительно мило то на полузабытом идише с белорусской огрубленностью и польской шепелявостью, то на таком же местечковом русском, что Михаил постепенно успокоился и подтянул краешек губ, исправляя свою криворотость.

Озаряя тесную комнатушку лучезарной улыбкой на несколько грубоватом лице, Магда Израилевна расспрашивала Золотинского о его житье-бытье, о родителях, соседях, о работе, коллегах, друзьях-приятелях — и все это так участливо, с такой непосредственностью, что Золотинский растаял и выложил ей все, как на духу.

Собственно, выкладывать ему было нечего, но он в какой-то момент осознал, что вызвали его не случайно, не для праздного разговора о том о сем, и поэтому постепенно настроился на определенный лад, как настраивался, вникая в сатирический рисунок, прежде чем написать первую рифмованную строчку, а настроившись, начал вспоминать все, даже без наводящих вопросов, что имело хоть какой-то намек на антисоветчину, антипартийность и, разумеется, антисемитизм, с которыми ему приходилось сталкиваться, пусть даже мимолетно, пусть даже в трамвае, пусть даже ему это только показалось.

Монька Гольдман был по-своему честный, хотя и увлекающийся малый. Идея мировой революции, о которой твердили повсюду, вошла ему в кровь и плоть, как когда-то, в далеком детстве, вошла идея избранности еврейского народа среди народов Земли. Точно так же он поверил и в собственную особость по сравнению с другими людьми, а причастностью к Революции гордился так же, как и принадлежностью к Избранному Народу Израилеву.

Но к той поре, когда Михаил Золотинский очутился в тесной комнате с геранью на окне и Магдой Израилевной напротив, законы Моисея странным образом переплелись в его сознании с законами Маркса, хотя те и другие он знал весьма поверхностно. Зато он твердо знал, что все, что противостояло и противостоит этим законам, подлежало и подлежит изничтожению:

"И сказал Господь Моисею, говоря: когда пойдет пред тобою Ангел Мой, и поведет тебя к Аморреям, Хеттеям, Ферезеям, Хананеям, Евеям и Ивусеям, и истреблю их… Ужас мой пошлю пред тобою, и в смущение приведу всякий народ, к которому ты придешь, и буду обращать к тебе тыл всех врагов твоих…"

"…идеи…, которые овладевают нашей мыслью, подчиняют себе наши убеждения и к которым разум приковывает нашу совесть, это узы, из которых нельзя вырваться, не разорвав своего сердца, это демоны, которых человек может победить, лишь подчинившись им…"

"И хулитель имени Господня должен умереть, камнями побьет его все общество. Пришлец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти… Я Господь, Бог ваш, который отделил вас от всех народов…"

Все происходило точно так, как происходило в детстве, когда в классе еврейского хедера что-то случится неположенное, и рабби, вытянув палец в сторону Моньки Гольдмана, спрашивал, кто участвовал в этом безобразии — и Монька, потупив голову, называл безобразников едва слышным голосом.

Ему доставалось от сверстников.

Вот и теперь Михаил мучительно морщил лоб, стараясь вспомнить как можно больше своих и чужих прегрешений, и был рад, когда вспоминалось нечто, на что он в другом месте и при других обстоятельствах даже не обратил бы внимания.

Здесь, в этих казенных стенах, мелочи жизни, проходившие обычно мимо его сознания как досадные недоразумения, в эти минуты, озаренные улыбкой женщины, так похожей на Магду Израилевну, вдруг начали обретать свой тайный и коварный смысл и пали тенью на Мировую Революцию. Но Золотинский не удивился этому: он уже был подготовлен к такому повороту событий теми изменениями в его сознании, которые происходили помимо его воли под ударами обстоятельств.

Стечение обстоятельств — вот что встало преградой на его пути к признанию, к славе. Следовательно, виноваты обстоятельства, то есть те самые мелочи жизни, в которых приходится барахтаться, как барахтаешься в заросшем тиной пруду, вместо того чтобы плыть по чистой воде, легко и свободно раскидывая руки. А обстоятельства, то есть тина, — это мелкие, ничтожные людишки, их зависть, жадность, глупость и подлость, и людишки эти — в основном гои, хотя встречаются и евреи.

Михаилу даже не пришлось убеждать себя в том, что ему необходимо говорить об этих досадных, а подчас и постыдных мелочах жизни. Он просто как открыл рот, так говорил и говорил, боясь, что его остановят, и в его речи — как-то отдельно от него самого — замелькали имена… имена… имена… И была там и Наталья Александровна, и Петр Варнавский, и кто-то из художников-плакатистов, и кто-то из поэтов-рифмоплетов, и кто-то из даже известных поэтов, кто иногда допускал его до своей персоны, и кто-то из бывших сослуживцев по редакции, и кто-то из соседей по квартире… пока его таки и не остановили.

Он замолчал, тяжело дыша, с испугом глядя на Магду Израилевну, то есть на женщину, так похожую на Магду Израилевну. А женщина улыбалась…

Потом они с женщиной пили чай — с баранками…

Теперь женщина, похожая на Магду Израилевну, что-то говорила ему сама — и тоже про мировую революцию и про то, как много у нее врагов, а еще больше врагов у евреев, положивших так много сил и жизней на высокий жертвенный алтарь этой Революции, потому что именно в революции было не только их спасение, но и вознесение. Она говорила о том, что все честные коммунисты и комсомольцы, а сами евреи — так в первую очередь, должны выявлять этих врагов, где бы они ни встречались, и не только врагов, но и врагам сочувствующих, и даже просто равнодушных, ставить о них в известность органы, при этом не испытывать ни сомнения, ни жалости. Но главное — партия должна знать политические настроения всех слоев общества, чтобы вовремя реагировать и принимать соответствующие меры.

Что же касается Моисея и истории евреев, так это все легенды, выдуманные для того, чтобы опорочить народ, который ни в чем не виноват перед человечеством, но ему, этому человечеству, угнетенному и забитому, всегда было необходимо иметь козлов отпущения, и такими козлами становились не только евреи, но и другие народы: цыгане, например, неприкасаемые в Индии и прочие. Но чаще всего, конечно, евреи. Тут главное — знать, кому это выгодно, как говорил Маркс, и тогда все встанет на свои места. А выгодно это исключительно контрреволюционерам всяких мастей, шовинистам, русским националистам-черносотенцам и, разумеется, антисемитам. Но она вполне понимает товарища Золотинского, понимает его поэтические искания и приветствует их, надеясь, однако, что они не уведут его в сторону от столбовой дороги марксизма-ленинизма и указаний товарища Сталина.

И Михаил во всем соглашался с женщиной, так похожей на валуевическую соседку, удивляясь в то же время, как это он отважился открыться ей, — человеку, которого видел впервые в жизни и которая — ОГПУ.

За чаем женщина, как бы между прочим, дала Золотинскому подписать бумагу, смысла которой он тогда не понял, потому что на него вновь нашло такое же отупение, когда он прочитал эту бумагу, как и по прочтении повестки.

Только выйдя из отделения милиции, крепко сжимая в потном кулаке деньги, он медленно стал осознавать все, что с ним только что произошло, и ему захотелось, как в детстве, забраться под кровать и затеряться там среди старых башмаков и пыльных узлов, чтобы никто его не видел и чтобы все забыли, что он существует, и сам бы он забыл обо всем, что сделал. И о самом себе тоже.

Но тут же мстительное чувство овладело им: пусть будет так, как оно есть! Пусть! Тем хуже для тех, кто толкнул его на этот путь. И он покажет это в своей поэме, покажет иносказательно, но… но они — Они! — поймут, и им — Им! — станет стыдно. Это даже хорошо, что он изведает и этот путь. Вон Бабель — служил же он в Чека, участвовал в "красном терроре", а во время польской кампании, говорят, доносил обо всем не только Дзержинскому, но и лично Троцкому, в результате несколько сот казаков было расстреляно за убийства и мародерство в еврейских кварталах; а еще еврейский поэт Фефер, а еще Маяковский, Демьян Бедный, и кто-то еще и еще, — и гордятся этим, и продолжают служить в ОГПУ, потому что служить в ОГПУ или помогать ему — честь для каждого советского гражданина.

Следовательно, каждый настоящий поэт или писатель — и он, Золотинский, тоже! — должен пройти через все закоулки жизни, все испытать и изведать. И ничего не стыдиться. Только познав жизнь со всех сторон, во всех ее проявлениях на собственной шкуре, поэт может рассказать об этой жизни так, что другие, то есть читатели, сразу поймут, что хорошо, а что плохо, и… и… и поймут, что это знание дал им человек, доселе никому не известный, но наделенный таким дарованием, что пробил глухую стену неизвестности и даже вражды, пробил и победил время. Вот.

От этих возвышенных мыслей Михаилу хотелось плакать, и он плакал, но больше от жалости к себе, чем от предчувствия грядущей славы.

 

Глава 7

Странная у Михаила Золотинского пошла с тех пор жизнь. Она как бы раздвоилась: в одной жизни, за порогом своей каморки, существовал будто бы и не он сам, а лишь его подобие, которое что-то делало, куда-то ездило, встречалось с людьми, что-то говорило, задавало вопросы и отвечало на вопросы других, ело и пило, не разбирая ни вкуса, ни запаха, сидело на партийных собраниях, мерцая черными глазами из-за спин товарищей-партийцев, писало ненавистные стишки про кулаков и прочих антисоветских элементов (его снова приняли на прежнее место работы) и еженедельно аккуратно и дотошно отписывало обо всем, что видело и слышало в так называемых политдонесениях, относя их по указанному адресу, ибо партия должна знать о настроениях управляемого ею народа.

Но едва Михаил переступал порог своей убогой каморки, как он через какое-то время из своего подобия — невзрачного человечка с потухшим взором — превращался в великана, тень от которого падала не только на стену и пол, но и на потолок, отодвигая в темноту весь остальной мир, который не он сам, Михаил Золотинский.

Открывалась толстая тетрадь в клеточку из зеленоватой бумаги, чуть ли ни наполовину исписанная шифрованными строчками, и почти сразу Золотинский погружался в другой мир, где люди жили открыто и гордо, не скрывая своих мыслей ни от врагов, ни от друзей. В его поэме пролетарии, сбросив с себя ярмо капитала, шагали к мировой революции, обещанной Марксом, как некогда израильтяне, уйдя из египетского рабства, шагали к Земле обетованной, то есть к земле, обещанной богом Израиля, давшим обет Моисею довести народ Израиля до этой земли, — и во главе пролетариев шагал он, Михаил Золотинский, стройный, красивый, с гордо поднятой головой.

Вот и у Блока в поэме «Двенадцать» — тоже о Христе, который впереди. Но очень как-то невнятно и балалаечно. А надо так, чтобы каждый понял, даже самый тупой, но не про Иешуа из Назарета, называвшего себя истинным царем израильским, а вообще… в том смысле, что народ, вождь и так далее — до полной победы.

И чем дальше, тем советская действительность в его поэме все теснее смыкалась с библейскими легендами и даже объяснялась ими, так что, помимо воли автора, гордое движение всемирных пролетариев к заветной цели стало незаметно окрашиваться в другие тона, и это уже были вовсе не пролетарии, а исключительно евреи, сами мысли Михаила Золотинского под влиянием им же написанных слов получали другое направление, то есть все дальше уходили в сторону от столбовой дороги марксизма-ленинизма и указаний товарища Сталина.

Впору было писать донос на самого себя, но из-под пера выходило совсем другое:

И он поднялся на Синай, И говорил там с Всемогущим, И сорок дней средь голых скал Его ждали израильтяне. Но ропот в стане их возник… О ты, народ жестоковыйный! И пали тысячи из них — Их смерти предали левиты…

Было многое, как казалось теперь Золотинскому, что объединяло Революцию с Исходом израильтян из Египта. Чем глубже он погружался в мир Библии, которую раскопал в пыли и хламе редакционной библиотеки, обернул толстой бумагой и прятал под матрас, тем больше находил сходства: вот Моисей обманул фараона, сказав, что израильтяне идут в пустыню лишь на три дня поклониться своему богу, а на самом деле они решили совсем уйти из Египта, где четыреста тридцать лет владели лучшими землями, платя лишь десятую часть из произведенного продукта; где из немногочисленного рода Израилева — всего в семьдесят душ! — выросли в почти миллионный народ, лишь по языку оставаясь израильтянами, а по крови, что естественно, давно превратившись в египтян (так и у большевиков похожее: это по названию они партия рабочих, а на деле в ней кого только нет); и как израильтяне обобрали Египет, унеся оттуда все серебро и золото (и большевики точно так же поступили с царской казной и частной собственностью); и много чего еще…

А еще — там и тут была цель, которая достигалась большой кровью. И вообще так много открывалось общего между историей евреев и нынешней революцией, в которой евреи играли такую выдающуюся роль, что Золотинского то брала оторопь перед своими открытиями, то его охватывал восторг, но в любом случае он испытывал болезненное удовлетворение, когда в истории израильтян и в истории русской революции, в личностях Моисея и Ленина находил соединяющие их узы.

И сладко, и жутко становилось от собственных мыслей, и сердце колотилось в ребра с такой силой, что приходилось прижимать к груди руку, иначе, казалось, оно либо остановится, либо выскочит, прорвав его слабую грудь.

Золотинский, мучаясь и ликуя над своей поэмой, сознавая, что все дальше уходит в ней от действительности и от самого себя, будто мстил кому-то каждой строкой ее за свои унижения, за еженедельные политотчеты обо всем, что он видел и слышал, за свой постоянный страх перед неизвестностью, за невозможность жить по-другому, то есть как-то не так, а как надо — не знал и даже представить себе не мог. Он казался себе разведчиком, соглядатаем среди врагов; ему приходилось постоянно притворяться, что он такой же, как и все, вместе со всеми восторгаться и возмущаться, хотя в самой жизни он давно не видел ничего такого, чем можно было бы восторгаться и возмущаться, ибо она, эта жизнь, не представляла никакого интереса, еще меньший интерес представляли люди, окружающие его.

Интерес представляло лишь то, что жило в нем самом.

К тому же нельзя же назвать злом милую женщину, так похожую на Магду Израилевну. А Моисей, а Ленин или Сталин — разве они были или есть это зло? Может, они, как и сам он, Михаил Золотинский, в недавнем прошлом Монахем Гольдман, лишь орудие в руках чего-то высшего — не Бога, нет! — а некой предопределенности мировой истории. Им и ему только кажется, что они творят историю, а на самом деле… Вот же и у Толстого… Но дело, разумеется, не в Толстом, и не в том, что сказал тот или иной мыслитель, а в той стихии, которая захватывает его, Михаила Золотинского, и несет в неизвестность, раскачивая на своих волнах. Движение в этом потоке и есть счастье, и есть творчество, а куда вынесет этот поток, не столь уж и важно.

Однако, чем больше страниц покрывали значки им самим изобретенного шифра, тем с большим ужасом Золотинский сознавал, что поэма его — и он вместе с ней — проваливается в какую-то бездну, из которой выхода может и не быть. Вместе с тем им уже овладел такой азарт, что отступиться было невозможно, он был во власти тех самых "демонов", "которых человек может победить, лишь подчинившись им", как верно сказал Маркс, и не важно, что родится в этом его выдуманном мире, важно было подчинить себе "демонов".

И все чаще Михаилу казалось, что он идет дорогой Моисея, который тоже, прежде чем начать проповедовать о новом боге израилевом, выбравшем их и выделившем из других народов, прошел путь унижения и поиска истины. А пройдя этот путь, повел израильтян за собой, и те пошли за ним и пришли в Землю обетованную, залив ее кровью живших там народов, — то же и революция; поселившись в Земле обетованной, израильтяне погрязли в грехе, — то же и революция; и как тогда, более двух тысяч лет назад, так и сегодня возникла необходимость в очищении от этих грехов, необходимость в новом Мессии…

А вдруг этот Мессия есть ни кто иной, как он сам, Михаил Золотинский? Почему бы и нет? Что можем мы знать о нашем завтрашнем дне? И тогда история повторится вновь: снова нетерпимость со стороны старых жрецов, унижения, страх и… возвышение над человечеством. Но возможно и другое: падение, муки и страшная смерть. Как у Иешуа из Назарета.

И воображение подсовывало маленькому еврею то озабоченную физиономию Петра Варнавского, то ласковую — Магды Израилевны, то самодовольную — кого-нибудь из известных поэтов, то есть людей, творящих нечто искусственное, следовательно, не вечное.

На косоротом лице Монахема Гольдмана, сведенном ужасом перед предстоящей казнью, начинала блуждать полусумасшедшая ухмылка, восторженные слезы застилали глаза — и пропадали линялые обои, уродливая тень на стене и потолке, виделся мир совершенно другой, а в нем — совершенно другой Монахем Гольдман, красивый и величественный. Грезить наяву было так приятно и жутко, а главное — забывалась омерзительная действительность, потому что ничего, кроме омерзительного, Михаил в ней не видел с тех пор, как переехал в Москву.

В коридоре раздался грохот упавшего корыта, хриплый голос пьяного соседа, визг его жены, ругань других соседей.

Золотинский сжался на своей табуретке, ожидая стука в дверь: сосед, который несколько лет назад содержал сапожную мастерскую, а теперь работал простым рабочим на обувной фабрике "Буревестник" и был явно недоволен таким поворотом своей судьбы, по пьяному делу всегда ломился к Михаилу и кричал, чтобы пархатый жид объяснил ему, почему он, Иван Черноносов, дошел до такой жизни. И грозился еще больше покривить рожу косорылому жиду, повыдергивать у него ноги и руки, изувечить до полной неузнаваемости. И он мог, смог бы — этот Иван Черноносов: был здоров, как бугай, силы хватило бы и на большее. Но почему-то ни разу, дергая за ручку двери, не сорвал жалкой задвижки, будто сам боялся собственных угроз и собственной мощи.

В конце концов, дав ему побушевать, жена уводила его от двери тихого жильца, и в коридоре все затихало до следующего раза.

Золотинского ни раз подмывало указать на соседа в своих политдонесениях, но почему-то рука до сих пор не поднималась сделать это. Однако он давал себе слово, что следующий раз уж обязательно: сосед был частью зла и вселенского греха, от которого надо было очиститься. Хотя бы для собственного спокойствия. А еще Иван Черноносов ненавидел евреев — евреев вообще, то есть был антисемитом, следовательно, преступником более опасным, чем вор или убийца.

Михаил, ожидая стука в дверь, представлял себе, как придут арестовывать этого громилу-сапожника, каким жалким он будет выглядеть, и испытывал почти то же самое чувство мстительного удовлетворения, что и при писании стихов.

Он руку грозную простер Над бесноватым человеком, И человек упал ничком В навоз и пыль пред всем народом…

В дверь забарабанили, Золотинский обхватил голову руками и замер: только бы выдержала задвижка.

 

Глава 8

Миновало полгода, и Михаил Золотинский переехал — по совету женщины, так похожей на Магду Израилевну, — в Ленинград. Там он устроился в издательство корректором же, продолжал сочинять сатирические и всякие иные стишки к плакатам и праздникам, еженедельно относил по указанному еще в Москве адресу политдонесения, писал, таясь ото всех и вздрагивая от каждого постороннего звука, свою поэму, которая все дальше и дальше уводила его от первоначального замысла — прославления Революции, то есть делал все то же, что и в Москве. Но если там материальные блага давались ему с трудом и не сразу, то здесь все пришло само собой и без всякого усилия с его стороны: приличная комната в доме-коммуне со всей обстановкой и даже постельным бельем, в очень приличном доме, с очень вроде бы тихими и приличными соседями. Во всяком случае, никто не бушевал в коридоре, никто не ломился в его дверь и не поминал вслух жидов. Правда, далеко не все смотрели на Михаила с приветливостью, иные — так даже косо, но он к этому привык и косых взглядов не замечал.

Зато в нем самом что-то переменилось. Поэма Поэмой, Великое Будущее Великим Будущим, но обычная жизнь как-то не давалась Михаилу, чего-то в ней не хватало, там и сям зияли пустоты, которые нечем было заполнить.

Теперь Михаил частенько завидовал людям — буквально всем подряд, — что они, эти люди, могут жить так беспечно и беззаботно, могут зубоскалить, ходить на танцульки, назначать свидания, жениться и выходить замуж, разводиться… — и никого из них не мучат мировые проблемы, никому из них дела нет, придет или не придет новый Мессия, то есть человек, который откроет им глаза и покажет, как плохо, как несуразно они живут, как далеки они от тех принципов, которые сами же провозглашали, разрушая старый мир. И не только русские, но и евреи.

Золотинский завидовал людям, боялся и презирал их — тоже всех подряд, но больше всего тех, кому шли его политдонесения. Он всякий раз наслаждался злорадством, когда в политдонесении мог написать нечто, что явно должно не понравиться тем, для кого эти политдонесения собирались: анекдоты про советскую власть, про Сталина, про Чапаева с Петькой, про Пушкина, про евреев, про партию. Или подслушанный в трамвае торопливый разговор, или в унылой очереди, или в серой толпе, движущейся по бывшему Невскому проспекту, переименованному в улицу 25-го Октября…

Из его политдонесений выходило, что чуть ли ни все жители Ленинграда чем-то недовольны и даже каждый по-своему выражает свое недовольство практически. Он не сообщал фамилий да и не знал их: не станешь же спрашивать в трамвае фамилию у человека, который обложил матом смольнинских или кремлевских правителей или, таясь, но все же так, чтобы слышали другие, рассказал анекдот про то, как едет Сталин на машине, а на дороге стоит бык, которого и палками, и уговорами, а он ни с места. Тогда Сталин и говорит: бык-то, небось, единоличника, вот я его в колхоз отдам! И не успел договорить, как бык задрал хвост и… только его и видели.

Золотинский и сам не заметил, как изменилось его поведение на людях. Если раньше, погруженный в себя, на ходу шепча приходящие в голову рифмованные и просто ритмические строчки, он людей не замечал, не слышал их разговоров, то теперь он впитывал все, происходящее вокруг него, все замечал, все запоминал и был уверен, что способен по обрывку фразы восстановить весь разговор, и даже реплики собеседников.

Он научился определять профессии людей не только по лексике, по произношению, по их виду, но и по тому, о чем они говорят. Даже не видя говорящих. И день ото дня все больше убеждался, что просто обязан что-то сделать, как-то изменить этот мир, потому что больше некому, потому что все только ворчат, но не знают, что делать, а он знает, может, он единственный, кто обнаружил некую закономерность: то там, то сям в мире время от времени появляется человек, для которого мирские порядки и обычаи становятся препятствием для осуществления его дерзких помыслов, и этот человек, осознав свое предназначение, одержимый своей идеей, дает своему народу меч, увенчанный оливковой ветвью.

Моисей, Христос, Магомет, Будда, Наполеон, Маркс, Ленин, Сталин… Теперь вот в Германии Гитлер… — и все только меч. А почему бы он, Михаил Золотинский, здесь, в России, — не оливковую ветвь? И без меча… Или без меча нельзя? Потому что без меча оливковая ветвь — не ветвь? Но сперва — ветвь. А там будет видно…

Главное, разумеется, понять, каким образом это сделать, как уловить благоприятный момент, потому что без этого не будет ни ветви, ни… И потом, наверняка были другие, кто пытался сделать то же самое, но были отвергнуты народами. И погибли в безвестности… Потому что… потому что либо начали не так, либо слишком рано, либо слишком поздно. И никто никогда не узнает их имен… Может, и его, Михаила Золотинского, имя тоже никогда не узнают. Ну и пусть.

От этих мыслей холодело внутри, сжималось и замирало сердце. Но через какое-то время что-то непонятное начинало в нем пульсировать, распирая тело, и комната становилась тесной, мир становился тесным, и страшно было расправить плечи и развести руки: вдруг все сразу вокруг рухнет и погребет под своими обломками его самого…

Михаил не представлял, как выйдет на люди, каков будет его первый шаг. Казалось: вот он закончит свою поэму — тогда-то все и свершится.

Может быть, размножить ее и потихоньку вкладывать в ящики тем знакомым, кто не побежит с ней сразу же в органы, а прочитает, поймет и передаст другим? Быть может, именно так его поэма подготовит почву для… — и тогда выйдет он сам — высокий, стройный и кра… И все, кто увидит его, поймут, что это и есть тот человек, которого все ждали и который спасет… И пусть даже невысокий и некрасивый, а такой, какой есть. Разве в этом дело? Нет, дело не в физической красоте, а в духовной. Потому что…

Вот мангал — что в нем красивого? А горит — и всем тепло… Или взять кобылу сивую С брюхом вислым. Но седло Для нее не зря сварганили, Чтоб не только восседать  (тут надо еще поработать), Чтобы нам не только Сталину Пышные стихи слагать…

Впрочем, дело не в словах, а в смысле. Главное — содержание, а форма… форма приложится. А еще главнее — понимание.

Вот Мара Катцель, соседка по квартире, невысокая угловатая девушка лет двадцати трех, с тяжелой топающей походкой… Именно она должна понять в первую очередь. Несмотря на своего отца Иоахима Моисеевича, работника Торгсина, сразу же невзлюбившего Михаила — сразу же, как только тот появился здесь в сопровождении управдома, который сорвал печать и открыл дверь в комнату, где, судя по всему, недавно жили другие люди. Не исключено, что Катцели и сами рассчитывали за счет этой комнаты расширить свою жилплощадь… Но этот папаша Катцель, похожий на мяч, не позволяет Маре разговаривать с Михаилом и всегда кричит противным жирным голосом:

— Мага! Уже хватит таки бовтать, будто тебе уже нечего девать! Иди уже в дом и займись уже своими обязанностями!

Мара уходила заниматься обязанностями, в коридоре стихал топот ее коротких, толстых ног, и Михаилу казалось, что обязанности эти должны ужасно унижать эту девушку, делать ее несчастной. Но даже Иохим Катцель должен в конце концов понять своего соседа. И тоже полюбить. Следовательно, и все остальные, безымянные.

Оставалось уповать на то, что придет время и наступит тот момент, когда он, Михаил, выйдет к людям и скажет свое слово…

Как Моисей или Христос.

Тогда Мара освободится от унизительных обязанностей, станет тоже стройной и красивой. И счастливой. Но не как все люди, а по-другому. Впрочем, люди интересовали Михаила Золотинского постольку, поскольку без них он не мог осуществить своего великого предназначения. Люди унизили его, они же его и вознесут.

* * *

Затем случайная встреча в горкоме комсомола с Василием Мануйловичем, которого Михаил не сразу и признал. Он даже решил было заговорить с Мануйловичем, заговорить как со старым знакомым, которого дома можно не замечать, но который в чужих краях вдруг становится близким тебе человеком, если не сказать — родным. Но всегдашняя стеснительность и сознание того, что собственное и вполне естественное влечение к земляку имеет под собой и другой смысл, совершенно другое любопытство, которое надо будет отразить в политдонесении, плюс Васькина отчужденность, помешали Золотинскому заговорить с ним и напомнить о себе.

А еще через какое-то время неожиданно появился Петр Варнавский в форме младшего командира военно-воздушных сил. И в этом не было бы ничего удивительного, потому что в ту пору молодежь просто ломилась как в морской флот, так и во флот воздушный.

Удивительным было другое: каким образом Варнавский за такой короткий срок стал авиационным командиром, как он отыскал Золотинского в таком большущем городе и почему, наконец, не возымела действия информация о его неблаговидном поступке, сообщенная Михаилом Магде Израилевне еще в Москве?

Но не станешь же спрашивать об этом у Варнавского. Тот вообще всячески уходил от ответов на любые вопросы, зато сам задавал их Золотинскому во множестве.

В этом-то разговоре случайно всплыл Васька Мануйлович и очень почему-то Варнавского заинтересовал… Наконец, неожиданное приглашение на Путиловский, и… и комсомольское собрание, на котором Варнавский присутствовал тоже, но не в своей авиационной форме, а в затрапезном костюмчике, очень похожий на водопроводчика.

Только после собрания Золотинский догадался, что разоблачение Мануйловича связано с Варнавским, что его голубые авиационные петлицы всего лишь маскировка, что он сам, Михаил Золотинский, сыграл в этом деле не последнюю роль. Но ужас от содеянного не посетил Михаила Золотинского.

"Не враждуй на брата твоего в сердце своем; обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха… Я Господь…"

 

Глава 9

В Вышнем Волочке в вагон, в котором ехал Василий Мануйлов, села девчонка небольшого росточка, чернявенькая, с короткой, по тогдашней моде, стрижкой. Василий лишь вскользь глянул сверху на девчонку, когда услыхал ее тихое "здравствуйте", и вновь, положив подбородок на кулаки, уставился в окно.

Сидящий внизу белобрысый парень с широким лицом и вздернутым носом, в кремовой безрукавке, со значком ГТО на ней, тоже из премированных поездкой в Москву, но почему-то никакого участия в общем веселье не принимавший, помог девчонке затолкать на верхнюю полку ее чемоданчик, узел и кошелку, и через минуту внизу звенел смех этой девчонки, и было слышно, как она отчаянно сдерживается, чтобы не смеяться во весь голос, но из нее то и дело вырывается заливистый хохоток и тут же угасал, зажатый ладошкой.

"Эка ее раздирает, — с неудовольствием подумал Василий. — Небось, палец покажи, она и от пальца расхохочется".

Он отвернулся к стенке и вскоре опять забылся своим недавним прошлым.

* * *

После комсомольского собрания Василий наделал немало глупостей и чуть не попал под суд за прогул. Спасибо Сережке Еремееву, а больше — начальнику модельного цеха Вервиевскому: выручили, не дали окончательно сгинуть. Но с Путиловского пришлось уйти: невозможно стало видеть, как при твоем появлении отворачиваются вчерашние товарищи, будто от прокаженного, многие руку перестали подавать, а Миронова Алка сама подстерегла Василия в глухом тупичке, куда сваливали отработанные модели, и, таясь и озираясь, весьма решительно заявила, что знать его больше не желает и чтобы он близко к ней не подходил.

Как ни странно, разрыв с Алкой принес Василию облегчение. Получалось, что не любил он ее, а так как-то… даже и сам не знает, что у него к ней было. Красивая, конечно, дерзкая… Что еще?.. Гордая. Да. И папа — профессор. И такая вот вдруг на него, на Василия, на деревенщину, обратила свое внимание. И так обратила, что не заметить он этого просто не мог. Может, потому и закружилась у него голова.

А вообще-то, девчонок он еще побаивался. Тем более городских.

Уволившись с Путиловского, Василий устроился на тарный завод плотником, сбивал там поддоны, ящики. Через пару месяцев начальство, оценив его старание, перевело Василия в бондарный цех, где он довольно быстро научился делать бочки.

Делать бочки Василию даже понравилось: работа мудреная, требует верного глаза, понимания дерева, владения инструментом. Но как только освоил этот нехитрый набор навыков и знаний, так и затосковал. Все-таки это не модельное дело. Нет, далеко не то.

А еще на тарном не было общежития, платить же за угол в частном или каком другом секторе не из чего: заработки небольшие, едва на пропитание хватало. Одно хорошо на тарном — народ пожилой, семейный, заскорузлый, ничего кроме работы не знавший и знать не желающий, для них Васильево прошлое никакого интереса не представляло.

Но оттого и скучно здесь, и развернуться негде. Не то что на Путиловском. А он все-таки попривык к беспокойной жизни, рано ему было скукоживаться. Да и учиться — мечта об этом не угасала в нем, бередила душу. Казалось, уйди туда, где тебя не знают, и можно все начинать сначала. Поэтому Василий решил проработать на тарном с годок, до следующей осени, а потом перейти на какой-нибудь серьезный завод модельщиком. Благо, в Ленинграде таких заводов великое множество, а модельщик — профессия редкая и очень нужная.

Но уволиться с тарного пришлось значительно раньше. В конце мая пришло письмо от Полины, а в нем сообщалось, что мать очень плоха и просит Василия приехать, увидеться с нею перед смертью.

Начальник бондарного цеха отпустить Василия в отпуск наотрез отказался, потому что Василий не отработал положенные для отпуска одиннадцать месяцев, так что ничего не оставалось, как писать заявление "по собственному желанию" и обращаться с ходатайством к профкому "в связи с семейными обстоятельствами". Профком добро на увольнение дал.

Хотя Василий был весьма экономен в тратах, деньжат в Питере поднакопить не удалось, и пришлось ехать на родину с дешевыми подарками и несколькими рублями в кармане.

Правда, имелся новехонький костюм, справленный им на ту премию, что получил на Путиловском за рацпредложение. Костюм Василий еще ни разу не одевал, его можно было бы продать, но заявиться к своим в обносках не хотелось, за четыре года должен же он был хоть как-то прибарахлиться и показать, что не зря уехал из дома. Да еще в такую даль.

* * *

Мать, действительно, оказалась очень плохой, однако через пару недель немного оклемалась: видать, приезд младшего сына подействовал на нее благотворно, и уже при Василии начала вставать с постели, ходить и даже кое-что делать по хозяйству.

Жила Полина с семьей в новом доме, лишь недавно построенном на самом краю Валуевичей. Муж ее, Устин Дормидонтович, тихий тридцатилетний мужик, работал главным бухгалтером на спиртзаводе, и с работы всегда приходил под градусом, но не шумел, не дрался, а садился в уголок и читал труды товарищей Ленина и Сталина, потому как был партийным и даже депутатом районного совета.

Посидев несколько минут над этими трудами, он тихо засыпал, положив шишковатую редковолосую голову на книгу, его будили перед ужином, он ел в полусонном состоянии и уходил досыпать уже в спальню. Так что все хозяйство лежало на Полине, разве что дрова рубил по утрам Устин. Между тем за три года замужества Полина родила сперва девку, потом сразу двоих пацанов, и теперь опять ходила с пузом, остро и вызывающе выставленным вперед.

Первые дни Василий никуда из дому не отлучался, в охотку возился по хозяйству или с племянниками, и все порывался съездить в Лужи, на мельницу, навестить могилу отца, но мать хотела, чтобы он поехал непременно с ней, да была слишком слаба даже для не столь уж дальней дороги.

В ожидании, пока она окрепнет, проходили день за днем, и Василию уже казалось, что вот так вот бесцельно пройдет и вся его жизнь, он откровенно скучал, а потом, через неделю примерно, повадился с утра ходить на рыбалку и большую часть времени пропадал у реки, иногда вместе с Машуткой, младшей своей сестренкой, вытянувшейся за эти годы в ладную и пригожую шестнадцатилетнюю невесту.

Однажды тихим вечером, когда Устин одолел очередную страницу толстой серой книги и Полина собрала ужинать, в дверь постучали, и на пороге встала Наталья Александровна Медович, все такая же тоненькая, как тростиночка, больше смахивающая на девочку, чем на взрослую женщину. На ней была черная длинная юбка и белая льняная блузка, расшитая васильками по вороту и рукавам, короткие русые волосы чуть кудрявились, карие глаза смотрели строго, как смотрели они в классе на не выучившего урок, но к привычной строгости прибавилось еще что-то, чего Василий определить не умел по своей молодости, но что кольнуло его в сердце непривычной жалостливостью.

— Ой, какой же ты, Вася, большущий стал! И краси-ивы-ый! — воскликнула Наталья Александровна, переступив порог горницы. Тут же попеняла: — Когда приехал, а не зайдешь.

Василий поднялся из-за стола, смущенно одернул рубаху. Полина пригласила Наталью Александровну отведать чем бог послал, но та отказалась, сославшись на то, что уже отужинала, а вот чаю попьет с удовольствием. Она прошла к столу, протянула Василию руку, пожала ее узенькой ладошкой, села, приказала:

— Ну, хвастайся. — И смотрела на него почти влюбленными глазами, так что Василий от смущения даже вспотел.

Устин, допив чай, ушел спать, мать взяла свою чашку и убралась на свою половину, проворчав что-то недовольным голосом, за столом остались лишь Полина, Василий да Наталья Александровна.

И Василий начал хвастаться, и сам удивлялся, как складно у него получалось. Нет, он не то чтобы врал, а всего-навсего рассказывал свою жизнь, какой она была до комсомольского собрания. Он и матери, и сестрам, и зятю своему рассказывал то же самое, а его новенький, с иголочки, костюм и скрипучие штиблеты служили доказательством правдивости его слов. Вовсе не обязательно родным знать, что у него там, в Ленинграде, стряслось, у них и своих забот полон рот, только успевай поворачиваться.

По мере того как он рассказывал, взгляд Натальи Александровны все более теплел и заволакивался туманом, губы полураскрылись и между ними заблестела белая полоска мелких зубов. Наталья Александровна временами кивала головой, как бы удостоверяя его слова, и видно было, что рассказ Василия доставляет ей удовольствие, так что Василий под конец даже вдохновился своей ложью настолько, что начал выдумывать и такое, чего и не было.

— Ах, как я за тебя рада, Васенька, — мечтательно произнесла Наталья Александровна, когда он замолчал, и вдруг протянула руку и потрепала его по голове, чем привела Василия в полное замешательство. — За все время у меня еще не было такого способного ученика, как ты, и это такое счастье видеть, что твои ученики идут дальше своей учительницы.

Шумел самовар, пили чай с конфетами, которые привез Василий, и с баранками. Полина то и дело отлучалась к детям, Машутка еще не вернулась с гулянки.

Наталья Александровна, выслушав Василия, сама стала рассказывать, что произошло в местечке за эти годы, кто куда уехал из бывших одноклассников Василия и вообще из ее учеников, кто чего достиг или не достиг. Говорила она обо всех почему-то печально, как о покойниках, или о людях, которых она отправила на верную гибель, и они таки наверняка погибли, только нет пока еще об этом известий, не дошли они до их захолустья. И часто вздыхала.

Помянула она и Моньку Гольдмана, но вскользь, сказав лишь, что работает и живет в Ленинграде же, но распространяться о нем не стала, зато Василия привела в смущение: он подумал, что Монька мог написать о нем в Валуевичи, и вся его, Василия, ложь станет известной всем и каждому, и если о ней домашние и сама Наталья Александровна помалкивают, то исключительно из деликатности.

— А что, Монька-то пишет? — решил Василий проверить свою догадку, потому что по опыту своему знал, что пусть уж лучше все сразу откроется, чем носить в себе и мучиться неизвестностью.

— Нет, не пишет, — ответила Наталья Александровна. — Из Москвы писал иногда, а из Ленинграда не пишет. — И опять вздохнула, что-то вспомнив свое.

Василий успокоился. Теперь он уже без смущения рассматривал свою бывшую учительницу, в которую был когда-то, еще сопливым мальчишкой, ужасно влюблен. Впрочем, не он один, и ему казалось, что те давние времена вернулись, он снова всего лишь деревенский мальчишка, а его учительница пришла к ним, как она приходила в дом ко всем своим ученикам, чтобы рассказать их родителям об успехах или неуспехах своих чад, при этом никого не обидев и оставив в семье после своего посещения такое же благорасположение друг к другу, как когда-то после посещения местного священника отца Виссариона.

Да, внешне Наталья Александровна почти не изменилась: такая же тоненькая, такая же миленькая, но нет былого задора, в глазах застыли грусть и мудрость женщины, потерявшей что-то важное. Василий не знал, что именно потеряла Наталья Александровна, как не знал и того, что и у него в глазах такое же выражение, но это его выражение еще надобно уметь разглядеть за врожденным упрямством и дерзостью, а у Натальи Александровны оно на виду, как на ладони. И Василия вновь охватила жалость к своей учительнице, захотелось утешить ее чем-то, да только не знал, чем именно и как.

После чая Василий обрядился в свой новый костюм и пошел провожать Наталью Александровну.

Полина, поджав губы, проводила их до порога, ее неодобрительного взгляда Василий не заметил.

 

Глава 10

Над затихающей землею незаметно угасал тот бесконечный июльский вечер, когда на западе горит и горит вечерняя заря, золотистые тона не спеша замещаются розовыми, розовые — красными, малиновыми, бордовыми; одинокое неподвижное облако выкрашено в вишневый цвет, а небо светлое-светлое, и где-то высоко-высоко белые борозды, будто по небу прошло большое стадо коров с переполненным выменем, а между бороздами затерялся тонкий серпик забытого жницей месяца.

Звенят комары, иногда с угрюмым гудом описывает круг большущий слепень и уносится в прозрачные сумерки, уже окутывающие землю. Над рекой поднимается туман, медленно переливаясь через темные и густые изгороди ракит, как переливается молоко из горшка, забытого хозяйкой в жаркой печи. Кричат дергачи; перепела предупреждают, что "спать пора, спать пора"; какая-то пичужка настойчиво просит пю-ить; еще носятся высоко в небе стрижи и ласточки, а над самой землей — летучие мыши, будто состязаясь в скорости и сноровке.

На улицах и во дворах мычат коровы, ожидающие дойки, звенят тугие струи молока о дно подойника, изредка брешут собаки, откуда-то доносится гармонь и частушки, и не верится, что где-то есть огромные города, что люди в них живут совсем не так, как в этом захолустье, что там, в городах, царят жестокие законы, которым нипочем раздавить любого человека, что на Украине и в других местах, сказывают, люди голодают, что на Урале и в Сибири бастуют рабочие, что где-то по заводам и шахтам таятся вредители и всякие ненавистники советской власти.

Василию почему-то казалось, что здесь ничего подобного происходить не может, он уже забыл, как исключали его из училища, как судили отца, как появился на мельнице хрипатый Касьян. Все это было, но будто не с ним, а с кем-то другим и совсем ни в этих тихих местах.

— Хорошо-то как, господи, — произнесла почти шепотом Наталья Александровна и вдруг оперлась о руку Василия, и он почувствовал плечом сквозь тоненькую блузку ее упругую грудь, но такую маленькую, как у девочки, меньше даже, чем у Машутки, и ее бедро, и тепло ее тела, почувствовал, как она вздрагивает, и спросил пересохшими губами:

— Вам холодно? — И, не дожидаясь ответа, отстранился, сбросил поспешно пиджак и протянул Наталье Александровне. — Вот, возьмите.

Наталья Александровна тихонько рассмеялась и взяла пиджак, накинула себе на плечи и медленно пошла по узкой тропинке, вьющейся над обрывом, куда выходят огороды местечковых жителей.

Василий шел следом и смотрел на ее тонкую фигуру, узкие мальчишеские бедра, обтянутые тесной черной юбкой, доходящей почти до щиколоток, в то время как в Ленинграде женщины ее возраста носят юбки уже значительно короче, смотрел на нее и чувствовал непонятное волнение, почти такое же, как и с Алкой Мироновой, когда оставался с ней наедине.

Тропинка между тем слилась с дорогой, по которой возят сено и дрова из заречья, и Василий приблизился робко и пошел почти рядом с Натальей Александровной.

— У тебя, поди, и невеста есть в Ленинграде? — спросила Наталья Александровна, оглянувшись на него, и вдруг пошла боком, по-девчоночьи, чуть ли ни в припрыжку.

— Невеста? — растерялся Василий. — Нет, невесты нету. Рано мне еще. Да и некогда.

— И правильно, — одобрила она. — Сперва надо встать на ноги, закончить образование, а потом уж… Но девушка-то наверное есть?

— И девушки нет, — ответил Василий и натужно рассмеялся. Он чувствовал себя скованно и неуклюже переступал деревянными ногами, боясь прикоснуться плечом к плечу Натальи Александровны, очень желая этого, а еще больше, чтобы она снова оперлась о его руку. В голове у него шумело, тело горело как бы изнутри, и он то и дело облизывал губы. Естество его напряглось, и он, чтобы не оттопыривались брюки, сунул левую руку в карман и прижал там свою своенравную плоть к бедру.

— А я вот так до сих пор замуж и не вышла, — неожиданно произнесла Наталья Александровна и снова взяла его под руку.

Пиджак съехал с ее плеча, она засмеялась, попыталась поймать его другой рукой, не отпуская руки Василия, но у нее не получалось, она уж стояла к нему лицом к лицу, и он видел ее блестящие глаза, чувствовал запах ее волос, и решительно не мог сделать ни единого движения.

— Господи, какой ты, Вася, однако… — И отпустила его руку.

Тогда он выпростал руку из кармана и стал обеими руками шарить по ее плечам, ловя лацканы пиджака, а она стояла, уронив руки вдоль тела, и смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами, как смотрела когда-то, еще в школе, если Ваське удавалось быстро найти решение трудной задачки.

У Василия вдруг от жалости к своей бывшей учительнице и к самому себе закружилась голова, мир утратил реальные очертания, и он неожиданно для себя притиснул жалкое и тонкое тельце Натальи Александровны к своей груди и замер так на несколько мгновений, осторожно вдыхая запахи ее волос.

Наталья Александровна откинула голову и, почти касаясь своими губами его щеки, произнесла с тихим смешком:

— Ну, вот, здравствуйте, приехали.

И Василий, испугавшись, отпустил ее плечи. Он ожидал, что она сейчас начнет ругаться, прогонит его прочь, но Наталья Александровна сунула свои руки в рукава его пиджака и сказала с сожалением:

— Ну, какие глупости, Васенька, тебе приходят в голову. Ведь я лет на десять старше тебя. Если не больше. — И, совсем как-то по-бабьи добавила: — Вот все вы мужчины одинаковы: стоит женщине выказать к вам свое расположение, как у вас на уме только одно… нехорошее. А ведь это унижает женщину, оскорбляет ее… Тебе не кажется, Мануйлович? — Сделала два шага, но видя, что Василий не двигается с места, приказала: — Пойдем уж! Только, пожалуйста, без глупостей.

Они снова шли задами по-над обрывом. Василий шагал чуть сзади, смотрел на Наталью Александровну и удивлялся, сгорая от стыда, как это он посмел обнять свою бывшую учительницу, которая так много для него сделала, которая всегда казалась ему каким-то неземным существом, ангелом во плоти, посланным на землю для просветления человеческих душ. Ему хотелось провалиться сквозь землю, он представлял себе, как должна теперь презирать его Наталья Александровна, и что поделом ему все, что на него свалилось: он действительно не достоин новой жизни и всего того, на что рассчитывал и надеялся.

Сумерки густели, туман уже перелился через ракиты и покрыл зареченские луга; исчезли стрижи и ласточки, одни летучие мыши бесшумно скользили в густом воздухе, выделывая замысловатые пируэты, да толклись и зудели комары. Местечко затихло и притаилось, лишь кое-где виднелся огонек, да все еще откуда-то издалека наплывали гармошка и частушки.

Они подошли к часовне, окруженной старыми липами, густыми зарослями сирени и бузины. Здесь было когда-то кладбище, от него осталось несколько гранитных надгробий, еще не приспособленных местными жителями для своих хозяйственных надобностей, несколько угрюмых каменных крестов угадывались на просвет сквозь кусты сирени.

Вдруг что-то зашумело в этих зарослях — Наталья Александровна тихо вскрикнула и шагнула к Василию, он несмело обнял ее за плечи, она прижалась к нему, уткнувшись лицом в шею. Тогда, ничего не соображая от прихлынувшей к голове крови, он наклонился и подхватил ее под колени, поднял на руки и понес, не разбирая дороги, и было ему жутко и радостно, и чувствовал он себя таким могучим и бесстрашным, что все ему нипочем…

Василий долго нес так Наталью Александровну, почти не чувствуя усталости, и она тихо лежала у него на руках, обхватив его шею и спрятав головку у него на плече, прерывисто дыша ему в ухо. В сторонке, на чьем-то огороде, Василий заметил стожок сена и свернул к нему, перешагнув через низкую жердяную изгородь.

Он тихонько опустил Наталью Александровну возле стожка, где было изрядно натрушено сена, которое образовало как бы готовое ложе, и, не выпуская ее из рук, замер так, на коленях, не смея пошевелиться, не зная, что делать дальше. Он лишь старался сдерживать свое дыхание, будто боялся испугать то, что должно непременно сейчас случиться, что грезилось ему по ночам, вгоняя в пот и тоску.

Наталья Александровна, прерывисто вздохнув, пошевелилась, распрямляясь, еще крепче обвила его шею тонкими руками…

Вот лицо его овеяло ее дыханием, щеки коснулась ее щека… губы, слабый стон, нетерпеливость рук, снующих у него на затылке…

А эта юбка — она такая тесная и неудобная, а под ней еще что-то, что путается, мешает, злит…

Наконец гладкая кожа бедра, освобожденного от всего, и вот оно — ЭТО, никогда еще им не осязаемое, но удивительно откуда-то знакомое пальцам его рук, его телу, горячее и влажное, стыдное и зовущее с неистовой силой, и… и весь он ушел в ЭТО, весь без остатка, и чувствовал он только ЭТО, хотя губы его слились с губами Натальи Александровны, жадно вбирая в себя незнаемое, вбирая и не насыщаясь, не утоляя жажды, а наоборот, распаляя ее, хотя руки его терзали и мяли ее груди, плечи, тонкое тело, такое трепетное, такое живое и с каждым мгновением все более желанное, так что хотелось выть, кричать и плакать…

 

Глава 11

Через несколько дней муж Полины Устин привел лошадь, запряженную в таратайку, в нее положили сена, на сено — тулуп, на тулуп посадили Прасковью Емельяновну, всю в черном и в черном вдовьем платке; Василий, одетый в свой новый костюм и черную косоворотку, сел на передок и взял в руки ременные вожжи.

— Шибко-то не гони, — поглядывая на Василия с опаской, предостерег его Устин и пьяно улыбнулся. — Лошадь-то казенная… Опять же, мать…

Из избы выскочила Машутка с узелком, в цветастом нарядном сарафане и белой кофточке, забралась в таратайку, радостная, почти что счастливая, мать что-то проворчала на нее, и Василий, причмокнув, подернул вожжами. Лошадка махнула длинным хвостом и с места взяла легкой рысью.

Побежали мимо дома, то выходящие прямо на улицу покосившимися ставнями, то прячущиеся за палисадниками. Вот и центр Валуевичей, кирпичное двухэтажное здание райкома партии и райсовета с красным флагом над крышей, каменные лабазы, училище бухгалтеров-счетоводов, средняя школа, спиртзавод, пекарня, полуразрушенная церковь…

Когда-то эти дома поражали Василия своей величиной, а само местечко — обилием всякого люда, теперь все это выглядело жалко и заброшенно, и Василий понял, что остаться здесь он не сможет, даже если бы захотел.

А вот и старый покосившийся дом с просевшей крышей, с двумя кирпичными трубами, широкий и нескладный, тоже когда-то поражавший Василия своими размерами. В нем Наталья Александровна снимает комнату у глухонемой старухи, бывшей купчихи.

Василий, пока подъезжали и ехали мимо, все косился на этот дом, надеясь увидеть во дворе или в окошке свою возлюбленную, но ни одна занавеска не колыхнулась в окнах ее светелки, и во дворе было пусто, лишь возле крыльца лежал на боку худой поросенок и, лежа, рыл пятачком землю, а рядом стоял черный петух с зеленым хвостом и, клоня огненную голову, внимательно и заинтересованно наблюдал за работой поросенка.

— Н-но, дохлятина! — крикнул Василий и дернул вожжами.

Лошадка послушно прибавила ходу.

Василий теперь уж и не смотрел по сторонам: смотреть было не на что, а думал о том, что и сегодня вечером он, таясь, задами прокрадется к заветному окну, тихо постучит три раза, окно распахнется, из теплой темноты протянутся к нему две тонкие белые руки и… и несколько часов они проведут в неописуемом восторге, забыв обо всем на свете.

И еще он думал, что через три-четыре дня они уедут в Смоленск, где живет тетка Натальи Александровны, которая собирается в Москву к своей дочери, недавно разрешившейся двойней, так что весь дом в их распоряжении, и никто не будет мешать их любви.

Сзади о чем-то болтали мать с Машуткой, на улице встречались люди и подводы, а Василий думал, что вот они, все эти люди, живут своей будничной жизнью и даже не подозревают, какая у него наступила жизнь необыкновенная, как радостно и тревожно у него на душе, и как это странно, что радость и горе так переплетаются, так тесно ходят бок о бок, так просто и так нежданно приходит то одно, то другое, и как было бы хорошо, если бы человек сам мог выбирать себе то, что ему по вкусу.

И тут ему пришло в голову, что и его мать с отцом когда-то переживали подобное, что, быть может, Машутка это же самое переживает сейчас или это ей вот-вот предстоит, и что каждый прохожий, даже вон та толстая и некрасивая баба, или вон тот дряхлый старик, что сидит на завалинке в треухе, валенках и полушубке, тоже знали нечто подобное — и все-все-все, весь мир живет одним и тем же, чем живет сейчас Василий, — и это открытие удивило его и наполнило душу щемящей тоской.

А через пару часов, когда Василий стоял над одинокой могилой своего отца, только что приведенной в порядок его и Машуткиными руками, он уже думал, что вот как коротка человеческая жизнь, что надо спешить жить, что дело не в том, станет он инженером или нет, а в чем-то другом, чего он еще не знает, но узнает обязательно, как узнал недавно любовь и ее радости, что узнавать — вот, наверное, самое интересное в жизни, и хорошо бы прожить ее так, чтобы каждый день давал тебе что-то новое…

Огромный дуб шумел молодой листвой, солнечные пятна сновали по траве и зеленому холмику могилы, увенчанному чугунным крестом. Под этим крестом, под травами, под пластом тяжелой супеси, уже пронизанный, быть может, корнями дуба, лежит его отец, как-то не так проживший последние год-два своей жизни, что-то совершивший противозаконное и унесший тайну совершенного в могилу, и тайна эта всегда будет преследовать Василия, его сестер и братьев. Вряд ли отец хотел этого, и уж наверняка не стал бы делать то, что сделал, знай о последствиях им содеянного. Но что было, то было. У Василия к отцу в душе не было ни злости, ни упреков. Одни лишь жалость да грусть теснили ему дыхание, и он, чтобы не выдать себя, пошел вниз, к мельнице, осевшей на один бок, полуразвалившейся, чтобы в последний раз глянуть на родные когда-то места и унести их в своей памяти.

 

Глава 12

Василию снилась какая-то чепуха: будто его сунули в барабан для замеса литейной земли, барабан уже начал трястись, вот-вот закрутится, а вокруг стоят люди и хохочут, и показывают на Василия пальцем.

— Э, дружище! — тряс его за плечо парень в кремовой безрукавке. — Вставай, чай пить будем! Вставай, вставай, ночь впереди, успеешь выспаться.

Василий спустился вниз, где за столиком расположились парень в кремовой безрукавке, чернявая хохотушка и старик лет шестидесяти, жилистый, обстоятельный, по всем статьям — из мастеровых. На столике стояли стаканы с чаем, от которых шел аппетитный парок, на газете разложены вареные яйца, домашняя колбаса, помидоры и огурцы, зеленый лук, вареная картошка, ободранная курица с обжаренными боками.

Судя по всему, стол складченный, а Василию к этому столу добавить совершенно нечего: в Москве он проел последние деньги, хватило лишь на билет, и в поезд сел в надежде, что голод удастся как-нибудь заспать, а уж в Ленинграде он поедет прямо к Сережке Еремееву, возьмет у него в долг на первый случай, устроится на работу и рассчитается.

— Да у меня нет ничего, — замялся Василий и добавил: — Я в вагон-ресторан схожу, там и поем.

Но на него зашумели: здесь, мол, всем хватит и останется, а в ресторане цены коммерческие, простому человеку не по карману, разве что он богатей какой-нибудь, так они в плацкартных не ездят.

Пришлось согласиться. И даже не столько потому, что хотелось есть, сколько потому, что не хотелось выглядеть богатеем.

Василий сел за стол напротив хохотушки. Тут же парень в кремовой безрукавке представился сам и представил остальных:

— Меня зовут Иваном… Иван Кондоров. Я — с Металлического. Это что на Выборгской стороне, — уточнил он, протянул Василию руку, крепко тиснул. — Это вот Сильвестр Акимыч, едет в Ленинград к сыну, а это — Маня, Маня Ершова. Решила новую жизнь начинать на новом месте.

Маня Ершова глянула на Василия черными воробьиными глазенками и прыснула в ладошку.

— Василий, — произнес Василий и пожал руку сперва Сильвестру Акимовичу, потом Мане. — Еду из отпуска. Со Смоленщины, — пояснил он.

— Ну, вот и познакомились, — весело заключил Иван Кондоров и потер руки, оглядывая сотрапезников и стол. — Тогда приступим, врагу не уступим.

С этими словами он извлек из-под стола бутылку водки и вложенные друг в друга алюминиевые стопки, бутылку передал Сильвестру Акимовичу, сам ловко разъединил стопки и поставил их на стол.

Сильвестр Акимович обстоятельно разлил водку по четырем стопкам, не слушая возражений Мани, уверяющей, что она не пьет, — ну, ни капельки! — и видно было по ее испуганным глазам и деланному смеху, что да, действительно, не пьет, но попробовать готова… если ее хорошенько попросить.

— Ничего, — говорил между тем обстоятельный Сильвестр Акимович. — Ты и не пей, а налить надоть, потому что уважение человеку, а ни абы что. — И, подняв свой стопарик, разгладил усы, кашлянул, серьезно всех оглядел, произнес: — Со знакомствием, — и проглотил единым духом, не поморщившись.

Василий ел медленно, стараясь никого не перегонять и не показывать, как он голоден. Водка ударила ему в голову, в голове зашумело, по телу разлилось тепло и блаженство, но это тепло и блаженство никак не соединяло его с внешним миром. Даже наоборот, он стал удаляться от него — от всего, что его окружало сейчас в вагоне, — будто заворачиваясь в невидимый кокон, и этот внешний мир прорывался к нему сквозь оболочку кокона каким-то неясным и бессмысленным шумом и гамом. В самом же коконе оставался Василий и Наталья Александровна, а еще раньше там присутствовали мать и сестры, братья и дядья с их многочисленными чадами и домочадцами, могила отца под старым дубом, ветшающая мельница, неподвижное водяное колесо, частью с отвалившимися плицами и густо заросший рыжим мхом, почти пересохший отводной канал.

Теперь все это осталось и продолжало существовать в другом мире, вытесненное их с Натальей Александровной любовью, их всепоглощающей страстью. Но и эта любовь, и эта страсть тоже потихоньку начали вытекать из его кокона через какие-то прорехи, и Василий ясно сознавал, что пройдет немного времени, и он опять останется совершенно один.

Одиночество пугало и угнетало его, поэтому он изо всех сил старался удержать в своем мирке Наталью Александровну и все, что с нею было связано, хотя и знал, что она больше не появится в его жизни, и не нужно, чтобы она появлялась снова, но все же цеплялся за нее и старался не выпустить из своего кокона. Он жалел, что так резко и грубо разорвал отношения с Натальей Александровной, понимая, что угар прошел и не повторится, что вечно эта связь продолжаться не может, тем более что тащить ее с каждым днем становилось все тяжелее.

Но главное даже и не это. Главное заключалось в том, что он не мог себе позволить слишком долго зависеть исключительно от Натальи Александровны, находиться на ее содержании. Это было стыдно, унижало его мужское достоинство. К тому же он, глядя на Наталью Александровну, как она, голая, беспечно разгуливает по комнатам, нисколько его не стесняясь, все чаще вспоминал, как перед самым отъездом Полина, будто между прочим, заметила, что бывшую его учительницу в позапрошлом году исключили из партии за моральное разложение и даже хотели выгнать из учительниц, но выгнали только из Валуевической средней школы, отправив в дальнюю деревню учительствовать в начальной школе.

Сколько раз Василий порывался спросить об этом у самой Натальи Александровны, да так и не смог: что-то все удерживало, не позволяло касаться этой темы, да и сама Наталья Александровна тщательно избегала своего недавнего прошлого, как, впрочем, избегал своего и сам Василий. Тут они были на равных, но не совсем: в прошлом Натальи Александровны было нечто позорное для женщины, таким раньше мазали ворота дегтем, и все-таки не хотелось верить, что его некогда любимая учительница, а нынче любимая женщина и женщина морально разложившаяся — одно и то же.

Что касается исключения из партии, так исключить могли ни за что, не разобравшись, по чьему-нибудь наговору, но все же дыма без огня не бывает, — и это вытекало из его опыта.

Только раз как-то Наталья Александровна оговорилась, что любила одного человека, а он оказался скотиной, но что это был за человек и чем он досадил ей, так и осталось ее тайной.

И Василий сбежал, оставив на столе короткую записку, но уже в поезде пожалел о своем шаге. Он представил, как Наталья Александровна вернется домой, что подумает о нем, сбежавшем, даже не простившись. Было ясно, что впереди его не ждет ничего хорошего, а лишь новая и новая ложь, и страх, и неуверенность…

Теперь, когда он удалялся от Натальи Александровны с каждым стуком колес, тоска по ее телу все сильнее овладевала им, он уже ни в чем ее не винил, в душе осталось только что-то теплое и жалостливое, и не хотелось, чтобы оно исчезло окончательно, ничем не заместившись.

 

Глава 13

— А вы о чем все время думаете и думаете? — спросила Маня, но вопрос не сразу дошел до Василия.

— Я? Я — думаю? — переспросил он, глянув в черные глазенки, и увидел в них боязливое любопытство и готовность рассмеяться. — Да так, ни о чем.

— Думай не думай, а сто рублей — не деньги, — глубокомысленно изрек Сильвестр Акимович. — Мужик предполагает, господь располагает, а властя сотворяют, никого не спрошают. Так-то вот и живем, хлеб жуем.

— Ты, батя, чем-то недоволен? — весело спросил Иван, разливая остатки водки, и глянул на Василия бесцветными глазами, будто приглашая в свидетели.

— Так ить человек — такая скотина, что завсегда ей мало. От этого самого все и происходит.

— Что ж такого от этого происходит? — не унимался Иван, и подмигнул Василию: мол, давай растрясем старика, узнаем, чем дышит.

— А все происходит. Мало человеку денег — идет на большую дорогу. Деньгами обзавелся — подавай ему власть. Стал большим начальником, есть деньга, есть власть — опять мало, дай больше. От этого все так и идет: и войны, и всякие смуты.

— А революции?

— И революции тож. А как же. Захотелось человекам власти, денег и всего прочего, вот они и пошли на революцию. Чтоб, значится, жить в полной самостоятельности. Так-то вот по-нашему, по-простому.

— Да-а, если по-простому, действительно так и есть, — неожиданно согласился Иван и криво, как-то нехорошо, ухмыльнулся.

— Давеча вот слыхал анекдот, — посмеиваясь, заговорил снова Сильвестр Акимович, не заметив ухмылки. — В танбуре, значит, сказывали. Сам-то я не курю по причине легких… Стеклодув я, — пояснил он, — вот легкие-то и того. А в танбуре стоял, потому как туалет был занят, очередь образовалась, вот, значится, и…

— Ты, батя, давай анекдот, а то поведет тебя не в ту степь, — остановил Сильвестра Акимовича Иван.

— Да-а. Анекдот, значится. Ну, будто просыпается Ёська, а под им, я извиняюсь, барышня, лужа. Под Ёськой-то. Вот он и думает: откель лужа-то? Не иначе, думает, троцкисты наделали, не всех, значит, перевели. Ха-ха-ха! Придумают же, черти! — И, немного помолчав, видя, что никто не смеется, только Маня, сконфузился: — Раньше про царя такие байки не рассказывали. Не-е. Про попа, про генералов, про немцев, про жидов еще, а про царя — избави бог. Нынче, вишь, и про царя придумывают.

— Ох, дед! — воскликнул Иван. — Дорассказываешься ты до Соловков.

Маня Ершова, до этого заливавшаяся неудержимым смехом, поперхнулась и зажала ладошкой рот, с испугом глядя на Ивана.

— Дак свои ж все, рабочие люди, — стушевался Сильвестр Акимович. — Опять же, по пьяному делу. А с пьяного какой спрос? То-то и оно. — И хитренько так прищурился, превратившись из обстоятельного и умудренного жизнью мастерового в этакого недотепу.

— Спросят и еще как спросят, — пугал Иван с самым серьезным видом. — К тому же, не все тут рабочие, — понизил он голос и снова подмигнул Василию. — Вася-то — он из гепеу. Приедем в Питер, а он тебя под микитки и — поминай как звали.

— Скажешь тоже, — расплылся в улыбке Сильвестр Акимович. — Нешто я рабочего человека от служивого не отличу! Я даже могу тебе сказать, кем Васек работает. Сказать?

— Ну-ну.

— Вот те и ну-ну, баранки гну! По дереву, значится, он работает. Может, плотником, может, столяром али бондарем. Ты на руки его глянь, на руки! Видал рука у него какая в пясти-то? А все оттого, что топором да молотком целый день машет, вот и намахал руку-то. А вот ты, Ивашка, ты по металлу. Тоже по рукам видно. Я, брат, человека наскрозь вижу.

— Ну, тогда и я тебе тоже анекдот расскажу, раз ты такой всевидящий, — согласился Иван. — Анекдот про анекдот. Собрались трое, сообразили полмитрия, один и расскажи анекдот про… ну, хоть бы про ту же э-э… лужу. Разошлись по домам. Один из них и думает: завтра надо будет пойти с утречка и доложить, куда следует. Чтобы самого не привлекли. Утром просыпается, а в дверь уже стучат: другой собутыльник не стал ждать утречка, а пошел вечером. Так-то вот. А кто они были, работяги или интеллигенты какие, про то анекдот умалчивает. Соображаешь?

— Я-то соображаю, а только в другом каком месте рассказывать не стану: не дурак какой-нибудь.

— Ну, вот и хорошо, — потянулся Иван за папиросами в карман пиджака, висящего в изголовье. И предложил: — Пойдем, Васек, покурим.

В тамбуре никого не было. Да и вообще в вагоне стало тихо: то ли молодежь устала шуметь, то ли обедала, то ли разбрелась по другим вагонам.

Поезд прогрохотал по мосту, за окном потянулись сжатые поля, уже вымоченные дождями. Стояла вторая половина августа. Давно ли, кажется, Василий ехал домой, на Смоленщину, даже не предполагая, чем эта поездка для него обернется, а тогда рожь еще только колосилась, картошка не вышла в цвет…

— Как там у вас, на Смоленщине, живут? — спросил Иван, тоже поглядывая в окно.

— Живут, — пожал плечами Василий. И добавил, чтобы не показаться слишком невежливым: — Как и везде, наверное.

— Мда-а, а вот у нас, на Волге… — начал Иван и не договорил. — Ты, кстати, где работаешь?

— Пока нигде.

— И давно это пока у тебя?

— Да скоро два месяца.

— Как же так?

— Да так вот получилось…

— Ты что, последних постановлений не знаешь? Запросто могут года три припаять как злостно уклоняющемуся от трудовой деятельности.

— Я не злостно. У меня мать сильно прихворнула, а с работы не отпускали, пришлось уволиться. У меня справка имеется.

— А-а, ну тогда другое дело. Ты что, правда — плотник?

— Нет, я модельщик, а последнее время, действительно, бондарничал.

— Значит, старик-то угадал.

— Поживем с его и мы научимся угадывать.

— Это верно. А в Питере где живешь?

— Пока нигде. Да это ничего, как-нибудь перебьюсь несколько дней, а потом устроюсь на работу — дадут общежитие.

— А ты иди к нам на завод. Завод большой, люди нужны, особенно специалисты. И общежитием у нас обеспечивают, заработки неплохие. А там как сам себя покажешь. Ты в комсомоле?

— Нет. А ты?

— Тоже нет.

— Что так?

— А чего там делать? — с вызовом спросил Иван и внимательно глянул в глаза Василию. — По собраниям бегать? На политбеседах штаны просиживать? Кому делать нечего, тот пусть и вступает в комсомол.

— И чем же ты занимаешься… в свободное, так сказать, от работы время? — не унимался Василий, вдруг почувствовавший в этом парне родную душу.

— Я-то? Да разным. Книги читаю, в театры хожу, спортом занимаюсь.

— Ну-у! И каким же?

— Лыжами.

— Ну и как?

— Первый разряд в этом году получил.

— Да-а, молоде-ец, — уважительно протянул Василий, сам никогда спортом не занимавшийся и даже не представлявший, зачем это нужно, но считавший спортсменов людьми особого склада.

— Чего там. А ты?

— Читать я тоже люблю. В театре бывал, но что-то мне не очень. То есть, интересно, конечно, но так чтобы без театра никуда — этого нет.

— Ты знаешь что, Васек? Давай прямо ко мне. У меня комната, я один живу. Я тебя и с мастером из модельного познакомлю. Мировой мужик. Правда, с заскоком: на музыке помешан, На серьезной. Оперы там всякие, симфонии. Хлебом не корми. У него и жена такая же помешанная на музыке. Меломаны называются. Я с ними в одной коммуналке живу. Через стенку. Так они весь день пластинки крутят с операми да симфониями. Но я привык. Пусть себе. Так что давай к нам, чего раздумывать! — заметив колебания Василия, стал настаивать Иван. — А то, если модельное дело надоело, я тебя к себе на карусельный возьму, научу. У меня напарник из старорежимников. Дело, конечно, знает, но все по старинке, на глазок… Ну, как, будем считать вопрос решенным?

— Ладно, уговорил, — не сразу согласился Василий, вспомнив нехорошую ухмылку Ивана. — Но не насчет профессии: профессию я менять не собираюсь. — И тут же выпалил: — Только ты… это… Я с Путиловского ушел, потому что меня в комсомол не приняли… Из-за отца. Отец в двадцать восьмом съездил одному партийному в ухо, его и упекли, а он возьми да и сбеги из тюрьмы… или там из лагеря — не знаю. Так что я из этих, из элементов…

— А мне черт с ним! — рассмеялся Иван. — Я бы и сам кое-кому в ухо съездил, да толку от этого никакого. Плюнь.

— Ну, тогда ладно, — с облегчением согласился Василий. — То-то же я смотрю, ты что-то все в стороне и в стороне от своих.

— Да нет, я не в стороне, а просто… Дети они еще, что с них возьмешь?

И хотя Василию совсем недавно перевалило за двадцать, а этому Ивану вряд ли больше двадцати пяти, он согласно кивнул головой: после того комсомольского собрания, а особенно после месяца, проведенного с Натальей Александровной, Василий чувствовал себя изрядно повзрослевшим и закаленным жизнью человеком.

— Я в прошлом году тоже ездил в Москву, — с горечью признался он. — Как передовик и рационализатор. А потом мне сказали, что я рационализаторством занимаюсь только потому, что хочу пролезть в комсомол… Ну и… дальше куда.

— Слушай их больше, они наговорят, — беспечно отмахнулся Иван Кондоров и выплюнул изжеванную папиросу в окно.

 

Глава 14

В конце ноября, в среду, Михаил Золотинский, вернувшись пораньше из редакции, застал в квартире настоящее столпотворение: по коридору сновали парни, одетые в поношенные пиджаки и серые косоворотки, обутые в тяжелые громыхающие ботинки, судя по выговору — работяги, мастеровые, как их называли совсем недавно, большей частью из вчерашних крестьян Новгородской и Псковской губерний, по-нынешнему — областей.

Парни толклись возле туалета, курили и матерились — с некоторой, правда, оглядкой, — галдели на кухне, и оттуда слышался дребезжащий хохоток Мары Катцель. По этому хохотку, будто бы отпущенному на свободу, Михаил догадался, что самого Катцеля нет дома. Не трудно догадаться, что народ привалил к соседу, рабочему Димке Ерофееву, студенту-рабфаковцу, занимающему вместе с матерью, отцом-инвалидом и младшим братом две самые большие комнаты, большую кладовку и балкон.

Такое нашествие случалось уже трижды или четырежды, как только в начале октября начались занятия на рабфаках, но оба раза Михаил приходил с работы поздно и заставал сборище уже расходящимся по домам.

Михаилу было также известно, что студенты-рабфаковцы собираются для совместных занятий, что у них группа человек из десяти, а ходят они друг к другу по очереди, но лишь к тем, у кого позволяют квартирные условия. В этом не было ничего зазорного, отражать в политдонесении эти сборища Золотинский не считал нужным.

И все бы так и шло, если бы товарища Снидайло, служившего в районном отделе ГПУ и руководившего секретным сотрудником Золотинским, не перестала удовлетворять информация, приносимая Михаилом, хотя в этой информации чего только не было.

Что касается фактов, то сбор их для Михаила теперь, после продолжительной практики, не составлял особого труда. Можно было, даже не выходя из дома, написать в политдонесении, будто он слышал такие-то антисоветские, антипартийные или антисемитские, — что было одно и то же, — высказывания в трамвае или в общественной столовой, и при этом не ошибиться ни на грош, потому что такие высказывания в той или иной форме звучали постоянно. Желающий услышать да услышит. Но с фамилиями удавалось редко, можно сказать, почти не удавалось.

Поэтому раз от разу — после прочтения Михаиловых политдонесений — взгляд выпуклых хохлацких глаз товарища Снидайло становился все более угрюмым, все дольше задерживался на лице Золотинского, и тот всем щуплым телом своим, каждой его клеточкой чувствовал, как в голове товарища Снидайло со скрипом ворочаются мозги, что-то там от чего-то очищая, просеивая и провеивая, а в результате созревает решение, что делать с ним, Михаилом Золотинским, дальше. И решение это наверняка не в пользу Михаила.

— Я постараюсь, — тихо произносил он, не выдержав иезуитского взгляда, почти до локтей засовывая руки между коленями и сгибаясь на стуле так, будто собирался забраться под стол, туда, где покоились массивные ноги, обутые в хромовые сапоги.

— Старайся, — соглашался товарищ Снидайло и с видимым облегчением кивал бугристой головой, словно Михаил подсказал ему самый простой и верный выход из создавшегося положения, так что ему не надо больше утруждать свои мозги в поисках выхода. И отводил взгляд в сторону.

Хорошо еще, что товарищ Снидайло никогда не напоминал Михаилу об этих обещаниях постараться. Но так не могло продолжаться вечно. Тем более что тяжелый, сверлящий взгляд выпуклых глаз товарища Снидайло с каждым разом все ниже и ниже пригибал сексота Золотинского к хромовым сапогам, и вот-вот настанет время, когда дальше пригибаться будет некуда.

— Сдается мне, товарищ Золотинский, что ты дальше своего носа ничого нэ бачишь, — проворчал однажды товарищ Снидайло, прочитав очередное политдонесение. — Или хужей того: покрываешь контрреволюцьённый элемент и состоишь с ним в сговоре.

— Что вы! — испугался Михаил. — Я не могу быть в сговоре! Я всю свою сознательную жизнь…

Но товарищ Снидайло отмахнулся, скривив в досаде свое лицо.

— Могу — не могу! Это еще доказать надо, чего ты можешь. А доказательств нет никаких: одни слова и общие рассуждения. Ты хоть знаешь, кто твои соседи и кто из них чем дышит?

— Знаю, — тихо ответил Золотинский, потупив голову.

— И що цэ за людыны таки? — настаивал Снидайло.

— Разные.

— Ты мне антиллегентскими междометиями мозги не пудри. Ты мне скажи конкретно и по существу имеющихся фактов: хто, що и яким образом? Ясно?

— Ясно.

— Вот и начинай по порядку. Сколько жильцов прописано в вашей квартире, кто к им ходит, о чем говорят?

Михаил стал под столом загибать пальцы и перечислять соседей, а закончив подсчет, сообщил:

— Пятеро.

— Долго считал. Рассказывай.

— Первые — это Катцели: сам Катцель, его жена и дочь. Катцель и его дочь работают в Торгсине, очень порядочные люди. К ним никто не ходит, а Катцель ходит к приятелю играть в шахматы.

— Порядочные люди, говоришь? У Торгсини? Ну-ну. Кто дальше?

— Дальше? Дальше Ерофеевы. Четверо. Отец на инвалидности по причине потери руки. Кажется, на производстве. Мать берет в стирку белье. Старший сын работает на заводе, учится на рабфаке. К ним иногда приходят его товарищи по рабфаку для дополнительного изучения товарища Маркса…

— Во-от! Вот видишь: сбо-ри-ще! Еще неизвестно, какого Маркса с Энгельсом они изучают, — оживился товарищ Снидайло. И приказал: — Ты, товарищ Золотинский, вот что: ты повнимательнее приглядись к этим рабфаковцам. Да. Войди к ним в доверие. Выясни, не занимаются ли они на своих сходках противозаконными деяниями, которые подрывают власть рабочих и крестьян. Но не спеши, действуй тонко, ненавязчиво, чтобы, не дай бог, — он так и сказал: "Не дай бог", — не спугнуть контрреволюцьёнеров, особливо шпионов, если там таковые окажутся… Они изучают… Ха! К ним шо, и преподаватели ходють?

— Н-нет, — неуверенно протянул Золотинский. — Кажется, не ходят.

— Ка-ажется! Одной куме казалось, що у ей пузо от гороха вздулось, а оно оттого, что с кумом в сарае на сене повалялась… кха-кха-кха!

И товарищ Снидайло, оборвав свой кашляющий смех, с громким шорохом потер руки и, ласково поглядывая на Золотинскиго, закурил папиросу. Затем вышел из-за стола и стал ходить взад-вперед, явно что-то соображая. Работа мысли отражалась на его лице в виде мучительного движения морщин вокруг рта и глаз. Сообразив, он навис над Золотинским, заговорил профессорским тоном:

— Товарищ Сталин що казав у своей последней речи? Вин казав, що контра сегодня приняла друге обличье, вона уся за советську власть, обомя руками, так сказать, и ногами, но при этом, имей в виду, проникает во все щели и дыры государственного организьма, особенно туда, где молодежь и несознательный элемент, и оттудова вредит тихой, так сказать, сапой. Вот що казав товарищ Сталин. И какой из этого делается нами, чекистами, вывод?.. Нами, чекистами, делается такой вывод, що мы должны утроить и удесьятерить свою бдительность. Уяснил, товарищ Золотинский?

Михаил поспешно покивал курчавой головой и скривил рот в понимающей улыбке. Ему показалось, что товарищ Снидайло в наличии контрреволюционеров среди рабфаковцев нисколько не сомневается, что он подозревает его, Михаила, в утаивании уже известных ему фактов, и от этого поэту было почему-то так жутко, что кривая улыбка еще больше искривила его узкое лицо, опустив одну сторону и приподняв другую.

За более чем год общения с товарищем Снидайло, Михаил сделал сам собою напрашивающийся вывод: если товарищ Снидайло в чем-то уверен, то дело его сотрудника эту уверенность подкрепить фактами и фамилиями.

— А что касается гражданина Катцеля, — продолжал товарищ Снидайло наставительно, отбросив хохлацкие словечки, — так ты его имей в виду тоже, потому как работает в Торгсине. А в Торгсине что? В Торгсине ценности и всякие разные шахеры-махеры. А что он еврей, так ты на это не смотри, товарищ Золотинский. Для чекистов нет ни еврея, ни русского, ни, скажем, хохла или другой какой нации, а есть пролетарский интернацьёнал и построение коммунизьма во всем мире.

 

Глава 15

Периодические нашествия молодых рабочих взрывали устоявшийся и закисший быт жактовской квартиры-коммунны, и всякий раз после этого старый Катцель два дня ходил взъерошенным и брюзжал по поводу распущенности современной молодежи, а угловатая Мара, наоборот, будто бы становилась стройнее, меньше топала, проходя по коридору, и почти беспрерывно улыбалась, растягивая полные губы и черные усики над ними.

Эти беспричинные улыбки заставляли болезненно сжиматься сердце Михаила Золотинского, полагавшего, что Мара не может и не должна получать удовольствия от общения с другими мужчинами — и как еврейка, и как женщина, на которую он очень рассчитывает в будущем, что она должна понимать свое особое положение в этом мире и вести себя соответствующим образом.

Увы, Мара Катцель или не понимала, или не хотела себя вести так, как ей определено Великим Предназначением, что весьма огорчало Михаила, вопреки его партийности и интернационалистским убеждениям.

На этот раз, заранее узнав о предстоящем сборище, Катцель решил переждать его вне дома, оставив Мару без всякого надзора со своей стороны. Что же касается матери Мары, то это была женщина болезненная, редко-редко покидавшая свои две комнаты, передвигавшаяся по коридору и кухне всегда вдоль стены, скользя по ней рукой, будто слепая, и замиравшая в испуге, когда встречала кого-нибудь из жильцов. На Мару она не имела никакого влияния и тихо доживала свои дни, снедаемая то ли раком, то ли чахоткой.

— Мама так не хотела ехать в Ленинград, — призналась как-то Мара Михаилу. — Мы жили в маленьком украинском местечке, там все были свои, нам было хорошо, но папе сказали, что в Ленинграде уже нужны ювелиры, и мы поехали. И многие поехали: кто в Ленинград, кто в Москву, кто в Киев или Харьков. Я тогда была еще совсем маленькой, мне совсем не хотелось ехать, я боялась чужих людей. — Вздыхала и добавляла уверенно и обреченно: — Здешний климат маму уже убьет окончательно.

Михаилу Золотинскому не составило труда вычислить, когда у Димки Ерофеева состоится следующее сборище. Именно поэтому он сегодня не остался в редакции сверхурочно, хотя там была запарка с выпуском книги одного известного партийного руководителя, в которой автор рассказывал, как он — под непосредственным руководством товарища Сталина — участвовал в революции и защищал советскую власть от мировой буржуазии. Сославшись на нездоровье, Михаил ушел домой даже на целый час раньше, чтобы понаблюдать за рабфаковцами до того, как они запрутся в квартире Ерофеевых, и попытаться с кем-нибудь из них сблизиться и разговориться: очень уж не хотелось Михаилу на следующую встречу с товарищем Снидайло приходить с пустыми руками.

И все-таки он опоздал: рабфаковцы были в сборе, поскольку у них на заводе рабочий день начинается на полтора часа раньше, чем в редакции, и заканчивается, следовательно, тоже раньше. Они, судя по всему, уже почаевничали, прежде чем начать свои занятия, и некоторые из них докуривали в коридоре дешевые папиросы.

Среди курящих торчал и долговязый Димка Ерофеев, который, как показалось Михаилу, с подозрением проводил его до двери своей комнаты пасмурными глазами, едва кивнув на робкое приветствие.

А из кухни слышался басовитый мужской бубнеж и раскованно дребезжащий хохоток Мары.

Михаил тихонько проскочил в свою комнату, закрыл за собой дверь и, прислонившись к ней спиной, с минуту стоял, дожидаясь, пока уймется нервная дрожь, всегда охватывающая его перед решительным шагом, а более всего от предчувствия, что этот шаг так и не будет сделан.

"Скажу ему, — думал он, имея в виду товарища Снидайло, — что очень занят по работе… Я ведь и в самом деле занят, пусть хоть проверит… А этот Ерофеев…"

Димка Ерофеев, скуластый, узколобый парень, с серыми пасмурными глазами, высокий, широкоплечий, но с плоской грудью, лет двадцати с небольшим, относился к Михаилу свысока, — видимо, на том основании, что был питерцем в четвертом или даже пятом поколении и потомственным пролетарием. Он никогда с Михаилом не заговаривал первым, а на вопросы отвечал тремя словами: "Да", "Нет", "Не знаю".

Впрочем, Михаил и сам не питал к нему ни малейшего расположения, чтобы приличия ради вести какие-то разговоры. Да и виделись они редко: Димка уходил на работу рано, Михаил приходил с работы поздно. Наконец, о чем он, поэт и мыслитель, может говорить с этим неотесанным мастеровым? Что между ними общего? Разве что проживание на одной жилплощади. Так это не повод.

Были и другие причины, почему Михаил Золотинский не пытался сойтись с Димкой Ерофеевым, как, впрочем, и с кем бы то ни было из других жильцов квартиры-коммуны, исключая Мару. Более того, с некоторых пор он вообще стал избегать не только шумные сборища, — даже три человека для него было много, — но и всякого другого человеческого общения: он чувствовал себя среди людей подавленно, часто замечая, что они, люди, не ставят его ни в грош (а как высоко ценили его в Валуевичах!), что их не интересуют ни его мнение, ни его мысли, ни его индивидуальность. Но он не знал и не умел дать им понять, что он совсем не тот, кем кажется с внешней, так сказать, стороны. А если исходить из отношения к нему окружающих его людей, то задуманное и вынашиваемое им дело исправления этих людей и наставления их на путь истины отодвигалось на неопределенное время. Слишком неопределенное. И это ужасно Михаила угнетало — с одной стороны, и поддерживало его решительность идти до конца — с другой.

Впрочем, он и раньше смотрел на людей отстраненно, как на существ, пригодных лишь для того, чтобы ими распоряжались так называемые исторические избранники, к каковым себя относил все с большей уверенностью. Но раньше ему не нужно было оценивать их взгляды и поступки в политдонесениях, как это приходилось делать сегодня. Совсем другое дело — поэма. В ней он давал волю фантазии, домысливая случайно услышанную фразу или даже слово, напитывая поэму живой кровью фактов.

Брюзжит советский обыватель, Сквозь страх, с оглядкой, но брюзжит, О прошлом он уж не вздыхатель, А перед будущим дрожит.

Теперь сама поэма становилась как бы сводом поступков и оценок, которые можно использовать в политдонесениях.

Лишь Мара оставалась для Михаила тоненькой ниточкой, еще связывающей его с людьми, лишь она одна могла бы понять и почувствовать в нем человека, собственная воля которого все теснее переплетается с мировой волей.

Правда, в редакции были и другие женщины-еврейки, которые тоже бы могли при желании понять его, но относились они к нему снисходительно, как к ребенку или недоумку, а женщин других национальностей он попросту боялся, не доверял им, испытывал к ним брезгливость, будто они и мылись не каждый день, и пахло от них чем-то нехорошим. К тому же в его душе не зарубцевалась обида, нанесенная ему Натальей Александровной Медович, в которую он был влюблен, — можно даже сказать: любил! — но которая предпочла ему Варнавского, этого гнусного приспособленца, развратника и, разумеется, антисемита.

А ведь всего лет десять назад Михаил (тогда еще Монахем Гольдман) стоял за то, чтобы в новой России все евреи как бы перестали быть, растворившись среди других народов, и поддерживал решение некоторых выдающихся соплеменников о добровольной ассимиляции. Сколько шуму было на сходках в Валуевичах по этому поводу, сколько битья в грудь, сколько давалось клятв, сколько было разорвано еврейских семей и заключено смешанных браков, часто без любви, а исключительно из принципа…

Однажды Михаил прочитал статью, между строк которой давалось понять, что еврейский изоляционизм, вынужденный или добровольный, ведет к вырождению нации, признаки чего уже видны почти в каждом еврее: плохое зрение, гнилые зубы, дебильность и прочее, и, с ужасом обнаружив в себе эти признаки, решил, что никогда не женится на еврейке. Или совсем не женится.

Увы, то было время молодости, поспешных и непродуманных решений, да и само решение принималось исключительно для того, чтобы показать русскому обывателю, что евреи в новых условиях как бы и не евреи уже, в них не осталось ничего присущего истинным евреям, на что указывал еще молодой Маркс. К тому же и само понятие национальности в пролетарском государстве, основанном на интернационализме, потеряло былое значение, следовательно, и еврейский вопрос может быть с повестки дня снят раз и навсегда. Вот и товарищ Снидайло о том же… Ну и, само собой, вырождение.

С тех пор жизнь все чаще представала перед Михаилом не столько с видимой стороны, сколько с изнанки, и чем больше он узнавал об этой изнанке, чем глубже в нее погружался, тем сильнее охватывало его мстительное чувство, доставлявшее ему даже наслаждение, будто это чувство само по себе где-то и каким-то образом воплощалось в действие.

В нем с некоторых пор образовались и существовали два конкретных человека: всем видимый Михаил Золотинский, и совершенно невидимый и никому не известный Монахем Гольдман. А когда он бывал то тем, то этим, и на чем они соединялись в одно целое, он уже и сам не мог определить. Да и не пытался.

 

Глава 16

Михаил подождал, пока в коридоре затихнет беготня и гомон довольно бесцеремонных посетителей, будто они пришли не в чужой дом, а в свой собственный. Было ясно, что сегодня не удастся проникнуть в квартиру Ерофеевых в качестве желанного и законного гостя. Конечно, если бы он пришел раньше, то встречал бы каждого у входа, потому что его комната располагается рядом с входной дверью и он слышит все звонки, относящиеся к другим жильцам. Он бы знакомился с рабфаковцами по одному и с кем-нибудь установил, как говорит товарищ Снидайло, деловой контакт. Особенно в том случае, если бы среди рабфаковцев оказался хотя бы один еврей. Но еврея он не приметил. Да евреям рабфак и ни к чему: они получают добротное среднее образование, открывающее им двери во все институты, тем более что на них до сих пор распространяется привилегия угнетенной нации. Наконец, рабфак — это действительно для рабочих, а среди рабочих еврей — редчайшее исключение. Стало быть, и среди друзей Ерофеева еврей может оказаться чисто теоретически.

Однако, готовясь к сегодняшнему вечеру, Михаил до мелочей продумал свое поведение именно на тот случай, если будет встречать рабфаковцев по одному, а другого не предвидел и не был к нему готов. Следовательно, надо ждать следующего раза и продумывать несколько вариантов: что скажет он сам, чтобы привлечь к себе внимание и завязать знакомство, что могут ответить ему, что он ответит или скажет на этот ответ, и так далее, и тому подобное, то есть надо показать себя умным и интересным собеседником. А до того времени мир не рухнет и вообще вряд ли что изменится, что бы там ни говорили в квартире Ерофеевых, что бы они ни замышляли.

Да и что такого могут замышлять эти неотесанные люди, только вчера увидевшие паровоз? Может, оно и к лучшему, может, товарищ Снидайло потеряет интерес к этим рабфаковцам и, как прежде, ограничит круг обязанностей своего сотрудника политдонесениями общего характера. Ведь он же сам сказал: не торопиться, действовать осторожно, не спугнуть.

Михаил приоткрыл дверь, выглянул в коридор и боязливо прошмыгнул на кухню, чтобы вскипятить на примусе чайник, потом запереться и не высовывать из комнаты носа, целиком погрузившись в мир всяческих аналогий и сопоставлений.

На кухне Михаила ждала Мара. Она, правда, была не одна и потому делала вид, что моет в раковине посуду, но посуда давно была вымыта, а в руках у нее оставался единственный стакан, который она то вертела и рассматривала на свет, то снова подставляла под слабую струю холодной воды.

Здесь же, возле своих керосинок и примусов, тихо возились еще две женщины.

Михаилу не показалось неестественным, что три женщины, оказавшись вместе, хотя бы и случайно, могут молчать и не замечать друг друга. Впрочем, реальные отношения между людьми его совершенно не интересовали, а те, что он все-таки замечал, обязаны были подтверждать его уже почти сложившиеся взгляды на людей и на свое между ними положение… и ни столько сегодняшнее, сколько будущее.

Одна из женщин, Вера Ивановна Пригожих, вдова красного командира, погибшего в борьбе с басмачами где-то в горах Памира, занимает с пятилетним сыном восемнадцатиметровую комнату с балконом и вместительной кладовкой, а работает в какой-то конторе письмоводителем.

Другая, значительно старше ее, Анна Елизаровна Форст, из обрусевших немцев. Она одна занимает такую же жилплощадь, что и Пригожих, но без излишеств, преподает историю в мужской средней школе. К ней иногда наведываются дочь с мужем и двумя девочками.

Больше об этих женщинах Михаил не знает ничего, хотя в его прямые обязанности входит знать о своих соседях-жильцах все до последней мелочи.

Ну и… есть еще одна семья: муж и жена, оба геологи, обоим лет по сорока-пятидесяти (точнее Михаил определить не мог, настолько они были обветрены и черны от загара и как бы вне возраста). Они появлялись в квартире лишь поздней осенью, когда на Неве образовывались ледяные закраины, и сразу же, казалось, залегали в зимнюю спячку, нигде не показываясь, а пропадали из квартиры ранней весной, когда Ленинград еще ежился от сырых, насквозь пронизывающих холодов.

— Добрый вечер, — тихо поздоровался Михаил, переступая порог кухни, и бочком передвинулся к своему кухонному столу, выкрашенному в голубой цвет. На столе стоял примус, а в столе и на полке над ним хранилась всякая немудреная посуда, доставшаяся ему от прежних жильцов, высланных, как он недавно узнал, из города революции в какую-то глухомань за антисоциальное происхождение и — в силу этого — антисоветские настроения, тщательно ими скрываемые.

— Добрый вечер, — откликнулась Мара, быстро глянула на него, поставила на полку стакан и тот час же вышла.

Учительница кивнула седой головой на его приветствие и проводила Мару задумчивым и сочувственным взглядом, а вдова погибшего командира даже не шелохнулась, будто тут кроме нее и примуса с сипящим на нем чайником никого и ничего не было.

Вера Ивановна Пригожих была красивой женщиной: голубоглазая, светловолосая, стройная, с точеным надменным лицом. Ее броская красота притягивала взгляд, и Михаил невольно исподтишка заглядывался на нее. Вера Ивановна — наоборот — при встречах с ним смотрела всегда поверх его головы, никогда ни на сантиметр не уступала дороги, заставляя Михаила буквально вжиматься в стенку узкого коридора, при этом ему так и казалось, что Вера Ивановна, если он хоть слегка заденет ее, тут же размозжит ему голову сковородой или ошпарит кипятком из чайника.

Михаил сразу же решил, что она, эта Вера Ивановна Пригожих, ярая антисемитка, и возненавидел ее тихой, бессильной ненавистью. Вот уж на кого бы у него не дрогнула рука написать все что угодно. Но была ли она к тому же и антисоветчицей, установить не представлялось возможным. Между тем от Мары он знал, а Мара — от сына Веры Ивановны Пети, что Вера Ивановна там, на Памире, дралась с басмачами наравне с мужчинами, умеет стрелять и ездить верхом, то есть что она сражалась за советскую власть, следовательно, с этой стороны заподозрить ее трудно.

Михаил всегда трусил при встречах с Верой Ивановной и каждый раз находил оправдание своей трусости, а иногда, когда эта трусость особенно была унизительной для него, придумывал потом всякие козни, какие бы он мог сотворить этой заносчивой женщине, пользуясь своим положением секретного агента. Но беда в том, что он не знал, каково положение самой Веры Ивановны в обществе на текущий момент и не сможет ли она устроить ему еще больших козней. Не зная этого, как он успел убедиться на примере с Петром Варнавским, не стоит не только замахиваться на человека, но и коситься в его сторону. Не исключено, что Вера Ивановна сама является тайным агентом и что у нее имеется револьвер. И хотя времена изменились, то есть на дворе уже не нэп, а полным ходом идет индустриализация и коллективизация, при которых не осталось места индивидуализму Ольги Зотовой из рассказа Алексея Толстого «Гадюка», Вера Ивановна Пригожих могла этого и не знать, Толстого не читать, следовательно, выстрелить вполне могла. Так что лучше с ней и не связываться.

Пока Михаил накачивал свой колченогий примус, Вера Ивановна, повернувшись к Анне Елизаровне, вдруг заговорила хрипловатым, прокуренным голосом:

— Анна Елизаровна, вы читали в "Правде" о процессе над вредителями электрических станций?

— Так это вроде давно было… — неуверенно ответила Анна Елизаровна, и у Михаила от дурного предчувствия сорвалась рука с кнопки насоса, и примус загремел по столу.

— Ну, не так уж и давно. Пишут, будто открылись новые обстоятельства этого дела и что главными заводилами там были всякие фридманы да фельдманы. Я просто удивляюсь, почему все эти прохвосты еще околачиваются в Питере, в Москве и других наших городах, а не едут в свой Биробиджан. Уж наверняка там было бы им в тысячу раз лучше.

— Говорят, там климат суровый, — как-то уж очень неуверенно откликнулась на это Анна Елизаровна и посмотрела в сторону Михаила. — Да и город не обустроен…

— Ничего, не померзнут! — отрезала Вера Ивановна. — А город пусть обустраивают сами. Привыкли жить на всем готовом, да еще и гадить… Зато в Питере воздух стал бы чище.

Кое-как накачав примус и взгромоздив на него чайник, Михаил поспешно выскользнул из кухни и в полутемном коридоре у двери своей комнаты наткнулся на Мару. Вздрогнув от неожиданности, он остановился и в недоумении уставился на девушку глазами, увеличенными стеклами очков. Да только Мара в полумраке вряд ли видела выражение его глаз.

— А я подумала, — произнесла девушка, слегка пришепетывая и запинаясь, — я подумала, что у вас, должно быть, нету… а я сегодня уже испекла оладьи… Вот я и подумала… — И с этими словами она протянула ему миску, накрытую блюдцем.

Михаил в растерянности принял миску, почувствовал своими вечно зябнущими ладонями ее тепло, ощутил запах печеного теста и вспомнил, как угощала его блинами с медом жена старьевщика в той, прошлой, жизни. От этого воспоминания у него защипало в носу, а в груди поднялось что-то мягкое от признательности и благодарности к Маре, этой славной, хотя некрасивой и неуклюжей, девушке.

— Спасибо, — прошептал он еле слышно, не зная, что делать дальше: пригласить Мару к себе или оставить ее в коридоре.

Желание остаться с Марой наедине и забыть только что нанесенную на кухне обиду пересилило робость и неуверенность. Прижимая миску к груди одной рукой, он открыл дверь и предложил ей войти.

— Да нет, ничего, — тоже шепотом произнесла Мара, бочком подвигаясь внутрь полутемной комнаты. — Вы, должно быть, уже так заняты, потому что я не хотела бы вам мешать…

— Ничего-ничего, — поспешно возразил Михаил. — Вы уже не помешаете.

И она вошла.

Это было ее второе за все время, что они знакомы, посещение его комнаты. Тогда, в первый раз, едва она вошла, ее чуть ли ни за руку вытащил из нее Иоахим Моисеевич, да еще и накричал так, будто она вошла в православный храм, где со всех сторон таращатся иссушенные лица чужих богов, а не в комнату к соседу-еврею.

Оказавшись в своей комнате наедине с девушкой, Михаил почувствовал себя увереннее, хотя вдруг увидел свое жилище как бы ее глазами и пришел в ужас: везде разбросаны всякие вещи и все перевернуто, будто здесь побывали грабители в поисках клада. Конечно, дело не в грабителях, а просто он, Михаил Золотинский, по рассеянности своей всегда забывает, куда что кладет, и в поисках нужной вещи… и за недостатком свободного времени…

Торопливо поставив миску на стол, Михаил кинулся сначала к единственному стулу, с протертым, некогда мягким сидением, сгреб с него свои носки с дырками на пятках, грязную майку некогда синего цвета, какие-то книжки, полтора заплесневелых сухаря — и все это, скомкав, запихнул в шкаф.

Помедлив, растерянно оглядевшись, бросился к столу и тоже сгреб с него разные вещи, некоторым из которых место было разве что у порога, и они последовали туда же, в большой шкаф, гулкий от пустоты, как огромный барабан.

Только после этого, запыхавшись, он предложил гостье сесть и сам опустился на широкую кровать, застеленную зеленым байковым одеялом с тремя белыми полосами в ногах и в голове, согнулся и сунул руки меж колен, мучительно ища повода для разговора.

Свет от настольной лампы, стоящей посредине стола, отбрасывал от Михаила и Мары косые уродливые тени на противоположные стены, и тени эти, не шевелясь, будто примерялись друг к другу, принюхивались, прежде чем соединиться в одно целое.

Где-то играло радио, открывались чьи-то двери, из них вырывались голоса, и снова уползали в раковины квартир, и только радио назойливо и тонко зудело то ли скрипкой, то ли виолончелью. От миски с оладьями исходил сытный запах печеного теста и сливочного масла, и в голодном животе Михаила время от времени раздавались басовитые урчания.

— Ой, чайник! — воскликнула Мара, и оба вскочили, готовые кинуться на кухню, но не сдвинулись с места.

Кинулся Михаил, да и то не сразу, а лишь осознав произнесенные Марой слова: действительно, он ведь ходил на кухню с чайником и, кажется, поставил его на примус. Ну да! А он хотел ей что-то сказать… Но там наверняка эта мерзкая Вера Ивановна, а еще хуже, если он столкнется с нею в коридоре…

По счастью, на кухне уже никого не было, примус выключен, из носика чайника лениво выползала струйка пара. Конечно, чайник выключила Анна Елизаровна, чуткая и добрая женщина. Уж на нее-то Михаил никогда не напишет ни единого порочащего ее словечка.

 

Глава 17

Оладьи они ели вместе — и это было так здорово, что Михаил не заметил, как этих оладий не стало и что Мара съела лишь один. После оладий перешли к булке, купленной в буфете редакции, разломив ее пополам, но Мара отщипнула от своей половины лишь крошечку и вернула ее Михаилу, сытно отдуваясь.

— Я уже таки наелась. Спасибо! — И пояснила: — Мне нельзя много есть: я уже и так толстая, — тряхнула с вызовом головой и, выгнувшись, провела руками сверху вниз, не касаясь своего тела, повторяя ладонями все его выпуклости, и даже под столом, как бы приглашая Михаила лишний раз оценить ее недостатки.

— Нет, что вы! — воскликнул Михаил протестующе, для большей убедительности протянув к ней руки. — Вы совсем не толстая. — И, чтобы быть до конца честным, пояснил: — У вас комплекция такая… плотная. Это даже хорошо. Честное слово! А я вот тонкий, как… как гвоздь, и кривой, будто меня только что выдернули из доски и забыли выпрямить.

Михаил робко улыбнулся кривой улыбкой, не зная, продолжать ему или нет: слова эти, про гвоздь, были из его стихов, только произнесенные прозой. Было в тех стихах и про вырождение, что уж совсем ни к чему, потому что и Мара… Но вообще-то он не против почитать ей свои стихи и хоть чуть-чуть приоткрыть ей свою великую тайну и тем самым приблизить ее к себе. У Михаила даже сердце замерло в предвкушении минуты, когда она… первый и единственный пока на всем свете человек… а он станет читать и…

Но о том, что может случиться дальше, думать было почему-то жутковато.

— Ну что вы! — возмутилась теперь Мара и, как показалось Михаилу, вполне искренне. — Вы совсем уже не гвоздь! То есть, если вам питаться хорошо, то… а… а вы, наверно, забываете поесть, потому что много работаете. — И тоже вытянула перед собой короткие руки с открытыми ладонями, останавливая возражения Михаила. — И не говорите мне уже ничего! Я все знаю: вы много работаете, и даже по ночам, потому что у вас горит свет. Я видела. Вот. — И это "вот" было произнесено так торжественно, так непоколебимо, что Михаил не выдержал и тихо прыснул, по привычке прикрывая рот ладонью.

Мара прыснула тоже, и тоже прикрыла рот ладонью, хотя раньше никогда этого не делала.

И оба посмотрели на дверь. И прислушались. При этом глаза у обоих потемнели то ли от страха, то ли от ожидания чего-то невероятного: черные Михаила стали еще чернее, а рыжеватые Мары окрасились в цвет дубовой коры.

Но за дверью было тихо, оттуда не доносилось ни звука. И они тоже притихли, то и дело поглядывая друг на друга и потупляя взоры, если взгляды их встречались.

Михаил искал повод, чтобы предложить Маре почитать свои стихи, боялся встретить непонимание и даже осуждение, перебирал в своей памяти некоторые строчки, как бы взвешивая их надежность, не зная, на чем остановиться, с каких начать, а Мара вдруг извлекла из прямых и жестких своих волос изогнутый гребень, встряхнула волосами и, подняв полные руки над головой, принялась перебирать густые пряди и расчесывать их, глядя куда-то в потолок.

А в голове у Михаила назойливо повторялось одно и то же:

Великие — все одиноки, Страданье мира — ноша их, Земные страсти и пороки Они сдувают с ног своих.

Строчки эти он записал несколько дней назад, они пришли ему на ум в трамвае, сама мысль еще не закончена и никак ему не дается, потому-то и держит его в своем плену, не отпуская ни днем, ни ночью.

— А эти… у Ерофеевых… у них что — праздник? — спросил Михаил неожиданно для самого себя и, испугавшись собственного вопроса-лжи, покраснел, опустил голову и сунул руки между коленями: ему страстно захотелось, чтобы Мара не расслышала его вопрос, в то же время все тело напряглось в ожидании ответа.

— Пра-аздник? Не-ет! Что-о вы-ы! — оживилась Мара, обрадовавшись, что у них наконец-то нашлась тема для разговора, укрепила гребень в волосах и опустила руки. — У них там внестудийные занятия. Понимаете, они таки там изучают Маркса, потому что на рабфаке им дают достаточно мало… то есть недостаточно уже много… Они так считают. Да. Ну-у, вот они и-иии… Они там читают вслух и обсуждают… Я уже один раз там была! — воскликнула Мара в доказательство правдивости своих слов. Помолчала, пожала плотными плечами. — Мы в главке тоже изучаем. Все сейчас изучают. — А закончила тихо, не без лукавства: — Но это так скучно, так уже скучно, что и не знаю… — И вздохнула, как бы приглашая Михаила поддержать ее несколько вольные суждения на эту тему.

— Да-да, — спохватился он, испытав почему-то одновременно и облегчение и разочарование. — И у нас в редакции тоже. Скучновато, конечно, но — надо! — с убежденностью закончил он.

— А-а… Н-ну да-а, — поспешно согласилась Мара. — Конечно, надо! А как же!

И тогда Михаил, испугавшись, что она сейчас встанет и уйдет, решив, что он такой же скучный и неинтересный человек, как… как тот же Димка Ерофеев, выпалил:

— А хотите, я почитаю вам свои стихи?

— Хочу, — просто ответила она, будто была уверена, что ничего, кроме стихов, он ей предложить не может.

И Михаил стал читать.

Он читал тихим голосом, чуть нараспев, полуприкрыв глаза, по привычке раскачиваясь взад-вперед, как иудей на молитве, и так увлекся, заметив, с каким напряженным вниманием слушает его стихи девушка, что очнулся лишь тогда, когда в коридоре загомонили и забухали тяжелые башмаки.

Он оборвал чтение на полуслове и с испугом и ожиданием уставился на Мару.

— Мне надо уже идти, — громким шепотом произнесла Мара и поднялась со стула.

В коридоре о чем-то спорили, голоса спорщиков подвигались к выходу, кто-то смеялся сдавленно, что-то загремело, сорвавшись со стены, на кого-то зашикали, кто-то выругался вполголоса, дверь хлопнула, голоса и громыхание башмаков по ступеням лестницы стали опускаться и стихать, точно погружаясь в воду, мягко прошлепали шаги в обратную сторону, — скорее всего, Димки Ерофеева, — то есть в глубину квартиры, хлопнула дверь у Ерофеевых же, а голоса и топот выплеснулись во двор-колодец, заметались между стенами и сникли под проходной аркой.

Снова стало тихо-тихо, будто все притаились и ждут, — ждут чего-то, стоя около дверей своих квартир и прислушиваясь.

Мара еще переминалась с ноги на ногу возле стола, когда в глубине колодца послышалось трубное откашливание Иоахима Моисеевича, точно он прочищал глотку перед тем как переступить порог своей квартиры.

Девушка метнулась к двери, замерла возле нее.

Михаил стоял, ссутулившись, потирая руки и жалко улыбаясь.

— Я буду уже к вам приходить чаще, — все тем же громким шепотом сказала Мара от двери. — Мне нравятся уже ваши стихи. Только они немного… мрачные. — Приоткрыла дверь, выглянула в коридор, обернулась: — Спокойной ночи, Моня, — и выскользнула за дверь.

Михаил втянул в себя воздух с привсхлипом, запустил пальцы в свою густую барашковую шевелюру и принялся ходить по комнате: три шага до двери, три шага до стола. Огромная тень металась по стенам, по потолку, замирала на мгновение и снова начинала метаться. А в голове у Михаила звучало одно и то же, одно и то же:

Великие — все одиноки, Страданье мира — ноша их, Земные страсти и пороки Они сдувают с ног своих…

"Сдувают с ног…" При этом он криво улыбался и победно хмыкал. Ему мерещились земные страсти и пороки, которых он еще не испытывал, но которые мучили его по ночам своей недосягаемостью, представляя Мару, лежащую обнаженной в его постели.

* * *

Вопреки ожиданиям, товарищ Снидайло отнесся к информации Михаила о внестудийных и внеплановых занятиях рабфаковцев с некоторым даже огорчением:

— От бисовы диты! — воскликнул он, прочитав политдонесение, по обыкновению переходя на украинский язык, если его что-то особенно задевало, и покачал головой. — О це ж вирно кажуть: заставь дурня богу молытыся, вин и лоб разобье. — И снова по-русски: — Значит, так, товарищ Золотинский: будем считать, что это только начало. Внедряйся в эту группу, послушай, о чем спорят… Срок — месяц. Ни дня больше. И учти: на носу семнадцатый съезд партии. Событие, можно сказать, всемирно-исторического значения. Так что — действуй! — И опять с огорчением, будто перед ним напроказившие дети: наказывать неохота, да деваться некуда: — Цэ ж надо таке: Маркс — а вони спорють! У голови нэ укладается… Ось же дурни так дурни!

Внедриться к рабфаковцам Михаилу не удалось, да он бы и не сумел: одно дело планировать и представлять, как бы он это осуществил, и совсем другое — в действительности подойти и заговорить, привлечь к себе внимание. Он знал, что все его богатство — стихи, но богатство тайное, можно сказать, запретное.

Зато Мара, квартира которой расположена рядом с квартирой Ерофеевых, хорошо слышала, о чем там говорят и спорят, тем более что рабфаковцы вроде бы и не пытались делать из этих споров тайну. От нее Михаил все и выведал. И не то чтобы даже выведывал, а она сама все ему рассказывала: видно, и ей это было интересно.

Кое-что Михаил слыхал и сам: парни выходили иногда в коридор покурить и там во всеуслышанье говорили о том же: как Маркс понимал социализм и взаимоотношения рабочих с крестьянами, и как это понимается и трактуется сегодня.

Получалось, что рабфаковцы как бы ставят под сомнение политику партии в вопросах индустриализации промышленности и коллективизации сельского хозяйства. Получалось даже, что они принадлежат к оппозиции, только не совсем ясно, к какой именно. И не то чтобы определенно можно было утверждать подобное, нет, но кое-какие выводы сделать можно вполне.

И Михаил их сделал.

Правда, в своем политдонесении, касающемся рабфаковцев, он все-таки попытался сгладить острые углы, чувствуя некоторую неловкость перед почти незнакомыми ему людьми и догадываясь, чем это им грозит. А еще это было едва ли ни первое его политдонесение с фамилиями и конкретными фактами.

Товарищ Снидайло, прочитав бумагу, зло хмыкнул, вперил в Михаила тяжелый взгляд своих выпуклых глаз, погрозил ему коротким толстым пальцем, как бы говоря: "Нехорошо, товарищ Золотинский, играть со мной в жмурки", и заставил переписать в нужном ему духе:

— Так и пиши: да, сомневаются, да, имеют вполне антипартийные и антисоветские настроения и взгляды и по существу вопроса смыкаются с троцкистско-зиновьевско-бухаринской оппозицией.

 

Глава 18

С тех пор, как Михаил передал товарищу Снидайло политдонесение, прошло больше месяца. Рабфаковцы по-прежнему время от времени собирались у Ерофеевых, шумели, спорили, и однажды Михаилу довелось поучаствовать в таком споре.

Было воскресенье. Рабфаковцы приперлись неожиданно. Михаил разволновался, не зная, что предпринять, время от времени выглядывал из своей комнаты в коридор, выходил, шел на кухню, возвращался, жалобно улыбался стоящим в коридоре парням и прошмыгивал мимо. В своей комнате, прижавшись к двери, ругал себя, настраивал на решительность, снова выходил, еще более робкий и неуверенный в себе.

Он шел с кухни с чайником, возле туалета стояли трое парней, курили, и когда он поравнялся с ними, один из них, высокий, остроскулый, стриженый под бокс, решительно заступил ему дорогу и сказал, обращаясь к своим товарищам:

— А вот мы сейчас спросим у постороннего товарища, человека, видать, ученого. Пусть он нас рассудит.

И, нисколько не сомневаясь в том, что посторонний товарищ действительно человек ученый и примет участие в их споре, обратился к Михаилу:

— Вот скажите нам, товарищ, кто прав: Каменев, который за эволюционный путь в сельском строительстве, или товарищ Сталин — за революционный?

Вопрос был столь неожиданен, а ответ до такой степени очевиден, что Михаил даже растерялся: уж не провокация ли это?

— То есть как? — пробормотал он, перекладывая чайник из одной руки в другую по причине горячей ручки и бросая быстрые взгляды то на одного спорщика, то на другого.

Парни смотрели на него серьезно, и Михаилу опять стало страшно: неужели они не понимают, о чем спорят? Неужели они не знают, что есть на свете такой товарищ Снидайло, а еще Петр Варнавский, а еще многие другие (себя он к ним не причислял)? Неужели им, наконец, не страшно?

— А вот так! — рубанул воздух рукой остроскулый парень. — Как оно есть на самом деле! То есть постепенно или: раз — и все! Мы почему спрашиваем? Потому как у Маркса на этот счет ничего нету. А в деревне, сами понимаете, какое сейчас там невозможное положение: голодно. Вот нам и не понятно, по какому пути двигаться. — И пояснил: — Сами-то мы деревенские, в городе недавно. Из города положение так видно, а из деревни — напротив. Такое дело.

— Н-не знаю, как вам и сказать, — замямлил Михаил, понимая, что это как раз тот случай, когда можно попытаться внедриться. — Маркс… он ведь разрабатывал основы, так сказать, общую революционную теорию, а уж из нее, из теории то есть, надо делать соответствующие выводы, так сказать, для насущной практики…

— Вот то-то и оно, что выводы! — воскликнул остроскулый. — А какие выводы? — вот вопрос! Одни говорят — такие, другие — насупротив! А кто прав? Все люди ученые — и товарищ Каменев, и товарищ Сталин, и товарищ Бухарин, — а каждый тянет к себе. А в деревне никто не живал, за плугом не хаживал. Каково? Видать, и ты, товарищ, не знаешь. — И махнул рукой. — Мы, конечно, извиняемся, товарищ: думали, вы человек ученый.

Отступил с дороги и отвернулся, потеряв к Михаилу всякий интерес.

В комнате Михаила ждала Мара. Она теперь приходила к нему всякий раз, как только в квартире появлялись рабфаковцы, а ее отец уходил к своему знакомому. Они пили чай, чаще всего с Мариными оладьями или пирожками, а потом он читал ей свою поэму. Михаил глянул на нее, будто видел впервые, пробормотал:

— Маркс… дикость, так сказать, деревенской жизни, а хлеб… а все прочее… и… и… «если смерть от глада, то мне ее не надо»…

Мара осторожно разливала чай и с изумлением косилась на Михаила, боясь отвлечь его нечаянным звуком или резким движением.

* * *

Приближался новый год. Товарищ Снидайло выглядел крайне озабоченным, политдонесения Михаила пробегал глазами быстро, хмурился, иногда спрашивал:

— Ну, як там наши подопечные? Усе мытингують?

— Занимаются, — отвечал Михаил, глядя под стол на неподвижные, будто приросшие к полу сапоги товарища Снидайло.

— Ничого, нехай займаются, — одобрительно кивал тот бугорчатой головой. — Нехай. Ще, як поется у нас на Украйне, третьи пивни не спивалы… Ось колы заспивають, ось тоди оно и того…

* * *

Петух прокукарекал за неделю до нового года. Квартира еще спала, когда задребезжал звонок — раз и два. Михаил оторвал голову от подушки, прислушался, не веря своим ушам: двойной звонок — это к нему. Впервые за все время, что он живет в Ленинграде. Может, кто приехал из Валуевичей? Сестра собиралась. И младший брат тоже.

Снова позвонили, и снова — дважды. Он вскочил, нащупал ногами шлепанцы, накинул на плечи пальто, которым укрывался поверх одеяла, и вышел в коридор.

— Кто там? — спросил, остановившись возле двери.

Из-за двери негромко прозвучал незнакомый мужской голос:

— Товарищ Золотинский?

— Да.

— Мы от товарища Снидайло. Пожалуйста, откройте!

У Михаила все будто бы опустилось к ногам — все внутренности, грудь, плечи. И даже голова. Показалось, что рука коснулась пола: так вдруг все тело его расчленилось и неудержимо поплыло вниз.

Слабыми, непослушными пальцами он с трудом отодвинул засов и повернул барашек английского накладного замка. Дверь открыли снаружи, его бесцеремонно отодвинули в сторону, несколько человек, припорошенных снегом, протопали по коридору в глубь квартиры, остановились перед дверью Ерофеевых.

Человек в коротком пальто с барашковым воротником задержался возле Михаила:

— А вы, товарищ Золотинский, идите к себе: вас это не касается.

И пошел вслед за остальными.

Тотчас же там, в глубине полутемного коридора, раздался громкий стук в дверь.

Михаил глянул на человека, равнодушно прислонившегося к косяку раскрытой наружной двери, из которой тянуло холодом, попятился и скрылся в своей комнате. Закрывая дверь, услыхал, как кто-то произнес в сумрачной глухоте придавленным голосом:

— Дмитрий Иванович Ерофеев здесь живет? Откройте: милиция.

Забравшись под одеяло, укрывшись им с головой и, вдобавок, засунув голову под подушку, Михаил так и не смог уснуть до самого утра: его, то затихая, то усиливаясь, бил озноб. Когда же озноб несколько стихал и зубы переставали стучать, а кровать ходить ходуном, наваливалась такая густая и удушливая тишина, что казалось, будто и звонки, и люди, припорошенные снегом, — все это ему померещилось, и вообще на всем свете нет ничего и никого, а есть темень и эта удушливая, глухая тишина, пронизываемая странным шкварчанием в тяжелой, будто налитой свинцом, голове.

В этой голове, ставшей почему-то чужой, не возникало ни единой мысли, там словно все выгорело и покрылось пеплом, и лишь свинцовая глыба колыхалась из стороны в сторону, стучась в черепную коробку. Михаил сжимал эту коробку слабыми холодными ладонями и, не слыша собственного голоса, скулил прерывисто и тонко.

Прошла целая вечность, прежде чем в коридоре снова зазвучали шаги множества ног, что-то привычно загремело, сорвавшись со стены. Бухнула входная дверь, и сразу же вслед за этим издалека донесся вой Димкиной матери.

 

Глава 19

На Металлическом заводе опросный лист Василию Мануйлову заполнять не пришлось: то ли здесь порядки другие, то ли потому, что у него уже была трудовая книжка. Он даже испытал некоторое разочарование: так ему хотелось в опросном листе ответить правду на все вопросы, и чтобы уж раз и навсегда никаких утаиваний за ним не числилось. Он даже продумал до последнего слова, что напишет и относительно своей фамилии, и отца, и по всем остальным пунктам. Не потребовались его приготовления.

И в цехе все оказалось значительно проще, чем на Путиловском и чем он себе представлял: мастер участка моделей для чугунного литья, Евгений Семенович, не старше тридцати, но уже лысый и сутулый, с которым Василия еще на квартире познакомил Иван Кондоров, прочитав бумагу из отдела кадров, оглядел новичка с ног до головы поверх круглых очков, будто видел его впервые, молча отвел на рабочее место. Там, у верстака, дал для испытания изготовить несложную модель и удалился, всем своим видом показывая, что не верит, будто новенький сможет ее сделать.

Василий недоуменно посмотрел ему в спину, пожал плечами, развернул чертежи и первые мгновения не смог там разглядеть ни одной линии: так разволновался — даже до дрожи в руках, потому что вдруг показалось: за год все успел позабыть, а руки и глаза отвыкли от точности.

Ничего подобного. Все он помнил и ни от чего не отвык. Сделал модель быстро, быстрее положенного времени, до блеска отполировал рабочие поверхности, так что и сам залюбовался своим произведением.

Мастер повертел готовую модель в руках, покивал головой, скупо бросил:

— Что ж, работай. Дело свое знаешь, — и пошел прочь, напевая что-то знакомое, слышанное Василием по радио.

И снова не поинтересовался, как и при первом знакомстве, почему новенький ушел с Путиловского, что привело его на Металлический. И у Василия вспыхнула надежда, что он на этом заводе сможет-таки довести до конца то, ради чего бросил дом и приехал в Ленинград, то есть закончить учебу и стать инженером. А вот в комсомол вступать больше не станет, как бы его ни упрашивали и ни уговаривали. И в партию тоже. С него хватит одного раза. Да и без этого жить можно: от партийности ума не прибавится.

Почти две недели, пока не дали койку в общежитии, Василий жил у Ивана Кондорова. Вечерами Иван пропадал в спортклубе на тренировках. Или в театре. Василий, вернувшись с работы, старался тихо и незаметно для соседей проскочить в Иванову комнатенку, потому что жил у него на птичьих правах, и, в ожидании хозяина, заваливался на продавленную кушетку с учебником математики в руках.

За прозрачной для звуков стеной, отвлекая от мудреных формул и непререкаемых законов, вскоре начиналась чужая жизнь вернувшихся с работы мастера Евгения Семеновича и его жены, Маргариты Степановны, служащей какой-то конторы. Чужая жизнь за стеной громыхала по полу табуретками или стульями, звякала посудой, изредка звучала голосами немногословных супругов. А через какое-то время включался патефон, начинала мурлыкать музыка, всегда одна и та же — тихая и мечтательная, но звучала она недолго, вскоре ее сменяла какая-то сумасшедшая: сплошной грохот барабанов, визг и вой труб. Под эту музыку начинала отчаянно скрипеть и иногда долбить в стену разболтанная кровать, сопела и кряхтела Маргарита Степановна, женщина тощая, как балтийская селедка, пыхтел Евгений Семенович, вызывая у Василия мучительные воспоминания о ночах и днях, проведенных вместе с Натальей Александровной.

Василий таращился в учебник, но вместо формул видел соседнюю комнату, в которую заходил с Иваном в день приезда знакомиться с мастером, а в ней, под выцветшим ковриком с русалками, две голые фигуры, повторяющие одни и те же механические телодвижения, напоминающие работу однопоршневого водяного насоса.

При этом Василию, уже умудренному опытом плотской любви, казалось, что ни сам мастер, ни его жена не получают удовольствия от того, что они делают друг с другом, что это у них такая обязанность — каждый вечер пытаться заставить брюхо Маргариты Степановны принять семя Евгения Семеновича и понести.

Их изнуряющий труд, прерываемый накручиванием патефонной пружины и сменой пластинок, длился с час или больше, пока снизу не начинали стучать по трубе парового отопления. Тогда музыка, скрипы и кряхтенья стихали, и слышно было, как в туалете напротив, дверь в который почему-то всегда оставалась открытой, сердито урча, беспрерывно течет вода.

Около одиннадцати приходил с тренировки Иван, они пили чай с бутербродами, которые Иван брал в буфете спортобщества, ложились спать, однако засыпали не сразу, а подолгу разговаривали — все больше о пустяках, но шепотом, и Василию казалось, что за стеной тоже не спят и прислушиваются к тому, о чем они говорят, в ожидании, когда все уснут, чтобы продолжить свое безнадежное занятие. Но уже без музыки.

Наутро Василий встречал возле умывальника или туалета своего мастера Евгения Семеновича, не выспавшегося, с темными кругами под глазами, еще более сутулого, и искренне жалел его за тот крест, который выпало ему нести.

Подходил к концу сентябрь. Все чаще заряжали дожди. С Финского залива налетал соленый ветер, торопил прохожих, торопил, казалось Василию, само время. Перебравшись от Ивана Кондорова в общежитие, он готовился снова поступать на рабфак, готовился тщательно, с ожесточением, веря и не веря, что на этот раз все сойдет благополучно.

Он не ходил ни в кино, ни в театр, куда его не раз пытался затащить Иван Кондоров, а, едва закончив работу, заходил в столовую, ужинал по талону, потом шел в общежитие, — разве что заскочит в библиотеку на часок, — заваливался на койку и зубрил, зубрил, оттягивая до последнего тот день и час, когда надо будет идти на рабфак и подавать заявление о приеме.

А ведь еще, помимо заявления, нужно обзавестись ходатайством от четырехугольника цеха, то есть от начальника, председателя цехкома, партийного и комсомольского секретарей. Это-то и представлялось Василию самым сложным, таящим в себе всякие подводные камни, хотя он продумал до мелочей все, что напишет в заявлении на имя этого четырехугольника.

Вся штука в том, что на Путиловском его послали на рабфак как одного из лучших молодых рабочих, здесь же надо будет доказывать, что он достоин учиться, хотя еще ничем себя на новом месте не проявил.

А на Ленинградском металлическом, как и по всей стране, кипела жизнь: собирались собрания, принимались резолюции и постановления с одобрением решений пленумов ЦК большевистской партии или выступлений товарища Сталина и его ближайших соратников, по цеху сновали активисты, записывали рабочих на массовки, субботники и воскресники, на акции протеста против мировой буржуазии, фашизма и поддержки угнетенных народов мира. Василий старался не отставать от других, но особо не высовываться и не привлекать к себе внимание, и все приглядывался к тем людям, от решения которых зависит его дальнейшая судьба.

 

Глава 20

Начальник модельного цеха Федор Архипович Купелин был совершенно не похож на начальника цеха с Путиловского, старого инженера Вервиевского: это был молодой выдвиженец из рабочих, высокий, худой, с длинным лицом и маленькими, глубоко спрятанными под густыми бровями серыми глазками, с длинными беспокойными руками. Его отличала бешеная энергия, напористость и горластость. Вечно чем-то недовольный, он будто хотел доказать, что лишь он один тянет всю пятилетку на своих плечах, а его подчиненные только и знают, что отлынивать от своих обязанностей.

Зато секретарь цеховой партячейки, модельщик Чихвостов, был тих и скромен, в глаза не смотрел, но от него исходила непонятная опасность, и казалось Василию, что он, порыскав глазами из стороны в сторону, глянет на него, Ваську Мануйлова, и скажет: "А мне про тебя все известно".

Что касается профорга и комсорга, то их можно было в расчет и не принимать: они в цехе ничего не значили и только смотрели в рот начальнику и парторгу, чтобы, как только оттуда вылетит слово, согласно кивать головами.

А может, не спешить и подождать лишний годок? За год-то ничего не случится, а он себя за это время сумеет показать с производственной стороны так, чтобы само начальство пришло к выводу, что Василий Мануйлов самый достойный кандидат на получение высшего образования. Тогда не придется ни упрашивать, ни унижаться, ни особо изворачиваться: вот я такой, какой есть, а раз вы желаете, чтобы я стал инженером, то я, что ж, со всем удовольствием.

Но, с другой стороны, он и так уже год потерял, что же теперь — терять еще год? Да и что он станет целый-то год делать? Неужто ждать, пока другие его заметят? А если не заметят? Что тогда?

И рубанок в руках Василия замирал, будто наткнувшись на гвоздь, зеленоватые глаза с тоскою застывали на невидимой точке, словно в ожидании, когда эта точка вырастет до невероятных размеров, и откроется нечто, что и решит всё без всяких с его стороны усилий, потому что, думалось ему, какие бы усилия он ни прилагал, ничего путного из них не получится…

Посоветоваться? А с кем? Кроме Ивана Кондорова Василий ни с кем пока настолько близко не сошелся, чтобы доверить самое сокровенное. Ивану тоже всего не скажешь. И так он наговорил ему лишнего.

И вот настало время, когда откладывать подачу заявления на рабфак дальше было никак нельзя. Пан или пропал. Василий загодя назначил себе день — среду, в который он пойдет к начальнику цеха и поговорит с ним относительно ходатайства со стороны четырехугольника. Надо только так настроиться, чтобы начальник цеха видел его решимость и уверенность в своих силах и правах, чтобы у рабочего-выдвиженца ни на миг не возникло сомнения в том, что и Василий достоин быть выдвиженцем в инженеры.

К тому же сам Сталин сказал недавно, что нам, мол, надо воспитывать своих — пролетарских то есть — ученых и инженеров, выдвигать на это дело самых способных и талантливых представителей рабочего класса, чтобы перестать зависеть от старых кадров. Это, конечно, во всех отношениях правильно, и начальник цеха не может не знать этих указаний вождя СССР и мирового пролетариата.

Сразу же, едва затих гудок об окончании рабочей смены, Василий, даже не переодевшись, уже стоял перед дверью кабинета начальника цеха. Из-за двери слышался громкий голос Федора Архиповича Купелина, переходящий в крик, густо приправленный солеными словечками и выражениями, и Василий, стушевавшись, отступил в сторону и стал ждать, когда Купелин освободится.

Ждать пришлось долго. Голос Купелина то затихал настолько, что его совсем не было слышно, то снова пробивался сквозь хлипкую дверь в пустынный коридор, и Василию становилось неловко топтаться под дверью, особенно, если кто-то проходил коридором мимо, чтобы у случайного человека не возникло подозрения, будто он подслушивает.

Но вот дверь резко распахнулась — из кабинета вышли двое: сам Купелин и его заместитель по технической части, тоже из выдвиженцев.

Зампотех, заложив руки за спину и согнувшись, решительно зашагал по коридору, глядя прямо перед собой. Он прошел мимо Василия, не взглянув на него, будто знал, что не его ждет рабочий, а начальника цеха.

Купелин, захлопнув дверь на английский замок, подергал ее, проверяя надежность закрытия, и зашагал следом. Но, в отличие от своего зама, Василия заметил, остановился перед ним, свел брови к переносице:

— Ко мне?

— К вам, — оробел Василий.

— Днем не мог придти?

— Так ведь сказали, что в рабочее время по личному вопросу нельзя, — попытался оправдаться Василий.

— А-а, ты из новеньких… — вспомнил начальник цеха, вынул карманные часы, щелкнул крышкой. — Две минуты… Только самую суть: нет времени, — и, взяв Василия за рукав, повлек его по коридору к выходу.

— Я хочу поступить на рабфак: у меня девять классов, — пояснил Василий, стараясь попасть в ногу с Купелиным. — А для этого надо…

— Ясно: тебе нужно ходатайство, — оборвал его начальник цеха. — Но почему на рабфак, если у тебя девятилетка? Можно прямо в вуз.

— Нет, у меня сельская школа, за девятый я экстерном сдавал, нужна подготовка…

— Тогда другое дело. Завтра у нас четырехугольник. После работы. Пиши заявление на имя четырехугольника, сам пиши ходатайство и приходи на прием. Если отвечаешь всем требованиям, подпишем, нет — извини. Все ясно?

— Ясно.

— Тогда будь здоров! — И уже на выходе, обернувшись, крикнул, видимо, чтобы подбодрить Василия: — Мастер говорил: работать ты умеешь! — И пропал из виду.

Василий перевел дыхание и сглотнул слюну: похоже, первую ступеньку он преодолел. Остальное завтра…

"Господи, помоги!" — взмолился он неожиданно для самого себя и, воровато оглянувшись, мелко перекрестился. Впервые за последние несколько лет.

* * *

Все страхи Василия оказались напрасными: на заседании четырехугольника ему задали лишь пару пустяковых вопросов, — где учился да как? — и даже бумаги, которые он приготовил вместе с похвальными грамотами и свидетельствами на рационализаторские предложения, никто смотреть не стал.

Правда, еще до обеда подошел комсомольский секретарь, которого, судя по всему, к нему подослал начальник цеха, и порасспрашивал Василия о прошлой жизни и работе, но как-то равнодушно, без всякого пристрастия.

Василий коротко ему обо всем доложил — и про отца тоже, и про свою фамилию, — но в том смысле, что он де давно со своим прошлым порвал по идейным соображениям и полностью стоит на платформе советской власти и ВКП/б/.

Так оно, собственно говоря, и было на самом деле, выдумывать и врать в данном случае Василию не приходилось, потому что другой платформы он попросту не знал, другие как бы и не существовали, а что надо говорить именно так, он не только вычитал из газет, но знал из собственного опыта. Вместе с тем, говоря все эти правильные и нужные слова, чувствовал себя дрянь-дрянью, будто в драке стенка на стенку предал своих родственников и свойственников, переметнувшись на другую сторону, хотя и на другой стороне вроде бы свои, русские, а не чужие люди.

Не сказал Василий только одно: что принимали его в комсомол, да не приняли, что учился он уже на рабфаке больше месяца, да был исключен. Побоялся почему-то об этом говорить.

А вот на рабфаке его помурыжили — и все больше потому, что, хотя сроки еще не вышли, набор, между тем, закончился и вакансии были исчерпаны. Однако через пару дней что-то там повернулось в сторону Василия — и его зачислили.

Одна беда: рабфак находился почти в центре города, в конце Проспекта имени товарища Володарского, бывшего Литейного, если смотреть с Выборгской стороны, а Металлический — чуть ли ни на окраине, и общежитие там же, так что после работы надо на занятия с полчаса ехать на трамвае, а там, в центре, как представлялось Василию, живет и бродит по улицам Монька Гольдман и высматривает Василия, чтобы помешать ему выйти в люди.

 

Глава 21

Новый год Василия пригласил встречать к себе Иван Кондоров. В складчину. Пообещал, что будут девушки и патефон. Василию идти было некуда и Новый год предстояло бы встретить в общежитии с такими же одинокими и еще чужими для этого огромного города парнями.

Но в общежитии строжайший режим, комендант, старый службист из царских унтеров, никаких послаблений не дает, он и на праздник Октября весь вечер ходил из комнаты в комнату, следя, чтобы застолий и, тем более, попоек с женским полом не имело места. Женского пола, действительно, места не имело, а пить — пили, но — подстольно. Приспособились.

К Новому же году Василию неожиданно, — если иметь в виду его короткий срок работы на заводе, — председатель цехкома выдал праздничный продовольственный талон, по которому можно было купить в спецмагазине бутылку водки и бутылку вина, килограмм вареной колбасы, полкило конфет и банку свиной тушенки.

Отоварив талон, Василий оставил в тумбочке общежития лишь банку тушенки, остальное понес к Ивану в качестве своего новогоднего пая.

Еще не было десяти часов. Заснеженные улицы, по-праздничному ярко освещенные, кишели народом, будто все жители Ленинграда поднялись на ноги и решили сбежать из дому, перетасоваться и перепутаться. Трамваи, переполненные в основном шумной молодежью, звенели беспечным смехом и веселыми звонками, из них, как из кружки с пенистым квасом, выплескивались новомодные песни и лились по улицам города, смешиваясь с веселой пеной из встречных трамваев и троллейбусов.

Милиционеры-регулировщики на перекрестках, неуклюжие в своих тулупах и валенках, весело турчали в рассыпчатые свистки и помахивали полосатыми жезлами.

Куда ни глянь — на столбах улиц и площадей, в витринах магазинов, на чугунных оградах и стенах домов, — буквально везде горят разноцветные фонари, красные звезды, светятся портреты вождей, и всюду на красных полотнищах повторяется одно и то же: "С Новым, 1934 годом, товарищи!" Из уличных репродукторов льются веселые песни и марши, звучат рапорта коллективов заводов и фабрик, рудников и шахт, строек и отдельных ударников труда.

Весь этот шум и блеск, безудержное веселье людей, еще вчера придавленных заботами и почти неразрешимыми трудностями, как-то незаметно подхватили Василия и понесли его, как несет щепку весенний поток, и он уже сам непроизвольно улыбался и даже пытался подпевать песню из только что вышедшего на экраны фильма с Любовью Орловой.

И не было видно ничего, что могло бы говорить о чьем-то горе, даже если оно касалось тысяч и миллионов человек. Не хотелось даже думать об этом.

В трамваях кондукторы раздавали бесплатно газеты, на первых полосах которых был напечатан большой портрет товарища Сталина и его поздравления советскому народу с наступающим Новым годом, с досрочным выполнением планов первой пятилетки, с окончанием строительства Беломорско-Балтийского канала, с пуском Уральского завода тяжелого машиностроения, с практическим завершением коллективизации сельского хозяйства, с предстоящим XVII-м съездом партии.

Проезд на транспорте тоже был бесплатным.

Василий взял несколько разных газет, отличающихся друг от друга только названием, а в остальном в них все было одинаково: победные рапорты о перевыполнении промфинпланов, о завершенных и завершающихся стройках, новых открытиях, лишних тоннах добытого угля и нефти, выплавленных чугуна и стали, о новых ударниках труда, о сверхдальних полетах советских летчиков и о многом-многом другом. Разве что в "Ленинградской правде" писалось больше о Ленинграде, да на второй полосе был помещен портрет товарища Кирова.

В знакомой квартире Василий застал самого хозяина, Ивана Кондорова, веселого, сияющего, как начищенная солдатская бляха, и будто бы помолодевшего, повязанного фартуком и в косынке, и двух девушек, суетящихся вокруг праздничного стола, то и дело бегающих на кухню, где на керосинке шкварчала на сковороде картошка, а на примусе — рыба.

— Узнаешь? — спросил Иван, представляя ему девушек и загадочно ухмыляясь.

В одной из девушек Василий не сразу и с удивлением узнал маленькую Марию, чернявенькую хохотушку, с которой познакомился в ленинградском поезде, возвращаясь в августе из затянувшегося отпуска, и о которой напрочь забыл, едва лишь простился с нею на вокзале. А вот Иван, оказывается, поддерживал с нею знакомство и даже пригласил на праздник.

Похоже, и для Маруси встреча с Василием здесь оказалась полной неожиданностью: она, увидев его, почему-то смутилась, застенчиво хихикнула и тут же отдернула маленькую ладошку, протянутую для пожатия, едва Василий до нее дотронулся.

Вторую девушку звали Зиной. Она была полной противоположностью Марусе: значительно выше ее ростом, беленькая, голубоглазая, несколько полноватая, медлительная, томная, красивая какой-то задумчивой красотой, и, видать, знающая себе цену.

Иван между делом шепнул Василию:

— Зинка — это я для тебя постарался. Так что не зевай!

Василия тут же включили в суету устройства праздничного стола, и он с удовольствием отдался этому делу, вспоминая, как давным-давно, на мельнице, еще при отце, тоже готовились к каждому новому году — и так же вот все суетились, всем находилась работа, даже маленькой Машутке, а потом садились за стол, отец разливал водку для себя, матери и старших братьев, а всем остальным сладкую смородиновую наливку, и все, замерев, смотрели на часы-ходики, ожидая прихода Нового года.

А еще праздновали Новый год по старому стилю и Рождество… И Пасху. И много еще разных праздников.

Как давно это было! Ужасно давно.

Праздник удался. Пили понемногу, с аппетитом ели, танцевали под патефон. Василий, которого научила танцевать Наталья Александровна, впервые танцевал в компании, и у него неплохо получалось. Во всяком случае, лучше, чем у Ивана, поэтому девушки предпочитали танцевать с ним, и это льстило его самолюбию. А Иван поглядывал искоса и покхекивал, когда Василий, станцевав со степенной Зинаидой очередное танго, приглашал на фокстрот легкую и стремительную Марусю.

Однажды он танцевал с нею, Иван топтался рядом с Зинаидой, как вдруг у Маруси упала юбка: оторвался плохо пришитый крючок. Василий не растерялся, прикрыл свою партнершу, а та, вся вспыхнув от стыда, быстро присела, подхватила юбку и, придерживая ее руками, кинулась вон. Ни Иван, ни Зинаида не поняли, что произошло, но остановились и посмотрели на Василия.

— Все в порядке, — успокоил он их. И соврал: — Булавка откололась, вот и…

Этот эпизод неожиданно заставил Василия взглянуть на Марусю другими глазами и почувствовать к ней что-то похожее на то, что он чувствовал, глядя на свою младшую сестренку Машутку: нежность и желание помочь и защитить.

Когда Маруся вернулась в комнату, Василий сделал вид, что ничего не произошло, и потом несколько раз ловил на себе благодарные взгляды девушки.

Праздник затянулся до утра, о том чтобы поспать или хотя бы подремать в маленькой комнатенке, не могло быть и речи: ни парни, ни девушки, выросшие и воспитанные в патриархальной строгости, даже представить себе не могли такой вольности.

Решили идти на улицу.

На улице шел снег. Крупные хлопья медленно кружились в свете фонарей, и казалось, что кружение это бесконечно, что снежинки так и не достигают земли, а все танцуют и танцуют свой медленный танец, лишь на минуту присаживаясь отдохнуть на шапки и воротники прохожих, на ветки деревьев, на перила мостов.

Давно на душе у Василия не было так спокойно и улыбчиво. Не имело значения, в чем тут дело, не хотелось об этом ни думать, ни называть это свое состояние словами. Впервые ему казалось, что в его жизни все уже наладилось и пойдет прямой дорогой в тихом кружении то ли снежинок, то ли осенней листвы, то ли солнечных бликов.

Зинаида то и дело запевала песни чистым грудным голосом, песни, которые знала вся молодежь и вся страна. Василий подхватывал бархатным баритоном, слыша, как рядом звонко вторит Маруся и басит Иван. И не важно было, о чем песни, важно было, что они идут по городу, что вместе с ними идут такие же люди, поют те же самые песни, у всех такое же радостное настроение. Хотелось обнять этих незнакомых людей, говорить теплые слова, жать руки, похлопывать по плечам, делать какие-то глупости — так он любил их всех в эти минуты тихого снегопада.

 

Глава 22

Дни шли, а Монька Гольдман на глаза не попадался, и понемногу страхи и опасения Василия рассосались в плотной повседневности, и призрак Моньки перестал его преследовать на улицах города. Василий работал и учился, его все более ценили за умение, усердие и вдумчивость. Еще в ноябре он умудрился подать сразу три рацпредложения, предварительно посоветовавшись с технологом цеха, молодым выпускником института Валерианом Кувшиновым. Тот пообещал посодействовать. И вот в начале января в модельную мастерскую пришел сумрачный человек, с лицом иссеченным глубокими морщинами, в костюме и при галстуке, в сопровождении мастера. Они подошли к Василию, и мастер сказал:

— Вот это и есть Мануйлов.

— Мне сказали, что у вас тут есть какие-то предложения по части корпуса Р198, — произнес сумрачный человек.

— Да, есть. Только у меня вот… эскизы, — и Василий достал из ящика с инструментами клочки бумаги с чертежами, сделанными от руки карандашом.

— Неважно, — буркнул человек, посмотрел чертежи, покхекал и тут же эти чертежи подписал в производство. Без всяких там бризов и комиссий, совещаний и заседаний. Пожал Василию руку, произнес одобрительно: — Голова! — И ушел, не сказав больше ни слова.

— Кто это? — спросил Василий у мастера.

— Главный технолог завода, вот кто, — ответил мастер, и в голосе его послышались нотки изумления.

— И что?

— Как что? Ты пока работай, а как дойдешь до этих узлов, так к той поре в чертежах конструкторы сделают исправления.

Мастер ушел, унеся эскизы, а в груди у Василия что-то поднялось и расперло ее во все стороны. Однако вида он не подал, пожал плечами и нахмурился: мол, ничего особенного нету в том, что главный, и не таковских видывали.

Подходили старые рабочие, спрашивали, качали головами: сколько лет работают, а такой очевидной, казалось бы, вещи не замечали. Иные даже матерились в сердцах. Не столько даже из зависти, сколько от досады: молодой, пацан еще, а обскакал. Так что опять Василий как бы начал взбираться наверх, забыв, что чем выше человек поднимается, тем виднее становится со всех сторон и большее вызывает к себе любопытство.

И однажды — уже в начале февраля — к нему заявился молодой вертлявый узкоплечий парень из заводоуправления, назвался рабкором заводской многотиражной газеты "Красный металлист" Иосифом Сайкиным и стал настойчиво допытываться, что явилось причиной трудовых успехов молодого модельщика, кто он и откуда.

Василий, не ожидавший, что так быстро скажутся последствия его рационализаторства, не на шутку перетрухнул, ибо еще хорошо помнил, чем это закончилось на Путиловском, и поначалу мямлил что-то несусветное о том, что писать о нем еще рано, что он еще не заслужил такой чести — и все в этом роде. Придя немного в себя, пытался даже отшутиться. Но настырный рабкор Сайкин не отставал, заходил то слева, то справа, совал голову под руки, мешая работать, и Василий, разозлившись не столько на него, сколько на себя, взял рабкора за плечи, повернул его к себе спиной и дал легонько коленом под зад:

— Иди, парень, не мешайся! Когда надо будет, сам приду к тебе и расскажу.

Зря, конечно, он так поступил: рабкор этот мог обидеться и заподозрить что-то неладное. Главное же — не рабкор виноват, а сам Васька: не следовало ему высовываться со своими рацпредложениями, а работать так, как большинство работает: план тянешь — и ладно.

Да беда в том, что как большинство Василий не умел. Отец сызмальства вбил ему в голову, что дело свое надо делать так, чтобы не только польза от него была, но и душе приятно, тогда и жизнь будет поворачиваться к тебе не только темным боком, но и светлым тоже. И хотя в жизни выходило все больше не по отцову, а как раз наоборот, однако переделывать себя будто бы уже поздновато.

Время шло, рабкор больше не показывался, и Василий решил, что на сей раз пронесло. И тут в начале марта он, неожиданно для самого себя, запорол модель, не вникнув в сложные параболические переходы от одной плоскости к другой, — и не столько от невнимательности, сколько от усталости и недосыпу.

За испорченную модель его оштрафовали и фамилию, как бракодела, вывесили на Черную доску. В цехе старики посчитали, что брак он допустил по неопытности, и после этого мастер, особо прислушивающийся к мнению стариков, сложные модели давать Василию перестал. А Василий даже и обрадовался: не будут приставать всякие там, кому делать нечего.

Рано радовался: тот Сайкин большую статью про бракоделов отгрохал в заводской многотиражке "Красный металлист", и называлась статья так: "Бракодел — враг народа". Не забыл рабкор и пинка, полученного от Василия: много там было про него, про Василия Мануйлова, — больше, чем про других, — будто среди прочих бракоделов на всем заводе он самый главный бракодел и есть.

И все вроде в той статье правильно: молодой модельщик едва освоил азы профессии, а уже зазнался, посчитал себя чуть ли ни пупом земли, а в результате — брак и тысячные убытки народному хозяйству, и это в то время, когда страна, ведомая партией большевиков и товарищем Сталиным к светлым вершинам коммунизма, напрягает все силы для выхода из вековой отсталости, считает каждую трудовую копейку. Позор таким зазнавшимся и отколовшимся от коллектива рабочим, объективно смыкающимся с вредителями и саботажниками, место которым в краях не столь отдаленных, где подобных зазнаек учат-таки уму-разуму. И хорошо учат.

Прочитав статью, Василий похолодел. Даже пот на лбу выступил. По статье выходило, что его надо немедленно арестовать и послать на Беломорканал или даже куда подальше.

И чудилось ему: вот принесли газетенку в ОГПУ, положили на стол большому начальнику, вот он ее читает и… и как только прочитает, тут же и пошлет милиционеров Василия арестовать. И каждую минуту ждал, что вот-вот придут в цех или в общежитие два милиционера, арестуют его и поведут в Кресты или на Гороховую через весь завод и далее — через город, на виду у всех и на всеобщее посмешище. И возникла в душе Василия такая ненависть к этому рабкору, что попадись он ему в тот день на глаза, изуродовал бы, как бог черепаху. Или даже хуже. А тут еще вспомнилась поговорка, которую не раз говаривали в его родных Лужах: "Не верь жиду и цыгану: не с правды живут, а с обману".

Слава богу, не попался Василию в те дни бойкий рабкор Иосиф Сайкин: топать бы Василию по стопам своего покойного отца, и, может быть, оборвалась бы его жизнь смолоду где-нибудь на Колыме или на Воркутинских шахтах.

На другой же день после появления статьи вызвал Василия к себе в кабинет начальник модельного цеха Купелин Федор Архипович, запер дверь кабинета на задвижку, молча ткнул пальцем в табуретку, стоящую на отшибе, у дальнего конца стола, сам сел напротив, достал пачку папирос, предложил Василию, зажег спичку. Закурили.

Был Федор Архипович в этот раз не шумлив, будто придавлен чем, все косил в сторону, жевал желтыми прокуренными зубами то нижнюю губу, то верхнюю, крякал, взмыкивал.

— Мда, вот, брат, какое дело: прославился ты у нас, однако… Эдак и во враги народа недолго загреметь… М-мм… хкрр… — И, вприщур уставившись Василию в глаза маленькими, почти невидными мышиными глазками, упрятанными в глубокие норки под кустистыми бровями, спросил неожиданно участливо: — Что, брат, устаешь?

Василий, ожидавший разноса, а то и еще чего похуже: перевода в подсобные, или даже увольнения, но вовсе не участия от такого сурового и крикливого человека, кивнул головой и поспешно отвернулся: сил не было разжать занемевшие челюсти, в груди поднялась горячая волна, глаза защипало непрошеной слезой.

— Жизнь, брат, штука трудная, ее на хапок не возьмешь, да-а… — раздумчиво заговорил Федор Архипович. — Иной молча, но очень даже распрекрасно делает свое кровное дело, а кто-то удивляется: как это так? почему молча? а вдруг у него мысли какие-нибудь неправильные или даже вредные? Ну-у и-иии… чуть споткнулся, тут тебя и… — И Федор Архипович постучал по столу пальцем. — Терпеть я, брат, этого не могу! Вот и сам кричишь… Да-ааа… А зачем? Потому что криком все пытаешься взять, чтоб видели, что и ты не лаптем щи хлебаешь. — Помолчал, глядя в окно, спросил: — Питаешься, небось, плохо? А? — И, повернувшись к Василию, склонился к нему длинным своим и нескладным телом.

— Да нет, нормально, — с трудом выдавил из себя Василий, уловивший в туманных рассуждениях начальника цеха лишь одно: наказывать его сверх тех наказаний, которые он уже понес, не будут. Он тыльной стороной ладони вытер мокрые глаза, оборвал непрошеный всхлип и пояснил, все еще глядя в сторону: — Дым вот… табак едучий.

Федор Архипович на это его объяснение только хмыкнул и откинулся на спинку стула:

— Нормально, говоришь? Нормально, парень, это когда ряха — во! Понял? А у тебя… Ты вот что: пиши заявление на доппоек. — И, заметив, как дернулся Василий протестующе, взорвался: — Мне, такую мать, рабочие нужны, чтобы план! Понял? А ты еще и учишься. Да ты сам-то глянь на себя в зеркало! Глянь, глянь! Кишка пожарная — и та толще. Так что без разговоров. Понял? А что в газете тебя изругали, так это… это на пользу. — Споткнулся, как-то сразу потух, повертел головой, сердито бросил: — За одного битого, как известно, двух небитых дают. Так-то вот. Пиши давай!

Сходил к своему столу, принес лист бумаги, сам же продиктовал, тут же подписал заявление и положил к себе в папку. Стоя к Василию спиной, спросил… как бы между прочим:

— Дома-то у тебя, на Смоленщине, как? Все нормально?

— Спасибо, нормально пока, — ответил Василий и вдруг испытал такое желание все-все рассказать этому человеку: и как жил в деревне, как учился, и про отца тоже, и про Путиловский, и как мечтает стать инженером: слаб оказался Василий на ласку, на живое человеческое участие, давно их не видывал, почитай, с детства, вот и потянулся душой к другому, может быть, такому же, как и сам, чем-то обделенному жизнью человеку.

Но когда Федор Архипович повернулся к нему лицом, это уже было лицо прежнего начальника цеха — лицо человека, недовольного всеми и вся, готового сорваться на крик и матерщину. И Василий, сглотнув слюну, промолчал.

— Ну, иди! Работай! И чтоб без фокусов у меня! — скомандовал Федор Архипович сварливым голосом, выпроваживая Василия из кабинета. Но тут же усмехнулся, съежив длинное лицо гармошкой, подмигнул: — И чтоб не зазнавался! Понял? И все, что будут давать в столовке, съедал подчистую!

Василий вышел из кабинета начальника цеха, осторожно прикрыл за собой дверь и судорожно, но с облегчением, вздохнул: на сей раз, похоже, действительно пронесло: не будет ни милиционеров, ни ареста.

И тут же решил: встретит этого рабкора, обойдет стороной. Но при случае… А впрочем…

Так и оставил недодуманным тот случай, если все-таки судьба снова столкнет его с Сайкиным.

 

Глава 23

После встречи нового года Мария Ершова жила будто в полусне: любое событие, разворачивающееся перед ее глазами, или сказанное кем-то слово, день ли, ночь ли, работа или выходной, — все ощущалось неясно, шло как бы стороной, мимо сознания, все вызывало удивление и даже раздражение, часто заканчивающееся слезами, если что-то пыталось слишком настойчиво привлечь к себе ее внимание, разбудить и увести от чего-то, чего она сама не понимала, но лелеяла в себе, как будущая мать лелеет нарождающуюся в себе жизнь, прислушиваясь к ней, изумляясь и не понимая ее до поры, до времени.

Зинаида Ладушкина, с кем Мария жила в одной комнате и работала в одной бригаде по сборке электрических лампочек на заводе "Светлана", которая ввела ее в курс здешних порядков и правил и шефствовала над нею практически во всем, с кем Мария пошла встречать Новый год к Ивану Кондорову (а с другой бы какой и не пошла: к мужикам-то, да на квартиру — срам-то какой!), — девица самостоятельная, знающая жизнь, иногда подтрунивала над Марией и шлепала ее по попе, пытаясь привести в чувство, но даже она ничего, кроме слез, вышлепать из подруги не могла.

— Ты что, Мань, заболела, что ли? — допытывалась Зинаида, видя, что Мария, вернувшись с работы, как села на свою койку и уставилась в одну точку, так и сидит уже с час, поди, не шелохнувшись, только руки беспокойно теребят вышитый кружевной платочек. — А может, влюбилась? А?

Мария медленно повернула к Зинаиде коротко остриженную головку и уставилась на нее своими карими наивными глазками, не видя Зинаиды и не понимая, о чем она спрашивает. Глазки ее тут же, будто только и ждали толчка извне, стали заволакиваться прозрачной пленкой, вот уж на ресницы выкатилась первая слеза, подрожала немного, как бы в раздумье, упала на пухлую щечку, скользнула вниз, к уголку небольшого рта, пухленькие губки раздвинулись, обнажив ровные мелкие зубки, быстро высунулся красный язычок и слезал одинокую слезу.

Мария судорожно, по-детски, всхлипнула, отерла глаза платочком и стала медленно переодеваться в домашнее.

Зинаида пожала плечами и вздохнула. Вздох этот означал, как трудно ей приходится с Марией, что другая бы давно что-нибудь предприняла решительное, а она все терпит — все эти капризы и детские выходки, и что жить с такой в одной комнате — сплошное наказание.

Конечно, Зинаида так не думала, но показать это умела и умением своим пользовалась не редко на правах старшей и более опытной, хотя старшинства того было всего на полтора года.

Девушки в общежитии занимали крохотную комнатушку, длинную и узкую. В ней с трудом поместились две железные узкие койки, в проходе между которыми двоим не разминуться; две белые больничные тумбочки стояли в головах, отделяя койки от узкого высокого окна с широким подоконником, на котором стоял горшочек с розовой геранью; платяной шкаф громоздился у двери, маленький стол — напротив шкафа, два стула с выгнутыми спинками задвинуты под стол, чтобы не мешали ходить.

Впрочем, малости своего жилища девушки не замечали и были счастливы, что имеют такое, да еще на двоих, а не на четверых или шестерых. А если сравнивать с прошлой жизнью, когда в родительском доме у детей собственного уголка не имелось, так и говорить нечего…

Над Зинаидиной койкой висело нечто, похожее на коврик, разрисованное замысловатыми фигурами в стиле модного несколько лет назад абстракционизма, а над Марииной — пяток вырезанных из журналов иллюстраций, — все больше улыбающиеся парни в форме всех родов войск: военные были в моде, — а выше всех порыжевшая фотография высокой и стройной женщины с милым и строгим, слегка скуластеньким лицом, чуть удлиненными черными глазами, гладкой прической и большим гребнем в темных волосах.

Женщина, в чьем облике угадывалось что-то восточное, стоит опершись одной рукой о стул, другую свободно опустив вдоль длинной сборчатой юбки, из-под которой выглядывают кончики черных башмаков. На женщине шелковая блузка с длинным рукавом, рукава и глухой воротник отделаны кружевами. За спиной женщины плещется синее нарисованное море, с чайками и белыми парусами, из широкой деревянной кадки простирает во все стороны веерообразные листья настоящая финиковая пальма.

Женщина чем-то неуловимо напоминает саму Марию.

Зинаида на заводе работает третий год, Мария — первый. Обе из деревни, как и большинство тогдашних молодых рабочих, только Мария — тверская, а Зинаида — новгородская, обе из многодетных семей, обе еще побаиваются города, не слишком доверяют ему, наслышанные от отцов-матерей о нахальстве и жуликоватости городских жителей, обе не могут похвастаться образованием: у Марии два класса начальной школы, у Зинаиды четыре и коридор; обе не стремятся к знаниям, не любят читать и даже боятся книг: от них де все напасти; на крикливую комсомолию смотрят с опаской и надеются на скорое и счастливое замужество.

Мария, надо сказать, четыре года до этого прожила в Москве, в няньках, но городской так и не стала, хотя и приобрела некоторые навыки, отличные от деревенских, а столицы практически не разглядела: одни лишь дворики, куда выносила или выводила гулять своих подопечных, да ближайшие магазины.

Бурная московская послереволюционная жизнь ее, конечно, как-то коснулась своим горячим дыханием, но в саму Мариину жизнь не внесла практически никаких изменений: не случись революции, все для нее могло бы следовать в том же порядке, что и в теперешней жизни. Если бы, конечно, не вполне вероятное раннее замужество у себя в деревне по воле родителей.

 

Глава 24

В девятьсот восьмом году отец Марии, Василий Ершов, отделился от мира и подался на отруба, построив на кредит Крестьянского банка огромный дом на крутом берегу Тверцы, при впадении в нее ручья, по прозванию Змеиный, и мельницу на самом ручье, перегородив его плотиной. Вся семья от мала до велика горбила на этой мельнице и на земле, что досталась ей по царскому и Столыпинскому указу.

Не выдержала каторжной работы и, надорвавшись, померла через два года во время преждевременных родов жена Василия Анна, отделился старший сын Михаил, не одобрявший отцовой алчности.

Вдовец, однако, горевал недолго, привел в осиротевший дом другую жену, вдовицу же, соединив восьмерых своих детей с тремя приемными, да новая жена произвела на свет божий еще четверых, так что семья продолжала расти и растить своих работников, и на этой основе год от года состояние Ершовых понемногу увеличивалось. В перспективе Василию Ершову виделись льнопрядильня, спиртзавод, другие промыслы и звание купца если не первой, то и не самой последней гильдии.

Грянула война с германцем, за два года которой Василий Ершов сумел сколотить небольшой капитал на поставках овса и ячменя для действующей армии, а вскоре разразилась революция. Четверых сынов обрили и одели в серые шинели, домой они вернулись не скоро, чужими для отца людьми: с другими взглядами на жизнь, с другим отношением к крестьянскому труду, к своему прошлому и настоящему. На отцовой мельнице, да и в нищей деревне, им делать было нечего, и они подались в город, где все им теперь было понятнее и ближе.

В восемнадцатом году, осенью, когда подошло время помола, мельница сгорела, дому и хозяйственным постройкам досталось от огня тоже. Пожар случился то ли по неосторожности самих хозяев, то ли от поджога завистников. Новые власти оказались скорыми на суд и расправу: главу семьи арестовали и судили за саботаж "продовольственного вопроса" и кулацкую агитацию против коммуны.

Василий Ершов отсидел год с небольшим и вернулся домой совершенно другим человеком, будто в тюрьме его подменили: зажил тихо-смирно, особо не надрываясь, лишь бы семье хватало на прокорм, а другие пусть заботятся о себе сами.

Мельницу так и не восстановил. Видать, в тюрьме получил полное образование по части политической экономии при новом государственном строе.

А дальше — как в сказке: мачеха придирками да непосильной работой потихоньку выживала из дому неродных детей, надеясь, что все добро достанется своим, так что Марии, даже и без революции, дома места не находилось и в люди идти пришлось бы в любом случае…

Да только не суждено было сбыться мачехиным расчетам: и добро пошло прахом, и детей не удержала — все разлетелись, кто куда. А больше, конечно, в Москву да в Питер, поскольку жили как бы посередке меж двумя столицами. Ну, и от железки не так уж далеко: верст десять, не более.

В Питере — раз, два и обчелся, а в Москве на ту пору уже проживало множество ближних и дальних Марииных родственников, — в основном Рощиных по матери и Ершовых по отцу, — осевших в первопрестольной в разные времена, иные — еще при крепостничестве: нужда загоняла в большие города на заработки многих крестьян из полунищих тверских деревень. Тетки и дядьки, всяко-юродные братья и сестры, племянники и племянницы различных степеней родственности, — все они жили своей более-менее устоявшейся замкнутой жизнью, связей между собой почти не поддерживали, каждый крутился, как мог, надеясь только на себя, успехами, у кого они были, не хвастались, чтобы не возбуждать зависти, о неудачах не распространялись, чтобы не выглядеть бедными родственниками, надеющимися на богатого дядю.

Иные достигли вполне солидного положения при прошлой власти, да утратили его в октябре семнадцатого, иные наверстали свое при нынешней, иные по голодному тому времени вернулись в деревню.

Один не очень дальний родственник по матери, Егор Рощин, числился, по слухам, каким-то там заместителем какого-то наркома, — величина по крестьянским меркам прямо-таки невозможная, почти что княжеская. К нему Марию и направили весной двадцать четвертого, едва девчонке перевалило за двенадцать лет. Предполагалось, что сановный родственник поможет устроиться в Москве на хорошее место: при его-то власти, казалось, дело это совершенно плевое… Так Марию даже на кухню не пустили.

Имелись у Марии еще несколько адресов — в том числе и Михаила Ершова, сына родного брата Михаила, самого старшего в семье и самого любимого Марией, к которому она убегала, когда ей от мачехи доставалось особенно густо. Разумеется, и всех других братьев и сестер, и даже сводных, она тоже любила, и сами дети различия между собой не делали, но старший брат стоял наособицу: это был правдолюб и правдоискатель, человек рассудительный, по природе очень мягкий и добрый.

Старший сын Михаила Васильевича, тоже Михаил, уехал в Москву еще в двадцатом, пятнадцати лет отроду. О нем в деревне поговаривали, что он свихнулся на чтении книг. К нему-то Мария и направилась, захлебываясь слезами, после неласкового приема у сановного родственника.

Жил Михаил недалеко от Бутырки, занимал с женой и годовалым сыном две крохотные комнатенки, работал корректором в советском издательстве, выпускавшем дешевые книжки для малограмотных, учился на каких-то литературных курсах, пописывал стихи, иногда печатался, за стихи получал гроши, как, впрочем, и за работу в редакции, но там зато сверх денежного довольствия ему выдавали продуктовые рабочие карточки, как человеку, полезному для пролетарского государства.

Жена Михаила, Софья, москвичка во втором поколении, чей дед, покинув черту оседлости в середине прошлого века, поселился в Москве под видом приказчика в магазине богатого родственника. Она закончила частный пансион, куда иудеев принимали без квоты, работала в том же, где и Михаил, издательстве редактором, тоже пописывала стишки, — на этом, собственно, они и сошлись, хотя Софья была на восемь лет старше Михаила. Жили свободным браком, не венчанные и не расписанные.

Через год нечаянно и неожиданно родили сына, им совершенно ненужного. Малыша тут же пристроили к бабке-соседке, сварливой и нечистоплотной, с которой за уход и догляд расплачивались продуктами. Мальчик постоянно болел — то ли по слабости здоровья, то ли по небрежности бабки, но родителей это особо не волновало.

Впрочем, на своего сына времени у них практически не оставалось: надо было и работать, и учиться, и сочинять стихи, и проталкивать их в печать, и успевать на всякие сборища-толковища, устраиваемые поэтической и театральной московской богемой, иначе отстанешь от жизни, выпадешь из ряда, затопчут, забудут как звали.

На сборищах встречались со знаменитостями, читали стихи — свои, разумеется, тоже, — вдрызг разносили одних и возносили до небес других, а через какое-то время — все наоборот.

Мария подвернулась молодым как нельзя кстати. Они тут же расторгли контракт с бабкой, сунули сына двенадцатилетней девчонке и сбежали на очередное поэтическое толковище в Политехнический музей: здесь то ли Маяковский должен был читать новую революционную поэму, то ли Есенин новые стихи о деревне, то ли оба сразу.

У Марии опыт ухода за младенцами был большой и тяжко ей доставшийся: мачеха с шести лет использовала ее в качестве няньки для своих нарождавшихся чад, и попробуй сделать что-нибудь не так: усни над люлькой, или чтобы ребенок заболел, заорал, упал, измазался… — за любую промашку таскание за волосы, хворостина, скрученное мокрое холщовое полотенце, в лучшем случае — подзатыльник. Другая могла озлиться, возненавидеть не только мачеху, но и ее отпрысков. Мария оказалась не такой. И через месяц в умелых и ласковых руках юной няньки младенец выправился и не только перестал болеть и досаждать по ночам беспрерывными капризами, но встал на ноги и пошел.

Однако успехи сына на очумелых от новых веяний родителей особого впечатления не произвели: не до того им было. Софья, женщина новых нравов, большеротая, толстоносая и плоская, на своего сына смотрела с брезгливостью, на руки брала редко, воротила нос в сторону, если малыш пачкал пеленки, и тут же совала его няньке; Михаил делал то же самое в пику своей жене.

Два года Мария прожила у своего двоюродного брата, воочию убеждаясь, сколь пагубно действует на людей образование и пристрастие к книгам: от этого они забывают, кто они и откуда родом, к хозяйству — никакого понятия, семья для них — невесть что, а Софью, которая ей казалась старухой, ненавидела лютой женской ненавистью и за то, что опутала брата, и за то, что помыкала им, и за не материнское отношение к собственному ребенку.

К концу второго года худшие опасения Марии подтвердились: частые ссоры между мужем и женой привели к тому, что Софья ушла к другому, оставив сына, как оставляет кукушка в чужом гнезде свое яйцо.

Михаил, хотя сошелся с Софьей не по любви, был к ней очень привязан как к первой своей женщине, открывшей в нем не только мужчину, но и поэта. После ее ухода он запил, дома не появлялся по нескольку дней, доходило до того, что малыша кормить было нечем, и Марии приходилось побираться по соседям. Не выдержав такой жизни, она собралась и отвезла мальчонку к деду.

К тому времени, то есть к концу лета 1926 года, тридцатидевятилетний Михаил Васильевич Ершов состоял председателем товарищества по совместной обработке земли, на блошино-торопливом тогдашнем языке называвшегося ТОЗом, в которое вошли почти все крестьянские дворы небольшой деревни Мышлятино. Михаилу Ершову верили, да и жизнь поворачивалась так, что хочешь не хочешь, а надо сколачиваться хоть в артель, хоть в банду, хоть во что, лишь бы как-то защититься от постоянных наскоков со стороны власти, а также от нищеты и всяческих нехваток.

При этом все шишки как от властей, так и от членов товарищества доставались одному Михаилу Ершову — и это тоже всем было на руку. Да он, Михаил-то Ершов, видать, и был создан как раз для этого: притягивать к себе все громы и молнии и, не жалуясь, тащить свой воз, стараясь не только не растрясти наваленную на него поклажу, но и не протестуя, если подкладывали еще и еще.

Оставив у брата его внука, Мария, несмотря ни на какие уговоры не уезжать из деревни, вернулась-таки в Москву и довольно быстро устроилась нянькой в семью профессора математики: в четырнадцать лет она уже состояла в профсоюзе нянек и домработниц и имела хорошие рекомендации.

В профессорской семье, в хлопотах и бессонных ночах незаметно пролетели еще два года. Из угловатой и забитой когда-то девчонки за это время сформировалась хрупкая, но вполне зрелая шестнадцатилетняя девушка, притягивающая взгляды заманчивой цыганской смугловатостью, карими наивными глазками и черной косой. И тридцатипятилетний профессор, помешанный на своей математике и потому мало что замечающий вокруг себя, однажды все-таки заметил эти перемены в юной нянечке и начал оказывать ей слишком откровенные и настойчивые знаки внимания.

Жена профессора, нигде не работающая, весьма раздобревшая на хороших хлебах и переставшая следить за собой, застукала как-то своего мужа, прижимающего нянечку к своей плоской груди с таким пылом, с каким не прижимал никогда самою профессоршу, устроила скандал и тут же выставила Марию за дверь. При этом, видать, напела про нее несусветное где надо, так что Мария оказалась не только без работы, но и без всяких перспектив устроиться на хорошее место.

Пришлось вернуться в деревню и какое-то время жить то у отца, до срока постаревшего и опустившего руки, то, большей частью, у слишком деятельного брата Михаила, присматривая за его внуками и внучками, с легкостью оставляемыми его детьми на попечение отца-матери, и за младшими детьми самого дяди Михаила, которых рожала ежегодно его жена тетя Поля, помогая ей еще и по хозяйству.

Между тем надо было как-то и свою жизнь налаживать, и самой к чему-то прилепляться окончательно: не вечно же болтаться по людям, пусть даже и по родным. А в деревне — к чему там прилепляться? На чем эту жизнь налаживать? Мужики и парни — все некультурные, пьющие, жен своих ни в грош не ставят и частенько поколачивают. Нет, Марии такой жизни — после Москвы-то — не хотелось, да и к обхождению она привыкла вежливому и деликатному.

Тут как раз наведалась из Ленинграда старшая дочь брата Катерина, взахлеб нарассказывала ей про Питер всяких чудес, пообещала поддержку на первое время и сманила-таки свою тетку в дальнюю дорогу.

Поплакала Мария, собралась да и поехала.

И точно: Катерина приняла Марию хорошо, выделила в своей небольшой квартирке угол, помогла устроиться на завод, но сама к тому времени уже была замужем, один ребенок у отца с матерью, другой при ней, и Мария, чтобы не стеснять молодых, ушла в общежитие.

И вот уж скоро три месяца живет вместе с Зинаидой в одной комнате.

 

Глава 25

Зима в тот год выдалась сиротская: несколько дней поморозит, а потом потянет с Финского залива сыростью, приползут темные тучи, из них, как из потертого мешка мука, посыплется туманная морось, заледенеют тротуары, заскрипит под ногами песок, усердно разбрасываемый дворниками; провода, деревья покроются ледяным панцирем, карнизы крыш обрастут толстенными сосульками, грозящими свалиться на голову неосторожных прохожих.

И только люди привыкнут к скользящей и семенящей походке, к крикам "Поберегись!", доносящимся откуда-то сверху, к грохоту обрушивающегося на тротуары льда, как дохнет стужей из ледяных просторов Арктики, запуржит, завьюжит, а с обувкой и одежкой плоховато, в магазине не купишь, если что и дают, так по талонам да по большому блату.

Как раз в начале марта, после долгой оттепели, и выпали такие морозные и метельные дни. С вечера вдруг захрустело и зазвенело под ногами, потом пошел снег, поначалу робко и мелко, а потом стеной, залепляя лица, заваливая сугробами продуваемые ветром перекрестки.

Мария торопилась на завод, во вторую смену. Еще не было четырех часов, а в городе уже хозяйничала серенькая ночь, обшаривая улицы и подворотни когтистыми лапами метели. Мария семенила по краю тротуара, одной рукой в вязаной рукавичке придерживая отвороты тоненького демисезонного пальто, чтобы не пустить под него холодный ветер и колючий снег, другой — модный, но мало греющий берет, смотрела себе под ноги и не замечала никого вокруг.

И налетела на какого-то парня.

Отскочила от него в сторону, подняла голову и обомлела: перед ней стоял Вася Мануйлов и улыбался.

— Здорово! — воскликнул он и протянул Марии красную с мороза руку.

Мария несмело подала свою и вскрикнула от слишком крепкого рукопожатия.

Василий смутился, посмотрел на свою руку, сунул ее в карман коротенького пальто, переступил с ноги на ногу.

— А я вот… А мы вот у вас тут на семинаре… — и кивнул головой себе за спину, на проходную завода, светившуюся в полумраке, как одинокий корабль на Невском фарватере. — Послали вот… как рационализатора. Лекцию тут нам читали… про всякие изобретения и новые технологии.

Мария смотрела на него широко раскрытыми глазами. Она слышала его голос, но не понимала, о чем он говорит, однако ей хотелось, чтобы этот голос звучал не переставая. В то же время было почему-то жутко, так жутко, что сердце останавливалось и падало, падало… и ноги слабели и отказывались держать. Она уже чувствовала, как стало пощипывать глаза, и вот-вот на них навернутся предательские слезы, нужно уйти, убежать, а сил нет никаких… и все стояла бы с ним и стояла, пусть и на ветру, на холоде, пусть ноги хоть совсем отмерзнут в стареньких ботах, пусть продует ее насквозь… пусть она заболеет и умрет.

— Я тебя напугал, — говорил Василий, по-белорусски огрубляя гласные, поеживаясь от холода и пронизывающего ветра. — А я иду, вижу — ты идешь, дай, думаю, на дороге встану, а ты даже и не заметила… Вот и…

— Мань! Ты чего встала? Опоздаем поесть! — прозвучал рядом голос Зинаиды, задержавшейся в общежитии и поручившей Марии занять в столовой очередь. — А-а, Вася-Василек! — воскликнула она, узнав Мануйлова. — Пропавшая душа! А мы тут о тебе вспоминали: повертелся перед носом бедных девиц и — поминай, как звали! Да-а. Иван-то заходит к нам, не чета тебе. Говорит: зазнался Васька Мануйлов, в гору лезет, аж подметки дымятся. — И пригласила: — Заходи как-нибудь. А то тут некоторые по тебе…

— Зинка! — вскрикнула Мария в ужасе, будто вынырнув из волшебного сна.

— Ладно, не буду, не буду… Так заходи! — махнула на прощанье рукой и потянула Марию за рукав: — Опаздываем мы, Васенька, опаздываем.

Когда Мария, уже возле двери проходной, оглянулась, Василия не было видно, и ей почему-то стало так обидно и тяжело на душе, что, пока шли в столовую, стояли в очередь и ели, она ни раз украдкой смахивала с ресниц непрошеные слезы.

Зинаида делала вид, что не замечает состояния подруги. Однако, хлебая вермишелевый суп на курином бульоне, успевала примечать все, что делалось вокруг, и сообщать об этом Марии.

— Вон Слизняк катится, — говорила Зинаида с едкой насмешкой, заметив мастера второй сборки, невысокого сорокалетнего толстячка по фамилии Слизенков, с наголо обритой круглой головой и всегда мокрыми толстыми губами. — Пузо-то еще больше отрастил, а туда-а же… хрен мамин.

Куда «туда же», Зинаида не договорила, но Марии и так было ясно, куда: Слизенков, хоть и женатый, и в возрасте, и коротышка, и толстопуз, а мимо смазливой бабенки не пройдет, обязательно похлопает по мягкому месту или ущипнет, а если застигнет кого в темном углу, так совсем с тормозов съедет: так и прет, сопя и пыхтя, глазища сделаются красными, как у кобеля перед течной сукой, и остановить его можно криком или звонкой затрещиной.

Впрочем, и крики, и затрещины он принимал как должное и не обижался.

Зинаида, оставив в покое мастера, помянула еще двоих-троих и, увидев Аню Возницину с подносом в руках, выглядывающую свободное место, позвала:

— Анюта, иди к нам!

Возницина обернулась к ним, улыбнулась мягкой улыбкой и поплыла между столиками, бережно неся располневшее тело и выпирающий живот.

Это была совсем другая женщина, мало похожая на ту "Работницу со "Светланы", с которой лишь год назад Александр Возницин писал свою картину, ставшую знаменитой и приобретенную Русским музеем. Только глаза ее смотрели на мир все так же приветливо и с ожиданием чуда, но больше уже — чуда от самой себя, что билось и толкалось у нее под сердцем.

— Здравствуйте, девочки, — пропела она грудным глубоким голосом, поставила поднос на стол и бережно опустилась на свободный стул. — Ох и склизь какая — просто ужас! — пожаловалась она. — Еле дошла.

— Скоро? — спросила Зинаида, показывая кивком головы на живот Вознициной.

— Через два месяца… должно быть.

— Чего ж ты на работу-то ходишь, дуреха? Декретный надо оформлять, а то доходишься, что свалишься где-нигде в подворотне. Чего мужик-то твой смотрит?

— Да муж-то тут при чем? — изумилась Аннушка. — В поликлинике врачиха новая, она считала-считала, да чего-то не так посчитала. Но через неделю обещала отпустить.

— Ты ей скажи, врачихе-то этой, что по новому закону не имеет права держать на работе беременную бабу. А то им-то что, врачихам-то этим, им лишь бы нашу сестру обмишурить. Им, говорят, премии дают за это — за то, что декретные дни экономят. Ты, Анюта, в профсоюз сходи, пусть там посодействуют. Зря мы, что ли, членские взносы платим.

Аннушка лишь улыбнулась виноватой улыбкой и принялась за еду. А Зинаида не отступала:

— Как Сашка-то твой? Не пьет? Все рисует?

— Рисует… Пишет то есть, — поправилась Аннушка. — Большую картину пишет. Ему к маю ее непременно надо закончить, картину-то. К выставке. А выставка-то — в Москве. Когда ж ему пить-то? — удивленно посмотрела на Зинаиду и спросила:

— Из дому-то что пишут? Как там живут-то?

— Да-а… живу-ут, — махнула рукой Зинаида. Оглянулась по сторонам, наклонилась над столом, произнесла почти шепотом: — В колхоз всех позагоняли, скотину позабирали… Какая уж там жизнь!

— И в нашей деревне тоже, — призналась Аннушка. — Сестра пишет, что хлеба-то до новин никак не хватит. — И тут же поправилась: — Мой-то говорит, что это временные трудности, дальше легче будет. А он-то знает: на Новый год на приеме в Смольном был, сам Киров там выступал и говорил, что кризис в сельском хозяйстве уже позади. И будто сам Сталин тоже так сказывал. — Помолчала и пояснила: — И на меня пригласительный билет был, да куда ж мне — с пузом-то! А Саша ходил, ему нельзя не ходить: партийный он у меня.

Аннушка и Зинаида из одних мест — с Новгородчины, деревни их стоят рядом — через неширокую ленивую речку под названием Мда, и в школе одной учились, потому что одна школа была на несколько деревень. Они и в Ленинград приехали вместе, и на завод устроились, и в общежитии жили в одной комнате; это Аннушкину койку занимает теперь Мария.

— Да я, при таком-то мужике, ни в жисть работать бы не стала! — воскликнула Зинаида. И уверенно заключила: — Дура ты, Анька: выгоды своей не понимаешь.

— А ты с Николаем, что, поссорилась? — спросила Аннушка, переводя разговор на другое.

— Да ну его, дурака такого! — отмахнулась Зинаида. — Он и рисовать-то не умеет, не то что твой Сашка. Подарил мне картинку — а что в ней? Так, тьфу! Висит вон на стенке… дырку в обоях закрывает. Вот куплю коврик — выкину… Отшила я его. У него только и на уме, как там китайцы и другие пролетариаты борются со своими буржуями. Очень они мне нужны, китайцы-то эти! Как же! Да и жениться он не собирался: давай, говорит, поживем так, а там поглядим. И это через два дня, как с ним познакомились у тебя на свадьбе. Вот еще — глядеть я буду… Пусть ищет дуру в другом месте, — сердито закончила Зинаида.

А Мария ела, слушала краем уха разговор подруг и думала: "И ничего-то в нем нету… И невоспитанный он: руку вон как придавил и даже не извинился. А говорит как! Это ж ужас, как он говорит! "Я табе гавару", — мысленно передразнила Василия Мануйлова Мария. — Бульба баларусская… А женится, драться, небось, станет…"

И сердце при этом у нее так ныло, так ныло, что кусок еле пролезал в горло и слезы подступали к глазам.

Только теперь, нечаянно встретив Василия Мануйлова, Мария поняла, в чем причина ее тоски. Он ей приглянулся еще в поезде своей не по годам солидностью, немногословием, серо-зелеными дерзкими глазами, но тогда она и помыслить не могла, что заболеет этим парнем. Тем более что сам он на нее не обратил никакого внимания, занятый какими-то своими думами.

Зато Иван Кондоров к Марии прилепился сразу же, принимал деятельное участие в ее устройстве на работу, частенько поджидал то сперва возле Катерининого дома, то потом возле общежития или заводской проходной. Даже познакомившись с красивой Зинаидой, он как бы и не заметил ее красоты, не изменив к Марии своего отношения.

А вот она не питала к нему каких-то необыкновенных, особенных чувств, какие, как казалось ей, должна питать к человеку, с которым решилась бы связать свою жизнь. Даже уговаривая себя, настраивая мысли свои на Ивана, она ничего не испытывала, кроме жалости к самой себе. А ведь он и непьющий, и деликатный, и внимательный, а… а все не то: не болит по нем сердце, не ноет, не тоскует по ночам. Даже когда поцеловал как-то перед общежитием, не испытала Мария и того волнения, какое охватило ее когда-то давно, когда солидный профессор математики в первый раз прижал ее к себе в полутемной прихожей и жадными губами хватал то за ухо, то за щеку, пытаясь поймать ее губы, а она молча сопротивлялась и в то же время чувствовала, как слабеет ее тело, как горит и наливается грудь под его большими жадными ладонями, как тяжелеет низ живота, и все меньше желания отворачиваться, страх куда-то уходит, сменяясь чувством ужаса и обреченности перед неизбежным и… и все более нетерпеливого ожидания.

Не было с Иваном ничего подобного.

А тут приглашение на Новый год и встреча с Василием. И что-то с ней произошло. Не сразу, не тогда, а позже, когда простились у общежития, а он так ничего ей и не сказал, не назначил свидания, ничего не пообещал, будто она как была для него пустым местом, так и осталась. Как Иван для нее…

А в глазах все стоит, как у нее свалилась юбка, а он, Василий-то, присел вместе с ней, закрывая ее от других, и при этом сделал вид, что ничего не произошло. Боже, как она тогда была смущена и благодарна ему! А теперь все перепуталось, не поймешь, как жить дальше, и на сердце такая тоска, что хоть в омут.

 

Глава 26

После той ночи, когда арестовали Димку Ерофеева, Михаил Золотинский заболел. Вызванный на дом врач, какой-то дальний родственник Катцелей, определил его болезнь как нервный срыв, велел думать о чем-нибудь приятном, легком, несущественном, если вообще нельзя не думать, больше гулять на свежем воздухе, пить парное молоко.

Мару, вызвавшую врача, он принял за жену больного и долго объяснял ей, что и как надо делать, чтобы ее муж поправился как можно скорее. Мара не пыталась разубедить врача в его заблуждении относительно ее и Михаила, ей, похоже, было приятно исполнять выпавшую ей роль — роль сиделки возле постели больного. Она с удовольствием ухаживала за Михаилом, кормила, водила гулять, терпела его капризы.

Раза два к Михаилу заглядывал отец Мары, Иоахим Моисеевич, однако порога комнаты не переступал, ворчал и уходил, будто проверял, действительно ли криворотый сосед болен и не занимается ли его дочь с ним какими-нибудь глупостями.

Но пока Мара находилась на работе, Михаил оставался один. И целыми днями писал и писал свою бесконечную поэму. В нем будто включился до толе работавший с натугой и постоянными сбоями автомат-рифмователь, и если раньше приходилось подолгу ломать голову, подбирая рифмы, загоняя их в жесткие рамки сюжетов и связанных с ними мыслей, то теперь это давалось практически без всякого труда: сюжеты и мысли возникали как бы из ничего, тут же облекаясь в пеструю бахрому рифм — только успевай записывать.

Лихорадочное возбуждение охватывало Михаила с самого раннего утра. Едва он открывал глаза, — а чаще еще и не успевал их открыть, — как автомат начинал свою работу. Однако Михаил не давал ему воли, чувствуя, что это еще не настоящая работа, а как бы прикидка, опробование механических частей, отлаживание ритмического строя и способности производить созвучия. Он даже не притрагивался к заветной тетради и не смотрел в ее сторону, а терпеливо ждал, когда неуклюжая Мара напоит его чаем и уйдет, когда в коридоре смолкнут голоса и топот ног. Только после этого отпускал все внутренние тормоза, автомат включался на полную мощность и начинал производить одно четверостишие за другим.

Проходил час, два, три — Михаил не чувствовал времени. Но вот где-то неподалеку хриплый гудок какого-то завода или фабрики возвещал о перерыве в рабочем дне, ему отвечали дальние гудки других заводов и фабрик, еще через несколько минут начинали хлопать двери подъездов, отрывистые голоса поднимались со дна дома-колодца, торопливо топали каблуки по лестничным маршам, хлопали двери квартир, насыщая дом тревогой и ожиданием чего-то непоправимо-жуткого, сразу во многих местах включалось радио, и одни и те же жестяные голоса о чем-то настойчиво бубнили и пели одни и те же песни, чему-то радуясь и что-то проклиная, — автомат выключался, и в голове поэта начинала раскачиваться из стороны в сторону свинцовая глыба и биться о стенки черепной коробки, стараясь ее проломить.

Запыхавшись, прибегала Мара, разогревала на примусе обед, приносила в комнату Михаила тарелку с супом, ставила ее на табурет, смотрела, как он ест, и, захлебываясь, рассказывала о погоде, о чем пишут в газетах, что слышно вообще, избегая всяких трудных и непонятных тем и все время на них натыкаясь. В таких случаях она, подумав, говорила всегда одно и то же:

— А-а, это совсем уже не интересно. И никто не знает, что оно такое. Я лучше вам расскажу-таки, как на Дворцовой набережной столкнулись автомобиль и телега. Ой, это уже так было смешно, так смешно, что просто жуть! Они так долго не хотели сталкиваться, а милиционер все свистел и свистел, а лошадь все никак не хотела сворачивать, а автомобиль был из Смольного, поэтому извозчика арестовали вместе с лошадью. О! Это уже надо было видеть! — И засмеялась сдавленным смехом, прикрываясь ладошкой, с опаской поглядывая на больного, лицо которого почему-то вытянулось и окаменело.

А все дело в том, что у Михаила при слове "арестовали" свинцовая глыба остановилась в предлобье между глазами и, медленно раздвигая мозг, пыталась выдавить глаза, отчего зрачки свело к переносице, а на бледном лбу выступил пот.

Мара, спохватившись, отерла чистой тряпицей лоб больного и занялась приготовлением лекарств, украдкой вздыхая и думая, что, судя по всему, Михаил умрет, она останется старой девой и всю жизнь будет жить со своими родителями, потому что кому она нужна — такая вот… такая, а Михаил — первый мужчина-еврей, обративший на нее внимание, хотя, конечно, он и сам мало похож на легендарного царя Давида…

Накормив больного и дав ему порошки и капли, Мара пропадала до вечера в неведомых Михаилу таинственных подземельях, где вместе со своим сварливым отцом пересчитывает бриллианты и золотые царские червонцы, взвешивает церковные блюда, оклады от икон, кресты и крестики, кольца, перстни и прочие драгоценности, которые пойдут на индустриализацию и укрепление обороны.

Лекарства через какое-то время останавливали напор свинцовой глыбы внутри черепной коробки больного, и он, натянув на голову одеяло и пальто, в котором ходил на работу, покорно проваливался в пустоту, в которой не было ничего — ни снов, ни широкой постели, предназначенной для двоих, ни собственного его тела.

Спал Михаил часа два и просыпался всегда с испугом: ему казалось, что спал он слишком долго, что коварный врач по наущению Иоахима Моисеевича специально выписал ему такие порошки, чтобы не допустить Михаила к исполнению его великой миссии, и поэтому он, Михаил, должен проявлять изворотливость и не поддаваться на всякие соблазны. Но свинцовая глыба не шевелилась, а руки-ноги, наоборот, действовали, голова работала, и Михаил забывал о враче и Марином отце, снова входя в привычную для себя роль.

Осторожно высунувшись из-под одеяла, как сурок из норки после проливного дождя, оторвав от подушки лохматую голову, он долго прислушивался к тому, что существовало за дверью его комнаты, за окном и за стенами.

В это послеобеденное время во всей квартире — и во всем доме — дремала, как дремлют сторожевые псы, настороженная тишина, свидетельствующая о том, что здешние обитатели еще не вернулись с работы, из детских садов, яслей и школ, из очередей в продмаги и проммаги.

Михаил спускал на пол худые волосатые ноги в порыжелых коротковатых кальсонах с болтающимися штрипками, — эти кальсоны он носил уже лет десять, — выбирался из-под одеяла, накидывал на плечи пальто и брел сперва в туалет, потом на кухню, боясь встретить хоть кого-нибудь из жильцов. Особенно — кого-нибудь из Ерофеевых. Или желчную антисемитку Веру Ивановну Пригожих.

Вскипятив чаю, он возвращался к себе с большой алюминиевой кружкой и, отпивая по глотку, снова брался за перо. Однако автомат рифмопроизводитель работал уже не так бойко, заставляя своего хозяина то и дело морщить лоб и мучительно вглядываться в серый потолок с большим бурым пятном в дальнем углу.

Однажды вечером — где-то на четырнадцатый-пятнадцатый день болезни — Михаил услыхал, как в коридоре громко и взахлеб заплакал мальчик Коля, младший брат Димки Ерофеева. Тотчас же зазвучали голоса других жильцов, громче всех и с особым возмущением — антисемитки Веры Ивановны Пригожих. Плач тут же то ли прекратился, то ли переместился в квартиру Ерофеевых или Веры Ивановны.

Из-за этого плача и криков у Михаила внутри все сжалось и заныло от удушливой тоски, он сам готов был заплакать и забиться в истерике. Но не потому, что ему жалко стало этого Колю, а потому что…

Вот он, Михаил Золотинский, который… которому предстоит… и у него так мало времени, а он весь больной, но там, в коридоре, хотя и знают об этом, то есть о том, что он больной, однако, несмотря на это, то плачут, то громко разговаривают или даже смеются, то кричат или топают ногами, а у него от этого болит голова, свинцовая глыба начинает бешеный танец, пытаясь развалить черепную коробку. Бессовестные, бессердечные люди! И ведь не скажешь, не запретишь. А как бы хорошо было, если бы все пропали куда-нибудь, все стихло, ничто не шевелилось, не говорило, не звучало… Тогда бы он успел все сделать, приготовиться и явиться…

Едва затихли рыдания Коли Ерофеева и возмущенные крики женщин, в комнату к Михаилу пришла Мара, какая-то особенно неуклюжая и широкая, с капельками чего-то на усах, села на стул, подобрала под него короткие, толстые ноги и, качая большой головой, стала рассказывать:

— Вы представляете, Моня, этого мальчика сегодня выгнали-таки из пионеров. — Понизила голос до шепота и пояснила: — Из-за брата. Ах, как это уже ужасно видеть… А он такой хороший мальчик, — у этих русских тоже случаются-таки хорошие мальчики, — всегда всем говорит "здравствуйте", очень вежливый и сознательный, и даже два раза помог мне уже донести сумку. Ах, боже ж мой, боже ж мой…

И Михаил не выдержал и заплакал: вот даже Мара жалеет не его, Михаила, а какого-то русского мальчика, настоящего шейгеца, который проживет жизнь, сопьется и сдохнет, так ничего существенного не совершив, и люди даже не узнают, был ли на свете такой мальчик — Коля Ерофеев. В то время как Михаил Золотинский…

Мара, увидев слезы на глазах Михаила, охнула, всплеснула короткими руками, поспешно пересела на постель, взяла в ладони его лохматую голову и прижала к своей большой и мягкой груди.

Она гладила его спутанные волосы, мокрое от слез лицо и говорила по-еврейски что-то жалостливое, говорила речитативом, но Михаил не разбирал слов, он зарывался лицом в ее мягкую грудь, испытывая странные и незнакомые ощущения, и сдавленно рыдал уже от тоски: эта неуклюжая девушка даже сейчас жалела не его.

И тогда ему захотелось сделать ей больно. Сначала он через кофту прикусил ей грудь, но Мара будто этого даже и не почувствовала. Тогда, уже не рыдая, а рыча и взвизгивая, он стал срывать с нее одежды, и когда она, голая, оказалась с ним под одеялом, ощупал ее холодными пальцами с ног до головы, успокоился и тут же уснул.

 

Глава 27

На другой день к Михаилу домой пришел товарищ Снидайло. Не было ни звонков, ни стука в наружную дверь, а сразу же открылась дверь в комнату Михаила — сперва чуть-чуть, потом настежь, — и ввалился товарищ Снидайло в черном пальто с барашковым воротником и в меховой шапке пирожком, присыпанных снегом. Он казался квадратным и неуклюжим и очень походил на ломового извозчика и… и чем-то на Мару.

Ввалившись в комнату, товарищ Снидайло прикрыл за собой дверь и огляделся.

Михаил в это время полулежал-полусидел головой к окну, ногами к двери и торопливо записывал стремительно рождающиеся в голове четверостишия: автомат в эту пору работал на всю катушку, а свинцовая глыба отдыхала. Среди произведенных автоматом строк были и такие:

Заплакал ребенок, выгнанный из отряда, Бил барабан и горны горнили. На Дальнем Востоке в разрыве снаряда Разорванный свет зарывали в могиле.

Окно комнаты Михаила располагалось во втором этаже и выходило во двор пятиэтажного дома-колодца, где и в летние-то солнечные дни держался серый и сырой полумрак, а в комнате — так было и еще темнее и сырее. Поэтому в добавление к скудному свету из окна на столе практически постоянно горела лампа в сорок свечей под зеленым абажуром, на стену отбрасывалась огромная всклокоченная тень от головы больного, серенькая — днем, черная — ночью, а часть света лампы падала на крашеный суриком пол и достигала двери… где-то на высоте колен.

В этом-то свете и возникли блестящие и до ужаса знакомые сапоги.

Но что мне ребенок, разрывы и горны! Что мрак беспросветный! Что свет скоротечный! Когда в моем сердце, как дятел, упорно Стучит Проведенье, зовя меня в Вечность… А люди, такие безмозглые твари, Им все нипочем… им все нипочем…

Увидев сапоги возле своей кровати, Михаил отшатнулся к стене, замер и окоченел. И не то чтобы он сразу же догадался, чьи это сапоги, но зато он хорошо помнил, как приходили другие незадолго до нового года в таких же сапогах и чем закончился их визит. Вот подошла и его очередь.

— А-а, болеешь, — произнес товарищ Снидайло ворчливым голосом и, заглянув Михаилу в лицо, стал стаскивать с себя пальто.

Но даже узнав товарища Снидайло, Михаил оставался все в том же неподвижном, окоченелом состоянии, а в его голове продолжал выстукивать одни и те же слова автомат-рифмователь, будто заезженная патефонная пластинка, так что Михаил никак не мог связать знакомые до последней складки сапоги с их обладателем и сделать из этого тот неизбежный вывод, что уж эти-то сапоги ему ничем грозить не должны.

Между тем товарищ Снидайло, повесив пальто на вешалку у двери и туда же приспособив шапку, обеими ладонями пригладил свои редкие волосы на бугристой голове, извлек откуда-то объемистый сверток, приблизился к Михаилу, следившему за каждым его движением широко раскрытыми черными глазами сквозь толстостеклые очки, вынул из его безвольных рук тетрадь и ручку, в тетрадь заглянул, хмыкнул:

— Вирши сочиняешь? Шо ж, цэ дило добре…

И прочитал вслух первые же попавшиеся на глаза строки:

Струилась серая река людей, людишек, людевидных. Над ними рдели облака, сочась мочой…

Дальше читать не стал, изумленно покрутил головой, закрыл тетрадь и вместе с ручкой положил на стол. После чего повертел в руках хиленький стул на гнутых ножках, отставил его в сторону, освободил табуретку, принесенную Марой, от чернильницы-непроливашки, покачал табуретку, пробуя на прочность, сел, широко расставив ноги, положил на стол пакет и стал его разворачивать.

В пакете оказались яблоки, мандарины, шоколадные конфеты, печенье в пачке, банка с малиновым вареньем, что-то еще. Вынимая продукты из пакета, товарищ Снидайло каждый предмет показывал Михаилу, называл и клал на стол, будто производил опись или собирался передать ему эти продукты под расписку.

— Варенье сам варил, — похвастался товарищ Снидайло без всякого выражения в лице и голосе. — От простуды очень помогает. — Помолчал, добавил: — Народное средство. — Оглядел разложенные на столе гостинцы, пояснил: — Остальное — на казенные деньги куплено в спецмаге. Мы своих людей ценим, в беде не бросаем. Так-то вот, товарищ Золотинский.

Еще раз окинул комнату цепким взглядом выпуклых карих глаз, заглянул в лежащие на столе рецепты, покачал головой, хлопнул по массивным коленям широкими ладонями, встал, пошел к двери, стал одеваться.

— Ну, значит, поправляйся. Хворать революционеру в наше время негоже. Хотя, конечно… Ну, будь здоров! До побаченьня! Да. — Помедлил и сообщил, видимо, надеясь доставить своему секретному сотруднику приятное: — А студенты твои раскололись: контриками оказались. Как я и предполагал. И сосед твой тоже. Так-то вот.

Приоткрыл дверь, как это совсем недавно делала Мара, выглянул в коридор, прислушался, шагнул за порог. Был — и нету.

Остались на столе разложенные фрукты, рассыпанные конфеты, между ними гордо возвышалась банка с вареньем, накрытая вощеной бумагой и перевязанная бечевкой.

 

Глава 28

Почему-то визит товарища Снидайло напугал Михаила не меньше, чем визит гэпэушников в предновогоднюю ночь. Он даже не пытался объяснить, откуда у него этот страх и имеет ли он под собой основание.

Пока в комнате находился товарищ Снидайло, Михаил не произнес ни звука, он только следил за каждым движением гостя широко раскрытыми глазами, жалко кривил рот, медленно смаргивал да иногда кивал головой. А в это время автомат, еще не выработавший дневного ресурса, выйдя из состояния механического шока, продолжил производить рифмованные строчки, возникавшие как бы из ничего и в никуда пропадавшие.

Но вот товарища Снидайло не стало, и в сознание Михаила требовательно постучалось нечто, заставив его схватиться за ручку и тетрадь:

Лишь два звонка — и грохот сапог; Снег на барашковых воротниках… Дьявол звонил в эту ночь? Или бог? В чьих мы сегодня незримых руках? Жду я с надеждой ответ у рассвета, — Холод промозглый мне вместо ответа. Да на столе мандарин и конфета, Банка с вареньем да звоны в ушах…

Записав, Михаил вспомнил, что товарищ Снидайло держал в руках его тетрадь, прочитал в ней несколько строчек, и, не исключено, снова придет и захочет прочитать больше и более внимательно. И что тогда?

Ужасное волнение охватило Михаила. Начиная с ног, подбираясь к голове, попеременно вздрагивала то одна часть тела, то другая; вот мелко затряслась голова, челюсть отвалилась, в углах рта показалась слюна. Тут же поэт почувствовал, как пробудилась и вновь пришла в движение свинцовая глыба в его черепной коробке. На этот раз — раньше обычного времени.

Михаил поспешно проглотил несколько порошков сразу, накапал, расплескивая, целую ложку капель, охватил голову руками, заскулил тихонько, раскачиваясь из стороны в сторону. А глыба качалась в его мозгу, перетирая в бесполезную пыль драгоценные поэтические клетки.

Через какое-то время боль в голове утихла, зато появилось странное беспокойство. Михаил несколько минут вертелся на постели, напряженно оглядывая свою комнату, иногда шаря руками между стенкой и кроватью, затем поспешно выбрался из-под одеяла. Беспокойство, тревога, страх перед неизвестностью заставили его кое-как одеться, собрать все свои тетради.

Теперь он вертелся на одном месте между столом и дверью, прижимая тетради к груди и что-то ища безумными глазами. Наконец взгляд его остановился на столе, в нем появилось что-то осмысленное и по-детски радостное. Михаил уронил тетради на кровать, схватился обеими руками за свисающую со стола клеенку, потянул. С громким стуком посыпались на пол мандарины и яблоки, раскатываясь по всей комнате, почти беззвучно упала и разбилась банка с вареньем, и кровавая лужа стала медленно растекаться, охватывая бурую ножку стола.

Однако это вызвало у Михаила лишь злорадную ухмылку. Он бросил клеенку на кровать, долго возился, заворачивая в нее тетради. Затем влез в свое пальто, сунул ноги в ботинки, запихнул сверток за пазуху и, давя мандарины, выскользнул из комнаты в коридор. Здесь он постоял немного, прислушиваясь и дрожа, затем открыл наружную дверь, ведущую на лестничную площадку, протопал по ступеням, оставляя за собой кровавые следы варенья, чувствуя, как все его существо охватывает крылатая радость освобождения. Вот он выбрался во двор-колодец, прошмыгнул под аркой на улицу и двинулся по тротуару на дрожащих и подгибающихся ногах. Со стороны он походил на пьяного, упорно пробирающегося в сторону дома.

Михаил Золотинский долго плутал в узких переулках и улочках, держась подворотен и затаиваясь, едва впереди показывался одинокий прохожий. Снег громко скрипел под его башмаками, обутыми на босу ногу, пар окутывал лицо, облеплял сосульками поднятый воротник, отросшую бородку и усы, непокрытую голову, брови и даже ресницы.

Михаил не знал, куда идет, он не представлял, сколько сейчас времени, а когда до его слуха донеслись фабрично-заводские гудки, даже не попытался вспомнить, с чем они связаны. Ему все время казалось, что за ним следом идет товарищ Снидайло, чтобы отнять заветные тетради.

Иногда слышались фырканье лошади и окрики кучера, рокот автомобиля и трель милицейского свистка. Тогда Михаил, не оглядываясь, кидался в первую попавшуюся подворотню и вжимался в какую-нибудь темную нишу, а через минуту-другую выбирался из нее и продолжал свой путь.

Он не заметил, как вышел к чугунной ограде Летнего сада. Долго шел вдоль нее, пряча лицо от встречных прохожих за воротник, посверкивая поверх него широко распахнутыми глазами, наконец достиг калитки, свернул на едва утоптанную тропу.

Ветви деревьев и кустов пушились инеем. Ворона села на ветку у него над головой — иней ссыпался с ветки и, серебрясь в сером воздухе, опустился Михаилу на голову, воротник и рукава.

Ворона наклонилась к нему и отвратительно каркнула. Михаил вздрогнул, присел даже, потом, выпрямившись, замахал свободной рукой, закричал что-то нечленораздельное. Его крик поднял десятки, если не сотни, ворон и галок, мир наполнился их мерзкими криками, они проникали в мозг и толкали, толкали свинцовую глыбу вверх, к серому небу, к серебристым вершинам деревьев.

Вдруг ближайший куст вспыхнул голубым пламенем. Пламя качалось на одном месте, слегка поворачиваясь то влево, то вправо. Вот оно приняло очертание старца — в белой бороде и длинных, ниспадающих на белые одежды белых волосах.

"Бог, — подумал Михаил без удивления и страха. — Вот Он какой — Бог. Однажды Он явился Моисею… и тоже из куста… но в виде огня. Теперь явился мне. Значит, не зря мне представлялась моя участь — участь Мессии. Это Он выбрал меня, единственного из всех живущих, это Он заставил меня писать мою поэму — мои сорок глиняных табличек. Скоро люди узнают о них, и я пойду… мы пойдем… они пойдут за мной и…"

Михаил вытянул вперед дрожащую руку, другой крепко прижимая к груди тяжелый сверток, и пошел к кусту, за которым, осыпанная снегом, мерзла статуя то ли Афродиты, то ли еще какой из греческих богинь.

Продираясь сквозь кусты, не чувствуя на морозе боли, Михаил, изодрал о ветки лицо и руки, а когда уткнулся в каменное изваяние, стал биться о него головой и кричать. На губах его выступила кровавая пена.

На его крики сбежались люди, и он стал призывать их идти в Палестину, чтобы там построить настоящее коммунистическое общество, в котором не будет ни русских, ни евреев, ни татар, а будут одни коммунисты.

И читал им стихи, и совал свои тетради, уговаривая размножать их и передавать друг другу. И выкрикивал, выкрикивал, выкрикивал:

И, взявшись за руки, пойдем Вослед за мною в Палестину, На гору дружно мы взойдем, Узрим прекрасную долину И трупы смрадные врагов Близ Иорданских берегов…

Люди, послушав немного, быстро расходились, боязливо оглядываясь. Только мальчишек становилось все больше: как раз в это время в школах закончились занятия второй смены. Мальчишки кружили вокруг поэта, кричали и свистели, кидались снежками и радостно хохотали, когда снежок залеплял ему лицо.

Прибежал запыхавшийся милиционер, отогнал мальчишек пронзительной трелью своего свистка, задержал двух зевак в качестве свидетелей, заставил их собрать разбросанные тетради и сложить в клеенку.

Еще через несколько минут приехала карета скорой помощи, два дюжих санитара накинули на Моньку Гольдмана белый балахон и затолкали его в фургон.

Мальчишки разбежались по домам, чтобы слопать свой суп и котлету и засесть за уроки, а дотошный милиционер долго бродил по истоптанному снегу, подбирая всякие предметы, могущие иметь непосредственное отношение к только что случившейся явно антисоветской провокации, как то: ученические ручки, клочки бумажек, пуговицы и даже одну чернильницу-непроливашку.

* * *

Товарищ Снидайло только что закончил разбираться в зашифрованных записях своего бывшего секретного сотрудника, месяц назад помещенного в психушку. Несколько тетрадей были заполнены плотными, убористыми письменами в виде крючков разной длины и ширины. Имелись и нормальные записи.

Таковой была последняя — про мандарин, конфету и банку с вареньем.

Расшифровать письмена оказалось совсем не трудно. Товарищ Снидайло, читая стихи, перемежаемые дневниковыми записями, сокрушенно покачивал бугристой головой: секретный-то сотрудник, оказывается, был ярым контриком: он не только писал антисоветские и антиреволюционные вирши, но и лепил в своих политдонесениях явную туфту, очерняя до последней крайности советскую действительность. А товарищ Снидайло так ему доверял, что даже не пожалел банки с собственноручно приготовленным вареньем.

Закончив разбираться в тетрадях, товарищ Снидайло уложил их в отдельную папку с надписью "Совершенно секретно", пробил дыроколом, зашнуровал, сделал опись, поставил дату: 26 февраля 1934 года. Затем расписался, опечатал и сдал в архив.

Конец десятой части