Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 11

 

 

Глава 1

С утра ярко светило солнце, пощипывал морозец, но после полудня потеплело, и над Москвой стали собираться тучи, налитые свинцовой тяжестью. Они надвигались с северо-запада, медленно и неотвратимо. На солнце наползла мутная пелена, оно съежилось, потускнело и, вызолотив напоследок темно-лиловую клубящуюся бахрому туч, вытянуло вверх руки-лучи в поисках спасительной соломинки, не нашло ее и окончательно погрузилось в пучину.

Стемнело. Налетел ветер, заполоскал снежные космы с крыш и сугробов, собранных дворниками, выгреб из чугунных урн и понес по улицам и переулкам обрывки газет, обертки от конфет, окурки. Липы и тополя замахали ветками, стряхивая с себя иней и ледяные наросты, тревожный звон и ропот наполнили воздух ожиданием непогоды.

И вот — серый полог задернул небосвод, не оставив ни единого просвета. Снег, плотный, непроницаемый, закружился, завертелся волчком на продуваемых со всех сторон перекрестках, а по широким улицам и проспектам понесся наискось, заставляя прохожих прятать лица в воротники, идти то боком к ветру и снегу, то задом наперед.

В этот ненастный вечер в еврейском камерном театре на Малой Бронной давали "Тевье-молочника" по Шолом-Алейхему. Казалось, вся еврейская Москва, презрев непогоду, устремилась в одну точку. И даже те, кто едва помнил свой язык. Шли в основном на Михоэлса и Зускина, особенно блиставших в этом сезоне.

В фойе отряхивали пальто и шубки, вытертые лисьи воротники, осаждали гардероб, устремлялись в буфет согреться горячим чаем, занимали места в зале, откуда уже доносились звуки настраиваемых скрипок, вскрики саксофонов, рулады кларнетов, оглядывали партер и ложи в поисках знакомых лиц, переговаривались, мешая русскую речь с еврейской, украинской, белорусской, грузинской и еще бог знает какой.

Прозвенел второй звонок, людской муравейник пришел в еще более стремительное движение, растекаясь по лестничным маршам и коридорам. Это все был служивый люд, протирающий штаны и юбки в наркоматах, райкомах партии и райсоветах, в отделах НКВД и ОГПУ, в издательствах, редакциях газет и журналов, в театрах, на радио, на продуктовых и промтоварных базах, в торговых точках, в банках, в ювелирных и художественных мастерских, наконец, дома, за писанием романов, повестей и стихов, прославляющих революцию, социализм, гений великого вождя и учителя товарища Сталина.

До революции мало кто из них зарабатывал свой хлеб, стоя у заводских или фабричных станков, а все больше адвокатами, лавочниками, аптекарями, ремесленниками. Если кто и тяготел к какой партии, то в лучшем случае к меньшевикам или эсерам, а то все больше к еврейскому Бунду, к сионистам. До самого последнего дня многие из них боролись с большевиками, иные тянулись даже за кадетами, но едва большевики взяли власть, переметнулись к ним и сами стали неотъемлемой частью этой власти. Конечно, не о такой жизни они мечтали, не о такой своей роли в этой жизни, не о такой власти, но большинство из них было уверено, что любую власть можно приспособить к своей выгоде.

А какие удивительные лица являлись здесь, какие типы! Казалось, все, что есть в человечестве разнообразного и примечательного, выставило свои особенности в этих типах на всеобщее обозрение: носы и губы разных форм и размеров, глаза и волосы всевозможных расцветок, фигуры немыслимых пропорций. Тут можно было встретить индуса и араба, турка и грека, грузина и армянина, шведа и немца, англичанина и испанца, попадались славянские лица, и бог знает еще какие — от каждого народа на земле взял что-то еврей себе, ни с кем не смешавшись, не сроднившись, не сблизившись, сохранив свое лицо, свои повадки, свою особость, по которым они безошибочно узнают друг друга в толпе, сливаясь с нею до поры до времени.

И вот они собрались вместе — маленький Израиль посреди заснеженной Москвы. Они узнавали знакомых, друзей, перекликались через весь зал, захлебывались словами, сияли глазами, улыбками, жестикулировали, и гул голосов, в которых ощущались отзвуки всех языков и наречий, раскатывался под сводами театра.

Но не все спешили занять свои места в зрительном зале, не всех интересовал "Тевье-молочник" с Михоэлсом и Зускиным. Некоторые товарищи сразу же после второго звонка кинулись в туалет, а там, воровато оглянувшись, прошмыгивали в дверь с надписью "Служебное помещение. Посторонним вход воспрещен", вступали в полутемную каморку и натыкались на грузного человека в большой испанской шляпе с пестрыми лентами, низко надвинутой на глаза, сидевшего за небольшим столом.

Наткнувшись на этого человека, таинственные посетители с достоинством протягивали ему сегодняшний номер газеты "Правда", сложенный таким образом, чтобы видна была лишь нижняя часть портрета товарища Сталина. Человек брал газету, совал ее в ящик стола, взамен выдавал номерок, точь-в-точь как в гардеробе.

Далее таинственные посетители попадали в коридор, шли мимо каких-то закрытых дверей, потом спускались по лестнице вниз, еще одна дверь, еще несколько ступенек, большое, теряющееся в полумраке помещение, заполненное театральным реквизитом, пропахшее пылью и мышами. Хотя посетители двигались почти на ощупь между нагромождением столов, стульев, холстов и прочего хлама, они чувствовали себя вполне уверенно: знать, совершали сей путь не впервой.

Наконец они достигали очередной двери, из-под которой пробивалась яркая полоска света, и попадали в более-менее опрятную комнату с полукруглым столом посредине, гнутыми стульями вокруг него, с портретами членов Политбюро на стене, оклеенной зелеными обоями, и несколькими картинами, выполненными в модернистско-авангардистском стиле, и большим холстом, полностью закрывающим противоположную стену, на котором был намалеван пейзаж, вобравший в себя все, что можно встретить от гор Кавказских до гор Хибинских.

Никто из входящих не произносил ни слова, не делал лишних движений, к столу шел уверенно и занимал, судя по всему, лишь ему одному предназначенное место, после чего замирал над столом нахохлившейся вороной. Как и все остальные.

В течение нескольких минут собралось ровно двенадцать человек. Едва последний занял свое место, откинулся угол холста со всеобъемлющим пейзажем, из-за холста вышел крупный мужчина в черной маске и шляпе, в черном пальто, уселся во главе стола и заговорил:

— Товарищи, — произнес он негромко, глядя прямо перед собой сквозь прорези в черном картоне. — Нами получено письмо с той стороны. Устное письмо, разумеется. Я изложу только суть этого письма…

Оратор сделал паузу, давая присутствующим время сосредоточиться и оценить услышанное. Никто будто бы не шевельнулся при его словах, но какое-то едва заметное движение над столом все-таки возникло: то ли сдержанный вздох, то ли темные фигуры разом качнулись в сторону председательствующего.

А тот заговорил снова, но уже голосом, очень похожим на голос Льва Давидовича Бронштейна, то бишь Троцкого, каким все присутствующие помнили его еще пяти-шестилетней давности: резким, чуть хрипловатым и усталым:

— Несмотря на громкие, особенно в последнее время, крики о грандиозных успехах индустриализации и коллективизации, провозглашенных и осуществляемых Сталиным и его подручными вопреки законам истинного марксизма-ленинизма, внутренние противоречия как в самой партии, так и в обществе, явившиеся следствием нарушения этих законов, постоянно и неуклонно нарастают, подобно снежному кому, катящемуся с крутой горы. Основы этих противоречий кроются не только в режиме управления партией и страной, который окончательно скатился к личной диктатуре Сталина, но и в повороте всей внутренней политики в сторону термидора, в сторону контрреволюции и азиатского произвола, в возрождении традиций великорусской государственности и самодержавности, патриархальной семьи, в сторону бюрократизации власти.

— Надо признать, — продолжал оратор, все более воодушевляясь, — что все попытки оппозиции, предпринятые в предыдущие годы на демократической основе и направленные на углубление революционного процесса, объективно привели к тому, что личная власть Сталина обросла новыми атрибутами и политическими подпорками. Следует также признать, что время открытой, легальной, демократической борьбы с личной диктатурой Генерального секретаря партии если еще не упущено безвозвратно, однако подходит к своему заключительному этапу, на котором Сталин постарается окончательно закрепить за собой безраздельную власть, подавив всех инакомыслящих, а также своих потенциальных противников. Если не использовать этот оставшийся до семнадцатого съезда партии незначительный исторический отрезок времени и тот факт, что еще многие советские институты, — как партийные, общественные, так и государственные, — находятся под непосредственным контролем и влиянием реальных противников Сталина, то полное поражение оппозиции и полное восторжествование сталинского режима станет свершившимся фактом…

Человек во главе стола говорил хорошо поставленным голосом, но голосом скорее актера, чем оратора. Он точно расставлял акценты, то понижая голос до трагического шепота, то слегка усиливая его громкость, но так, что слушатели невольно вздрагивали: им казалось, что человек чуть ли ни кричит, как кричал когда-то с трибун настоящий Троцкий. При этом каждый из присутствующих понимал, что участие в этом странном собрании смертельно опасно, но и неучастие опасно не меньше, однако они давно привыкли ходить как бы между двумя близко расположенными друг от друга металлическими сетками, по которым пропущен ток высокого напряжения, постоянно чувствуют это напряжение, от которого шевелятся волосы и по телу пробегают слабые разряды, в душе смирились с самыми страшными для себя последствиями, связанными с почти фатальной неизбежностью вольно или невольно потерять равновесие, качнуться в одну из сторон и погибнуть то ли на правой, то ли на левой сетке, так что иным, уставшим от ожидания и напряжения, хотелось, чтобы эти последствия наступили скорее. Между тем они все еще надеялись и верили, что можно что-то изменить: или как-то отодвинуть от себя эти смертоносные сетки, или выключить ток, или избавиться от того, в чьих руках рубильник, или сделать что-то еще более решительное.

Предыдущие годы, начиная с Октябрьского переворота, когда эти люди имели практически неограниченные возможности претворять в жизнь свои идеи, безжалостно истребляя представителей старого русского мира, доказали им, что они обладают определенными способностями в этом роде деятельности и необоримой волей к власти, а тот факт, что многочисленные возможности закрепить за собой власть были упущены одна за другой, что опасность подстерегала их совсем с другой стороны, откуда они ее не ждали, что, в конце концов, они оказались между этими проклятыми сетками с высоким напряжением, — все это объяснялось странным стечением субъективных обстоятельств, недостаточной решительностью и сплоченностью вождей, и даже известной интеллигентской щепетильностью определенных кругов. Не было бы в наличии нерешительности, разобщенности и щепетильности, во главе преображенной России стояли бы или Троцкий, или Зиновьев и Каменев, потому что русскому народу, с его рабской психологией, как и прочим народам, населяющим Россию, все равно, кто ими правит, а им, собравшимся в этой комнате, не пришлось бы таиться и опасаться за свою жизнь и жизнь близких им людей, они бы сейчас…

— Из выше сказанного сами собой напрашиваются выводы, — жестко дробил размышления слушателей, подчиняя их железной логике, хорошо поставленный актерский голос. — Выводы следующие: форсированно консолидировать те партийные и военные кадры, воспитанные на бескомпромиссных революционных традициях, которые ущемляются сталинским произволом как в плане личностном, так и должностном; всемерно подрывать веру Сталина в свое окружение, особенно в командный состав Красной армии, используя для этого любые доступные средства, особенно по линии ОГПУ и НКВД; сеять неуверенность в ближайшем сталинском окружении в прочность положения Сталина как вождя партии и страны, в его способность управлять этой страной на основе учения Маркса-Ленина и, в то же время, проявлять лично к Сталину и его режиму подчеркнутую лояльность со стороны оппозиционно настроенных членов партии, верными идеи пролетарского интернационализма и мировой революции с тем, чтобы обратить репрессии на наиболее преданные Сталину фигуры из его ближайшего окружения; всячески поднимать авторитет и популярность как руководителей-евреев, так и евреев вообще, для чего выставлять руководителей-русских в самом невыгодном свете, способствуя выдвижению на ответственные должности людей недалеких, малообразованных, честолюбивых и завистливых, на практике доказывая как самим русским, так и многочисленным нацменам, что русские в большинстве своем люди малопрактичные и малоспособные к руководящей деятельности, что замена руководителя-русского руководителем-евреем приводит к резкому практическому улучшению положения в той области партийной, государственной или общественной деятельности, в которой произошла соответствующая замена. Наконец, поддерживать и разжигать до известных пределов в определенной части русской интеллигенции и рабочих великодержавный национализм и шовинизм, направленные против любых нацменов (в том числе и грузин), а также дозированный антисемитизм, который наиболее способствует сплочению еврейства в единый народ и укреплению его национального духа… Впрочем, — сделав многозначительную паузу, продолжил оратор, — это далеко не все способы и методы борьбы с диктатурой Сталина и его приспешников, и мы надеемся, что товарищам, работающим в реальных условиях развала и разложения режима, не составит труда отыскивать новые способы и методы на месте. И когда таким образом удастся изолировать Сталина от партии и лишить его поддержки, останется либо сместить его с поста генсека формальным путем на предстоящем партийном съезде, либо устранить физически. В любом случае необходимо действовать быстро и решительно. Пора наконец от слов переходить к делу. В то же время надо продолжать работать по укреплению страны, ибо, при всех искривлениях, допускаемых режимом Сталина, в стране нет частной собственности, власть номинально принадлежит рабочим. Вместе с тем надо показать этим рабочим, что свержение диктатуры Сталина и его бюрократического аппарата есть благо для СССР, мирового пролетариата и вклад в будущую Всемирную республику советов.

Оратор замолчал и некоторое время сидел неподвижно, выложив руки на стол и сцепив пальцы. Молчали и все остальные.

— Таково вкратце содержание письма, полученного нами с той стороны, — вновь заговорил оратор уже совершенно другим голосом, но тоже явно не своим. — Каждый из вас должен сделать практические выводы из этих указаний применительно к своей сфере деятельности, довести до своих доверенных лиц в соответствующей форме соответствующие инструкции с тем, чтобы в ближайшее время начали вызревать реальные плоды нашего активного противодействия диктатуре Сталина. Учтите: промедление смерти подобно. У нас есть все основания полагать, ибо такова внутренняя логика развития всякой диктатуры, что в голове Сталина вынашиваются планы дальнейшего укрепления своей личной власти и подавления всякого инакомыслия. Следовательно, надо использовать эти планы против самого Сталина и его ближайшего окружения.

— Учтите, далее, что одним из первых ударов будет нанесен удар именно по еврейству, как наиболее сплоченной и дееспособной части советского общества, внесшей огромный вклад в дело революционного преобразования России. Наконец, гонения и притеснения евреев отвечают интересам носителей великорусского национализма и шовинизма, великодержавного черносотенства, они не вызовут противодействия со стороны основной части политически активного населения, даже тех, кто лояльно настроен к евреям, потому что удар будет замаскирован своим всеобщим охватом и смещением акцентов на оппозиционность режиму. Мы не должны превращаться в овнов, ведомых на заклание… Это все, что мы имели вам сообщить… С этой минуты от вас ожидаются самые решительные действия.

Председательствующий поднялся с места. Молча поднялись и все остальные. Послышался шорох подошв, осторожный стук задвигаемых под стол стульев.

Человек в маске исчез за таинственной дверью, а все остальные потянулись назад. Уходили по одному, по двое, через коридор снова попадали в туалет, из туалета в фойе, где сновал народ по случаю антракта.

 

Глава 2

Через час на столе Генриха Григорьевича Ягоды, заместителя председателя ОГПУ, лежало письменное донесение о состоявшемся в подвале еврейского театра конспиративном собрании. В отчете значилось двенадцать фамилий, была подробно изложена речь неизвестного оратора, имитирующего голос Троцкого. Ягода, внимательно прочитав эту речь, ни на мгновенье не поверил, что такую инструкцию мог написать сам Троцкий: он слишком хорошо знал Троцкого, его политические взгляды и пристрастия, постоянно читал его статьи в зарубежной прессе, чтобы поверить, что лидер троцкизма мог эти взгляды изменить и скатиться до такого примитивизма.

Там, правда, есть кое-что от Троцкого, но, скорее всего, над составлением этой инструкции поработали в так называемом Всемирном Израильском центре, эмиссары которого периодически появляются в Советском Союзе под видом представителей торговых фирм и компаний. А имитация голоса — дело здешнего резидента, имя которого для Генриха Григорьевича не составляло тайны.

Человек, принесший на Лубянку это донесение, сидел напротив, положив на колени черную меховую шапку пирожком, еще сырую от растаявшего снега, и смотрел, как Ягода читает бумагу, шевеля тонкими губами.

Закончив читать, заместитель председателя ОГПУ вложил листок в папку и попросил принесшего донесение подождать в приемной, а сам вызвал своего помощника. Разговор товарища Ягоды с помощником занял не более минуты.

Еще через полчаса из ворот дома на Лубянке выехала крытая черная легковая машина, задние колеса которой были обмотаны цепями, и покатила в сторону Москвы-реки. Она долго ехала по набережной, вырывая светом фар то темное здание, заштрихованное косо несущимся снегом, то арку моста, то купу черных деревьев. Вот уже и город остался позади, а машина все катит и катит вдоль реки по едва приметной дороге, переваливаясь на снежных заносах, а иногда и буксуя в них.

Наконец машина сворачивает к реке, осторожно выезжает на лед и останавливается. Из нее выбирается человек в долгополой шинели, в шапке-ушанке, с палкой в руке. Подсвечивая себе карманным фонариком, он некоторое время бродит по снегу, тыча палкой во все стороны, что-то отыскивая. Вот палка, проломив тонкий лед, потеряла опору, человек нелепо взмахнул руками, стараясь сохранить равновесие, чертыхнулся, повозил палкой туда-сюда, взламывая тонкий лед, и помахал фонариком.

Открылись боковые дверцы, из машины выбрались двое, тоже в шинелях и шапках, выволокли третьего, в черном пальто и меховой шапке пирожком, еле стоящего на ногах, подхватили его под руки и проволокли к полынье, тряхнули и поставили на ноги. Человек качался, мычал и дико озирался по сторонам.

Среди шороха снега и воя ветра почти неслышно прозвучали два пистолетных выстрела, ноги человека подломились, и он упал лицом вниз, совсем не в ту сторону, куда должен был упасть по расчетам стрелявшего.

Люди в шинелях подскочили к упавшему; ругаясь, ногами стали сталкивать его в прорубь, а тот, видать, зацепился за что-то, все никак не подавался вперед, и внутри у него урчало и булькало, отвечая на каждый тычок ногой. Да и сами сталкивающие опасались провалиться под лед, который потрескивал под их ногами все громче. Наконец его взяли руками за пальто, сдвинули с места, поддели палкой и столкнули. Тело плюхнулось в воду, выплюнув серебристые в свете фонарика брызги, открылось что-то черное и жуткое, и тут же затянулось снежной шугой.

Двое попятились от полыньи; тот, что с палкой, потыкал ею в шугу, махнул рукой и заспешил к машине. На краю полыньи осталась черная шапка пирожком, быстро заносимая снегом.

И долго еще сквозь вой и гул метели слышалось надсадное скуление мотора, неразборчивые всплески голосов людей, выталкивающих с реки на дорогу свою машину, облепленную снегом; долго метались в метели мутные снопы света.

* * *

Шел двенадцатый час ночи. В это время на столе товарища Ягоды в черной пепельнице догорело донесение о конспиративном собрании в подвале еврейского театра. Генрих Григорьевич размял пепел пальцами и высыпал его в корзину для бумаг, прошелся по своему кабинету от стола к двери и обратно, остановился у окна и долго смотрел на засыпаемую снегом пустынную Лубянскую площадь, с некоторых пор носящую имя Феликса Дзержинского.

"Им хорошо, — думал Ягода, имея в виду тех, кто сочинял только что сгоревшую инструкцию, — сидеть в безопасности и сочинять всякую ерунду, а тут покрутись-ка попробуй…"

Он поскреб ногтем морозный узор на стекле, и совершенно случайно получилась рожа, очень на кого-то смахивающая. Зампред ОГПУ напряг память и усмехнулся: рожа напомнила ему артиста театра оперетты Марка Руфимовича, большого любителя имитировать чужие голоса.

"Шуты гороховые, — с грустью подумал о конспираторах товарищ Ягода. — И здесь не могут без театральщины. А мне вот скоро предстоит арестовать Зиновьева, а там, глядишь, и Каменева. А что делать? К сожалению, я не могу сжечь все донесения и тайно расстрелять каждого доносителя, потому что Сталин имеет своих информаторов не только в партийных структурах, но и здесь, на Лубянке. Зиновьев, между тем, сидя в Наркомпросе, продолжает ругать Сталина и Кирова, который будто бы испортил в Ленинграде все то полезное, что с таким трудом удалось сделать Зиновьеву, пророчит, что в городе вот-вот вспыхнет открытое выступление рабочих, и вообще брюзжит по поводу и без повода, втягивая в орбиту своего брюзжания все новых людей, пишет письма, рассылая их и через посредников, то есть тайно, и почтой, письма читают на Лубянке, — и не только! — так что скопилось столько компромата, что не арестуй я его в ближайшее время, арестуют меня. А Каменев, работая в ВСНХ и в институте Мировой литературы, мотается по заграницам, встречается с представителями Троцкого, плетет свои интриги, и это тоже давно всем известно. Другое дело, что к Зиновьеву и Каменеву, отыгравшим свою партию, можно подверстать и таких людей, которые сегодня еще действительно преданы Сталину и режиму, и тем хоть как-то ослабить… нет, не режим, а ту поднимающуюся в их среде силу, которая считает, что старики свое дело сделали, пора на покой. За пятнадцать лет советской власти поднялось новое поколение, не знающее ни тюрем, ни эмиграции, ни гражданской войны. Они хотят все делать по-своему. Они товарища Ягоду не помилуют. Они и товарища Сталина не помилуют, если им покажется, что товарищ Сталин свой путь прошел до конца… Конечно, на открытое выступление у них нет пока ни сил, ни воли. Но если упустить время, придет новый Рютин, более умный и осмотрительный, но не менее злобный антисемит, и тогда…"

Ягода вернулся к столу, закурил папиросу. Всем своим существом, поднаторевшим в кремлевских интригах, он чувствовал скрытое движение, которое, набрав обороты, непременно захватит и его, Генриха Ягоду, захватит и раздавит. В этом движении была какая-то своя жестокая логика, которую он понять еще не может, но знает наверняка, что Сталину в этом движении нужны другие исполнители его воли, не пораженные грибком старых предрассудков и человеческих пристрастий. Это движение началось после низвержения Троцкого, усилилось после падения Зиновьева и Каменева, и он, Ягода, своими действиями способствовал возникновению этого движения, полагая, что оно ограничится этими фигурами. Но Сталин смотрит дальше. Ему мало Троцкого, Зиновьева и Каменева, некогда поднявшихся на гребне русской революции на самую вершину власти. Он хочет еще и еще. И пока не ясно, кто следующий.

А Троцкий в своих статьях продолжает твердить, что дело в усиливающемся противостоянии сталинской бюрократии и "ленинской гвардии", что русская революция повернула к своему Термидору, что бюрократия, имея власть, но не имея капитала, рано или поздно овладеет им, после чего сметет и самого Сталина, и все завоевания революции. Если, разумеется, Сталин до этого момента не расправится с бюрократией руками самой же бюрократии. Если же учесть, что русскую революцию сделали евреи, то Термидор в первую очередь есть гибель революционного еврейства. Отсюда не трудно сделать вывод, что, поддерживая это движение и дальше, он, Генрих Ягода, рубит сук, на котором сидит. Пора тормозить. Но как? С чего начать? А может быть, и не стоит ничего начинать? Может, обойдется? Лично он, Ягода, ничего не имеет против Термидора, если в этом Термидоре ему, Ягоде, припасено постоянное и прочное место. Увы, рассчитывать на такое место — утопия. Движение только началось, оно даже еще не набрало полные обороты, а головы уже падают, падают… Ах, ему бы да власть Менжинского! Вот тогда он мог бы что-то сделать определенное… с определенной решительностью.

Зазвонил телефон. Зампред ОГПУ взял трубку, ответил бодрым голосом:

— Яг`ода у аппарата.

— Добрый вечер, товарищ Я`года, — прозвучал в трубке вкрадчивый голос, делая ударение на первой букве фамилии зампреда ОГПУ. — Не спишь?

— Да вот… дела, товарищ Ежов, — ответил Генрих Григорьевич, непроизвольно разгоняя рукой дым, будто дым через трубку попадет в глаза товарищу Ежову. — Дела спать не дают.

— Ну, спать… с этим еще успеется. А отдыхать… отдыхать необходимо даже товарищу Я`годе. Сегодня, кстати говоря, Михоэлс в вашем театре… хорошую постановку давал. Жаль, я еврейского не знаю, а то бы сходил.

— Я уже дважды видел эту постановку, товарищ Ежов, — ответил товарищ Ягода, внутренне напрягаясь: не станет Ежов звонить ни с того ни с сего и ни с того ни с сего разговаривать с зампредом ОГПУ в таком шутовском тоне. Неужели что-то пронюхал сталинский ублюдок? Не может быть: с помощью верных людей, которые еще при нем остались, он, Ягода, подстраховал тайное собрание в подвале театра и был уверен, что чужих там не было. А свой, которого увезли в ночь, был лишним человеком на том собрании, был той фигурой на шахматной доске, которой жертвуют в первую очередь.

— Ну, раз посмотрел, два посмотрел, не помешает и в третий раз, — продолжал звучать в трубке вкрадчивый голос. — Артисты, они народ такой: сегодня сыграл так, завтра сыграет этак. У них все на вдохновении построено, не то что у нас, грешных.

— Это верно, товарищ Ежов. Но мои люди там были и спектаклем остались вполне довольны.

— Ну и на том спасибо, товарищ Я`года. Спокойной ночи.

— Спокойной… — начал было Генрих Григорьевич, но в трубке уже послышались гудки отбоя. Однако фразу все-таки закончил: —…ночи, товарищ Ежов. — И только тогда положил трубку.

"Зачем звонил этот серенький, незаметный человечишко, этот пигмей, так стремительно вознесшийся к Олимпу власти? И как так получается, — мучился Ягода, вышагивая по кабинету и дымя папиросой, — что мы уже не впервой промаргиваем возвышение таких весьма сереньких людишек? Откуда они берутся?.. В чем их сила? — задавался он почти неразрешимыми вопросами. — Ну, что Троцкий проморгал, это понятно: он настолько был уверен в своей исключительности, что всякую серость просто не замечал, а заметив, выказывал к ней свое высочайшее пренебрежение. Теперь оттуда пытается наверстать упущенное… Неужели мы сами, борясь с открытой контрреволюцией, с представителями старого мира и с яркими личностями из старых русских, так увлеклись, что не заметили, как расчистили дорогу к власти всяким Ежовым? Неужели в каждом из нас сидит Лев Троцкий? Этого не может быть. Тут что-то другое".

Вошел помощник и доложил: вернулась машина, акция прошла без эксцессов.

Генрих Григорьевич молча выслушал, отпустил помощника и стал собираться домой.

Да, пока без эксцессов… Но если Ежов пронюхал о «тайной вечере» в подвале театра на Малой Бронной, то придется ликвидировать и остальных. Или сдать их Ежову? Правда, они потянут за собой еще десятка три-четыре нужных людей, но что делать, что делать… А лучше всего самому разоблачить всех сразу как некую преступную группу заговорщиков, покушающуюся на советскую власть и жизнь ее вождей…

Генрих Григорьевич оделся, выключил свет и вышел в приемную. Дежурный, из латышей, по фамилии Прунтис, встал при его появлении, пожелал на скверном русском спокойной ночи, склонив большую голову на толстой шее и глядя исподлобья на своего невзрачного начальника.

"Небось, сейчас начнет строчить отчет о сегодняшнем дне товарища Ягоды товарищу Ежову", — с грустной усмешкой подумал Генрих Григорьевич, выходя в коридор. — Все они служат не только советской власти, но и кому-то лично. И ни на кого нельзя положиться на все сто процентов. Даже на евреев. Надо будет этого Прунтиса включить в список заговорщиков. Но на самом последнем этапе, чтобы Ежов не успел выдернуть из петли своего человека…"

Однако эта мысль не успокоила товарища Ягоду и не вернула ему душевное равновесие. Он чувствовал, что не только надзирает за другими, но и сам постоянно находится под надзором, так что о каких-то самостоятельных действиях не может быть и речи. А вот громкое дело состряпать он всегда может. Надо только выбрать главных фигурантов и хорошенечко это дело раскрутить.

 

Глава 3

В воскресенье после обеда Иван Кондоров пришел в светлановское общежитие. Он приходил сюда всегда в одно и то же время практически каждую неделю, если, разумеется, не участвовал в соревнованиях по лыжам.

Сказав дежурной, чтобы позвала Марию Ершову из сорок второй комнаты, он разделся в гардеробной, причесался перед зеркалом, отряхнул свой коричневый пиджачишко, прошел в комнату свиданий, уже наполовину заполненную свидающимися, плюхнулся на кожаный диван, до блеска вытертый штанами и юбками, положил большие руки на колени и замер в ожидании. Рядом полушепотом разговаривали парни и девушки, слышался сдавленный смех.

Вместо Марии пришла Зинаида.

— Приболела Маня-то, — сказала она, садясь рядом с Иваном. Помолчала, вздохнула, заговорила сочувствующе:

— Да и зря ты, Ваня, к ней ходишь: не по тебе она сохнет.

— Знаю, — хмуро ответил Кондоров и пригладил ладонями свои редкие и легкие, как пух, светлые волосы. — А только я своего добьюсь: я упорный. А Ваське Мануйлову она и на понюх не нужна: он наверх лезет, в инженера метит, в начальники. На што ему Маня-то? Для баловства? А я жениться собираюсь, я не просто так хожу. Вот. — И опустил крупную мослаковатую голову, уставившись в угол.

— Жениться — не напасть, как бы не пропасть.

— Не бойсь, не пропали бы.

— Ну, гляди. А то бы ходил ко мне… Чем я хуже Маньки-то?

— Люблю я ее, вот.

— А ты меня полюби, — прошептала Зинаида ему в самое ухо и, оглядев комнату сузившимися глазами, слегка прижалась к его плечу своей тугой грудью. — А то вот… хороша я, да никто не любит. — И посмотрела сбоку на Ивана насмешливыми глазами.

— Ну-у, — протянул он в замешательстве, — еще полюбят.

— Ладно, Ванечка, не убивайся. Мне и без любви хорошо. Да и куда спешить? Чего б хорошего, а грязные подштанники ваши стирать — не больно-то большая радость. Опять же, вы, мужики, пока за девкой ходите, так из вас хоть веревки вей, а оженитесь — норовите в морду дать. Знаю я вас.

— Я бы не дрался.

— Ну, я и говорю: на руках бы носил, ножки целовал… Эх, все это мы уже слышали.

Иван ничего не ответил, еще больше набычился.

Зинаида слегка отстранилась от Ивана, оглядела его сожалеюще, будто неизлечимо больного. Перебирая пальцами сборки цветастого сарафана, заговорила:

— Ты вот ходишь к барышне, а хоть бы разок цветок какой принес. Или конфет. В кино бы сводил или в театр. А то сиди с тобой тут да шепчись… Или мерзни на улице. Зарабатываешь, что ли, мало? А? — Подождала ответа, разглядывая парня, его еще розовое с мороза ухо, плотно прижатое к голове, слегка вздернутый нос. Вздохнула, отрезала: — Жадный ты, Ванька, вот что я тебе скажу. Женишься, потом у тебя выпрашивай на твое же пропитание… Все вы жлобы какие-то, не то что раньше кавалеры были…

— Тебе-то откуда знать?

— Слыхала.

— Слыха-ала она!.. А того не понимаешь, что цветы дарить или там конфеты — буржуазный пережиток. Раз равноправие, так оно должно быть во всем. И в цветах тоже, и в конфетах. Чтобы не оскорблять, как говорится, личность трудящегося человека. А то получается как бы калым, как у татар, или купля-продажа, как у купцов в старые времена. Я вон на прошлой неделе пьесу Островского "Гроза" видел. Вот там как раз про это.

— Здрасти! — воскликнула Зинаида, и в комнате свиданий стало на минуту тихо: все свидающиеся уставились на нее с испугом и любопытством. Зинаида поморщилась, тряхнула гордой головой, снова перешла на полушепот: — Это что ж получается, Ванечка мой миленький? А получается, что мы, бабы, тебе цветы да конфеты дарить обязаны? Так, что ли? Для равноправия твоего? Так ты бы Маню-то сводил бы в театр-то, чтобы и она прониклась, так сказать, твоим равноправием. И мне рассказала. А то мы, дурры деревенские, живем и понятия не имеем об этом равноправии, о своих перед мужиками обязанностях…

— Я не говорю, что обязаны. Но я тоже не обязан.

— Вот то-то и оно, что выгодно вам, мужикам, такое положение. А вот я встречалась с одним художником, так он мне цветы дарил. И конфеты тоже. Даже картину подарил. Вот. И в кино водил, и в театр. И на выставки. Сразу видно: человек образованный, знает, чем можно привлечь к себе порядочную девицу. А тоже, между прочим, пролетарского происхождения.

— Чего ж ты замуж за него не пошла?

— Не пошла и не пошла. Не твоего ума дело, Ванечка.

Зинаида поднялась с дивана, стройная, высокая, оглядела комнату, презрительно повела красивой головой, произнесла нараспев:

— Ладно, Ванечка, пойду я. Стирка у меня. Что Мане-то передать?

— Пусть выйдет на пару слов. Я подожду.

— Больно ты, Ванечка, правильный какой-то. Скучно с тобой. Ей-богу. — И пошла к двери, покачивая бедрами, высоко неся белокурую голову.

Иван посмотрел вслед, тяжело поднялся, вышел в коридор, закурил. На сердце у него скребли кошки, в голове зрели тяжелые и трудные мысли. Он понимал, что мысли эти не хороши, но, видя, как Мария все дальше и дальше отдаляется от него после встречи Нового года, все меньше препятствовал этим мыслям, еще неясным и мутным, всплывать на поверхность своего сознания, не мешал им постепенно оформляться в желание что-то предпринять, как-то защитить себя от соперника.

Иван еще не успел докурить папиросу, как к нему неслышно подошла Мария, остановилась сзади, тихо произнесла:

— Здравствуй, Вань.

Иван даже вздрогнул от неожиданности: так захватили его трудные мысли о себе самом. Однако он не сразу повернулся к девушке лицом, а лишь после того, как несколько раз жадно затянулся дымом папиросы, бросил окурок в урну и выпустил дым из ноздрей и рта.

— Здравствуй, Мань, — голос был хриплым, Иван прокашлялся, не зная, что говорить дальше.

Мария стояла молча, потупив черную головку, теребила в руках платочек и обреченно ждала его слов. Однако Иван видел, что какие бы слова он ей сейчас ни сказал, они ничего не изменят, что ей и не нужны его слова. И он ей не нужен тоже. Но уже все видя и понимая, Иван сдаваться не хотел, мысли, которые тяжело вызревали в его голове да так еще и не оформились во что-то определенное, эти мысли требовали выхода — сейчас, немедленно, требовали действия, на котором бы они и дозрели.

И он заговорил:

— Мань, ты… это… ты не думай, что я так, что вроде как баловство. Нет, я серьезно. А Васька Мануйлов — ты ж ему не нужна… Ваське-то. Он, дурак, в инженера метит, а у самого отец против советской власти был, мельницей владел. Кулак получается по всем статьям. Опять же, в тюрьме сидел.

— У нас тоже мельница была, — тихо возразила Мария, отворачивая головку в сторону. — И тятька тоже в тюрьме сидел.

Иван растерянно смотрел на светлый пробор в черных волосах девушки: признание Марии было для него полной неожиданностью.

— Как то есть мельница? В каком смысле?

— Ну-у, водяная такая… — Мария искоса глянула на Ивана, и он ясно увидел отчужденность и даже враждебность в ее взгляде, которых не было минуту назад, и догадался, что сказал что-то не то, но остановиться уже не мог:

— Ну и что, что мельница! — воскликнул он. — Ты же в институт не собираешься! На рабфак не собираешься! Мало ли чего у кого было! — гнал Иван дальше, уже не слишком заботясь о последовательности своих слов, лишь бы не молчать, лишь бы как-нибудь избыть из глаз Марии возникшие в черных зрачках отчужденность и враждебность. — Его, Ваську-то, и в комсомол из-за этого не приняли, из-за отца то есть, когда он на Путиловском работал еще! И с рабфака выгнали! Проведали об его кулацкой подноготной, ну и… У него и фамилия не настоящая, а настоящая у него Мануйлович, и сам он из жидов. Да. Это у нас, на Металлическом, о нем еще не знают, думают, что он сознательный и бедняцкого происхождения! А как узнают, так и попрут с рабфака-то. Это уж как пить дать — попрут. Что касается твоего происхождения, так мне все равно, кем был твой отец! Я тоже в инженера не собираюсь. Мы и без этого проживем, без образования. Ты только выходи за меня замуж. Вот.

Иван замолчал, тяжело дыша точно после долгого бега, пытаясь поймать ускользающий взгляд Марии. А она упорно смотрела в сторону, продолжая комкать платочек смуглыми пальцами, и уже во всей ее позе проглядывали отчужденность и враждебность, говорящие больше всяких слов.

— Зря ты, Мань, со мной так, — произнес Иван упавшим голосом, но еще на что-то надеясь. — Все равно Васьки тебе не видать: засудят его за сокрытие фактов своей прошлой жизни — и в Сибирь. Сейчас это запросто.

— Ты, что ли, расскажешь? — глянули на Ивана два черных ненавидящих глаза.

— А хоть бы и я? — с вызовом бросил Иван. — Мы социализм, это самое, строим, а такие, как Васька и жиды всякие из троцкистов, поперек рабочего дела стоят… Так что ты имей это в виду. Я давно хотел в партком пойти, чтобы вывести его на чистую воду, да все тебя, дуру, жалко было, — врал Иван с отчаянием и злостью. — А теперь что ж… Теперь — сама виновата… Я еще, конечно, подожду, но если ты не изменишь своего мнения относительно моего к тебе отношения, то я… Мне, сама понимаешь, терять нечего, — закончил Иван решительно, и его скуластое, курносое лицо даже побелело от такой решительности и злости.

— Ты… ты… — Мария смотрела на Ивана широко раскрытыми глазами, лицо ее тоже побелело, а из глаз вдруг брызнули слезы. Она поднесла скомканный платочек обеими руками ко рту, будто удерживая готовый сорваться крик, качнулась, попятилась, повернулась и кинулась бежать по коридору.

Вот она свернула за угол, мелькнул подол синей юбки…

Тяжелая рука легла Ивану на плечо.

— Ты чего это, паря?

— Ничего, — ответил Иван, стряхнул руку и, не оглянувшись, пошел в раздевалку.

 

Глава 4

Иван Кондоров почти месяц провел в командировке на Уральском заводе тяжелого машиностроения. Завод этот вступил в строй — по газетным отчетам — летом прошлого года, а на самом деле еще практически не был готов к производству. Здесь, в механообрабатывающем цехе, Иван помогал местным рабочим осваивать новейшую модель немецкого карусельного станка: точно на таком он работал на своем заводе.

Кондоров вернулся в Ленинград в начале марта, солнечным весенним днем. Он лишь заскочил в свою квартиру, бросил вещички и понесся в общежитие завода "Светлана", надеясь застать там Марию: по его расчетам она сегодня должна идти во вторую смену.

Иван не стал вызывать ее из общежития, а терпеливо ждал на углу. Ему казалось, что за этот месяц отношение к нему Марии должно измениться: из командировки он каждый день писал ей письма, в которых обстоятельно рассказывал, как он ее любит, как хорошо они будут жить вместе, если она выйдет за него замуж, и какой неверный во всех отношениях Васька Мануйлов, которому обмануть девушку ничего не стоит.

В ответ на свои письма Иван не получил от Марии ни строчки, да он и не надеялся на это, действуя больше по пословице: вода камень точит, и не может такого быть, чтобы у Марии от всех его красивых и культурных слов, которые он слыхивал в театре и старательно переносил в свои письма, не дрогнуло сердце. У театральных героинь сердце такого напора со стороны влюбленного не выдерживало и сдавалось. А там барышни — не чета Марии, культурные слова каждый день слышат.

Иван с час, поди, топтался на углу, с каждой минутой теряя уверенность в чары письменных слов, курил папиросы одну за другой, на душе у него в конце концов стало до того муторно, хоть удавись. В эти минуты он ненавидел Ваську Мануйлова до зубовного скрежета, и временами казалось: вот что-то сейчас толкнется в его душу такое, еще неведомое ему, но решительное и страшное, — и он пойдет и… и своими руками… за горло, так чтобы хрипел и извивался… А лучше всего — из-за угла железкой по голове, потому что Васька — он парень сильный, верткий, и если его задеть, становится бешеным, как цепной кобель.

И вспомнил Иван, как в голодном двадцать первом на какой-то станции, на которой их высадили из поезда в их стремлении к сытному югу, раздавали хлеб. Хлеба давали по кусочку — по маленькому такому кусочку, который полностью умещался в детских ладонях. И едва он, Ванька, надкусил этот свой кусочек, как на него налетел какой-то мальчишка и вырвал хлеб из рук, тут же запихал его себе в рот целиком и, давясь, выпучив глаза, раздув щеки, принялся жевать. Тогда Ванька вдруг завизжал от обиды и ненависти, кинулся на этого мальчишку и вцепился зубами в его подбородок. Он до сих пор помнит теплый, маслянисто — солоноватый вкус чужой крови, твердь кости, по которой скребли его зубы. Взрослые еле оторвали Ваньку от того мальчишки, да мать еще наподдала, но зато ему выдали дополнительный кусок хлеба, который Ванька съел, уткнувшись в материну юбку. Чтоб никто не видел. И хлеб тот был с привкусом чужой крови.

Вот и сейчас Ивана душили почти такие же обида и ненависть. И что обидно вдвойне: Васька знать Марию не хочет, думать о ней не думает, а она, дура, сохнет по нем, не слыша Ивановых слов, не видя его любви.

Иногда в командировке, когда сон не шел, Ивану чудилось под разноголосый храп переполненного барака, будто Мария сейчас с Васькой, и непременно почему-то в его, Ивановой, комнате, на его, Ивановой же, кровати, — и тогда нечто мутное и удушливое поднималось со дна души Ивана, он начинал ненавидеть и самою Марию. В такие минуты ему представлялось и такое, как он когда-нибудь схватит ее за волосы и станет таскать, таскать, чтобы плакала и молила. Да и самому Ивану хотелось плакать и молиться… от жалости к себе, от ненависти к остальному миру.

"Им на меня начхать и растереть, — думал Иван, вышагивая по щербатой мостовой и не замечая капели, падающей на него с крыши. — Чего ж мне их жалеть-то".

Двери общежития хлопали постоянно на сильной пружине, выскакивающие из дверей девчонки взвизгивали и шарахались, проходя мимо Ивана, заглядывались на него и иногда отпускали в его сторону всякие глупые шуточки, на которые Иван не обращал ни малейшего внимания.

Мария вышла вместе с Зинаидой и еще двумя девушками. На всех на них почти одинаковые черные пальто, боты и береты, в руках сумочки, тоже почти одинаковые. Разве что рукавички да шарфики, связанные своими руками, отличались цветом и рисунком.

— Гляньте-ка! — воскликнула Зинаида, увидев Ивана. — Никак сам Ванечка Кондоров к нам пожаловать изволили! Мань, посмотри-ка! — дернула она Марию за рукав. — Твой воздыхатель пришлепал. Не было, не было, здрасти, явиться изволили! — издевалась Зинаида.

Мария исподлобья кинула взгляд в сторону Ивана, потупила голову, остановилась.

Иван подошел, тихо произнес:

— Здравствуй, Мань.

— Здравствуй, — тихо ответила Мария, не поднимая головы.

— Ты получила мои письма?

Мария молча кивнула головой.

— Ну и что? Что ты теперь думаешь? — допытывался Иван, пытаясь заглянуть Марии в глаза.

Мария лишь пожала плечами и вздохнула.

— Значит, так и ничего?

Девушка подняла голову, жалостливо посмотрела в глаза Ивану черными галчоночьими глазами, сморгнула слезинку.

— Значит, вот та-ак, — набычился Иван, и желваки на его скуластом лице побелели. — Значит, та-ак: я к тебе со словами разными, с душою, можно сказать, со всем сердцем, а ты-ы… А ты вон как. Нехорошо, Мань, так-то, не по-человечески, — говорил Иван с придыханием, чувствуя, что и сам вот-вот заплачет. И, озлясь, выдавил сквозь зубы: — Ну, смотри, Мань. А только знай: Ваську я засажу. Ты так про то и знай. Вот неделю еще подожду, а там… Мне, Мань, терять нечего.

Мария, как и в прошлый раз, всхлипнула и сорвалась с места, кинулась догонять своих подружек, так ничего Ивану и не сказав: ни да, ни нет.

Кондоров долго непонимающе смотрел ей вслед: вроде не так как-то все это должно происходить — после его писем и таких убедительных слов. Не по правилам это. В пьесах — он сам видел — зрители, особенно женского пола, плачут, когда на сцене артисты играют такие жалостливые роли. Вот и Мария тоже плакала, и сам он чуть ни прослезился, а только все равно ничего не вышло. Может, он не те слова говорил, что надо? Может, правда, без цветов и конфет никак не обойтись?

Иван махнул рукой, резко повернулся и пошагал в противоположную сторону, широко ставя кривоватые сильные ноги в начищенных сапогах, не разбирая дороги, шлепая по лужам, разбрызгивая солнечную воду.

Шагая по весенним улицам куда глаза глядят, Иван вышел к Неве, остановился, закурил, налег грудью на гранитный парапет, сплевывая в мутную быстро текущую воду жидкую слюну. По реке плыли льдины и всякий мусор.

— Завтра же подам, — произнес сквозь зубы.

— Ась? Чо сказал-то? — спросил у него старик-рыболов, сдвигая на бок шапку-ушанку и освобождая заросшее седым волосом ухо.

— Ничего, дед. Тебя это не касается.

— А-а, оно конечное дело. Жизня — она такая: сегодня не касается, а завтрева, как бог возжелает.

— Нету бога, дед! Отменили бога, — зло ответил Иван, бросил в воду окурок и зашагал к остановке трамвая.

Весь вечер Иван старательно писал и переписывал письмо, в котором рассказывал, кто такой есть в действительности Васька Мануйлов и как он враждебно относится к советской власти. Будь у Ивана побольше воображения, он бы напридумывал черт знает чего, но воображения бог ему не дал, поэтому Иван использовал в письме лишь те немногие факты из жизни Мануйлова, которые тот сам же ему и сообщил в первые же дни пребывания на ивановой жилплощади, когда они делились друг с другом самым сокровенным, не думая о последствиях. Из того, что Иван узнал, шубы не сошьешь, тем более что Василий и не скрывал своего прошлого. Получалось не слишком убедительно, то есть могли и не арестовать.

Сколько Иван ни переписывал свое послание, а гуще не выходило. Где-то ближе к полуночи его осенила, как ему показалось, блестящая идея — давать принципиальную пролетарскую оценку каждому Васькиному слову и жизненному факту. В результате послание увеличилось с двух до пяти тетрадных страниц, что тоже должно иметь решительное значение. По Ивановым оценкам выходило, что Васька есть самая настоящая затаившаяся контра, которую непременно надо засадить в тюрьму, иначе он такого может наворотить, особенно если выбьется в инженера, что о-ё-ёй.

Переписав послание в трех экземплярах и каждый вложив в отдельный конверт, Иван лишь под утро закончил свой нелегкий труд и, не раздеваясь, тут же и уснул поверх одеяла.

Ему снилось, будто Ваську со связанными руками ведут на площадь Урицкого, где к Александрийской колонне приделана виселица, а на той виселице почему-то две петли. Кругом толпится народ, играет музыка, Ваську ставят на табуретку, надевают ему на шею петлю, а Васька все оглядывается и чего-то ждет. Главное и удивительное — по горбоносой роже его не заметно, что ему страшно, будто все это понарошку.

И тут взгляд Васькиных глаз отыскивает в толпе Ивана. Иван пытается спрятаться за спины, но вокруг все начинают тоже пялиться на него, расступаться и показывать пальцем. Иван попытался выскочить из круга и снова затеряться в толпе, но ноги почему-то не шли, будто подошвы приколотили к брусчатке крепкими гвоздями.

Вдруг сзади к нему подскочили, вывернули руки и, под свист и улюлюканье, поволокли на ту же виселицу, а рядом, откуда ни возьмись, бежит Мария и кричит, что она тоже дочь мельника-кулака и пусть ее повесят рядом с Васькой.

И так долго во сне все это тянулось, так громко кричала Мария и всякие люди, что Иван начал глохнуть. Но вот его подняли на табурет, и сам же Васька, с петлей на шее, широко разевая рот, надел на Ивана петлю, потому что руки у Васьки оказались почему-то развязанными. Иван вдруг почувствовал удушье и… проснулся.

Дышать действительно было тяжело: он спал на спине, неловко вывернув голову, видать, сильно храпел, отчего во рту пересохло, горло тоже драло от сухости.

Иван сел, налил из графина полный стакан кипяченой воды, выпил залпом, закурил.

Ходики на стене показывали половину шестого. Выходит, не сон его разбудил, а привычка просыпаться в одно и то же время. Теперь побриться, умыться, похлебать чаю и на работу. Все это Иван проделал автоматически, без единой мысли и желания. Внутри у него было пусто, как на пожарище, и только где-то под пеплом саднил дотлевающий уголек.

На проходной Иван неожиданно столкнулся с Василием Мануйловым.

— Привет, Иван! — воскликнул Василий и хлопнул его по плечу. — Я слыхал, ты на заводских соревнованиях занял первое место. Поздравляю! Молодец! Мне, что ли, спортом заняться? А? — говорил Василий, весело похохатывая, не замечая мрачного вида бывшего приятеля.

— Займись, если делать нечего, — холодно посоветовал Иван. И вдруг ни с того ни с сего ляпнул: — Вчера видел Марию Ершову. Сохнет она по тебе.

— Чего? — Васька даже остановился от неожиданности. — Какая такая Мария? А-аа! Вспомнил! Сохнет, говоришь? По мне? Вот чудачка! Она, что, сама тебе сказала?

— Нет, зачем же? Я и сам не слепой.

— А-ааа…

— Послушай, Вась! — схватил Иван Василия за руку и заговорил просительно, униженно заглядывая в его серые с зеленцой глаза: — Скажи ей, Мане то есть, что она тебе — до фонаря, скажи, что не любишь ее… Ну и все такое. Очень тебя прошу. А то, получается, что ты и сам не гам, и другим не дам. Не по-человечески это.

— Как я ей скажу, чудак? — опешил Василий. — Вот так вот пойти и сказать? — Посмотрел растерянно вверх, на высокую кирпичную трубу, из которой вдруг вырвался пар — и упал вниз, разрастаясь и ширясь, сиплый гудок. — Как это — пойти? А вдруг ты это все выдумываешь? Показалось — бывает ведь. Я приду, а она — здрасте вам! Нет, ты — чудак. Ей-богу, чудак! — засмеялся Василий облегченно.

— Зря ты так, — тихо произнес Иван побелевшими губами. И повторил с угрозой: — Зря ты так, Вася.

— Ну, зря не зря, а только глупость это. Если ты на нее имеешь виды, так и добивайся: я тебе не помеха. Что я, сводня, что ли? Вот выдумал! Да и некогда мне: сессия на носу.

Иван проглотил слюну, ощупал конверты в боковом кармане пиджака. Хрипло выдавил:

— Значит, не пойдешь?

— Конечно, нет! — воскликнул Василий. — Мало ли кто по мне сохнет, и я всех должен уговаривать?

— Смотри, Мануйлович, — пригрозил Иван, теряя голову. — Как бы тебе это боком ни вышло. В жизни оно всякое бывает…

— Ты — мне… — Глаза у Василия сузились, горбинка носа побелела, он шагнул к Ивану, но тот попятился, махнул рукой, повернулся и пошел к своему цеху.

— Придурок, — кинул вслед Василий, но не столько Ивану, сколько чтобы выплеснуть вспыхнувшую злость.

— Кого это ты так? — спросил у него знакомый формовщик, проходя мимо.

— Самого себя, — отшутился Василий и пошагал в свою сторону.

В обеденный перерыв, быстро съев в столовке тарелку щей, котлету с пшенкой и выпив компот, Иван решительно направился в административный корпус. После разговора с Василием Мануйловым он уже не испытывал ни малейших сомнений в своей правоте. Первый конверт, дождавшись, когда в коридоре никого не будет, опустил в ящик, висящий возле двери, за которой сидел заводской партийный организатор. На ящике было написано печатными буквами: "Для писем, заявок, предложений и пожеланий трудящихся масс".

Второй конверт сунул в щель, прорезанную в двери редакции газеты "Красный металлист", а третий конверт еще утром по пути на завод бросил в почтовый ящик, написав на нем всем ленинградцам известный адрес: улица Гороховая, 2, по которому располагалось ОГПУ.

Сделав свое дело, Иван вернулся в цех и до конца обеденного перерыва успел сгонять две партии в домино. На душе у него было как никогда спокойно, пришло даже почти физическое облегчение, будто он тащил-тащил на плечах тяжелую ношу и наконец сбросил ее, и теперь может разогнуться, оглядеться и брать у жизни все, что ни пожелает. Он смеялся по пустякам, подшучивал над товарищами, был говорлив, угощал папиросами и даже дал кому-то в долг три рубля.

И до самого конца рабочего дня, стоя возле станка и глядя, как резец снимает с огромной чугунной заготовки ломкую серую стружку, напевал песню из кинофильма "Веселые ребята":

Легко на сердце от песни веселой, Она скучать не дает никогда…

И еще он думал, что Манька Ершова — девка совсем не видная, так себе, а он, Иван, вполне может найти себе и получше — какую-нибудь образованную, из тех, например, что ходят в театр.

Вот, например, взять Иду Казаник, из цеховой бухгалтерии. Она, распространительница билетов в театры и на концерты, девка очень даже ничего, в теле, даром что жидовка. Это она уговорила Ивана сходить в театр в самый первый раз, едва он появился на заводе и еще числился в учениках токаря, не зная, имеет ли право отказаться от такого предложения или нет. В театре Иван оказался впервые, все его там поразило своим великолепием, а спектакль поначалу он смотрел с недоверием, не мог разобрать ни слова, но к середине привык и даже начал переживать.

Через какое-то время та же Ида подошла к Ивану в другой раз, и все с такими же культурными словами, с таким же вежливым обхождением, какого Иван отродясь не видывал, вручила ему билет — и он снова оказался в театре. А потом уж и сам не заметил, как пристрастился к нему и не пропускал ни одной премьеры. Правда, не все поддавались на Идино культурное обхождение, предпочитая кино или еще что, но Ида не обижалась, всякий раз двигаясь от одного к другому и всем говоря одно и то же.

Если посмотреть на эту Иду как на женщину, то в ней, честно говоря, ничего такого нет, чем можно было бы прельститься такому парню, каким считал себя Иван Кондоров. Но, в конце концов, и на Иде Казаник свет клином не сошелся, есть и другие девушки, которые работают в заводоуправлении. Они тоже культурные и понимают вежливое обхождение. Только Иван их почему-то побаивается. А все оттого, что есть в них что-то непонятное ему, рабочему парню: то ли гонора много, то ли еще чего. К таким даже не знаешь, на какой козе подъезжать. Что ни скажешь — улыбнутся, плечиком передернут, и будто тебя уже и не существует. Умеют они эдак-то — не замечать человека, в упор его не видеть. Иногда так обидно сделается, что взял бы за космы-то да встряхнул хорошенько, чтоб не задавалась. Нет, чужие они, из другого теста слепленные. Та же Ида не лучше. А хорошее обхождение у нее оттого, что ей за распространение билетов платят.

И все-таки Манька… Ну что ей-то, дуре, надобно? Чего такого не хватает в нем, Иване Кондорове?

 

Глава 5

Иоахим Моисеевич Катцель, приблизив свое лицо почти вплотную к двери, внимательно осмотрел пластилиновую печать, торчащие из нее кончики шпагата и, убедившись, что никто к ним не прикасался, вытащил эти кончики и сунул в замочную скважину большой ключ, после чего стал дуть на пальцы и подозрительно оглядываться. За этими его священнодействиями внимательно наблюдали двое: престарелый сторож в тулупе с берданкой в руках и молодой мордастый милиционер, в длинной черной шинели и буденовке с большой синей звездой. А чуть поодаль еще двое: Мара и эксперт по произведениям живописи и скульптуры Абрам Тюханович в круглых очках, чем-то похожий на Катцеля круглым же одутловатым лицом и мешковатой фигурой, но значительно его моложе.

Однако и это еще не все — из ближайшей подворотни выглядывали ранние посетители приемного пункта отделения Торгсина со свертками в руках и сумками. Они притопывали ногами и раскачивались из стороны в сторону, как будто танцевали ритуальный танец, предшествующий их вступлению в храм, где меняют ненужные вещи на полноценные червонцы и рубли. Все это были люди весьма преклонного возраста, и, видимо, лишь крайняя нужда заставила их покинуть свои жилища в такую рань и выбраться на мороз.

— Ось яки людыны несознательны, — ворчал Катцель, стараясь попасть ключом в нужное место весьма изработавшегося замка. — Властям треба грошей на социалистичное працюванне, щоб воно ишло, як того требует вид нас товарищ Сталин, а тои людыны, як той бык, якый тильки головой мотае и мычить, щоб дали исты и пити.

— Известное дело, — согласился сторож, выпустив из заиндевелого воротника вместе со словами облако вонючего дыма. — Есть все хотят, что скотина, что человек.

— Человек хуже, — уверенно произнес Катцель и пояснил: — Человек хочет, щоб був билый хлиб з маслом, а поверх йёго щоб шмат киивськой ковбасы.

— Известное дело, — снова не стал перечить сторож. — Все есть хотят вкусно и помногу.

Наконец ключ нашел правильное положение, провернулся с простуженным скрипом, и тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами, отворилась, взвизгнув пружиной и огласив темные глуби подвального помещения дребезжанием не менее полудюжины колокольчиков.

Катцель вместе со сторожем и милиционером сошли вниз, где их ждала еще одна дверь с печатью и замком, пружиной и колокольчиками, затем прошли внутрь помещения, вспыхнул свет, все трое осмотрелись, и только после этого Катцель расписался в книге приемки приемного пункта. Тут же мимо него серенькими мышками проскользнули за прилавок Мара и Абрам Тюханович и исчезли в таинственном сумраке, заставленном холстами в позолоченных рамах, иконами, бронзовой и всякой иной скульптурой, посудой с двуглавыми орлами и прочей всячиной.

Тотчас же милиционер выбрался наружу и направился к другим государственным заведениям, где его ожидали другие товарищи, ответственные за снятие печатей и открывание дверей. И как только эта процедура завершилась по всему Ленинграду, так сразу же начали работать магазины, приемные пункты и разные конторы, чтобы советские граждане могли удовлетворять в них свои насущные потребности в соответствии с затраченными трудами.

Ровно в девять часов сторож открыл наружную дверь и встал сбоку, как святой Петр у ворот рая, — и, завидев его широкую фигуру, заспешили к ней промерзшие до костей граждане. Они спускались вниз и рассаживались на двух длинных лавках, стоящих вдоль кирпичных стен перед второй дверью, ведущей к алтарю священного храма.

Запустив всех, кто пришел, сторож спустился вниз, сел на табуретку у двери и произнес все тем же сиплым с мороза голосом:

— Заходите, граждане, согласно занятой очереди. — Свернул “козью ножку” и задымил, но через минуту из мокрого бараньего воротника вместе с дымом потек заливистый храп, перемежаемый сладкими почмокиваниями.

Первым предстал перед суровыми и внимательными глазами Иоахима Катцеля человек с неряшливой бороденкой, очень похожий на бывшего попа или дьячка. Он поздоровался осипшим с мороза голосом, на что Катцель величественно кивнул своей кудлатой головой, и поспешно развернул мешковину.

— Тут вот, дорогой товарищ, иконки. Две старинного письма, века, почитай, четырнадцатого, а четыре — это уж точнехонько — семнадцатого, времен царствования тишайшего и блаженнейшего Алексея Михайловича, царство ему небесное, в серебряных окладах с аметистами. Нужда, нужда заставляет, дорогой товарищ, а так бы разве я посмел…

— Ну, это мы вже слухали и переслухали, насчет нужды то ись. Не свое виддаешь, а народне, шо попы у народа награбувалы, як есть паразиты и кровопийцы, — ворчал Катцель, вертя в руках иконы. — Теперь этот товар не дюже стоить, потому как заграница вже вид него нос воротит. А это старье годно лишь на растопку, — отодвинул в сторону Катцель две черноликие иконы. — Тута зенки повылазють, щоб разглядеть, шо там намалевано. По пяти рублей, так уж и быть. А серебро надо сдавать по весу, как оно есть валюта и измеряется в золотых червонцах. Тута по полфунта — не больше того серебра.

— Да побойся своего иудейского бога, дорогой товарищ! — воскликнул мужичок и всплеснул маленькими ручками. — Какие же полфунта, ежели здесь по два с четвертью! Да еще аметистики! Камешек не шибко дорогой, но какая работа! Какая работа! Загляденье!

— А вот я спрошу тебя, гражданин хороший, — повысил голос Катцель, утратив свои малороссийские словечки. — Я спрошу тебя, где ты взял это богатство? И что ты мне ответишь, интересуюсь я знать? Молчишь? А я могу и милиционера позвать, и он задаст тебе этот же самый вопрос. И что ты ему скажешь? То-то и оно. Так что полфунта и ни золотника больше. Исключительно как постоянному клиенту, — добавил Иоахим Моисеевич, чтобы смягчить свой приговор. И, обращаясь в полумрак за своей спиной: — Мара, детка, выпиши товарищу безвозмездку, как сознательно желающему помочь социалистичному строительству.

— Я уже выписываю, — послышался из полумрака голос Мары. — Через минуту будет готово.

— Что ж с вами поделаешь! Что ж поделаешь, — привычно запричитал бывший попик, достал из кармана большую грязную тряпицу и трубно высморкался, показывая всем видом своим, как он ужасно огорчен и опечален. Однако деньги взял и бумагу с печатью тоже, завернул в эту же самую тряпицу и убрал за пазуху. Там же исчезли и небольшие старинные иконы.

Следующим предстал пред грозные очи Иоахима Моисеевича высокий старик барского вида, но весьма потрепанный и потертый. Он развернул тряпицу, кашлянул и прогудел глубоким басом:

— Верещагин. Этюд Тадж-Махала. Лично подаренный моей матушке с дарственной надписью на обратной стороне. Вот-с, извольте видеть.

— Это, конешное дело, не Малевич, и не этот, как его?.. — но взять можно. Что касаемо надписи, уважаемый, так я вам могу хоть сто штук исделать за пять минут, — повел свою привычную партию Катцель, обнюхивая небольшую картину со всех сторон, потому что… как же можно что-то купить или продать, не поторговавшись, не сбив или, наоборот, не взвинтив цену, не надув, в конце концов. Но сам Катцель с этого своего искусства не имеет ничего, ну ровным счетом ни копейки. И дело даже не в привычке к определенному способу торговли, а в том, что он действительно верил, что деньги, которые он получает в результате перепродаж, пойдут на социалистическое строительство, что в будущем социалистическом государстве ему, Иоахиму Катцелю, его дочери и ее будущим детям станет жить лучше, можно сказать, очень даже хорошо станет жить, и никто не ткнет их носом в их жидовство и в то, каким образом он сам участвовал в строительстве земного рая.

Обнюхав картину, Катцель тряхнул колокольчиком на ручке из слоновой кости, украшенной позолоченными вензелями. Колокольчик этот когда-то держали руки царских вельмож или их сиятельных жен, с помощью этой изящной штучки они призывали к себе лакеев для одевания, умывания или вынесения ночного горшка. Позолота от долгого употребления в некоторых местах ручки стерлась, но колокольчик по-прежнему звучал голосисто, как молодой петушок, и звук его удивительным образом заполнял пыльное пространство, точно окружали его не кирпичные стены с облупившейся штукатуркой, а стены из горного хрусталя и самородного золота.

На звук колокольца явился Абрам Тюханович в своих круглых очках, с обширной лысиной и с черным валиком волос от виска до виска через затылок и от виска же до виска через переносицу посредством сросшихся там бровей. Он молча принял этюд, точно так же обнюхал его, наклоняя голову по-птичьи то влево, то вправо, переглянулся многозначительно с Иоахимом Катцелем и скрылся в полумраке вместе с картиной.

— Сичас наш эксперт проверит подлинность вашей штучки, — полупрезрительно пояснил Катцель, давая понять, что он не гарантирует, что искомая подлинность будет установлена. — Погодьте малость, гражданин, вон на той стуле, — и показал перстом в угол, где стоял замысловатый стул, весь изогнутый и украшенный красивыми завитушками, но никому не нужный, оставленный здесь на продажу и забытый.

Старик барского вида молча повернулся, прошел в угол и сел на указанный стул, положив обе руки на тяжелую палку из черного дерева. И застыл в привычном ожидании. Глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что в таком положении он способен просидеть целую вечность, ни разу не шелохнувшись.

Следующей была женщина, худая, изможденная, то ли чахоточная, то ли от недоедания, то ли от нервов. От нервов — даже скорее всего, потому что дергалась временами и пугливо оглядывалась.

— Мне сказали, — доверительно произнесла она нервным полушепотом, склоняясь над прилавком и придвигая поближе к голове Катцеля свой длинный, но не беспородный нос, — что у вас самые справедливые цены на произведения истинного искусства.

На это ее заявление Катцель лишь покивал своей кудлатой шевелюрой, не отрицая и не подтверждая его.

— А мне сейчас очень нужны деньги, — открыла свой самый большой секрет нервная женщина. И добавила, для пущей убедительности присовокупив к добавлению горестный вздох: — Оч-чень нужны.

— Само собой, — согласился Катцель. — Мы имеем входить в положение клиентов самым душевным образом, — тоже доверительно сообщил он и огляделся.

— Я так и знала! — обрадовалась женщина и, чуть отвернувшись, забралась к себе за пазуху очень уж куда-то глубоко-преглубоко, долго там шарила, наконец на свет божий была извлечена потертая бархатная подушечка зеленого цвета, подушечка затем была раскрыта, из нее извлечена коробочка, из коробочки массивный перстень, вспыхнувший разноцветными огнями в лучах сорокасвечовой электрической лампочки, и перстень, не успела нервная женщина и глазом моргнуть, тут же оказался в руках Катцеля.

Иоахим Моисеевич сунул в глаз лупу, включил настольную лампу аж с тремя рефлекторами, направленными в одну точку, и принялся вертеть перстень в пальцах и так и этак, что-то бубня при этом себе под нос.

Женщина наблюдала за ним со страхом, лицо ее дергалось все чаще и чаще, а рука с костлявыми длинными пальцами трепетала на весу в том же положении, в каком из нее упорхнул блистательный и сиятельный перстень.

— Вы имеете желание передать эту вещь безвозмездно в пользу социалистического строительства? — спросил Катцель, роняя из глаза лупу в золотой оправе.

— Нет-нет! — затрясла головой нервная женщина. — То есть как? Я же вам сказала: мне оч-чень нужны деньги. Оч-чень.

— Я помню. Да. Я помню-помню-помню! — затараторил Катцель. — Но откуда у вас эта вещица, мадам?

— Нас-следс-ство… — прошептала нервная женщина. Казалось, что она вот-вот упадет в обморок.

— Бывает, бывает, — тараторил Катцель. — Но в государстве рабочих и крестьян все принадлежит, так сказать, а вы утаили, в то время как рабочие и крестьяне… Я не могу вам дать ожидаемой суммы.

— Как? Я же вам говорила… А мне рекомендовали вас как… — всхлипывала нервная женщина. Но потом отерла нос рукавом и спросила почти спокойно, если не считать дрожащей руки, все еще недоумевающей по поводу утраты: — Сколько?

— Тысяча.

— Всего?

— Полторы. Больше не могу. Нельзя. С меня спросят. А они… — Катцель воздел очи горе, — очень умеют спрашивать. Вам и не снилось.

— Хорошо, — прошептала женщина. И добавила без особой надежды: — Две.

— Пусть будет две. Исключительно из жалости к вашему бедственному положению. Да. — И себе за спину: — Мара, выпиши безвозмездку!

Из мрака выплыла мешковатая фигура Абрама Тюхановича. Он склонился к кудлатой голове Катцеля, что-то прошептал ему на ухо.

Катцель кивнул. И посмотрел в сторону величественного истукана в углу напротив.

— Э-эээ… Гражданин! — произнес он сладким голосом, каким, может быть, когда-то признавался в любви. — Вам придется маленько обождать: у эксперта имеются уже сомнения…

— Уже?

— Да, в некотором роде. Всего полчасика. Не желаете ли чаю?

— Я желаю забрать этюд и предложить его в другом месте-с.

— Нельзя-с: мы его уже внесли в каталог. Да-с. Чаю-с, если угодно-с.

— Черт с вами, давайте ваш чай! Что, милицию будете вызывать?

— Как водится-с.

— Я уже там был. Ваш коллега вызывал. И напрасно: отпустили. Если б не нужда…

— Все так говорят-с.

Однако милицию Катцель не вызвал: имелась инструкция — вызывать, когда есть подозрение на то, что вещь украдена у государства. Во всех иных случаях закрывать глаза на ее происхождение и платить по минимому-миниморуму.

* * *

Во второй половине дня в приемный пункт пошел народ совсем другого разлива: дамочки вполне советского происхождения с вуалями на лице и в котиковых шубках, господа с тростями, плохо или совсем не говорящие по-русски, вертлявые молодые люди с длинными волосами и брюками в клетчатую дудочку.

Заглядывали и весьма известные личности: артисты, литераторы, дети советских вельмож. Всех их Катцель знал, новые лица появлялись редко, да и то непременно в сопровождении кого-нибудь из лиц вполне известных и вызывающих доверие.

Заглянул сын Льва Каменева, повеса, охотник за удовольствиями, в том числе и за молоденькими балеринами. В Ленинграде он появлялся часто, сбегая от опеки своего вельможного батюшки, и непременно посещал скупочные. На сей раз он купил недорогой перстенек для своей новой пассии. Про него даже пьесу сочинили — вот, мол, она, “золотая советская молодежь”, наследница революционных, так сказать, традиций своих прославленных отцов. Лев Борисович Каменев протестовал против показа пьесы, но Сталин разрешил, сказав будто бы, что если юный отпрыск и похож на героя пьесы, то это значит, что пьеса имеет под собой реальную социальную основу, которую надо искоренять всеми имеющимися у советской власти способами. Товарищу Каменеву крыть было нечем и он ушел от товарища Сталина с убежденностью, что его чадо рано или поздно попадет к товарищу Ягоде.

Впрочем, пьеса шла не слишком долго: дрянная была пьеска-то, топорная, и ходили на нее исключительно для того, чтобы похихикать над сильными мира сего. Но долго хихикать над одним и тем же скучно — и ходить перестали.

Пришла в этот день и уж совсем неожиданная гостья — Лиля Брик, недавно обосновавшаяся в Ленинграде, откуда — тогда еще Санкт-Петербург — она когда-то начинала свой путь… в неизвестность: то ли вверх, то ли вниз. Впрочем, сейчас она была наверху и прозывалась не Брик, а Примакова, поскольку вышла замуж за комкора Примакова, командира корпуса “Красного казачества”, буквально месяц назад назначенного заместителем командующего Ленинградским военным округом. Про нее — это уж после смерти Маяковского — поговаривали, что если Лиля спуталась с каким-то мужиком, то жить ему осталось недолго. Лиля любила всякие безделушки и украшала ими свое новое гнездышко без всякой меры.

Перед всеми ними Катцель стелился пуховым платком, стараясь выжать из своих клиентов как можно больше червонцев на социалистичное працюванне, с лихвой возмещая тем самым будто бы “безвозмездные” приношения граждан. Только на этот раз все проходило через кассу, с выдачей соответствующих бумаг и даже разрешения на вывоз за границу. И не только икон или, скажем, того же Верещагина — бог с ними! — но и даже какого-нибудь Ван Гога или Ван Дейка. Конечно, цена, за которую уходили на сторону эти вещицы, была не шибко-то для покупателей обременительна, зато у проклятых буржуинов эти вещицы шли дороже вдесятеро. Но не везти же их самим на тамошние аукционы! И хлопотно, и долго, а деньги нужны, что называется, вчера. Лучше синица в руках, чем журавль в небе…

День протекал незаметно. Иоахим Катцель любил свою работу и считал ее чуть ли ни самой важной в этом мире.

Два раза втроем пили чай. Один раз обедали тем, что Мара приносила с собой из дому. В семь часов вечера приезжал инкассатор и забирал выручку. После этого процедура закрывания дверей и опечатывания их пластилиновыми печатями повторялась в обратном порядке, и Катцели вместе с Тюхановичем уходили домой.

Тюханович жил в другой стороне, и возле Исаакиевского собора они прощались. Всякий раз старый Катцель напоминал своему коллеге, что он обещал быть у них в воскресенье, и Абрам таки вновь и вновь подтверждал свое обещание, но воскресенье шло за воскресеньем, а Тюханович в гости не приходил. И Катцель подумывал иногда, что надо бы поменять эксперта по части изобразительных искусств, но то ли было лень, то ли все еще теплилась надежда выдать свою Мару за Тюхановича: тоже ведь не красавец вроде Агранова и не гений вроде Ойстраха. Но не выдавать же ее за сумасшедшего поэта из соседней комнаты — дело совершенно невозможное. Тем более что поэт этот помещен в психушку, а свихнулся, говорят, на политической почве. Иначе зачем приходила милиция и перерыла всю его комнату от пола до потолка, выстукивала стены, вскрывала полы, но ничего там, кроме мышиных гнезд, не нашла. Видно, искали что-то, но явно не царские червонцы и не пасхальные яйца Фаберже, украденные из Гохрана. Да и откуда у таких бестолковых людишек, как Золотинский, могут появиться николаевские червонцы или чего еще? Неоткуда. Зато унесли целую связку книг не иначе как запрещенного содержания и всяких бумаг. Катцель видел их собственными глазами, потому что его привлекали к этому делу в качестве понятого. Как и при обыске квартиры Ерофеевых.

 

Глава 6

Димку Ерофеева на первый допрос вызвали лишь через пять дней. Все эти пять дней он пребывал в состоянии отупения и невменяемости. Началось это у него во время ареста, то есть как только человек в куцем полушубке стал читать по бумаге: "Гражданин Ерофеев Дмитрий Акинфович, на основании… — дальше Димка ничего не понял, а врезались в сознание и привели в состояние невменяемости всего два слова: — Вы арестованы".

Вопль матери, захлебнувшийся вслед за чьим-то окриком, испуганно вытаращенные глаза младшего брата, попытки инвалида-отца что-то объяснить пришедшим в столь неурочный час людям, — все это шло мимо, в то время как мозг лихорадочно продолжал цепляться за привычную обыденность, а люди эти и всё, что они говорили и делали, в обыденность не вмещались, были ей чужды и враждебны. Невменяемость усиливалась оттого, что привычная, устоявшаяся обыденность, составлявшая его родную почву, на которой он до сих пор стоял твердо, как на утоптанной земле, с каждой минутой отодвигалась все дальше и дальше, а под ногами оставалось что-то зыбкое, вроде болотной кочки.

Оказалось, что обыденность состоит из множества частиц, которых раньше Димка как бы и не замечал, и вот эти частицы начинают отваливаться одна за другой и рассыпаться в прах: если арестовали и не выпустят до вечера, то на занятия рабфака сегодня Димка не попадет, а как раз сегодня должен читать обзорную лекцию какой-то профессор из университета. И еще: он вчера же на работе не успел просверлить на корпусе насоса четыре крепежных отверстия, он только разметил их, а накернить не успел, отложил на утро, чтобы со свежего глазу, и вдруг тот, кому дадут сверлить, его разметку не заметит…

Возникали контуры еще каких-то частиц несостоявшейся обыденности: например, что завтра должны выдавать продовольственные наборы к новому году, что Алешка Чудин не вернул ему книжку Энгельса про семью и государство, что из сапожной мастерской не забраны матерены ботинки…

Пришедшие рылись в комоде и в книжках, и даже в братниных школьных учебниках, заглядывали под кровать и за буфет. Димка, уже одетый, хотя и не помнил, когда и как это произошло, стоял у стены, смотрел на происходящее и мучительно пытался вспомнить, что он еще должен был сделать сегодня днем, не веря, что сделать это ему уже не суждено, не понимая, как же все будет продолжаться без него и как люди обойдутся без того, что он не успел сделать.

Вертелось в голове еще что-то сумбурное, бессвязное, но в голове оно не задерживалось и мало походило на мысли, — и слава богу, потому что мысли, сколько он себя помнит, всегда мешали ему понимать в происходящем что-то главное, что понимается не мыслями, а чем-то другим, как понимается тепло или холод, сытость или голод.

Димку Ерофеева, к тому же, никогда в жизни не арестовывали, он даже не представлял себе, что это может случиться, потому что всегда жил так, как живут все люди, принимая за людей своих заводских товарищей, то есть таких же рабочих, как и сам, и даже с поступлением на рабфак это ощущение жизни и ее правил в нем практически не изменилось. Он не мог не то чтобы представить себе, что его арестуют когда-нибудь в его-то рабоче-крестьянском государстве, но и помыслить об этом не мог. Арестовывают троцкистов, всяких там уклонистов, вредителей, шпионов — врагов народа, одним словом, а Димка не был и не мог быть врагом народа, то есть врагом самому себе, своим родителям и товарищам. Смешно даже предположить… И вот… Да нет, тут что-то не так, тут что-то напутано, кто-то ошибся, написал не тот адрес, потому что Ерофеевых в Питере — пруд пруди, и Димок Ерофеевых — тоже. Вот разберутся…

Пришедшие люди что-то спрашивали у Димки, он тупо смотрел на спрашивающего, не понимая не только вопроса, но и слов, будто говорили с ним на каком-то совершенно незнакомом Димке языке. Ему даже не запомнилась и нисколько не напугала угроза, произнесенная человеком в кожаном пальто: "Ничего, у нас заговорит", зато слова эти напугали почему-то отца, и тот снова стал что-то объяснять, пытаясь, похоже, защитить и оправдать Димку, но ему велели заткнуться — и он заткнулся.

Пока шли по коридору и спускались по лестнице, сзади непрерывно звучали надрывные крики матери, и, может быть, поэтому Димку с двух сторон крепко держали под локти двое, хотя в коридоре, заставленном всяким скарбом, не то что троим, двоим разойтись не так просто, и потому все трое шли боком, один за другим.

С грохотом сорвался со стены детский велосипед, что-то загремело под ногами, кажется ведро, на это ведро налетали все идущие сзади и матерились вполголоса, и всякий раз Димка вздрагивал не столько от страха, сколько от тоски: ему казалось, что это злополучное ведро укрепит пришедших в мысли, что Димка непременно задумывал что-то нехорошее против этих людей. Только потом, когда пройдет много времени, он вспомнит, что ни одна дверь в их коммуналке не открылась, никто из соседей не выглянул, квартира будто вымерла.

Димку втолкнули в черный легковой автомобиль на заднее сиденье, с двух сторон его зажали между собой два крепких парня, может, его ровесники. Так они и ехали, тесно прижавшись друг к другу, по еще не проснувшемуся Ленинграду, выбеленному выпавшим ночью свежим снегом.

Димка Ерофеев впервые ехал в легковом автомобиле, в ином случае он бы испытывал удовольствие от такой езды, но сейчас автомобиль давил на его сознание треском мотора и скрипом железных частей, и Димка, будучи толковым и весьма знающим рабочим, механически отмечал, что в автомобиле, наверное, не все винты затянуты как следует, и уж наверняка не везде под гайку поставлены шайбы Гровера.

Точно так же механически он отмечал улицы и повороты, хотя и не видел ничего, потому что окна автомобиля были занавешены, но Димка слишком хорошо знал свой родной город, и когда автомобиль наконец подъехал и, остановившись, посигналил, Димка не сомневался, что его привезли на Гороховую-2.

Об этой Гороховой-2 и расположенной в ней Чека в детстве он слыхивал всякие жуткие вещи, и она казалась ему страшным многоголовым чудищем. Зато потом, когда подрос и стал в школе овладевать политграмотой и учить историю социалистической революции, Гороховая-2 перестала видеться ему многоголовым чудищем, пожирающим невинных людей.

Оказывается, Гороховая-2 есть символ революции, ее карающий меч, и меч этот держат в своих могучих руках чудеснейшие люди-чекисты, какие на свете встречаются крайне редко. Именами этих людей, павших за революцию или все еще продолжающих жить и работать, названы в Ленинграде проспекты и набережные, заводы и фабрики, и даже небольшие города, значит, люди того заслужили, значит, они действительно были чуть ли не святыми людьми, болеющими за дело рабочего класса, забывая при этом о самих себе. Было бы это в старые времена, на них бы молились и писали с них иконы.

Но сейчас его везли на Гороховую-2 совсем другие люди, грубые и злые. И это можно понять: вот ведь и дворники по большей части тоже грубые и злые. А почему? Да потому что… кому ж охота вставать ни свет ни заря, целый день ходить с метлой и лопатой и собирать за всеми окурки и бумажки! И это при том, что в домах, вокруг которых убираются дворники, живут нормальные, то есть не злые, и даже вполне хорошие люди.

Так вот и с этими, что приехали ночью к Димке: им тоже не охота было ехать, им хотелось спать, а тут кати куда-то, а там крики и плач, ройся в чужих вещах и думай, что перед тобой враг народа.

Значит, вот эти люди думают, что он враг народа… Он, Димка Ерофеев, которого на заводе знают с самых что ни на есть пацанов… даже и директор завода, и партийный организатор, и все-все-все… Но если бы не думали так, то и не арестовали бы, а ведь арестовали и везут… И в голове у Димки Ерофеева снова шарики заходили за ролики от такой жуткой несправедливости.

Со скрипом отворились железные ворота. Что-то, высунувшись в приоткрытую дверцу автомобиля, произнес сидящий рядом с водителем человек в драповом пальто, и автомобиль поехал дальше, тут же завернул и остановился. Открылись сразу все дверцы, Димку потянули за рукав, и он стал боком выбираться наружу, задевая ногами за какие-то выступы, боясь своей неуклюжестью разгневать арестовавших его людей.

Его ввели в просторное помещение с деревянным барьером и окошечком, в котором виднелась голова в военной фуражке с синим кантом, поставили к стене лицом, приказав руки держать за спиной.

Димка стоял и смотрел в стену, выкрашенную синей краской. Он боялся даже косить в сторону глазами, зато все слышал удивительно отчетливо.

Где-то рядом, за неплотно закрытой дверью, разговаривали люди, судя по голосам, совсем еще молодые. Эти люди шутили и даже иногда смеялись, и было странно слышать этот смех, когда — вот же он, Димка Ерофеев, комсомолец, рабфаковец и передовой рабочий, который ни в чем не виноват.

До Димкиного слуха донеслось несколько фраз, смысла которых он не понял, как не понимал ничего, что происходило вокруг него и с ним самим. Эти фразы он вспомнит потом и поразится их простоте и обыденности, будто в заводской курилке во время обеденного перерыва разговаривали опытные слесаря, в компанию которых затесался новичок.

— Это поначалу боязно, когда кровь, — говорил кто-то голосом солидным и уверенным. — Поначалу всегда боязно: всё кажется, что перед тобой самый обыкновенный человек. А ты переступи через это, задумайся, что он не человек, что он каэр и вранар, то есть контрреволюционер и враг народа, хотел навредить твоим отцу и матери, твоим детям, может, ссильничать твою жену замышлял, или сестру, бомбу хотел подложить под поезд, и как ты таким манером задумаешься, так страх перед кровью сразу и пропадет, так и захочется врезать этому гаду так, чтобы юшкой захлебнулся, как тот… как тот баран, — уже зло и с каким-то привсхлипом закончил невидимый человек, судя по всему, что-то вспомнивший из своей практики.

— У меня не пропадет, — произнес кто-то жалостливо совсем мальчишеским голосом. — Я сызмальства крови боюсь. Как увижу хоть каплю единую, так в голове помутнение, во внутренностях тошнотность, а ноги совсем не держат.

— А ты бей без крови, — посоветовал кто-то еще. — Можно так бить, чтобы никакой крови не было. Однако, скажу тебе, удовольствия, что ты своими руками контру изводишь, удовольствия от этого все ж таки меньше.

— Ничего, приобыкнет, — убедительно заверил первый. — Как это без крови? Без крови нельзя.

— Ерофеев, пошли! — приказал кто-то за Димкиной спиной, но Димка не сразу сообразил, что этот приказ относится к нему, а будто бы к его однофамильцу, находящемуся за полуприкрытой дверью.

Димку дернули за рукав, кто-то рявкнул ему чуть ли ни в самое ухо:

— Спишь, что ли, оглобля, мать твою? Стоять! Руки за спину! Не оборачиваться! Не оглядываться! Смотреть прямо! Останавливаться по команде! Шаг влево, шаг вправо — считается попыткой к бегству! Стреляю без предупреждения! Пшел!

 

Глава 7

Ерофеева привели в помещение без окон. У стены налево низкая деревянная лежанка, накрытая бледно-розовой клеенкой, какие Димка видел в заводской амбулатории; прямо — простой стол, тоже накрытый такой же клеенкой. И больше ничего. Зато из каждого угла под потолком светит сразу четыре лампы свечей, поди, по двести, так что глазам с непривычки больно и не знаешь, куда их деть от такого яркого света.

Димку поставили возле лежанки и приказали раздеться. Здесь Димка постарался все сделать быстро, чтобы не прогневить пожилого добродушного дядьку в военной форме, похожего на старого фабричного мастера. Дядька сидел на краю стола и от нечего делать позванивал связкой ключей. Когда Димка замешкался с подштанниками, дядька равнодушно, но строго приказал:

— Сымай все!

И Димка стал снимать подштанники, непослушными руками долго не находил пуговиц, путался в штрипках на своих щиколотках.

— Встань в угол, лицом к стене, руки назад, — приказал дядька таким тоном, будто предлагал Димке нечто приятное, вроде того, что пойди, мол, и получи премию или продуктовый набор, — и Димка с такой же поспешностью выполнил и это приказание.

В комнате было жарко, наверное — от мощных ламп, но по цементному полу скользили ручейки холодного воздуха, ступни стали мерзнуть, потом холод поднялся выше, и вскоре Димка весь замерз и даже покрылся пупырышками. Стоя лицом к стене и боясь шелохнуться, он слышал, как военный дядька перебирает и перетряхивает его одежду, хотя перед выходом из дому Димку тоже обыскали, но, видать, не очень тщательно.

Дядька возился за его спиной и сипел простуженным голосом:

У той степи-та у глу-ухой За-ами-ирза-ал и-имщи-ик…

Замолкал на несколько мгновений и снова повторял те же самые слова. Хотя певец перевирал и слова и мелодию, Димке казалось, что так оно и должно быть, он совсем не удивлялся этому, потому что все это было не настоящее, а настоящим было то, что осталось за железными воротами. Впрочем, Димка как бы и не слышал песни, а слышал какие-то звуки, не имеющие к нему отношения. К нему и к его — настоящему — миру, где песня эта звучала бы правильно и красиво.

Однако бессмысленное стояние все продолжалось, холод становился чувствительнее, ничего страшного не происходило, и в Димкиной голове несколько прояснилось. Ему подумалось, что где-то сейчас говорят о нем привезшие его люди; главный начальник, выслушав их, скажет, что они привезли совсем не того, надо, мол, совсем другого, то есть настоящего врага народа, а не рабочего человека; кто-то кинется со всех ног исправлять ошибку, чтобы Димка вовремя поспел на завод вместе со своей сменой… Вот этот человек бежит по коридору, вот он сейчас, запыхавшись, ворвется в эту через чур освещенную комнату, разведет руками: извини, мол, браток, ошибочка вышла, — и Димку отпустят домой. Дома он успокоит родных, успеет попить чаю, а вздремнет во время обеденного перерыва и в трамвае по пути на рабфак…

Почти уверовавшись в своем скором освобождении, Димка ничего сверхъестественного в том, что с ним произошло, и пением военного дядьки уже не видел. Наоборот, за неправильной песней как бы стоял и неправильный же арест, а этот добродушный дядька, с такой родной для Димки песней, стал и сам родным и близким. Димке захотелось обернуться и все этому дядьке рассказать и объяснить. Например, что он, Дмитрий Акинфович Ерофеев, есть человек рабочий, то есть если по Марксу, считается гегемоном, в смысле — главной опорой советской власти, поэтому арестовывать его не имеют права, а если все-таки арестовали, так это по ошибке. А ошибаются все, даже сам Димка. Уж он на что умелый слесарь, а и с ним случается, что при разметке сместит отверстие на целых иногда две десятки, и потом приходится оправдываться перед ОТК и исправлять. Ничего приятного в этом нет, уж кто-кто, а Димка это понимает. И дядька тоже должен понять: сам, небось, был рабочим человеком, а не буржуем каким-нибудь. К тому же он один из тех, кто работает на Гороховой-2, то есть в святом, можно сказать, месте и месту этому должен соответствовать.

Димка от этого своего желания поделиться пришедшими в голову мыслями заерзал и повернул голову в сторону поющего дядьки, но тот вдруг рявкнул на него с какой-то прямо-таки нечеловеческой злобой:

— Стоять, как сказано! — и чем-то ожег Димку по спине, да так больно, что Димка весь сжался от этой неожиданной боли, задушив в себе рвущийся из горла крик.

Боль прошла не скоро, но с этим неожиданным и незаслуженным ожогом Димка вновь впал в состояние невменяемости и полного отупения. Только из глаз его сами собой, против воли, выкатилось по две-три слезинки: как же так — на Гороховой, и драться?

Димка боязливо слизнул слезинки и почувствовал нестерпимую жажду.

В это время дверь отворилась, кто-то переступил порог помещения и по цементному полу часто процокали подкованные медью (Димка это сразу же отметил) каблуки и замерли где-то около стола. Димка догадался, что в помещение вошла женщина. И точно: зазвучал женский голос, но ужасно какой-то неприятный, хрипловатый, как бы режущий по стеклу, будто женщина эта запойная пьяница и курильщица.

Голос произнес:

— Ну, и что еще за мудака мне уже подсунули?

— А это уж нам не известно, товарищ Гертнер, — ответил дядька-военный своим простуженным голосом. — Наше дело шмон произвесть, остальное нас не касается.

— И что ты у него уже нашмонал?

— Да ничего. Ровным счетом ничего, товарищ Гертнер… Но матузок, должен вам заметить, у него отменный. Хотите полюбоваться или прикажете одеваться?

— Успеется.

Подковки процокали в угол, где неподвижным истуканом, сгорая от стыда, торчал Димка Ерофеев: он впервые в жизни оказался голым перед женщиной. То есть не совсем впервые, но те случаи не в счет, когда ты, например, в бане или в общественном туалете, где бесшумной тенью снуют старухи-уборщицы, на которых никто не обращает внимания. А это ж Гороховая-2! — понимать надо.

Цокот медных подковок замер у него за спиной, не далее чем в двух шагах; послышалось шумное дыхание, видать, и впрямь много курящей женщины и время от времени поцвикивание воздуха между редкими зубами, будто женщина хотела избавиться от застрявшей в расщелине крошки хлеба или табака.

— Повернись! — проскрипела женщина, будто была уверена, что увидит не человека, а огородное пугало.

Димка вздрогнул и стал медленно поворачиваться, при этом руки его, до этого вложенные ладонь в ладонь на ягодицах, сами собой оказались впереди и прикрыли срам.

— Ррруки наза-ад! — вскрикнула женщина будто от боли.

Димка дернулся, не понимая, чего от него хотят.

Перед ним стояла невысокая женщина лет тридцати или даже больше, в зеленой военной гимнастерке, в синей юбке, едва прикрывающей колени, в щегольских хромовых сапожках. Ее черные прямые и жесткие волосы были острижены коротко и повязаны красной косынкой, похожей на пионерский галстук, черные глаза на испитом лице зловеще светились, — видать, от множества ярких ламп, — узкие губы с темными усиками по углам верхней губы кривились в ухмылке, раздвигая в стороны старушечьи складки кожи. Еще Димка успел разглядеть, что грудей у этой женщины или нет, или она не носит лифчика, что ноги у нее коротковаты, бедра узки, а руки почти достают до колен.

— Я-а что-о уже-е те-бее сказа-ала? — почти на одном дыхании прошипела женщина, впившись своим светящимся взором в Димкины испуганно-тупые глаза. — Я уже сказала: ррруки наза-ад!

И Димка, покраснев всем телом, медленно отвел руки назад, сцепил там пальцы и замер, опустив голову.

— Смотреть на меня, падло!

И вдруг снова ожог, на этот раз поперек груди, и Димка, поспешно вскинув голову, увидел в руке у женщины витую ременную плеточку, совсем не похожую на настоящую, а будто даже детскую, и уставился женщине в ее светящиеся глаза, ничего не видя от обиды и боли.

Боль и обиду Димка чувствовал, но страха — нет, страха не было. Может, оттого, что он все еще пребывал в состоянии отупения от всего случившегося, а все, что с ним сейчас происходило, дикое и совершенно невозможное, отупение лишь усиливало.

Глаза женщины были черны, как два бездонных колодца. Смотреть в них было жутко, а не смотреть нельзя. Но вот над колодцами хлопнули две темные крышки, и взгляд женщины заскользил вниз, оставляя на Димкином теле две ледяных дорожки. Остановился взгляд на Димкином свисающем естестве.

Женщина перестала цвикать, сглотнула слюну.

Димке захотелось съежиться и стать маленьким и незаметным. Он до боли стиснул за спиной пальцы, ожидая чего-то страшного, о чем даже невозможно помыслить…

И тут женщина потянулась к нему рукой, а в руке — плетка. Теперь уже Димка проглотил слюну и даже задержал дыхание. Конец ременной плети коснулся срама — у Димки похолодел и втянулся низ живота. Жесткая плеть приподняла срам, затем качнула его из стороны в сторону. И еще раз, будто женщине этой доставляло удовольствие доводить Димку до крайней точки стыда и унижения. От этого у него на глазах снова выступили слезы, Димка сморгнул их, все так же безотрывно глядя в расплывшееся, мерцающее лицо женщины и видя в то же время шевелящиеся внизу руки.

— А у него ничего уже колбаска, — несколько потеплевшим голосом произнесла товарищ Гертнер, оставив в покое Димкин срам и оборачиваясь к пожилому дядьке-военному, который сидел за столом и что-то писал, склонив голову набок.

Дядька-военный лишь скосил глаза в Димкину сторону, проронил лениво:

— Случаются, товарищ Гертнер, и поболе.

— Ну, у тебя-то, Мироныч, уже и половины не наберется.

— А нам и так хорошо. К вам, товарищ Гертнер, зато не попаду, — и закхекал, сотрясаясь всем своим большим и плотным телом.

— Не говори уже гоп, товарищ Думченко. Еще как уже можешь попасть. Зато яйца у тебя, должно быть, как у быка. Есть такой закон всемирного равновесия, который вывел товарищ Маркс: если одно меньше, то другое обязательно уже больше.

— Вы ученые, вам виднее, что и как, — снова закхекал товарищ Думченко.

— Значит так, Мироныч, — оборвала его кхеканье товарищ Гертнер, бросая на стол плеточку. — Этого — в сороковую. А там уже видно будет. — И вышла, подрыгивая узкими бедрами.

Думченко за столом закончил писать, поманил к себе Ерофеева пальцем:

— Подь-ка сюды, петушок, — произнес он миролюбиво. — Ось туточки распишись, — и ткнул пальцем в разлинованную типографским способом бумагу.

Димка с трудом вывел свою фамилию непослушными пальцами.

— Одевайсь! — приказал дядька Мироныч и, глядя, как Димка поспешно натягивает на себя одежду трясущимися руками, посоветовал дружелюбно: — Да ты не трусись, петушок, не психуй. Твое дело тока-тока начинается. Ишшо успеешь и натруситись, и напсиховатись. — И, вздохнув от жалости к Димке, протянул совсем уж непонятное: — Ерё-ома!

Пока Димка одевался, Мироныч сидел на столе и смотрел в угол усталыми, равнодушными глазами. На этот раз он Димку не подгонял. Но едва слез со стола, снова напустил на себя строгости, вывел Димку из помещения, поставил лицом к стене, запер дверь на ключ, забыв выключить свет, — что Димка отметил машинально, с детства приученный ко всякой экономии, — и повел его гулкими коридорами, перед каждым поворотом громко кхекая и гремя ключами.

Сороковая камера оказалась полутемным бетонным помещением с тремя этажами нар с каждой стороны, узким проходом между ними и небольшим зарешеченным оконцем аж под самым потолком.

Мироныч показал Димке на нижние нары и по-отечески посоветовал:

— Спи пока. Надо будет — позовут. — И ушел, закрыв за собой тяжелую стальную дверь.

Лязгнул запор, провернулся ключ в замке, протопали и затихли вдали тяжелые шаги дядьки Мироныча. Никто не пришел и не освободил Димку. Скорее всего потому, что ночь, все начальство дома, а вот утром… Но каждое громыхание решеток, каждый топот в коридоре заставляли Димку поднимать голову, прислушиваться и чего-то ждать.

И вот уже пять суток Димка Ерофеев находится в сороковой камере. Он быстро и без особого напряжения привык к тюремным порядкам, по-прежнему не выходя из состояния отупения и непонимания, что с ним произошло, почему и как долго все это будет длиться. Он ел, что ему давали, уже без стеснения справлял нужду на параше на глазах у всех, мыл пол вонючей тряпкой, а остальное время либо сидел неподвижно, либо лежал на жестких нарах, подложив под голову свое пальто.

В камере находилось еще несколько человек. Иногда кого-то вызывали, почему-то непременно ночью, чаще всего вызванный в камеру не возвращался, и на его место через какое-то время помещали другого.

Люди, окружающие Димку, не интересовали его. Они наверняка попали сюда недаром, наверняка за ними есть и вредительство и прочие преступления против советской власти, так что ничего общего у него с этими людьми быть не может, говорить с ними ему было не о чем.

Однако сами эти преступники почему-то проявляли к Димке сочувствие и сострадание. Они, например, посоветовали Димке перебраться на вторые нары, когда те освободились, то есть поближе к окну, к свежему воздуху. При случае они еще что-то ему советовали, но он на их советы не обращал никакого внимания. Димке было все равно, на каких нарах лежать или сидеть, каким воздухом дышать, что есть и какую воду пить: когда-то он жил в рабочем бараке, там было даже хуже, чем в этой камере, а есть и пить ему приходилось всякое. Иногда и не есть по нескольку дней.

Соседи по камере не тяготили его своим присутствием, но вызывали раздражение желанием что-то у него выведать. Они пробовали расспрашивать его о жизни на воле, будто утратили эту жизнь так давно, что начали позабывать о ней, и каждый новенький должен освежать их память.

Димка ничего связно рассказать не мог. Да и не хотел. Тогда кто-то на второй или третий день проронил:

— Этот долго не протянет, он и так уже — того, — и покрутил пальцами у виска.

Димка все это видел и слышал, но слова и вполне определенный жест относились будто не к нему. Как и все остальное.

Жизнь внутри Димки замерла, она лишь по ночам скулила беззвучными голосами, но не по утраченной свободе, то есть по возможности куда-то идти или не идти по собственному желанию, делать или не делать то-то и то-то, а по верстаку, за которым он работал, по тем четырем не просверленным отверстиям, по дому, по отцу с матерью, по брату и по рабфаку. При этом он ни о чем не думал, картины прошлой жизни возникали в тяжелой ночной дремоте или в дневной одури бессмысленного ожидания, перемешиваясь с картинами первых минут пребывания на Гороховой, — и руки его шарили вокруг в поисках чего-то родного, но натыкались лишь на отполированные доски нар и наждачную шероховатость бетонных стен.

 

Глава 8

Старший следователь по особо важным делам Ленинградского городского отдела ОГПУ Яков Меклер и просто следователь Софья Гертнер, а вместе с ними известный писатель Исаак Бабель завтракали в буфете следственного изолятора. Завтрак состоял из яичницы, жареной на сале, и ячменно-желудевого кофе с коржиками. Хотя Бабель позавтракал в гостинице, но это было почти час тому назад, ко всему прочему — он не такой дурак, чтобы отказываться от дармового завтрака. Тем более с такими людьми! Тем более — еще и еще раз, — что ему, писателю, важна каждая деталь не только чекистской работы, но и чекистского быта.

Сорокапятилетний Меклер, с конусообразным лицом, покоящемся на вдавленном подбородке, хвастался, возбужденно поблескивая серыми глазами из-под лохматых бровей, глотая некоторые согласные и добавляя совершенно ненужные гласные:

— В найшем дьеле г`явное эйто психой`ёгия, — говорил он, то и дело вытирая тыльной стороной ладони уголки губ, где скапливалась слюна. — Психой`ёгия и ейще йяз психой`ёгия!

Бабель слушал, растягивая в понимающей ухмылке большой рот. С Меклером и Гертнер он познакомился только вчера, но ему казалось, что он знает их давно, много раз встречал в Одессе и Москве, и они ничуть не изменились за прошедшие годы. Разве что сменили профессии: Меркель — стоматолога-протезиста, Гертнер — акушерки, и окончательно нашли себя на новом поприще.

Гертнер нравились одесские рассказы Бабеля, ее подкупала их обнаженная чувственность. Однако она еще не решила окончательно, брать ли с собой на допрос Исаака именно сегодня, поэтому изучающе поглядывала на него исподлобья, кусала тонкие сизые губы, курила, запивая дым суррогатным кофе, помалкивала: говорить она не умела и не любила. Другое дело — допрос. А попусту трепать языком — это пусть Яшка Меклер.

Сегодня у Гертнер особый день: именно сегодня ей стукнуло ровно тридцать. В такой день хочется преподнести самой себе какой-нибудь необычный подарок. Себе и никому больше. И она знала, каким будет этот подарок. Так что чужие глаза в таком деле не нужны: мало ли что…

Что до Якова Меклера, так он на допросе лишним не будет. Даже наоборот: присутствие Меклера окрашивало сцену допроса в более яркие тона, оно требовало от Гертнер новых решений, неожиданных поворотов. Она как бы бросала вызов — вызов человеку, который умел лишь рвать и ломать беззащитное человеческое тело, пренебрегая психологией контрастов. Не зря Меклера зовут Яшкой-мясником. Это совсем не то, что Сонька Золотая Ножка — прозвище, которым можно гордиться. Сама она не любила бывать на его допросах, особенно когда Яшка допрашивал женщин. Зато Меклер бывал у нее частенько. И вовсе не для того, чтобы учиться.

Но за писателя Бабеля просил начальник следственного отдела ОГПУ Яков Агранов, отказать которому Гертнер не могла. Однако вовсе не обязательно Бабелю присутствовать на допросе именно сегодня. Лучше — в другой раз. Пусть идет к Меркелю: там ему тоже будет на что посмотреть.

И Гертнер уже собралась сказать о своем решении, как вдруг увидела в блестящих от возбуждения глазах писателя нечто такое, что сказало ей не столько о его профессиональном любопытстве, сколько о болезненной потребности в запредельных ощущениях. Такая же потребность томила и ее. Судя по всему, Бабелю это тоже необходимо. Решила: пусть идет, пусть смотрит, пусть насыщается. Как это у него называется? Гибельный восторг? Что ж, гибельный так гибельный. Хотя — с какой стороны посмотреть.

Между тем у Исаака Бабеля, помимо потребности в гибельном восторге, была… ни то чтобы мечта, а нечто на нее похожее: написать роман о чекистах, которые чистили… — чекисты чистили — удивительное созвучие! — и практически очистили Россию от ее прошлого, продолжая подчищать следы этого прошлого на ее обновляемом теле. Конечно, грязь, кровь и… Но разве что-нибудь великое созидается без грязи и крови! Не было такого в истории человечества, а потому лишь жалкие чистоплюи способны воротить свои носы при виде неумолимой реальности.

Но вот беда: с некоторых пор Бабель стал сомневаться, что напишет роман о чекистах. Тема "Чека и революция", едва он коснулся ее, придавила его своей громадностью, очертания темы потерялись во мраке, — не окинуть ни взором, ни мыслью. Но главное не в этом. Главное в том, что чекист представлялся ему таким, как Урицкий, Агранов или Ягода, то есть непременно еврей. Да вот беда — в романе не должно быть еврея! Потому что интернационал и все такое прочее. А из русского чекист не вылепливался: в нем отсутствовала поэзия, ее подменяла тупая механика — и ничего больше. Даже если еврея спрятать под русской фамилией-именем-отчеством: форма в данном случае начинала подавлять содержание. Тут сказывалось детство, узость одесского бытия, кастового и национального мироощущения, и никакие попытки вырваться из этих тисков не помогали: он, Бабель, оставался с одной стороны решетки, обитатели тюремных камер — с другой. Они попросту его не интересовали, а те, что интересовали, не могли стать героями романа. Между тем Бабель не уставал убеждать себя и всех собратьев по перу, что непременно такой роман напишет: он сам был чекистом и, в силу этого, всех прочих чекистов считал самыми распрекраснейшими людьми, каких только встречал на своем веку. И все его прошлое, начиная с весны восемнадцатого года, когда он впервые появился в Питере и сразу же пришел на Гороховую-2, только укрепляло его в этом убеждении. Без него революция не смогла бы победить, без ее победы Исаак Бабель не стал бы тем, кем он стал — известным писателем, которого знают во всей стране, знают за границей, куда он ездит время от времени, пропагандируя идеи мировой революции и коммунизма. Без этих необыкновенных людей он не имел бы всего того, что имеет: квартиру в Москве, постоянное место в толстых журналах, хорошие гонорары, признательность властей и читателей. Конечно, он не умер бы с голоду, даже если бы никакой революции не случилось. Но кто бы его тогда знал? Кто в России знал Шолома Нохумовича Рабиновича до революции семнадцатого года? Только евреи в пределах черты оседлости. А после революции, то есть при большевиках, его знают все. Но Шолом Рабинович (он же Шолом-Алейхем) не дожил до своего всемирного признания, закончив свои дни в Америке, можно сказать, в нищете. Однако ему, советскому писателю Бабелю, такая судьба не грозит. Но чтобы подняться еще выше, чтобы застить всех, надо создать нечто необыкновенное, нечто потрясное, чтобы все ахнули. Надо только собраться, найти оригинальный сюжет, придать ему глобальные масштабы, не бояться острых углов, как не убоялся их Шолохов в своем еще незавершенном романе «Тихий Дон», и, несмотря на это, ставший знаменитым, хотя сам роман у него получился с явным контрреволюционным душком. Следовательно, надо переплюнуть этого задравшего нос мальчишку. А пока собирать факты и фактики о работе чекистов, их влияния на изменение облика страны посредством изменения облика человеческого материала.

Исаак Бабель давно мечтал посмотреть на работу Софьи Гертнер. Если правда все, что о ней говорят в чекистских кругах, то можно предположить: лишние люди мешают ей отдаться своему делу без остатка, они мешают испытать то чувство восторга и даже блаженства, какого нигде и ни при каких условиях не испытаешь, а лишь в том случае, когда в твоей власти окажется человеческое существо, с которым ты можешь вытворять все, что тебе заблагорассудится, не неся за это существо никакой ответственности ни перед властью, ни перед своей совестью. Возможно, она не хочет огласки: одно дело мифы и легенды, другое — реальное их подтверждение.

Бабелю это состояние понятно. Он сам из той же породы. И он не собирается ничего подтверждать. Зачем ему это? Ему нужен образ героя-чекиста, насыщенный до предела реалиями своей работы на благо революции. Следовательно, он не уедет из Питера, пока своими глазами не посмотрит на работу Гертнер. Даже если эти мифы подтвердятся. Увиденное можно будет каким-то образом использовать в своем романе, как некие контрасты, скажем, с деникинской контрразведкой… Впрочем, там будет видно.

 

Глава 9

Наступила шестая ночь Димкиного пребывания на Гороховой-2, глухая и тревожная, как и все предыдущие, полная неясных ожиданий и предчувствий. Когда тишина прерывалась громким топотом сапог, дальним или ближним грохотом железных дверей, короткими командами или чьими-то задавленными вскриками, Димка просыпался, но едва все стихало, снова проваливался в темную и липкую мглу.

Вот и на этот раз он проснулся от топота приближающихся шагов. Шаги затихли возле двери их камеры, загремел ключ, вставляемый в глазок замка, лязгнул тяжелый засов. Когда дверь отворилась, все — и Димка в том числе — сидели на нарах и смотрели на дверь.

В освещенном проеме двери показался квадратный коридорный надзиратель Митрофан Колодов, по кличке Колода.

В камере вспыхнул свет.

Колода ощупал маленькими глазками сидящего на нарах Димку, равнодушно произнес:

— Ерофеев! С вещами! На выход!

Пять дней назад Димка бы обрадовался этой команде: раз с вещами и на выход, значит, на свободу. Но теперь он откуда-то знал, что это еще не значит — на свободу, а, скорее всего, совсем наоборот. Например, в Кресты. Правда, в груди что-то дернулось, — а вдруг? — но тут же и замерло, так и не пробив тупого ко всему равнодушия.

Димку повели длинными коридорами, привели к двери, обитой кожей, с медной табличкой на ней, на которой что-то было выгравировано.

Дверь тотчас же открылась.

Димку втолкнули за порог. Яркий свет двух настольных ламп-рефлекторов ослепил Димку.

Человек, приведший его в комнату, произнес:

— Арестованный Ерофеев из сороковой камеры доставлен по вашему приказанию.

— Хой-ёшо, — прозвучал из яркого света странный мужской голос. — Ви мохжете бить свободни.

Человек сказал "Есть!" и вышел за дверь.

— Идьите вльево и яйздьевайтьесь.

Это уже к Димке, хотя он догадался не сразу.

Слева стояла такая же лежанка, накрытая такой же розоватой клеенкой, как и в том помещении без окон, куда Димку привели после ареста. В комнате было жарко, даже, пожалуй, слишком жарко. И душно. Пахло общественным туалетом. В углу, рядом с лежанкой, стоял стол, за столом сидел человек с большим светящимся лбом, хомячьими щеками, толстой нижней губой и утиным носом. На человеке был белый халат, и Димка решил, что это доктор, что его привели на медосмотр.

Губастый с детским любопытством рассматривал Димку выпуклыми черными глазами. Поскольку ничего, кроме любопытства, на этом лице не было, то есть ни страха, ни ожидания страха, ни даже неприязни, Димка несколько успокоился, решив, что человек этот хороший и ничего плохого с Димкой делать не станет. Ну, разве что какую-нибудь прививку. Правда, видать, не он здесь главный, но если ему не страшно, то и Димке бояться нечего.

Димка положил пальто, сверху на него стал складывать остальные вещи: пиджак, кофту, рубашку, нижнюю рубашку, потом, помедлив, брюки, искоса и с надеждой на сочувствие поглядывая на губастого и лобастого доктора в углу и ожидая, что ему велят остановиться, но другой человек, отгороженный от Димки ярким светом, молчал, и Димка уже решительно снял носки и подштанники, и наконец остался совершенно голым.

Слава богу, здесь, похоже, нет женщин.

— Яйздьелись? Оччень хойёшо. Ужье можьете сьесть вот на йето стуйво.

Стул, похожий на деревянные тиски, единственный в поле зрения Димки, стоял посреди комнаты. Сработанный грубо, но прочно, со свисающими ремнями, торчащими рукоятками винтовых зажимов, стул этот своим зловещим видом внушал страх и отвращение. Димка подошел к нему, по привычке прикрывая руками срам, сел, прижался спиной и затылком к широкой и толстой доске, заменяющей спинку, почувствовал, как кожа покрывается гусиными пупырышками, и до ломоты в зубах стиснул челюсти, борясь с неожиданным ознобом.

— Как ви сьебья чуйствуйете, Дмитъий Акийнфич? — спросил человек из света, будто нарочно коверкая слова, но, в тоже время, с сочувствием и, быть может, с полной уверенностью, что Димка ни в чем не виноват и попал сюда совершенно случайно. — Имейете жайобы на вайше здойевье?

— Хо-хо-рррошо, — ответил Димка, выходя из состояния отупения: так благоприятно подействовал на него этот странный голос из яркого света и обращение по имени-отчеству. И добавил поспешно, придержав рукой непослушную челюсть, хотя чувствовал себя очень неуютно, отвратительно чувствовал: — Н-не ж-жалуюсь.

— Пьекъясно! Тьепьей йясскажьите, как ви стали на путь бойбы с совьетськой ввастью? Найчньите с саймого найчьява.

— Я не вставал, — торопливо заговорил Димка, подавшись телом на сочувственный голос из света. И привел решительный, как ему казалось, аргумент: — Я никак не мог встать на этот путь, потому что я рабочий, а рабочие есть самые передовые люди на всей земле. На нас, на рабочих, держится советская власть. Так говорили и товарищи Маркс с Фридрихом Энгельсом, и товарищи Ленин и Сталин…

Все это Димка выпалил одним духом, боясь, что ему не дадут договорить до конца. Но его выслушали, не перебивая. Более того, от него, похоже, ждали еще каких-то слов. И Димка, мучительно поискав эти слова, заговорил снова, стараясь показать, что он не просто так помянул Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, не для красного словца, а со знанием дела. Тем более что вежливый человек с голосом, чем-то напоминающим голос соседа по квартире Иохима Моисеевича Катцеля, приехавшего в Питер года два назад откуда-то из Малороссии, явно сочувствовал Димке и входил в его положение.

— Мы на рабфаке все это изучали, — торопливо сообщил Димка и добавил, уверенный, что человек, отгороженный от него светом, воспримет его сообщение ни только с пониманием, но и одобрением: — И даже по собственной инициативе организовали кружок по дополнительному изучению наших вождей, чтобы сознательно и по-большевистски строить коммунизм и мировую революцию.

Димка облизал сухие губы, надеясь на одобрение, но стена света молчала, и он напряг память, стараясь вспомнить все то умное и правильное, что было услышано на лекциях по марксизму-ленинизму и прочитано в книжках. Увы, ничего не вспоминалось. Но и молчать тоже было нельзя.

— В прошлом месяце… — сказал Димка, проглотив слюну, преодолевая неловкость оттого, что ему приходится как бы бахвалиться, произносить слова, на которые он, сознательный рабочий и комсомолец, не имеет никакого права, — …в прошлом месяце я вступил в движение ударников за досрочное выполнение промфинплана и сталинской пятилетки в целом. И вся наша бригада тоже. А еще меня… а еще мне предложили готовиться в партию, как, значит, передовику производства и активному члену комсомола. Так что я никак не могу быть врагом советской власти, — заключил он с уверенностью, что убедил невидимого вежливого человека в своей невиновности.

Но то, что Димка услыхал в ответ на свои слова, снова ввергло его в состояние отупения:

— Сонья, ти слийшишь, что из себья вообьязьив йетот пьейльетайий? Он, вийдишь, самий пьейедовой, а ми с тобой… Хто, скажьи на мьивость, тогда ми с тобой, Сонья? — И захихикал, невидимый, из света: так рассмешили его Димкины слова.

— Он, товарищ Меклер, считает нас уже за дурачков, — услышал Димка знакомый скрежещущий голос и похолодел: он вспомнил комнату без окон, женщину с витой ременной плеточкой, что ее зовут Софья Оскаровна Гертнер, ее интерес к его сраму, разговоры в камере о какой-то Соньке Золотой Ножке, которая… И вот теперь он голый… на этом вот странном стуле, а Софья Оскаровна, видать, и есть та самая Сонька Золотая Ножка…

Димка дернулся, но за спиной вдруг возникло движение, Димку грубо схватили за плечи сильные руки, прижали его к спинке-доске, руки захлестнули ремнями и притянули к подлокотникам, то же самое сделали с ногами, предварительно сильно разведя их в стороны, на рот накинули жесткую, чем-то пропитанную холстину и больно притянули голову к той же доске, — ни шелохнуться, ни слова сказать.

От холстины в нос шибало тухлятиной.

И тогда из света вышла женщина — именно Софья Гертнер — и стала приближаться к Димке неровными шагами, смещаясь то в одну сторону, то в другую, будто была пьяна или выбирала удобную для себя позицию. В этом ее странном движении было что-то змеиное, и Димка, замерший в страшном напряжении, вдруг уловил в наступившей тишине зловещий шорох, исходящий от движущегося тела женщины.

Софья Гертнер остановилась перед Димкой в двух шагах от него, держа в руке растоптанную туфлю с кривым массивным каблуком, долго вглядывалась в Димкины глаза темными провалами своих глаз, потом, покривившись смуглым лицом, заговорила… заговорила неожиданно ласковым голосом, хотя ржавого скрипа в голосе при этом ничуть не убавилось:

— Мне жаль тебя, молодой человек. Ты попал в дурную компанию, которая составляла уже заговор против советской власти. Ты сделал свою квартиру местом конспиративных собраний, там вы под видом внестудийного изучения классиков марксизма занимались пропагандой троцкизма, обсуждали планы свержения существующего строя, уничтожения вождей советского государства и установления в СССР фашистского режима…

Димка дернулся и замычал, но Гертнер этого будто и не заметила, продолжая все тем же вкрадчивым и ласковым голосом:

— Мы все о тебе знаем, Дмитрий Ерофеев. Твои товарищи по рабфаку уже полностью признали свою вину, но сам ты не хочешь признать свою враждебную деятельность по наущению империалистических разведок и германского фашизма. Я по глазам твоим вижу, что ты упорствуешь в своих антисоветских взглядах. А ведь ты еще молод, ты даже наверняка не целовался с девками… Ведь не целовался же? Так?

Димка слушал женщину с вытаращенными глазами: так потрясли его совершенно нелепые, можно даже сказать, дикие обвинения, и когда та замолчала, он замычал от отчаяния и сморгнул непрошенную слезу.

— Вот видишь, — удовлетворенно ухмыльнулась женщина. — Я уж не говорю о том, что такое великолепное создание, какое болтается у тебя в штанах, — продолжала она, смакуя каждое слово и бесцеремонно разглядывая голого Димку, — ни разу уже не погружалось в мягкое лоно женской плоти, уже не рвало девственную плеву, не приводило женщину в состояние экстаза, не выполняло своих прямых обязанностей по отношению к женскому полу. Я уверена, что ты даже не знаешь, чем пахнет женщина, когда ее охватывает животная страсть при виде такого… такой великолепной колбаски, — свистящим шепотом закончила она и снова облизала узкие губы кончиком языка.

Странно, но Димка как-то позабыл о выдвинутых невидимым человеком из света против него ужасных и нелепых обвинениях, даже не успев их как следует осмыслить. Эти обвинения заслонило совсем другое, имеющее отношение к тому, что вот он, голый и беззащитный, сидит перед этой ужасной женщиной, и будто она, эта женщина, застала его за чем-то позорным для мужчины и стыдным и поэтому имеет полное право говорить ему такие слова.

Димке приходилось слышать на своем коротком веку всякое. Женщины, молодые и старые, как и мужчины, никогда не стесняли себя в выражениях, а их дети матерные слова научались говорить раньше, чем слово "мама". Но в том окружении людей, в котором рос Димка, над этими словами как-то и не задумывались, им не придавали особого значения, они не несли в себе прямого своего смысла, служили как бы украшением речи, часто заменяя собой обычные слова с их обычным понятием.

Софья Гертнер не произнесла ни единого неприличного слова, но ее вполне приличная речь была стыднее всяких ругательств. К тому же эта речь вызывала у Димки, кроме стыда, чувство животного страха, от которого мутилось сознание. Его била дрожь, и он ничего не мог поделать со своим телом, следя остановившимися, распахнутыми глазами за каждым движением женщины.

Вот лицо ее исказила мучительная гримаса. Она повела головой, произнесла свистящим, вибрирующим голосом:

— Я уже кое-что покажу тебе, чего ты не знал раньше. Ты почувствуешь, как это уже приятно, когда женские руки трогают твой великолепный пенис. — И, вскинув голову, вскрикнула, как будто ей сделали больно: — Вийдите усе! Вийдите! Вийдите!

Сзади затопали сапоги, лязгнула дверь, все стихло. Димка не заметил только, ушел ли человек из света и тот губастый в белом халате, или они все еще сидят за своими столами. Впрочем, он уже ничего не замечал, кроме женщины. А она приблизилась к Димке вплотную, двумя пальцами приподняла синюю юбку, голым своим коленом прислонилась к его волосатой ляжке, слегка потерлась о нее, и Димка почувствовал тепло, исходящее от женской ноги.

Товарищ Гертнер была роста небольшого, ее черные, почти без белков, глаза находились на уровне Димкиных глаз, она не мигая смотрела Димке в переносицу и терлась коленкой о его ляжку, потом опустила голову и чем-то — скорее всего носком туфельки — пошевелила Димкин срам, повозила его по холодным доскам, со всхлипом втянула в себя воздух.

Хотя Димка изо всех сил пытался прижать к груди подбородок, выпучил глаза и свернул их вниз, так что зрачки наполовину ушли под нижние веки, однако ничего не увидел; он даже плохо различал саму женщину, нахохлившейся вороной склонившуюся перед ним, ослепленный ярким светом двух настольных ламп. Ему казалось, что если он будет видеть, что она там делает, то это не будет так страшно, но главное — он успеет замычать или отдернуться, если в голову этой женщине придет что-то нехорошее относительно его срама.

— Так ты уже не хочешь признаться в своей контрреволюционной деятельности… — не спросила Софья Оскаровна, а, скорее, подтвердила это будто бы его нехотение. При этом даже не подняла головы, увлеченная игрой с Димкиным срамом.

Димка замычал, все более охватываемый ужасом, но женщина и на этот раз не взглянула на него. Ее, судя по всему, и не интересовало, что именно Димка собирается ответить на ее вопрос. Она была увлечена своей странной и стыдной игрой, в которой была какая-то последовательность и смысл. Движения женщины становилось все более сосредоточенными, коленка ее сновала все быстрее и глубже — почти до самого Димкиного паха, она даже приседала при этом, дыхание делалось все более прерывистым и частым. Женщина забавлялась Димкиным срамом, как весьма необычной игрушкой, поворачивая его то так, то этак, приподнимая, слегка постукивая по нему подошвой туфельки.

И вдруг она резко вскинула голову, так что взметнулись ее короткие волосы, перехваченные красной косынкой, и, глядя в Димкины глаза темными провалами своих глаз, провела носком туфельки по его животу сверху вниз, и Димка, весь покрывшись испариной, вдруг почувствовал, что естество его начинает напрягаться и непроизвольно дергаться.

Так случалось у него иногда по ночам, ближе к утру, но этому всегда предшествовали какие-то сумбурные сновидения, в которых Димка то обнимал какую-то женщину, зажав ее в темном углу, не видя ее лица, то даже оказывался с ней в постели; во сне он раздевал женщину и добирался до самого заветного, но всякий раз сон обрывался именно на этом месте, после чего его корежило и ломало, а в результате подштанники оказывались мокрыми и липкими, и ему приходилось тайком застирывать их по утрам и напяливать на себя невысохшими.

Димка с ужасом смотрел на женщину, поглощенную необычной забавой, и чувствовал, что в комнате еще, по крайней мере, двое наблюдают за этой игрой, загородившись от Димкиных глаз яркими снопами света. Женщина со свистом втянула в себя воздух через редкие зубы, почти вплотную приблизила свое искаженное мучительной гримасой лицо к его лицу и заглянула в Димкины глаза своими сумасшедшими глазами. Его обдало дыханием, густо настоянным на перегоревшем табаке и еще на чем-то кислом, он часто-часто заморгал глазами, замычал.

Но женщина, довольно ухмыльнувшись, снова опустила голову, склонилась, еще сильнее уперла свою голую коленку в его ногу, коленка ее мелко вздрагивала. Вот она взяла жесткими холодными пальцами выставленное будто напоказ Димкино добро, стала мять его то в одном месте, то в другом, точно изучая его строение, затем обхватила его всей своей холодной ладонью и начала часто-часто двигать ею взад-вперед, взад-вперед, то натягивая кожу, то отпуская. Димка видел, как движутся острые лопатки Софьи Оскаровны, как вздрагивают ее волосы, как бьется возле ее смуглого уха темная жилка. Уже знакомый спазм начал обволакивать его тело, и Димка, в бессилии перед своей непослушной плотью, заплакал злыми, отчаянными слезами.

Однако вместо того чтобы продолжать забаву, Софья Оскаровна вдруг замерла и, не отрывая руки, чуть отстранилась от Димки — и Димка увидел сквозь слезы черные впадины ее глаз и напряженно перекошенный рот. Так продолжалось несколько мгновений, во время которых Димка не дышал, с ужасом ожидая еще чего-то, что должно быть и более стыдным, и более страшным. А черная голова Софьи Оскаровны вновь стала клониться, клониться, рука снова пришла в движение… Ее тело, будто обессилев, всей тяжестью навалилось на его ногу… Димка почувствовал, что женщина дрожит мелкой безостановочной дрожью…

И тут он услыхал мучительный стон этой женщины и прерывистый всхлип… Тело его горело, низ живота отяжелел, Димка задержал дыхание, и…

…и вдруг резкая боль, возникшая там, внизу, пронзила все его тело. Такой боли он не испытывал ни разу в жизни. Даже тогда, когда года четыре назад сломал себе руку.

Закружились, ввинчиваясь в голову, снопы яркого света… Потолок стал клониться, клониться…

И снова острая, разрывающая тело боль…

Димка, парень вообще-то терпеливый, не выдержал, подавился задушенным криком и потерял сознание.

 

Глава 10

Глядя, как Софья Гертнер священнодействует над гоем, будто жрица над жертвой, приносимой в дар божеству, Исаак Бабель покрывался сладким потом и сжимался в томительный комок. А рядом стонал и кряхтел Меклер, вцепившись руками в крышку массивного стола, и было видно, как на лбу его и носу вспухают капельки пота, как дрожит отвисшая челюсть и пялятся, пытаясь выскочить из орбит, глаза.

Наверное, и он, Исаак Бабель, выглядел со стороны точно так же. Блаженство и восторг! Гибельный восторг — пусть гибельный! — так что с того? Жизнь и смерть — они всегда рядом. Трепетный огонек свечи, который можно загасить легким дуновением.

Бабель думал, что он один такой… такой особенный. Нет, оказывается, таких много. Вот и Яков Меклер — и в нем что-то от библейской жестокости и наслаждения жестокостью же. И в Софье Гертнер. Сказывается, видать, кровь предков-скотоводов, для которых вырвать сердце у живой овцы или у живого человека так же привычно и просто, как сорвать с дерева спелое яблоко…

И вдруг что-то прояснилось в затуманенном мозгу: приблизились вплотную широко распахнутые глаза парня, привязанного к стулу, а в тех глазах — огненные вихри животного страха. И показалось впечатлительному писателю, что это не гой корчится на пыточном стуле от раздирающей его тело боли, а он сам, Исаак Бабель, — и ужас кипящей волной, накатившей из будущего, сжал сердце и перехватил дыхание.

Когда Димка Ерофеев очнулся, первое ощущение было, что он сидит в луже. Вода приятно холодила тупо ноющий низ его туловища, хотелось всем телом погрузиться в холодную воду и пить ее большими глотками. Пить, пить, пить…

Димка с трудом поднял голову, освобожденную от повязки, и стукнулся затылком о спинку стула. Тотчас же яркий свет снова ворвался ему в глаза, и из этого света прозвучал ласковый голос соседа по коммуналке Иохима Моисеевича Катцеля:

— Так ви по-пьейжньему собьияйетьесь упойствовать, мовводой чьеовейк? Или всей ж таки пьизнайете свою вьину пьейед совьетськой ввастью?

— Я ничего не знаю, — прохрипел Димка. — Я не знаю, что я сделал плохого. Я ничего не делал плохого.

— А ейщье он говойит, что пьёйетаий! А, Сонья? Гдье ти вьидьева такого пьёйетайия? Таких пьёйетайиев пьёйсто не бивает. Сонья, я думаю, что тьебе сльедует ейщье ньемножко поигьять ужье с его пьипьиськой.

Снова из лучей света возникла маленькая женщина с длинными руками и короткими ногами. Димка с ужасом смотрел на эту женщину, на ее руки. Женщина улыбнулась, но как-то жутко улыбнулась, и Димкино тело снова покрылось испариной, а по лицу, по ложбинке между лопатками, по груди потекли ручейки пота.

Софья Гертнер, держа руки на уровне лица, шевелила длинными пальцами.

— Ну, ты, быдло недорезанное, будешь уже признаваться или нет? Или я уже навсегда лишу тебя способности производить потомство. Нам не нужно потомство от врагов народа! — прошипела она и вдруг схватила Димку за уши, рывком пригнула его голову вниз, медленно подняла ногу, обутую в щегольский сапожок, опустила на его срам и рывком вскинула тело вверх.

Звериный рев вырвался из Димкиной глотки, он дернулся головой назад, ударился затылком, но не почувствовал боли: боль и так раздирала все его тело, и бился головой о доску до тех пор, пока снова не потерял сознание.

Звериный крик ввинтился в мозг Исаака Бабеля, разрывая уши, выдавливая глаза. Рядом, привстав на стуле, кричал Меклер и в полном забытьи бил кулаками по столу. Крик его сливался с воплями гоя. И даже когда гой замолчал, в беспамятстве уставившись в пространство кровавыми белками, Меклер продолжал кричать что-то нечленораздельное и конвульсивно дергаться…

А в ослепительном свете рефлекторов росла изломанная фигура женщины с искаженным страданием лицом, и огромная тень от нее колыхалась на противоположной стене. Женщина двигалась неровно, толчками, будто пьяная. Бабелю показалось, что она идет к нему, чтобы повторить с ним то же самое, что только что вытворяла с гоем.

В наступившей тишине нарастало змеиное шуршание ее тела…

Ужас парализовал писателя.

Он смотрел на женщину остановившимися глазами. Когда же она приблизилась к столу вплотную, увидел на ее сизых губах белую пену — и ужас перед грядущим взорвался в нем и распял его рот в звенящем вопле. Но вопля этого не услыхал никто…

Они снова сидели в буфете и пили чай. Молчали. Даже Меклер, любитель поговорить. Бабель искоса поглядывал на Гертнер: лицо ее было темно и расслаблено, движения ленивы и замедленны, на тонких фиолетовых губах блуждала загадочная ухмылка. Как у Монны Лизы с картины великого Леонардо да Винчи. Может, эту Монну тоже раздирали тайные страсти, и она боялась, что кто-то разгадает в ней ведьму, и тогда суд инквизиции и костер. Но это там, в средневековой Италии, а здесь… Здесь никто Софью Гертнер на костер не потащит, потому что многие из ее товарищей больны тою же болезнью, и каждый удовлетворяет ее позывы, следуя своей фантазии. Но он, Исаак Бабель, этого не смог бы. Другое дело — наблюдать со стороны. Со стороны захватывает даже сильнее, чем непосредственное участие. К тому же писателю все надо знать, через все пройти, все испытать. В пределах разумного. В этом и состоит радость жизни.

Бабель представил себя в постели с Гертнер и подумал, что в постели она наверняка ничего не стоит, что все, что ей нужно, она получает в пыточной камере, а в другом качестве мужчины ей не нужны. И загадочная ухмылка тронула его толстые губы. Однако, едва он очутился на улице под пронизывающим ветром, увидел редких прохожих, спешащих откуда-то и куда-то, ничего не знающих о том, чему всего час назад он, Бабель, был свидетелем, как с отчетливостью необыкновенной понял, что настолько перегрузился в тайны подвалов Лубянки и Гороховой, что одно только это встает непреодолимым барьером перед написанием правдивого и честного романа о чекистах. Он даже замедлил шаги, потрясенный своим открытием, но через минуту, махнув рукой: мол, все это следствие нервного напряжения, пошагал к трамвайной остановке, чтобы вовремя попасть в гостиницу, где в номере его ждет одна из совсем еще юных поклонниц. Они спустятся в ресторан, выпьют шампанского, плотно поужинают, а потом… О, потом продолжится увиденное, но как бы в другом обрамлении, в другом качестве, потому что жизнь прекрасна, и надо брать от нее все, что видят твои глаза, полными горстями.

* * *

Димку Ерофеева отволокли в камеру, но не в сороковую, а в какую-то другую, и там один из подследственных, пожилой человек с бородкой клинышком, то и дело менял на изуродованной Димкиной плоти мокрые тряпки.

Димка метался на нарах, выгибался всем телом, вцепившись руками в верхние перекладины, мотал головой с надорванными ушами, смотрел по сторонам широко раскрытыми безумными глазами и монотонно просил пить.

Однако человек с бородкой пить ему не давал, он только смачивал его рот мокрой тряпицей и тихо уговаривал потерпеть, потому что потом, когда Димка попьет, ему непременно захочется пописать, а пописать он не сможет до тех пор, пока хоть малость не спадет опухоль, иначе это будет пытка не меньшая, чем он уже перенес.

— Вы, молодой человек, подпишите все, что они от вас хотят, — говорил человек с бородкой. — Иначе Сонька вас изуродует окончательно. А уж если за вас возьмется Яшка Меклер, то живым вам отсюда не выйти: недаром его зовут Яшка Мясник. — Качал седой головой и бормотал: — Ах, звери, боже, что за звери!

Дня через три Димка подписал бумагу, которую ему прочитал молодой человек в черном пиджаке, белой рубахе и синем галстуке в белую полоску. Очень вежливый молодой человек с прекрасными голубыми глазами, густой льняной шевелюрой, белыми женскими руками, с аккуратно подстриженными ногтями.

Случилось это совсем в другой комнате, в которую сквозь частую решетку на окне и матовое стекло едва проникал серый свет зимнего дня, зато с двумя горшками чахлой герани на подоконнике.

Точно такая же герань росла и в Димкиной квартире — по два же горшка на каждом из трех окон, но листья у нее были — в отличие от этой — зелеными и даже какими-то радостными, будто в мире нет лучшего места для нее, чем эти широкие подоконники перед двойными рамами с разрисованными морозом стеклами.

Потом был короткий суд, на котором Димка встретился со своими товарищами по рабфаку и кружку по дополнительному изучению марксизма-ленинизма. Все они признались в антисоветской деятельности, всем им присудили по пяти лет исправительно-трудовых лагерей.

Уже в конце января Димку посадили в теплушку и вместе с сотнями других осужденных повезли на восток. Однако своих товарищей увидеть ему больше не довелось.

 

Глава 11

Григорий Иванович Петровский, председатель Всеукраинского Центрального исполнительного комитета, приехал в Москву на XVII съезд ВКП(б) задолго до его открытия. В Москве у Петровского своя квартира, при квартире приходящая домработница, которая и приберется, и завтрак приготовит, поэтому жену с собой он в Москву не потащил, чтобы не мешала заниматься делами.

Едва войдя в квартиру и переодевшись в домашнее, Григорий Иванович тут же стал названивать некоторым товарищам, занимающим в Москве высокие должности, которым мог доверять, то есть разговаривать без всяких околичностей, с которыми мог решать кое-какие дела, касающиеся Украины, за чашкой чая или кофе, в неформальной, так сказать обстановке.

Петровский был одним из создателей социал-демократической партии России, одним из оставшихся в живых ее патриархов, не изменивших делу революции. Он прошел в молодом советском государстве многие ступени власти и знал, что на его приглашение с радостью откликнется любой московский деятель. Во всяком случае, раньше от таких его приглашений не отказывались. Более того, набивались в гости иногда самым нахальным образом. А сегодня он звонит одному, другому, десятому, и все вроде бы не против повидаться со старым товарищем, да кто слишком занят, кто нездоров, кто отсутствует в Москве, а иные и пообещали придти, но почему-то не пришли. И Григорий Иванович почувствовал, что в Москве что-то изменилось, и изменилось в худшую для него сторону. Так тем более…

К назначенному времени за столом с кипящим на нем самоваром собрались нарком тяжелой промышленности, член Политбюро Григорий (Серго) Константинович Орджоникидзе, нарком снабжения Анастас Иванович Микоян и секретарь Центрально-Черноземной области Варейкис, тоже приехавший на съезд.

Хозяин квартиры, порасспросив их о московском и всяком ином житье-бытье, попивал из стакана крепко заваренный чай и в свою очередь рассказывал о жизни на Украине, в том числе в украинской глубинке, которая еще не оправилась после жестокого голода, разразившегося два года назад и только осенью прошлого года сменившегося некоторым довольством.

— Вот хочу озадачить членов Цека положением на Украине, — говорил Петровский густым басом. — Дюже у нас тяжкое положение, други мои. Прямо-таки ужасное. Дело в иных местах доходило до людоедства. Сейчас полегчало, но без помощи Центра нам еще долго придется восстанавливать нормальное положение. А главное — возвращать народу доверие к советской власти, которое она своими же руками и порушила.

— У нас в Центральных областях положение не лучше, — вторил ему мешковатый Варейкис, с подозрением оглядывая присутствующих маленькими светлыми глазами.

— Да, положение крайне тяжелое, — согласился Орджоникидзе, отодвигая стакан и закуривая папиросу «Герцеговина-флор». — Нетерпимое положение, скажу я вам. Но вот вопрос: что делать? Как коренным образом исправить это положение? Мы в Политбюро ломаем головы, но пока вся надежда на урожай этого года и механизацию сельхозработ посредством МТС. Надо, считаем, прежде всего организованно провести этой весной посевную. Организованно и в самые сжатые сроки, чтобы сохранить влагу. По некоторым данным весна обещает быть дружной, снега выпало много, влаги накопилось достаточно, озимые должны перезимовать хорошо…

— Все это так, но на погоду надейся, а сам не плошай, — проворчал Варейкис. — В прошлом году тоже ожидали хороший урожай, а получился пшик. Полумеры тут не помогут. По-нашему мнению, в руководстве страны и партии не до конца понимают весь трагизм сложившегося на местах положения после раскулачивания и сплошной коллективизации. Особенно беспокоит прямолинейная позиция предсовнаркома Молотова…

— Ты думаешь, он только в сельском хозяйстве прямолинеен! — воскликнул Орджоникидзе. — Он во всем такой, как… как трактор без тракториста. Да! У меня с ним постоянные стычки. А Сталин только улыбается и во всем поддерживает своего Вяче.

— Вот-вот, — подхватил Петровский. — Сталин, при его уме, феноменальной памяти и умении логически мыслить, был бы самой подходящей кандидатурой на пост предсовнаркома. А сегодня Молотов является лишь передающим звеном между ним и наркоматами.

— То есть, ты хочешь сказать…

— Именно это я и хочу сказать: Сталина надо поставить во главе Совнаркома. Тогда работа пойдет значительно лучше.

— А как же партия? — спросил Микоян.

— На место Сталина — Кирова, — решительно отрезал Петровский. — Кстати, он сейчас в Москве. Я просил его заскочить ко мне. Жду с минуты на минуту. Знаю, что многие придерживаются того же мнения. Шеболдаев, например, Косиор, кое-кто из военных. Военные, кстати сказать, очень недовольны Ворошиловым. Надо нам договориться по этому поводу еще до начала съезда. Собрать большинство. А на съезде выступить с инициативой. Как вы на это смотрите?

— А что, — загорелся увлекающийся Орджоникидзе. — Ты прав: Сталин действительно выступает как бы третейским судьей между наркоматами и Молотовым. Так лучше без посредников. Но этот вопрос надо хорошенько обмозговать. А ты, Анастас, как думаешь?

Осторожный Микоян, который в приглашении Петровского встретиться увидел лишь желание высокого должностного лица, приехавшего с Украины, решить в домашней обстановке кое-какие проблемы с наркомом снабжения, теперь все более убеждался, что разговор этот выходит за рамки его наркомата, что тут попахивает политическим сговором, если не заговором, и на вопрос Орджоникидзе ответил весьма неопределенно:

— Что ж, я согласен, что товарищ Сталин был бы выдающимся предсовнаркома. И мне тоже кажется, что надо бы хорошенько взвесить, в какой должности он более полезен для партии.

— Ах, да что тут взвешивать! — воскликнул Петровский. — То есть взвешивать безусловно надо, но в данной ситуации у нас нет выбора: или — или! И потом, из Москвы положение с сельским хозяйством видится несколько, я бы сказал, упрощенно. А когда каждый день сталкиваешься с реальностью на местах, то начинаешь понимать, что на всякие взвешивания и рассуждения у нас попросту не остается времени. Мы и так слишком долго взвешивали и рассуждали.

— Да, именно так, — покивал своей крупной головой Варейкис.

Из прихожей донесся настойчивый звонок в дверь.

Петровский вскочил и, несмотря на почтенный возраст и солидную комплекцию, быстро прошел в переднюю. Послышались возбужденные голоса, и через пару минут в кабинет, где сидели гости, вошел, потирая руки, секретарь Ленинградского обкома партии Сергей Миронович Киров, красный с мороза, веселый, точно принес некую радостную весть, о которой еще предстоит поведать своим товарищам. А навстречу ему уже светились ответные улыбки: Кирова уважали и, можно сказать, любили.

Он обошел всех присутствующих, каждому энергично пожал руку, каждому сказал несколько шутливо-приветливых слов:

— Все расширяешься, Ивар! — широкому Варейкису, начавшему кампанию по расширению посевных площадей в своей области.

— Все тяжелеешь! — наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе.

— Все замыкаешься в себе! — Микояну. И добавил, похохатывая: — У меня сложилось впечатление, что ты, Анастас, не нарком снабжения, а нарком изъятия.

И все приняли его шутливые приветствия как похвалу и отличие.

Усевшись за стол, Киров достал портсигар с папиросами, закурил, смеющимися глазами оглядел товарищей, спросил:

— Отчего лица такие скучные? Никак решили податься в заговорщики?

— Ну, какой там… — начал было Микоян, но Киров не дал ему продолжить:

— А вот я таки решил. Все-таки, знаете ли, заговорщиком быть веселее. А главное, ни за что не отвечаешь, ни о чем голова не болит, разве что о собственной голове. А сколько таинственности! Сколько интриги! Романы можно писать…

— Вот-вот, о романах и речь, — засмеялся Петровский, но как-то не очень весело. — Мы тут между делом сочиняем роман о том, что было бы, если было бы, и что стало бы, если бы не было.

— Прекрасный сюжет! — воскликнул Киров. — Я иногда в Питере сяду за стол, подопру голову обеими руками и тоже о том же: если бы да кабы. Увы мне и нам! Жизнь не имеет запасных вариантов, не имеет второй колеи. Только одну и только вперед.

— Кстати, о вариантах, — вклинился Варейкис. — Мы ту подумали: как было бы хорошо, если бы товарищ Сталин стал председателем Совнаркома: многие проблемы были бы решаемы без бюрократических проволочек.

— То есть ты хочешь предложить товарищу Сталину совмещение должностей предсовнаркома и генсека? — насторожился Киров, и глаза его сразу же потеряли веселый блеск, стали колючими.

— Ну, совмещение… — замялся Варейкис.

Петровский пришел ему на помощь:

— Эти должности несовместимы. Речь о другом: Сталину — Совнарком, а должность генсека… — Петровский выдержал паузу, затем выпалил: — А должность генсека товарищу Кирову.

— Вы серьезно?

— А почему бы нет? — пожал широкими плечами Варейкис.

— А нет потому, — заговорил Киров, чеканя каждое слово, — что я слишком молод и не слишком опытен для такой должности. Это во-первых. Во-вторых, я не вижу никого, кроме товарища Сталина, на должности Генерального секретаря ЦК нашей партии. Потому что сегодня это самая важная и самая ответственная должность. Завтра — может быть. Но до этого завтра еще надо дожить.

— Но почему? — воскликнул Петровский. — Почему ты, Мироныч, считаешь, что молод и не опытен для этого дела? В сорок восемь-то лет — и все еще молод? А если это нужно партии? Если это нужно советской власти? Ты, что же, откажешься?

— Ну, во-первых, я не уверен, что это нужно партии и советской власти, — продолжал чеканить слова Киров. — Во-вторых, я уверен в обратном. Я понимаю, что вы озабочены состоянием дел в экономике, что пытаетесь найти прямой путь для ее оздоровления. Но путь этот известен: индустриализация и коллективизация. А на этом, новом для нас пути ошибки неизбежны. Жертвы неизбежны. Если после каждой ошибки, после каждой понесенной жертвы во имя высокой цели начинать перетряхивать кадры, особенно в верхних эшелонах власти, то ничего хорошего от такого перетряхивания мы не получим. Более того, мы лишь усугубим положение. Другое дело, что ошибки надо учитывать, их надо анализировать и быстро исправлять. Но такая работа дается с опытом. А перетряхивание кадров — это отсечение кадров от полученного опыта в решении сложнейших политических, экономических и социальных проблем. Такова моя точка зрения. Менять ее не собираюсь. Так что извините.

Встал, глянул на ручные часы, пожал плечами, улыбнулся, но улыбка радостной не получилась. Произнес:

— Предлагаю поставить этот вопрос на пленуме ЦК и там решить его без всякой кухонной дипломатии. А теперь, еще раз извините: должен идти.

Когда Киров вышел, засобирался и Микоян, вслед за ним и Орджоникидзе. Тяжело поднялся Варейкис. Все столпились в прихожей, напяливая на себя шубы и пальто, молча жали хозяину руку.

До гостиницы «Националь», где остановился Варейкис, шли пешком по Тверской. С ним простились возле гостиницы.

— Ты сейчас куда? — спросил Микоян у Орджоникидзе, с безразличным видом поглядывая в сторону Кремля.

— Я? — Орджоникидзе посмотрел на хмурое небо, с которого сыпало мелким снегом, затем на Микояна. Проследил его взгляд. — Я, пожалуй… А, может, пойдем вместе?

— Пойдем, — согласился Микоян. — Тем более что Он звал меня на шестнадцать-тридцать.

— У меня к Нему тоже есть дело.

И оба, минуя музей Ленина, затем Исторический музей, вышли на Красную площадь и молча пошагали к Спасским воротам Кремля.

 

Глава 12

Колонный зал Дома Союзов бушевал нескончаемой овацией. Сталин, стоя за столом президиума XVII-го съезда партии, вглядывался в бушующий зал, в лица людей, но их аплодисменты и крики шли мимо его сознания. Он и сам хлопал ладонью о ладонь, не производя при этом ни малейшего звука, и тоже не замечал этого. В глубине его души время от времени поднималась горячая волна восторга, восторга человека, добившегося всего, чего он хотел, но Сталин не давал ей разрастись и захватить себя целиком, лицо его оставалось бесстрастным, спокойным, мудрым. Таким его должны видеть все: и те, что внизу, в зале, и те, что стоят рядом, в президиуме съезда партии, и Сталин не раз перед зеркалом искал на своем лице и вызывал на нем именно эти черты — черты, необходимые человеку, обладающему неограниченной властью.

Да, неограниченной! — себе-то он может сказать это прямо и без всяких околичностей. Но неограниченная — вовсе не означает, что власть свою уже не надо защищать, отстаивать от посягательств других, ибо торжество идеи есть прежде всего торжество личности, носителя этой идеи, а в истории чаще всего случалось так, что носитель идеи погибал прежде, чем торжествовала его идея. Так было с Христом, так отчасти было с Петром Великим, с Марксом, так было по существу и с Лениным. Но этого не должно случиться с ним, Сталиным.

Сталин отказался от заключительного слова. Он объяснил делегатам свой отказ тем, что в партии теперь нет оппозиции, нет ее в стране, поэтому на съезде и не велись дискуссии по теоретическим вопросам, никто не выступал против индустриализации и коллективизации, никто не ставил под сомнение возможность построения социализма в отдельно взятой стране, следовательно, нет необходимости подводить итог дискуссиям, как это делалось на всех предыдущих съездах.

Но, сделав такой вывод, Сталин не обольщался: далеко не все делегаты согласны с ним, с его политикой, с его методами управления страной и партией, тем более они не согласны с тем, что он вновь избран Генеральным секретарем ЦК. Многие голосовали против, и эти-то люди будут непременно вести подкоп под его власть, хотя в зале нет ни одного человека, который бы сейчас не аплодировал лично ему, Сталину, — и никому больше. И даже Зиновьев, Каменев и Бухарин, допущенные на съезд и каявшиеся здесь в своих прошлых грехах перед партией и лично перед товарищем Сталиным, — даже они усердно отбивают свои ладони вместе со всеми.

Именно этих людей он предупредил в своем докладе: к ним будут приниматься самые решительные меры пресечения, если они не прекратят своей подрывной деятельности, хотя и сделал это иносказательно: они не глупые, они поймут. И большинство из них не будет ничего предпринимать против Сталина ни сегодня, ни завтра, но из этого не следует, что они не готовы на решительные шаги послезавтра, если обстоятельства хотя бы на короткое время сложатся не в его пользу. Он не имеет права благодушествовать, он должен все предусмотреть, не позволить ни единому прыщику на теле его личной власти разрастись до болезненного нарыва. Только в этом случае он сможет довести до конца дело, ставшее с некоторых пор делом всей его жизни: сделать Советскую Россию, СССР, самой могущественной страной в мире, а ее народ — самым образованным и культурным, и с этих позиций диктовать всему миру свои условия. Быть может, не понадобится тогда ни новых революций, ни войн, а достаточно будет лишь слегка пошевелить железными мускулами советской власти, как поднимется народ даже в самой отдаленной стране, полетит правительство и восторжествует система социальных отношений, предсказанная Марксом и Лениным. В этом направлении и необходимо работать, не давая никому ни малейшей поблажки, не останавливаясь ни перед какими жертвами.

Что касается личной и, тем более, неограниченной власти, то со временем, когда люди станут другими, когда они действительно осознают свободу как органическую необходимость следовать определенным установлениям, когда труд на благо общества станет тоже органической потребностью каждого человека, вот тогда — и только тогда! — исчезнет необходимость в принуждении и появится возможность в ограничении верховной власти.

Но это будет при коммунизме, а пока нельзя давать народу полной воли: он, как дитя с новой игрушкой, не знает, что с нею делать, из воли может сотворить еще пущую неволю. Хуже того, его волей воспользуются безответственные авантюристы вроде Троцкого или Зиновьева, чтобы навязать народу свою — злую — волю, увести его со столбовой дороги марксова учения, загнать в болото соглашательства и оппортунизма, отдать под власть мировому империализму.

Сталин верил в искренность своих рассуждений о власти, как верил в то, что только он один знает, что и как делать для достижения той цели, которая привела его в революцию — избавить народ от угнетения, страданий и несправедливости. А коли так, то все остальные должны слушать только его, подчиняться только ему, не прекословить, не рассуждать о том, что не касается их непосредственных обязанностей. Люди, однако, привыкли рассуждать и спорить, но не привыкли работать и повиноваться, они при первой же возможности готовы снова превратить партию в дискуссионный клуб. А с такой партией социализма не построишь. С такой партией вообще ничего построить нельзя, с ней можно лишь разрушать построенное другими.

Овации бушевали минут пять-шесть. Потом запели "Интернационал", и по щекам многих потекли слезы, — значит, эти люди понимали, на какую высоту поднялись вместе с партией и страной, вместе с вождем партии и страны Сталиным, под его непосредственным руководством, каких успехов добились, против каких врагов выстояли. Но это сейчас, когда они вместе и под присмотром. Стоит им разойтись, стоит сбиться в отдельные стаи, как они тут же забудут и свои восторженные слезы, и свои клятвы, начнут тянуть общее дело в свою сторону, вставлять палки в колеса, тормозить движение вперед. Иногда — сознательно, но чаще — бессознательно, идя на поводу у других, у обстоятельств, у собственной корысти. Все эти люди, честные и бесчестные, составляют нынче тот пласт бюрократии, который начинался с так называемого "тонкого слоя революционеров". Этим слоем окутана страна, она задыхается под его непроницаемыми покровами. Надо что-то делать. Но что? Новая чистка?

Были уже чистки, однако они мало что изменили в жизни страны. Необходимо что-то другое, а если чистка, то качественно другая, на других основах. Вот она, верхушка пресловутого "тонкого слоя", перед его глазами. Рукоплещет, поет и будто бы со всеми заодно. Но копни поглубже, и обнаружатся мздоимцы, махинаторы, откровенные жулики, сладколюбцы, развратники, забывшие о совести и чести революционеров, или не имевшие их никогда… С этой-то верхушки и нужно начинать чистку. Повод можно создать, как создал его Гитлер поджогом рейхстага, а можно воспользоваться подходящим случаем. Как известно, случайность есть закономерное проявление необходимости, но стоит ли ждать такого случая? Не лучше ли создать его самому?

В зале торжественно гремел "Интернационал"…

Во втором ряду стоял Бухарин, он широко раскрывал рот, неотрывно глядя на Сталина глазами, мокрыми от слез. Неподалеку от него пели Каменев, Зиновьев, Радек, Рыков, Томский, Ломинадзе и многие другие бывшие оппозиционеры. Как они вчера каялись в своих прегрешениях, как унижались! Какие выспренние находили слова для того, чтобы еще раз доказать свою лояльность Сталину и преданность партии, делу революции, делу коммунизма, как превозносили его, Сталина, и именно за то, за что недавно поносили, называя диктатором, Иваном Грозным и Чингисханом!

Все это может вызывать лишь презрение и еще большее недоверие к этим людям, которые так легко меняют свои убеждения, лишь бы удержаться на вершине власти. Еще недавно они собирались на квартирах, плели интриги, договаривались отстранить Сталина, в лучшем случае — сделать его предсовнаркома, в худшем — каким-нибудь тайным способом отправить на тот свет. С такими людьми нельзя идти на серьезные дела, такие люди могут предать в любую минуту. И уж наверняка они голосовали против кандидатуры товарища Сталина на пост генсека…

После пения снова хлопали несколько минут.

Сталин хлопал тоже. Затем поднял руку, пытаясь остановить взрыв подобострастного восторга, говорящего о многом, в том числе и об опасности. Он поднял руку и держал ее так, ожидая тишины. Но овации не прекращались. Тогда он стал складывать бумаги в папку, хотя в этом не было необходимости. Это был жест, свидетельствующий о том, что одно дело закончено, пора переходить к другим делам, — и лишь тогда овации опали, как опадают осенние листья после пронесшегося над землею вихря, люди в зале закопошились, задвигались и, казалось, они тут же позабыли о существовании Сталина, вручив ему не только власть, но и всю ответственность за настоящее и будущее, сняв эту ответственность с самих себя.

Сунув папку под мышку, никому ничего не сказав и не оглядываясь, Сталин пошел в боковую дверь. Он никого не пригласил с собой, как это делал прежде, никого ему не хотелось видеть, надо было несколько минут побыть наедине с самим собой, привести свои мысли в порядок, еще раз проверить, те ли шаги и в нужной ли последовательности он наметил на ближайшее время для ограждения своей власти.

В узком коридоре Дома Союзов, прижавшись к стене, стоял маленький человечек с невыразительным лицом, в полувоенной форме, с толстой папкой в руках. Сталин не взглянул на него, проходя мимо, но отметил, что человечек этот стоит именно там, где он и надеялся его увидеть, и что с этого человечка он и начнет.

Сталин прошел в комнату отдыха, где его ожидал безмолвный секретарь Поскребышев, такой же низкорослый, как и сам Сталин, с круглым лицом и большими залысинами, с припухшими глазами и тонкими бровями — типичное славянское лицо с некоторой татарской примесью, первый действительно русский помощник в окружении Сталина, сменивший хитрого, внешне фанатичного, но весьма неразборчивого еврея Мехлиса.

Сталин едва взглянул на своего секретаря, негромко распорядился:

— Пригласи ко мне Ежова… через двенадцать минут.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — тихо прошелестело за спиной.

Приблизившись к большому столу, на котором в определенном порядке были разложены трубка из самшита, коробка табаку и спички, стояла хрустальная пепельница, Сталин положил папку и принялся набивать табаком трубку, щуря табачного цвета глаза.

Несколько раз пыхнув ароматным дымом и почти не затягиваясь, Сталин сунул трубку в рот, зажал мундштук зубами, прошелся по мягкому ковру до узкого окна, выходящего в засыпанный снегом сквер, освещенный множеством фонарей.

Сквер был пустынен, но дорожки в нем, тщательно расчищенные и посыпанные песком, казалось, хранили на себе отпечатки множества ног прошедших по этим дорожкам различных людей в ближние и дальние времена. Здесь когда-то проходил или проезжал царь Иоан Грозный вместе с верными опричниками, здесь ступала нога императора Петра I, окруженного иноземцами, здесь бывал Наполеон, которому казалось, что он достиг вершины своей славы и могущества; может быть, в этой же комнате, у этого же окна стоял последний самодержец России Николай II, человек бездарный и безвольный, едва не растерявший завоевания своих венценосных предков; здесь, наконец, бывал Ленин… И всех их в той или иной степени угнетала забота о том, как сохранить и упрочить свою власть.

С некоторых пор Сталин всем существом своим чувствовал преемственность власти и родство с прошедшими здесь историческими фигурами. Не кровное, нет, а родство более высокого порядка, которое накладывало на него определенную ответственность за государство, за народ, строящий это государство, подчас не вполне осознающий свое участие в строительстве. Сталин видел из многочисленных донесений с мест, что, хотя революция многое изменила в бывшей Российской империи, однако какие-то течения в толще народа остались с прежних времен, и эти течения нет-нет да и прорываются наружу, давая о себе знать тем или иным способом. Это не неповиновение, нет! Тут совсем другое: тут, скорее всего, выздоровление народного организма, подорванного годами невзгод. Это выздоровление не приведет народ к возврату в прошлое, ибо с прошлым покончено раз и навсегда. Но не считаться с этим подспудным движением нельзя. Все более ясным становится и то, что это подспудное движение как-то необходимо оседлать и использовать в социалистическом строительстве. Другой вопрос: как? И как при этом не впасть в великорусский державный шовинизм и национализм, расцвет которого чреват опасностью как для советской власти, так и для самого Сталина.

Впрочем, Сталин не сомневался в том, что история будет несравненно благосклоннее к нему и его державе, что она не только позволит осуществить ему свои планы, но не позволит развалиться этой державе после его смерти, как это случалось со многими другими державами.

"Все временно, мимолетно, — подумал Сталин с иронической усмешкой, не относя это утверждение к самому себе. — Но все подчинено законам вечности и не может выйти из-под власти этих законов. Большинство подчиняется этим законам инстинктивно. Или пытается им противостоять. Тоже на инстинктивном уровне. Но даже знание законов не спасает от ошибок. Знание законов делает сильным и непобедимым только того, кто умеет это знание использовать в русле самих же законов. В этом все дело".

Сталин был уверен в своем знании законов, в умении ими пользоваться. С сегодняшнего дня его уверенность стала неколебимой.

 

Глава 13

Дверь приоткрылась, заглянул Поскребышев, в воздухе прошелестело:

— Товарищ Ежов, товарищ Сталин.

Сталин медленно обернулся.

Маленький тщедушный человечек, похожий на мальчишку, в синих, очень широких галифе, делающих мальчишку еще ниже ростом, быстро подошел к столу.

— Разрешите доложить, товарищ Сталин? — спросил человечек, глядя в лицо Сталину преданным немигающим взором.

Сталин кивнул головой.

— По линии ОГПУ и партконтроля — заговорил человечек бесцветным голосом, — поступили новые данные о разоблачениях мелких групп, занимающихся вредительством, антисоветской агитацией и пропагандой. В частности, в Москве и Ленинграде, а также в других городах, выявлены и изобличены подрывные группы, действующие среди студентов вузов и рабфаковцев. Молодежи изощренным образом внушалась мысль, что индустриализация и коллективизация в корне противоречат учению Маркса-Энгельса-Ленина, а высказывания классиков будто бы подтасованы таким образом, чтобы оправдать…

— Что предпринято конкретно? — нетерпеливо спросил Сталин, ткнув в сторону маленького человечка черенком трубки.

— Все участники выявленных групп арестованы и осуждены к различным срокам принудработ, товарищ Сталин.

— А руководители этого направления подрывной деятельности… Кто они?

— В Ленинграде — профессора Давидсон и Воронков, в Москве — профессора Минкин и Блатт, все бывшие меньшевики или бундовцы, в Горьком…

Сталин перебил:

— Вы уверены, что у нас после принятых мер больше не появится организованной оппозиции?

— В Орграспредотделе ЦК делается все возможное в этом направлении, товарищ Сталин. Мы тесно сотрудничаем с ОГПУ, но… — и маленький человечек сделал многозначительную паузу, не отрывая взгляда от лица Сталина.

— Договаривайте, — недовольно буркнул Сталин.

— Я считаю, что ОГПУ недорабатывает в этом направлении, товарищ Сталин, — чеканя каждое слово, быстро произнес маленький человечек.

Сталин несколько раз пыхнул дымом, заговорил о другом:

— А как вы смотрите на то, что среди делегатов съезда партии нашлось немало людей, которые, хотя и не выступали открыто против линии ЦК, однако голосовали против… исключительно по организационным вопросам? Какое у вас мнение на этот счет?

И, почти не мигая, уставился на маленького человечка щелками табачных глаз, будто пытаясь проникнуть в самые потаенные уголки его сознания, вызнать все его мысли.

Человечек голову не опустил и льдистых глаз своих не отвел, но смотрел как-то незряче, будто не видя самого Сталина. Или сквозь него.

— Мы еще раз перепроверяем всех делегатов съезда, товарищ Сталин, выясняем их прошлое, их связи, их политическое и морально-нравственное обличье, — произнес человечек, не меняя интонации. — Мы подключили графологов и текстологов, чтобы выяснить, кто голосовал за, а кто против по тем или иным вопросам. Мы не стали объяснять им цели их работы, взяли с каждого подписку о неразглашении…

— Хорошо, — не то похвалил, не то просто констатировал услышанное Сталин и, повернувшись к человечку боком, пошел по ковровой дорожке к окну. Постоял там с минуту, попыхивая трубкой, обернулся, заговорил все тем же негромким голосом, так что человечку пришлось напрягаться, чтобы не пропустить ни слова:

— Нам стало известно, что приверженцы Зиновьева-Каменева-Троцкого создают организацию по типу пресловутого Бунда, чтобы с помощью этой организации отстранить товарища Сталина с поста Генерального секретаря ЦК. К тому же и русские националисты, приверженцы небезызвестных Сырцова и Рютина, тоже создают свою организацию, имеющую целью заменить товарищей нерусской национальности другими людьми, непременно славянской принадлежности. Что вы скажете по этому поводу, товарищ Ежов?

— В своей деятельности по расстановке партийных и советских кадров Орграспредотдел Цэка и я лично, как его заведующий, всегда исходили из ваших, товарищ Сталин, указаний в области национальной политики, принятых на шестнадцатом съезде партии, и выдвигали на ответственные посты тех товарищей, которые делом доказали свою преданность пролетарскому интернационализму…

— Это мне известно. Меня интересует, насколько наши органы контролируют положение в этом важнейшем для партии и советской власти вопросе. Вы, товарищ Ежов, теперь являетесь членом Цэка, заместителем председателя Комитета партийного контроля, ваши полномочия и возможности значительно расширились…

— Я понимаю, товарищ Сталин, и приложу все силы… Но я считаю, что ОГПУ не поспевает за событиями. Не исключено, товарищ Сталин, что это следствие того, что в руководстве ОГПУ преобладают люди, которые имеют меньшевистское, эсеровское и бундовское прошлое. Многие из них длительное время жили в эмиграции, кое-кто наверняка имеет тайные сношения со своими единомышленниками за границей… в том числе и с Троцким, — не моргнув глазом, ответил Ежов, очень хорошо знавший отношение Сталина к бывшим эмигрантам.

— У вас имеются данные на этот счет?

— Так точно, товарищ Сталин, имеются, — отчеканил Ежов и принялся уточнять: — Сын Троцкого, Лев Седов, имеет тайные связи с некоторыми представителями наших посольств, получает от них секретную информацию о положении в СССР и партии, передает с диппочтой инструкции Троцкого оппозиционерам, ушедшим в глубокое подполье. Есть у Седова связи и с некоторыми резидентами нашей разведки в Берлине, Париже и других местах. Не исключено, что Седов связан с некоторыми западными разведками, — закончил Ежов и замер, ожидая уточняющие вопросы.

Сталин долго молчал, возился с трубкой, искоса посматривая на Ежова. Наконец заговорил, но так, словно разговаривал сам с собой:

— Национальность и прошлое не имеют решающего значения, если человек окончательно порвал как со своим прошлым, так и со своей национальной ограниченностью… У многих из наших товарищей небезупречное прошлое. Для нашей партии важно, каково настоящее этих товарищей. Например, товарищ Киров тоже далеко не сразу стал большевиком: бывший кадет, меньшевик, колеблющийся. А в настоящем это самый решительный и последовательный большевик. Всегда имейте в виду именно это, товарищ Ежов. А также профессиональную подготовку кандидатов на ту или иную должность. Нам надо шире и смелее выдвигать молодежь, получившую высшее образование уже при советской власти.

— Так точно, товарищ Сталин. Я это хорошо понимаю. Что касается прошлого, то на товарища Кирова, например, до сих пор поступают документы о его небольшевистском прошлом, но мы не даем хода этим документам…

— Держите меня постоянно в курсе ваших дел, товарищ Ежов, — произнес Сталин, опять никак не выразив своего отношения к услышанному, но Ежову и так было все понятно. — Мы должны знать… — продолжал Сталин, — знать о каждом шаге врагов нашей партии, врагов рабочего класса, чтобы в соответствующее время принять соответствующие меры… Кстати, что вы можете сказать — в свете только что изложенного — о товарище Блюхере?

Вопрос был неожиданный, но маленький человечек не дрогнул ни одним мускулом лица и не замедлил с ответом:

— Ничего компрометирующего, товарищ Сталин, разве что чрезмерное употребление алкоголя. Мне известно, что по линии ОГПУ за ним ведется постоянное наблюдение, но никаких данных о его контрреволюционной деятельности у них пока нет. Нет таких данных и по линии партийного контроля.

— Пока-а не-ет… — повторил Сталин очень тихо, и глаза Ежова сделались еще более отрешенными и незрячими, будто слова Сталина не имели к нему никакого отношения. — Я думаю, — заговорил Сталин чуть громче, — что настала пора показать товарищу Блюхеру, что мы больше не держим на него зла в связи с делом Сырцова. Мы ввели товарища Блюхера кандидатом в состав ЦК. У товарища Блюхера большой военный опыт. Я полагаю, что пришла пора предоставить товарищу Блюхеру возможность высказаться печатно по вопросам военной тактики и стратегии… для начала в какой-нибудь не самой важной нашей газете. Например, в "Гудке"… — Сталин помолчал, точно что-то вспоминая, затем продолжил: — Есть там один очень способный журналист. Пусть он и возьмет интервью у товарища Блюхера. Поручите ему это дело. Но очень деликатно. Мне в целом нравятся суждения этого журналиста о наших проблемах: в них есть самостоятельность, свежесть взгляда и строгая партийность. Нам нужны такие умные и принципиальные журналисты. Да и пишет он на хорошем русском языке.

— Я вас понял, товарищ Сталин, — вытянулся Ежов, прижимая ладони к бедрам, тут же вспомнив, что у него имеется донос на этого журналиста, и решил, что донос этот подождет до лучших времен, а вот с его любовницей, в свете возникшей ситуации, надо что-то делать. И не мешкая.

Сталин задумчиво оглядел новоиспеченного заместителя КПК с ног до головы и заговорил, тщательно подбирая слова и расставляя акценты:

— Мы должны быть уверены… мы должны быть твердо уверены, товарищ Ежов, что отныне линии ЦК нашей партии не будет чиниться никаких препятствий. История отпустила нам слишком мало времени для достижения главной цели: поставить СССР в техническом, промышленном и сельскохозяйственном отношении в ближайшие десять лет на уровень передовых стран. И даже выше. История не оставила нам времени для того, чтобы убеждать оппозиционеров всех мастей и оттенков, скрытых и явных, в ошибочности их взглядов и поведения. Таких людей, независимо от их заслуг перед советской властью и занимаемой должности, необходимо своевременно изолировать от нашей партии, от советского народа, чтобы мы могли целеустремленно и спокойно заниматься делом, а не болтовней. Мы и так потеряли несколько лет на эту болтовню.

— Я вас понял, товарищ Сталин. — Ежов слегка наклонил маленькую лобастую голову, по-прежнему не отрывая немигающих глаз от лица Сталина. Спросил: — Нам стало известно, что товарищ Петровский перед съездом…

— Товарищ Петровский старейший член нашей партии, — перебил Ежова Сталин. — У нас нет сомнений в его преданности большевизму и линии Цэка.

— Я все понял, товарищ Сталин, — вытянулся Ежов, хорошо осведомленный о том, что произошло на квартире Петровского и что Орджоникидзе и Микоян рассказали об этом Сталину. Ему нужно было лишь подтверждение того, что Сталин решил оставить этот вопрос без последствий.

— Хорошо. Действуйте в том же духе, — продолжил Сталин. — И подумайте о том, в каком направлении нам реорганизовать ОГПУ и НКВД… И еще: что вы можете сказать о деятельности таких обществ, как общество политкаторжан, старых большевиков и прочее? Чем они занимаются? Есть ли от них практическая польза в реализации решений нашей партии?

— Я считаю, товарищ Сталин, что практической пользы от них никакой. Более того: там собираются люди устаревших представлений, живущие исключительно прошлым, запятнавшие себя связями с Троцким и прочими оппозиционерами. На своих собраниях они занимаются критиканством и слишком преувеличивают свой вклад в победу революции и гражданской войне. А самое главное — пытаются внушить эти свои отсталые, антипартийные взгляды молодежи…

— Подумайте о целесообразности существования и этих обществ, товарищ Ежов, — произнес Сталин и, движением руки отпустив его, отвернулся и пошел к окну.

 

Глава 14

Едва за Николаем Ивановичем Ежовым, новоиспеченным членом ЦК и членом Оргбюро ЦК, а также заместителем председателя КПК Лазаря Кагановича, закрылась дверь, как заглянул секретарь и доложил:

— К вам товарищ Киров, товарищ Сталин.

Сталин несколько секунд рассматривал своего третьего по счету личного секретаря, застывшего в проеме двери в почтительном ожидании, как бы оценивая его с точки зрения преданности, помня, что один из его секретарей сбежал за границу в двадцать восьмом году, а тоже казался воплощением преданности и идейности. Под взглядом Сталина Поскребышев еще ниже склонил лобастую голову.

Выговаривая слова с более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, Сталин спросил:

— Кыров, гаварыш?

— Так точно, товарищ Сталин! — подтвердил Поскребышев.

— Хорошо, проси товарища Кирова, — акцент стал мягче, и секретарь догадался, что его доклад о приходе Кирова оторвал Сталина от каких-то важных размышлений. Но и не доложить он не мог: Киров на этом съезде стал по существу вторым человеком в партии после Сталина.

Сергей Миронович Киров, известный когда-то под фамилией Костриков, вошел стремительно, широко улыбаясь и весь будто светясь изнутри бьющей через край энергией. На нем неизменный полувоенный френч с большими карманами, застегнутый на все пуговицы и подпоясанный широким кожаным ремнем, бриджи и высокие сапоги. Еще совсем недавно он носил короткую прическу — почти ежик, и смахивал — не лицом, а повадками, — на Керенского, которым когда-то восхищался. Может, кто-то намекнул ему на это сходство, может, он сам догадался, но теперь волос на его голове стало даже больше, чем надо: они, как два непослушных крыла, взлетали при каждом движении, норовя упасть на лицо, и Киров то и дело откидывал крылья назад резким взмахом головы, а потом проверял их положение обеими руками.

Сталин пошел навстречу своему заместителю по партии, тоже улыбаясь, но скупо, сдержанно.

— Звонил в Ленинград, — заговорил Киров от самой двери и таким тоном, будто он и отлучался из этой комнаты, чтобы позвонить в Ленинград, и теперь, довольный, пришел сообщить о результатах своего телефонного разговора.

Остановившись напротив Сталина, он слегка склонился к нему, смотрел, весело щурясь, блестя белыми зубами.

— На всех заводах и фабриках, товарищ Сталин, во всех учреждениях, учебных заведениях и воинских частях проходят собрания в связи с решениями съезда… Полная и безоговорочная поддержка не только со стороны рабочего класса, но и со стороны интеллигенции! Оппозиционеры носа не высовывают! Прищемили-таки мы им носы-то, товарищ Сталин! А? — И, сжав кулаки, по-мальчишески потряс ими в воздухе.

— Прищемили, Мироныч, прищемили! — добродушно согласился с ним Сталин. — Но большинство оппозиционеров никуда не делось, на Луну не улетело, затаилось, выжидают. А раскаяния их вождей гроша ломаного не стоят. Имеется много случаев, когда будто бы преданный партии и советской власти человек на самом деле ведет двойную жизнь, ненавидит партию и советскую власть, исподтишка подтачивая ее основы в сознании окружающих его людей, вовлекая их в контрреволюционную деятельность. Но есть не только скрытые враги нашей власти. Есть враги и другого порядка. Такие люди искренне верят в коммунизм в отдаленном будущем, в то же время делают все, чтобы устроить коммунизм исключительно для себя и своих близких. Они полагают, что много сделали для победы революции и теперь имеют право на привилегии, на лучшую жизнь. Эти враги пострашнее: они на виду, говорят одно, делают другое, подрывая тем самым доверие простых людей к советской власти как таковой. В лице этих людей мы имеем как бы ползучую контрреволюционность, о которой нас предупреждал Ленин. Об этом забывать не следует. — И, взяв Кирова под локоть, повел его к столу.

— Мы об этом и не забываем, товарищ Сталин! — воскликнул Киров, возле стола снова поворачиваясь к Сталину лицом и наклоняясь к нему, делаясь будто меньше ростом и будто пытаясь сравняться с низкорослым Сталиным, хотя и сам тоже роста невысокого. — Кстати, мне особенно понравилось ваше упоминание о том, что оппозиционность частенько сидит в нас самих. Действительно, наше русское авось да небось, тише едешь — дальше будешь, и прочие псевдопремудрости проклятого прошлого держат многих людей в плену покрепче троцких, зиновьевых и каменевых. И уж во всяком случае создают питательную среду для их подрывной деятельности. Но мы со временем сломаем и эту закоснелую, нашу природную оппозиционность. Я уверен, что теперь страна пойдет вперед семимильными шагами. Главное — рабочий класс лишний раз убедился в правоте нашей партии, в правильности ее генеральной линии, а убежденные люди — это такая опора, с какой нас уже никто не столкнет: покрепче железобетона.

И вдруг, порывисто подавшись вперед и вверх, вытянувшись в струнку, блестя слегка раскосыми глазами, произнес почти восторженно:

— Ах, какое время, товарищ Сталин! Какое время! Иногда задумаешься, вспоминая девятнадцатый год, или даже начало двадцатых, когда все, казалось, вываливалось из рук, и не верится, что такую глыбищу повернули буквально на сто восемьдесят градусов! А ведь придет время, когда весь мир будет — единая советская республика, и ни капиталистов, ни помещиков, ни королей, ни ханов, ни войн, ни границ! Живи и радуйся! Прекрасное будет время, черт возьми! Прекраснейшее! Но я, честно говоря, не завидую будущим поколениям. Нет! Мы живем в еще более прекрасное время, потому что своими руками закладываем основы этого будущего! — и посмотрел на свои большие и крепкие ладони с искренним удивлением.

Сталину давно нравился Киров. Нравились его искренность, горячность и, в то же время, способность к трезвому расчету, его умение собрать и сплотить вокруг себя людей, вдохнуть в них свою энергию и убежденность. Но Сталин не показал этого своего к Кирову отношения, а, усмехнувшись в прокуренные усы, опустил своего товарища с небес на грешную землю:

— Все это действительно прекрасно, но живем мы в сегодняшнем дне, а мне только что доложили, что враги нашей партии и советской власти распространили свое влияние, — помимо крестьянства, о чем я говорил в докладе, — на нашу молодежь, очень тонко подрывая ее веру не только в завтрашний день, но и в сегодняшний тоже. А потерять молодежь, упустить ее из-под влияния нашей партии, означает, ни много ни мало, потерять будущее.

— Да-да, товарищ Сталин, — посерьезнел сразу же Киров, и его серые глаза, только что лучившиеся восторгом, потемнели и сузились. — Руководство ОГПУ по Ленинграду и области докладывало мне о нескольких таких группах, разоблаченных в конце прошлого года…

— Мало того! — перебил Сталин Кирова, повернулся на носках, обошел стол и принялся выбивать трубку в хрустальную пепельницу.

Киров молча следил за каждым его движением.

— Мало того! Мне доложили, ко всему прочему, об активизации националистических течений в среде творческой интеллигенции. Эти течения захватывают часть работников наркоматов и даже ОГПУ. Евреи пытаются подпольно возродить пресловутый Бунд, они выпускают свою газету, имеют свой театр и в то же время везде твердят об интернационализме и слиянии наций в единую нацию. Украинцы создают свою самостийную организацию, русские — свою. Я уж не говорю об отсталых народах Средней Азии, где все еще сильны средневековые отношения. Не изжиты эти отношения и у народов Кавказа. Враги нашей партии и советской власти не складывают оружия, они лишь приспосабливаются к новым условиям, ищут и находят новые формы борьбы против индустриализации и коллективизации, против социализма, против власти рабочих и крестьян. А ведь мы о такой опасности говорили еще на шестнадцатом съезде. Но, судя по всему, партийные организации на местах благодушно относятся к проявлениям национализма, в особенности — великодержавного русского шовинизма.

— Да, товарищ Сталин, мы не должны ослаблять нашей бдительности и принципиальности в решении даже самой простой задачи. Это я понимаю, — подхватил Киров, уловив паузу в словах Сталина.

Глаза Кирова превратились в темные щелки: руководство ОГПУ по Ленинграду и области не докладывало ему о националистических организациях, это было что-то новое. Может, потому и не докладывало, что многие его руководители работали еще с Урицким и Зиновьевым, а последний, поговаривают, не теряет надежды вернуть под свое влияние вторую столицу Союза. Надо будет проверить и хорошенько прошерстить ленинградское ОГПУ, а то у них все тишь да гладь, да божья благодать.

И Киров отделался дежурной фразой:

— ЦК всегда может с уверенностью опереться на Ленинградскую парторганизацию и ее рабочий класс по всем вопросам социалистического строительства, товарищ Сталин.

— Вот и прекрасно, — удовлетворенно кивнул головой Сталин. — В то же время я думаю: не пришла ли пора нам, большевикам, в своей политике опереться, как говаривал Ленин, на национальную гордость великороссов? Пора отделить национализм от национальной гордости и национального достоинства, дать им простор и возможность творческого развития. Мы не должны растить иванов, не помнящих родства. А именно таких растит наша пропаганда и историческая наука. Например, Демьян Бедный слишком увлекается погромными стихами по части русской истории и традиций. Я уж не говорю о русофобстве Бухарина. Между тем русская история содержит много поучительного и возвышенного… Как ты, Мироныч, смотришь на такой взгляд в области национальных отношений?

Сталин поднял голову и остановил испытующий взор на лице Кирова, но Киров молчал, по опыту зная, что Сталин еще не закончил своей мысли.

— Не есть ли нынешние вспышки национализма, которые мы наблюдаем, выражением неудовлетворенности национального самосознания ведущей нации великороссов? — раздумчиво продолжал Сталин. — Мы думаем, что так оно и есть. Мы думаем, что не будет проявлением контрреволюционности и отступлением от интернационализма возрождение некоторых русских народных традиций. Более того, нам кажется, что изучение истории России… — с классовых, разумеется, позиций, — было бы тоже очень полезно для нашей молодежи.

Сталин прошелся до окна и обратно, остановился на полдороге, заговорил снова:

— Поучительно вспомнить, что победа польской армии над Красной армией в двадцатом году стала возможной не только благодаря стратегическим просчетам нашего командования, но и благодаря возросшему национальному патриотизму рядовых поляков, увидевших в освободительном походе Красной армии очередное посягательство на независимость своей страны. Разумеется, мы ни на минуту не забываем о националистической и империалистической пропаганде, направляемой в ту пору на оболванивание польских трудящихся. Однако эта пропаганда, надо признать, упала на благодатную почву. А нам в ближайшем будущем предстоит большая война, и без патриотизма, как концентрированного чувства любви к своему социалистическому отечеству, в ней не обойтись. Членам Политбюро надо будет хорошенько подумать над этими вопросами и придти к согласованному решению.

— Я целиком и полностью согласен с вами, товарищ Сталин! — с жаром воскликнул Киров, будто не заметив смены Сталиным официального обращения к нему на дружески-доверительное. — Я и сам частенько задумывался над этим вопросом и пришел к выводу, что если в том или ином народе существует некая тяга к самобытности, к сохранению своих лучших традиций, не противоречащих духу марксизма-ленинизма, не стоит гасить такую тягу, лучше направить ее в нужное для партии русло.

— Совершенно верно! — ткнул черенком трубки в сторону Кирова Сталин. — А вот некоторые через чур современные историки этого не понимают и пытаются истинную историю страны подменить неким суррогатом. Такое положение необходимо решительно исправить. Надо помочь старым русским историкам пересмотреть свои позиции и взглянуть на историю Великой России с классовой точки зрения, с точки зрения пролетариата…

— Полностью с вами согласен, товарищ Сталин, — подхватил Киров. — В законной борьбе с прошлым мы, что вполне естественно, не редко перехлестывали через край. Теперь, судя по всему, пришло время кое-какие перегибы начинать исправлять… Кстати, надо, как мне кажется, повнимательнее посмотреть на школьные и вузовские учебники по истории и географии, которые грешат ограниченностью и однобокостью изложения материала, — осторожничал Киров, в свое время приложивший руку к гонениям на историков старой школы, как и на всю Академию наук, квартировавшую в Ленинграде.

— В том числе повнимательнее посмотреть и на нашу застарелую любовь к администрированию, — подхватил Сталин, удовлетворенно кивнув головой, как бы еще раз прощая Кирову его прошлое. — Наш административный аппарат разросся до размеров непозволительных, он все более становится тормозом в нашем движении вперед. Как ты смотришь на эту проблему?

— Совершенно с вами согласен, товарищ Сталин, — остался на официальной позиции Киров, полагавший, что в таких серьезных делах он не имеет права переходить на приятельские рельсы. — Мы в Ленинграде все явственнее ощущаем глухое сопротивление как административного, так и партийного аппарата проведению в жизнь решений партии. Каждое такое решение приходится пробивать, проталкивать, преодолевая равнодушие чиновников всех рангов, их лень и безответственность, все большую склонность к бумажному творчеству. Наши попытки сократить советский административный и партийный аппараты наталкиваются на прямое сопротивление сокращаемых чиновников, не желающих расставаться с теплыми местечками и переходить на производство. И, между прочим, именно в партийных аппаратах наблюдается наибольшее сопротивление сокращению кадров.

— Я думаю, Мироныч, нам надо на ближайшем пленуме ЦК рассмотреть вопрос о преодолении бюрократизма в партийном и государственном строительстве. Нужны решительные меры. Партийные чистки практически ничего нам в этом смысле не дают: бюрократия быстро научается приспосабливаться к нашим половинчатым мерам…

— Совершенно верно, товарищ Сталин! Проблема давно назрела, и решать ее надо в общесоюзном масштабе.

— Целиком и полностью с тобой согласен, — дотронувшись рукой до рукава Кирова, с чувством произнес Сталин. Он был доволен разговором, доволен взаимопониманием, общей точкой зрения на проблему, которая особенно занимала его в последнее время. Помолчав немного, предложил: — Подумай, Мироныч, как нам лучше решить эту назревшую проблему. При этом решить самым радикальным образом.

— Я уже думал над этой проблемой, товарищ Сталин, — склонил голову Киров. — Мне кажется… нет, я уверен, что сокращаемых товарищей надо направлять на курсы, где они могли бы получить новые знания, новую специальность для дальнейшей работы и в то же время лучше использовать имеющийся у них опыт руководства массами.

— Что ж, в твоем предложении имеется рациональное зерно, — раздумчиво произнес Сталин. — Подумай, как это дело оформить организационно. Но так, чтобы не плодить новых чиновников. Боюсь, что это не решит проблемы в целом, — продолжил он с некоторым неудовольствием. — Тем более что многие представители так называемого «верхнего слоя революционеров» полагают, что они знают все, что учиться им нечему.

— Да-да, товарищ Сталин! — со сдерживаемым смехом в глазах подхватил Киров. — Таких, действительно, хватает.

— Вот-вот! О них-то я и веду речь! — оживился Сталин, кладя свою руку на плечо Кирову. — Я уверен, что мы найдем способ обуздать этих зазнавшихся товарищей, найдем способ разрушения бастионов, которые бюрократия возвела за последние годы. — И, улыбнувшись, предложил: — А теперь, я полагаю, нам надо хорошенько отдохнуть перед завтрашним заседанием Цэка. Надеюсь, что это заседание пройдет, как никогда, по-деловому. Нам предстоит решать конкретные вопросы народного хозяйства, без отвлечения на ненужные теоретические мудрствования. Нам нужно тщательнейшим образом еще раз рассмотреть планы индустриализации на вторую пятилетку. Мы не должны допускать уже выявленных ошибок. Особенно завышения плановых показателей. И тем самым не давать в руки врагов пропагандистского оружия против нас самих.

 

Глава 15

Только через два часа, когда в Доме Союзов и вокруг опустело, Сталин вышел через служебный ход, сел в автомобиль и поехал на дачу в Кунцево, которую велел построить сразу же после самоубийства своей жены: дача в Зубалово слишком напоминала ему об этой трагедии. Он даже поменял квартиру в Кремле, отдав свою Бухарину.

Москва спала. На улицах ни души. Даже дворников не видно. Шел снег, сухой, колючий. Его заряды с шорохом кидались на стекла и железные бока машины и уносились прочь, уступая место новым шуршащим полчищам. Продрогшие милиционеры в неуклюжих бараньих тулупах и больших валенках с галошами топтались на перекрестках, провожая глазами проносящиеся мимо на большой скорости автомобили.

Но в некоторых окнах горел свет. Этот свет вызывал тревогу: там, за горящими окнами, не спали. Почему? И способно ли ОГПУ проследить за всеми не спящими окнами? Ведь вот же Сырцов, бывший предсовнаркома РСФСР, сумел под самым носом сколотить целую организацию, направленную против политики партии в области коллективизации. И даже наметить новое правительство, в котором пост наркома обороны предназначался командарму Блюхеру. Сырцов сидит теперь в тюрьме, а Блюхер… А Блюхер пока на воле, командует Особой дальневосточной армией. И только потому, что за него горой встали все высшие военачальники. В том числе и Ворошилов. Тем более что не доказано, будто Блюхер действительно не знал о готовящемся заговоре или, более того, не принимал в нем участия. Как, впрочем, не доказано и обратное.

Вот, например, Бухарин… Что из того, что он когда-то ляпнул: обогащайтесь! С точки зрения русского языка тут нет ничего предосудительного: работайте, мол, становитесь богаче, для того и революцию делали, чтобы люди жили лучше. Но с точки зрения марксизма-ленинизма и политического момента — это явное поощрение частнособственнических инстинктов, которые еще крепко держатся в старшем поколении. Дать такой лозунг молодежи — вольно или невольно направить ее сознание в сторону контрреволюции, столыпинщины: Столыпин ведь тоже, став премьером после революции 1905 года, выдвинул такой же лозунг, вполне объяснимый в ту эпоху. Пройдет немного времени, колхозы встанут на ноги, и тогда этот же самый лозунг будет соответствовать политическому моменту…

Да, Бухарин — это… — он весь на виду, не то что другие. Но, к сожалению, весь в прошлом.

Сталин прикрыл усталые глаза и… увидел улыбающееся лицо Кирова.

"Умный, — подумал он о Кирове. — Молодой, энергичный, способный, преданный делу. Орджоникидзе от него в восторге. Именно такой политик — еще и потому, что русский, — должен стоять и стоит во главе Ленинградской парторганизации. Но именно в нем все недовольные видят человека, имеющего право заменить товарища Сталина на его посту — исключительно по тем же самым причинам: молодой, энергичный, русский. Возможно, Киров этого права за собой не чувствует. Но это сегодня. А завтра?.. Нет таких людей, которые, сделав своей профессией, образом жизни и мышления власть над людьми, отказались бы от еще большей власти. По существу, вся оппозиция возникла на этой почве, возникла еще в девятьсот третьем году, а теоретические разногласия — лишь повод и средство для достижения власти. С Кировым у товарища Сталина (Сталин всегда думал о себе в третьем лице) нет принципиальных разногласий, хотя он и выступил против жестких мер по отношению к Рютину… Но это сегодня нет принципиальных разногласий. А завтра? И где тот рубеж, когда это завтра станет сегодня?"

Вспомнилось, как Зиновьев с Каменевым предложили ему создать триумвират против Троцкого и на этой основе прекратить всякие партийные разногласия. Тогда Сталин пошел на этот союз, отдав инициативу Зиновьеву и Каменеву, понимая, что без них Троцкого не свалить. Но едва Троцкий был свален, как триумвират раскололся: теперь уже Зиновьев с Каменевым стали подкапываться под Сталина, пытаясь изолировать его от своих приверженцев. А как они шельмовали Бухарина, выпячивая и всячески раздувая его разногласия со Сталиным, и как ему пришлось Бухарина защищать от вчерашних друзей и от него самого… А тот так ничего и не понял. И никогда не понимал, что дело не только в идеях, но и в персоналиях, воплощающих в жизнь эти идеи. Зато Киров все понимает и поддерживает Сталина… Только ли во имя идеи? А если во имя каких-то своих, личных, интересов? Ежов… Ежов собирает материалы на Кирова. Что ж, на то он и партийный контроль за своими членами. Не исключено, что когда-нибудь эти материалы пригодятся. Интересно, есть ли у Ежова что-то о шашнях Кирова с бабами? Одно дело — физиологическая потребность, совсем другое — распущенность, вседозволенность, использование своего положения. А это уже подрыв авторитета власти. Надо будет напрямую поговорить с Миронычем на эту тему, — решил Сталин, вглядываясь в густое месиво снега, несущегося наискосок в свете автомобильных фар. Было в этом движении нечто символическое, отвечающее ходу его мыслей…

Значит, явной оппозиции нет, а неявная все еще существует. И тон в ней, как всегда, задают люди типа Зиновьева-Каменева, вовлекая или пытаясь вовлечь в нее таких людей, как Петровский, Орджоникидзе, Микоян и прочие. Ежов говорит, что Зиновьев-Каменев как-то связаны с Западом. Что ж, вполне возможно. У того же Зиновьева все родственники за границей и также, как когда-то в России, ворочают миллионами. Да и вся их предыдущая деятельность слишком красноречиво говорит о том, что не пролетарская революция им была нужна, а нечто другое. И это нечто другое они постоянно подсовывали советской власти в самые критические периоды ее недавней истории как единственный выход из создавшегося положения. Однако надо быть очень осторожным, чтобы не оттолкнуть от себя тех евреев, которые искренне верят в социализм и коммунизм, в мировую революцию и всеобщее рабочее братство. Их не так уж мало, и они одни из самых энергичных работников. Тем более что заменить их сегодня некем. Да и не нужно. Но вряд ли даже самые сознательные из них сумели до конца изжить в себе еврейский национализм и чувство превосходства над другими народами. Этот неизжитый национализм, с одной стороны, заставляет их непримиримо относиться ко всяким противникам советской власти, ибо это и противники их собственной власти; этот же национализм, с другой стороны, при неосторожной политике может сделать их врагами не только товарища Сталина, но и той же самой советской власти. Надо и дальше брать от них все, на что они способны. При этом выдвигать из их среды новых людей, не зараженных псевдореволюционной демагогией. Новые люди всегда готовы потеснить старую гвардию.

Сталину вспомнилась легенда об Эсфири, которую он зубрил когда-то в семинарии… Как это там?

Он снова прикрыл глаза и мысленно стал перелистывать страницы Библии:

"И сказал царь Артаксеркс царице Эсфири и Мардохею Иудиянину: вот, я дом Амана отдал Эсфири, а его самого повесили на дереве за то, что налагал руку свою на Иудеев".

И были посланы гонцы во все области с царским указом…

"О том, что царь позволяет Иудеям, находящимся во всяком городе, собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними, детей и жен их, а имение их разграбить…

И все князья в областях, и сатрапы, и областеначальники, и исполнители дел царских поддерживали Иудеев, потому что напал на них страх пред Мардохеем.

Ибо велик был Мардохей в доме у царя, и слава о нем ходила по всем областям, так как сей человек, Мардохей, поднимался все выше и выше.

И избивали иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле".

А ведь убивали иудеи тех, кто пытался вырваться из кабалы их ростовщического капитала, опутавшего жизнь народов империи персидского царя Артаксеркса… А потом… Потом, уже при других царях, народ восстал, и бежали иудеи из Персии, и везде, где их собиралось в одном месте некое количество, стремились к усилению своего влияния на власть, подкапывались под нее, покупали местных чиновников, и история с Эсфирью — или без нее — повторялась вновь и вновь. Вот и Леон Фейхтвангер о том же самом: подрывать государство изнутри в самом Риме.

С тех пор миновали тысячелетия, а иудеи, их отношения с другими народами практически остались теми же: едва еврей занимал некую должность, как тут же обрастал своими соплеменниками… И Маркс говорил о том же самом… Кстати, настоящее имя Маркса — Мардохей. И жизнь сладкую любил, и женщин, а дружеские чувства к нему Энгельса, талантливого философа и публициста, вынужденного зарабатывать на себя и Маркса предпринимательством, эксплуатировал нещадно. Удивительно, как все это соединялось в двух таких разных людях. Удивительно, как все это соединяется у разных народов России, занятых, по большому счету, одним и тем же делом, преследующих одну и ту же цель.

Автомобиль тряхнуло на снежном заносе. Сталин открыл глаза, глянул вперед: сплошной снежный поток по-прежнему летел ему навстречу, проносился рядом. Смотреть, собственно, было не на что. Сталин смежил веки, но мысли его текли по проторенному пути.

Зиновьев, Каменев, Бухарин… Хотят они того или нет, но именно эти люди становятся препятствием в борьбе с бюрократией, ее невольными покровителями. Сегодня эти вожди уходящего прошлого клянут Сталина именно за бюрократизацию власти, но завтра они могут стать ревностными защитниками бюрократического аппарата, который, осознав опасность со стороны Сталина, перекинется на их сторону. Таких людей надо использовать, а потом… потом состригать… состригать как те виноградные побеги, которые начинают затмевать солнце.

В природе, как и в обществе, все взаимосвязано…

А Ежов со временем может пригодиться именно в этой роли: решителен, предан, знает свой предел…

Сталин не заметил, как задремал, и очнулся лишь тогда, когда машина остановилась у ворот дачи. Он чувствовал себя бодрым, способным своротить горы.

 

Глава 16

Ирэна Яковлевна Зарницина, держа в руках бумажный кулек с пятью алыми розами, добытыми ею через знакомого научного сотрудника Ботанического сада, и черную кожаную сумку с парфюмерией и туфлями, поднималась на четвертый этаж нового дома, построенного в прошлом году на Большой Никитской, в трех минутах ходьбы от Кремля. В доме этом поселили важных государственных и партийных сановников, и у одного из них, Александра Денисовича Коперина (он же Абрам Давидович Копербаум), члена ЦК ВКП(б), крупного работника Наркоминдела, сегодня юбилей: пятьдесят лет со дня рождения и пятнадцать лет партийного стажа. Правда, большевиком Абрам Давидович стал далеко не сразу, а до этого ходил в меньшевиках, но, сменив партбилет, довольно быстро завоевал доверие Ленина и Чичерина, выполняя их самые щекотливые поручения, со временем став для кремлевской верхушки человеком почти незаменимым.

Хотя в доме есть лифт и он даже работает, Зарницина не воспользовалась им, решив подниматься по лестнице пешком. "Ходить, ходить и еще раз ходить!", — более месяца назад посоветовал ей гинеколог, когда выяснилось, что у нее не какие-то там задержки, а элементарная беременность. Впрочем, она и сама с некоторых пор догадывалась об этом, но одно дело — догадываться, и совсем другое — знать, ибо знание требует действий, а она не знала, следовательно, не была уверена, как ей поступить: рожать или делать аборт.

С одной стороны, рожать одинокой женщине, занимающей определенное положение в системе наркомюста, — значит вызвать пересуды и привлечь к себе слишком пристальное внимание партбюро, которое в последнее время, выполняя решение партийного съезда об очередной чистке партии, у каждого сотрудника с особой тщательностью выискивает недостатки и тут же делает их достоянием гласности и партийного разбора. Наконец, в сейфе министерского партийного организатора до сих пор лежит донос из Березников, и этот донос в любой момент могут пустить в ход. Решиться на аборт, с другой стороны, значит потерять возможность стать когда-нибудь матерью, а Зарницина давно перешагнула девический возраст, когда еще можно раздумывать над этой проблемой, сомневаться и надеяться.

Увы, надеяться ей уже не на что, рассчитывать на семью не приходится: слишком глубоко увязли их отношения с Алексеем Задоновым, чтобы в ее сердце нашлось место еще и для другого мужчины, однако не настолько глубоко со стороны ее любовника, чтобы он оставил свою жену и детей ради любовницы. Зарницина это понимала отчетливо, следовательно, и решать должна сама, ни на кого не рассчитывая.

На просторной лестничной площадке четвертого этажа, больше напоминающей холл, толпились курящие мужчины, все — в черных костюмах, жилетках, в белых рубашках, при черных же галстуках в крапинку или в полоску, отчего казались одинаковыми, будто одетыми в униформу, точно красноармейцы или милиционеры. По одному виду их можно догадаться, что почти все они сотрудники Наркоминдела и пришли сюда чествовать своего коллегу.

Заметив поднимающуюся по лестнице Зарницину, мужчины приветствовали ее дружным гулом, а двое спустились вниз и шутливо подхватили под руки.

Она знала почти всех. С одними была в приятельских отношениях, с другими связана по работе, с третьими просто раскланивалась, четвертых знала потому, что нельзя было не знать: они либо занимали слишком высокое положение в иерархии власти, либо были известными артистами или писателями.

Она поздоровалась со всеми за руку, выслушивая комплементы и шутливые замечания, механически отмечая про себя, каким тоном произнесены слова, кто и как при этом на нее смотрел. Заметила, между прочим, что среди курящих только один русский да и тот чувствует себя как бы не в своей тарелке, мысленно расценила некую однородность приглашенных как явную неосторожность со стороны юбиляра, тем большую неосторожность, что евреи в последнее время опять стали вызывать повышенную неприязнь со стороны совобывателя, а это неспроста. Затем, испытывая тревогу и вместе с тем надежду встретить здесь Алексея Задонова, которого не видела более месяца, прошла в открытую дверь квартиры, где бегали с подносами приглашенные из ресторана официанты и официантки, одетые во все белое, — видимо, для того, чтобы не путать их с гостями, — и где толпились и слонялись по комнатам, мешая официантам, другие гости.

Кто-то помог Зарнициной раздеться.

Едва она привела себя в порядок, поправив перед зеркалом просторную блузку, кокетливую жакетку и широкую юбку, призванные скрыть уже наметившийся живот, появился сам юбиляр, — на вид рыхлый, однако очень стремительный и подвижный, сияющий и лоснящийся самодовольством, но с всегдашней настороженностью в светлых глазах. Целуя руки, он принял розы и мельхиоровый, с эмалью, портсигар в подарок, благосклонно выслушал положенные по случаю слова.

Обменявшись с ним любезными улыбками, Ирэна Яковлевна прошла в комнаты, здороваясь с гостями и тихими, незаметными членами семьи юбиляра, казавшимися напуганными свалившимся на них событием, присматриваясь к людям и прислушиваясь к их разговорам.

Здесь она встретила еще двоих русских, нескольких латышей и одного грузина. Грузин числился начальником отдела ОГПУ, в его роду наверняка были евреи, между тем вряд ли он состоял в близких отношениях с именинником и был приглашен, скорее всего, для засвидетельствования лояльности намеченного торжества; а оба русских — старые артисты Малого театра, настолько обжившиеся в еврейской среде, что уже и сами, небось, считали себя евреями; во всяком случае, время от времени картавили и, к месту и не к месту, употребляли еврейские словечки.

Что же касается жен приглашенных, то в большинстве своем они тоже были русскими, что говорило о недавнем поветрии, когда на определенных этажах власти русские женились на еврейках, а евреи — на русских, по большей части из артистической среды, которая славилась своей подчеркнутой аполитичностью, вненациональностью и широким представительством различных сословий недавнего прошлого.

Зарницина знала, что официально юбилей Коперина уже отмечался среди членов ЦК в Кремле сразу же после съезда. Избранное застолье, где евреев как раз практически и не было (впрочем, нарком Литвинов все-таки присутствовал), удостоил своим коротким посещением сам Сталин, произнес грузинский тост, выпил и ушел.

Неожиданное посещение это вызвало немало всяких догадок и пересудов, но — по общему мнению — сильно укрепило положение Коперина, так что о нем стали поговаривать, как о человеке еще более умном и тонком, чем он казался до сих пор, и прочить ему должность первого зама наркома. Может, именно поэтому Коперин созвал к себе домой в основном только своих, уверенный, что это не будет расценено как сборище некой еврейской оппозиции и не покажется противоестественным и подозрительным. Тем более что и в самом Цэка существует отдельная еврейская секция.

Задонова не было, и Зарницина несколько успокоилась: она чувствовала бы себя скованно, если бы Алексей Петрович оказался в этой компании. И не то чтобы ей не нравилась эта компания, нет: все это были весьма приличные во всех отношениях люди, ко многим она испытывала искреннюю симпатию, но… но она знала, что Задонов не любит евреев, с некоторых пор не скрывает этого даже от нее, особенно если хочет ее уколоть, что он связывает именно с евреями как саму революцию, так и ее безжалостность к русскому народу, проявившуюся в годы гражданской войны и военного коммунизма ("Чужой народ не жалко", — вырвалось у него как-то в разговоре с нею), знала его невоздержанность на язык, знала, что и его многие не любят, но терпят и ждут, когда он сорвется, и у нее всегда, когда она оказывалась с ним в одной компании, да еще в такой, где надо пить, возникал и держался страх за него, чаще всего необоснованный.

А еще надо делать вид, будто он для нее — не более, чем все остальные, когда хочется коснуться его руки, хоть на миг прижаться к нему телом во время танца.

Ее связь с Задоновым давно стала притчей во языцех, и можно было бы уже не таиться: многие имеют любовниц и любовников и не особенно скрывают свои связи, аморальные с официальной точки зрения, но широко, несмотря на эту точку, распространенные в верхних эшелонах власти. Однако Зарницина считала себя обязанной и таиться, и делать вид, будто между нею и Задоновым ничего нет, играя роль женщины, настолько занятой своими служебными делами, что ни на что другое у нее не остается ни времени, ни сил.

И знала, почему скрывает и таится: потому что таится и скрывает Задонов. Но отчасти все-таки еще и потому, что некоторые ее соплеменники, подозревая в Задонове антисемита, уже не раз исподволь выражали всяческое неудовольствие ей, а кое-кто пытался эту ее связь использовать против Задонова.

Вот уж более трех лет тянется любовная история Зарнициной с Задоновым, и не видно, чтобы эта история шла к завершению, хотя уже нет той безумной страсти, того всепожирающего огня, что освещал каждую их встречу в недавнем прошлом. Более того, их страсть друг к другу приобрела странные колебания: она то круто шла на убыль от нечаянно оброненного резкого слова или слишком равнодушного взгляда, то, наверстывала упущенное: каждая встреча — будто первая, каждый поцелуй и объятие — будто последние. И не хочется думать о будущем, о разнице лет (а она всегда чувствует эти четыре свои года старшинства, как многопудовые гири на ногах), не хочется думать о том, что их разделяет, что им никогда не быть вместе, как не хочется думать о том, что в последнее время Алексей стал раздражительным и суховатым.

Иногда Зарнициной кажется, что она надоела Задонову, что пора заканчивать этот затянувшийся роман, что в таком возрасте случается влюбленность, но ни в коем случае не любовь. Из опыта других женщин Зарницина знала, что в ее возрасте пытаться построить свою жизнь на отношениях с тем или иным мужчиной — получится одно горе, унижения, уколы совести. Чтобы избежать всего этого, ей остается научиться быть всегда одной, ни на кого не рассчитывая. Но проходила неделя, другая, тоска по Алексею становилась нестерпимой, она не выдерживала своего одиночества, снимала телефонную трубку, называла телефонистке заветный номер. И на какое-то время былое возвращалось. Надолго ли?

Зарницина задержалась в маленькой гостиной, где собрались в основном женщины. Их развлекал артист театра оперетты Марк Руфимович, рослый, но похожий сзади на мужеподобную бабу: с широким задом, толстыми ляжками, с жирными покатыми плечами и длинными волосами, усыпанными перхотью, про которого поговаривали, что он весьма неравнодушен к молодым женоподобным же мужчинам.

Зарницина присела на диван рядом с Марией Кузьминой, известной артисткой, третьей женой Льва Абрамовича Томского, ответственного сотрудника Наркомпрода, женщиной вызывающе красивой, бездарной и глупой, однако считающейся в своем театре примадонной.

Кузьмина, бесцеремонно оглядев Зарницину глазами модной портнихи, улыбнулась томной улыбкой и перевела свой снисходительный взгляд на Руфимовича.

А тот в это время читал сцену из Фауста, меняя голоса, так что слушатели узнавали в них известных артистов и даже некоторых политических деятелей. При этом делал в тексте такие купюры и подставки, что рассуждения доктора Фауста о сущности человека и существующего мирового порядка обретали явно эротический и гомосексуалистский уклон, и так кривлялся и принимал такие позы, что не оставалось никакого сомнения в смысле произносимых им слов.

Женщины смеялись, но не слишком естественно, с заметным испугом поглядывая друг на друга и на дверь в прихожую, в которой время от времени появлялись новые гости.

— Довольно смело, — негромко произнесла Кузьмина ленивым голосом избалованной звезды, слегка склонив красивую головку в золотом венце волос к Зарнициной. — Но безвкусно и однообразно. Можно подумать, что ваши мужчины (она подчеркнула слово "ваши" и сделала короткую паузу) ничем не интересуются, кроме эротики. Мой тоже только об этом и говорит. И не вынимает рук из кармана. Видно, обрезание действует на них соответствующим образом. Если бы и в постели они были такими же красноречивыми… Вы не находите? — И тут же, не дождавшись ответа, спросила: — А ваш Задонов будет? — и вновь окинула Зарницину оценивающим взглядом портнихи.

Ирэна Яковлевна подняла на нее свои большие темные глаза, улыбнулась той улыбкой, какой взрослые улыбаются детской бестактности и шалости, и ничего не ответила.

Кузьмина нисколько не смутилась.

— В последнее время ваш Алексей пошел в гору, о нем только и говорят, — сообщила она, как о новости, ставшей только что известной. — Его приглашают нарасхват. Да только он не всех удостаивает своим посещением, и если уж заявится сюда, то, разумеется, не ради юбиляра. — Глянула многозначительно и без всякого перехода, будто спеша выложить все, что знала: — Я слышала: жена у него заболела. И очень серьезно: рак матки. Поговаривают: бедняжке немного осталось. Жаль Задонова: из истинно русских писателей и журналистов он нравится мне более других. Не дай бог — сопьется… — Тут Кузьмина встрепенулась, подалась вперед, воскликнула: — А вот и он сам — легок на помине! — И выгнулась изнеженной кошкой, будто ради нее сюда и пожаловал Алексей Задонов.

Внутри у Зарнициной все обомлело. Зная, что Кузьмина не спускает с нее глаз, она медленно и, как ей представлялось, равнодушно посмотрела в сторону двери.

И точно: там, в прихожей, стоял Алексей Задонов, видна была его широкая спина, да и та не полностью (но она узнала бы его и по тени!). Спина шевелилась, освобождаясь от пальто, и в то же время там шевелились, то и дело закрывая Задонова, еще какие-то спины, белые воротнички, черные галстуки и совершенно бесцветные лица, мельтешило широко улыбающееся лицо Коперина.

О том, что у Задонова больна жена, Ирэна Яковлевна знала, но что у нее рак, слышала впервые, и в душе ее вдруг проклюнулся слабенький росточек надежды на то, что их двойная жизнь с Алексеем кончится и кончится самым благоприятным образом. При этом жена Задонова представлялась ей существом темным, бесполезным, ненужным даже самому Задонову, мешающим их счастью.

Конечно, нехорошо так думать о человеке, о женщине, матери двоих детей, но Зарницина с некоторых пор совершенно не вольна в своих мыслях, когда ими овладевает ее возлюбленный.

Забыв обо всем на свете, она хотела уже подняться и пойти туда, навстречу Алексею (в конце концов, она вовсе не обязана сидеть на этом диване, как приклеенная, и слушать всякий вздор), и уже сделала усилие, напрягшись спиной и животом, как вдруг что-то незнаемое толкнулось у нее внутри.

Зарницина замерла и медленно откинулась на спинку дивана, недоверчиво прислушиваясь к самой себе. Вот будто бы еще раз. И еще. Но так тихо, едва уловимо.

Может, ей это кажется? Может, это самовнушение? По срокам вроде бы еще рановато. Но она знала, что не кажется и не самовнушение.

Не слыша болтовни Кузьминой и захлебывающегося голоса Руфимовича, она полностью отдалась неожиданным и незнакомым ощущениям, возникавшим в ней где-то внизу, во мраке ее утробы: там, знала она, разрастается новая жизнь, посеянная их с Алексеем почти невозможной страстью, и токи этой новой жизни поднимаются вверх, кружа голову, заставляя сердце биться сильнее.

"Пожалуй, я не буду делать аборт, — с облегчением, как о почти решенном, подумала она. — В конце концов, я — женщина, а женщина должна рожать. Да и как это — прожить жизнь и не испытать всего, что тебе отпущено природой? Глупо".

Подумав так, Зарницина обрела… не то чтобы успокоение, но некоторое чувство уверенности и даже защищенности от окружающего мира. Она вскинула голову, обвела комнату и толпящихся в ней людей удивленными глазами, будто видела все это впервые, — и увиденное показалось ей мелким и ничтожным.

"Никто не знает, что я тут не одна, что нас двое. И Алеша не знает. И пусть пока не знает. Пока…"

В это время во всех углах огромной квартиры зашумело, задвигалось, послышались голоса, приглашающие к столу.

Руфимович прервал свой бесконечный монолог, плотоядно потер ладони, как бы продолжая игру, и, расшаркиваясь и вертясь, голосом юбиляра стал приглашать женщин в столовую.

— Успокойтесь, Марк, — произнесла Зарницина устало, последней поднимаясь с дивана. — Видите — антракт? Оставьте себя на потом.

— О, мой ангел Ирэн! Уверяю вас, что меня хватит не только на потом, но и на послепотомство! — и заквохтал курицей, протягивая к ней руку, но она, не приняв его руки, надменно повела плечами и быстрым шагом пошла в столовую, не чувствуя пола под ногами, не слыша голосов, почти не дыша, с трепетом и страхом ожидая первого взгляда Задонова, забыв, что последнее их расставание было прохладным и натянутым.

 

Глава 17

Когда Зарницина появилась в дверях столовой в сопровождении прилипчивого Руфимовича, она неожиданно увидела Задонова в нескольких шагах от себя и остановилась, точно наткнулась на непреодолимое препятствие.

Алексей стоял у стола боком к ней, тяжело опершись одной рукой о спинку стула, и слушал Давида Гиля, режиссера одного из театров, слушал, чуть наклонив лобастую голову, и непонятно было, интересно ему то, что говорит Гиль, или нет.

Зарницина тут же разглядела и усталость на лице Алексея, и темные круги под глазами, и сердце ее сжалось от жалости к любимому человеку. Она заметила, что он давно не был у парикмахера, хотя его вольно отросшие густые каштановые волосы, слегка вьющиеся на концах, делали его голову еще более монументальной.

Зарницина как остановилась в дверях, так и замерла там, не отрывая взгляда от Задонова, снова забыв обо всем на свете, в том числе и об окружающих ее людях.

Ее отвлек Руфимович:

— Ирэн, вы слыхали, что жена Вернивицкого Анатолия Пантилеймоновича, арестованного месяц назад, отказалась от своего мужа, как от врага народа, разослав об этом заявление во все газеты? Не слыхали?

Зарницина очнулась, посмотрела на артиста непонимающими глазами.

— Простите, Марк, я не расслышала.

— Вы слишком пристально рассматриваете одного человека, — приглушив голос, произнес Руфимович зачем-то гнусаво, при этом вертя двумя пальцами свой толстый нос. — На вас обращают внимание… А он не стоит того, чтобы его так рассматривать. Он не стоит даже одного вашего взгляда, — добавил он с нескрываемой ненавистью, испугавшей Ирэну Яковлевну, и тут же, всхрапнув, продекламировал громко и торжественно-шутовски:

Уже к столу гостей зовут, А гости все стоят и врут…

В разных местах засмеялись и задвигали стульями. Забегал распорядитель, усаживая гостей по каким-то ему одному известным правилам.

Задонов, отвлеченный голосом Руфимовича, скосил в его сторону глаза и… увидел Ирэн. На лице его, медленно сменяясь, отразилась целая гамма противоречивых чувств: удивление, растерянность, досада, радость и снова досада, только непонятно, на кого она была направлена: на режиссера Гиля, на Руфимовича или на нее, Зарницину.

Тогда, слегка отстранив Руфимовича, она подошла к Задонову и, не замечая Гиля, воскликнула вполне беспечно:

— А, товарищ Задонов? Вот не ожидала увидеть вас здесь! — и протянула ему руку. — Говорят, в последнее время вы ужасно зазнались, забываете старых друзей.

Гиль, поморгав подслеповатыми глазами, отошел в сторону, пообещав продолжить разговор позже.

Задонов слегка пожал протянутую руку и тут же отпустил, неопределенно передернул плечами и растерянно улыбнулся: он всегда терялся, когда на него шли буром, и Зарницина часто этим пользовалась.

Но она тут же сменила тон:

— Я слыхала, что ваша жена приболела… Поверьте, Алексей Петрович, я вам искренне сочувствую.

Произнося сочувственные слова, она знала наверняка, что голос ее и выражение лица не вяжутся с этими словами, но поделать с собой ничего не могла: в ней самой что-то переменилось буквально несколько минут назад, когда она расслышала в себе странные позывы новой жизни, захлестнувшие все ее существо безудержным оптимизмом. Еще слава богу, что Задонов слишком поглощен собой, чтобы обращать внимание на интонацию ее голоса и выражение лица; он и сам, похоже, больше прислушивается к себе, будто и в нем что-то постоянно зарождается, зреет и отмирает.

На них смотрели, к их разговору прислушивались.

— Да-да! — не сразу подтвердил Задонов сказанное и нахмурился. — Позавчера Маше сделали операцию. Оказалось, что опухоль не злокачественная… К счастью, — поспешно добавил он, как бы пресекая всякие попытки придать этому событию какое-то другое значение, и пытливо глянул на Зарницину. — Ну, вот… вроде все обошлось, хотя, конечно, сейчас еще рано говорить определенно… Однако… будем надеяться… Я надеюсь… — И улыбнулся какой-то жалкой, незнакомой улыбкой.

Ирэна Яковлевна, удержав судорожный вздох жалости к нему, с удовлетворением отметила между тем, что не испытала при этом сообщении ни малейшего разочарования. Она слегка дотронулась до его руки, произнесла на этот раз вполне искренне и серьезно:

— Я очень рада за вас, Алексей Петрович. Я так переживала… — И сама поверила, что эти ее слова — правда.

— Спасибо, Ирэна… Яковлевна. Я всегда ценил вашу доброту и участие, — произнес Алексей Петрович, выдвинул из-под стола стул и предложил ей сесть.

Он и сам было собрался сесть с ней рядом, но к нему подлетел распорядитель и увел его к тому концу стола, где уже восседал сияющий юбиляр, над которым висел большой портрет Сталина, раскуривающего трубку, и Зарницина с облегчением вздохнула: она боялась, что близкое соседство с Задоновым заставит ее снова забыться и повести себя неосмотрительно.

К ней подсадили Марка Руфимовича — с правой стороны, и редактора какого-то журнала — с левой. Руфимович беспрерывно что-то болтал, и казалось, что язык его существует и действует отдельно от своего хозяина; а редактор искоса поглядывал на Ирэну Яковлевну и старался предупредить каждое ее желание.

Первый тост, уже по традиции, установившейся где-то года два назад, был произнесен самим юбиляром — и это был тост за здоровье великого и мудрого товарища Сталина, который ведет партию и страну по истинно ленинскому пути. Тост сопровождался громкими и восторженными возгласами и шумными рукоплесканиями. Глаза сияли, лучились, лица озарялись улыбками.

Зарницина, наблюдая за другими, вдруг почувствовала, что и сама находится под властью общего настроения, нашла глазами Алексея Петровича — он тоже стоял и хлопал в ладоши, но лицо было задумчивым, отрешенным.

"Неужели он так глубоко переживает болезнь своей жены?" — промелькнуло в мозгу Ирэны Яковлевны, и она невольно опустила руки.

Впрочем, аплодисменты быстро пошли на убыль, стерлись улыбки и сияние глаз.

Потом зазвучали обычные тосты, развязались языки, ослабились галстуки, громче зазвенели ножи и вилки, бокалы и рюмки, за спиной пирующих бесшумно сновали предупредительные и, в то же время, подчеркнуто равнодушные официанты.

Зарницина знала, что все они состоят на службе в ГПУ.

Пока пили, ели, возглашали тосты, все поневоле смотрели в ту сторону, где сидел Коперин, а рядом с ним — тихий и незаметный, изрядно поседевший Лев Борисович Каменев, только что вернувшийся из командировки в Берлин, так что Зарницина спокойно рассматривала издалека Алексея Петровича, его монументальный профиль, пытаясь отыскать в нем что-то новое, что не могло не появиться за минувший месяц и что как-то обязательно должно быть связано с ее теперешним состоянием. Но, кроме того, что она уже подметила при первом на него взгляде, в его облике ничего нового не появилось. Разве что был он необычно сосредоточен и почти не смотрел по сторонам.

Раза два их взгляды, между тем, встречались, и Ирэна Яковлевна точно знала, что он отыскивал глазами только ее одну, но, встретившись с ее взглядом, его скользил дальше, делал некий круг и снова упирался в тарелку. Задонов явно чувствовал себя не на месте и тяготился этим.

Ирэна Яковлевна ревновала Алексея Петровича постоянно, хотя и сознавала, что не имеет на это ни малейшего права. Началось это у нее еще в Березниках, когда она, стоя у замерзшего окна в своем гостиничном номере и не видя ничего, кроме белой мглы нарождающегося утра, представляла, как Задонов, совершенно одинокий, садится в поезд, представляла, что делает он в ту или иную минуту, и с трудом удерживалась от того, чтобы не кинуться на станцию.

Ревновала она его и сейчас… к больной жене, о которой он наверняка думает в эти минуты, к соседям и соседкам по столу, даже к Марии Кузьминой, сидящей напротив и нагло пялящей свои коровьи глаза на Алексея Петровича. Но ревность Ирэны Яковлевны была бездеятельной, она лишь окутывала душу щемящей тоской, как бы предрекая ей вечное ожидание и вечную скорбь, отнимая у нее силы и желание бороться за свое счастье.

Ревность ее была ревностью то едва теплящейся, то разгорающейся надежды, в которой она находила утешение, часто повторяя самой себе: "Все проходит. И любовь тоже. Остаются воспоминания. Воспоминания о прошлом свидании, поцелуях, ласках… И разве так уж важно, об одном свидании, или о десяти? Даже тысяча свиданий не насытят нашу страсть, а бесконечное свиданье невозможно… То есть оно возможно, но как продолжение нас самих. — И на этот раз добавила, как само собой разумеющееся: — Во мне уже есть это продолжение, следовательно, я могу считать себя счастливой…"

Вино Зарницина только пригубливала, острых блюд избегала: теперь она была не одна и, откусывая кусочек то того, то другого, мысленно спрашивала у существа, живущего в ней, нравится ли ему это или нет, и ей казалось, что она каким-то образом улавливает его ответ.

Горчичный соус ему не понравился, рыба под маринадом тоже, а вот заливного судака он принял без возражений, и она съела целых две порции.

За общением с ним она на какое-то время потеряла из виду даже Задонова и очнулась только тогда, когда в обширной столовой вдруг стало так тихо, что она услыхала биение своего сердца.

Зарницина подняла голову и оглянулась: все присутствующие, замерев и держа в руках наполненные рюмки и бокалы, повернули головы в сторону юбиляра. Там, в той стороне, стоял Алексей Задонов и готовился произнести тост.

Зарницина обмерла. Ей показалось, что сейчас непременно что-то случится. Она даже была уверена в этом. Инстинктивным движением прикрыв одной рукой живот, точно защищая его от опасности, она превратилась в слух, мысленно умоляя Алешу… Алешеньку быть осторожным и осмотрительным в выборе слов.

Обретя какую-то невероятную остроту зрения, она увидела внимательно щурившиеся глаза, устремленные на ее возлюбленного, презрительно поджатые губы и рты, искривленные ироническими усмешками.

"Алешенька, ради бога, не надо!" — взмолилась Ирэна Яковлевна, представляя, как эти глаза будут сиять радостью и удовлетворением, а языки выражать лицемерное сочувствие и сожаление, если Задонов сейчас сорвется.

И Алексей Петрович, будто услыхав ее молитву, исподлобья бросил взгляд в ее сторону и гордо вскинул свою красивую голову — голову русского барина. И заговорил.

Нет, он не сказал ничего такого, что можно было бы истолковать вкривь и вкось, ничего такого, что пошло бы ему во вред. Он всего-навсего поздравил юбиляра от имени и по поручению главного редактора газеты "Гудок" и пожелал Коперину дожить до коммунизма и вкусить его благотворных плодов; при этом говорил довольно сухим, официальным голосом, и Зарницина тот час же догадалась, что Задонов не своей волей оказался в этой квартире, что его делегировал для поздравления главный редактор "Гудка", человек, обладающий очень тонким политическим нюхом, и делегировал именно Задонова, зная, что это может поднять престиж первого пера газеты как в глазах самого юбиляра, так и в окружении этого влиятельного человека, следовательно, и престиж самого главного редактора.

К поздравлению и пожеланию, произнесенных Алексеем Петровичем, можно было бы при желании и придраться: над этим обильным и изысканным столом уже как бы витал призрак коммунизма, в то время как по всей стране… особенно на Украине, в Поволжье и на Дону, все еще не затихли отголоски пронесшегося над ними народного горя… Но все увидели в произнесенных словах лишь хорошо выдержанную политическую оценку момента, полностью совпадающую с официальной точкой зрения, а до всей остальной страны им не было дела, и облегченно засмеялись, похлопали в ладоши и выпили: лояльное отношение писателя и журналиста Задонова к властей предержащим и юбиляру делали и остальных такими же и не требовали от каждого лишних доказательств.

И Зарницина, забывшись, отпила два хороших глотка, но тут же спохватилась (ему это не понравилось) и поставила бокал на стол.

А Задонов, осушив свой бокал, что-то сказал юбиляру, наклонившись к нему, и тот, поднявшись, разочарованно развел руками, и они оба вышли из-за стола и направились в прихожую.

Ирэна Яковлевна поняла, что Алексей Петрович уходит, уходит к своей жене, и им опять не увидеться бог знает сколько.

В это время Он снова напомнил о себе, толкнувшись в правый бок, вызвав ее непроизвольную улыбку: она теперь не одна, ее теперь двое.

 

Глава 18

Весь вечер Руфимович топтался возле Зарницыной, острил, рассказывал анекдоты, но однажды, вдруг став необыкновенно серьезным, второй раз напомнил ей о Вернивицком, арестованном в декабре прошлого года, и произнес тоном, каким не позволял себе никогда говорить с нею, — тоном человека, имеющего над нею власть:

— Нам, голубушка, надо теперь держаться вместе, как никогда: иначе съедят. А вы, дорогуша, ведете себя слишком беспечно и неосмотрительно. Между тем, да будет вам известно, Задонов — тайный агент ОГПУ, и все, что вы выбалтываете ему в порывах страсти, становится известно на Лубянке.

Зарницина выслушала Руфимовича со все возрастающим страхом и омерзением: она никогда своим отношениям с Задоновым не придавала политической или национальной окраски, всячески избегала с ним разговоров на щекотливые темы, оставаясь с ним только женщиной.

И Задонов придерживался того же правила, но он был слишком впечатлительным и иногда, забывшись, срывался, тогда она понимала, каково ему жить и чувствовать совсем не так, как живут и чувствуют окружающие его люди, скрывая от них свои истинные взгляды и истинные чувства. Все-таки он был художником, и не просто художником, а художником, стоящим между прошлым и настоящим, очень русским художником, в некотором смысле человеком не от мира сего, и жестокая реальность частенько приводила его в состояние отчаяния или отупения, когда разум молчит, а душа болит и стонет, а нужно как раз наоборот: чтобы душа молчала, а разум говорил и действовал.

Зарницина тоже жила двойной жизнью, но ей, однако, было проще: она, еврейка, и всегда-то жила такой жизнью, и это стало вполне естественным состоянием, не вызывающим душевного разлада. Но чтобы Алексей Петрович стал агентом ОГПУ — в это поверить не могла: не настолько он искусный актер, чтобы скрыть от нее такой факт. К тому же все его понятия о чести и человеческом достоинстве противоречили такой возможности. На Лубянке это должны отлично понимать, тем более что Алексей Задонов в качестве советского писателя и журналиста неизмеримо важнее для советской власти, чем просто секретный агент.

Зарницина ничего не ответила Руфимовичу. Даже не повернула головы в его сторону. Она давно догадывалась, — по каким-то едва уловимым признакам, а сейчас в его словах нашла новое тому подтверждение, — что этот женоподобный тип — совсем не тот за кого себя выдает, что за ним есть что-то еще, оставшееся от прошлого, что-то даже враждебное ей и близким ей людям.

Она вспомнила дело Вернивицкого, вернее сказать, кривотолки о нем, дошедшие до нее, вспомнила свое недоумение и некоторую нелогичность этого дела, хотя ни для кого не было секретом, что Вернивицкий продолжал оставаться верным последователем Троцкого и непримиримым противником Сталина, что, находясь на дипломатической службе, гнул свою линию, был отстранен Литвиновым, а уж потом попал в ОГПУ — и точно канул в воду. И в этом была своя политическая и идеологическая логика как со стороны Вернивицкого, так и Сталина.

Одно воспоминание повлекло за собой другие, более давние, внешне будто бы никак между собой не связанные, но все-таки имеющие нечто общее. Раскручивая цепь событий, Зарницина вернулась к семнадцатому году. Именно тогда на короткий миг ее пути сошлись с Руфимовичем, еще молодым, но таким же женоподобным.

Случилось это в Лондоне, в мае семнадцатого года. Она с мужем, тогда еще Исаем Вениаминовичем Кляйном, готовилась к возвращению из Англии в Россию. Перед этим у Исая в одном из кафе состоялась встреча с каким-то черным господином и долгий с ним разговор. Этот разговор так сильно подействовал на Исая, что он несколько дней ходил сам не свой, постоянно оглядывался, будто ожидая нападения, спать ложился, сунув под подушку револьвер: он явно кого-то опасался. И лишь на пароходе несколько успокоился и рассказал об этой встрече.

Оказалось, в частности, что встречу эту организовал Марк Руфимович, тогда просто маклер какой-то одесской фирмы.

Из рассказа мужа Ирэна поняла, что существует некая сравнительно небольшая и тщательно законспирированная еврейская организация, помешанная на идее Великого Израиля, стремящаяся подчинить своему финансовому и политическому влиянию весь мир и использующая для этого евреев, рассеянных по всему свету. Эта организация обладает разветвленной сетью агентов, проникающих во все поры государственного и общественного организма любой страны, захватывающих ее командные высоты, при этом сами агенты не имеют представления, на кого они конкретно работают, но тоже заражены известной идеей. Через них эта таинственная организация поддерживает как революционеров, так и их противников, негласно руководит масонскими ложами, членами которых являются отпрыски старинных родов и королевских фамилий, министры, президенты, банкиры, промышленники и генералы. Она поддерживает кого угодно, — даже ярых антисемитов, — считая, по определению Герцля, что антисемиты являются наиболее последовательными борцами за возрождение Израиля в Палестине.

Ходили слухи, что многие еврейские погромы — в том числе и в России — спровоцированы агентами этой организации, имея целью запугать и тем самым сплотить евреев, не дать им раствориться в массе окружающих их народов. Пресловутые "Протоколы сионских мудрецов" — если и не плод этой организации, то плод ее тщательно продуманной провокации: она все, даже свои неудачи и промахи, умеет направить к своей пользе. Тем более что члены этой организации не гнушаются никакими средствами, они обладают огромными капиталами по всему миру и контролируют большую часть прессы, которая или молчит о евреях, как о покойниках, или всячески превозносит их, внушая обывателям всех стран мысль, что евреи — действительно избранный богом народ, который на голову стоит выше других народов в интеллектуальном отношении.

Однако о членах этой сверхтайной организации никто определенно ничего не знает. Известно только, что это и не масоны, и не сионисты, и не клерикалы иудаизма всех мастей и оттенков, и не так называемый Всемирный еврейский Центр, а некая каста, — то ли потомки левитов, хранителей веры, храмов и священного ковчега, то ли древних царских и княжеских еврейских родов, книжников и судей. В свою среду они не допускают никого, а тех, кто пытается в нее проникнуть, безжалостно уничтожают. Даже евреев. Именно благодаря деятельности этой касты во всем мире к евреям относятся с подозрением, потому что как ни храни тайну самой организации, а деяния видны, что-то да выплывает наружу.

Стать агентом этой касты, — вернее, ее сионистского ответвления в России, — быть ее оком и проводником ее интересов в социалистическом движении России и предложил Исаю неизвестный господин, сказав, что кто бы ни победил в России, как бы там ни сложились дела, а реальная власть должна в конце концов оказаться у евреев.

Исай отказался. И подозревает, что такой отказ чреват вполне определенными для него последствиями.

Ирэн тогда страшно испугалась за жизнь своего любимого мужа, так что ей в каждом встречном человеке, в каждом слишком пристальном взгляде чудилась угроза ее счастью, ее будущему, за которое они ехали бороться в пробудившуюся Россию. Хотя и свое счастье, и будущее России она видела не как пролетарское государство, предсказанное Марксом, а как будущее угнетенных царизмом евреев, но это ее нисколько не смущало. В ту пору остальные нации для нее еще не существовали, они были вторичны, у них не могло быть каких-то особых интересов, расходящихся с интересами евреев, а все рассуждения Исая и его единомышленников только поначалу казались ей искренними, а некоторое время спустя — обычной ширмой, за которой прячется как раз то, что она бы вполне могла высказать вслух. Но когда она начинала верить их речам, особенно — глазам, ей становилось страшно.

Зарнициной стало страшно и сейчас, но не столько за себя, сколько за него, живущего в ее утробе, и за Алексея Петровича.

А тут это настойчивое напоминание о Вернивицком, которого она знала, хотя и не слишком хорошо, однако была уверена, что в революции тот участвовал вполне искренне, не был антисемитом, имея лишь одну слабость — почитание Троцкого и нелюбовь к Сталину. А в результате — донос. Впрочем, донос — это сегодня так просто и так доступно для каждого, что наверняка и на самого Руфимовича где-то лежит донос и ждет своего часа.

Все эти мысли пронеслись в изощренном мозгу Зарнициной в несколько секунд. При этом она равнодушно разглядывала танцующих, сидя на стуле и положив руки с сумочкой на колени, а Руфимович стоял сзади и ждал, ерзая по спинке стула своим круглым животом. Ждал чего? Обещания, что она порвет с Задоновым? Или поможет им загасить эту незаурядную личность, талант которой расцветает все ярче и затмевает кого-то, кто претендует на его роль?

Нет, этого они не дождутся. Но она должна знать, с кем имеет дело и что от нее хотят, чтобы хоть как-то контролировать события. А по возможности — и влиять на их ход.

Зарницина чуть повернулась к Руфимовичу, запрокинула голову, глянула на него снизу вверх и спросила:

— И что вы от меня хотите?

— Об этом позже, — серьезно ответил тот, но тут же искривил свое толстое лицо, надев на него маску шута, и врезался в толпу, что-то крича, захлебываясь словами, в толпу, где он не был одинок ни в своих взглядах, ни в устремлениях.

И Зарницина стала внимательнее присматриваться к лицам, стараясь отыскать в них нечто, что говорило бы о сущности этих людей, стараясь заглянуть под маски, которые они носили с такой непринужденностью и искусством.

Но это было бесполезное занятие.

И тогда она отчетливо представила себе Алексея Петровича, идущим по улице… — нет! — стоящим где-нибудь в сторонке от подъезда, дожидающимся ее.

Она вскочила, быстро прошла в прихожую, кое-как оделась и, под сочувственные взгляды, ни с кем не попрощавшись, бросилась по лестнице вниз, с отчаянием думая, что Задонов не дождется ее и уйдет.

 

Глава 19

Задонов вовсе не собирался ждать Ирэну Яковлевну. Более того, он даже будто позабыл о ее существовании. Когда она, запыхавшись, мимо милиционера выскочила на улицу, он уже шагал по Тверскому бульвару, и встречный ветер, насыщенный кристалликами льда, сек его разгоряченное лицо. Алексей Петрович прикрывал лицо бараньим воротником пальто, щурил глаза и ругал на чем свет стоит и своего редактора, подсунувшего ему такую свинью, и евреев, и эту проклятую жизнь, где так все запутано и переверчено, что сам черт сломит свои копыта.

Отругав всех, он принялся за самого себя.

Самого себя Алексей Петрович ругал с особенным удовольствием. Даже с наслаждением. В самобичевании не было ни политики, ни национализма, ни морали, когда то и дело приходилось подбирать слова и выражения, а был только Алешка Задонов, дурак и простофиля, которого проще простого обвести вокруг пальца, и любое слово в этом самобичевании, из любого лексикона, и даже иностранное, приходилось в строку.

Себя ругать было не жалко, не оскорбительно, а весело и легко. Ругая себя, Алексей Петрович отходил душой, как отходит душой женщина через слезы, и возвращал себе нарушенное душевное равновесие и самоуверенность.

Недалеко от трамвайной остановки он окончательно разделался с собой, смешав себя с грязью и растоптав, удовлетворенно поддел себя в последний раз коленом, хмыкнул и сделал заключение, что, вообще-то говоря, сегодняшняя его миссия, хотя и унизительна в известном смысле, но не так уж и бесполезна для него и, прежде всего, для Задонова-писателя. Впервые он видел сразу и в одном месте столько евреев, впервые почувствовал всем своим существом, что люди эти — особенно в такой массе — имеют какое-то чуть ли ни мистическое влияние на окружающих — на него по крайней мере, — однако он преодолел это влияние, вел себя вполне корректно, но независимо, и пробыл в этом жидовском вертепе ровно столько времени, сколько требовалось для исполнения его миссии. И ни минутой больше. Нате-ко вам!

Только после этого, уже свернув на Тверскую, он вспомнил об Ирэне Яковлевне, но вспомнил так, будто она ничем от других не отличалась: и взгляд ее на него, когда он поднялся для произнесения тоста, и несколько брезгливое выражение лица — они были такими же, как и у остальных, то есть как у чужих, враждебных и неприятных ему людей.

Неужели она с ним лишь разыгрывает страстную любовницу, а на самом деле?..

"Чепуха!" — одернул себя Алексей Петрович, всегда считавший себя способным разорвать любую связь и любые отношения с кем бы то ни было, если они будут помехой его призванию. Одернув же себя и тем как бы подведя черту под своими сомнениями, тут же вообразил, что Ирэн может кинуться вслед за ним, — она и смотрела на него с нескрываемым ожиданием и надеждой, а вовсе не с осуждением, — и, чувствуя вину перед нею, — в том числе и за свои подозрения к ней, — чуть было не повернул назад.

Но в это время из-за поворота, визжа колесами по стылым рельсам, вывернул трамвай, и Алексей Петрович заспешил на остановку.

"Ничего, — думал он, трясясь и мотаясь на задней площадке прицепного вагона. — Завтра позвоню ей из редакции. Слава богу, с Машей все обошлось, недели через две обещают выписать, и тогда можно будет зажить прежней жизнью. А то все как-то…"

Алексей Петрович не додумал своей мысли, как не додумывал всегда, если мысли эти касались сложившегося треугольника: его самого, Маши и Ирэн. Здесь было табу, об этом думать и решать казалось кощунством, хотя он понимал, что, не думая и не решая, он, просто-напросто, подобно страусу, прячет голову в песок, в то время как виден всем и вся, и все и вся вволю похихикивают над ним и словоблудят. Кроме Маши, которая ни сном ни духом…

Но Ирэн… Он так давно не держал ее в своих объятиях, так давно не испытывал испепеляющей любовной страсти… И почему, спрашивается? Что мешало ему позвонить раньше? Только лишь Маша, ее состояние? Но Маша была и раньше, болела и прежде. Тогда что же?

Алексей Петрович смотрел на проплывающие мимо здания, светящиеся окна, редких пешеходов и боялся признаться себе, что ничто другое, кроме животной страсти, с Ирэн его не связывает, что практически ни разу они не говорили о чем-то серьезно, — даже о литературе и журналистике! — что говорить им, вообще-то, и не о чем, что всякие попытки подобных разговоров затухали после нескольких дежурных фраз, разве что он расскажет о своей командировке по заданию редакции, о встрече с каким-нибудь интересным человеком, но это бывали рассказы больше самому себе, чем Ирэн, и она всегда слушала их молча, не перебивая, даже будто бы затаясь, что всегда, уже по дороге домой, вспоминалось отчетливо и настораживало помимо воли.

Они не обменивались своими впечатлениями о прочитанном, о виденных спектаклях, слышанной музыке, и уж никогда не упоминали фамилии ни авторов книг, ни актеров, ни драматургов, ни композиторов. Да и когда, собственно, разговаривать, если их свидания, короткие, насыщенные яростной чувственностью, были бездумными, как столкновение двух комет?

Дома Алексея Петровича ждал сюрприз: за общим столом в библиотеке, осиротевшим после смерти отца и с болезнью Маши (отсутствовала и жена Левы Катерина и, разумеется, их повзрослевшие дети, у которых была теперь своя жизнь), сидел Петр Степанович Всеношный, постаревший, поседевший и будто ставший меньше ростом.

Они не виделись с той самой встречи в Березниках. Оказалось, что, получив амнистию, Петр Степанович и не мог заехать в Москву, потому что имел на руках билет, в котором был указан маршрут следования до самого Харькова, и Москва из этого маршрута исключалась категорически.

Алексей Петрович и Петр Степанович обнялись и троекратно расцеловались, — к удовольствию брата Левы и матери, — чего не делали ни разу до этого, а Петр Степанович, не ожидавший такой приветливости со стороны младшего Задонова, даже прослезился.

Он и вообще, как заметил Алексей Петрович, сильно изменился не только внешне. Внутри у него будто что-то сломалось, какая-то пружинка или стержень, на которых и держался до этого довольный собой и гордый своей профессией и положением в обществе инженер Всеношный. Теперь он поглядывал на всех с робостью, а из глаз его как бы сочилась неизбывная тоска, и Алексей Петрович, иногда очень чутко воспринимающий настроение окружающих его близких ему людей, старался вместе со всеми развеять эту тоску в глазах старинного приятеля их семьи.

Из рассказа Петра Степановича выяснилось, что после возвращения в Харьков отношение к нему было уже не то, хотя его и восстановили на прежнем месте и в прежней же должности, так что когда ему предложили поехать в Донбасс на освоение только что построенного литейно-механического завода, он согласился, ни минуты не колеблясь.

— Теперь живем в поселке Константиновка, — рассказывал Петр Степанович. — Это между Краматорском и Горловкой, верст на триста южнее Харькова. Места там степные, сухие, речек почти нет, воду качаем в основном из артезианских скважин, числюсь старшим технологом. — И, будто испугавшись, что нарисовал слишком мрачную картину, торопливо поправился: — Но, в общем и целом, завод работает, план гоним, соцобязательства тоже выполняем — все как везде. И квартира у нас отдельная, побольше харьковской, в кирпичном двухэтажном доме, но из удобств пока лишь вода и канализация, отопление печное — и то слава богу. Завели огород, сажаем картошку и всякий овощ, под домом имеется подвал, соленья и все прочее — там. Одним словом, живем помаленьку. Как и все.

Разлили остатки водки, выпили за все хорошее, и Алексей Петрович стал рассказывать о своей последней командировке по Турксибу, о впечатлениях от тех мест и, конечно, всех насмешил историями, которые там с ним будто бы случались в великом множестве.

После ужина брат Лева увел Петра Степановича к себе, а Алексей Петрович, немного повозившись с детьми, дождался, когда библиотека наконец опустеет, сел за стол, полистал рукопись своего романа и отложил в сторону. Во-первых, без Маши, без ее ненавязчивого внимания дело как-то не шло: никто не принесет ему чаю после двенадцати, никто не поинтересуется тем, что он сегодня напишет; во-вторых, сегодня вообще не до романа. И Алексей Петрович посидел с полчаса совершенно неподвижно, по привычке вслушиваясь в тихие звуки, издаваемые старым и все более дряхлеющим домом. Звуки были будто бы все те же, но воспринимались уже не так и не будили полузабытых чувств, от которых становилось на душе так покойно и тихо, как будто ты один во всем мире и вместе с тобой кончится вся жизнь на всем свете, и поэтому не надо никуда спешить, а надо лишь слушать самого себя и пытаться понять свои ощущения и чувства, такие огромные, что простираются в бесконечность, потому что ты последний человек, кто чувствует и понимает Вечность.

Увы, звуки дряхлеющего дома будили мысли не о вечности, а о том, что было сегодня и ждет его завтра.

"Странно", — подумал Алексей Петрович, будто бы ни к чему это не относя, и уже вслух, но шепотом, повторил:

— Странно, однако, — имея в виду, что на завтра, на одиннадцать утра, у него назначена встреча с командующим Особой Дальневосточной армией Блюхером, человеком-легендой, выбранном на минувшем партсъезде кандидатом в члены ЦК.

В этом задании редактора, если разобраться, было действительно много странного, и это дошло до Алексея Петровича только сейчас, когда до встречи остались считанные часы.

Ну, во-первых, в «Гудке» если и писали о Красной армии, то вскользь, информативно; во-вторых, командарм Блюхер с двадцать девятого года, почитай, находится как бы в опале, почти безвылазно сидит при своей Особой Дальневосточной армии, нацеленной на КВЖД, и если появляется в Москве, то это проходит незамеченным.

Года два-три назад ходили слухи, что Блюхер будто бы каким-то образом был причастен к заговору Предсовнаркома РСФСР Сырцова, намеревавшегося — опять-таки будто бы — сместить нынешнее руководство партии вместе со Сталиным. Но дело это не получило широкой огласки, а из скупых строчек информации о пленуме ЦК и ЦКК, на котором рассматривалась фракционная деятельность Сырцова, Ломинадзе и их сообщников, напечатанных в "Правде", трудно было составить определенное представление о случившемся. Тем более что о Блюхере там не было ни слова.

Наконец, в-третьих или даже в-четвертых, есть газета "Красная звезда", официальная трибуна высшего командования Красной армии, а чтобы в "Гудке" — так это впервые. Да при этом еще надо выяснить у командарма его взгляды на современные способы ведения войны, стратегию и тактику. И кому? Алексею Задонову, который в военном деле ни уха, ни рыла.

Алексей Петрович редко специально готовился к подобным встречам, полагаясь на свою интуицию, эрудицию, отличную память и вдохновение. Наконец, у него было реноме журналиста, который обо всем пишет таким языком, который понятен не только специалисту, но и полуграмотному крестьянину. Он в своих очерках и репортажах как бы брал за руку несколько совершенно разных людей и вел их по диковинному саду, помогая не столько понять, почему этот сад растет и плодоносит, сколько ощутить его благоухание и волшебное многообразие.

Однако, похоже, для этой встречи, чтобы не попасть впросак, надо иметь и что-то еще, помимо интуиции и вдохновения.

И Алексей Петрович, вспомнив виноватое лицо главного редактора, его бегающие глаза, когда он растолковывал ему это задание, почувствовал, что за этим интервью скрывается какая-то недоговоренность со стороны главного редактора и, не исключено, таится опасность для самого Задонова.

И Алексей Петрович, сварив себе крепкого чаю, обложился последними статьями и брошюрами Ворошилова, Тухачевского, Егорова и еще каких-то командармов и комкоров, чем снабдили его в редакционной библиотеке, и погрузился в мир, доселе почти незнакомый, увлекся и не заметил, как наступило утро.

 

Глава 20

В это же самое время, когда Алексей Петрович штудировал многообразие взглядов на современную войну, в конце коридора у окна торчали его брат Лева и Петр Степанович, курили, вспоминали прошлое. Им обоим вот-вот стукнет сорок четыре, они казались себе стариками, у которых все лучшее в жизни осталось позади, а впереди практически ничего не светит: новые люди с новыми взглядами и замашками оттерли их в сторону, и ладно, если только оттерли, а ведь могут запросто и стереть.

Правда, у Льва Петровича, не прошедшего и не испытавшего всего, что прошел и испытал Петр Степанович, на взгляд Петра Степановича, было все-таки оптимизма побольше, а сам оптимизм имел несколько легкомысленный оттенок. Но это объяснимо.

Сам же Лев Петрович полагал, что лишь недалекие люди судят о жизни исключительно на основании собственного опыта, а умные должны уметь делать выводы и из чужого. А чужой опыт, на кого ни глянь, оптимизма особого не вселял. Но жить-то надо, а если жить, то с высоко поднятой головой и с улыбкой.

Наконец, одно дело — судьбы отдельных людей, и совершенно другое — судьба Отечества. С этой стороны вроде бы все в полном порядке: страна строится, крепнет, на глазах поднимается вверх из лесов и болот корпусами новейших заводов и фабрик, электростанций, новых городов; миллионы людей от Камчатки до западных границ день и ночь, кирпич к кирпичу возводят новые стены, рельс к рельсу укладывают новые железные дороги, накатывают асфальт на новые шоссе. Правда, сами люди как-то теряются за этими заводами и городами, будто их задача построить и умереть, а там придут новые люди, и уж они-то… Но тут, видимо, ничего не поделаешь, тут, видимо, дело в самой эпохе… Опять же, какие люди… О самых простых работниках, своими руками преобразующих страну, пишут в газетах и даже в романах, о них день и ночь кричит радио, их показывает кинохроника, их делают героями художественных фильмов… Тут, конечно, есть некая искусственность, притянутость, так ведь люди, которые пишут сценарии и крутят ручки кинокамер, у станков не стояли, кирпичи не клали, в земле не ковырялись. Их искусственность от их искусственного положения в реальной жизни.

— Ладно, может, нашим детям не придется пережить всего, что пережили мы, — со вздохом говорит Лев Петрович, подведя мысленный итог своим рассуждениям. — Мой Николай уже на третьем курсе технологического института, Лялька собирается в этом году поступать в медицинский. Оба в комсомоле, обоих дома почти не видим. У них там то собрания, то слеты, то экспедиции… Представляешь, Лялька уже два лета подряд ездит в Крым на раскопки всяких древностей. Я и говорю ей: ну и поступай в археологический. Нет, в медицинский. Потому, видишь ли, что скоро война с фашистами, и медики будут особенно необходимы. Десять прыжков с парашютом, "Ворошиловский стрелок" — и это девчонка! Просто кошмар какой-то, — вздыхал Лев Петрович, но вздыхал не без гордости за своих чад.

— Мои тоже, — вторил Льву Петровичу Петр Степанович. — Старший сын в Харькове учится на авиационного инженера, бредит авиацией, второй поступил в пограничное училище, дочь собирается стать то педагогом, то врачом — еще не решила. И знаешь — они счастливы. Вот в чем штука. До того счастливы, что я начинаю думать, что у нас, стариков, с головой не все в порядке. Признаться, — еще тише заговорил Петр Степанович, — иногда приходят такие мысли, что… А может, и правильно это, что нас, стариков, пропускают через мясорубку, чтобы мы не мешались, так сказать, не путались под ногами… Начинаешь думать, что в этом есть не только своя логика, но и определенная нравственность. Ведь речь идет, если по большому счету, не о нас с тобой, а о народе, о стране и даже человечестве. Мы-то на все смотрим со своей колокольни, у нас свои болячки, а им, молодым, не до нас, они, может, знают какую-то высшую правду… Голова кругом идет, как подумаешь, ей-богу, — вздыхает и Петр Степанович вслед за Львом Петровичем, но совсем не так, как его старинный приятель.

— Да-да, вот именно, — подтвердил Лев Петрович и принялся по привычке углублять тему: — Однако, по логике вещей, если дети счастливы, так и мы, родители, должны быть счастливы тоже… Хотя бы их счастьем. И я счастлив, но… но полного счастья у меня почему-то не получается. Может, сместилось представление о счастье как о некой философской категории? Или, наоборот: оно, счастье, из бытовой, повседневной категории перешло в философскую, и это вполне устраивает нашу молодежь?

Лев Петрович замолчал и нахмурился: дети детьми, а у него в жизни не все ладно, и никакими философствованиями это не поправишь: жена его, Катерина, последний год ведет себя как-то не так, и Лев Петрович подозревает, что у нее есть любовник, и страшно боится, что когда-то это раскроется и ему нужно будет принимать ответственные решения. А он не расположен принимать ответственные решения. Раньше — другое дело, но с некоторых пор разучился. К тому же он очень любит свою жену, сейчас — особенно сильно и болезненно, и весьма опасается, что их разрыв, случись он на самом деле, скажется на судьбах их детей самым отрицательным и даже трагическим образом.

Разговор угас сам собою. Оба устали, торопливо докуривали папиросы. Оба недосказывали что-то, оставляли про себя. Раньше этого не было.

За окном занимался серенький рассвет, послышались звонки первых трамваев. Приятели разошлись по своим комнатам.

Лев Петрович эту ночь спал один: жена звонила, что задержалась у подруги и остается у нее ночевать. Такое случается в последнее время все чаще. Он долго ворочался на слишком широкой для одного постели, прислушиваясь к неясным звукам, доносящимся из библиотеки: там сегодня что-то заработался Алексей.

 

Глава 21

Командарм Блюхер встретил Алексея Задонова посреди одной из просторных комнат гостиничного номера, стоя на широко расставленных ногах, засунув большие пальцы рук за широкий кожаный ремень, выпятив широкую грудь, украшенную пятью орденами Красного Знамени в красных розетках и какими-то еще монгольскими и китайскими, — и весь такой широкий и приземистый, вытесанный грубо, но из прочного дерева.

Хромовые сапоги командарма сияли, сияла медь пуговиц и портупеи, эмаль орденов, сияла гладко выбритая голова, подбородок и щеки, красные звезды на воротнике и рукавах, даже широкие черные брови и усы щеточкой, — все сияло, как сияет на солнце лубочная картинка, покрытая лаком. Только глаза смотрели пасмурно и настороженно: видать, и для него встреча с журналистом сугубо ведомственной железнодорожной газеты представлялась неожиданной, ничем не обоснованной и потому вызывала тревогу.

Алексей Петрович, впервые видя так близко от себя этого таинственно-загадочного человека, подумал, что если бы тот не брился, а дал волю своей растительности, то был бы похож на разбойника Кудияра: именно таким — плотным крепышом невысокого роста — и представлялся когда-то маленькому Алеше этот песенный разбойник.

Впрочем, Блюхер и без бороды походил на разбойника Кудияра, решившего изменить свою внешность до неузнаваемости, и теперь, стоя на ковровой дорожке, вглядывался в приближающегося корреспондента, как бы желая понять, узнал тот его или нет, и что делать в том случае, если узнал.

В середине двадцатых, когда Блюхер еще находился в Китае в роли главного военного советника при революционном правительстве Сунь Ятсена, о нем иногда писали в газетах, как о полководце-интернационалисте, который помогает молодой китайской демократии противостоять местной реакции и мировой буржуазии. Писали, правда, весьма скупо, пользуясь казенным набором слов. Было выпущено, к тому же, две-три тощеньких брошюрки в серии "Герои гражданской войны", повторяющих одна другую, но, казалось, лишь с одной единственной целью — затенить, заговорить истинного Блюхера.

Задонов, читая вчера газетные материалы тех лет и всякие военные теории, в которых командарм Блюхер, похоже, не стремился проявить свои способности и обнародовать свои взгляды, так и не смог составить себе четкое представление об этом легендарном человеке.

Странным, если не принимать во внимание "дело о фракционной деятельности Сырцова", казался и тот факт, что первый кавалер ордена Красного Знамени в Советской России, герой тысячеверстного похода уральских партизан на соединение с Красной армией, герой штурма Сиваша, победитель барона Унгерна и усмиритель Сибири, главком, военный министр и председатель Военного совета Дальневосточной республики и прочая и прочая не удостоился чести быть упомянутым в первой советской энциклопедии, выпущенной в конце двадцатых-начале тридцатых годов, — а первый том на А-Б-В выпустили еще до "дела Сырцова", — хотя в этой энциклопедии упоминались и такие ничтожества из современных деятелей, которые известны-то были, может статься, одним энциклопедистам. Тот же Карл Бауман… ну чем прославился? Только тем, что был убит во время рабочей демонстрации. А слава, как у Христа.

Алексей Петрович лишь на мгновение замер, переступив порог гостиничного номера. Ему хватило мгновения, чтобы оценить наметанным глазом обстановку и стоящего в позе принимающего парад войск командарма. Широко улыбнувшись, он стремительно пошел к нему, щуря глаза.

Многолетний опыт работы в газете выработал у Алексея Петровича манеру ко всем относиться одинаково уважительно, без заискивания и панибратства, будь то простой паровозный кочегар, член ЦК ВКП/б/, нарком или, как сейчас, прославленный военачальник. Весь вид Алексея Задонова, преисполненный истинного радушия и оптимизма, как бы говорил его собеседнику: вы мне интересны, вы мне чертовски интересны, хотя я всего-навсего делаю свою работу, а вы — свою, так что давайте не будем считаться, кто выше, а кто ниже, и будем друзьями. И ему, как правило, удавалось преодолевать и спесь высокопоставленного партийного чиновника, получившего, так сказать, исключительно тюремное образование, и подозрительность руководящего еврея, и оборонительную заносчивость старого русского интеллигента, и недоверие полуграмотного рабочего или крестьянина.

Блюхер и Задонов крепко пожали друг другу руки, и командарм указал на кресло в белом чехле возле круглого стола, накрытого белой же скатертью. На столе, кроме графина с водой и двух стаканов, ничего не было.

— Я рад наконец-то познакомиться с вами, Василий Константинович, — решительно начал Алексей Петрович, усаживаясь в кресло и откидываясь на его спинку. — Меня, как журналиста и писателя, признаться, давно интригуют те были и небылицы, которыми обросло ваше имя. Ваш легендарный поход по тылам белых после падения Оренбурга еще ждет своего Серафимовича. А штурм Сиваша! А пленение барона Унгерна! А три года в Китае! А КВЖД! А ДВР! О! Иному бы и сотой доли хватило на то, чтобы возомнить себя эдаким Наполеоном, — с обезоруживающей улыбкой подвел итог своему вступлению Алексей Петрович, бесцеремонно разглядывая хмурого командарма, видя, что тот пока никак не реагирует на его дифирамбы (даже при упоминании Наполеона ни один мускул на его лице не дрогнул). Это, однако, не смутило Алексея Петровича, и он добавил с искренним сожалением, точно они с Блюхером уже стали друзьями: — Жаль, что вы завтра уезжаете, и мне не удастся подробно расспросить вас обо всем…

— Ничего не поделаешь, — шевельнулся Блюхер в своем кресле и слегка покрутил из стороны в сторону головой со стесанным затылком, будто воротник, плотно облегавший крепкую шею борца, мешал ему говорить. — Но ничто не мешает вам побывать в наших краях и познакомиться с обстановкой на месте… Тем более что интересы вашей газеты простираются до самого Владивостока… — сделал паузу и добавил с едва уловимой усмешкой: —…в пределах железной дороги, разумеется. — После чего глянул, будто прицелился, в глаза Алексея Петровича умными с хитринкой черными глазами, как бы говоря: "Выкладывай давай, зачем пришел, нечего хвостом вертеть".

Но Алексей Петрович слишком хорошо помнил предостережение главного редактора: "Ты с этим Блюхером будь… как бы это сказать… потоньше: человек он непростой, скрытный, цену себе знает, а предстоящая встреча с тобой вряд ли вызовет у него особую радость. Но тонкость тонкостью, а раскрутить его постарайся на всю катушку. Главное — его взгляды на современную военную доктрину".

Это предостережение надо было понимать так: будь осторожен и помни, что твой материал заказан на самом верху и его будут читать с лупой.

Что касается доктрины, то Алексей Петрович из прочитанного за ночь уяснил: сегодня на этом поприще столкнулись Ворошилов с Тухачевским, то есть старая, конно-сабельная, стратегия с новой, машинной, и не исключено, что Сталин хочет знать, на чьей стороне большинство известных военачальников, чтобы из этого делать свои выводы.

"Что ж, — подумал Алексей Петрович, совершенно верно оценив намек командарма на железную дорогу, — если и Блюхер знает, что от этого материала зависит не только моя, но и его судьба, значит, тонкости тут ни при чем".

Улыбнулся понимающе, кивнул головой и заговорил:

— Вот давайте мы с вами и потопаем по шпалам, так чтобы ни влево, ни вправо, а все прямо и прямо.

— Что ж, давайте потопаем, — согласился Блюхер.

И они "потопали": Алексей Петрович задавал вопросы, Василий Константинович отвечал, лишь в самом начале поинтересовавшись, почему товарищ Задонов ничего не записывает.

— У меня хорошая память, Василий Константинович, — успокоил его Алексей Петрович. — К тому же, как выяснилось из практики, блокнот, авторучка и процесс записывания часто смущают некоторых товарищей, а сама беседа превращается в нечто, напоминающее допрос. Но это не значит, что записи не будет. Я сегодня же, сразу после нашей с вами беседы, все запишу и вечером принесу вам прочитать. Если вы найдете какие-то ошибки или неточности, то поправите. Это, разумеется, еще не интервью, готовое к печати, стилистически что-то там изменится, но за точность изложения ваших мыслей и взглядов я ручаюсь.

После этого незаметно вопросы-ответы сменились неторопливой беседой за чашкой чая. Оба остались довольны друг другом и расстались друзьями. Блюхер даже расщедрился на комплемент:

— А вы, Алексей Петрович, неплохо для журналиста разбираетесь в военной теории. Признаться, не ожидал. Вы не из бывших прапорщиков?

Алексей Петрович лишь улыбнулся в ответ. То же самое ему говорили физики и химики, конструкторы самолетов и паровозов, историки и художники, садоводы и пчеловоды, и много кто еще, о ком приходилось писать, на встречу с кем он шел, основательно подготовившись.

 

Глава 22

Менее чем через полчаса после расставания с Блюхером Задонов уже выхаживал в своем кабинете и диктовал стенографистке свои вопросы командарму и его ответы. Еще пару часов ушло на перепечатывание и редактирование текста, затем перепечатывание набело. Захватив два машинописных экземпляра, Алексей Петрович вновь отправился к Блюхеру.

Командарм долго читал рукопись, однако не сделал ни единого замечания, подписал оба экземпляра и пригласил Алексея Петровича отужинать вместе в своем номере.

На этот раз Василий Константинович выглядел благодушным и гостеприимным хозяином, весьма довольным своим гостем. Вместо френча, увешанного орденами, на нем была тужурка из верблюжьей шерсти, искусно расшитая разноцветными шелками, от этого он весь как-то неуловимо поменялся, превратившись в европеизированного восточного сановника, и Алексей Петрович подумал, что секрет успехов командарма на азиатских просторах кроется, между прочим, и в этом его умении менять свою личину.

Алексей Петрович предложение принял, но, извинившись, вышел в коридор и вручил подписанные экземпляры редакционному курьеру: интервью должно было увидеть свет в утреннем выпуске газеты, и в редакции материал этот ждали с нетерпением.

За столом Блюхер интересно, но как-то все время будто глядя внутрь самого себя, рассказывал о Китае, о тамошних обычаях, о характере народа и о войне, которая там ведется уже много лет, — войне, отражающей, по его понятиям, процесс расчистки поля, буйно заросшего средневековыми сорняками перед новой пахотой и севом.

— Конечно, под мотыгу попадают и полезные растения, но тут уж ничего не поделаешь: нет такого сита на пути движения народных масс, которое бы отделяло полезных людей от вредных, вредных бросало бы на смерть, а полезных оставляло для будущего. Когда идет драка, в которой принимают участие миллионы, об этом мало кто задумывается. Важен результат, который в конце концов — при благоприятном исходе — выправит все перекосы стихии. Более того, революционная война в таких огромных и полудиких странах, как Россия и Китай, выдвигает свои методы, свою стратегию и тактику, в которых заложена всепоглощающая жертвенность и взаимное истребление.

Глаза командарма сумрачно блестели не только от выпитого коньяка, но и, как казалось Алексею Петровичу, от воспоминаний, от тех картин, которые должны стоять перед его мысленным взором, но голос при этом не менялся, выражение почти неподвижного лица — тоже.

— У нас в гражданскую, — говорил Блюхер, вертя в руках вилку, — в атаку поначалу ходили колоннами, можно сказать, толпами. Почему? Потому что — крестьяне. А у них очень крепки навыки общинного существования, боязнь потерять чувство локтя, неуверенность, страх. В этом все дело. Потом, постепенно, под давлением обстоятельств, вернулись к построению цепями, к рассыпному строю… А конница? Там она большая редкость. Но и та — исключительно лавой, стремя к стремени, как во времена Чингисхана. И это на пулеметы и пушки…

Посмотрел пытливо и трезво в глаза Алексея Петровича и, будто удостоверившись, что собеседник все понимает, как надо, кивнул удовлетворенно головой и продолжил:

— Теперь перенесите это в Китай, где народу в несколько раз больше, где деревни тянутся, не прерываясь, на десятки и сотни километров по берегам рек, переходя одна в другую, особенно на юге и юго-востоке, а затем непосредственно переходя в города. И вот этих-то крестьян, живущих тесно, кучно, сгоняют в огромные толпы, кое-как строят в густые колонны, вооружение — пики и зачастую кремневые ружья, а сзади жиденькие цепи регулярной армии, вооруженной почти по-современному. И — вперед. А иначе — нельзя. Иначе крестьянин побежит, потому что не имеет понятия, за что его посылают умирать… И так в Китае идет бог знает с каких времен, когда поднимаются миллионы на стороне тех или иных династий, ведущих борьбу между собой за власть над этим народом, или идет завоевание новых территорий, или войны с окружающими Китай кочевниками.

— Кстати (и снова испытующий взгляд в упор), наши крестьяне тоже далеко не всегда имели твердое понятие, за что воюют, поэтому целые полки кочевали от красных к белым и обратно. Процесс, так сказать, упорядочения хаотического движения. У белых этот процесс регулировали офицерские роты, у нас — китайцы, чехи и латыши и прочие. — Помолчал, в задумчивости потер бритую голову, заговорил снова: — Но, честно говоря, не так уж и важно, во что верит крестьянин. Важно, чтобы он шел умирать. И задача военного стратега в тех условиях состояла в том, чтобы вовремя собрать эти созревшие для движения толпы и направить их в определенное время в определенном направлении.

Блюхер налил снова в большие рюмки коньяку, поднял свою, посмотрел на свет, как искрится в хрустальных гранях прозрачная золотистая жидкость, усмехнулся, заметил:

— Разумеется, то, что я вам говорю, не для печати. Хотя ничего нового я вам не сказал. В идеале — сознательные революционные войска ведут сознательную борьбу за победу всемирного коммунизма. Но не ждать же, когда сознательность нужного для революции цвета станет преобладающей. Это — если принимать во внимание человеческий материал. В принципе же, если мерить сегодняшние процессы завтрашним результатом и… и поскольку этот материал все-таки движется в нужном нам направлении, имеет значение лишь само движение. А жертвы… Поверьте, они никогда не бывают напрасными. Даже если и кажутся таковыми.

Положил вилку, откинулся на спинку стула, сложил короткопалые руки на груди.

— Вот представьте: идет человек и — шлеп в яму. Сломал позвоночник, погиб. Напрасная жертва обстоятельств? Ничего подобного! Хорошо бы, конечно, чтобы ям не было. Но они есть. Их много… всяких ям. И в каждую кто-нибудь попадает. Для чего? А чтобы не попали другие.

Предложил:

— Давайте, Алексей Петрович, выпьем за эти безымянные и, на первый взгляд, бессмысленные жертвы. Помните, у Некрасова?.. «Умрешь не даром: дело прочно, когда под ним струится кровь…»

Алексей Петрович согласно кивнул головой, подумав про себя, что цинизм нынешних властителей уже давно его не шокирует и почти не вызывает сильных эмоций, хотя цинизм этот есть ничто иное, как здраво взвешенная реальность, без чего невозможна никакая реальная же работа, а подумав так, загрустил, потерял интерес к собеседнику, с натугой досиживал положенное время.

Собственно говоря, ничего такого таинственного и неожиданного в этом Блюхере нет: все они слеплены как бы на одну колодку, а характеры и личные пристрастия не имеют, по большому счету, никакого значения. Не было бы Блюхера, в Китай послали бы другого, и он — в силу существующего объективного положения вещей — способствовал бы истреблению людей с таким же, если ни большим, успехом. Впрочем, помимо Блюхера там кого только не было: и немцы, и американцы, и черт знает кто еще! И каждый с определенной установкой. Но не всем дано знать кто, что, зачем и почему.

Блюхер, между тем, продолжал развивать свои мысли, и чувствовалось, что за этими мыслями стоят не только долгие раздумья, но и какая-то определенная цель, связанная именно с журналистом Задоновым. Быть может, через него он пытался доказать кому-то, что ничуть не изменился, что ему, командарму Блюхеру, можно верить. В то же время было заметно, что его что-то угнетает, и это, глубоко таимое от всех, нет-нет да и выталкивалось отдельными фразами за пределы старательно им самим и другими слепленного образа твердокаменного большевика и полководца, не знающего страха и сомнений:

— Вы, поэты и писатели, обладаете удивительной способностью находить точные и простые слова для обозначения великих событий… Даже самых мрачных, — говорил Блюхер, и тут же, будто вспомнив что-то или мстя Алексею Петровичу за собственную откровенность, но не меняя ни голоса, ни выражения лица: — А сколько несостоявшихся поэтов и писателей полегло в этих кровавых битвах! А вы, между прочим, живы и можете творить. Благодаря их смерти. То есть в ту яму, в которую могли бы упасть вы, упал кто-то другой, упал вместо вас, и яму засыпали, или, по крайней мере, она обозначилась и тем самым (снова быстрый оценивающий взгляд) выявила новую тему для ваших романов и стихов. Такова, увы, закономерность.

И неожиданно предложил:

— Выпьем за них, удобривших собой почву, на которой когда-нибудь…

Не договорил, мрачно усмехнулся в лицо Алексею Петровичу, так что у того мурашки побежали по коже, поднял рюмку.

Чокнулись и выпили.

Алексей Петрович уже ни о чем не спрашивал: что-то он в этом человеке разглядел такое, что надо будет еще осмыслить, а все остальные слова только мешали ему сосредоточиться на этой едва уловимой тонкости. И, чтобы не пускать в себя ничего лишнего, Алексей Петрович то коньяком, то водкой старался заглушить в себе впечатление от всего остального — от ужасов взаимного истребления народов, раскрывшихся перед ним так обнаженно и в таких масштабах, какие ему даже и не представлялись, хотя и до этого не только слыхивал и читал о минувшей гражданской войне в собственной стране много ужасных подробностей, но и наблюдал ее отголоски в Москве, из которой никуда не выезжал.

Однако только сейчас почему-то в спокойном, выдержанном в философских тонах повествовании прославленного командарма эти подробности ожили и зазвучали душераздирающими голосами. И с каждой новой рюмкой командарм Блюхер отодвигался все дальше, а перед мысленным взором Алексея Петровича горы окровавленных трупов разрастались и разрастались до невероятных размеров, и куда-то, как в прорву, карабкаясь на эти горы, уходили толпы людей с искаженными страхом и отчаянием лицами. И он, Задонов, шагал среди них, понимая, что не идти нельзя, потому что затопчут, что чаша терпения народа переполнена и будет расплескана то ли в эту, то ли в другую сторону.

Что чувствовал при этом сидящий напротив Кудияр-Блюхер, трудно было понять по его неподвижному лицу и мрачно мерцающим глазам. Одно было ясно Алексею Петровичу: этот незаурядный человек считает себя несправедливо обиженным, и среди обидчиков числит теперь и журналиста Задонова.

Впрочем, на лице журналиста Задонова тоже не так уж много можно было прочитать: оно пьяно окаменело, и лишь глаза смотрели тоскливо и затравленно.

"О чем же писать тогда романы и повести? И надо ли их писать вообще? — думал Алексей Петрович, лениво пережевывая жареное мясо. — С одной стороны — медленное умирание в рабской покорности и без всяких перспектив на будущее, с другой — быстрая и почти неизбежная смерть, облегченная призрачной надеждой. И в обоих случаях — обычный человек не волен распоряжаться своей судьбой, его затягивает водоворот событий и несет в общем потоке с миллионами себе подобных. И разве Блюхер или Сталин управляют этими потоками?"

 

Глава 23

Простившись с Блюхером далеко за полночь, Алексей Петрович, в сильном подпитии, но довольно крепко держась на ногах, вышел из гостиницы в морозную ночь. Возле подъезда — к великому его удивлению — дежурила редакционная "эмка", покрытая серебристым инеем: значит, главный знал, чем закончится встреча Задонова с Блюхером, и заранее побеспокоился.

Алексей Петрович уселся на заднее сиденье и, когда шофер спросил, куда его везти, домой или в редакцию, неожиданно для себя назвал адрес Ирэны Яковлевны.

Да и то сказать, что ему делать сейчас дома или в редакции? Дома все спят, в редакции обойдутся и без него. А ему спать совершенно не хочется, хотя в минувшие сутки спал совсем немного. Да и все равно не уснуть, когда в голове, будто за густыми облаками, вспыхивают тревожными зарницами еще неясные мысли, не родившиеся фразы. Надо как-то это время перебороть, отвлечься совершенно, забыться, а возможно это только с Ирэн.

На мгновение на запотевшем стекле автомобиля вырисовалось жалкое лицо Маши, каким он видел его в последнее посещение больницы, но Алексей Петрович уже научился, чтобы не мучиться угрызениями совести, отодвигать Машу в сторону.

Он попросил шофера остановиться за полквартала от дома, где жила Ирэн, и, пока автомобиль разворачивался, не двигался с места, не спеша доставая папиросы и закуривая. Только когда машина скрылась из виду, зашагал к знакомому дому.

На площадке третьего этажа он посветил спичкой, отыскивая среди множества звонков звонок в комнату Ирэн, потом осторожно нажал черную кнопку. Через минуту нажал снова и уже несколько раз подряд.

Его охватило нервное нетерпение, минута промедления, казалось ему, влекла за собой какие-то ужасные последствия как для него лично, так и для… Нет, именно для него, Алексея Задонова. Остальные к этому отношения не имели.

Наконец в глубине коридора скрипнула дверь и зазвучали знакомые шаркающие шаги, щелкнул выключатель, осторожно лязгнула железная задвижка, дверь приоткрылась, и Алексей Петрович увидел лицо Ирэн, заспанное и удивленное.

Но через мгновение она, будто подхваченная вихрем, вырвалась на лестничную площадку и уже висела у него на шее, такая теплая, желанная, и торопливо целовала его лицо и смеялась сдавленным смехом, забираясь всем телом к нему под пальто.

И все тревоги, сомнения и умные мысли из головы Алексея Петровича этим же вихрем были куда-то унесены, осталось только одно — горячее и жадное тело женщины, которая так странно вошла в его жизнь и так странно долго в ней существует, не требуя от него взамен ничего.

— Я могу сегодня прогулять, — сообщила Ирэна Яковлевна, когда они, усталые, лежали на спине без движения, каждый по-своему переживая только что отбушевавшую животную страсть. — У меня есть отгулы, я только с утра позвоню начальству… А ты?

— Я? — Алексей Петрович покосился в ее сторону и, хотя в комнате было темно, разглядел ее заостренный профиль на фоне окна и мерцающий маслянистой влагой черный глаз. — Я вообще свободен.

— Как хорошо! — прошептала Ирэна Яковлевна, подумав, что еще не раз они будут сходить с ума в объятиях друг друга, и, повернувшись к нему всем телом, обхватила его рукой и ногой, положила голову на плечо и потерлась о него щекой. Потом спросила: — Почему ты пришел именно сегодня? Я тебя совершенно не ждала. Даже мечтать об этом боялась.

— Сегодня? Сегодня я встречался с командармом Блюхером. То есть уже вчера. Брал у него интервью, — медленно, усталым полушепотом отвечал Алексей Петрович. Долго молчал, потом заговорил вновь: — Ты знаешь, это редчайший случай, когда встреча с человеком в силу, так сказать, профессиональной необходимости произвела на меня такое… такое впечатление, в котором я никак не могу разобраться…

Она не торопила его, зная его манеру разговаривать как бы с самим собой, зная, что одно неосторожное слово может спугнуть его, заставит уйти в себя.

Поглаживая одной рукой жесткие волосы Ирэн, но как бы и не ощущая ее присутствия, Алексей Петрович вспоминал разговор в номере гостиницы, обстановку, какие-то едва уловимые подробности, и пытался все это связать единой нитью:

— У меня такое ощущение, что я столкнулся не просто с человеком, выполняющим определенные функции в нашем обществе, не только с прошлым и настоящим нашей истории, но и с ее будущим. Не могу тебе объяснить свои ощущения, но на душе почему-то тревожно и даже пакостно. Не знаю, но что-то в этом человеке есть от машины… Или даже не в самом человеке, а в том, что он представляет. Как, впрочем, и я тоже… И какая-то странная взаимозависимость и униженность… Н-нет, н-не знаю… не уверен, устал, надо будет во всем этом еще разобраться…

Замолчал, через минуту рука его соскользнула с ее головы, и Ирэна Яковлевна услыхала ровное похрапывание.

Однако сама она долго не могла уснуть и, хотя вроде бы ни о чем не думала серьезно, живя сиюминутными ощущениями, а чтобы их обновить, время от времени слегка меняла положение то руки, то ноги, впитывая в себя жар тела возлюбленного и запахи, исходящие от него, всякий раз замирая, когда храп сбивался с ритма от этих ее шевелений. Между тем невысказанная Алексеем Петровичем тревога прочно угнездилась в сознании Ирэны Яковлевны, и, поддаваясь этой тревоге, она думала одно и тоже: "Господи, что же с нами будет дальше?", имея в виду не только себя и Алексея Петровича, но и существо, которое жило в ней, сейчас притихшее, притаившееся, будто тоже размышляющее о чем-то своем. Но, скорее всего, оно спит, свернувшись калачиком в ее утробе, и, наверное, так же устало от любви, как и его будущая мать.

"Интересно, — думала Ирэна Яковлевна, улыбаясь в темноте, — ему понравилось это или нет? Наверное, понравилось. Ведь ему должно нравиться все, что нравится мне. Во всяком случае, оно ничем не выказало своего неудовольствия, ни разу сердито не толкнуло меня". И вдруг мысль: "Алеша не заметил мой живот, но пройдет еще немного времени, скрывать будет невозможно, что тогда? Как он отнесется к этому? И надо ли ему об этом знать? Не лучше ли нам расстаться сейчас, чтобы не осложнять жизнь ни себе, ни будущему ребенку? Как же быть? Что делать?"

Лишь под утро, так и не ответив ни на один свой вопрос, Ирэна Яковлевна уснула. И ничего ей не снилось. Ну, ничегошеньки.

* * *

Только во второй половине дня Алексей Петрович появился в редакции, слегка растерзанный, усталый той усталостью, которая сродни усталости творческой, довольный собой и всеми на свете. Он ничего не заметил ни в поведении Ирэн, ни в ее облике, как часто не замечал ничего из того, что находилось рядом с ним, что стало привычным и не требовало к себе особого внимания, если только не проявляло себя какой-нибудь несвойственной странностью.

На его редакционном столе лежал свежий номер "Гудка", открытый на второй странице, полностью занятой интервью с командармом Блюхером. Хотя Задонов знал это интервью почти наизусть, тем не менее он еще раз внимательно перечитал его, делая пометки против тех строчек, которые казались ему в каких-то отношениях более слабыми, чем остальные. Но в целом он мог быть доволен своей работой.

Позвонил главный редактор, скупо похвалил, и Алексей Петрович догадался, что тот еще не знает мнение тех, кто заказывал материал, и нервничает. Обменявшись впечатлениями о номере вообще, главный осведомился о здоровье жены Алексея Петровича, и тот, воспользовавшись этим, сказал, что если у главного нет к нему, Задонову, срочных дел, то он хотел бы сейчас же поехать в больницу.

Срочных дел не было, и Алексей Петрович покинул редакцию.

 

Глава 24

Маша лежала в Первой градской больнице. Алексей Петрович, отдав свое пальто и шапку гардеробщице и сунув номерок в карман, отошел в сторонку, достал из портфеля полураспустившийся букетик тюльпанов, освободил его от бумаги, расправил поникшие стебли и листья. Потом подошел к зеркалу и оглядел самого себя.

Конечно, почти две ночи без сна и жадная ненасытность Ирэн сделали свое дело: на Задонова пялился из зеркала весьма помятый тип с темными кругами под глазами. Даже в парикмахерской с помощью горячего полотенца и каких-то кремов не смогли придать его лицу бодрое и здоровое выражение.

Алексей Петрович пошевелил лицевыми мускулами так и этак, сделал несколько гримас, выбрал наиболее жизнерадостную, но тут же вспомнил, что у него в портфеле номер газеты с интервью, который вполне может все объяснить и оправдать, мысленно махнул рукой на свой внешний вид и потопал на второй этаж, где в двухместной палате лежала Маша.

Он нашел ее в коридоре, сидящей на диване и разговаривающей с Катериной, женой брата Левы. Раскинув руки с букетом и портфелем как можно шире, будто желая обнять сразу обеих женщин, Алексей Петрович, довольный, что начало встречи будет как-то сглажено присутствием невестки, подошел к дивану, сунул Маше в руки цветы, чмокнул ее в щеку, потом попытался чмокнуть в щеку же Катерину, но та ловко подставила ему свои накрашенные губы и рассмеялась, искоса поглядывая на смущенную Машу.

— Радость моя, — воскликнул Алексей Петрович, целуя руку жены, — ты выглядишь сегодня значительно лучше, чем вчера.

Маша лишь тихо улыбнулась, поправила воротник халата и сняла очки, зная, что нравится мужу больше без очков.

Зато Катерина не преминула поймать Алексея Петровича на его промашке:

— Интересненько, — произнесла она, кокетливо улыбаясь, — как это тебе удается вычеркнуть из истории целый день и даже не заметить этого?

— А-а, ну да! — несколько смутился Алексей Петрович. — Действительно, вчера я не был. Но именно поэтому вчерашний день и войдет в историю. — С этими словами он вынул из портфеля газету и протянул Маше. — Вот, вчера весь день провел с командармом Блюхером, потом писал интервью, потом снова к Блюхеру на подпись, ну а там… поужинали, конечно, в редакции вздремнул малость, ну и-иии… а сегодня, как видите, уже в номере. — И пожаловался, искренне жалея самого себя, что приходится врать и изворачиваться, и, в то же время, по-мальчишески хвастаясь: — Умотался до предела, зато целая полоса — моя!

— Ох, и хвастун же ты, Алешка, — произнесла Катерина с какой-то непонятной грустью и тут же поднялась: — Ладно, пойду, а вы тут почирикайте без меня.

— Да ты нам нисколечко не мешаешь, — поспешила Маша сгладить возникшую неловкость, но Катерина решительно наклонилась к ней с поцелуем, пожелала побыстрее поправляться и пошла к дверям, стройная по-девичьи, легкая, как перышко. У стеклянной двери оглянулась, помахала рукой и вышла.

Алексей Петрович и Маша неотрывно смотрели ей вслед, будто лишь с ее уходом получали право заняться собою, потом посмотрели друг на друга, и оба виновато улыбнулись: Маша потому, что некстати заболела и оставила Алексея и детей на попечение матери, Алексей Петрович потому, что было стыдно: ночь и полдня он провел с Ирэн, хотя дал себе слово, что пока Маша в больнице… и слово это не сдержал.

Впрочем, это чувство стыда проходит у него довольно быстро, потому что он не способен надолго погружаться в одни и те же ощущения и состояния души, да и герои его романа постоянно и упорно требуют к себе внимания, даже если сам Алексей Петрович находится вдалеке от своего письменного стола, так что, помучившись минуту-другую, Алексей Петрович тут же сбегает от реальности в выдуманный им беспредельный мир, где он понимает всех и все понимают его, где царят радость и счастье творчества, где ты царь и бог. И даже выше. А присутствие Маши лишь помогает ему в этом процессе.

Мягкая и теплая Машина ладонь легла на его руку.

— Профессор сказал, что в эту пятницу меня выпишут. Я так соскучилась по дому. Как вы там? Как ребята?

— Да все нормально, ангел мой, все нормально, — бодро заверил жену Алексей Петрович и погладил ее руку. — Мама с ребятами отлично справляется. И со мной тоже. Кстати, у нас сейчас гостит Петр Степанович Всеношный. Приехал в Москву по делам, — торопливо делился Алексей Петрович с женой домашними новостями, лишь бы не молчать. — Петр Степанович сильно изменился с прошлого приезда, в нем почти не осталось былого энтузиазма, постарел, согнулся. Жалко старика.

— Все мы изменились, — печально произнесла Маша.

— Ну, не скажи! — решительно возразил Алексей Петрович. — Ты у меня почти не изменилась. Вот разве что похудела малость. Более того, ты даже помолодела. Нет, честное слово! — воскликнул он, заметив недоверчивый взгляд жены. — В твоих глазах появилось даже нечто таинственное, завлекательное.

— Болтун ты, Алешка, — довольно проворковала Маша и слегка прижалась к нему плечом. — Как твой роман?

— Да без тебя почти не двигается. Я, пока ты болеешь, уяснил, что твое присутствие рядом со мной действует на меня благотворно именно в творческом, вернее сказать, в художническом направлении. Тебя нет — и я будто в пустоте: и слова какие-то корявые, сбивающиеся на газетчину, и мысли лохматые, и не успеешь написать десяток строк, как начинает клонить в сон. Нет, без тебя у меня не клеится, — закончил он убежденно.

— Скоро я опять буду дома и все пойдет по-старому. — Помолчала, заглянула в глаза Алексею Петровичу, спросила: — А как там Лева?

— Нормально. Почему ты спрашиваешь?

— А ты ничего не замечаешь?

— Нет. А что я должен замечать? — насторожился Алексей Петрович.

— Даже не знаю, как тебе и сказать, Алеша… Катерина — она ведь… она его не любит.

— Ну-у, любит-не любит, — облегченно улыбнулся Алексей Петрович. — Они уже не дети. Леве скоро сорок пять, а Катерине… Тоже далеко не девочка.

Маша упрямо покачала головой.

— Она ему неверна, и уже скоро два года.

— Ты серьезно? — искренне изумился Алексей Петрович, забыв о собственной неверности своей жене. — Катька с кем-то путается на стороне? Да в это трудно поверить! У них же дети почти взрослые!

— Она собирается от него уходить, — прошептала Маша и заплакала.

— Да почему? О чем она думала раньше?

Маша, вытерла глаза платком, оглянулась, придвинулась к мужу еще ближе, произнесла тихо, с широко распахнутыми глазами, в которых светились и ужас, и стыд, и любопытство:

— Она сказала, что Лева не удовлетворяет ее… как… как мужчина. Ты понимаешь?

Алексей Петрович чуть откинулся в сторону, чтобы лучше видеть Машино лицо, но жена отвернулась и смущенно закрыла лицо руками.

Обломившийся бутон тюльпана упал на пол, и Алексей Петрович тупо уставился на его бледно-зеленую головку с розовой макушкой. Он никак не мог взять себе в толк, что брат Лева, так беззаветно любящий свою жену, вдруг оказался в таком ужасном, унизительном положении. Как он переживет разрыв, если Катька действительно вздумает уйти?

Алексею Петровичу вспомнилось их венчание, и как дико завидовал он брату Леве, какое чудо была Катерина, как он, Алешка, тогда еще гимназист, был в нее безумно влюблен… Ведь, собственно говоря, ее неверность брату началась еще тогда, то есть почти сразу же после рождения первого ребенка. И он, Алексей, тоже виноват в этом…

И увиделась Алексею Петровичу рождественская ночь шестнадцатого года, катание на санях с горки, сугроб, в который занесли их сани, и Катерина, накрывшая его своим телом, и холод снега за шиворотом, и жаркое ее лицо, и жадные ее губы — все это тогда казалось игрой, восхитительной игрой взрослой женщины с мальчишкой.

Вокруг стоял визг и хохот, там и тут барахтались в снегу дети и взрослые, забыв о войне, о всяких мерзостях и неуверенности перед завтрашним днем. Все, что происходило в эти минуты между ним и Катериной, было восхитительно, но в то же время и стыдно: стыдно перед Левой, перед родителями и знакомыми, как будто все видят, как он позволяет молодой жене своего брата вести себя с ним, Алешкой, так вольно и распущенно.

А потом, в эту же ночь, после застолья и шампанского, были кадрили и польки, и почему-то чаще всего он танцевал с Катериной же, и… ее горячее тело с обнаженными плечами и спиной, полуоткрытая грудь, и как он то ли нечаянно, то ли не без помощи Катерины, во время резкого поворота вдруг уткнулся носом, всем лицом в мягкую и слегка липкую ложбинку и задохнулся от запаха женской разгоряченной плоти, от такой ее доступности, чего-то испугался, вырвался и убежал в коридор.

Шел шестнадцатый год, у Катерины с братом уже был почти двухлетний сын…

Левка в ту ночь изрядно накачался коньяком, да и остальные тоже, будто пытаясь забыться и забыть о времени, в котором живут. Гости разъехались, Алексей ушел в свою комнату, разделся, забрался в постель, но уснуть не мог: воображение рисовало ему Катерину, лежащую рядом с братом Левкой… Быть может, они в эти минуты… И как это должно быть восхитительно…

Но почему, почему она так вела себя сегодня? Что случилось? Зачем? Как он мог себе позволить? А она? Неужели она как-то узнала, обожгло его внезапным предположением, чем он иногда занимается тем, чем заниматься стыдно? Этого не может быть. Этого никто не может знать, кроме него самого…

А если Бог? А если он действительно существует и все видит? Или какой-нибудь ангел? Ведь у каждого будто бы имеется свой ангел-хранитель… И что этот ангел? Он мог об этом рассказать Катерине? Или ее ангелу, а тот… Да нет же, что за чепуха приходит в голову! Нет ни бога, ни ангелов, а есть только добро и зло, и он, Алексей Задонов, встал на путь зла. Но это все временно, не серьезно, он может это прекратить раз и навсегда. Тем более что ему и самому стыдно. А вот то, что происходит с ним сейчас, это совершенно из ряда вон, это черт знает что такое, это никак не объяснишь и не оправдаешь.

Алексей не понимал, что с ним происходит. Тело его горело, телу хотелось снова и снова прижиматься к пахучему и горячему телу Катерины, ощущать на своих губах ее губы, своими бедрами — ее бедра. Алексей с трудом удерживался от желания снова заняться своей греховной плотью, но почему-то после Катерининых поцелуев это казалось особенно постыдным и омерзительным. И он удержался…

Где-то на улице пустили вверх ракету, и по комнате поплыли малиновые узорочья, сперва по потолку и стене к полу, потом в обратном направлении. За дверью тот час же возник будто шорох какой, будто кто-то поцарапался ногтями…

У Алексея перехватило дыхание, он замер и прислушался, затем встал с постели, подошел к двери, неслышно ступая босыми ногами по толстому ковру. Сердце его билось сильными толчками, во рту пересохло.

Он стоял около двери и был почти уверен, что с той стороны тоже кто-то стоит и ждет. Он даже знал, кто это.

Опять тихонько кто-то с той стороны коснулся двери твердыми ноготками.

Алексей осторожно отодвинул задвижку, отступил в сторону.

Дверь тихо растворилась, самую малость, и в образовавшуюся щель проскользнула смутная фигура женщины. Алексей ни на минуту не сомневался, кто эта женщина. А она, прикрыв за собой дверь и задвинув задвижку, шагнула к нему, обвила его шею руками и тихо, призывно застонала.

Алексей подхватил Катерину под коленки и понес к своей постели…

Их связь продолжалась несколько месяцев. Поначалу было стыдно брата, и каждый раз Алексей давал себе слово порвать с Катериной, придумывал всякие обидные, даже оскорбительные, слова, какие он обязательно скажет ей в следующий раз, избегал оставаться с нею наедине, пропадал у товарищей и даже по нескольку дней не ночевал дома, а чтобы как-то отучить себя от постоянного желания обладать телом невестки, дважды побывал в публичном доме, но ничего, кроме еще большего омерзения, оттуда не вынес.

Наконец, при посредничестве одного приятеля сошелся с горничной, белокурой тридцатилетней немкой. Горничная требовала денег и подарков, а в постели вела себя так безразлично, что ее хотелось уколоть иголкой или ударить. Горничную он смог вынести чуть больше недели.

В эти дни, когда он боролся с самим собой, его неотступно преследовали испытующие глаза Катерины. Алексею казалось, что она все знает и про публичный дом, и про немку, и только ждет своего часа. Алексей не мог ни о чем думать, все его мысли и желания поглотила его постоянно чего-то требующая плоть. И он, возвращаясь домой из гимназии или еще откуда, слонялся по дому, не находя себе места, и везде натыкался на Катерину и ее тоскующий взгляд.

И Алексей сдался. Теперь, ложась спать, он не запирал дверь на задвижку, и Катерина, будто почувствовав в нем перемену, стала приходить к нему под утро чуть ли ни каждую ночь.

Но однажды все это оборвалось: Катерина вновь забеременела и как-то сразу же ушла в себя, отдалилась, перестала замечать Алексея, брат Лева ходил именинником, и Алексей дал себе зарок, поклялся самыми страшными клятвами, что больше никогда не поддастся этому соблазну, что такая связь не только стыдна и аморальна, но и бесчестна. А тут поступление в институт, бурный февраль семнадцатого года, всеобщее брожение и сумятица, в которых надо было найти свое место — стало не до Катерины, даже позывы плоти перестали его беспокоить так же сильно и настойчиво, как раньше. Алексей уже не занимался "детским грехом", вспоминал об этом как о чем-то не бывшем, будто приснившемся в дурном сне.

Так что, значит, еще тогда… Не исключено, что Катька и потом изменяла Левке… Неужели он ничего не знает?.. А может, знает? Как же он может жить с таким знанием?

— Что ж, — произнес Алексей Петрович, слегка привлекая к себе Машу и пытаясь как-то сложить для нее свое отношение к Катерине. — Пути господни неисповедимы. Бог даст, Катька перебесится и все уладится. Главное — сохранить это в тайне от Левы. Они сами разберутся, как им жить дальше.

— Да-да, — согласно затрясла Маша головой. — Я тоже так думаю.

 

Глава 25

Сталин проснулся у себя на даче в Кунцево без четверти два пополудни. Просыпаться в это время, начинать свой рабочий день за полдень и за полночь заканчивать, стало у него привычкой.

Умывшись и почистив зубы мятным порошком, он позавтракал в полном одиночестве и, по обыкновению, раскурив трубку, принялся просматривать свежие газеты.

Читал Сталин далеко не все и не подряд, то есть не строчка за строчкой: редакторский опыт научил его по нескольким фразам, где-то со второго-третьего абзаца, улавливать суть написанного, и если статья или заметка его заинтересовывали, прочитывал внимательно, с карандашом в руке, придираясь к каждому слову.

Газеты сообщали о выполнении планов новой пятилетки, о социалистическом соревновании ударных бригад и целых производственных коллективов. Сообщалось о новых победах советских музыкантов-исполнителей на международных конкурсах пианистов и скрипачей, мелькали еврейские имена: Лиза Гинсбург, Миша Фихтенгольц, Буся Гольдштейн и другие; рассказывалось о восходящей шахматной звезде молодом Михаиле Ботвиннике, о сталеваре Егорычеве, бригадире шахтеров Донбасса Нестеренко, о плавании среди льдов Северного Ледовитого океана парохода «Челюскин» под руководством Отто Шмидта. Сталин отметил этот восторженно-торжественный тон газет, подтверждающий его утверждение, что «жить стало радостней, жить стало веселее», обилие еврейских имен воспринял как свидетельство солидарности советских евреев с советской властью. Были, правда, заметки об отдельных бюрократических вывертах и нарушениях законов, но все это терялось в густом потоке радости по тем или иным поводам.

Интервью Алексея Задонова с командармом Блюхером Сталин прочитал особенно внимательно. Красным карандашом подчеркнул несколько строк в вопросах журналиста и в ответах командарма и отложил газету в сторону.

Закончив с остальными, Сталин снова набил табаком трубку и, не раскуривая ее, вернулся к интервью с Блюхером. Собственно, в ответах командарма ничего бросающегося в глаза не было: осторожность, сдержанность, четкие формулировки, не допускающие двойного толкования. Но вопросы журналиста как-то незаметно подвели командарма к утверждению того факта, что гражданская война — это что-то вроде драки стенка на стенку, в которой побеждает та стенка, у которой больше злости, которая не жалеет ни себя, ни других.

"Сила силу ломит", — вспомнил Сталин русскую поговорку и покачал головой: в польскую кампанию не сила решила исход ее, не количество войск, а, во-первых, слабое взаимодействие между отдельными войсковыми соединениями, то есть просчеты командования; во-вторых, не оправдавшая себя надежда на восстание польского пролетариата; и, в-третьих, настрой, боевой дух рядового и командного состава. У поляков боевой дух оказался выше, чем у бойцов Красной армии: они защищали Польшу, свою родину от вражеского вторжения. И не только крестьяне, но и рабочие в солдатских шинелях. А Красная армия к тому времени наполовину состояла из бывших деникинцев и белоказаков, не успевших уйти в Крым с Врангелем. Им воевать было не за что. Вот, собственно, на что и бил этот Задонов, заставляя Блюхера лишний раз анализировать и штурм Перекопа, и Волочаевские дни, и многое другое. Блюхер не проговорился ни в одной фразе — это верно, но вольно или невольно выставил стратегию гражданской войны как сугубо специфическую, вряд ли пригодную для будущих боев.

Сталин сам для себя еще не решил, какой будет война в будущем. Что она не повторит прошлые, было ясно. Но в чем именно не повторит, в чем будет ее новизна, каковы будут стратегия и тактика? — в этом определенной ясности не было.

Вот бывший царский генерал Свечин написал книгу под многозначительным названием "Стратегия". Он предлагает Красной армии опираться в будущей войне на такие неоспоримые и постоянные факторы, как огромные людские и материальные ресурсы России, ее безбрежные пространства.

Исходя из этих факторов, предлагается строить стратегическую оборону на изматывании противника активными действиями подвижных механизированных и танковых соединений и, только измотав, переходить к наступательным действиям, если таковые будут диктоваться необходимостью.

Все это так, но, с другой стороны, те же пространства являются помехой для быстрого развертывания сил, плюс извечная русская неповоротливость, то есть "долго запрягаем, да быстро ездим". К тому же у Свечина почти ни слова о революционизирующем характере современной войны, интернационализме и пролетарской солидарности, которые могут стать решающими на любом этапе военных действий, — тем более при наступательном характере Красной армии в грядущей битве за социалистическую Европу. А вот Тухачевский выступает против Свечина и его теорий. Почему? Ведь, в конце концов, кое-что у Свечина он таки позаимствовал. Например, танковые соединения и их самостоятельная роль в будущей войне… Впрочем, лишь практика — критерий истины. На полигонах истину получить трудно. А война… война еще впереди…

Сталин позвонил Ворошилову, спросил, что думает тот об интервью Задонова с Блюхером, и с удивлением услыхал подтверждение своим тревожным мыслям.

"Надо будет, — подумал Сталин, положив так и не раскуренную трубку, — провести в ближайшее время штабные учения с участием всех командующих округами и отдельными войсковыми соединениями. Надо будет посмотреть, как думают они воевать в будущем, которое может оказаться куда ближе, чем мы это себе представляем".

Конец одиннадцатой части