Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 12

 

 

Глава 1

Михаил Васильевич Ершов, вот уже второй год председательствующий в колхозе "Путь Ильича", возвращался с районного совещания, созванного Спировским райкомом партии по причине подготовки к весеннему севу. Сам Ершов был беспартийным, много раз отнекивался от вступления в партию, ссылаясь на малограмотность, но более всего на то, что отец сидел в тюрьме за антисоветские действия, и он, его сын, следовательно, должен еще искупить отцову вину, прежде чем брать на себя такую ответственность — становиться членом великой партии.

Не хотел Михаил Васильевич вступать в партию по двум причинам: и лишнее ярмо на себя вешать, и в одночасье превратиться в чужака в глазах односельчан. Ко всему прочему как-то так получилось, что все партийцы, каких он встречал в своей жизни, оказывались людьми мало приятными, напоминающими одноглазую лошадь: такую конягу всегда тянет в одну сторону, так что лучше завесить и второй глаз, чтобы вожжи да кнут давали ей верное направление движения.

От Михаила Васильевича в конце концов отстали, тем более что и чистки партийных рядов следовали одна за другой, и временные прекращения приема в партию: уж лучше и не принимать, чтобы вскорости же не выгонять. Но в райкоме никак не могли понять, отчего мужик кобенится, если ему оказывают такую великую честь, не ставя никаких при этом условий. Было подозрение у райкомовских секретарей, часто сменяющих друг друга, что за этими отказами стоит что-то другое, может даже, тщательно скрываемые антипартийность и антисоветчина. А посему дважды по весне пытались снять Михаила Ершова с председателей товарищества по совместной обработке земли, а потом ставили всякие препоны в избрании его председателем колхоза.

А сколько раз неожиданными наскоками проверяли отчетность, наличие оставшегося зерна и прочего продукта, настраивали против Ершова мужиков и баб, — такого и не счесть, но всякий раз вынуждены были признать, что председатель все делает по закону, в соответствии с последними решениями и постановлениями. Да и крестьяне небольшой деревушки Мышлятино вставали за него стеной и не давали в обиду.

Теперь все это в прошлом. Теперь никто не покушается на его председательство и даже наоборот: только и говорят, что он на своем месте, как верстовой столб, и заменить его неким.

Михаил Васильевич полулежал в розвальнях, лениво подергивал ременными вожжами, пошлепывая ими по атласному крупу низкорослой, но резвой кобылы-трехлетки по прозвищу Шурка, которая и без подергиваний бежала легкой рысцой. Мимо проплывали знакомые с детства поля, пологие скаты холмов, искрящиеся на солнце ноздреватым снегом, бурые проталины, появившиеся за те два дня, что провел он на районном совещании. А в чистых ельниках и вообще снега почти не осталось, сами ельники курились легким парком, и кажется, потрогай их почти черную хвою и смолистую шершавую кору, так и почувствуешь весну, сходящую в землю по вытянутым в струнку темным стволам.

В березняках снег лежал почти не тронутый весенним солнцем, лишь слегка припорошенный березовыми семенами. В их буроватых кронах уже суетились грачи, тренькали вездесущие синицы, раскачиваясь на березовых сережках; дятел выстукивал на сухом дубовом суку свою деревянную песню; поползни скользили вверх по стволам старых лип и осин, заглядывая в трещины и щели, пищухи — им навстречу; пара черных воронов взлетала и падала, кружась над старой разлапистой сосной, и сколько Михаил Васильевич себя помнит, он помнит эту сосну, и всегда-то она стояла выше всех остальных деревьев, раскинув над ними корявые бронзовые сучья, опушенные зелеными метелками хвои, и всегда на ней селились во`роны.

Михаил Васильевич поглядывал по сторонам серыми с просинью глазами, на его круглом, простоватом лице разлито блаженное умиротворение, словно он сам придумал и своими руками соорудил и эту весну, и все эти поля, неровными лоскутьями раскинувшиеся по скатам пологих холмов, и буреломные леса, и раскрасневшиеся под ярким солнцем ивняки над речкой Осугой, и саму речку, еще скованную льдом, и голубое небо — и все-все-все, что видит глаз и слышит ухо.

Михаил Васильевич подернул вожжами и вздохнул. Природа по весне оживает и веселится, а человек вечно в заботах, и всегда что-то мешает ему наслаждаться жизнью, дышать полной грудью. Вот и это совещание… Столько всего там накрутили, напридумывали, что — по давно прошедшим временам — хватило бы на полжизни. И ладно бы — с пользой для дела, для людей. А то — вопреки здравому смыслу — райком партии постановил свезти все посевное зерно в амбары МТС, а уж в эмтээсах разберутся, где в первую очередь пахать и сеять, какую и на каких землях определять норму высева. Там, вишь ли, появились настоящие агрономы, которые отныне все сельхозработы поставят на научные рельсы, так что председателям колхозов, на которые распространяется власть той или иной МТС, останется лишь скрупулезно выполнять их ученые рекомендации и готовить мешки под новый урожай.

А что значит свезти посевное зерно в одно место? Это значит смешать в кучу отборное, очищенное от сорняков, протравленное зерно с зерном грязным, пораженным всякими болезнями. И что потом соберешь с поля? Васильки да ромашку?

Первый секретарь райкома по фамилии Кочергин, выдвиженец из деповских рабочих города Калинина, кряжистый мужик с корявыми ладонями, перебитым носом и шрамом через правую щеку, только месяц назад присланный в район из области и выбранный на должность, самолично представил собравшимся четверых агрономов: мальчишки, год назад закончившие московскую имени товарища Тимирязева сельскохозяйственную академию. А тот, что теперь будет при Выдропужской МТС и, следовательно, имеет непосредственное касательство до колхоза "Путь Ильича", долговяз и нескладен, лицо в угрях, волосенки редкие, глазенки махонькие, рукава пиджачка короткие, и он все их поддергивает, стараясь прикрыть далеко высовывающиеся из них красные от холода руки, — несолидный какой-то агроном, да и остальные тоже, — и по залу прошел неодобрительный шумок, который секретарь райкома тут же и пресек властным своим окающим голосом:

— Чем шуметь да выражать свою несознательность, лучше бы подумали, как использовать те научные знания, какие данные товарищи приобрели, обучаясь в красной академии передовой советской агротехнике. Всех этих товарищей рекомендовали нам в сельхозотделе обкома партии, а там абы кого рекомендовать не станут. Тем более что данные товарищи — наши, тверские, то есть калининские, из бедняцких крестьянских семей, так что сельскую жизнь знают не понаслышке и ананасы или там мандарины на наших землях выращивать не станут. А и захотели б, так райком не позволит… (По залу прошел сдержанный смешок.) Зато зерно ваше будет приведено в наилучший посевной вид по всем современным данным сельхознауки, и от этого урожай должен вырасти вдвое и втрое. Так-то вот. Какие, стало быть, вопросы будут к товарищам агрономам?

Едва секретарь закончил свою речь, как Михаил Васильевич поднял руку, сам поднялся со своего места во втором ряду и заявил:

— Имею предложение к данному совещанию и лично к товарищу агроному Скворцову!

— Давай свое предложение, товарищ Ершов, — разрешил секретарь и пояснил: — Слово имеет председатель передового колхоза "Путь Ильича", который неоднократно награждался почетными грамотами за культурное ведение коллективного хозяйства и аккуратное выполнение государственных поставок, а также, как вам известно, в прошлом году участвовал в качестве делегата от нашего района и области на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников, где слушал речь товарища Сталина. Так что давай свое предложение, товарищ Ершов. — Постучал указкой по горлышку графина, зычно прикрикнул: — Товарищи, которые на "камчатке", прошу проявлять сознательность и внимание!

— А предложение мое такое, — заговорил Михаил Васильевич, дождавшись тишины: — Пускай товарищ агроном начнет свою практическую деятельность с колхоза "Путь Ильича". Пускай посмотрит, какие у нас земли, где чего лучше сеять, какие агротехнические приемы применять и как лучше использовать так называемый комплексный метод, то есть обработку земли тракторами, которые имеются у эмтээс, и живым тяглом, которое имеется у колхозов. Как раз об этом писала на днях большевицкая газета "Правда". — И Михаил Васильевич потряс над головой свернутой в трубочку газетой. — Со своей стороны мы, то есть колхозники и правление, окажем товарищу Скворцову всяческую помощь и поддержку в его практической деятельности по внедрению на наших полях достижений передовой агротехнической науки. Такое мое предложение.

— Вот! — обрадовано воскликнул секретарь райкома, ткнув пальцем в сторону Ершова. — Вот настоящий партийный подход к стоящим перед нами насущным задачам! Очень даже правильный подход, товарищи. Потому что партия что от нас сегодня требует? Она требует от нас всемерной мобилизации крестьян-колхозников на сдачу в фонд пятилетки дополнительных сотен тысяч пудов хлеба, чтобы росла наша промышленность и обороноспособность, поскольку мировой империализм не оставляет попыток задушить нашу республику рабочих и крестьян всякими вредными кознями и провокациями. Как вам известно, германские фашисты во главе с ихним фюрером Гитлером как огня боятся мировой революции, почему в прошлом году и арестовали вождя немецких коммунистов товарища Тельмана. А еще они зверски убили пламенную революционерку Клару Цеткин, соратницу товарищей Ленина и Сталина, арестовали товарища Димитрова и других болгарских товарищей-коммунистов и устроили над ними позорный суд, который, как вам также хорошо известно, с треском провалился. А совсем недавно, то есть в феврале этого года, венские рабочие, доведенные до дикого отчаяния зверской капиталистической эксплуатацией, подняли вооруженное антифашистское восстание, но фашисты их жестоко подавили. Но ничего, дайте срок, дорого враги мировой революции заплатят за кровь наших австрийских товарищей-рабочих! — погрозился смолистым кулаком секретарь райкома. — Как указывает наш вождь и учитель товарищ Сталин, мир вплотную подходит к новому этапу всемирных революций и войн. И мы, рабочие и колхозные крестьяне, а также сознательные единоличники, должны быть готовы к такому историческому моменту. Исходя из вышесказанного, райком партии всемерно поддерживает инициативу товарища Ершова, как председателя передового колхоза. Я уверен, что и товарищ Скворцов с радостью принимает это предложение.

Молодой агроном приподнялся из-за стола президиума и — в знак согласия — покивал пушистой светловолосой головой. А сидящий рядом заместитель секретаря райкома по сельскому хозяйству наклонился к Кочергину и стал что-то говорить ему на ухо с явно недовольным видом. Но Кочергин, выслушав его, лишь отмахнулся и предоставил слово следующему оратору.

Пока другие председатели чесали затылки, соображая, как бы открутиться от сдачи семенного зерна, и вовсе не задумывались, зачем им могут понадобиться эти агрономы-желторотики, Михаил Васильевич схватил на лету: можно и нужно воспользоваться агрономом к своей пользе, то есть запудрить ему мозги, чтобы с его официального разрешения сдать в МТС столько зерна, сколько нужно для машинной обработки, а все остальное оставить себе и распорядиться им по-своему, но, опять же — с благословения агронома. А то сдай в МТС все — и шиш потом получишь обратно хоть зернышко, а если получишь, то совсем не то, что сдавал. Вот и в "Правде" написано… конечно, не о том, что "шиш получишь" — там об этом ни словечка, — а только последнему дураку должно быть ясно, что из этой сдачи образуется. Пока на памяти Михаила Васильевича все нововведения, направленные якобы на пользу крестьянину, кончались опустошением крестьянских амбаров и ларей, бескормицей для скотины и полуголодным существованием для колхозников. А ведь голодная лошадь плуг не потянет.

Да вот взять хотя бы недавнее нововведение: сдал продналог, засыпал семенной фонд и вези на рынок излишки, продавай по рыночной цене, покупай на вырученные деньги хоть племенного быка, хоть сеялки-веялки, хоть гвозди и даже ситец для премирования своих ударниц колхозного труда. А только едва разок-другой съездили на рынок, как сверху свалился дополнительный налог на строительство красного воздушного флота, потом сенной налог для кавалерии, — а нет сена, опять дай зерно, — и не успели оглянуться, как выгребли почти все из страхового фонда, из фуражного фонда и фонда общественного питания. Теперь, ясное дело, хотят забрать последнее. А почему? А потому, что в городе привыкли думать, будто у крестьянина сколько ни забери, а все у него что-то да останется. Да и к голоду крестьянину не привыкать стать. Будто крестьяне не люди, а животные вроде овцы или коровы — на подножных кормах проживут.

 

Глава 2

Агроном Скворцов, зарывшись в сено и укрывшись овчинным тулупом, спит в розвальнях позади Михаила Васильевича: уговорил-таки его Ершов на другой день после совещания без отлагательства ехать в колхоз "Путь Ильича", а чтобы тот не сбежал или его не перехватил кто-нибудь другой, привел ночевать к своей сестре Нюре, живущей здесь же, в Спирово, в собственном доме, замужем за паровозным машинистом. И до вторых петухов донимал Скворцова расспросами о последних достижениях агрономии.

Сам Михаил Васильевич уже несколько лет выписывает и читает от корки до корки все журналы по вопросам сельского хозяйства, так что подкован, что называется, на все четыре копыта, и может со знанием дела вести разговор хоть о селекции, хоть о последних достижениях в области обработки земли, хоть о борьбе с сорняками и болезнями растений и животных. И даже о пчеловодстве и прудовом рыбоводстве. Уморил он Скворцова своими разговорами, и тот спит теперь, пригревшись под тулупом, и во сне что-то иногда бормочет и улыбается.

Михаил Васильевич почмокал на лошадь губами, оглянулся на спящего агронома, покачал головой: нет, раньше, при царе то есть, жизнь была попроще, понятнее, что ли. Не сахар, конечно, так ведь и нынешнюю сладкой не назовешь. Или у крестьянина доля такая, чтоб все им помыкали? Вот был Михаил Васильевич на этом самом съезде ударников колхозного труда. Интересное, конечно, мероприятие. Сталин ему понравился и по виду своему уверенному и спокойному, и по тому, что говорил все верно и с пониманием дела, будто сам побывал в шкуре и кулака, и крестьянина-единоличника, и колхозника: все про всех знает, все мысли угадывает… Колхозник должен стать зажиточным — вот что сказал товарищ Сталин и тем поразил весь съезд. А только что это такое — зажиточный колхозник? Об этом ни гу-гу. На практике же получается, что зажиточность — великий грех с точки зрения социализма и мировой революции.

Чуть больше крестьянину дал на трудодень — из райкома крик: в иных городах, мол, хлеб по фунту на нос выдают, а вы у себя обжираетесь!

Может, потому так происходит, что на местах-то не Сталины сидят, а всякие там… не поймешь кто. Вот и этот мальчишка: без политики, видать, и клопа не задавит.

Или взять хотя бы сына Мишку, с которым Михаил Васильевич видался в Москве, пока шел этот съезд колхозников-ударников… С ним, с Мишкой-то, и говорить нормально совсем невозможно: ты ему слово, он тебе десять, а все слова не от жизни, а от рассуждений, и смотрит он на тебя, на отца своего, как на вконец отсталого человека. Да и живет как-то… Плохо живет Мишка, дерганый какой-то, безрадостный, глаза будто и не видят ничего, а все внутрь самого себя глядят и что-то там, в себе самом, выискивают. А как жить, если только тем и заниматься, что разглядывать свой пупок и ни в чем не видеть радости? То-то и оно — не жизнь это, а не поймешь что.

Пытался Михаил Васильевич уговорить сына вернуться в деревню. Не уговорил: засосал город Мишку, не отпускает. Вот сердце теперь и болит за него, за неустроенного, худющего… Кашляет к тому же. Уж не чахотка ли? Ах ты, господи, боже ты мой! Опять же: сын в Москве, а его сын, то есть Михаила Васильевича внук, с дедом, отца с матерью знает только по фотографиям. Дело ли?

Но тут же мысли Михаила Васильевича опять переключились на колхоз и все, что с ним связано.

Да, хорошо Сталин на съезде ударников говорил про грядущую зажиточность колхозников. До чего же хочется верить, что так оно и будет. А, с другой стороны, если почитать в той же "Правде" его же, Сталина, выступление на пленуме ЦК, так там все больше о том, как взять у крестьянина хлеб, а тех председателей колхозов, которые стараются не только планы выполнить по сдаче хлеба государству, но и колхозникам что-то оставить, Сталин называет приспособившимися врагами народа и советской власти, которые, на словах ратуют за колхозы, на деле пытаются эти колхозы развалить и советскую власть подорвать как бы изнутри.

Выходило по этим сталинским речам, что и сам Михаил Васильевич Ершов подпадает под эту графу приспособленца и врага колхозного строя. Что приспосабливаться приходится — от этого никуда не денешься: жизнь заставляет. Но чтобы враг своего народа — это он лишку хватил, товарищ-то Сталин. Тут задумаешься, ох как задумаешься!

А может, и правда, записаться в большевики? Может, тогда власти не так косо смотреть будут?

Но, с другой стороны, разве помогла партийность председателю колхоза имени товарища Кагановича? Нет, не помогла: засудили человека как раз за то же самое, за что могут засудить и самого Ершова.

Вот почему нужен был Михаилу Васильевичу агроном, чтобы прикрыться им от всяких неожиданностей.

А давно ли Михаил Васильевич считал себя человеком идейным, начисто лишенным всякой расчетливости и, тем более, корысти! Советскую власть принял всей душой, потому что сам когда-то мечтал о всеобщем благоденствии, об облегчении крестьянской жизни, и с отцом своим, желавшим разбогатеть во что бы то ни стало, был не согласен, потому что богатеть можно только за счет кого-то, за счет обеднения других людей, своих же земляков и даже сродственников, а другого способа не бывает.

Однако со временем идейность Михаила Васильевича, которая смолоду была его путеводной звездой, померкла, как бы вытеснилась сугубой практичностью, где повседневные заботы и благополучие доверившихся ему односельчан стоят выше красивых идей и слов, подчас никак между собой не сходясь.

Вместе с тем Михаил Васильевич, будучи человеком приметливым и рассудительным, понимал, что всякое новое дело не может обойтись без трудностей и природного нашего русского головотяпства: потому, во-первых, что оно, дело то есть, действительно новое; во-вторых, к новому делу всегда охотно прилепливаются такие людишки, которым при старых порядках ходу не было то ли по их дурости и лености, то ли по вредности характера, то ли еще по каким статьям, и эти людишки от жизни такой озлобились и по злобности своего характера больше всего новому делу вредят, хотя на словах желают, чтобы вышло как лучше.

Известно также, что в таком огромном зачине, как практически свершить, чтобы народу жилось лучше, вообще мало кто смыслит, всяк толкует этот зачин на свой лад, то есть как кому выгоднее. Чаще всего верх берет тот, у кого язык как помело, кому в земле ковыряться неохота, зато дай поверховодить, а об уме и расчетливости тут и не спрашивай. Умные да расчетливые пока семь раз отмерят, дурак, глядишь, уже семь раз отрезал, так что уж и деваться некуда, знай только поворачивайся, чтобы изрезанное да раздерганное снова как-нибудь склеить и привести в божеский вид. Уж Михаил Васильевич на это и насмотрелся, и шишек набил и в царские времена, и в нынешние.

В небольшой деревушке Мышлятино тоже, между прочим, нашлись два таких крикуна, которым с самого начала было ясно и понятно, в которую сторону податься. А ясно и понятно им было лишь одно: надо создавать коммуну, чтобы все было общим и никто бы друг от друга ничем не отличался. Ох, и сколько же тогда крику было, до драки дело доходило, до вил и кольев.

Однако против Михаила Васильевича кишка у этих крикунов оказалась тонка: вместо коммуны в деревне создали товарищество по совместной обработке земли. Крикуны через какое-то время из чистого, поди, упрямства подались в соседнюю коммуну, что обосновалась в бывших барских хоромах, а немного погодя и вообще слиняли в город, и та коммуна, как и немногие другие, какие образовались в округе, вскорости зачахла и развалилась. А барские хоромы сгорели по неизвестной причине.

Впрочем, и сам Михаил Васильевич — это он только на людях такой решительный и всезнающий, а на самом деле… Сколько колебаний, сколько раздумий и бессонных ночей хоть с тем же ТОЗом — и не в смысле нужен-не нужен, а в том смысле, как наладить дело, чтобы не промахнуться, не ославиться, чтобы людям было выгодно, чтобы они поверили в новое дело и сами проявляли к нему охотку и старание. Ведь в деревне безлошадных дворов почти половина, а у кого тягло имелось, те не очень-то спешили делиться своим кровным с теми, кто всю жизнь трепался в батраках, на поденщине да на отхожих промыслах, а заработанные гроши, к тому же, редко доносил до дому, большую часть оставляя в кабаках. Такому и дай тягло, все равно толку не будет, все прахом пойдет.

С другой стороны, землю разделили по едокам, и так получалось, что едоков у тебя много, земли тоже хватает, есть у тебя даже какое-никакое тягло, да все равно весь надел свой одному не осилить, хоть завяжи пупок двумя узлами. А вместе вроде как должно получиться…

Опять же, взять те же налоги. С налогами государство хитро повернуло, как когда-то повернул это дело Столыпин. Только все наоборот: тот давал льготу тем, кто отделялся от общины и уходил на отруба, а нынешняя власть с единоличника дерет вдвое и втрое, а коли встал на коллективные рельсы — тут тебе всякие скидки и поблажки. Знай себе пользуйся. Да надолго ли? — вот в чем вопрос.

Удалось Михаилу Ершову в начале двадцатых убедить мышлятинцев пойти по новой дороге, доказал им выгодность нового направления и бессмысленность сопротивления властям: уж лучше как-то приноровиться к новым порядкам, приспособиться, чем ждать, когда силком, ободрав бока и выбив половину зубов, загонят в общее стойло и расставят как бог на душу положит.

Поскольку во всей округе они первыми перешли на новые рельсы, им и помогали больше других, и в пример ставили. Потому и переход от ТОЗа к колхозу прошел в Мышлятино легче, чем в других деревнях. Наконец, поскольку, опять же, оказались первыми, снова имели льготы законные и поблажки от государства, отчего три последних голодных года пережили легче и без особых потерь. Ну и… ловчили, само собой, как умели.

Чего греха таить: научился Михаил Васильевич и пыль в глаза пускать, и поплакаться на бедность, при этом отчетность держать в нужном порядке. Насчет отчетности — это он быстро смекнул: новые власти в деле смыслят мало, зато до всяких бумажек падки, а по бумажкам у него все и всегда — чин-чинарем. Хватким мужиком оказался Михаил Васильевич Ершов, с природной крестьянской хитрецой. А иначе нельзя, иначе не удержишься.

 

Глава 3

— Спервоначалу в баньку, в баньку, — с удовольствием выговаривал каждое слово Михаил Васильевич, слегка подталкивая своего гостя на крыльцо и не давая ему раскрыть рта. — Потом перекусим, чем бог послал, а там уж и за дела. Так вот у нас водится, по русскому обычаю то есть.

Один из сыновей Михаила Васильевича, Николай, подросток лет четырнадцати, уже распрягал лошадь, другой, года на три постарше, Алексей, отправился готовить баню. Все это молча, деловито, без понуканий.

Изба Ершовых снаружи сработана по-крестьянски, а внутри — по-городскому, то есть разделена на несколько комнат, кухню и большую прихожую, в которую надо подняться из сеней на несколько ступенек. В прихожей в стену вбиты колышки, одни выше, другие пониже. На колышках висит и детская одежа, и взрослая. Тут и пальтишки, и зипунишки, и тулупы, и телогрейки. А внизу валенки и сапоги выстроились вдоль стены словно солдаты на праздничном параде.

Хозяина и гостя встретила еще моложавая женщина, с очень тонким, не деревенским лицом, большими серыми глазами, — жена Михаила Васильевича. На ней длинная черная юбка, выцветшая от времени блузка, поверх всего — фартук, расшитый петухами, голова повязана цветастой косынкой.

— А это вот хозяйка моя, — представил ее гостю Михаил Васильевич, становясь напротив женщины и виновато улыбаясь. — Зовут Полиной Степановной. А это вот, Поля, наш агроном, имеет полное высшее образование, в сельском хозяйстве, можно сказать, знает все до последней тонкости. Зовут, значит, товарищем Скворцовым.

Товарищ Скворцов стащил с головы шапку, протянул хозяйке руку, хрипловатым с мороза и со сна голосом произнес:

— Григорий… — кашлянул, пожал руку хозяйке и добавил, покраснев: — Очень приятно.

— Может, с дороги перекусите? — предложила Полина Степановна. — У меня вот и ватрушки горячие, и каша пшенная на молоке…

— Нет, мать, — возразил Михаил Васильевич. — Нюша нас на дорогу покормила. Нам бы баньку спервоначалу, чтоб казенную пыль смыть, а уж потом можно и поесть как следует… после баньки-то. Самый раз будет, — и хитро подмигнул Скворцову.

Из полуоткрытой двери выглядывало несколько детских мордашек, с любопытством глазевших на гостя и с ожиданием поглядывая на Михаила Васильевича.

— Ну, что, пострелята? Гостинцев ждете? Ах, грибы-сыроежки! Будут вам гостинцы! Только доложите мне, как на духу, кто из вас как себя вел, кто шалил больше всех, а кто бабушке помогал?

— Андъюшка салил босе сех, — громким шепотом ответила девчушка лет четырех-пяти. — Он меня за воясы дейгай.

— А подать нам сюда этого Андрюшку-разбойника! — грозным голосом потребовал Михаил Васильевич, и тут же в дверях показался мальчишка лет девяти, лобастенький и угрюмый, в отличие от остальных русоволосых и сероглазых ребятишек, похожий то ли на цыгана, то ли еще на кого.

— А она в моей тетрадке по арифметике цветочки нарисовала.

— Это я стобы быя къясиво, а он меня за воясы. Дедуска, не давай ему гостинцы.

— А мне и не надо никаких гостинцев, — буркнул мальчишка и скрылся в комнате.

— Внук, — пояснил Михаил Васильевич гостю. — Родители-то в Москве, а он тут, вот и… А это вот внучка. И еще двое. Родителям-то все недосуг, вот они и… Но — ничего, ничего. Да… Ты, мать, собери нам что ни есть в баню, а мы пока вот квасу… Как ты, Григорий, к квасу относишься?

— Хорошо отношусь, — оглянулся агроном, вешая на колышек старенькое пальтишко с вельветовым воротником и потертую заячью шапку-ушанку. Тут же добавил, совсем осмелев: — Редька, репа, лук да квас по все дни спасает нас… В академии имени товарища Тимирязева у нас, у студентов, присказка такая была.

Пока парились да мылись в бане, пока хлебали щи с грибами, ели лапшу с курятиной, распив при этом бутылку казенной водки, да потом еще пшенную кашу на молоке, да пили чай с ватрушками, пока вели разные незначащие разговоры, начало смеркаться, и сам Михаил Васильевич, и Григорий — оба осоловели, и тут уж какие дела? — никаких дел, естественно, быть не могло.

После обеда, растянувшегося до ужина, вышли на завалинку, накинув на плечи полушубки, закурили городские папиросы, молчали, слушали, как затихает деревня, и без того не громкая, смотрели на небо, густо усыпанное звездами, на таинственно мерцающий Млечный путь.

Подмораживало, потрескивал на лужицах ледок, в соседнем лесу несколько раз по-кошачьи прокричал сыч, ему лениво ответила чья-то дворняга, но все эти звуки тишину никак не нарушали, без них она была бы неполной, неживой.

— Да-а, вот, брат, какие дела, — заговорил Михаил Васильевич, сдув с кончика папиросы пепел. — Сам-то ты, Григорий, откуда будешь?

— Из Слаутина. Село такое к западу от Осташково. Места у нас там болотистые, озерные. Ну, рыба есть, лен сеют, овсы, жито… Горох, само собой, картошку сажают, овощи. А так места бедные. Даже удивительно, с чего это люди вздумали селиться в таких гиблых местах.

— Так оно, как говорится, чем глуше, тем глаза суше, — заметил Михаил Васильевич. И пояснил: — Присказка в старые времена, в царские то есть, такая бымши, — перешел он на местный выговор — В том смысле, что чем дальше от бар да от начальства, тем меньше плакать приходилось. А если еще дальше заглянуть, так в глухомань лихие людишки не полезут: только ноги зря топтать.

— А-а… Это я в детстве слыхал. А правда, Михал Василич, что вы Сталина видели?

— Правда. Вот как тебя. В президиуме в первый день съезда сидемши во втором ряду… Аккурат за Калининым Михал Иванычем. А Сталин — он, значит, по правую руку… — оживился Михаил Васильевич. — Так, значит, нас рассадимши, а не кто куда вздумает. Ну, попривыкли малость, сидим, слушаем. Тут как раз какой-то оратор с трибуны-то и говорит, что надо, мол, в деревне сделать так, как в городе, то есть как на заводе у рабочих: все, что ни смастеримши, что ни вырастимши, отдай государству, получи зарплату, а потом иди в магазин и купи, потому, мол, что нет никакой разницы, гвозди это или картошка, мануфактура какая или зерно. И только он это сказамши, Сталин вдруг оборачивается ко мне вот эдак…

Михаил Васильевич повернулся на завалинке всем телом, показывая, чуть головой о ставень не стукнувшись.

— Да, повернулся и спрашивает, правильно ли будет, товарищ Ершов, ежли допустить такое положение на практике в текущий исторический момент? Или в корне неправильно? Да так громко спрашивает, что оратор замолчамши и на нас с товарищем Сталиным воззримшись. Другие, которые в президиуме, значит, тоже… Да-а. Ну, понятное дело, я малость подрастерямшись, потому как не ждамши такого вопроса. И от кого? От самого товарища Сталина! Соображаешь? А он, товарищ Сталин-то, смотрит на меня, глазищи такие… такие пронзительные, да-а, сам эдак вывернумшись весь на стуле-то, и ждет, что я скажу. А Калинин-то, Михал Иваныч, бородку эдак вот щиплет и покхекивает: вроде как засомневамшись, так ли я отвечу, как требуется на сегодняшний момент. И все ждут, значит, что я такого умного им скажу. Ну, собрался я с духом, думаю: была-не была, и отвечаю: "Нет, — говорю, — товарищ Сталин, в корне такое положение неправильно будет". — "А почему?" — спрашивает, а сам глазами-то своими аж до печенок до самых добирается, аж в животе у меня похолодамши. — "А потому, — гну я свою линию, — что не готова еще деревня к такому крутому повороту дел. Опять же, чиновников на таком сытном деле разведется много, они весь крестьянский хлебушек соберут, а назад возвращать уж и нечего будет: сами скушают".

Михаил Васильевич ткнул окурок в снег, придавил подошвой валенка, снова откинулся спиной к стене и задрал голову к небу.

— А дальше, дальше-то что? — не выдержал Скворцов, весь так и вытянувшись в сторону Михаила Васильевича.

— Дальше-то? Дальше, братец ты мой, — тиш-шина-ааа… Мне аж жутко стамши. Все, думаю, загребут меня и — в кутузку. Шутишь! Да тут Калинин-то, Михал Иваныч, как засмеется, аж прослезимшись. От смеху-то. Да-а. Ну и все почамши смеяться. А Сталин-то — он тоже малость посмеямшись — и говорит оратору: вот, мол, товарищ дорогой, как народ думает, а ты, мол, сидишь в кабинете да сочиняешь невесть что. Тут все захлопали, иные даже ура закричали, а оратор стал оправдываться, что он де имел в виду пребудущие времена, когда наступит полный коммунизм. Выкрутился, в общем.

Михаил Васильевич вздохнул, покачал головой.

— Вот так, братец ты мой, и ведется: сидят в кабинетах городские люди и выдумывают для крестьянина городскую жизнь. А Сталин — он что? Он всех слушает, а выводы делает свои, потому что Маркса с Лениным изучимши досконально, вот ему и виднее других, что и как делать. Возьми то же семенное зерно. Мыслимое ли дело все скопом ссыпать в эмтээсовские амбары? Я по южным, по солнечным скатам один сорт жита сею, а по северным — другой. Или, скажем, ту же картошку. А тут смешай все вместе — и что?.. Ничего, акромя сраму. Вот так-то. Опять же, такой случай. У нас в эмтээсе шесть тракторов всего. Шесть! Разве ими возможно вовремя во всех колхозах все вспахать да посеять? Совершенно немыслимое дело. Значит, надо трактора пустить на неудоби, где коню в тягость, а конем по парам пахать. Вот так будет правильно, по-хозяйски, по-партийному, можно сказать. Как ты на это смотришь? — и уставился на гостя своими небесного цвета глазами с любопытством и надеждой.

— Да я ж… Я ж еще и сам не знаю. Однако, директива обкома партии…

Но Михаил Васильевич перебил агронома:

— Это ничего, что ты сейчас не знаешь. Завтрева мы с тобой проедем по полям, у меня агрокарты имеются, все обмозгуем до тонкости, а потом уж и решим. Директива — она как бы вообще на дело смотрит, а нам, братец ты мой, надо в каждую тонкость вникать, на то нам и голова дадена, чтобы директивы с умом исполнять. Тут поспешимши — людей насмешимши. Шутишь! — И для пущей убедительности добавил: — Вот и товарищ Сталин то же самое говорил насчет непродуманных действий. А он, братец ты мой, голова, не нам с тобой чета. Ку-да-ааа.

По проулку громко заскрипел снег под чьими-то неровными, рваными шагами, захрустел тонкий ледок, зазвучал в тишине прокуренный кашель.

— Секретарь нашей партячейки Евстрат Парамоныч Дугин. Сейчас пожалуют. Правду сказать, от партячейки только он один и остамшись, а в прошлом году было трое. Шутишь! Ты, Григорий, сам-то партейный?

— Комсомолец. Но на кандидата уже подал. А вы?

— Я-то? Где уж мне, старику, за молодежью гоняться. Да и понимания политического момента уже такого нет, как, бывалоча, в молодости. Видать, помру беспартийным, — смиренным голосом заключил Михаил Васильевич.

— Ну что вы! Вы еще молодой! — с неподдельным изумлением воскликнул Скворцов.

Скрипнула калитка, хрипловатый натужный голос спросил нерешительно:

— Михал Василич, ты ли там?

— Я, Парамоныч, кому ж еще быть.

— То-то ж я гляжу и думаю: раз председатель из району возвернумшись, значит, следует сходить и разузнать, какие нонче директивы спущены сверху.

— Заходи, Парамоныч, заходи. С агрономом тебя познакомлю. Теперь не старые времена — по науке крестьянствовать будем. Шутишь!

От калитки к завалинке проскрипели неровные шаги, и лишь когда секретарь партийной ячейки подошел вплотную, Скворцов разглядел одноногого инвалида на деревяшке и костылях.

Познакомились.

— Партейный? — сразу же поинтересовался Дугин у Скворцова и, получив отрицательный ответ, уверенно заявил:

— Ничего, в скорости будешь партейным. Партии грамотные люди ой как потребны. А то мы, старики, что? Два класса церковно-приходской, ерманская да гражданская — вот и вся образования. Немцы меня газом потравили, оттого голосом и головой маюсь, а от беляков ноги лишимшись. Еще какая война случится — без башки останусь — это так. — И хрипло, с придыханием, засмеялся, будто старый ворон закаркал.

Снова закурили городских папирос.

Разговор вел один Дугин:

— Сёнича бумагу в правлении получимши насчет семенного фонда. В трехдневный, стал быть, срок свезти все в эмтээсовские анбары. А у них крыша, что твое решето. Потравят зерно к ядрене-Фене! Вот надумал в область ехать, к самому секретарю. Это ж, я так по-партейному рассуждаю, чистое вредительство. Небось, опять троцкисты в области завелись, а гепеу ушами хлопает. Ты, Василич, повремени сдавать зерно-то. Вот вернусь из области, там и поглядим. — И пожаловался, задрав голову вверх: — Партейная прослойка у нас в колхозе маловата — вот беда. Один я чего могу? То-то и оно.

Выдержал многозначительную паузу, но Михаил Васильевич промолчал: не впервой Парамоныч намекает ему на его беспартийность.

— А люди, Василич, работать стали куда как хужей, — перешел Дугин на местные темы. — Потому строгости меньше стало — ты это учти, председатель. В ерманскую как было? Как офицера перестали с нашего брата-солдата спрашивать по всей строгости, так и пошло-поехало. Я это к примеру говорю, для общего понимания момента. Конечно, сознательность — дело наиважнейшее, а какую сознательность можно спросить с Тетеркиных? Особливо с ихней Ефросиньи? Ей пока не пригрозишь огепею, она с места не шелохнется. Раньше-то, при старых порядках, если мужик али баба взбаламутятся, так их на съезжую: посиди-тко в погребе с недельку на хлебе и воде, враз образумишься. А то еще портки спустят да высекут. Для поправки ума. А нонче? Вчерась коров почамши доить в восемь утра. Оне уж ревмя ревут. Это куды ж дале-то? Ты, Василич, зря народу не потакай, это я тебе по всей партейной правде говорю и справедливости. Народ — он строгости требует. А как же! Оно и в Красной армии поперва шалтай-болтай было, так что пришлось строгость применять, чтобы вразумить несознательную часть. Так-то вот.

Открылась дверь, вышла Полина Степановна, пригласила курцов в избу.

Дугин решительно отнекался, простился и зашкандылял к калитке. Возле нее остановился и еще раз предупредил:

— Так ты смотри, Василич: зерно на потраву эмтээсовским не давай. Так и скажи: секретарь поехал в область правды добиваться. Так им всем и говори, кто приступит к тебе с энтим делом.

Когда в переулке затихли разбродные шаги Дугина и перестали брехать растревоженные собаки, Михаил Васильевич пояснил:

— Принципиальный мужик, Евстрат-то Парамоныч. А только в область зря поедет: тут бы все и порешили. На месте. Да разве ж его удержишь! — Покачал в темноте головой, предложил: — Пойдем, Григорий, спать. Утро вечера, известное дело, мудренее.

На другой день Михаил Васильевич вместе с агрономом облазили все колхозные земли, сенник, скотный двор, где содержались четырнадцать обобществленных коров и одиннадцать лошадей, амбар с семенным зерном, сарай, в котором хранились плуги, бороны, косилки и прочий инвентарь, — почти ничего не утаил председатель колхоза "Путь Ильича" от молодого агронома, советовался с ним, поначалу для вида, из показного уважения, но вскоре, все больше поражаясь, что этот мальчишка не только много чего знает, но и рассуждает толково, советовался уже с живейшей заинтересованностью.

— Вот загвоздка, однако, что с коровами делать, — то ли спрашивал, то ли жаловался Михаил Васильевич своему спутнику, покидая скотный двор. — Еще летось прошлого года ЦК издал постановление, чтоб, значит, каждой колхозной семье иметь собственную корову. — И пояснил: — Мы когда в колхоз-то собирались, поначалу всех коров хотели в одну кучу. А куда? Коровник-то такой еще построить надо. Вот и порешимши: у кого две коровы или даже три, оставить одну, а излишки собрать в один, в колхозный то есть, коровник. Теперь получается, что, согласно постановлению, этих коров надо раздать обратно бескоровным. Дело, что и говорить, хорошее, важное с политической точки зрения. Мы так колхозникам и объяснимши: раз, мол, партия постановила, пусть оно так и будет. И что ж ты думаешь? — Михаил Васильевич даже остановился посреди улицы и уставился на Скворцова, сбив на затылок свой картуз. — Два соб-ра-ния провели! А? Ни в какую: бескоровные — за, коровные — против. Вот ведь как частная собственность народ держит — просто страсть. А как доить и ухаживать за общественными коровами — пущай бескоровные.

— А вы, Михал Василич, — несмело посоветовал Скворцов, — начните ремонт коровника. Его ж все равно ремонтировать надо: и полы там гнилые, и крыша худая. А двери! — того и гляди развалятся. По случаю ремонта и раздайте коров-то по своему усмотрению… Вроде как временно. А там… сами знаете…

Михаил Васильевич сдвинул картуз с затылка на глаза, из-под засаленного козырька озадаченно прищурился на молодого агронома: нет, этот парень все больше и больше ему нравился. Даром, что прыщеватый да нескладный.

Уже в председателевой избе, за поздним обедом, подвели итог всему виденному и говоренному и порешили, что с отправкой семенного зерна в эмтээсовский амбар следует повременить. Хотя бы до того времени, как амбар этот приведут в порядок, а там, глядишь, и время сева подойдет, не нужно будет возить семенное зерно туда-сюда.

Эту мысль сам же Скворцов и высказал, и без всяких там вокруг да около, чем тоже поразил Михаила Васильевича, привыкшего слова подбирать с осторожностью, с оглядкой.

Скворцову, между тем, очень понравилось, как поставлено дело в колхозе "Путь Ильича". Особенно та тщательность, с какой зерно очищено от сорняков, откалибровано и обработано против спорыньи и прочих хлебных болезней. И на каждом мешке прикреплена аккуратная дощечка, а на ней химическим карандашом написано, какой сорт, на каком поле и по скольку пудов на десятину высевать.

Выученик Тимирязевки, Скворцов был ярым сторонником научного подхода и аккуратности в использовании современной агротехники. С этой точки зрения председатель колхоза "Путь Ильича" был первым таким грамотным и культурным председателем, встреченным молодым агрономом на своем еще коротком профессиональном пути, и тем самым завоевал его искреннюю симпатию.

 

Глава 4

Не успели отобедать, на тебе — новые гости: сам секретарь спировского райкома ВКП/б/ товарищ Кочергин со своим заместителем по сельскому хозяйству, с директором Выдропужской МТС, начальником эмтээсовского политотдела и начальником районной ГПУ.

Михаил Васильевич как увидел их в окно, выбирающихся из саней, так и обомлел. Первое, что пришло на ум: Евстрата Дугина арестовали и теперь приехали за ним, за председателем колхоза. Но, не разглядев среди начальства ни одного милиционера (не само ж начальство арестовывать его будет), мысли о собственном аресте отставил в сторону, зато забеспокоился о том, удастся ли ему удержать зерно в собственном амбаре, как поведет себя новый агроном и какие понадобятся слова, чтобы убедить приезжих согласиться с его мнением.

Недопив чай, Михаил Васильевич выбрался из-за стола, набросил на плечи полушубок, нахлобучил на голову картуз и вышел встречать гостей. Вскинувшегося было вслед за ним Скворцова остановил движением руки:

— Ты, Григорий, у меня в гостях. Так что сиди, допивай чай, а гостей встречать — это уж мое, хозяйское, дело.

В сенях Михаил Васильевич троекратно перекрестился мелким торопливым крестом — так, на всякий случай — открыл дверь и вышел на крыльцо.

К частым наездам начальства и просто проверяющих Михаил Васильевич привык и ко всем начальникам, каких бы званий они ни были, относился одинаково: без заискивания, без видимого страха (чему быть, того не миновать), показывал только то, что просили, рассказывал о том, о чем спрашивали, попить-поесть приглашал, но если отнекивались, не настаивал, а соглашались, разносолами не баловал, в своей избе ночевать не оставлял по причине тесноты, а чаще всего направлял к Дугину, который имел большую пятистенку, а жил с женой да старухой-матерью. И не без умысла: Дугин, большой любитель поговорить о политике и доискаться до правды, мог уморить любого, даже самого терпеливого слушателя, так что в другой раз проверяющие старались все сделать до темноты и убраться восвояси.

Но такого наезда всей районной начальствующей верхушки Михаил Васильевич что-то не припомнит. Он неторопливо спустился с крыльца, подошел к калитке, открыл ее и вышел на улицу — невысокого росточка, широкий в кости, крепко стоящий на коротких ногах: такого с места столкнуть не так-то просто, а уронить на землю даже и не думай. Но для людей, выбравшихся из саней и разминавших отсиделые ноги, он был всего-навсего председателем маленького колхоза, который, хотя и числится в передовых, но требует за собой контроля и неусыпного руководства.

Еще до того, как собрать районное совещание по вопросу весеннего сева и концентрации семенных фондов при МТС, все партийные и хозяйственные руководители районного масштаба были вызваны в город, три года как носящий имя всесоюзного старосты товарища Калинина, где два дня заседали при калининском обкоме партии. Там им подробно, с цифрами в руках и фактами, доказали, что, хотя крестьянские хозяйства на восемьдесят и более процентов объединились в колхозы, ждать от этого объединения молочных рек и кисельных берегов нечего. Более того, может получиться — и получается кое-где на практике — совсем даже наоборот: количество посевных площадей снижается, урожаи падают, семенное зерно либо проедают, либо пропивают, то есть гонят из него самогонку; энтузиазма у новоиспеченных колхозников работать лучше, чем в единоличном хозяйстве, особо не замечается, следовательно, требуется всемерно усилить партийное руководство и партийный контроль сверху до самого низу. Особенно по части примазавшихся к колхозам контрреволюционных элементов, как то: бывших кулаков и подкулачников, попов, офицеров и прочих сомнительных элементов. Выявлять эти элементы и выводить их на чистую воду — задача не только ОГПУ, но и каждого коммуниста, тем более — руководящего.

Товарищ Сталин на одном из пленумов ЦК так и сказал, что не крестьяне виноваты в неурожае, недоборе хлебозаготовок и прочих недостатках, а мы, коммунисты, виноваты в том, что не умеем руководить, вовремя выявлять притаившихся саботажников и вредителей, пролезших в руководство колхозами и совхозами. Эти перекрасившиеся враги советской власти обеими руками голосуют за выполнение решений партии и правительства, а на самом деле решения эти срывают и всеми силами дискредитируют идею колхозного строительства. Так что спрашивать надо с самих себя, то есть с коммунистов же и руководителей.

Такую вот насущную задачу поставил товарищ Сталин на сегодняшний политический и хозяйственный момент, и каждый из этих людей, приехавших в колхоз "Путь Ильича", полностью этой задачей проникся и готов расшибиться в лепешку, но оправдать оказанное ему доверие.

Первый секретарь спировского райкома партии товарищ Кочергин был истинным представителем рабочего класса, то есть в третьем или четвертом колене оторванный от земли и привязанный к городу. Еще его деды и прадеды начинали корабелами и ремонтниками на волжских судоверфях, потом механиками и опять же ремонтниками при Волжском пароходстве, затем многие связали свою судьбу с железной дорогой, едва она пролегла через Тверскую губернию. Так что на крестьянина-лапотника, можно сказать, с детства, следуя примеру взрослых, Парамоша Кочергин смотрел свысока, презрительно, даже брезгливо.

Особенно претила ему крестьянская прижимистость, скаредность и тупоумие, нежелание переходить на новые, то есть социалистические, рельсы. Навести в районе железный порядок, положить конец благодушию и самоуспокоенности в партийных рядах, вытряхнуть из района все продуктовые излишки, разоблачить скрытых врагов советской власти и мировой революции — вот на что он был нацелен своей партийной совестью и за что готов был умереть хоть сию минуту.

Кочергин топтался на месте, раскуривая толстенную самокрутку из злоедучего самосада, густо кашлял и отхаркивался черными плевками, особенно заметными на белом снегу, исподлобья смотрел на приближающегося к нему председателя колхоза, будто видел его впервые. Так ведь одно дело — районное совещание, где приходится держать политическую линию и соответствующий подход, и совсем другое — такая вот встреча, где надо показать власть и получить немедленный результат.

Свита секретаря райкома — все с портфелями — топталась позади Кочергина, готовая придти ему на помощь в любую минуту.

Парамон Софронович был не в духе, и ему очень хотелось придраться к председателю колхоза "Путь Ильича". Он ни на минуту не верил этому с виду благодушному, но, судя по всему, весьма хитрозадому мужику, и надеялся здесь, на месте, найти такую зацепочку, чтобы, ухватившись за нее, схватить председателя за шкирку, держать его, как рыбу на крючке, время от времени подергивая, чтобы чувствовал, что сидит крепко и не сорвется.

Дело это надо обтяпать за час-полтора, потому что район большой, за несколько дней необходимо побывать в каждом селе, в каждой деревне, заглянуть в каждую дырку, своими глазами увидеть и своими руками пощупать, чтобы никто не мог ему запудрить мозги всякими объективными и субъективными обстоятельствами.

Колхоз "Путь Ильича" был лишь шестым с сегодняшнего утра. График, который сам себе составил Кочергин для знакомства с районом, летел ко всем чертям, ибо по графику он должен сейчас трясти одиннадцатый колхоз, а не шестой. Но это не самое главное. Самое главное заключалось в том, что везде, где ни побывал секретарь райкома со своей свитой, все выглядело не так, как он себе представлял и как это должно выглядеть на семнадцатом году советской власти, и все председатели колхозов, как ему казалось, не соответствовали занимаемой должности и возложенной на них ответственности.

Разумеется, Кочергин дотошно изучил личные дела всех председателей колхозов, директоров совхозов и МТС, секретарей партячеек, вникая во все детали их прошлой и настоящей жизни. По личным делам эти недавно испеченные руководители сельского хозяйства выглядели наподобие близнецов-братьев: большинство из бедняков или середняков, кое-кто воевал в Красной армии против белых, кое-кто состоял в партии. Имелись в районе на председательских должностях представители рабочего класса в числе "двадцатипятитысячников": трое — из рабочих Твери, один — аж из самой Москвы. Вот этого, что из Москвы, сегодня с утра застали еще не очухавшимся после попойки, еле привели в чувство, прошерстили по всем статьям, после чего решили гнать в три шеи и из председателей, и из партии, а дальше пусть им занимается ГПУ, поскольку дела в колхозе из рук вон: пьянство, разврат, падеж скота и всякие другие безобразия.

Потому-то и график поломался, и зол был товарищ Кочергин, аки черт: ну никак не ожидал он, чтобы все было так скверно, тем более не ожидал, что "двадцатипятитысячник", рабочий человек, да еще коммунист, выкинет такой антипартийный фортель.

Председатель колхоза "Путь Ильича", наоборот, был выходцем из кулаков (отец даже сидел в девятнадцатом), в партии не состоит и записываться в нее, судя по бумагам, не стремится, зато дело свое знает и ведет — по отчетам — неплохо. По сравнению с другими. А это очень худо и, можно сказать, политически вредно, когда беспартийный как бы утирает нос партийным и становится для них примером. Вот как раз против таких руководителей товарищ Сталин предупреждал особенно: с виду все гладь да божья благодать, а внутри… внутри может сидеть червяк. Да еще какой. Значит, надо отыскать этого червяка и… Но главное, выжать из председателя весь хлеб, какой имеется в наличности. До последнего зернышка. А уж если этот Ершов такой передовой и сознательный, так тем более.

— Ну, здорово, председатель, давно не виделись, — прогудел Кочергин прокуренным голосом, заграбастывая своей железной корявой пятерней руку Михаила Васильевича и пробуя ее на крепость, а холодными, как ростепельный лед, глазами будто выжимая из серо-голубых глаз председателя покаянную слезу.

— Здорова была корова, да попала под быка, — в тон секретарю райкома ответил Михаил Васильевич, с трудом удерживая его железную хватку и добродушно улыбаясь во все свое круглое лицо.

— Это ты на что намекаешь, товарищ Ершов? — воззрился на председателя Кочергин, и правая часть его лица, изуродованная глубоким шрамом, посерела и начала мелко подергиваться.

— Да на то, что ты, товарищ секретарь, мне пальцы чуток не раздавимши, а мне ими еще бумаги всякие подписывать надоть да печати ставить. Шутишь!

— Ишь ты, — изумился Кочергин и отпустил руку председателя. — Ничего с твоей рукой не станется, а бумаги сегодня подписывать не придется.

— Ну, раз так, то и слава богу, — будто обрадовался Михаил Васильевич. — А то страсть как не люблю я эти бумаги подписывать.

— А ты что ж, товарищ Ершов, неужто в бога веруешь?

— Да как тебе сказать, товарищ Кочергин… — помялся Михаил Васильевич, потирая ладонь. — Оно вроде уже и не верую, а как вас увидамши, так рука сама потянулась совершить крестное знамение.

— Испугался, значит? Нечистая сила померещилась?

— Да не то чтоб испужамшись, а… Вот бы к тебе нагрянул в райком сам товарищ Сталин совместно с товарищами Калининым, Кагановичем и Ягодой. Тоже, небось, поджилки б затряслись. Скажешь нет?

— У меня перед партией совесть чиста, товарищ Ершов, так что мне трястись не из чего, — ответил Кочергин, но уже без задиристости.

— Так ведь спрашивать-то не про твою совесть будут, а про совесть подчиненных, а они, сам знаешь, всяк на свою колодку сбит.

Кочергин не то хохотнул на эти слова, не то закашлялся. Сзади несмело хохотнули его спутники.

— Ну, пошутили и будя, — закончил сурово секретарь райкома. — Кстати, где твой секретарь партячейки?

— В область подался: нога у него разболелась… Культя то есть. Безногий он у нас: под Перекопом ноги лишимшись. Ну, вот он и… — поостерегся сказать правду Михаил Васильевич.

— Ладно, без него обойдемся. Веди, показывай хозяйство.

— А может, чайку с дороги-то? — предложил Михаил Васильевич. — Самовар в аккурат только что скипемши.

— Нет, не до чаю нам: дел много, — решительно отверг предложение Кочергин.

В это время на крыльцо вышел Скворцов, на ходу застегивая пальто. Кочергин глянул на него, что-то вспоминая, ничего не сказал, повернулся и пошагал к общественным постройкам, откуда слышалось мычание коров, хрипы двуручной пилы, звонкие удары по железу.

 

Глава 5

Деревушка Мышлятино — вся в одну улицу, и та не прямая, а изогнута серпом и карабкается по косогорью. Проезжая да прохожая часть улицы лежит как бы в овражке. Крестьянские дворы, выставив наперед разномастные изгороди, ворота да калитки, кусты бузины да кое-где березки, хмуро заглядывают через них подслеповатыми слуховыми окнами из-под толстых, как купеческая перина, соломенных крыш на разъезженную дорогу, усыпанную конским навозом, шматками сена и соломы, промытую дождями и паводками до гальки, а нынче еще укрытую обледенелым снегом.

На самом верху косогора овражек теряется, и дорога стелется вровень со дворами, но тут же деревушка и кончается беспорядочно разбросанными общественными постройками, а дорога одним рукавом уходит направо, в молодые сосняки, посаженные еще при барах, другим — налево, к черным головешкам бывшей барской усадьбы и несостоявшейся коммуны имени товарища Марата.

Вниз, в подвзгорье, стелятся присыпанные снегом поля, видна замерзшая речушка Осуга, по берегам густо заросшая ивняком, впадающая через версту какую-нибудь в Тверцу.

В иные снежные года Осуга с Тверцой по весне разливаются так, что затапливают все поля и подбираются к самой деревне. Тогда из Мышлятино видны лишь окрестные холмы и взгорья, с нахлабученными на них темными шапками ельников, окруженные водой, шпиль далекой колокольни, смахивающий на высохшую елку, да далекий дымок над кирпичной трубой спиртзавода, стелющийся над сосновыми да еловыми кущами, и жителям деревушки кажется порой, что во всем мире только и существует, что их Мышлятино, а больше никого и ничего.

Изба председателя колхоза стоит по левой стороне улицы, почти на самом верху, три ее окна с резными наличниками смотрят через дорогу на общественные постройки и густой, непролазный сосняк за ними. Изба предпоследняя в своем ряду; Михаил Васильевич, отделившись от отца, поставил ее в тринадцатом, предвоенном году, когда детишек у него имелось уже трое.

По утрам солнце заглядывает в окна фасада, потом перемещается к трем же окнам южной стороны, к крыльцу и хозяйственным постройкам, а за ними огород, пяток яблонь да пара вишен, смородина да крыжовник, жердяная изгородь, а там заливные луга да покосы. Высокая крыша избы крыта не соломой, а драньем, над нею кирпичная труба, над трубой фигурный жестяной навес, правда, уже во многих местах проржавевший.

Собственно, и у других мышлятинцев такие же избы, отличие весьма не велико. При крепостном праве помещик не разрешал строиться наверху, чтобы крестьянские лачуги не портили общей благодатной картины, которую барин любил обозревать с балкона своего дома. После отмены крепостного права избы помаленьку стали подниматься вверх по косогору и остановились, так до самого верху не дойдя, будто чего-то испугавшись. Впрочем, деревня с некоторых пор перестала расти, потому что некому стало продлевать ее дале: кто подался на столыпинские отруба, кто поближе к железной дороге, кто в город — на легкие, как тогда считалось, хлеба.

Товарища Кочергина окрестности деревни не интересовали, потому что они ничего не говорили ни уму его, ни сердцу. Зато он заглянул во все постройки, а если встречал кого из колхозников, спрашивал, кто чем занимается, есть ли какие жалобы на председателя колхоза, как относятся люди к последним решениям партии и указаниям товарища Сталина.

Колхозники мялись, отвечали невпопад, Кочергин хмурился, но в споры не вступал и агитацией не занимался: не до того было районному секретарю.

В новеньком, года два как срубленном амбаре с высоко поднятыми над землей полами Кочергин с озабоченным видом обозрел мешки с семенным зерном, запустил в один из них руку, достал горсть золотистых зерен, некоторое время рассматривал их на свет, как нечто весьма диковинное, потом ссыпал назад в мешок, присев, прочитал, шевеля губами, надпись на дощечке.

— Когда собираетесь везти в эмтээс? — спросил, выпрямившись и резко обернувшись к Ершову.

— Да во-от… — замялся Михаил Васильевич, — думаю, в ближайшие дни.

— То есть как — в ближайшие? — Правая сторона лица секретаря райкома опять задергалась и побелела. — Указание получили, чтобы в трехдневный срок?

— Указание-то получили, это верно, — согласился Михаил Васильевич и глянул на агронома, ища у него поддержки.

Скворцов выступил вперед, зачем-то стащил с головы шапку, заговорил, слегка заикаясь: видать, выступать ему перед большим начальством было еще не привычно:

— Так вот, значит, такое дело, товарищ Кочергин. Мы с товарищем Ершовым специально заезжали в эмтээс и смотрели тамошний амбар, что предназначен для хранения семенного зерна…

Вдруг вспыхнул, напялил на голову шапку, сорвался на мальчишеский фальцет:

— Вот вы сейчас держали в руках семенное зерно! Это ж лучшее зерно по всем кондициям! А что с ним станет там? В амбаре крыша дырявая, полы гнилые и мокрые, через неделю это прекрасное зерно превратится… в дерьмо оно превратится, товарищ Кочергин! Это я вам заявляю со всей ответственностью, поскольку отвечаю за урожайность и все прочее. Надо сперва амбар привести в порядок, а уж потом…

Скворцов не успел договорить, как секретарь райкома медленно повернулся к сопровождающим его людям, обшарил их глазами, хрипло выдавил:

— Это правда?

— Так, товарищ Кочергин… — быстро заговорил директор МТС, высокий бровастый мужчина в городском пальто и шляпе, слегка подавшись вперед. — Так нам ведь таких задач до сих пор не ставили, мы ведь зерно в этом амбаре не хранили, ремонт его все откладывали, потому что были более срочные дела, а тут вдруг постановление. Сами понимаете…

— Й-я нич-чего пон-нимать не жа-ла-ю! — вдруг сиплым полушопотом произнес секретарь райкома, надвигаясь на директора МТС. — Я полагал, что у вас… как передовой авангард на селе… сознательность, большевистское отношение к делу, а вы… Сей-йчас ж-жа марш в эмтээс и чтобы завтра ж-жа… к вечеру!.. Сам проверю!.. под суд!.. из партии!.. к такой матери! Ма-арррш!

Директора МТС и начполитотдела как ветром сдуло.

— Через два дня, — уже спокойным голосом произнес Кочергин, глядя себе под ноги, — чтобы все зерно — все! ясно? — все зерно было в Выдропужске! — Повернулся к агроному: — А ты, Скворцов… Скворцов твоя фамилия?

— Скворцов.

— Так вот, ты поедешь со мной. — И решительно зашагал к розвальням.

Скворцов пожал плечами, посмотрел на председателя колхоза, сморщил лоб, махнул рукой и затрусил вслед за Кочергиным.

— Вещички ваши я пошлю следом, — догадался Михаил Васильевич, провожая глазами его сутулую спину и сожалея о том, что не все они с агрономом переговорили, не во все вопросы внесли ясность.

Лошади, запряженные парами в розвальни, с места взяли крупной рысью, а потом, погоняемые возницами, пошли вскачь и вскоре одни свернули направо, другие налево и пропали из виду.

Михаил Васильевич запер амбар на замок и пошел было домой допивать чай, как показался санный обоз, везущий сосновые бревна на ремонт скотного двора. И до вечера председатель колхоза разгружал вместе с мужиками бревна, складывал их в штабеля, рядился с плотниками, с чего начинать и сколько еще нужно лесу и всего прочего.

 

Глава 6

Только когда совсем стемнело, Михаил Васильевич вернулся в свою избу, чувствуя во всем теле приятную усталость, предвкушая сытный ужин с чаркой самогонки и неспешную, тихую возню с детьми.

И все бы так оно и было, если бы не весть, принесенная вернувшимся из Спирово дальним родственником Михаила Васильевича, Петром Коровиным, человеком еще молодым, но грамотным, в прошлом году отслужившим армию, исполняющим в правлении колхоза "Путь Ильича" обязанности и бухгалтера, и счетовода, и кладовщика, и многие другие, требующие не только грамотности, но и умения вести разговоры со всяким начальством, которого развелось в последние годы, как поганок на трухлявом пне.

Петр переступил порог избы, предварительно постучав в дверь из сеней, когда Михаил Васильевич, разморенный едой и не одной, а тремя чарками водки, уже выбирался из-за стола, собираясь покурить на крылечке, а уж потом, если не сморит сон, заняться детьми.

— Добрый вечер, хозяева! Здравствуй, тетя Поля! Здравствуй, дядя Миша! — по-родственному приветствовал хозяев Петр солидным баском, стаскивая с головы шапку.

— А-а, Петя! — обрадовался Михаил Васильевич, и лицо его распустилось добродушной улыбкой. — Заходи, заходи! Маленько опоздамши ты, мы только что отужинамши, но щи еще горячие…

— Нет-нет, дядя Миша, я на минутку, — отказался Петр. — Я к вам, чтоб доложить о своей поездке… — И замялся, нерешительно поглядывая на председателя колхоза.

— Ну, пойдем тогда, покурим, раз такое дело, — легко согласился Михаил Васильевич, набрасывая на плечи полушубок: в избе он с некоторых пор не курил, прочитав где-то о вредности табачного дыма для неокрепших детских организмов.

Они вышли на крыльцо, закурили.

Подмораживало.

Небо вызвездилось до самой мельчайшей звездочки, хоть бери и пересчитывай от нечего делать. Во всем мире, притаившемся под этими звездами, разлита такая тишина, что казалось, если прикрыть глаза…

— Я чего вам хотел сказать, дядь Миш, чтоб не при тетке Поле, — нарушил эту так и недомысленную тишину Петр. — Сын ваш, Михаил, он сейчас в Будово, у тетки Нюры… Болен он… Не знаю, уж чего там у него, а только тетка Нюра велела передать, чтоб завтра приезжали бы за ним, потому что сам он неходячий. А про болезнь она ничего не сказала. Сказала только, что его сегодня днем привезли на поезде из Москвы… Вот, значит, какое дело… Что касается гвоздей, так я достал двухвершковые с четвертью, значит, и скобы железные тоже. — Помолчал немного, добавил: — Ну, про это я вам завтра полный отчет составлю. Так что, до завтра, дядь Миш. Пойду я.

— Ну да… ну да… иди… А ты, значит, Мишку самолично не видамши…

— Не видал, дядь Миш. А тетку Нюру я у продмага встретил: селедку она там покупала, — отвечал Петр, уже сходя с крыльца. — И уже от калитки: — А дядьку Парамона я на товарняк пристроил… Там телят в область, на мясокомбинат стал быть, повезли спировские мужики, так я к ним. Они доглядят, если что.

Всего-то два дня назад ехал Михаил Васильевич по этой дороге от Спирово в свою деревню, вез нового агронома, солнце светило по-весеннему, небо было чисто и прозрачно, как новенькое стекло, да и вечер вчерашний, тихий и морозный, не сулил никаких перемен, а сегодня, едва Михаил Васильевич спозаранку покинул избу и отправился на колхозную конюшню запрягать как бы закрепленную за председателем колхоза кобылу Шурку, уже сыпал снег, пока еще лениво и без ветра, а к полудню потеплело, запуржило вовсю, снег повалил густо, залепляя лицо. Дорогу замело по щиколотку, сани превратились в снежный ком, так что лежащего на сене Мишку, укрытого тулупом, уж и видно не было, на полозья налипло столько, что сани стали как бы вдвое шире.

Шурка тянула изо всех сил, но вскоре после переезда через Тверцу встала, опустила голову, фыркая и поводя взопревшими боками. Михаил Васильевич вывалился из саней, отряхнулся и начал сбивать снег с полозьев где ногами, где колом, выгребать из саней руками.

— Сынок, как ты там? — спрашивал он у Михаила, и слышал в ответ из-под тулупа совсем не Мишкин голос, каким он его помнил с прошлого года, а что-то жалкое, дребезжащее, старческое:

— Ничего, батя, нормально.

— Да уж чего тут нормального-то, — ворчал Михаил Васильевич, больше для себя, чем для сына, и подавлял горестный вздох.

Как рассказала сестра Нюра, а ей — привезший Михаила в поезде санитар, сын его в прошлом году, в октябре, сделал попытку повеситься, но его успели вытащить из петли, положили в больницу, в январе этого года выписали, а он, вернувшись домой, выстрелил себе в грудь из револьвера. Пуля прошла рядом с сердцем, опять его подлечили малость и по его просьбе отправили на родину, потому что в Москве, без присмотра и ухода, оставлять было никак нельзя.

Все это Нюра рассказывала брату, уведя его в соседнюю комнату, горестно покачивая головой и утирая концом косынки то и дело выступающие на глаза слезы.

Сам Михаил почти ничего не говорил, на все расспросы отца отвечал односложно, показывая, что говорить ему совсем неохота, и Михаил Васильевич не стал ему докучать: сын действительно выглядел плохо, был слаб и уже как бы отрешен от всего земного и суетного.

"Не жилец", — с горечью думал Михаил Васильевич, поглядывая на осунувшееся серое лицо сына с резко выступающими костями черепа, едва прикрытыми редким пушистым волосом, и с тоскою представлял, как встретит эту весть жена. Она и вчера-то, хотя он всячески старался скрыть правду, при одном известии, что сын самостоятельно не способен добраться до родительского дома, прижала ко рту пальцы рук, сдерживая рвущийся наружу крик, да так и просидела бог весть сколько времени, будто окаменев. Видать, материнское сердце чуяло нечто ужасное, чего не допускал в своих рассуждениях Михаил Васильевич.

И вот что удивительно: Мишка — он ведь как отрезанный ломоть: уехал в Москву и пропал, писал домой редко, приезжал всего дважды: сперва с молодой женой, — и не женой даже, а так, черте что: не венчаны, не расписаны, — очень всем не понравившейся своим городским гонором и едва скрываемой брезгливостью ко всему деревенскому, потом приехал сам, однако без сына, оставив его на племянницу Маню, подрядившуюся к ним в няньки, а уж с тех пор, как внук живет с Михаилом Васильевичем, Мишка не приезжал в родную деревню ни разу, так что о нем старались не вспоминать, и он стал забываться, как бы растворяясь в прошлом…

Между тем сын Мишкин уже деда стал звать тятькой, будто живого отца и на свете не существует. Но вот пришла дурная весть — и все вспомнилось: и как он, Мишка, первенец, появился на свет, каким был тихим и неприметным, как мало доставлял родителям хлопот, как мало на него обращали внимания, а все больше на других, горластых и непоседливых, — и на сердце легла такая тяжесть, что лучше бы сам лежал сейчас под тулупом на его месте… уж сам бы как-нибудь выпутался.

Потом мысли Михаила Васильевича перекинулись на другое, на извечное, крестьянское, и на свое, председательское. Михаил Васильевич шагал рядом с санями, загребая сапогами рыхлый снег, и думал, что сегодня последний срок вывоза семенного зерна, а Евстрат Дугин все еще не вернулся из области, и не вышло бы хуже от его правдоискательства для него самого и для колхоза.

Если сегодня не вернется, завтра придется везти зерно — никуда не денешься, и как хорошо, что еще по осени нескольким верным колхозникам выдали на сохранность с полсотни мешков отборного зерна, будто сердце чуяло, что непременно выкинут власти к весне еще какой-нибудь фортель. Так оно и вышло. Слава богу, пока никому об этом зерне не проболтались, и Евстрат Дугин о нем тоже не знает, а когда придет пора, зерно это можно будет выдать как добровольное пожертвование радетельных и бережливых колхозников. По бумагам-то комар носу не подточит, Петька в этом деле тоже руку набил и держит одну с председателем линию. Хотя и комсомолец.

Шурка, всхрапывая и оседая на задние ноги, начала спускаться к Осуге; почуяв близкий лед и воду, тоненько заржала и повернула голову к хозяину, и Михаил Васильевич крепче натянул вожжи, успокаивая кобылу ласковым голосом.

 

Глава 7

Евстрат Парамонович Дугин вышел из здания обкома партии и, опершись на костыль, в растерянности огляделся по сторонам, не зная, куда теперь податься. Секретаря обкома, как на зло, в городе не оказалось: уехал намедни в Москву, а Дугин мог рассчитывать исключительно на него, потому что воевали на юге Украины вплоть до Перекопа в одном и том же полку, только Дугин — помощником командира роты, а нынешний секретарь — комиссаром полка.

В ту пору они виделись часто, однажды даже в атаку на пулеметы белых шли рядом впереди красноармейских цепей, а такое не забывается, и хотя Дугин после демобилизации по ранению ни разу не встречался со своим бывшим комиссаром, однако был уверен, что тот отнесся бы к нему по-братски, выслушал бы и принял меры по всей большевистской совести и правде.

Евстрат оставил в секретариате обкома заявление по поводу изъятия семенного зерна и тех безобразий, которые этому изъятию сопутствуют, но на скорое решение вопроса рассчитывать не приходилось. Вряд ли бумага попадет к бывшему комиссару полка, скорее всего, сунут ее куда-нибудь и забудут: жалобщиков и просителей много (Дугин отстоял двухчасовую очередь в окошко, где эти жалобы принимают), и все эти бумаги если и прочитают, то не скоро, а зерно надо вывозить завтра.

И Дугин решился. Застегнув на все крючки поношенную красноармейскую шинель, надетую по такому случаю, поправив орден Красного знамени, он решительно пошкандылял по Миллионной к старинному особняку, где размещалось ГПУ. Там тоже пришлось выстоять очередь почти в такое же окошко, только в окошке том торчала не барышня, как в обкоме, а молодой человек в форме. Да и очередь была небольшая.

Дугину выдали два листа бумаги и предложили подробно написать все по тому делу, с которым он пришел в ГПУ, а также указать все фамилии причастных к делу людей, и подробно описать свою биографию, социальное и семейное положение. Двух листов Дугину не хватило, пришлось брать еще два.

В приемной, пристроившись с краю длинного стола, он проскрипел пером по бумаге более часа, взопрел весь от усердия и волнения. Хотя Евстрат не чувствовал за собой никакой вины, но иногда почему-то становилось тоскливо на душе, он переставал скрипеть пером, задумывался и оглядывался по сторонам.

Рядом тоже скрипели перьями люди разных возрастов, прикрывая ладонями свои писания от соседей. У одного мужика от усердия взмок лоб и на носу повисла мутная капля, а какая-то еще молодая городская бабенка все шмыгала носом и вытирала мокрым платочком красные глаза. И все это молча, не глядя друг на друга.

Евстрата охватило сомнение, он подумал, что, пожалуй, лучше будет, если он вообще откажется от своей затеи, но между столами ходил служивый в форме и при револьвере, заглядывал через плечи пишущих, а у двери стоял еще один, тоже при револьвере же, и вряд ли они Дугина выпустят, если он не напишет своей бумаги. И Дугин ее таки дописал.

Парень в окошке принял листки, быстро просмотрел их наметанным глазом, передал бумаги другому и попросил Дугина, назвав его по имени-отчеству, малость подождать, для чего пройти в соседнюю комнату.

В соседней комнате, весьма небольшой, вдоль стен стояли кожаные диваны числом четыре, и на каждом диване сидело по одному человеку. Они встретили нового просителя хмурыми взглядами и, похоже, были очень недовольны его появлением. Однако никто не проронил ни слова, и каждый снова уставился прямо перед собой пустыми, незрячими глазами.

Дугин сел на ближайший диван с другого конца от сидящего на нем просителя, пожилого человека с дубленым, неподвижным лицом, — видать, из мастеровых. Долго умащивался, пристраивая ногу с деревяшкой, потом затих, подумав, что хорошо бы сейчас закурить. Проглотил слюну и откинулся на кожаную мягкую спинку, почувствовав вдруг такую усталость, будто весь день отшагал за плугом.

Дугин сидел, прикрыв глаза, машинально поглаживая рукой скользкую кожу дивана, и от этого, видать, поглаживания вспомнил, как в двадцатом, в Польше, отступая под натиском польской кавалерии, в имении какого-то польского шляхтича срезал вот с такого же точно дивана кожу, неподалеку слышалась стрельба, захлебывались злостью польские ручные пулеметы системы Льюиса, по уже разоренному имению сновали красноармейцы из казаков, хватая все, что попадало под руку.

С этой диванной кожей, пахнущей чужой и враждебной жизнью, Евстрат отступал до самого Минска, оборачиваясь ею в дождь, подстилая под себя на привалах. Потом кто-то спер ее у Евстрата, и он долго жалел о своей утрате: уж больно хороша была кожа, из нее бы получилась отменная куртка, и хватило бы, пожалуй, еще и на штаны…

Открылась дверь в другом конце комнаты, высунулся молодой военный и выкликнул какого-то Городищева. Сидящий на одном с Дугиным диване мастеровой испуганно дернулся, вскочил на ноги и, согнувшись, заспешил к двери и пропал за нею. Через минуту-другую его место заняла смазливая бабенка из общей приемной, все так же шмыгая носом и утирая мокрым скомканным платочком красные глаза и распухший нос.

Дугин уже подремывал, когда выкликнули наконец и его.

За дверью оказался длинный коридор со множеством дверей по каждой стороне. Его проводили в комнату под номером восемнадцать. Это вообще была даже и не комната, а чулан какой-то с узким зарешеченным окном, столом, за которым сидел молодой чекист, и единственным стулом, на который тот предложил сесть Евстрату. Перед чекистом лежали Евстратовы же бумаги.

Чекист задал несколько пустяковых вопросов, уточняя написанное Евстратом, после чего заверил товарища Дугина, что ОГПУ незамедлительно примет меры к исправлению выявленных товарищем Дугиным искривлений линии партии и указаний товарища Сталина, сердечно поблагодарил его от имени руководства, вызвал еще одного молодого товарища и приказал ему проводить товарища Дугина в столовую, хорошенько накормить, после чего отвезти на вокзал и посадить в поезд.

Растроганный таким вниманием к своей персоне, а главное тем, что страхи и сомнения его оказались напрасными, потому что все обернулось самым наилучшим образом, Дугин стал было отнекиваться от такой к себе заботы, но его и слушать не стали, отвели в служебную столовую, накормили наваристым борщом, лапшой с гусятиной, напоили компотом и выдали пачку папирос "Эра".

Уже стемнело, когда извозчичья пролетка доставила Дугина и молодого чекиста на вокзал. Правда, парень уже был не в форме, а в черной косоворотке, в пиджаке, в поношенных полушубке и шапке, в плисовых штанах и стоптанных кирзовых сапогах; на плече его висел армейский вещмешок, тоже изрядно потертый.

С самого начала парень этот, назвавшийся Костей, повел себя с Евстратом до того обходительно, будто тот был ему отцом родным: помогал забираться в пролетку и выбраться из нее, подсаживал на ступеньки вагона и вообще предупреждал каждое его движение и желание, так что бывшему солдату становилось порой неловко, но и, в то же время, весьма приятно, потому что, почитай, с самого госпиталя Дугин не имел такого обходительного к себе отношения со стороны властей.

Они сели в поезд, заняли отдельное купе, в каких бывшему солдату ездить не доводилось. Костя тут же развязал мешок и извлек из него бутылку водки, полкаравая хлеба, несколько соленых огурцов, завернутых в газету, фунт копченой колбасы и шмат сала.

Глядя на все эти удовольствия, Дугин с некоторой даже гордостью подумал, что не зря он пошел в ГПУ, хотя про эту контору ходят всякие нехорошие слухи. Судя по оказанному ему приему и по тому, как ведет себя этот служивый, он, Евстрат Дугин, член партии большевиков с восемнадцатого года и орденоносец, своим партийным донесением сослужил знатную службу советской власти. Да и как бы это было иначе? Иначе бы он и не поехал в область, иначе он сидел бы себе дома и ладил бы новые рамы для будущего скотного двора.

Они выпили по чарке, при этом Костя, сыпля шутками-прибаутками и весело похохатывая, налил себе едва на донышко, а Евстрату почти полный стакан, тут же объяснив, что он, то есть Костя, находится на службе, а товарищ Дугин вроде как в отпуске после трудового дня и потому имеет полное право не стесняться.

Евстрат и не стеснялся. Он даже был рад, что ему достанется больше. Выпив водку с удовольствием, потому что давно ничего, кроме самогона, не пил, стал зажевывать колбасой и огурцом, катая твердые комочки во рту, где зубов осталось так мало, что зуб на зуб попадает не сразу.

— Ты, Кистянтин, большевик? Али как? — спрашивал Евстрат после второй чарки и смотрел на парня требовательными глазами.

— А как же, дядя Евстрат! С двадцать четвертого года, по ленинскому призыву! — похвастался Костя.

— Дык сколько ж тебе лет-то, Кистянтин? — изумился Евстрат и даже перестал жевать.

— Тридцать два, батя, скоро стукнет. Я ж в партии с восемнадцати лет. Вот как пошел в органы, так с тех пор.

— Молодец, Кистянтин, — похвалил Дугин. — Значит, не зря мы революцию деламши, не зря с буржуями жизни решались, чтоб, значит, вы, молодые, наше дело продолжали по всей большевистской правде. У нас в полку тоже молодые робяты бымши… А сколь их на Сиваше полегло, сколь полегло — просто ужасть! Сам товарищ Блюхер командовал нашей дивизией, когда через Севаш шли. Да. Знаменитый командир. Вам-то теперь полегче: ни тебе буржуев, ни помещиков, ни кулаков — всех извели под корень… Ну, давай, Кистянтин, по последней. Хороший ты парень, Кистянтин, — хлопал Евстрат служивого по плечу. — Вот сын у меня был, да-а, тоже хороший был парень, да помер от тифу. А больше жена рожать не могла: чтой-то там у ей внутри приключилось по бабьей линии. Вот, милай, какие дела… Ну, за твое здоровье! Очень ты мне, брат, нравишься. Да-а.

Выпили остаток, лениво пожевали, Евстрат полез в карман висящей на стене шинели за папиросами, собираясь закурить, но Костя покачал пальцем перед его носом и сказал:

— Здесь, батя, курить нельзя. Запрещается. Только в тамбуре. Да ты, батя, шинель-то накинь: там, в тамбуре-то, холодрыга жуткая.

— В тамбуре, так в тамбуре, — легко согласился Евстрат, с помощью Кости натягивая шинель. — Порядок — это мы понимаем. Как же: поря-яа-док! — Покачался на ослабевших ногах, деревяшка — будто десять пудов, и, поддерживаемый Костей, выбрался из купе и зашкандылял по пустынному коридору к тамбуру.

В тамбуре, действительно, холодина была жуткая по причине сквозняков, гуляющих в нем из края в край, так что даже спичку удалось зажечь не с первого раза. Однако приноровились, прикрыв огонек четырьмя ладонями, поочереди втягивая робкое пламя в Евстратовы дареные папиросы.

Костя, парень непоседливый, открыл наружную дверь, высунулся, держась за поручни. Встречный ветер рвал полы его полушубка. Евстрат забеспокоился: сорвется парень, не дай то бог, а потом ему, Евстрату, отвечай перед гепеу. Да и по-человечески жаль будет: парень-то хороший, уважительный. И Евстрат, подойдя к двери, крикнул:

— Не высовывайся! Сорвешься!

— А? Что? — не расслышал Костя, продолжая висеть на руках, будто искушая судьбу.

Евстрат еще подвинулся к нему, одной рукой вцепился в Костин полушубок, другой в железную скобу, заглядывая через плечо парня. Мимо летели темные чащебы деревьев, заснеженные скаты насыпи, телеграфные столбы.

Тревожно загудел паровоз.

— Встречный идет! — крикнул Костя, перекрывая грохот колес. — Сдается мне, к Крючкову подъезжаем.

— К Крючкову? — Евстрат еще больше высунулся в проем двери, касаясь небритым подбородком Костиной шеи. — В Крючково у меня свояченица живет. Давно не видамши! — прокричал он на ухо Косте. — Ты-то женат?

В это время на встречном пути стремительно выросли огромные и яркие глаза паровоза, ударило упругой струей холодного воздуха, пропитанного дымом и паром, с гулом и грохотом замелькали встречные вагоны товарняка.

Евстрат отшатнулся, но вдруг почувствовал, что Кости нет. Пропал. Только что перед глазами маячила его спина и стриженый затылок, грудь Евстрата налегала на его крепкую руку, вцепившуюся в поручень, и вдруг — ничего. Пусто. Он с изумлением и испугом за парня снова сунулся к открытой двери, но тут же какая-то сила оторвала его ноги от железного дребезжащего порожка, руки беспомощно скользнули по поручням, в лицо бросился адский грохот и скрежет, сам Евстрат завертелся между несущимися навстречу друг другу вагонами, но все случилось так быстро, продолжалось столь ничтожно малое время, что Евстрат Дугин даже не успел испугаться, а тело его, разрываемое на части, даже не почувствовало боли.

Евстрата Дугина в родную деревню привезли на четвертый день в наглухо заколоченном гробу. Хоронили его на деревенском погосте, что за сгоревшей барской усадьбой. На похороны понаехало всякого районного начальства, только лица все были новые, Михаилу Васильевичу Ершову незнакомые. Говорили речи, из тех речей мышлятинцы узнали, что товарищ Дугин, как настоящий коммунист и большевик, не мирился с теми безобразиями, которые творились в районе, что движимый большевистской совестью, поехал в область и все там рассказал, за что и был убит врагами народа при возвращении домой. Враги те уже арестованы и вскорости же понесут заслуженную кару, а товарища Дугина, большевика и орденоносца, вечно будут помнить его товарищи и односельчане.

Гроб опустили в могилу, двенадцать красноармейцев под командой молоденького командира трижды стрельнули из ружей, могилу засыпали, поставили на нее фанерный обелиск с красной фанерной же звездой, после чего начальство уехало, а односельчане еще какое-то время постояли над свежим холмиком земли, слушая причитания жены Дугина и старухи-матери, подняли их под руки и отвели домой, где всей деревней совершили поминки по усопшему.

А еще через несколько дней на том же кладбище хоронили Михаила Ершова-младшего. На этот раз без начальства и ружейной пальбы. Обезножившую жену свою Полю, не проронившую над могилой сына ни слезинки, не издавшей ни звука, Михаил Васильевич отвез домой на санях, и уж дома долго сидел над нею, уговаривая поплакать, повыть и тем снять с души своей камень безвозвратной утраты. Но Полина молчала, глядя остановившимся взором в потолок, на котором играл беспечный солнечный зайчик, невесть каким образом забравшийся в комнату сквозь прикрытые ставни.

Тоже было поминальное застолье — это уж как водится. Но с утра следующего дня жизнь пошла своим чередом, весна как-то в одночасье заполонила собой все окрестности, снег враз осел под солнцем и теплым западным ветром, заноздревател, потек ручейками, а через два дня двинулся лед на Осуге, вода выплеснулась на луга — началось обычное в эту пору половодье: природа вершила свой очередной круг. А там скоро пахота и сев.

Случилось вскоре и еще одно событие, очень поразившее не только Михаила Васильевича и всех его домочадцев, но и деревню: из самой Москвы приехал длинноволосый парень и привез тоненькую книжицу стихов, на обложке которой было написано: сверху — "Михаил Ершов", чуть ниже — "Весенний разлив", а еще ниже, но уже совсем маленькими буквами: "Стихи".

Михаил Васильевич сводил парня на могилу Михаила, они постояли там, обдуваемые порывами теплого ветра, слушая шум молодых сосен и крики что-то не поделивших грачей, выпили на помин души рано ушедшего из жизни поэта.

— Он так ждал эту книжку, — тихо произнес парень. — Если бы она вышла раньше, как знать, может быть, остался жить.

Слова эти потрясли Михаила Васильевича, но он не решился расспрашивать парня о темном их значении.

После отъезда парня книжку завернули в холстину и положили за божницу. А через какое-то время сам Михаил Васильевич сделал плоский ларец из выдержанного дуба, а Николка, младший сын Михаила Васильевича, украсил его замысловатой резьбой, и книжица перекочевала в этот ларец.

Книжицу доставали только по большим праздникам, и дети по очереди читали стихи своего старшего брата и дядьки, но видно было, что они так и не отрешились от сомнения, что стихи эти написаны им: слишком великим чудом казались им всякие книжки, а уж со стихами — так и подавно, и странно, что книжку написал такой знакомый, такой земной и слабый человек, который на их глазах ел и пил, ходил в нужник, цепляясь за стены, а потом и вообще перестал ходить, а только лежал и смотрел в потолок, никого не узнавая, ни с кем не заговаривая, и умер ночью, тихо и как-то очень обыкновенно, то есть не как все поэты, о которых детям было известно из настоящих книг.

 

Глава 8

Василий Мануйлов не замечал капризов ленинградской весны. И вообще мало что замечал вокруг себя: работа в цехе и учеба на рабфаке отнимали у него и силы, и время. Возвращаясь после лекций в общежитие уже поздним вечером, он дремал в трамвае и в полудремотном состоянии поднимался на второй этаж в свою комнату, ставил между койкой и тумбочкой очень симпатичный плоский фанерный чемоданчик, который сам смастерил для книжек и тетрадок после того, как в трамвайной давке лопнул брючной ремень, за который он их обычно засовывал, и едва не растерял все, что за ним было. Сняв пальто и бросив его на койку, брал большую алюминиевую кружку, шел в комнату общего пользования, наливал из постоянно горячего титана в нее кипяток и, усевшись на койку возле тумбочки, доставал из нее кусок черняшки, посыпал солью и ел, запивая кипятком. При этом хлеб откусывал над ладонью, чтобы ни одна крошка не упала на пол, а доев его и допив кипяток, стаскивал с себя рубаху, штаны, с головой забирался под тонкое байковое одеяло и наброшенное сверху пальто и тут же проваливался в глубокий сон.

Во сне Василий тоже делал модели, спорил с мастером и инженерами, сидел на лекциях, ехал в трамвае, пил кипяток с черняшкой и ложился спать, так что когда его расталкивали соседи по комнате, Василию казалось, что он еще и не спал.

И эта апрельская среда ничем от других дней не отличалась. Ну, разве тем, что Василия часов в десять утра вызвали в отдел кадров и попросили написать подробную автобиографию и заполнить опросный лист — точно такой же, какой он заполнял при поступлении на "Красный путиловец" четыре года тому назад. Инструктор отдела кадров, молодой еще человек с военной выправкой, объяснил это тем, что, поскольку Василий учится на рабфаке, а осенью, судя по всему, станет студентом вуза, он подпадает под категорию людей, подлежащих особому учету.

В отличие от первой автобиографии и первого опросного листа, в которых Василий утаил и свою настоящую фамилию, и социальное происхождение, и горькую судьбу своего отца, на этот раз он ответил на все вопросы так, как оно было в его прошлой жизни на самом деле, но с теми небольшими поправками и недоговорками, которым его научил горький опыт: то есть никогда и никому не говорить о себе всей правды, никогда и никому не доверять своих настоящих мыслей.

По новой автобиографии и анкете выходило, что отец его был середняком, а работал на мельнице по решению деревенского схода, с ведома и разрешения местной советской власти; что был осужден за хулиганство, что, наконец, сам Василий изменил свою фамилию потому, что их волость отошла к РСФСР и что они, жители волости, стали считаться русскими, хотя раньше считали себя белорусами или… или вообще не задумывались над тем, кто они есть на самом деле; к тому же председатель сельсовета сказал, что так положено.

О том, что мельница была собственностью его отца, что побил он секретаря деревенской партийной ячейки и ругал партийные и советские власти, что бежал из мест заключения и был застрелен этим секретарем неподалеку от своего дома, что его, то есть Василия, не приняли из-за этого в комсомол, выгнали с рабфака и что именно поэтому он вынужден был уйти с Путиловского, — об этом писать не стал.

Да и графы такой в опросном листе не было, а была графа, спрашивающая, состоял ли в какой партии или в комсомоле, с какого времени по какое и за что был исключен. А он не состоял и не исключался, так что и писать тут было не о чем. Как, впрочем, и о подробностях отцовой судьбы.

Нельзя сказать, чтобы вызов в отдел кадров оставил Василия равнодушным, но и былого волнения, когда спина покрывалась холодным потом, а в животе образовывалась сосущая пустота, он не испытал. Да и в газетах в последнее время писали, что дети за своих отцов не ответчики, что они сами теперь вольны выбирать направление в новой жизни и нести за него самостоятельную ответственность, что кадры решают все, тем более кадры, выросшие из рабочих и крестьян, что партия именно этим кадрам отводит решающую роль в построении коммунистического общества, в борьбе с пережитками проклятого прошлого и с бюрократией, а также и в будущей победе мировой революции.

И действительно, даже после статьи о бракоделах в заводской многотиражке в декабре прошлого года, в которой Василий Мануйлов был заклеймен как наиболее злостный из них, ничего в его жизни не изменилось, никто на него не смотрел косо, не показывал на него пальцем, будто этой статьи не было и в помине. Наоборот, эта статья, но более — разговор с начальником цеха, подстегнули Василия работать еще лучше, а учиться еще прилежнее, так что по итогам каждого месяца, вывешиваемым на цеховой Доске почета, он неизменно оказывался в числе передовых рабочих-ударников и заводских рационализаторов.

К концу рабочего дня Василий уже позабыл о вызове в отдел кадров, постепенно переключаясь на предстоящие семинарские занятия, на которых он должен выступать с рефератом на тему особенностей изготовления литейных форм для алюминиевых сплавов. К этому реферату он готовился почти месяц, перечитал всю доступную ему специальную литературу, которой оказалось не так уж много: широкое использование алюминия еще только осваивалось советской металлургией, и вопросов там было больше, чем ответов.

Между тем Василию казалось, что кое-какие ответы он таки нашел, и был горд этим неимоверно, рассчитывая поразить не только сокурсников, но и преподавателя металловедения, и уже заранее волновался и переживал свой триумф.

Василий ехал в трамвае, который сегодня как никогда долго петлял и тащился по улицам и переулкам Выборгской стороны. Мимо тянулись потемневшие от времени кирпичные стены и закопченные окна заводских корпусов промышленного района, дымящие разнокалиберные трубы; трамвай, уже и так переполненный, останавливался возле заводских проходных и штурмовался новыми пассажирами, спешащими домой или, как Василий, в школы рабочей молодежи, на рабфаки и в институты. И хотя Василий не знал этих людей, его переполняло теплое чувство кровного с ними родства, потому что большинство из них были такими же, как и он сам, вчерашними крестьянами, их судьба была и его судьбою, и ничто, как ему казалось, не могло вырвать его из этой плотной массы, уставшей одной с ним усталостью, думающей вместе с ним одни и те же думы, сродненной одними заботами, радостями и печалями.

Может, вон тот углубленный в себя белобрысый парень тоже будет сегодня впервые в жизни выступать с рефератом и так же, как и сам Василий, переживает предстоящее событие, морща лоб и повторяя про себя отдельные фразы. А вот этот, такой важный и независимый, наверняка уже студент института, может быть, второго или третьего курса; жаль, что в тесноте не видно, какие книжки выглядывают у него из-за пазухи поношенного пальто.

Да кто бы они ни были, а только возьми и крикни сейчас Василий что-нибудь такое этакое, каждый бы улыбнулся радостно и взволнованно, потому что и всем остальным наверняка тоже хочется что-то крикнуть, или сказать, или даже запеть, и если они не кричат и не поют, то лишь потому, что устали за день тяжелой работы, а впереди еще целый вечер всяких дел, когда можно будет и кричать, и говорить, и петь.

И еще Василий подумал изумленно, что, может быть, мысли, пришедшие сейчас ему в голову, только потому и пришли в нее, что и десятки других, поневоле так тесно прижавшихся друг к другу людей, мотающихся из стороны в сторону вместе с трамваем, думают с ним о том же самом, теми же самыми словами, и мысли их передаются от одного к другому, как передается электрический ток, если тела находятся в одном электромагнитном поле.

От этого неожиданного открытия Василию стало как-то особенно легко и свободно, он беспричинно улыбнулся рыжеватому парню, стоящему напротив, и парень, подмигнув, ответил ему широкой улыбкой.

Вместе с толпой других рабфаковцев Василий поднялся по ступеням старинного здания, где раньше, говорят, жил в одиночестве какой-то князь или граф, целыми днями бродил по бесчисленным комнатам и бил по зубам лакеев, если находил где-нибудь хотя бы одну пылинку. Князь этот или граф, или хрен его знает кто, наверняка давно отдал богу душу, или доживает свои дни в каких-нибудь парижах, — так ему, гаду, и надо! — зато в этом доме уже давно нет лакеев, он целыми днями наполнен сотнями молодых людей, жадно впитывающих в себя знания и мечтающих о великих открытиях и великих свершениях. И это здорово.

Глядя на шумный поток рабфаковцев, растекающийся ручейками по коридорам и аудиториям, Василий не впервые испытывал восторг оттого, что и он среди этих людей, что и ему предстоит прекрасное будущее, а если и случаются какие-то неприятности, то — бог с ними! — они не стоят того, чтобы из-за них убиваться и портить себе жизнь.

В аудитории он разделся и, сунув в рукав шапку и шарф, повесил свое пальто на спинку стула, и тут же присоединился к одной из групп заядлых спорщиков.

Спорили о том, можно было спасти пароход "Челюскин" или нельзя и все ли для его спасения было сделано.

Мишка Кугельман, один из заядлых спорщиков, желающий всеми силами всегда находиться в центре внимания, размашисто рисовал на доске диаграмму сжатия льдов и, перекрывая все голоса, кричал, что надо было взрывать лед и лавировать в полыньях, что он бы на месте Шмидта… но на него загалдели и переключились на здоровенного Ивана Поморцева, человека из ломоносовских мест и, следовательно, кое-что смыслящего и в мореходстве, и в кораблях, и в характере северных льдов.

— Лодьи у нас спокон веку строили яичком, чтобы лед лодью не сдавливал, а выдавливал. Так-то вот, — говорил Иван, солидно растягивая слова. — А "Челюскин" — он в сечении подобно треске: на чистой воде хорош, а во льдах не шибко-то.

— А все равно — здорово это! — воскликнула Татьяна Зверева, восторженная курносая девчушка, работница с "Красного выборжца". — Вы только представьте себе, товарищи: полярная ночь, пурга, мороз, а люди борются, не сдаются, потому что верят: их не оставят в беде, с ними весь народ. А вот капитан Седов — он одиночка, до него никому не было дела, потому они и погибли. И как хорошо, что придумали звание Героя Советского Союза! Я как услыхала по радио, что Леваневского и других наградили этим званием, так мне от счастья плакать захотелось, будто меня саму наградили.

— Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч! — подхватил маленький Сысуев в тон восторженной речи девушки, и все рассмеялись.

— Да ну вас! — махнула она рукой. — Черствые вы люди!

Зазвенел звонок и вместе с ним в аудиторию стремительно вошел преподаватель металловедения Крылов, седой, сухощавый человек с бородкой клинышком, и проследовал к столу.

Рабфаковцы бросились занимать свои места.

— У нас сегодня что, дежурного нет? — не глядя на студентов, будто самого себя спросил Крылов, раскрывая журнал.

Маленький Сысуев кинулся к доске и стал вытирать ее мокрой тряпкой. Только после того, как доска стала чистой и Сысуев занял свое место, Крылов поднял голову, оглядел стоящих в молчании студентов и произнес:

— Ну-с, здравствуйте, друзья мои. Прошу садиться. — И без перехода, тем же деловым тоном: — Что у нас сегодня? Рефераты? Кто первый? Мануйлов? Прошу-с! — Выдвинул стул, отнес его к двери и там сел на него верхом, обхватил спинку руками, а на скрещенные пальцы уложил свою остренькую бородку.

Василий Мануйлов одернул пиджак, взял тетрадку и пошел к доске. Возле доски он кашлянул, заглянул на первую страницу и начал по памяти читать свой реферат, время от времени выполняя на доске мелом небольшие чертежи и схемы.

Он уже подобрался к выводам, которыми и собирался произвести наибольшее впечатление на аудиторию, когда дверь открылась, вошла секретарь декана факультета, дама лет сорока пяти, с ярко накрашенными губами, которую рабфаковцы прозвали Уткой.

— Извините, Александр Трофимович, — произнесла Утка несколько в нос и, наклонившись к преподавателю, что-то прошептала ему в самое ухо.

Крылов поморщился, встал, произнес громко:

— Хорошо. Как только он освободится.

Утка, покачивая крутыми бедрами и держа полные руки на отлете, медленно выплыла из аудитории. Крылов подошел к двери, плотно прикрыл ее, обернулся:

— Продолжайте, Мануйлов. У вас надолго?

— Н-нет, я заканчиваю, — ответил Василий, заподозривший почему-то, что речь шла о нем, что тут что-то не так; вот и Крылов смотрит на него как-то странно, будто впервые видит, и в аудитории такая тишина… такая, что можно оглохнуть. — Мне только выводы осталось сделать, — добавил Василий, голос при этом у него сорвался и ладони почему-то вспотели.

— Ну, выводы… Собственно говоря, и так все ясно. Вы прекрасно разработали свою тему, и я уверен, что ваши выводы соответствуют вашим посылкам, — произнес Крылов, возвращаясь вместе со стулом к своему столу. — Вас зачем-то просят в деканат. Я полагаю, ничего особенного. Какие-нибудь формальности. Да-с. Так что вы идите, голубчик, идите. А за реферат я вам ставлю отлично. Даже с плюсом. Давайте-ка вашу зачетку.

 

Глава 9

Василий подходил к деканату с чувством обреченности. Он не знал и не задумывался, откуда у него появилось это чувство, но противиться ему не было сил, оно охватывало его все сильнее, лишая способности думать и сопротивляться.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, возле двустворчатой резной двери, с оскаленными бронзовыми львиными мордами в центре каждой створки, не решаясь ее открыть. Одна створка стремительно отлетела в сторону, чуть не задев Василия, и из двери выскочил декан факультета по фамилии Кремер, из поволжских немцев, еще сравнительно молодой, но уже полный и лысый, с красным от возбуждения круглым лицом. Налетев на Мануйлова, он остановился, пожевал губами и, ничего не сказав, повернулся, заложил руки за спину, стремительно пошагал по коридору.

Василий тупо посмотрел ему вслед, открыл дверь, вошел в секретарскую. Утка круглыми, как пятаки, глазами таращилась на дверь, из которой только что вырвался декан факультета, пальцы ее рук застыли над клавишами "Ундервуда". Василия, казалось, она не видела.

Тот кашлянул, привлекая к себе ее внимание, спросил:

— Меня вызывали?

— Кого? Вас? Как фамилия?

— Мануйлов.

— Вам туда, к Соломону Марковичу. — И ткнула пальцем на дверь с табличкой "Парторг факультета".

Василий постучал, приоткрыл указанную дверь и несмело спросил:

— Можно?

В длинной комнате, в самом ее конце, он увидел за столом, под портретами Ленина и Сталина, узкоплечего человека с большой лысиной и удивительно густой шевелюрой, черным бараньим воротником обрамляющей голову от висков до затылка, с бугристым лицом, толстыми бровями и тонкой кадыкастой шеей.

Человек поднял голову и стал похож на грифа, виденного Василием в зоопарке, и так же, как гриф, посмотрел внимательно и безразлично на Василия через круглые очки пронзительными черными глазами, поморщился, кивнул лысиной и бараньим воротником, разрешил:

— Входи.

Василию дважды приходилось бывать у декана Кремера, но порог комнаты напротив он переступал впервые. Да и, вообще говоря, он побаивался таких комнат и их обитателей: в нем еще не выветрилась память о секретаре лужевской партячейки Касьяне Довбне, и хотя за последние годы он повидал всяких партийных работников, — и даже хороших, — в нем крепко держалось убеждение, что за различными личинами больших или маленьких партийных организаторов и секретарей скрывается большой или маленький Довбня, то есть человек себе на уме, говорящий не то, что думает, делающий совсем не то, что ему положено делать, и одним только своим положением настроенный против Васьки Мануйлова.

Василий приблизился к столу по длинной малиновой ковровой дорожке и остановился, не дойдя до стола двух шагов.

Очкарик смотрел на него ждущими глазами, вытянув тонкую шею грифа с острым кадыком, торчащую из белого воротника рубахи, под которой, казалось, тело отсутствовало напрочь, так что пиджак держался непонятно на чем, тем более что руки Соломон Маркович почему-то прятал под столом.

Но вот он дернулся, извлек из-под стола одну руку, протянул ее к Василию и резко щелкнул длинными тонкими пальцами.

Жест этот ничего отупевшему Василию не сказал, и он лишь подвинулся к столу еще на шаг.

— Зачетку и хабфаковский билет! — прозвучал требовательный нетерпеливый голос из узкой щели между тонкими губами.

Василий торопливо полез во внутренний карман пиджака, достал оттуда зачетку из серого картона, из нагрудного кармана — картонную же книжицу поменьше и положил их на стол.

Соломон Маркович извлек из-под стола и вторую руку, быстро просмотрел зачетку, сложил вместе с билетом и, постукивая твердыми корешками по столу, заговорил все так же нетерпеливо и почти не раскрывая рта:

— С этого дня пхиказом декана хабфака ви отстханяетесь от лекций и исключаетесь из числа хабфаковцев.

— Поч-чему? — с трудом выдавил из себя Василий, хотя внутренне был готов именно к такому повороту дела.

Собственно говоря, он только сейчас отчетливо понял, что в нем все время жила эта готовность и никогда не было твердой уверенности, что все закончится благополучно. И все-таки безжалостные слова, произнесенные бестелесым очкариком, ошеломили Василия настолько, что все перед ним как бы затянуло пеленой тумана.

— А потому, что ви оказались не тем человеком, — чеканил под равномерный картонный стук Соломон Маркович, — за котохого себя видаете. А таким пехевехтышам не место схеди пехедовой советской технической интеллихенции. Вам все ясно?

— Я буду жаловаться, — хрипло произнес Василий, сам не веря в свои слова.

— Жаловаться? Сколько уходно. Только это вам вхяд ли поможет. Так-то вот. Можете бить свободни. Не задехживаю. — И сделал выталкивающий жест рукой, откидываясь на спинку стула.

Туман исчез, и Василий отчетливо увидел черные глаза Соломона Марковича, увеличенные очками, а в них столько удовольствия от проявленной власти над ним, над Василием, что отупение вдруг спало с него, возникла потребность в каком-нибудь действии. Он увидел свою зачетку и билет в руках очкарика, ему показалось, что если эти книжицы вернутся к нему, то он еще сможет кому-то что-то доказать.

Василий рванулся к столу, поймал порхающую тонкую немощную руку, сжал ее за кисть с такой силой, что послышался хруст пальцев, увидел, как черные глаза, потеряв пронзительность, расширились от боли, изумления и страха, схватил выпавшие из пальцев книжицы, повернулся и быстро пошел вон. В дверях остановился и выкрикнул с отчаянием и злостью:

— Я буду на вас жаловаться! Вы не имеете права!..

— Да как ты смеешь… — услыхал он визгливый голос и с такой силой захлопнул за собой дверь, что Утка подскочила в испуге на своем стуле и взвизгнула каретка "Ундервуда".

Все еще не придя в себя от бешенства и отчаяния, Василий ворвался в аудиторию. Ни слова не говоря, под недоуменные взгляды товарищей и преподавателя, прошел к своему столу, схватил пальто и чемоданчик и вышел вон.

Он почти бежал по коридору, на ходу засовывая руки в рукава пальто, потом, перепрыгивая через три ступеньки, по широкой лестнице вниз, чуть не столкнулся на повороте с деканом Кремером, тот окликнул его, но Василий не остановился и даже не обернулся…

Вахтер, тяжелая парадная дверь, ступени подъезда, улица…

Кремер развел руками, покачал головой. Всего полчаса назад у него вышел крупный разговор с парторгом факультета Соломоном Марковичем Веснянским. И все из-за этого Мануйлова. Впрочем, еще из-за четверых рабфаковцев тоже, на которых пришло так называемое "отношение" по линии ГПУ, предписывающее исключение "ниже поименованных лиц" с рабфака по причине "социального несоответствия".

Мануйлова и еще одного рабфаковца по фамилии Кизимов, татарина из-под Казани, сына не то бая, не то еще бог знает кого, Кремеру исключать было особенно жаль: оба учились прекрасно и подавали большие надежды. Но что он, декан факультета, мог поделать? Не конфликтовать же с могущественным ОГПУ. Тем более что у него, получившего образование в Германии, у самого положение не слишком-то твердое. Единственное, что он смог сделать — это отказаться от встреч с исключаемыми и свалить их на Веснянского. Но теперь, задумчиво глядя на дверь, за которой скрылся бывший рабфаковец, Кремер пожалел об этом своем решении и несдержанности: сам он как-нибудь постарался бы смягчить этот жестокий приговор, может, что и посоветовать дельное этим парням. Конечно, мог бы! А Соломон Маркович — нет, это не тот человек. Нет, не тот. Для него доктрина — это все.

Конечно, доктрина — дело важное, и сам Кремер считал себя приверженцем коммунистической доктрины, то есть социальной справедливости для всех и каждого, но… но нельзя же во имя доктрины подавлять и калечить личность, мешать ей развиваться в свободных, так сказать, условиях… Ведь вот же на факультете несколько евреев, социальное происхождение которых далеко не безупречно, да и работают они не на производстве, а в каких-то конторах, да и там, ходят слухи, кое-кто из них только числится, однако вопрос об их исключении не только не ставится, но заведомо отвергается по причине их национальности, особо угнетавшейся царской властью. Так что же выходит? А выходит, что действие доктрин на евреев как бы и не распространяется? Не поэтому ли в нынешней Германии… а может быть, и поэтому… а среди совобывателей… и даже среди партийцев наблюдается все большее недовольство таким ненормальным положением… — отчего и в нем, Кремере, немецко-русское происхождение, — думал о себе Кремер в третьем лице, — продолжает раздваивать его индивидуальность, заставляя пребывать в постоянной настороженности и ожидании неминуемого несчастья.

Однако декан, преодолев в себе свою раздвоенность, мысленно махнул рукой и стал решительно подниматься по лестнице: уж так и быть, с другими исключаемыми он поговорит сам.

 

Глава 10

Сырой ветер с Финского залива и мелкий дождь со снегом охватили разгоряченное лицо и грудь Василия Мануйлова, но ему все равно было жарко, душно, невмоготу. Он шел, не видя ничего вокруг, полы распахнутого пальто полоскались у него за спиной, в горле стояли невыплаканные слезы, он скрежетал зубами и время от времени ругался самыми грязными, какие только знал, словами…

Увы, не помогало.

Василий не столько сознавал, сколько чувствовал всей страшной силой навалившейся на него тоски, что ему уже ничто не поможет, что жаловаться бесполезно, что жизнь потеряла смысл, что хорошо бы сейчас умереть, чтобы уж и не было ничего и ничего не надо делать. Он не представлял себе, как появится в цехе и что скажет товарищам по работе, как объяснит им свое исключение, как будет смотреть им в глаза. Еще меньше он представлял, как появится у себя в Лужах или в Валуевичах, что станет отвечать на вопросы братьев и сестер, многочисленных родственников, знакомых и просто любопытствующих. Ему заранее было стыдно перед всеми, кто был уверен в нем, кого он уверил сам в своем неотвратимо прекрасном будущем. Ему было стыдно даже перед самим собой, будто он сделал что-то до того постыдное и грязное, что дальше уж и некуда.

Через какое-то время Василий неожиданно для себя оказался на Литейном мосту. Он долго стоял на нем, навалившись грудью на чугунные перила, бездумно глядя на темную невскую воду. Время остановилось, не хотелось не только куда-то идти, но даже шевелиться.

Неслышно подошел милиционер и, прикрываясь от ветра и снега воротником шинели, прокричал, что здесь, на мосту, стоять нельзя, не положено, и Василий зашагал дальше.

Перейдя Неву, он продолжал идти по набережной: вода притягивала его к себе своей мрачной чернотой и бликами фонарей на гребешках волн, не отпускала, манила, что-то обещая. Василий перешел по какому-то мосту Большую Невку, вышел к Ботаническому саду со стороны речушки Карповки и тут понял, что идти дальше нет никакого смысла: куда бы он ни пошел, везде он чужой в этом городе и никому не нужный. Перед его глазами вдруг возникла ответная улыбка рыжего парня, с которым он ехал в трамвае, — улыбка как бы из другого, потерянного им мира, и Василий обессилено опустился на каменный приступок парапета и… заплакал.

Набережная была пуста, никто не видел его, никто не слышал. Он плакал навзрыд, тело била крупная дрожь, зубы выстукивали дробь, его заносил снег, поваливший крупными хлопьями. Василий время от времени делал слабую попытку запахнуть полы пальто, но из этого почему-то ничего не получалось. Иногда он то ли засыпал, то ли проваливался куда-то, ему казалось, что он стоит возле вагранки, адским жаром расплавленного чугуна пышет ему в открытое лицо и грудь, а отойти некуда: сзади стена, и прикрыться тоже нечем.

Посреди этого полубреда, полубодрствования, Василий пришел в себя и, неожиданно обретя прозрачную ясность мысли, отчетливо понял, что может замерзнуть, однако это понимание вызвало в нем лишь чувство слабого злорадства, будто своей смертью он непременно докажет кому-то, что с ним поступили неправильно, несправедливо, и только тогда, когда его не будет, эти люди поймут, как много они потеряли.

Уже заполночь на Василия наткнулись два милиционера, возвращавшиеся в отделение после вызова по случаю скандала и драки в Казарменном переулке. Они растолкали его, попытались расспрашивать, но Василий не способен был произнести ни слова, голова его моталась из стороны в сторону от толчков и встряски, из горла вырывался слабый хрип и мычание. Тогда милиционеры подхватили его под руки и приволокли в отделение.

— Да у него, похоже, жар, — сказал старший оперуполномоченный, обыскивающий карманы Василия, которого положили на деревянную кушетку. — А водкой не пахнет… Странно… Смирнов, позови студента-медика, пусть посмотрит.

Смирнов, один из милиционеров, приведших Василия, гревшийся возле горячей голландки, неохотно оторвался от нее, ушел куда-то и вскоре вернулся с молодым человеком в пальто, из-под которого виднелся белый халат.

— У парня температура под сорок, — произнес молодой человек, приложив ладонь ко лбу Василия. И добавил: — Как минимум — воспаление легких, как максимум — тиф. — Взял вялую руку и стал считать пульс.

— А у этого Мануйлова, смотри-ка, в зачетке одни пятерки, — произнес старший уперуполномоченный, перебиравший Васильевы бумаги. — Головастый, видать, малый. Так чего делать-то будем?

— "Скорую" надо вызывать… Чего еще делать? — пожал плечами студент-медик. — Вы тут старший, товарищ Воронов, вы и командуйте.

Воронов стал накручивать ручку телефона и вызывать Центральную. Потом долго кому-то объяснял, что нашли человека, рабфаковца, что у него не то воспаление легких, не то тиф.

 

Глава 11

Почти до самого конца апреля держалась скверная, слякотная погода, а тридцатого к вечеру прояснилось, стих ветер, меж рваных облаков по-кошачьи жмурилось яркое весеннее солнце.

— Ой, девки! — говорила Зинаида Ладушкина, возвращаясь после смены в общежитие с Марией Ершовой и приставшей к ним крепкозадой и туполицей Фроськой Пряжкиной из гальванического цеха. — Хоть бы бог дал погоду на праздники! Так надоела эта мокредь, что из дому вылезать не хочется.

— А ты и не вылазь. Кто тебя заставляет? — посоветовала Фроська, жуя на ходу баранку. — Я так на праздники спать буду.

— Да-а, поспи-ишь! Как же! У нас Слизняк сказал, что если кто на демонстрацию не придет, лишит премиальных обеденных талонов на весь месяц. Очень надо. Да я и не про то вовсе! Я праздники люблю! — воскликнула Зинаида и взмахнула руками, будто собираясь взлететь.

— А я раньше церковные праздники любила, — мечтательно произнесла Фроська, и ее тупое лицо с маленькими глазками приняло умильное выражение. — В церковь, бывалоча, нарядишься в самое лучшее, придешь, стоишь, тишина такая, а батюшка… У нас батюшка ста-аренькай был, ма-ахонькай, как рабеночек, голосочек то-оненькай, а слушать приятно. А еще певчие как запоют, а диякон — он по соседству жил — как выдаст: "Оос-споди, помилуй на-ааас!" — басом пропела Фроська, — так по телу мороз аж пробирает. Ей-богу. А потом христосоваться… Любила я христосоваться… Иной парень так засосет, что аж в грудях заноет. А вечером за околицей гулянья да хороводы. И везде, на каждом лугу, своя гармошка играет. Хорошо! Да только в двадцать девятом — мне уж пятнадцать годочков сполнилось — церкву поломали. Приехали с поселка мужики, пороху, сказывали, под купола заложили да как жахнут! — купола и рухнули. Бабы вы-ыли-иии — страсть!

— А я в церкви редко бывала, — перешла к воспоминаниям и Зинаида. — У нас в деревне церкви не было, а в село идти — это через две реки, да потом еще пехом верст пять — не шибко-то находишься. Да и скучно… в церкви-то. Я ж ничего тогда не понимала. А в городе… Мне, например, демонстрации очень нравятся. Если погода, конечно, хорошая. Идешь по улицам — везде флаги, музыка, народ такой веселый, кто пляшет, кто поет… Нет, я на демонстрацию пойду, даже если пускать не будут. Мы вон с Маней в прошлом году как хорошо прошли… Мань! — толкнула плечом Зинаида подругу. — Помнишь, как мы отстали от своих и попали к выборжцам? Вот смеху-то было!

Мария глянула снизу вверх на свою подругу и тихо улыбнулась.

— Мань, ты чегой-то последнее время, как чокнутая ходишь? — прицепилась Фроська. — Аль подцепила чего?

— Чего подцепила? — не поняла Мария.

— Ничего она не подцепила! — резко вмешалась Зинаида, чувствующая ответственность за судьбу Марии и необходимость постоянной над ней опеки. — А ты, Фроська, жри свои баранки, а к человеку не приставай.

— Да я чо! Я и не пристаю. Так только спросила, — оправдывалась Фроська. И глубокомысленно заметила: — А только жить надо в свое удовольствие. А то как в деревне: изба, скотина, поле да огород, да мужик пьяный, да детей орава, да еще свекор со свекровью. Я на эту старорежимную жизню насмотрелась, больше не желаю. Церкву только вот и жалко.

— Много ты в ней понимаешь, в жизни-то! — обрезала Фроську Зинаида. — Я б, например, вернулась в деревню, если б там по-другому делалось. А так… В городе тоже не все углы медом мазаны.

— Это верно, это так, — со вздохом согласилась Фроська.

Перед общежитием топтался Иван Кондоров в новом синем плаще и в шляпе. В руках крохотный газетный кулечек. Заметив девушек, несмело зашагал им навстречу, пряча кулечек за спину.

— Господи, Мань! — торопливо и негромко заговорила Зинаида, беря Марию под руку. — Ты б или замуж за него выходила, или отшила бы его раз и навсегда. Чего парня-то мурыжить? Тоже ему не сахар так-то вокруг тебя ходить да облизываться.

— Не хочу я его, — одними губами ответила Мария и потупилась.

— Ну-у, не хо-очешь… Счас не хочешь, там, глядишь, и захочешь. Дело-то наше бабье — оно такое…

— Все равно не хочу, — упрямо твердила Мария.

Иван подошел, загородил дорогу, поздоровался:

— Здравствуйте, девчата! С наступающим праздником вас!

— Здравствуй, Ванечка! — пропела Зинаида, протягивая Ивану руку и загораживая собой Марию. — Ты никак работу прогуливаешь? Не боишься на Черную доску попасть?

— Не, я не прогуливаю: у нас трансформатор на подстанции сгорел, так нас отпустили. Сейчас там гепеу разбирается. — И добавил: — Вредительство, сказывают.

— Ох, и когда этих вредителей повыведут! — воскликнула Фроська. — Все выводят на чистую воду, выводят, а они никак не переводятся.

— Выведут, — пообещал Иван, передвигаясь в сторону Марии, выглядывающей из-за спины Зинаиды. Посмотрел на нее тоскливыми глазами, жалко улыбнулся, спохватился, торопливо развернул кулек и протянул букетик подснежников. — Это тебе, Мань… С праздником тебя!

— Ну, Ва-анечка! — восхищенно пропела Зинаида, перехватывая цветы. — Ты скоро совсем человеком станешь: уже цветы барышням даришь, скоро и до конфет дойдешь. Молодец! — И, отступив в сторону, протянула цветы Марии: — Держи уж, раз дарят.

Мария осторожно приняла букетик, сердито покосилась на Ивана, не зная, что говорить, что делать.

— Ну, мы пойдем, — смягчилась Зинаида, беря за рукав пальто Фроську, с неподдельным интересом рассматривающую парня маленькими жадными глазками, — а вы тут покалякайте пока. — И, отойдя на несколько шагов, кинула на ходу: — Мань, только ты не задерживайся: я пельмени счас готовить буду!

— Пойдем погуляем, — предложил Иван, уступая дорогу новой стайке работниц. — А то тут затолкают.

Мария затрясла головой.

— Нам сегодня убираться надо, потом стирка…

— А я сегодня свободен, а завтра не могу, — произнес Иван с сожалением. И пояснил: — У нас завтра генеральная репетиция физкультурного парада. С утра и до вечера. Не знаю, когда освобожусь. — Он торопился, почувствовав некоторую неуверенность в поведении Марии, сыпал и сыпал словами, стараясь, чтобы слова эти звучали как можно убедительнее, жалея, что не купил конфет. — Я выступаю сразу в трех номерах… То есть сперва в одном, потом мы обегаем площадь Урицкого, потом еще раз… Сперва я несу портрет товарища Молотова, потом участвую в пирамиде, потом мы переодеваемся и проходим с лыжами и флагами. Месяц уже репетируемся. Жаль, что ты не на трибуне, а то б увидела. Знаешь, как здорово! Но нас будут снимать в кино и показывать в выпуске "По стране Советов", так что еще посмотришь.

Иван выдохся и не знал, что еще сказать.

Мария глянула на него исподлобья, но с интересом; в голове мелькнуло: "А может, и правда: стерпится — слюбится?"

— Так это, — несмело предложил Иван, — Давай после демонстрации встретимся и отпразднуем… У меня и вино есть, и закуска. — И поспешно добавил: — Можешь и Зинаиду пригласить… если хочешь.

— До праздников еще дожить надо, — ответила Мария и подняла голову. — Я пойду, ладно?

— Иди, конечно, — легко согласился Иван. — А то пельмени остынут. — И впервые его угловатые черты лица помягчали и озарились улыбкой надежды.

Мария шла, спиной чувствуя взгляд Ивана. Поднимаясь по ступенькам крыльца, подумала: "А он ничего, глаза только какие-то… И губы… Совсем губ нету".

И впервые Василий показался ей далеким и невозможным в реальной жизни, не имеющим к ней никакого отношения. Как артист кино. А угрозы Ивана засадить Василия она никогда всерьез не принимала, потому что даже представить себе не могла, что такое может случиться, что вообще бывает, чтобы по желанию какого-то человека — хоть бы и по ее, Марииному, желанию, — кого-то можно упрятать в тюрьму.

Ну, погрозился Иван… А кто он такой? Просто работяга, как и сам Василий, как и она сама, как и тысячи других. Не начальник же. А в ГПУ — там ведь, должно быть, головастые люди сидят. Такие, как старший брат Михаил. Мало ли кто чем грозится сгоряча да из ревности. Что ж, за одно это и сажать? Даже подумать смешно.

"Он, Васька-то, правду Зинка говорит, небось, забыл, как меня и зовут, а я, дура…"

Но облегчения эти мысли Марии не принесли, наоборот, на душе стало как никогда тоскливо, будто шла она, шла туда, где ее ждут, а пришла к пустому месту.

 

Глава 12

Уже с семи утра у проходной завода "Светлана" гремит духовой оркестр из заводской самодеятельности, чуть поодаль заливаются гармоники, рявкают басами баяны, звенят, выделывая замысловатые коленца, балалайки, пробуют голоса певуньи.

Куда ни глянь, по всему Светлановскому проспекту толпится народ, парни уже под градусом, но самую малость, девчата в пестрых платьях, иные в строгих костюмах и шляпках, на лице вуалетки; на груди многих девчат комсомольские значки, значки ОСОВИАХИМа, "Ворошиловских стрелков", парашютистов и всякие другие. Парни в этом смысле тоже не отстают, но "Светлана" — завод женский, и парни в пестром разноцветье косынок, платьев, шарфиков, шляпок и беретов теряются, как теряются сухие ветки в буйной зелени цветущего сада.

Суетятся партийные организаторы, комсомольские вожаки, начальники и начальницы цехов, мастера, перекликая своих работников, сбивая их в кучи, потом — в колонны; из проходной тащат связки разноцветных флагов и транспарантов, искусственных цветов, портреты вождей, выкатывают тележки со всякими художествами на них, изображающими то работницу с "лампочкой Ильича", то счастливую молодую мать с ребенком, которая гордится тем, что родила сына, будущего воина Красной армии, защитника своей страны и социализма.

Вот парни из ремонтно-механического цеха выкатили огромные портреты товарищей Ленина и Сталина, обрамленные гирляндами искусственных цветов, и покатили их прямиком к перекрестку двух проспектов, откуда голова колонны и начнет свое движение к центру города трех революций.

Впереди портретов, как бы раздвигая неугомонную толпу, шествует дама лет сорока пяти, председатель заводского комитета профсоюза, женщина дородная, с грудью, похожей на поднос, украшенной огромным красным бантом.

Правофланговые, в основном пожилые женщины, хмурые и важные от сознания своей значительности и ответственности, повязывают на рукава красные повязки, неодобрительно поглядывают по сторонам на все еще хаотически движущуюся в разных направлениях массу людей.

Начальники и начальницы отдельных колонн с большими красными бантами на груди срывают голоса, созывая под свои значки народ, а народ кидается то в одну сторону, то в другую, со всех сторон то смех, то уже, как голуби над голубятней, взлетают песни и тут же опадают, точно спугнутые неразберихой, суетой и переполняющей людей радостью.

Наконец разобрались, построились, подняли над головами флаги, транспаранты, портреты; где-то далеко, в самом начале колонны, оркестр грянул "Интернационал", лица построжали, по колонне прошло колыхание, качнулись флаги, наполнились солнцем и свежим весенним ветром, заполоскались, захлопали.

Тут с треском порвался один из транспарантов, и длинное его полотнище заметалось над головами, путаясь в древках флагов и рамах портретов; вскинулись руки, ловя полотнище, к месту происшествия заспешили руководители колонны, транспарант поймали, скомкали, на его место растянули запасной, потому что должна быть симметрия и не должно быть пустот: дело-то политическое, а в нем каждая мелочь — не мелочь…

И вот — двинулись.

Мария с Зинаидой идут в середине колонны своего сборочного цеха, самого большого на заводе, выигравшего предмайское социалистическое соревнование среди других цехов, а потому возглавляющего всю светлановскую колонну.

На Зинаиде синяя юбка и такая же жакетка, белая блузка, на груди большой красный бант, на голове кокетливо пристроен синий же берет, а в светлых волосах, щедро обрамляющих гордую головку, красная роза. Зинаида беспечно улыбается, поглядывает по сторонам, ловя восхищенные взгляды мужчин, и делает вид, что эти взгляды ее совершенно не интересуют.

На Марии голубое платье с глухим воротником, скрепленным дешевой брошью, и синяя кофточка. Темные, почти черные волосы ее зачесаны набок, чуть прикрывая правую сторону лица и полностью открывая левую, берет тоже синий; маленький прямой носик, чуть вздернутые вверх губы, круглый подбородок и тонкая шея делают ее похожей на девочку-подростка, с испугом, недоверием и интересом разглядывающую мир черными глазками.

Ветер полощет и рвет из рук флаги, голые еще липы с едва набухшими почками неохотно помахивают своими кургузыми ветками; прохладно, девчонки жмутся друг к другу, звонкими голосами подхватывают любую песню, которые зарождаются то сзади, то спереди, и как эхо повторяются по всей колонне.

На подходе к Литейному мосту движение светлановской колонны застопорилось, а вскоре она и совсем встала, пропуская вперед колонны заводов "Арсенал", "Красный выборжец", имени Свердлова, Металлический и другие. Это были в основном мужские колонны, и парни, проходя мимо светлановцев, призывно машут руками и кричат что-то веселое, озорное, что, однако, трудно расслышать за медью многочисленных оркестров, за буйными перезвонами голосов и гармошек, за хлопками знамен и транспарантов.

Большой красный щит, изображающий не то колесо, не то гигантскую шестерню, а поверх надпись: "Ленинградский металлический завод", и Мария, как только прочитала эту надпись, так ноги сами понесли ее к ней, потому что там, под этой надписью, обязательно должен быть Васька Мануйлов, и она просто не могла не попытаться взглянуть на него, чтобы окончательно решить, как же ей жить дальше.

Впрочем, Мария так определенно вовсе и не думала: в ее маленькой головке редко появлялись какие-то законченные мысли, а чаще это были два-три едва связанных между собой слова, которые вырывались откуда-то изнутри, даже, может быть, и не из головы, но эти-то слова и вели ее куда-то, и подталкивали, и руководили ее поступками.

"Металлический завод" и Васька Мануйлов — эти четыре слова имели почти одинаковый в данных условиях смысл, все остальное было несущественно.

Ноги сами вынесли Марию к первому ряду своей колонны, впереди теперь была лишь жиденькая цепочка из директора завода, парторга и еще каких-то шишек, портреты Ленина-Сталина, флаги и оркестр, который перестал дудеть и греметь, а тоже таращился начищенной медью на проходящие колонны Выборгской стороны.

Мария во все глаза всматривалась в темные ряды демонстрантов, пытаясь разглядеть в них Василия Мануйлова, но колонны так густо были завешаны флагами и транспарантами, портретами и всякими непонятными вещами, изображающими изделия этих заводов, что людей выше пояса там почти не было видно — одни беспрерывно шевелящиеся брюки и башмаки.

В отчаянии Мария пробралась уже в оркестр, ей кто-то что-то сказал сердитое, но она не обратила внимания, выглядывая человека, от которого, быть может, зависела вся ее жизнь.

В это время где-то на мосту случилась заминка, колонны встали — и как раз напротив встала колонна Ленинградского металлического.

И тут Мария заметила знакомую сутуловатую фигуру мастера модельного цеха, с которым познакомилась на встрече нового года. Она уже не помнила, как его зовут, но ее охватило такое волнение, будто она увидела самого Ваську или вот-вот его увидит. Но Васьки видно не было. Тогда возникло желание подойти к мастеру и узнать, где Василий пропадает, почему его не видно.

Мария бы и кинулась туда, если бы не строгие распорядители колонн, не позволяющие никому выходить из строя и не пускающие в свои ряды посторонних, чтобы не случилось каких-нибудь провокаций, каковые случались в былые времена, когда в рабочие колонны затесывались звероподобные черносотенцы и даже переодетые полицейские шпики.

Между тем колонны сошлись так близко, что почти перемешались, а сзади напирали новые, и как-то само собой оказалось, что Мария очутилась в десяти шагах от знакомого мастера с красной повязкой на рукаве, облеченного определенными правами, то есть следящего за порядком, и, разумеется, ему могло не понравиться, что Мария этот порядок нарушает.

Но ведь где-то здесь должен же быть и Василий! Не может он не пойти на демонстрацию, когда на демонстрацию идет весь твой завод, твой цех, твои товарищи. Между тем, сколько Мария ни вглядывалась, обнаружить Мануйлова среди них не могла, и в душу ее закралась тревога, да такая, что хоть плачь.

Рядом неожиданно очутилась Зинаида, спросила:

— Ваську своего высматриваешь? — но спросила не обидно, сочувственно, может, даже с некоторой завистью: к ней, Зинаиде, такая безоглядная любовь еще не приходила, и вообще она была настоящей подругой, не то что некоторые.

Мария испуганно глянула на нее, но ничего не ответила. А Зинаида вдруг во весь голос крикнула, перекрывая грохот барабана и уханье огромной медной трубы оркестра металлистов:

— Евгений Семенович! — И еще раз, приложив ко рту ладони рупором: — Евге-ений Семе-енови-ич! Това-арищ Подгородски-ий!

Кто-то толкнул мастера в бок и обратил его внимание на девушку. Евгений Семенович обернулся, сердито глянул, узнал, расплылся в улыбке, приветственно помахал рукой. Уже полколонны с Металлического разглядывали Зинаиду, яркую, как весенний цветок, что-то говорили между собой, обсуждали, делали знаки.

И Зинаида пошла, крепко взяв Марию за руку. И никто не решился их остановить.

— Здравствуйте, — произнесла Зинаида певучим голосом, подходя к Евгению Семеновичу и протягивая ему ладошку. — С праздником вас, товарищ Подгородский! С праздником вас, товарищи!

— И вас, девушки! — понеслось со всех сторон.

Зинаида в ответ одарила колонну лучезарной улыбкой.

Кто-то крикнул:

— Семеныч, смотри: жена последние волосы повыдерает!

Радостный хохот прошел по колонне.

Зинаида лишь передернула плечами, а Мария в испуге прижалась к ее боку.

— А мы смотрим — знакомое лицо, — говорила Зинаида, расточая улыбки направо и налево. — Тут у вас есть еще двое наших знакомцев: Василий Мануйлов и Иван Кондоров. Как они, живы-здоровы?

— Кондоров? — переспросил Евгений Семенович. — Кондоров участвует в параде физкультурников. А Мануйлов… Мануйлов в больнице. Воспаление легких.

— Как… в больнице? — одними губами спросила Мария, чувствуя, что ноги у нее вдруг ослабели настолько, что вот-вот не выдержат тяжести тела.

— Так в какой он больнице-то? — деловито уточнила Зинаида.

— В больнице? Да в этой клинике, как ее? Рядом с госпиталем что… ну, что у Финляндского, — пожал плечами Евгений Семенович. — Мы только вчера об этом узнали. После праздников пошлем кого-нибудь от профсоюзного комитета.

— Виллие, подсказал кто-то.

— Вот-вот, там он и лежит. Здесь рядом.

— А вы что, девчата, только Мануйловым интересуетесь? — спросил разбитной парень в синей косоворотке. — У нас и другие женихи есть. Эвон сколько! — обвел он рукой колонну. — Все ребята — первый класс, хоть сейчас готовы в загс.

И снова здоровый, радостный хохот перекрыл медь оркестра.

В это время на мосту колонны пришли в движение, зашумели руководители, правофланговые, громче забухали барабаны, пронзительно запели трубы, Зинаида с Марией отступили в сторону и вернулись к своим, провожаемые веселыми пожеланиями и шутками.

Мария была задумчива, сама не своя. Еще вчера, даже всего лишь час назад ей казалось, что Василий уходит и почти ушел из ее жизни, а вот узнала, что он в больнице, может, страдает там один-одинешенек, может, даже умирает, и никто не подойдет к нему, не пожалеет, не поможет, не подаст попить, не поправит подушку…

И едва представила она его, беспомощного, всеми покинутого, на глазах выступили слезы, праздник померк, радости как не бывало. Всем существом рванулась она к нему: сейчас, немедленно оказаться рядом, помочь, вынянчить, поднять на ноги, как вынянчивала и поднимала когда-то детей. К нему, к нему, только к нему! — ни о чем больше она не могла думать, ни идти куда-то, ни петь, ни радоваться.

Зинаида, глядя на свою подругу, видя, как побелело и осунулось ее лицо, как заблестели глаза, переполняемые слезами, обо всем догадалась и, как человек более решительный, подхватила Марию под руку и потащила вон из колонны.

На них налетел какой-то тип с повязкой:

— Куда, красавицы?

— Ой, дяденька, живот схватило у подруги, мы только вот тут куда-нибудь, — запричитала Зинаида, прижимая к себе Марию.

— Да куда ж вы тут пойдете? — распорядитель в растерянности огляделся. — Тут и деваться-то некуда.

— Да мы найдем, найдем, вы не беспокойтесь! — заверила его Зинаида, выталкивая Марию из рядов на тротуар.

Распорядитель пожал плечами, махнул рукой и потрусил к отведенному ему месту.

Трамваи не ходили.

По всему пути следования колонн неподвижным частоколом торчали милиционеры в белом, в высоких белых же шлемах с большими синими звездами, и красноармейцы — в зеленых, с красными звездами; следили за порядком. Сияли на солнце ярко начищенные латунные пуговицы, ременные пряжки и кирзовые сапоги.

Девушкам пришлось пробираться переулками, петлять и плутать, расспрашивать старушек во дворах, прежде чем они выбрались к Военно-медицинской академии, и вдоль ограды, все время натыкаясь на большие и маленькие колонны, спешащие к центру, выбрались наконец к клинике Виллие.

 

Глава 13

Дежурный по отделению врач, пожилая усталая женщина, выслушав девушек, — а говорила только Зинаида, — спросила, кем им доводится больной, и Зинаида, ткнув пальцем в Марию, решительно произнесла, будто приговорила: — Она его невеста. А я просто подруга.

Усталые глаза женщины потеплели и в то же время подернулись печалью: — Ничем, милые мои, не могу вас порадовать. У парня двустороннее крупозное воспаление легких на фоне нервного срыва. Делаем, что можем… Впрочем, присутствие невесты, возможно, окажет на него благотворное влияние. Если, разумеется, ваши отношения не стали причиной…

— Нет, нет, что вы! — в страхе, что ее не пустят к Василию, воскликнула Мария, и смотрела на докторшу широко распахнутыми, но ничего не видящими из-за слез глазами. — Я буду за ним ухаживать.

— Ну, хорошо, — согласилась докторша. — Одевайте халаты, пойдемте.

Они шли по длинному коридору мимо столиков, за которыми сидели дежурные медсестры, мимо прогуливающихся больных в серых халатах, повернули раз, другой, в самом конце коридора остановились возле двери, и Мария, вдруг представив умирающего Василия, почувствовала головокружение и тихо стала опускаться на пол, цепляясь ослабевшими руками за Зинаиду.

Зинаида подхватила ее, подбежала сестра, вдвоем они довели Марию до кушетки, уложили…

Что-то сердитое, как казалось Марии, говорила докторша, запахло нашатырным спиртом, защипало глаза, в носу, Мария глубоко вздохнула и попробовала сесть, но ей не позволили.

— Что же это ты, девонька моя? — хлопотала над ней докторша. — Эдак и тебя самою придется госпитализировать… Где же тебе ухаживать за больным-то…

— Я умею, — защищалась Мария слабым голосом, уверенная, что обязана убедить докторшу, иначе для нее, для Марии, все пропало и сама жизнь — тоже. Она вдруг поняла окончательно, что без Василия жить не сможет, что никакой Кондоров его не заменит, что она лучше умрет в этой больнице вместе с Василием, чем вот так вот и… и…

— Я больше так не буду, — прошептала Мария, будто провинившийся ребенок, в то время как докторша то щупала ей пульс, то прикладывала к груди стетоскоп.

— Ну, ладно, — заключила докторша, сунув трубку стетоскопа в карман халата. — Сердечко у тебя как будто в порядке, маленький обморок — это с нами, бабами, случается. Защитная реакция, как считает академик Павлов… Тебя как зовут-то?.. Маня?.. Так вот, Манечка, ты все-таки полежи минут пять, а я пока посмотрю на твоего суженого.

И докторша вместе с молоденькой медсестрой вошла в палату, дверь за ними тихо закрылась, и стало слышно, как тикают на стене над сестринским столом часы-ходики с кукушкой.

— Ну, Манька, ты вообще, — неодобрительно покачала головой Зинаида. — Шли, шли и пришли: нате вам! Ты уж держись: мало ли что! А то он сам больной, да ты еще в обмороки будешь шлепаться… Прямо как в кино.

Мария села и вздохнула: порыв у нее прошел, она чувствовала себя усталой, опустошенной, даже какой-то очень уж старой. От уверенности, которая гнала ее сюда, не осталось и следа. Ей даже расхотелось идти в палату и видеть Ваську: вдруг он так глянет на нее, так глянет, что хоть в омут. Да и что, собственно говоря, она в нем нашла? Парень как парень, таких тысячи.

Открылась дверь палаты, вышла сестра, прошла к своему месту, извлекла из белого шкафчика две марлевых повязки и закрыла ими Зинаиде и Марии рот и нос, после чего внимательно посмотрела на Марию и спросила:

— Ну, как самочувствие?

— Нормально, — тихо ответила Мария.

— Тогда пойдем. Но учти: он в забытьи. Но все равно: вы потише, поаккуратнее, — строго велела она, подвела их к двери палаты, отворила, посторонилась, пропуская девушек вперед.

Палата была большой, на шесть коек, и Мария в растерянности остановилась в дверях, не зная, к какой койке идти. И Зинаида тоже оглядывалась, не находя Василия, пока сестра не указала им на койку у окна в правом углу. На этой койке, к которой Мария подошла с замирающим сердцем, лежал человек, на Ваську Мануйлова совсем не похожий. Только приблизившись вплотную, она разглядела знакомый нос с небольшой горбинкой, широкий лоб, прямой рот и крутой подбородок, темные густые волосы и густые брови вразлет.

Да, это был Васька, но как же он изменился с тех пор, как она видела его последний раз, — с их случайной встречи у проходной завода, — как похудел и постарел!

Мария наклонилась к нему и услыхала тяжелое дыхание, с хрипами и всхлипами, будто работала внутри у Василия какая-то испорченная машина. Взяв салфетку с тумбочки, Мария вытерла ему мокрый от пота лоб и вопросительно глянула на докторшу. Та поощрительно улыбнулась и пояснила:

— Вот в таком состоянии он почти неделю. Организм у него крепкий, будем надеяться, что выстоит. Возможны, правду сказать, осложнения. Как видите, девушки, я ничего от вас не скрываю. Сами-то вы что думаете?

И все, в том числе и Зинаида, уставились на Марию.

— Я? Я хочу остаться… Я умею ухаживать, — прошептала Мария, пугаясь собственной смелости.

— Ты работаешь, Машенька? — ласково спросила докторша.

— Да. Но я могу взять отпуск. Я попрошу, и мне дадут. — И уже более уверенно: — Они же не могут не дать, раз такое случилось! Правда?

— Пожалуй, — согласилась докторша. — Я напишу тебе бумагу, покажешь ее своему начальству. Я тоже думаю, что они не откажут. — И вдруг привлекла к себе Марию и погладила по голове. — Хорошая ты девочка. Дай бог вам счастья.

Когда Василий ненадолго приходил в себя, он неизменно видел перед собой одно и то же девичье лицо в белой шапочке, склоняющееся над ним, очень знакомое лицо, и в мучительном напряжении, желая вспомнить, где он видел это лицо, вновь впадал в забытье.

 

Глава 14

Лев Петрович Задонов в прошлом году ушел из наркомата железнодорожного транспорта, поступив рядовым инженером в конструкторское бюро, занимающееся проблемами паровых котлов большой мощности. Ему надоело возиться со всякими входяще-исходящими бумагами, давно хотелось живого, настоящего дела, но толкнуло его на решительный шаг вовсе не это желание или проснувшееся призвание, а постоянно растущее ощущение неуютности и даже опасности в самой наркоматовской атмосфере.

К этому времени, то есть к началу 34-го года, Лев Петрович занимал должность заместителя начальника отдела по паровым котлам для отечественных паровозов большой мощности. Разумеется, конструировали котлы не в наркомате, и строили тоже не здесь, но работники наркомата отслеживали, как идут дела в специализированных КБ, институтах и лабораториях, на заводах, выбивали и распределяли деньги, выделяли оборудование, составляли планы, требовали их неукоснительного выполнения.

Начальником отдела больше пяти лет был старый русский инженер Трегубов, большой специалист в своем деле, но в прошлом году, в январе, его вдруг арестовали и объявили врагом народа, что повергло весь отдел в состояние паралича и ожидания еще чего-то худшего, но уже для всех остальных.

Трудно было поверить, что Трегубов мог быть замешан в какие-то политические аферы: троцкистом он не мог быть ни в коем случае уже хотя бы потому, что Троцкого помнил хорошо, терпеть не мог его даже на нюх, связывая с его именем чуть ли ни развал всего железнодорожного транспорта в бытность свою наркомом. Да и стар Трегубов был для политики, но не для дела, которому посвятил всю свою жизнь.

На место Трегубова пришел некто Аронов Илья Самсонович, тут же оброс своими людьми, и оказалось, что все, что до него делалось, делалось совсем не так, как нужно, следовательно, все надо переделывать и начинать чуть ли ни с самого начала. Однако продержался Аронов лишь до апреля: накануне Первомая его арестовали прямо в кабинете.

Временно исполнять должность начальника отдела — во второй уж раз! — вновь назначили Задонова. И Лев Петрович понял, что пришла и его очередь, хотя ни к каким группировкам он, как и Трегубов, не принадлежал, держался от политики как можно дальше, но, как он теперь понимал, для ОГПУ это ровным счетом ничего не значило.

Спасло Льва Петровича от неизбежного ареста то обстоятельство — и в этом сам Лев Петрович был абсолютно уверен, — что его заявление, в котором было выражено желание работать конструктором по своему профилю, уже больше года лежало на столе (или в столе) одного из заместителей наркома, работавшего еще с Задоновым-старшим и хорошо относившегося к его сыну, то есть к Льву Петровичу.

Через некоторое время после ареста Аронова этот замнаркома неожиданно вызвал к себе Льва Петровича, порасспрашивал о делах, в частности поинтересовался, не изменил ли Лев Петрович своего желания работать конструктором и, когда тот с жаром стал уверять, что нет, не изменил, протянул ему бумагу, оказавшуюся как раз тем заявлением, только на сей раз с соответствующей резолюцией и всеми подписями, какие положены в таких случаях. После чего Лев Петрович сдал свои дела, быстренько уволился из наркомата и перешел (переводом, то есть без потери непрерывного стажа) в специализированное конструкторское бюро, которым руководил старинный приятель его отца, Александр Ардалионович Филинов.

Существовали и другие причины, по которым дальнейшая работа в наркомате становилась для Льва Петровича почти невозможной: в последние два-три года в наркоматы повалил народ новый, молодой, — скороспелки, как их называли ветераны-железнодорожники, — с большими амбициями и весьма поверхностными знаниями. Среди них, разумеется, встречались и толковые специалисты, но большинство были детьми заслуженных революционеров, занимавших высокие посты в партийном аппарате или в тех же наркоматах, а потому — на опыте своих малограмотных отцов — их отпрыски считали, что нужны не столько знания, сколько пролетарское сознание и революционное чутье. Все они были нетерпеливы и горласты, больше напирали на партийную и комсомольскую работу, так что Лев Петрович иногда подумывал, что он уже стар, и взгляды у него на жизнь и на людей тоже устарели, что дело, в конце концов, не в том, кто стоит во главе отдела, а в чем-то еще, чего он не понимает. Так тем более…

И все-таки решающей причиной для ухода из наркомата был страх, а потом уж все остальное, — в том числе и котлы, и шумливая молодежь.

Перебравшись на новое место, Лев Петрович с головой ушел в работу, вставал рано, ложился поздно, к нему пришла вторая молодость, когда с жаром отдаешься любимому делу и не замечаешь ничего вокруг. Да и что такого нужно было замечать? Дети выросли, каждый выбрал себе свою дорогу, родительская опека была им в тягость. А Катерина… А что Катерина? У нее тоже своя работа, свое увлечение, это не старые времена, когда жена сидит дома на шее мужа и все ее интересы сосредоточены на тряпках и сплетнях своего круга.

Нет, не существовало никаких препятствий для того, чтобы Льву Петровичу всей душой отдаться проектированию котлов большой мощности для теплоэлектростанций, которые были нужны растущим как грибы городам Севера, Сибири и Дальнего Востока. Лев Петрович был счастлив, он наконец-то нашел себя, пусть даже поздно, когда давно разменян пятый десяток, но в этом-то и прелесть: хоть напоследок пожить полной жизнью, подышать полной грудью и не мучиться неудовлетворенностью.

Вернувшись домой во втором часу после первомайской демонстрации, в которой Лев Петрович участвовал впервые в жизни (наркоматовские либо ходили на гостевые трибуны Красной площади, либо не ходили никуда), Лев Петрович застал дома только свою мать, Клавдию Сергеевну, после смерти мужа еще более располневшую и постаревшую, да жену брата Машу с детьми: восьмилетним Иваном и двенадцатилетней Лялей. Ни брата Алексея, ни жены Катерины дома еще не было, но их ждали к двум, стол уже накрыли, и Лев Петрович, большой, грузный, изрядно проголодавшийся на свежем воздухе, ходил вокруг стола и, потирая руки, делился с женщинами впечатлениями от увиденного.

— Господи! Народу-у-то-о, наро-одищу-у!.. Никогда не видывал столько народу! — говорил он возбужденно. — Даже в феврале семнадцатого было меньше. Вы представьте себе: по Тверской, по Садовому кольцу, по Охотному ряду — по всем улицам народ идет сплошными рядами… оркестры, песни, танцуют, флаги, транспаранты, что-то везут на тележках… даже наше КБ везло макет парового котла, — и все это к Красной площади, все это ликование, все эти людские реки стекаются как бы в океан, где концентрируется энергия многомиллионного народа…

Остановился около стола, взмолился:

— Мам, ну рюмочку и чего-нибудь на зубок: слюной исхожу от этих запахов. Ей-богу! — и засмеялся радостно, почти счастливо.

Выпив рюмку водки и закусив пирожком с капустой, блаженно улыбнувшись, продолжил с еще большим воодушевлением:

— Говорили, что на демонстрации людей загоняют чуть ли ни силком… Ерунда! Если бы силком — откуда это всеобщее ликование, порыв, полная раскрепощенность? Нет-нет, я должен признаться, милые мои, что мы, сидя дома и ворча на новые власти, на большевиков, что-то проглядели весьма существенное. В нашем народе за какие-то полтора десятка лет совершились изменения невероятные! Вспомните праздники двадцатилетней давности! Вспомните! Вспомните! Эти вечно угрюмые и пьяные мастеровые в черном, драки, матерщина, какая-то безысходность. А крестьяне? Забитость та же, если не большая, угрюмость, а если праздник, так гори оно все синим пламенем: дым коромыслом, будто вот-вот наступит конец света. Нет-нет, сегодня все не так, все на какой-то возвышенной ноте. Народ стал другой! — вот что важнее всего. Народ поумнел, он образовался, осознал себя как некую решающую силу.

Помолчал немного, раздумчиво глядя на Машу, поморщил большой белый лоб.

— Конечно, я понимаю, что не все так радостно и хорошо, как оно видится на празднике, но все равно: перемены разительные, и стоять от них в стороне мы, интеллигенция, не имеем права. Народ нас не поймет, осудит и будет прав. Да. Я это сегодня понял особенно отчетливо. — И снова восторженно: — Ах, как здорово, что мы никуда из России не уехали! Я представляю, как мучается там, на чужой стороне, дядя Константин. Мне его искренне жаль. Честное слово! Без России… Какое может быть счастье без России? Нонсенс!

— Ну а кто там, на трибуне Мавзолея? Сталина-то видел? — спросила Клавдия Сергеевна.

— Видел! Как же! В фуражке, в шинели, рукой вот так делает, — и Лев Петрович показал, как Сталин махал рукой, будто рука его была маятником от каких-то часов: влево-вправо, влево-вправо… — Держится уверенно, спокойно. Рядом Молотов, Ворошилов, Калинин, Буденный, Тухачевский, еще кто-то — не разглядел. Но евреев заметно поубавилось. Был, по-моему, Каганович, Ягода, кто-то из военных… Да пара шашлычников.

— И слава богу! — откликнулась на это Клавдия Сергеевна и перекрестилась.

 

Глава 15

На лестнице затопало. Маша встрепенулась, вспыхнула, ребятишки кинулись к двери с криком: "Папа идет! Папа идет!", потому что так топает, поднимаясь по лестнице, только один человек из семьи Задоновых — Алексей. И топает специально, чтобы все знали, что вот он идет, готовьтесь, встречайте, радуйтесь!

Алексей Петрович ввалился в столовую, обвешанный визжащими от восторга детьми, отдуваясь, хохоча и в то же время быстро и настороженно оглядывая столовую и всех присутствующих. На лицах жены, матери и брата он прочел искреннюю радость, и настороженность во взгляде исчезла, смех стал еще раскатистее и свободнее.

Перецеловав всех, будто с утра не виделись, вручив женщинам по гвоздике, Алексей Петрович плюхнулся на диван, раскинул руки и произнес с искренним удовольствием:

— Фу-у! Слава богу — дома! На улицах — не протолкаться! Право, такого всеобщего ликования я еще не видывал.

— Вот-вот! — радостно подхватил Лев Петрович. — Я только что рассказывал, какое впечатление на меня произвела демонстрация. Раньше я эти шествия раза два наблюдал со стороны, а теперь изнутри — это совершенно другое дело! Потрясающее впечатление! Но главное, как мне кажется, начинаешь осознавать себя частицей своего народа! Ты не находишь, Алеша?

— Очень даже нахожу, брат. Но еще больше нахожу, что пора бы и за стол. Где Катерина? Еще не пришла? Ну и бог с ней! Семеро одного не ждут. За стол, за стол, за стол! Тарам-тарам, ту-ру-ру-ру! — пропел он, подражая сигнальной трубе. — И первым занял привычное место по правую руку от матери, восседающей во главе стола.

Рядом с Алексеем Петровичем устроилась Маша, за нею дети; Лев Петрович занял противоположную сторону, но в отличие от былых времен, когда за столом собирались все Задоновы, он на своей стороне оказался в полном одиночестве.

— Редеет облаков летучая гряда, — продекламировал Алексей Петрович, сочувственно поглядывая на брата.

Тот лишь смущенно улыбнулся и пожал плечами: мол, ничего не поделаешь.

Уже выпили по второй рюмке и съели первое, когда появилась Катерина. Она тоже была возбуждена, однако выглядела уставшей, на ее некогда вызывающе красивом лице залегли глубокие морщины, которые трудно было скрыть обильной косметикой и всякими другими женскими ухищрениями. Между тем, в отличие от настороженного и даже несколько виноватого взгляда Алексея Петровича, ее взгляд был вызывающе дерзок, в нем сквозила пасмурная отчужденность, будто эти люди, с которыми она прожила бок о бок много лет, стали ей чужими и ненужными.

Все обратили внимание на этот ее взгляд: Маша застенчиво и виновато потупилась, Алексей Петрович слегка сощурился, а Клавдия Сергеевна сокрушенно качнула седой головой и вздохнула.

Лев Петрович при виде жены вскочил из-за стола, засуетился, полез с поцелуем, но как-то неловко и жалко это у него получилось, потому что Катерина подчеркнуто не обратила внимания на его ухаживания и поцелуй, однако за стол села, произнесла положенные по случаю праздника слова и храбро выпила целую — штрафную — рюмку водки.

Лев Петрович был несколько обескуражен таким поведением жены, однако делал вид, что все идет нормально, да и Алексей Петрович пришел к нему на помощь, принявшись рассказывать, кого встретил на гостевых трибунах, с кем разговаривал и о чем.

— А я выглядывал, выглядывал тебя, да так и не выглядел, — как-то очень уж печально произнес Лев Петрович, катая в пальцах хлебный мякиш, будто для него шествие в колоннах демонстрантов имело лишь тот смысл, чтобы увидеть на гостевой трибуне своего брата.

— И не мудрено: там столько народу. К тому же, — Алексей Петрович лукаво подмигнул и понизил голос, чтобы не слышали дети, увлеченные лимонадом, — я только парад войск да физкультурников смотрел с приступок, а потом мы там, за трибуной, возле елочек, составили небольшую писательскую компанию и потихоньку потягивали коньячок и кофе за спинами военных и секретарей обкомов.

Алексей Петрович врал. Не был он на трибунах, хотя в нагрудном кармане его пиджака и сейчас еще лежал пропуск на Красную площадь. Да и пил он за спинами военных и секретарей в прошлом году, но коньяк и кофе все-таки пил и в этом, и в то же самое время, но не за трибунами, а с Ирэной Яковлевной в ее комнате. Даже не вставая с постели. Потому и взгляд его, когда он вошел в столовую, поначалу был таким настороженным и вороватым, что всякий раз ему казалось: его роман с Ирэн вот-вот раскроется и станет известным Маше.

Однако рассказывая о том, чего не было, Алексей Петрович и сам начинал верить в это небывшее с ним, и если бы не усталость во всем теле, то ничто бы не напоминало ему тех трех часов жадной плотской любви, которой они с Ирэн одаривали друг друга.

Правда, сегодня Ирэн вела себя в постели как никогда осторожно, частенько сдерживая слишком необузданные порывы Алексея Петровича, но он отнес это к проблемам женской физиологии, в которые ему, мужчине, лучше не вдаваться, потому что следует принимать любовницу такой, какова она есть или хочет казаться.

Что касается Катерины, то ей, в сущности, было все равно, как она будет выглядеть за этим привычным столом, а раздражение ее проистекало из того факта, что ее нынешний любовник все никак не решится порвать со своей семьей и связать судьбу с ней, с Катериной. Всякий раз он находит какие-то отговорки, хотя тут же начинает уверять ее, что жить без нее не может, что каждый час, проведенный врозь, считает напрасной потерей времени, а жизнь так коротка, а радостей в ней так мало. И все в этом роде.

Когда-то Катерина, желая получить независимость от родителей, закончила курсы моделирования одежды и художественного шитья, некоторое время работала в костюмерной Большого театра, но потом пришло замужество, пошли дети, и работу пришлось оставить. И вот уже два года она снова работает в Большом, там же познакомилась с одним известным драматургом, познала с ним восторг плотской любви и освобождения от нравственных пут.

Нечто подобное с ней происходило однажды, но очень давно: в украденные ночные часы, проведенные с Алексеем, Левкиным братом. Правда, в памяти остался не столько восторг от удовлетворения вечно гложущей страсти, сколько страх от возможного разоблачения и унижение женщины, наутро встречающей удивленно-брезгливый взгляд своего юного любовника.

Катерина исподлобья глянула на Алексея, все еще цветущего и полного сил, что-то возбужденно рассказывающего сыну; вспомнила, с какой жадностью и ненасытностью, с какой неумелостью он, тогда еще совершеннейший мальчишка, пользовался ее телом, и как она наслаждалась им после двухминутной любви со своим мужем, любви, приносящей им обоим больше разочарования, чем удовлетворения. Не говоря уже о большем.

Вот и сегодня она должна ложиться с Левкой в постель, и он, разумеется, не преминет попользоваться ее телом — и это после драматурга, доведшего ее до полного изнеможения.

Господи, ну почему все так устроено? — так глупо, так несправедливо! Разве у нее появились бы даже мысли, не говоря о желаниях, если бы Левка оказался настоящим мужчиной, хотя бы таким, как его брат! Как человек Левка в тысячу раз умнее и деликатнее этого задрипанного драматурга, на которого она в лучшие времена даже и не взглянула бы, а теперь… Теперь ей не из чего выбирать. Увы, это так. И ведь не скажешь даже, что она влюблена, о любви и заикаться нечего.

 

Глава 16

После праздничного обеда мужчины почувствовали себя уставшими и от впечатлений, и от выпитой водки, и от еды. Покурив в коридоре у открытого окна и перебросившись ленивыми замечаниями о том о сем, они разбрелись по своим комнатам.

Женщины в это время убирали со стола и мыли посуду, детей отпустили на улицу с условием от дома далеко не уходить и к полднику непременно вернуться.

Алексей Петрович, пока жена с матерью занимались по хозяйству, принял душ и вместе с водой смыл с себя все сегодняшние грехи, после чего в пижаме завалился на кровать поверх покрывала, взял какой-то журнал из стопки на журнальном столике, раскрыл на середине, прочел несколько строчек и тут же уснул сном праведника.

Заглянула Маша, укрыла мужа пледом, с минуту смотрела на его пышущее здоровьем лицо — лицо человека, довольного жизнью и самим собой. Правда, под глазами темные тени, но это, разумеется, следствие неспокойной работы, постоянной интеллектуальной перегруженности. В Маше при этом не шевельнулось ни тени разочарования: мол, пришел, поел, лег и нет ему до нее никакого дела. Наоборот, она была счастлива, что он дома, что можно вот так незаметно рассматривать его, любоваться им, и тихо радоваться тому, что он есть и принадлежит ей одной.

О том, что у него могут быть на стороне какие-то увлечения, даже романы с другими женщинами, Маша и в мыслях такой возможности не допускает, при этом нисколько не насилуя свою волю. На стороне — это где-то там, в небытии, к чему она не имеет никакого отношения. Там, на стороне, люди живут по другим законам и правилам, эти законы и правила наверняка как-то влияют и на ее мужа, но, возвращаясь домой, он оставляет все за порогом, как воин, возвращаясь с сечи, снимает в сенях свои окровавленные доспехи и оружие, входя в дом в чистой рубахе и портах.

Вот эта вот картина, каким-то образом внушенная ей в раннем детстве, а может быть, и выдуманная ею самою, оправдывала ее мужа в собственных глазах и отметала всякие подозрения. Более того, Маша наверняка откуда-то знала, что если кто-то скажет ей, что муж ее ей неверен, она только пожмет плечами, потому что этого не может быть в этой ее реальной жизни, а что может и случается за ее пределами, не имеет к ней ни малейшего отношения.

Маша любила Алексея преданной и беззаветной любовью. В этой любви ее умещался весь мир — мир ее и Алексея, ее и ее детей, ее дома. А большего она не желала. Она не только любила своего мужа, но и обожала его, преклонялась перед ним, как преклоняется неофит перед обретенным божеством, которое снизошло до нее, до женщины, ровным счетом ничего из себя не представляющей: ни талантов особых, ни красоты — ничего, за что можно было бы ее отличить из тысяч и тысяч других женщин.

А с тех пор, как ее Алеша начал печататься сперва в газете, а потом и в журналах, с тех пор, как о нем заговорили, она чуть ли ни молилась на него, полагая своей святой обязанностью оберегать его от всего, что могло бы отвлекать от дела, помогать ему своим слабым разумом и умением.

А она, Маша, Мария Александровна, была, между прочим, и умна, и образованна, знала три языка, но все: и ум, и образование были принесены ею на семейный жертвенный алтарь. Занятая хозяйством и детьми, Маша между тем успевала много читать, собирала из прочитанного всякое печатное слово, имеющее к Алексею Задонову хоть малейшее отношение, полагая, что это когда-нибудь пригодится если не ее мужу, то ее детям, истории, наконец.

К тому же, будучи от природы очень тонко чувствующей и понимающей настоящий, живой русский язык, имеющая довольно широкие познания о нем, Маша, перепечатывая рукописи своего мужа, правила и корректировала их, очищая от газетных штампов и слишком смелых новообразований, следила, чтобы один и тот же персонаж на протяжении всего повествования имел одну и ту же фамилию, имя и отчество, характер, цвет глаз, рост и прочее и прочее, потому что Алексей по непонятной ей причине, а скорее всего по рассеянности, одному и тому же герою, чаще всего незначительному, позволял иметь то карие глаза, то голубые, быть то толстым, то тощим, то инженером, то врачом или бухгалтером, всякий раз поражаясь, когда жена деликатно указывала ему на это, каким образом он умудрился допустить такую оплошность.

Маша бывала особенно счастлива и горда собой, когда замечала и предотвращала, как ей казалось, нечто ужасное. И ведь это действительно ужасно, если кто-то заметит, ткнет пальцем и со злорадством воскликнет: "Гляньте-ка, люди добрые! Разве может человек, называющийся писателем, допускать такие ляпы?" И чудился ей смех со всех сторон и издевательские хлопки.

— Уж больно ты потакаешь Алешке, доченька, — иногда скажет свекровь, наблюдая, как Маша старается предугадать каждое желание и прихоть своего мужа. — Мужикам нельзя так-то всю себя наизнанку выворачивать, и покапризничать иногда на пользу пойдет, и ножкой топнуть, а то он, мужик-то, привыкнет, так и замечать жену перестанет, вроде уж как ничего и нового в ней нету, на других станет заглядываться.

— Ну что вы, мама! — возмутится Маша. — Он так много работает, а работа такая ответственная: ведь его по всей стране читают. И в Кремле читают… Что вы, как можно! Да и когда ему заглядываться? — изумляется Маша и тут же испуганно поправляет себя: — И пусть заглядывается! Ведь он журналист, писатель, ему людей ой как хорошо знать надо!

— Ах, лучше б он попроще был, — качает головой Клавдия Сергеевна. — У нас на Руси, сама знаешь, все писатели дурно кончают. Одного, глядишь, поначалу хвалят да хвалят, а потом только и знают, что ругать: не то, мол, писал, не туда народ звал. А он, сердешный, то от чахотки помрет, то в петлю полезет, то из револьвера стрельнется. Иной живет и помрет в безвестности, а потом глядишь — гений, памятники ставят, в святцы записывают.

— А Пушкин? А Толстой? — не сдавалась Маша.

— А что Пушкин? Не от хорошей, чай, жизни с Дантесом стреляться пошел. Женушка-то его с Дантесом путалась. Да и сам Александр-то Сергеевич не промах был. Или взять того же графа Толстого… От церкви отлучили — ладно ли это? Хорошо, если бога нету, как нынче заведено говорить? А если есть? Каково ему тогда на том свете-то, графу-то Толстому…

И Клавдия Сергеевна незаметно крестит под столом свой оплывший живот и что-то бормочет, похожее на молитву, наверняка поминая своего покойного мужа.

* * *

Катерина в своей комнате стоит у окна, выходящего во двор, смотрит на зеленеющую лужайку, на которой дети самозабвенно играют в лапту, на распускающиеся деревья, на голубое небо и плывущие по нему облака, слушает мучительный храп мужа, вплетающийся в неистовое воробьиное чириканье и воронье карканье, и думает, что жизнь у нее не сложилась, что, не будь революции, она бы теперь гуляла по Монмартру или по улицам Рима… Да мало ли где! А теперь приходится заниматься дурацкими тряпками и наблюдать жизнь артистов со стороны. При этом жизнь эта кажется Катерине такой мелочной, такой ничтожной и даже грязненькой по сравнению с тем, что они представляют на сцене, что она гадливо морщится и опускает голову, чтобы не видеть уютного неба и благодушных облаков. Да и сама себе она тоже кажется ничтожной и жалкой, обворованной и обездоленной.

Хорошо Машке, думает Катерина, у нее Алешка и писатель, и журналист, и в постели мужик, каких поискать. А Левка…

И Катерина тихо плачет, промокая глаза платком, а в голову ей приходит шальная мысль, что могла бы Машка поделиться с ней своим мужем: от него, от Алешки-то, не убудет, а Машке, похоже, и фотокарточки его вполне достаточно. И еще подумалось, что при таких-то мужских достоинствах Алексей наверняка имеет бабу на стороне, а может, и не одну, потому что Машка то болеет, а если не болеет, так в постели наверняка квашня квашней. А уж она, Катерина, показала бы Алешке, где раки зимуют, с живого бы с него не слезла… Это она тогда, по молодости, вела себя с ним скованно, боясь напугать и оттолкнуть мальчишку своей неистовостью, а сейчас…

И сквозь слезы виделись Катерине давние ночи, наполненные тревогой и ожиданием, слышался тихий скрип половиц под собственными босыми ногами, чудился какой-то особенный запах комнаты, в которой живет едва созревший мужчина… и каждый свой шаг, каждое движение и прикосновения, и — восторг изголодавшегося по настоящим мужским ласкам тела…

И вот что интересно: откуда ее тело знало, какими должны быть настоящие мужские ласки, если никого, кроме Левки, у нее до этого не было? А вот как родила первенца, так и почувствовала: нет, не то, не так это должно быть. Значит, заложено это в ней отроду, значит, нет в этом ее вины ни перед Левкой, ни перед людьми, ни перед богом.

Дура она дура: пока Машка болела, надо было не с этим драматургом крутить грязненькую любовь то в костюмерной, то в чьей-то артистической уборной, то в квартире одной из работниц ателье, уступаемой на ночь за коробку шоколада, а с Алешкой попробовать восстановить старое. Неужели отверг бы?

А драматург ее, небось, сейчас дома, с женой, налакался по случаю праздника и тоже дрыхнет… И драматург-то он — так себе, исполняет, как он сам говорит в порыве озлобленной откровенности, социальный заказ, защищая тем самым свою задницу от возможных неприятностей и зарабатывая кусок масла на кусок белого хлеба.

Никому, абсолютно никому нет дела до нее, Екатерины Задоновой, до ее страданий и унижений, до ее желаний, до ее жалкой участи.

Катерина всхлипнула и испуганно обернулась: на кровати завозился Левка, поворачиваясь на другой бок. Во сне он что-то пробормотал и всхлипнул. Катерине показалось, что он произнес ее имя. Она с минуту задумчиво разглядывала своего мужа, его полное самодовольное лицо, еще не потерявшее мужской привлекательности, но уже обрюзгшее и как бы обабившееся, вздохнула, вытерла платком глаза, села к зеркалу и принялась приводить в порядок свою физиономию, то есть делать, как она определяла эти свои манипуляции, эту физиономию лет на пять-шесть моложе.

Через полчаса Катерина покинула дом и, никому не сказавшись, отправилась к подруге, такой же одинокой и обделенной жизнью. Тем более что у подруги множество знакомых военных, обучающихся в академиях, изголодавшихся по женской ласке. И среди них встречаются очень даже приличные люди. Жаль только, что все они значительно моложе как самой Катерины, так и ее подруги, следовательно, чего-то прочного такие связи сулить не могут. Да Катерине и не хочется ничего прочного, связывающего ее по рукам и ногам. Она сама не знает, чего ей хочется в оставшейся жизни, если иметь в виду не только безумство плоти.

 

Глава 17

У Алексея Петровича на этот праздничный вечер было несколько приглашений: в Дом журналистов, в Дом актера, в Дом писателей и, наконец, имелись билеты в Большой, где давали "Лебединое озеро".

Идти в "дома" с Машей ему не хотелось: как правило, там собиралась пишущая и лицедействующая братия без своих повседневных "довесков", да и довески эти, как заметил Алексей Петрович, у большинства творческих людей весьма далеки от творчества, если, разумеется, не менять их с годами, подбирая в соответствии с достигнутым положением на том или ином поприще, то есть как бы на вырост, ибо женятся и выходят замуж в молодости, а молодость — синоним дерзости, но не мудрости, жены же за талантливыми мужьями, увы, не поспевают, в силу чего их, в лучшем случае, подбирают другие.

Нет, Алексей Петрович жены своей не стеснялся, зная ее несомненные достоинства и умение вести себя в любом обществе, но не хотел, чтобы Машу бесцеремонно разглядывали липкими глазами и оценивали с ног до головы, в том числе и в сравнении с Ирэн. Поэтому, проснувшись около пяти, он появился в столовой, где сидели Клавдия Сергеевна и Маша, занятые рукодельем, что-то спросил у них и, не дослушав ответа, картинно хлопнул себя рукой по лбу и заявил, что у него билеты в Большой на "Лебединое озеро".

Маша ахнула и принялась собираться, а сам Алексей Петрович, посеяв в доме суету, уселся перекусить вместе с братом, тоже проснувшимся и слонявшимся по дому в самом мрачном настроении: Катерина исчезла и даже не сказала, куда и когда вернется.

Братья выпили по рюмке-другой под заливного судака, затем по третьей-четвертой под жареную картошку, но тут появилась Маша, нарядная и красивая, как невеста, всплеснула руками и принялась собирать своего мужа. А заодно и его брата, потому что Алексей Петрович заявил, что он без Льва не пойдет, а билет или контрамарку как-нибудь ему достанет.

Наконец собрались, шумно выбрались из дома, тут же подхватили лихача, и он в два счета домчал их до Большого.

Алексей Петрович, в шикарной шляпе и плаще, величественный и импозантный, бесцеремонно протолкался сквозь толпу весьма невзрачного люда к администратору театра, носатому молодому человеку с черной бородкой, восседающему за своим столом в плюшевом кресле, как какой-нибудь царек на позлащенном троне, сунул ему под нос свое журналистское удостоверение, администратор клюнул в него носом и тут же расплылся в улыбке, превратившись из царька в заведующего царскими ночными горшками, что-то пролопотал насчет известности товарища Задонова и своего высочайшего удовольствия видеть его перед собою, привстал, стоя выдал билет, с нежной улыбкой выслушал казенную благодарность и, проводив до двери высокомерным взглядом широкую спину известного журналиста и писателя, брезгливо поморщился: он презирал всех, кто приходил к нему за билетами или контрамарками, людей выдающихся и незначительных, презирал только за то, что они к нему приходили, а он мог дать им билет или не дать, но в основном за то, что не мог не дать тем, кому давать очень не хотелось. Журналист Задонов как раз и относился к такой категории лиц.

Впрочем, Алексей Петрович этого презрительного взгляда не видел, а спина его была нечувствительна. Снова очутившись в томящейся толпе, ожидающей милостей под дверью администратора, весело подмигнул знакомому писателю из молодых, подхватил под руку Машу и Льва и потащил в фойе театра.

В ложу, которую когда-то занимали Великие князья, а в их отсутствие — избранная московская знать, Задоновы прошмыгнули уже под звуки увертюры и величественно раскрывающегося занавеса. Алексей Петрович и Маша уселись на свои законные места, а Льва Петровича пристроили на принесенный чопорной распорядительницей стул.

Впрочем, Задоновы были не единственными припозднившимися обладателями билетов. Еще несколько минут в зале сновали согбенные тени, слышался кашель, сморкание, шепот, шорохи, потрескивания сидений. Наконец музыка и зрелище, разворачивающееся на сцене, захватили всех присутствующих, слили в единую неподвижную массу, зажгли глаза и, погрузив в волшебную сказку, отделили от всего остального мира, который за пределами этого зала мог кашлять вволю, топать ногами, орать, кого-то избивать или убивать, составлять заговоры, проклинать и впадать в неистовство греха. Здесь все это совершалось на сцене, но в самом благопристойном и даже возвышенно-романтическом виде.

Где-то к концу первого акта у всех дверей, будто привидения, появились и замерли попарно молодые люди с широкими плечами и цепкими взглядами, по залу будто пронеслась судорожная волна — и все взоры устремились к правительственной ложе, оркестр умолк на падающем звуке валторны, танцоры замерли на прерванных па, тощий, складной дирижер переломился через пюпитр, слушая толстого лысого человечка, что-то говорящего ему из оркестровой ямы…

Несколько долгих секунд длилось замешательство, но тут откуда-то сверху, из-под самого потолка, вдруг начали падать захлебывающиеся слова:

— Да здравствует товарищ Ста-алин!

— Великому Сталину ура-а!

— Слава великому Сталину!

— Великому вождю мирового пролетариата уррра-а!

Зал нервно зашевелился, начал вставать, поворачиваться, особенно дружно в первых рядах… редкие хлопки, новые выкрики, авация и — наконец-то! — дирижер разобрал, что ему говорил толстяк из ямы, еще пару раз сложился, взмахнул руками и… грянул "Интернационал".

Запели на сцене, все более заполняющейся полуголыми танцовщицами, подхватили в партере и ложах, на втором куплете пение превратилось в могучее слитное звучание тысячеголосого хора… бухал барабан, звенели литавры, трубы пронзительно возносили к сияющим люстрам ликующие звуки единения и единомыслия всех присутствующих в огромном многоярусном зале.

— Сталин! — тихо воскликнула Маша и испуганно глянула на своего мужа.

Действительно, из полумрака ложи на противоположной стороне зала выдвинулась к барьеру невысокая фигура в полувоенном френче и замерла там, будто бы даже шевеля губами, а когда стихли последние аккорды великого гимна угнетенных и обездоленных, фигура принялась хлопать в ладоши, иногда помахивать рукой, медленно поворачиваясь то в одну сторону, то в другую.

Зал ревел и отбивал ладони, будто перед людьми на их глазах свершилось чудо, подобное тем, что свершались в древности, чудо, которого люди безнадежно ждали многие сотни лет. При этом, крича и хлопая, люди как-то нервно-вопрошающе поглядывали по сторонам, точно ища поддержки своему восторгу в общей массе, или отыскивая тех, кто этот восторг не разделяет, чтобы обрушить на них свой праведный гнев, или ожидая команды на прекращение хлопанья и криков и боясь эту команду пропустить.

И Маша, которая хлопала, лишь чуть-чуть касаясь пальцами одной руки ладони другой, и ничего не кричала при этом, несколько раз заметила на себе чьи-то осуждающие взгляды и, испугавшись, стала хлопать сильнее и даже однажды тихонько крикнула "ура!"

Алексей Петрович… он как-то незаметно отодвинулся в тень, за портьеру, оставив Машу одну, и там, за портьерой, шевелил руками и губами, поблескивая, как показалось Маше, насмешливыми глазами. А Лев Петрович громко бухал в ладони за ее спиной, и воздух от этих хлопков, будто нагретый его ладонями, обдавал Машины плечи и затылок.

Что делали остальные, Маша уже не слышала и не видела, оглушенная все усиливающимся ревом, принявшим наконец организованный ритмический характер. Ей уже казалось, что еще немного, и она не выдержит, ей станет плохо, и она упадет: слабость после болезни еще давала о себе знать.

Но тут Сталин сделал рукой отсекающее движение и скрылся из глаз.

Хлопки и крики стали быстренько затихать, люди в первых рядах начали садиться, — сперва неуверенно, потом уже более решительно, — вслед за ними со стуками и скрипами уселся весь зал; дирижер, извернувшись кренделем и задрав руки, смотрел в ложу, где сидел невидимый залу Сталин, будто ожидая от него команды, вот он встрепенулся испуганной птицей, взмахнул руками — запели скрипки… спектакль начался сызнова.

Домой Задоновы возвращались поздно. Маша шла между братьями, держа их под руки, но мужчины будто не чувствовали ее присутствия, топали, как слоны на лесоповале, то сжимая спутницу с боков своими тяжелыми грузными телами, то растягивая ее в стороны, и оба то и дело хмыкали и качали головами.

Маша молчала, она и сама бы захмыкала, да привычка сдерживать свои чувства и некоторая природная холодность оставляли ее внешне спокойной и даже равнодушной, хотя и ее поразило поведение людей, собравшихся в зале послушать и посмотреть творение гениального композитора, людей наверняка умных, образованных, самостоятельных и гордых, и вдруг при виде Сталина забывших о своем уме, гордости и самостоятельности, впавших в состояние удивительное и, как казалось Маше, непозволительно унизительное и стыдное. Да, она тоже хлопала вместе со всеми, — нельзя же не хлопать, когда хлопают все и даже ее Алеша, — но при этом не испытывала ни того энтузиазма, ни восторга, ни радости — ничего такого, ради чего бы стоило буйствовать столь неприлично долго.

— Говорят, пятого в Кремле прием по случаю Дня печати, — произнес Лев Петрович, склоняясь в сторону брата. — Тебя пригласили?

— Пригласили.

— И что же?

— Как что? Предлагаешь не идти?

— Нет-нет, что ты! И в мыслях не было! — заволновался Лев Петрович. — Просто подумалось… пришла в голову какая-то ерунда… Хотя, конечно, я, вполне вероятно, еще далеко не все понимаю, зачем все это нужно…

Лев Петрович не стал уточнять, что именно он не понимает: его спутникам и так все было ясно, поэтому никто ничего не спросил и не ответил на его маловразумительную речь, продолжая подниматься по Неглинной.

А когда свернули в Звонарский переулок, Лев Петрович остановился на перекрестке, как вкопанный, и вдруг произнес, как о чем-то решенном:

— А с Катериной я разойдусь… Да! — И уже на повышенных тонах: — И ради бога не делайте вид, что вы ничего не знаете, ничего не видите! — Махнул рукой и пошел по направлению к Трубной площади.

Маша и Алексей Петрович некоторое время провожали взглядом его понурую фигуру, медленно растворяющуюся в полумраке едва освещенной улицы.

— Нельзя его оставлять одного, — прошептала Маша, когда чуть в стороне прошла шумная компания подвыпившей молодежи.

— Да-да, — согласился Алексей Петрович, — и они тихонько пошагали вслед за Львом Петровичем, при этом Маша все тесней прижималась к своему мужу, время от времени вздрагивая всем телом.

Они не заметили, как потеряли Льва Петровича из виду: вроде только что шел впереди шагах в тридцати и вдруг пропал, как сквозь землю провалился. Потоптались немного на месте, заглянули туда-сюда и повернули к дому.

 

Глава 18

Катерина возвращалась домой за полночь, может быть, на последнем трамвае. На душе у нее было противно, гадко, ей казалось, что она вымазалась в нечистотах и от нее воняет невозможно. Но в трамвае чистой публики не было, все больше рабочие и работницы с непрерывных производств, со строительства метрополитена, иные в испачканной цементом рабочей одежде, с осунувшимися лицами, но шумливые и озорные в предвкушении праздника и выходных.

Катерина взяла билет и села в самом конце вагона. Голова у нее будто стиснута обручами после выпитой водки и вина, тело измято и раздавлено железными пальцами в железных мужских объятиях…

Боже, такого Катерина еще не знала, она даже не представляла, что такое может происходить между мужчинами и женщинами — между нормальными мужчинами и нормальными женщинами, каковой она себя и считала.

А ведь все так началось хорошо, прилично, и оба комбата, слушатели академии имени Фрунзе, — каждому едва за тридцать, — были неловко учтивы и предупредительны, несколько угловаты и застенчивы.

Они щелкнули каблуками начищенных до блеска сапог, представились:

— Андрей.

— Федор.

Это были крепкие парни, очень похожие друг на друга: круглоголовые, скуластые, сероглазые, крутогрудые, с мощными шеями, от них так и пышело избыточной звериной силой и здоровьем.

Катерина поначалу чувствовала себя скованно: все-таки больше десяти лет разницы — это всегда накладывает отпечаток на отношения между мужчиной и женщиной, всегда выражается в некоторой снисходительности и превосходстве со стороны сильного пола, да и неожиданна была их молодость: не таких кавалеров Катерина ожидала увидеть со слов своей подруги Эммы, но подруга, лишь на два года моложе Катерины, тоже швея из Большого, вела себя раскованно, будто ей не впервой проводить праздничный вечер с молодыми военными.

И Катерина помаленьку успокоилась, забылась: нормальные парни, светского лоску, правда, нет, так откуда он у вчерашних крестьян возьмется?

Ни Катерина, ни Эмма не делили парней, ни о чем друг с другом предварительно не договаривались, зато Андрей и Федор, оценивающе оглядев женщин, сразу и молча распределили их между собой: Катерина — светловолосому и светлоглазому Андрею, русоволосая Эмма — более темному Федору.

Ну, выпили сначала за праздник всех трудящихся, потом за женщин, потом за мужчин. Парни наливали водку в рюмки до краев, заставляли пить до дна, и Катерина поняла: спаивают, чтобы дальше уж без всяких церемоний. И согласилась: что ж, все правильно, все так и должно быть, но почему-то не хмелела, а как бы тупела и теряла чувствительность. И еще она никак не могла взять в толк, где и как это будет происходить: комната одна, а их четверо.

Сквозь тонкие стены из соседних квартир, сквозь единственное окно с открытой форточкой, сквозь дверь из коридора большой коммунальной квартиры в их комнатушку врывались неистовые звуки праздника, всеобщего разухабистого веселья, они явно будоражили Андрея и Федора, заставляли их есть и пить торопливо.

— Вы куда-то спешите? — спросила Катерина, пытаясь трезво всмотреться в серые глаза Андрея.

— Не-ет, — смешался тот, будто пойманный за руку в чужом кармане. — Никуда. — И засмеялся облегченно: — Привычка, понимаете ли? Военная привычка, все по секундам: раз-два-три! Нет, мы не спешим: у нас увольнительная до завтрашнего вечера.

Начались танцы под патефон, комнатка маленькая, тесная, топтались на пятачке, ограниченном кроватью и кушеткой, столом и дверью, задевая друг друга. Сразу же пошли в ход руки, стискивая ягодицы, задирая подол, жадные губы хватали кожу шеи, груди, и ведь не скажешь ничего против: за тем и шла — за недостающей любовью.

Неожиданно кто-то из комбатов погасил свет, но в комнате все равно было светло: вечер над Москвой только опускался, небо еще светилось голубизной, на нем розовели облачка; от близкого фонаря, глядевшего прямо в окно второго этажа, на стенах лежали желтые квадраты; патефон, израсходовав завод, доскуливал что-то из Вертинского, но музыка на этом не оборвалась, она врывалась в комнату со всех сторон всхлипами и стонами гармошек, хрипами репродукторов, песнями из соседних квартир, топотом и криками танцующих и пляшущих: праздник был в самом разгаре, не знал удержу ни в домах, ни на улице.

И тут два тела, Федора и Эммы, неожиданно, будто подкошенные, завалились на кровать, закопошились там, разбрасывая вещи…

Катерина остановилась и замерла: она впервые видела совокупление со стороны, вернее, еще и не само совокупление, а подготовку к нему, и вид торопливо и бесстыдно раздевающихся на ее глазах людей обездвижил ее, парализовал.

Первым в себя пришел ее партнер, Андрей. Он подхватил Катерину на руки, рухнул с ней на кушетку, стал срывать одежду.

Боясь, что он разнесет ее платье и белье в лоскутки, Катерина сама помогала расстегивать пуговицы, крючки, выворачиваться из рукавов и бретелек, выпрастывать ноги из чулок и трусиков; задыхаясь от неистовых, хищных поцелуев, она больше всего опасалась почему-то за тонкие шелковые чулки, подаренные Левой к Женскому дню 8 Марта.

Глянув случайно в сторону, неожиданно увидела отражение двух копошащихся тел в зеркале шкафа, поразилась тому, как нелепо и беспомощно белые женские ноги со спущенными чулками болтаются в воздухе, как белые руки судорожно пытаются их поймать, а между белыми ногами и руками вертится нечто темное, стягивая через голову гимнастерку и нога об ногу сбрасывая сапоги, — и эти белые ноги и руки — ее, Катеринины, ноги и руки, а темное между ними — Андрей.

Жгучее любопытство заставило Катерину вывернуть голову, чтобы одним глазком глянуть, что делается на кровати: там два голых тела уже танцевали неистовый танец любви, и Катерина поспешно отвернулась, на мгновение укор стыда кольнул ее сердце, но тут же был задавлен и сметен бешеным вихрем, обрушившимся на нее самое, на ее обнаженное, беззащитное тело.

Поначалу Катерине удавалось сдерживать неистовые порывы своего партнера, но вскоре она обессилела, перестала сопротивляться: и бесполезно, и от ее сопротивления становилось только хуже, да и, к тому же, она пришла сюда не за этим, то есть не корчить из себя девственницу, только что выпущенную с Бестужевских курсов, а черпать мужскую любовь полными горстями.

Андрею было мало нормальной, как ее понимала Катерина, любви, ему хотелось чего-то большего, чего-то невозможного, и он то подминал свою партнершу под себя, то сильным рывком, как волк овцу, выдергивал из-под себя и забрасывал наверх, и Катерина, никогда не пробовавшая такого способа любви ни со своим мужем, ни даже с любовником, тут же догадалась, что от нее хотят, и со знанием дела вошла в новую роль.

Подпрыгивая на Андрее, вцепившись пальцами в его выпуклую, рельефную грудь, Катерина в то же время видела, как на соседней кровати, вывернутая наизнанку, с высоко задранными ногами, взлетала и падала, стонала и вскрикивала ее подруга, и, будто желая разорвать ее надвое, рычал, вцепившись в нее, Федор, мелькали его белые ягодицы, раздавались смачные шлепки, звенели пружины, колотилась о стену железная спинка кровати, дребезжала на столе посуда, а из соседней квартиры, сквозь стену неслось:

Любовь никогда не бывает без грусти…

Странно, но Катерина не могла оторвать глаз от действа, которое разворачивалось перед ее глазами, ей уже не было стыдно, она отчетливо чувствовала, как в ней самой просыпается зверь, что ей хочется крушить, ломать, кусаться, царапаться, делать больно кому-то и самой ощущать боль. Более того, ей захотелось и туда, на место Эммы, под бешеные шлепки Федора, и в то же время оставаться здесь, верхом на Андрее. Все в ней: каждая жилочка, каждый нерв, требовали чего-то небывалого, дикого, неистового.

Зарычал Андрей, сжал талию Катерины железными руками, подмял под себя, выламывая ее тело, то выгибая, то сжимая в комок. Вспышки пароксизма следовали одна за другой, тела стали липкими от спермы, сперма была даже на Катерининых губах; что-то твердое и мокрое сновало у нее по лицу, тычась в нос, в рот… она задыхалась, отплевывалась, кусалась и, едва освободившись, сама уже набрасывалась на железное тело Андрея, на его резко пахнущую плоть, задыхаясь от восторга, нетерпения и ненависти.

Никогда ничего подобного с ней никто не вытворял. Никогда она сама не вытворяла ничего похожего. Любовь превращалась из удовольствия в пытку, но пытку особого рода, которую невозможно остановить, не хочется останавливать, а хочется длить без конца и доводить до последней точки безумия. Катерина стонала и вскрикивала, еще больше распаляя своего любовника. И сама распалялась тоже.

Через какое-то время обе пары очутились на полу, мужчины поменялись местами, не спросив согласия своих партнерш, уверенные, что здесь все можно, все дозволено. Впрочем, и сами женщины были не против такого разнообразия. Все четверо переплелись на полу, и уже непонятно было, кто с кем и каким образом…

Катерина не помнит, как долго все это длилось. Она лишь почувствовала, что силы покинули ее, что ей не хочется двигать ни рукой, ни ногой, не хочется ни поцелуев, ни ласк, а хочется погрузиться в теплую воду и забыться. Она медленно выбралась из этой кучи липких, тяжело дышащих тел, обессиленных, как и она сама, уже, похоже, ни на что не способных.

Катерина поплескалась под рукомойником, обтерлась мокрым полотенцем, кое-как оделась.

Кто-то спросил, кажется, Федор:

— Ты куда?

— В туалет, — ответила Катерина.

— А-ааа…

Ее не удерживали.

Прежде чем прикрыть за собой дверь, оглянулась: Федор, стоя на коленях перед столом, пытался налить в стакан водку, Андрей копошился со стаканом в руке над раскинутой на полу Эммой, сидя у нее на животе, Эмма пьяно хихикала и отплевывалась, вяло шлепая Андрея по спине ладонями.

Катерина почувствовала, как к горлу подступает тошнота, и покинула комнату.

Она помнит, как вырывалась из чьих-то липких лап в полутемном коридоре, как пробиралась к двери, все время натыкаясь на людей, что-то делающих в полутьме, хохочущих, визжащих, выкрикивающих угрозы и ругательства, мимо открытых дверей, где тоже кричали, пели, пили и что-то делали; помнит, как бежала по улицам шумящей Москвы, повторяя одно и то же: "Мерзавка, гадина! Хотела настоящей мужской любви? Получила? Получила? Мерзавка! Шлюха! Сука!"

По Большому Кисельному навстречу Катерине шла стайка молодежи, парней и девушек, рука в руке, и пела звонкими, чистыми голосами:

Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля-ааа…

Катерина посторонилась, пропуская молодежь, подумала, что где-то сейчас и ее дети, открыла парадную дверь своим ключом, решив тихонько пробраться в ванную, но в полумраке наткнулась на чье-то тело, лежащее перед лестницей и загораживающее дорогу. С ужасом разглядела своего мужа, поняла, что он пьян в стельку. Обессиленная, опустилась рядом и долго безутешно плакала, раскачиваясь, как иудей на молитве, вперед-назад, сжимая в кулаке шелковый чулок.

 

Глава 19

Большой Георгиевский зал Кремля гудел от сдержанных голосов не менее чем трех сотен человек. Мужчины, — женщин почти не было видно, — одетые в темные костюмы, белые рубашки и строгие галстуки, стояли вдоль длинных столов, накрытых белыми скатертями, уставленных бутылками с водкой, коньяком и всякими винами, большими блюдами с закусками, вазами с фруктами, тарелками, бокалами, рюмками, цветами — все сверкало в свете сотен электрических лампочек, поражало разнообразием и широкой палитрой красок.

Люди стояли возле отведенных им мест, — группами по двое, по трое, — и чего-то ждали, негромко переговариваясь между собой, раскланиваясь со знакомыми из одного конца зала в другой.

Официанты в белом с каменными лицами застыли вдоль стен, на согнутой в локте руке белое полотенце.

А со стен на собравшихся взирали усатые, бородатые, с пышными бакенбардами или без оных, или совсем юные лица героев прошлых сражений, увешанных крестами, пестрыми орденами, лентами, аксельбантами и эполетами.

Среди собравшихся находился и Алексей Петрович Задонов. Он впервые оказался в этом зале после революций семнадцатого года, испытывал сейчас странное, непонятное для самого себя чувство неловкости и изумления. На лицах иных своих соседей по столу он тоже замечал некоторую растерянность и скованность, хотя все старались держаться непринужденно, и догадывался, что многих из его собратьев по перу обуревают такие же непонятные чувства.

Правда, не все вели себя скованно и сдержанно: то в одном, то в другом месте за столами выделялись люди, которые проявляли повышенную нервозность, крутились из стороны в сторону, разговаривали более громко, чем другие, иронически поглядывали на стены и всем своим видом старались показать, что обстановка эта для них не в новинку, что они занимают места за этими столами по праву, а записные вояки, надменно глядящие на них со стен, явный анахронизм, что когда-нибудь вместо этих усачей и бородачей здесь появятся новые лица, более отвечающие духу времени.

Алексей Петрович с болезненным любопытством присматривался к окружающим его людям: директорам издательств, редакторам газет и журналов, видным журналистам и писателям, знакомым ему и незнакомым, уверенный, что так вызывающе в этом зале русской славы могут вести себя лишь нерусские. Ан нет, среди бесцеремонно вертлявых коллег русских было, пожалуй, даже больше, и Алексей Петрович внутренне поморщился от досады, вспомнив, с какими благоговением и восторгом он, гимназист, ходил по этому залу много лет тому назад, с каким трудом ему удавалось сдерживать слезы, слушая пояснения учителя истории, приведшего в Кремль своих учеников.

По другую сторону стола, чуть наискосок, Алексей Петрович заметил Бухарина, недавно ставшего главным редактором "Известий" и потерявшего в то же время множество всяких важных должностей. Бухарина так близко он видел впервые, подивился тому, как мало похож этот человек на свои портреты, и, зная его историю, с любопытством исподтишка наблюдал за ним: Бухарин разговаривал с Карлом Радеком, своим заместителем, очень неприятным, на взгляд Алексея Петровича, человеком, хотя и весьма даровитым журналистом. При этом Бухарин по сторонам не смотрел и вел себя так, будто вокруг никого не было, а только он и его заместитель, с которым они обсуждают очередной номер газеты.

Алексей Петрович попытался представить себе, каково на душе у Бухарина, совсем недавно одного из признанных лидеров страны и партии, но не смог: сам он никогда не занимал никакой должности, его не тянуло во власть, поэтому имел о психологии людей власти исключительно умозрительное представление, и ни сочувствия, ни уважения к ним не испытывал. Разве что любопытство.

Ровно в шесть, минута в минуту, открылась дальняя дверь, в ней появился Сталин и, не спеша, вразвалочку, зашагал к столу. Вслед за ним — на некотором расстоянии — Калинин, Молотов, Ворошилов, Каганович и еще несколько человек из руководителей партии и правительства.

Все сразу же, как по команде, встали за спинками своих стульев, повернулись лицом к вошедшим и встретили их аплодисментами.

Сталин, а вслед за ним и его сподвижники, тоже стал хлопать на ходу, остановился возле стола, подождал, пока прекратится движение и вошедшие с ним займут свои места справа и слева от него, после чего хлопать перестал, стоял и ждал, внимательно оглядывая зал и, похоже, не чувствовал при этом никаких неудобств.

Алексею Петровичу, впервые наблюдавшему Сталина так близко, показалось, что, хотя лицо генсека было равнодушно спокойным, он все-таки с любопытством ждет, до какой интенсивности может дорасти рукоплескание приглашенных на торжество людей, и сам Алексей Петрович, поддавшись этой игре, хлопал все сильнее и сильнее, в душе потешаясь над собой и другими, откладывая впечатление от этих аплодисментов — как и тех, что звучали в Большом театре — про запас, для будущего осмысления.

Однако и сейчас, пока Алексей Петрович отбивал себе ладони и с самым серьезным выражением лица разглядывал Сталина, находившегося от него почти на другом конце длинного зала, ему пришло на ум, что, может быть, у Сталина, как главы государства, наделенного неограниченными правами, выработалось некое чувство времени, сколько ему должны аплодировать и с какой интенсивностью, и он выдерживает это время, проверяя по аплодисментам отношение к себе людей, меру их преданности или меру покорности.

Еще Алексей Петрович вспомнил, как в Москву, незадолго до начала войны с Германией, приезжал Николай Второй, как их, гимназистов, выводили его встречать, и они стояли сразу же за цепью солдат и городовых, кричали "ура", бросали под копыта лошадей цветы, розданные им заблаговременно, и какое разочарование он испытал оттого, что царь со своей семьей проехал так быстро, что он, Алексей, никого из них практически не успел разглядеть, как и понять свои чувства к царю и его семье. Особенно почему-то хотелось увидеть наследника престола, своего тезку, и тоже что-то понять из увиденного.

В ту пору Алексей уже был наслышан от взрослых, особенно от отца, о всяких безобразиях, творящихся в империи при попустительстве помазанника божьего, что эти безобразия сказались на позорных для России результатах русско-японской кампании, что именно они вызвали революцию пятого года; более того, Алексей к тому времени успел прочитать несколько тоненьких брошюрок, ходивших в гимназии, в которых едко и зло высмеивалась царская семья и сам император, его министры и сановники. Однако ворчание отца Алексей с именем царя не связывал, а брошюрки вызывали у него — наряду с любопытством — такую же брезгливость, как и порнографические открытки. Но это поначалу. К окончанию гимназии брезгливость пропала, царь и его окружение представлялись людьми недалекими, не отвечающими ни своему месту, ни времени.

Еще он отлично помнил, что рукоплескания, приветственные крики и бросание цветов не вызывали у царя ни радости, ни удовлетворения, и что, похоже, ему хотелось быстрее избавиться от этого назойливого и пристального внимания толпы, он лишь устало помахивал рукой, затянутой в черную перчатку, при этом почти не глядя по сторонам. И вряд ли бы ему понравилось, если бы его никто не встречал, если бы не рукоплескали, не кричали и не бросали цветы.

Глядя сейчас на Сталина, Алексей Петрович подумал еще, что для генерального секретаря партии, в отличие от царя, рукоплескания наверняка имеют несколько иной смысл, что Сталин, возможно, не только не считает их досадной необходимостью проявления верноподданничества, но — в большей степени — выражением политического единомыслия после стольких минувших лет, когда могли не только не рукоплескать его появлению на людях, но даже освистывать и окрикивать. Те годы канули в Лету, именно поэтому все без исключения — и даже Бухарин, низвергнутый Сталиным с высот власти и униженный им — так старательно отбивают свои ладони, что тоже полагают аплодисменты знаком нового времени, политического единомыслия, идейной сплоченности.

И еще. При виде подобострастно-восторженных лиц, пришла мысль, и даже не мысль, а проблеск мысли: Сталин не просто воплощение единоличной власти, он вполне законченный диктатор, и это закономерное следствие всей предыдущей российской истории, в которой переплелись в жестокой схватке средневековье с зачатками социализма, и никто не может сказать, какой гибрид вырастет в результате этой схватки. Но самое главное: мысль эта не вызвала ни протеста в сознании Алексея Петровича, ни душевной горечи, а, скорее, чувство странного, противоестественного удовлетворения.

Сталин чуть приподнял руку, — первым перестал хлопать Калинин, за ним остальные члены Политбюро и правительства, после чего они стали рассаживаться, о чем-то весело переговариваясь между собой, — то есть слева и справа от Сталина, однако не вовлекая его в свое веселье, но сторожко следя за каждым движением вождя, готовые тут же замолчать и превратиться в слух. Лишь круглое, похожее на кота лицо Молотова выражало сосредоточенную озабоченность и равнодушие к происходящему.

Алексей Петрович подумал, что Сталин наверняка должен чувствовать себя одиноким и отъединенным от всех своим исключительным положением, в том числе и возможностью расстаться с любым из своих соратников в любое время, по любому поводу и любым способом. Наверняка он одинок и в своей семье, если судить по некоторым слухам, доходившим до Алексея Петровича, что ни дети Сталина от первого и второго браков, люди заурядные во всех отношениях, не способны понять его образа мыслей и связанных с ними решений, ни родственники его, — и это, наверное, судьба всех выдающихся личностей, с той лишь разницей, что одних выдающихся личностей распинают на кресте, а другие выдающиеся личности как бы распяты своим одиночеством.

Садились приглашенные, и минуту-другую слышался лишь стук стульев, шорохи и дребезжащий смех Калинина.

 

Глава 20

Все за этим праздничным застольем занимало Алексея Петровича. Он не столько ел и пил, сколько вслушивался в голоса, вглядываясь в лица, пытаясь понять, один ли он тут такой, как бы с раздвоенной сущностью, один ли смотрит на все это, как на боярское застолье, собравшееся во время холеры, или другие тоже переживают одни с ним мысли и чувства?

Ведь в это же время на Украине и во многих других местах все еще голодают, Москва наводнена беженцами, беспризорными детьми, милиция устраивает на них облавы, как на диких животных, а тут, в Кремле, столы ломятся от изысканных яств и питья.

Не исключено, что кто-то тоже вглядывается сейчас в его лицо, наверняка бесстрастное — или наоборот, подобострастное, — и пытается понять то же самое: что он такое, товарищ Задонов?

Неужели власть, думал Алексей Петрович, это всегда в сущности своей нечто фальшивое и уродливое, неестественное для человеческого общества, паразитирующее на этом обществе, как паразитируют микробы на человеческом организме, и, как микробы, власть не должна превышать некую максимальную массу, иначе начнет разлагаться и гибнуть сам организм, а вместе с ним и все остальное, то есть и сама власть?

Превысила нынешняя власть этот критический уровень, или только подбирается к нему? И кто он, Алексей Задонов, при этой власти? Ее холоп? Слуга? Работник? Или все же частица самой власти?

Время от времени Алексей Петрович отвлекался от своих мыслей, аплодируя чьим-то речам: сначала Сталина, поздравившего присутствующих с Днем большевистской печати, потом других ораторов, произносящих многословные спичи и короткие тосты.

Дело, разумеется, было не в словах, а в том, как и кем эти слова произносились, как они воспринимались собравшимися, и хотя Алексей Петрович, доведись ему произносить тост или ответную речь, говорил бы то же самое, слушать все это кукование-кукареканье было неприятно, но он знал, что должен это слушать и доискиваться до тайного смысла каждого слова, потому что перед его глазами вершится история, а он обязан осмыслить ее зигзаги и донести до потомков их глубинный смысл. Именно зигзаги, а не саму глобальность движения истории, которое постичь можно лишь в отдаленном будущем.

Как он свершит отпущенное ему в сложившихся обстоятельствах, Алексей Петрович не знал. Однако был уверен, что свершит нечто большое непременно, что всем видимая часть истории — не самое главное, главное — это душа народа и как она изменяется под воздействием обстоятельств, сопротивляется ли этим изменениям или идет им навстречу.

Вдруг все замолчали и повернули головы туда, где сидел Сталин. А он, поднявшись с бокалом в руке, выбрался из-за стола и неторопливо зашагал вдоль него. Лицо у Сталина было сосредоточенным, на нем нельзя было прочесть абсолютно ничего: ни мысли, ни желания, ни настроения.

Сталин шагал по мягкой ковровой дорожке в своем сером френче с большими карманами, в одной руке трубка, в другой бокал с красным вином. Он смотрел как бы поверх голов, и все ждали, где же он остановится, на кого обратит внимание, что предпримет, скажет, ждали, затаив дыхание, не шевелясь, лишь головы, как шляпки подсолнухов за солнцем, поворачивались вслед за невысоким человеком.

Остановился Сталин возле Бухарина, остановился как бы невзначай, пройдя мимо шага два-три и обернувшись, будто шел совсем не к нему, а мимо, и вдруг заметил своего бывшего ближайшего сподвижника.

— Здравствуйте, товарищ Бухарин, — произнес Сталин глуховатым голосом, обернувшись к редактору "Известий".

— Здравствуйте, товарищ Сталин, — тот час же откликнулся Бухарин и сделал шаг навстречу Сталину, может быть, ожидая рукопожатия, но руки Сталина были заняты: одна бокалом, другая трубкой.

— Я думаю, мы должны выпить за здоровье товарища Бухарина, — произнес Сталин, поведя трубкой и как бы приглашая остальных присоединиться к его тосту.

Собравшиеся захлопали, но не слишком уверенно.

— Я думаю, — продолжил Сталин после небольшой паузы, — что мы должны пожелать товарищу Бухарину не только крепкого здоровья, но и долгих лет жизни, имея в виду, что в некотором смысле она у него только начинается.

— Благодарю вас, товарищ Сталин за добрые пожелания, — ответил Бухарин, поднимая рюмку и тоже с красным вином.

— Я думаю, товарищ Бухарин, что за такие добрые пожелания надо пить не вино, а водку, — это будет по-русски. — И, ни к кому не обращаясь: — Налейте товарищу Бухарину.

Тотчас же от стены отделился официант в белом и налил полный бокал водки, поднес его Николаю Ивановичу.

Тот принял бокал, жалко улыбнулся.

Сталин дотронулся до его бокала своим, тонкий звон стекла потонул в громких аплодисментах.

Бухарин стал пить, на глазах у всех его бледное лицо стало розоветь, краснеть, на лбу выступил пот. Он допил до конца под пристальным взглядом Сталина, перевел дыхание, облизал губы.

— Закусывайте, товарищ Бухарин, закусывайте, не стесняйтесь, — посоветовал Сталин с усмешкой и пошел дальше.

Все головы сидящих за столами людей вновь потянулись за ним, а лица окостенели, точно ожидая команды, смеяться им или плакать.

Пройдя еще несколько шагов, Сталин остановился вновь и посмотрел своими рыжими усмешливыми глазами прямо в глаза Алексею Петровичу Задонову. Вот его глаза сощурились, будто Сталин пытался вспомнить что-то, кто-то подсказал ему:

— Товарищ Задонов, Алексей Петрович, корреспондент газеты "Гудок".

— Скажите, товарищ Задонов, вы ведь из дворян? — неожиданно спросил Сталин.

Алексей Петрович поднялся, чувствуя, как внутри все похолодело и сжалось от нехорошего предчувствия, согласно наклонил голову, ответил, стараясь, чтобы голос не звучал вызывающе дерзко:

— Да, товарищ Сталин, моя мать потомственная дворянка из рода Брановских, а мой дед стал дворянином за заслуги перед Россией в деле развития железнодорожного транспорта.

— Я помню: ваш отец работал у Дзержинского, — сказал Сталин. — Что ж, это хорошо, когда потомственные русские дворяне становятся на сторону пролетариата и служат ему не за страх, а за совесть… Ведь вы член партии, товарищ Задонов?

— Да, товарищ Сталин.

— Я внимательно читаю ваши репортажи и статьи, товарищ Задонов. Мне нравится, что они написаны хорошим русским языком… без всякой иностранщины и на высоком идейном и политическом уровне. Читал ваше интервью с товарищем Блюхером. Оно мне понравилось. В нем есть только один существенный недостаток: народ не надо жалеть, народ надо уважать. Ваше здоровье, товарищ Задонов. Желаю вам и дальше писать так же хорошо, но… желательно — без недостатков.

— Ваше здоровье, товарищ Сталин. Благодарю за добрые пожелания, — ответил Алексей Петрович, поднимая рюмку с коньяком.

Сталин тоже приподнял свой бокал, отпил глоток, повернулся и пошел на свое место.

Алексей Петрович опустился на стул, тут же налил себе полбокала водки, выпил залпом, взял бутерброд с икрой, стал есть, глядя прямо перед собой, не слыша, что ему говорили слева и справа. В голове у него было пусто, так пусто, как бывает пусто по осени в березовом лесу: гул и ничего больше.

И все-таки он понимал, что ему оказана высокая честь: его выделили, отметили, как бы выставили на всеобщее обозрение, но он еще не мог решить для себя, что означает эта честь, не из того ли она разряда, когда хуже всякой безвестности. Только значительно позднее он понял, что Сталин не зря подошел к нему, не зря упомянул о его дворянстве: он наверняка хотел оградить его, Задонова, от чьих-то наскоков, быть может, ему стало известно о доносе.

Но эти мысли в голову Алексею Петровичу пришли потом, а тогда пришло другое: надо заканчивать роман и сдавать в печать — самое время.

И уже о Сталине: а он совсем не такой, каким я его представлял, то есть значительно человечнее, что ли…

Не додумал мысль, оставив на потом.

 

Глава 21

Василий Мануйлов болел тяжело и долго. Он то будто бы начинал выкарабкиваться на поверхность из черной бездны, то снова срывался в пропасть, цепляясь ослабевшими руками за каменные выступы, кусты и корни, но все вырывалось из рук его, и он продолжал скользить вниз, туда, где на самом дне бежала черная лента транспортера и пропадала в светящейся красным светом дыре. В этой дыре булькал и хлюпал расплавленный чугун, там курились удушливые сизые и бурые дымы, полуголые литейщики с бронзовыми лицами, в прожженных брезентовых фартуках сновали между вагранками и опоками с тяжелыми ковшами, малиновыми от жара. И не было Василию спасения ни от булькающих расплавленным металлом вагранок, ни от огромных опок с формовочной землей, в которые его непременно замуруют, а потом зальют жидким чугуном.

Василий обливался горячим потом, слабел, но упорно карабкался вверх, а светящаяся дыра становилась все ближе и ближе.

Иногда скольжение вниз прекращалось, и тогда в забытьи являлась перед ним Наталья Александровна. Они шли с ней вдоль реки по узкой тропинке, но едва Василий пытался обнять ее, как налетал порыв ветра и уносил Наталью Александровну, подобно былинке, в сторону, к скирдам соломы и сена, где стояли голые здоровенные мужики, прикрываясь березовыми вениками и деревянными шайками. Мужики показывали на Василия пальцами, разевая в смехе черные рты.

Среди этих здоровенных мужиков тонконогий, мосластый Монька Гольдман кривил свое криворотое лицо, подпрыгивая на одной ноге. В руках Монька держал жбан квасу, квас выплескивался из жбана на траву, Василий, снедаемый жаждой, чуть не плакал от такого Монькиного озорства, но остановить Монькино кривлянье и подпрыгивание не мог. Уже в жбане остались последние капли, а Василий откуда-то знал, что если он не выпьет хотя бы каплю, то непременно умрет.

Отчаянным усилием выбрасывал он свое полегчавшее тело наверх, отрывался от земли, какое-то время парил в воздухе и падал на прохладную росистую траву. Он слизывал с нее серебристые холодные капли, и постепенно исчезали в тумане и мужики, и Монька, и Наталья Александровна, а выплывало из тумана лицо Ивана Кондорова, почему-то похожее на лицо Моньки, да и сам Монька Гольдман выглядывал из-под Ивановой руки, а Иван говорил с повизгиванием: "Ты еще об этом пожалеешь, Мануйлович! Пожале-е-ешь!" Но Иван вдруг становился на колени, плакал и просил: "Отдай Маню-ууу! Отда-ааай!" "Какую Маню? — думал Василий. Откуда у меня Маня? А-а, это он о моей сестренке. Ну, уж шиш ему с маслом, а не Ма-аню. Она еще совсем ребенок…"

Или проявится сквозь забытье очень знакомое лицо с черными круглыми от испуга птичьими глазами. Лицо напоминало что-то далекое-далекое… и совсем ненужное.

* * *

Мария, неделю безотлучно просидевшая возле постели Василия, поначалу при всяком изменении в его поведении вызывала то нянечку, то медсестру, но постепенно втянулась в ухаживание за больным, меняла ему белье, мокрое от пота, подкладывала под него то утку, то судно, пыталась кормить и поить с ложечки, и уже не только не стеснялась все это делать, ворочая худое и беспомощное тело возлюбленного, но даже ревновала Василия к медсестрам, которые бесцеремонно оголяли его, прежде чем сделать очередной укол.

А Василий, казалось Марии, и не собирался поправляться. Он изредка, чаще всего под утро, когда ее смаривал сон, открывал глаза, смотрел на нее откуда-то издалека, не узнавая, просил пить едва слышным голосом, отталкивал стакан или ложку, расплескивая воду, закрывал глаза и снова погружался в бредовое состояние. В этом состоянии он звал какую-то Наталью Александровну, плакал и просил прощения, называл еще какие-то женские и мужские имена, так что Мария, вслушиваясь в его бормотание, так и не поняла, есть у нее соперница, или все эти женские имена относятся к его сестрам и ближайшим родственницам.

Наталью Александровну он вспоминал чаще всего, но Марии и в голову не могло придти, чтобы ее любимый мог обращаться к ней, к Марии, по имени-отчеству. Значит, с этой женщиной, рассуждала Мария, у Василия связаны какие-то другие воспоминания, к любви никакого отношения не имеющие. Мария представляла эту Наталью Александровну толстой и злой бабой, которая оговорила ее Васю по комсомольской или партийной линии, возможно, что именно из-за нее его не приняли в комсомол и исключили с рабфака, а вовсе не из-за Ивана Кондорова: угрозы Ивановы казались Марии не более чем обыкновенным бахвальством.

Неделя, которую Марии дали за свой счет, кончилась слишком быстро, а в состоянии Василия не произошло почти никаких перемен к лучшему: высокая температура, беспамятство, сильная потливость, особенно по ночам, которую доктора называли лихорадкой, горячечный бред и хриплое дыхание.

Теперь Мария отсюда, из больницы, уходила на работу, сюда же возвращалась, как в общежитие, здесь ее кормили, считая за свою штатную работницу, потому что она и полы помоет, и другим больным, если надо, поможет, и горчичники поставит, и банки, только уколы ей делать не доверяли. И спала она здесь же, в сестринской комнате на диванчике, укрывшись своим стареньким пальто. Все помыслы ее сосредоточились на Василии, на том, чтобы вернуть его к жизни, но что она могла дать ему, кроме своей любви? Даже врачи беспомощно разводили руками, надеясь лишь на то, что молодость и здоровый организм выдержат эту борьбу со смертью и вернут Василия к жизни.

По ночам, когда все затихало, лишь слышалось бормотанье и стоны Василия и его соседа по палате, тоже тяжело больного, Мария начинала молиться и просить бога, в которого уже почти перестала верить, чтобы он прежде всего простил ей ее заблуждения, а простив, внял ее мольбам о спасении и сохранении жизни ее любимому, потому что без него ей тоже не жить. Мария рассказывала богу, какой умный и красивый ее Василий, как несправедливо с ним поступили, что он, если бы выучился, стал бы инженером, но если даже и не выучится, то и ладно, не так уж это важно быть ученым человеком, тем более что ее двоюродный брат Мишка от этой самой учености помер. Поэтому без учености оно и лучше, лишь бы Василий остался жить, а уж она бы для него постаралась. И бога бы никогда не забывала, всегда бы молилась ему и во здравие, и за упокой…

Разговаривая с богом, вспоминая полузабытые молитвы, Мария видела перед собой не старика с седою бородой, восседающего на облаке, а своего старшего брата Михаила, который был для нее всем, и у которого она всегда искала утешения. Мария тихонько плакала, глядя на бледное испитое лицо Василия, заросшее кудрявым волосом, прижималась мокрой от слез щекой к его пылающей от жара щеке, шептала ему в ухо примерно то же самое, что только что мысленно говорила богу-брату своему, надеясь, что просьбы ее и мольбы дойдут до Василия через его беспамятство и помогут ему встать на ноги. А потом они…

Нет, дальше Мария загадывать боялась, дальше был мрак и пугающая неизвестность.

 

Глава 22

Однажды поздним вечером — было это одиннадцатого мая, — когда Мария, обтерев Василия влажным полотенцем, собралась уже пойти в сестринскую поспать перед завтрашним рабочим днем, Василий вдруг открыл глаза и при слабом свете ночника Мария увидела его пристальный взгляд — и испуганно замерла над ним с мокрым полотенцем в руках.

Василий смотрел на нее не мигая, смотрел молча, напряженно, как смотрят глухонемые, пытаясь привлечь к себе внимание. Но больше взгляд его походил на взгляд человека, который вот-вот должен помереть. Так смотрел на нее третьего дня еще не шибко старый рабочий с Адмиралтейских верфей, Евграф Дормидонтыч, который лежал на соседней койке, смотрел так же пристально и неподвижно, потом вздохнул и обмяк, а глаза его остановились и остекленели.

Мария, под напряженным взглядом Василия, попятилась и выскользнула из палаты. Прижав полотенце к губам, чтобы не закричать, она кинулась к сестринскому посту, и дежурная медсестра по одному ее виду поняла, что случилось что-то ужасное, вызвала доктора, и все они поспешили к Василию.

Однако Мария войти в палату не смогла, она почти лишилась чувств у самой двери и тихо опустилась на пол, уткнувшись лицом в полотенце, остро пахнущее потом, замерла жалким комочком, почти не дыша. Ей казалось, что и сама она вот-вот умрет от горя и тоски.

Вышел из палаты доктор, совсем еще молодой, разве что на пять-шесть лет старше самой Марии, но уже грузный и самоуверенный. Он присел рядом с ней на корточки, взял ее руку, пощупал пульс, потом поднял ее голову мягкими теплыми ладонями, заглянул в испуганные глаза, произнес с беспечной улыбкой на широком, полном лице:

— Жив твой Василий, жив. Более того, голубушка моя: кризис, можно смело сказать, миновал, теперь жених твой пойдет на поправку. Так что напрасно ты испугалась и нас напугала тоже. А сейчас он спит — впервые с начала болезни. И это хорошо. Теперь ему есть да спать надо, глядишь, через пару недель вставать начнет. Так что радуйся, Машенька: труды твои даром не пропали.

Помог Марии встать на ноги, довел до Васильевой койки, чтобы она сама убедилась в правдивости его слов.

Точно, Василий спал, дыхание его было ровным, худое лицо спокойным и будто даже порозовевшим. Мария смотрела на него, постепенно узнавая в этом лице лицо другого Василия, уверенного в себе, живущего своей, непонятной для Марии, жизнью, в которой ей до сих пор не находилось места. И Марии стало страшно: выздоровление Василия могло вернуть все на старое, и она, уткнувшись лицом в широкую и мягкую грудь доктора, забилась в беззвучных рыданиях.

В сестринской Марию отпоили валерьянкой и уложили спать. Но за ночь она несколько раз вставала, тихонько скользя по крашеным половицам домашними тапочками, пробиралась в знакомую палату и при слабом свете ночника вглядывалась в лицо спящего Василия. Ее пугало, что скоро она ему не будет нужна, потом все узнают, что она ему вовсе даже и не невеста, а не поймешь кто. И что же ей тогда делать? Как жить?

"Господи! Господи! — просила Мария. — Сделай так, чтобы он меня полюбил тоже. Ведь ты все можешь, миленький Господи, тебе это ничего не стоит, а для меня он единственный, другого мне не надо".

Тем же вечером, отработав дневную смену на сборке электрических лампочек, Мария уговорила Зинаиду пойти вместе с ней в больницу: она боялась оказаться с глазу на глаз с Василием, она не знала, что скажет ему, как объяснит свое появление в его палате, не говоря уже об остальном.

Но прежде чем идти в больницу, девушки забежали в общежитие, и Мария одела на себя самое лучшее платье, уложила с помощью Зинаиды коротко остриженные волосы двумя волнами на левую сторону, надела кокетливую шляпку из рисовой соломки, с букетиком искусственных фиалок и спадающей на лицо шелковой сеткой.

Увы, все приготовления Марии оказались напрасными: Василий спал и, как рассказала дежурившая медсестра, просыпался за день лишь два раза, да и то не совсем, а как бы на полглаза, зато проглотил несколько ложек куриного бульона, а то ведь все время до этого держался на искусственном питании через резиновую трубку да внутривенном вливании глюкозы и витаминов.

Девушки посидели возле койки Василия с полчаса, но тут пришел заведующий терапевтическим отделением Николай Николаевич, доктор уже в летах, лысый, но с бородкой и при усах, которого Мария побаивалась, и решительно выпроводил обеих девушек из палаты.

— Все, милые мои, — сказал он ворчливо, прикрыв за собою дверь, — в ваших услугах больной практически не нуждается. Спасибо тебе, Машенька, большое спасибо за помощь, но тебе пора подумать и о себе: эка ты в кого превратилась — кожа да кости. Жених поправится и не узнает свою невесту. Так что мы тут как-нибудь сами теперь управимся, без твоей помощи. Идите, идите, барышни, и без разговоров! — ворчал он, дергая себя за бородку. — А то вообще больше не пущу. Сейчас у больного такой опасный период, что любая инфекция может свести на нет все наши усилия. Приходите дня через два-три, не раньше.

— Только вы ему тогда не говорите, что Маня возле него дежурила, — вставила Зинаида. — А то он парень с норовом, мало ли что ему в голову взбредет…

Николай Николаевич развел руками:

— Боюсь, что слишком много народу об этом знает. А каждого не предупредишь. Да и, положа руку на сердце, не вижу я ничего дурного в том, что ему станет об этом известно раньше, чем Маша сама ему признается. Ценить должен и радоваться. Так-то вот.

— Вот черт лысый! — ругалась Зинаида, шагая рядом с Марией к трамвайной остановке. — И почему в начальство пролезают такие вредные элементы? Куда ни посмотришь, везде одно и то же: как начальник, так обязательно придурок недорезанный. Терпеть ненавижу я всяких начальников! — заключила Зинаида, понизив голос: они как раз подходили к трамвайной остановке, где толпился народ, по преимуществу из служилого люда, который легко отличить от представителей рабочего класса: и выглядят почище и поаккуратнее, и разговоры у них совсем о другом, а мужики матом ругаются значительно реже, и то не при бабах.

 

Глава 23

Василий проснулся, как ему показалось, от слишком громкого чириканья воробьев. Птахи что-то не поделили между собой на жестяном подоконнике раскрытого настежь окна, затянутого марлей от мух и комаров. Скосив глаза и чуть повернув голову набок, он неотрывно смотрел, как на марлевой занавеске подпрыгивают и вспархивают тени неугомонных птах, как трепещет листва на ветке, протянутой к самому окну, и полощутся солнечные блики.

Помимо гомона воробьев и жестяного царапанья их коготков, Василий вскоре различил крики ворон и галок, далекое дребезжание трамвая, знакомую, но еле слышную музыку из уличного репродуктора, голоса людей. Он медленно обвел глазами белый с лепниной потолок, задержался взглядом на матовом шаре электрической лампочки. Дальше шла белая же стена, а с середины — голубая с синей каемкой. Приткнувшись к ней, стояли железные койки, на них одеяла с пододеяльниками, чьи-то ноги и головы. Возле каждой койки белые тумбочки, на одной из них букетик уже поникших ромашек в полулитровой банке, между прутьями торчат голые ступни с огромными кривыми пальцами, еще дальше — зеркало, умывальник, белая филенчатая дверь… — все это Василий когда-то уже видел, но когда, вспомнить не мог.

Дверь отворилась, вошла молодая женщина в белом, толкая перед собой столик на колесах, стала что-то брать со столика и класть на тумбочки, приговаривая певучим голосом:

— Вот эти желтенькие порошки за полчаса до еды, а вот эти белые — после еды, эту микстурку выпейте сейчас…

К Василию молодая женщина не подошла, но внимательно посмотрела ему в глаза, улыбнулась светло и радостно, произнесла, как старому знакомому:

— Ну как, Мануйлов, выспался? — И, не дождавшись ответа: — Вот и прекрасно. Сейчас позову доктора, пусть он тебя посмотрит.

И выплыла из палаты.

Василий почувствовал усталость и закрыл глаза. Значит, он в больнице, а не в общежитии… Раскрытое окно… Солнечные блики… А тогда шел снег, дул сильный ветер, внизу чернела вода… Существовала какая-то связь между тем временем и этим, но не хотелось ни о чем думать, тем более напрягаться в поисках этой таинственной связи.

Кто-то шумно вошел в палату, воробьи тотчас исчезли с подоконника, их чириканье переместилось куда-то вверх. Василий почувствовал колебание пола под ногами вошедшего, открыл глаза и увидел большого и несколько мешковатого человека в белом халате и белой шапочке. Человек улыбнулся ему широким лицом, добродушием и самоуверенностью светились его светло-карие глаза.

— Нуте-с, молодой человек, изволили проснуться? Как себя чувствуете? Нигде ничего не болит? Нет? А здесь? Тоже нет? Прекрасно! Превосходно! Значит, будете жить сто лет! — говорил этот радостный человек, щупая Василия то там, то здесь, прикладывая к груди трубку, считая пульс — и все это так, будто ничего приятнее в жизни делать ему до сих пор не приходилось.

— Теперь главное — питание и сон, — продолжал он, похлопав Василия по исхудалой руке. — Ну и лекарства, которые вам будут давать. Да, кстати: я твой лечащий врач, зовут меня Степаном Даниловичем, — отрекомендовался веселый человек с широким лицом, перейдя на ты. — Но, должен тебе сказать, врачеватель врачевателем, а без желания самого больного встать на ноги никакой врач тебе не поможет. Так-то вот, Василий-свет Гаврилович.

Поднялся и ушел.

Этот врач порядком утомил Василия. А ему сейчас хотелось только одного: чтобы его никто не трогал, не мешал ему слушать чириканье воробьев, крики ворон и галок, далекие гудки, треньканье трамваев, напоминающие нечто важное и полузабытое.

Однако едва закрылась за доктором дверь, пришла низенькая, кругленькая старушка и принялась кормить Василия манной кашей, а потом поить бульоном. При этом она, поднося ложку с кашей к Васильеву рту, приговаривала нараспев:

— Во-от та-ак-то во-от, вот и у-умница… Сколь дён-то не емши — вовсе отощал, радимай. А без яды-то какая ж могет быть жисть? Никакой жисти быть не могет. Даже какая ни есть животина это понимает и пропитание себе старается раздобыть иде ни случись…

Бульоном старушка поила Василия из чайничка с длинным носиком, бульон был в меру горячий, Василий чувствовал, как жидкость проваливается в его желудок, наполняя все его существо живительным теплом. А старушка продолжала увещевать Василия, будто он малое и несмышленое дитя, рассказывала что-то про его болезнь, про то, кто и как за ним ухаживал, но Василий слов не слышал, не понимал их значения, слова утомляли его, ему было достаточно звучания певучего голоса, под который он съел и выпил все, что ему дали, аж взопрел весь, и тут же уснул, будто провалившись во что-то мягкое и ласковое.

И снова ему что-то снилось, но на сей раз совсем не страшное. Почему-то среди прочего приснилась Мария Ершова, и будто бы старушка-нянечка подводит ее к Василию и говорит: "А Маня-то, невеста твоя, уж такая ладная да пригожая, что таких искать-поискать, а и за тремя морями-окиянами не сыщешь". Василию во сне было неловко перед Марией Ершовой за эти старушечьи слова, но он не знал, что возразить на это, и вдруг ни с того ни с сего признался:

— А у меня отец в тюрьме сидит, потому что против советской власти… — Сказал это и даже во сне покраснел от вранья, зная, что отец никогда не был против советской власти и что его уже давно нет в живых.

Тут же Василий увидел длинную ковровую дорожку и вдалеке стол, за столом человека, похожего на Моньку Гольдмана, но лысого, а в руках его собственную, Василия, зачетку и студенческий билет.

Василий рванулся к этому человеку, но ноги будто приросли к полу, он закричал и проснулся.

Была ночь, слабый свет исходил откуда-то сбоку, над ним склонился кто-то в белом, тихий женский голос, похожий на голос Натальи Александровны, спросил с тревогой и участием:

— Болит что-нибудь?

— Нет, — шепотом ответил Василий.

— Ты так закричал… Приснилось что-нибудь?

Василий помолчал и признался:

— Приснилось.

— Вот выпей порошки, — сказала женщина голосом Натальи Александровны, — и будешь спать, как убитый.

* * *

Василий просыпался только для того, чтобы поесть да справить нужду, и это-то, последнее, было самым мучительным: от слабости он не только не мог встать, но даже достать из-под кровати утку или судно, подложить под себя, а потом еще привести себя в порядок.

Нянечки, сменявшие друг друга, все пожилые женщины, годящиеся Василию в бабушки, откуда-то сами узнавали о его нуждах, как, впрочем, и о нуждах других тяжелых больных, являлись в палату и начинали возню с утками и суднами, ворочали беспомощные тела, подмывали их и подтирали, не смущаясь ни зловонием, ни видом голых мужиков. При этом каждому у них находилось свое слово утешения, даже ласки, и Василий, впервые оказавшийся на больничной койке и страшно, до слез, переживавший свою беспомощность и необходимость принимать ухаживание этих женщин, был им благодарен не столько за добрые и ласковые слова, сколько за безразличие и равнодушие к его наготе, будто имели они дело с малым ребенком.

Он вспомнил свою сестру Полину, ее возню с малышами, вспомнил, как сам помогал ей менять испачканные пеленки и мыть голые попки над тазиком, поливая теплой водой из кувшина. Так то несмышленыши малые, их нагота не оскорбляет глаза, она даже приятна почему-то и вызывает умиление. Это совсем не то, что взрослый мужик: у взрослого мужика все не так, все грубо и стыдно. Но стыдно не вообще: в бане Василий не стыдился своей наготы перед другими такими же голяками, но в глазах женщины он наверняка должен вызывать чувство омерзения. Правда, Наталья Александровна любила его наготу, любила целовать его тело, но и это, опять же, совсем другое. Да и перед нею он тоже стеснялся. А вот женское тело — оно совсем не безобразно, не то что мужское. Даже если голое. Конечно, не всякое женское тело, а молодое и стройное. Вон в Эрмитаже — чего только нет: и баб, и мужиков голых из мрамора на каждом углу по нескольку штук. Даже неловко как-то разглядывать их на виду у всех. Хотя, конечно, иные — даже и женщины — разглядывают и ничуть не стесняются…

Переживаний по поводу своей наготы Василию хватало ровно на столько времени, пока его касались женские руки, а как только все было сделано, он тут же и засыпал, часто всхлипывая во сне, потому что снились ему совсем другие женщины, не старые и потерявшие былое очарование нянечки, а молодые и красивые, но делающие с ним то же самое, что и нянечки.

Человек, как известно, ко всему привыкает, так что переживания, связанные со своей беспомощностью, скоро оставили Василия, тем более что все, что делалось с ним и вокруг него, не занимало слишком много времени.

Однажды он проснулся где-то после полудня и увидел на своей тумбочке букетик фиалок в граненом стакане, а в баночке из-под сливового варенья, накрытой салфеткой, крупные ягоды клубники, присыпанные сахарным песком. На дне баночки уже скопился густой красный сок, а сверху на ягодах образовалась сахарная корочка, белая поверху и розовая по краям, а сами ягоды, прильнув к стеклу, так и просились в рот, истекая сладким и пахучим соком.

Василий долго смотрел с удивлением на эту банку и на цветы, теряясь в догадках. Он понял только одно: кто-то из его знакомых приходил в палату, пока он, Василий, спал, и оставил ему эти чудеса. Кто приходил? Сережка Еремеев? Сережка бы принес что-нибудь другое, но только не цветы и ягоды. Да и откуда Сережка может знать, где сейчас Василий? Они виделись с ним так давно, что трудно даже упомнить, когда это было.

Тогда кто же?

Нестерпимо захотелось положить на язык хотя бы одну ягоду и долго держать ее, не раздавливая, вдыхать ее запах и чувствовать языком ее бугорчатую, шероховатую поверхность. Ах, как хороша была дикая клубника на склоне холма, на котором стоит деревня Лужи! Как радостно обнаружить в высокой траве вдруг блеснувшую бело-красным боком крупную ягоду!

Василий отворачивался от тумбочки, подолгу бездумно разглядывал потолок, но краешком глаза все-таки видел и цветы, и баночку с клубникой и чувствовал, как глаза его застилает непрошеной слезой.

Пришла нянечка, стала разносить подносы с тарелками по тумбочкам, Василию помогла сесть на постели, подложив подушки под спину, а на колени поставила поднос с тарелкой, над которой вился белесый парок.

— Теперь, милай, кушай сам: ты уже у нас выздоравливающий, скоро вставать будешь. Глядишь, через недельку доктора переведут тебя в другую палату. Чего тебе с тяжелыми-то лежать! Вовсе даже и не нужно. Полежал — и будя. А я тебе в кашу клубнички положу, в кашу-то: и вкусно, и полезно, — говорила нянечка, проворно и привычно готовя Василия к самостоятельному принятию пищи. — Клубнику-то Машенька твоя принесла, а ты дрых без задних ног, бесстыжай, — добродушно ворчала она. — Машенька-то посидела-посидела, да и ушла, горемычная. А уж сколь ночей-то возле тебя провела, пока ты в беспамятстве пребывал, сколь страху-то за тебя натерпелась, и сказать невозможно… Обещалась завтрева придти… А ты ешь давай, ешь, не смотри на меня, а то каша простынет! — с деланной сердитостью ворчала она на Василия, застывшего над подносом с ложкой в руке.

И Василий стал есть, медленно и не слишком уверенно нося ложку от тарелки до рта и обратно.

"Маша… Какая Маша? Сестра? Как она могла попасть в Ленинград? Откуда узнала обо мне? Нет, это невозможно. Тогда кто? — Он перебирал в памяти знакомых девушек, но не находил среди них такой Маши, которая бы могла позволить себе сидеть возле него ночами, ухаживать за ним. И вдруг вспомнил: — Ершова! Но почему и зачем? — недоумевал он, пытаясь представить эту девчонку, сидящей возле него в полутемной палате. — А может, тетя Дуся что-то путает? Зачем Маше сидеть возле меня по ночам?"

Мысли Василия были какие-то бестолковые, они вертелись вокруг одного и того же вопроса: "Зачем?" и не находили ответа.

"Завтра придет", — вспомнил он, пожал плечами и осторожно раздавил во рту сочную ягоду.

Других Маш, кроме Маши Ершовой, Василий не знал, а та, маленькая хохотушка, которую он встречал в своей жизни всего раза три-четыре, почему-то не вызывала у него ни любопытства, ни интереса. Ну, разве что снисхождение взрослого человека. Он бы даже предпочел, чтобы завтра к нему пришла какая-нибудь другая Маша, серьезная и задумчивая.

С этой мыслью он и уснул.

 

Глава 24

Ночью вдруг зажегся свет, затопали люди в белых халатах, сгрудились возле угловой кровати, зазвучали негромкие тревожные голоса, потом кого-то положили на каталку и увезли. Осталась неприбранной постель, без одеяла и подушки, со сбитой простыней и длинной ложбинкой посредине полосатого матраса — след от лежавшего на нем тела, да распахнутая дверь, через которую доносились удаляющиеся шаги и голоса.

Пожалуй, во всей палате проснулся один лишь Василий, другие больные то ли спали, то ли находились в забытьи. Слышались стоны, храп, невнятное бормотанье. Потом заглянула медсестра, поправила зачем-то простыню на опустевшей койке, положила и загнула одеяло к середине, погасила свет, затворила за собой дверь и окончательно отсекла внешний мир от мира, замкнутого в четырех стенах.

В палате было душно, пахло мочой, еще чем-то нехорошим. Эти запахи Василий различил только сейчас, и ему захотелось на волю, лучше всего — в лес, наполненный смолистым духом хвои, где журчит ручей и поют на разные голоса птицы.

Оба окна закрыты и занавешены гардинами из какой-то плотной, тяжелой материи. На этих гардинах в свете электрических фонарей ветер размахивает темными тенями, слышно, как по стеклу и жестяному подоконнику барабанят тяжелые капли дождя.

Василий вспомнил, что завтра… — то есть, возможно, уже сегодня — придет Маша… Мария… Маня (он еще не решил для себя, как ее лучше называть), и почувствовал нетерпение: он был уверен, что это будет все-таки Мария Ершова, с готовностью смирился с этим, ему захотелось поскорее увидеть ее черненькие и круглые, как у галчонка, глазки, услышать ее голос. Василий попытался вспомнить этот голос, но вспомнить не смог, зато вспомнил, как на Новый год во время танца у нее свалилась юбка, открыв короткую полотняную рубашку с кружевами по подолу, чулки на резинках, что-то еще…

Потом они шли: Иван Кондоров и та, другая девушка… Как же ее зовут? Впрочем, это не важно… Да, они шли и пели, а кругом было много народу, кружился снег; парни и девушки, разбежавшись, скользили на раскатанных наледях, сшибались, падали… Визг, смех, песни…

Значит, Ивану Маша Ершова нравилась, а он ей нет, судя по той странной просьбе Ивана повлиять на Марию. Василий тогда не придал его словам никакого значения: он еще не остыл от Натальи Александровны, другие женщины его не занимали. Да и не до них было.

Значит, у Ивана с этой хохотушкой не сложилось почему-то, иначе бы она в больницу к Василию не пришла… Вот и у самого Василия не сложилось с Алкой Мироновой с Путиловского. Ну и что? Мало ли у кого не складывается. Значит, не судьба.

Василий вспомнил угрозы Ивана Кондорова, когда отказал его просьбе поговорить с Марией Ершовой, и его точно обожгло: уж не стараниями ли Ивана его во второй раз исключили с рабфака? Но, рассудив здраво, решил, что этого не может быть: в своей анкете он написал о себе все, как есть, Иван добавить к этому ничего не смог бы, следовательно, и его угроза ничего не значит. Да и последняя их случайная встреча на заводе была обычной, она ничем не напомнила об их разговоре и ивановых угрозах. "Привет!" — "Привет!" — "Как дела?" — "Нормально", — вот, собственно, и все. Правда, Иван слова тянул сквозь зубы, былого радушия не выказывал. Ну и черт с ним и с его радушием! Еще случалось раза два-три, что Кондоров, заметив бывшего своего квартиранта, сворачивал в сторону…

Чудак-человек, право слово, чудак.

Значит, сегодня придет Мария… Маша, Маня, Маруся, Мура. Вон у нее имен сколько! Именно так, на разные лады, звали и его младшую сестренку — кто во что горазд.

Василий представил, как откроется дверь и войдет девушка в белом халате, невысокого росточка, чернявая, не красавица, конечно, но мила, симпатична — этого у нее не отнимешь… Значит, сегодня… А когда: утром или вечером? Вдруг он опять будет в это время спать, и она не решится его разбудить? И потом, что значат слова нянечки, что Мария будто бы была при нем как бы сиделкой?.. Да нет, это бабка просто так ляпнула. Не могла Мария сидеть при нем по одной простой причине: она работает, никакой начальник ее с работы на это дело не отпустит. Да и зачем ей сидеть возле постели едва знакомого ей человека? Тем более что тут и нянечки, и сестры, и врачи — им-то что тогда делать?

Василий снова посмотрел на окна: за окнами ничего не изменилось, все так же барабанил дождь и качались тени деревьев.

А вдруг Мария испугается непогоды и не придет? Или ее задержат на работе? Ах, дурак он дурак: почему не расспросил нянечку, что за Мария к нему приходила, какая из себя и что значит: "уж столько ночей возле тебя провела"?

Вдруг навалилась тоска. Василий закрыл глаза, стараясь слышать только шум дождя, а не стоны и храпы спящих рядом людей…

Человек, которого только что увезли, может быть, уже помер… Ну да, конечно! Сказывали: больной умирает — отгибают одеяло. Странно. Мог помереть и сам Василий. У него и сейчас в груди при каждом вдохе-выдохе хрипит и хлюпает. Все люди смертны, только одни умирают раньше, другие позже, никто не знает, когда наступит его черед… Для иных ранняя смерть — не самый худший выход. Может быть, и для него тоже.

Чувствуя, что мысли его уходят вспять, туда, где все началось и кончилось для него больничной койкой, Василий стиснул зубы и открыл глаза: пусть лучше будут храп и стоны, пусть будет вонь, но только не возвращаться назад даже в мыслях, не возвращаться в свое недавнее прошлое, где похоронено столько надежд. И скорее бы пришла Мария… Быть может, с нею он забудет об этом прошлом и заживет новой жизнью.

Утром, во время врачебного обхода, Василий попытался сесть самостоятельно, чтобы профессор мог послушать его легкие со спины. Он отстранил медсестру, пытавшуюся ему помочь, и, вцепившись руками в железные бока койки, напрягся и сел, преодолев слабость и головокружение.

— Ну что ж, — сказал профессор, с любопытством наблюдавший за его усилиями, — прогресс, так сказать, налицо. Однако, молодой человек, еще по крайней мере неделю не советую вам доказывать ни себе, ни другим свое несомненное мужество: это может плохо для вас кончиться. — Послушал Василию сердце, одновременно считая пульс, откинул седую голову. — Вот, извольте видеть: сердечко-то ваше на вас жалуется, только что не плачет. Вы уж его пощадите, молодой человек, сердечко-то свое, оно за это воздаст вам сторицей.

Василий и сам понял, что рано он запетушился: вот и пот на лбу выступил, и тошнота подкатила к горлу, и тело сделалось ватным. Врачи уже покинули палату, а он все никак не может отдышаться, хрипит и давится мокротой, кашляет и отплевывается в баночку, вынимая ее из-под койки дрожащей от слабости рукой. А ведь он-то не ради хвастовства сел на койке без посторонней помощи, а лишь потому, что хотел доказать врачам, что уже поправился настолько, что ему можно разрешить вставать, чтобы больше не пользоваться уткой и судном, а главное, чтобы показать Маше, когда она придет, что он уже вполне оправился. Выходит, еще не время ему что-то кому-то показывать и доказывать.

Пришла сестрица, сделала укол в руку, и через минуту Василий закачался на теплых и мягких волнах, веки его отяжелели, тело исчезло, а еще немного погодя исчезло все, что только что шумело, стучало и требовало от него каких-то решений.

Очнулся Василий и некоторое время лежал, наслаждаясь покоем, прислушиваясь к своему телу. Тела почти не чувствовалось, оно парило в теплых воздушных потоках, а вокруг носились стрижи и ласточки. Внизу блестела река, играла рыба, над водой скользили стрекозы, в воде отражались облака, крутой глинистый берег с одной стороны, заросли ольхи и тальника — с другой.

Но вдруг где-то протопали, громкий девичий голос позвал:

— Кузьмин, где вы ходите? Идите на процедуры!

— Где хожу? Нигде не хожу, — ответил уверенный басок.

Прошаркали шаги. Рядом кто-то надсадно закашлялся, с хрипом стал отплевывать вязкую мокроту. Кто-то слабым голосом произнес:

— Барышня, милая, если тебе не трудно, налей мне морсу… из баночки…

Рядом скрипнул стул, в лицо Василию пахнуло духами, он почувствовал, как все внутри у него опалило огнем, а сердце забилось так сильно, как если бы он попытался снова сесть без посторонней помощи. Задержав дыхание и будто кидаясь с высокого берега в воду, открыл глаза.

Возле койки напротив, у другого окна, спиной к нему стояла девушка в белом халате и белой же косынке. Слегка наклонившись, она поила из стакана пожилого человека, обросшего седой щетиной. Василий видел черный локон, выбившийся из-под косынки, часть маленького уха и розовой щеки, тоненькую шею и тонкие пальцы, держащие стакан, стройные ноги, обтянутые шелковыми чулками, маленькие, почти детские, черные туфельки.

Да, это была Мария Ершова.

Во рту у Василия как-то враз пересохло, в горле запершило, а откуда-то снизу, из живота, возник мучительный позыв к кашлю. Василий стиснул зубы, сжался, стараясь удержать кашель внутри себя, затем, повернувшись на бок, поджав колени, боролся с распирающими его внутренности позывами, не глядя по сторонам. По лицу его текли слезы. Однако из его усилий ничего не вышло: кашель прорвался — хриплый, лающий, неудержимый. И тогда, перестав сопротивляться и уже не обращая ни на что внимания, Василий отдался на волю приступа, с хрипом выкашливая мокроту и сплевывая ее в банку.

Когда кашель наконец отпустил, Василий лег на спину, обессиленный, мокрый от пота, тяжело дыша, так и не открыв глаза из боязни встретиться с глазами девушки, в то же время представляя, как он выглядит со стороны: обросший бородой, беспомощный, худой и так отвратительно кашляющий и харкающий. Ничего, кроме брезгливости, он вызвать у нее не мог.

Лучше бы она не приходила…

Вдруг лба его, мокрого от пота, коснулась влажная ткань, пахнущая земляникой; невесомо, как дуновение утреннего ветерка, пробежала по щекам. Еще через минуту на лоб его легла теплая ладонь, и Василий, не в силах больше противиться порыву благодарности и до спазма в горле охватившей его нежности, поднял свою руку и накрыл маленькую, почти детскую, ладошку. И только после этого открыл глаза. И встретился с ее взглядом.

— Хочешь пить? — вместо приветствия спросила Мария и, не дожидаясь ответа, осторожно высвободила руку и поднесла к его губам стакан.

Василий пил клюквенный морс с таким наслаждением, какого не испытывал никогда прежде, и безотрывно смотрел в ее черные зрачки, то сужающиеся, то расширяющиеся, и ему казалось, что он должен что-то разглядеть там, в глубине этих черных кружочков, обрамленных многоцветной коричневой радугой.

— Я сама готовила, — дошел до Василия тихий голос. — Доктора очень советуют…

Василий разглядывал девушку и не мог оторваться: это была совсем другая Мария, не та, какой он ее знавал прежде. В ней исчезли куда-то легкомысленность и смешливость, она смотрела на него серьезно, тоже не отводя глаз, без тени смущения, без жалости, — как-то так, как никто на него еще не смотрел, и от этого ее взгляда на душе становилось спокойнее и тише. Он взял ее руку, поднес к лицу маленькую ладонь с маленькими пальцами, осторожно, с благоговением прижал к своим губам и закрыл глаза.

Лежать вот так, не чувствуя своего тела, но чувствовать одну ее мягкую ладонь на своих губах — большего блаженства и большего счастья ему в эти минуты было бы не перенести. Василию даже показалось, что именно за этим блаженством и счастьем он приехал в Ленинград, пройдя все положенные в таких случаях испытания.

Он посмотрел на Марию сквозь щелочки между веками, увидел ее глаза, наполненные слезами, поднял руку и отер сперва один ее глаз, потом другой. Василий не сказал Марии еще ни одного слова, и не испытывал ни малейшего желания что-то говорить ей. Ему казалось, что и без слов все должно быть ясно, а ясно ему было самое главное: эту девушку он никому не отдаст, а сама ясность пришла к нему давно — так давно, что он даже и не упомнит, когда это случилось.

Конец двенадцатой части и третьей книги

Август 1997 — март 1998, ноябрь 2007 — февраль 2008 гг.