Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность

Мануйлов Виктор Васильевич

«Александр Возницын отложил в сторону кисть и устало разогнул спину. За последние годы он несколько погрузнел, когда-то густые волосы превратились в легкие белые кудельки, обрамляющие обширную лысину. Пожалуй, только руки остались прежними: широкие ладони с длинными крепкими и очень чуткими пальцами торчали из потертых рукавов вельветовой куртки и жили как бы отдельной от их хозяина жизнью, да глаза светились той же проницательностью и детским удивлением.

Мастерская, завещанная ему художником Новиковым, уцелевшая в годы войны, была перепланирована и уменьшена, отдав часть площади двум комнатам для детей. Теперь для работы оставалось небольшое пространство возле одного из двух венецианских окон, второе отошло к жилым помещениям. Но Александр не жаловался: другие и этого не имеют.

Потирая обеими руками поясницу, он отошел от холста. С огромного полотна на Александра смотрели десятка полтора людей, смотрели с той неумолимой требовательностью и надеждой, с какой смотрят на человека, от которого зависит не только их благополучие, но и жизнь. Это были блокадники, с испитыми лицами и тощими телами, одетые бог знает во что, в основном женщины и дети, старики и старухи, пришедшие к Неве за водой. За их спинами виднелась темная глыба Исаакия, задернутая морозной дымкой, вздыбленная статуя Петра Первого, обложенная мешками с песком; угол Адмиралтейства казался куском грязноватого льда, а перед всем этим тянулись изломанные тени проходящего строя бойцов, – одни только длинные косые тени, отбрасываемые тусклым светом заходящего солнца…»

 

Часть сорок седьмая

 

Глава 1

Александр Возницын отложил в сторону кисть и устало разогнул спину. За последние годы он несколько погрузнел, когда-то густые волосы превратились в легкие белые кудельки, обрамляющие обширную лысину. Пожалуй, только руки остались прежними: широкие ладони с длинными крепкими и очень чуткими пальцами торчали из потертых рукавов вельветовой куртки и жили как бы отдельной от их хозяина жизнью, да глаза светились той же проницательностью и детским удивлением.

Мастерская, завещанная ему художником Новиковым, уцелевшая в годы войны, была перепланирована и уменьшена, отдав часть площади двум комнатам для детей. Теперь для работы оставалось небольшое пространство возле одного из двух венецианских окон, второе отошло к жилым помещениям. Но Александр не жаловался: другие и этого не имеют.

Потирая обеими руками поясницу, он отошел от холста. С огромного полотна на Александра смотрели десятка полтора людей, смотрели с той неумолимой требовательностью и надеждой, с какой смотрят на человека, от которого зависит не только их благополучие, но и жизнь. Это были блокадники, с испитыми лицами и тощими телами, одетые бог знает во что, в основном женщины и дети, старики и старухи, пришедшие к Неве за водой. За их спинами виднелась темная глыба Исаакия, задернутая морозной дымкой, вздыбленная статуя Петра Первого, обложенная мешками с песком; угол Адмиралтейства казался куском грязноватого льда, а перед всем этим тянулись изломанные тени проходящего строя бойцов, – одни только длинные косые тени, отбрасываемые тусклым светом заходящего солнца.

Картина, скованная морозом и сосредоточенным молчанием людей, была настолько жуткая, что Александру порой казалось, что он рисовал это с натуры, что он знал поименно этих людей, оживших на его полотне, что никуда не уезжал из города, голодал и умирал вместе с ними. А еще в нем крепла уверенность, что эта обнаженная правда ушедшего времени, пугающая его самого, еще больше может испугать тех, от кого зависит, увидит это полотно зрителя, или нет.

Он работал над этим полотном больше двух лет, и сейчас, когда картина была закончена, не мог с точностью сказать, что же он хотел ею выразить. Блокаду? Да, конечно. Трагедию людей, гибнущих от голода и холода, от бомбежек и артобстрелов? Да, и это тоже. Но не это самое главное. Главное заключалось в чем-то другом, и это что-то не давалось назваться каким-то определенным именем, оно вмещало в себя слишком много – даже больше, чем война, выходя за рамки картины, распространяясь во все стороны в неохватные глазом дали…

Глухо хлопнула входная дверь, деревянные ступени лестницы весело откликнулись на топот детских ног. Звонко стукнула еще одна дверь, на сей раз коридорная, и стало слышно, как шумят и возятся возвратившиеся из школы дети, как жена выговаривает им за это: папе работать мешать нельзя.

Александр улыбнулся, опустился в глубокое кресло. Он чувствовал себя безмерно уставшим, но досаждала ему не усталость, а странное ощущение незавершенности работы, и он снова и снова вглядывался в картину, пытаясь понять, в чем же эта незавершенность заключается. В том, что он не изобразил шагающих по улице бойцов? Но в одном из вариантов он их изобразил и поразился тому, насколько эти бойцы отличаются от жителей блокадного города. Получалось, что эти изможденные голодом люди смотрят на бойцов не столько с надеждой, сколько с удивлением: вот ведь, оказывается, есть в этом городе сытые, сильные, способные так свободно двигаться, таким ровным и ничем не стесненным шагом. В их взглядах не было зависти, зато обреченность сквозила во всем. Поэтому Александр и убрал шагающих бойцов, оставив одни лишь их тени. И картина даже выиграла от этого: исчезла обреченность, засветилась надежда. Но что-то существенное осталось недосказанным. И Александр, отрешившись от полотна и вернувшись к реальности, думал теперь, что все дело в том, что сам-то он блокаду не переживал, не голодал вместе со всеми, не испытал тех чувств, которые испытали нарисованные им люди. Так что же получается – два года напрасного труда? Или ему только кажется, что в картине чего-то не хватает? Наверное, так оно и есть. Надо отвлечься от нее, поставить лицом к стене и заняться новой работой. Но картина держала его и не отпускала.

Дверь в мастерскую тихонько отворилась, и Александр услыхал тихие и робкие шаги своей девятилетней дочери. Вот она подошла и остановилась сзади, не решаясь нарушить его молчание.

– Тебе чего, Аленушка? – спросил Александр.

– Мама зовет обедать, – шепотом ответила дочь.

– Иди ко мне, – протянул он ей руку.

Девочка приблизилась и встала рядом. Она поразительно была похожа на него, своего отца, и Александр всегда с некоторым удивлением вглядывался в ее черты. Дочь вложила в его руку свою ладошку, он поставил ее напротив, спросил:

– Как дела в школе, малыш?

– Хорошо, папочка. Я получила пять по арифметике и четыре по рисованию. – И пояснила: – У меня никак не получается лошадка.

– Ничего, малыш, подрастешь – получится. Да и четверка тоже хорошая оценка. Я вот картину нарисовал и боюсь, что на троечку.

– На троечку? Вот и не правда! У меня так никогда не получится, – покачала головой Аленка, вглядываясь в картину. Пожаловалась: – Мама говорит, что у меня нет способностей к рисованию. Она говорит, что ты пожалел и не оставил для нас ни капельки, все взял себе.

– Мама шутит, малыш, – улыбнулся Александр, привлекая дочку к себе и испытывая сладкое чувство отцовства от ощущения тепла родного тела, передающегося ему. – Ты еще научишься рисовать. Вот увидишь, – произнес он с уверенностью.

Затем поднялся, снял с себя испачканную красками куртку и, держа ребенка за руку, пошел в столовую, где вокруг обеденного стола уже сидели его дети: два сына, учащиеся девятого и восьмого класса, и младшая дочь пяти лет, родившаяся в эвакуации на Алтае. Отсутствовали самые старшие, двойняшки-десятиклассники: у них там какое-то мероприятие по комсомольской линии.

Аннушка разливала по тарелкам суп. Она располнела, раздалась в ширь, как и положено женщине, родившей шестерых детей, но не утратила мягкого очарования больших серых глаз и овального лица, излучающего готовность придти на помощь любому из сидящих за столом.

– Та-ак, что у нас сегодня на обед? – задал Александр обычный свой вопрос, заглядывая в тарелку. – Суп с фрикадельками? Оч-чень хорошо. Давно мы не ели суп с фрикадельками. Или я ошибаюсь? – И посмотрел на старших.

– Как всегда, папа, – смиренно ответил старший. – Вчера тоже был суп с фрикадельками.

– Поразительно, – смущенно пробормотал Александр, помешивая ложкой в своей тарелке.

Он хотел было сказать, что в блокаду за тарелку такого супа отдавали фамильные драгоценности, картины великих мастеров прошлого века, что находились люди, которые могли оторвать от себя, без всякого ущерба, не только тарелку супа, но и кое-что посущественнее. И это в городе, умирающем от голода. Но не сказал. Не исключено, что он уже говорил об этом, а если и не говорил, то лучше и не касаться этой темы при детях: в свое время узнают, а пока… И без того хватает такого, что лучше бы и не знать…

Так чего же все-таки нет в его картине?

После обеда Александр часок вздремнул на диване в мастерской, затем оделся и вышел из дому. Он шел по Невскому к Неве, затерявшись в текучей толпе, ничем в ней не выделяясь. Вглядываясь в лица спешащих по своим делам людей, в лица озабоченные и в большинстве своем женские, он по каким-то неуловимым признакам угадывал тех, кто никуда из Ленинграда во время войны не уезжал, вынес на своих плечах весь ужас блокады, наблюдая, как умирают близкие люди, чувствуя свою беспомощность. В их глазах навеки застыла мука пережитых месяцев и дней, и трудно было понять, откуда они черпали и черпают до сих пор силы, чтобы жить.

А природа творила свой извечный круговорот, и ничто человеческое не отражалось на плывущих в небе облаках, сияющем солнце, разве что в терпком весеннем ветре, тянувшем со стороны залива, да сильнее чувствовался дым кораблей, стоящих в устье Невы. Но весна подавляла все. Она торжествовала в набухающих на березах и липах почках, в гомоне воробьев, в криках чаек, в перещелкивании и пересвистывании скворцов в садах и скверах, в синеве неба, в пыхтении на Неве ледокола, ломающего лед. И даже во взглядах и лицах людей, полнящихся новыми надеждами, в звонких криках детей в Александровском саду.

Возницын вышел к Неве, остановился на том месте, откуда писал эскизы для своей картины: панорама Сенатской площади, «Медный всадник», Адмиралтейство, Исаакий… Сами по себе они не несли ничего трагического. Трагизм исходил от людей, от санок с бидонами для воды, от бессильно опустившейся на сугроб женщины, от распахнутых глаз девочки на испитом лице, закутанной в материнский платок, от молодой и пожилой женщин, пережидающих колонну, везущих на кладбище чей-то труп, завернутый в зеленое покрывало… Он видел такие картины на многочисленных фотографиях, в кинохронике тех лет. А еще он знал, что такое голод, но тот голод, испытанный им в детстве, все-таки был не таким голодом, как в блокаду.

Сколько раз он приходил сюда и в прошлую зиму и в эту, выбирая самые морозные дни, торопливыми мазками писал эскизы, отыскивая такую точку, чтобы каждый, глянув на картину, мог сразу же понять, что это Ленинград – и никакой другой город. Сколько раз возле него останавливались люди, самые разные люди, и именно тогда он научился угадывать, кто из них пережил блокаду, а кто, как и он сам, жил вдали от Ленинграда, не испытывая всего, что пережили эти люди и сам город.

 

Глава 2

– Возницын?

Александр вздрогнул, поднял голову. Напротив стоял широкий человек в длинном сером плаще, перетянутом поясом по заметно выпирающему животу, серая шляпа закрывала глаза, из-под шляпы выглядывал слегка приплюснутый нос, нависший над полными губами, окруженными густой щетиной.

– Не узнаешь? – спросил человек, приподнимая шляпу и открывая обширную лысину, обрамленную валиком перепутанных волос.

– Марк? Либерман? Не может быть! – воскликнул Александр.

– Почему же не может? Очень даже может. Разрешаю потрогать, чтобы тебе не казалось, что я – привидение, – не разделил с ним радости Марк.

Александр протянул руку.

– Ты очень изменился. Если бы не голос, я бы и не узнал, – оправдывался он, тиская руку Марка. – Хотя, увы, годы берут свое. И никто не исключение. Рассказывай, как поживаешь.

– Да что ж рассказывать? Поживаю, как все.

– Мне говорили, что ты перебрался в Москву… Правда, это было еще до войны…

– Было дело, но… вредна столица для меня.

– Что ж так?

– Да так – долго рассказывать.

– А чем занимаешься?

– Оформительством, украшательством и прочими штучками-дрючками. А ты?

– Да все тем же и все там же.

– Завидное постоянство, – усмехнулся Марк знакомой ядовитой усмешкой. – Ты хорошо приспособился, Александр: все, что ты пишешь, тут же объявляется классикой. Тебе никакие морозы не страшны, никакие поветрия…

– Я пишу то, что пишется, – набычился Александр. И уточнил: – Я пишу жизнь, а ты по-прежнему ее декорируешь то в черные, то в светлые тона… В зависимости от погоды, надо думать.

– Ты как не понимал искусства, так и не понимаешь до сих пор, товарищ Возницын…

– И очень доволен своим непониманием, товарищ Либерман. Понимающих много, а художников – увы.

– А ты, значит, настоящий художник?

– Это решать потомкам. Хотя и я, грешным делом, думаю, что так оно и есть.

– Удобная позиция, – презрительно скривил толстые губы Марк.

– Да уж какая есть, – проворчал Александр, отступая.

Раньше он всегда пасовал в словесных баталиях перед Марком, перед его напором. Теперь он не почувствовал былого трепета, его лишь удивила вызывающая враждебность Марка. Чтобы как-то приглушить свою неловкость, он полез в карман за папиросами, но вспомнил, что папирос там нет, потому что недавно бросил курить, махнул рукой, повернулся и пошел вдоль набережной, даже не кивнув бывшему приятелю на прощание.

– Ничего, придет время, и твои картины буду пылиться в запасниках, – бросил Марк ему в спину.

Возницын не обернулся, засунул поглубже руки в карманы пальто и ускорил шаги. На душе у него было нехорошо. И не от пророчества Марка, а оттого, что весна, картина – и вдруг Марк, как напоминание о прошлых заблуждениях, как покосившийся верстовой столб на давно заброшенной дороге. Он вспомнил, что года два-три назад имя Марка мелькнуло в статье, в которой громились космополиты, приверженцы западных образцов творчества, растлевающих душу и сознание масс. И что-то еще в этом роде. Марк тогда жил в Москве: то ли женился на москвичке, то ли еще что. В ту пору много было всяких статей на эту тему, собраний в союзе художников, споров и проклятий. Доставалось всем, не обошли стороной и Возницына. Впрочем, и сейчас все это продолжается, но в несколько другой тональности, и стало заметно, что произошло вполне видимое расслоение творческой интеллигенции на космополитов и патриотов, и Возницына прочно причислили ко второй группе. Ему даже предлагали выступить по радио или написать статью, но он отнекивался, боясь всякой публичности, полагая, что его работа и есть доказательство его позиции, а скрипеть пером – не его дело. Статью написали другие, Александру предложили подписать – и он подписал ее, тем более что там уже стояли подписи уважаемых им старших коллег-художников. Видимо, вся эта кампания сильно ударила по Марку и его друзьям, как она уже била по ним в середине тридцатых годов. Ударить-то ударила, да только не по их благополучию: выглядит он весьма солидно, явно не бедствует, а желчи у него хватало и в молодости.

Возницын свернул на площадь, пересек ее, вышел к собору, остановился, точно налетел на препятствие: возле колонны стояла женщина в черном платке и в черном же пальто, мелко крестилась и так же мелко кланялась в сторону парадного входа в собор. Было что-то в этой женщине, хотя он и не видел ее лица, от нестеровских богомолок, от суриковских печальниц за землю русскую. И неважно, о чем она просила своего бога перед вратами величественного и мертвого храма, важно, что она просила. Другие не просят, а она вот пришла, считая, видимо, что здесь ближе к богу, слышнее ее молитвы.

И тут что-то забрезжило в воображении Александра – и он увидел эту женщину в толпе на своей картине, в толпе, ожидающей, когда пройдет воинская колонна, и, забыв о Марке, заспешил домой, в мастерскую, боясь, что из его воображения ускользнет образ этой женщины – женщины, благословляющей солдат, идущих на передовую.

Дома его ждали. Аннушка, встретив у двери, предупредила:

– Писатель Задонов, Алексей Петрович. Уже полчаса сидит у нас. Говорит, что ты будто бы с ним договаривался о встрече.

– Да-да, договаривался, но не конкретно. Надеюсь, ты его напоила чаем?

– Напоила. Пыталась накормить, но он отказался. Я не знала, когда ты придешь…

– Ничего, ничего, все нормально.

И Возницын вступил в комнату, а навстречу ему поднялся человек с копною светло-русых волос на голове, прихваченных сединой на висках, немного полноватый, но не слишком, прямой той барственной прямотой, которая вырабатывается с детства гувернантками и гувернерами, с несколько сероватым лицом человека, явно злоупотребляющего алкоголем и редко бывающем на свежем воздухе, в добротном заграничном костюме и ярком галстуке. С тех пор, как они виделись последний раз, прошло больше года, за это время Задонов явно постарел, его будто придавило к земле, хотя старая закваска действовала, не давая ему согнуться окончательно.

Все это Возницын схватил наметанным глазом художника, улыбнулся и шагнул навстречу гостю, протягивая руку. И Задонов улыбнулся ему широко и открыто, они обнялись, хотя никогда не были друзьями, а познакомились более года назад в Москве на вручении Сталинских премий. Правда, потом был вечер, проведенный вместе в ресторане гостиницы «Москва», в шумной компании литераторов и художников. Сидели рядом, разговорились и почувствовали, что между ними есть много общего, соединяющего. Там же Возницын пригласил Задонова к себе, если тот окажется в Ленинграде, предложил написать его портрет.

– А я уже успел познакомиться и с вашей очаровательной женой, и с вашими детьми. Только в мастерскую без вас меня не пустили, и правильно сделали, – говорил Задонов, улыбаясь и лукаво щурясь, в то время как Аннушка смущенно перебирала пальцами свой передник. – Поэтому можете себе представить, Александр Трофимович, с каким нетерпением я вас ожидал.

– Ничего, еще заглянем, Алексей Петрович. Непременно заглянем. Более того, мне будет интересно узнать ваше мнение о кое-каких моих картинах, которые еще никто не видел. Ну и… наш договор, надеюсь, остается в силе?

– Остается, остается! – воскликнул Алексей Петрович. – Я на старости лет стал таким честолюбивым, что сам на себя в зеркало наглядеться не могу и все мечтаю, чтобы мои портреты красовались везде и всюду, смущая нахальным взглядом добропорядочных гражданок. Уж вы, Александр Трофимыч, будьте так добры и придайте моему взгляду что-нибудь этакое вольтеровско-бонапартовское, но с обязательной примесью чего-нибудь нижегородского. Иначе и мне и вам несдобровать: тут же зачислят в космополиты, в какие-нибудь антифобии.

– Все будет, как вы хотите, Алексей Петрович, – поддакивал Возницын, широко улыбаясь. Ему нравилась эта раскованность и даже некоторая развязность Задонова, не переходящая, однако, границ приличия, его смелые суждения обо всем, сдобренные иронией, свидетельствующие об уме и большой эрудиции, чего так не хватало самому Возницыну.

В мастерской, где на станках стояло несколько холстов с законченными или недоконченными работами, Алексей Петрович сразу выделил блокадников, остановился перед ними и долго вглядывался в испитые лица людей. Он то приближался к картине, то отходил от нее, затем повернулся к художнику, произнес:

– Я думаю, это будет сильная вещь, когда вы ее закончите.

– Вы считаете, что она не закончена? – удивился Александр проницательности писателя.

– А разве… Гм… Честно говоря, мне показалось, что здесь не хватает какого-то завершающего штриха. Что-нибудь такого… ну, как, например, юродивого у Сурикова в «Боярыне Морозовой»…

– Да-да! – воскликнул Возницын. – Именно юродивого. То есть, не его самого, а нечто благословляющее идущих на смерть. И вы знаете, Алексей Петрович, я как раз только полчаса назад об этом догадался, и не где-нибудь, а возле Исаакия! Увидел там молящуюся женщину и понял, чего не хватает моей картине, и кинулся домой…

– Но тут, должен вам заметить, нужна большая тонкость, имея в виду наши нынешние общественные пристрастия…

– Да, я вас понимаю, очень хорошо понимаю, – вторил Задонову Возницын, потирая руки. – Но ведь это и есть правда жизни. Разве не так?

– Так-то оно так, да есть и другая правда, и ее-то вам и сунут в нос, если вы… Впрочем, я уверен, что ваш талант найдет золотую середину и посрамит всех добровольных цензоров.

– Я постараюсь…

– Видимо, я пришел не вовремя, – произнес Задонов и, заметив протестующий жест художника, решительно заявил: – Давайте сделаем так: вы заканчивайте картину, а я к вам зайду дня через три-четыре. И не спорьте со мной: я слишком хорошо знаю, что такое схватить жар-птицу за хвост и упустить ее. Тем более что сегодня я не в форме: приехал вчера, и, как водится, встреча, застолье и все такое прочее. Я, признаться, даже не имел в виду заходить к вам именно сегодня. Так уж получилось, что вышел проветриться и оказался возле вашего дома. Так что беритесь за работу, и не мучайтесь никакими сомнениями… Впрочем, вот вам телефон моего номера в гостинице, как закончите, звоните.

И Возницын, проводив гостя, вернулся в мастерскую и взялся за кисти.

 

Глава 3

Алексей Петрович, покинув мастерскую Возницына, вышел на Невский проспект, посмотрел налево-направо и пошагал без всякой цели в сторону Адмиралтейства. Ему шли навстречу и обгоняли его плохо одетые люди, многие мужчины и женщины в телогрейках, в перешитых шинелях и еще бог знает в чем. Нынешний Ленинград мало походил на тот, который он помнил по довойне, хотя дома в центре почти не пострадали, а те, что пострадали, уже были восстановлены.

Зато изменились сами ленинградцы: из них будто выдавило прежний оптимизм, прежнюю интеллигентность, они будто сами не узнавали своего города и поэтому шли с опущенными головами и отсутствующим взглядом. Блокада все еще жила на улицах и площадях города не только оставшимися предупреждающими надписями на обшарпанных стенах домов, расковырянном асфальте и выщерблинах на булыжных мостовых, но и в промерзших душах его жителей. Выделялись те, кто вовремя покинул обреченный город, а теперь вернулся, не испытав того, что испытали выжившие в блокаду, но не своей одеждой, а раскованностью провидцев и победителей.

Алексей Петрович приехал в Ленинград, чтобы встретиться с несколькими писателями, пишущими о войне, романы или повести которых публиковались в журналах, и договориться с ними о том, чтобы они подготовили эти произведения для книжного издания, внеся в них некоторые изменения, диктуемые нынешними поветриями. Эта часть его обязанностей в качестве председателя комиссии по изданию серии книг о войне особенно его тяготила и он иногда думал, что хорошо бы заболеть, но не шибко, а чем-либо из каких-нибудь гастритов-колитов, получить справку о невозможности исполнять возложенные на него обязанности, удрать в санаторий месяца на два, спихнуть это дело на Капутанникова, которого взял себе в ответственные секретари, и пусть бы тот вертелся и набивал шишки на свою чугунную голову. Однако Алексей Петрович понимал, что все это одни лишь его пустые мечтания, что из этого круга не вырваться, что раньше надо было думать, когда еще имелась возможность отказаться, а теперь поздно.

Одно из двух могло его спасти: либо Сталин забудет о своем желании иметь нечто вроде художественной энциклопедии о войне, либо изменит политику в этом вопросе. Ведь, несмотря на то что он призвал писателей правдиво отразить минувшую войну, правдиво как раз и не получалось. Что касается самого Алексея Петровича, так он уже и поплатился за свою правдивость двумя годами прозябания в Ташкенте и неожиданно присужденной ему премией… за ту же самую книгу. Вот и поди знай, что теперь можно писать о войне, а что нельзя, если за одно и то же и казнят, и милуют. Так ведь могли и не помиловать…

Встретившие его вчера писатели, предупрежденные заранее, устроили в ресторане небольшую попойку в честь московского гостя, за столом, собственно говоря, и были решены все проблемы, теперь осталось только в ленинградском отделении Союза писателей утвердить ответственного, и пусть он тут крутится, как хочет. Ответственного по Ленинграду и всему северо-западу подбирал не Задонов, подбирали в Москве, его дело было встретиться с этим писателем и проинструктировать его по всем пунктам. Писатель этот сейчас был в отъезде по случаю кончины своего брата, живущего где-то в области, и должен вернуться со дня на день.

Была запланирована еще одна встреча – с писателем Зощенко, которого в сорок шестом основательно побили за антипатриотизм и даже за антисоветчину, через некоторое время простили, напечатали в журналах несколько его «партизанских рассказов», которые Алексей Петрович, будь его воля, ни за что бы в энциклопедию не внес, но сверху «было спущено мнение», что попробовать можно, если наберется на целую книжку. Зощенко на встрече в ресторане не присутствовал, и Алексей Петрович понял из смутных намеков ленинградских коллег, что его и не звали.

Ну, и… Ахматова. Она сама прислала ему приглашение посетить ее, если у него найдется время и желание. При этом очень лестно отозвалась о его книгах: знала старая метресса, откуда зайти.

Особого желания встречаться с престарелой поэтессой Алексей Петрович не испытывал, но и проигнорировать приглашение не мог: скажут, что испугался, или, того хуже, зазнался, раззвонят по всему свету. Даже тот факт, что он не пошел на встречу с Ахматовой и Зощенко в Москве, когда им устроили восторженную овацию, что перепугало все литературное начальство во главе с Фадеевым и Симоновым, имел то последствие, что даже милейший Иван Аркадьевич, его тайный прокуратор, попенял ему за это неприсутствие… правда, всего лишь по телефону:

– Надо, надо было побывать, – говорил он, и Алексей Петрович даже в трубку слышал, как он усмехается своею масляной усмешкой, и подумал, что этот Иван совсем не тот, за кого себя выдает, в том смысле, что в нем службиста больше, чем всего остального. – Мы с вами, дорогой мой Алексей Петрович, – плел свои кружева Иван Аркадьевич, – не должны стоять в стороне от таких событий, даже если они противоречат нашим партийным принципам, чтобы не прозевать возможный поворот настроения нашей интеллигенции в нежелательное для партии русло.

Алексей Петрович сослался на повышенное давление и головные боли, и что если бы не это, обязательно бы присутствовал, потому что в любом случае интересно и любопытно, что и доказала сама встреча. При этом подумалось: не предвидеть вместе со своими коллегами из КГБ и ЦК такой восторженный прием Ахматовой и Зощенко Иван Аркадьевич не мог. Значит, им зачем-то нужно было и то, и другое, что тут замешана какая-то политика, не видная снизу. А коль им это надо, пусть и ходят на всякие тусовки, а ему, Алексею Задонову, вся эта свистопляска ни к чему. Но говоря так, он все-таки жалел, что не присутствовал, удивляясь, какая-такая муха его укусила, что он вдруг взбрыкнул и не пошел.

Впрочем, черт с ними со всеми!

Итак, завтра к Зощенко, послезавтра к Ахматовой.

А пока… пока надо выветрить из себя вчерашний хмель и связанные с ним последствия, вроде набрякших век и покраснения носа, не считая других мелочей, в последние год-полтора красноречиво свидетельствующие об образе жизни и пристрастиях их хозяина. А если серьезно, то надо бросить пить: и печень пошаливает, и сердце, и в голове по ночам шумит и звенит, как в знойной степи перед дождем. Ему только инсульта и не хватало. А еще усталость, которой он не знал раньше, или вдруг охватит сонливостью и безразличием, желанием скрыться куда-нибудь подальше, в глушь, в… Нет, только не в Саратов.

Алексей Петрович шагал по набережной Невы, дышал полной грудью ветром с Финского залива и ни о чем не думал. И хотя он действительно ни о чем не думал, но где-то в подсознании жило в нем ожидание встречи с женщиной, с которой он познакомился в прошлом году в поезде, возвращаясь из поездки по южным городам, ставшим символом особенно ожесточенных боев сорок первого-сорок третьего годов: Воронеж, Белгород, Тула, Курск, Харьков, Сталинград, Ростов-на-Дону, Новороссийск. Во время войны он бывал если и не в самих этих городах, то около: приехал, увидел, написал, уехал, потому что главные его корреспондентские пути пролегали от этих городов в стороне.

Женщина эта, Гюльнара Рашидовна Короедова, русская по матери и узбечка по отцу, ездила на могилу мужа, похороненного в станице Крымской. Муж ее летал на пикирующих бомбардировщиках Пе-2, погиб в сорок третьем. Алексей Петрович оказался с этой женщиной в одном вагоне поезда Сочи-Ленинград, женщина часто выходила курить в тамбур, не заметить ее было нельзя: она выделялась той яркой восточной красотой, облагороженной славянскими чертами, которая притягивает глаз. Да и лет ей было не больше тридцати.

В тамбуре они и познакомились. Она, назвав свое настоящее имя, предпочла, чтобы он называл ее Галей, Задонов же про себя продолжал называть ее Гюльнарой, что подходило ей больше. И пока ехали до Москвы, Гюльнара рассказала ему всю свою жизнь. Видать, потребность существовала у нее такая, а рассказать некому: и никто из родных, оставшихся в Ленинграде, не выжил, а она выжила, служа метеорологом в Кронштадте и получая повышенный паек, да и время для исповеди приспело только после посещения могилы мужа. У Алексея Петровича остался ее ленинградский телефон и приглашение позвонить, если окажется в Питере.

Вчера он и позвонил, и пригласил ее провести с ним сегодняшний вечер в ресторане. Правда, судя по голосу, звонок его Гюльнару не обрадовал, но и явного неудовольствия не вызвал, и Алексею Петровичу пришлось задействовать все свое искусство уговаривания, чтобы она согласилась на его предложение.

Он слышал врывающиеся в телефонную трубку звуки радио, перебиваемые живыми голосами, представлял коммунальную квартиру, где жильцов, как в подсолнухе семечек. А еще запах общей кухни и туалета, длинный коридор с ненужными вещами, и вспомнил Ирэн и Татьяну Валентиновну – и на сердце стало неуютно: повторять все это не хотелось, ничего нового почерпнуть из этой встречи для себя он не мог. На мгновение возникло желание положить трубку, но… но не сидеть же целыми днями в гостинице, не шляться же одному по музеям. Тем более что дел практически никаких, а командировка на целую неделю.

И вообще, он, видать, постарел: нет уж былой тяги к новым обстоятельствам, к новым людям, да и обстоятельств новых нет, и людей нет тоже. Действительно, забиться в какую-нибудь глушь и не высовываться оттуда до скончания собственного века. Что ему эти новые потуги борьбы с космополитами, с низкопоклонством перед Западом! Что ему даже до борьбы с евреями, которые, оказывается, больше думают об Израиле и еврейском Крыме, чем о России, будто можно кого-то силой заставить быть русским патриотом, а еврея переделать в нееврея!

Алексей Петрович помнил, какое изумление охватило всю русскую Москву, когда тысячи и тысячи евреев (говорили о пятидесяти и даже о ста тысячах) собрались возле израильского посольства приветствовать Голду Меир, назначенную послом в СССР. Говорили, какое столпотворение там образовалось, какие крики и вопли слышались со всех сторон, какие восторженные слезы и даже истерики там случались.

До сих пор многим представлялось, что евреи – это те, что работают рядом, живут рядом и заботы у них такие же, как у всех, и никакой особой связи между ними нет, как нет ее между русскими, населяющими ту же Москву.

И вдруг – такое!

Ведь это же надо было собрать по Москве десятки тысяч евреев, – и наверняка в тайне от властей, чтобы не воспрепятствовали, – и быть уверенными, что соберутся и возликуют, а не освищут. Только теперь до многих дошло, с кем они имеют дело, какая сплоченная и решительная сила таится за каждым евреем, на вид невзрачным и незначительным. Об этой демонстрации еврейского единства в советских средствах информации не было ни слова, ни полслова, но на Западе об этом трубили долго и настойчиво по всем радиоканалам.

Нам бы, русским, такое единство и такую общность, ни раз приходило в голову Алексею Петровичу, как и понимание, что не дадут ни создать такого единства, ни образовать такую общность. Не дали же ленинградцам. Чем провинился Кузнецов, Вознесенский, Попков и прочие? Хотели отделить от СССР Россию? Чепуха! Устранить Сталина? Политбюро? Чепуха еще большая! Ведь не за то их решили наказать, что они вернули исторические названия некоторым ленинградским площадям и улицам, убрав с них урицких и володарских. Хотя и в этом вопросе не довели русификацию города до конца. Между тем на пустом месте само «Ленинградское дело» возникнуть не могло: что-то там было посерьезнее переименований.

Вот и объединяйся после этого. К тому же Алексей Петрович не нашел у себя в душе ни малейшей тяги ни к единству, ни к общности. И пришел к тому выводу, к какому уже ни раз приходили до него: большой народ живет по своим законам, по которым единство и общность осуществляются не явочным порядком, а через осознание своей громадности и силы. Вот только использовать эти силы почему-то удается лишь в том случае, когда народ оказывается на краю гибели, и хотя это дорого обходится тому же народу, он почему-то упорно наступает на одни и те же грабли. А может, в этом заложен какой-то биологический смысл? Черт его знает…

А Сталин между тем явно ополчился именно на евреев, почувствовав в них угрозу и своей власти, и государству. Раньше бы Алексей Петрович позлорадствовал: мол, поздновато спохватился, Величайший из величайших. Но сейчас на злорадство почему-то не тянуло. Да и не верил, что антиеврейская кампания даст какие-то серьезные результаты. Если не считать того, что такая кампания лишь подхлестнет напуганных Сибирью евреев кинуться в Израиль. И что это за борьба такая, когда одной рукой Сталин раздает евреям премии своего имени, а другой их сажает? Что дал стране разгон еврейского антифашистского комитета, закрытие их театров, газет и журналов? Он лишь ожесточил евреев, заставив их на время притихнуть, уйти как бы в подполье, но когда-нибудь они, воспользовавшись благоприятным моментом, отыграются на русских же. Заговор? Да евреи только и могут существовать в чужой среде посредством заговоров, иначе бы они давно ассимилировались и растворились в гуще аборигенов. И поди разберись: то ли Сталин не понимал этого раньше, то ли у него произошло разжижение мозгов от старости, то ли тут очередное лицемерие, направленное на то, чтобы сбить накал антисемитских настроений дозированным государственным антисемитизмом, то ли он уже не способен здраво оценивать положение в стране и в мире.

Неужели Сталин хочет повторить тридцать седьмой год? Но тогда вопрос: с кем же боролся он в те времена и с кем борется в нынешние? И с какого боку здесь маршал Жуков и другие военачальники?

Все так смутно и так задрапировано ложью, что никакой гений не сможет проникнуть под ее смрадные покровы. Но самое главное – простому народу совершенно все равно, кого Сталин сажает, кого расстреливает. И не потому, что народ слишком доверчив и равнодушен по своей натуре, а потому, скорее всего, что слишком занят борьбой за выживание в этих почти невыносимых условиях.

Впрочем, какое ему, Алексею Задонову, до всего этого дело? Повлиять он ни на что не может, а изводить себя бесплодными рассуждениями глупо. Но и не рассуждать он тоже не способен, следовательно, женщина – это единственное, что может его отвлечь от всей этой дряни. И да здравствует женщина и предстоящий вечер!

 

Глава 4

Алексей Петрович встретил Гюльнару у входа в ресторан. И удивился, едва увидев ее: к подъезду гостиницы приближалась совершенно другая женщина, мало похожая на ту, с кем он проводил долгие часы в поезде. Она еще больше похорошела, а одета была почти изысканно для рядовой сотрудницы городского гидрометиоцентра и нынешнего времени, когда почти все достается либо по большому блату, либо исходя из высокого положения в обществе. Сам Алексей Петрович мог себе позволить и несколько костюмов, сшитых на заказ или купленных за границей, и семью одеть соответствующим образом, но не слишком крикливо, чтобы это бросалось в глаза. И считал это нормальным. Но Гюльнара… Видать, за год что-то произошло в ее жизни решительное, но тогда зачем ей эта встреча со случайным попутчиком? Ведь он в поезде не стал раскрывать перед нею своего инкогнито: Алексей Петрович – и ничего больше. Да и она не слишком-то интересовалась его положением, занятая своими переживаниями. С тем они и расстались. Может, она потом догадалась, с кем познакомилась в поезде и кому дала свой телефон? Вполне возможно: портреты писателя Задонова на всех его книгах, иногда появляются на страницах газет и журналов, и раза два-три даже промелькнули в кадрах кинохроники.

– Вы восхитительны, Галочка-Гюльнаралочка! – воскликнул Алексей Петрович, вручая ей букет полураспустившихся роз. – Честное слово, я не ожидал увидеть вас такой… такой цветущей и жизнерадостной!

– Почему же? – удивилась она, кокетливо поведя своей ухоженной головкой.

– Я помню совсем другую Галю-Гюльнару, хотя и рад вашему преображению несказанно.

Алексей Петрович поцеловал ей руку и повел в ресторан, придерживая за локоток. Мучительные раздумья оставили его, он снова чувствовал себя помолодевшим, сильным и неотразимым.

– Я рад, Галочка, что прошлое наконец отпустило вас, – говорил он, когда усадил ее за столик в отдельном кабинете. – Как бы не тяжелы были наши утраты, а жизнь берет свое. Тем более что с каждой ушедшей минутой становится все меньше и меньше отпущенного нам времени. Жаль, что вы не вышли замуж: такая женщина, как вы, непременно должна быть замужем…

– А я и вышла замуж, – произнесла Гюльнара, и в ее черных и слегка раскосых глазах Алексей Петрович успел разглядеть грустную усмешку, и подумал, что надо быть тоньше, а не кидаться в омут вниз головой: можно и на корягу налететь.

– И что, муж не был против нашей встречи? – удивился он.

– Мне не везет с мужьями, – вздохнула женщина и вздохнула вполне искренне. – Мы прожили с ним всего четыре месяца и разошлись: он оказался из тех, кто жировал в голодном Ленинграде. А я таких ненавижу.

– Вы, что же, не разобрались в этом сразу?

– После нашей с вами случайной встречи, после моей исповеди я не могла и дня оставаться одна. Не до того было, чтобы разбираться. А когда разобралась, тут же и порвала с ним всякие отношения.

– Да, я вас понимаю, – покивал головой Алексей Петрович.

– Это трудно понять: для этого надо быть женщиной и пережить то, что пережила я.

– Вполне с вами согласен, мой ангел, – не стал спорить Алексей Петрович. – Наш условный язык общения иногда служит нам плохую службу.

Официант принес вино и закуски, разлил вино по бокалам.

– За ваши загадочные азиатские глаза и не менее загадочную русскую душу, – провозгласил Алексей Петрович заранее сочиненный тост.

– Спасибо, – поблагодарила Гюьнара и, слегка склонив голову набок, с откровенным любопытством посмотрела на Задонова, как смотрят дети на что-то пугающее, но интересное.

Она и дальше смотрела на него так же, отпивая из бокала глоток за глотком, так что Алексей Петрович даже заерзал на стуле от давно забытого смущения. И, чтобы прервать это затянувшееся разглядывание и молчание, спросил:

– Вы, помнится, рассказывали, что ваша мама познакомилась с вашим отцом в Узбекистане, что она и родилась… если мне не изменяет память, в Фергане.

– Да, у вас хорошая память, Алексей Петрович, – ответила женщина и отвела взгляд.

– А сами вы давно были в Фергане?

– Я там никогда и не была. Родилась в Коканде, папа был инженером-милиоратором, строил Ферганский канал. Перед войной мы переехали в Ленинград: я собиралась поступить в университет… Впрочем, я вам об этом рассказывала…

– Да-да, я помню… помню…

– А вы к нам приехали в командировку или так?

– В командировку.

– Собираетесь о чем-то писать?

– Нет, сугубо организационные проблемы… Кстати, а вы когда, простите за нескромность, догадались о моей профессии?

– Когда простилась с вами в Москве. И не догадалась, а одна дама, которая ехала со мной в одном купе, сказала, что писатель Алексей Задонов и Алексей Петрович, с которым я курила в тамбуре, одно и то же лицо. Я потом купила две ваших книжки… Читала взахлеб… К сожалению, других не нашла.

– Это поправимо. А я, признаться, думал, что до сих пор представляю для вас загадку. В мои-то годы и такая непростительная наивность.

– Почему же не простительная? Очень даже простительная.

И Галя-Гюльнара улыбнулась ему многообещающей улыбкой.

 

Глава 5

К Зощенко Алексей Петрович отправился пешком. Он и в Москве чрезвычайно редко пользовался транспортом, а в Ленинграде, не столь многолюдном, и подавно. Да и какое это удовольствие после бурной ночи с очаровательной женщиной, изголодавшейся по настоящей мужской ласке, пройтись по Невскому, пересечь по Каменному мосту канал Грибоедова, напротив Казанского собора свернуть направо, далее по набережной – и ввиду Малого театра имени Мусоргского, остановиться у дома номер девять и решительно открыть дверь в неизвестность…

Впрочем, почему в неизвестность? Очень даже в известность, если иметь в виду всё, что Алексей Петрович прочел из последнего Зощенко, готовясь к этой встрече. Прочел без всякого удовольствия, ибо и раньше не любил его нарочитого «народного» языка, примитивных «народных» сюжетов, достойных разве что журнала «Крокодил», который Алексей Петрович редко брал в руки, еще реже читал, с брезгливостью относясь к его дозированной критике управдомов и дворников. Но Зощенко двадцатых годов был хотя бы смешным, в тридцатых слишком хотел понравиться властям, в чем и преуспел, заработав орден, а нынешний… нынешний, скорее, жалок, потому что пытается вернуться к самому себе изначальному, а это уже и ни ко времени, и ни к месту. Да и тон менторский никак не идет к его просторечию, а власти не любят, когда их поучают. Тем более что и социализм построили, и войну выиграли, вот-вот до коммунизма доберемся, а люди у Зощенко все такие же дураки и недотепы. И даже глупее и недотепистее. Потому-то и накинулись на сочинителя, который никак не может взять в толк, что времена изменились и литература должна измениться тоже.

Алексей Петрович знал, что его посещение Зощенко ничего не даст: те военные рассказы, которые напечатал журнал «Новый мир», писались о какой-то другой войне, может быть, о первой мировой, в которой Зощенко будто бы принимал участие, но никак не о войне с фашистами: и немцы в рассказах другие, и красноармейцы не те, и война между ними смахивает на лубочные картинки четырнадцатого-семнадцатого годов. Может, с эстрады такие рассказы читать – еще куда ни шло, но печатать в толстых журналах – это уж извините. Надо было, однако, когда-то отчитываться о проделанной работе, и посещение Зощенко должно войти в этот отчет – хотя бы для очистки совести. Впрочем, было и любопытство: какой такой этот Зощенко и как он умудрился не заметить исторических, так сказать, перемен?

Загаженная лестница, провонявшая кошками, двери, то обшарпанные, то обтянутые лоснящимся дерматином, с почтовыми ящиками и со щелями для газет и писем, иные с медными табличками, на которых выгравированы имена и даже должности: профессор Угрюмов, доктор юридических наук Попельман, еще какие-то доктора и профессора, – сразу видно, что дом заселен людьми не простыми, а заслуженными, и загаженность как-то не вязалась со всеми этими табличками.

Вот и квартира 124. Никаких табличек. Просто дверь – и все. Разве что черная кнопка звонка сбоку. И Алексей Петрович нажал эту кнопку.

Долго никто не подходил. Наконец за дверью зашлепали шаги, клацнул засов, дверь полуоткрылась, и на Алексея Петровича глянули из полумрака настороженные глаза с худого смуглого лица, в котором Задонов сразу же признал Зощенко, хотя ни разу не видел его вживе, а лишь на фото, да и то в профиль.

– Михал Михалыч? – для верности спросил Алексей Петрович, снимая шляпу. И, не дожидаясь ответа, представился: – Задонов, Алексей Петрович.

– Да-да, – поспешно согласился Зощенко и с тем, что он действительно Зощенко, и с тем, что перед ним Задонов. – Я вас ждал. Милости прошу. – И отступил в глубь коридора, где горела тусклая лампочка, едва освещающая вешалку, и еще какие-то выпуклости и впадины старинного дома.

Алексей Петрович остановился напротив вешалки, положил шляпу на полку, снял плащ, повесил на крючок, провел руками по волосам и только после этого обернулся к хозяину, невысокому, щуплому и весьма прямому, о которых говорят, что он, де, аршин проглотил.

– Здравствуйте, Михал Михалыч, – произнес Алексей Петрович с широкой улыбкой, протягивая руку. – Давно хотел с вами познакомиться. Вот представился случай… очень рад.

– Да-да, конечно, я тоже весьма рад. Здравствуйте! – заторопился Зощенко, вложил маленькую ладонь в руку Задонова, ответил слабым пожатием. – Читал вашу книгу о войне. Понравилось. – И тут же спросил: – Это вы реальные события описывали? Или выдуманные?

– Что вы имеете в виду?

– Окружение и всякие там мытарства по лесам…

– Процентов на десять. Остальное враки, – весело усмехнулся Алексей Петрович. – Вы же сам писатель, знаете, как это делается.

– Ну, я-то… Я в Первую мировую воевал, в гражданскую довелось, а в эту не пришлось: годы не те, здоровье… Да вы проходите, проходите, Алексей Петрович. Что ж это мы – в коридоре-то? Вы уж извините: семья на даче, в Комарово, я тут один… на хозяйстве.

Они прошли в небольшую комнату, занятую стеллажами с книгами, диваном, столом и шкафом. Все вещи казались случайными, никак друг с другом не связанными. Пахло плесенью и все теми же кошками.

Что удивило Алексея Петровича, так это католическое распятие на стене, так не вяжущееся с обстановкой, с самим писателем. Оно притягивало взгляд и, помимо воли, требовало объяснений: тот ли этот Зощенко, которого он знает по книгам?

Алексей Петрович пригляделся на свету и вывел, что Зощенко удивительным образом похож на пастора, особенно своим широким узким ртом, стало быть, и распятие тут очень даже к месту.

– Присаживайтесь, – пригласил хозяин, показывая рукой на диван.

Сели. Зощенко в кресло, укрытое белым чехлом.

– А вы в ту не воевали? – спросил он, и Алексею Петровичу показалось, что спросить тот хотел о чем-то другом, но не решился.

– Нет, я тогда в гимназии учился, – ответил Алексей Петрович и, подталкивая хозяина к незаданному вопросу и помня кое-какие слухи о его прошлом, осторожно задал свой вопрос:

– Вы, поговаривали, пошли на войну добровольцем…

– Ну что вы! – удивился Зощенко. – С какой стати! Хотя, в известном смысле… Поначалу война была весьма популярна среди тогдашней интеллигенции… Это уж потом… Блок, как вам известно, тоже был в армии.

Судя по всему, Зощенко чувствовал себя не слишком уверенно, и речь его, странным образом, очень походила на корявую речь его героев. Видать, привык к ней, сросся и даже не замечает этого. Можно себе представить, как он презирал тогдашнюю солдатню – эту колеблющуюся то в одну, то в другую сторону темную массу, не способную выразить даже на родном языке свои желания. Может, оттуда и его трудно скрываемое брезгливое отношение к власти и презрительно-ироническое отношение к своим героям. Хотя, если разобраться, вполне нормально, что народ говорит на народном языке, интеллигенция – на интеллигентском, а иные даже и на литературном, военные – на военном и так далее. Но, по твердому убеждению Алексея Петровича, автор должен говорить на своем языке, а его герои – на своем.

Алексей Петрович мысленно усмехнулся, заметив, что и сам заговорил на зощенковском языке, и тут же решил, что долго задерживаться нет смысла, и перешел к делу:

– Вы, наверное, знаете, Михал Михалыч, что есть идея создать нечто вроде энциклопедии художественных произведений о войне. Как некий итог осмысления минувших событий. Но более всего эта идея направлена на то, чтобы привлечь писателей к военной теме. Я знаю, многие еще только пишут или собираются написать, дело это не скорое, по горячим следам не у всех получается объективно оценить наши неудачи и победы. Большое, как известно, лучше видится издалека. Я знаю, что у вас что-то есть на эту тему. Ваши рассказы о партизанах я читал. На книгу это не тянет. Если у вас имеются какие-то планы на этот счет…

– Да нет, знаете ли, никаких планов нет, – вклинился Зощенко в плавную речь Алексея Петровича. – У меня несколько другой жанр… Хотя я безусловно понимаю все значение… И сам когда-то принимал участие, но это было давно, и война была другой…

– Да, я это заметил: немец у вас из той войны, не из этой. И русский солдат – тоже.

– Пожалуй, вы правы, – потускнел Зощенко. – Видите ли, меня больше интересует не сама война, а, как бы это сказать, ее комическая сторона. А в этом смысле все войны одинаковы… Нет, это не совсем точно… Хотя, с какой стороны посмотреть… Вот, у Гоголя… Впрочем, я вряд ли могу быть вам чем-то полезен.

«Я и не сомневался в этом», – подумал Алексей Петрович, а вслух сказал совсем другое:

– Да мне и не нужно, чтобы вы были полезны лично мне. Здесь, если воспользоваться не шибко высоким штилем, существует обоюдная заинтересованность. Что касается жанра, то я имею в виду нечто похожее на «Василия Теркина» Твардовского, но в прозе… Впрочем, я ни на чем не настаиваю. Все в вашей власти. И окончательный ответ вы можете мне сейчас не давать. Время у вас есть. Подумайте.

И Алексей Петрович поднялся с дивана, жалобно скрипнувшего своими пружинами.

– Вы уже уходите? – встрепенулся Зощенко и обежал глазами комнату, точно искал в ней что-то, что могло удержать гостя хотя бы еще на несколько минут.

– Да, у меня еще несколько встреч. Если у вас возникнут какие-то соображения по названной теме, вы можете обратиться в ленинградское отделение эспэ, или, как здесь говорят знающие люди, в «сопи». Сопи не сопи, а только там вы найдете ответственного по означенной теме, – холодно произнес Алексей Петрович и, повернувшись к хозяину спиной, пошел в прихожую.

«Даже удивительно, – думал Задонов, шагая по набережной канала в сторону Невского, – что этот человек, когда-то, при Временном правительстве, командовал, если верить слухам, батальоном, являясь одновременно с этим начальником почт и телеграфа – и именно это его ведомство большевики брали штурмом. Потом работал в ЧК, еще кем-то, сочинял рассказы, высмеивающие пережитки так называемых простых людей, – и при всем при этом умудрился уцелеть во все последующие годы. Повезло? Может быть. Или не порывал с ГПУ? Но, скорее всего, в юмористах-сатириках тогда имелась особая нужда, чтобы обличать пороки проклятого прошлого. Вот и Ильф с Петровым тоже уцелели, а Бабель – нет… И между тем, поразительно тусклый тип, – мысленно вернулся к Зощенко Алексей Петрович. – Впрочем, все юмористы, с какими приходилось встречаться, тусклые типы. Видимо, по причине однобокости их творчества. А Гоголь – так тот был просто мрачным типом. И русофобом. При этом все еще числится в русских писателях. А его давно пора отдать хохлам: пусть радуются. Боюсь только, что тогда наш агитпроп потеряет твердую почву, на которой произошла революция. Получится, что все наши мерзости выдумал человек, ненавидевший Россию и русских. И никому не приходит в голову, что чичиковы и собакевичи не могли создать великую державу, а других Гоголь видеть не хотел, потому что другие – это Тарасы Бульбы, причисленные автором к русским… И, конечно, Гоголь, хотя его и считают сатириком, значительно шире и глубже Зощенко… Впрочем, каждый занимает свою, отведенную ему его способностями и пристрастиями, нишу».

Алексей Петрович глянул на часы: без четверти два. На полтретьего у него назначена встреча с Гюльнарой. И он, мысленно напевая старинный романс, ускорил шаги, выбросив до времени из своей памяти человека с печальными нерусскими глазами, очень похожего на католического пастора, оставшегося в пустой и прокисшей квартире.

 

Глава 6

К Ахматовой, на Фонтанку, 34, Алексей Петрович пришел вечером. Шел под дождем, раскинув над собой зонтик, неся вниз бутонами пять красных роз, которые ему раздобыли в Ботаническом саду, и твердил привязавшиеся строки:

Нас венчали не в церкви Не в венцах, не с свечами; Нам не пели ни гимнов, Ни обрядов венчальных! Венчала нас полночь…

… и видел смуглое тело Гюльнары, мерцающие в полумраке раскосые глаза, слышал ее тихий шепот, вздохи и стоны, и был уверен, что вот это-то и есть жизнь, а все остальное чепуха, не заслуживающая внимания и трудов, что надо плюнуть на все высокие материи и сесть за роман о любви. Только о любви и ни о чем больше… С этими мыслями и воспоминаниями о минувшей ночи, сохранившимися в каждой частице его тела, он и переступил порог квартиры Ахматовой.

В прихожей встретила его не сама поэтесса, а чопорная дама лет пятидесяти, с обиженно поджатыми губами и сладковато-кислым запахом мороженого картофеля, исходившего, как показалось Алексею Петровичу, от ее юбки. Дама явно была настроена против гостя и не скрывала этого. И пока Алексей Петрович раздевался, стояла рядом, чвиркала языком, точно у нее что-то застряло между зубами, и смотрела на него так, будто была уверена, что, оставь гостя на минутку, он тут же что-нибудь сопрет. Было еще что-то в ее взгляде настораживающее, и Алексей Петрович вспомнил предупреждение Ивана Аркадьевича:

– Будете у Ахматовой, постарайтесь вести себя в пределах разумного. Как говорят у нас на Руси: береженого бог бережет.

– Я не собираюсь к Ахматовой! – изумился Алексей Петрович. И не сдержался, чтобы не поддеть Ивана Аркадьевича Чикина, о фамилии которого узнал лишь перед командировкой: – Неужели и Ахматова принадлежит к вашему ведомству? Уж не за это ли ее так побили?

– Все, что нужно было вам сказать, я сказал, – холодно заметил куратор. – Остальное – ваше дело.

«Да, у них на Руси все может быть», – подумал Алексей Петрович, которого всегда забавляло, когда куратор употреблял такие выражения, как «у нас на Руси» или «у нас, у русских», не чувствуя в этом ни малейшей фальши. И, может быть, поэтому холодный прием на пороге квартиры поэтессы не произвел на Алексея Петровича удручающего впечатления, даже развеселил его, и он, уверенный, что не доставит этой чопорной даме удовольствия, взял и пропел сквозь зубы:

Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы. Вы руку жали мне, промчался без возврата Тот сладкий миг; его забыли вы… Ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру-ру-ру…

А раздевшись, глянул на даму смеющимися глазами и велел:

– Ну-тес, мадам, ведите меня к вашей подопечной.

Мадам фыркнула, вильнула широкими, похожими на тумбу бедрами, и открыла дверь в комнату.

А в комнате, прямо напротив двери, погрузившись в глубокое кресло, сидела величественная шестидесятилетняя старуха с лицом Шамаханской царицы. Старуха поднялась, тяжело опираясь руками о подлокотники кресла, выгнулась не лишенным грациозности движением несколько оплывшего тела и шагнула навстречу, протягивая обе руки. Алексей Петрович вложил в ее левую руку букет, затем принял правую в обе ладони и поцеловал, перегнувшись почти пополам, желтоватое запястье, испещренное старческими веснушками.

Алексею Петровичу стихи Ахматовой нравились: в них он находил что-то запредельное, окрашивающее повседневность в мистические полутона. И хотя больше других поэтов любил Лермонтова и, думая о нем, постоянно испытывал тоскливое чувство преждевременной утраты, тоску по ненаписанным поэтом стихам и прозе, Ахматову читал с удовольствием, но не более нескольких стихотворений зараз: ее манера любой житейской мелочи придавать галактические размеры начинала угнетать и действовать на нервы. Нравились ему «ташкентские стихи», ходившие по рукам, некоторые запомнил наизусть, и сама Ахматова казалась ему такой же, как и ее стихи – годной лишь на короткое общение. Гонимая властями и одновременно боготворимая частью общества, поэтесса лишь в последние годы согнула перед властью свою гордую выю, написав несколько политически окрашенных стишков, прославляющих Сталина и великие свершения, осененные его гением. Это были далеко не лучшие стишки, и можно себе представить, какое унижение чувствовала поэтесса, натужно рифмуя казенные строчки. И все-таки она оставалась для Алексея Петровича загадкой. А тот факт, что она странным образом разделила судьбу Зощенко, ничем на него не походя, загадку эту лишь усиливал. «Неможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань…» – оказывается, в нашем царстве-государстве можно все.

Выпрямившись, Алексей Петрович одарил поэтессу своей лучезарной улыбкой и продекламировал:

Все опять возвратится ко мне: Раскаленная ночь и томленье (Словно Азия бредит во сне), Халимы соловьиное пенье, И библейских нарциссов цветенье, И незримое благословенье Ветерком шелестнет по стране.

– В Ташкенте я часто повторял ваши азийские стихи, Анна Андреевна. Особенно, когда в голове вдруг образовывалась пустота, которую нечем было заполнить. – И, сделав шаг назад и чуть склонив голову: – Рад вас видеть. Признаться, такой вас и представлял. И очень признателен вам за приглашение.

– Разве вы никогда не бывали на моих выступлениях? – удивилась Ахматова.

– Никогда. И на всяких других подобных в последние годы – тоже. С некоторых пор терпеть не могу всякие… м-м… мероприятия, чувствую себя на них неловко, точно меня обманули в самых лучших ожиданиях, и всячески стараюсь увильнуть от участия. Правда, удается не всегда.

– Вот не подумала бы… Читая ваши книжки, я представляла вас человеком общительным и непоседливым.

– Увы, все в прошлом. Молодость любопытна и непоседлива, уходя, она забирает с собой свои привычки.

– Возможно, вы правы, Алексей Петрович. Но я не могу без людей.

– У нас разные с вами жанры. Не берусь судить, что именно вдохновляет вас, но меня, честно признаюсь, частое общение с себе подобными расхолаживает. Одиночество, наоборот, дисциплинирует.

– Не стану с вами спорить. В любом случае, спасибо вам за то, что откликнулись на призыв старой женщины. Особая благодарность за розы… в такое вроде бы не слишком розовое время… – Повела царственной головой, увенчанной хищным носом, протянула руку, приглашая садиться.

За спиной слышалось сердитое сопение встретившей Алексея Петровича дамы, звон бокалов и еще какой-то посуды.

– Так вы, я слышала, в послевоенные годы жили в Ташкенте, – заговорила Ахматова, погрузивши в кресло свое тяжелое тело. – А во время войны кочевали по фронтам. Я читала ваши репортажи с театра военных действий. Но что-то не помню, чтобы вы писали о Ленинграде.

– Увы, в Питере побывать не довелось. Основным местом приложения моих способностей начальство избрало Центральные фронты. Да и сам я по натуре своей предпочитаю нечто постоянное. В этом случае все перемены происходят на твоих глазах: меняются люди – в прямом и переносном смысле слова, – изменяется рисунок войны, легче все это оценить и обобщить.

– А Ташкент? Это что – награда за ваши труды?

– Именно, – без улыбки ответил Алексей Петрович. – И не только награда, но и возможность с моей стороны оценить то, что имел и чем не слишком дорожил.

– Да, все мы прошли через это, – согласилась Ахматова. – Во всяком случае, я с нежностью вспоминаю нашу Азию с ее неповторимыми и непостижимыми для европейского глаза контрастами.

– Действительно, чего-чего, а этого там хоть отбавляй.

Сзади кашлянули, Ахматова гордо повела головой, пригласила:

– Не откажите мне в удовольствии, Алексей Петрович, выпить с вами бокал вина.

– Не откажу, Анна Андреевна. И выпью с вами с большим удовольствием.

Вино оказалось кисловатым, но Алексей Петрович похвалил его букет, сказав, что в Ташкенте вина несколько сладковаты, да и он предпочитал пить что-нибудь покрепче. Особенно зимой. Затем разговор перешел на поэзию и литературу вообще.

– Я прочитала «В окопах Сталинграда» Некрасова, – говорила Ахматова, – и впервые ощутила войну так, как никогда ее не ощущала до этого. Раньше мне казалось, что вот они, молодые, пошли туда, на какую-то линию, где сходятся свет и тьма, где противоположности взаимно уничтожаются… происходит этакая, как говорят ученые, аннигиляция: там убивают и калечат как тех, так и других… Теперь я вижу, что представления мои были бабьими, война – это совсем другое.

– Это не бабьи представления, Анна Андреевна, это нормальные представления человека, знающего о войне понаслышке. Я сам думал примерно то же самое, пока не столкнулся с войной нос к носу. Линия действительно существует, это линия фронта, но чтобы на этой линии столкнулись свет и тьма, сзади на них оказывают давление некие аморфные массы, которые сгущаются и систематизируются по мере приближения к линии фронта. Я сам давно ищу образ этого явления, но все технические аналогии грешат описательным равнодушием. И все-таки, должен признаться, что, по большому счету, в некоторых ваших стихах больше правды о войне, чем в иной толстой книге. Да вот хотя бы это:

Важно с девочками простились, На ходу целовали мать, Во все новое нарядились, Как в солдатики шли играть. Ни плохих, ни хороших, ни средних… Все они по своим местам, Где ни первых нет, ни последних… Все они опочили там.

– Да-да, спасибо вам, что напомнили. А мне казалось, что это мимолетное, пустое, умозрительное…

– Скорее, материнское, – мягко поправил Алексей Петрович, подумав при этом, что вот эта женщина билась и продолжает биться за своего сына, а он, Алешка Задонов, струсил, когда речь шла о судьбе своего брата, никуда не пошел, никому не писал, сидел сурком и дрожал от страха, боясь попадаться на глаза вершителям судеб, боясь и не попадаться, что тот страх оказался сильнее страха, пережитого им на войне, и, что бы и сколько бы он ни сделал хорошего, вины своей перед братом и его семьей не замолит никогда.

Алексей Петрович тряхнул головой, допил вино, стал прощаться. Хозяйка его не удерживала.

 

Глава 7

Вернувшись в Москву и отчитавшись о командировке своему «прокуратору», Алексей Петрович уехал на дачу, и все лето провел там, корпя над своим романом. Будучи уже почти два года членом правления Союза писателей СССР, он лишь изредка наезжал в Москву, чтобы совсем не отстать от жизни, хотя радио в доме имелось, и газеты-журналы приносили более-менее регулярно. Но писательская жизнь в Москве замерла до осени, и Алексей Петрович возвращался на дачу, обзвонив одного-другого из своих коллег, убедившись, что ничего особенного не происходит, выяснив, что злые статьи о творчестве то одного, то другого писателя, еще не есть тенденция.

Это было первое лето, когда они с Машей не поехали в Крым или Кисловодск, первое лето, когда Алексею Петровичу захотелось тишины, покоя и безлюдья.

Он даже пару раз сходил по грибы в ближайший лесочек, но не столько набрал сыроежек и лисичек, сколько был захвачен нахлынувшими в лесу воспоминаниями, и те его скитания в июле сорок первого представились ему совсем в другом свете: то ли лес был другим, то ли опасности он тогда преувеличивал, а в романе так и вообще поднял их на высоту всемирной трагедии, так что даже испытал некоторую неловкость за написанное по горячим следам. И вот теперь, когда следы «остыли», а он повзрослел, – или лучше сказать: постарел, – пришло прозрение: о минувшей войне надо писать не так, а как-то по-другому: попроще, что ли, и без всякой пафосности.

Лето закончилось, за ним отшелестела падающей листвой и тихая осень, зачастили дожди, и Задоновы вернулись в Москву. А в Москве на писательском поприще уже разгорались нешуточные страсти, в которые Алексею Петровичу – в силу своего положения – пришлось окунуться с головой, хотя он относился к своему высокому положению среди писательской братии если не наплевательски, то и без энтузиазма. Ну, приглашали, ну, сидел, слушал, часто мало что понимая во всей этой говорильне, однако чувствуя, что говорильня сия имеет под собой не только идеологическую, практическую, профессиональную основу, но и личностную. Не сразу он разобрался, что к чему, кто с кем и за кого. И дело не в его какой-то особой тупости, а в том, что одни и те же люди сегодня брызжут слюной по поводу одних идеологических догм, завтра они же брызжут той же слюной по поводу прямо противоположных.

Задонов долго бы торчал пень пнем между двумя группировками, одну из которых возглавлял первый заместитель генерального секретаря союза Симонов, другую – сам генеральный секретарь Фадеев, не решаясь, к которой из них примкнуть, если бы не Иван Аркадьевич. Буквально на другой же день после возвращения Задонова в Москву, он пригласил Алексея Петровича к себе на Первомайскую, в часовую мастерскую, и, выслушав его рассказ о командировке в Ленинград, стал выпытывать у него, как он относится к фетишизации исключительно русских народных традиций и что думает о борьбе с космополитами. При этом на столе его лежал последний номер газеты «Культура и жизнь», в которой между многими прочими помещалась большая статья некоего Гуревича, направленная против патриотизма. Правда, в статье патриотизм прямо не назывался, но квалифицировался как отживший древний инстинкт самосохранения, за который цепляются отсталые, отягощенные предрассудками люди, что этот инстинкт сыграл свою определенную, но далеко не решающую роль во время войны, что пришла наконец пора выбросить его, как изношенное платье, на помойку или сдать старьевщику. В статье не назывались имена патриотов-писателей, но автор выражал изумление и возмущение, что даже и некоторые писатели, считающие себя интеллигентами и коммунистами, подвержены этому стадному инстинкту, что, вместо того чтобы пропагандировать своим творчеством новые межчеловеческие отношения и тем самым вести своих читателей в светлые коммунистические дали, они плетутся на поводу у отсталых элементов и возвещают о пришествии утра петушиными криками, в то время, когда есть часы и будильники.

Алексея Петровича буквально потрясла эта статья возвращением к двадцатым годам, когда русскому патриотизму приписывали оголтелое черносотенство, средневековое мракобесие, узколобый национализм, великодержавный шовинизм и, разумеется, антисемитизм. И кто приписывал? – самые оголтелые националисты!

Были в газете и еще несколько статей на эту же тему, но более осторожных. В иных поминались некоторые писатели, будто бы выпячивающие патриотизм как панацею от всех бед, в то время как решающим условием победы была и есть руководящая и направляющая сила партии Ленина-Сталина. Тут мелькали знакомые имена, которые Алексей Петрович по рекомендации Ивана Аркадьевича привлек к созданию художественной энциклопедии о войне: Бубеннов, Первенцев, Грибачев, Гроссман и другие, не самые выдающиеся из писательской когорты, но из выдающихся, пожалуй, лишь Фадеев преуспел в толстом романе «Молодая гвардия» отразить военную тему. Однако и Фадееву тоже досталось, но не за патриотизм, а за показ нетипичного случая стихийного сопротивления оккупантам со стороны подпольной организации молодогвардейцев, в то время как всё и всякое сопротивление велось под руководством подпольных партийных организаций.

– Вы читали статью Гуревича? – спросил Иван Аркадьевич, уставившись на Задонова глазами, мерцающими из узких щелочек.

– Да, читал, но не очень внимательно, – осторожничал Алексей Петрович, научившийся с некоторых пор и придерживать язык за зубами, и крепко думать, прежде чем произнести слово. «Все-таки сначала была мысль, а уж потом слово», – повторял он при всяком удобном случае, но не вслух, а про себя, и в качестве заклинания и напоминания себе о былом своем легкомыслии. И, видя, что Иван Аркадьевич ждет от него более определенных высказываний, добавил: – Весьма любопытная статья.

– Любопытная – не то слово, – проворчал недовольно «прокуратор». И дальше, чеканя каждое слово, точно вдалбливая их в голову собеседника: – Эта статья определяет политику партии в области идеологии на многие годы вперед. Пора уж нам подняться на более высокую идеологическую ступень, соответствующую тем рубежам в коммунистическом строительстве, которые мы достигли под руководством партии и товарища Сталина. Патриотизм… будем называть вещи своими именами… себя изжил, он обособляет народы друг от друга, противопоставляет их, наполняя их отношения недоверием и враждой. Скажите, как может татарин или узбек быть именно русским патриотом?

– Почему же непременно русским? – попытался возразить Алексей Петрович. – Он просто должен любить свою родину, землю, где он родился, где похоронены его предки, где жить его внукам и правнукам. Наконец, я что-то не читал, чтобы татарин или узбек выступали против патриотизма.

– При чем тут читали – не читали? И что значит любить? – перебил Алексея Петровича Иван Аркадьевич. – Что значит любить? – повторил он с едва сдерживаемым раздражением. – Как это можно заставить человека любить то или иное: землю, женщину, пельмени или еще чего-то? А если кто-то не способен, не может или любит, наконец, что-то другое? По-вашему выходит, что все должны любить одно и то же…

– Лично у меня нет никакого желания заставлять вас любить то, что люблю я, – усмехнулся Алексей Петрович, вдруг почувствовав, что его «прокуратор» выдал себя и злится оттого, что не сдержался. И еще он подумал, что все-таки где-то наверху происходит нечто, что так или иначе отзовется на всех и каждом. В том числе и на нем, Алексее Задонове. И происходящее почему-то очень тревожит Ивана Аркадьевича. Ему бы радоваться, а он почему-то испугался. Тем более что, судя по всему, не понимает, из-за чего разгорелся весь сыр-бор в последнее время. Как, впрочем, и сам Алексей Петрович, который знает лишь одно: если евреи, как в прошлые времена, снова нападают на патриотов, то жди каких-то перемен, гонений и затягивания гаек. Более того: сами по себе они нападать не могут, следовательно, линия ЦК и взгляды самого Сталина причудливым образом искривились, там увидели опасность в русском патриотизме и решили его поприжать. Ясно было и другое: весь патриотизм, имеющий место быть в художественных произведениях, уже отдавших ему свою щедрую дань, в том числе и в книгах самого Задонова, подлежит как бы изъятию и замене на пролетарский интернационализм – ни больше, ни меньше. И странная, между прочем, получается петрушка: с одной стороны – против патриотизма, с другой – против этого… как его… космополитизма, а главные застрельщики в этой кампании – отпетые космополиты. И как тут себя вести, сам черт не разберет.

И Алексей Петрович пошел на попятный:

– Собственно говоря, патриотизм патриотизму рознь. И, согласитесь, во всяком деле находятся люди, которые способны любую идею довести до абсурда… – И тут кто-то будто дернул его за язык: – Например, как вам нравится патриотизм израильтян?

Задав вопрос, Алексей Петрович замер. Он бы желал сейчас, чтобы вопрос этот не прозвучал, но слово – не воробей, и теперь, холодея внутри, ждал ответа.

Но Ивану Аркадьевичу, судя по всему, вообще не нравился патриотизм как явление, и даже само слово вызывало раздражение. И ничто в его глазах не промелькнуло, ничто не отразило его истинных чувств на его полном лице. Он, судя по всему, справился со своим раздражением и теперь обстоятельно и монотонно стал доказывать, что, мол, совершенно неважно, какой патриотизм, он сам по себе противоречит марксизму-ленинизму и вызывает раздражение у народов, не попавших в обойму патриотов.

Алексей Петрович отметил, что «прокуратор» впервые за все время их знакомства так долго и обстоятельно рассуждал на тему, захватившую каким-то образом те слои, к которым он принадлежал, терялся в догадках, пока не сообразил, что Иван Аркадьевич не только проверяет настроение своего подопечного, но и пытается идейно вооружить его перед предстоящим пленумом правления Союза писателей.

«Ну уж – шиш тебе», – подумал Алексей Петрович со злорадством, какого раньше за собой не замечал, совершенно избавившись от страха, вполуха слушая своего «прокуратора».

А по другую сторону стола бархатный говорок Чикина раскладывал по полочкам: патриотизм – в одну сторону, все остальное – в другую. И получалось, что интернационалисты и космополиты – одно и то же, но в разных исторических условиях проявляются по-разному.

В голове Алексея Петровича все перепуталось, с этой-то кашей он и отправился через несколько дней на пленум.

 

Глава 8

Пленум открыл Фадеев. И совершенно неожиданно для Алексея Петровича, как, впрочем, и для многих других, присутствующих в зале, в своем вступительном слове обрушился на космополитов, этих злостных рассадников буржуазного мировоззрения, идеологии и культуры на советской, социалистической почве, представляющих особую опасность для еще не окрепшей идейно и нравственно советской молодежи. Но и он ни разу не произнес слово «патриотизм», утверждая, что советскому народу особо нечему учиться у Запада с его гнилой идеологией и упаднической культурой, что практически во всех областях человеческой деятельности русские ученые и инженеры доказали, что им по плечу любые теоретические и практические задачи, что русская земля может рождать «не только собственных Платонов и быстрых разумом Ньютонов», но и Ломоносовых, Яблочковых, Поповых, Менделеевых и прочих и прочих. Не говоря уже о Пушкиных, Толстых, Достоевских, Чеховых, Маяковских, Чайковских, Мусоргских, Репиных и Суриковых.

За своей спиной Алексей Петрович услыхал громкий шепоток и презрительное хмыканье:

– Ни тебе Блока, ни Малевича, ни Пастернака, ни Мейерхольда… Типичный образчик национализма и шовинизма.

– Сашка себя изжил. И в «Молодой гвардии» у него одни русские. Даже хохлов – и тех раз-два и обчелся.

– Пора ему на покой. Нужен человек, лишенный всех этих националистических предрассудков.

– Симонова надо…

«Вон оно что! – удивлялся Алексей Петрович, не оборачиваясь. – А я-то думал…»

Если честно, то Симонов Задонову нравился больше, чем Фадеев. Во-первых, он был моложе; во-вторых, его стихи читали на фронте даже малограмотные солдаты. Правда, статьи его и репортажи с мест боевых действий грешили подчас шапкозакидательством, но его пьесы о войне несли на себе печать размышления над происходящими тогда событиями, были близки и понятны Алексею Петровичу, хотя в этих пьесах ощущалось стремление угадать официальную точку зрения или подладиться под нее.

А если еще более честно, то Задонову было все равно, кто командует Союзом писателей, потому что знал: кто бы ни командовал, а главный начальник сидит в Кремле, и без его решения, без его воли ни Симонов, ни Фадеев, ни даже те же Гуревич и милейший Иван Аркадьевич шагу ступить не смеют, а уж рот раскрывать – так тем более. И вот получается, что драка идет не по поводу количества патриотизма или космополитизма в литературе и прочих вещах, а за то, кто будет рулить Союзом писателей. И в какую сторону, если иметь в виду, что товарищ Сталин стар и долго не протянет.

Алексей Петрович смотрел на людей, сидящих за длинным столом президиума и угрюмо взирающих прямо перед собой, и никак не мог определить, о чем они думают и за кого стоят. Больше других его привлекал Михаил Шолохов, которого Задонов считал самым выдающимся писателем нового времени, а его роман «Тихий Дон» ставил в один ряд с «Войной и миром» Льва Толстого. Все остальные оказывались далеко внизу. И сам Задонов, увы, тоже. Правда, Алексей Петрович еще надеялся, что он свое наверстает, потому что и годы позволяют, и знание жизни, и литературный опыт, но что-то ему говорило, что эти надежды несбыточны, что свое время, когда еще бушевала в груди безоглядная дерзость, он как раз и упустил. Но ведь случаются же чудеса, и еще как случаются. Почему бы и с ним такому чуду не свершиться в ближайшие годы тем же романом… ну хотя бы о любви, который зреет в нем и никак не созреет…

После Фадеева выступил Симонов и, ни на кого конкретно не нападая, обрушился на патриотов в духе статьи Гуревича, вкладывая в каждую фразу столько сарказма и юмора, что впору тащить его речь на эстраду.

Если бы Алексей Петрович перед пленумом не побывал на Первомайской в мастерской по ремонту часов, он бы слушал Симонова столь же невнимательно, как и Фадеева. Но разглагольствования Ивана Аркадьевича его насторожили, на глаза его будто одели специальные очки, на уши – фильтры, отчего он видел теперь людей в другом, более мрачном, свете, слышал только хорошо упакованные в сарказм и юмор наскоки на самого себя, на русского писателя Задонова, человека и патриота, на то, что всегда составляло основу его мироощущения, что было его кровью и плотью, кровью и плотью его народа. И обычные его добродушие и скептицизм постепенно сменились досадой и глухой враждебностью.

После Симонова на трибуну полезли другие – и началась такая свара, что уже и не поймешь, о чем кричат маститые и так себе, чего добиваются. То есть, последнее-то как раз и было понятно: тот, кто перекричит, получит все преимущества в журналах и издательствах, тот чаще будет ездить по домам творчества, за границу, может обзавестись лучшей квартирой и дачей, выгнав оттуда своих противников. И Алексей Петрович, почувствовав, как гадливость сжимает ему грудь, тихонько выскользнул из зала заседания, ушел в курилку, сел там в продавленное кресло и закурил свою трубку.

«Вот жили Пушкин, Толстой, Лермонтов, тот же Достоевский и другие без всяких союзов писателей, писали то, что считали нужным, и ни на кого не оглядывались. Но появились «западники» и «славянофилы», началась между ними грызня, однако еще не до такой степени, чтобы одни диктовали свои взгляды другим. А при советах сбили в одну кучу и правых и левых, и талантливых и бездарных, умных и дураков, желтых, красных, зеленых и прочих – нет им числа, и все должны дуть в одну дуду. И что из этого оркестра получится? Ясно одно, что дураки и бездари сплотятся еще теснее и продолжат охоту на талантливых и умных. И что теперь делать писателю Задонову? Писать в стол? Так ведь и в стол могут залезть, а не только в душу… Жаль, Алексей Толстой рано умер: не с кем отвести душу…»

* * *

Задонов докуривал свою трубку, когда в курилке появился Шолохов, огляделся с порога, затем решительно направился к нему, подошел, спросил, щуря глаза и собирая вокруг них лукавые морщинки:

– Вы, случайно, не Задонов?

– Задонов, – ответил Алексей Петрович, вставая. И, усмехнувшись: – Именно что случайно.

– Давно хотел с вами познакомиться, товарищ Задонов, – произнес Шолохов, широко улыбнулся и протянул руку. – С удовольствием читал ваши книги и следил за тем, как вас ругают. У нас на Руси писатель только тогда становится настоящим писателем, когда его обольют помоями, вывозят в грязи и выставят на всеобщее обозрение. Так что рад поздравить вас с тем, что вы все это прошли и не согнулись.

– Спасибо, Михаил Александрович, – поблагодарил Алексей Петрович, глядя в улыбающееся лицо Шолохова. Он пожимал его руку и думал, что эта случайная встреча как бы предопределена самой судьбой, что сам бы он никогда к Шолохову не подошел, не искал бы его близости, имея в виду его странную близость к Кремлю, его более чем удивительную способность стоять вровень с кремлевскими небожителями… несмотря на свои весьма еще молодые годы и довольно спорную с идеологической точки зрения определенных кругов и того же Ивана Аркадьевича книгу о донском казачестве.

– Я рад познакомиться с вами, Михаил Александрович, тем более в такой неформальной обстановке, – произнес Алексей Петрович. – И признателен вам за то, что именно вы проявили инициативу: сам бы я не решился.

– Ну, не будем считаться, – ответил Шолохов, отпустив руку Задонова. Он сел напротив, достал из портсигара папиросу, закурил. Затем, усмехаясь чему-то, заговорил своим глуховатым голосом:

– Вот так вот ходят люди поодаль друг от друга, чувствуют взаимную тягу, но именно эта тяга и удерживает их от сближения. А, казалось бы, чего проще: подошел и сказал: вы мне симпатичны, давайте дружить. У детей это легко получается и непринужденно… А? Как вы на это смотрите?

– Совершенно с вами согласен, – произнес Алексей Петрович. – Почти так же я познакомился с Алексеем Николаевичем Толстым… царство ему небесное. А до того и в одних местах случалось быть, и в одно и то же время… Но времена нынче не те, что были, скажем, при Льве Толстом. В Красную поляну шли запросто и не считали это нахальством, а главное – не боялись, что их заподозрят в какой-то крамоле…

В курилку вошло сразу несколько человек, Алексей Петрович оборвал незаконченную фразу, Шолохов, поморщившись, смял недокуренную папиросу, поднялся, взял Задонова под руку и, когда вышли в коридор, предложил:

– Давайте, Алексей Петрович, где-нибудь встретимся, посидим, поговорим. Если у вас есть время и желание…

– С удовольствием.

– Вот и хорошо. Только не здесь, а где-нибудь, где потише и поспокойнее.

– А если у меня дома?

– Ну, зачем же обременять хозяйку? Вы Москву лучше знаете, выбирайте.

Алексей Петрович подумал и назвал коммерческий ресторан в Измайлово, где иногда сиживал с Машей.

И Шолохов согласился.

Перерыв закончился, заседание возобновилось, в прения включились писатели средней и ниже средней руки, и чем ниже, тем больше было слюны, так что словесная перепалка накалилась до такой степени, что уже не стеснялись в выражениях и поливали друг друга грязью, ничуть не уступая базарным торговкам.

Алексей Петрович, решив не выступать совсем, потому что все, что он сам мог сказать, уже было сказано, ждал, что выступит Шолохов, единственный, кто из всего президиума хранил мрачное молчание. Иногда Фадеев наклонялся к нему, что-то говорил, Шолохов слушал, кивал головой. И чувствовалось, что все присутствующие в зале напряженно вглядываются в этих двоих, будто пытаясь понять, о чем они шепчутся, ожидая, как и Алексей Петрович, выступления Шолохова, о котором поговаривали, что он не только близок к Сталину, но даже оказывает на него влияние. Так ли это на самом деле, или, как всегда, таинственная личность вёшенского отшельника обросла легендами и мифами, но ожидания оказались напрасными: Шолохов не выступил.

 

Глава 9

Они расположились на веранде в самом ее углу. Алексей Петрович попросил знакомого официанта, разбитного малого лет тридцати, никого к ним не подсаживать.

– А если я вас прикрою ширмой? – предложил официант.

– Прикрывайте, – согласился Алексей Петрович.

И через несколько минут официант принес и растянул перед ними полупрозрачную ширму. А чтобы это не вызывало ненужного любопытства, установил еще две ширмы, отделив от зала еще несколько столов.

– Не посчитали бы нас заговорщиками, – усмехнулся Шолохов, следя за суетой официанта.

– Вас это пугает, Михаил Александрович? – удивился Алексей Петрович.

– А вас нет? Я, признаться, в Москве всего боюсь… как тот дикарь, которого вытащили из лесу…

– Будем считать, что я, как человек цивилизованный, опекаю вас от излишнего любопытства и приобщаю к цивилизации. А вам, как дикарю, все должно сойти с рук.

– Ну, что ж, будем надеяться…

Они выпили водки, и Шолохов вдруг заговорил о том, что сейчас на Дону хорошо ловится сазан – на хлеб или на макуху, на червя идет окунь, на разваренное зерно – плотва и подлещик, что по утрам, когда солнце еще не встало, над степью разгорается малиновая заря, тянут над рекой белые цапли, с ночного к реке идут лошади, головы и спины их точно плывут в неподвижном тумане, и над самой рекой висит туман, и когда из ям поднимаются сомы и с шумом вспенивают воду, невольно вспоминаешь водяных и русалок.

При этом голос Шолохова был раздумчив, лицо спокойное и даже мечтательное.

– А вы как относитесь к рыбалке? – спросил он у Задонова.

– Никак, – ответил Алексей Петрович, пожав плечами. – Мальчишкой, случалось, хаживал на пруд за карасями… – Он прищурился, вспоминая, но воспоминания о ловле карасей были смутны и не вызывали никаких чувств. И заключил: – Увы, Михаил Александрович, я сугубо городской житель. Перепелов заменяют воробьи, белых цапель серые вороны, а косяки лошадей автомобили. Правда, на даче природа на какое-то время вытесняет особенности городской жизни, но она существует отдельно и не раскрывает передо мной своих таинств.

– Да, я это заметил по вашему описанию природы, когда вы остались с ней один на один, оказавшись в окружении. Страшно было?

– Очень. Но только первые два-три дня. Потом привык, но ощущение враждебности всего, что меня окружало, начиная с комаров, так и осталось до самого конца.

– Вот я и думаю, что значительная часть наших литераторов – из так называемых космополитов – относятся к русскому народу точно так же, как вы к природе: дикая, враждебная, не способная понять их тонкие натуры. И при всем при том наряжаются в косоворотки и даже лапти, чтобы их тоже признавали русскими писателями. И прячут не только свои физиономии, но и фамилии заменяют на соответствующие псевдонимы. А на самом деле все они, всплывшие со дна во время революции, хотели совсем других от нее результатов. И гнули в эту сторону, прикрываясь революционной риторикой. И многие наши Ваньки-дурачки пристраивались к ним, орали громче своих идейных наставников, хотя за душой у них была одна пустота. Поэтому народ, как часть живой природы, сопротивлялся и продолжает сопротивляться их насилию и в конце концов заглушит тех, кто, как та сорная трава или заморский фрукт, не пожелает слиться с его извечными потоками… Если, конечно, мы сами не позволим им глушить родники, питающие эти потоки, превращать их в болото.

– Я с вами совершенно согласен, Михаил Александрович! – воскликнул Алексей Петрович с восторгом. – Но почему вы не выступили на пленуме? Многие ждали вашего выступления.

– А вы? Сами-то как к этому относитесь? – спросил Шолохов, с прищуром поглядывая на Задонова.

– А как я могу относиться? Я, русский человек, русский писатель… Вы думаете, что гонения на истинно русскую литературу начались только в двадцатых? Нет, дорогой мой, Михаил Александрович. Они начались значительно раньше, еще до революции. Все эти модернизмы и прочая дрянь родились под знаком протеста против действительности, они увлекли молодежь своим многоцветьем, и она – в силу своей молодости – не задумывалась, что яркая форма подменила или даже вытеснила содержание, на чем всегда стояла русская литература. Часть русской интеллигенции увидела в этих течениях желание что-то изменить в русской жизни к лучшему, но большая часть восприняла их как посягательство на самые сокровенные устои русского народа, на его культуру, – с горячностью говорил Алексей Петрович. – А в результате русская литература оказалась не готовой к революции, не знала, как практически изменить русскую действительность, в какую сторону направить силы русского народа… Я, правда, тогда учился… сначала в гимназии, потом в университете. И вот там, в университете, этот разброд и метания молодежи особенно были заметны. Только поэтому, как мне кажется, после революции антирусские силы получили моральную и социальную поддержку в своем стремлении крушить все коренное, русское до самого основания. Потом власть спохватилась, поняла, что выбрасываются не столько плевелы, сколько зерно, спохватилась и… Ну, дальше вы и сами знаете, – потух Алексей Петрович, заметив возникшее в глазах Шолохова что-то похожее на отчуждение.

– Знаю, – неожиданно для Алексея Петровича согласился Михаил Александрович. И пояснил: – Должен признаться, в ту пору я мало придавал этому значения: был занят романом. Да и в станице в те годы страсти кипели совсем по другому поводу.

– А сейчас? – снова оживился Задонов.

– И сейчас то же самое. Народ живет трудно, напрягает все силы, чтобы выбиться из нужды. Ему не до наших дрязг. Но если иметь в виду, что наши дрязги так или иначе сказываются на его жизни, то мы должны защищать этот народ от происков всякой швали… Кстати, как вам показалась статья Гуревича в «Культуре»?

– Как продолжение того, о чем я вам говорил, – решительно ответил Алексей Петрович. – И пока им не отрубят руки, они будут тянуться к горлу нашего народа с одним желанием: задушить его самобытность, его идеалы. Именно об этом надо говорить! Одна загвоздка – где и в какой форме? И что за этим последует?

– А-а! – махнул рукой Шолохов. – Или я мало говорил об этом? Мало писал? И разве на писательском пленуме решалось, какому богу нам кланяться: патриотизму или космополитизму? Нет. И разве там речь шла о патриотизме? Тоже нет. Там речь шла не об этом. А на пленуме Цэка, который состоится в ближайшие дни, я свое слово скажу, будьте уверены.

Но у Алексея Петровича после этих слов не отлегло от сердца: он не верил, что в Цэка решат в пользу русской литературы. Более того, он жалел, что так разоткровенничался перед Шолоховым, который далеко не Алексей Толстой и знает что-то такое, чего не знает Алексей Задонов, но знание это вряд ли что-то изменит в лучшую сторону.

Они опять выпили, на этот раз под бифштекс, какое-то время ели молча.

– Я слышал, – заговорил Шолохов снова, вытирая салфеткой рот и усы, – что вы занимаетесь подготовкой издания книг о войне. Откуда это идет?

– Сверху, разумеется. Меня вызывали в Цэка, поставили задачу, очертили круг авторов, – ответил Алексей Петрович, не упомянув своего «прокуратора».

– И что же?

– Дело идет со скрипом. К тому же на призыв писать о войне по горячим следам откликнулась в основном всякая серость, которой все равно, о чем писать, лишь бы попасть в струю. Поскольку речь идет о перспективе, то, как мне кажется, идею эту похоронят раньше, чем она реализуется в книги. У кого была потребность писать о войне, кого она жгла и не давала покоя, тот написал или пишет без подсказки со стороны, особо себя не афишируя. А кому все равно, о чем писать… Впрочем, извините, я уже повторяюсь…

– А вот я пока только раздумываю. Есть наброски, есть главы, но целого еще не вижу, – произнес Шолохов, разминая папиросу. – Знаю одно: это будут Донские степи, возможно – Сталинград… сорок второй год… отступление… Впрочем, время покажет.

Закурили.

Официант убрал со стола, принес кофе и коньяк.

– Вам не кажется, – заговорил Шолохов, – что в последние годы прозаики как-то измельчали? Многие пытаются повторить уже написанное другими, при этом глядя на недавнее прошлое даже не со своей колокольни, а опираясь исключительно на ту критику, которой подверглись их предшественники…

– Да-да, и не только кажется, но так оно и есть! – воскликнул Алексей Петрович. – Я уверен, что это, во-первых, от бедности воображения, во-вторых, от незнания жизни, и в-третьих, от желания попасть в струю.

– Именно так, – подтвердил Шолохов. – Я очень боюсь за нашу литературу, – подвел он итог разговора, и они надолго замолчали, но каждый о своем, однако молчание их не угнетало.

 

Глава 10

Впереди по заледенелой мостовой семенила женщина в длинном пальто, повязанная шерстяным платком. Она то и дело оскальзывалась, с трудом сохраняя равновесие, и опасливо оглядывалась на шагающего метрах в двадцати сзади Задонова. Ему хотелось окликнуть эту женщину, догнать ее и поддержать, потому что ее ботики явно не были приспособлены для хождения по неровному льду, но женщина шла быстро: в Москве иногда грабили прохожих, а переулок был пуст, время позднее, окликать ее было неловко. Да и вряд ли его голос мог развеять ее опасения.

И тут случилось то, что и должно было случиться: женщина взмахнула руками и со всего маху упала навзничь, так что Алексей Петрович услыхал глухой удар головы об лед и внутренне содрогнулся. Сумочка и еще какой-то продолговатый предмет вырвались из рук женщины и отлетели в сторону. Женщина дернула ногой и затихла.

Алексей Петрович поспешил к лежащей, мелко перебирая ногами, обутыми в американские ботинки на толстой рифленой каучуковой подошве. Остановившись над женщиной, он огляделся по сторонам, ища, кого бы позвать на помощь, но нигде не увидел ни души. Тогда он присел над нею и, приподняв ее голову, пошлепал слегка ладонью по щекам, затем, обнаружив первые признаки жизни, спросил с неподдельным участием:

– Послушайте, женщина! Как вы себя чувствуете?

Женщина тихо застонала, открыла глаза, произнесла шепотом:

– Ничего, спасибо, я сейчас встану.

– Что вы! Что вы! – воскликнул Алексей Петрович. – В таких случаях не следует спешить. Сначала придите в себя, а уж потом…

Но женщина решительно зашевелилась, пытаясь повернуться на бок, однако все ее движения были беспомощны и жалки.

– Давайте я вам помогу, – предложил Алексей Петрович, беря женщину за плечи.

– Только вы осторожней, а то сами, не дай бог, упадете, – произнесла женщина несколько окрепшим голосом.

– Уж я постараюсь не упасть, – заверил женщину Алексей Петрович, просовывая ей руки под мышки.

Женщина оказалась удивительно легкой, но ее пришлось еще какое-то время поддерживать, потому что на ногах она стояла не твердо, сжимая голову обеими руками. Затем Алексей Петрович поднял ее сумочку и продолговатый предмет, оказавшийся футляром для флейты или еще какого-то духового инструмента того же рода, отряхнул перчаткой пальто женщины, взял ее под руку и повел.

– Вы где живете? – спросил он, когда они с улицы Герцена свернули в некогда Леонтьевский переулок, переименованный в улицу Станиславского.

– Здесь совсем рядом, – ответила женщина и остановилась. – Да вы не утруждайтесь, пожалуйста: я теперь и сама дойду. Спасибо вам большое…

– Пустое, – отмахнулся Алексей Петрович. – Мне все равно в ту сторону, а вы после такого удара вряд ли успели оправиться.

– Да, вы правы: голова болит ужасно, – согласилась женщина, и они двинулись дальше.

Алексей Петрович был немного навеселе, однако не слишком, как бывало еще недавно, а самую малость, хотя выпили они с Шолоховым порядочно. Но закуска была хороша, и пили не спеша, увлеченные разговором. Врачи в последнее время все настойчивее советовали ему воздерживаться от спиртного, от курения, избегать острого, жареного, жирного, почаще бывать на воздухе, беречь нервы, – короче говоря, перестать жить, потому что – какая же это жизнь, если ничего нельзя! Алексей Петрович вроде бы и махнул рукой на все врачебные предупреждения, однако опасения остались, они-то и заставляли его сдерживаться, хотя он и без врачей давно знал, чего ему можно, а чего нельзя.

Они остановились возле подъезда четырехэтажного здания, обшарпанного, как и все дома, упрятанные в глухие московские переулки. Здесь, при свете лампочки, горящей над входом, он рассмотрел женщину. Было ей, пожалуй, лет сорок, бледное испитое лицо ничем особо не привлекало, если бы не глаза: глаза казались большими и черными, глубокими, как бездонные колодцы. «Конечно, вдова, – подумал Алексей Петрович, – конечно, дети, больная мать и все такое прочее. И, судя по одежке, работница с какой-нибудь фабрики, идет со второй смены. Если бы не флейта или что там еще. Хотя, конечно, не обязательно, чтобы она играла на ней сама – кто-нибудь из детей. То есть ничего интересного. Кроме глаз». И, заметив, что и женщина разглядывает его, засуетился и стал прощаться:

– Я рад, что у вас все обошлось, – произнес он. – Хотя, конечно, показаться врачу вам не помешало бы. Последствия, знаете ли… А вы так ударились, что мне самому стало больно.

– Ничего, заживет, как у кошки, – устало отвергла она его совет насчет врача. И добавила: – Во время войны и похуже бывало. Особенно когда бомбили…

– А-а, так вы во время войны в Москве оставались… – согласился Алексей Петрович. И добавил: – Тогда понятно.

– А вы? – спросила женщина.

– Я? Я был на фронте.

– На самом?

– Скорее, около. Но иногда и хуже.

– Хуже – это в партизанах?

– Нет, в окружении.

– И я тоже. Мы, то есть, – поправилась женщина. – Маму послали под Нарофоминск рыть окопы, она взяла меня с собой: оставить не с кем было. Ну, немцы прорвались, обошли… Мы, конечно, в лес, а там наши войска – тоже попали в окружение…

Женщина говорила тихим усталым голосом, как о чем-то пустяковом, не стоящем внимания, и Алексей Петрович это отметил, подумав, что вот он о своих похождениях по немецким тылам написал целую книгу, для него это событие, а для этой женщины почти то же самое лишь один из эпизодов ее трудной, бесконечно трудной жизни.

– Вместе с войсками мы и прорывались к Москве, – все тем же ровным голосом продолжила женщина. – Кто прорвался, а кто и нет. Как вспомнишь… – И качнула головой, точно самой себе не верила, что все, о чем она сейчас вспомнила, происходило на самом деле.

– Сколько же вам лет тогда было? – спросил Алексей Петрович, еще раз вглядевшись в черные провалы ее глаз.

– Десять всего. Только что в третий класс перешла. Да и много таких было, мальчишек и девчонок, как и я. Ну, конечно, были и постарше, – уточнила она, явно опасаясь, что этот мужчина ей не поверит.

«Значит, ей сейчас всего лет… – Алексей Петрович прикинул и закончил с удивлением: – …лет… двадцать всего. А выглядит…»

– Может, зайдете, – робко предложила женщина. – Я вас чаем угощу. Нам сегодня чай выдали… цейлонский. И колбасу краковскую.

– На фабрике?

– На какой фабрике? А-а, вы вот о чем. Нет, не на фабрике. В консерватории… Я там играю… на флейте… в оркестре. У Голованова.

– Извините. Я подумал, что флейта к вам имеет опосредственное отношение.

– Ну, что вы! Я в консерватории учусь, ну и… стипендия маленькая, дублером взяли…

– Нет, вы знаете, как-нибудь в другой раз. Дело в том, что я из… гостей… от стола, так сказать… да и поздно уже: вам отдохнуть надо… – И спросил: – Как вас зовут?

– Ирина. Можно просто Ира.

Алексей Петрович даже губу закусил от неожиданности, так имя его нечаянной знакомой напомнило ему о пропавшей, а затем вроде бы умершей еще до войны Ирэн. А может, не умерла, а просто не захотела, чтобы… Впрочем, теперь это уже не имеет значения. Спросил:

– А фамилия?

– Крутогорова.

– Очень приятно, Ирочка, – произнес Алексей Петрович и представился в свою очередь, не называя фамилии.

– Я знаю, – кивнула Крутогорова головой. – Я вас видела. И книжки ваши читала.

– Вот ведь беда какая, – притворно вздохнул Алексей Петрович. – Придется отпускать бороду.

– Вам борода не пойдет, – произнесла она и снисходительно улыбнулась. – Так, может, все-таки зайдете на чай? Пусть вас не смущает позднее время. Я привыкла. Да и вы, насколько мне известно, полуночник.

– Откуда же такая информированность? – удивился Алексей Петрович.

– От вашего племянника.

– Андрея?

– Его самого.

– И вы хорошо с ним знакомы?

– Да. Правда, я не видела его больше года… Как он?

– Что ж, тогда пойдемте пить цейлонский чай, – согласился Алексей Петрович, не отвечая на вопрос, несколько заинтригованный таким началом.

Квартира Ирочки Крутогоровой была обычной московской коммуналкой: узкий коридор со множеством дверей, едва освещенный одной лампочкой при входе, кухня в самом конце, общий туалет и ванная комната.

– Только, пожалуйста, потише, – предупредила она, когда Алексей Петрович топнул ногами, вступив на коврик, чтобы стряхнуть со своих ботинок все, что к ним прилипло на улице.

Дальше он следовал за Ирочкой осторожно, скользя по полу подошвами, точно по льду. Она открыла дверь ключом, шагнула внутрь, щелкнула выключателем, позвала громким шепотом:

– Входите, Алексей Петрович.

Он вошел в маленькую комнатку с полуторной высокой кроватью в углу, трюмо напротив, стол посредине, двустворчатый шифоньер при входе, две книжные полки над столом, закуток между шифоньером и дверью для вешалки и обуви. И почувствовал запах плесени, пыли и мышей еще более сильный, чем в коридоре, будто здесь никто не живет, а хозяйка лишь изредка навещает комнату, чтобы убедиться, что тут все цело, и убедить соседей, что она никуда не делась.

Алексей Петрович помог девушке снять тоненькое пальтишко, испытывая по отношению к ней почти отцовские чувства и даже гордясь своим благородством, выпростался из заграничного пальто, снял большую шапку из ондатры, повесил на крючки и теперь в нерешительности топтался у входа.

Ирочка, разувшись нога об ногу, прошла в комнату и, остановившись возле кровати, стягивала через голову толстый вязаный свитер, будто в комнате была совершенно одна. Вместе со свитером вверх полезла и зеленая блузка, обнажив белую рубашку.

Алексей Петрович отвернулся. Его неожиданно стало смущать все: и что эта молодая особа запросто пригласила его к себе, и что ведет она себя так, будто они знакомы много лет. И даже близки. И подумал, что, пожалуй, зря согласился на чай: начнет жаловаться, о чем-нибудь просить, а кончится постелью и чувством досады.

Оставшись без свитера, Ирочка превратилась в тоненькую девочку с узкими мальчишескими бедрами и небольшими грудями, едва оттопыривавшими блузку. Она повернулась к Алексею Петровичу, похлопала глазами-бабочками и, продолжая одергиваться и приводить себя в порядок, удивленно воскликнула громким шепотом:

– Да что же вы там встали? Проходите, пожалуйста! Я сейчас приготовлю чай. Промерзла до костей. В консерватории почти не топят, холод ужасный… Садитесь вот сюда, в кресло. У меня тесно… Но что же делать? Все так живут. Иные даже хуже. А у меня все-таки комната…

– Вы тут, мне кажется, не часто бываете… – начал было Алексей Петрович, усаживаясь в старинное кресло.

– Отчего же? А где же мне еще бывать? – И сама же ответила: – Совершенно негде. Консерватория и дом. Дом и консерватория… Вы посидите, а я пока поставлю чайник.

И вышла из комнаты.

Сбоку щелкнуло, заскрипело, прокуковала кукушка. Алексей Петрович глянул на часы, равнодушно тикающие на стене: часы показывали половину первого ночи. Маша небось волнуется. Тем более что он обещал быть в одиннадцать. Впрочем, Маша привыкла, что он частенько не выполняет своих обещаний в подобных случаях. И не сердится. Да и то сказать: заговорились, не заметили, как время прошло. И так случалось частенько.

Вернулась Ирочка с чайником и с каким-то свертком. Чайник поставила на стол, сверток сунула в шифоньер. Алексей Петрович догадался, что она там, на кухне, успела переодеться.

– Вы, наверное, заскучали. Примус, знаете ли… Сейчас я вас напою чаем. Вы ведь тут недалеко живете… Я вас видела несколько раз. А Андрей… Как он?

– Андрей? У него вроде бы все хорошо. Сын растет. Недавно жена родила дочку. Прелестный ребенок…

– Вот как! Я очень рада за него…

– А как вы с ним познакомились, Ирочка?

– Случайно. Наш студенческий оркестр выступал у них на заводе. Шефский концерт. Потом они нас пригласили в столовую. Андрей был за главного. Он тогда занимал должность заместителя директора завода по какой-то технической части… – я в этом не разбираюсь. И с нашим оркестром о концерте он договаривался… со мной: я в нашем коллективе чем-то вроде полпреда, – пояснила она. – А у него такая броская красота, что все наши девчонки на него заглядывались. Ну и я, конечно. Встречались иногда. А потом… потом он женился… – Ирочка помолчала и, как показалось Алексею Петровичу, с трудом подавила вздох. Потом пожала плечами, усмехнулась: – Банальная история. Из нее даже рассказа не получится. Впрочем, я и в этом не очень разбираюсь. Но вы не подумайте, Алексей Петрович: у меня к нему никаких претензий.

– М-мда, – промычал Алексей Петрович, представив, как все это было на самом деле, зная при этом, что Андрей, избалованный вниманием женщин, легко откликается на их красноречивые призывы, что жена уже дважды уходила от него, и вот теперь второй ребенок… Впрочем, видится Алексей Петрович со своим племянником последнее время редко, и как он теперь, и что у него, знает лишь по скупым рассказам Маши, хранительнице всех доступных ей тайн отпрысков рода Задоновых.

– А ваша мама? – спросил он, потому что молчание стало тяготить его, а темы для разговора почему-то не находилось.

Ирочка, нарезав колбасу тонкими дольками, разливала чай.

– Мама? – переспросила она, будто не расслышав вопроса. – Мама умерла два года назад. Скоротечная чахотка.

– Простите, Ирочка, за бестактный вопрос.

– Да нет, ничего. Я уже свыклась.

Вверху, в богатой бронзовой люстре, горели лишь две лампочки. Еще одна светила со стены. Ирочка сидела напротив, помешивала ложечкой чай в стакане, задумчиво смотрела вбок. Теперь она выглядела лет на… двадцать пять, пожалуй. И Алексей Петрович решил, что у нее тоже не все в порядке со здоровьем. Да и то сказать: война, голод, скитанья, а в довершение всего – неудачная любовь… И ему так стало жаль эту девочку, точно это была его дочь, о существовании которой он только что узнал. И он, отставив в сторону пустой стакан, поднялся и произнес:

– Я к вам, Ирочка, с вашего разрешения, иногда буду заглядывать. И на ваши концерты – тоже. А пока… вы уж извините… время позднее, жена волнуется…

И пошел к двери.

Ирочка стояла рядом и, сложив опущенные вниз руки, молча смотрела, как он одевается.

– Спасибо вам за чай, – произнес Алексей Петрович уже в коридоре, беря ее руку и поднося к губам. – И за то, что вы есть.

Шагнул за дверь и, не оглядываясь, пошагал вниз по ступенькам. Душа его была погружена в печаль, как говорили предки, но печаль светлую, ликующую, какой он давно уже не испытывал. Он шагал по темным улицам, иногда встречал робких прохожих и гладил в кармане рубчатую рукоять именного бельгийского браунинга: все по той же причине – в Москве опять, как и после революции, пошаливали, правда, уже не так, как в первые годы после войны, но в газетах иногда нет-нет, да и сообщали об ограблении припозднившихся прохожих. И даже убийствах.

Маша не спала. Она встретила его на пороге, кутаясь в шаль.

– Как вечер? – спросила с участием.

– Вечер? – переспросил Алексей Петрович, глядя на Машу и пытаясь сообразить, как в действительности прошел этот вечер и что осталось после него, но, так и не сообразив, все еще находясь под впечатлением нечаянной встречи, произнес: – Шолохов очень интересный собеседник. Хотя говорит не слишком складно. Но для писателя это и не обязательно. А пишет – сама знаешь.

– Что ж, я рада за тебя. А к Симонову пойдешь в субботу?

– Честно говоря, не хочется.

– Так и не ходи.

– Ах, ангел мой, нынче не знаешь, к кому идти можно, к кому нужно, а к кому нельзя или не обязательно.

– По-моему, так было всегда.

– Увы. И ты, как всегда, права.

– По-моему, ты сегодня мало выпил. Не было твоего любимого коньяка?

– Выпил я не так уж мало, и любимый коньяк имелся. Закуска была хорошая, разговор по душам, спешить было некуда – в этом все дело.

– Чаю выпьешь?

– Чаю? Нет, спасибо, ангел мой. Чай я уже пил.

– Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.

– А больше и делать нечего, – согласился Алексей Петрович, хотя спать не хотелось. Более того, перед его глазами все еще стояла тоненькая фигурка юной музыкантши, в ушах звучал ее робкий голос.

И во сне продолжалось то же самое.

 

Глава 11

Георгий Константинович Жуков снял с вешалки тяжелый китель, увешанный орденами и медалями от плеча до нижней пуговицы, вспыхивающий в свете ламп золотом, рубинами и бриллиантами, и с помощью жены влез в рукава. Затем приколол к галстуку маршальскую звезду, отошел на пару шагов от большого зеркала, критически оглядел себя с ног до головы.

– Может, только колодки, Георгий? – робко спросила жена.

– Нет, – отрезал Жуков своим скрипучим голосом. – Приказ о парадной форме одежды, подписанный мною, касается и меня самого. Да и почему я должен стыдиться своих наград? Я их не на паркетах зарабатывал, ножкой не шаркал – без меня шаркунов хватало. Мне стыдиться нечего.

– Я не об этом, Георгий, – стала оправдываться жена.

– Знаю, о чем ты. Но не мне их бояться. Пусть завистники завидуют, а недруги боятся. Пойми, я не просто Жуков, не просто командующий затрапезным военным округом, я, извини за нескромность, в глазах народа один из символов нашей победы над Германией. Я себе не принадлежу. И если я начну прятаться, скромничать, люди, особенно те, кто воевал, да и другие, что на заводах работали, почувствуют себя обиженными, даже оскорбленными. Эти награды принадлежат не только мне, но и им. Ведь они выйдут на демонстрацию точно с такими же орденами и медалями, и если я не одену свои, это принизит их награды…

– Я понимаю. А все-таки боязно за тебя. И за детей тоже.

– Не бойся. Хуже того, что было и есть, не станет. Да и ты сама… ты тоже перестанешь меня уважать, если я согнусь перед… Впрочем, оставим этот разговор. Будем жить так, словно ничего не случилось.

Машина маршала миновала оцепление, остановилась в переулке, выходящем на центральную площадь города. Адъютант открыл дверцу, Георгий Константинович выбрался из машины, огляделся и направился к трибуне.

Свердловск – город хоть и большой, но далеко не Москва. И даже не Одесса. Здесь не проводятся парады войск, не звучат праздничные салюты, здесь на Первое Мая выходит народ – тот самый, который делал танки, самолеты, пушки, снаряды и патроны, тысячами вагонов поступавшие на фронты и сгоравшие в адском пламени войны за считанные дни. Первомай – это его праздник.

Свердловск не самый красивый город из тех, что довелось повидать маршалу Жукову. Центр – еще куда ни шло, а дальше рабочие бараки, частный сектор из одноэтажных домишек все тех же рабочих и служащих, город серый от пыли и гари, извергаемой из труб множества заводов. И вокруг него такие же города, составляющие кузницу войны.

Уральский военный округ, куда Жукова в сорок восьмом перевели из Одесского, самый незначительный с военной точки зрения округ, где нет ни одной полнокровной дивизии. Его, Жукова, Сталин хотел унизить, послав сюда, и он таки добился своего. Но, унизив маршала, Сталин не сломил его волю, его характер, не заставил его изменить свое внутреннее понимание минувшей войны, хотя и вынудил маршала отдать Сталину первенство в разработке и руководстве всеми стратегическими операциями, приведшими к разгрому гитлеровской Германии.

И, не далее как вчера, сам Жуков подтвердил это, делая доклад перед высшим офицерским составом округа. В этом докладе имя Сталина звучало почти в каждой строке – и ничье имя больше. Разве что еще советский народ, как некое целое, послушное гению вождя.

Мог бы, конечно, Георгий Константинович и смягчить роль Сталина, несколько приглушить, и ничего бы от этого доклад его не потерял, сам Сталин не смог бы придраться, получив отчет о выступлении опального маршала. Но уж больно тошным виделось Жукову его сегодняшнее положение, ничтожным и оскорбительным, – и это после тех вершин, на которых он стоял совсем недавно, после той власти, которой обладал, после тех горизонтов, которые ему открывались.

Все рухнуло в одночасье, душа металась в поисках выхода, непривычная ни к таким поискам, ни к таким унижениям. Хочет Сталин слышать себя в каждой строчке его докладов – пусть слышит, только бы поверил, что никакой корысти в поступках Жукова не было. Горяч? Да, горяч. Груб? Да, груб. Но по отношению к кому? Зазнался? Было, пожалуй, и такое. Так ведь не в Царскосельском лицее обучался и воспитывался, не в пажеском корпусе, а в скорняжной мастерской, в унтер-офицерской школе, где в выражениях не церемонились, на полях войны, в грязи, во вшах, по колено в крови. Но и эта опала – тоже, как ни крути, наука, и не из самых худших, если вспомнить, чем кончилось «обучение» подчинению Тухачевского, Блюхера, Егорова и других – это давно, а бывших маршалов Кулика, Новикова и многих просто генералов – совсем недавно.

Наконец, Сталин не вечен, а там, бог даст… Главное, не позволить тем, кто придет ему на смену, задвинуть Жукова еще дальше. А они очень бы этого хотели. Потому что им нужна власть над страной, народом, армией, а ему, Жукову, только армия. Пусть не вся, но такая ее часть, которая бы удовлетворяла его право на обучение ее той науке войны, которая самому Жукову досталась слишком дорогой ценой. Сильная и хорошо обученная армия – гарантия независимости страны, тому, что сорок первый год не повторится. Азбука. Окружение Сталина не может этого не понимать. Даже такие бездарности в военном деле, как Маленков, Берия, Хрущев и нынешний министр обороны Булганин. Следовательно, не посмеют отстранить его от армии. Да и сама армия не позволит им этого сделать. Не должна позволить…

Шагая к трибуне, где уже собралось руководство городом и областью, Жуков вспоминал другие времена, другие праздники, когда он стоял на другой – самой главной трибуне страны, а мимо шли войска, сильнее которых в мире пока еще нет. Мысль его возвращалась к тому прошлому, когда Сталин не мог без него обойтись, как ни старался, и эти воспоминания согревали душу маршала, заставляли гордо нести свою тяжелую голову. В конце концов, он служил не Сталину, а Советскому Союзу, его народу и делал все, что было в его власти и силах. И это никто у него не отнимет: ни вчерашние друзья, ни сегодняшние враги. На Руси всегда так: сперва славят, потом гонят, а когда припечет, зовут снова. Так было с Александром Невским, князем Пожарским, Суворовым, Кутузовым. Что сегодня можно сказать об их гонителях? Почти ничего. А имена спасителей отечества народ помнит и будет помнить вечно, пока стоит русская земля.

Жуков остановился перед ступенями, ведущими на трибуну, огляделся: перед ним, за жиденькой цепью милиционеров в белых кителях, колыхалось людское море, окруженное берегами из разномастных зданий с черными глазницами окон, мощные репродукторы гремели маршами, серое небо, нависшее над городом, сползало на юго-восток, грозя дождем и даже снегом. До начала демонстрации оставалось несколько минут. В ожидании торжественной минуты стихли репродукторы, и стало слышно глухое гудение площади, похожее на гудение пчелиного улья.

– Товарищ Жуков! Георгий Константинович! – прозвучало сверху. – Поднимайтесь к нам, поднимайтесь!

И Жуков стал медленно подниматься на трибуну под звяканье своих орденов и медалей.

И площадь, запруженная народом, ожидающим начала демонстрации, вдруг на мгновение притихла. Затем по ней прошел сдержанный гул, похожий на порыв ветра в сосновом бору, вслед за ним налетел шквал рукоплесканий. Он возник в ближних рядах, начал разрастаться, шириться по мере того, как Жуков всходил на помост, а когда он стал за руку здороваться с отцами города и области, площадь уже неистовствовала, и сквозь гром рукоплесканий все отчетливее стал пробиваться гул голосов:

– … у-ков-ков-ков!

Еще через какое-то время выкрики слились воедино, и на трибуне разобрали, что же так взбаламутило площадь: она приветствовала маршала Жукова:

– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремела людская масса.

– Вас, Георгий Константинович, – улыбаясь, но в то же время глядя на маршала холодными и даже испуганными глазами, произнес первый секретарь обкома партии и тоже стал бить ладонью о ладонь.

Его примеру последовали другие.

Жуков вспыхнул, шея налилась малиновым соком: не ожидал такого приема. Даже в Одессе его появление на трибуне во время праздников не вызывало такого ликования, такого скандирования. Но там была война. Там бомбили и стреляли. Там гибли люди. Тысячами, десятками тысяч. А тут войны не было и – на тебе! – нечто невероятное.

Но краска быстро полиняла на его лице, покрыв его бледностью. Почти так же хлопали трибуны Жукову и Рокоссовскому на параде Победы в сорок пятом. Хлопал и сам Сталин. И что из этого вышло? Рокоссовского выставили в Польшу, Жукова – в Свердловск. Поневоле испугаешься: дойдет до Сталина, а тот… Черт его знает, что взбредет в голову бывшему Верховному главнокомандующему Красной армией, когда ему донесут о таком, можно сказать, инциденте. Вопрос-то политический. А он, Жуков, именно на политике и погорел. То есть не то чтобы на политике, а как раз на недопонимании политического аспекта в своих действиях.

Жуков помахал рукой, приветствуя колыхание человеческих тел и голов, слитные крики и аплодисменты, – и колыхание и все остальное только усилилось. Тогда он стал делать знаки, что хватит, мол, достаточно, стал показывать на часы: время, мол, но это только подстегнуло людей, приводя их буквально в неистовство. Жуков оглянулся на секретаря обкома в растерянности и пожал плечами: мол, сами видите, что творится, я тут ничего не могу поделать. Но и на трибуне тоже хлопали, хотя приветственные поначалу улыбки превратились в маски, лица побледнели: они ведь тоже понимали, как в Москве могут оценить столь восторженный прием опального маршала. Понимали и ничего не могли поделать.

Жуков махнул рукой, протиснулся в задние ряды – за спины почетных граждан города Свердловска и его руководителей. И шквал криков и аплодисментов стал постепенно опадать. А тут еще грянул Гимн – и площадь замерла.

После Гимна говорил секретарь обкома, затем спели Интернационал, и колонны двинулись. А на их место выходили другие колонны, краснея флагами и транспарантами.

Секретарь обкома сам пригласил Жукова в первый ряд, поставил рядом с собой. И зря он это сделал. Рабочие колонны, увидев маршала, встали и, сломав строй, начали тесниться к трибуне – и все повторилось:

– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремело над площадью, как будто они и пришли сюда исключительно для того, чтобы отдать свою любовь человеку, о котором столько ходило легенд во время войны и еще больше ходит сегодня. Для них Жуков всегда стоял рядом со Сталиным, а иногда и выше – и вот он, живой, настоящий, совсем близко. Это он отстоял Ленинград и Москву, это с его именем связаны победы под Сталинградом и Курском, это его войска брали Берлин; это, наконец, под его командованием воевали они сами, их сыновья, отцы и братья, гибли и побеждали, это для них они работали по двенадцать-шестнадцать – двадцать часов в день на полуголодном пайке в полузамерзших чадящих цехах. Он, Жуков, олицетворял для них все, что они пережили. Он был их частью, в отличие от Сталина, который представлялся богом, ни на минуту не покидавшим своей божественной обители – Кремля.

Снова Жукову пришлось скрываться за чужими спинами. Вот уж не думал, не гадал, что такое возможно. И не объяснишь ведь людям, пришедшим на площадь, что он в своих поступках не волен, что он вполне понимает их чувства, но далеко не все истолкуют их правильно.

Георгий Константинович стоял сзади и, заложив руки за спину, смотрел в просвет между спинами на текущую человеческую массу, лицо закаменело, желваки напряжены, а в груди разрастается что-то горячее, и глаза предательски пощипывает.

Что он знает об этих людях? Все и ничего. Вон, судя по орденам и медалям на груди, идут бывшие солдаты – чьи-то отцы, дети, братья, мужья. Выжили, уцелели, счастливы. Там, на фронте, они были только солдатами. Но там Жуков считал их не по головам, а батальонами, полками, дивизиями, армиями. Он заботился о том, чтобы они были вооружены, одеты и накормлены. В планах своих он учитывал обученность пополнений, процентное отношение имеющих боевой опыт к не имеющим такового; он прикидывал по карте, сколько километров они пройдут с боями, какие города и населенные пункты отвоюют у врага, сколько будет безвозвратных потерь, на каком этапе они выдохнутся, потеряют пробивную силу, на какой срок хватит боеприпасов, горючего, на какое расстояние моторесурсов у боевой техники. Он ставил их наравне с танками, пушками и самолетами, которые тоже, как и солдаты, требовали того-то, того-то и того-то. Он и не мог о них думать иначе – как о чьих-то сыновьях, отцах, братьях и мужьях. Думать иначе – не хватит ни душевных, ни физических сил. Да и привыкает человек ко всему: к чужим смертям, к чужой боли, к чужому страданию. Потому что и сам может оказаться на их месте.

И вот они текут мимо. Те, кто прошел эту страшную войну – там, на западе, и здесь, на Урале. И неизвестно, кому было труднее: этим ли женщинам, потерявшим кормильцев, или вон тому солдату с тремя сияющими кругляшами на груди. И впервые маршал увидел этих людей совсем другими глазами, людей, составляющих народ, выдержавший такую жестокую, такую страшную войну.

Жуков отвернулся и, достав из кармана платок, сделал вид, что ему в глаз попала соринка.

После демонстрации был праздничный банкет в обкоме партии. Не для всех, конечно, для избранных. Пили, как водится, провозглашали здравицы. И за него, маршала Жукова, тоже. И весь оставшийся день Георгий Константинович вглядывался в окружавших его людей изменившимся взглядом. Он думал о том, что его судьба, в конце концов, не такая уж и горькая, как ему казалось еще совсем недавно: целым и невредимым прошел через все четыре с лишком года войны, поднялся на самый верх полководческой славы, не обижен ни орденами, ни почестями, а все остальное не имеет значения в сравнении с горем, все еще подтачивающем сердце твоего народа, из которого ты когда-то вышел. С тобой или без тебя, но армия существовать будет до тех пор, пока существует питающий ее своими соками народ. И генералы найдутся, и маршалы – когда припечет. А он должен работать здесь, коли ничего другого ему не дано. Работать и ждать своего часа. Как на войне: враг в конце концов выдохнется, тогда можно будет… Впрочем, об этом, пожалуй, не стоит.

Отпустив водителя, Георгий Константинович поднялся на свой этаж. Дверь открыла жена.

– Тебе, Георгий, тут целую кучу телеграмм принесли. И от Рокоссовского тоже, – сообщила она, едва он переступил порог квартиры.

– Вот как! – оживился Жуков.

И нахмурился: сам-то он никому телеграммы не посылал: боялся, что наверху расценят их как свидетельство сговора или еще чего-нибудь. Ведь люди, стоящие рядом со Сталиным, в середине тридцатых всякое лыко ставили в строку, из мухи раздували слона, они и сейчас способны на это.

– Налей-ка мне рюмочку, – попросил жену. – И себе тоже. Выпьем за здоровье всех, кто поминает нас не только худыми словами.

 

Глава 12

Лето распустило над городом и окрестными лесами белые облака, одело березы и липы в зеленые платья, ели, сосны и пихты украсило узорчатым малахитом. Из окна кабинета командующего Уральским военным округом видны далекие отроги каменного пояса Уральских гор; встающее над Сибирской равниной солнце освещает их еще покрытые снегом вершины.

Георгий Константинович отошел от окна. Одет он в полевую форму: зеленый китель с орденскими колодками и звездами Героя Советского Союза, штаны с широкими красными лампасами, хромовые сапоги. В этот день Жуков собирался на полевые учения в одну из моторизованных бригад округа и чувствовал то возбуждение, которое всегда охватывало его в ожидании встречи с войсками. Какие они? Как выглядят? Что умеют делать?

В кабинет вошел дежурный офицер и доложил, что из Москвы получена шифрограмма о том, что в округ сегодня во второй половине дня прилетает начальник Генштаба Советской армии генерал Штеменко.

Жуков мысленно выругался и мрачно посмотрел на стоящего перед ним полковника, точно тот был чем-то перед ним виноват.

В соответствии с воинской субординацией командующий округом обязан встречать начальника Генштаба на аэродроме, но Жуков даже представить себе не мог такого унижения: он, маршал, будет тянуться перед генералом.

– Начштаба на месте? – спросил Жуков.

– Никак нет, товарищ маршал, – вытянулся полковник. – Обещали быть в двенадцать.

– Передашь ему, чтобы поехал встречать начальника Генштаба.

– Слушаюсь, товарищ маршал.

– Вызови машину, я поеду в мотострелковую бригаду. В бригаду о моем приезде не сообщать.

– Слушаюсь.

– Иди.

Полковник повернулся через левое плечо, щелкнул каблуками, вышел чуть ли ни строевым шагом: Жукова он побаивался.

Георгий Константинович снова подошел к окну. Он с раздражением отметил, что в шифрограмме не назван час прилета Штеменко, что начштаба округа не поставил его в известность о своем отсутствии на рабочем месте до двенадцати часов, что начальник тыла прислал к нему вчера с отчетом какого-то дурака-полковника, не способного связать вместе и десяти слов, что большинство командиров бригад, представлявшихся ему по случаю назначения, выглядело располневшими от безделья бабами, что в штабе округа неуютно, штабные производят впечатление людей, тоже попавших сюда за какие-то провинности, действительные и мнимые, что… Короче говоря, все здесь не нравилось маршалу, все вызывало раздражение. Нет, с этим бардаком пора кончать. Если ему, Жукову, не нашли лучшего применения, то его задача состоит в том, чтобы сделать этот военный округ образцовым. Не за день-два, конечно, но за год – самое большее.

Пока Жуков стоял у окна, утро успело незаметно потускнеть, небо потемнело, солнце скрылось, подул ветер, прижал к земле дымы из множества труб, по жестяному подоконнику забарабанил дождь, по стеклу побежали косые струи. Погода не из самых лучших для поездки, но Жуков не привык менять свои решения. Тем более что армия должна находиться в постоянной готовности, не взирая ни на какую погоду. Будь хоть всемирный потоп.

Неожиданный приезд начальника Генштаба Штеменко, не имеющий под собой никаких видимых оснований, всколыхнул в душе Жукова все прошлые обиды. Он не понимал, почему Сталин поставил во главе вооруженных сил такого беспросветного бездаря и наушника, как Булганин, который когда-то был членом Военного совета Центрального фронта, которым командовал Жуков, то есть Булганин занимал если и не совсем бесполезную для фронта должность, то почти ни на что не влияющую. Во всяком случае, сам Жуков на Булганина внимания почти не обращал, и тот держался в тени, не смея лишний раз показываться на глаза маршалу. Зато, став министром обороны, он только и знает, что дергает Жукова по всяким пустякам.

То же самое и Штеменко. Человек, правда, не без способностей, он, однако, сильно уступал генералу Антонову, который и был назначен начальником Генштаба после того, как Василевский в начале сорок пятого стал командующим Третьим Белорусским фронтом. Но Сталин в сорок шестом понизил Антонова до заместителя, назначив начальником Генерального штаба Штеменко, который, будучи на Кавказском театре военных действий, близко сошелся с Берия. Этот факт, видимо, и решил дело в его пользу.

Жуков считал Штеменко человеком «чего изволите и что прикажете», то есть не самостоятельным, завистливым и пустым. И чтобы он, Жуков, тянулся перед ним? Да ни в жизнь. Воля Сталина делать с ним, Жуковым, что он ни пожелает, но и Сталин не заставит его тянуться перед Штеменко. Вот пусть штабист и встречает штабиста. И точка.

Посмотрев на часы, Георгий Константинович натянул на себя плащ и покинул кабинет.

* * *

Армейский «газик» еле ползет по разбитой дороге, сваливаясь то на одну сторону, то на другую, напоминая Георгию Константиновичу дороги войны. Он сидит на заднем сидении, крепко вцепившись в железную скобу. В Одесском округе он поначалу тоже ездил в воинские части по таким же дорогам, но тамошние дороги были наследием прокатившейся по ним войны, а здесь войной и не пахло, могли бы и озаботиться их улучшением. Хотя бы засыпали гравием, не говоря уж об асфальтировании.

Конечно, война не могла не сказаться и на тыловых дорогах, тем более что в России дороги всегда были плохи, что, наконец, это дело не армии, а гражданских властей, но коль у них до этого руки не доходят, придется самому взяться за дороги, ведущие к воинским частям. В Одесском округе он кое-что в этом направлении сделал. Немного, конечно, но много и не дали. А случись что-нибудь, – не дай, конечно, господь, – даже имеющиеся в наличии войска быстро по таким дорогам не соберешь. По нынешним же временам всё будут решать не дни, а часы и минуты. Смотреть же необходимо на десять и двадцать лет вперед…

Мотострелковая бригада, в которую Жуков приехал, размещалась в нескольких длинных деревянных бараках, огороженных тремя рядами колючей проволоки. Все это напоминало немецкие концлагеря, только без немецкого порядка и немецкой аккуратности. По суете, которая царила на территории дислокации, не трудно было установить, что его ждали. Следовательно, из штаба позвонили, несмотря на его предупреждение. Ну что ж, он им покажет, как не выполнять его распоряжения. Они у него повертятся, маму родную забудут. Он разгонит к чертовой матери все это толстопузое воинство, он заставит их ползать по-пластунски, бегать марш-броски, самих загонит в деревянные казармы-бараки, он им…

Дежурный по КПП, даже не спросив, кто едет, поднял шлагбаум и застыл с рукой у фуражки, с козырька которой капала ему на грудь вода припустившего дождя. Навстречу машине бежал дежурный по бригаде, на ходу поправляя красную повязку на рукаве шинели, шлепая по лужам сапогами, разбрасывая по сторонам гейзеры мутной воды. На плацу строился взвод почетного караула.

– Товарищ маршал Советского Союза! – закричал дежурный, останавливаясь возле машины. – Сто восемнадцатая мотострелковая бригада занимается по распорядку дня! Никаких происшествий за время моего дежурства не произошло! Доложил капитан Пихтачов!

Жуков приоткрыл дверцу. Приказал:

– Отменить построение взвода, капитан!

И, захлопнув дверцу, велел водителю:

– Поезжай к штабу.

Возле отдельного барака, выкрашенного в зеленый цвет и более прибранного, на пятачке между двумя клумбами выстраивались под дождем офицеры бригады.

Машина остановилась метрах в десяти от строя, Жуков выбрался наружу, расправил плечи и пошел прямо на стоящих в две шеренги людей.

Прозвучала команда «Смирно! Равнение на средину!», и навстречу командующему округом вышел, печатая шаг, коротконогий подполковник с четырьмя орденскими колодками на левой стороне груди.

Жуков выслушал рапорт, отметив, что докладывает ему не командир бригады, а его заместитель по боевой подготовке, что этот заместитель, судя по опухшей физиономии и мутным глазам, вчера крепко заложил за воротник и не успел еще отойти. Похоже, и другие офицеры тоже. Поморщившись, приказал своим скрипучим голосом:

– Велите офицерам вернуться в помещение. – И, видя растерянность подполковника, коротко бросил: – Бегом!

И сам направился к штабу вслед за сорвавшимися с места офицерами.

За ним топал подполковник.

Жуков поднялся на крыльцо, снял фуражку, стряхнул с нее капли дождя, только затем вошел в услужливо открытую дверь. В коридоре его встретил дежурный по штабу молодой майор, доложил, что в штабе работа идет по распорядку дня.

– А где командир вашей бригады, майор? – спросил Жуков, придавливая взглядом дежурного, но тот не согнулся, глазами не забегал из стороны в сторону, смотрел дерзко, даже с любопытством.

– Командир бригады полковник Шатуновский отдыхают, товарищ маршал Советского Союза! – выпалил майор.

– Сколько же он вчера выпил, что до сих пор не может встать на ноги? – спросил Жуков.

– Не могу знать, товарищ маршал: не считал.

– А сам сколько выпил?

– Две бутылки на троих. – И пояснил: – У жены командира бригады вчера был день рождения, товарищ маршал.

– Кто позвонил из штаба округа о моем приезде?

– Дежурный по штабу округа, товарищ маршал.

Жуков посмотрел на часы, приказал:

– Карту района.

Принесли карту, здесь же, возле тумбочки дневального собралось все командование бригады.

Тыча пальцем в карту, Жуков, четко отделяя каждое слово, поставил задачу:

– Через пятнадцать минут поднять бригаду по боевой тревоге! Исходные данные: противник основными силами атакует вдоль железной дороги Артемовск-Сухой Лог в направлении Сухого Лога с целью захвата моста и выхода на железную и шоссейную дороги Свердловск-Тюмень. К тому же он выбросил воздушный десант в районе поселка Буланаш с целью воспрепятствовать выходу бригады в район развертывания. Командир бригады убит. Все. Выполняйте.

Затопали сапоги, над бараками взвыли ревуны боевой тревоги. Через минуту-другую из бараков повалили солдаты, на ходу застегивая шинели, приводя в порядок амуницию.

Жуков стоял на крыльце штаба бригады, поглядывал на секундомер, хмурился. От двухэтажного деревянного же барака нетвердой рысью спешил к штабу полковник. Вот он добежал до крыльца, остановился, прижав к фуражке ладонь, смотрел на маршала глазами загнанной лошади и не мог произнести ни слова.

Наконец, отдышавшись, начал докладывать:

– Товарищ маршал Советского Союза! Полковник Шатуновский!

– Иди досыпать, полковник: ты убит, – проскрипел Жуков и отвернулся.

Только через сутки, во второй половине дня, бригада возвратилась в свои казармы. Все это время Жуков не давал людям ни минуты отдыха, ставя перед командованием бригады все новые и новые задачи. Его поразило, что командиры его задачи понимали с полуслова, легко оценивали обстановку, принимали верные решения. Да и то сказать: почти все прошли войну, иные успели подраться не только с немцами, но и с японцами, а один командир полка даже с финнами.

– Как удалось уцелеть? – спросил Жуков у подполковника, стоящего перед ним навытяжку.

– Жена очень хотела, чтобы я вернулся, товарищ маршал, – ответил подполковник, которому вряд ли было больше тридцати пяти лет.

– Что заканчивал?

– Новосибирское пехотное училище, затем курсы «Выстрел».

– В академию хочешь?

– Хочу, товарищ маршал. Но боюсь, знаний маловато для поступления.

– В штаб округа пойдешь?

– Мне лучше бы в войсках, товарищ маршал.

– А я тебе легкой жизни не обещаю, подполковник. Ко всему прочему, будешь готовиться к академии. И практика штабной работы пригодится. Современной армии нужны грамотные и умные командиры. Готовься к переезду. Через два дня жду тебя у себя в штабе округа.

– Слушаюсь, товарищ маршал.

Вечером Жуков собрал всех офицеров бригады на разбор учения. Выступали командиры полков, батальонов, начальники штабов. Была критика и самокритика, но в целом Жукову понравилось: люди хотя и несколько опустились в этой глухомани, но еще не растеряли приобретенного на войне опыта, способны на многое, надо только не давать им расслабиться.

Об этом он и говорил, подводя итог и выступлениям и учениям. А еще о том, что нельзя дважды наступать на одни и те же грабли, что перед войной в Красной армии тоже царило благодушие и распущенность, что за это дорого пришлось расплачиваться в первые полтора года войны, что они, советские офицеры, всегда должны помнить о громадной ответственности перед страной, перед партией, перед народом и товарищем Сталиным, которая лежит на их золотых погонах.

В Свердловск Жуков вернулся поздно ночью. Сразу же поехал домой. Принял душ, поужинал и лег спать. На другой день, придя в штаб округа, зашел в кабинет начальника штаба.

– Что Штеменко? – спросил, остановившись в дверях, глядя на вскочившего генерал-майора.

– Ничего, Георгий Константинович, – смешался тот. – Задал несколько дежурных вопросов и тут же улетел. Кажется, в Новосибирск.

– Впредь, попрошу вас, Аркадий Николаевич, – четко выговаривал слова своим скрипучим голосом Жуков, – ставить меня в известность о всех ваших планах, связанных с отсутствием в штабе округа. Иначе мы с вами не сработаемся. И еще: заготовьте приказ о понижении в должности дежурного по штабу округа в день моего отъезда в бригаду за невыполнение приказа командующего округом. Приказ дадите мне на подпись.

Повернулся и вышел, оставив дверь открытой.

 

Глава 13

Где-то что-то происходило, но все это шло стороной от маршала Жукова. Стороной же пролетело лето. С частыми дождями, выездами на полигоны, где проводились учения войск, иногда на охоту или рыбалку.

Жена уехала в Москву. Там квартира, которая требует присмотра, там уже взрослые дети, внуки. У жены свои заботы, у него свои. Накатывало одиночество. Не радовал предстоящий отпуск, отдых и лечение в Кисловодске. Жизнь текла неполно, как обмелевший в засуху ручей. Правда, иногда приглашали на заседание обкома партии, членом которого он состоял, но все, что решалось на обкоме, казалось мелким даже по сравнению с тем же самым в Одессе. Не говоря о Берлине. Да и не лез больше Жуков со своими инициативами, вроде борьбы с преступностью. Что же касается подчиненных ему войск, то все вопросы решались не здесь, а в Москве, куда Жуков старался ездить как можно реже.

Георгий Константинович глянул на часы. Шестнадцать-тридцать. На семнадцать часов назначен прием у врача. В комнате отдыха, расположенной за кабинетом, он снял китель с золотыми звездами и колодками, надел другой, на котором не было ничего, кроме погон, и покинул кабинет. За ним увязался адъютант, но Жуков отмахнулся от него, сказав, что идет в медсанчасть и сопровождающие ему не нужны.

Жуков вышел на площадь, огляделся.

Стояла золотистая пора ранней осени. Далекие вершины гор парили над голубоватой дымкой, на ближайших холмах темнела усталая зелень елей и пихт, просвеченная огненными пятнами берез. Над головой плыли в прозрачном небе подвижные ожерелья перелетных птиц, на землю падали их тревожные клики.

Георгий Константинович постоял с минуту, задрав к небу голову, затем пошагал дальше. На углу старушка продавала цветы. Жуков уже миновал ее, остановился в раздумье. Вернулся, купил пять белых хризантем. Оглянулся, натянул на глаза фуражку. Подумал: «Что-то тебя, Егорий, заносит. К добру ли?»

Чем ближе подходил к санчасти, тем сильнее билось сердце. Он еще утром, загодя, попросил адъютанта выяснить, кто сегодня из врачей принимает. Оказалось, Галина Александровна Семенова. Георгий Константинович был у нее однажды на приеме. Еще весной. Обычный врачебный медосмотр, все как всегда, ничего особенного. Сколько раз он бывал на таких осмотрах. Разные врачи слушали его и щупали, и он не очень-то обращал на них внимание, занятый своими мыслями. А тут…

А тут произошло что-то совсем непонятное. Едва врач дотронулась своей рукой до его руки и, прижав пальцами вену, стала считать пульс, пульс стал неожиданно учащаться. Георгий Константинович и сам почувствовал это по учащенному биению своего сердца. С чего бы это?

– Какой у вас неровный пульс, – удивилась врач. – У вас это всегда так?

– Да нет… – и голос маршала осекся. Он кашлянул в кулак и уже со злостью своим скрипучим голосом: – Душно у вас здесь.

– Разве? Впрочем, извините, Георгий Константинович, должно быть, так оно и есть. Сейчас я открою окно. – И пояснила: – И к духоте, знаете ли, привыкаешь.

Георгий Константинович сидел, набычившись, следил исподлобья за женщиной: как она, легко поднявшись со стула, подошла к окну, щелкнули шпингалеты – пахнуло осенней свежестью.

– У нас, если ветер со стороны заводов, лучше не открывать. Сегодня, слава богу, воздух почище, – говорила она, возвращаясь на место. – А у вас аритмия сердца. Надо лечить.

– Да нет, это так, сейчас пройдет, – оправдывался Жуков. – Мне болеть нельзя.

Она глянула на него с любопытством своими черными глазами, скупо улыбнулась.

– Вам, Георгий Константинович, надо почаще бывать на свежем воздухе, побольше двигаться. Тогда ваше желание быть здоровым непременно осуществится. И все-таки я советую вам некоторое время попринимать лекарство. Оно снимет аритмию сердца, укрепит сердечную мышцу.

Жуков усмехнулся: почаще бывать на свежем воздухе… Да он этот воздух почти не покидает. Тут что-то другое. Однако в те минуты он и сам не мог понять, что именно. А главное – никак не мог вспомнить, как зовут эту женщину. Ведь прочитал же на двери кабинета табличку, но запомнил только звание: «Майор медицинской службы…», а дальше, хоть убей, не помнит. Подумает еще, что он, маршал, ее, майора, и за человека-то не считает. Небось, тут о нем и так всякие сплетни ходят, и тот факт, что он ее ни разу не назвал по имени-отчеству, лишь укрепит эти сплетни.

Покинув кабинет, Жуков еще раз глянул на табличку: Семенова Галина Александровна. И пошагал по коридору на выход, унося с собой странное ощущение, что он только что утратил нечто очень важное и нужное.

«И ничего в ней такого особенного нет, – думал он с досадой, шагая к штабу округа. – Обыкновенная женщина. Таких вокруг пруд пруди. И все это в тебе оттого, что ты давно не знаешь женской ласки… Пора бы и угомониться, – посоветовал он себе, всерьез этот совет не воспринимая. – Похоть в тебе взыграла, Егорий, в этом все дело, – грубо оборвал свои рассуждения Георгий Константинович. – Вот поедешь в войска, там все и пройдет».

Однако, не прошло. Майор медицинской службы Семенова не отпускала его от себя ни на шаг. А по ночам так просто изводила взглядом своих внимательных и чуть насмешливых черных глаз. Лишь усилием воли Жуков заставил себя забыть эту женщину. И только сейчас, вернувшись с полевых учений войск и готовясь к отпуску, снова вспомнил ее глаза и с такой пронзительной тоской захотел увидеть их еще раз, что тут же и решил, не откладывая дела в долгий ящик, пойти к ней на прием, глянуть на нее, но уже спокойно и непредвзято, убедиться, что она не стоит его тоски, отбросить эту, никому не нужную, тоску и продолжать жить в привычном ритме привычными заботами. И не мальчик уже, к тому же дети взрослые и она наверняка замужем. Такие женщины не могут быть одинокими. Хотя какие «такие», объяснить не мог и не пытался.

И вот он стоит напротив знакомого кабинета и чувствует, что во рту пересохло, в голове пусто до звона, но главное – ужасно почему-то боится, что сейчас войдет, а там совсем другая женщина, или даже мужчина, а он со своими цветами: «Здрасти, я ваша тетя!» И даже если она там – так тем более. Что он ей скажет?

Кто-то шел по коридору навстречу, весело и молодо стуча каблуками, и Георгий Константинович, набрав в грудь побольше воздуху, постучал и толкнул дверь.

– Можно? – спросил робко, как провинившийся курсант военного училища, вызванный в кабинет грозного генерала.

– Да-да, входите, Георгий Константинович, – метнулся ему навстречу знакомый голос. И столько в нем было доброжелательности, или еще чего-то, может даже, и радости, что он, шагнув через порог и закрыв за собой дверь, тут же, едва поздоровавшись, начал поспешно оправдываться:

– Вот, собираюсь в отпуск. В Ессентуки. Да. А ваши пилюли очень, знаете ли, помогли. Очень. Сердце теперь – как часы. Большое вам, Галина Александровна, спасибо. И… и примите, пожалуйста, эти цветы. В знак благодарности. Кхм, кхм…

Она поднялась навстречу, вспыхнула.

– Да что вы, Георгий Константинович, право… Могли бы и не приходить сами. Прислали бы адъютанта, я бы ему передала вашу санаторную карту. Ведь вы так заняты, я же знаю…

Он неуклюже сунул ей в руки цветы, снова заторопился, будто боялся, что ему не дадут высказаться:

– Да какой там занят! Разве это занят! Вот раньше… – Испугался, осекся, растерянно глянул на нее и, решив сгладить впечатление: – Не война, слава богу. Бумажки в основном, будь они неладны…

И опять он говорил что-то не то и не так, что должен бы говорить этой женщине. Именно этой, потому что другим, особенно во время войны, мог говорить что угодно, особенно слов не выбирая и ни перед кем не оправдываясь.

Галина Александровна передала цветы медсестре. Велела:

– Катя, поставь в воду.

Затем уже Жукову:

– Садитесь, Георгий Константинович. В ногах правды нет.

– Если она вообще где-нибудь обретается, – сорвалось у него с языка. И он, брюзгливо опустив губы, спросил: – Будете меня слушать?

– Вы на что-нибудь жалуетесь?

– Да нет, бог миловал. Так, то тут кольнет, то там заноет.

Она засмеялась:

– Верный признак здорового человека.

И смех оказался таким радостным, как… и не знаешь даже, как его назвать.

Он тоже покхекал из солидарности. А сам все вглядывался в нее, настойчиво отыскивая в ее лице что-то такое, что поразило его при первом посещении. И лишь тогда, когда Галина Александровна подняла на него глаза, понял, что искал: тогда была весна. Но не успокоился.

– Вы когда едете? – спросила она, что-то записывая в его медицинскую карту.

– Через три дня, – ответил он, поглощенный тем, что бродило в нем: оно было новым, еще им не испытанным.

Собственно говоря, все было новым. И цветы своей будущей жене он не дарил: не принято было, считалось пережитком буржуазного прошлого, и волнения такого не знавал: был молод и самонадеян, и никакие преграды в ту пору между ним и женщинами не стояли. А тут что-то отделяло его от майора медицинской службы Галины Александровны, мерцая прозрачным пуленепробиваемым стеклом, путало мысли, заставляло говорить не то, что думал, о чем бы хотел сказать.

Жуков всеми силами своей души и ума искал, как отодвинуть это стекло в сторону, убрать преграду, их разделяющую, но ни ума, ни воли не хватало, чтобы это сделать. Перед Сталиным так не робел, как перед этой женщиной…

Он вспомнил, что забыл спросить у адъютанта, что из себя представляет майор медицинской службы Семенова именно как врач, хотя интересовала она его как женщина. Он собирался замаскировать свой интерес тем, что ему хотелось бы иметь дело с врачом более солидным и знающим, а заодно, как бы между делом, узнать, замужем она или нет. Хотел спросить и забыл. И хорошо сделал: эти адъютанты такой народ, им палец в рот не клади, сразу может раскусить его нехитрую политику. К тому же неизвестно, не приставлен ли он к тебе в качестве соглядатая… Впрочем, какое все это имеет значение. Имеет значение лишь то, что эта женщина запала в душу, что с этим надо что-то делать. И немедленно.

А немедленно – это встать и уйти. Но как раз на такой шаг и не хватало решимости. А другие шаги находились где-то за пределами его опыта.

– Говорят, в вашем драмтеатре хорошая труппа, – начал Жуков издалека, с того, что первым пришло в голову.

– Да, очень хорошая, – согласилась Галина Александровна.

– Я сейчас шел, смотрю афиша, а на ней «Бесприданница» Островского. Хотелось бы посмотреть… – Помолчал немного и, будто кидаясь с обрыва в ледяную воду: – Вы не составите компанию старому вояке?

– Отчего же? – вскинула она голову с гладко зачесанными длинными черными волосами, убранными под белую медицинскую шапочку. – С большим удовольствием, Георгий Константинович. Только не сегодня. У меня сегодня дежурство по госпиталю. А завтра… Я позвоню насчет билетов…

Он не ожидал, что она так легко согласится. Даже почувствовал некоторое разочарование. Но тут же спохватился:

– Спасибо вам, Галина Александровна, за то, что не отказали. И не извольте беспокоиться: билеты – это мое дело… Так я завтра… Вы скажите, где я вас могу встретить…

– Возле театра давайте и встретимся.

– Нет, что вы! Это невозможно! – забеспокоился Жуков, представив себя топчущимся с букетом возле театра. – Лучше я заеду за вами. – И твердо, точно отдавая приказ: – Так будет лучше.

И опять она согласилась легко, будто ей было все равно, где встречаться:

– Хорошо, заезжайте.

И, написав на бумажке адрес, протянула Жукову.

Он взял, поднялся, склонил голову.

– Еще раз большое вам спасибо, Галина Александровна, – с удовольствием и даже со вкусом произнес он ее имя. – Тогда – до завтра.

– И вам тоже… за цветы. Белые хризантемы – мои любимые. И за приглашение. Я так давно нигде не была.

* * *

Жуков нажал кнопку звонка. Дверь открылась, вошел адъютант.

– Звали, Георгий Константинович?

– Звал. Скажи, в местный театр в чем ходят наши генералы? В форме или в гражданском?

– Кто как, Георгий Константинович. Но в основном в форме.

– В форме, говоришь? Ну, хорошо. Можешь быть свободным… Впрочем, подожди. Скажи водителю, чтобы заехал за мной в восемнадцать-ноль-ноль. На квартиру.

– Так рано? Начало в девятнадцать-тридцать. А тут идти-то всего пять минут.

Жуков нахмурился.

– А улица Нагорная – это где?

– Это почти на окраине. Если пешком, то минут сорок. На машине – десять.

– Тогда в восемнадцать-тридцать.

– Будет исполнено, Георгий Константинович.

 

Глава 14

Идя из штаба на свою квартиру, Жуков снова купил белые хризантемы. Дома, поужинав, переоделся в парадную форму. Но без орденов, а лишь с колодками и звездами Героя. Долго стоял возле большого зеркала, критически себя разглядывая. Да, староват для любовника: уже за пятьдесят. Правда, седины еще не так много, но морщин хватает. И волос на голове все меньше. Но вот странность, над которой он еще никогда не задумывался: глаза закроешь и видишь себя… ну, не мальчишкой, а лет эдак на двадцать пять-тридцать, не больше. И, надо думать, не у него одного такое же ощущение. Или даже уверенность. Потому, видать, и считается, будто душа вечна и неизменна. Из этого ощущения, скорее всего, и пошло убеждение, что она существует как бы независимо от тела. Враки, конечно, но что-то все-таки есть, что противится старению тела, не хочет стареть вместе с ним…

И вообще, что ты видел? То есть, видел-то ты много чего, но все это на виду, все это служение… А для себя? Для той же души? Почти ничего. Семья где-то, ты почти всегда от нее в стороне. Иногда случайные женщины… А эта… Как легко она согласилась. А с другой стороны, годы уже не те, чтобы кочевряжиться. Наверное, вдова, муж погиб на фронте. Дети… Есть у нее дети? Даже если есть, что с того? Впрочем, все это ерунда! Не о том ты, Егорий. Не о том. А о чем надо? Ни о чем не надо. Все к черту! Сегодня – театр! И Галина Александровна. И точка.

На лавочках у подъезда сидели пожилые женщины, молодые катали коляски по дорожкам, ребятишки играли в палочки-выручалочки.

Галина Александровна ждала возле подъезда. На ней серый плащ, серый же берет, на ногах боты, в руках сумочка. Волосы свободно падают на плечи густой волной. В сером сумраке остывающего дня кажется девочкой.

Жуков выбрался из машины. Женщины уставились на него с испугом.

– Здравствуйте, товарищи, – произнес он.

– Здрасьсте, – разноголосо ответили ему.

– Прошу вас, Галина Александровна.

– Спасибо, Георгий Константинович.

– Да, вот вам цветы, – вспомнил он о букете, небрежно брошенном на сиденье.

Она прижала цветы к груди.

– Какая прелесть! У кого вы такие берете?

– Есть одна знакомая старушка, – улыбнулся в ответ Жуков, помогая ей сесть в машину. И почувствовал себя легко и свободно. Как никогда.

Снаружи театр освещен едва-едва, разве что возле парадной двери несколько лампочек, да четыре фонаря освещают лестницу, ведущую к этой двери. У входа прохаживается милиционер. Остановился трамвай на углу, шумно вытолкнув из своего чрева сгусток людей.

Жуков поддержал даму под локоток, повел к двери.

– Жуков! Жуков! – зашуршало вокруг.

Народ расступился, давая дорогу.

Он вел Галину Александровну, не глядя по сторонам. Но краем глаза отмечал то оживление, которое вызвало его появление в театре. Кто-то даже захлопал, но его не поддержали. Все-таки в театр ходит народ солидный, чувства свои скрывать умеет.

А Галина Александровна… Как она идет! Царица! И кажется, что не он ее ведет, а она его.

Вот и четвертый ряд. Жуков пропустил даму вперед. Мужчины поднялись, женщины подобрали колени. Галина Александровна раскланивалась направо и налево: знакомых у нее – полгорода. Жуков едва кивал головой, хотя и не знал никого из тех, кто с ним здоровается.

В Одессе он часто бывал в театре, но там на него почти не обращали внимания. Одесситы народ не столько сдержанный, сколько лицемерный. А в Москве всяких знаменитостей пруд пруди, и каждый мнит себя маршалом… в своем деле, разумеется. Там вообще не принято пялить глаза на кого бы то ни было. А здесь идешь по проходу, как сквозь строй. Провинция. А может, потому, что он с дамой? Вот уж наговорятся теперь на кухнях. А и пусть говорят. Плевать…

Гул голосов постепенно начал спадать. Разошелся занавес. Спектакль начался. Но действо на сцене не занимало Жукова, хотя он прилежно следил за перемещениями актеров и вслушивался в их речи. Все его внимание было приковано к существу, сидящему рядом. Он своим правым боком чувствовал тепло ее тела, иногда они касались рукавами, и этого оказывалось достаточно, чтобы по телу его прокатывалась горячая волна. Черте что! Он-то думал, что все эти сантименты в прошлом. Да в прошлом их и не было. Все в прошлом было проще. С чего бы вдруг на склоне лет?

Жуков так и не понял, что играли на сцене и как.

В перерыве хотел повести Галину Александровну в буфет, но она отказалась. Ходили по фойе, разглядывали фотографии местных знаменитостей. Промелькнуло в стороне лицо начальника штаба округа. Еще знакомое лицо – встречался на пленуме обкома. Кто-то раскланивался издали.

Во второй перерыв все-таки пошли в буфет, выпили кофе с бутербродами и пирожными. Стоял в очереди. Очередь дружно хотела пропустить его вперед, но он не позволил. Даже рассердился. Вокруг только и слышно: «Жуков! Жуков!»

В гардеробе помог Галине Александровне надеть плащ, подал цветы. Мелькали белые пятна лиц. Машина уже стояла у подъезда. Галина Александровна что-то говорила, он что-то отвечал, не понимая смысла ее слов и не стараясь его понять. Ему хватало и того, что он слышит ее голос, что она рядом.

Сели в машину. Надо бы велеть шоферу ехать помедленнее, но язык не повернулся сказать об этом. Да и парню надо домой, к семье, ему не до тонкостей.

Галина Александровна попросила остановить, не доезжая до дома. Вышли.

– Не провожайте меня, Георгий Константинович. Я тут сама.

– Как же так? Темно ведь, – запротестовал он.

– Это еще не темно. Раньше было темнее. Раньше вообще ни одного фонаря не горело. А теперь – пожалуйста. Я привыкла. Да и кто меня тут тронет! – воскликнула она.

– К счастью, вы не жили в Одессе, – проворчал Жуков. – Там и мужчине-то ходить было опасно. Кстати, у вас есть оружие?

– Зачем? Я давно его сдала. И ни разу не пользовалась. А у вас?

– У меня есть, – сказал он и вдруг устыдился того, что он, бывалый человек, ходит по городу с оружием. И даже в театр. – Привычка, понимаете ли, – пробормотал он. И, чтобы замять неприятную тему, спросил: – Вы не будете против, если я напишу вам из Кисловодска?

– Нет, не буду.

– Вот и прекрасно. Очень хотел бы с вами встретиться еще раз… Погуляли бы где-нибудь за городом. Погода такая хорошая. Да и вам тоже не помешает подышать свежим воздухом… Надеюсь, в воскресенье вы не работаете?

– Не работаю, Георгий Константинович.

– Тогда я позвоню вам завтра во второй половине дня. Если вы не возражаете.

– Не возражаю.

– Еще раз спасибо вам за сегодняшний вечер.

– И вам тоже.

– Спокойной ночи, Галина Александровна.

– До свидания, Георгий Константинович.

Повернулась и пошла. А он смотрел ей вслед, пока ее фигура не растаяла в темноте.

* * *

Год тянулся за годом, однообразные, как дни поздней осени. Если бы не любовь… Жуков только сейчас узнал, что это такое. Он не стал ей противиться, пошел навстречу с легкостью, не оглядываясь и не думая о последствиях. На полигонах или в штабе округа, в дороге или на отдыхе, она всегда присутствовала, стояла у него за плечом, следя за ним черными ждущими глазами Галины Александровны.

Как-то на бюро обкома секретарь задержал Жукова у себя в кабинете, взял под руку, отвел в сторону.

– Георгий Константинович, у меня к вам приватный, так сказать, разговор.

Жуков напрягся, сразу же догадавшись, о чем пойдет речь. Секретарь мялся, шнырял глазами.

– Видите ли, у нас город не такой уж большой, рабочий город, с давними революционными традициями и, я бы сказал, с определенными житейскими установками…

Жуков молчал, ни словом, ни жестом не помогая секретарю выпутаться из тины слов.

– Да, так вот, что я хотел вам сказать. Все мы, конечно, не без греха, все мы человеки, и я вас хорошо понимаю: сам второй раз женат. Но, дорогой мой Георгий Константинович, грешки свои как-то принято не выставлять на показ…

– За мной никаких грешков не водится, Андрей Петрович, – резко оборвал его Жуков скрипучим голосом. – Грешок, который вы имеете в виду, называется любовью. И мы с майором медицинской службы Семеновой не намерены ее прятать по темным углам…

– Но у вас в Москве семья, дети… это как-то не по-советски. К тому же мне поручили поговорить с вами из политуправления армии…

– Я не ребенок и в поучениях давно не нуждаюсь, Андрей Петрович. А за свои поступки и слова привык отвечать. Так и передайте тем, кто вам поручил читать мне нравоучение.

– И все-таки я бы вам посоветовал не дразнить гусей, Георгий Константинович. Лично я на вашей стороне. И Семенову хорошо знаю с самой положительной стороны…

– А если знаете, так о чем тогда речь? Мы не во времена Толстого живем, и у вас тут не светское общество, членам которого нечего делать, кроме как разводить сплетни. Если кто-то болтает о нас что-то непотребное, так и черт с ним, пусть болтает. На чужой роток, как говорится… А жену свою я предупредил, детей в известность поставил. У нас с Семеновой все серьезно и навсегда. И я полагаю, что разговор на эту тему больше не повторится. А то ведь я могу и на дуэль вызвать, – криво усмехнулся Жуков.

– Ну где мне сражаться с прославленным маршалом! – воскликнул секретарь, переводя разговор в шутку. – Я просто должен был вас предупредить.

Жуков демонстративно глянул на часы.

– Да-да, извините, Георгий Константинович, что задержал. Как в войсках? Есть какие-нибудь претензии к области?

– Нет, благодарю вас.

– Тогда всего хорошего.

– До свиданья.

Вечером Жуков, встретив у госпиталя Галину Александровну, как всегда с букетом цветов, сказал, заглядывая ей в глаза:

– Вот что, душа моя, перебирайся-ка ты ко мне. Нечего нам по углам от людей прятаться.

– Что-нибудь случилось? – вскинула она на него свои черные глаза.

– Случилось: я без тебя не могу прожить ни минуты.

– Ты в этом уверен?

– Абсолютно. Это в молодости кажется, что все впереди, а у нас каждая минута на счету. Достаточно мы проверяли себя на прочность. Прочнее наших отношений не бывает.

– Ах, Георгий! Мне и страшно и радостно… – Она доверчиво дотронулась рукой до его груди, улыбнулась. – Что ж, к тебе, так к тебе.

 

Глава 15

Я домолол ручной мельницей остатки кукурузы, из которой мама испечет лепешки: мы уже третий день сидим без хлеба. А все потому, что адлерская пекарня встала на ремонт. Нет, хлеб привозят откуда-то, но его на всех не хватает. Даже если займешь очередь с вечера и всю ночь проторчишь у дверей магазина, не пропустив ни одной переклички, все равно можешь вернуться домой ни с чем.

Несколько дней назад мы компанией с десяток мальчишек отправились в Сочи за хлебом: там хлеб есть всегда и без всяких очередей. Это потому, что город Сочи подчиняется непосредственно Москве, в которой все есть. Но привезли из Сочи лишь по две-три буханки: в тамошних магазинах хлеб теперь продают строго по одной буханке на человека, а чтобы получить несколько, надо обегать несколько же магазинов, или выстоять по нескольку раз в очереди, но мы уже примелькались, продавцы нас знают чуть ли ни по именам, и вторую буханку, стой не стой, не дадут.

– Людям хлеба не хватает, – кричит нам какая-нибудь вредная тетка из очереди, – а вы им свиней кормите! Валяйте отсюда в свой Адлер, пока вам уши не оторвали!

– Какие свиньи! – удивляемся мы. – Чего выдумываете?

– А то и выдумываем, что в газете про вас пишут: ходят мешочники, хлеб скупают, свиней кормят, а людям есть нечего.

А тут еще дорога… Раньше на адлерские поезда проводники нас все-таки пускали, а теперь не пускают, говорят, что запретили, а им работу терять из-за нас не хочется. Проводники почти все местные, мы их знаем и они нас тоже, а только начальство не знает, что люди сидят без хлеба по причине ремонта пекарни. Начальники – они все вредные. Мама говорит, что сами начальники жрут в три горла, а рабочего человека держат впроголодь.

Мне ужасно неприятно слышать это от мамы, потому что начальники – это советская власть, а она самая справедливая на свете, а что не хватает хлеба, так была война – даже мне понятно. Но маме все плохо, все не так. Она даже Сталина и Ленина не любит, говорит, что все они одинаковые и сидят на шее у народа. И добавляет, чтобы я никому об этих разговорах не говорил, потому что… потому что наш сосед, дядя Игнат, что жил через два дома от нас, рассказал какой-то анекдот, и что? – а то, что его забрали и отправили на Соловки. Всего за какой-то анекдот, в котором ни про Сталина, ни про Ленина ничего не было.

Одно оправдывает мою маму в моих глазах, что она почти неграмотная, ничего не читает и пользуется слухами и сплетнями. А так она хорошая и очень добрая.

– Придется тебе, сынок, идти к отцу в Камендрашак за кукурузой, – говорит мама. И вздыхает.

В Камендрашак так в Камендрашак. Ходить туда мне не впервой. И на другой день рано утром я выхожу из дому с солдатским вещмешком за плечами, в котором лежит кукурузная лепешка, пара вареных яиц, несколько огурцов и помидоров и соль в спичечном коробке. На мне короткие штаны, из которых я давно вырос, с заплатами на коленях и заду, майка тоже не из новых, а в вещмешке мамодельная куртка из какой-то грубой материи. Идти мне не менее полдня, хотя дома этого армянского селения видны из Адлера в солнечную погоду в виде светлых точек на зеленом склоне далекого холма.

Этим летом отец почему-то не взял меня в свою артель ни поваром, ни просто так. Да и дома он появляется редко: принесет денег, кукурузы, еще каких-нибудь продуктов и опять уйдет в горы.

До села Молдовка, что километрах в пяти от Адлера вверх по Мзымте, ходит автобус, но денег у меня на билет нет, а без билета не всякая кондукторша разрешит ехать зайцем. Так что лучше не испытывать судьбу: и время потеряешь, и стыда не оберешься. И я иду самоходом, но не по шоссе, а напрямик: сперва вверх по нашей Ульяновской, затем по улице Ореховой…

На Ореховой живут мои смертельные враги Румын и Лиса, с которыми я как-то подрался в очереди за хлебом, потому что они набрались наглости заявить, что не я здесь стоял, а они. Эти мальчишки старше меня года на два, но Лиса слабоват, хотя и увертлив, а Румын неуклюж. К тому же они не проходили ту школу почти ежедневных драк, которую прошел я в уральском селе Борисово и в городе Константиновке, который в Донбассе, так что в той драке им досталось не меньше, чем мне от них двоих. Нас в конце концов разняли, и справедливость была восстановлена.

Между тем по Ореховой я иду без страха: во-первых, в кармане у меня большой складной нож с деревянной ручкой, подаренный мне дядей Зиновием; во-вторых, Румыну и Лисе моей улицы не миновать, и если они на меня нападут здесь, то им это даром не пройдет. Стычки между нами происходят время от времени с переменным успехом: если их двое – мне достается больше, если один на один, то в этом случае я с лихвой отыгрываюсь на ком-нибудь из них за свои предыдущие синяки и шишки.

Но улица пуста, как и положено ей быть в такую раннюю пору.

Ореховая застроена не полностью, до железной дороги она не дотягивает, переходя в заросли ольхи, бузины и длинноволосых ив, заканчивается нешироким болотом с камышами, лягушками и ужами. Болото пересекает узкая кладка из обрезков бревен, досок, камней и прочего мусора, в него бросают дохлых собак и кошек, поэтому здесь воняет падалью и гнилью, вьются мухи и носятся стрекозы, гоняясь за этими мухами.

Миновав болото, я поднимаюсь на высокую железнодорожную насыпь и оглядываюсь. Отсюда Адлер виден почти весь – до самого моря: крыши одноэтажных домов и домишек, выпирающих из зелени садов, как плеши на теле шелудивого пса, дальше видны темные свечи кипарисов, несколько двухэтажных домов, составляющих центр поселка, и наша школа, тоже двухэтажная. Слева железнодорожный мост над Мзымтой, по которой ходят часовые с ружьями, чуть дальше мост шоссейный. За рекой сутулится гора Гамбузька, ее отрог, спускающийся почти к самому морю, занимает парк «Южные культуры», там растет бамбук, который идет на удочки. За парком раскинулась болотистая низина, где прорва комаров и всякой водоплавающей дичи; вдали, на берегу Имеретинской бухты, прилепилось село староверов, окруженное грушевыми и сливовыми садами, за ним овощной совхоз, а дальше Грузия и село Гантиади (оно же Пиленково), где мы прожили чуть больше полугода. Если же посмотреть в противоположную сторону, куда уходят, загибаясь, рельсы, то там ничего не увидишь, кроме деревьев и холмов, но там станция, за холмами чайсовхоз, а перед ними военный аэродром, на котором стоят несколько зеленых бомбардировщиков Пе-2 («пешек»), «дугласов» и «кукурузников».

Сразу же за железкой тропа ныряет в густющие заросли кукурузы. Кукуруза стоит стеной, вдвое выше меня ростом. По ней зелеными лианами вьется фасоль. Под ветром кукуруза сердито шелестит своими длинными жесткими листьями, размахивает кремовыми метелками, с которых летит по ветру желтая пыльца. Кое-где сплошным забором вздымаются узкие ряды проса, горят бездымным огнем делянки подсолнечника.

Прежде чем погрузиться в это кукурузное царство, я срезаю ножом ветку ольхи со множеством отростков, обрезаю эти отростки так, что получается рогулька, похожая на облезлого ежа. Держа эту рогульку за тонкий конец, я вхожу в жестяной шелест. Мои босые ноги приятно холодит росистая трава. Я иду медленно, готовый ко всяким неожиданностям…

И вдруг…

И вдруг у меня из-под ног с резким фырканьем коротких крыльев стремительно взлетает пестрый комочек величиной с мой кулак. Перепелка! Она взлетает почти вертикально вверх, на мгновение замирает, останавливаясь в воздухе, как бы раздумывая, куда ей лететь дальше. Тропа меж двумя кукурузными стенами узка, перепелка всегда взлетает неожиданно, и как я ни готовлюсь к этой неожиданности, постоянно опаздываю, пропускаю мгновение ее остановки – и моя рогулька летит вслед уже улетающей птичке. Пропустил мгновение – можно и не кидать, но движение руки неудержимо, рогулька вращается в воздухе, пропадает в зарослях, и мне приходится долго разыскивать свое оружие. Две-три попытки, пока я пересекаю кукурузное поле, увы, не приносят мне успеха.

Я провожаю глазами дуговой полет последней перепелки, но особенно не расстраиваюсь: нет так нет, что поделаешь, затем прячу свою рогульку в кустах: может быть, повезет на обратном пути.

Дальше тропа раздваивается. Одна уходит в лес, который узкой полосой тянется вдоль реки. Лес этот состоит сплошь из ольхи, ивняка и зарослей ежевики. Тут загнать в пятку колючку – раз плюнуть. Другая тропа идет по опушке леса среди высокой травы. Отсюда начинается огромное поле аэродрома, ничем не занятое, лишь узкая бетонная полоса пролегла ближе к его противоположному краю. Там, помимо самолетов, виднеется одноэтажный кирпичный дом с башенкой, над башенкой, если дует ветер, полощется полосатая «колбаса». Сейчас ветра почти нет и «колбаса» висит неряшливой тряпкой, едва-едва шевелясь. Чуть дальше, на опушке леса сверкают на солнце серебристые баки с горючим, и если идти по тропе вдоль опушки, то баков не миновать, а там иногда случаются охранники, которые могут завернуть назад или, что еще хуже, поймать и посадить на губу, то есть в такой маленький каменный домик с маленькими же окошками. Я на губе не сидел, но кто-то сидел из наших мальчишек, и рассказывал, что там полно вот таких вот здоровенных крыс. Так что лучше идти лесом, вдоль реки до Молдовского моста. Идти по камням босиком, конечно, удовольствие ниже среднего, даже такому привычному человеку, как я, но делать нечего: напрямик все-таки ближе.

Долина реки Мзымта с аэродромом, поселком Адлер и селом Молдовка, острым треугольником врезается в грудастые холмы, покрытые густым лесом. Чем дальше от моря, тем холмы становятся выше и выше, а уж совсем далеко лиловой стеной вздымается горный хребет. Хребет разорван в том месте, где протекает бурная Мзымта. В этом разрыве в ясную погоду можно разглядеть другие хребты, а за ними конусообразные голубоватые вершины, большую часть года покрытые снегом.

Тишина, зной, непрерывный звон сверчков, кузнечиков и всякой другой живности, в который вплетается незамысловатое пение маленькой птички с желтоватой грудкой, жестяной шелест кукурузы – и ни души, ни малейшего движения на всем видимом пространстве, точно все человеческое на нем вымерло, и я остался один-одинешенек.

Последний раз окинув взглядом лежащую передо мной панораму, я сворачиваю направо и вступаю под темный полог леса и сразу же мир съеживается до пределов, которые можно потрогать рукой или достичь брошенным камнем. В этом тесном мире мне знакомы все тропы, речные рукава, островки и небольшие озерки, в которых водятся толстые и ленивые пескари. Сюда мы часто приходим с бредешком, ловим рыбешку, какая попадется, а попадается в основном одна мелочь, лишь иногда зазевавшийся усач, или голавль, или даже форель. Но нам и мелочь в радость, мы ее тут же варим в котелке и съедаем с сухарями или кукурузными лепешками – ничего вкуснее на свете не бывает.

Солнце уже поднялось высоко, тень моя съежилась, кусаются мухи, комары, слепни. Я натираю себя, где только можно, соком листьев какого-то ядовитого дерева, и на какое-то время кровососы оставляют меня в покое. Но главное не листья, от которых потом по телу красные пятна, а движение: чем быстрее идешь, тем меньше кусают.

Вот и Молдовский мост. Он большой, железный, но по нему почти не ездят: настил из толстых досок во многих местах прогнил, доски шатаются под ногами, в дыры виден зеленовато-синий стремительный поток, несущийся к морю, пенные водовороты, закручивающиеся возле каменных быков.

Мост не охраняется. Кто-то из взрослых рассказывал, что его построили во время войны, потому что несколько раз на Адлер налетали немецкие самолеты, бомбили тот единственный деревянный мост, который соединяет Россию с Грузией, и единственный аэродром на побережье. Воронки от бомб можно найти в лесу и сейчас, но они с каждым паводком все более затягиваются песком и камнями.

Я поднимаюсь на насыпь, миную мост, затем сворачиваю налево и шагаю по дороге из мелкой щебенки, идти по которой одно мучение да и только. Слева и справа от меня между огромными шелковицами, увитыми виноградом, между яблонями, грушами, хурмой и всякими другими деревьями, за глухими плетнями виднеются мрачные дома нелюдимых греческих колонистов, замшелые крыши, колодцы, навесы. Слышится то мычание невидимой коровы, то блеяние невидимых овец. По улице бродят козы и черные свиньи с рогатками на шее, прямо посредине стоит задумчивый ишак, хлещет себя коровьим хвостом и шевелит большими ушами. Иногда из калитки выглянет грязная мордашка, уставится на тебя, как на чудище, черными глазенками, скорчит рожу и покажет язык.

Наконец село остается позади. Дорога становится уже и вполне босикоходной. Через некоторое время я останавливаюсь возле родника. Вода бьет со дна, подбрасывая песчинки, стайка бузянок шевелит хвостиками, не двигаясь с места. Я наклоняюсь, пью холодную воду, затем сажусь в тени, съедаю пол-лепешки с огурцом и одно вареное яйцо. До Камендрашака мне еще топать и топать. Но спешить ни к чему: в любом случае назад до темна я не поспею. Даже если бы очень торопился. Тем более с мешком кукурузы за плечами.

Папа очень удивился, увидев меня с высоты крыши, которую он и другие артельщики покрывали дранкой.

– За кукурузой? – спросил он, спустившись с крыши.

– За кукурузой, – ответил я, хотя… чего спрашивать-то? – и так все ясно.

– Экой ты, братец, худой, – говорит дядя Зиновий Ангелов. – Кожа да кости. Краше в гроб кладут.

– Чего болтаешь? – сердится на дядю Зиновия папа. – Нормальный мальчишка.

– Если на одной кукурузе, то, ясное дело, нормальный, – не сдается дядя Зиновий.

Другие артельщики поддерживают его:

– Давно мы твоего борща, Витюня, не едали. Соскучились. Шел бы к нам в повара, отъелся бы.

Я смотрю на папу, но он молчит и косит в сторону: значит, не хочет почему-то, чтобы я снова стал поваром. Наверное, из-за той учителки немецкого языка.

– И ничего я не худоват, – все-таки вступаюсь я за папу. И поясняю: – Это потому, что сегодня с утра все шел и шел. А если бы сидел на одном месте, то был бы нормальным. Да и нельзя мне: картошку надо окучивать, помидоры и огурцы поливать…

– Ничего, – снова сердится папа. – В Ленинграде мы и кукурузе рады были бы…

– Эка, вспомнил! – качает седой головой дядя Рукавишников, которого все зовут просто Шурик, хотя ему уже очень много лет. – Блокада… Когда это было… А мальчишке расти надо… в его возрасте нужны жиры, то да се…

– Я в его возрасте тоже не шибко-то разъедался, – не сдается папа.

Мне непонятно, чего это вдруг все взъелись на моего папу, будто до этого я когда-нибудь был толстым, а теперь вдруг взял да и похудел. Разве я один такой худой? В нашем классе почти все худые. И даже девчонки. Разве что двое-трое, так у них отцы в начальниках ходят.

Мы сидим у костра, на небе высыпали звезды, я жую недоваренную баранину, глотаю ее, так и не прожевав. Глаза у меня слипаются, ленивый разговор у костра уплывает куда-то вдаль.

– Совсем сомлел парень, – слышу я над самым ухом. Потом отрываюсь от земли и куда-то плыву…

 

Глава 16

Солнце, когда я тронулся в обратную дорогу, едва всплыло из-за дальнего хребта и повисло над морем, отсюда, с высоты, действительно кажущимся черным. Поначалу, как обычно, вещмешок не показался мне тяжелым, но скоро он стал оттягивать плечи, вдавливаясь в них узкими лямками. Это ощущение будет продолжаться не так уж и долго: я привыкну, притерплюсь и перестану замечать, что за спиной у меня что-то есть. К тому же я не собираюсь все время идти и идти. У меня свои планы. Во-первых, я хочу попробовать половить форель в ручье, который впадает в Мзымту. Во-вторых, поохотиться на перепелок, но уже серьезно, а не кое-как. Для ловли форели я взял с собой леску, крючки и мормышки, которые сделал сам из ярких петушиных перьев. Я уверен, что ни одна форель не устоит перед соблазном слопать такую яркую муху. А еще я могу расковырять ножом какой-нибудь трухлявый пень и раздобыть больших и жирных личинок, а на них клюнет даже самая ленивая рыба. Форель можно пожарить над костром, можно принести домой, если удастся наловить много. Главное – поймать, а уж остальное – дело техники, как говорит дядя Зиновий. Да и спешить мне некуда: как бы я медленно ни шел, к вечеру все равно буду дома.

Дорога от Камендрашака идет лесом, петляет, но тропинка срезает все эти петли, она иногда круто падает вниз, затем карабкается вверх. Вот и тот ручей, где я не раз видел стайки форели. Ручей небольшой, его перепрыгнуть – раз плюнуть, но он вырыл себе во время дождей узкое ущелье и множество ям, в них-то и водится форель.

Я снимаю вещмешок, и сразу чувствую себя легко и свободно. Вырезав прямую и ровную орешину, привязываю к ней леску с мормышкой и крадусь к ближайшей яме, стараясь, чтобы рыба меня не заметила. Стайки в ямах всегда держатся мордами вверх по течению, ожидая чего-нибудь съедобного, что принесет им ручей. Но это в основном мелочь. А крупная рыба стоит на глубине и тоже смотрит вверх. И если заметит опасность, тут же прижмется ко дну, и уж тогда никакой приманкой ее не соблазнишь. Так что под конец я чуть ли не ползу, и даже смотреть боюсь в сторону ямы: такая рыба форель пугливая и осторожная.

Но вот я на месте. Медленно высовываю удилище из-за уступа скалы, легким движением посылаю мормышку в ручей – и вода несет ее вниз, как настоящего мотылька, упавшего в воду. Я слегка подергиваю удилище, чтобы рыбе казалось, будто этот мотылек трепещет крылышками, стараясь улететь и не угодить в прожорливую пасть. Со своего места мне не видно рыб: вода рябит, хотя солнце сюда не достает, мормышка ныряет в волнах, и я боюсь, что крючок застрянет между камнями или зацепится за какую-нибудь корягу. Но он не застрял и не зацепился, вплыл в яму – и… И тут что-то взметнулось, натянулась леска, рвануло удилище, я почувствовал резкие толчки, подсек, потянул на себя – и в воздухе затрепыхалась рыба величиной с мою ладонь. Она то изгибается колесом, то крутится, то часто дергает хвостом, пытаясь сорваться с крючка. Наученный горьким опытом, когда, случалось, добыча выскальзывала из моих рук, едва освободившись от крючка, я оттянул майку и запустил в нее форель: уж оттуда она никуда не денется. Положив удочку, сжимаю рыбу рукой через майку, другой вытаскиваю из ее зубастой пасти крючок, а затем цепляю рыбу на кукан. И, держа кукан на отлете, любуюсь своей добычей.

Экое чудо висит на кукане, подергивая раздвоенным зеленоватым хвостом: зеленые, красные, малиновые пятна изукрашивают узкую спину, красные глаза таращатся с мольбою, но мольба не трогает меня: добыча есть добыча.

Забрасывать в эту же яму еще раз не имеет смысла: напуганная форель долго не будет клевать. И я, подхватив свой мешок, двинулся вверх по течению ручья.

Чем выше я поднимался, тем уже становилось ущелье, по которому, обтекая большущие камни, струится вниз безымянный ручей. Иногда попадались плоские крабы, похожие на больших клещей. Потревоженные, они забивались в щели меж камнями, шевелили оттуда длинными усиками и глазами на тонких палочках. В небольших углублениях, выдолбленных водой в камне, суетилась мелкая рыбешка, на которую не было смысла тратить ни времени, ни усилий.

Наконец я достиг большой ямины, и такой глубокой, что вода казалась зеленоватой, хотя на дне виднелся каждый камушек. Так вот почему у форели спины зеленые и в крапинку: в такой воде и на таком дне ее совсем не видно, зато видны косые тени от рыб, и тени эти кажутся мне чудовищно большими. Уж эта-то форель наверняка совершенно непуганая, и такая большая, какой я и не видывал.

Снова я крадусь по краю обрыва, цепляясь за каждый выступ, снова достигаю того места, где в яму впадает журчащий прозрачный поток. Вот яркая мушка упала на воду и поплыла вниз, ныряя в волнах, вот она достигла ямы – рывок, удилище согнулось в дугу, я тяну что-то большое и бешено сопротивляющееся. Видно, как пенится вода, как к самой поверхности взлетает зеленая спина и мелькает серебристое брюхо. Я тащу рыбу вверх по течению, боясь поднять ее в воздух, сердце мое бьется от радости и страха, что добыча сорвется с крючка.

Не сорвалась.

Вот она трепещет у меня за пазухой вместе с моим сердцем, скользкая и холодная. Эта форель раза в три больше первой. Такую я еще не лавливал. Вот это да! Вот мама-то удивится, когда я принесу ее домой!

Еще несколько забросов, как и следовало ожидать, не принесли ничего. И я полез дальше. Азарт гонит меня все выше и выше, а ямки, между тем, становятся все меньше и меньше. Но где-то же должны быть и большие. Не могут не быть.

Густой и глухой лес обступил меня со всех сторон; деревья цепляются своими корнями за скалы, иные склоняются до самой воды, чуть ли не падают, но держатся; черные, серые, белые, розоватые и всяких других цветов и оттенков косые каменные плиты громоздятся в узком и мрачном ущелье. По этим плитам сочится вода, с них свисают бороды зеленых и бурых мхов, цепкие змеи плюща обнимают уступы, кусты и деревья.

Я глянул вниз и ужаснулся: ущелье падало куда-то в синеватую дымку, которую подпирали неподвижные вершины деревьев. Я вспомнил, как лез почти по отвесным каменным уступам, за которыми мне мерещились ямы с необыкновенной форелью, пальцы моих ног едва находили для себя прочную опору на покрытых грязновато-зеленой слизью камнях. А ведь спускаться куда как труднее, чем подниматься – это уж я знал, с этим я сталкивался ни раз, когда мы забредали с ребятами в горы. Но, правда, не дальше Казачьего брода, где в отвесной скале таится большая пещера с круглым и мрачным входом, из которой тянет холодной сыростью минувших тысячелетий даже в самый жаркий день.

В этой пещере, как рассказывал нам один знающий человек, когда-то давным-давно, может быть, сто тысяч лет назад, жили первобытные люди, вооруженные дубинами и каменными топорами. Они закоптили потолок большой пещеры своими кострами, замусорили ее костями съеденных животных.

В пещере полно летучих мышей, с потолка свисают каменные сосульки. Пещера заканчивается отвесной стеной, а в той стене круглая черная дыра, ведущая в таинственную неизвестность. Мы только заглядывали в эту дыру, однако не лезли в нее: из дыры сочится вода, ее бока осклизлые и покрыты чем-то, похожим на желе.

Но в пещере я был не один. А тут…

Я посмотрел вверх. Там стены ущелья несколько раздвигались в стороны, зато поперек его лежали большие деревья, изломанные и перепутанные, повитые плющом. Другого пути вверх не видно. Разве что лезть на почти отвесную боковую стену, над которой склонил свои ветки непроницаемый лес. А где-то там должны быть очищенные от леса участки, засаженные кукурузой или табаком, которые видны из Камендрашака. Следовательно, должна быть тропа или дорога.

И я полез. Я лез и лез, а конца ущелью все не было и не было, и ничего нельзя разглядеть вокруг, разве что кусочек голубого неба. А мешок все тяжелее. Иногда я натыкался на бурелом, карабкался через деревья среди колючего кустарника. Я весь изодрался, в кровь сбил босые ноги; обходя один из буреломов, ушел куда-то в сторону от ущелья и потерял его из виду. Было жарко, душно, хотелось пить, но ни ручья, ни родника мне не попадалось. Отчаяние и все более наваливающаяся усталость гнали и гнали меня вперед и вверх.

Постепенно подъем стал выравниваться, в сомкнутом зеленом пологе надо мной появились просветы, и наконец-то я выбрался на поляну и впервые смог оглядеться.

Я вновь увидел море, синее-пресинее вдали и зеленое ближе к берегу, а над ним солнце, да так низко, что я сперва решил, что все еще утро, что день только начался, и, лишь когда стал соображать, понял, что солнце встает совсем в другой стороне, а там, где оно висело сейчас, ему положено садится, и, следовательно, дело идет к ночи.

Признаться, мне ни разу в жизни не приходилось одному ночевать в лесу. В моей памяти хорошо сохранилось то чувство отчаяния, когда я, давным-давно, живя в деревне Третьяковка, что приютилась на берегу реки Чусовая, слишком рано пошел в школу и забрел совсем в другую сторону – к сенокосным лугам, к огромным зародам сена. Память сохранила ущербную луну над головой, яркие звезды, тишину зимней ночи и далекий волчий вой, который, как мне казалось, окружал меня со всех сторон, и тот ужас, который загнал меня на верхушку зарода. Но тогда мне едва минуло восемь лет, а теперь мне почти четырнадцать, я много чего повидал и бояться мне не пристало.

Поляна оказалась длинной, хотя и не очень широкой, и вся заросла густой и высокой травой и круглыми кустами ежевики с еще зелеными ягодами. На краю ее из-под каменных плит, покрытых густым мохом, сочилась вода и собиралась в каменную чашу, похожую на глаз чудовища. Я напился из этой чаши, умылся и обмыл свои изодранные ноги. Хотя устроиться на поляне соблазн был велик, однако, случись непогода, спрятаться здесь негде, и я решительно вернулся в лес, довольно быстро нашел нишу под небольшим каменным навесом и свисающими с него корнями могучего платана, положил в нее свой мешок и принялся собирать дрова для костра.

Уже стемнело, когда я, загородившись от мира кучей хвороста, развел костер, – и меня тут же обступила непроницаемая мгла. Даже звезды в просветах между деревьями – и те потухли. Но мрак этот уже не пугал меня, хотя я все время прислушивался к шорохам и трескам, доносящимся из глубины леса. Я был не таким наивным, чтобы думать, что здесь никого, кроме меня, нет. В Камендрашаке, например, шакалы подходят к самым домам, их плачущие голоса звучат со всех сторон, приводя в неистовство дворовых собак. Адлер стоит дальше от девственного леса, наш домик отделен от окраины многими домами, но и до нас иногда долетают голоса шакалов, выходящих к железной дороге, точно оплакивающих покойника. К тому же здесь, пока я карабкался наверх, несколько раз замечал следы кабанов, про которых рассказывают жуткие истории. А еще, говорят, в горах водятся волки, которые бродят большими стаями, шастают медведи, на деревьях таятся рыси, а внизу, среди травы и камней, поджидает добычу страшная кавказская гадюка, про которую рассказывают, что она может заползти на грудь спящего человека и укусить его, когда он проснется.

Пламя от костра поднимается вверх, я неустанно подкладываю в него все новые ветки. Я знаю, что чем больше пламя, тем безопаснее, об этом и в книжках пишут бывалые путешественники, но вовремя спохватываюсь: ночь только началась, а куча хвороста заметно стала ниже. Что делать, если костер потухнет и на меня действительно кто-нибудь нападет?

За всеми этими хлопотами я как-то позабыл, что не ел с самого утра – и голод тут же напомнил мне о себе сосущей пустотой в желудке. Я почистил и выпотрошил обе форели, посолил, проткнул их очищенным от коры прутиком и стал жарить, сперва над огнем, затем положил доспевать на горячий камень. Форель оказалась почти воздушной, ее не надо было жевать, лишь тонкие кости мешали проглотить рыбу целиком. После форели я съел вареное яйцо, кусочек сыру. Я, может быть, съел бы и еще чего-нибудь, но глаза слипались, голова клонилась на грудь, страхи растворились в непроницаемой тишине леса. Сырые толстые валежины, которые я еле дотащил и между которыми развел костер, шипели и посвистывали, убаюкивая, выбрасывая тонкие струи пара. Они уже занялись с боков, обещая гореть долго. Лес молчал, точно дивился тому, что в его потаенной гуще приютилось что-то незнакомое и опасное для него, чего он не видел ни разу в своей бесконечно длинной жизни.

Я прилег на бок, лицом к костру, подо мной толстая подстилка из листьев каштана и травы, пламя костра стало множиться, тускнеть – я испугался, открыл глаза, сел: костер потухал, догорали головни да по бокам валежин пробегали красные огоньки. Подложив хворосту, я некоторое время смотрел на огонь, затем снова стал проваливаться в мягкую дрему. И снилось мне, что я опять в Пиленково-Гантиади, бреду в горы к абхазам по ночной дороге, мелькают в темноте зеленые глаза, слышится нетерпеливое повизгивание, хохот и плачь обступивших меня шакалов.

Вздрогнув, я просыпаюсь и пялюсь во тьму, окружающую меня. Нигде ни движения, ни звука. Лишь тихо шипит пар, выдавливаемый огнем из валежин. Спать хочется ужасно, глаза закрываются сами.

И вдруг:

– О-ооо- ах-ха-ха-ха-о-ох!

Шакалы!

Сна как не бывало.

Правда, шакалы, насколько мне известно, на людей не нападают, но ведь я не люди, я еще ребенок. И потом, те, кто утверждает эту будто бы непреложную истину, сами ночь у костра в одиночестве не проводили, им тоже кто-то рассказывал, а тем еще, и еще, и что же? – я должен верить?

И снова, но уже ближе:

– О-а-а-ха-ха-о-ох! – точно женщина плачет по покойнику.

У меня по спине мурашки, кажется, что волосы встали дыбом. Вглядываясь в темноту, я на ощупь собираю пучок веток и сухой травы. Вот как они подойдут поближе, так я как закричу, подожгу свой факел и… Дальше я не знаю, что делать, но Толька Третьяков из уральской деревни Третьяковка сказывал, что если волки подойдут слишком близко к костру, то надо в них кидать головешки, а еще лучше кинуться прямо на них с горящим факелом: волки не выдерживают такой атаки, убегают и больше не возвращаются. Но то волки, а это шакалы. Кто его знает, чего они боятся больше всего.

Хохот и вопли шакалов слышатся то сверху, со стороны поляны, то снизу, от реки. Они словно перекликаются друг с другом, сообщая, что в лесу, возле потухающего костра сидит человек, один-одинешенек и совсем маленький, которого не плохо было бы съесть. Им отвечают вопли откуда-то издалека. Кажется, все пространство насыщено одними шакалами. Даже в самом Камендрашаке я не слышал столько шакальих воплей и плача. Правда, там мне нечего было бояться, и я засыпал под хохот и стоны, не очень-то задумываясь над тем, каково ночевать в одиночестве в здешнем лесу. А когда ты действительно один-одинешенек, то в голову лезут всякие ужасы, от которых, если дать им волю, крыша может поехать неизвестно в какую сторону.

Шакалы то замолкают – и мне начинает казаться, что они уже совсем рядом, то вновь их воплями наполняется непроницаемая темнота ночи. Я подкладываю в костер ветки, ломаю их, иные через колено, ветки трещат оглушительно, треск этот наверняка слышат шакалы и крадутся к моему костру. Уж скорее бы…

Ожидание нападения тянется бесконечно долго, а нападения все нет и нет. Глаза снова начинают слипаться, голова клонится то в одну сторону, то в другую…

 

Глава 17

Я просыпаюсь от холода, с испугом открываю глаза – я лежу на подстилке, вокруг густо стоят зеленые деревья, между ними текут косые потоки голубого света, вверху беззаботно тренькает какая-то пичужка, костер потух, подернулся серым пеплом, лишь слабая струйка дыма тянется из-под растрескавшейся коры валежины. А метрах в десяти от меня на замшелом камне стоит рыжевато-бурая собачонка, шерсть на ней висит клочьями, черные уши торчком, она то опускает свою узкую черную морду к самому камню, то поднимает ее вверх, явно принюхиваясь, готовая дать деру при первых же признаках опасности. Я не сразу соображаю, что это и есть шакал. И нисколечко не страшный.

Некоторое время мы смотрим друг другу в глаза. Я сажусь – шакал отскакивает чуть назад, но не уходит и продолжает кланяться.

– Ну и черт с тобой! – говорю я и начинаю раздувать костер.

Собственно говоря, костер мне не нужен, потому что я не собираюсь на нем ничего жарить, а если греться, то выйди на солнце и грейся, сколько хочешь. Но с костром как-то спокойнее. Тем более что неизвестно: шакал этот один тут или их много. Правда, ночного страха уже нет, но что-то осталось, что заставляет меня быть осторожным.

Постепенно огонь разгорается, шакал ведет себя все более беспокойно, а я, наоборот, очень спокойно. Не глядя на шакала, выбираю горящую головню, вытаскиваю ее из огня, напружиниваюсь, вскакиваю на ноги: вот я ему сейчас! – но шакала и след простыл, кидать не в кого.

– О-го-го-го-го-ооо! – кричу я во все горло ему вслед и смеюсь с облегчением.

Мне представляется, как я буду рассказывать своим приятелям об этой ночевке и, конечно, насочиняю целый ворох всяких жутких ужасностей. Вот уж они свои рты от завести и удивления, пораскрывают, так уж пораскрывают.

Я быстро и весело завтракаю, гашу костер, вскидываю за спину свой мешок, в руках у меня увесистая палка с заостренным и обожженным концом; с этим оружием, готовый к битве, как лермонтовский Мцыри, я и выхожу на поляну.

А на ней столько солнца, столько цветов и пчел, что в воздухе стоит ровный гул: наверняка где-то неподалеку расположена пасека.

Через минуту я набредаю на тропу, еще через какое-то время выхожу на делянку табака и серый сарай, приткнувшийся на краю поляны, на длинные ряды ульев. В сарае сушатся листья табака, оттуда несет душновато-терпким запахом. И ни души. Отсюда, от сарая, видно ущелье, по которому течет невидимая Мзымта, видны скалы Казачьего брода. Тропа разветвляется: один ее рукав спускается вниз, другой уходит в лес, скорее всего, к другим делянкам. Я уверенно выбираю первый и начинаю спуск. Вот и ручей, но течет он здесь тоненькой струйкой в узком и неглубоком желобке из камня, а чуть ниже проваливается в ущелье. Это ж даже представить себе страшновато, как я лез по этому ущелью, цепляясь за уступы скал, как далеко я забрался, но, к счастью, не сорвался и не погиб.

Вдалеке кукушка отсчитывает года, вверху кружат коршуны, слышны их тоскующие голоса, иногда в просветах между деревьями покажется кусочек синего-пресинего моря, солнце блеснет, серая белка с тонким хвостом выскочит на тропу, замрет на мгновение и тут же кинется на первую же чинару. Все, что видит глаз и слышит ухо, дышит радостью нового дня и пережитой ночи. Ночные страхи кажутся далекими и пустыми.

Оказывается, и на самом деле, шакалы не нападают на людей, даже на таких, как я. А тому шакалу просто было любопытно посмотреть на меня или даже понюхать, но он боялся меня куда больше, чем я его. Недаром говорят: трусливый, как шакал. Но это ко мне никак не относится.

Вот и дорога и тот же ручей, но уже полноводный. Я раздеваюсь донага и плюхаюсь в ту яму, где поймал первую форель. Вода холодная, но она смывает усталость, бодрит. Натянув штаны на мокрое тело, я взял в руки майку: дыра на дыре. Да еще воняет рыбой. Бросить? Но скудная жизнь приучила меня, что и такие тряпки могут пригодиться. Да и мама спросит, куда я дел майку. Не новую, конечно, но кто же надевает новые, идя в горы?

Я прополоскал майку в ручье, отжал, накинул себе на плечи и, не одевая куртки, влез в свой вещмешок. Натертые плечи болят, исцарапанные ноги саднят, но не бросать же мне свою ношу – и в голову такое не приходит… Ничего, как-нибудь.

Вот и деревня греческих колонистов. Здесь ничего не изменилось за минувшие сутки. И даже ишак стоит на том же самом месте, как будто никуда отсюда не уходил, и так же задумчиво смотрит прямо перед собой, прядая ушами и помахивая коровьим хвостом. И те же куры, свиньи, козы…

И тут калитка сбоку открылась, из нее вышла девчонка в цветастом коротком сарафане и соломенной шляпке с красной ленточкой. Вышла, увидела меня и… и замерла, широко раскрыв свои черные глаза.

И я тоже замер: передо мной стояла моя соседка-певунья. Правда, я уже знал, что ее зовут Рая, что у нее только отец грек, а мать то ли адыгейка, то ли черкешенка, что у нее есть младший брат, и старший тоже, но он уже большой и живет в другом месте. Но узнал я это не от Раи, а от Степки, живущего с ней по соседству от самого рождения.

– Привет! – сказал я от неожиданности, потому что в Адлере с ней не здоровался и вообще проходил мимо, делая вид, что не замечаю.

– Привет! – ответила она, и глаза ее стали большими.

– Ты здесь живешь? – спросил я.

– Здесь живет моя бабушка.

– А я думаю, куда ты пропадаешь каждое лето?

– Правда? – чему-то обрадовалась она.

– Правда, – сказал я, хотя ни о чем таком раньше не думал, а подумал только сейчас. Я и о ней-то последнее время никак не думал, но для этого имелись свои причины: мне нравилась одна девчонка из параллельного класса.

– А ты откуда идешь? – спросила Рая.

– Из Камендрашака. Там у меня отец работает.

– Так рано?

– Я в лесу ночевал, – сообщил я с гордостью.

– И не страшно? – изумилась она.

– Так, чуть-чуть, – поскромничал я. И пояснил: – Поначалу было страшно, а потом ничего – привык.

– А зачем?

– Что – зачем?

– Ночевал зачем?

– А-а! Так вышло.

– А-ааа… Хочешь молока?

– У меня денег нету, – замялся я.

– Без денег! – воскликнула Рая. – Я только что подоила козу.

– Хочу. А тебя не заругают?

– Что ты! Я сейчас! – И она со всех ног кинулась назад, к дому, угол которого виднелся среди густых деревьев и кустов.

Я отошел в сторонку и сел на обтесанное бревно, положенное на два плоских камня, снял с себя вещмешок, не переставая удивляться тому, что случилось, и тому, что будет, уверенный, что будет что-то удивительное и обязательно хорошее.

Через пару минут Рая принесла большую кружку молока и кусок пшеничной лепешки.

– Пей! – сказала она, протягивая мне кружку.

Я пил маленькими глотками, откусывая лепешку маленькими кусочками, а она стояла рядом и смотрела на меня так, будто никогда не видела, как люди пьют молоко и едят хлеб. Мне стало неловко почему-то под ее пристальным взглядом, я поставил кружку, спросил сердито:

– Ты чего на меня уставилась, будто я с неба свалился?

Рая смутилась, сорвалась с места и убежала.

«Малохольная какая-то», – подумал я, снова принимаясь за молоко, но на этот раз без нарочитой медлительности.

А Рая – вот она опять. На этот раз в ее руках тарелка с двумя большими кусками сотов, над которыми вьется с сердитым гудением оса.

– Вот, – сказала Рая, протягивая мне тарелку.

– Так я ж не съем все это, – запротестовал я, но не оттого, что не съем, а что вот сейчас выйдет ее бабка, или еще кто, и начнут ругаться. Тут и меду не захочешь. Но меду хочется: я давно не пробовал это лакомство, хотя на адлерском базаре иногда армяне или греки продают мед, в бочонках и в сотах. Но он так дорого стоит, что мама покупает его очень редко.

– Да ты не бойся, – говорит догадливая Рая. И поясняет: – Дома никого нет: все ушли на табак. Хочешь, покажу тебе, где я живу? – и замерла в ожидании, готовая то ли убежать, то ли еще что.

Я вежливо соглашаюсь посмотреть: нельзя же не согласиться, если тебя так вкусно угощают. И опять она почему-то обрадовалась, даже вся как-то засветилась, вспыхнула, всплеснула руками, и от нетерпения ее загорелые ноги чуть не пустились в пляс. А чему тут радоваться? Просто удивительно и непонятно.

Мы входим в калитку. Мешок свой я захватил с собой: мало ли, свиньи разорвут или ишак позарится. В одной руке у меня тарелка с сотами, в другой пустая кружка.

Дом большой, двухэтажный, стоит на сваях из плиточного камня. Здесь все дома стоят на таких сваях, потому что дожди и сырость. Я знаю, из чего строят эти дома: каркас из дерева, затем турлучные перегородки, которые обмазываются глиной, смешанной с соломой, крыша из дранки.

Огромная кавказская овчарка с клочьями седой шерсти высунулась из будки, с хрипом дернулась на цепи, но Рая крикнула ей: «На место!», таким неожиданно резким голосом, будто это был голос кого-то другого, а не ее собственный. И оглянулась на меня смущенно.

Собака послушалась и легла, ворча и скаля желтые клыки.

Мы поднимаемся на высокое крыльцо, здесь я оставляю вещмешок, пустую кружку, а тарелку с сотами несу с собой, потому что осы, вытираю свои босые ноги о мокрую тряпку. Мы входим в дверь, занавешенную марлей от мух, вступаем в прохладу жилья, где пахнет молоком, медом и хлебом. А может быть, это от меня теперь так пахнет. Везде половики, как в деревне у дедушки и дяди Миши в Калининской области, как на Урале в Третьяковке. Полы некрашеные, чистые, белые. Такие они бывают, когда их скоблят ножами или еще чем-нибудь острым. Например, осколками стекла.

– Вот здесь у нас кухня, – поясняет Рая, показывая на дверь, в которую видны печка и полки с посудой. Только не русская печка, а так называемая «плита». – Здесь мы кушаем: дедушка, бабушка, я и Андрюшка. Там спальня, там тоже спальня…

Мы останавливаемся перед лестницей, ведущей наверх.

– Там моя комната, – сообщает она чуть ли ни шепотом. И чего-то ждет.

Я не сразу соображаю, что на лестницу я должен вступить первым. И я вступаю, хотя что может быть интересного в комнате, в которой живет девчонка?

И в ней действительно ничего интересного нет. Ну, кровать, накрытая кружевным покрывалом, ну, две высокие подушки. Еще стол, этажерка с книжками – не густо. По корешкам я узнаю томик Пушкина, «Как закалялась сталь» Николая Островского, томик стихов Некрасова. У меня тоже книг не так много, но много и не купишь, экономя на мороженом. Зато у меня есть Лермонтов, а его я люблю больше всех поэтов. А еще Джек Лондон, Арсеньев, Купер, «Молодая гвардия», «Тихий Дон»…

– Вот, – произносит Рая опять почти шепотом, – здесь я и живу.

– Мне нравится, – говорю я вежливо, подхожу к единственному окну, но из него ничего не видно, кроме густой листвы шелковицы, увитой виноградом.

Конечно, хорошо бы видеть горы или хотя бы речку, но и шелковица – тоже хорошо.

И мне, действительно, нравится: я бы и сам не прочь иметь такую отдельную комнату. Но чего нет, того нет. Зато у меня есть дровяной сарай, в котором одно время жил поросенок. Там, когда поросенок вырос и его зарезали, я все вычистил, вымыл и устроил для себя место, где мне никто не мешает читать и даже рисовать. Конечно, сарай с отдельной комнатой не сравнишь. Куда там!

– Хорошо у тебя, – не скрываю я своей зависти.

– Правда? – опять радуется она.

– Правда, – подтверждаю я более уверенно, ставя тарелку на стол.

– Да ты ешь! – спохватывается Рая. – Садись и ешь!

– А ты?

– Да я уж объелась, – восклицает она радостно. – Не лезет больше. Ешь! Я тебе с собой дам.

– Заругают тебя.

– Что ты! – всплескивает она руками. – Не заругают.

Я сажусь и беру соты двумя пальцами. Откусываю кусочек, жую.

– Ой! – спохватывается Рая и несется вниз.

Через несколько минут на столе передо мной стоит кружка с горячим чаем и тарелка с лепешками и козьим сыром, похожим на баранки.

Рая тоже садится за стол и тоже пьет чай с медом, лепешками и сыром.

– Я еще не завтракала, – оправдывается она, хотя только что уверяла, что уже ела. И смеется.

– Чему ты смеешься? – не выдерживаю я и тоже готов рассмеяться.

– Так.

Молчит какое-то время, потом выпаливает:

– Если бы я не вышла, ты бы прошел мимо… Да?

«Ну и что?» – хотел сказать я, но вовремя удержался.

Положительно, малохольная какая-то. И чему радуется? Соседского мальчишку встретила… Конечно, мне тоже приятно, но не до такой же степени.

И я говорю:

– Прошел бы, конечно: я ведь не знал, что ты здесь живешь.

И эти слова ее тоже обрадовали.

И тут она вдруг ойкнула испуганно и уставилась на мою ногу.

– У тебя кровь! – вскрикнула она.

Я глянул: точно, ссадина и чуть-чуть крови. Я даже не помню, когда и где оцарапался.

– Я сейчас помажу йодом, – засуетилась Рая и кинулась вниз, шлепая по ступенькам своими тапочками.

Она вернулась быстро, даже запыхалась, точно я, если она задержится хоть на минутку, непременно умру. Присев на корточки, она открыла пузырек с йодом и, высунув язык от усердия, несколько раз помазала ссадину палочкой с ваткой. Затем стала мазать другие царапины, и когда я запротестовал, вдруг посмотрела на меня снизу своими глазищами и произнесла сердито: – А если заражение крови? Что тогда? Или столбняк?

– Какое там заражение! – слабо сопротивлялся я. – Откуда? Да и поцарапал я их еще вчера.

– Все равно, – упрямо сказала Рая, разглядывая мои ступни и те части ног, что торчат из коротких штанов, тщательно смазывая каждую царапину.

Наконец она закончила лечение, поднялась и победно улыбнулась.

Я чувствовал себя очень неуютно от этого ее старания. Во-первых, это не первые мои царапины, бывало и хуже; во-вторых, до сих пор со мной не случилось ни заражения, ни столбняка. В лучшем случае, ранка посыпалась свежей золой или к ней прикладывалась паутина, – тоже очень помогает.

– Спасибо, – сказал я и заторопился: а то ей в голову придет еще что-нибудь, а мне еще идти и идти.

Рая проводила меня почти до моста. Мы стоим, смотрим по сторонам. Надо что-то сказать, но слова на ум не идут. За угощение я благодарил, и не раз, нельзя же все время спасибо да спасибо. Я ковыряю пальцем ноги торчащий из дороги камушек и не знаю, как мне уходить: сразу или еще какое-то время постоять приличия ради.

– А ты домой приезжаешь? – спросил я, потому что ничего больше придумать не мог. – Или все лето здесь?

Она молчит, точно я задал ей задачку из десятого класса, и тоже ковыряет дорогу, но носком кожаного тапочка, иногда выстреливая в меня чернотой своих глаз из под соломенной шляпы. Потом тихо спрашивает:

– А ты хочешь, чтобы я приехала?

Честно говоря, я не знаю, что ей ответить. Но ведь не скажешь, что не хочу. И даже, что мне все равно, тоже не скажешь.

– Хочу, – говорю я, преодолевая себя.

В ответ она хохотнула, коснулась вдруг кончиками пальцев моей руки, повернулась и побежала по дороге, разбрасывая по сторонам загорелые ноги, мелькая черными трусиками. Потом остановилась, оглянулась, помахала рукой и крикнула:

– Я прие-еду-ууу!

И скрылась за поворотом.

 

Глава 18

– Ну, – сказал папа, кладя мне на плечо свою тяжелую руку, – будь в доме за старшего. Я на тебя надеюсь.

Поднял чемодан и вышел из дому. Мы с мамой и сестренкой пошли за ним следом. Мама, отворачиваясь, украдкой вытирала глаза платком, Людмилка хныкала. Я не понимал, отчего мама плачет, если папа приедет в Ростов, устроится на работу, найдет квартиру и заберет нас к себе. Правда, мне не хочется никуда из Адлера уезжать, но папе ведь надо работать, не все же время ему строить дома для армян, прячась от милиции. Это не по-советски и вообще нехорошо. Да и мне, честно говоря, надоело таскаться в горы за кукурузой, основной нашей пищей. А в Ростове – там, надо думать, хлеба хоть завались, есть американские подарки и многое другое. Потому что, когда папа работал на заводе в Константиновке, все это у нас было. И квартира тоже.

У калитки мы с Людмилкой остановились, а папа с мамой пошли дальше. Едва они скрылись из глаз, Людмилка убежала на море, где она проводит все дни напролет, прибегая лишь поесть, а я вернулся, взял тяпку и принялся окучивать картошку.

«Это даже хорошо, что папа уехал, – думал я. – А то узнал бы, что я остался на осень по математике, выдрал бы меня, как сидорову козу. А с другой стороны – плохо. Вдруг он до августа вызовет нас в Ростов, а мне переэкзаменовка только в августе. Что тогда?»

Но я решил не думать о том, что будет потом, потому что… что будет, то и будет. Я и про «сидорову козу» тоже не думал, а мама подумала и сказала, что папе говорить пока не стоит. Возможно, она знала, что он уедет этим летом…

А мне теперь два раза в неделю надо ходить в школу на дополнительные занятия. Ничего, как-нибудь осилю я эту математику: не дурак же я окончательный. И все дело в моей отвратительной памяти. Иную теорему зубришь-зубришь, а толку никакого, то есть я понимаю, как она и что, но формулировка – ее же надо знать назубок, а вот с этим у меня полный швах.

И на душе как-то скверно. И оттого что на осень, и оттого что уехал папа, что дни идут и идут, а Рая почему-то не приезжает. И это мне почему-то не дает покоя. С утра я прислушиваюсь, не зазвучит ли за ручьем ее звонкий голосок, сам насвистываю какую-нибудь мелодию, слышанную по радио, но на свист мой никто не откликается.

Странно: раньше было все равно, где она и что с нею, а тут вот – на тебе. Неужели втюрился? Нет, этого не может быть. Просто мне скучно, мои одноклассники заняты своими делами, даже Герка Строев заглядывает редко, на море я хожу либо ранним утром ловить бычков, либо тогда, когда штормит. А купаюсь я в нашем ручье, занимаюсь на турнике и с десятикилограммовой гирей, чтобы к новому учебному году поднабраться сил и обзавестись мускулами.

Ну и, конечно, книги. В адлерской библиотеке я один из самых читающих читателей, даже библиотекарша это отметила. А читаю я все подряд. И прочитал уже почти все не только для своего возраста, но и многие взрослые книги, даже кое-что из Мопассана, которого, оказывается, читать мне еще рано, но библиотекарша сказала, что если не по возрасту, то по своим знаниям я давно обогнал свои годы. Поэтому мне можно читать все. В том числе и книги по философии, на которую последнее время меня потянуло. А потянуло исключительно потому, что где-то я вычитал, будто бы занятие философией развивает образное мышление и способность к анализу. Зачем мне это надо, я еще не уяснил, но почему бы, действительно, не иметь такое мышление и такую способность? В жизни все пригодится. А сказать на уроке истории, что Гегель по такому-то поводу сказал то-то, а римский историк Аппиан нечто противоположное – так у нашей исторички глаза на лоб полезут. Шутка ли: все такие балбесы, а один из балбесов чего-то там про Гегеля и Аппиана.

Но это я так – мечтания. Когда голова ничем не занята, то непременно в голову лезут всякие умные мысли.

Пройдя два ряда картошки, я иду к ручью, набираю в ведро воды и выливаю себе на голову. И еще раз, и еще. Сразу становится прохладно. Обтершись полотенцем и выкрутив трусики, забираюсь в сарай, ложусь головой к открытой двери и раскрываю томик Гегеля: пока дополнительные занятия по математике не начались, можно почитать что-нибудь и не математическое.

Я ни черта не понимаю из того, что читаю, буквально ни одного слова, точно книга написана не по-русски, но продолжаю упорно скользить глазами по строчкам, надеясь, что рано или поздно понимание придет ко мне само собой. Во всяком случае, уверен, что что-то во мне от этого чтения останется, что-то полезное, что пригодится в будущей жизни. Ведь всегда так: сперва ничего не понимаешь, а потом вдруг в голове наступает просветление – и все становится ясным, как божий день…

Кстати, «божий» – это я употребил для красного словца. На самом деле в бога я не верю: и потому, что его нет, и потому, что пионер, а пионерам в бога верить стыдно. Вот я вычитал у одного философа… – не помню, как его звали – … что бог есть познание. И началось оно с того, что несуществующий бог будто бы выгнал не существовавших на самом деле Адама и Еву из придуманного невежественными людьми рая, в результате чего им пришлось в окружающем их мире разбираться самим, что можно есть, а что нельзя, то есть познавать мир, будто бы созданный богом, следовательно, познавать самого бога. А познание бога превращает бога в непознанную до конца вещь. Представить все это трудно, потому что на самом деле не было ни бога, ни Адама с Евой, а были человекообразные обезьяны, до обезьян другие животные, то есть философ этот философствовал на пустом месте. Но тут, надо понимать так, что важно не то, что есть, а как ты об этом рассуждаешь.

Вот я, например, рассуждаю о Рае, которая не едет и не едет. Может, она просто так сказала, что приедет – из вежливости. Или пошутила. Ей, небось, и там хорошо. В сущности, и мне без нее тоже не так уж плохо, но она существует в том доме у дороги, где мы пили чай с медом и пшеничными лепешками, у нее такие большие… ну, не то чтобы очень, но все-таки… и очень черные глаза, о которых преподаватель рисования Николай Иванович говорил, что большие глаза у женщин – омуты для мужчин и приманка для художника… К тому же она уже носит лифчик… у нее черные трусики… и она так обрадовалась, когда я сказал, что думал, почему ее нет и куда она девается на лето – и сердце у меня начинает гулко стучать у самого горла.

А ведь совсем недавно все мои мысли занимала девчонка из параллельного класса, беленькая такая, тихая, застенчивая, с удивленными серыми глазами. Впрочем, больше ничем не примечательная. У нее даже фамилия такая же тихая и застенчивая: Немелкова – то ли от слова мелко, то ли от слова мел. И имя соответствующее: Лена. Но поначалу, еще в пятом классе, в Лену втюрились не я один, а сразу трое. И больше всех из нас – Сашка Разумов. Потому что, когда иногда мы провожали Лену домой, идя вслед за нею на почтительном расстоянии, Сашка кидал в нее камни, но не совсем в нее, а то слева, то справа. А мы не кидали и конфузились. И вообще Сашка – он какой-то без тормозов, для него не существует таких понятий, как нельзя и нехорошо. Поэтому я перестал провожать Лену вместе с ним и еще одним тихим пацаном из параллельного класса, чтобы она не подумала, что я такой же, как Сашка. Мне хватало и того, что я мог увидеть ее в школе на переменке и думать о ней, когда не надо учить уроки. И так продолжалось весь пятый и половину шестого класса. Потом уже и в нашем классе как-то вдруг и как бы из ничего возникли симпатичные девчонки, и я стал заглядываться то на одну, то на другую, иногда вспоминая и Немелкову. Как раз перед тем, как встретить Раю в греческом поселке, я опять о ней вспомнил и затосковал, точно до этого сероглазая девочка не существовала в том мире, в котором существую я, и мир без этой девочки, ее застенчивой, робкой улыбки стал казаться пустым и неуютным. Раза два эта пустота становилась особенно ощутимой и начинала мне чем-то мешать, тогда я ненароком оказывался возле ее дома, в глухом тупичке, заросшем лебедой и крапивой, рядом с парком Бестужева. Но ни разу не отворилась знакомая калитка, ни разу за штакетным забором не мелькнула ее светлая головка. Наверняка она уехала куда-нибудь на лето. Многие уезжают куда-нибудь на лето, у кого есть куда уезжать.

Тогда же я сочинил свои первые стихи о… Но мне даже мысленно жутковато произносить слово, которое обозначает мое отношение к Леночке Немелковой.

Вот они – эти стихи:

Глаза твои – серое небо, А волосы – пена прибоя, Когда бы и где бы я ни был, Незримый иду за тобою.

Конечно, надо бы еще что-нибудь присочинить, потому что такие короткие стихи и не стихи вовсе, а так себе, но дальше у меня не получается, дальше надо говорить о том, почему я сочиняю о ней стихи, когда, помимо нее, много всяких других девчонок. А я не знаю, что говорить.

И вот уже более двух недель я никуда не хожу и не вспоминаю о Лене, потому что все время думаю о Рае. И даже когда читаю. Не исключено, что именно поэтому я ничего не понимаю из прочитанного…

Нет, так дальше жить никак нельзя. Надо сосредоточиться и забыть обо всем на свете. Надо проявить волю и характер. Потому что человек, не имеющий ни того, ни другого, вовсе и не человек, а так себе – ни с чем пирожок.

Я встряхиваю головой и снова пытаюсь читать про вещи в себе и не в себе и прочую чепуху.

В кустах орешника заливается какая-то пичужка, иногда шумно вздыхает ветер, погромыхивает по мосту поезд, звуки рассыпаются, соединяются и превращаются в шум набегающей волны, а вместе с шумом волны в солнечных бликах рождается знакомый голосок, поющий про сердце красавиц, которые склонны к измене…

Я просыпаюсь и вижу в открытую дверь сарайчика, что тень от нашего домика стала значительно длиннее: как раз самое время для работы на огороде, потому что не так жарко. Папа, наверное, уже сел в поезд и поехал в Ростов, который на Дону. Мама, проводив его, наверняка завернула к своей подруге тете Зине, которая работает в железнодорожном буфете, пробудет у нее долго: они как сойдутся, так только и разговоров о том, как мы хорошо жили перед войной и как плохо живем сегодня. А мне надо окучивать картошку, чтобы было что есть зимой. Кроме меня некому.

 

Глава 19

Я выбираюсь из своего сарая, иду в дом. На кухонном столе стоит стакан с молоком, накрытый горбушкой хлеба, – мой ужин. Конечно, мама принесет что-нибудь из железнодорожного буфета, но это когда еще будет. Я вздыхаю, беру тяпку, и начинаю окучивать картофельную ботву, чтобы картошки не вылезали из земли, потому что они зеленеют на солнце, в результате чего становятся ядовитыми. Потом я буду таскать ведра с холодной водой из ручья, наливать в бочку, чтобы вода прогрелась, иначе картошки вырастут маленькими заморышами.

Я тяпаю и тяпаю и думаю о Рае, которая не едет и не едет. Вообще-то мыслей у меня в голове нет никаких, но мне они и не нужны: я и без мыслей вижу, как она выходит из калитки и смотрит на меня испуганно-изумленными глазами. Потом я перестаю видеть все кроме картофельной ботвы и сероватых комочков земли. Ноги мои черны почти до коленей, ладони шершавы от мозолей. По лицу струится пот.

Вот что-то вывалилось из-под тяпки, я наклоняюсь и беру двумя пальцами змейку-слепыша, у которой я отрубил кончик хвоста. Змейка извивается своим медным телом, и я отпускаю ее в рыхлую землю. Ее так и зовут – медянкой. Она полезна, потому что ест всяких насекомых, которые едят нашу картошку. Еще несколько раз тяпнул – вот тебе медведка. Самое вредное насекомое для картошки. Она тут же начинает зарываться в землю, но не успевает – тупым концом тяпки я превращаю ее во что-то… не поймешь во что. А у нее, между прочим, большое пузо набито детенышами, которые, если бы выросли, съели бы всю нашу картошку.

Закончив грядку, я разгибаю уставшую спину.

И тут из-за ручья вдруг зазвучал знакомый голос, распевающий про сердце красавиц. И не во сне, а наяву.

Я так и замер с тяпкой в руках. А замер потому, что не знаю, что делать. Бежать к ручью? Позвать Раю? А что я ей скажу? Что все эти дни думал о ней, ждал ее? А зачем, спрашивается, думал и ждал? Вот она спросит меня, а что ответить? В романах и повестях мужчины знают, что отвечать. Более того, женщины им таких вопросов не задают, потому что им стыдно задавать такие вопросы: мужчина может подумать, что она, то есть женщина, хочет за него замуж. А она совсем даже не хочет, а потому что так принято, чтобы рожать детей. А все женщины этого ужасно боятся. И поэтому хотеть замуж никак не могут.

Все-таки делать что-то надо: ведь не зря же она там поет, совсем не зря: это она дает мне знать, что приехала. Я так ждал ее, так ждал…

И я иду к ручью на деревянных ногах. Ну, может, и не совсем на деревянных, как об этом пишут в книжках, а будто не на своих собственных – это уж точно.

Я спускаюсь на мостик, перекинутый через ручей, в котором плавают два алюминиевых бидона внутри камеры от автомобиля: один с борщом, другой с кукурузной кашей.

И пение сразу же стихает.

И вот она – Рая: стоит на своем мостике метрах в двадцати от меня, где тоже что-то плавает, стоит и смотрит в мою сторону. И я тоже смотрю, забыв обо всем на свете: о своих черных ногах и руках, черных полосах от пота по лицу, груди и животу, о своих невзрачных трусах, серых от времени и пыли. Стою пень пнем, не зная, что говорить. Такого со мной еще не было…

Нет, было – в поезде, когда мы возвращались из эвакуации. Но тогда мне было всего восемь лет, я только что закончил первый класс… но было всего лишь похожее, но совсем не такое.

– Привет! – говорю я почему-то хриплым голосом.

– Привет, – говорит Рая. И добавляет: – Вот я и приехала.

Я тоже хочу сказать что-нибудь еще, но в горле застрял колючий комок. Я пытаюсь его проглотить – ничего не выходит. Тогда я кашляю.

– Ты заболел? – спрашивает она.

Я мотаю головой и с трудом выдавливаю из себя:

– Не-ет!

И опять получается хрипло, как у старика.

А она смеется. Ветерок полощет подол ее коротенького, белого в горошек ситцевого сарафана, закатное солнце просвечивает его насквозь, Рая то и дело придерживает подол руками, чтобы его не подняло ветром вверх, и мне неловко смотреть на нее, будто она совсем голая и не знает об этом.

– Ты один? – спрашивает Рая.

– Один.

– Можно к тебе?

– Можно.

Рая срывается с места и бежит по косым плитам, которыми выложены берега ручья: два-три шага по одной стороне, два три шага по другой. Она с разбегу вскакивает на мой мостик, взвизгивает и хватается за меня обеими руками. И я, чтобы не упасть, хватаю ее за плечи. И оба мы замираем, прижавшись друг к другу. Я даже чувствую, как стучит ее сердце сквозь тонкий сарафанчик, – хотя, быть может, это не ее сердце стучит, а мое, – чувствую ее маленькие упругие груди, всю-всю ее чувствую, и мне становится стыдно оттого, что я вот так держу ее за плечи, что ей, скорее всего, неприятно это, потому что женщинам… то есть девушкам… ну, в общем, это совсем неважно, как их называть… всем им должно быть неприятно, когда вот так их прижимают к себе – неприятно и стыдно, раз они не муж и жена, хотя в книгах пишется, что как раз наоборот: приятно и не стыдно. Но то в книгах, там все выдумано, а это на самом деле и происходит со мной и с нею.

Однако Рая не вырывается, она, как мне кажется, даже еще приблизилась ко мне, хотя – куда ближе? – некуда. И глаза ее совсем рядом… Но самое главное – мне приятно держать ее за плечи, чувствовать ее тело, приятно и страшно.

И тут со стороны дома, где живет Степка Кузьменко, послышались приближающиеся голоса – и мы отпрянули друг от друга.

– А куда мы пойдем? – спрашивает Рая тихим голосом и смотрит на меня с напряжением и мукой, и даже губы ее шевелятся, будто она старается подсказать ученику, стоящему у доски, решение задачки, а ученик этот, то есть я, не понимает, что именно она хочет ему подсказать.

– Как куда? – удивляюсь я. – К нам.

– А у тебя и вправду никого нет дома?

– Правда.

И на лице ее сразу же исчезают напряжение и мука, она радостно порскает довольным, но сдерживаемым смехом, но тут же восклицает, всплеснув руками:

– Господи! Какой ты грязный!

Я почувствовал, как вспыхнуло от стыда мое лицо, как обдало жаром все тело. Особенно тыдно видеть на ее плечах следы моих грязных пальцев.

– Ты окучивал картошку? – пришла она мне на помощь. – Ой, я тоже сегодня утром окучивала. Тоже была грязная-прегрязная! У нас там земля – одна пыль. Эта пыль называется лёсс. Мы его с реки берем. После паводка… На нем хорошо картошка растет. – И, чуть помолчав: – Давай я тебе полью!

– Нет! Я сам! Ты иди пока… Я в ручье… Я только полотенце возьму…

– Так ты же грязный! – удивляется Рая. – Где оно у тебя?

– Висит на веревочке. У крыльца.

– Ты мойся, а я принесу.

И едва Рая поворачивается ко мне спиной, я кидаюсь в ручей, который мне по пояс, и начинаю усиленно мыться.

В нашем тесном жилище Рая держится осторожно, передвигается боком, выставив вперед руки, точно боится за что-нибудь зацепиться или уронить. Я усаживаю ее на свою кушетку, на которой теперь спит сестра, потому что сам я сплю в сарае, показываю ей свой альбом с рисунками, и она все удивляется:

– Это ты сам рисовал? Правда, сам? – и смотрит на меня почти такими же недоверчивыми глазами, как тогда, две недели назад, увидев меня напротив своего, то есть бабкиного дома.

– Конечно, а кто же еще?

– Ой какой ты-ыии… А я так не умею, – продолжает она удивляться.

Я не знаю, что сказать на ее удивление. И вообще не знаю, что надо говорить девчонке, которую столько ждал. И тут я вспомнил о давно мучившем меня недоумении и спросил:

– А почему ты все время поешь про сердце красавиц? Это же мужская ария.

– Ну и что? А музыка – она ничья, ни мужская, ни женская. Мне нравится, я и пою. А тебе не нравится?

– Мне? Мне не нравится. Она легкомысленная и пошлая, – ответил я, даже, пожалуй, несколько резковато. И тут же попытался смягчить свою резкость: – Впрочем, это твое дело. Я просто так спросил.

Рая помолчала, глядя на меня исподлобья, затем тихо произнесла:

– Я больше не буду. А что ты хочешь, чтобы я пела?

– Не знаю.

– Я придумаю что-нибудь. Ладно?

– Ладно, – согласился я, смущенный тем, что она так легко отказалась от своей песни. А еще я испугался, что она обиделась, возьмет и уйдет.

Смотреть больше было не на что, мы вышли из дому, и я показал ей свой сарай. Рая заглянула в него, неожиданно рассмеялась, нырнула в низкую дверь и уселась на подстилке, поджав под себя ноги. Я помедлил немного, тоже влез в свое логово и устроился напротив. Мы сидели так близко друг от друга, что чуть ли не касались коленками.

– Ты меня ждал? – спросила она шепотом.

– Ждал, – ответил я.

– Очень?

– Очень.

– Очень-очень?

– Да.

И опять она порскнула довольным и сдержанным смехом – и я уже догадался, что так она выражает свою радость.

И вдруг Рая откинулась и легла головой на мою подушку, вытянула ноги, слегка оправив свой коротенький сарафанчик, едва прикрывающий красные трусики, аккуратно разложила свои длинные косы у себя на груди.

Я тупо смотрел на нее, не зная, что мне делать. И ведь вот какая странность: на пляже сколько всяких девчонок и женщин в одних трусиках и лифчиках, но даже смотреть на них не хочется, а уж о том, что делать, и вопроса не возникает. А тут…

А Рая, протянув руку, взяла мою, потянула к себе, прошептала:

– Ложись рядом.

Я осторожно лег на спину, боясь пошевелиться. А она повернулась ко мне и положила мне на плечо голову, стала водить пальцем по моей ключице.

– Тебе не тяжело? – спросила она.

– Нет, – ответил я одним дыханием и робко приобнял ее за плечи одной рукой – и она не заругалась, не сбросила моей руки, будто так и надо. Более того, она взяла и положила на меня ногу, согнутую в колене – там, где трусы. А там, где трусы… но ее это почему-то не удивило.

– А мы с папой и бабушкой ездили в Туапсе, – произнесла она и вздохнула. Помолчала немного и пояснила, заглядывая мне в глаза: – Поэтому я и не приехала сразу. И ты знаешь, меня там чуть не украли…

Голос ее задумчив, и мне показалось, что она жалеет, что ее не украли. И все-таки я удивился и даже голову откинул назад, чтобы лучше видеть Раино лицо.

– Как это – чуть не украли?

– Это не в самом Туапсе, а в горах. Там живут бабушкины родственники. Они адыгейцы, у них обычай воровать девушек…

– Ты же еще не девушка… – изумился я.

– А кто же? Вот глупый, – шепнула она мне в ухо. – Мне уже пятнадцать.

– И что?

– Что и что?

– Ну-у, чуть не украли…

– А-а! Они пришли, а дядя Шамиль выстрелил из ружья – и они убежали.

– А почему ты решила, что они приходили красть именно тебя? Может, они вообще…

– Вот глупый, – смеется Рая и проводит пальцами по моей щеке и по губам, отчего мне становится так жарко, что я даже вспотел и почувствовал, что мне хочется чего-то непонятного. – Значит, я кому-то понравилась, – продолжает Рая задумчиво, – и он решил взять меня в жены.

– Ты же только шестой закончила…

– Ну и что? Женщине и не нужно образование. Женщина рождена для семьи. Понятно?

Она произнесла эти слова с такой убежденностью, что спорить не имело смысла. Я еще больше отупел от этой убежденности и собственного разочарования, потому что… как же так – не учиться?

А Рая приподнимает голову. Глаза ее кажутся большущими, в полумраке они мерцают загадочно и странно, как, наверное, у Беллы, у той, которую Печорин… Она слегка отстраняется и велит, дыша мне в лицо медом:

– Закрой глаза.

Я закрываю глаза, не переставая между тем удивляться, что ей так много лет и что мне почему-то приятно ей подчиняться, при этом во рту у меня совсем пересохло, а в голове, будто птица в клетке, бьется настойчивая мысль, что сейчас что-то будет – что-то из того, о чем пишут в книжках, что случается между взрослыми, и я не знаю, хорошо это или плохо, хотя среди мальчишек, особенно тех, что постарше, всякое говорят про любовь и про то, как она происходит очень нехорошими словами. Я тоже знаю эти слова, даже по-грузински и по-армянски, но все это слова существуют отдельно от реальной жизни, и когда кто-то их произносит, мне становится стыдно.

Я лежу с закрытыми глазами, но при этом слышу все шорохи. Вот Рая садится, возится с чем-то, что-то шепчет не по-русски. Вот она снова ложится на спину, бок о бок со мной, требует, чтобы я, не открывая глаз, повернулся к ней лицом. Затем берет мою руку, кладет на что-то теплое и мягкое, прижимает мою руку своей и замирает, а я сразу не могу понять, что это такое, и лишь пошевелив пальцами, догадываюсь, что это ее грудь… и без лифчика. Я чувствую твердый сосок, тупею окончательно. И открываю глаза.

Рая лежит, запрокинув голову и крепко смежив веки, рот ее полуоткрыт, влажно блестит белая полоска зубов, на шее часто бьется синяя жилка, все тело ее напряжено, сарафан расстегнут до самого низа, обнажен плоский живот и красные трусики, моя ладонь прижата к ее правой груди, а другая грудь, молочно-белая, выглядывает из-под руки розоватым соском.

Все это так неожиданно и удивительно, что я никак не могу выйти из окоченелости. Наверное, я должен поцеловать Раю, но не уверен, понравится ли ей это, однако, задержав дыхание и преодолев какую-то внутреннюю преграду, медленно приближаю к ее лицу свое, слегка касаюсь своими губами ее полуоткрытых губ.

Я еще никогда никого не целовал. Кроме мамы, папы и сестренки. Но это, конечно, не в счет. И меня никто из чужих не целовал.

Губы у Раи мягкие и влажные. Никакого удовольствия от этого поцелуя я не испытал. Наверное, я неправильно целуюсь. В кино, особенно в американских, которые взяты в качестве трофеев, целуются подолгу: как прилипнут друг к другу, так и не отлипают по целой минуте. Даже противно смотреть. Может, и мне попробовать так же?

И я прижимаю свои губы к ее со всей силой.

Рая замычала, помотала головой, я поднял голову, уставился на нее, не зная, что делать дальше.

– Поцелуй вот здесь, – прошептала она и потянула мою голову вниз, к груди.

Я послушно касаюсь ее груди губами, в одном месте, в другом, в пахучей ложбинке, потом тихонько беру губами сосок и провожу по нему языком. Скорее всего, нечаянно, – и Рая вдруг вся изгибается, запускает в мою кудлатую шевелюру пальцы обеих рук и шепчет прерывистым шепотом:

– Еще! И еще! И здесь! И здесь тоже!

Я чувствую, что ей это нравится. Но вот что удивительно: и мне нравится тоже. И я целую еще и еще, слегка прихватывая кожу губами, а руки мои, сами по себе, без всякой моей воли, шарят по ее обнаженному телу и, точно обжегшись, отскакивают от трусиков. А она толкает мою голову как раз туда, вниз, и я целую ее напряженный живот, от которого пахнет какими-то цветами. И тут Рая хватает меня за руки слабыми своими руками, и я понимаю, что дальше нельзя, и возвращаюсь к ее груди, к шее, губам… Теперь и она целует меня, словно щиплет своими отвердевшими губами, я как-то и не заметил, что лежу на ней, а ноги ее, согнутые в коленях, сжимают мои бедра, руки шарят по моему телу, все ниже, ниже… – и это почему-то меня пугает, да и ее тоже, она отталкивает меня и отворачивается к стене.

Я сажусь, обхватываю колени руками, стараясь не смотреть в ее сторону, не понимая, что сделал ей плохого, что она вдруг стала такой непреступной. Но из моих стараний не смотреть ничего не получается: глаза сами по себе обшаривают ее тело с поджатыми ногами, красные трусики, голую спину с едва заметными полосками от бретелек. Я бы и еще целовал ее грудь и ее самое, но, наверное, нельзя так много с первого раза.

Ее скомканный сарафанчик лежит рядом – даже удивительно, когда это он успел сняться. Я взял его, расправил и осторожно накрыл им Раю. Но она вдруг резко повернулась, прыснула своим сдавленным смехом, вцепилась в меня, как кошка, и повалила на спину.

– У-у, какой ты! – прошипела мне в лицо, а глаза смеются, и губы припухлые раздвинулись от уха до уха, и зубы сверкают, и розовый язык… Теперь я прижимаю ее тело к своей груди, весь мир вместе со мной растворился в ней – неописуемый восторг охватывает меня с ног до головы: ничего более восхитительного никогда до этого я не испытывал.

Рыбой форелью Рая выскользнула из моих объятий, села в стороне, приводя себя в порядок. А мне и приводить себя в порядок не нужно: на мне ничего, кроме трусов нет, а вот что делать с тем, что оттопыривается под трусами, я не знаю, поэтому сижу, зажавшись, не шевелясь, и смотрю, как она, поправив свои черные косы, застегивает пуговицы сарафана – и под ним исчезает все, что я только что целовал.

– Пойдем к нам на черешню, – вдруг предлагает она, когда мы выбрались из сарая.

– Как это? – не понимаю я. – А твоя мама?

– Ну и что? Она не рассердится. А черешню все равно девать некуда. Осыпается…

– Мне картошку окучивать надо, – говорю я, хотя, конечно, картошка могла бы и подождать. Дело вовсе не в картошке, а в том, что… Как же это так: после всего, что с нами случилось – и на черешню? Это не вмещается в моей голове. И не только это. Все, что произошло, туда не вмещается. Что-то во всем этом неправильное, в книгах я о таком не читал. Ни у Тургенева, ни у Чехова, ни у Шолохова. То есть у Шолохова есть, но без подробностей. Разве что у Мопассана, но там ведь взрослые, а мы… а мне… а мне всего лишь четырнадцать будет только в ноябре…

Наверное на моем лице что-то Рая увидела такое, что тут же потухла, опустила голову и сказала:

– А я послезавтра опять уезжаю к бабушке.

– И больше не приедешь?

– Не знаю… А ты хочешь?

– Да! – выдохнул я, испугавшись, что это может не повториться.

– Я постараюсь, – сказала она с лукавинкой в глазах. – И, потом, у нас с тобой еще сегодня и завтра. Вот. Хочешь, пойдем вечером на море?

– Хочу. А когда?

– Когда стемнеет.

– А где тебя ждать?

– Я сама приду.

Помахала рукой и пошла.

Я смотрел ей вслед и удивлялся: неужели только что было между нами все то, что было? И боюсь называть это каким-то определенным словом. Я даже, скорее всего, не знаю такого слова, и уж точно это не любовь: любовь – это нечто другое, стеснительное и робкое. В то же время я горд, что эта девочка, может быть, из-за меня не захотела, чтобы ее украли…

Вылив на себя ведро холодной воды, я иду в огород окучивать картошку. И это тоже странно и необъяснимо: после всего, что было, – окучивать картошку. Все равно, что лезть на дерево и рвать черешню. Разве так бывает? Разве так можно? И вообще, разве можно нам… в таком возрасте? Что бы сказал Павка Корчагин, если бы я рассказал ему об этом? Конечно, я бы не рассказал даже и ему, но если предположить? Наверное, он бы не одобрил, потому что… Хотя сам он с Тоней Тумановой… но у них ведь такого не могло быть, у них все было не так, как у нас с Раей… Я, наверное, сам виноват, что разрешил ей… хотя это так приятно, что не знаю как… Может быть, у всех так бывает, только все об этом молчат, потому что стыдно и неприлично. Нет, лучше ни о чем не думать. А то, как говорит мама: задумаешься и не раздумаешься.

 

Глава 20

Южные вечера коротки, ночи темны, хоть глаз коли. Мы – это мама, я и Людмилка – только что поужинали. Я встаю из-за стола и слышу привычное мамино:

– Не читай долго: глаза испортишь.

– Я не долго, – успокаиваю я ее, беру бидоны с остатками пищи, выскальзываю из дому, иду к ручью. Мне сегодня не до чтения.

В листве деревьев и кустов верещат зеленые квакши, пиликают сверчки, мелькают огоньки светляков. Внизу журчит вода, где-то далеко тоскливо лает собака. Шакалов не слышно, они подойдут к железке за полночь. Зато слышно, как где-то торжественным звоном скрипок звучит радио. И хочется оторваться от земли и лететь, лететь над этим миром, заглядывая в чужие окна, но не подсматривать, а дарить всем свою невозможную радость… А может быть, даже и не только радость, но и что-то такое, у чего нет названия. Я бы даже закричал или запел, или не знаю, что сделал, но я не делаю ничего, стою и слушаю пронизанную звуками тишину…

Я устанавливаю бидоны внутрь камеры, привязываю их, опускаю в холодную воду, затем иду в свой сарай, натягиваю на себя штаны: идти к морю в одних трусах, да еще с девушкой, неприлично. Вернувшись на мостик, сажусь на корточки и замираю. Медленно тянется время, а Рая все не идет и не идет. Можно было бы перейти на ее мостик, но я боюсь встреть ее маму или кого-нибудь из соседей с нашей стороны ручья, которые очень бы удивились, застав меня на чужом мостике.

Но вот в той стороне, где Раин дом, стукнула дверь. Какое-то время все тихо, потом я слышу звук шагов по деревянным ступенькам: у них спуск к ручью отделан деревом, а у нас камнями, и Рая не ходит босая. И вот я вижу на мостике смутную тень и тихонько свищу.

– Иди сюда, – раздается тихий голос Раи.

И я несусь в темноте по косым плитам, и кусты фундука весело хлещут меня своими мягкими лапами. Вот я впрыгиваю на мостик, хватаю Раю за плечи, и она прижимается ко мне, обвив мою шею руками, затем прижимается своими губами к моим, и губы ее шевелятся, будто что-то шепчут неслышное моим губам, и я отвечаю ей тем же самым, хрия совсем не знаю, о чем говорят наши губы. Так мы стоим неподвижно минуту-другую, затем Рая нашаривает мою руку и тянет за собой.

Мы воришками минуем ее двор, тихо щелкает щеколда – и мы на улице. По улице идем молча. Народу – ни души. Лишь за заборами улавливается какая-то жизнь: то лениво прогремит цепью собака, то вспыхнет и погаснет огонек папиросы, то прозвучат голоса, то среди густой зелени засветится окно…

На улице ни единого фонаря, только на углу, где улица пересекается с главной улицей Адлера – улицей Ленина, желтеет тусклое пятно, но мы идем уверенно, крепко держась за руки. И так до самого моря, хотя, чем ближе к морю, тем больше фонарей. И народу тоже прибавляется. Но это все отдыхающие: местные на море ходят редко.

Со стороны парка доносится музыка: там танцплощадка, играет оркестр, танцуют.

– Ты умеешь танцевать? – тихо спрашивает Рая.

– Нет.

– Почему?

– Так. Неинтересно.

– Глупый.

Я молчу, хотя глупым себя не считаю. Но Рая так произносит это слово, что на нее никак нельзя обидеться. И вообще, в наших отношениях я все больше уступаю ей первенство, не чувствуя при этом никакого унижения. Мне даже приятно ей уступать. И не только потому, что, как оказалось, она старше меня более чем на год, а потому, что она знает, как себя вести в ту или иную минуту, а я либо не знаю, либо не решаюсь делать то, что потом все-таки делаю, но исключительно по ее желанию.

На пляже почти ни души. Редко слышны всплески и негромкие голоса купающихся. Рая ведет меня дальше – в сторону развалин турецкой крепости. Там, собственно, и заканчивается Адлер. Дальше идут заросшие сады, больница, опытная станция. Там почти никто не купается ночью.

– Давай здесь, – говорит она шепотом.

– Давай, – соглашаюсь я.

Мы спускаемся к самой воде. Тихо шелестят волны, вода фосфорится, и голубоватая полоса прибоя тянется в обе стороны, постепенно затухая. А небо полно крупных звезд, они перемигиваются, словно живые, и отражаются в тихой морской воде.

– Я буду купаться голой, – говорит Рая как о само собой разумеющемся.

– Купайся, – голос мой опять хрипнет от волнения.

– Только ты ко мне не подходи.

– Хорошо.

Рая раздевается в пяти шагах от меня, но я вижу лишь смутную тень ее на фоне мерцающего моря. Вот она сняла свой халатик, вот остальное и положила на берег, на белое полотенце. Вот она шагнула в воду – и вокруг ее ног вода вспыхнула серебристым сиянием. Вот она сделала еще несколько шагов и погрузилась в воду целиком. Но свечение воды не освещает, а лишь очерчивает контуры тела.

Мне опять становится жарко, я сбрасываю одежку, с разбега кидаюсь в воду метрах в десяти от нее и плыву, далеко выкидывая вперед руки. Но жар почему-то не проходит.

И что особенного в том, что мы голые? Ведь этого никто не видит. Даже мы сами. И всегда мы в такие вечера купаемся голыми. И даже взрослые. Но все равно у меня такое ощущение, что между мной и Раей ничего нет – совсем ничего: ни воды, ни темноты, ни расстояния. И это потому, что она сказала: «Я буду купаться голой».

Утомившись, я перестаю плыть и замираю на месте. И слышу, как ко мне приближаются легкие шлепки по воде.

– Ты где? – возник из тихого шелеста воды ее голос.

– Здесь, – отвечаю я и провожу рукой по воде, рождая облако искрящегося света.

Она подплывает ко мне совсем близко. И шепчет:

– Только ты до меня не дотрагивайся.

Я молчу. Да и что тут говорить? Я и сам знаю, что дотрагиваться до нее нельзя. Тем более, если она не хочет.

И Рая тоже молчит. Она лежит на спине, и я вижу, как в зеленых облаках шевелятся ее ноги и руки. Я вижу ее глаза, светящиеся зелеными огоньками, контуры ее тела.

– Поплыли к берегу, – шепчет она. – Я буду за тебя держаться, а то я забыла, куда плыть.

Рая кладет на мое плечо руку, и я чувствую ее всю – от плеча до бедра. Она то прижимается ко мне одним боком, то слегка удаляется, и на этих прикосновениях сосредоточено все мое внимание. Я даже дышу в ритме этих прикосновений, и сердце бьется у меня в груди то сильнее, то слабее.

Я плыву, выдерживая направление по темному силуэту кипариса, совмещая его с полярной звездой: только так можно найти в этой кромешной темноте нашу одежду, а поскольку это далеко не первое мое купание ночью, то у меня, как и у других наших мальчишек, выработалась привычка: прежде чем входить в воду, определяться с направлением. Иначе домой придется возвращаться голым.

Возле берега я встаю ногами на дно. Рая отрывается от меня и тоже пробует встать, но она ниже ростом, не достает до дна, вскрикивает от неожиданности и хватает меня обеими руками. Цепенея от собственной смелости, я подхватываю Раю под колени и под спину и выношу на берег. Она лежит у меня на руках притихшая и ужасно покорная. Я ставлю ее на ноги, но она не отпускает меня, стоит, обхватив мою шею обеими руками, вздрагивает, как от холода, и дышит с присвистом сквозь зубы. Мы слились друг с другом, но мне кажется, что я должен сделать что-то еще, чтобы наше слияние стало окончательным, да только не знаю, как это сделать и понравится ли это Рае. А она вдруг отталкивает меня и отворачивается. И я иду искать свою одежку.

Через минуту Рая подходит ко мне, проводит рукой по моему животу, смеется:

– Ты же мокрый! Давай я тебя вытру.

– Я сам.

– Ты не хочешь? – удивляется она.

– Хочу.

И она вытирает меня влажным полотенцем. От ее прикосновений можно сойти с ума, но я не схожу, а только вздрагиваю, как несколько минут назад вздрагивала Рая, и прячу за спиной руки, потому что они сами тянутся к Рае…

Прохладно. Повевает ветерок. В той стороне, где Турция, не видно звезд, черная бездна неба колеблется далекими зарницами: надвигается шторм.

Назад мы возвращаемся по нашей улице. Идем молча, взявшись за руки, идем быстро, точно куда-то опаздываем. Вот и знакомая калитка, я отодвигаю щеколду, мы крадучись проходим через наш двор. В нашем домике темно, колышутся марлевые занавески. Мы спускаемся к ручью. Плеск воды заглушает шелест листвы.

– Я ужасно хочу есть, – шепчет Рая мне на ухо. – А ты?

– Я тоже. Сейчас посмотрю, тут в бидоне должны быть сырники.

Я на ощупь нахожу три сырника, и мы съедаем их, разделив поровну.

– Хочешь черешни? – спрашивает Рая.

– Хочу.

– Пойдем.

По торцам плит мы идем, крепко держась за руки: в темноте Рая по ним ходить не умеет. На ее мостках я останавливаюсь, но она тянет меня дальше. Мы идем по узкой тропинке между деревьями и грядками, останавливаемся под навесом летней кухни, и Рая оставляет меня одного. Я нащупываю скамейку, сажусь и жду. Скрипнула дверь, слабая полоска света вырвалась откуда-то, осветив краешек веранды. И все стихло. И долго-долго держалась эта тишина, пока ее не нарушил новый скрип и легкие шаги.

Вот и Рая.

– Пойдем к тебе, – шепчет она.

В моем сарае есть электрическая лампочка, но я не зажигаю ее, а включаю фонарик-жужжалку, подаренную мне немецким спецом Карлом Федоровичем. Мы устраиваемся на моей постели, едим помидоры с хлебом и козьим сыром, потом черешню. Я ем, а сердце у меня колотится так, что готово выскочить из груди, и я ничего с этим не могу поделать. Странно, но днем оно, сколько мне помнится, колотилось не так сильно.

Едва мы осилили черешню, как Рая дотронулась рукой до моего колена и задержала руку на нем, так что я проглотил последнюю ягоду вместе с косточкой.

– Посвети, – велела она.

Я посветил.

Рая убрала остатки нашего ужина в сторону и закрыла рукой фонарик. Я перестал жужжать, и наступила тишина, такая звонкая, что, казалось, этим звоном было переполнено все мое тело. Я слышал, как шуршала в темноте Рая, устраиваясь, как взметнулось одеяло, пахнув на меня запахом сена.

– Ну что же ты? – прозвучал ее нетерпеливый шепот.

Нащупав конец одеяла, я приподнял его и лег рядом, тут же попытавшись обнять Раю. Но она отвела мою руку, прошептав:

– Не надо. Подожди.

И я стал ждать. И хотя это ожидание продолжалось ужасно долго, мне оно не было в тягость: во мне и без того все пело, ликовало, и ничего не требовалось: ни поцелуев, ни объятий.

Но через некоторое время Рая повернулась ко мне и снова, как и днем, положила мне на плечо свою голову, обняла меня одной рукой и закинула на меня согнутую в колене ногу. Я тоже обнял ее, провел рукой от плеча до бедра – на Рае ничего не было. Ничегошеньки. Я сперва даже не поверил, снова провел рукой – ни лифчика, ни трусиков.

Она тихо засмеялась, а потом заговорила:

– Нет-нет, ты не думай… Это я просто так… как в море… и ты тоже… только меня трогать нельзя…

– Почему? – удивился я, имея в виду, что я и так уже трогаю ее всю-всю, разве что в одном месте… так я и не собирался, потому что… потому что… я и сам не знаю, почему.

– Потому что… нельзя.

Кажется, я догадался, что именно нельзя, и покраснел от одной мысли, что она могла подумать обо мне так плохо.

Мы лежали, прижавшись друг к другу так плотно, что плотнее уже и невозможно. А Рая вдруг попросила:

– Обними меня крепко-крепко.

Я обнял ее и так сжал, что она застонала. Я испугался и перестал сжимать руки. Минуты тянулись, отмечаемые далеким погромыхиванием приближающейся грозы. Жизнь, казалось, остановилась. И тут Рая рванулась, опрокидываясь на спину, и потянула меня на себя. Ее дыхание обдало мое лицо, ее губы нашарили мои губы, наши зубы цокнулись, она застонала, все тело ее пришло в движение и… – и я вдруг ощутил, как там, внизу, коснулся чего-то мокрого и скользкого, что вот-вот провалюсь в какую-то бесконечную глубину, но… но я не успел провалиться, как снова очутился на спине, и теперь Рая стала целовать меня, сползая по мне вниз.

Теперь уж испугался я, хотя и не понимая, чего, но Рая, тяжело дыша, остановилась, замерла, затем легла рядом, отвернувшись от меня. Все тело ее вздрагивало, и я понял, что она плачет.

– Что с тобой? – испугался я.

Она замотала головой из стороны в сторону: мол, не спрашивай, и долго не могла успокоиться, все вздыхала и всхлипывала. Наконец успокоилась, легла на спину, вытерла мокрое лицо пододеяльником и вдруг… засмеялась… тихо так, ликующе:

– Глупый ты, Витька! Просто ужасно глупый.

– Если я глупый, так чего ты тогда со мной водишься? – обиделся я.

– Я не это имела в виду. А просто… просто ты еще ребенок. Вот что.

– А ты взрослая?

– Женщины взрослеют раньше, – серьезно произнесла Рая, как будто открыла Америку.

– Я и сам знаю, что раньше: читал где-то, – ответил я.

– И все равно ты глупенький еще. Ничего-то ты не знаешь, хотя и прочитал много книжек. А в горах девчонок в четырнадцать лет отдают замуж. И даже не спрашивают, хочет она, или нет.

– Ты жалеешь, что мы с тобой… целовались?

– Нет. Ни капельки. Ты думаешь, я поэтому плакала?

– А почему? – спросил я ее, вдруг опять испугавшись чего-то.

– Я боюсь, что больше тебя не увижу.

– Как это? – опешил я.

– Не спрашивай. Мы, наверное, скоро уедем.

– Куда?

– Не знаю. Папа говорил, что надо уезжать. А то будет хуже.

– Почему – хуже?

– Не знаю.

И затихла. А потом, как бывало и до этого, вдруг вся преобразилась и, забыв о пролитых слезах, стала целовать меня, тискать, и требовать от меня того же самого, но всегда останавливалась на какой-то запретной черте. И забылись все страхи и недоумения. Но теперь, когда мы обессилели, не было и разочарования, а было что-то другое, как будто мы чем-то с ней обменялись – чем-то очень дорогим и важным.

А над нашим убежищем проносились вихри, глухо гудели деревья и кусты. Со стороны моря слышался нарастающий гул волн и рокот грома, в щели проникали сполохи света, в которых лицо Раи казалось вылепленным из камня.

– Я пойду, – сказала она. – А то скоро начнется дождь.

– Да, – соглашаюсь я.

Мы выбираемся из сарая, идем к ручью, крепко держась за руки. Я сжимаю ее пальцы и веду по торцам бетонных плит. Прощаемся мы возле летней кухни. Обвив мою шею руками, она долго не отпускает меня, и только первые капли дождя заставляют нас разойтись.

Я вытащил из воды наши бидоны с едой и поставил их в сарай: если пойдет сильный дождь, вода может так подняться и набрать такую силу, что сорвет и унесет в море наши запасы.

Лежа в своем сарайчике, на крышу которого обрушивались потоки воды, я пялился в пульсирующую в свете молний темноту и ни о чем не думал. И не потому, что мешали ветер и гром, далекое рокотание моря, не потому, что думать было не о чем. Было о чем и еще как было. Но думать не хотелось, думать было даже боязно: жизнь моя как бы шагнула на два шага вперед и остановилась перед запретной чертой, и все-таки я стал старше самого себя на много лет, но не знал, хорошо это или плохо.

 

Глава 21

А на другой день утром снова светило солнце, искрились листья, вовсю заливались птицы, и лишь море сердито гудело вдали и бухало своими волнами, а мама сказала, что вот как дождь этот вовремя: и окучивать картошку станет легче, и поливать огород не надо.

А потом, едва мы позавтракали, Рая сама пришла к нам, поздоровалась с моей мамой, и мама ничуть не удивилась ее приходу. Даже, похоже, обрадовалась. И сказала:

– Ты, Раечка, тащи его на море, а то он все дома сидит и сидит, все книжки читает и читает. Так ведь и чокнуться можно… от книжек-то от этих… Только не сейчас, когда там большие волны…

Рая засмеялась – и я впервые услышал ее открытый, не сдерживаемый смех.

И мы пошли, но не на море – чего мы там не видели? – а к Мзымте. В Мзымте вода холодная, быстрая, крутит бешеными водоворотами. Но главное – там никого нет. Ну, разве что кто-нибудь. Но там можно так спрятаться, что никто не увидит. Я взял с собой кусок хлеба и небольшой кусочек колбасы, которой маму угостила тетя Зина. А Рая взяла уже созревших парниковых помидоров и черешни. Шли мы мимо стадиона, на котором мальчишки гоняли по лужам мяч, мимо пустых заброшенных сараев, углубились в заросли ольхи и ежевики…

И там, среди густых зарослей, на влажном и прохладном песке мы целовались и целовались до боли в губах. Мне было так хорошо, как никогда до этого, хотя и не хватало чего-то – самую, может быть, малость, которая занозой засела в мою память незавершенностью чего-то таинственного и восхитительного.

* * *

Лето пролетело, как всегда, очень быстро. Да и занято оно у меня было по самую завязку: дополнительные занятия по математике, занятия с Николаем Ивановичем рисованием, огород. В конце июля я проводил Николая Ивановича в Ленинград, где он решил продолжить учебу на художника в академии художеств.

– Не бросай рисовать, – говорил он мне, стоя возле вагона. – Иначе загубишь свой талант. Рисуй все, что видишь, но всегда критически оценивай свою работу. Без этого художника не получится. А закончишь школу, приезжай в Ленинград, я тебе помогу с учебой.

Дренькнул звонок, Николай Иванович обнял меня, встряхнул и полез в вагон.

Лишь когда поезд отошел от станции, я почувствовал, что потерял друга, хотя и взрослого, намного меня старше, но все-таки именно друга, и теперь у меня никого не осталось – только Рая. Но она как уехала, так еще ни разу не приезжала в Адлер. И неизвестно, где она: в греческом поселке или где-то за Туапсе? Может, ее украли и выдали замуж, и я буду ждать ее всю жизнь, да так и не дождусь.

Рая приехала лишь в начале августа. Оказывается, она точно была в горах за Туапсе, но ее, к счастью, не украли и даже не пытались украсть. А еще она как-то странно изменилась: стала совсем взрослой, смотрела на меня как на маленького, часто вздыхала, но по-прежнему любила, когда я ее целовал.

Побыв в Адлере несколько дней, она опять уехала и появилась лишь перед самым началом учебного года. Я все стеснялся спросить у нее, почему она в таком возрасте будет учиться только в седьмом классе, в то время как должна бы учиться в девятом? Может, оставалась на второй год? Или болела? И как-то не выдержал и спросил.

– Так война ж была, – удивилась Рая моей непонятливости. – В сорок втором к нам в горы – мы жили тогда в адыгейском ауле – пришли немцы. Поэтому год мы не учились, а потом еще год, потому что не было где учиться…

– А какие они, немцы? – спросил я.

– Не знаю: я их не видела. Когда они приходили, мы прятались в пещерах. В ауле оставались одни старики. Немцы уходили, и мы возвращались.

В августе я пересдал экзамены по математике и был переведен в восьмой класс. Я понял, что к учебе относился легкомысленно, что пора браться за ум. И я взялся, то есть стал меньше читать книг, а больше налегать на учебники.

С началом учебного года в наших с Раей отношениях что-то изменилось. Она стала задумчивой, заберется в мой сарай, сидит, подняв колени и уткнув в них подбородок, и смотрит на меня, и смотрит, будто решает, что делать, так что мне хочется куда-нибудь уйти, чтобы не видеть ее настойчивых глаз. А то опять начнет тормошить меня, если у нас никого нет дома.

Иногда она приглашала меня к себе. Дом у них большой, и под самой крышей есть еще три комнаты, куда они пускают отдыхающих. И у самой Раи есть отдельная комната, очень похожая на ту, что у ее бабушки. Я помогал ей делать уроки по математике, решать задачки и примеры. А однажды…

Однажды – было это уже в начале октября – я проснулся ночью от какого-то шума. С той стороны, где стоял Раин дом, доносились рычание грузовика, лай собак, какой-то еще странный для этого времени суток шум, сноп света пробегал по верхушкам деревьев… Потом грузовик еще раз заурчал и стих вдалеке. И все стихло, точно шум этот мне померещился.

В тот же день в школе я так ни разу и не увидел Раи, даже заглянув в ее класс. А когда вернулся домой, мама сказала, понизив голос, что всех адлерских греков сегодня ночью забрала милиция и куда-то увезла. И Раю тоже. А дом их опечатан и стоит пустым.

– Почему? – спросил я, пораженный этим известием.

– Говорят, греки были против советских властей. Или что там у них, одному богу известно.

В тот же вечер Степка окликнул меня с той стороны ручья:

– Айда груши трясти!

– Куда? – спросил я.

– К грекам. Греков выселили. А то другие вытрясут.

Я покачал головой.

Прошло какое-то время, и в Раином доме поселились какие-то люди. И я подумал, что Рая, может быть, теперь живет в греческом поселке за Молдовкой. И как-то в воскресенье пошел туда, но поселок был пуст: ни людей в заколоченных домах, ни коз на единственной улице, ни свиней, ни задумчивого ишака. Я открыл знакомую калитку, боязливо вошел во двор, остановился перед ступеньками на высокое крыльцо. На меня подслеповато глядели забитые крест-накрест окна и двери, ото всюду сквозь зеленую листву выглядывали черные глаза винограда, или желтые хурмы, или зеленые поздних груш. На предпоследней ступеньке крыльца стояли детские сандалии.

– Эй, парень! – вдруг услыхал я от калитки мужской голос. – Ты чего тут делаешь?

Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. Там, за калиткой, стоял какой-то дядька и смотрел на меня.

– Ничего, смотрю, – ответил я.

– Нечего тут смотреть! Проваливай отсюда!

– А вы кто? – спросил я, не трогаясь с места. Так ведь и трогаться было некуда: в калитку – там этот дядька, другой путь к речке, но этого пути я не знал, мало ли что там встречу.

– Дед Пихто! – ответил дядька еще более сердито. – Сказано тебе: проваливай, вот и проваливай!

– У меня тут знакомые жили, – попытался я потянуть резину, потому что дядька от калитки не отходил.

– Кто такие?

А, действительно, кто такие? Я ведь даже фамилии Раиной толком не знал. Мама как-то говорила: не то Кармелиди, не то Камениди, но я забыл. И все-таки надо было что-то говорить. И я сказал:

– Кармелиди.

– Кармелиди? – переспросил дядька и задумался. Он, наверное, и сам не знал фамилию Раиных деда и бабки. – Выслали их, твоих Кармелиди, – сказал он, уже не так сердито и строго. И всех других тоже.

– А за что?

– Не знаю за что. Милиция знает.

Этот тон уже не грозил мне опасностью, и я пошел к калитке. Дядька сам открыл ее, я вышел и остановился в двух шагах от него. Дядька был явно русский, не очень старый, но давно не бритый. На нем были стоптанные солдатские сапоги, серый пиджак с орденской колодочкой, а под ним черная рубаха. Он смотрел на меня светлыми глазами, смотрел без любопытства, но не строго.

– Сам-то откуда? – спросил он, закрыв калитку и навесив на нее проволочную петлю.

– Из Адлера.

– Возвращайся домой – нет тут никого. Такие вот, брат, дела.

Посмотрел на небо и заключил:

– Дождь будет. Промокнешь. Иди, а то на автобус опоздаешь.

– До свиданья, – сказал я и пошел к мосту. Мне казалось, что меня обокрали, забрали самую важную вещь, без которой жить дальше невозможно. Я шел по дороге и вспоминал, как Рая по этой же дороге провожала меня. Вот здесь мы остановились и я сказал, что буду ее ждать. И я будто услыхал ее ликующий голос: «Я прие-еду-ууу!» Но на дороге я стоял один, со стороны моря надвигалась черная туча, шумели и гнулись под ветром деревья, за плетнями смачно шлепались о землю груши и яблоки. Она уже не приедет. Только сейчас я понял, что произошло что-то ужасное, что-то темное и несправедливое. И весь мир показался мне черным, стало так жутко, так тоскливо, что я еле сдерживал слезы. Во мне что-то надломилось, что-то вынули из меня и забыли вернуть.

Она уже не приедет. Ни-ког-да.

А жизнь в Адлере как шла до сих пор, так и продолжала идти. Разве что с хлебом стало полегче. И с другими продуктами тоже. Особенно летом. Но мне почему-то именно сейчас так захотелось уехать из Адлера, что хоть вой. Но папа писал редко, адрес его был до востребования, денег высылал мало, а из писем его трудно было понять, когда он заберет нас в Ростов. Мы жили все хуже и хуже.

И однажды, уже по весне, мама собралась и поехала в Ростов, узнав папин адрес через справочное бюро – тетя Зина подсказала маме, как это сделать. Она же ее и настроила на эту поездку. Я сам слышал: тетя Зина теперь часто у нас гостила, иногда даже оставалась ночевать.

– Может, он там себе кралю какую-нибудь нашел, – говорила она, нисколько меня не стесняясь, – а ты тут ждешь без толку. И чего дождешься? Дождешься, что ни мужа тебе, ни отца детям.

Мамы не было несколько дней. Она вернулась усталая, какая-то разбитая, будто долго шла по горам без пищи и воды. Я никогда не видел ее такой. Не сразу она сказала, что у нас нет больше папы, что мы теперь сироты, а у папы другая женщина, и мы ему не нужны.

Людмилка плакала, а я почему-то нет. К тому, что уже свалилось на меня с исчезновением Раи, добавилось еще что-то такое же темное и душное, весь мир померк, как померк он совсем недавно на дороге к Молдовскому мосту, но я почему-то к этому был готов. Сложив свои воспоминания о той поре, когда был поваром в бригаде плотников, я вспомнил своего отца и Любовь Степановну, вышедших из дому и стоящих так близко друг от друга, как они не должны были стоять по моим понятиям. Я почему-то был уверен, что они уехали в Ростов вместе. И это подтвердил дядя Зиновий Ангелов, зайдя к нам дождливым осенним вечером.

Вскоре мама пошла работать в железнодорожную столовую поваром. Она уходила рано, чуть свет, возвращалась поздно, когда мы уже спали. Иногда у нее бывали выходные, и тогда она занималась тем, что чинила нашу с Людмилкой одежду. Отныне приготовление пищи стало моей обязанностью. Зимой можно было наварить борща на неделю, а летом, что ни делай, сколько не опускай в холодную воду алюминиевый бидон, а больше двух-трех дней сохранить сваренное или изжаренное не удавалось. Поэтому готовить летом мне приходилось через два дня на третий. Людмилка мне в этом была не помощницей, зато поесть – за уши не оттянешь. Из-за этого я частенько поддавал ей, за что мне, в свою очередь, доставалось от мамы. А с Людмилки – как с гуся вода. И мне ничего не оставалось, как смириться с такой вопиющей несправедливостью. Но это было не самым главным.

Главным было то, что я долго не мог оправиться от всего, что произошло в том году: исчезла Рая, уехали папа и Николай Иванович – и все трое навсегда. Я забросил рисование, а все свои альбомы и листы сложил в одну пачку, обернул газетами, обвязал шпагатом и закинул на чердак. Будущее, казалось мне, перестало существовать как некая манящая определенность, к которой надо стремиться. Там ничего не было – одна лишь пустота.

 

Глава 22

Впрочем, ведь было и что-то хорошее. Сдал, например, переэкзаменовку по математике, и очень даже хорошо сдал, хотя лучше было бы не оставаться на осень. А еще в середине ноября, через неделю, едва мне исполнилось четырнадцать лет, меня приняли в комсомол.

Меня принимали в комсомол одним из последних в классе, потому что я был моложе всех. Лишь одна девчушка по фамилии Бахман, маленькая такая беленькая эстонка, тихая и неприметная, родилась на несколько дней позже меня. И в комсомол поэтому нас принимали вместе.

Ух, как я волновался – пуще, чем на экзаменах. Вроде бы выучил все: и устав комсомола, и фамилии всех членов Политбюро, и все страны народной демократии, их столицы, имена их вождей, политическое положение в мире, то есть где и кто бастует или кто с кем воюет и за что, и свою биографию, и что-то там еще и еще, а ночью спал плохо, ворочался, видел какие-то дурацкие сны.

И вот я топчусь в коридоре перед дверью своего класса, жду вызова. Бахман жмется рядом со мной к стене, глядя в пустоту испуганными осенними глазами. Ее вызвали первой.

Прошло минут, может быть, пятнадцать, высовывается из двери Герка Строев и манит меня рукой.

Вхожу и вижу: за учительским столом трое: двое сидят, а Краснов, секретарь нашей классной комсомольской организации, почему-то стоит. Чуть в стороне сидит Вероника Анатольевна, учительница по физике, наша классная руководительница, старая плоская дама с резким визгливым голосом. А все остальные, то есть весь класс, сидят за своими партами. И Бахман вместе с ними, только в отличие от других, красная, словно ее оторвали от раскаленной печки. И все такие чужие и строгие, смотрят на меня, как на страшно провинившегося перед ними, и вот они собрались, чтобы осудить меня и расстрелять.

Я прохожу к доске, встаю к ней спиной, смотрю в класс и никого не вижу.

– Мануйлов, – обращается ко мне Краснов чужим голосом, будто он и не Краснов вовсе, а директор школы, а я у него в кабинете разбил стекло или сделал еще какую-нибудь пакость. – Расскажи нам свою автобиографию.

Я машинально отмечаю, что он должен был сказать «биографию», и начинаю рассказывать то, что знал сам, а кое-что записал со слов мамы:

– Я, Мануйлов Виктор Васильевич, родился в городе Ленинграде 6 ноября 1935 года. Родители мои были рабочими, выходцами из крестьян. Потом началась война, и нас – маму, сестренку и меня – эвакуировали на Урал. Потом… – так я дошел до того исторического события, когда мы очутились в Адлере, при этом не упомянув ни Новороссийска, ни Майкопа, ни Пиленково: мы жили там без прописки, и папа сказал как-то, чтобы я нигде не упоминал об этих городах и своей жизни в них. А еще как-то мама рассказывала о том, как их раскулачивали и как сгорела мельница, что у папы тоже была мельница, то есть не у него, а у его папы, и его папу тоже посадили в тюрьму, и он там умер; что, наконец, настоящая фамилия папы Мануйлович, а Мануйловым он стал, когда собирался уезжать в Ленинград, чтобы его не разоблачили. При этом она предупредила, чтобы я об этом никому не говорил, потому что… мало ли что. Я догадался, что рассказала мама об этом только сейчас потому, что «папа нас бросил», что он «подлец и негодяй», что если бы не бросил, я бы ничего не узнал об их прошлом. Отсюда и возникло во мне ощущение, что я говорю не всю правду, хотя то, о чем я говорил, было правдой, а о неправде я просто промолчал. Мне было стыдно и горько, я не знал, как бы при этом поступил Павка Корчагин. Скорее всего, если бы он оказался на моем месте, он не стал бы тем Павкой, каким о нем написал Николай Островский. Но мне от этого не было легче. Я даже не был уверен, что мне надо, как и всем, вступать в комсомол. Но тогда надо объяснять, почему не вступаю. А как? Этого я не знал тоже. А быть как бы наособицу – мне и в голову не приходило.

Биографию мою, между тем, выслушали спокойно и не задали мне ни одного вопроса.

Затем встал Герка Строев, который рекомендовал меня в комсомол, и стал рассказывать, что знает меня с пятого класса, что я хороший товарищ и активный пионер, поскольку выпускаю классную стенную газету, участвую в драмкружке и занимаюсь спортом. Поэтому он считает, что меня можно принять в комсомол.

Тут Вероника Анатольевна сказала, что учится Мануйлов неровно, допуская тройки и двойки, и даже остался на осень, хотя и способен учиться на пятерки и четверки.

– Что ты на это скажешь, Мануйлов? – спросил Краснов, таращась на меня своими бесцветными выпуклыми глазами.

– Я буду стараться учиться без троек и двоек, – пообещал я, не особенно веря, что смогу выполнить это обещание.

Тогда Краснов спросил, какие ко мне будут вопросы.

Желающих задать мне вопрос поначалу не находилось. Тогда Краснов страшно возмутился:

– Прошу вести себя активнее! – сказал он сердито. И добавил внушительно: – Как подобает комсомольцам.

Со своей парты подняла руку Русаниха, то есть Русанова Светлана. Встала, одернула белый фартук.

– Я хочу спросить у Мануйлова, что он знает о борьбе колониальных народов за свою свободу и независимость, – произнесла она, гордо вскинув свою точеную головку, и села.

Ну, чего-чего, а про борьбу я знал все, потому что просидел в нашей городской библиотеке несколько дней, вычитывая из газет всякие подробности, которые могут пригодиться для ответов на вопросы. И про борьбу колониальных народов тоже.

И я стал рассказывать о том, как в Индии борются с английским империализмом, затем в Африке, на Ближнем Востоке, в Южной Америке, Юго-Восточной Азии… Я бы и до Антарктиды добрался, если бы там кто-нибудь жил, но Краснов не выдержал:

– Хватит, Мануйлов, хватит. Я уверен, ты хорошо знаешь этот вопрос. – И к Русанихе: – Ты удовлетворена его ответами?

– Удовлетворена, – ответила Русаниха и так глянула на меня, точно я ей за шиворот насыпал красных муравьев.

Потом кто-то предложил мне перечислить всех членов Политбюро. А потом встала одна из сестер-двойняшек Пушкаревых, которые сидели за спиной Светки Русановой, и говорит, путаясь и краснея:

– Я хочу сказать, что Мануйлов, конечно, достоин быть комсомольцем, но у него есть одна нехорошая черта: он ехидина. Ну, прям-таки не может, чтобы как-то кого-то не поддеть. Особенно девочек.

Все захохотали.

Краснов в растерянности похлопал-похлопал своими белесыми ресницами, затем решил вступиться за меня:

– Конечно, ехидство является существенным недостатком, и мы надеемся, что Мануйлов, став комсомольцем, его изживет.

Тут вмешалась Вероника Анатольевна и спросила, в чем мое ехидство выражается.

Загалдели девчонки.

Рая Кругликова, девочка общительная, добрая, улыбчивая, которая со всеми в классе поддерживает товарищеские отношения, встала и сказала:

– И не такой уж он ехидный. А так просто. Не все же должны походить один на другого. Должна же быть у человека своя индивидуальность. Я думаю, что эту черту Витиного характера недостатком признать нельзя. Хотя иногда его шутки бывают даже злыми.

Я стоял перед классом и краснел. Это Русаниха, а не кто-то другой, приклеила ко мне кличку Ехидна. Это ей больше всего от меня достается. Но это исключительно потому, что она задавака.

– Индивидуальность – это буржуазный пережиток! – изрек Краснов, скорее всего потому, что секретарю положено время от времени что-нибудь изрекать.

– Я думаю, – остановила перепалку Вероника Анатольевна, – что с возрастом у Мануйлова это пройдет. – И к Краснову: – Юра, веди собрание.

Юра дернулся, словно его укололи шилом в одно место, и выпалил:

– Кто за то, чтобы принять Виктора Мануйлова в ряды Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи? Прошу поднять руки.

Руки подняли все. Но Краснова это не удовлетворило, и он понесся дальше:

– Кто против? Воздержался? Нет. Принимается единогласно… – И, обращаясь ко мне: – Поздравляем тебя, Мануйлов, с вступлением в комсомол от имени всей нашей комсомольской организации и желаем тебе достойно носить это звание.

Так я стал комсомольцем. И ничего в мире от этого не изменилось. Не запели трубы, не разверзлись небеса и даже не пошел дождь, который собирался с самого утра. И во мне тоже ничего не изменилось. Разве что я стал теперь таким же, как и все остальные мои одноклассники, то есть поднялся на невидимую ступеньку, на которой они стояли, но без меня. И это было более чем странным.

А Рая уже никогда не приедет. И папа тоже. И Николай Иванович.

Краснов пожал мне руку, после чего я прошел на свое место за предпоследней партой в среднем ряду и сел рядом с Геркой, а Краснов стал вести собрание дальше, обсуждая «разное», то есть двоечников и троечников. Но их обсуждали и раньше на классном собрании. Иногда на этих обсуждениях доставалось и мне. И слова говорились те же самые, и двоечники-троечники были теми же самыми, хотя и вступили в комсомол. Даже цветовая гамма не изменилась, и если прищурить глаза, все оставалось таким же серым, каким было и вчера. Изменились лишь некоторые слова. И ради этого… Но я испугался своих непонятных мыслей, а этот испуг, похоже, и был тем новым, что во мне переменилось.

Конец сорок седьмой части

2005–2009 г.г.

 

Часть сорок восьмая

 

Глава 1

Легкие волокнистые облака, раскаленные до вишневого цвета, плавились в горниле заката, охваченные со всех сторон кипящей лавой, в которую медленно погружалось августовское солнце. Длинные и почти черные тени легли от сосен и елей, а между ними красноватые полосы света протянулись по траве и дорожкам, посыпанным крупным песком.

Сталин медленными шагами пересекал эти полосы, щурился, когда попадал из тени в свет, но не опускал головы и не прятал глаз под козырьком поношенной матерчатой фуражки. Он кружил и кружил по дорожкам дачи, разминая затекшие от долгого сидения ноги. Тревожные мысли сами по себе вспухали в его голове – и все об одном и том же: он стар, протянет недолго, ему необходимо до роковой черты подготовить страну к смене власти, чтобы эта смена пагубно не отразилась на ее народах, не изменилось направление жизни, продолжался его, Сталина, курс на построение коммунистического общества, не уклоняясь ни вправо, ни влево.

Что опасность уклонения существует, Сталин видел не только по своему не слишком разборчивому окружению, но и по тем настойчивым атакам Запада на идеологические основы марксизма, на сложившиеся у народов СССР представления о своей истории, культуре и традициях. Эти атаки ведутся исподволь, они проникают в народную толщу посредством западной моды, музыки, кино, литературы, внедряя в народное сознание чувство неполноценности, обделенности различными благами по сравнению с другими народами других стран, в результате чего победа над фашистской Германией может утратить величественный смысл, представляя жертвы, понесенные страной, чрезмерными и даже напрасными.

Особенно пагубно это воздействует на молодежь, но не на всю, а на ту ее часть, которая причисляет себя к элите, к верхушке власти: на детей партийных и министерских работников, дипломатов, торговых атташе, журналистов – на так называемую интеллигенцию, утратившую связь со своим народом, польстившуюся на внешнюю сторону жизни западных буржуа. А ведь эта молодежь – в силу положения своих родителей – со временем встанет у руля государственной и партийной власти. Не трудно догадаться, куда она направит свои взоры, не задумываясь над тем, какие пагубные последствия ожидают страну, еще не залечившую раны, нанесенные войной.

Жить хорошо хочется всем, потому что жизнь одна и коротка – этот лозунг внедряется в сознание людей, и многие ищут обходные пути для достижения земного рая, отнимая у других немногие крохи, грабя ближнего ради удовлетворения своих эгоистических вожделений.

Так что же получается? Получается, что равенство, братство и справедливость невозможны в принципе? Получается, что он, Сталин, зря выкорчевывал в тридцатые годы бюрократию, если дети и внуки новоявленных бюрократов каким-то необъяснимым образом сворачивают на дорожку, протоптанную их предшественниками, печальный опыт которых ничему их не научил. Неужели все было зря? Этого не может быть.

Ну и… извечная истина: во времена сильнейших исторических потрясений гибнут лучшие: смелые, умные, стойкие, самоотверженные, а остается жить всякая шваль: трусливые и своекорыстные. Такое уже было после гражданской войны. Тогда в городах резко сократилось количество сознательных рабочих, им на смену пришли крестьяне, не имеющие ни классовой закалки, ни сознательности, ни целеустремленности, пришли евреи из западных местечек, движимые жаждой наживы и власти. Понадобились годы на создание советского рабочего класса, советского крестьянства и советской же интеллигенции, решительные меры по искоренению социального балласта и бюрократии. И вот новая война – и новые невозвратные потери, еще более страшные, на восполнение которых уйдет ни одно десятилетие. Но кто будет воспитывать эти поколения? Те, кто протирал штаны в ташкентах и алмаатах? Из них такие же воспитатели, как из генерала Власика балетмейстер.

Сталин кружил и кружил по дорожкам дачи, и никто из тех, кто находился рядом, кто обеспечивал его безопасность и наилучшие условия для работы, не смел прерывать это кружение. Даже когда кто-то звонил Сталину, дежурный офицер говорил звонившему: «Товарищ Сталин занят, подойти к телефону не может». И осторожно клал трубку.

Сталин не далее как час назад прочитал документ, присланный разведкой из Вашингтона. В документе говорилось о планах атомной бомбардировки ста важнейших городов СССР и даже назывались сроки: 1 января 1950 года. И это был уже второй подобный план, разработанный в США. Первый предусматривал атомные бомбардировки весной сорок девятого. И только быстрое развитие Противовоздушной обороны, появление в Советской армии реактивных истребителей МИГ-15 заставили американских военных перенести начало войны против СССР на год. Что представляют из себя эти планы – реальность или блеф? Или они из тех планов, которые разрабатываются на всякий случай? Скорее всего, так оно и есть. Но случай вполне может представиться, если относиться безответственно к судьбам своей страны, думать лишь о собственном благополучии.

Вместе с тем Сталин все более ощущал свое одиночество, свою изолированность от окружающих его людей. Где-то что-то происходило, противное существу его власти, подрывающее ее устои, а он об этом не знал, догадываясь иногда по некоторым тревожным признакам поведения своего окружения, по докладам с мест, очищенным от правды. Ведь вот же факт, который так долго от него скрывали: оказывается, во время войны убыль наших самолетов и гибель летчиков от производственного брака и несовершенства конструкций была, оказывается, сопоставима с убылью от непосредственного воздействия противника. А он-то думал, что дело не в технике и даже не в подготовке пилотов, а в том, что немцы, как более культурная, технически грамотная и дисциплинированная нация по сравнению с русскими, которые лишь недавно оторвались от сохи, просто не могут не воевать лучше русских. Оказывается, все знали, что творится на самом деле, и водили его, Сталина, за нос: и министр авиапрома Шахурин, и главком авиации Новиков, и директора авиационных заводов, и члены ЦК, отвечающие за работу этих заводов, и секретари обкомов, на территории областей которых эти заводы располагались. Более того, ему врал Маленков, одно время курировавший авиапром, врал Берия, тоже имевший касательство к работе авиационной промышленности, врали Микоян, Жданов, командующие фронтами, которые не могли не знать, в каком состоянии находится авиация, приданная их фронтам.

Но авиация – лишь одна часть промышленного, военного и политического механизма страны и армии. Наверняка то же самое творилось и творится в других отраслях промышленности. Налицо сговор ответственных партийных и хозяйственных работников, военных и работников госбезопасности. У всех рыло в пуху – поэтому и покрывали друг друга. А ведь сигналы были. Но он им не верил. Даже сыну своему не поверил, потому что считал его шалопаем. А тот, хотя и шалопай, но говорил правду: самолеты поступают в войска с недоделками, новые машины приходится перебирать в полевых условиях, только после этого на них можно идти в бой. Он не поверил главкому ВВС Рычагову, который незадолго до войны утверждал, что его «летчики летают на гробах». А в результате напрасная трата сил и средств, ничем не оправданная гибель людей.

Но самое возмутительное и печальное, что и те молодые кадры, на которые он больше всего рассчитывал, которые приблизил к себе, поднял на большую высоту, тоже поражены этой гнилью: и Вознесенский, и Кузнецов, и Косыгин, и Попов, и многие другие завышали отчетность, утаивали промахи и провалы в своих ведомостях. И не скажешь, что эти люди бездари. Скорее наоборот. Но что толку с их даровитости, если она направлена на обман и жульничество!

Так что же, снова чистка сверху донизу? Или наказать немногих, но так, чтобы другим неповадно было? Наказать, конечно, придется, но вряд ли это что-то изменит радикально. Тут нужно что-то другое. Надо сменить всю верхушку: все Политбюро, все ЦК, всех министров. Не сразу, постепенно, но обязательно. Длительная война не позволяла сделать этого раньше, но война позади, впереди новые испытания, к ним надо подготовить новых людей. И способ только один: заставить их снова в борьбе за власть идти к нему, Сталину, искать у него поддержки и решения их судеб, делом доказывать свою преданность ему лично и коммунистической идее. А сейчас они ведут себя так, точно он уже ничего не значит, точно вот-вот уйдет из жизни. Они борются, но между собой, каждая группировка использует его, Сталина, для удара по соперникам. Так нет же: он никогда не был марионеткой в чьих бы то ни было руках. Он еще себя покажет.

Вдалеке послышался какой-то шум, затем на дорожке показалась широкая и грузная фигура Лаврентия Павловича Берия. Председатель спецкомитета по атомной энергии шагал быстро, размахивая руками и подпрыгивая. Судя по всему, он только что прилетел из Семипалатинска, где происходило испытание первой советской атомной бомбы, сообщение о котором Сталин получил еще вчера в зашифрованном виде. Издалека видно, что Берия возбужден, и в этом ничего удивительного нет: Берия возглавлял атомный проект, к нему сходились все нити, способствующие успеху этого дела, под его началом работали самые выдающиеся умы советской науки, на проект работала и наша разведка по всему миру, собирая по крупицам информацию обо всем, что имели и знали об атомной бомбе в Америке и других странах.

Сталин остановился и, сунув трубку в рот, чиркнул спичкой, прикурил, пыхнул дымом и медленно пошел навстречу Берии.

– Товарищ Сталин! – еще издали воскликнул Берия и, взмахнув руками по-петушиному, точно собрался взлететь, еще раз выкрикнул: – Товарищ Сталин!

– Что ты раскудахтался, Лаврентий? – проворчал Сталин. – Американцы объявили нам войну? Или там произошла революция?

Берия остановился в двух шагах от Сталина, тяжело дыша, будто бежал со всех ног, воскликнул, но уже тихо:

– Она взорвалась! Она взорвалась, Коба, черт меня побери! Она взорвалась! Я сам это видел своими глазами! Это что-то невероятное! Киношники снимали это на пленку, они обещают сделать фильм через несколько дней. Ты сам увидишь, какая это ужасная сила!

– А кто в этом сомневался? – негромко и спокойно произнес Сталин. – И нечего орать. Она не могла не взорваться. У американцев взорвалась, и у нас тоже должна была взорваться. Она и взорвалась. И нечего кудахтать.

– Коба, но ведь теперь нам никто не страшен! Теперь они не посмеют на нас напасть! Теперь мы можем…

– Ничего мы еще не можем, – остановил Берию Сталин. – Это еще ничего не значит. Взорвалась только одна бомба, а у них больше трехсот. И у них есть самолеты, которые могут эти бомбы носить. А у нас таких самолетов нет. У нас фактически и бомб еще нет. Так что рано радоваться. Как раз сейчас самое опасное для нас время. Как только они пронюхают, что у нас тоже есть бомба, и поймут, что мы ее создали на несколько лет раньше, чем они предполагали, что через несколько лет у нас будет много бомб и будут самолеты, так и нападут. Самое удобное для них время. Поэтому кричать еще рано. Радоваться рано. Надо напрячь все силы, чтобы получить много таких бомб, построить много самолетов, способных нести эти бомбы. А еще лучше – ракеты. Только в этом случае мы можем гарантировать, что они остерегутся нападать.

Сталин пососал погасшую трубку, снова разжег ее. Повернулся, пошел по дорожке. Берия последовал за ним.

– Вот я скоро умру, – заговорил Сталин, уверенный, что Берия его слышит. – И что вы будете без меня делать? У нас еще и одной бомбы не было, а вы готовы были ввязаться в драку в Греции. Вам Дарданеллы подавай, а на кой черт нам Дарданеллы? Кто нам мешает плавать по Черному морю? Никто не мешает. Вы и в Югославию хотели вторгнуться, чтобы наказать Тито за своеволие. И что бы это нам дало? Новую войну – вот что это нам дало бы. И не с югославами, а с американцами. У вас в головах одни войны да революции, а народ устал от войн и революций. Народу надо отдохнуть, пополнить потери, наладить нормальную жизнь. Он заслужил нормальную жизнь. А до нормальной жизни еще далеко. Мы все время отнимаем у народа средства то на бомбу, то на самолеты, то на ракеты. А вы этого ни черта понять не можете. И не хотите. Потому что жрете в три горла, детей своих пристроили, те тоже нужды не знают, считают, что заслужили, – говорил Сталин с усиливающимся раздражением. – Животы распустили, баб золотом обвешали, никакого удержу не знаете. А еще хотите втянуть нас в войну на востоке. Нам что, Корея нужна? Нам и Китая хватит. Он один стоит десятков Корей. Вы забыли ленинскую заповедь: лучше меньше, да лучше. Вы никогда не умели воевать, видели войну со стороны. А на войне надо закрепляться на завоеванных позициях. Только после этого переходить в наступление. Ничего вы не умеете. И не хотите уметь, – закончил Сталин и махнул рукой, отпуская Берию.

– Значит, сообщение ТАСС не давать?

– Какое еще к черту сообщение! – воскликнул Сталин с возмущением. – Я тебе про Ерему, а ты про Фому! Чем позже они узнают, тем для нас лучше. Мы должны выиграть время. Да. Нечего кудахтать раньше времени. Одно яичко, даже золотое, ничего не решает.

Дойдя до поворота дорожки, Сталин оглянулся: широкая фигура Берия медленно пересекала полосы света и тени, становясь все меньше и меньше. Подумал: «Сейчас прибежит к себе, соберет своих, начнет хвастаться. Будут шушукаться, строить планы. Как узнать, о чем они шушукаются? Абакумов помалкивает. То ли тоже связан с какой-то из групп, то ли побаивается. И вообще ведет себя так, будто в стране ничего страшного не происходит. Как вел себя в свое время Ягода, покрывая оппозицию».

Сталин вспомнил минувшее заседание Политбюро, вспомнил осторожные реплики его членов, мысленно восстановил выражения лиц: у всех оно было каменным. Разве что Хрущев проявлял нетерпение: он постоянно вертелся на своем стуле, заглядывал в бумажки, одобрительно кивал головой, поддерживая Сталина. В искренности Хрущеву не откажешь. В нем явно ощущается несогласие, мягко говоря, с московскими политиками, хотя он это свое несогласие никак не выражает, и лишь темперамент выдает его с головой. Что ж, на безрыбье и рак рыба. Жаль, конечно, что молодые ленинградцы не оправдали возлагавшихся на них надежд. Мало того, что занимались приписками и сокрытием действительного положения дел в ленинградской партийной организации, так они еще вознамерились сделать Ленинград вторым центром экономической и политической жизни страны, обособить Россию от других республик. Им и в голову не пришло, к какой катастрофе это может привести, если разбудить русский шовинизм и, на этой основе, местечковый национализм. Теперь Абакумов ведет дело ленинградцев, но без огонька. Надо будет вызвать Хрущева из Киева. Он хоть и связан с Берия и Маленковым, но если дать ему роль второй скрипки, он всех сотрет в порошок. Пусть поработает в Москве, пусть распутает кое-какие клубки, пусть возьмет под контроль Абакумова, а там посмотрим… Что еще? Надо будет наградить атомщиков. Хорошо наградить: заслужили».

И Сталин решительно зашагал к даче, сливающейся своим ядовито-зеленым цветом с окружающей природой.

 

Глава 2

Никита Сергеевич Хрущев уселся в кресло, положил руки на стол, похлопал ладонями по его полированной поверхности и оглядел знакомый кабинет первого секретаря Московского городского и областного комитета партии с таким самодовольным видом, точно сам лично захватил город после длительной и тяжелейшей осады. В тридцатые годы он хорошо поработал в этом же кабинете, проводя линию Сталина на всеохватную чистку руководящих кадров. Потом Сталин перебросил его на Украину – и там Хрущев не давал спуску никому.

Теперь снова пришел его черед наводить порядок в Москве и области. Правда, еще предстояло собрание партийного актива столицы и области, переизбрание членов обкома, выборы первого секретаря. Но все это формальности, которые, впрочем, хороши тем, что и на предстоящем собрании, и на пленуме обкома партии он, Хрущев, заявит о решительной борьбе с нарушениями советской конституции, устава партии, уголовного и экономического законодательств, указаний товарища Сталина. Особый упор надо будет сделать на те элементы, пробравшиеся в руководство государственными учреждениями, учебными заведениями, промышленными предприятиями, во многие сферы культурной и общественной жизни, которые ведут себя этакими князьками, дорвавшимися до власти. Надо будет особо указать на слепоту и беспринципность предыдущего руководства Москвы. Он им покажет кузькину мать, он таки наведет порядок в столице первого в мире социалистического государства, он… они узнают, что такое твердое ленинско-сталинское руководство.

Никита Сергеевич был очень доволен изменением своего положения. Помимо того, что он стал первым секретарем обкома партии, он еще и введен Сталиным в состав секретарей ЦК, ему Сталин поручил курировать министерства госбезопасности и внутренних дел, он должен разобраться с «ленинградским делом», а также с евреями, которые, видишь ли, захотели заполучить себе Крым для безраздельного в нем господства и с этой целью опутали сионистской паутиной всю страну. А уж кому-кому, а Никите Сергеевичу пришлось с этим народцем повозиться и на Украине: они, видишь ли, потребовали себе особых условий и в обеспечении жильем, и продуктами питания, и еще много чем другим, и потому, видишь ли, что больше всех пострадали в минувшей войне. Если их послушать, так и сама война Гитлером была развязана исключительно для того, чтобы уничтожить всех евреев. О том, что вдесятеро пострадали другие народы, жидам до лампочки. Просидели, видишь ли, в тылу всю войну, вернулись в разоренные города и в крик: «А где наши дома? Где наши квартиры? Почему они заняты всякими подозрительными личностями, сотрудничавшими с оккупантами? Где наши шмотки, которые мы бросили, утекая на восток по вашей милости? Где мы будем жить? Во что одеваться? Что станем жрать? Мало мы натерпелись в ташкентах и алмаатах, так еще терпеть и здесь – и это после того вклада, который мы внесли в победу над фашистами?»

Вот чего он понаслушался от этих «победителей». Но товарищ Хрущев не из тех, кого можно испугать криком и обвинением в украинском национализме и антисемитизме. Он быстро поставил всех на место, так что в Киеве они и вякать не смеют. Разве что на кухне жужжат, да и то в тряпочку. Хотите иметь все, что имели? Берите в руки ломы и лопаты, разбирайте развалины, стройте новые здания. Не хотите? Вот вам бог, а вот порог: скатертью дорога в Биробиджан… Крым им, видишь ли, подавай! Ишь, так их и растак!.. Именно поэтому товарищ Сталин и призвал его, Хрущева, в Москву, чтобы и здесь навести большевистский порядок. И он, Никита Хрущев, расшибется в лепешку, а доверие товарища Сталина оправдает полностью.

Значит, первое, что надо сделать – посадить на ведущие должности в МГБ своих людей. Вычистить из госбезопасности ев… э-э, тех людей, несмотря на заслуги, которые говорят одно, а делают другое. И партийные организации почистить, и культуру, и медицину, и научные учреждения, и промышленные предприятия… Все почистить и всех, где можно и нужно, вычистить. Ну и… Ленинград. Сталин особо выделил его среди других задач. Там, видишь ли, разросся махровым цветом русский национализм и всякие другие искривления политики партии и указаний товарища Сталина. Ленинградцы слишком много возомнили о себе, распустились, понимаешь ли: мы, мол, вторая столица, мы, мол, блокаду и прочее, а вы там все – мелочь и ничего больше. И кто больше всех кричал об этом? Жданов и его команда. Жданов вовремя подался на тот свет, но его последователи, все эти Кузнецовы, Преображенские и прочие, могут много крови попортить истинным ленинцам-сталинцам. Слава богу, товарищ Сталин вовремя разобрался в их гнилой сущности. А ведь совсем недавно сам же Сталин и прочил их в свои приемники. Теперь они сметены с шахматной доски. Тут, конечно, не обошлось без интриг и давления на Хозяина со стороны Маленкова и Берии, но завершить процесс Сталин выбрал все-таки не их, а его, Никиту Хрущева. Не исключено, что товарищ Сталин выдвинет его и в свои приемники. А почему бы и нет? Кто руководил самой большой и самой развитой республикой целых двенадцать лет? Никита Сергеевич Хрущев. Другие все больше возле Сталина отирались, а он работал самостоятельно. И если уж товарищ Сталин решит, тогда… тогда он, Хрущев, не станет долго раздумывать и тут же постарается сковырнуть Берию, а заодно и Маленкова. Потому что…

Впрочем, об этом думать еще рано. Но иметь в виду такую перспективу надо обязательно. Кто не видит дальше своего носа, тот и остается с носом. Или без него. И без головы тоже. Уж кто-кто, а Никита Сергеевич знает лучше других, как это делается.

Но боже ты мой, как он, Никита, испугался, когда ему в Киев позвонил Поскребышев и передал приказ Сталина немедленно приехать в Москву. Даже побелел весь и покрылся потом. И это при том, что звонок раздался в тот самый момент, когда он вел заседание секретариата ЦК КП(б)У. Положив трубку, он с минуту, не меньше, не мог произнести ни слова, настолько этот звонок был неожиданен и как бы без видимых причин: ведь он, Никита Сергеевич, лишь недавно вернулся из Москвы, где Сталин на заседании Политбюро пушил во всю Молотова и других за всякие упущения.

– Мы рассчитывали, что за обещание отдать евреям Крым получим от Америки десять миллиардов долларов, а не получили ни цента! Мы рассчитывали иметь Израиль своим форпостом на Ближнем Востоке, а получили очередную марионетку Соединенных Штатов! – гремел Сталин, тыча в сторону бледного Молотова прокуренным пальцем. – Мы думали, что товарищ Молотов есть истинный марксист и коммунист, а товарищ Молотов оказался буржуазным перерожденцем. Мы полагали, что у товарища Молотова жена коммунистка, мы ей доверяли и поручали ответственные должности, а она прилюдно заявила израильскому послу Голде Меир, что она тоже дочь еврейского народа и всегда была таковой. То есть что она сионистка и буржуазная перерожденка. Разве это не предательство по отношению к СССР, к нашей партии, к нашему советскому народу? А ведь товарищ Молотов все это знал и во всем поддерживал свою супругу, в том числе и в сионистской направленности работы так называемого Еврейского антифашистского комитета. Более того, он выбалтывал ей все государственные тайны Советского Союза, которые она несла в израильское посольство. Все эти действия товарища Молотова необходимо расценивать как предательство. И не только товарища Молотова.

Все смотрели в стол, не шевелясь. Слышался лишь шаркающий звук шагов Сталина да изредка посапывание его трубки. Казалось, что он высказал все и теперь, как обычно, успокоившись, перейдет к делу. Но Сталин неожиданно снова заговорил тем своим сиповатым голосом, в котором слышались не только гнев, но и ненависть:

– Кто создавал Еврейский антифашистский комитет? Молотов в качестве наркома иностранных дел и Берия в качестве наркома внудел. Кто руководил этим комитетом? Сотрудники НКВД Фефер, Михоэлс, Эпштейн, Хейфец и другие. Кто работал в контакте с ЕАК? Все те же Молотов и Берия…

– После сорок пятого я уже не работал, – вставил Берия, не поднимая головы.

– Это еще надо проверить, имел ли ты отношение к этой шайке американских прихлебателей или нет. А кто курировал в то время НКВД? – Сталин повернулся к Маленкову и уставился на того сузившимися глазами. – Маленков курировал. Спрашивается, курировал он его или в носу ковырялся?

– Я курировал до сорок седьмого, потом курировал Кузнецов, – возразил Маленков, но Сталин решительно отмел это возражение: – Кузнецов за свое ответит. Но он пришел на твое место, когда машина была запущена на все обороты. Такую машину не сразу остановишь, не сразу разберешься, что к чему и кто за кого. Так что нечего оправдываться… Наконец, кто снабжал оружием Израиль, когда на него напали арабы? Микоян. – И Сталин ткнул черенком трубки в сторону Микояна, и тот будто стал меньше ростом. – Все вы утверждали, что в Израиле сильна компартия, что остальные партии имеют социалистическую направленность, что они горой за СССР, а в результате оказалось, что гора эта дутая, что это мираж, что они провели вас, как слепых щенков. И что мы имеем в результате всей этой вашей работы? А имеем мы то, что вы проморгали Израиль, настроили против нас арабов. Получается к тому же, что все ваши агенты как в Москве, так и в самом Израиле работали не на Советский Союз, а на Америку. Получается, что вы создали в Москве гнездо шпионов и предателей, что мы истратили на Израиль деньги, которые нам самим нужны до зарезу.

Никита Сергеевич давно не видел Сталина в таком гневе. Пожалуй, с марта этого же года, когда Молотова сняли с поста министра иностранных дел. И сам Хрущев сидел, как на иголках, боясь, что и до него дойдет очередь. Досталось и ему, Никите Сергеевичу… и за медленные темпы восстановления разрушенного хозяйства Украины, в особенности сельского, и за неспособность окончательно покончить с бандеровцами, и много еще за что. Он и уезжал-то из Москвы с уверенностью, что Сталин решил разделаться со старой гвардией, то есть со своим ближайшим окружением, как он разделывался с ним в тридцатые годы. Правда, никто вроде бы не пострадал после очередного сталинского разноса, но это ничего не значит: уж если Сталин вбил себе в голову, что кое от кого надо избавиться, то на полдороге он не остановится.

И вот новый вызов в Москву – как снег на голову… в прямом и переносном смысле: вдруг, как всегда неожиданно, наступила дождливая осень, затем, еще более неожиданно наступила зима: морозная, снежная, вьюжная, укрывшая снегом полегшие хлеба, неубранный картофель и другие овощи. И что тут поделаешь? Ничего не поделаешь – стихия! А Сталин… Иногда подумаешь: власть – это здорово! Потому что и бодрит, и взвинчивает, и поднимает. Но, с другой стороны, она, эта власть, в одно и то же время и бьет, и унижает, и укорачивает жизнь. А Сталин… А Сталин на объективные обстоятельства не смотрит, у него одно на уме: вынь да положь. А не положишь, подставляй задницу. А задница одна, вот и крутишься, как карась на сковородке. И таким вот образом – сверху до низу. Так ведь и крутиться надо уметь, иначе самого так закрутят, что и охнуть не успеешь…

И только в кабинете Сталина, один на один, когда врждь стал объяснять Хрущеву предстоящие задачи, страх отпустил Никиту Сергеевича и сменился самыми радужными надеждами. Тем большего страху он нагонит теперь на других. Нехай попляшуть, нехай потрясутся вид страху, як те зайцы перед волком…

Зазвонил телефон правительственной связи. Никита Сергеевич снял трубку и услыхал тенористый голос Маленкова:

– Никита! Ну как ты там? Осваиваешься?

– Осваиваюсь, Георгий, осваиваюсь. Мне не впервой…

– Именно поэтому тебя и поставили на Москву. Не без нашей поддержки – имей это в виду.

– Да я понимаю, Георгий. Хорошо понимаю. Спасибо за поддержку, – ответил Никита Сергеевич, думая при этом: «Не бреши, знаю я вашу поддержку. Скорее ногу подставите да еще наступите, если упаду».

– А что ты собираешься делать в выходной? – звучал между тем жизнерадостный голос Маленкова.

– Работать, Георгий! Работать и работать! Чтобы оправдать доверие товарища Сталина… Работы – невпроворот! Все запущено, все развалено. Я подозреваю, что это неспроста. Я подозреваю, чтобы замести следы и запутать. Но я разберусь. Я вытащу кое-кого на свет божий. Пусть они не думают, что их шахеры-махеры сойдут им с рук…

– Все это правильно Никита, и мы все тебя в этом поддерживаем, но отдыхать все равно надо. Иначе надорвешься и не доведешь до конца дело, порученное тебе товарищем Сталиным и Политбюро. Сейчас у всех работы много, как никогда. Но мы тут решили снять с себя нагрузку, развеяться. Как ты насчет того, чтобы взять в руки ружьишко и пострелять кабанов? Кабанов развелось – пропасть. Хороший отдых я тебе гарантирую.

– Оно, конечно, отдыхать надо – я понимаю, – тянул с ответом Никита Сергеевич. – Отдохнувший человек горы свернет, уставший и камня с места не сдвинет. Все это я знаю.

Говоря это, Никита Сергеевич в то же время размышлял, понимая, что Маленков приглашает его не столько пострелять кабанов, сколько для разговора. С одной стороны, конечно, надо работать, потому что время не ждет. Да и Сталин может в любой момент позвонить и справиться, как идут дела. Не исключено, что Маленков именно на это и рассчитывает, чтобы в самом начале подкузьмить товарищу Хрущеву. Хотя вряд ли, вряд ли… А с другой стороны, надо быть в курсе всех кремлевских дел, чувствовать все подводные рифы и течения, иначе окажешься один-одинешенек, без всякой ориентации в пространстве и времени. Да и Маленков – фигура, которую рано сбрасывать со счетов. А там еще Берия и другие. Ну а если Сталин позвонит, как-нибудь отбрешусь.

Все эти размышления заняли у Хрущева не более трех секунд: он был тертым калачом и нюхом чувствовал, что можно, а что ни в коем случае делать нельзя. В данном случае нельзя было отказываться. И он как бы в раздумье произнес:

– Ну что ж, Георгий, ты меня убедил. Поедем, постреляем. Но! – ненадолго.

– Конечно, ненадолго: у самих дел невпроворот.

 

Глава 3

День выдался морозным, солнечным. Деревья стояли в густой бахроме инея, точно броней защитившись от вторжения непрошенных гостей. И было так тихо – как в бомбоубежище. И даже тише. И все говорило о бренности человеческой жизни, о бессмысленности потуг изменить природу мира. И Никита Сергеевич, на мгновение забыв, кто он и что, воскликнул, глянув на Маленкова, с сопением переступавшего толстыми меховыми унтами на утоптанной площадке:

– Мать честная! Какая красотища-то!

– А ты не хотел ехать, – попенял ему Маленков. – А товарищ Сталин как-то сказал, что ему загнанные на работе лошади не нужны… – И пояснил: – Это он американский фильм посмотрел, а там что-то было про загнанных лошадей… Да и всех дел, Никита, не переделаешь, как ни старайся. Дела делами, а дружеское человеческое общение необходимо.

– Это верно, – с готовностью согласился Никита Сергеевич. – Да все, знаешь, как-то… Все кажется, что вот это сделаешь, да то, да другое-третье, а там, глядишь, и полегчает…

– Нам легче никогда не бывает, – глубокомысленно изрек Маленков. – Это вот им, – кивнул он на широкую спину егеря, обтянутую белым полушубком, – бывает то легче, то труднее: мы приехали – работа, уехали – отдыхай. А мы и отдыхать-то не умеем: все в голове крутится одно и то же: как там это да как там то?

– Это верно, – снова согласился Хрущев. – Я вот на лес любуюсь, а сам все думаю: через три дня пленум обкома, надо выступать, то да се…

– Ну, у тебя в штате писатели хорошие, доклад напишут, какой надо.

– Это верно, да только они привыкли писать под старого секретаря, а под нового еще неизвестно, как напишут…

– Напишут, как надо. У них на этот счет нюх, как у борзых собак: верхним чутьем берут. Да и ты небось своих привез…

И закхекал.

И Хрущев тоже закхекал.

Рядом поблескивал круглыми очками Берия, с недоверием поглядывая на окружающие их плотные ряды заиндевевших деревьев. Он слышал разговор, но никак не откликался на него, занятый своими мыслями. И мысли его вертелись вокруг того же самого: вот их здесь трое, остальные не в счет, но кто из них станет после Сталина во главе страны? Маленков? Вряд ли. Сплести интрижку, выполнить указание – на это он мастак, а самостоятельно вести свою линию его не хватит. Не зря и прозвище ему дали соответствующее: Маланья! Хрущев? Хитер, но работает под простачка. И тоже в основном по части исполнения. Остаюсь я один. Но без них и я ничего не значу в стране, где преобладают русские. Следовательно, надо собирать свою команду. Русские там должны быть тоже, но не в большинстве. Русский патриотизм себя изжил. Даже Сталин это понял. Интернационализм – главный лозунг эпохи. Соединить интернационализм с… национальным достоинством, сгладить противоречия между ними, опора на местные кадры… держать инициативу в своих руках…

Лаврентий Павлович не успел додумать мысль до конца: издалека послышался собачий лай и хриплые звуки рогов.

Бородатый егерь, торчавший чуть в стороне от вельможного начальства, вслушивался в далекие звуки, посматривал на трофейные швейцарские часы.

– Скоро они там? – спросил Маленков, тоже посмотрев на часы. – Хуже нет ждать и догонять.

Егерь, к которому был обращен вопрос, ответил, медленно и как бы нехотя повернувшись к спрашивающему:

– Еще минут десять, и погонят. – И пояснил: – Стадо, должно быть, ушло с места подкормки, оттого и задержка.

Егерь, бывший фронтовик-разведчик, прошедший всю войну от звонка до звонка – от младшего лейтенанта до подполковника, многое испытавший и повидавший, презирал и ненавидел этих людей. По их милости и для их развлечения держал он большой штат обслуги, соблюдающий в жилом состоянии несколько рубленых домиков, охраняющий обширную территорию от проникновения посторонних, ухаживающий за лесом и его обитателями, а когда наезжает начальство, ублажающий это начальство и выполняющий любые его капризы.

Егерь знал, что таких охотничьих угодий существует десятки, если не сотни, в разных концах огромной страны, что одни предназначены для городского или областного начальства, другие – для начальства повыше. В иные по нескольку лет никто не заглядывает, обслуга дичает от безделья и скуки, поворовывает и впадает в разврат. Но, ненавидя и презирая, егерь полагал, что такое положение неизбежно, что люди, топчущиеся в нескольких шагах от него, заняты важнейшими государственными делами, что им надо отдохнуть и снять с себя напряжение, чтобы завтра снова впрячься в работу, однако, понимая все это, продолжая работать на них, продолжал ненавидеть и презирать.

Он, бывший подполковник, жил в замкнутом мире, отгороженном от остального мира забором из колючей проволоки, а остальной мир: все эти деревеньки и села, окружающие их маленький мирок, жили трудно, голодно, выбиваясь из сил. В одной из таких деревенек в двадцати верстах отсюда жили его родители и немногие уцелевшие в круговертях войны родственники, задавленные налогами не только на землю, но и на всякую живность, и даже на плодовые деревья и кусты, растущие в их огородах, и он, подполковник и коммунист, вынужден поворовывать, чтобы помогать им выжить. Он мог бы взять к себе отца и мать, как-нибудь пристроить рядом на какую ни есть должностишку, но не брал, потому что не был уверен, что продержится на этом месте до конца своих дней. Он даже семью свою привозил в лесничество лишь на выходные да праздники, чтобы не привыкали к этой почти безбедной жизни, потому что привыкнуть легко, а отвыкать трудно и до конца почти невозможно, а такая жизнь может сломать неокрепшие души его детей.

Между тем собачий лай и хриплые вопли рогов удалились за пределы слышимости, а это значит, что загонщики упустили стадо кабанов и теперь охватывают его заново. Впрочем, там не одно стадо, а два-три, какое-нибудь да попадется.

Никита Сергеевич, охотник страстный и опытный, подошел к егерю, спросил:

– Что, упустили?

– Видать, что так, – ответил егерь. И успокоил: – Сейчас погонят. Еще пять минут – не больше.

– Ну, если что пять минут, – согласился Никита Сергеевич.

И в это время вдалеке раздался выстрел, за ним еще два.

Егерь обернулся к охотникам.

– Прошу занять места по номерам.

И охотники потянулись за ним по узкой тропе, специально протоптанной для московских гостей.

Никите Сергеевичу достался пятый номер.

Место для засады выбрано удачно: старая береза о двух стволах стояла на южном краю небольшой поляны, к ней жались несколько молодых елок, видимо, специально посаженных, – все это хорошо скрывало стрелка, в то же время обеспечивая широкий обзор. Впереди, сразу же за поляной, стоял густой березовый подрост метра в три-четыре высотой, затканный бахромой инея, за ним высились старые ели и сосны. Если кабаны выйдут на эту поляну, то где бы они ни вышли, Никита Сергеевич шанс свой не упустит.

Лай собак все приближался, то утопая в глубоких оврагах, то охватывая невидимое стадо кабанов слева и справа. Сорока прилетела с той стороны, села на верхушку молодой березки, ссыпав с нее легкую пыль инея, застрекотала, завертелась, сорвалась и пошла в сторону ныряющим лётом. Стая тетеревов, поднятых с кормежки, прошумела крыльями в стороне и утонула среди берез. Иногда взлетали рябчики и куропатки и тоже уходили в сторону от засады, сверху разглядев таящихся среди деревьев людей.

Потом на какое-то время повисла тишина, которая неожиданно оборвалась остервенелым лаем собак. Вот-вот где-то рядом должны появиться кабаны.

И точно: впереди послышался треск веток, закачался березовый подрост, заклубился на солнце серебристым облачком иней.

Никита Сергеевич взвел курки.

Треск, осторожный, с длинными паузами, все ближе и ближе. На кабанов это не похоже, и у Никиты Сергеевича екнуло сердце в предчувствии удачи.

И вот, раздвигая верхушки тонких березок огромными рогами, весь в серебристом инее, показался огромный лось, продирающийся через березняк прямо на него, Хрущева. Видна пока лишь одна его горбоносая голова да иногда спина, слышно осторожное пофыркивание, похожее на лошадиное.

Никита Сергеевич прикрыл глаза и взмолился: только бы не свернул, только бы его ничто не спугнуло.

Лось остановился, не доходя метров пяти до края опушки. Огромная его голова с раскинутыми по сторонам лопатистыми рогами замерла, большие черные глаза уставились на Никиту Сергеевича.

Мушка ружья медленно двигалась вверх, совмещаясь с прорезью прицела, слегка колеблясь между рогами.

Никита Сергеевич задержал дыхание…

И в это мгновение сбоку ударил гулкий выстрел, за ним другой, третий. Лось мотнул головой, ружье дернулось в руках Никиты Сергеевича, выбросив из ствола огонь и дымное облачко, лось одним прыжком вымахал на поляну и, взрывая и разбрасывая снег, пошел мимо огромными прыжками, вошел точно снаряд в седую стену леса за спиной охотников и растворился в этой стене, будто его и не было. Осталась только глубокая пушистая борозда, да сверху все текла и текла на Никиту Сергеевича серебристая пудра инея.

Стрелять в зад уходящему зверю не имело смысла.

Никита Сергеевич сплюнул в сердцах и выругался.

Оттуда, откуда раздались выстрелы, доносился возбужденный голос Маленкова, нетерпеливый лай собак и пронзительный поросячий визг.

Пока местные повара готовили особым способом кабанятину, Маленков, Берия и Хрущев, закутанные в простыни, сидели в предбаннике за столом и, распаренные, размягченные, все трое толстые и чем-то похожие друг на друга, пили квас из глиняных кружек, лениво покряхтывая, точно парилка лишила их дара речи.

Первым нарушил молчание Лаврентий Павлович Берия:

– Абакумов явно тянет резину, – заговорил он, облизывая мокрые узкие губы, и заговорил так, точно они и до этого обсуждали поведение министра госбезопасности Абакумова. – Ему, понимаешь ли, фактов не хватает, чтобы раскрутить ленинградское дело. А какие ему нужны факты, если товарищ Сталин прямо указал, что ленинградцы составили заговор против политбюро и правительства? Все это очень и очень подозрительно.

– И не только ленинградское дело не может как следует раскрутить, – поддержал его Георгий Максимилианович Маленков, – но и другие. Дело врачей, например. Следователь Рюмин собрал столько фактов, а Абакумову все мало. Если бы не товарищ Сталин, он и ленинградцев бы прозевал, тетеря рязанская.

– Московская, – поправил Маленкова Берия.

– Какая разница! – отмахнулся Маленков. – Надо быть жестче, принципиальнее. Вот ты, Никита, ты еще не знаком с делом Кузнецова-Вознесенского и прочих?

– Не успел. Дойдет и до него очередь. Мне сперва надо провести собрание партактива. А там уж я раскручусь.

– Советую тебе, прежде чем читать протоколы, побывать на Лубянке и поговорить с главными фигурантами: сразу все поймешь и оценишь. А бумаги – они от тебя никуда не денутся.

– Возможно, возможно, – осторожничал Никита Сергеевич, чувствуя, что его хотят втянуть во что-то темное.

– Общение с живыми людьми всегда дает больше, чем бумага, – поддержал Маленкова Берия.

– Это я знаю, это мне хорошо известно, – согласился Хрущев, энергично кивая круглой головой. – Я всегда стоял и стою за общение. – И предложил: – Давайте еще по квасу… Очень уж хороший квас: так все жилочки и разжигает, так прямо весь и кипишь от такого кваса. Умеет русский человек настоящие напитки делать, не то что американская кока-кола: дрянь, дегтем шибает.

– Это точно, – подал голос Маленков, отдуваясь. – А некоторые наши граждане свое хают, а заграничное хвалят. У нас, конечно, попроще, зато надежнее.

Некоторое время пили молча.

Затем Берия спросил у Хрущева:

– Как там мой Серго поживает? Как работает?

– Как поживает, подробностей не знаю, а работает хорошо. Докторскую защитил, большой отдел в институте возглавляет… Умная голова у твоего сына, далеко пойдет.

– Не сомневаюсь. Во всяком случае, пока я жив.

– Да-а, завистников много. Чуть что… Иная баба увидит на другой обновку, тут же в крик: воровка, с немцами спала, а туда же! – закхекал Хрущев.

– М-мда, дети наши… – начал было Маленков, но не закончил, отер простыней потное лицо, засопел обиженно, будто Берия с Хрущевым намекнули на что-то такое нехорошее, что он, Маленков, от всех скрывает.

И в предбаннике снова повисла тишина.

 

Глава 4

Собрание партактива Москвы и области прошло успешно и без всяких осложнений. Никиту Сергеевича Хрущева приняли на ура, доклад его о положении дел в стране и в мире, об идеологической и политической борьбе со всякими искривлениями политики партии выслушали внимательно, часто прерывая долгими аплодисментами. Затем состоялись выборы – и Никита Сергеевич стал членом обкома и горкома партии, а уж на объединенном пленуме того и другого его единогласно выбрали первым секретарем, понимая, что за Хрущевым стоит сам Сталин.

И на другой же день Никита Сергеевич вместе с Маленковым и Сусловым приехали на Лубянку к министру государственной безопасности Абакумову.

Ехать туда Хрущеву не было никакой нужды. Он мог в качестве секретаря ЦК, курирующего госбезопасность, пригласить к себе Абакумова или кого-нибудь из следователей, ведущих «Ленинградское дело», обо всем расспросить, но… но ему предстояло докладывать Сталину о том, в каком состоянии находится «дело», и не из вторых-третьих уст, а исходя из собственных впечатлений, а такой подход Сталин ценил особенно высоко. Ну и… соратники советовали, а они зря советовать не станут.

Министр госбезопасности Виктор Семенович Абакумов встретил высоких гостей на пороге своего большого кабинета. По его широкому скуластому лицу было заметно, что его совсем не радует это посещение и далее официальной вежливости он идти не собирается. Никита Сергеевич про себя отметил этот нерадушный прием, отложил в памяти: пригодится.

Министр Абакумов действительно не обрадовался своим гостям. Более того, назначение Хрущева секретарем ЦК, курирующим госбезопасность, то есть самого Абакумова, очень встревожило Виктора Семеновича. Он знал Хрущева как верного пса товарища Сталина. С тридцать пятого по тридцать восьмой Хрущев руководил московской городской и областной партийной организацией, и тысячи людей отправил в лагеря и на тот свет, выполняя и перевыполняя задания Сталина по чистке руководящих кадров. В тридцать восьмом же был назначен первым секретарем ЦК КП(б) Украины, прошелся железной метлой по ее городам и весям. Абакумов знал Хрущева как очень хитрого и коварного человека и догадывался, зачем он появился в его кабинете. А коль он появился в его кабинете, «ленинградское дело» придется раскручивать до конца, хотя нет никаких доказательств, что Кузнецов, Вознесенский и их подельники планировали заговор против товарища Сталина и советской власти. Да, они несколько посвоевольничали, выступив с инициативами, которые обычно исходят из Москвы, но это все, что можно им предъявить. А за это на кол не сажают.

Еще знал Абакумов, что Берия, отстраненный еще в сорок пятом с поста наркома внутренних дел, чтобы заняться исключительно ядерной проблемой, продолжает плести свои интриги и в МВД, и в МГБ, где у него осталось много своих людей, хотя Абакумов от большинства из бериевских ставленников избавился, едва лишь заняв этот кабинет. И Сталин в этом его поддержал, понимая, что новый министр должен работу начинать по-новому с новыми же людьми, тем самым обеспечивая свои тылы.

Знал Виктор Семенович, что Маленков, Берия и Хрущев составляют единую команду, что в последние годы они снова приблизились к Сталину и набрали вес за счет всяких прихлебателей вроде Суслова, что Берия через этих своих соратников будет всячески стараться избавиться от Абакумова и его людей. Поэтому Виктор Семенович, с одной стороны, пытался всеми способами добиться нужных для Сталина от ленинградцев показаний, а с другой стороны, дезавуировать эти показания реальными фактами их плодотворной деятельности на занимаемых постах. И не было ни малейшего сомнения, что Хрущев воспользуется выбитыми из подследственных показаниями и не примет в расчет реальные факты.

Гости, между тем, расселись за длинным столом для заседаний, на котором уже были разложены толстые папки протоколов допросов и свидетельских показаний. Однако Никита Сергеевич отодвинул от себя папки, глянул на Абакумова своими хитренькими глазками, качнул круглой головой.

– Что вы нам суете, товарищ Абакумов? – возмутился он. – Неужели вы думаете, что мы станем все это читать? Да тут и недели не хватит, чтобы разобраться в ваших каракулях. Велите-ка привести сюда Кузнецова. Мы тут с ним поговорим и составим свое мнение об этом деле. Товарищ Сталин велел мне разобраться, почему дело тянется так долго, вот я и хочу разобраться… вместе с другими товарищами из Политбюро нашей партии.

– Хорошо, минут через пятнадцать будет, – произнес Абакумов, нажимая кнопку вызова. – А пока, если не возражаете, кофе или чай…

– Мне чаю, – поспешил Суслов, выдавив на своем аскетическом лице виноватую улыбку. И пояснил: – Врачи кофе не рекомендуют.

В кабинет вошел молодцеватый подполковник, затянутый в ремни, замер в ожидании приказаний.

– Доставить сюда подследственного из двадцать первой камеры. И прикажи организовать чаю и кофе, – велел Абакумов.

Подполковник резко опустил и вскинул голову, повернулся кругом и вышел за дверь. Через несколько минут на столе стояли приборы, в тарелках лежали бутерброды, носики чайника и кофейника курились паром.

Абакумов достал из скрытого шкафчика бутылку коньяку, рюмки.

– По махонькой не помешает, – произнес он, ставя бутылку и рюмки на стол.

– Не помешает, – согласился Никита Сергеевич.

– Я – пас, – снова подал голос Суслов. – Врачи не велят.

– Если врачей слушать, можно и копыта отбросить раньше времени, – весело заметил Хрущев, потирая руки: он всегда и при любых обстоятельствах готов был выпить и закусить, но не ради выпивки и закуски, а ради создания определенного настроения и атмосферы доверия.

– Рюмка хорошего коньяку на пользу даже умирающему, – заметил Маленков, тряхнув всеми своими подбородками. – А мы умирать не собираемся.

 

Глава 5

Загремел засов, дверь открылась, и на пороге вырос надзиратель по кличке Пузырь, уже в годах, но еще крепкий, за годы службы раздавшийся вширь, так что кличке своей вполне соответствовал.

– На выход, – приказал он заключенному, сидящему на откидных деревянных нарах, человеку лет сорока пяти, но выглядевшему значительно старше, с узким лицом, умными, но усталыми глазами, одетому в серую изжеванную куртку и такие же серые штаны.

Заключенный тяжело поднялся, заложил руки за спину, пошел к двери.

Пузырь пропустил его, закрыл камеру, повел по коридорам.

Заключенный шел медленно, с трудом волоча ноги. Пузырь не торопил его: он знал, когда надо торопить, когда можно и вразвалочку. Тем более что этот человек все равно быстрее идти не сможет: костоломы из следственного отдела так постарались над мужиком, что и без доктора видно, что идет он через силу. К тому же Пузырь знал, кем этот человек был на воле, читал о нем в газетах, слышал от людей много хорошего. И вообще к старости Пузырь стал добрее, понимая, что жизнь такая сволочная штука, что сегодня ты большой начальник, а завтра просто номер такой-то из такой-то камеры, за которого некому заступиться. Но подобное случается и с простыми людьми, даже с обычными надзирателями – уж он-то навидался. Почему так происходит, Пузырь старался не думать, и раньше, по молодости, ему это удавалось, а в последнее время в голову лезут всякие мысли, которые из головы не вымести и поганой метлой.

Кого только ни повидал Пузырь в камерах предвариловки, кого только ни водил на допросы и с допросов. Помнил он Зиновьева с Каменевым, помнил первых советских маршалов, портреты которых в свое время не сходили со страниц газет; помнил и таких, у которых не было ни имени, ни фамилии – только номер. И больше двадцати лет вот так вот изо дня в день: одного в камеру, другого из камеры, одного на допрос, другого в подвал. Сам он дальше железных решетчатых дверей своего коридора не ходит: за этими дверями командуют другие. Его дело вывести из камеры и сдать с рук на руки, а там хоть трава не расти. Ну и встретить и принять новеньких, или из тех, кого возвращали. Привык Пузырь к своей работе, считал ее не хуже других, в тайне даже гордился: и того видал, и этого, и пятого-десятого, кто вчера был всем, а сегодня стал никем и даже ничем, но ни разу никому словом не обмолвился о своей работе и своих подопечных. Даже жене. Даже во сне. Потому и сохранился.

У решетки заключенного ждали двое в форме лейтенантов. Приняли, расписались в книге. Повели. Пузырь проводил их долгим взглядом, вздохнул: «Грехи наши тяжкие…»

* * *

Хрущев не смог скрыть удивления, увидев Кузнецова: так тот изменился менее чем за год: старик, форменный старик да и только. И предательская жалость кольнула Никиту Сергеевича в сердце, но он усилием воли изгнал ее оттуда, сурово сведя белесые брови.

– Присаживайтесь, Александр Александрович, – произнес Никита Сергеевич бесстрастным голосом. Затем торопливо сообщил: – Я назначен секретарем ЦК, курирую госбезопасность. Вы сами когда-то занимали эту должность, следовательно, знаете мои права и обязанности перед Цэка, политбюро и товарищем Сталиным. Мы прибыли сюда, чтобы услыхать от вас лично о тех… э-эээ… деяниях с вашей стороны, направленных против партии и правительства, в которых, как мне сообщил товарищ Абакумов, вы признались в ходе следствия. Может, у вас имеются какие-нибудь претензии и пожелания личного свойства?

Кузнецов выслушал слова Хрущева спокойно, на лице его не дрогнул ни один мускул, глаза пасмурно смотрели в одну точку на малиновом ковре. Он знал, что песенка его спета, что он и его товарищи в недалеком прошлом переоценили свои силы и возможности, доверились доброжелательному к ним отношению Сталина, а главное – переоценили то значение, которое приобрел в глазах народов СССР и всего мира Ленинград, выстояв в длительной и жестокой блокаде и не уступив врагу. Им казалось, что после победы наступила в жизни страны и партии новая эра, которая на волне патриотизма поднимет русский народ на небывалую высоту за все те страдания, пот и кровь, которые он принес на алтарь великой Победы, народ, который в результате революции был отодвинут на задворки истории под громогласными лозунгами о равенстве всех народов и рас, всех национальностей, об интернациональном братстве. Лозунги, сами по себе правильные и нужные, в действительности были направлены против этого великого народа, против его вековых традиций, истории и культуры. В сорок четвертом на этой волне они, руководители Ленинграда, сумели вернуть многим улицам, проспектам и площадям великого города его исконные названия, они мечтали пройти этот путь возрождения до конца, образовать Коммунистическую партию большевиков России и выступать по всем вопросам государственной, политической и хозяйственной жизни наравне с другими республиками. Им казалось, что Сталин был не против их планов, хотя они ему об этих планах не докладывали, имея в виду осуществить их в будущем… когда Сталина не будет; им представлялось, что Сталин изменился и изменил в лучшую сторону свои взгляды на Россию и русский народ… Достаточно вспомнить его славословия в адрес русского народа во время и сразу же после войны, борьбу с космополитами и антипатриотами, начатую в сорок шестом, чтобы поверить в его искренность и в реальную возможность осуществления этих планов. Тем более что их поддерживал Жданов, тогда второе лицо в партии после Сталина. Наконец, и сами они, ленинградцы, заняли одни из важнейших московских кабинетов. Но враги в самой партии, в том числе и эти люди, которые сегодня распоряжаются судьбой его и его товарищей, испугались за свое будущее, настрочили доносы Сталину, и Сталин, – может быть, не разобравшись, а скорее всего, тоже испугавшись, – повернул все по-своему. К тому же неожиданно в сорок восьмом умер Жданов. И вот результат.

Так чего хочет от него этот… этот ублюдок, который наверняка нацелен Сталиным на быстрейшее и решительное доведение «ленинградского дела» до «логического» финала? Чтобы он, Кузнецов, признал свою заговорщицкую деятельность? Чтобы повторил все, что из него и его товарищей выбили лубянские костоломы? Хочет успокоить свою совесть? Если она у него когда-нибудь имелась… Или только доложить Сталину, что, да, ленинградцы сознались и не отрицают своей вины и дело можно передавать в трибунал? Так он и сам все знает не хуже меня. Знает, за что нас держат на Лубянке, знает, чем все это закончится, признаем мы свою вину или не признаем.

И Кузнецов устало произнес:

– Все, что вы хотите знать, есть в этих папках. Добавить к этому мне нечего.

– Папки – это папки. В папки я уже заглядывал, – соврал Хрущев, не моргнув глазом. – Но мне хотелось бы лично от вас услыхать, что вы думаете по поводу вашей преступной деятельности.

– Все-таки… преступной? Ну, а коли она преступная, то что может думать о своей деятельности преступник? Поставьте себя на мое место.

– Мне и на своем хорошо, – повысил голос Хрущев. – Я заговоры не составлял, манией величия не болел и не болею. Я всегда был верным солдатом партии и всегда следовал курсом, который прокладывал для нашей партии товарищ Сталин. Вы же, это самое, не только уклонились от этого курса, вы решили проложить свой собственный, как говорится, курс, составили заговор, втянули в него десятки и сотни людей, не задумываясь, так сказать, о последствиях, которые могут вас постигнуть.

Хрущев уже кричал и стучал кулаком по столу, брызгая слюной:

– Товарищ Сталин столько лет боролся за чистоту и единство рядов нашей ленинской партии, столько сил отдал на благо советской страны и ее народов, а вы… вы… со своей шайкой!.. мать вашу..! да-да! именно шайкой!.. безответственных и бессовестных политиканов, решили уничтожить плоды этой титанической деятельности, разрушить единство партии и народа! С такими людьми знаете, что делают? Знаете?.. Зна-аете! Вам ли не знать… – несколько сбавил Никита Сергеевич накал свое речи. И уже спокойно, как приговор, закончил: – Вы сами выбрали свою судьбу, так и пеняйте на самих себя.

– Не понимаю, чего вы разорались и чего от меня хотите, – устало произнес Кузнецов. – Приговор нам вы уже вынесли, доказательства ваши костоломы из нас выбили, хотите услыхать, что мы эти доказательства опровергать не станем? Вам что, совесть хочется очистить? Так у вас ее никогда и не было…

– Не тебе, твою перевертыша мать, говорить о совести! Не тебе и твоим подельникам! – снова взвился Хрущев. – Это у вас, выб…дков, ее никогда не было! Это… Да если бы не товарищ Сталин, вы бы Ленинград сдали немцам с превеликом удовольствием!.. Вы и с Жуковым спелись, толкали его в Наполеоны…

Тихий, задыхающийся смех был ему ответом.

– Ну и клоун же ты, Никита Сергеевич. Тебе в балагане выступать – самое твое призвание. Ты-то не только Киев сдал с превеликим удовольствием, но и всю Украину! Так что помалкивал бы… – Кузнецов медленно поднялся и, глядя на Абакумова: – Велите отвести меня в камеру. У меня нет желания быть балаганным помощником этого клоуна.

И пошел к двери.

– Ты, сука недорезанная, еще пожалеешь о своих словах! – кликушески вскрикнул Хрущев ему вслед, побагровев так, что даже шея стала красной, а редкие волосы на круглой голове его встали дыбом.

Когда дверь за Кузнецовым закрылась, Хрущев, все еще не успокоившийся, некоторое время пыхтел, сдерживая себя, однако обрывки фраз, точно пузыри на воде, все еще выскакивали из его полногубого рта:

– Обнаглели! Ишь! Они, суки, себе думают… а партия для них – так себе… А товарищ Сталин им доверял, а они… Это надо же так низко… Выродки! Проститутки!

Наконец в кабинете повисла тишина, которую никто не смел нарушить, не зная тех инструкций, которые дал Хрущеву Сталин.

– Налей-ка еще рюмочку, – попросил Никита Сергеевич Абакумова, оправдываясь: – Это ж какие нервы надо иметь с такими людьми… да… А товарищ Сталин столько сил…

Выпив коньяк, он с шумом выпустил воздух, спросил:

– А что там у тебя, Виктор Семенович, по делу о врачах? Почему не двигается? А по части еврейско-сионистского заговора на заводе имени товарища Сталина? И этого самого… антифашистского комитета? Ты, как говорится, слишком миндальничаешь со всякой сволочью, которая изнутри подрывает основы, строит всякие козни, так сказать, и даже готовит теракты против руководства партии и государства. Чтобы через три дня у меня на столе был полный отчет обо всех этих безобразиях. Я сам разберусь, кто и что, а там посмотрим. И не больше пяти страниц по каждому делу. Мне некогда читать ваши протоколы. Мне нужна суть. Товарищ Сталин не любит разглагольствований.

 

Глава 6

Никита Сергеевич Хрущев ехал в Кремль по вызову Сталина. От горкома партии до Кремля по улице Горького минут пятнадцать на своих двоих вразвалочку, но Никита Сергеевич пешком, тем более без особой нужды, ходить не любит. Да и некогда ему: дела, дела.

Черный бронированный автомобиль промчался по улице под вой сопровождавших его милицейских машин, напрямую пересек Манежную площадь, пронесся мимо Исторического музея, мимо Мавзолея Ленина, здесь милицейский эскорт отстал, и машина Хрущева въехала в узкие ворота Спасской башни Кремля.

На этом коротком пути все замирало или шарахалось в сторону, москвичи, привычные ко всему, провожали равнодушным взглядом несущиеся машины, приезжие раскрывали рты от удивления, спрашивали:

– Кто это поехал-то?

– Начальство, – отвечали им коротко.

– Поди, сам товарищ Сталин?

– Дере-евня!

Никите Сергеевичу глазеть по сторонам недосуг. Он не замечал ни весны, очистившей Москву от снега, ни раскрывшихся навстречу ей москвичей, ни флагов и бумажных цветов на столбах, говорящих о близком празднике. Откинувшись на заднее сидение, он привычно перебирал в уме последние сводки по городу и области, и все, что касалось курируемого им министерства госбезопасности, возглавляемого Абакумовым. Конечно, Сталин все данные по министерству получал непосредственно от министра, но что министр докладывал и что не докладывал Сталину, или мог не доложить, должен был знать Никита Сергеевич, а узнавал он о делах министерства от своего в нем человека, заместителя Абакумова генерала Серова. Пока нет оснований подозревать, что Серов снюхался с Абакумовым и по этой причине вешает Никите Сергеевичу на уши развесистую лапшу. Тем более что это совсем не в интересах самого Серова.

Машина плавно остановилась.

Никита Сергеевич, глянув на часы, выбрался из машины, вошел в знакомое здание, пошагал по ковровой дорожке, неся в левой руке красную папку со всякими справками, которые могут понадобиться: Сталин вызвал Хрущева через своего секретаря Поскребышева, а тот о цели вызова сказал обычное:

– Вопрос на месте.

А это значило, что вопрос может быть любым, даже таким, какой товарищу Хрущеву и не снился. Следовательно, надо быть готовым ко всему. И хотя Никита Сергеевич ни одну собаку съел на всяких докладах товарищу Сталину, он всегда с трепетом приближался к его кабинету, пытаясь по интонации голоса Поскребышева, по его лицу догадаться, в каком Сталин пребывает настроении, какой ожидать встречи и какого прощания. Впрочем, прощание во многом зависит и от самого Никиты Сергеевича, от его умения угодить товарищу Сталину, попасть в тон и в масть, выкрутиться, если вопрос не разрешен должным образом, сославшись на объективные обстоятельства, козни недругов и затаившихся врагов, достижения раздуть, недостатки приуменьшить.

Поскребышев встретил Никиту Сергеевича равнодушным кивком головы и бесстрастным голосом сообщил:

– Товарищ Сталин занят. Придется подождать.

– Конечно, конечно! – поторопился Никита Сергеевич успокоить товарища Поскребышева, что означало: он, Никита Сергеевич, не возражает против того, чтобы подождать, он все отлично понимает и лично к товарищу Поскребышеву не имеет никаких претензий.

Можно было бы спросить у Поскребышева, кто там, у товарища Сталина, но если Поскребышев сам не сказал, то и спрашивать не стоит, хотя, конечно, знать было бы весьма полезно, потому что посетитель, идущий к Сталину перед тобою, может иметь к твоему вызову самое непосредственное отношение.

И Никита Сергеевич, усевшись на стул, уставился на дверь, чтобы не пропустить ни мгновения, когда из кабинета покажется посетитель, какого и не ждешь. Надо за несколько мгновений, пока посетитель проходит путь от одной двери до другой, успеть разглядеть многое: определить, кто этот человек, в каком настроении он покидает кабинет, по его взгляду в твою сторону – или, наоборот, ни в какую сторону, – понять, имеет ли этот человек к твоим обязанностям какое-то отношение, и если имеет, то с какой стороны.

Схватив на лету печати, оставшиеся на лице и фигуре посетителя от встречи со Сталиным, легче разговаривать с самим Сталиным, хотя доверять мимолетным впечатлениям так же опасно, как и не доверять, потому что нынешний Сталин совсем не тот, каким знавал его Никита Сергеевич до войны: и капризнее стал, и подозрительнее, и, в то же время, менее уверенным в себе. И все это вполне объяснимо: и годы сказываются, и пережитое во время войны напряжение, и перенесенный инсульт, и… Да что там говорить! Когда, в какие времена руководителю государства бывает легко? – никогда! Даже и самому Никите Сергеевичу легко не бывает, хотя на нем не лежит такая громадная ответственность, какая лежит на товарище Сталине.

Наконец дверь открылась, из нее повалил народ – и Никита Сергеевич тут же узнал почти всех, потому что это были видные ученые и конструкторы, увешанные звездами Героев социалистического труда и золотыми кружочками лауреатов Сталинских премий. А поскольку почти все они живут и работают в Москве, то есть на территории, подвластной Никите Сергеевичу, то еще неизвестно, сам ли Сталин их вызвал, или они напросились к нему на прием, имея в виду, что московский обком и горком партии не решает их, ученых и конструкторов, проблемы. Поди знай, чего такого они наговорили Сталину, и не придется ли ему, Никите Сергеевичу, хлопать глазами и выслушивать от товарища Сталина проработку по части допущенных упущений.

Но ученые, заметив Хрущева, вежливо и с почтением с ним раскланивались, академик Капица – так тот даже подошел к нему и пожал руку – и у Никиты Сергеевича несколько отлегло от сердца.

Тут как раз и Поскребышев, незаметно исчезнувший, появился в дверях кабинета и тем же бесстрастным голосом сообщил:

– Вас, Никита Сергеевич.

И еще немножко полегчало оттого, что Поскребышев обратился к нему по имени-отчеству, и Никита Сергеевич, одернув пиджак, стремительно шагнул в растворенные двери, за которыми в небольшой коморке за двумя столами сидят два молчаливых подполковника. С ними не обязательно здороваться, даже замечать их вовсе не обязательно, и Никита Сергеевич стремительно пересек эту коморку и вошел в открытую дверь кабинета. И увидел Сталина.

Собственно говоря, никого другого он там и не мог увидеть, но всякий раз присутствие Сталина, его неподвижная фигура действовали на Хрущева парализующим образом: он практически переставал чувствовать свое тело, голову охватывало стальными обручами, язык прилипал к небу, а руки начинали мешать, становились как бы лишними. Правда, такое состояние длится не так уж и долго, иначе Никита Сергеевич не занимал бы тех должностей, какие занимал и занимает. Но всякий раз, несмотря на опыт подобных встреч и привычку к ним, он проходил через это состояние паралича, даже глох на несколько мгновений, точно проваливаясь в бездну, но затем усилием воли выныривал на поверхность и вырывался из цепких объятий страха.

Только разглядев Сталина, стоящего возле своего стола и набивающего табаком трубку, Никита Сергеевич разглядел вслед за ним Маленкова и Берию, сидящих за столом для заседаний, а также Шепилова и Шверника.

«Берия и ученые – это понятно», – пронеслось в мозгу Никиты Сергеевича, поскольку Берия руководит комитетом по атомной энергии и постоянно имеет дело с учеными. Маленков к ним прямого отношения не имеет, но он с некоторых пор, то есть после смерти Жданова, стал вторым лицом после Сталина в партийной иерархии, а также заместителем председателя Совета министров, следовательно, тоже имеет право присутствовать на этой встрече. Ну и Шверник, приемник Калинина на посту председателя Верховного Совета СССР. Шепилова же, заведующего Агитпропом, в расчет можно не принимать, хотя человек он скользкий и при случае нагадить может кому угодно.

И Никита Сергеевич успокоился совершенно. Внешне, во всяком случае, никаких признаков беспокойства, тем более страха, заметно на его лице и фигуре не было. За те несколько секунд, что он шел к столу, неотрывно следя за каждым движением Сталина, он полностью пришел в себя и вполне оценил обстановку: она не внушала опасений.

– Здравствуйте, товарищ Сталин, – произнес Никита Сергеевич задушевным голосом, останавливаясь в двух шагах от Хозяина.

Сталин в это время чиркнул спичкой и поднес ее к трубке, поводил над ней пламенем, плямкая губами и пыхая дымом, затем положил спичку в пепельницу, повернулся к Хрущеву, глянул на него вприщур, произнес, обращаясь к сидящим за столом для заседаний:

– А вот Микита у нас украинский националист. На его лысине, если присмотреться повнимательнее, оселедец пробивается. А это явный признак того, что, если бы мы не забрали его в Москву, он бы отделился от России и стал бы самостийником.

За столом сдержанно засмеялись. Никита Сергеевич засмеялся тоже, а сам мучительно пытался понять, что означала, помимо хорошего настроения Сталина, эта грубая шутка. Скорее всего, она связана с «Ленинградским делом».

Выручил Маленков:

– Он, товарищ Сталин, присоединил бы Россию к Украине. Все-таки Киев – мать городов русских.

Тут уж и Никита Сергеевич не удержался:

– Присоединять Россию к Украине, все равно что… э-э… к пуговице пришивать брюки.

За столом снова засмеялись, но более сдержанно. Сталин же лишь усмехнулся и, показав Хрущеву на стол концом трубки, пошел к двери.

Никита Сергеевич сел напротив Берии и Маленкова рядом с Шепиловым, положил перед собой папку, перевел дух.

Все пятеро следили за медлительной фигурой Сталина.

– Так что там наши евреи? – спросил Сталин, возвращаясь к столу. – По-прежнему хотят получить Крым и пристегнуть к нему Советский Союз?

Никита Сергеевич встрепенулся, вскочил. Он знал, о каких таких «наших евреях» идет речь, потому что почти сразу же, как осел в Москве, был назначен Сталиным председателем комиссии по делу о еврейских заговорах.

– На автозаводе имени Сталина, как я уже вам докладывал о первых выводах возглавляемой мной комиссии, арестовано более двух десятков сионистских заговорщиков, продавшихся американским империалистам. Идет следствие. Вы совершенно правы, товарищ Сталин: если бы мы отдали Крым евреям, то через какое-то время, фигурально выражаясь, они пристегнули бы Советский Союз к своей еврейско-американской республике.

– А что на самом заводе? Что говорят рабочие по этому поводу? Как сказывалась заговорщицкая деятельность на выпуске автомобилей?

– Рабочие полностью поддерживают работу комиссии по выявлению преступной деятельности заговорщиков, товарищ Сталин. Что касается выполнения плана, то деятельность этих деятелей сказывалась на его выполнении самым прискорбным образом, поскольку все они входили в непосредственное руководство заводом. За прошлый год лишь ценой огромных усилий всего коллектива завода и его партийной организации план был выполнен на сто один процент, хотя в обязательствах значилось сто семь, а за минувший квартал снова наметилось существенное отставание. Партийная организация Москвы, как и заводская парторганизация, прилагают все силы для успешного выполнения плана и соцобязательств. Нас несколько удивляет, товарищ Сталин, позиция министра госбезопасности товарища Абакумова, который не усмотрел в этом деле антисоветских действий. Как и в других заговорах еврейских националистов и сионистов.

И Никита Сергеевич замер, преданно глядя в постаревшее лицо Сталина, отмечая на нем и еще более нездоровый цвет кожи, и седину в усах и голове, и сутулость фигуры.

В наступившей тишине прозвучал голос Маленкова:

– Да, поведение Абакумова вселяет нам тревогу, товарищ Сталин. Тут или отсутствие профессионализма, либо близорукость и даже, я бы сказал, слепота, либо сокрытие преступлений. Мы тут получили письмо от писателя товарища Симонова. Он предлагает в этом письме исключить из Союза писателей более дюжины евреев, в основном тех, что крутятся вокруг театров… так сказать, театральных критиков. Обвиняет их в яром космополитизме и прямом пособничестве американскому империализму.

– А что скажет товарищ Шепилов? – спросил Сталин.

Шепилов поднялся, заговорил уверенно:

– Я думаю, что здесь тоже имеет место некая сионистская струя, имеющая определенное направление, идущее вразрез с решениями партии и вашими указаниями, товарищ Сталин, на всестороннее развитие советской науки, советского искусства и литературы. Хотя, разумеется, не все евреи, занятые в науке, народном хозяйстве и идеологической работе разделяют взгляды сионистских отщепенцев.

– Мы должны признать, – заговорил Сталин, скрывая усмешку, – что товарищ Шепилов очень хорошо формулирует свои мысли: не придерешься. Что касается товарища Симонова, то он безусловно хороший писатель. А также драматург и поэт. Но он никудышный политик.

– У него очень натянутые отношения с Фадеевым, – вставил Маленков.

– Вот-вот, – поддержал Сталин Маленкова. – Хотел бы я знать, что он будет делать без евреев? С кем он останется? Фадеев его съест… Кстати, мне сказали, что Симонов и сам еврей, но почему-то скрывает этот факт от общественности… – И Сталин испытующе глянул на Шепилова.

– У меня нет таких данных, – произнес Шепилов не слишком уверенно. – Я знаю, что отец его еврейской национальности, но мать с ним давно разошлась, а Симонов, можно сказать, от него отрекся. Во всяком случае, он о нем нигде не упоминает. Даже в автобиографии.

– У товарища Шепилова нет данных. Дело не в данных, а в товарище Симонове: почему скрывает? Совесть не чиста?

– Я выясню, товарищ Сталин, – подпрыгнул Хрущев.

Сталин не обратил внимание на Хрущева, продолжил:

– Так вот, что касается писателей и вообще творческой интеллигенции: если в партии оппозиция вредна, левые и правые одинаково плохи, то в писательской среде наличие оппозиции полезно. Иначе они там опустятся до самовосхваления, из инженеров человеческих душ превратятся в душеприказчиков… и даже в душегубов. Ты, Никита, следи за ними. Пусть грызутся, пусть выявляют свои взгляды и настроения. Самых оголтелых убирай: от них один вред.

– Я слежу, товарищ Сталин. По линии госбезопасности ко мне ежедневно поступают донесения о настроениях в среде творческой интеллигенции. Определенная часть этой интеллигенции имеет… э-э… явно антисоветский душок… С душком, так сказать…

– Донесения – это хорошо. А душок – это плохо. Но и сами донесения мало что значат. А значит умение их анализировать и принимать соответствующие меры. Когда это становится необходимым… Не раньше и не позже…

Сталин замолчал, и все тоже молчали, зная, что Хозяин еще не закончил свою речь. И точно: Сталин пыхнул пару раз дымом, выпустил его через нос и рот, продолжил:

– Вот я умру скоро…

– Да что вы, товарищ Сталин! – вскричал Маленков. – Вы еще нас переживете…

– Помолчи, Георгий! – отмахнулся от Маленкова Сталин. – Все смертны. И товарищ Сталин не исключение. Но я хотел бы умереть с мыслью, что дело, за которое мы с вами боролись, которое завещал нам Ленин, будет продолжаться не менее успешно и после моей смерти. В том числе и работа с творческой интеллигенцией. Надо учитывать тот объективный факт, что чем талантливей человек, тем он больший индивидуалист. В художественном творчестве и нельзя без проявления индивидуальности. Между тем совершенно недопустимо насаждение индивидуализма в сознании масс. Наша партия, наш народ сильны именно коллективизмом. И эта сила с особенной отчетливостью проявила себя в годы войны. Забывать об этом нельзя. Но некоторые товарищи из идеологического отдела Цэка полагают, что все писатели, ученые и вообще творческие личности должны быть похожи друг на друга, как сиамские близнецы. А это есть уродство не только физическое, но и нравственное.

– Мы не забываем об этом, товарищ Сталин, – заверил Сталина за всех сразу Шверник. – Но более всего мы желаем, чтобы вы оставались на своем посту как можно дольше.

– Время покажет, – произнес Сталин. И спросил: – Так на чем мы с вами остановились?

– На творческой интеллигенции, товарищ Сталин, – подсказал Никита Сергеевич, опередив Маленкова и Берию, которые тоже раскрыли рты.

– С творческой интеллигенцией у нас все ясно. Неясно другое: кто у нас занимается расстановкой кадров? Почему партийная организация столицы самоустранилась от этого важнейшего вопроса? А то ведь может случиться так, что не мы будем расстанавливать кадры на ответственных постах, а, скажем, господин Даллес. Именно в этом смысле надо понимать меморандум, принятый его ведомством. А в этом меморандуме говорится, что необходимо способствовать выдвижению на руководящие посты в СССР антикоммунистически и антисоветски настроенных людей. А затем через этих людей насаждать чуждую нам идеологию. При этом под идеологией понимается не только антикоммунизм, но и чуждая нам культура, разрушение наших традиций. Они хотят внушить нашему народу, что у него отсталые взгляды на жизнь, на музыку, искусство, литературу. В особенности русскому народу, на котором все держится. Они хотят привить этому народу буржуазную мораль, индивидуализм и неверие в свое будущее… Об этой опасности, кстати, на Пленуме говорил писатель Шолохов. А к его словам стоит прислушиваться: в отличие от многих других писателей Шолохов от народа никогда не отрывался, знает все его беды и нужды.

– Партийная организация Москвы, товарищ Сталин, – выкрикнул Хрущев, вспыхнув всей своей круглой головой, – выявляет корни этого нездорового явления в нашей идеологической и политической жизни, чтобы нанести ему решающий удар…

– Вам бы только ударять, – проворчал Сталин. – А надо вести работу, кропотливую работу по искоренению антисоветских настроений, по предупреждению этих настроений среди творческой молодежи. Вот ты… – ткнул он черенком трубки в сторону Хрущева. – Ты хотя бы раз встречался с нашими писателями? Хотя бы одну книжку прочитал? Или журнал? Вы все, – повел Сталин рукой, – в глаза им смотрели? Изучали их настроение не по докладам, а по собственному впечатлению? А если взять ЗИС, состояние которого очень беспокоит рабочие массы… Там было проведено открытое партсобрание? Не было. А рабочие смотрят на вас и ждут, когда вы заклеймите всех этих выродков, которые свили там сионистское гнездо. Рабочие не понимают, почему молчит заводская парторганизация. Они не понимают, почему самоустранился московский горком партии…

– Мы, товарищ Сталин, уже запланировали такое собрание на заводе, как только соберем все данные по делу, – заявил Хрущев, не моргнув глазом, хотя никаких собраний не планировалось и дело с «еврейским заговором» на ЗИСе решено было закрыть без всякого шума. – И встреча с писателями у меня стоит в плане, – врал он дальше, уверенный, что Сталин проверять его планы не будет, а если и проверит, то он как-нибудь выкрутится: скажет, что имел в виду внести в план или что-нибудь в этом роде. – И по другим делам тоже, – добавил он, внимательно следя за выражением лица Хозяина.

– Запланировали они… – буркнул Сталин и пошел к двери. Там остановился в раздумье. Казалось, он забыл, о чем говорил и где находится. В последнее время такое с ним случалось все чаще. Но вот он поднял глаза, внимательно посмотрел на стоящего Хрущева, точно видел его впервые. Перевел взгляд на Берию и Маленкова. Затем на Шепилова и Шверника.

– Американцы в этом отношении куда решительнее нас: о еврейском засилье у себя, об их предательстве трубят на весь мир. Создали комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. Чистят госаппарат. А мы все чего-то боимся. Как раз в этой обстановке ничего бояться не следует. Но, в то же время, надо иметь в виду, что это лишь отдельные проявления еврейского национализма и сионизма, что не все евреи поражены этой гнилью. Особенно нужно ценить тех евреев, которые работают в науке. Этим вообще некогда заниматься чем-то другим, кроме их работы. А то дай вам волю, вы всех жидов изведете под корень. А изводить надо тех, кто настроен антисоветски. На Западе ходят слухи, будто бы мы собираемся депортировать всех евреев в Биробиджан. Откуда эти слухи? Кто распространяет?

Сталин остановился, по очереди оглядел присутствующих, но никто не произнес ни слова.

– Им, видишь ли, докладывают… Значит, не все докладывают, таятся, покрывают. А вы все ждете, когда булькнет. Так, Микита? Ждешь, когда булькнет?

– Не жду, товарищ Сталин. Я разберусь, товарищ Сталин. Обязательно разберусь. Я и на Украине выводил на чистую воду эти искривления. И в Москве выведу… Что касается слухов о том, что евреев собираются отправить в Биробиджан, так слухи эти распространяют сами евреи. И цели их понятны: так напугать наших евреев, чтобы они побежали в Израиль.

Сталин, вяло махнув рукой:

– Надо найти зачинщиков и покарать. Тогда и слухи прекратятся.

– Слухи эти идут с Запада, товарищ Сталин, – воспользовался паузой Маленков.

– Это и дураку понятно. Но распространяются они нашими жидами. Вот этих жидов и ищите.

– Найдем, товарищ Сталин! Непременно найдем! Надо только провести некоторую реорганизацию министерства госбезопасности. Абакумов явно не справляется.

Сталин молча посмотрел на Хрущева долгим взглядом. В этом взгляде таилась неуверенность и недоверие одновременно. Он повел головой, произнес:

– Пойдемте обедать. А то простынет.

И все потянулись вслед за ним в смежную с кабинетом комнату, где был накрыт стол.

Никита Сергеевич шел последним. Страх окончательно отпустил его, хотя Сталин и высказал некоторое неудовольствие его деятельностью. Но не резко, можно даже сказать, добродушно. И никто из присутствующих не стал его, Хрущева, ловить на слове. И Никита Сергеевич почувствовал благодарность к этим людям, ощутил себя очень близким к ним человеком. И даже к самому Сталину. В конце концов, столько лет вместе, столько всяких невзгод пережито, столько врагов спроважено на тот свет, которые, случись им одержать победу, не помиловали бы никого из здесь присутствующих. Это уж как пить дать. А уж ему-то, Хрущеву, никогда бы не подняться на такую высоту ни при Зиновьеве-Каменеве, ни при Бухарине, не говоря уж о Троцком: они таких, от сохи, не жаловали, считали за быдло, способное лишь к услужению.

Только теперь Никита Сергеевич сумел охватить взглядом весь путь, пройденный страной под водительством Сталина, сумевшего избавиться от чуждого для русской революции элемента, никакого отношения к пролетариату не имевшего, если не считать огромного желания руководить этим пролетариатом, народом и страной. А они опять откуда-то берутся, опять строят козни, рвутся к власти. Правда, осталось их не так много, но если не обращать на них внимания, они разрастутся, размножатся, начнут постепенно все захватывать и все подчинять своей воле. Вот и на автозаводе имени Сталина… И что могло из этого выйти? Ничего хорошего из этого выйти не могло. И не вышло. Но он, Хрущев, не позволит, чтобы выходило. И не только на заводе, но и везде. Заразу надо вырывать с корнем. Прав товарищ Сталин: надо усиливать работу в этом направлении. Так-то вот, товарищи интеллигенты…

– За ваше здоровье, товарищ Сталин! – воскликнул Маленков с чувством, подняв рюмку, наполненную водкой, оборвав рассуждения Хрущева. – Чтобы вы жили долго и радовали нас своими мудрыми решениями.

– Поживем – увидим, – буркнул Сталин и отпил глоток вина из бокала.

Никита Сергеевич выпил водку, закусил селедкой и, чувствуя во всем теле приятную легкость, подумал, что как же это здорово – жить на белом свете. И не только жить, а обретаться на самой макушке этой жизни.

 

Глава 7

Еще с понедельника в цехах и отделах Московского автозавода имени товарища Сталина повсюду развешаны объявления о намеченной на субботу конференции партийного, профсоюзного и комсомольского актива со следующей повесткой дня: «О выполнении пятилетнего плана по выпуску автомобилей, о некоторых назревших вопросах по всемерному увеличению производительности труда и задачах партийной организации завода по укреплению кадрового состава».

Но еще раньше, до объявлений, стало известно, что на заводе работает комиссия ЦК во главе с самим Хрущевым, которая специально разбирается, почему в управлении заводом оказалось так много евреев. Поползли слухи, что евреи будто бы составили заговор, поддержанный Америкой, которые нацелились на захват Крыма. Или еще чего-то в этом роде.

Беспартийные стали приставать к партийным, но те лишь пожимали плечами. А секретари цеховых парторганизаций хмурились и утверждали, что эти разговоры – чистейшая чепуха и провокация.

Тогда разговоры приняли несколько другое направление. О том, например, что мы Израилю помогали-помогали, деньги на него тратили-тратили, а он перекинулся к Америке и плюет теперь на Советский Союз. Отсюда всякие нехватки то одного, то другого. И в газетах об этом в последнее время пишут все чаще – про воровство то есть. Правда, без фамилий: чтобы не разжигать. Опять же, безродные космополиты… А еще врачи-убийцы, которые не лечат, а калечат. И не только большое начальство, но и простых людей. И какие-то там критики не поймешь чего. И будто бы где-то решено убить ближайшего сподвижника товарища Сталина – самого товарища Маленкова. И всякие «голоса» с Запада – все о том же. Ясное дело, что это не просто так, не выдумки: дыма без огня не бывает. Даже анекдоты про это ходят и всякие истории.

И кто-нибудь, забивая козла в обеденный перерыв, непременно какой-нибудь из таких анекдотов расскажет:

– Купил Абрам на рынке у бабки курицу. Приволок домой, отдал Саре, та курицу сварила, лапши туда, перчику, лаврушки, то да се. Съел Абрам курицу, и чегой-то она ему показалась жестковата. «Ага!» – себе думает. И с утречка пораньше шасть на рынок, да к той же бабке. «Ах, ты, говорит, – такая-сякая-разэдакая, дохлую курицу мне всучила! От нее у меня понос приключился и прочие расстройства моего организма. У меня и справка от врача имеется, и адвокат бумагу строчит, что ты решила отравить меня на почве зависти и национальной нетерпимости!» Ну, бабка, ясное дело, струхнула. Думает, свяжись с этим жидом, не распутаешься: у него и врачи свои, и адвокаты, и бог знает еще кто. А у бабки никого. Даже деда и того нету: как пошел на войну, так и пропал без вести. С тех пор испуганная бабка задарма отдает Абраму каждую неделю по курице…

А кто-нибудь еще расскажет историю, буквально на днях приключившуюся в их коммуналке. А кое-кто и революцию вспомнит, и гражданскую войну, и нэп. И тридцать седьмой год, разумеется, тоже вспомнят.

И не только на автозаводе имени товарища Сталина такие разговоры идут, но и по всей Москве.

Дошли эти разговоры и до Никиты Сергеевича Хрущева. Сперва через жену, что вот, мол, среди интеллигентов ползут всякие нехорошие слухи, что слухи эти попахивают провокацией со стороны притаившихся черносотенцев и русских националистов, явных сторонников так называемых «ленинградцев», которых товарищ Сталин, как истинный ленинец и интернационалист… а только ты, дорогой мой, имей в виду, что это под тебя копают, а евреи, если ты на них обопрешься, тебя не выдадут и всегда тебе помогут.

Никита Сергеевич рявкнул на свою жену, чтобы не лезла со своим бабьим умом в государственные дела, а сам задумался: действительно, такие настроения в народе до добра не доведут. Социалистическая демократия – это одно, а советский порядок – совсем другое. Тут как раз и специальные люди, которые специально же и нацелены на выявление настроения народных масс, тоже стали доносить о том же самом. И вот уже на столе товарища Хрущева лежит бумага, в которой все эти настроения, слухи, кухонные и всякие другие разговоры обобщены и проанализированы, под ними подведена черта, а под чертой соответствующие выводы и рекомендации.

Никита Сергеевич прочел эту бумагу внимательнейшим образом и так глянул на своего зама по идеологии, что тот сразу же стал ниже ростом.

– Довели, понимаете ли, людей до ручки! – хлопнул по столу пухлой ладонью Никита Сергеевич, и голос его сорвался на фальцет. – Все тянули резину, мать вашу, мер не принимали, а теперь расхлебывать! Кому, позвольте вас спросить? Товарищу Хрущеву? Что ж, товарищ Хрущев умеет расхлебывать чужие недостатки и упущения, да только он и спрашивать умеет с товарищей, которые их допустили… Да! А тут пахнет не только недостатками и упущениями, а бери выше. Товарищ Сталин нам ясно указывает, что надо с корнем вырывать всякие искривления советской морали, допущенные в результате, так сказать, почивания на лаврах победы. С этой зисовской компашкой давно пора было покончить, а вы все тянули резину, вот и дотянули до такого состояния, что сами рабочие готовы своей мозолистой рукой… навести, это самое, на заводе большевистский порядок. Я самолично поеду на завод и приму участие в собрании заводского актива. – И, сжав пухлый кулак, выставил его перед собой: – Они у меня не выскочат! Я им покажу кузькину мать!

 

Глава 8

– Дело пахнет керосином, друзья мои, – произнес невысокий худощавый еврей лет сорока, оглядев присутствующих за большим столом с закусками и прочим, что положено по случаю дня рождения.

Присутствующие в молчании опустили головы под пронзительным взглядом этого человека. И сам именинник, которому как раз сегодня стукнуло пятьдесят. Он сидел во главе стола, однако ни на его лице, ни на лицах его гостей не было заметно радости, приличествующей событию.

Да и с какой стати радоваться?

Ну, стукнуло человеку полста лет, так ведь собрались не столько по этому поводу, сколько сам повод стал прикрытием на случай, если спросят, чего это вдруг собралось в одном месте столько евреев, да, к тому же, с одного завода, да, к тому же, все начальники, все члены партии и все, можно сказать, с некоторых пор пребывающие под фонарем специальной комиссии горкома?

– И что теперь уже будет? – не выдержал молчания именинник, с надеждой глянув на молодого человека, явно задающего тон на этом собрании. – Что, Лева, говорят у вас… наверху?

Лева Паркин служил помощником директора завода Ивана Алексеевича Лихачева. Должность не шибко заметная, что-то вроде секретаря-привратника: кого принять, кого – ни боже мой, какой вопрос разбирать в первую очередь, какой во вторую-десятую; а еще срочно составить нужную бумагу, дать справку, доложить о том, что делается в обширном хозяйстве и кто что говорит; организовать пирушку, привлечь нужного человека, умеющего развлекать, и, само собой, разбитных девочек, и все прочее, что потребуется.

Для такой должности надо иметь способности особого рода. Бумажки – это одно. И не самое главное. При известной изворотливости и небрезгливости, имеется возможность не только пенки снимать с чего угодно, но и своих людей расставлять на теплые местечки.

Лева, он же Лев Борисович Паркин, все это умел делать, иногда от имени самого директора завода, который всегда занят, при этом не вызывая нареканий ни с его стороны, ни со стороны парткома. Тем более что люди, которые постепенно заняли на заводе почти все «теплые местечки», под ногами не путаются и дело свое делают. Нельзя сказать, что плохо, но и не хуже других.

Но вот беда: число «своих людей» в одном месте перевалило через некую весьма чувствительную, хотя и невидимую черту. Черта эта вдруг завибрировала, издавая нервные звуки, не услышать которые могли лишь те, кому медведь наступил сразу на оба уха. Иван Алексеевич Лихачев на свой слух не жаловался. Однако вершины, на которой он восседал, звуки эти не достигали, поглощаясь звукоизоляцией многочисленных дверей в многочисленных кабинетах, за которыми и сидели «свои люди». А если иметь в виду, что так называемый «еврейский вопрос» был давно разрешен не только в теории, но и на практике, то лишь прожженный антисемит способен отважиться вытащить этот вопрос на божий свет. И уж точно – на свою голову.

– А что могут уже говорить у нас наверху? – вопросом на вопрос ответил Лева Паркин. – На нашем верху каждый заботится о своей заднице. Но все дело в том, что вопрос этот всплыл на том верху, который повыше нашего. А что и почему, известно лишь богу и нашим недремлющим органам. – И. помолчав, добавил: – Я слыхал, будто сам Хрущев будет присутствовать на заводской партконференции. А этого антисемита вы знаете: он в свое время многих наших отправил на тот свет…

– У него жена еврейка…

– Враки! – резко возразил Лева. – А если бы и еврейка, то какое, извините меня, это имеет принципиальное уже значение? И у Ворошилова жена еврейка! И у Микояна, и у Андреева, и у маршала Жукова… У многих были или есть жены еврейки. И что с того? Но лишь жена Молотова могла бы претендовать на роль божественной Эсфири, если бы…

– Что – если бы?

– Если бы Молотова не сняли с должности министра иностранных дел. Теперь иностранными делами ведает Вышнский. А уж он-то антисемит известный.

– Боже страшный и справедливый! – воскликнула молодая особа с черными жесткими волосами и большим ртом. – Неужели опять тридцать седьмой?

– Не каркай, Геся! – воскликнул именинник, страдальчески воздев вверх короткопалые руки. И еще раз, со слезой в голосе: – Умоляю тебя – не каркай!

– Как это уже не каркай, Соломон! Они нас постоянно унижают! Они уже в глаза и за глаза называют нас жидами. Они не дают нам развернуться! Они ущемляют наши права, которые мы добились в результате революции. Они гонят нас отовсюду. В правительстве почти не осталось евреев. В политбюро один Каганович, да и тот давно предал свою нацию…

– Есть таки еще Берия… – робко вставил кто-то.

– Берия! Ха! Сказанул! – воскликнула Геся с брезгливостью, точно проглотила нечаянно муху. – Берия – полукровка! Он затеял «менгрельское дело», чтобы уничтожить всех грузинских евреев…

– Ты уже таки преувеличиваешь…

– Ха! Я уже преувеличиваю! И это говорит еврей! – вскочила Геся, и черные волосы вороньим крылом упали ей на лицо. – Ты забыл, что они унизили нашу нацию, предоставив нам автономию в этом диком сибирском краю! – вскрикнула она, точно от боли. – Биробиджан! Ха! Да пусть меня разрежут-таки уже на куски, а я туда не поеду! А в Крым я поехала бы со всем своим удовольствием. И вы меня не убеждайте: они хотят опять устроить нам погром. Они опять вводят процентную норму на образование. И в то же время хотят, чтобы мы были патриотами! Ха! Как мы можем быть патриотами, если это не наша родина? Еще Маркс говорил, что у евреев нет родины, поэтому он не может любить страну только за то, что в ней родился и живет. Как я могу быть патриоткой, если ненавижу эту… эту вонючую Расею, этот тупой и вечно пьяный русский народ? Это быдло… этих скотов… Я ненавижу их всеми фибрами своей еврейской души. Я была бы счастлива, если бы нас завоевали американцы…

– В Америке тоже сейчас евреям не сладко, – подал голос крючконосый мужчина, похожий на кавказца. Там охота на ведьм началась еще раньше…

– А все из-за Сталина, – бормотнул кто-то в тарелку. И добавил для пущей убедительности: – «Голос Америки» передавал, что наши братья за границей призывают нас к сплочению вокруг Израиля, к борьбе с тоталитарным режимом…

– Насчет Америки – все это кремлевские сказки! – не сдавалась большеротая Геся, мерцая черными глазами и все повышая голос. – И вообще мне наплевать, что там и где! Лично я хочу в Израиль. И вы все хотите, я знаю. Но вы боитесь. Они вас запугали. Нам, еврейским женщинам, ничего не остается, как взять на себя роль Моисея, чтобы вывести евреев из советского Египта в землю обетованную.

– Что ты кричишь, как на митинге! – замахал на женщину руками именинник. – Ты же знаешь, какая здесь звукоизоляция…

– Плевать мне на вашу звукоизоляцию! – воскликнула Геся, но значительно тише. – Мы уже не имеем права говорить вслух все, что о них думаем. Мы вынуждены шептаться по углам. Мы все время на кого-то оглядываемся! Мне это надоело! Я уже хочу жить в свободном обществе! Да! Нам таки пора скинуть эту власть, пока она не устроила нам всероссийский еврейский погром.

– Подожди, придет время, и скинем.

– Когда? Когда, я тебя спрашиваю?

– Скоро. И даже раньше, чем можно уже предположить… Сталину осталось жить недолго. Он уже впал в маразм. Об этом говорят даже в Цэка. После его смерти все должно измениться. Его приспешники перегрызут друг другу глотки, Россия развалится. Это с уверенностью прогнозируют все западные политологи. Об этом имеется пророчество у Нострадамуса. А недавно Всемирный еврейский союз принял программу расчленения СССР на мелкие части. А это вам не хухры-мухры…

– Наивные вы люди, – раздался в наступившей тишине голос пожилого еврея, который молчал все это время, лишь катая в руках хлебный мякиш, вылепливая из него разные фигурки и тут же снова превращая его в шарик.

Все, как один, повернулись в его сторону и замерли, боясь пошевелиться, точно вот-вот на них рухнет потолок.

– Я могу еще и еще раз повторить: наивные вы люди. Да, Сталин ошибся, решив, что Израиль станет союзником СССР. Но после того, как израильтяне отбили первую атаку мусульман, отбили с помощью оружия, которое дал им Сталин, после того, как СССР признал Израиль и выступил в его защиту в ООН, Израиль резко повернулся лицом в сторону Запада, потому что он может выжить исключительно с помощью еврейских толстосумов, которые разбросаны по всему миру. После всего этого ни в какой Израиль он вас не пустит. Да и евреи… далеко не все жаждут туда ехать. Вы забыли, что Израилем правят сионисты, которые во время войны помогали фашистам уничтожать тех евреев, которые могли стать бесполезным балластом для будущего сионистского же государства. Вы забыли, что мы являемся сефардами, то есть людьми второго сорта с точки зрения ашкенази, то есть евреев европейских… Вы забыли…

Женщина вскочила, стукнула кулаком по столу и, впадая в истерику, стала выкрикивать слова, которые еще совсем недавно не произносили вслух:

– Мы ничего не забыли! Ни погромов, ни черты оседлости, ни гибель наших товарищей в сибирских лагерях смерти! Все, что вы, товарищ Суздальский, пытались вдолбить нам в голову, есть ничто иное, как большевистская пропаганда! Да-да-да! Я давно таки подозревала, что товарищ Суздальский не только нечистокровный еврей, но от него несет… я только сейчас это уловила своим еврейским носом… да-да!.. несет отвратительным, оголтелым антисемитизмом.

– Товарищи! Друзья мои! – воскликнул именинник, вскакивая на ноги. – Это же совершенно уже невозможно! Мы все здесь свои люди! А политические взгляды… Это, знаете ли, штука такая, что вчера «Боже, царя храни!», сегодня «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина», а завтра… Что будет завтра, не знает никто. И самое страшное – это если мы с вами утратим свое единство. Поэтому я предлагаю выпить… Выпить за это самое единство, которое всегда спасало и спасет еще ни раз наш многострадальный народ. Давайте «ура» кричать не будем, выпьем в полном молчании.

Все зашевелились. Потянулись к бутылкам. Но лица у всех были далеко не радостными.

Под бульканье и звон бокалов зазвучал убедительный голос помощника директора завода:

– Подведем итог, друзья мои. Наши дорожки с советской властью начинают расходиться. Прискорбно, но факт. Правда, пока ничего страшного лично нам не грозит. Членам партии могут влепить выговор по партлинии, кого-то лишить квартальной премии за… – он помолчал, оглядывая стол, и закончил фразу при общей тишине: – …за мелкие упущения в работе. Могут даже кого-то уволить, перевести на другую работу. Все это мелочи. Но всех не тронут: на нас все держится, без нас они не смогут ни управлять, ни планировать. Отсюда наша задача: продолжать работать так, будто ничего не случилось. И никаких негативных высказываний, никакого брюзжания. На время прекратить слушать «голоса». Если опять начнут вызывать и спрашивать, отвечайте, что друг друга мы, разумеется, знаем, но близких отношений не имеем. Тем более никаких заговоров или других антисоветских намерений! А главное – линию партии поддерживаем, на товарища Сталина молимся. И передайте это тем, кому посчитаете нужным. В худшем случае – придется кем-то пожертвовать. Кем-то из тех, кто не совсем, так сказать, наш. А теперь выпьем за новорожденного и за то, чтобы все наши враги сгорели заживо.

Зазвенели бокалы и рюмки, но веселее от этого не стало.

* * *

Буквально на другой день запись разговоров за столом именинника лежала перед Хрущевым. Он прочел, вскочил, возбужденно забегал по кабинету, не зная, как ему использовать эту запись. То, что в ней зафиксированы антисоветские высказывания, в этом не было ни малейшего сомнения. Но чтобы эти высказывания имели столь нетерпимый характер, он не ожидал. Получается, что… получается хреновина с морковиной: и не заметить нельзя, и замечать опасно. Все-таки очень много евреев работает в науке, и работает вроде бы не за страх, а за совесть. Начни дело о еврейском антисоветском заговоре, потяни за ниточку, конец которой обнаружился в этой записи, неизвестно, как широко оно может разрастись, как отреагируют на него нужные для советской власти люди еврейской национальности. И Никита Сергеевич распорядился: тех, кто идет по делу сионистской организации на заводе, так и вести по этому делу, но более решительно и жестко. Остальных пусть глушит госбезопасность по своей линии без лишнего шума.

 

Глава 9

Зал заводского Дворца культуры переполнен. Заняты не только сидячие места, но и откидные, и приставные, в проходах теснятся люди. И как только был оглашен список почетного президиума во главе с товарищем Сталиным и членами политбюро, как только отгремели аплодисменты по этому случаю и на сцену потянулись оглашенные из имеющихся в наличии, из проходов масса двинулась по рядам занимать освободившиеся места.

Вот председательствующий, заместитель секретаря парткома завода по оргвопросам, поднялся со своего места, шелестя бумажками и поглядывая за кулисы, ожидая тишины. И когда она наступила, из-за кулис на сцену вышел Никита Сергеевич Хрущев и быстрыми шагами проследовал к столу под аплодисменты всего зала. На нем светло-серый костюм, белая рубашка без галстука, и весь он выглядит кругленьким, светленьким, но очень серьезным и озабоченным.

И тут же в зале зазвучали выкрики:

– Да здравствует товарищ Сталин, верный продолжатель дела бессмертного Ленина, великий вождь и учитель..!

– Да здравствует сталинское политбюро, которое..!

– Да здравствует коммунистическая партия большевиков, ведущая и направляющая..!

– Да здравствует марксизм-ленинизм, бессмертное учение..!

– Да здравствует московская парторганизация, верная..!

– Да здравствует товарищ Хрущев, верный ленинец-сталинец!

И еще что-то кричали луженые голоса, взбадривая зал и вызывая все новые аплодисменты.

Никита Сергеевич стоял среди членов президиума, хлопал в ладоши и хмуро вглядывался в бушующий зал: его не обманывали ни эти выкрики, ни аплодисменты. Прослушка телефонов и запись разговоров в, так сказать, домашних условиях, сообщения секретных сотрудников с мест – помимо полученной им бумаги – выявили антисоветскую направленность образа мыслей еще многих других руководящих работников завода еврейского происхождения. Официальные данные, полученные от госбезопасности, лишний раз подтверждали наличие на заводе сплоченной еврейской сионистской организации. Пока не совсем ясной была направленность ее деятельности, но бесспорно прослеживалась тесная связь с членами недавно разогнанного Еврейского антифашистского комитета. А этот факт говорит о многом. Во всяком случае, о том, что евреи недовольны политикой партии, своим положением в обществе, что они не только готовы противостоять этой политике, но и кое-что делают в этом направлении. Ко всему прочему требуют предоставить евреям право на свободную эмиграцию. Об том же пишут и зарубежные газеты, талдычат всякие «голоса». А министр госбезопасности Абакумов делает вид, что все это ерунда, что никакого заговора нет, а есть пустая кухонная болтовня, то есть, строго говоря, сам состоит в заговоре с жидами. С подобным же фактом Никита Сергеевич столкнулся и на Украине, и даже в более открытой форме – чуть ли ни в ультимативной. Но там он поприжал хвосты своим евреям, так что теперь и не рыпаются. То же самое ждет их и в Москве…

Наконец нахлопались, накричались.

Докладчик устроился на трибуне. Сперва шло обычное вступление, в котором говорилось о том, что под руководством великого Сталина советский народ с каждым годом добивается все больших успехов на всех участках коммунистического строительства, что день ото дня крепнет его благосостояние в результате увеличения производства товаров народного потребления и систематического снижения цен на продукты питания, что борьба за мир во всем мире приняла небывалый размах, что международный рабочий класс все более сплачивается в борьбе с мировым империализмом, возглавляемым Соединенными штатами Америки. Затем докладчик плавно перешел к достижениям заводского коллектива и его партийной организации: рост количества выпускаемых автомобилей, улучшение их качества и прочее. Потом речь пошла о недостатках. Недостатки тоже имелись, но успешно устранялись, в результате чего… Правда, с кадрами работа велась на недостаточно высоком уровне и даже, можно сказать, на достаточно низком, что привело к тому, что на ответственные места назначались люди, недостаточно отвечающие требованию занимаемого места… Но партийная организация вовремя обнаружила этот недостаток и теперь все силы направила на его искоренение, в результате чего ожидается еще более значительное повышение производительности труда, улучшение качества автомобилей и сплочение всего трудового коллектива для выполнения и перевыполнения…

Докладчику похлопали, но уже без выкриков и здравиц. Все понимали, что не он тут сегодня главный, поэтому далеко не все сказано в его докладе, главное скажет Хрущев. Многие помнили Никиту Сергеевича еще по тридцать седьмому году, когда он громил троцкистов, бухаринцев, шпионов и вредителей. Не зря же товарищ Сталин снова поставил его во главе Москвы. Значит, припекло, не все в столице ладно, и на своих приближенных товарищ Сталин не слишком надеется.

Хрущев стремительно прошел к трибуне под сдержанно-ожидающие аплодисменты. Положил перед собой листы бумаги, заправил за уши дужки очков, крепко взялся руками за борта трибуны и заговорил своим несколько визгливым голосом.

Никита Сергеевич тоже начал с международного и внутреннего положения, с исторических достижений советского народа. Вспомнил войну и то единство, которое соединяло всех советских людей в стремлении к победе над фашистской Германией. И за всем этим стояла и стоит величественная фигура товарища Сталина, гениального вождя и учителя трудящихся всех стран.

При упоминании товарища Сталина зал снова встал, оглушая себя оваций и здравицами, и долго шумел, слушая вполуха: все сказанное Хрущевым было говорено и переговорено тысячи раз. Ждали того самого главного, ради чего собрались в этом зале и чего ради прибыл сюда сам секретарь горкома-обкома.

И Хрущев добрался наконец в своей речи до самого главного:

– И вот, когда весь советский народ, движимый одними чувствами и одними желаниями, ведомый нашей славной коммунистической партией и величайшим вождем и учителем всех народов товарищем Сталиным к новым свершениям, когда весь советский народ отдает все свои силы для восстановления народного хозяйства, в это же самое время находятся отдельные элементы, которым наплевать на наши победы, наши жертвы и наши устремления к светлому будущему, которые подрывают основы нашего общества изнутри, которые изменнические интересы некой группы безответственных элементов ставят выше интересов страны, ее многонационального советского народа, которым государство Израиль застило весь свет в их засиженном мухами окошке. Как говорит народная мудрость: за морями и петух выглядит павлином, а в своем курятнике павлин кое-кому кажется вороной. Эти, с позволения сказать, людишки захватили по недосмотру местной партийной организации все руководящие посты на заводе и через это оказывают разлагающее воздействие на простых людей, тормозя выполнение планов и соцобязательств всего коллектива завода, носящего имя великого Сталина. Они даже пошли на то, что создали на заводе тайную организацию, которая через западных эмиссаров подрывает основы нашего хозяйства, ведет преступную деятельность на пользу империалистических государств, объявивших Советскому Союзу непримиримую войну. Органы государственной безопасности давно следили за этой шайкой отщепенцев, они до конца выявили преступную деятельность этих выродков, предателей социалистического отечества, безродных космополитов, верных холопов Израиля и мирового империализма, возглавляемого Соединенными штатами Америки. Партийная организация города-героя Москвы выражает твердую уверенность, что трудовой коллектив завода, очистившись от этой скверны, еще теснее сплотится вокруг своей парторганизации, добьется новых успехов в коммунистическом строительстве на благо…

Никита Сергеевич не успел закончить свою речь, как зал взорвался бурными аплодисментами. Кажется, только известие о взятии нашими войсками Берлина в мае сорок пятого было встречено с таким же энтузиазмом, с каким были встречены слова товарища Хрущева о близком конце заговора безродных космополитов на заводе имени Сталина. Хлопали стоя, долго и восторженно, кричали «ура» и еще что-то – до хрипоты, так что штатным крикунам на сей раз делать было совершенно нечего.

Никита Сергеевич, чего греха таить, здорово испугался такого, с позволения сказать, энтузиазма, который очень даже смахивает на нечто большее, что и словами выразишь не во всяком месте. Он то и дело поднимал вверх обе руки, требуя тишины, но зал не умолкал. Он и на часы свои показывал, и пытался перекричать посредством микрофона, – все без толку.

И что же получается?

А получается, что это «нечто большее» разбудил и поощрил сам Никита Сергеевич, вовсе того не желая. А ведь не так давно Сталин назвал антисемитизм ни много ни мало, как каннибализмом, то есть, по-русски говоря, людоедством. И вот это «людоедство» выплеснулось наружу без всякого удёржу. Хорошо еще, что он, Хрущев, не закончил своей речи, как бы оставив лазейку к отступлению, и едва шум в зале стал стихать, приблизил свое лицо к микрофонам и, срывая голос, вновь попытался взять контроль над массами в свои руки:

– Я еще раз повторяю, что партийная организация Москвы, частью которой вы являетесь, клеймит позором (начало бурных аплодисментов)… Погодите, погодите хлопать! Дайте досказать! Так вот, повторяю, и запомните мои слова раз и навсегда, что эта кучка отщепенцев не имеет ничего общего как со всем советским народом, так и с любой его частью. Не надо путать козла с коровой. Козел, как известно, хотя является тоже парнокопытным, однако молока не дает, а везде шкодит да еще норовит боднуть кого ни попадя. Чего не скажешь о корове, животном полезном во всех отношениях. Так и мы, коммунисты, ведомые гением Сталина, всегда отличаем народ от его предателей, какой бы национальности они ни были! И да здравствует ленинско-сталинская национальная политика, самая мудрая и справедливая политика в мире! Да здравствует марксизм-ленинизм, основа нашего мировоззрения и всех наших устоев! Слава товарищу Сталину! Ура!

На этот раз хлопали не очень и «ура» прокричали жидковато, хотя президиум старался изо всех сил.

Не сбылись, увы, оптимистические надежды Левы Пенкина на только выговоры и прочие безделицы. Его арестовали в ночь с субботы на воскресенье. И не его одного. В понедельник большая часть руководящих евреев автозавода имени Сталина не вышла на работу. Были арестованы юнцы-евреи из «Революционной организации», замыслившие убить товарища Маленкова, которого они объявили отъявленным антисемитом. Начались аресты членов бывшего Еврейского антифашистского комитета, а за ними повезли на Лубянку и врачей, и театральных критиков, и не только евреев, но и «жидовствующих» русских. И просто русских, случайно попавших в водоворот событий. На кухнях смолкли разговоры, в заводских курилках тоже. Тень тридцать седьмого года пала на Москву, Ленинград и другие крупные города. Многие, знавшие за собой невоздержанность в речах, со страхом прислушивались к шагам на лестничной площадке, к шуму проезжающих мимо машин…

 

Глава 10

Алексей Петрович Задонов проснулся в это утро поздно и долго лежал в постели, прислушиваясь к звукам, доносящимся до его слуха, как ему казалось, со всех сторон – даже из-под кровати. Звуки эти были голосами жены, которая с кем-то говорила по телефону, радио, передававшего классическую музыку, криками чего-то не поделивших ворон. Не сразу реальность распределила в его сознании все по своим местам. И произошло это помимо воли Алексея Петровича, так что он даже пожалел об этом: звуковой хаос омывал его своими волнами, наполняя душу покоем и умиротворенностью, а реальность все обрубила, сделала звуки угловатыми и колючими.

Музыка и вороний грай проникали с улицы через открытую форточку и, странным образом, дополняли друг друга. В торжественных аккордах, принизываемых жалобами скрипок, Алексей Петрович без труда узнал симфоническую поэму Бетховина «Эгмонт». Но музыка, похоже, раздражала ворон. Особенно когда звучали скрипки. В эти мгновения их галдеж усиливался, доходя до какой-то высшей точки. Затем он опадал вместе со скрипками, точно вороны прислушивались к серебристой ряби фанфар, рассыпающейся по поверхности речного потока.

Однако звучала музыка недолго, неожиданно оборвалась где-то на середине, остались лишь голос жены и ленивая, затихающая перебранка ворон.

Маша говорила, как обычно, тихо, прикрывая трубку ладонью, оберегая покой своего мужа, так что слов Алексей Петрович разобрать не мог, но интонации ее голоса были несколько необычными… – то ли радостными, то ли как раз наоборот. Потом голос Маши стал удаляться, пока не затих совершенно. Это означало, что Маша ушла на кухню и унесла туда же телефон, волоча за собою длинный шнур. Следовательно, ей сообщили нечто, особенно ее взволновавшее, когда тихий голос становится помехой для выражения чувств. Затихли окончательно и вороны, то ли потому, что умолкла музыка, то ли поделив что-то свое, воронье.

Алексей Петрович некоторое время лениво соображал, что могло бы так обрадовать или напугать его жену, но ничего такого в голову не приходило. Зато в наступившей тишине все тело вновь обволокло теплой истомой, он прикрыл глаза и провалился в полусон, в полубодрствование, где странные видения переплетались с вполне реальными вещами.

Он видел самого себя, бредущего по весеннему лесу. Снег уже почти сошел, полая вода заполняет низины, струится прозрачными говорливыми ручейками меж коряг и камней, яркое солнце искрится в ее струях и легкой ряби от пробегающего над водой ветерка. Из-под прошлогодней бурой листвы лезут бледно-зеленые побеги трав, почки на осинах набухли, вербы распушили серебристо-золотистые сережки, там и сям самозабвенно выстукивают дробь дятлы, птицы заливаются на все голоса, стараясь перепеть друг друга, и небо синее-синее и глубокое, точно омут.

Одним словом – все хорошо и прекрасно. Только он почему-то бредет по лесу в одной пижаме и в домашних шлепанцах. А главное – вон за тем березовым колком его ждет Ирочка, этакое тонкое, воздушное создание. Но как же он предстанет перед ней в таком непотребном виде?

Вот и колок. Среди белых стволов мелькнуло красное платье, мелькнуло и пропало. И где же ее теперь искать? Опять же, куда не вступи, всюду слякоть. И не дай бог Маша застанет его здесь, в лесу, в таком-то вот виде…

В то же самое время его сновидение нахально рассекал пронзительный и вполне реальный женский голос со двора:

– О-ольга Ивановна-ааа! А О-ольга Ивановна-ааа!

Помолчит и снова:

– О-ольга Ивановна-ааа!

«Что б у тебя типун на языке вскочил!» – подумал Алексей Петрович, возвращаясь из лесу в свою постель и окончательно просыпаясь.

Заглянула Маша.

– Ты не спишь?

– Кажется, нет. А что-нибудь случилось?

Маша, многозначительно улыбаясь, подошла, протянула ему газету «Правда», и Алексей Петрович увидел на первой странице, сразу же под большим портретом Сталина, заголовок: «От комитета по присуждению Сталинских премий». И далее, почти на самой последней строчке этой же страницы, свою фамилию, подчеркнутую Машей красным карандашом: первая премия за роман «Пьедестал».

– Тебе уже несколько раз звонили, поздравляли с премией. Детям я сказала, что ты еще спишь, а всем остальным, что тебя нет дома, что ты будешь завтра или послезавтра.

– Ты умница, – похвалил жену Алексей Петрович и поцеловал ее пахнущую оладьями руку. – А ты не знаешь, ангел мой, где я в это время пребываю?

– На даче, разумеется.

– Так они тебе и поверили, чтобы ты оставалась в Москве, а я пребывал на даче. Всем давно известно, что один я, без тебя, не протяну и трех часов, не то что дней.

– Мало ли, что им известно, – улыбнулась Маша, с обожанием глядя на своего мужа. – Могут же быть исключения из правил? Могут. Да и ты на даче не обязательно должен быть один.

– Те-те-те-те-те! И с кем же я там могу быть?

– Придумай что-нибудь… С твоей-то фантазией…

– А и придумывать нечего: у меня на завтра запланирована поездка на встречу с моими избирателями. Как раз дня на два, на три. И, конечно, не в одиночестве.

– А как же премия? Ее же получать надо… И потом, почему ты меня не предупредил о своей поездке? – испугалась Маша.

– Ах, ангел мой, совсем твой муж затуркался со всеми своими новыми должностями и обязанностями. Тут тебе и депутат Верховного Совета СССР, и член правления Союза писателей, и член Всемирного Совета Мира, и… я даже всех своих должностей и не упомню, – ворчал не без удовольствия Алексей Петрович, лежа в постели и перелистывая газету. – То туда заседать, то сюда совещаться, то куда-то ехать, и никому нет дела до моего писательства. Еще немного – и найдется бдительный щелкопер, который во всеуслышание изумится: «А что это от писателя Задонова давненько ничего нетути?» А откуда оно будет, если даже поспать не дают?

– Ничего, дорогой, – утешала Маша своего мужа мурлыкающим голосом. – Что ж поделаешь… Зато дети тобой гордятся. И я тоже, – добавила она. – Да и тебе приятно – я же знаю.

– Ах, ангел мой! Все всё про меня знают, один я в неведении, – пожаловался Алексей Петрович, снова целуя мягкую пахучую ладошку жены, а сам подумал: «Сон в руку». И только после этого заворочался, выпрастываясь из-под одеяла.

Уже сидя на кухне в ожидании завтрака, Алексей Петрович снова развернул газету. Пробежав глазами список лауреатов всех степеней, принялся считать, сколько кого наградили: евреев оказалось не то чтобы больше всех, но много, очень много, если учесть все дрязги, которые вокруг них бушевали последние месяцы. И продолжают еще бушевать. И при этом кое-кто утверждает, будто Сталин впал в антисемитизм. И даже махровый. И не просто махровый, а еще и маразматический. Поэтому будто бы вот-вот последует волна репрессий, которая окажется похлеще всех предыдущих волн. И вроде бы так оно и есть: тут и врачи-убийцы, и сионисты всех мастей и оттенков, и безродные космополиты, и уже начались судебные процессы, – вот и в газетах об этом же… А с другой стороны – столько евреев среди лауреатов и награжденных. Вот и пойми после этого товарища Сталина…

Одно хорошо: куда-то исчез, не предупредив и не оставив после себя никаких следов, милейший «прокуратор» Иван Аркадьевич, а вместе с ним канула в Лету и сама идея создания «художественной энциклопедии» о минувшей войне. Теперь, слава богу, не нужно посещать часовую мастерскую, испытывая при этом чувство гадливости и стыда, не нужно приставать к писателям и выспрашивать у них, что они пишут, не о войне ли случайно? Все это теперь в прошлом. Как говорится: баба с возу, кобыле легче. Но кабинет на улице Воровского, когда-то Поварской, за Алексеем Петровичем остался. Осталась и секретарша. Более того, в связи с депутатством добавились два помощника, личная машина и личный же шофер. А вот Капутанникова пришлось отпустить на волю вольную. Как же он огорчился, бедняга…

Да, много чего изменилось в положении писателя Задонова. Но, с другой стороны, что, собственно говоря, изменилось вокруг оттого, что он, Алешка Задонов, залез так высоко? Ни-че-го-с. Как не оказывал он никакого видимого влияния на судьбу страны, так и не оказывает. Ну, разве что даст отрицательный отзыв о какой-то книге. Но если эту книгу, – вернее сказать, автора, – решили наградить, то и наградят. И вот совершенно свежий пример – писатель Темкин… Весьма, надо сказать, серый писатель, но прыткий: очень чуток ко всяким поветриям. И последний объемистый роман, в котором порицается «безродный космополитизм», правда, в лице профессора с русскими фамилией-именем-отчеством, выдал вполне вовремя и попал в струю. Но Алексей Петрович, которого вынудили читать рукопись этой книги, дал роману самую наиотрицательнейшую оценку… не за идею, а за слабое художественное воплощение. И что же? А ничего. То есть в том смысле, что его оценка ровным счетом ничего не решила. Более того, он нажил этим себе множество врагов среди евреев, что и подтвердилось появившейся в «Литературной газете» разгромной статьей на его последний роман. Впрочем, и статья тоже ничего не изменила в предначертанном свыше ходе событий: Сталинскую премию первой степени за этот роман ему все-таки дали. И Темкину дали, но на две степени ниже.

И теперь вот поездка в Калининскую область, от которой он был выдвинут депутатом в Верховный Совет. Правда, не на тех, основных, выборах, а на довыборах… «по случаю выбытия из депутатов в связи с безвременной кончиной» депутата такого-то. Это будет первая поездка Задонова к своим избирателям. Два его помощника загодя согласовали с областным начальством маршрут поездки, с кем и когда встречаться, о чем говорить, на какие жалобы обращать внимание, какие пропускать мимо ушей. Ему остается только, как Иисусу Христу, явить себя пред человеческой массой, сотворить чудо и, после созерцания открытых от изумления ртов, отбыть восвояси… Век бы не видеть ни своего депутатства, ни открытых ртов. Но не в его власти отказаться от первого, не в его же власти избежать второго.

Впрочем, и не так уж это плохо – грех жаловаться. А всякая медаль имеет две стороны: одну хорошую, другую еще лучше. Но главное – представляет собой некий знак, по которому посвященные отличают друг друга и не путают с непосвященными. Как у масонов. В конце концов, медали можно не носить, на иные сборища можно не ходить, вежливо уведомив о нездоровье или необходимости присутствия на сборище более высокого ранга. Но не дай бог хлопнуть дверью – такого не простят. А так иногда хочется – просто руки чешутся. И послать на все тридцать три буквы русского алфавита. И мысленно он посылает, но только мысленно…

 

Глава 11

На этот раз Алексей Петрович в Калининскую область отправился не на поезде, как в былые времена, а на персональной машине, с персональным шофером и персональным же помощником, Евгением Проколовым. Или просто Женей. Было Жене тридцать лет – по паспарту, а по виду он как бы застрял на двадцати пяти: лицо чистое, без морщин, голова тоже чистая – почти без волос, глаза прозрачные, ясные, всегда выражающие готовность и преданность. Вот только уши слишком оттопыренные, да шея как у борца. У Жени два высших образования, но он почему-то подвизался на этом холопском поприще. А почему – Алексей Петрович у него не спрашивает: не принято. Как и о том, почему ударение в его фамилии на первом слоге. Уж не оттого ли, что кто-то из его предков когда-то где-то прокололся? Все может быть. Ведь фамилии частенько выводились из прозвища, а до отмены крепостного права крепостные кроме имени и принадлежности к барину других отличий не имели. А клички были широко распространены. И часто очень меткие – заслуженные, так сказать.

Второй помощник Алексея Петровича, Иван Карасевич, тоже напрашивался на поездку, но Алексей Петрович его не взял: недолюбливал он этого прилизанного парня, веяло от него чем-то опасным, хотя ничего плохого он Алексею Петровичу не сделал. Разве что очень старается оградить своего патрона от тягот и лишений депутатской деятельности. Карасевич умнее Проколова, но это преимущество лишь проскальзывает в его карих глазах и в том, как он сдерживает себя, придуриваясь простачком. Именно за это, ничем не объяснимое придуривание, Алексей Петрович не любит его и побаивается.

Есть еще и третий – шофер Петр Николаевич Куницын, человек лет сорока пяти, молчаливый, сосредоточенный, основательный. Проколов с Карасевичем зовут его дядей Петей. Куницын чем-то напоминает Алексею Петровичу его первого фронтового шофера старшину Кочевникова, погибшего так нелепо на Смоленщине… А бывает ли смерть лепой? – такой смерти Алексей Петрович на войне не замечал, но до сих пор считает себя виноватым в смерти Кочевникова.

Впрочем, Карасевич тут совершенно ни при чем. И не только тут, но и везде. Просто в дороге трое – плюс Алексей Петрович – явный перебор. А так – шофер и помощник впереди, Алексей Петрович сзади. И никто никому не мешает.

Конечно, и Проколов, и Карасевич – оба из госбезопасности, и приставлены к депутату и писателю Задонову не только помощниками и телохранителями, но и соглядатаями. Однако в сноровке им не откажешь: они все могут и все знают, делая должность своего патрона легкой и беззаботной. Но общаться с ними – сущая мука для Алексея Петровича, привыкшего в своей среде швыряться словами, не слишком задумываясь о последствиях. Так в «своей среде» и все остальные ведут себя подобным же образом, хотя и там полно Проколовых и Карасевичей. Но те то ли попривыкли, то ли их доносы не пугают лубянских генералов. А лучше сказать: не пугали. Потому что в последнее время что-то сдвинулось, и как раз именно по части некоторой вольности высказываний: ее, этой вольности, стало меньше, зато больше эзоповщины и недомолвок. Короче говоря, ничего хорошего.

Мотор новенькой «Победы» работает ровно, шуршит под колесами асфальт, мимо проплывают еще не одетые в зелень леса и поля, везде, куда ни глянь, вода и вода, а кое-где еще белеют языки снега. Но по вспаханным полям уже вышагивают грачи, желтеют на солнце соломенные крыши крестьянских изб и скотных дворов, по едва зазеленевшим пастбищам бродят отощавшие за зиму коровы и овцы.

Путь Алексея Петровича лежит в Торжок. Именно там и назначена его встреча с избирателями.

Проехали Калинин.

Алексей Петрович побывал в этом городе на другой день после его освобождения – 17 декабря. Тогда город лежал в руинах и казался не просто мертвым городом, а умершим окончательно и похороненным под сугробами снега. Лишь кое-где высились чудом сохранившиеся здания, а больше все остатки стен домов с пустыми глазницами окон, черные трубы да груды битого кирпича. И совсем мало народу.

Теперь город не узнать, хотя следы минувшей войны все еще видны всюду. Однако центр почти отстроен, окраины тоже застраиваются, правда, все больше неказистыми домишками, но людям не до жиру – была б над головой крыша.

Впрочем, так не в одном лишь Калинине.

В Торжок приехали за четыре часа до начала собрания в городском кинотеатре. Отцы города их уже ждали. С дороги повели в ресторан. Обедали в отдельном кабинете. Алексей Петрович отказался даже от рюмки водки, чего не делал никогда до этого. И не столько потому, что рюмка ему бы повредила, а просто не хотелось, чтобы от него несло сивухой.

Из ресторана – в гостиницу. Там Алексей Петрович переоделся, привел себя в порядок и, за пятнадцать минут до начала, вошел в кинотеатр, занял за длинным столом, установленном на сцене, отведенное ему место. Помощник положил перед ним папку с отпечатанной речью, главную часть которой занимал отчет депутата по реализации списка наказов избирателей. Тут было и строительство новой бани, и новой школы, и больницы, и асфальтирование улиц, и много чего еще, по большей части запланированное самими местными властями. Сам Алексей Петрович лишь прочитал эти наказы, получив их перед выборами, дальше они пошли путешествовать по инстанциям, и ему оставалось лишь надеяться, что инстанции свое дело сделают. Но, учитывая, что Торжок не был под немцами и почти не пострадал от бомбежек, в то время как южнее и западнее его все города лежали в развалинах, рассчитывать на многое не приходилось.

Однако кое-что было сделано. Трудно сказать, сами ли местные власти управились, или им помогли свыше, но считалось, что и депутат Задонов приложил к сделанному свою руку. К этому, собственно говоря, и свелся весь короткий отчет Алексея Петровича, подготовленный его помощниками. Разбираться же в тонкостях, кто и сколько, у него не было ни нужды, ни охоты. Тем более что был уверен: начнешь разбираться – тут-то и выяснится что-нибудь такое-этакое, весьма неприятное для его самолюбия.

В речи Алексея Петровича его помощники (в основном Карасевич) предусмотрели все, что положено сказать депутату. И конечно, постоянно подчеркивалось, что все достижения в стране и в самом Торжке осуществлены под руководством товарища Сталина, гениального вождя и учителя трудящихся всех стран. Алексей Петрович полистал «свою» речь еще в Москве и кое-что сократил, безжалостно убрав излишнюю приторность и возвышенность славословий в адрес вождя, оставив лишь самое необходимое. При этом убирал одними лишь едва заметными подчеркиваниями карандашом, чтобы потом стереть и эти подчеркивания, уверенный, что в живой речи изъятия не бросятся в глаза Проколову, а если и бросятся, то Проколов вряд ли станет делать из этого опасные для своего патрона выводы.

Речь Алексею Петровичу вполне удалась и прошла под аплодисменты.

Потом он отвечал на вопросы избирателей, при этом задающих вопросы выкликали по бумажке, так что никаких вопросов, которые могли бы поставить Алексея Петровича в тупик, не задавалось, и он весьма легко и даже остроумно удовлетворил любопытство избравших его граждан.

Вслед за ним выступали сами граждане, говорили по бумажкам же, и все об одном и том же: все у них, спасибо советской власти, хорошо, с каждым днем становится еще лучше, потому что товарищ Сталин… Дальше можно было и не слушать. Ну, разве что какие-нибудь пожелания, которые старательно записывал Проколов, сидя за спиной Алексея Петровича.

Все это казалось Алексею Петровичу скучным и пошлым, хотя он и понимал, что для самих жителей Торжка и его окрестностей в этих вопросах и ответах заключалась часть их жизни, иногда даже очень существенная часть, но вряд ли бы что-то ускорилось или замедлилось, если бы Алексей Петрович оставался сидеть в Москве, строча очередной опус.

Потом был концерт местных профессиональных и самодеятельных артистов, затем кино. Концерт Алексей Петрович послушал и посмотрел, отметив про себя, что иные самодеятельные певцы с успехом могли бы петь и в Москве. Кино смотреть не стал и отправился ужинать в тот же ресторан вместе с городским и районным начальством. И лишь за полночь, слегка под хмельком, добрался до своего номера, разделся, забрался под одеяло и уснул сном праведника.

Почти весь следующий день Алексей Петрович провел в депутатской комнате, принимая избирателей. Шли в основном женщины. И по большей части пожилые. Несли ему свои каракули с жалобами на всякие мелкие неустройства и житейские неурядицы. Алексей Петрович был уже просвещен своими помощниками, что ему ничего самому решать не надо, а надо лишь направлять просителя в ту или иную инстанцию со своим резюме: мол, прошу разобраться и доложить.

Просители вздыхали, благодарили, кланялись и уходили.

В голове у Алексея Петровича крутилось одно и то же:

Вот парадный подъезд, По торжественным дням… А в обычные дни этот пышный подъезд Осаждают убогие лица: Прожектеры, искатели мест, И убогий старик, и вдовица…

И второй день закончился рестораном. Теперь можно было бы отправиться восвояси: он свое дело сделал, а там что бог даст. Но вдруг вспомнился тридцать пятый год, деревенька, развалины барской усадьбы, погост… и так потянуло туда снова, что Алексей Петрович даже уснул не сразу, а все ворочался, вставал, курил, вспоминал. И решил: с утра поедет, посмотрит, что там сейчас.

 

Глава 12

Утро выдалось светлым, чистым, прозрачным. Это чувствовалось даже сквозь глухие портьеры, закрывавшие окна номера. Однако Алексей Петрович встал не сразу, а некоторое время нежился в постели, медленно и с неохотой выбираясь из сна. Он вспомнил о своем решении ехать в Мышлятино, решении явно неуместном, пришедшем в голову под воздействием алкоголя и застольных разговоров с собутыльниками, которые казались ему вчера не только приятными людьми, но и умными собеседниками. Теперь, на свежую голову, вчерашние собутыльники таковыми не казались. Да и сам себе Алексей Петрович вчерашний не нравился тоже: много болтал, хвастался, пошлил и даже пробовал ухлестывать за заместителем секретаря горисполкома, дамой весьма внушительных размеров.

Но хуже всего, что Алексей Петрович еще с вечера сообщил Проколову и Куницыну о своем желании побывать в Мышлятино и предложил им самим выбирать, ехать ли с ним или возвращаться в Москву. Даже будет лучше, если они уедут – для них же лучше. Правда, в Москву им придется добираться на поезде или автобусе, потому что машину он оставит себе.

Проколов замялся, а дядя Петя сразу же заявил, что он не имеет права оставлять товарища Задонова. Да и за машину отвечает головой, хотя и вполне доверяет водительским способностям Алексея Петровича. Тогда и Проколов обрел решительность: мол, вместе выехали, вместе и вернемся. Тем более что он, Проколов, целиком и полностью несет ответственность за жизнь товарища Задонова.

Ну что ж, вместе так вместе.

И хорош он будет, если сегодня пойдет на попятную.

Алексей Петрович выбрался из-под одеяла и побрел в ванную комнату приводить себя в порядок. Потом он завтракал в полупустом буфете гостиницы вместе с Проколовым и Куницыным. Потом поехали. Благо, ехать совсем недалеко.

И вот они те места, где Алексей Петрович побывал еще в тридцать пятом в качестве спецкора газеты «Труд». Собственно говоря, та статья о колхозе «Путь Ильича» и его председателе Михаиле Васильевиче Ершове, напечатанная в газете, и стала причиной избрания его именно от Калининской области, хотя о каких только местах он не писал в те давние годы, начиная от Белоруссии и кончая Владивостоком.

Теперь он ехал в эти места совсем в ином качестве, и много чего осталось за его спиной, в том числе места и события исторические, а здесь – всего лишь небольшая деревушка, ничем не примечательная, разве что председателем колхоза, и самые обычные люди жили в этой деревушке, но чем ближе машина подъезжала к Мышлятино, тем большее волнение Алексей Петрович испытывал. С чего бы, спрашивается? – а вот поди ж ты…

Он вспомнил, как шли вброд через Осугу, и сразу же за кустами ивняка открылась на склоне покатого холма деревня Мышлятино – всего-то два десятка дворов. Вспомнил баню, застолье, людей, его окружавших, разговоры. Вроде бы ничего особенного, но это были люди глубинной Руси, чьи предки жили здесь века и века, прошли через все, через что прошла за свою историю Россия, были ее ядром и опорой, терпеливо тянули свою лямку и продолжают тянуть, как бы тяжело ни было.

Но на сей раз, миновав поселок (или село) Будово, вытянутое вдоль шоссе, они не свернули на проселок, уходящий в еловый лес, а, доехав до Выдропужска, – тоже не поймешь, село или поселок, – повернули налево. Километров пять разъезженной дороги, то сквозь лес, то через поле, – вот и сельцо Заболотье с небольшой церквушкой, а за ее околицей уж видны и крыши Мышлятино.

Боже, как же все тут обветшало, вросло в землю и почернело. И годов-то прошло всего полтора десятка, и немцы сюда не заходили, но, видать, общая беда придавила и эту деревеньку, обезмужичило ее, обездолило.

На завалинке избы, над дверью которой когда-то красовалась вывеска, что здесь находится правление колхоза «Путь Ильича», сидел сивый дед в обветшалом тулупе, в солдатской шапке-ушанке, подшитых кожею валенках, курил самокрутку, кашлял, вытирая скрюченным пальцем слезящиеся глаза.

Алексей Петрович выбрался из машины, подошел к деду, поздоровался, спросил осторожно:

– Скажите, а Михаил Васильевич Ершов… как он? Где находится?

– А иде ж ему находиться? В правлении и находится. Как с утречка ушедши, так досе там и обретается. Али нету его в правлении-то? Ась?

– Это в Заболотье?

– В ём самом и есть. А как же. Как до войны укрупнимшись, так он все там и там. А иде ж ему быть? Рази что в район поехамши… Или по бригадам. По деревням то есть. А баба его дома. Пелагея-то. Во-он в той избе! Вон в той… – показал дед суковатой палкой на председателеву избу, стоящую на противоположной стороне улицы. – А вы, позвольте вас спросить, откедова будите? Чтой-то я вас не припомню, хотя личность вроде как знакомая. Вроде как все наше начальство мне известно. И районное, и областное. А вас не припомню. А моя фамилия Щукин, Аким Никодимыч.

– Из Москвы я, Аким Никодимыч, – вдруг вспомнил старика Алексей Петрович. – Был я у вас в тридцать пятом. И вас помню. Еще Пантелеймона Вязова, секретаря вашего. И племянника Михаила Васильевича… Петром, если мне не изменяет память, звали…

– Ах ты, господи! – воскликнул Вязов, поднимаясь с завалинки. – Как же это я вас сразу-то не признамши? Вот бяда-то! Мы газету «Гудок» с вашей статьей про нас до дыр зачитамши. Слава богу, другие экземпляры имелись, кое-кто за божницей держал, сохранили… Стал быть, Алексей… запамятовал ваше отчество, простите великодушно…

– Петрович…

– Стал быть, Алексей Петрович, снова к нам пожаловали? Это хорошо, это правильно. О нашем Михал Василиче писать и писать надо, потому что народу он первый помощник, никогда не чурался, не возносился, и за это его всяк у нас почитает, как отца родного. И даже больше… потому как отцы разные бывают, иные – лучше бы их и не было. А искать его не надо: скоро сам домой пожалует. Вы присаживайтесь, на солнышке-то хорошо греет… А я вот в сорок четвертом провалимшись под лед, застудимши поясничную жилу и теперь совсем никчемным стамши человеком. А что касается Пантелеймона Вязова, бывшего нашего секретаря, так погибши он, от немецкой бомбы погибши. В декабре сорок первого. Когда Жуков погнамши германца от Москвы, некоторых стариков призвамши в обозники: снаряды подвозить к фронту, раненых, стал быть, в обратную сторону увозить. И меня тоже призвамши. Вот с ним мы и мыкамшись. Одной бомбой нас и накрымши. Его, стал быть, насовсем, а меня в воду сбросило с саней, в Волгу, стал быть. Еле вылезши, чуть ни утопши. А Петруху Ершова – его как взяли в армию в сорок первом вместе со всеми, так и с концами. И все сыны Михал Василича пропамши без вестей. Все четверо. И мои Коська с Серегой. И много других. Никто, почитай, не вернумшись с фронту этого, будь он неладен…

Алексей Петрович присел на завалинку, угостил старика Щукина папиросой. Некогда озлобленный и задиристый, он, судя по всему, давно угомонился, смотрел теперь на мир мутными слезящимися глазами и радовался тому, что все еще живет на белом свете.

– А вон и Михал Василич, – встрепенулся Щукин. И, обратившись к Алексею Петровичу: – Вы, это самое, про сынов ему не поминайте… не надо. Переживает он, никак не может взять в соображение, что их нету. Да и кто может взять? Нет таких людей на свете – таких отцов и матерей, чтобы кровное свое дите забыть и не ждать его с того света…

Со стороны Заболотья приближалась одноконка, которой правил мальчишка лет десяти. В ней же сидело еще человек пять ребятишек, и сам Михаил Васильевич Ершов, в сером плаще, в кожаном картузе и сапогах.

Когда пролетка остановилась перед бывшим правлением, Алексей Петрович поднялся, пошел навстречу, вглядываясь в лицо Ершова. Оно почти ничуть не изменилось за минувшие годы: все такое же круглое, обрамленное поредевшей путаницей волос, и даже не таких чтобы очень седых. Разве что фигура стала несколько мешковатой. Но все тот же хитроватый прищур серых глаз, внимательно ощупывающих человека, и рука по-прежнему крепка в пожатии.

– Товарищ Задонов? – спросил Михаил Васильевич, улыбаясь несколько растерянно.

– Он самый, Михаил Васильевич. Память у вас хорошая… Извините, что без предупреждения. Приезжал в Торжок по делам, вспомнилось прошлое, захотелось посмотреть, как вы тут теперь живете-можете…

– Живем помаленьку, – покивал головой председатель, соглашаясь с тем, что и такое вполне возможно. – Вот ждем, когда они подрастут, – кивнул он на ребятишек, с любопытством наблюдавших за происходящим. – Вырастут, тогда и мы на покой… А вы-то как? Я помню: поначалу все в «Гудке» вас искали, а потом смотрим – в «Правде» ваши статьи о делах военных, вот мы все туда и заглядывали, нет ли от вас чего. Вроде как свой человек, не чужой…

– Спасибо, Михаил Васильевич, на добром слове. У меня все более-менее хорошо. Из газеты давно ушел, пишу книги. А как ваши внуки? Помнится, их было у вас много…

– Да уж разлетелись все, внуки-то… Никого не осталось. Живем вдвоем, а больше все работа и работа. Без работы после всего, что было, можно и свихнуться. Работа спасает… Да что ж мы тут-то? Пойдемте в избу. Полюшка, жена моя, сообразит нам что-нибудь…

– Да нет, спасибо, Михаил Васильевич. Мне главное посмотреть, прошлое вспомнить. Да и не один я – с товарищами. Рад, что вы все такой же неугомонный, что люди к вам тянутся…

– Да что ж люди… Все мы к чему-нибудь или к кому-нибудь тянемся… А вы уж не обижайте старика, отведайте нашего хлеба-соли. Если б я знал, мы б, конечно, встретили б вас получше, а так… Но ничего, что-нибудь придумаем…

И такая вдруг тоска проглянула из серых глаз председателя, что Алексей Петрович не посмел отказаться. Он только вернулся к машине и попросил Проколова и дядю Петю взять продукты, которые всегда, еще по фронтовой привычке, Алексей Петрович возил с собой, да пару бутылок водки и помочь хозяйке устроить все, как положено. Затем остановил Михаила Васильевича, собравшегося послать кого-то в кооперативную лавку, сказав, что у них все есть с собой, чтобы не беспокоился, пусть пригласит, кого считает нужным, на часик-другой, если имеется у него такое время.

Время имелось.

Минут через двадцать за знакомым столом собралось человек десять, в основном женщин, а из мужчин сам председатель, старик Щукин да однорукий фронтовик, мышлятинский бригадир.

Выпили по рюмке водки за невернувшихся с войны. Помолчали. Деревенские осторожно брали с тарелок тонко нарезанные эллипсы московской колбасы, желтоватые листики сыра, ломти московского белого хлеба, налегая на вареную картошку, квашеную капусту и соленые грибы.

Разговор не клеился. Алексей Петрович впервые в своей жизни не знал, на чем его сосредоточить: за столом сидели женщины, потерявшие детей и мужей, и не им рассказывать о житье-бытье в других местах, они и без того знают, что и по всей стране тоже самое, и не ему, писателю Задонову, человеку вполне благополучному, развлекать их своими разговорами.

Ели молча и пили молча, не чокаясь, как на поминках.

– Ну, за внуков наших! Чтоб им не пришлось еще раз пережить войну, – произнес Щукин.

И горестный вздох последовал за этими словами, точно не верили сидящие за столом, что это возможно.

Алексей Петрович и Михаил Васильевич после третьей рюмки вышли из избы, сели на завалинку, закурили.

– Что ж ваши-то? – встрепенулся Ершов, заметив спутников Алексея Петровича, сидящих на бревне под старой сосной, стоящей за деревенской околицей.

– Им не положено, – махнул рукой Алексей Петрович. И пояснил: – Они на работе.

– А-а, вон оно как… Ну, тогда что ж… Тогда конечно… – согласно покивал головой Михаил Васильевич. – А у нас… А что у нас? Как везде. Я недавно был на Псковщине – то же самое. А то ведь на одних отрубях… Да и тех не вдоволь… Нынче-то полегче стало. Да-а… Опять же, кто-то в Москву съездит, купит там чего-ничего, а все какая-то подмога… Нынче и скотом стали обзаводиться, и картошки вроде вдоволь, и хлеб когда-никогда имеется. Не так, чтобы досыта, а все-таки жить можно. Ничего, худшее пережили, и это как-нибудь переживем. Только вы об этом не пишите, а то, не дай бог, вам же и отвечать придется…

– Не беспокойтесь, Михаил Васильевич: писать я, честно говоря, и не собирался. Да и в газете, как я вам уже говорил, давно не работаю.

Алексей Петрович поднялся, протянул руку.

– Что ж вы так сразу? – засуетился председатель, вставая и схватывая руку Алексея Петровича. – Остались бы на денек. Баньку бы истопили, рыбы наловили бы, ушицы… как и в прошлый раз. А то неловко как-то…

– Увы, не могу. Мне в Москве надо быть завтра – кровь из носу.

– Что ж, коли так. Будет время и желание, приезжайте. Думаю, годика через два-три дело и у нас наладится… А сейчас что ж… – и Михаил Васильевич в растерянности развел руками, но было видно, что он доволен, что гость не задерживается.

«Да и то сказать, – думал Алексей Петрович, глядя, как мимо проплывают покосившиеся избы Заболотья. – Приехал дядя, который никому здесь ни сват, ни брат, а так – не пришей кобыле хвост, и хочет, чтобы эти заморенные люди радовались его приезду. А они давно разучились радоваться, живут… или, лучше сказать, доживают свой век, потому что… А кто знает, почему человек живет, утеряв все, что некогда составляло смысл его жизни? Никто. И сколько таких деревенек по всей России – тьма тьмущая. И долго еще будет аукаться война на ее разбитых, непроезжих проселочных дорогах. И бог знает, чем она для этих деревенек и дорог обернется в будущем…»

 

Глава 13

Лето прошло бестолково, в пустячной суете, и длилось долго, истомившись по задержавшейся где-то в северных просторах осени. Затем враз похолодало, пошли дожди; порывистые ветра, будто спохватившись, рвали с деревьев мокрую листву охапками, она летела недалече, покрывая землю плотным ковром, быстро бурела, теряя осенние краски. И через несколько дней непогоды сады и скверы опустели, деревья молитвенно тянули к небу голые ветки, в которых свистело и выло на разные голоса.

Алексей Петрович опустился на мокрую лавочку в маленьком скверике напротив знакомого дома. В знакомом окне на третьем этаже горел свет и, проходя сквозь розовую ткань абажура, окрашивал в розовое же белые занавески. Ручные часы показывали без четверти восемь мокрого осеннего вечера. Вот на занавеске возникла изломанная тень, поклонилась туда-сюда и исчезла.

У Алексея Петровича тоскливо заныло сердце.

Он мог бы войти в подъезд, подняться по стертым каменным ступеням на третий этаж, нажать черную кнопку звонка, дверь открыла бы тоненькая женщина, удивилась бы и даже испугалась, но пригласила войти, он вошел бы, рассказывая очередную байку о том, как шел мимо, увидел свет… дай, думаю, зайду, проведаю… Потом будет сидеть, чего-то ожидая, а женщина будет растерянно сновать по комнате, потом уйдет на кухню ставить чайник… будут пить чай, который пить совершенно не хочется ни ему, ни ей… будет течь, спотыкаясь, разговор о консерватории, концертах, преподавателях… – скучный и совершенно ненужный разговор. А потом он встанет, она будет робко удерживать, – конечно, из вежливости, – а он начнет снова оправдываться, ссылаясь на дела (хотя дел никаких нет), что он просто так зашел, на минутку, убедился, что у нее все в порядке, и очень этому рад… И уйдет, хотя уходить не хочется. И оставаться тоже бессмысленно: ей двадцать, а ему пятьдесят один.

И вот теперь он сидит на мокрой скамейке и смотрит на ее окно. Он, Алексей Задонов, известный писатель, лауреат и прочее, который, если бы захотел, мог найти себе любовницу среди женщин своего, так сказать, круга, не обремененных моральными предрассудками. И никто бы в его сторону не ткнул пальцем, потому что это нормально: сильный, здоровый мужчина, к тому же писатель, которому необходимо жизненное разнообразие. Это все равно что… все равно что питаться одним черным хлебом с солью, запивая квасом, когда везде полно белого и всякого другого, и разных вин, и коньяков, нужно только протянуть руку… И он пытался протянуть, да рука не поднималась, потому что тянет его именно к этому дому, к этому розоватому окну, к этой тоненькой женщине, обделенной, как ему кажется, всеми радостями жизни. Так и он сам обделен чем-то более существенным, и лишь поэтому пытается заткнуть брешь… или что там у него еще…

Впрочем, все это чепуха.

Но вот вопрос: откуда в нем эта скованность, эти, можно сказать, предрассудки по части половых отношений? Раньше такого он за собой не замечал. Более того, он шел по жизни, уверенный, что все женщины на свете – его женщины, и если они не стали таковыми, то исключительно потому, что ему это не нужно, а нужно лишь вот эту… или вон ту, но не на день, не на два, а… а как получится. То есть до тех пор, пока романтика свиданий не рассыплется от слишком частого прикосновения с гнусной действительностью, не станет привычной и докучливой.

Может, и с этой тоненькой женщиной все повторится по избитому сюжету. А может, он просто состарился, ему ни к чему разнообразие, а нужно что-то стабильно-постоянное и прочное, как супружество…

Жаль, что запрещено многоженство. Как у мусульман. Все-таки мужчины гибнут раньше и в большем количестве: войны, болезни, дурные наклонности… – и женщины остаются одинокими, никому ненужными. А это не просто трагедия, это противоестественно, это нарушает нормальное течение жизни, воспроизводство народонаселения…

Тьфу ты, черт! Какие только мысли не приходят в голову, когда вот так сидишь на мокрой скамейке и ждешь неизвестно чего. Полнейший маразм.

Алексей Петрович закуривает, прикрывшись зонтом, и уже никуда не смотрит. Шумит ветер, шумит дождь, редкие мокрые листья еще падают на землю, земля набухла от влаги, и влага проникает всюду. Даже под одежду. Даже папиросы – и те отсырели. Сыро и мерзко не только в природе, но и на душе.

Так чего он сидит? Почему не может заставить себя ни войти в подъезд, ни уйти? Уйти домой, где тепло, уютно, где его ждут. А все потому, что слишком глубоко вошла в него эта женщина, угнездилась в его душе и не хочет ее покидать. Может, и правда, закрутить роман… ну, хотя бы с начинающей писательницей Гулей Марченко? Красивая баба, и лет немного – не больше тридцати. А как смотрит на него, когда он ведет семинар «большой прозы»! Просто ест своими хохлацкими глазами. Красивая-то красивая, да бездарная. То есть, кое-чем природа ее наградила, но самой малостью, а она возомнила черт знает что о себе и, если затащит его в постель, то, считай, сядет на голову. Так что лучше не надо.

Алексей Петрович докурил папиросу, придавил окурок ногой и совсем уж собрался уходить, как розовый свет в окне вдруг погас. Странно. Не может быть, чтобы такую рань – и спать. И репетиции у нее сегодня не должно быть, и концерта…

Открылась дверь подъезда и громко стукнула, захлопнувшись под действием возвратной пружины. Вышел какой-то мужчина, явно молодой, то есть порывистый, с уверенными движениями, закурил и пошагал к арке. Над аркой горит фонарь, мужчина остановился, сдвинул правой рукой рукав плаща, посмотрел на часы – и Алексей Петрович узнал в нем своего племянника Андрея. Во рту сразу же пересохло, заныло сердце и забилось неровными толчками.

Андрей… А ведь у него семья, жена красавица, дети… И вот – на тебе.

В окне на третьем этаже снова загорелся свет. И Алексею Петровичу вдруг захотелось оказаться там, в комнате, и посмотреть в лицо Ирине: что она после этого свидания испытывает? Радость или страдание принес ей любовник? Да и любовник ли?

Алексей Петрович засуетился, сложил зонтик, провел обеими руками по лицу, мокрому от дождя, встал и решительно направился к двери подъезда. Лишь достигнув третьего этажа, некоторое время стоял, успокаивая дыхание, но тут же испугался, что кто-нибудь выйдет и увидит его под дверью, а более всего, что утратит решительность, с какой поднимался по лестнице, протянул руку и нажал кнопку звонка.

– Ах, это… вы! – произнесла Ирина, увидев Алексея Петровича, причем каждое слово последовательно отражало смену чувств: удивление, растерянность, разочарование. То же самое было написано и на ее лице.

– Да вот… решил заглянуть на огонек… – пролепетал Алексей Петрович и почувствовал, что именно пролепетал, жалко и просительно. – Если я не вовремя, то прошу покорно извинить… – И в этих напыщенных словах было то же самое, а «покорно извинить» таили в себе злость и даже угрозу.

Женщина отшатнулась.

– Ну что вы, Алексей Петрович! – воскликнула она, зачем-то закрывая руками нижнюю часть лица. – Проходите, пожалуйста.

В комнате ничего не изменилось с тех пор, как он был здесь недели две назад. Вот только на столе теперь стоят астры в глиняном кувшине, а обычно из этого кувшина торчала засохшая ветка лавра.

Алексей Петрович снял плащ, повесил на вешалку, устроил на ней же свою шляпу, снял нога об ногу галоши и только после этого приблизился к столу, накрытому холщевой скатертью с вышивкой по краям.

– Садитесь, пожалуйста, – предложила Ирина, кутаясь в пуховый платок.

Она была в длинном ситцевом халате, по подолу которого горстями разбросаны васильки и колосья ржи. Халат старый, выцветший, но Алексей Петрович еще ни разу не видел в нем Ирину, и это тоже кольнуло его самолюбие, точно женщина скрывала от него самый лучший свой наряд, предназначенный для другого. В этом халате она выглядела еще тоньше, шелк облегал ее узкие мальчишеские бедра, под ним угадывалась длинная же рубашка, а под рубашкой, похоже, не было ничего.

Алексей Петрович смутился и отвернулся.

– Ну, как вы… – в горле что-то застряло, он прокашлялся и только после этого продолжил: – …поживаете? Я так давно вас не видел, что стал подумывать, будто вы мне приснились, – говорил он, боясь остановиться под ее спокойно испытующим взглядом, взглядом, которого он тоже за ней еще не замечал. – Иногда, знаете ли, становишься идеалистом. Кажется, что, действительно, все существует лишь постольку, поскольку воспринимаешь это своими органами чувств. А как только предмет становится этим органам недоступен, так сразу же перестает существовать, то ли впадая в спячку, то ли вообще растворяясь в пространстве. Вот и вы тоже… Впрочем, что это я разболтался? Вы, как я погляжу, плохо себя чувствуете? Нездоровится? Или что-то произошло?

– Нет-нет, что вы, Алексей Петрович! – воскликнула Ирина испуганно. – Ничего, ровным счетом ничего не произошло. Просто я вас не ждала… то есть не была уверена, что вы придете именно сегодня, – поправилась она и покраснела. Она всегда краснела, когда говорила не то, что думала. Спохватилась, стала объяснять: – По радио передавали, что уже второй день идет заседание правления Союза писателей, что там что-то такое решается важное для нашей литературы. Я думала, что вы там…

Алексей Петрович пренебрежительно махнул рукой.

– Что там может решаться, Ирочка! Ничего там не может решаться. Так, покричали, пошумели и разошлись. Решается совсем в другом месте, а не в правлении Союза писателей. Да, действительно, я как раз оттуда. Правда, мы тут с приятелем зашли к нему домой… тут неподалеку… вот я и решил проведать…

– Ах, да! – воскликнула Ирина, всплеснув руками. – Я совсем забыла поздравить вас с премией! – На этот раз голос ее был искренен, пронизан нотками восхищения. И тут же обычное: – Хотите чаю?

– Чаю? Да, пожалуй. Если вас это не затруднит.

– Ну что вы!

И новый всплеск руками. Лицо ее постепенно оживилось, порозовело, движения стали порывистыми, точно она, сбросив с себя нечто, что ее угнетало, махнула на минувшее рукой, сказав себе: «Будь, что будет!» и стала той Ириной, какую Алексей Петрович увидел впервые, со временем додумал ее, приукрасил, взлелеял и носил в своей душе, как талисман.

Пока хозяйка на кухне готовила чай, Алексей Петрович сидел, навалившись грудью на стол, подперев голову руками, и думал, что лучше всего, конечно, встать и уйти. И даже прекратить эту трагикомедию… с любовью, ревностью, с несбыточными надеждами. Его время ушло – это надо признать раз и навсегда. Разве что какая-нибудь молодка с патологическими отклонениями в психике и физиологии польстится на старого, обрюзгшего мужика, но более всего на его имя и кошелек.

Вот в журнале «Октябрь» публикуется «Русский лес» Леонова, где волею автора старый профессор влюбляется в студентку, которая отвечает ему взаимностью. При этом, чтобы сохранить лицо, профессор долго ее уговаривает не губить свою молодую жизнь и прочее, хотя сам аж трясется в нетерпеливом ожидании, когда заключит ее в свои старческие объятия. Но эта любовная коллизия лишь плод вожделенной мечты самого автора, которую он осуществил не в реальной жизни, а в книге. Может быть, в тайной надежде, что какая-нибудь из молоденьких прочитает и проникнется к нему неугасимой и бескорыстной любовью.

Впрочем, можно как угодно иронизировать по этому поводу, а реальность такова, что стариков тянет именно на молоденьких. Не исключено, что в этой тяге заложен инстинкт продолжения рода, на что старухи уже не годятся. Но родить – полдела. Надо еще вырастить и воспитать. Да и не о потомстве думается, а об обладании. В этом соль. И у него, Задонова, то же самое. И у многих других. Даже Лев Толстой признавался в этом же, если верить Горькому. А почему должно быть по-другому? Молодость – это стройность, порывистость, красота и обаяние в самом рассвете, и не восхищаться ими невозможно. Другое дело, что розами в чужом саду можно любоваться кому угодно. И даже нюхать. Но срывать – упаси боже! Сорванную розу в какую воду ни поставь, хоть дыши на нее, хоть не дыши, все равно через пару дней завянет…

Алексей Петрович глянул на полку – там стояли все его книги, одна к одной. И все с его автографами. Как он умилился, увидев эту полку в первый раз. А теперь ему кажется, что полка эта фальшивая, поэтому и выставлена как бы напоказ… И вообще он сегодня не в духе. И началось это с утра. А с утра позвонила Катерина, – не ему, нет, жене – и просила денег. В долг, конечно. И Маша ей дала, хотя Катерина не вернула ни одного из долгов предыдущих. И дело не в деньгах, а в том, что были эти просьбы Катерины похожими на шантаж, и это злило Алексея Петровича. А чем она может шантажировать его? Тем давним анонимным письмом, в котором сообщалось о его связи с Ирэн? Тем, что он струсил заступиться за брата? Или, наконец, тем, что сама Катерина когда-то была его любовницей, и дочь ее – от него, Алексея? Все может быть. Но он слишком хорошо знает свою Машу, чтобы шантаж Катерины как-то повлиял на ее отношение к мужу. Маша простит ему все, лишь бы он оставался с нею рядом. К тому же она уверена, что без нее он пропадет. И она права почти на сто процентов. Маша даже как-то сказала ему… лет эдак двадцать пять тому назад, что простит ему любую измену, потому что понимает: писателю нужно пробовать жизнь во всех ее проявлениях на вкус и на ощупь, иначе его писания будут лишены жизненной правды. Только пусть он сделает так, чтобы она оставалась в неведении…

Он догадался тогда, что она эту сентенцию вычитала у кого-то из знаменитостей, и сам он читал что-то в этом роде, хотя и не помнит, у кого. А еще вероятнее, что до Маши дошли слухи о его связях, что она ревнует и боится показать свою ревность, потому что ревность считается пережитком проклятого прошлого, но главное – Маша его любит, любит такого, каков он есть. Так что Катерина зря старается. Но все равно неприятно…

Вошла Ирина, неся чайники.

На стене ржаво заскрежетало и заскрипело, облезлая кукушка высунулась из домика и деревянно прокуковала девять раз, будто напоминая, что жизнь потихоньку утекает с каждой минутой, что надо спешить, потому что упущенного не наверстаешь.

Опять разговор привычно зацепился за консерваторию и концерты, Алексей Петрович слушал вполуха, кивал головой, помешивая ложечкой в стакане.

– Да вы меня не слушаете, Алексей Петрович, – произнесла Ирина грустным голосом, точно он пообещал ей что-то, но не сделал.

– Да? Извините, Ирочка… Сегодня такой день… Мда… Но я слушал, слушал! Вы говорили о концертной программе…

– Да нет, я так… Я просто не знаю, о чем говорить. Вся моя жизнь заключена только в этом. Я ничего не знаю, ничего не вижу, ничего не умею, кроме игры на флейте. Я, наверное, очень скучный человек… Вот вы… Вы везде бываете, ездите, встречаетесь со всякими людьми… Но вы же ничего не рассказываете. Вам, наверное, все это надоело в самой жизни… Может, я не права?

– Вы правы, Ирочка. Но поверьте мне на слово: в литературе, политике, науке, да и в музыке, – везде одно и то же. Только о разном. И люди такие же, как в вашем оркестре и где-то там еще, и заботит их свое, близкое им и понятное. И пугает чужое, незнакомое. А если не пугает, то и не вызывает интереса. Как говорят немцы: «Чего не знаю, тем не интересуюсь».

– Но вы же любите музыку?

– Да, разумеется. Но далеко не всю, чем меня старательно потчуют. Как и живопись. Как и все остальное. Только то, что мне нравится, что отвечает складу моей, извините ради бога за высокопарность, русской души…

– И я тоже! – обрадовалась она. – Только я далеко не все понимаю. Может, поэтому.

– А понимать и не надо. Искусство должно воздействовать на чувства человека, а не на его рассудок. И даже если это искусство вторгается в область идеологии, науки или политики. В то время как идеология, наука, политика действуют исключительно на рассудок. Хотя и в этих отраслях человеческой деятельности своеобразное искусство тоже присутствует. Но только как вспомогательный атрибут, внешняя их форма… Впрочем…

Алексей Петрович внимательно посмотрел в серые глаза сидящей напротив Ирины – и та потупила голову.

– Вы, Ирочка, наверное, не раз задавались себе вопросом, с чего бы это я… как бы это сказать… все хожу к вам и хожу? Признайтесь, – неожиданно для себя выпалил Алексей Петрович и сам же испугался своих слов, потому, скорее всего, что они, эти слова, требовали определенности, а ее-то ему сейчас как раз и не хотелось.

– Я знаю, – почти шепотом ответила Ирина.

– Вот как! И почему же? – искренне изумился он, и сожаление оставило его, уступив любопытству, обещанию нового поворота в их отношениях.

– Вам нравится меня опекать…

«Вот те раз! – снова изумился он, на этот раз тонкой дипломатичности ответа. – А ты-то думал, что эта одинокая женщина потому и одинока, что… что недалека… Во всяком случае, Андрею, с его пытливым и критическим умом, не может… или не должна нравиться такая женщина… А она не такая уж и недалекая. В ней есть и здравый смысл, и женская хитрость, и кокетство – все, что положено женщине. Да и жена Андрея в этом смысле тоже ничем не блещет, – думал Алексей Петрович, чувствуя, как разочарование липким холодком охватило его грудь. И уж вдогон последняя мысль легла скучным серым камешком на душу: – Зря я завел этот разговор».

– Я не права? Я вас обидела? – спохватилась Ирина. – Простите меня, пожалуйста. Я не хотела…

– Да нет, что вы, право, Ирочка. Я вовсе не обиделся. Я… как бы вам сказать… задумался. Честно говоря, мне в голову не приходило вас опекать. Мне казалось, что вы и не нуждаетесь в моей опеке. Возможно, я ошибаюсь. Возможно, я вас несколько… переиначил в своем воображении. Признаться, вы открылись мне с новой стороны…

– Вы разочарованы?

– В некотором роде…

Алексей Петрович решил идти до конца. Да и чего, собственно, он теряет? Эту женщину? Любовь? Свои грезы? Все преходяще-уходящее. Лишь у кукушки в настенных часах время идет по кругу, и то лишь потому, что его тянет железная гирька.

– Признаться, я даже и не очень задумывался над тем, чем вы для меня являетесь, – заговорил он раздумчиво, стараясь быть как можно более искренним хотя бы с самим собой. – Вы есть, есть ваше окошко с белыми занавесками, иногда розовая тень на них от абажура, ступеньки вашей лестницы… И вообще, если на то пошло, возможность куда-то придти, где тебя если и не ждут, то и не выгонят, где нет этих бесконечных разговоров и пересудов о людях, подразумевая под этим искусство. Как будто искусство творят люди… А люди если что-то и творят, то самих себя. Так что, если я вам надоел, вы так и скажите, потому что я человек в этом смысле весьма не чуткий, более всего поглощен самим собой… Эгоист, одним словом, явление, можно сказать, антисоветское.

– Ну что вы, Алексей Петрович! Как можно! Если я вас и не жду, то потому что… Ну, кто я для вас? Флейтистка из оркестра, нечаянно поскользнувшаяся на льду. Не поскользнулась бы, вы прошли бы мимо, даже не оглянувшись.

– Но поскользнулись же… А это, если угодно, знак свыше.

– Может быть. Только я не знаю… Я ничего не знаю, но мне иногда вас становится жалко, хочется погладить по голове, утешить, хотя вы и не жалуетесь… И вообще…

– Что именно?

– Не знаю.

Ирина зябко передернула плечами и жалобно посмотрела на него своими близорукими глазами.

Алексей Петрович порывисто поднялся, отодвинул стул, шагнул в ее сторону, остановился в нерешительности.

– Не знаю, как вам, а мне хочется это сделать сейчас…

– Нет-нет! Нет… Пожалуйста, не надо, – взмолилась она, вскочив, и даже ладони сложила лодочкой, а на глаза вдруг навернулись слезы. – Пожалуйста…

Алексей Петрович круто развернулся и пошел к вешалке… Он долго не мог попасть в галоши, чертыхался про себя, а Ирина молча стояла рядом, и он видел ее ноги – восхитительные ступни, тонкие щиколотки, длинные ровные пальцы с короткими ногтями, выглядывающие из выреза домашних босоножек.

Кровь прилила ему к лицу, он выдернул ложку из галоши, выпрямился, топнул ногой.

– С этими галошами – одна беда: то не наденешь, то сваливаются на каждом шагу. И кой черт их выдумал! На Западе галоши не носят. Там обувь делают прочной и непромокаемой. Не то что у нас, – ворчал он, застегивая пуговицы плаща.

Ирина грустно и виновато улыбнулась ему в ответ, точно именно она и выдумала эти галоши.

Алексей Петрович по установившейся привычке взял ее тонкую и холодную руку, поцеловал в запястье. И вдруг почувствовал легкое прикосновение к своим волосам, точно бабочка села или коснулся желтый лист березы на пути к земле.

Он разогнулся, глянул в лицо Ирины, но ничего не увидел кроме привычной грусти в серых ее глазах. И решил, что прикосновение ему померещилось.

– Заходите, Алексей Петрович в любое время, – произнесла она тихо. – Я всегда рада вас видеть.

– Непременно, – ответил он и шагнул за порог, все еще не понимая, что произошло и произошло ли хоть что-нибудь, но в их отношениях что-то изменилось – он это чувствовал – но к лучшему ли?

Лишь на улице, подставив разгоряченное лицо мелкой мороси дождя, он постепенно остыл и произнес вслух где-то читанные строчки:

– Все невозможное возможно, коль оба этого хотят.

И зашагал к дому, шлепая по лужам.

Он шел по Леонтьевскому переулку, затем, срезая угол, свернул под арку в проходной двор, в полутьме кто-то шагнул ему навстречу и… дальше Алексей Петрович ничего не помнит.

Очнулся он – вокруг все белое с голубым, точно он оказался среди ледяных торосов где-нибудь в Белом море, и совершенно раздетый: жестокий холод сжимал его тело в ледяных объятиях, оно содрогалось крупной дрожью, зубы выбивали дробь, и кто-то сказал женским голосом с явным облегчением:

– Ну, слава богу – очнулся. – А затем кому-то: – Иван Спиридонович, больной очнулись!

И вместе с этим голосом голову Алексея Петровича пронзила острая боль.

«Я ранен, – подумал Алексей Петрович отстраненно. – На меня напали. Теперь я в больнице. Но почему они ничего не делают, чтобы прекратилась эта дрожь, эта боль и этот холод? Они, наверное, не знают, кто я такой – вот в чем дело».

Кто-то склонился над ним, потрогал лоб, произнес какую-то непонятную фразу на латыни, затем спросил:

– Алексей Петрович? Вы меня слышите?

– С-с-с-лыш-шу, – еле выговорил Алексей Петрович, с величайшим трудом заставив нижнюю челюсть хотя бы дрожать не так сильно.

– Что у вас болит?

– Г-г-голов-ва.

– Знобит?

– Д-д-д-а-а.

– Ничего, сейчас сделаем вам укольчик – и все пройдет. Потерпите немного.

Действительно, кто-то взял его руку, потер, без всякой боли в нее вошла игла – и почти сразу же по всему телу стало растекаться блаженное тепло, боль, стучавшая молотками в затылке, постепенно стала затухать, пока не превратилась в легкое покалывание, все закружилось, поплыло – и Алексей Петрович затих и уснул.

Во второй раз Алексей Петрович, очнувшись и открыв глаза, увидел все то же бело-голубое, но уже не холодное, а даже почти горячее, а затем белое-голубое заслонило широкое лицо Маши, обрамленное в белое, ее прохладная рука легла на лоб, и Алексей Петрович снова закрыл глаза – на этот раз от усталости, непонятно откуда взявшейся.

– Ты только не плачь, – тихо попросил он. – Ведь ничего особенного не случилось. Могло быть и хуже.

– Я не плачу, – прошептала Маша. – С чего ты взял?

– И детям пока ничего не говори.

– Когда бы я сказала?.. Да ты сам-то молчи: нельзя тебе разговаривать.

– Сильно меня?

– Не знаю. Доктор говорит, что не очень. Но недельку тебе придется здесь полежать.

– Полежу. Что они взяли?

– Кто? А-ааа… Не знаю. Кошелек, наверное, часы. Плащ, ботинки, пиджак… Но пиджак бросили… Следователь говорит: увидели, мол, значок депутата, испугались… Их ищут… Следователь хотел бы с тобой поговорить…

– Хорошо. Только я ничего разглядеть не успел: темно было, какой-то человек навстречу… дальше ничего не помню.

– Молчи, молчи… ради бога. У тебя сотрясение мозга… Голова сильно болит?

– Нет, не очень. Но все время в ней что-то стучит, стучит.

Маша, наклонившись, прижалась щекой к его шершавой щеке, в то же время сжимая обеими руками его руку, будто стараясь забрать себе все его боли и страдания, целуя его, свое сокровище, и тихонько всхлипывая.

– Ну, вот, ну, вот, – ворчал Алексей Петрович, гладя Машины волосы и плечи. – Эка ты, право, ангел мой. Ничего со мной не случится до самой смерти. Если на войне остался жив, то теперь-то… Я у тебя живучий.

– Как раз такие-то теперь и гибнут, – прошептала Маша.

– Ты же знаешь: я к таким не отношусь. Я сам по себе.

– Мочи, молчи…

Ничто в эти минуты не тревожило душу Алексея Петровича, будто на всем свете существовала только одна Маша, одна только Маша – и никого больше. И никто больше не был ему нужен.

 

Глава 14

Мария Павловна, учительница русского языка и литературы, вошла в класс, прижимая к груди стопку тетрадок с домашними сочинениями, жеманно улыбаясь и поводя плечиком. Остановилась возле стола, произнесла:

– Здравствуйте, дети!

– Здрасти, Марипална! – нестройно ответили мы.

– Садитесь.

Мы сели.

Марипалне, – она же Мапа, – уже много лет. Очень много – и не только по нашим, ученическим, понятиям. У нее крупное морщинистое лицо, особенно морщиниста короткая шея, голову обрамляют седые с болезненной желтизной букли, видимая часть груди в синих прожилках и коричневых пятнах, стыдливо прикрытых завесой коралловых бус. Марипална носит блузки с этими… как его… пуфами, длинные черные юбки почти до щиколоток, широкий черный кожаный пояс с металлической бляхой, маленькие серьги, высокие ботинки на шнуровке, – все это носили еще до революции.

И училась Марипална тоже, естественно, до революции, и ни где-нибудь, а в женской гимназии, затем в пансионе для благородных девиц. А мы об этих гимназиях и пансионах только читали. Более того, нам эти древности представляются пережитками буржуазного прошлого, где и научить-то по-настоящему ничему не могли. То ли дело наша школа. Наконец и сверх того: Марипална даже преподавала в женской гимназии – тоже, разумеется, до революции. А это так давно было, что трудно себе даже вообразить.

Об этом, то есть о том, где она училась, Марипална как-то проговорилась нам во время репетиции драмкружка. Проговорилась с обычными своими ужимками и виноватым хихиканьем. Именно тогда мы поняли, как много лет Марипалне.

А еще Марипална пишет рассказы. Да-да! Самые настоящие рассказы! И один такой рассказ она нам прочитала. Не на уроке, конечно, а в перерыве между репетициями драмкружка. Я и сейчас помню этот рассказ со всеми подробностями.

Вот представьте себе: необитаемый остров, на котором каким-то образом оказались молодожены. Это у буржуев называется свадебным путешествием и медовым месяцем. Она, молодая женщина, – из высшего света, разумеется, – очень и очень красивая, но наивная и не знающая жизни, – и вдруг очутилась в такой вот ужасной дикости. А мужчина, – тоже молодой благородный красавец, – он-то много чего уже повидал, попутешествовал, поэтому и выбрал такой способ проведения их первого супружеского месяца. Все бы нечего, да на острове полно огромных удавов. И молодая женщина, естественно, панически их боится. А кто бы не боялся? И я бы испугался тоже, и кого ни возьми. И вот, чтобы отучить свою жену от этой боязни, этот благородный муж, пока жена загорала на берегу океана, убивает удава и кладет его в их хижине, свив его кольцами и положив на кольца его хищную голову, направленную на вход в хижину. И возвращается к жене. И вот они идут с купания, он пропускает жену вперед, запирает за нею дверь и ждет, когда она перестанет бояться. Сперва женщина вскрикнула, еще и еще раз, все тише и тише. И замолчала. Привыкла, стало быть.

Благородный муж подождал еще немного и вошел, довольный и счастливый. И что же он увидел? О, ужас! Он увидел свою молодую красавицу жену в смертельных объятиях удава. Но не того, что он убил: тот продолжал лежать там, где его положили, а другого. Оказывается, удавы, это такие существа, что живут парами, и куда один, туда и другой. Тогда мужчина убил и другого удава и застрелился…

Такая вот невероятная и жуткая история. Почти как про Ромео и Джульетту. Наших драматических девчонок она, конечно, потрясла. Иные даже прослезились. А меня потрясла не история, а тот факт, что обыкновенная учительница, обычная, можно сказать, Марипална, пишет рассказы. Как настоящая… настоящий писатель: писательниц я себе представить не мог. Впрочем, и писателей тоже. Они казались мне людьми совершенно необыкновенными. Однако эта их необыкновенность не бросается в глаза обыкновенным людям: она таинственна и удивительна. Больше я ничего о писателях сказать не могу. Но это, впрочем, и неважно. Важно другое: я уже все-все перепробовал писать для нашей стенной газеты. А вот чтобы рассказ – этого еще не пробовал. И я решил, что тоже попробую написать рассказ. Или даже повесть. Повесть, пожалуй, лучше. Потому что длиннее. А рассказ – не успеешь начать читать, а он уже кончился. Я даже романы, которые мне особенно нравятся, всегда закрываю с сожалением. Нет чтобы продолжать и продолжать. Ведь часто бывает так, что герой остается жив, то есть его не убивают и сам по себе он не умирает от болезни или от старости, остается жить в таинственной неизвестности, а роман закончился – и что дальше? Взять, например, «Тихий Дон» Михаила Шолохова. Ну, вернулся Григорий Мелихов домой, утопив свою винтовку в промоине… А дальше что? Как дальше-то он жил-поживал? Неизвестно. Скорее всего, вернулся Михаил Кошевой и арестовал Григория. Потом его судили и расстреляли. А Дуняшка осталась с Кошевым. Но это мои домыслы. А что думал об этом Шолохов, не известно. И почти все писатели заканчивают свои романы на самом интересном месте. Потом вот мучайся и сам выдумывай, что стало с героем дальше. Несправедливо!

И я начал писать повесть, взяв для этого совершенно новенькую тетрадку в клеточку, в сорок восемь листов, в клеенчатой обложке. И на каждой строчке убористым почерком. Сперва, правда, я не знал, что это будет – повесть или роман. Но потом понял, что для романа тетрадка тонковата. Для романа надо таких тетрадок штук пять-шесть. А для начала сойдет и повесть. И тема для нее у меня имелась. И с очень, можно сказать, давних пор. Потому что не нравилось мне, что у Шолохова в «Тихом Доне» большевик Мишка Кошевой такой какой-то недотёпистый, иногда и трусоватый, а беляк Гришка Мелихов талантливый, умелый и храбрый. И как же тогда Мишки Кошевые умудрились победить Гришек Мелиховых? Не могли они их победить. Значит, все было как раз наоборот. И я решил восполнить этот недостаток. Мой герой будет большевиком, но ни в чем не уступит Гришке Мелехову. А Гришку, признаться, я любил, переживал за него и очень хотел, чтобы он перешел к большевикам. Но Шолохов почему-то этого то ли не хотел, то ли не смог придумать.

Я довольно быстро написал свою повесть. Очень получилась хорошая повесть. Героическая. И без помарок. А мой герой получился так и вообще выше всяких похвал. Но давать кому-нибудь читать свою повесть я не решался, уверенный, что, попадись она на глаза Марипалне, жизни мне не будет никакой: засмеют. Я даже Герке Строеву, своему другу, не показал ее. И по той же самой причине.

Впрочем, речь сейчас не об этом.

Итак, Марипална села на стул, поерзала маленько, успокоилась и стала раздавать домашние сочинения. Тема сочинений была: «Как я провел лето».

– Толочко! – говорит Марипална, глядя поверх очков на самого маленького парнишку в нашем классе, подстриженного лесенкой, с большими оттопыренными ушами. – Вам, Толочко, двойка. И ошибок много и… Это же не сочинение, Толочко! – возмущается Марипална, и все ее лицо и шея покрываются красными пятнами от возмущения. – Это же бог знает что такое! Сочинение – и всего на две странички! А? Вот, полюбуйтесь! – и она показывает нам тетрадку с этими двумя страничками, испещренными красными пометками. – Ну, никакого воображения! Просто стыд и позор, Толочко! А ошибок! Просто невозможное количество! Вам очень плохо, Толочко. Кол!

Толочко стоит, понурив голову, переминается с ноги на ногу, шмыгает конопатым носом. Рядом с ним сидит самый высокий парень в нашем классе, Андреев, – их головы шевелятся на одном уровне.

– Я старался, – мямлит Толочко, устремляя взгляд в потолок.

– Забирайте свою тетрадку и подумайте о своем будущем, Толочко, – выговаривает Марипална, но выговаривание у нее получается жалобное, кажется, что она вот-вот заплачет.

Весь класс притих и каждый ждет своей участи. Самое удивительное, что иногда Марипална прощает Толочко его неумение писать сочинения. И даже ошибки. Но не на этот раз. Видать, когда она проверяла их у себя дома, у нее было дурное, как она говорит, самочувствие. В этом все дело.

Марипална раздает тетрадки, коротко давая оценку способностям авторов сочинений. Она ко всем обращается на «вы», никогда не кричит, она немножечко смешная, немножечко странная, но мы ее любим за все сразу, но более всего за доброе к нам отношение.

Начинает Марипална всегда с худших, заканчивает лучшими.

– Краснов! – восклицает Марипална, когда тетрадок на ее столе осталось совсем немного, но восклицает каким-то странным голосом, то ли от изумления, то ли от негодования.

Краснов поднимается с первой парты. Он белобрыс и вообще несколько блекловат, но смотрится значительно старше своих лет. Наверное, потому, что у него папа – директор «Чайсовхоза», по местным меркам – большо-ое начальство. На Краснове всегда белая рубашка, пиджак, брюки с острой складкой. Он главный общественник в нашем классе: сперва был председателем совета пионерского отряда, теперь секретарь комсомольской ячейки. И учится он хорошо. Не отлично, но и без троек. Как и положено сыну директора. Когда он вырастет и выучится, тоже наверняка станет директором – широким и солидным.

Краснов стоит и смотрит на Марипалну белесыми глазами из-под белесых бровей.

– Что ж, добротное сочинение, – говорит Марипална скучным голосом. – И всего одна ошибка. Я думаю, по невнимательности.

Краснов забирает сочинение и с достоинством возвращается на свое место: он знает, что в будущей жизни ему сочинения писать не придется.

Затем идут другие сочинения хорошистов и отличников. И чем тоньше становится стопка тетрадей, тем большее волнение я испытываю, хотя тоже отношусь к хорошистам. Но не стабильным: случаются и тройки и даже двойки. Более того: прошлой осенью мне пришлось пересдавать математику. И не то чтобы я чувствовал себя в ней дурак дураком, а исключительно потому, что собирался стать художником. А художнику зачем математика? Совершенно незачем. И собирался поехать в Ленинград. Ведь там где-то учится Николай Иванович, от которого я прошлой зимой получил два коротеньких письма, адрес и обещание помочь на первых порах. К тому же Ленинград – моя родина. И там живут мамины родственники. Но сперва надо закончить школу, а до окончания еще о-е-ей как далеко…

– Русанова! – выкликает Марипална.

Светка Русанова красивая девчонка и время от времени я бываю в нее влюблен. Но она страшная задавака. Поэтому я периодически разлюбляю ее и влюбляюсь в других. Русанова отличница. Это видно по ней даже невооруженным глазом: всегда серьезная, целеустремленная, и никаких влево-вправо, только по прямой.

– Очень хорошее сочинение, – говорит Марипална, довольно улыбаясь. – В нем рассказывается, как автор работала в совхозе, помогала взрослым. О грамотности я и не говорю. Твердая пятерка.

На столе последняя тетрадка. Кажется, уже все получили. Все, кроме меня. И я уже чувствую некоторый неуют. Потому что… это должно быть мое сочинение, а, следовательно, сейчас Марипална начнет меня хвалить. А я всегда страшно стесняюсь, когда меня хвалят. Тем более Мапа.

Марипална встает, открывает тетрадку и начинает читать:

– Еще окрестные вершины гор освещены закатным солнцем, а ночь уже начинает выползать из темных ущелий, скользя по зеленому бархату склонов, по серым осыпям и охристым скалам своими сине-фиолетовыми холодными щупальцами, и мир начинает тускнеть, съеживаться и постепенно затихать. Лишь река продолжает шуметь, и даже отчетливее и звонче, чем днем, перекатывая по камням прозрачные струи, точно радуясь, что теперь-то ей никто не помешает петь свою бесконечную песню…

Марипална прерывает чтение и оглядывает класс восторженно повлажневшими глазами.

– Нет, вы только вслушайтесь, вслушайтесь в эти строчки! Только вслушайтесь – и вы услышите приближение ночи! Вы услышите речку и тишину. Ах, боже мой, как хорошо! И вы, конечно, догадались, что это сочинение Вити Мануйлова!

Я поднимаюсь из-за парты, ковыряя мозоль на ладони. Мне чертовски стыдно. В эту минуту я ненавижу Мапу до такой степени, что даже не могу на нее смотреть. Сколько раз я зарекался не писать так… я даже не знаю, как… то ли по-горьковски, то ли по-шолоховски, по-чеховски и еще бог знает по-каковски. И не то чтобы я у кого-то из них списывал, сам не знаю, как это у меня получается. А когда ставлю точку, то испытываю почти такой же, как Марипална, восторг: мне хочется и плакать, и кричать, и ходить на голове, и делать черт знает что – так на меня действуют мной же выдуманные слова.

Но одно дело – сам с собой, и совсем другое – перед одноклассниками. Ведь сочинение это о том, как мы ходили на рыбалку к Казачьему броду, с ночевкой, костром, ухой и долгими разговорами, с воплями шакалов ближе к утру, с ночным холодом и таким же, как приход ночи, возвращением дня, но только в обратном порядке. И мои товарищи всё это видели, всё пережили вместе со мной, но без всяких восторгов. Ведь не первая это рыбалка и не последняя. Всё знакомо, привычно, обыденно. И вот из этого обыденного у меня получилось нечто такое, что я и сам не могу объяснить, потому что получилось оно потом, много времени спустя после тех ночей, костров и ухи. И каждый, кто сиживал в те ночи у костра рядом со мной, вспоминая их, мог составить себе совсем другое, отличное от моего, представление о том, что видел.

Я не гляжу по сторонам, но спиной, боками, всем телом своим чувствую иронические взгляды. Может, кто-то думает, что я эти строчки списал у какого-нибудь писателя и выдаю за свои. И наверняка кто-нибудь спросит, у кого я их содрал. Не со зла, а так, хохмы ради – и как же это резанет меня по… наверное, по сердцу, – а по чему ж еще? – так что дыхание пресечется и душная волна злости захлестнет всего с ног до головы, кулаки сожмутся и даже волосы на голове встанут дыбом. Но не драться же из-за всякой ерунды. Пусть. Я знаю отчего это – от зависти.

И хотя я ужасно ненавижу Мапу в эту минуту, где-то в глубине моей души одновременно с ненавистью шевелится что-то теплое и пушистое. Вот если бы Мапа нашла какие-нибудь другие слова, попроще и без восторженности, куда ни шло. Но Мапа есть Мапа. И почти все мои сочинения она встречает с неизменным восторгом. Если бы еще не ошибки… Ошибок я делаю ужасно много. Эти правила, исключения из правил, чередование гласных и многое другое я никак не могу запомнить. Особенно тогда, когда очень хочу. Поэтому и получаю такие странные – дробные – оценки: отлично/неуд или, в лучшем случае – отл/поср. Впрочем, в последнее время стали оценки писать цифрами. То есть за сочинение пять, а за грамматику – увы…

Но Марипалне и этого мало. Она подходит с моей тетрадкой к парте, за которой я сижу с Геркой Строевым, а теперь стою в ожидании, и, показывая на меня… нет, не пальцем, а как бы всем своим существом, восклицает:

– Нет! – восклицает она все с тем же дурацким восторгом, будто ей подарили что-то необыкновенное. – Нет, вы посмотрите в его глаза! Посмотрите!

И все, конечно, пялятся на меня. И даже те, кто сидит сзади.

И что такого увидела Мапа в моих глазах? Лично я, сколько ни пялился на себя в зеркало, ничего в них особенного не разглядел, потому что Мапа не впервые вот так про мои глаза. И сколько же можно про одно и то же? Глаза как глаза: карие, небольшие, глубоко и близко друг от друга посаженные – это я могу утверждать вполне объективно, потому что пробовал написать автопортрет. Не глупые, конечно, глаза, но и не… Впрочем, со стороны виднее.

Я у Герки как-то спросил:

– И чего это Мапа привязалась к моим глазам?

– Не обращай внимание, – ответил мне Герка и покрутил возле виска пальцем.

А Мапа торжественно провозглашает:

– В его глазах читается нечто необыкновенное.

Это уж слишком.

– Марипална! – вскрикиваю я в отчаянии. Но больше ничего добавить не могу, потому что у меня нет слов выразить мое возмущение.

Кажется, до Марипалны доходит, она и сама смущается, кладет на мою парту мое сочинение, пожимает плечами, краснеет, разводит руками, то есть ведет себя так, как я не знаю кто. И возвращается к своему столу.

– Ну что тут поделаешь, – бормочет она по дороге. – Я просто хотела показать, что Витя Мануйлов очень одаренный мальчик. Он и рисует, и в драмкружке, и в хоре… Но остальное не главное. Главное все-таки – литература. И я очень рада… Это так редко встречается… За всю мою педагогическую работу это всего лишь четвертый или пятый такой мальчик… Очень жаль, если его способности не получат должного развития…

Марипална садится за свой стол, некоторое время пожимается, покхекивает, затем скучным голосом сообщает нам тему урока:

– С сегодняшнего дня мы будем с вами проходить роман «Молодая гвардия» писателя Фадеева. Надеюсь, вы успели его прочитать за летние каникулы. Поднимите руки, кто не читал.

Никто руки, естественно, не поднял.

– Оч-чень хорошо.

Марипална обегает своими светлыми склеротическими глазами класс и останавливается на Толочко.

– Толочко!

Бедный Толочко испуганно вскакивает и замирает.

– Толочко! Идите к доске.

Толочко идет, робко оглядываясь. Он, скорее всего, даже не слыхал, о чем речь, потому что играл со своим другом в морской бой. И он наверняка не читал «Молодую гвардию» писателя Фадеева, но и руки не поднял в надежде, что пронесет. Не пронесло.

– Итак, Толочко, о чем рассказывается в… книге «Молодая гвардия»?.. Кстати, что это: рассказ, повесть, пьеса, роман? – спрашивает Марипална, глядя с состраданием на маленького Толочко.

А Толочко смотрит на первые ряды, но в первых рядах сидят отличники и хорошисты, им подсказывать не положено. Да и опасно: они на виду. И все надежды Толочко на своего приятеля Андреева. Но и тот, видать, роман не читал тоже. Зато в третьих-четвертых рядах беззвучно раскрываются рты, в воздухе пишутся невидимые строчки ответа. Толочко набирает в грудь побольше воздуха и неуверенно произносит:

– Ро… роман.

– Роман. Правильно, – соглашается Марипална. – Так о чем же этот роман?

Несколько человек выставляют вперед кулаки, разворачивают их в виде пистолетов, выпаливают беззвучно:

– Пах! Пах! Пах!

Кое-кто изображает стрельбу из автомата и пулемета.

– О войне, – более уверенно заявляет Толочко.

– Тоже верно. А поконкретнее? – давит на него Марипална.

– Ну-у, как это… – тянет резину Толочко. – Ну, про то, как началась война… немцы, значит, напали на нашу землю… страну то есть… внезапно… ну-у и-ии…

– Ну-у и-ии?

И тут звенит звонок, и Толочко, победно улыбаясь, смотрит на Марипалну, и весь вид его говорит: «Ну что, съела?»

– Я поставлю вам, Толочко, точку в журнале, – разочарованно вздыхает Марипална. – В следующий раз вы нам, надеюсь, все-таки расскажете, что там было после вашего «Ну-у и-ии», – сердито завершает урок Марипална, собирает свои бумаги, встает, семенит к двери. Настроение ее испорчено. В голове, обрамленной седыми буклями, никак не укладывается, что кто-то из ее учеников не удосужился прочитать «Молодую гвардию» писателя Фадеева.

На пороге она оборачивается и говорит просительно:

– Не забудьте: сегодня драмкружок.

 

Глава 15

В Адлере всего одна средняя школа. Есть начальные, есть семилетки, но уже не в Адлере, а в его окрестностях: в Молдовке, в Овощном совхозе, в Кудепсте. Потом все, кто хотел получить среднее образование, шли в нашу школу. Поэтому у нас по три-четыре восьмых, девятых и десятых классов. Учимся в две смены. Только первоклашки и десятые учатся в первую. Поэтому и драмкружок, и хор, и всякая другая общественная работа лежит на седьмых-девятых.

С сегодняшнего дня наш драмкружок репетирует «Русских женщин» по Некрасову. В драмкружок Марипална затащила меня чуть ли не силой и выдвигает во всех спектаклях на первые роли. В прошлом году я играл атамана разбойников в драме немецкого поэта Шиллера «Разбойники». Был всего лишь один спектакль, да и тот провалился с треском. Правда, ничего не трещало и даже не пищало, но зрители остались совершенно равнодушными к нашим потугам изобразить средневековых рыцарей плаща и кинжала. Но Марипална не унывает. Для нее наша самодеятельность – это продолжение уроков литературы, способ пробудить в детках тягу к высокому искусству.

На этот раз мне предстоит играть князя Трубецкого. Марипална отдала мне эту роль тоже исключительно за мои сочинения, в уверенности, что если я пишу такие сочинения, то и актерские способности во мне должны быть выдающимися. А меня, признаться, чем старше я становлюсь, не только не тянет в первые ряды под свет ярких ламп, а все больше в задние, за чью-нибудь широкую спину. Там я чувствую себя спокойнее и увереннее. И, вообще говоря, после того, как я остался на осень по математике, хотя за лето и вполне освоил этот предмет, я потерял в себе былую уверенность и перестал понимать, чего хочу, кем собираюсь стать в будущем. И уж во всяком случае – не артистом.

Но пока я должен играть князя Трубецкого, отправленного царем-деспотом в сибирские рудники. Княгиню Трубецкую назначена играть Немелкова… из девятого «А». Та самая Немелкова, к которой когда-то – в классе пятом-шестом – я был неравнодушен. Может, даже влюблен. Потом мои влюбленности какими-то причудливыми путями перемещались на других, в промежутках между ними останавливаясь на Светке Русановой, которая казалась мне недосягаемой. Впрочем, как и все остальные.

Откуда во мне это непостоянство, я не задумывался. Да и над чем тут задумываться? Не над чем. Но если меня что-то и мучило, так это странная робость, охватывающая все мое существо, едва взгляд одной из моих «избранниц» вдруг задерживался на мне хотя бы на мгновение. Я тут же деревенел, тупел и готов был провалиться сквозь землю. Случалось, что не мог толком ответить на простейший вопрос, поддержать самый незамысловатый разговор, и, надо думать, в их глазах выглядел дурак-дураком. Я завидовал своему другу Герке Строеву, который шел по жизни легко и весело, шутил, острил, вертелся, кривлялся, умел найти нужные слова, такие незамысловатые, что они, скорее всего, именно поэтому не приходили в мою осложненную книжными премудростями голову.

А может, книги тут вовсе и ни при чем. Может, глядя на очередной предмет своего обожания, я в то же самое время видел Раю в моем сарайчике, такую бесстыдно обнаженную и доступную, чувствовал своими губами ее губы и все остальное. Рая пробудила во мне мужчину до положенного срока, не насытив его, не удовлетворив даже элементарного любопытства. Она лишь приоткрыла потайную дверцу в загадочный девчоночий мир – и дверца тут же захлопнулась перед моим носом. И вот с тех пор я смотрю на девчонок, зная, что у каждой из них есть своя потайная дверца, что под их платьями, кофточками и юбками спрятано то, что приоткрыла мне Рая. И стоит мне хотя бы на мгновение представить себе какую-нибудь из них на ее месте, как все мое тело наполняется сладкой истомой… и язык прилипает к небу.

Но и это не все. Мой опыт простирается еще дальше: ведь я когда-то рисовал под присмотром Николая Ивановича обнаженную натуру из гипса, – у него было несколько статуэток греческих богов и богинь, – и он никогда не позволял забирать с собой мои рисунки. Теперь-то я понимаю, почему он это делал: чтобы никто не увидел, чему он меня учит, чтобы ни моя мама, никто из моих приятелей не подумали о нем чего-нибудь дурного.

– Художник должен знать физику человеческого тела, как таблицу умножения, – наставлял меня Николай Иванович, – знать его мышечную анатомию. Иначе на твоих полотнах люди будут выглядеть уродами. Сперва человека надо нарисовать голым и только потом его одеть… – И добавлял: – У тебя есть воображение, но одного воображения мало, надо знать натуру. Да и воображение надо развивать постоянно.

В альбомах Николая Ивановича очень много голых людей, начиная от маленьких детей, кончая стариками и старухами, которых он когда-то рисовал с натуры. И в самых разных позах. Вплоть до неприличных. Поначалу они меня смущали, вызывая в то же время повышенное любопытство, потом я привык к ним и не испытывал никаких неудобств. Но, не научившись как следует одевать голые фигуры на бумаге, я зато научился мысленно раздевать живые, видя тела такими, какие они есть, со всеми задрапированными одеждой достоинствами и недостатками. Да и сама жизнь возле моря, где полно полуголых и даже почти голых людей, лишь усиливала эти пробужденные во мне Николаем Ивановичем и Раей способности.

Однако, вспоминая иногда своего бывшего учителя рисования, мне ничуть не становилось стыдно оттого, что он так верил, что из меня непременно получится художник, что у меня будут свои картины, а я не оправдываю ни его надежд, ни затраченные на меня усилия. Более того, я и не стремлюсь что-либо исправить, плыву по течению, не задумываясь, куда меня вынесет…

– Итак, – говорит Марипална, сидя в первом ряду школьного зала с тетрадкой, где расписаны все роли. – Итак, княгиня входит в рудник, где работают каторжане… Немелкова, входите.

Немелкова выходит на сцену из-за кулис и останавливается от меня в трех шагах, сложив опущенные руки на белом форменном фартуке и потупив голову. На княжну она не походит, скорее на барышню-крестьянку. Но она очень мила, эта Немелкова: русые косы до пояса, глаза светятся теплым светом, озаряя ее щеки и губы, всю ее ладную фигуру с головы до загорелых ног, покрытых золотистым пушком. Я чувствую этот свет на себе и плыву куда-то, качаясь на невидимых волнах.

– Мануйлов! – восклицает Марипална, выводя меня из одной сказки и перетаскивая в другую. – Мануйлов, слушайте и запоминайте: вы говорите с изумлением и радостью: «Княжна? Вы? Как вы здесь? Этого не может быть!» И кидаетесь навстречу друг другу. Обнимаетесь… Давайте! Давайте!

Как слепой я иду к Немелковой, бормоча слова и протягивая черные от загара исцарапанные руки.

Вот я – точно похожу на каторжанина: рубаха на мне выгоревшая до такой степени, что трудно понять, какого цвета она была при пошиве. Зато заплатки на локтях прямо-таки сияют девственными красками. То же самое и со штанами, из которых я вырос еще в прошлом году. Правда, сандалии почти новые, купленные этой весною, то есть почти неношенные. И стрижен я перед самой школой… до следующего года. И нос у меня пятнистый от солнца и постоянно шелушится. А глаза… Впрочем, о своих глазах я уже говорил. В общем, как ни крути, а такой тип вряд ли кому-нибудь понравится. Тем более такой симпатичной девочке, как Немелкова, которая во всех смыслах стоит значительно выше меня. Но до княгини ей, конечно, далековато. Княгиня – это… это что-то неземное, воздушное и ужасно чужое, нездешнее, то есть не могущее появиться на нашей сцене. Потому что в Советском Союзе княгинь давно нет. Разве что за границей…

Но Немелкова – вот она, вполне реальная, живая. И я, похоже, опять готов в нее влюбиться. Она все ближе и ближе. Вот ее горячие узенькие плечи, которые я трогаю своими слепыми руками, вот она сама, лицо совсем близко от моего лица. Мы оба замираем, не в силах преодолеть оставшиеся сантиметры до полного слияния, такого естественного и необходимого для мужа и жены, которые… которых мы должны изображать.

– Ну что же вы! – нетерпеливо восклицает Марипална.

Немелкова вспыхивает, отталкивается от меня, как от чего-то… даже не знаю, от чего, и говорит возмущенно, имея в виду, конечно, меня, а не Марипалну:

– Но это ж не спектакль, это ж репетиция…

– Так вы после таких репетиций и на спектакле будете стоять друг перед другом вопросительными знаками! – досадует Марипална. – Давайте еще раз.

Мы расходимся.

И тут я нечаянно глянул на Марипалну и увидел на ее лице не только одну лишь досаду. Там было что-то еще, что сразу и не разберешь: склеротические глаза широко распахнуты, щеки запунцевели, полоска вставных зубов блестит металлическим блеском, часто-часто колышется грудь под старомодной блузкой – все в ней, похоже, чего-то ожидало от этой сцены, чего-то такого… такого… чего-то стыдного, что я испугался этого своего открытия и отвернулся, будто меня застали за подглядыванием в замочную скважину.

Ах, зачем Николай Иванович так упорно наставлял меня по части мимики, жестов, которые более всего передают внутреннее состояние человека, его чувства и желания!

– Вот, смотри, Мона Лиза, – говорил он, тыча пальцем в черно-белую иллюстрацию. – Смотри – улыбается. Правильно она улыбается? Нет, не правильно. Это не улыбка, а ухмылка. Причем очень болезненная. Шизофреническая. Она смотрит на тебя и как бы говорит: «Ну что уставился, урод? Посмотрел? Ну и проваливай!» Я думаю, что Леонардо да Винчи не хотел этой ухмылки. Наверняка – не хотел. Рука дрогнула. Отошел, глянул – ага! Решил: пусть остается. – Николай Иванович, задумчиво побарабаня пальцами по столу, пояснил: – Он был большим шутником, этот Леонардо да Винчи.

Тогда, казалось мне, наставления Николая Ивановича входили в одно мое ухо, выходили в другое. Ан нет, что-то да осталось. И вот теперь я смотрю на людей совсем не теми глазами, какими положено смотреть пятнадцатилетнему пацану.

Пачугин, парнишка-переросток, одноклассник Немелковой, которому досталась незначительная роль охранника, не выдерживает:

– Марипална, давайте я сыграю эту роль. А то они так и будут краснеть друг перед другом, как маленькие.

Ясно, как божий день: ему очень хочется пообниматься с Немелковой.

– И ничего не будем, – сердито обрывает его Немелкова. – Сыграем. – И смотрит на меня своими серыми глазищами: мол, а ты-то чего молчишь?

– Сыграем, – соглашаюсь я неуверенно.

– Тогда еще раз, – требует Марипална.

Еще раз получилось лучше, то есть мы приблизились друг к другу настолько близко, что ее щека коснулась моей щеки, ее прерывистое, как иногда у Раи, дыхание я почувствовал на своей шее, ее маленькие груди кольнули мою грудь. И все это произошло в основном стараниями Немелковой, хотя мне тогда казалось, что она это делает если не с отвращением, то и без всякого удовольствия. Но и я никакого удовольствия тоже не испытывал: ничего, кроме неловкости.

Видать, Николай Иванович не успел открыть мне в людях – и во мне тоже – чего-то самого главного. И даже то, что он мне дал, я не умею использовать с толком.

И еще раз, и еще мы сходились посреди сцены, обнимались, но что-то все время Марипалну не устраивало. А может, ей нравилось видеть наше смущение, нашу неуклюжесть и что-то там еще, что видно только со стороны. Но я больше не смотрел в сторону учительницы, а то подумает еще чего-нибудь. Или мне чего-нибудь померещится.

Увы, репетиции нам так и не помогли, хотя я вполне преодолел свою скованность. Во время спектакля я запутался в собачьих цепях, в которые меня старательно «заковали», и, кинувшись навстречу «княжне», буквально упал в ее объятия, едва не сбив с ног. И даже умудрился наступить на ногу. Но Немелкова все это вытерпела и даже ничем не попрекнула своего неуклюжего «князя».

После спектакля я старательно избегал свою партнершу, уверенный, что после того, как выяснилась моя артистическая бездарность, меня можно только презирать.

К счастью, наш драмкружок вскоре закрылся: заболела Марипална. Она, правда, и раньше прибаливала частенько, глотала даже на уроках какие-то пилюли, вздыхала и смущалась. Но уроки не пропускала. А тут ее нет один урок, два, три… десять. Сперва литературу и русский замещали то математикой, то химией, затем у нас появилась новая учительница русского языка и литературы, чем-то похожая на Марипалну, но лет эдак на двадцать моложе. Звали ее Еленой Лаврентьевной. Она была невысокого росточка, очень широкая, и такая же, как у Марипалны, доброта исходила от ее широкой фигуры и широкого же лица, что мы в нее сразу же поверили. Елена Лаврентьевна, на мое счастье, не выделяла меня из общей массы, и раздача сочинений перестала быть для меня одновременно и пыткой и болезненным наслаждением.

* * *

Несколько раз мы – человек по пять, не больше – навещали небольшой дом на окраине Адлера, стоящий в переулке, который заканчивался кустами ивняка и шумящей за ним Мзымтой, – здесь снимала маленькую комнатку Марипална. Мы чинно пили чай из старинных фарфоровых чашек, ели варенье из замысловатых розеток, осторожно вдыхая тяжелый запах старости и отцветающих хризантем, и, отсидев положенное, ответив на все вопросы больной, с облегчением выходили на свежий воздух.

В последний раз мы собрались возле этого дома, чтобы проводить свою учительницу в последний путь. Впрочем, было воскресенье, и народу собралось совсем немного. Да и о смерти и похоронах я узнал от Герки, а он – от своей матери. Мы нарвали, где только смогли, разных цветов и прибежали к больнице, откуда Марипална пустится в свой последний путь.

Голова Марипалны в белых буклях лежала на белой же подушке, лицо казалось удивительно маленьким, усталым и смущенным оттого, что собравшийся народ оторвался от дел ради нее, Марипалны, и мне показалось, что она сейчас приподымется, пошарит глазами по толпе, отыщет меня и при всем честном народе произнесет: «Нет, вы посмотрите, какой у него взгляд! Вы только посмотрите! Этот взгляд говорит о том, что перед нами человек со способностями, заложенными в него от бога. Подождите, он еще себя покажет!»

Бедная Марипална. Какие там способности? Где они? Ау! Все это вам только померещилось. Тем более что их, эти способности, кроме вас, не видит никто.

Маленький оркестр грянул похоронный марш, гроб поставили в кузов полуторки, машина тронулась, за ней старенький автобус с провожающими. Но нам места там не нашлось.

Тело Марипалны упокоилось на старом кладбище среди высоких буков и грабов, на откосе холма за парком «Южные культуры», унеся с собою все тайны ее прежней жизни. Отсюда зимой сквозь заросли ажины, потерявшие листву, видно темно-синее море, иногда в белую крапинку, малиновые закаты в хорошую погоду и низкие серые облака, прижимающиеся к синей и даже черной воде. А летом не видно ничего, кроме зеленой стены колючего кустарника.

 

Глава 16

В этом году на нашем огороде выросла небывалая капуста. Иной качан вымахал таким огромным, что мама его с трудом поднимала. Все лето я следил за огородом, пропалывал его, поливал, собирал гусениц, травил медведок, гонял диких голубей, почему-то очень падких до капусты. И вот наступил октябрь, и мама сказала, что мы поедем в Сочи, продадим там часть капусты и купим мне костюм, первый костюм в моей жизни. А если хватит, то и рубашку и что-нибудь еще. Потому что стыдно такому парню ходить в школу оборванцем. Тем более что я пою в хоре, и не просто где-нибудь во втором-третьем ряду, а иногда и запевалой, мама сама видела и слышала, как я пою, но чтобы выйти на сцену, мне приходилось одалживать чьи-нибудь штаны и пиджак. Чаще всего у Альки Телицына, потому что мы с ним одного роста. Поэтому, когда я запеваю, то есть солирую, Алька остается в одних трусах и прячется за кулисами, потом я возвращаю ему его одежду, напяливаю на себя свою и пою уже сзади всех, так что среди других голов торчит только моя голова.

И вот теперь, когда дело за малым, – чтобы маме дали отгул на один день из железнодорожной столовой, где она работает поварихой, – я вдруг увидел, как плохо и бедно я одет. До этого я не то чтобы не знал этого, а, как бы это сказать… знание мое ничего не меняло, так что лучше как бы и не знать. Ну, хожу в заплатках, и не я один, с чего бы это вдруг унывать? Не с чего. А тут сразу на тебе: и стыдно, и не спрячешься, и поделать ничего нельзя. Но я креплюсь и не пристаю к маме, чтобы она поскорее взяла свой отгул.

Зато Людмилка прямо-таки исскулилась вся: когда и когда? Ей, Людмилке, тоже обещана обнова: чулочки там и всякие прочие девчоночьи штучки. Да и то сказать – ей уже тринадцать лет, сиськи топорщатся из-под платья почти с мой кулак. Однако ей в заплатах ходить в школу не приходится: худо-бедно, а на школьную форму мама для нее разоряется из своей маленькой зарплаты и из алиментов, которые удерживают с папы. А у нас, у мальчишек, формы нет. В Адлере, по крайней мере. А где-то, говорят, и мальчишки тоже ходят в форме.

– Завтра поедем, – сказала как-то мама, придя с работы. – Завтра воскресенье, самый базарный день.

Всю ночь я ворочался на своей продавленной кушетке и таращился в темноте на часы, тикающие над маминой кроватью, чтобы не проспать, потому что утром рано-рано за нами заедет столовский грузовик, который едет в Сочи за продуктами. Все мои желания, все мои надежды на что-то новое, невероятное сосредоточены на этом завтра. Шутка ли сказать: целый костюм, рубаха и, может быть, ботинки. Если хорошо продадим. А почему мы должны продать плохо? Что мы с мамой – хуже других? Другие же продают – и ничего. И мы продадим тоже.

Мы не проспали. То есть мама не проспала, а я проспал, но она меня разбудила. Я поплескался под умывальником, мы попили чаю – вот и машина уже пипикает напротив нашего дома.

Шофером этой машины оказался совсем молодой парнишка, всего лет на пять старше меня, но ужасный задавака. Колькой зовут.

– Ну-к, подкинь, – велел он, берясь за углы мешка с капустой.

Я подхватил мешок снизу, и мы вдвоем закинули его в кузов. Затем еще два. Потом в кузов залезли мы с мамой, с кошелкой и безменом и уселись на лавочку возле кабины. Затем машина заехала за завхозом, рядом с нашей капустой легли два мешка с картошкой и два с капустой же, в кузов залез дядька, оказавшийся мужем завхозши, угрюмый, неразговорчивый, а сама завхозша, тетка толстая и горластая, села в кабину. Понятно, что при такой жене муж и должен быть угрюмым и неразговорчивым.

Полуторка старая, тарахтит, что твоя армянская арба. Слышно, как со скрежетом Колька переключает скорости. Иногда кажется, что его драндулет вот-вот заглохнет и встанет. Но нет, не глохнет и не встает, а катит себе и катит.

Миновали Адлер, железнодорожную станцию, потом Кудепсту, Хосту, мимо тянулись санатории и дома отдыха, видно, как ходят там, несмотря на такую рань, дядьки в полосатых пижамах и тетки в цветастых халатах, все такие упитанные, что просто удивительно, зачем им еще и санатории.

– С жиру бесятся, – проворчал муж завхозши и сплюнул через борт.

Мама поддакнула и стала рассказывать, заискивая перед мужем завхозши, что у нее много родственников в Москве и Ленинграде, что один даже работает в министерстве, и жена у него стерва, так она из санаториев не вылезает…

Мне стало стыдно за маму, и я закричал:

– Смотрите! Смотрите! Дельфины!

– Чего ты кричишь? – возмутилась мама. – Вот невидаль – дельфины. – Но после моего крика замолчала и не стала дальше рассказывать про своих родственников.

Впрочем, мужу завхозши это было совсем не интересно. Он сидел, пялился себе под ноги и курил одну папиросу за другой, часто сплевывая за борт. Видать, жизнь его не очень-то сладкая при такой горластой и толстой жене.

Машина, скуля и подвывая, лезет в гору. Сверху на нас наплывает огромная белая статуя товарища Сталина. Сталин в распахнутой шинели, в фуражке, одна рука в кармане, другая зацепилась за борт кителя, взгляд Сталина сосредоточен на чем-то очень важном, что видно только ему одному в далеком далеке. Мне нравится эта статуя: в ней чувствуется мощь и величие. А для такой большой страны это очень важно… Мысли эти, правда, не мои, но я с ними согласен.

Возле статуи мы повернули направо – статуя повернулась к нам сперва боком, потом как бы полубоком и наконец скрылась из глаз. И дальше нас встречали и провожали почти на каждом повороте белые скульптуры Сталина, но не такие величественные. Когда мы впервые ехали здесь почти пять лет назад, ехали в Абхазию, статуй еще не было, а была весна, горы окутывало бело-розовое цветенье, и все, что потом произошло, теперь стало прошлым, а то, что будет, еще никому не известно. Известно только одно: мы едем в Сочи продавать капусту, что сейчас осень, бархатный сезон, и полно всяких фруктов. Вот они, эти фрукты, проплывают иногда над самой головой, стоит лишь руку протянуть. Тут и желтоватые груши-лимонки, еще зеленые хурма и айва, синеют и желтеют гроздья поздних сортов винограда, мандариновые деревья увешаны зелеными плодами, астры, хризантемы и многие разные цветы склоняют свои головы под тяжестью утренней росы.

Солнце только что вывалилось из-за гор, повисло над морем, не синим и не черным, а зеленым, и все сразу же наполнилось жизнью, задвигалось, заплескалось. И даже белые вершины гор, уже покрытые первым снегом.

Машина ползет вверх, мотор надсадно скулит, иногда чихает, затем, преодолев очередной подъем, машина начинает спускаться по извилистой узкой дороге, повизгивая и поскрипывая тормозами.

Вот здесь в прошлом году сорвался вниз автобус с людьми, а чуть дальше – грузовик, там тоже что-то случилось. Вся дорога, по которой я не раз хаживал в Сочи за хлебом и обратно, помнит всякие аварии, отмеченные свежими и давними шрамами на крутых откосах, поваленными деревьями, сбитыми бетонными заграждениями, каменными осыпями, глинистыми намывами после обильных дождей. Но это все было с кем-то. С нами ничего похожего случиться не может. Потому что мы едем на базар продавать капусту.

 

Глава 17

Вот и Сочи. Чистенький, ухоженный город. Всесоюзная здравница. В Сочи есть все. Говорят, как в Москве. То есть по первой категории. Я не знаю, что это такое, но первая – она первая и есть. А наш Адлер вне всяких категорий. Потому что в нем ничего нет. Или почти ничего. Кроме фруктов и овощей, разумеется. Но одними фруктами сыт не будешь. А из виноградных листьев рубашку не сошьешь. Тем более – настоящий костюм.

Наша полуторка останавливается в каком-то глухом тупичке. Муж завхозши вместе со своей женой пропадают куда-то, а мы сидим и ждем. Наконец муж появляется с тележкой. На эту тележку укладываются наши мешки, и мы катим ее к дыре в заборе, возле которой нас встречает завхозша, затем через эту дыру протаскиваем наши мешки, и мы очуча… очутя… оказываемся на рынке. Здесь мешки приходится таскать на руках, складывать их за прилавком. Потом все снова пропадают, остаемся лишь мы с мамой, которая уже облачилась в белый поварской халат и белую же шапочку.

Через какое-то время снова появляется муж завхозши, забирает свои мешки и увозит. Мама раскупоривает один из наших мешков, тревожно оглядывается и выкладывает на прилавок несколько белых кочанов. Удивительно, но никто не кидается на нашу превосходнейшую капусту. Народ идет мимо, лишь иногда взглянет кто-нибудь равнодушным взглядом, иногда спросит, почем капуста, и топает дальше.

Я чувствую себя ужасно неловко. Так, наверное, чувствовал себя заслуженный революционер, отмеченный сабельными шрамами в жарких и кровавых битвах с мировой буржуазией, которому пришлось во времена нэпа повесить на стену свою краснознаменную шашку и заняться так называемым мирным строительством. Но делать нечего – другого способа прилично одеться у меня нет. И я терплю.

Мимо прошла тетка с белой нарукавной повязкой, подозрительно посмотрела на нас, подошла, спросила что-то у мамы, мама показала ей какую-то бумажку – и тетка пошла дальше. А мама, замечаю я, очень нервничает.

– Мам, а чего она хотела?

– Стой себе, – сердится мама. – Стой и помалкивай. А если спросят, так и скажи, что мы прошли через главный вход. Так и скажи. Понял?

– Понял. А почему?

– Если понял, то и молчи.

И я молчу, догадываясь, что через дырку на рынок попадают далеко не все, именно из-за этого мама и нервничает.

Подходит еще одна тетка, трогает один кочан, другой, пытается отодрать листы и заглянуть внутрь, нет ли там гусениц.

– Вы, гражданочка, смотреть смотрите, а руками не трогайте, – сердито одергивает ее мама. – И так видно, что капуста чистая, непорченая, только что с грядки.

– Почем? – спрашивает гражданочка.

– Двадцать, – отвечает мама.

– До-орого. Там по пятнадцать продают, – машет она рукой куда-то туда, где густо течет народ.

– Вот там и покупайте, раз по пятнадцать.

– Там зеленая, – жалуется гражданочка. – И червяком еденая.

– А вы хотите, чтобы получше и подешевле?

– Все так хотят.

– Да не всем бог дает, – вступается за нас очень пожилая тетка, которая разворачивает рядом с нами мокрые тряпичные свертки с петрушкой, укропом и прочей зеленью. Таких теток, я знаю, в книжках их называют зеленщицами.

Я хотел сказать этой тетке, что бог тут ни при чем, что бога вообще нету, но благоразумно промолчал: тетка все-таки вступилась за нас, а это главное. И видно, что она опытная.

– Я б на вашем месте, – советует зеленщица, – продавала капусту по двадцать пять: уж больно хороша капуста-то. Прям хоть на выставку.

Тут мама обрадовалась и стала рассказывать опытной тетке, как я, ее сын, следил за капустой, поливал, окучивал… и вообще, весь огород на нем, на мне то есть, и что он, я то есть, совсем оборвался, а парню скоро шестнадцать стукнет, в хоре поет, и не кем-то там, а запевалой… И отца у нас нету: сбежал, негодяй этакий, с другой бабой.

– Ма-ам, – говорю я как можно сердитее. – Ну чего ты?

– А что я такого сказала? Все правда, все как она есть.

– Да-а, жисть такая, чтоб ее черти съели, – вздыхает тетка-зеленщица и незаметно крестится. Затем, обращаясь ко мне: – А ты, парнишка, мать не кори. Не кори мать-то. Мать – она мать и есть: душа у нее болит за всякое свое чадо. И за тебя тоже. А как же! Ей, может, облегчение оттого выходит, если кому пожалуется. – И добавляет со вздохом: – Дитё еще, несмышленое. Господь даст, хорошим человеком вырастет.

Тетка, что примерялась к нашей капусте, потопталась-потопталась рядом, слушая чужие разговоры, затем попросила завесить небольшой кочан.

– С почином, – поздравила нас тетка-зеленщица. И едва еще одна покупательница остановилась напротив нашей капусты и спросила, почем, выпалила, опережая нас:

– Двадцать пять.

– Ох! – сказала покупательница. – Что так дорого-то?

Мама растерянно посмотрела на соседку, но та, глазом не моргнув, продолжила свою линию:

– А вы как хотели, дамочка? Вот посмотрите на этого парнишку! Посмотрите! Видите, в чем он одет? Видите? А ему, промежду прочим, скоро шешнадцать стукнет, ему в народном хоре петь приходится, а за какие шиши? За какие, я вас спрашиваю? Парня одеть – это вам дешево? Вы, может, на его концерт завтра придете. И что ему – вот в этих драных штанах перед вами красоваться?

– Да нет, я только так, – смешалась дамочка. – Я – пожалуйста. Капуста у вас хорошая – сразу видно. Завесьте мне вот этот кочан.

Мама спрятала деньги и виновато посмотрела на меня.

– Вы… это самое, – не выдержал я. – Вы, тетенька, не вмешивайтесь. Мы не нищие. И дома у меня есть во что одеться. Вот! А то я уйду, и торгуйте тут сами.

– Ну вот, ну вот, – закхекала зеленщица, сморщив свое лицо. – Экой ты, однако, обидчивый. И нечего тут стесняться и стыдиться. Тебе что главное? Главное – продать. А все остальное – тьфу и растереть.

– Может вам и тьфу, а мне не тьфу, – не соглашаюсь я.

– Ладно, не буду, не буду. Ты на меня, старую, зла не держи. Я четверых в армию спровадила, а только один домой вернулся. Да и тот калекой. Легко ли мне, матери? То-то и оно.

И тетка вдруг всхлипнула и отерла концом головного ситцевого платка свои глаза.

И я тоже чуть не всхлипнул: так мне стало ее жалко. И себя тоже. И всех-всех-всех. А мама всхлипнула и тоже утерлась, но полой халата.

Продажа двигалась медленно, со скрипом. Этак, если и дальше пойдет в таком темпе, мы, даже заработав кучу денег, так ничего и не купим. Впрочем, народу все прибавлялось и прибавлялось, за прилавками скоро не осталось свободных мест, а мимо прилавков с каждой минутой двигался все более плотный поток покупателей.

«Все-таки двадцать пять – это дорого», – думал я, не зная, как сказать об этом маме. А время, между тем, подвигалось к полудню. Становилось жарко, хотелось пить. Да и поесть не мешало бы – в животе урчит.

– Мам, может, это самое, я схожу попить, а ты пока тут… – предлагаю я.

– Ой! – спохватывается мама. – А сколько ж времени-то?

– Да, пожалуй, часов одиннадцать, – говорит зеленщица, поглядев на солнце. И спрашивает у меня: – Что, проголодался?

– Да нет, – увиливаю я от прямого ответа. – Жарко.

Мама порылась в своем кошельке и решительно заявила:

– Ты пока поторгуй, а я схожу, куплю что-нибудь поесть… Из дома-то ничего не взяли: закрутилась совсем, – оправдывается она и уходит.

И тут к моей капусте подходит женщина, еще молодая совсем, симпатичная, похожая на учительницу и робко спрашивает:

– Почем ваша капуста?

– Двадцать пять, – отвечаю я.

Женщина качает головой, роется в своей сумочке, а я думаю, что у нее, наверное, дети маленькие, мать больная или еще что-то, а муж на фронте погиб, ей приходится считать каждую копейку… как и нам с мамой. Мне становится так жалко эту женщину, что я неожиданно для себя спрашиваю у нее, видя, что она собирается уходить:

– А сколько вы дадите?

Женщина задумывается и произносит, глядя на меня с испугом:

– Двадцать… два.

– Сколько вам?

– Вот этот кочешочек.

Я взвешиваю кочан килограммов на пять, считаю в уме: двадцать два на пять равняется… равняется сто десять.

Женщина отсчитывает мне деньги, я погружаю кочан в ее авоську. Не успела она отойти, тут тебе еще одна. Правда, не такая симпатичная и молодая, но, видно сразу, не из богатых. А главное, она слышала, почем я продал этой учительнице.

– И мне примерно такой же, – тычет она пальцем в белый, будто сахарный, кочан.

И этой женщине я продал по двадцать два. И еще одной, и еще. Уж очередь образовалась, иные берут сразу по два и три кочана, а толстая тетка взяла самый большой кочан на одиннадцать с половиной килограммов.

Вот уж первый мешок я дораспродал, за ним второй, развязал третий, а очередь не уменьшается. Уже слышны голоса, чтобы я не давал в одни руки больше двух кочанов, а зеленщица качает головой и говорит с осуждением:

– И куда ты спешишь, парень? Или у тебя денег куры не клюют?

А из очереди ей наперекор:

– А вы, гражданочка, торгуете своей травой и торгуйте, а другим не мешайте.

– Да как же не мешать, – не сдается зеленщица, – если парень-то еще не смышленый в этом деле, мать-то его отошла, а вы и радуетесь, что на дармовщинку.

– Ничего себе на дармовщинку! – возмущается дядька в круглых очках.

Я распихиваю деньги по карманам, а как сдавать сдачи, так вытаскиваю их, выкладываю на прилавок и выбираю бумажки помельче. И тут вдруг…

И тут вдруг чья-то рука с черными ободьями под ногтями высунулась, хвать мои бумажки и пропала. На мгновение я потерял не только дар речи, но и способность что-либо соображать. Но длилось это действительно лишь мгновение. В следующее мгновение я уже взлетел на прилавок и увидел сверху парня в серой рубахе, который, как я приметил, терся поблизости уж несколько минут. Парень теперь спокойно уходил вдоль рядов, рассовывая по карманам мои деньги.

Закричала тетка-зеленщица:

– Укра-али! Держи-ите вора! Вон он! Во-он!

Но я уже несся напролом, видя лишь одну серую рубаху, и рубаха эта вырастала у меня на глазах до невозможных размеров. В прыжке я взлетел чуть ли не на плечи парня, схватил его обеими руками за горло и стал вырывать из него что-то жесткое и скользкое.

Мы упали. Вокруг нас собралась толпа. Лежа на спине парня, я тыкал его мордой в заплеванную, истоптанную каменистую землю рынка, ничего не соображая и никого вокруг себя не видя, – один только этот стриженый затылок с белой проплешиной.

Нас растащили. Рядом оказалась тетка-зеленщица, она тыкала парню в окровавленное лицо пальцем, кричала:

– Вор! Ах ты сукин сын! Ах ты паскуда! У детё деньги украл! У нищего! Последние!

Я стоял рядом, в голове туман, кто-то сильно сжимал мои плечи.

– Я сама видела, как этот схватил… парнишка сдачу… капусту… с собственного огорода… все лето, а этот… – звучал рядом голос зеленщицы.

Кто-то сунул мне в руки деньги, рядом очутилась мама, повела меня назад, всхлипывая и причитая.

Я сидел под прилавком, передо мной лежал виноград, помидоры, хлеб и домашняя колбаса, но я не мог есть. Я даже пить не мог, и, едва вода попала в горло, закашлялся и долго сотрясался от едкого кашля, истекая слезами.

Мама нагнулась ко мне.

– Ну, как ты, сынок? Может, пойдем?

Я покивал головой, соглашаясь.

– Нет, но как он на него налете-ел! – восхищалась зеленщица. – Что твой орел. Этот спуску не даст никому. Даром что худой и невидный.

– Защитничек мой растет, – ворковала мама, собирая мешки.

И тут я увидел закатившийся под прилавок большой кочан, достал его и, посмотрев на тетку-зеленщицу, положил рядом с ее петрушками-укропами.

– Возьмите, тетенька, – произнес я и снова закашлялся.

– Возьмите, возьмите! – обрадованно подхватила мама, и тетка-зеленщица, прослезившись, перекрестила меня и поцеловала в лоб.

– Господь с тобою, добрая твоя душа, – пробормотала она.

Уж и не помню, что и как мы покупали. Денег оказалось у нас так много, сколько я никогда до этого не видывал. Нам хватило не только на простенький черный костюм, но и на многое другое.

Домой мы возвращались на катере с целой кучей свертков. И мама, опасливо оглядываясь на меня, рассказывала своей знакомой, как мы продавали капусту и что из этого вышло. А я уныло пытался понять, что же, собственно, произошло? Почему эта драка оказалась так непохожей на все предыдущие драки и почему она так подействовала на меня? Неужели из-за денег я готов был убить человека? Не может быть. Ведь деньги никогда не действовали на меня до такой степени, чтобы я из-за них терял голову.

Даже когда у меня еще в Константиновке, и тоже на рынке, какие-то парни отняли триста рублей, еще дореформенных, выданных мне мамой на покупку буханки хлеба, я не почувствовал ничего, кроме отчаянной беспомощности, и долго после этого вынашивал план, как отомстить за это своим обидчикам, таская в кармане пугач, заряженный дробью. Но парни эти – на мое счастье – ни разу не попались мне на глаза: видать, были не местными. А тут прямо-таки затмение мозгов.

Тогда что? А то, наверное, что за этими рублями стояли дни и дни моего труда – до ломоты в руках, до вот этих вот жестких, как подошва, мозолей на моих ладонях, стояли несыгранные с ребятами футбольные матчи, несостоявшиеся купания в море, рыбалки, непрочитанные книги, стояла обида, более того – оскорбление, нанесенное мне при всем честном народе каким-то бездельником, живущим за чужой счет.

Только выразить все это словами я был в то время не в состоянии, и они, эти слова, кипели в моей голове, не укладываясь в подходящие мысли. В них было больше недоумения, чем всего остального.

 

Глава 18

Мы с Геркой сидели у него дома и делали газету к празднику Великой октябрьской революции. Заметок, как всегда, мало, а газета должна занимать стандартный ватманский лист. Наша классная руководительница, Елена Ивановна, написала, как и положено, передовицу, Юрка Краснов – заметку о комсомольской организации, Светка Русанова – по своей линии, по линии старосты класса. И это все. Но этими заметками и половину листа не покроешь даже крупным почерком, замысловатыми заголовками и рисунками. Надо бы что-то еще, но в голову ничего не приходит.

– Слыхал? – спросил Герка, выводя своим каллиграфическим почерком строчку за строчкой.

– Чего?

– Отец Альки Телицына повесился…

Я отрываюсь от рисунка и смотрю на Герку с недоверием, хотя Герка знает все или почти все, что делается в классе, в школе и даже в городе. Все это происходит оттого, что отец Герки работает председателем рыбколхоза, мать тоже кем-то работает, еще у Герки два младших брата, и когда они все собираются за столом, то начинают делиться новостями, полученными каждым на своем уровне. И так это у них просто получается, так серьезно и обстоятельно, что мне остается только позавидовать.

А у нас в семье этого нет: мамины новости меня не интересуют, Людмилкины тем более, да и когда бы они мне их передавали, если я каждую свободную минуту сижу за книжками или учебниками? И даже за столом, и даже в уборной. Но больше, разумеется, за книжками. Вот там – да, там интересно, а то, что происходит вокруг, интересным быть не может. Ну, еще радио. Однако по радио я предпочитаю слушать только классическую музыку, русские песни и романсы. Особенно когда поют Обухова, Лемешев, Козловский, Нежданова, Петров и другие, а еще русские народные хоры Пятницкого или Воронежский. Тогда я бросаю все и слушаю, затаив дыхание. И все песни и романсы, всю музыку, которые я знаю, я знаю из радио. А последние известия – это неинтересно: там все про одно и то же. И в газетах. Все Сталин и Сталин. Нет, Сталина я люблю… или, не знаю, как это называется… потому что он вождь, но никак не могу понять, почему он не прекратит непомерные восхваления в свой адрес, почему он все это терпит, или, что еще непонятнее, если это ему нужно, то зачем? Поэтому у меня и любовь к Сталину не сердечная, а не поймешь какая. Но об этом я никому не признаюсь. Даже своему дневнику, который начал вести после того, как от нас уехал папа.

Сообщение Герки о самоубийстве отца Альки Телицына – это из какого-то другого мира, оно не укладывается у меня в голове. Да и то сказать: взрослый человек и… повесился. Чудно. К тому же Алькиного отца я совершенно не знаю, может, вообще ни разу не видел, и ничего сказать о нем не могу. Зато я знаю, как, впрочем, и все в Адлере, что в феврале этого года у нас на море разыгрался такой страшный шторм, какого никто никогда не видывал. Огромные волны, подгоняемые сильными порывами ветра, выбрасывались на берег так далеко, что иные выплескивались даже на Приморскую улицу, подмывая стоящие на ней дома. Алькин дом, примостившийся на самом берегу моря, на невысоком береговом уступе, за которым начинался песчаный пляж, к концу шторма будто повис в воздухе, готовый рухнуть каждую минуту, крыша у него съехала на сторону, окна и двери перекосило.

Едва шторм утих, все население нашего городка, и старшеклассники тоже, несколько дней укрепляли берег, устраивая заграждения из хвороста и камней, потому что синоптики обещали еще один шторм, похлеще прежнего. Правда, защищали мы не Алькин дом, которому уже ничем помочь было нельзя, а весь город, и прежде всего городскую больницу. Волны практически разрушили узкую полоску берега перед больницей, свалив старые огромные сосны, так что пришлось эвакуировать часть больных. И уже ничто не напоминало о турецкой крепости, будто ее никогда не существовало.

Я впервые видел, чтобы так много народу трудилось в одном месте одновременно. И с таким энтузиазмом. При этом никто никого не подгонял. Даже на Ленинских субботниках я не видывал ничего подобного.

Но шторм и гибель дома вряд ли стали причиной самоубийства Алькиного отца.

– И чего он повесился? – спрашиваю я Герку, не находя в своей душе никаких чувств по отношению к случившемуся, однако вспомнив, что Алька сегодня на уроках отсутствовал, а его друзья: Краснов, Айвазян и другие, ходили, будто в воду опущенные, и все о чем-то перешептывались.

– Не знаю, – увиливает Герка от прямого ответа: очень он любит сперва поломаться, а уж потом… Но я не тороплю его с ответом, и Герка не выдерживает: – Говорят, что у него какая-то недостача образовалась, что его должны арестовать, вот он и… пошел в лес и повесился. Записку оставил, что, мол, никто не виноват, что повесился он сам по себе…

– Какая еще недостача?

– Ну, как какая? Такая! – возмущается Герка моей непонятливости. – Он же в кооперации работал, а там чего только нет, а куда что делось, неизвестно. Мама говорит: на сто тысяч рублей.

– Новыми? – спрашиваю я.

– Новыми.

– Ого-о.

Лично для меня кооперация – это там, где дают талоны на дешевые промтовары. Нам такие талоны не положены, так что и думать о ней нечего. А в книжках кооперация – это когда собираются люди и всё делают сообща. Вот Геркин отец состоит в кооперации, а что он делает сообща, кроме рыбной ловли, даже сам Герка не знает. Может, это другая какая кооперация?

– Жаль, – говорю я, вспомнив вдруг, что Алькин отец – это же его настоящий отец, который каждый день приходил с работы, может, делал с сыном уроки, еще что-нибудь. Такого отца должно быть очень жалко.

А если бы мой повесился? Даже не знаю, что и думать…

– Все воруют, – изрек Герка ни с того, ни с сего.

– Как то есть – все? – не понял я.

– А так. Главное, чтобы было что украсть. И не попасться.

Я тупо смотрю на Герку: сам он придумал или от кого-то слышал?

– Ты это серьезно? – спрашиваю я.

– А что? Вот лежит, скажем, бревно. Лежит и гниет, потому что никому не нужно. А кому-то все-таки нужно ведь. Дом там построить или еще что. А попробуй возьми… сразу в кутузку. А если так, чтобы никто не видел, тогда ничего не будет. Соображаешь?

– Это что же получается? Если я у тебя что-то возьму, чтобы ты не видел, это хорошо?

– Так это у меня. А то ни у кого. Просто лежит – и все. И гниет.

– Да иди ты! Гниет… Раз лежит, значит, нужно. Может, кто смотрит, когда оно сгниет. Эксперимент проводит или научный опыт. Чтобы потом сказать: так, мол, и так, дорогие товарищи, если дом построить из таких бревен, то он простоит столько-то лет, а из других столько-то.

– Так это ж где? Это ж в институтах. А тут на улице. Совсем другое дело.

Я задумываюсь: вроде и правда – другое дело. Вот мы ходим в «Южку» и воруем там бамбук на удилища. Не каждый день, конечно, но один раз я ходил. Так мне и надо-то всего два удилища. Или груши, например. За «Южкой» сад грушевый, староверовский. Деревья в нем огромные, груши поспевают поздно. Ну, ходили мы туда раза два-три. Тряхонешь дерево – они и посыпались. Сколько их возьмешь? Ну, десяток, ну, два… Да и те еще должны полежать и созреть… А, с другой стороны, если по всей совести, и я тоже воровал, и тоже так, чтобы не увидели и не поймали. Может, и Алькин отец на это же самое рассчитывал. А груши это, бамбук, бревно или деньги, не так уж и важно…

Нет, сегодня что-то никак не идет у меня работа. А тут еще эти разговоры и странная смерть Алькиного отца. Дождь сечет по стеклам окна, ветер воет в печной трубе, море вдалеке бухает, точно большой барабан… Пойду-ка я лучше домой. И есть хочется, а у Герки, похоже, есть не собираются. Может, у них и есть сегодня нечего. Хотя навряд: рыба-то у них всегда имеется.

Я проглатываю голодную слюну, откладываю в сторону краски и решительно отрываюсь от стола.

– Пошел я. Завтра закончим.

Герка провожает меня до двери. Проходя через большую комнату, я вижу, что мать Геркина, Просковья Емельяновна, собирает на стол.

– Витя, ты домой? – спрашивает она.

– Домой, Прасковья Емельяновна.

– А то поужинал бы с нами.

– Спасибо, другой раз, – отвечаю я бодро и вновь глотаю слюну. Дома-то у меня точно есть нечего, потому что мама придет поздно, что-то, конечно, принесет из столовой, да только я к тому времени спать буду. А Людмилка, надо думать, съела все, что оставалось с обеда. После нее крошки не отыщешь.

Конечно, я бы мог что-то приготовить сам: зря, что ли, я работал в папиной артели поваром. И частенько я это делаю. Но в последние дни мне совершенно некогда: то репетиции хора, то стенгазета, а теперь еще уроки, потому что заканчивается первая четверть, а у меня по химии тройка, которую надо исправлять.

Я выхожу на улицу под секущий дождь, в осеннюю темень, запахиваю полы старого ватника, натягиваю на самые уши кепку. Осень – самая паршивая пора на Кавказе. Иногда она растягивается до весны, и каждый день одно и то же: дождь, ветер, шум моря, огромные лужи на улицах и грязь, которые возможно преодолеть лишь в резиновых сапогах. А у меня сапоги давно просят каши. Уж я их клею-клею, а все без толку.

Хорошо еще, что дом мой неподалеку от Геркиного дома, хотя и на другой улице, и я чужими дворами бегом преодолеваю это расстояние.

Дома меня ждет сюрприз.

Дома, едва я вошел, с табуретки на кухне ко мне лицом повернулся дядя Митя Дмитриев. Дядя Митя служит связистом на военном аэродроме, он из Ленинграда, случайно познакомился с нашей мамой в автобусе. Они признали друг друга по выговору, по питерскому, и теперь дядя Митя иногда заходит к нам, когда бывает в увольнении или в самоволке. У меня в ящике этажерки хранятся его ордена и медали – целых одиннадцать штук. Среди них два ордена Славы и орден Боевого Красного Знамени. И лейтенантские погоны. Я знаю от мамы, что дядю Митю разжаловали в рядовые еще четыре года назад, а за что, она не говорит. Или не знает. И дядя Митя тоже не говорит, хотя я у него спрашивал. Наверное, это тайна.

Дядя Митя не был у нас почти месяц, потому что ездил в Ленинград, где нашелся его младший брат. Брат сейчас в детдоме, а дядя Митя, как только демобилизуется, а это произойдет на следующий год, так сразу же уедет в Ленинград и заберет брата к себе.

Еще я знаю о дяде Мите, что он воевал на Ленинградском фронте, что ему тогда, в сорок первом, было всего пятнадцать лет, как теперь мне, что он сам напросился в армию и служил разведчиком, то есть ходил в тыл к немцам и собирал сведения, потому что остался совсем один-одинешенек: все его родные погибли при бомбежке. Он думал, что и младший брат погиб тоже, а он оказался жив. Мы так переживали за дядю Митю и радовались, что он теперь не одинешенек.

– Есть хочешь? – спросил дядя Митя у меня, и я с радостью ответил, что хочу и даже очень: дядю Митю стесняться не нужно, потому что он наш земляк.

Я ем картофельное пюре с настоящими сосисками, огурцами и помидорами, с самым настоящим пшеничным хлебом. Мы сидим на нашей маленькой кухоньке, топится печка, но не русская, а обыкновенная, кухонная, – плита называется, – потрескивают и шипят дрова, тепло и уютно.

Дядя Митя курит, пуская дым в открытую дверцу плиты, потом мы втроем пьем настоящий чай с подушечками – такими маленькими конфетами с повидловой начинкой. Около двери весит дядимитина шинель, дождевик и вещмешок. И я, как обычно, прошу дядю Митю рассказать что-нибудь о войне.

– Что ж тебе рассказать? – задумывается дядя Митя. Но думает он не очень долго, потому что с ним на фронте всякое бывало. Он начинает рассказывать, увлекается, и я, заслушавшись его, забываю о времени.

– Было это на Черной речке, – рассказывает дядя Митя. И уточняет: – Осенью сорок второго. Тогда под Сталинградом сильные бои шли. А я служил в разведке. Мне тогда уже семнадцать стукнуло. Да-а. И был у нас в разведроте старшина, Титов его фамилия. Силищи необыкновенной. И слух, и обоняние – как у собаки. За штрафным батальоном числился. И вот однажды…

Как всегда поздно приходит мама, усталая и замерзшая, приносит целую кастрюлю макарон по-флотски, но никто есть их не хочет, и мы с Людмилкой отправляемся спать.

 

Глава 19

Альки Телицына в школе не было почти неделю. Потом он появился, молча прошел на свое место, сел, сунул портфель в парту и замер – и весь класс притих, сочувственно поглядывая в его сторону.

Но… прошел день, другой, и все вернулось на свои места, и сам Алька снова стал прежним. Только почему-то он все больше и больше сторонился меня: здоровается вяло, будто через силу, замолкает, если я оказываюсь рядом, хотя у меня нет никакого желания сближаться с Алькиной компанией. Да они бы меня к себе и не приняли. Потому что они дети родителей, занимающих должности районного масштаба, а моя мама кто? Никто. Повариха.

Геркин отец тоже относится к руководящим родителям, но он накрепко связан со своими пьяницами-рыбаками и держится на своей должности председателя рыбколхоза лишь потому, как говорил Герка, что должность эта выборная, а его подчиненные другого председателя не хотят. Сам же Герка, в силу ли своего общительного характера или положения отца и матери, примыкает то к одной группе учеников, то к другой, и везде чувствует себя легко и уверенно. Я так не могу. Даже если бы захотел. Правда, эти группировки существуют лишь вне школы, а в школе ничего такого вроде бы нет, но это не значит, что их существование никак не сказывается на наших отношениях.

А тут еще Алька Телицын морду воротит, будто между нами черная кошка пробежала. Ну, воротит и воротит. И пусть. Теперь-то я могу обойтись и без его костюмов: свой имеется. Правда, в школу я пока его не надевал, обходясь старыми вещами, аккуратно мамой зашитыми, перешитыми и надставленными по росту. Мои обновки – они для праздника, не на каждый день.

Алька Телицын сидит от меня чуть наискосок в другом ряду. Я вижу его стриженый затылок, нос и щеку. Странно, но меня почему-то все время тянет посмотреть на него. Раньше этого не было. С чего бы это?

Сегодня Алька дежурный по классу. Первый урок математика. На прошлом уроке мы писали контрольную по тригонометрии. Я спокоен: с восьмого класса я считаюсь одним из лучших математиков. Алексей Иванович, наш новый математик, который и вел меня часть лета после провала на экзаменах, готовя к осенней переэкзаменовке, хотя и скуп на похвалы, однако несколько раз выделял меня за оригинальное решение задач. Во всяком случае, Герка, который сидит рядом, теперь вовсю пользуется моими вдруг открывшимися математическими способностями. И пусть – мне не жалко.

Урок только начался. Алька Телицын разносит по партам тетрадки. Поравнявшись со мной, он швыряет тетрадку с такой силой, что она летит на пол. И это явно намеренно, не нечаянно.

– Ты чего? – вскидываюсь я. – Белены объелся?

Но Алька прошел мимо, не оборачиваясь.

Герка поднял тетрадку, положил передо мной.

Я чувствую, как во мне все закипает от злости и непонимания того, что произошло, как наливаются краской лицо и уши. А ведь что-то же произошло, иначе с чего бы это Алька так на меня взъелся, будто я виноват и в небывалом шторме, и в смерти его отца. Ведь его отношение ко мне, раньше такое же, как и к другим, кто не входил в их компанию, резко переменилось именно после смерти отца. Хотя, скорее всего, оно со смертью никак не связано.

– Ты не знаешь, чего Алька на меня взъелся? – шепотом спрашиваю я у Герки.

Герка в ответ лишь пожимает плечами. Но у меня такое ощущение, что он что-то знает. Или догадывается. Надо только его покрепче придавить – он и расколется.

И тут в моей памяти смутно забрезжило воспоминание о разговоре за обеденным столом в Геркином доме, разговоре давнишнем, еще до шторма. В этом разговоре упоминался Алькин отец. Кажется, что-то там было и про его жену, то есть про Алькину мать, что-то не очень лестное, но что именно, выветрилось из моей памяти как несущественное, не имеющее ко мне никакого отношения. Тем более что, судя по всему, разговор этот был не первым, велся он между Николаем Ивановичем и Прасковьей Емельяновной так, когда говорится далеко не все, а что-то, иногда весьма существенное, лишь подразумевается, как хорошо известное обоим собеседникам. Может, и Герка не помнит этого разговора. Но у него память значительно лучше моей. Он иногда помнит такое, что я, хоть тресни, вспомнить никак не могу. Как будто этого и не было вовсе. Впрочем, разговоры – они разговоры и есть: мало ли что кому в голову взбредет.

И тут, пока я мучился в поисках объяснения непонятного отношения ко мне со стороны Альки Телицына, Алексей Иванович, что-то объяснявший у доски, вдруг обернулся к классу и, назвав мою фамилию, спросил:

– Мануйлов, так о чем шла речь?

Я уставился на доску: там написана система уравнений с двумя неизвестными. Это-то понятно. Но там было что-то еще, что я прозевал.

– На уроке надо будь внимательным, – выговаривает мне АИ, как мы зовем между собой Алексея Ивановича.

– А он стихи сочиняет, – вдруг выпалил Алька с дребезжащим хихиканьем. – Дождь идет, коза бредет, на корове кто-то едет, – декламирует он мои шутливые стишки, выдуманные когда-то по какому-то, не помню уж, случаю.

– Что ж, Телицын, может, ты знаешь, о чем шла речь? – тут же поднимает его Алексей Иванович, который, кстати сказать, сам пишет стихи, в основном нравоучительного склада, то есть о том, как полезно для собственного будущего хорошо учиться в школе, поэтому Алькина подковырка прошла впустую.

Алька встает, сзади ему подсказывает что-то Смагин, но Алька молчит, то ли не слыша подсказки, то ли не веря в ее подлинность.

Алексей Иванович поднимает еще несколько человек, и только Светка Русанова уверенно отвечает на его вопрос.

– Садитесь, – разрешает нам сесть АИ. Затем спрашивает: – И скажите мне на милость, кому я объясняю? И зачем? Может быть, вы все это уже знаете? Тогда идите к доске и рассказывайте. Вот ты, Мануйлов. Иди к доске.

Я встаю и иду. Собственно говоря, я действительно знаю этот раздел алгебры. Сам же Алексей Иванович и вложил в меня эту жажду знания, которой до переэкзаменовки не наблюдалось. Более того. Я где-то достал сборник задач по математике, которые предлагались абитуриентам Московского университета. И многие из них перерешал, даже и за девятый класс, то есть на год вперед. А чтобы решать такие задачи, надо не просто полистать учебники по математике.

Я встаю возле доски и начинаю рассказывать, как решаются уравнения с двумя неизвестными. Но АИ останавливает меня и зовет к доске Альку Телицына, а мне ставит пятерку и отправляет на место.

– Итак, Телицын, продолжай, – велит Альке АИ.

Но Алька только моргает глазами: он на осень не оставался, в его отношении к математике ничего не менялось. Как, впрочем, и к другим предметам. Твердый хорошист.

АИ обращается к классу:

– Так кто продолжит объяснение материала?

Желающих не нашлось.

– Тогда уж разрешите закончить объяснение мне. А ты, Телицын, можешь сесть. И учтите: на следующей неделе контрольная по алгебре. – И поворачивается к доске.

Алька, воспользовавшись моментом, показывает мне кулак. И на лице его такая злость, такая… почти что ненависть. С чего бы это? Но кулак – это вызов, который нельзя не принять. Вызов, который видели все. И я в ответ показываю ему свой.

На переменке я подхожу к Альке, дергаю его за плечо, поворачивая к себе лицом. Спрашиваю:

– Ты чего заедаешься?

– А то ты не знаешь?

– Не знаю.

– Да пошел ты в ж…!

– Сам пошел! – говорю я и толкаю его в плечо.

Алька меня в грудь.

Между нами встает Лешка Сванидзе, самый сильный человек во всей школе, он года на три старше всех нас, потому что когда-то он жил в горах, а там была лишь четырехлетка, а потом… Короче говоря, пропустил целых три года.

И вот он, встав между нами, говорит:

– Если драться, то по правилам. Сегодня. После уроков.

Я пожимаю плечами: драться так драться.

И мы расходимся.

 

Глава 20

Драться с Алькой совсем не страшно. Я дрался и с более сильными пацанами. Тут главное – ради чего драться. А я не знаю, ради чего мы идем почти всем классом, – исключая девчонок, разумеется, – на пустырь за школьным забором. У меня нет к Альке злости, есть недоумение. «Сам знаешь», – сказал он мне. А я ничего не знаю. И Герка молчит. И все тоже будто бы знают, что я в чем-то перед Алькой виноват, поэтому он имеет право вызвать меня на драку. И это самое обидное. Но если я виноват, то в чем? И я мучительно ищу в своей памяти свою вину перед Алькой. Мне даже начинает казаться, что я, действительно, что-то сделал такое или сказал, что невозможно простить. Сделал и забыл и никак не могу вспомнить. Странное это ощущение – быть без вины виноватым не только в глазах других, но и собственных.

Одно я знаю точно: я невнимателен к другим. Об этом мне сказала одна из сестер Пушкаревых. Меня ее слова ужасно удивили. И раздосадовали. За собой я этого не замечал и никогда не задумывался над тем, внимательный я или нет. Чтобы разрешить этот вопрос, я поделился им с Геркой. Тот, ни мгновения не задумавшись, хохотнул и сообщал:

– Так Лилька Пушкариха в тебя втюрилась, поэтому так и говорит. Ты думаешь, почему она дала тебе велосипед?

– Починить тормоз, говорю я, пожимая плечами.

– Ха! – восклицает Герка. – Потому и дала, что втюрилась, – торжествует он.

Я пытаюсь вспомнить, как это было. Ну да, я помню, что это было весной на школьных соревнованиях по легкой атлетике. Я только что выиграл прыжки в высоту. Метр шестьдесят! Никто в Адлере так высоко не прыгает. Даже перекатом. А я перекатом не умею, я прыгаю ножницами. Потому что у меня сильные ноги. Походили бы они по горам с двухпудовым мешком за плечами, и у них ноги тоже были бы сильными. Ну и – тренировки. Мы с Геркой много тренируемся: он в беге на стометровку, я в прыжках. И вот подходит ко мне Пушкариха, поздравляет и просит посмотреть, почему не работает ручной тормоз на ее велосипеде. А тормоз у нее трет одной стороной по ободу, а другой не трет, потому что перекос. Тут нужны гаечные ключи и отвертка. У меня есть, но дома. И я пообещал сделать. Но не сейчас. И она согласилась. А когда я сделал и поехал в Овощной совхоз возвращать ей велосипед, она сказала, что он ей пока не нужен, тем более что у них с сестрой есть еще один, и я могу на нем кататься, сколько захочу. И при чем тут втюрилась или не втюрилась? Все это полнейшая чепуха! И даже если все-таки втюрилась – что с того? Мне как-то не холодно, не жарко. Потому что я в это время сам в очередной раз был втюрен в Русаниху. Хотя ей, судя по всему, было на меня наплевать. И вообще все это не имеет никакого отношения к Альке Телицыну. Но что-то ведь имеет – в этом все дело.

Мы, то есть пацаны из нашего класса, остановились на вытоптанной площадке, где из года в год время от времени дерутся все, кто что-то с кем-то не поделил. Мне с Алькой делить вроде бы нечего, а вот поди ж ты…

Я отдаю Герке свой старый потертый портфель, и мы с Алькой выходим на вытоптанную середину площадки. Нас окружают плотным кольцом, подначивают. Я смотрю на Альку, побледневшего, решительно сжавшего и без того тонкие губы, и не могу вызвать в себе злости, без которой драка не драка.

– Так чего ты заедаешься? – не оставляю я попытки выяснить свою вину.

– Чего? Я – чего? А ты? Ты знаешь, кто ты после этого? Знаешь? Знаешь? – выкрикивает Алька, подвигаясь ко мне боком с выставленным вперед кулаком. – С-сука! – орет он. – Таких убивать надо…

– Чего вы вякаете, как бабы? – кричит Толочко, возбужденно подпрыгивая рядом с невозмутимым долговязым Андреевым. – Давайте! Лупите! А то дождь пойдет.

– Действительно, – солидно вмешивается Леха Сванидзе. – Драться, так драться.

Алька сунул кулак в мою сторону – я отшатнулся, ткнул его кулаком в плечо. Он меня в грудь. Я его опять в плечо. И еще раз. А все потому, что вычитал в какой-то книжке, что если сильно стукнуть в плечо, рака противника ослабнет. Вот я и стукаю. Без особого, впрочем, успеха. И все по той же причине: нет злости.

И тут Алька изловчился и дал мне в лицо. Не так чтобы сильно, но попал по губе, и я тотчас же почувствовал солоноватый вкус крови. А наши драки ведутся до первой крови – таков неписаный закон. Значит, Алька будет считаться победителем. Ну, это уж фиг ему с маслом. И я кидаюсь к нему, очертя голову, бью куда попало и пару раз попадаю в лицо. Алькины ответные удары слабы и не точны: он не ожидал от меня такого остервенения, пятится, пытаясь закрыться руками.

Нас останавливают. У обоих разбиты губы, течет кровь. У Альки еще и из носа.

– Все! – категорически заявляет Леха Сванидзе. – Ничья. Пошли по домам.

Герка срывает подорожник, протягивает мне.

– Приложи к губе: кровь.

Я провожу тыльной стороной ладони по губам: на ладони кровь. Прикладываю подорожник. Герка берет мой портфель, и мы идем домой. Остальные тоже расходятся. Некоторые остались покурить. Накрапывает дождь. Быстро темнеет.

– Так чего он ко мне привязался? – спрашиваю я, останавливаясь. – Ты ведь знаешь, а молчишь. Тоже мне – друг, называется.

– Честное слово, не знаю! – вскрикивает Герка точно от удара. – Говорят, что кто-то накапал на Алькиного отца. Ну, будто он… Помнишь, я тебе говорил?

– О чем?

– Ну, о растрате.

– А я тут при чем? О растрате ты мне говорил, но это еще не значит, что она была. Да и вообще: какое мне до них дело! Это ж дело милиции.

– Так и я говорю. А они говорят, что кроме тебя некому.

– Что кроме меня некому??

– Ну-у, – мнется Герка.

– Да говори ты, чего резину тянешь?

– А ты не обидишься?

– С какой стати?

– Они говорят, что ты какой-то… ну, вроде чокнутого. Вроде как не в себе. Поэтому вот… А я говорю, что все это ерунда. Что ты просто помешан на книжках. Вот и все. А что ты говорил, что коммунисты, которые воруют и тому подобное, не имеют права себя называть коммунистами и должны быть наказаны, так это ж просто так, одни лишь рассуждения…

Я ничего не понимаю. Герка что-то знает, но уходит от прямого ответа. Получается, что я тоже что-то знал об Алькином отце такое, за что его могли арестовать или что-то там еще. Более того, зная это нечто, пошел куда-то, то есть в милицию, и сказал: так, мол, и так, – и после этого все и началось. А в результате Алькин отец повесился. Но я ведь никуда не ходил. А если бы даже захотел, то с чем бы я пошел? С тем, что Геркины родители что-то говорили об Алькином отце? Так ведь Геркин отец член партии, следовательно, он сам должен был, если знал что-то такое преступное со стороны Алькиного отца…

И тут что-то забрезжило в моей голове, но я почему-то испугался возможного озарения, сказав себе: «Этого не может быть», хотя почему не может быть, если так быть должно по всем нашим советским законам? Ведь Павка Морозов, а тут совсем даже и не… Но главное, что я тут совсем ни при чем, что если бы знал, то тогда, быть может…

– Когда это я говорил про коммунистов? – с трудом выдавил я из себя, потому что надо было что-то сказать.

– А помнишь, когда мы сидели в классе после уроков… еще в прошлом году… ты, я, Кругликова, Матеренко, ну, там еще кто… и мы говорили про религию? Помнишь?

– Ну, помню. И что с того? Алькин-то отец тут при чем?

– Вот и я им говорю, что ни при чем. А только Алька заладил одно и то же, что только ты и больше некому.

А разговор тот я помнил очень даже хорошо. Интересный, как мне представлялось, был разговор. И начался он с разговора о старообрядцах, деревня которых приютилась за совхозом «Южные культуры», между морем и болотами Имеретинской бухты, – хотя там никакой бухты нет, а болота действительно имеются. А дальше лежит Овощной совхоз, из которого еще в наш восьмой класс пришло человек пятнадцать мальчишек и девчонок, которые со старообрядцами сопрокасались довольно часто, а их ребятишки учились в их начальной школе. Из этой же школы пришел к нам и преподаватель математики Алексей Иванович. Об этих старообрядцах ходили всякие небылицы. И у нас разгорелся спор, полезна религия или, наоборот, вредна. Мнения разделились. И тогда я пошел в библиотеку, собрал там все, что имелось про религию, прочел и высказал мнение разных мыслителей, и свое тоже: вредна. А про коммунистов – это так, к слову пришлось. Да и кто стал бы спорить, что я не прав? Все так думают. Хотя, быть может, и не все. Но молчат.

Однако при этом я вовсе не имел в виду Алькиного отца. Уже хотя бы потому, что совершенно ничего о нем не знал. Даже о том, коммунист он или нет, растратил чего-то или не растратил. И даже кем он работает. Это все равно, что говорить о Луне, что там у нее на обратной стороне, когда никто эту сторону не видел.

Короче говоря, чепуха какая-то – и ничего больше. Плюнуть, растереть и забыть. Но это только сказать легко, а когда на тебя в классе все косятся, – или кажется, что все, – то тут никакими рассуждениями не поможешь.

– Ладно, пойдем, – говорю я, потому что дождь припустил не на шутку. А еще потому, что мне совсем не хотелось определенности, не хотелось что-то кому-то доказывать и кого-то обвинять в том, в чем обвиняли меня. Тем более Герку.

Дни шли, и все вроде бы стало забываться. Странно, но я почему-то не очень переживал из-за всего этого. Из-за какой-нибудь ерунды иногда неделю ходишь сам не свой, все думаешь, как надо было поступить или сказать в том или ином случае, иногда со стыда сгораешь оттого, что тебя вот оскорбили или еще что, а ты стоял и хлопал ушами, как тот осел, когда надо было кидаться в драку или ответить как-нибудь так, чтобы твой обидчик провалился сквозь землю, и сочиняешь ночами этот остроумный ответ, или видишь в своем воображении поверженного врага, который, неповерженный, ходит, небось, и посмеивается над тобой, идиотом.

А тут и октябрьские праздники на носу: газета, хор – не продохнешь.

Да, о хоре я еще и не рассказал. А о нем рассказать стоит.

 

Глава 21

В прошлом году жизнь нашей школы круто перевернулась. И все началось с того, что в Адлер переехали на жительство из самой Москвы два человека, поменяв свои московские коммуналки на адлерские халупы. Оба до этого пели в Краснознаменном хоре товарища Александрова, надорвали свои легкие, и выбрали Адлер по совету московских докторов. Один, Сергей Александрович, невысокий крепыш с седым бобриком волос, стал у нас в школе преподавателем физкультуры, другой, Геннадий Валерьянович, высокий, худой, всегда застегнутый на все пуговицы и при бабочке, стал преподавать историю в младших классах. И сразу же они стали отбирать всех желающих в хор и в ансамбль народных инструментов. И нежелающих – тоже.

Они вдвоем приходили в каждый класс, вызывали каждого по списку, выясняли голос и слух. При этом вели себя так, будто мы все до единого только и ждали, когда они приедут в Адлер и объявят о своем решении. Эта удивительная уверенность действовала на нас пуще всяких уговоров и агитаций. Мы почти сразу же втянулись в предложенную ими игру, с энтузиазмом выводили до-ре-ми-фа-соль-ля-си-ии, сперва все вместе, затем каждый в отдельности. Я был определен в хор. Впрочем, в оркестр брали в основном малолеток да тех, кто уже умел на чем-нибудь играть. Или имел какой-нибудь музыкальный инструмент. И вот оказалось, что у меня такой голос и слух, что я вполне могу быть солистом.

Голос у меня, действительно, звонкий, громкий, но не такой чтобы уж очень красивый. Но, как говорится, на безрыбье и рак рыба, на бесптичье и воробей сойдет за соловья. Впрочем, тогда эти умные мысли мне в голову не приходили, и я с увлечением отдался пению. Тем более что и до этого как-то так получалось, что я всегда что-нибудь пел на всяких торжественных собраниях по тому или иному случаю. Как и кто заметил мои способности, не помню, но кто-то же заметил и выдвинул меня в певческие активисты. Моей любимой песней была «Баллада о камне». Вернее сказать, она была любимой тех или того, кто выбирал для меня репертуар. По радио эту балладу исполняет бас, а тут не тенор даже, а еще тоньше. Но мне эта баллада нравилась.

И вот году в сорок восьмом, на День Победы, в городском кинотеатре состоялся вечер. Собралось почти все взрослое население Адлера. Были речи, затем концерт художественной самодеятельности, и в свой черед я пел эту балладу:

Холодные волны вздымает лавиной Угрюмое Черное море. Последний матрос Севастополь покинул, Уходит он, с волнами споря. И грозный холодный бушующий вал О шлюпку волну за волной разбивал. В туманной дали Не видно земли, Ушли далеко корабли…

– пел я в сопровождении баяна, стоя на маленьком помосте перед белым экраном в Алькиных штанах, и многие женщины, и даже мужчины, плакали. Особенно после слов:

Друзья-моряки подобрали героя. Кипела вода штормовая. Он камень сжимал посиневшей рукою И тихо сказал, умирая: – Когда покидал я родимый утес, С собою кусочек гранита унес, Затем чтоб вдали от Крымской земли О ней мы забыть не могли…

Никто не учил меня петь. Я просто подражал голосам, льющимся из репродуктора. Пел дома самозабвенно, живо представляя все то, о чем говорилось в песнях, которые мне нравились. Пел романсы, русские народные песни, арии.

Любви все возрасты покорны, Ее порывы благотворны И юноше в рассвете лет, Едва увидевшему свет, И закаленному средой Бойцу с седою головой…

– выводил я, бывало, не задумываясь над тем, слышат меня или нет соседи и что при этом думают.

В хоре нам довелось узнать, что есть первые, вторые и всякие другие голоса, что есть тенора, баритоны и басы, а еще женские всякие-разные сопрано, что петь надо, правильно используя дыхание, не обязательно громко, но обязательно с чувством и смыслом.

Эх, еще бы научиться на чем-нибудь играть – хоть на гармошке, хоть на гитаре! – но… не судьба.

Мы репетировали раза по три в неделю, иногда в воскресенье, и за два-три месяца подготовили программу из полутора десятков песен. Первое выступление хора произошло в нашей же школе перед остальными учениками, учителями и родителями. Народу в актовый (он же спортивный) зал набилось столько, что… ну, про яблоко вы знаете… И многие еще стояли в коридоре у раскрытых настежь дверей. И когда раздвинулся занавес, изумленным зрителям предстал хор человек в сто и ансамбль народных инструментов человек в двадцать.

Выступление хора открывалось песней о Сталине, и я ее запевал, то есть солировал. Можете себе представить.

Алка Воробьева из 9-го «А», которую еще с октябрят, а может, и с детсада, выставляли на трибуну для произнесения благодарности товарищу Сталину за наше счастливое детство, так наловчившаяся в этих благодарностях, что произносила их без запинки даже на целую страницу, теперь объявляла все наши песни. Она выходила к краю сцены и выкрикивала своим сильным грудным голосом:

– Песня о Сталине. Слова… музыка… солист Витя Мануйлов.

И я выходил на сцену, становился рядом с Геннадием Валериановичем, нашим дирижером.

Геннадий Валерианович взмахивал палочкой – вступал оркестр, затем, после нескольких тактов, он поворачивался в мою сторону, даже наклонялся и, глядя на меня поверх очков, делал пару коротких ударов по воздуху, после чего тыкал в мою сторону палочкой… я набирал в легкие побольше воздуху и запевал:

От края до края, по горным вершинам, Где горный орел совершает полет, О Сталине мудром, родном и любимом, Прекрасные песни слагает народ.

А хор подхватывал. И внутри у меня все дрожало и кипело от восторга. И потому, что я запеваю, и потому, что Сталин мудрый, родной и любимый, и потому, наконец, что на меня смотрит столько глаз. И тоже с восторгом. Но не потому, конечно, что я, а потому что песня. И забывались все обиды, вообще все плохое, верилось в одно хорошее и что оно, это хорошее, рядом и теперь уж никуда от нас не денется.

Конец сорок восьмой части

2006–2009 г.г.

 

Часть сорок девятая

 

Глава 1

Иногда Сталину кажется, что ему осталось жить совсем немного: неделю, от силы – месяц. Особенно тогда, когда то сердце прихватит, то в голове зазвенит-загудит, точно провода под ветром, то ноги станут какими-то не своими, то забудет что-то и никак не может вспомнить. Может, от чего-то и можно вылечиться даже и в семьдесят два года, хотя… ну не бывает так, чтобы в старости от всех болезней вылечивались: сама старость и есть последняя и самая неизлечимая болезнь, бороться с которой – только тешить себя пустыми надеждами.

Поэтому-то кремлевских врачей он пересажал почти сразу же после того, как стало известно, что они проглядели инфаркт у Жданова, что помимо официальной обязанности проводить приемы больных в своих клиниках и печься о своих пациентах, они – при вполне приличной зарплате и всяких льготах – занимаются левыми заработками, то есть нарушают советские законы и нравственные устои советского общества, а в результате к своим прямым обязанностям относятся спустя рукава. Следовательно, доверять им никак нельзя. Впрочем, и новым он тоже не доверял, потому и печься о его здоровье стало практически некому.

Страха перед смертью Сталин не испытывал, веря, – особенно тогда, когда недуги несколько отступали, – что последняя черта еще далеко, не исключая, однако, что Костлявая может придти за ним когда угодно. Зато его все чаще угнетает чувство незавершенности дела, которому он посвятил всю свою жизнь. И не только незавершенности, потому что дело это и не может завершиться чем-то определенным, как бы оно ни называлось: социализмом или коммунизмом, ибо жизнь вечна и вечно движение, и никакого завершения у движения быть не может, а может и должно быть движение от этапа к этапу, и все вверх и вверх. Но вся штука в том, что он уже не чувствует этого движения. Ему кажется, что дело остановилось на перепутье, несмотря на то, что страна работает и работает вроде бы неплохо.

Но работа – это одно, а ее направленность – совсем другое. Ни у Маркса с Энгельсом, ни у Ленина практически нет ничего о том, как строить свою внешнюю и внутреннюю политику в нынешних условиях. Да и не могли у классиков даже в голове возникнуть какие-то мысли на этот счет, потому что никто из них так далеко не заглядывал.

И вот он, Сталин, умрет… И что тогда? Куда поведут страну окружающие его, Сталина, посредственности, которые останутся у власти, лишившись практического руководства и путеводных указаний? Туда ли, куда надо, или куда-то в сторону? Полный мрак и неизвестность.

Ко всему прочему столько всякой швали развелось вокруг да около, от которой без него не избавятся. Для кого-то и одной жизни не хватит, а ему пяти-шести лет хватило бы переделать самые главные дела, от свершения которых зависят все остальные, потому что следовать в том же направлении станет естественной необходимостью, как движение в узком тоннеле, даже для последних дураков: раздавят идущие следом.

Да, с руководящими кадрами дела обстоят хуже некуда.

Казалось бы, рядом с ним, Сталиным, ближайшие его сподвижники должны набираться знаний и мудрости, а они, свалив всю ответственность за судьбы страны и переустройства мира на товарища Сталина, не только перестали расти в этом смысле, но постепенно утратили даже те задатки, которые имелись у них в начале пути. Удивительная безответственность и леность мысли. Молотов выработался, потерял нюх, более того – попал под влияние жены-сионистки. Маленков, Берия, Каганович думают только о себе. Хрущев несколько отличается от них в лучшую сторону, но и он не способен руководить страной в новых условиях: слишком импульсивен, слишком поверхностен, слишком неустойчив, слишком необразован. У него все с наскока, с налету, что в голову вошло, то и толкает. Завтра войдет другое, прямо противоположное, и толкать будет в противоположную же сторону. Но по-другому Хрущев не умеет. Особенно в тех областях, где он считает себя знатоком: в сельском хозяйстве и строительстве. А дело все в том, что закваска у него нестойкая, в молодости не перебродила, не получила должной крепости, все еще бродит, едва какая-нибудь идея вылупится под влиянием то ли переменчивой атмосферы, то ли неуемного характера.

Не оправдались его, Сталина, надежды и на молодежь: Кузнецова, Вознесенского, Попкова, то есть как раз на ту молодежь, на которую он так рассчитывал. С гнилью оказалась молодая большевистская поросль. Но опаснее даже не это, а желание отделиться от остальных республик Советского Союза, объявить столицей РСФСР Ленинград, освободиться от опеки со стороны товарища Сталина и Цэка партии, действовать по своему разумению, не сообразуясь ни теорией марксизма-ленинизма, ни с обстоятельствами, вызванными войной. Им даже в голову не приходило, что даже попытка к самоизоляции могла разрушить многонациональную страну, о чем так мечтают в Вашингтоне.

Но если бы только эти люди. Вот и евреи закопошились, особенно с созданием государства Израиль, и прибалты никак не утихомирятся, да и другие стали проявлять поползновения к самостоятельности.

Но люди все-таки должны быть. Пусть не гениальные, но и не окончательные бездари. Просто они себя еще не проявили. А не проявили потому, что старая гвардия держит их в черном теле, на задворках политической жизни страны. Как вытащить на свет божий эти кадры, раскрыть их способности, заставить поверить в свои силы и, в то же время, не отдать их на съедение старикам? Есть только один способ: созвать съезд партии, с его помощью перетряхнуть кадры если не сверху донизу, то хотя бы на самом верху, расширить состав ЦК, влить в него свежую кровь.

Еще Ленин настаивал на том, чтобы в ЦК было побольше людей непосредственно от станка и плуга. Правда, нет уверенности, что таким образом можно радикально изменить бюрократическую форму государственного аппарата, что сами представители народа не превратятся со временем в бюрократов. Но если постоянно менять этих представителей на новых, отбирая наиболее способных, наиболее достойных и преданных бессмертным идеям классиков марксизма-ленинизма, то можно со временем добиться положительного результата.

Что ж, пора претворять в жизнь ленинские заветы. Иначе будет поздно. Но подготовку съезда не осуществить без людей опытных. Без того же Маленкова, например, Хрущева и прочих. Эти собаку съели на всяких мероприятиях. Так что пусть готовят, а там он им преподнесет сюрприз…

Сталин отложил в сторону «вечное перо» и задумчиво уставился в темноту, куда не достигал свет настольной лампы. Последние месяцы, переложив практическую работу на плечи своих соратников и даже предоставив «избранным» право подписи от его имени, он усиленно занимался теорией коммунистического строительства на современном историческом этапе. Если он умрет, то у этих бездарей останется хотя бы теоретическое руководство к дальнейшей практической работе. Иначе растеряются, атакуемые со всех сторон любителями «простых решений», уверенными, что все гениальное – просто, не задумываясь над тем, что простота эта кажущаяся, что она прошла через множество стадий очистки, прежде чем явилась их взорам в виде завораживающего всех дураков афоризма.

Приняв решение, Сталин запустил послушный себе гигантский партийный механизм, и тотчас же в газетах и по радио заговорили о предстоящем партийном съезде, о том, что на его долю выпало решить новые исторические задачи. И закрутилось гигантское колесо, будоража партийную массу отчетами партийных организаций о проделанной работе, выборами делегатов, а весь остальной народ – надеждами на лучшее завтра.

 

Глава 2

Георгий Максимилианович Маленков, тучный от сидячей работы и невоздержания, тяжело приподнялся с удобного кресла, слегка прогнулся в пояснице и, морщась, потер ее обеими руками. Затем вышел из-за рабочего стола, подошел к окну, чуть сдвинул тяжелую штору.

За окном лежала летняя ночь. Огни фонарей мешались с поздними сумерками, свет в окнах зданий ЦК на Старой Площади едва пробивался сквозь плотные шторы, сонно теснились внизу в узком переулке персональные авто. Ни звука, ни движения.

Однако Георгий Максимилианович знал, что тишина и покой обманчивы, что за окнами зданий, расположенных на Старой Площади, не прекращается работа по подготовке съезда партии. И этой работой руководит он, Маленков. Как ни старался Сталин отодвинуть его на вторые роли, из этого ничего не вышло: все, кто претендовал на место ближайшего сподвижника Хозяина из его нового окружения, не оправдали надежд, и, как говорил классик: «Иных уж нет, а те далече», и Сталин вынужден снова опереться на свою «старую гвардию», которая его никогда не подводила. Теперь только бы самому не споткнуться на какой-нибудь мелочи, пристально следить за тем, чтобы Молотов, Берия, Хрущев, Булганин и другие не создали какую-нибудь свою группировку, направленную против него, Маленкова, знали бы свой шесток и не выходили за рамки. Впрочем, они и сами понимают, что без Маленкова ничего не значат, что он может одним движением пальца загнать их за Можай и даже дальше. Но бдительность терять нельзя.

Сталин сейчас в Пицунде, нежится в море или около, однако Георгий Максимилианович ему не завидует: он уверен, что придет и его время нежиться в море и отдыхать, но для этого надо очень здорово постараться сегодня. Всему свое время. Съезд партии назначен на октябрь, времени еще много, но и работы невпроворот.

Георгий Максимилианович потянулся, велел принести себе крепкого чаю и снова уселся за стол: бумаги, бумаги, бумаги. И во всех надо разбираться доскональнейшим образом, чтобы не подложили свинью. Тут тебе и отчетный доклад ЦК съезду, и документы, которые надо принять, и созыв гостей из-за границы, и где кого разместить, и чем кормить, и кто что должен говорить, и кого выбирать в будущий ЦК, Политбюро и Комиссию партконтроля.

Одновременно необходимо следить за работой промышленности и сельского хозяйства, о чем пишут наши газеты и газеты других стран, и что там говорят о предстоящем съезде, о внутриэкономическом положении в СССР, о взаимоотношениях со странами народной демократии, и как ведут себя США, Европа, тот же Израиль – выдумали его на свою голову, пропади он пропадом!

Своим евреям хвост, правда, прищемили, а надо бы отрубить начисто, но Сталин стал менее решителен и последователен, в нем возобладали осторожность и половинчатость.

А тут еще Югославия, ее вождь, ренегат Тито, которого надо бы тоже прищучить. В Польше снова поднимают головы националисты, мечтающие о Речи Посполитой от моря до моря. В Венгрии неспокойно: бузят досрочно освобожденные из советских лагерей бывшие венгерские солдаты и офицеры, служившие верой и правдой в карательных войсках, отличавшихся особой жестокостью по отношению к мирному населению оккупированных русских областей. А в Китае Мао Дзэдуна заносит то вправо, то влево. В Корее продолжается война, которой не видно ни конца ни краю, а Сталин не проявляет к этому вопросу должной активности. И как себя вести по отношению к компартиям Западной Европы, которые опять сползают к социалдемократизму? Каким образом и в какую сторону направлять брожения в колониях? Или взять движение за мир, которое надо постоянно активизировать не только идейно, но и материально, а казна СССР не резиновая… И много чего еще приходится осмысливать и втискивать в рамки марксизма-ленинизма, а рамки эти и без того трещат под напором и слева и справа…

Вошел секретарь ЦК Суслов, длинный и тощий, как складной метр, уселся в кресло напротив, подождал, когда на него обратят внимание.

Маленков оторвался от бумаг, посмотрел на одного из идеологов партии. Тот встрепенулся, поправил очки, заговорил, клонясь в сторону Маленкова длинным телом:

– Мы думаем, Георгий Максимилианович, что надо бы, так сказать, маршала Жукова включить в число делегатов съезда… – Помолчал, ожидая реакции Маленкова, не дождался, продолжил: – Будут иностранные гости, они не поймут, почему среди делегатов нет Жукова. Ну, посидит, покрасуется, а съезд закончится, пусть возвращается в свой Свердловск.

– Ты, пожалуй, прав, Михаил Андреевич. Имей Жукова в виду, но окончательное решение примем позже. Что еще?

– Рокоссовский.

– Разберемся и с ним. Конечно, все маршалы должны быть представлены на съезде… кроме тех, кто запятнал себя… сам знаешь…

Суслов кивнул узкой головой, поднялся, пошел к двери.

– Но об этом пока никому, – догнали его в дверях слова Маленкова.

– Да, конечно… разумеется…

«Жуков, Жуков, Жуков… – Маленков побарабанил пальцами по столу. – Жукова так и так надо возвращать в Москву и вводить в круг людей, которые будут решать, как быть после… после… Всегда надо смотреть на несколько шагов вперед», – додумал мысль Георгий Максимилианович, имея в виду то время, когда не станет Сталина, но даже мысленно боясь называть вещи своими именами.

И вписал имя опального маршала в настольный календарь, чтобы между делом напомнить о нем Хозяину, когда тот вернется с юга.

* * *

Бодрствовал в этот вечер и Никита Сергеевич Хрущев: ему Сталин поручил сделать на съезде партии доклад об изменениях в уставе партии, о ее переименовании в Коммунистическую партию Советского Союза, отказавшись от упоминания о большевизме, как об одном из течений социал-демократии на заре ее возникновения в России. Ну и, разумеется, имея в виду конечную цель в виде, так сказать, коммунизма, которую партия перед собой ставит…

Все-таки у Сталина гениальная башка – ничего не скажешь. Все он способен предусмотреть, предвидеть, обосновать – комар носа не подточит. Никита Сергеевич так не умеет. Опять же, марксистская философия, политэкономия и что там еще – для Никиты Сергеевича темный лес. Сталин это знает. Но он знает и другое: у Хрущева практическая жилка сильнее прочих, а в уставе партии как раз и надо отразить накопленный опыт социалистического строительства, великой войны и великого восстановления из руин. Поэтому Сталин лишь накидал Никите Сергеевичу несколько тезисов, а дальше пускай, мол, сам выкручивается. Сталину, видать, даже интересно, как это у него, у Хрущева, получится. Следовательно, надо, чтобы получилось хорошо.

Первый из тезисов – повышение требовательности к членам партии. Надо признать, что такая постановка вопроса очень верна и своевременна: членство в партии стало чем-то вроде трамплина к дальнейшей карьере. Дошло до того, что в народе партбилет стали называть «хлебной карточкой». И многие пошли в партию именно за ней. Поэтому и болтаются такие обладатели партбилета, как то дерьмо в проруби: ни богу свечка, ни черту кочерга. Таких надо гнать из партии в три шеи. Но для этого в уставе эти требования необходимо правильно обосновать и сформулировать. Правда, по этой части у Никиты Сергеевича не шибко-то получается. Зато его помощники, слава богу, люди грамотные, калачи тертые, иные умудрились закончить по два-три института, что угодно обоснуют и сформулируют, даже смогут черное превратить в белое и в другой, какой угодно цвет.

Далее Сталин полагает, что надо внести изменения в структуру руководящих органов и закрепить это в уставе, то есть в том смысле, чтобы все руководители имели высшее образование, разбирались во всяких теориях и знали, какое общественное явление под какой теоретический параграф подвести. По задумке Сталина Политбюро устраняется, Оргбюро тоже, а вместо них ЦК, а над ним Президиум со значительно расширенным составом.

Все это, конечно, правильно и необходимо, но очень опасно для Никиты Сергеевича Хрущева, закончившего четыре класса и несколько коридоров. Так ведь в пору его молодости ученость не только не нужна была, но и вредна: ученый человек вызывал подозрение народных масс, за ученость могли запросто поставить к стенке. Четыре действия арифметики, несколько цитат из Маркса-Ленина и тяжелый маузер с полной обоймой патронов – этого вполне хватало для мировой революции и разрушения основ на том уровне, где двигались эти темные массы в поисках своего места. Другое дело – вожди. На то у них и голова, чтобы руководить руками и ногами.

Да-а, было время, было…

Так, что тут еще Сталин нацарапал? Ага, вот: «Среди руководящих работников множество вельмож и бюрократов, которые считают, что низовые работники не имеют права и не должны сообщать в вышестоящие органы о недостатках в работе…» И далее о землячестве, приятельских отношениях, родстве, которые стали нормой в партийных организациях, особенно в национальных республиках, как бы все еще пребывающих в средневековье, о критике и самокритике.

Никита Сергеевич сокрушенно вздохнул и от великого недоумения и досады ожесточенно принялся скрести свою голову, почти начисто лишенную растительности: все это уже было, было, было… Именно из-за этого и устроил Сталин в тридцатые годы Большую чистку. И вот миновало полтора десятка лет, и все та же зараза вновь разъедает изнутри и партию, и советское общество, и эту… как ее? – элиту… Эх-хе-хе-хе-хе! Грехи наши тяжкие…

И что же в итоге получается? А получается то, что Сталин взял курс на омоложение руководящих кадров и повышение их грамотности. Вот что получается. Видать, урок с Кузнецовым и прочими ленинградцами не пошел ему впрок. Ну, предположим, молодежь и все такое прочее. А куда же в таком разе деваться тому же Никите Хрущеву? Некуда. Одна надежда, что все это, как обычно, останется на бумаге, а в жизни если изменения кого-то и коснутся, только не самого Хрущева. Потому что молодость и ученость – это хорошо, а опыт и знание жизни ученостью не заменишь. Потому, наконец, что руководить вообще и дурак сумеет, а конкретно – мозги нужны, и не малые. Впрочем, не исключено, что к тому времени, как говорил Ходжа Насреддин, кто-то раньше отдаст богу душу: либо шах, либо ишак. Но, все равно, свое место под солнцем защищать необходимо. А как защищать? Держаться друг за дружку. Иначе молодые сожрут стариков и не поперхнутся…

Никита Сергеевич снял трубку, набрал номер кабинета Маленкова.

– Не спишь, Георгий?

– Какой там сон, Никита! Тружусь. Все на ушах стоят: работы невпроворот.

– У меня то же самое. Сижу, ломаю голову над новым уставом партии. Задал мне Хозяин задачку…

– Ничего, не самая трудная. К тому же у тебя одна задачка, а у меня сто. И даже больше.

– Так это, как говорится, большому кораблю большое плаванье. Где мне до тебя, – польстил Хрущев Маленкову.

– Да я не жалуюсь, так только – к слову. Главное – не подвести Хозяина. Сам знаешь, какая ответственность.

– Еще бы…

– Ну, тогда будь здоров. Не до разговоров.

– Да я просто так: усталость снимаю. С тобой, Георгий, поговоришь минутку – и сразу как-то спокойнее становится, уверенность появляется.

– А-а, ну-ну… У нас одна дорога, одна судьба.

– Это ты верно сказал. Очень даже правильно.

И Никита Сергеевич, положив трубку, некоторое время смотрел на нее в глубокой задумчивости.

* * *

Лаврентия Павловича Берию занимали в это время другие заботы: как выкрутиться из положения, в которое он попал в связи с так называемым «мингрельским делом». Началось это дело с того, что из Грузии пришел донос на Лаврентия Павловича, будто он подтасовал свою биографию, что на самом деле он никакой не грузин, а самый чистокровный еврей, и не революционер, а как раз наоборот, потому что до девятнадцатого года, находясь в Азербайджане, служил у тамошних националистов и контрреволюционеров, что, будучи на руководящих постах в Грузии, развел кумовство, что поддерживает мингрелов, то есть грузинских евреев, которые вознамерились захватить власть в Грузии, а затем, проникая во все поры государственного и партийного организма, овладеть властью во всем СССР.

Все это, конечно, враки, и идут они от грузинских националистов и антисемитов, воспользовавшихся ситуацией, возникшей вокруг московских евреев, чтобы таким образом избавиться от соперников. Но если Сталин решит, что Берия действительно виноват во всех приписываемых ему делах, то головы ему не сносить: это будет дело похлеще ленинградского. Сложность для Берии в этом вопросе заключалась еще и в том, что он не имел былой власти и хотя оставался членом Политбюро, круг его деятельности ограничивался атомной промышленностью. Оставалась надежда на своих друзей: Маленкова, Булганина, Хрущева и прочую мелочь.

Правда, дело о мингрельской антипартийной группе формально будто бы закончено вынесением соответствующих решений и положено под сукно, однако Лаврентий Павлович постоянно чувствует над собой его зловещую тень, хорошо помня реплику, брошенную Сталиным: «Ищите Большого Мингрела». Не исключено, что кто-то все еще ищет.

 

Глава 3

На даче Сталина в Кунцево собралось почти все Политбюро. Толпились вокруг беседки, вели негромкие пустячные разговоры. Сам хозяин, посвежевший, загоревший и даже помолодевший после отпуска, проведенного в Пицунде, ходил в отдалении по дорожке с министром внешней и внутренней торговли Анастасом Ивановичем Микояном. Толпящимся возле беседки было слышно, как заливисто смеется Микоян, иногда ему вторит, но более сдержанно, Сталин, и они поглядывали на них с затаенным интересом и ревностью.

– Мы предложили им наши «Победы» в обмен на новые технологии в области станкостроения, предложили по заниженным ценам, и они ухватились. И только когда контракт был подписан, сообразили, что посредством этих технологий мы сможем выпускать еще больше автомобилей и лучшего качества.

– И что же? – спросил Сталин.

– Начали вставлять палки в колеса. Но мы-то заранее предвидели такой поворот и снова закинули им наживку в виде дешевой нефти. И они ее проглотили: жадность одолела. Мы, конечно, понесли убытки, но в перспективе получим выигрыш огромный.

– Что ж, на этот раз вы сработали хорошо, – похвалил Сталин. – Но это должны быть краткосрочные контракты. Иначе можем влезть в кабалу.

– Всего на три года.

– Три года – куда ни шло, – согласился Сталин и вдруг заговорил совсем о другом: – Ты, Анастас, тоже учился в семинарии. Даже закончил… в отличие от меня. Не знаю, как у вас, в армянской семинарии, а у нас, в грузинской, заставляли зубрить Евангелие от Иоанна от «Вначале было слово»… до «Многое другое сотворил Иисус…»

– «… но если бы писать о том подробно, – продолжил цитировать Евангелие Микоян, – то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».

– Вот-вот. И меня разбуди ночью – и я от первого до последнего слова вспомню. На зубрежке религия держалась, церковь держалась, государство держалось, и тем народ сплачивался в единое целое… на определенном историческом этапе, разумеется, – уточнил Сталин. – Народ, конечно, Евангелие не зубрил. Дай бог, одну-две молитвы – и то ладно. Но ничего лучшего за всю человеческую историю не придумали для сплочения народа в единую нацию, как утверждение в его сознании некой истины, всем понятной и не требующей доказательств. Только церковники обещают рай на небе после смерти, а нам нужен рай при жизни, основанный на человеческих потребностях. Однако начинать надо с того же самого: «Вначале было слово и слово это было о социализме, то есть о справедливой жизни для всех…»

– Для меня, товарищ Сталин, это нечто новое в марксистско-ленинской науке, – хохотнул Микоян, решив перевести разговор в шутку. – Я своим скудным умом так вот сразу и не соображу, каким боком это относится к внешней и внутренней торговле.

Он явно хитрил, хотя отлично понимал, что имел в виду Сталин. Более того, Микоян сразу же сообразил, зачем Хозяин увел его от других гостей, почему он так возбужден: Сталин хотел прощупать его, Микояна, взгляд на свою теоретическую работу, которую Хозяин назвал так: «Экономические проблемы социализма в СССР». В ней он обосновывал планы развития страны и советского общества на долгую перспективу с точки зрения марксизма-ленинизма. Но Микоян, не слишком-то разбирающийся в марксистской теории, никак не мог связать эту работу со своей повседневной практикой. Работа Сталина казалась ему абстрактной, оторванной от жизни, хотя и содержащей кое-какие интересные умозаключения. Вряд ли и другие члены Политбюро вникли в эту работу глубже, чем он сам. Но выглядеть дураком в глазах Сталина не хотелось, поэтому он и увиливал от прямого ответа.

– К торговле это имеет отношение самое прямое, Анастас, – рассердился вдруг Сталин, сверкнув на Микояна табачного цвета глазами. – Да только вы дальше носа своего ничего не видите и видеть не хотите. Советский торговец не должен забывать, ради чего он торгует. Он должен помнить, что торговля есть одно из средств в современном мире, с помощью которого социалистическая экономика оказывает влияние на весь мир. А ты и твои люди зачастую превращают торговлю в самоцель, сами превращаются в торгашей, отделяя себя от социализма и коммунизма. Случись какая-нибудь заварушка, твои торгаши первыми станут набивать собственные карманы, грабя свой народ…

Сталин остановился, вытряхнул из трубки пепел, сунул ее в карман, повернулся и пошел к беседке.

Микоян последовал за ним.

Когда все расселись вокруг круглого стола, Сталин, ни на кого не глядя, спросил:

– Прочитали?

Первым ответил Маленков:

– Конечно, товарищ Сталин! С большим вниманием и удовольствием. Мне кажется, что основные положения вашей работы надо внести в отчетный доклад съезду… в его, так сказать, теоретическую часть. Чтобы товарищам из стран народной демократии и развивающихся стран стало ясно, по какому пути идти в экономическом развитии своих стран на современном историческом этапе.

– Ну, а конкретнее… Я хочу услыхать ваше мнение, ваши замечания, критику… Вон Анастас свою торговлю никак не может связать с проблемами социализма. Его смущает возможность построения коммунизма с его безденежными отношениями в капиталистическом окружении. А ты, Георгий, что думаешь по этому поводу?

– Я думаю… Я, товарищ Сталин, думаю, что, когда мы построим коммунизм, капитализм перестанет существовать или останется в виде отдельных островков в окружении социализма.

– А если нет?

– А если нет, тогда… тогда, я думаю, безденежные отношения будут установлены внутри коммунистического общества, а отношение с капиталистическим обществом останется денежным, как и теперь…

– Ну, а еще кто что думает?

– Я думаю, товарищ Сталин, – встрепенулся Берия, – что ваша работа содержит так много гениальных положений и исторических предвидений, что их еще долго будут усваивать коммунисты всех стран, каждый раз открывая в них что-то новое для своей практической деятельности.

– Коммунисты всех стран меня заботят меньше всего. Меня заботят свои коммунисты. А свои-то в теории марксизма-ленинизма – ни уха, ни рыла. Во время войны принимали всех подряд, особенно не задумываясь о содержании. Написал: «Иду в бой коммунистом», вернулся из боя живым – получи партбилет. Теперь это сказывается на общей политической и идеологической грамотности и активности членов партии. С этим надо кончать. Наши ученые-экономисты уже работают над учебником политэкономии. Все это и заставило меня взяться за перо, а не потому, что товарищу Сталину делать нечего. Кто еще что скажет? – все более мрачнел Сталин.

Хрущев вскинул руку.

Сталин усмехнулся:

– Микита у нас все еще не может освободиться от привычек приготовительных классов… Ну, давай, излагай свои гениальные мысли.

– Я думаю, – товарищ Сталин, – вскочил Хрущев, сразу покрывшись испариной, – что ваша работа, как сказал товарищ Берия, есть неисчерпаемый кладезь философских, так сказать, положений относительно социализьма и коммунизьма на многие века вперед. Но самым главным является положение о роли трудящихся масс в этом самом процессе, которое определяется как весьма, я бы сказал, решительное… в смысле влияния на рабочий класс и трудящихся всего мира.

Хрущев вытер голову смятым платком и, не глядя на Сталина, но чувствуя его ироническую ухмылку, затарахтел словами, не слишком заботясь об их последовательности и связанности:

– Как говорят в народе, умное слово имеет один смысл, а глупое – десять. Я в том смысле, что каждое ваше слово содержит прямые указания всем нам, как надо смотреть вперед, намечая перспективу роста и развития… Я уверен, что партия и весь советский народ встретит вашу работу с пониманием и ответственностью…

– Весь советский народ – это ты, Микита, булькнул так булькнул, – перебил Хрущева Сталин. – Мне бы хватило и тех понимающих, которых советский народ наделил властью и ответственностью, – медленно ронял Сталин язвительные слова, от которых Хрущев еще больше потел и наливался вишневым соком.

– Я имел в виду, товарищ Сталин, именно это самое… в том смысле, что, как говорят в народе, каждому делу нужна голова, а каждой голове нужны понятия.

– Вот понятий-то я у тебя пока и не улавливаю, – махнул рукой Сталин, и Хрущев медленно опустился на стул. – Кто еще?

Заговорил Молотов:

– Мы, товарищ Сталин, скажу откровенно, не самые плохие исполнители твоей воли, но с теорией у всех у нас туговато. Мы думаем, что ты еще долго будешь стоять у руля партии и государства, направляя наш корабль в светлое будущее. Лично мое мнение о твоей работе самое положительное, но для глубокого ее осмысления нужно длительное время и, я бы сказал, подтверждение практикой. А то, что мы будем руководствоваться основными положениями твоей работы, так это факт, не подлежащий обсуждению.

– Вы что думаете, что товарищ Сталин вечен? – проворчал Сталин. – Нет, товарищ Сталин не бог. Товарищ Сталин такой же смертный, как и все. Если вы не способны разобраться в таких простых вопросах, то как же вы будете руководить страной без товарища Сталина?

– Ну что вы, товарищ Сталин! – воскликнул Булганин. – Мы уверены, что вы еще будете жить долго на радость трудящимся всего мира. Что касается вашей работы, то мы уже давно как бы следуем проложенным вами курсом, который вы в этой работе обосновали теоретически на предстоящую перспективу.

Сталин побарабанил пальцами по столу, глянул на Маленкова.

– Так ты считаешь, что «Проблемы социализма» можно вставить в теоретическую часть доклада? – спросил он у него.

– Считаю, товарищ Сталин, – поспешно ответил Маленков. – Я уже наметил основные тезисы этой части, исходя из «Проблем».

– Хорошо, дашь мне потом почитать, что за тезисы ты там наметил.

– Разумеется, товарищ Сталин! Разумеется…

– Тогда давайте обедать, – предложил Сталин, поднимаясь из-за стола.

Обед начался в угрюмом молчании.

Выпили по рюмке водки, потом еще. И еще.

– А вот еврейский анекдот! – воскликнул Каганович и быстро оглядел стол, остановившись на Сталине.

Сталин поднял глаза от тарелки с харчо, мрачно уставился на Кагановича. Но взгляд его не смутил Лазаря Моисеевича.

– Да, так вот, сидит Мойша за столом, на столе полная чаша. Но чего-то не хватает. А чего, неизвестно. Думал-думал Мойша, и говорит своей жене: «А не позвать ли нам в гости Апанаса? Нехай вин уже подывыться, як у нас всего богато на столе. Щось я его давно не бачив». «Так вин же вмер уже, почикай, два роки тому назад», – говорит жена. – «Та не може того быть! Я ж его бачив тильки що: вин из нашего плетня вицы, сукин сын, выдергивал на растопку» – «Та ни, це не Панас, це его внук». – «Так позови внука». – «Та ты що, сказывся? Вин так жре, так жре, як тот боров, що посля его у нас ничого не останется». – «Ось сукин сын! – восклицает Мойша. – А я ж его нянчил, я ж его пестовал, а вин за это такую мне свинью пидложил!»

Все сдержанно засмеялись. Сталин лишь хмыкнул. Но и это подстегнуло Лазаря Моисеевича:

– А вот другой анекдот. Назначили Шиндыровича директором отстающего совхоза. До этого он был директором отстающей обувной фабрики. Сказали: чтоб за два года совхоз стал передовым и занимал первое место в районе. Добьешься этого – получишь орден, не добьешься – выгоним из партии. Миновало два года. Совхоз как был отстающим, так им и остался. Спрашивают Шиндыровича в райкоме: «Ты что же это, такой-сякой, не выполнил своего обещания?» А он им: «Давайте все оставим, как было: я не требую у вас ордена, вы у меня партбилета. И готов снова выполнять любое задание партии».

– Кстати, товарищи, о Шиндыровиче, – подхватил Хрущев, раскрасневшийся от выпитой водки. – У меня в батальоне, еще в гражданскую, был политруком Швандырович…

Стол вздрогнул от общего смеха.

– Так Шиндырович или Швандырович? – вытирая слезы платком, спросил Ворошилов.

– А бис его знает! – отмахнулся Хрущев. – И какая в том разница? Никакой. Главное, что этот Швандырович был порядочным обжорой…

Снова в беседке все задрожало от густого мужского хохота.

– Может, не Швандырович, а Швандыренко? – уточнил Каганович, считавший, что про евреев может рассказывать только он, Каганович, а другие о всех прочих.

И это уточнение тоже вызвало общий смех. Даже Сталин осклабился в улыбке. И Хрущев, заметив это, подхватил с восторгом:

– Особенно этот Швандырович любил яйца! Мог употреблять их десятками. И сырые, и всмятку и какие хочешь…

– И тухлые? – спросил Сталин.

– И тухлые! – радостно подтвердил Хрущев.

– Ну, это ты уж врешь, Микита, – качнул головой Сталин. – Как говорится, ври-ври, да не завирайся.

– Так я ж это, товарищ Сталин, для поддержания настроения.

– Для поддержания настроения было бы лучше, если бы ты, Микита, внимательнее прочитал работу товарища Сталина.

И общее веселье точно корова языком слизнула. Все сразу же уставились в тарелки, один лишь Каганович, издавна выполняющий роль тамады во время сталинских застолий, встал, постучал вилкой по бокалу и предложил:

– Давайте, товарищи, выпьем за то, чтобы предстоящий съезд нашей партии прошел на высоком идейно-теоретическом уровне и стал выдающейся вехой в жизни партии, Советского Союза и международного коммунистического движения.

Выпили за этот тост, поглядывая на Сталина, который лишь пригубил бокал с красным вином.

– Очень своевременный и нужный тост, – не обманул ожиданий своих гостей Сталин. И продолжил, хмуро поглядывая на соратников: – Я думаю, что в ближайшие дни надо будет собрать Политбюро и посмотреть, как идет подготовка к съезду. Особенно на местах. Необходимо, чтобы на съезд были выбраны не только партийные чиновники, но и наиболее грамотные и способные управленцы из технической интеллигенции. Нам надо повсеместно омолаживать партийный и советский аппараты, выдвигая на ответственные должности молодежь, нашу смену. И на ваши, между прочим, тоже. А то вы все засиделись в своих креслах, черного от белого отличить не можете.

С этими словами он встал из-за стола, отодвинул в сторону стул и, доставая на ходу из кармана белого френча трубку, медленно, шаркающей походкой направился к ядовито-зеленому зданию дачи.

Гости недоуменно переглянулись и заспешили к выходу.

 

Глава 4

Бывший капитан второго ранга Ерофей Тихонович Пивоваров робко постучал в дверь кабинета, на котором красовалась бронзовая табличка с витиеватой гравировкой: «Доктор философских наук профессор Минцер И. О.»

На стук никто не ответил.

Тогда Пивоваров толкнул дверь, чуть приоткрыл, увидел комнату, в комнате стол и книжные шкафы с папками, на столе пишущая машинка, телефоны, в пепельнице среди окурков курится тонкая папироска со следами губной помады. И никого.

Пивоваров протиснул свое тело в полураскрытую дверь и вошел в комнату. Слева от него была еще одна дверь, обитая коричневым дерматином, и Пивоваров догадался, что этот самый Минцер обретается за этой дверью.

Дверь была чуть приоткрыта, за нею бубнил мужской голос.

Пивоваров немного потоптался возле порога, подумал, что, пожалуй, будет неловко, если его застанут здесь в отсутствии хозяйки: еще могут подумать бог знает что, и отступил в коридор, решив подождать, когда хозяйка вернется на свое место.

Ждать пришлось долго. Наконец за дверью вроде бы послышались какие-то звуки, и Пивоваров, стукнув в нее пару раз приличия ради, отрыл и увидел молодую женщину с черными волосами, спадающими на лоб и резкими чертами лица, говорящими о непреклонности характера и душевной неустроенности.

– Здравствуйте, – произнес Пивоваров, снова входя в «предбанник».

– Вам назначали? – не ответив на приветствие, спросила женщина резким голосом.

– Да-да, назначали. На шестнадцать-ноль-ноль.

– Как ваша фамилия?

– Пивоваров.

Женщина ткнула пальцем в какую-то кнопку, произнесла все тем же резким голосом:

– Иосиф Ольгердович, к вам некто Пивоваров.

– Какой еще Пивоваров? – послышался сварливый голос из серой коробки на столе секретарши.

– Не знаю. Говорит, что вы ему назначали на шестнадцать часов.

– Да? Странно… Впрочем, пусть войдет.

– Входите, – велела женщина. И добавила: – Только недолго: Иосифу Ольгердовичу скоро на совещание в горком.

Пивоваров открыл дверь, за нею еще одну, и вступил на толстую ковровую дорожку, ведущую к большому столу, за которым восседал массивный плешивый человек с несколько сплюснутым лицом. Человек молча смотрел на Пивоварова, пока тот шел по дорожке, и в его серых глазах сквозило любопытство, страх и явная неприязнь.

– Я вас слушаю, – произнес Минцер все тем же сварливым голосом. И добавил: – Только покороче: у меня мало времени.

Пивоваров уже привык к такому к себе отношению: всем, к кому он ни обращался, было не до него, у всех мало времени, все заняты какими-то важными государственными делами, а тут ходит какой-то тип с какими-то бредовыми идеями и требует, чтобы в эти идеи вникали. Пивоваров не только привык к этому, но и считал такое к себе отношение в порядке вещей. Действительно, кто он такой, чтобы отрывать занятых людей от их важного дела? Тем более докторов наук, профессоров и даже академиков. А Минцер и есть титулованный ученый, правда, не академик, а членкор. Но все равно огромная величина в сравнении с Пивоваровым.

– Я вам звонил несколько раз по поводу моей работы о приспособляемости человека к экстремальным условиям и противостоянию этим условиям.

Пока Пивоваров произносил эту длинную фразу, Минцер продолжал взирать на него все с тем же выражением любопытства и страха, и казалось, что он не понимает, о чем идет речь. И Пивоваров, понимая природу любопытства, никак не мог понять природу страха этого человека. С какой стати ему, членкору и профессору, бояться какого-то Пивоварова? И все-таки боится. Значит, дело вовсе не в нем, Пивоварове, а в чем-то другом. Вполне возможно, что этот человек как-то связан с теми негативными явлениями, которые сейчас особенно активно обсуждаются и осуждаются в печати в преддверии съезда партии, вполне возможно, что он принадлежит к одной из тех еврейских группировок, которые обвиняются в сионизме и преклонении перед Западом.

Впрочем, бог с ними, с чужими страхами. Со своими бы разобраться.

И Пивоваров решил зайти издалека:

– Самуил Абрамович Блик уверял меня, что мою работу передали вам на рецензию… еще полгода назад, что вы будто бы прочитали ее, даже будто бы заинтересовались и что я могу… Я вам звонил много раз, вы мне назначили…

– Да-да-да-да-да! – быстро-быстро, точно перебирая четки, откликнулся наконец Минцер, откинулся на спинку кресла и теперь смотрел на Пивоварова с явным любопытством, с каким смотрят на заморскую диковинку, а страх ушел, будто его и не было, зато вместо него на широком лице профессора выступили надменность и высокомерие: уголки полных губ опустились, глаза нацелились Пивоварову в переносицу. – Да-да-да! Как же, как же… Помню, помню… Только противостояния экстремальным условиям у вас совершенно недостаточно, а приспособленчества – сколько угодно. Как же, как же. Помню, помню… И что же?

Пивоваров переступил с ноги на ногу, чуть скрипнул протез. Не дожидаясь приглашения, выдвинул из-за стола стул с высокой спинкой, сел, догадавшись, что хозяин и не собирается проявлять к нему элементарной вежливости.

– Допустим, – произнес он спокойно. – Надеюсь, что вы изложили свои взгляды на мою работу в письменном виде. – И, бесцеремонно разглядывая профессора Минцера, усмехнулся снисходительно, точно этот Минцер пришел к Пивоварову, а не наоборот. – Лично меня устраивает любое ваше о ней мнение. Я надеюсь, что в нем мне удастся обнаружить и некоторые рациональные зерна, которые помогут в дальнейшей работе над темой. Согласитесь, отрицательный отзыв тоже ведь отзыв. Тем более что не я придумал процедуру прохождения научных работ через определенные инстанции…

– А вы полагаете, – встрепенулся вдруг Минцер, забегав глазами, – что ваше, с позволения сказать, сочинение можно назвать научной работой?

– Да, полагаю, – ответил Пивоваров с той убежденностью, которая, как он уже выяснил из многочисленных стычек с учеными людьми, действует на них обескураживающе. И далее пошел рубить слова ровным голосом, без каких-либо интонаций: – И не только я один. Практики, люди определенных профессий, которым приходится постоянно сталкиваться с экстремальными условиями, тоже считают мое, как вы изволили выразиться, сочинение научной работой. В конце концов, должен вам заметить, дело не в названии, а в сути. А суть моей работы опирается на практику, на многочисленные факты…

– Это ничего не значит, – обрубил пухлой ладонью поток слов странного просителя профессор Минцер. – Ваш, как вы изволили выразиться, научный труд вовсе не научный, потому что он зиждется на обывательском представлении о человеческом бытии, сводит это бытие к быту, отрывает его от марксистско-ленинской науки, переносит в пышные сады идеализма и метафизики…

– Я надеюсь, что именно это вы и написали в своей рецензии на мою работу, товарищ Минцер. На большее я и не претендую.

– Ничего я не написал, – буркнул Минцер. – Мне только и дел, что писать рецензии по поводу всякой ерунды. В мой институт каждый день приходят десятки и сотни подобных сочинений, и если я на каждое из них начну писать рецензии, мне некогда будет заниматься действительно научной работой.

– Хорошо, напишите хотя бы то, что вы сейчас сказали. Я не виноват, что от меня требуют любую бумагу за вашей подписью. Лю-бу-ю! Даже если вы, извините, напишете там нечто нецензурное. Мне наплевать. Но вы не имеете права просто так отмахнуться от моей работы, что бы вы о ней ни думали. И я не уйду отсюда, пока вы не напишите хотя бы двух строк. Я полгода звоню вам, вы все обещаете и обещаете, а потом делаете вид, что у вас нет ни минуты времени.

– Да как вы смеете! Да вы… вы… Это наглость, вот что это такое, товарищ Пивоваров. И вообще, кто вы такой? Вы аспирант? Кандидат наук? Насколько мне известно, вы работаете электриком в больнице. Это надо же: электрик – и научная работа. Нонсенс, товарищ Пивоваров.

– Возможно. Но не меньшей наглостью являются и ваши отговорки, товарищ профессор. И учтите, я подам на вас в суд, напишу Сталину, в Верховный Совет. Я не успокоюсь, пока вы не сделаете то, что вам положено по должности. И вам, чтобы оправдаться, придется потратить значительно больше времени, чем на писание нескольких строк.

– Вы меня шантажируете? Вы мне грозите? – взвизгнул Минцер, и лицо его покрылось красными пятнами. И не столько от возмущения, сколько от страха, вернувшегося на его лицо.

– Думайте, что хотите. Однако, должен вам напомнить, что, по советским законам, вы должны были в трехмесячный срок дать рецензию на представленную вам работу. А от кого эта работа, от электрика или от академика, в законе не указано. Так что извольте написать. Мне от вас ничего больше не нужно, а дальше водить себя за нос я вам не позволю… Я жду, профессор. Десяти минут, надеюсь, вам хватит, чтобы написать десяток строк.

– Хорошо, – сдался Минцер. – Но не думайте, что вы меня испугали. Я напишу вам рецензию. Тем более, что она практически готова. Подождите меня в приемной.

Пивоваров поднялся, возвысившись над столом. Его длинная, сутулая фигура, изборожденное морщинами лицо излучали решительность и тупую непреклонность. Он повернулся и вышел.

Тут же секретарша проскользнула в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Пивоваров опустился на стул. На столе беспрерывно звонил телефон. «Я, надо думать, сейчас похож на этот телефон, – пришла ему в голову мысль. – Такой же настойчивый. А главное, неизвестно, кто на том конце провода… А этот Блик оказался прав, советуя как следует нажать на профессора. Видать, у них тут грызня. Даже между евреями. Еще один пример экстремальных условий, в которых им приходится трудиться. Любопытно было бы пощупать эти условия и механизмы приспособления к ним с точки зрения психологии… – и, посмотрев на замолкший телефон, Пивоваров додумал свою мысль: – Любопытно-то любопытно, да заняться этим не дадут».

Наконец из кабинета выскочила секретарша, тут же уселась за машинку, несколько минут ее пальцы летали над клавишами, оглушая тесное пространство приемной пулеметной трескотней, затем она снова кинулась в кабинет, вернулась оттуда и положила перед Пивоваровым его рукопись в коленкоровой папке и несколько страниц текста на бланках института. Потребовала, подтолкнув к нему толстую амбарную книгу:

– Распишитесь.

Пивоваров не спеша перебрал листки, удостоверился, что все подписи и печати на месте, расписался в книге, поблагодарил и вышел в коридор, успев при этом заметить, что секретарша смотрит на него точно с таким же выражением на лице, что и у ее патрона.

Пивоваров не стал читать, что надиктовал в эти листки профессор. Он чувствовал себя разбитым и не видел, когда и чем кончатся его мытарства. Но остановиться не мог, чем бы ни кончились. Более того, его работа над темой о приспособляемости человека к экстремальным условиям существования, в которую когда-то, еще в немецком концлагере, его посвятил оказавшийся рядом с ним капитан Морозов, наполнила жизнь Пивоварова смыслом, и он не мог даже представить себе, чтобы многолетнее его корпение над книгами, имеющими хотя бы отдаленное касательство к этой теме, его изучение всяких теорий и поиски собственного взгляда на окружающий его мир, пропали бы даром. Пивоваров был уверен, что его труд нужен людям, потому что он, значительно расширив тему, занимавшую когда-то капитана Морозова, связал ее с трудовой практикой в различных областях человеческой деятельности, следовательно, его работа имела не только теоретическое, но и сугубо практическое значение. Тем более что этими проблемами еще никто всерьез не занимался.

И вот он собрал все необходимые бумаги для того, чтобы выступить перед ученым советом научно-исследовательского института организации труда и профессиональной деятельности. Были у него в этом институте и сторонники, и противники. Но не было никакой уверенности, что сторонники пересилят.

А поначалу-то Пивоварова встретили в институте с недоверием и даже с явным пренебрежением. Но это ничуть его не испугало: Пивоваров считал, что так и должно быть. Затем, когда у него появились сторонники из числа младших научных сотрудников, он столкнулся с противодействием со стороны маститых ученых. Пивоваров не сразу догадался, что он своей работой поставил этих ученых мужей в нелепое положение, потому что выяснялось, что они занимались не совсем тем, чем должны были заниматься, имея в виду профиль института, их высокую зарплату и прочие блага, связанные с их положением, степенями и должностями. Ему предлагали соавторство доктора наук, соавторство за одну лишь вступительную статью в его будущей книге, но он решительно отказывался от таких предложений, считая, что никакие статьи ей не нужны, что дело не в фамилии автора, не в его званиях, а в тех задачах, которые ставятся и решаются им, Пивоваровым, – им, и никем более.

Он сам написал вступительную статью, в которой рассказал о концлагере и о Морозове, повешенном немцами, о том, что он, Пивоваров, как бы принял от погибшего эстафету в виде некоего сосуда, наполненного житейской мудростью, обязавшись донести этот сосуд до финиша, не расплескав ни единой капли. И донес. А тут кто-то примажется к несению этой эстафеты, кто-то, кто не имеет к ней никакого отношения, не испытал на своей шкуре эти самые экстремальные условия существования, или, вернее, испытав и испытывая совсем другие, не имеющие ни практической, ни научной ценности. Предложения докторов наук, циничные по своей сути, не укладывались в голове Пивоварова, унижали его и оскорбляли.

Более того, ему советовали выбросить его собственное вступление, не упоминать плен и концлагерь, потому что, получается, он как бы готовит других к будущему плену, научая их, как выживать в плену, к каким ухищрениям надо для этого прибегать. Ничего такого в его работе, конечно, не было и нет, а есть лишь исследование подобного выживания, исходя из человеческой психологии, и как эту психологию применить к другим условиям, в которые может попасть человек, выполняя ту или иную опасную для жизни работу.

Ну, что ж, осталось вроде бы не так много. Он, Пивоваров, готов к любым испытаниям.

 

Глава 5

Домой Пивоваров вернулся под вечер. Рийна, несколько располневшая после родов, встретила его молчаливым вопросом.

– Все нормально: получил все бумаги, теперь надо ждать, когда назначат заседание ученого совета и мои слушания, – бодро ответил Пивоваров на этот вопрос.

– Боюсь я за тебя, Ероша, – тихо произнесла Рийна. И тут же спросила: – Есть будешь?

– Еще как! Голоден, как сто волков.

– Морских или сухопутных?

– Сухопутных, конечно. – И спросил, заглядывая в серые глаза жены: – Как Варенька? Доктор был?

– Варенька получше. Температура упала до тридцати семи и трех. Доктор был. Прописал микстуру. Велел поить молоком и малиновым отваром.

– Так ты ведь и так поила…

– А ты думал, что он скажет что-то новенькое? Как лечить простуду, я и без него знаю. Мне бюллетень нужен, а так бы я его и не вызывала.

– Я пойду гляну, – произнес Пивоваров почему-то шепотом.

– Руки помой, – кинула она ему вслед.

Пивоваров долго и тщательно мыл руки хозяйственным мылом, точно готовился к операции, вытер их насухо полотенцем и только после этого вошел в детскую, на цыпочках приблизился к кроватке, в которой посапывала, разметавшись на постели, трехлетняя дочка его и Рийны. Он стоял и смотрел на раскрасневшееся личико ребенка, в котором угадывались его черты, и вспоминал своих дочерей и жену, оставленных им в Лиепае за сутки до начала войны. Сейчас бы девочки заканчивали школу…

Но былая тоска, сопутствующая этим воспоминаниям, не всплыла, как бывало, из глубин души Пивоварова. Да и прошлое казалось ему чем-то нереальным, возникшем когда-то в больном воображении. Пивоваров за последние годы прочитал так много книг по психологии или имеющих к ней хотя бы малейшее касательство, что теперь и самого себя и всех людей, его окружающих, оценивал с позиций прочитанного. Более того, он вполне согласился с приговором известных психологов, что такая пристрастность и сосредоточенность на узком участке человеческой деятельности уже есть болезнь под названием шизофрения, что этой болезнью страдают миллионы, следовательно, она вполне естественна для любого, избравшего для себя узкую специальность, что вообще без такой сосредоточенности нельзя ничего создать путного, что на такой шизофрении держится прогресс всего человечества, даже если большая часть болеющих вбили в свою голову некие бредовые идеи. Беда заключается в том, что борьба идей чаще всего сводится к борьбе людей за теплые местечки, за главенство над другими людьми.

Девочка пошевелилась во сне, почмокала губами, произнесла вполне отчетливо: «А киска не кусается?» – и засмеялась коротким счастливым смехом.

Пивоваров улыбнулся и так же тихо покинул комнату.

– Ты знаешь, – произнес он, торопливо прожевывая пищу, – что мне пришло в голову, когда я смотрел на Вареньку? – Он глянул на жену, сидящую напротив, и закончил почти торжественно: – Я подумал, что нам надо еще ребенка. А лучше всего еще двоих. – И принялся обосновывать свои слова с той убежденностью, с какой привык делать свою работу: – Мало ли что случится… И вообще: один ребенок – не ребенок. Один ребенок – это, как правило, эгоист. Да и Вареньке скучно расти одной…

– Ты думаешь, я против? – спокойно ответила Рийна. – Я и сама так думаю. Но у нас почему-то не получается… Ты этого не заметил?

– Нет. А что я должен был заметить?

– Ах, Пивоваров! Ты совсем помешался на своей ученой работе! – тихо воскликнула Рийна. – Ты ничего не замечаешь.

– Прости, дорогая. Я действительно несколько того…

– Вот-вот. А я уже ходила на консультацию к профессору Критскому, и он сказал, что мне надо лечить придатки.

– Это серьезно? Почему же тогда ты не лечишь?

– Я лечу, но пока… как видишь…

– Впрочем, – пошел Пивоваров на попятную, – я это так, к слову. Вернее сказать, посмотрел на Вареньку, подумал и… испугался… А может, дело во мне? – спросил Пивоваров, но лишь для того, чтобы как-то уравнять с собой жену и утешить ее разделением ответственности.

– Ерунда. Не бери в голову. Это случается у многих женщин после родов. Потом все выправляется…

Ужин они заканчивали в молчании, каждый думая о своем.

 

Глава 6

Заседание ученого совета должно было начаться в семнадцать часов, но почему-то затягивалось. Пивоваров нервничал. Впрочем, не он один. Неподалеку от него сидела молодая женщина с завитыми в крупные волны золотистыми волосами и тоже нервничала, покусывая яркие губы: ее должны были слушать первой.

Члены ученого совета толпились, разбившись на группы, возле стола, стоящего на небольшом возвышении, что-то оживленно обсуждая. Разумеется, не его работу, решил Пивоваров. И не работу этой завитой в крупные локоны женщины. Некоторых из них Пивоваров знал. Одних как непримиримых своих противников, других как равнодушных благожелателей. Последних было явное меньшинство. Не хватало в этой ученой толчее лишь председателя совета, самого ярого недруга Пивоварова, профессора Минцера. Но наконец появился и он – и все сразу же пришло в упорядоченное движение и тут же успокоилось, приняв надлежащую форму.

«Вот тебе и логика с психологией», – прокомментировал это событие Пивоваров самому себе, и ему стало так грустно, точно он потерял всякую надежду на успех, получив на то свыше вполне определенный знак. Знак этот в то же время объяснял и оправдывал некое движение человеческих тел и воль, слившихся в эти мгновения в один малозаметный для всего человечества ручеек, захвативший и Пивоварова. Ручеек, прозвенев по своему временному руслу, наткнется на большие камни и распадется на новые, едва заметные ручейки. Часть из них уйдет в песок, чтобы влиться в другие, ничего общего не имеющие с ним, с Пивоваровым, но все-таки определенным образом призванные оказать влияние и на его судьбу. Он представил себя ничтожной каплей на поверхности песка, чтобы испариться и растаять в воздухе, не оставив следа.

А в это время женщина с завитыми локонами уже стояла перед большой черной доской, на которой были развешаны различные диаграммы, вычерченные на листах ватмана, и, водя по ним указкой, что-то доказывала убедительным голосом.

Пивоваров сосредоточился и стал вникать в ее доказательства. Оказывается, женщина доказывала полезность новой методики определения безопасности труда при буро-взрывных работах в угольных шахтах. Тут принималось во внимание и наличие рудничного газа, и угольной пыли, и влажности, и температуры в забоях, и даже возможности возникновения искры при движении вагонеток от ударов колес по стыкам рельсов, и много чего еще. Не было самого главного – человека, его инстинкта самосохранения, естественного привыкания к опасности, неспособности быстро и точно оценить возникшую ситуацию, выбрать единственный путь к спасению. Но лучший выбор – предотвращение опасности, то есть исключение так называемого человеческого фактора. Пивоваров даже поразился пренебрежительному отношению к этой простой истине, а главное тому, что члены ученого совета, слушая кудрявую женщину, одобрительно кивали головой, соглашаясь со всем, что она говорила.

А еще Пивоваров подумал, что ему тоже не помешало бы обзавестись диаграммами, тогда бы его доказательства стали более наглядными, хотя он совсем не имел в виду разбирать каждый конкретный случай, когда человек попадал в такие условия, в которых самообладание и знание законов психологии выживания смогли бы помочь человеку выкарабкаться из беды.

Пивоваров плохо слушал выступления оппонентов, которые в основном хвалили женщину, претендующую на ученую степень, отмечая лишь мелкие недостатки в ее реферате. А Пивоваров ни на какую степень не претендовал. Он хотел лишь, чтобы эти люди признали его труд полезным для тех, кто работает или – в силу своей деятельности – может оказаться в экстремальных ситуациях, а давать рекомендации для каждого отдельного случая или особого рода занятий – это дело узких специалистов, которые бы руководствовались его методикой.

В заключение женщина перечислила всех руководителей, которые помогали ей в ее работе, указала на то, что опиралась на марксистско-ленинскую методологию и принципиальные положения, вытекающие из последней работы товарища Сталина «О языкознании», а также из работ товарищей-членов ученого совета, и при этом перечислила все имена. А Пивоваров на Сталина не ссылался, хотя и пользовался некоторыми цитатами из классиков марксизма-ленинизма, но и те вставил лишь после того, как ему указали на невозможность какой бы то ни было науки без опоры на эти фундаменты. Тем более у него не было ссылок на присутствующие здесь светила, к его работе не имеющте прямого отношения.

Чем ближе становились минуты, когда ему самому придется оказаться перед лицом собравшейся аудитории, тем меньше Пивоваров верил в свой успех, тем все более ожесточался, забыв все заповеди, выведенные им из психологии человека, оказавшегося в подобной ситуации.

Молодая женщина, пунцовая от переживаний и успеха, сошла с помоста под аплодисменты части присутствующих, получила букет цветов и вместе со своими болельщиками покинула зал. И сразу же стало как-то пустынно в зале, тем более что было совершенно непонятно, зачем пришли сюда эти люди, среди которых Пивоваров различил всего лишь пять-шесть знакомых лиц, с которыми сталкивался во время своего блуждания по институтским кабинетам. Двое из них, совсем молодой аспирант Котиков и лаборантка Челнокова, помогали Пивоварову довести свою работу до того внешнего вида, который приличествует данному заведению; еще один, младший научный сотрудник Самуил Абрамович Блик, был первым этапом на тернистом пути работы Пивоварова, то есть первым прочитал работу, указал на недочеты, в том числе и на отсутствие ссылок на классиков марксизма-ленинизма, и вообще внешне относился к нему, Пивоварову, вполне благожелательно. Остальные двое-трое проявляли обычное любопытство: как же, электрик – и научная работа, да еще по такой сложной и скользкой теме, за которую не берутся даже выдающиеся умы в области психологии и прочих смежных наук.

Наконец лысый человек лет тридцати с небольшим из состава ученого совета огласил, что следующим представит свою работу на предмет окончательной оценки в качестве научной работы товарищ Пивоваров Е. Т.

– Эта работа не совсем по профилю института, – оговорился лысый человек, – однако она претендует на научность, и автор настаивает, чтобы ученый совет высказал свое к ней отношение на предмет публикации в отраслевом журнале в виде реферата. Слово предоставляется автору, товарищу Пивоварову. Прошу, – произнес лысый человек, как оказалось, ученый секретарь, и сделал жест рукой, приглашая Пивоварова на кафедру.

Ерофей Тихонович сглотнул слюну, вдруг заполонившую рот, встал и пошел к указанному месту, и это место с самого начала как бы заслонило собой весь мир. Он поднялся на три ступеньки, прошел еще шагов пять и остановился перед раскрытыми стенками обтертой рукавами и боками кафедры, с чернильными пятнами на ее столешнице и вырезанными многочисленными инициалами и годами.

Боже, как долго он шел к этой кафедре, сколько дней и ночей провел за книгами, что пережил и передумал бессонными ночами! Когда-то ему казалось, что как только его допустят до какого-то специального места, которое виделось ему весьма смутно, и уж совсем не вот этой обшарпанной деревяшкой, так все сразу же и разрешится самым для него благоприятным образом. И вот он дошел до этого вожделенного места – и что? А ничего. Отсюда, как ему теперь представлялось, можно лишь сорваться вниз, упасть и уже никогда не подняться. Все, что он написал, готовясь к этой минуте, показалось Пивоварову не стоящим внимания, ничего и никому не доказывающим. Он понял, что не сможет это прочесть, потому что это скучно и вряд ли его будут слушать.

И Пивоваров, вцепившись руками в борта кафедры, заговорил напряженным голосом совсем не то, о чем он думал говорить еще пару минут назад:

– Вот только что перед вами выступала соискательница ученой степени, – произнес Пивоваров и прокашлялся. – В ее работе, надо думать, подняты важные проблемы шахтерского труда, опасного и тяжелого. Она перечислила многие факторы, которые влияют на технику безопасности, но в них ни слова не сказано о самих шахтерах, точно в забой спустятся роботы-автоматы, управляемые с поверхности. А туда спустятся живые люди, которые наверняка периодически проходят инструктаж по технике безопасности. И что же? А то, что взрывы метана в шахтах не редкость, гибнут люди, и никакие инструкции не спасают их от трагической развязки. Следовательно, только технических инструкций и правил, записанных и даже вызубренных, для этого мало. Человек, отправляющийся на работу, связанную с определенным риском для своего здоровья и даже жизни, должен знать что-то еще, не менее существенное, чем технические условия, хотя бы уже для того, чтобы эти условия выполнять со всей тщательностью. В то же время он должен быть готов к любой неожиданности психологически, знать, как побороть свой страх, растерянность, панику, суметь быстро оценить ситуацию и принять единственно верное решение. Психологическая устойчивость, если хотите, вот что нужно человеку в таких экстремальных ситуациях. И не только при работе в забоях, но и в пустыне, в тундре, в тайге, на пожаре, в условиях военных действий или природных катаклизмов. Своей работой я попытался дать в руки людей такое, если угодно, оружие самозащиты, приспособляемости к изменившимся условиям и преодолению этих условий…

– Вы, что же, – перебил Пивоварова вопросом какой-то старичок с козлиной бородкой, сидящий с краю, – полагаете, что вызубрив ваши догмы… или как там они у вас называются?.. бедные и несчастные шахтеры смогут выбраться на поверхность из глухого завала? Или, оказавшись, простите, без порток среди снегов в таймырской тундре, можно на одной лишь вашей психологии выжить без теплой одежды и пищи? Не смешите. Я просмотрел вашу, с позволения сказать, работу, и ничего кроме смеха, она у меня не вызвала. Это не только не научная работа, это, простите за резкость, даже не научная фантастика. И вы хотите, чтобы мы дали ей, так сказать, зеленый свет в научный журнал? Да нас выгонят с работы за такое, мягко говоря, легкомыслие. Разве мы, товарищ… э-э… электрик, похожи на легкомысленных людей?

Человек с козлиной бородкой передернул плечами, развел руками, что означало крайнее его недоумение.

И почти все члены ученого совета покивали головами в знак солидарности со своим коллегой.

– Я не настолько наивен, – заговорил Пивоваров, едва стих шум среди ученых мужей, – чтобы предполагать, будто мои выводы из многовековой человеческой практики могут спасти приговоренного к смерти через повешение, которому на шее затянули петлю и выбили стул из-под его ног. Но многим людям, оказавшимся в той же Таймырской тундре, как вы изволили выразиться, без порток, продержаться какое-то время до прибытия помощи они помогут. Иногда минуты решают многое, если не все, товарищ… э-э… ученый, – не удержался Пивоваров от шпильки: ему уже было все равно.

– Вы забываетесь, товарищ Пивоваров! – вдруг вскрикнул лысый ученый секретарь, покраснев всей своей головой до самой маковки. – Вы находитесь на заседании ученого совета! Занятые люди вынуждены уделять внимание вашим бредовым идеям, тратить свое драгоценное время, каждая минута которого стоит нашему государству больших денег. Извольте уважать и относиться соответствующим образом! Тем более что ваш жизненный опыт не внушает нам, честным советском людям, ни доверия, ни уважения. Я бы на вашем месте…

– А я бы на вашем месте, – с вызовом произнес Пивоваров, – не трогал мой жизненный опыт. Он, во всяком случае, куда честнее вашего.

Секретарь развел руками: мол, сами видите, что это за тип, вытер платком свою голову, что-то спросил, почтительно склонившись к профессору Минцеру. Тот кивнул головой.

– У вас, товарищ Пивоваров, имеется что-то добавить по существу обсуждаемого вопроса?

– Нет.

– Тогда… – снова наклон к профессору… – Тогда ученый совет считает рассмотрение вашей работы законченным. Ответ вы получите в письменном виде в секретариате нашего института.

 

Глава 7

Пивоваров вышел на улицу. Огляделся. За два-три часа, что он провел в стенах этого помпезного здания, в городе ничего не изменилось: все так же громыхали трамваи и спешили куда-то люди, над Ленинградом плыли низкие облака, словно основная работа ждет их на Вологодчине или еще дальше, и никому и ничему нет дела до самодельного ученого Пивоварова, который потерпел свое не первое и, надо думать, не последнее поражение.

– Простите, Ерофей Тихонович, – прозвучал рядом девичий голос, и Пивоваров медленно повернулся.

К нему подходили лаборантка Челнокова, девушка не старше двадцати, курносенькая, улыбчивая, небольшого росточка, и аспирант Котиков, полная ее противоположность: лет тридцати, высокий, с резкими чертами угрюмого лица.

– Вы не расстраивайтесь, Ерофей Тихонович, – воскликнула Челнокова, молитвенно сложив свои узкие ладошки. – У вас очень интересная работа и она непременно пробьет себе дорогу. Вы не думайте, что все такие, как эти… Ну, вы знаете, кого я имею в виду. Они когда-то были учеными, а теперь лишь держатся за свое место и пыжатся от прошлых заслуг. Не все, конечно, но у нас такой институт… знаете ли, такой… Нет, вы не подумайте! А только…

– Подожди, Катя, – перебил девушку Котиков. – Вы, товарищ Пивоваров, попробуйте в журнал «Наука и жизнь» или «Техника молодежи». Кстати, в «Технике» у меня работает знакомый парень, я свяжусь с ним и позвоню вам. Вы не против?

– Нет, что вы, я не против. Впрочем, не знаю. Блик мне сказал, что в моей работе есть элементы, подпадающие под категорию гостайны, хотя я, честно говоря, никакой тайны там не усматриваю.

– Да это ничего, – возразил Котиков. – К тому же у журнала есть цензура, и если там что-то такое, они вычеркнут или предложат как-то так завуалировать, чтобы… ну вы понимаете.

– Да-да, я понимаю. Спасибо вам, молодые люди. Очень вам признателен за поддержку и сочувствие.

Молодые люди простились и пошли своей дорогой, а Пивоваров опустился на скамейку под пышным кустом сирени и закурил. Ему не хотелось идти домой потерпевшим поражение. И хотя он знал, что Рийна встретит это его поражение с обычным своим спокойствием, похожим на равнодушие, но в душе она тоже будет переживать.

Но не сидеть же здесь до скончания века. И Пивоваров, докурив папиросу, встал и пошагал к остановке трамвая. В конце концов, что, собственно говоря, произошло? Ничего особенного. Ты по-прежнему веришь в свое дело, вот и эти славные ребята… следовательно, все рано или поздно образуется. Главное – не сдаваться.

* * *

Прошло меньше месяца. Каждое утро Пивоваров шел на работу в больницу, менял лампочки, ремонтировал кнопки вызова, устанавливал новые розетки, менял проводку, а из головы не выходило заседание ученого совета. Молчал и аспирант Котиков, а самому идти куда-то не было ни сил, ни желания.

Однажды, уже под вечер, когда до конца дежурства оставалось не более получаса, в его мастерскую постучали.

– Там открыто! – откликнулся на стук Пивоваров, не отвлекаясь от перемотки сгоревшего паяльника.

– Здравствуйте, – произнес молодой приветливый голос.

– Здравствуйте, – сказал Пивоваров и, прижав пальцем нихромовую проволоку, посмотрел на пришельца: высокий молодой человек с приятным лицом, слегка прищуренными, точно прицеливающимися глазами, черный плащ, фетровая шляпа. И Тимофей Тихонович догадался, что человек этот с Гороховой.

– Вы Пивоваров? – спросил молодой человек.

– Да, я Пивоваров. Чем обязан?

– Капитан Стрельников. Вот мои документы. Разрешите присесть?

– Садитесь, – пожал плечами Пивоваров, мельком глянув на документ.

Капитан Стрельников сел, положил ногу на ногу, заговорил:

– Я несколько дней назад прочитал вашу работу. Должен признаться, она поразила меня своей, я бы сказал, практической направленностью… Дело в том, что я имею некоторое отношение к теме, которой посвящена ваша работа…

– Как она к вам попала? – перебил капитана Пивоваров, не отрываясь от паяльника.

– Мне переслали ее копию… Впрочем, это не имеет значения.

– А что же имеет значение?

– Ваша работа и вы сами. Я доложил своему начальству, оно тоже оценило вашу работу по достоинству и поручило мне связаться с вами и договориться о сотрудничестве. Я надеюсь, что вы понимаете, о чем идет речь.

– Вполне.

– Вот и прекрасно. Тогда вот вам мой служебный телефон, и как только вы надумаете, так сразу же позвоните мне.

– О чем мне надо будет подумать? О работе с вами или у вас?

– У нас, разумеется. Вам вернут звание, получите соответствующее содержание, наилучшие условия для работы. Но работать придется над конкретными темами, имеющими сугубо практический интерес.

– Вы все обо мне знаете? – спросил Пивоваров, обернув нагревательный элемент паяльника пластинкой слюды и закрыв его металлическими крышками.

– Разумеется.

– Я согласен.

– Я не сомневался в том, что вы сразу же примете мое предложение, товарищ Пивоваров. Тогда завтра же жду вас у себя.

С этой минуты у Ерофея Тихоновича Пивоварова началась новая жизнь.

 

Глава 8

Алексей Петрович Задонов впервые оказался делегатом съезда партии. Известие это он встретил без видимого энтузиазма, как само собой разумеющееся. Да и то сказать, как не выдвинуть делегатом партийного съезда человека, который и то, и се, и там, и сям. И хотя он не рвался в делегаты, однако самолюбие его было вполне удовлетворено: сам факт избрания делегатом на партийный съезд от писательской организации Москвы поднимал его в глазах пишущей братии и давал некую индульгенцию на совершение мелких грешков исключительно литературного свойства, потому что все остальные грешки, если они не выходили далеко за рамки уголовного кодекса, грешками не считались. А за Алексеем Петровичем водился лишь один грешок – любовь к молодым красивым женщинам. Остальное – мелочи.

«Ну, брат Алеха, вот ты и поднялся так высоко, как даже и не мечтал», – думал Алексей Петрович с мрачной иронией, шагая домой по вечерним московским улицам в сопровождении рослого парня, приставленного к нему постоянно после того, как Алексея Петровича ограбили и чуть не убили в темном переулке неподалеку от дома. «Если разобраться честь по чести, – продолжил он, – все это тебе совершенно не нужно: ни депутатство, ни делегатство, ни прочие скорее почетные, чем полезные должности. Писатель по большому счету должен быть нищ и гоним, лишь в этом случае в нем сохранится цельность натуры и творчества, потому что терять ему нечего. Вот Толстой Лев: правда, не нищ, но гоним – и то и другое себе на пользу. И Пушкин, и Достоевский… Чем больше в человеке противоречий с самим собой и с обществом, тем более он интересен как писатель. Но ты, Алеха, пошел по другому пути: ты приспособился к этой жизни, как приспосабливается иудей к чужим обычаям и верованиям, и растерял в себе русского самобытного писателя, каким когда-то начинал. И уже не напишешь ни «Войны и мира», ни «Тихого Дона», ни даже «Русского леса». За отступничество приходится платить разбазариванием своего таланта…»

Впрочем, внутренние монологи, возникавшие после нескольких рюмок коньяку, не слишком и ненадолго ухудшали настроение Алексея Петровича. Покритиковав себя, он как бы отдавал дань судии в самом себе, который, вполне удовлетворившись этой критикой, тут же сворачивался в клубок и засыпал до других времен, когда с его хозяином еще что-нибудь приключится такое-этакое.

Вечер был тих, какими случаются вечера в конце сентября, когда осень исподволь овладевает уставшей от лета природой прохладными ночами и туманными утрами, и первые желтые листы кружатся в воздухе, покорно лежась под ноги прохожих, точно новенькие пятаки, оброненные подвыпившим гулякой. На эти листы даже наступать боязно, такие они сиротливо беззащитные. Ранним утром их сметут дворники в аккуратненькие кучки, затем свезут в большую кучу где-нибудь в глубине двора, и будут они там гнить до самой весны, пока не превратятся в прах, на котором особенно пышно разрастается крапива и лопушится репейник.

– Алексей Петрович, вы куда? – с тревогой в голосе спросил, поравнявшись с ним, телохранитель.

– Как куда? Домой… – Алексей Петрович остановился и огляделся по сторонам. – А где это мы? – спросил он, хотя отлично знал, где находится и куда шел.

– На Станиславской.

– Да-да-да-да-да… И выпил я вроде бы совсем немного, – пробормотал Алексей Петрович с неистребимым актерством, топчась на одном месте.

Он потер свой высокий лоб, с тоской посмотрел на темную арку между домами: как давно он не был в том сквере, не сидел на лавочке, откуда видно окно в третьем этаже с белыми занавесками, с розовым абажуром… Но не идти же туда с этим… с этой живой своей тенью – совершенно невозможно. Да и одному – тоже. Она уж, поди, вышла замуж, а тут заявится потасканный тип: здрасте, я ваша тетя!

И Задонов, вздохнув, поплелся назад, ворочая в голове ленивые мысли.

Сейчас бы в деревню, бродить по лесу, слушать клики пролетающих птиц, писать… а если и не писать, то хотя бы думать… ведь есть же ему над чем подумать: жизнь, слава богу, почти прожита, много чего видел, узнал, пережил. Следовательно, есть и о чем писать, да вот все как-то… А тут этот съезд, черти бы его подрали! Сиди там, слушай, делай вид, что все это ужасно интересно, хлопай и ори «ура». Наступит ли когда-нибудь время, когда можно будет делать только то, что хочется тебе самому, а не товарищу Сталину, товарищу Фадееву и черт знает еще каким товарищам? Или такого времени не было, нет и не будет? Ведь в тех же странах «свободного мира» тоже не шибко-то разбежишься по части свободы выбора. Уж он, Задонов, поездил, знает. Иные из тамошних его коллег даже полагают, что лучше уж такая зависимость и несвобода, как в СССР, когда можешь быть уверен, что она на пользу всем, а не сотне или тысяче «жирных котов». Возможно, они и правы. Сам Алексей Петрович считает, что если бы ему дали эту самую вожделенную свободу выбора, он бы взял себе столько, сколько необходимо, и ни на копейку сверх того, лишь бы приносить пользу своему народу, своей Родине. Но сколько людей, столько и понятий о свободе и так называемой пользе – на всех не угодишь. Следовательно… следовательно – съезд.

Что ж, ради неизвестного будущего можно посидеть и на съезде. А потом деревня или… на юг. В ноябре, если не зарядят дожди, на юге хорошо: народу почти никого, море шумит, фрукты, а главное – вдали от мерзкой действительности.

Едва окунувшись в человеческий водоворот Колонного зала Дома Союзов, Алексей Петрович тут же и отметил, что съезд партии внешне ничем не отличается от съезда Верховного Совета СССР. Разве что публика выглядит однообразно солидной, с особой нестираемой печатью значительности на лице, имея явно выраженное мужское начало.

Много было писателей из провинции, и даже еще довольно молодых. Поскольку Фадеев, генеральный секретарь Союза писателей СССР, будучи членом ЦК, все время где-то пропадал, писательская братия в фойе кружилась вокруг Симонова, заместителя Фадеева, Задонова, члена правления, и других «генералов» от пера, выражая им свои восторги.

Где-то в стороне держался Михаил Шолохов, и Алексей Петрович несколько раз порывался приблизиться к нему, но Шолохов точно не замечал вокруг себя никого, отгородившись от окружающих стеной, невидимой и непроницаемой. Может быть, по той причине он держался на отшибе, что в столице снова стали подвергать сомнению его авторство «Тихого Дона», что-то из этих «сомнений» просочилось на Запад, и в эмигрантских журналах их смаковали с особенным злорадством. А все будто бы потому, что Шолохов на пленуме ЦК поддержал борьбу с космополитами и сионистами, ну а те ему в отместку вытащили на свет божий обвинение в плагиате. Теперь все это копошилось на кухнях, передавалось шепотком, змеиным шипением: мол, «голос» передавал, а там знают про нас все…

«Надо будет поговорить», – решил Алексей Петрович, имея в виду Шолохова и последующие дни съезда.

Шумная кучка писателей, столпившихся в фойе, вдруг притихла и обернула свои лики в одну сторону: по лестнице поднимался маршал Жуков, все такой же величественный и непреступный, точно он все еще командует фронтом и лишь на минутку отлучился по неважному делу. Жуков шагал, высоко неся свою тяжелую голову, глядя прямо перед собой, точно вокруг никого не было, и его обтекали с двух сторон с почтительным изумлением. Маршал лишь едва клонил голову то влево, то вправо, отвечая на приветствия знакомых, но задержался лишь с маршалом Василевским, ему пожал руку и скупо улыбнулся, отвечая на произносимые слова.

Их тут же окружили газетчики из «Красной звезды», к которым Жуков особенно благоволил.

Странно, но Алексею Петровичу тоже захотелось оказаться в числе знакомых маршала, заглянуть ему в глаза, услышать его скрипучий голос. Что ни говори, а война от начала до конца прошла под неким единым знаком Жукова и Сталина, и было бы интересно проследить ту связь, которая их соединяла и которая, разорвавшись, привела в конце концов к опале знаменитого маршала. Конечно, знания, полученные в результате такого прослеживания, трудно реализовать, но сделать для себя кое-какие выводы было бы небесполезно: военная тема все еще удерживала Задонова в своей орбите, не позволяя заместиться ничем другим. Да и то сказать: такую войну осмыслить не хватит и нескольких жизней, а Жуков в этом осмыслении имеет право на особое место.

Пока Маленков читал отчетный доклад, Алексей Петрович, сидевший в шестом ряду, вглядывался в Сталина, отмечая в каждом его движении старческую немощь, и думал, что Сталин, пожалуй, долго не протянет. А что будет после Сталина? – ответить на этот вопрос вряд ли сможет и самый прозорливый человек. Алексей Петрович, хотя и не причислял себя к прозорливцам, однако тоже пытался заглянуть в будущее. Тем более что отсюда, из Колонного зала Дома Союзов, будущее, казалось, прозревалось вполне отчетливо.

Конечно, Советский Союз останется, социализм останется, но это лишь внешняя оболочка, скорлупа, а то, что ее наполняет, – все эти маленковы, берии, хрущевы, кагановичи, булганины и прочие – эти-то и сейчас уже находятся (или находились всегда) на такой стадии разложения, что трудно предвидеть, как это разложение скажется на судьбе государства в недалеком будущем. Только теперь Алексей Петрович начинал понимать со всей отчетливостью, с кем и с чем боролся Сталин в середине тридцатых годов, заставив своих соратников пролить реки крови и замерзнуть в выжидательном состоянии. Но время их, судя по всему, приблизилось, и они, чувствуя, что руки вождя слабеют с каждым годом все больше, начинают понемногу размораживаться, сбиваться в стаи, и неизвестно, куда повернут, когда сбросят с себя удерживающие их ледяные путы.

Да и по себе Алексей Петрович чувствует, и по московской богеме, как идет этот процесс размораживания и ожидания перемен, когда все будет можно и ничего не будет нельзя. Конечно, все эти процессы не должны сразу же захлестнуть страну, какие-то скрепы останутся, без этого начнется анархия, и большинство тоже ждет ослабления стягивающих пут и надеется, что процесс будет протекать в пределах разумного. Но решает чаще всего не ожидающее перемен большинство, а некое меньшинство, которое ткет свою паутину постоянно, улавливая в нее доверчивые души.

Отвлекаясь от своих раздумий, Алексей Петрович вглядывался в лица делегатов, среди которых было много сравнительно молодых людей, и отмечал в них эти признаки нетерпеливого ожидания. Чего они ждут от ближайшего будущего? Свободы? Власти? Тех весьма весомых привилегий, которыми пользуются их старшие товарищи? Если только этого, тогда хорошего не жди: многим всегда чего-нибудь хочется сверх того, что они уже имеют. Увы, это естественное свойство одновременно есть и стимул прогресса, и язва, его разъедающая. И никто не знает, где находится та золотая середина, где первое может существовать, заменив второе чем-то другим, менее разрушительным.

А докладчик между тем ткал паутину слов, из которой следовало, что Сталин будет жить вечно и под его мудрым водительством страна и весь советский народ уже сегодня вступают в золотую эру социалистического изобилия и благоденствия. Надо только избавиться от некоторых недостатков в работе партийных организаций, больше опираться на молодежь, на грамотных, талантливых и энергичных работников.

Но кто будет опираться? Кто будет решать, кого выдвигать, а кого задвигать? Алексей Петрович слишком хорошо знает «руководителей со стажем». Уж они-то своих позиций сдавать наверняка не собираются, а если кого и станут выдвигать, то исключительно подхалимов и лизоблюдов. В том же Союзе писателей все еще никак не затихнет грызня между группировками Фадеева и Симонова. А из-за чего, казалось бы? Уж, конечно, не из-за того, как лучше делать литературу, а кто этой литературой и литераторами будет командовать. Но вот вопрос: действительно Сталин рассчитывает здесь что-то изменить, или это лишь благие пожелания? В тридцатых, перед Большой чисткой, тоже ведь все начиналось с критики недостатков, с проклятий в адрес бюрократов, была даже директива, обязывающая каждого руководителя подготовить себе на смену двух-трех человек, а кончилось арестами и показательными процессами, свидетельствующими о невозможности добиться радикальных перемен, не включая революционные рычаги. Неужели все повторится вновь? Неужели «Ленинградское дело», «Дело еврейского антифашистского комитета» и прочие дела являются лишь прелюдией к новой Большой чистке? Смутные слухи о такой возможности в Москве ходят давно. Евреи все еще пугают себя и других, будто их вот-вот начнут выселять на Дальний Восток. Всех без разбору. И кликушествуют, что будто бы именно тогда, когда их не станет, все начнет рушиться и приходить в запустение: и культура, и образование, и медицина, и наука – все-все-все! Об этом же упорно пишут и говорят на Западе. Только Алексей Петрович не верит, что дело дойдет до выселения: мир изменился, изменилось положение России в этом мире, и Сталину приходится оглядываться как на своих союзников за границами страны, так и на своих противников. Да и как и кого выселять? Как разделить евреев и неевреев? Практически невозможно. Но вот несомненные факты: греков и турок с юга повыселяли в Среднюю Азию, а еще раньше крымских татар, чеченцев, калмыков и прочих… Опыт имеется. Но Алексей Петрович, прошедший всю войну и много слышавший от очевидцев о предательстве отдельных народов Кавказа и крымских татар и воспринявший выселение как заслуженную кару, теперь все слухи воспринимал с тревогой, поскольку Сталин еще в сорок пятом отвернулся от русского патриотизма, а в сорок девятом послал его на плаху вместе с Попковым, Кузнецовым, Вознесенским и другими «ленинградцами». И всегда так: как только сверху начинают какую-нибудь кампанию по наведению порядка, больше всех достается русским, а громче всех кричат евреи…

Так чему же тогда с такой яростью хлопают делегаты съезда? Чему хлопает он сам, Алексей Задонов? Благим пожеланиям и непредсказуемости в их исполнении? Все так смутно, и лишь теплится надежда, что те времена миновали, что Сталин не успеет или не сможет повторить прошлое.

 

Глава 9

– Можно к вам? – произнес сверху несколько хрипловатый знакомый голос.

Алексей Петрович оторвался от изучения меню: перед ним стоял Михаил Шолохов.

– Да-да, конечно, Михаил Александрович, – обрадовался Задонов, вставая. – Очень рад вас видеть. Прошу садиться.

Они обменялись рукопожатием, и Шолохов, усмехаясь в усы, заметил:

– Вроде раньше мы были на ты и без отчеств. Или что-то изменилось?

– Много времени прошло с нашей последней встречи, Михаил эээ… вот и думаешь: как бы не попасть впросак, – хохотнул Задонов.

– Это верно: время сильно меняет нашего брата. Вот и я все хотел к тебе подойти, Алексей, да ты постоянно окружен народом, и я не решился.

– Надо же, – снова рассмеялся Алексей Петрович. – И мне ты показался таким неприступным, что я грешным делом подумал: уж не на меня ли сердишься за что-то?

– За что ж на тебя сердиться?

– А бог его знает за что. Я сам на себя иногда сержусь, и тоже не знаю, какая муха меня укусила, – освобожденно рассмеялся Задонов. И спросил: – Как у вас нынче на Тихом Дону?

– Немного стало полегче, но все равно трудно, – сразу же посерьезнел Шолохов. – Все держится на стариках, вдовах и подростках. Трудно нынче казакам живется.

– Увы, Миша, не только казакам. Я недавно был в Калининской области, там то же самое. До осиновой коры еще не дошло, как в начале тридцатых, но от крапивы не отказываются.

Они сделали заказ и в ожидании, пока расторопные официанты принесут первое, ели салат и пили минеральную воду. Вокруг глухо гудела человеческая масса, стучали ножи и вилки, густо пахло специями.

– А-а, вот вы где! – воскликнул Фадеев, стремительно приближаясь к их столику. Пожав руки Шолохову и Задонову, он шумно уселся на свободный стул, провел обеими руками по светлым волосам, точно проверяя, на месте ли они, и заговорил как всегда громко, не обращая внимание на окружающих. – А вы мне нужны оба. В редакционную коллегию навыбирали всякого народу, а от крестьян почти никого. А делом заправляют всякие советники, которые нигде, кроме своих кабинетов, не бывают.

– А при чем тут я? – удивился Задонов. – Моя связь с крестьянами заключается лишь в том, что дача моя расположена в деревне, да и там я бываю не часто.

– Это почему же? – насторожился Фадеев.

– А потому, Саша, что не хочу лишний раз мозолить им глаза. Если бы не отцовское наследство, я давно бы продал эту дачу и построил другую в другом месте.

– Проблема колхозов, как и всего крестьянства, – заговорил Шолохов сердито, ковыряя вилкой жареную картошку, – заключается в том, что мы по-прежнему обдираем их до нитки. И с дерева берем, и с курицы, и с коровы, разве что кошек и собак еще не обложили налогом. Я и Сталину говорил об этом: нельзя до бесконечности обдирать крестьян, обрекая их на вырождение.

– И что Сталин? – заинтересовался Задонов, пытаясь увести разговор куда-нибудь в сторону.

– А что Сталин? Сталин сказал, что он и сам понимает, в каком положении находятся колхозы, но если крестьянин все-таки как-то сможет себя прокормить, то горожанин такой возможности не имеет, что всегда приходится кем-то или чем-то жертвовать, но все это временно, и положение должно в ближайшие два-три года выправиться. Так что, Саша, советники твои знают, что писать, и мы им не указ.

– Да-а, тебе, Михаил, палец в рот не клади, – засмеялся Фадеев. – Откусишь. Так тем более. Посмотрите постановление и резолюции съезда именно с этой, сталинской, точки зрения. На последнем пленуме Цэка товарищ Сталин высказался за решительное улучшение положения колхозников. Тем более что в эту пятилетку МТС должны получить новые трактора и комбайны, другую технику. Кстати, товарищ Хрущев настаивает на организации агрогородов, с тем чтобы там сосредоточить всю сельскую техническую интеллигенцию и перевернуть на этой основе все сельское хозяйство.

– Вот-вот, перевернуть – это мы умеем, – проворчал Шолохов. – Он на Украине тоже там чего-то переворачивал: внедрял чумизу, кукурузу, еще что-то, а вышел ли из этого толк, об этом ни гу-гу.

– Ну, критиковать мы все горазды, а как до дела… А вы все-таки народные писатели, думы и чаяния народа должны знать: по чину положено, так что посмотреть свежим взглядом, что там понаписали, будет не лишне. А Хрущев, должен вам сказать, в сельском хозяйстве разбирается, и Московскую область за три года поставил на ноги – этого у него не отнимешь. Что касается агрогородов, так товарищ Сталин его раскритиковал за чрезмерное забегание вперед. Но в принципе агрогорода – это правильно и к этому мы когда-нибудь придем.

Шолохов махнул рукой:

– Ладно, Саша, пиши нас с Алексеем в свои наперсники: авось пригодимся.

В эту ночь Алексею Петровичу снился странный сон. Впрочем, его сны всегда казались ему странными, хотя иными они и не могут быть. Но сегодняшний сон как бы вернулся из тех давних времен, когда он снился ему почти постоянно. А потом началась война – и сны стали другими.

Снилось Алексею Петровичу, что в его спальне в полумраке ходят какие-то весьма озабоченные люди и что-то ищут. Вернее, не что-то, а доказательство того, что он, Алексей Задонов, кого-то убил: то ли нож, то ли пистолет, то ли еще что. При этом самого Алексея Петровича они не видят. Или делают вид, что не видят. А он в это время лежит под одеялом, рядом спит как ни в чем не бывало Маша, а странные люди все ходят, шелестят бумагами, заглядывают на книжные полки, простукивают стены. И вот странность: сам Алексей Петрович знает, что он действительно кого-то убил, убил из пистолета, и пистолет лежит у него под подушкой. Только никак не может вспомнить, кого и когда. Он чувствует, как тревожно бьется его сердце, как тяжело ему дышать от сознания надвигающейся расплаты, более того, ему самому хочется высунуться из-под одеяла и сказать этим людям, чтобы обрубить все дороги к отступлению: вот он я, берите меня – я убийца. И он готов сделать этот шаг, но… но кого же он убил? Когда? И зачем?

Алексей Петрович медленно просыпается, все еще находясь во власти сна. На границе между сном и явью особенно отчетливо чувствуется вина за совершенное им преступление, и даже окончательно проснувшись, он не может отделаться от этого чувства.

«Это ко мне снова вернулось чувство вины за предательство брата, – думает он под мерное посапывание жены. – Я предал его дважды: первый раз – вступив в преступную связь с Катериной, во второй раз – палец о палец не ударив для его спасения. Гореть тебе, Алеха, в аду на медленном огне. Даже если этого ада нет и в помине», – усмехается он, уже вполне придя в себя.

Затем, откинув одеяло, Алексей Петрович осторожно перебрался через Машу, сунул ноги в шлепанцы и пошел в свой кабинет. Раскурив трубку, он опустился в глубокое кресло и, запрокинув голову, уставился в темный потолок, на котором слегка шевелились смутные полосы желтого света, отбрасываемого уличным фонарем, раскачивающимся на осеннем ветру.

Почти физическое ощущение причастности к убийству все еще не покидало его, переплавляясь во что-то мистическое. Иногда он слышал голос брата как бы за стеной, и этот голос тоже пришел издалека, когда ему, Алешке, казалось, что Катерина, утешившись с ним торопливой любовью, входит в свою спальню, и Левка встречает ее вопросом: «Ты где была?» И дальше что-то говорит, говорит, говорит… Голос его затихает, Алешка, просыпается – уже утро, во всем теле сладкая истома, и стыд, и крепнущая решимость положить конец этой греховной связи, и ожидание следующей ночи, и ненависть к Катерине, и желание увидеть ее и найти на ее лице хотя бы малейшие признаки раскаяния. Но Катерина встает поздно, он завтракает и уходит, дневные заботы сглаживают остроту ощущений – и все повторяется вновь. Даже сейчас, сидя в кресле и пуская в потолок дым, Алексей Петрович чувствует всю сладость тех давних ночей, первых ночей, подаренных ему первой его женщиной. И боль, и чувство вины уходят куда-то, точно он выдумал все это в своем еще не написанном романе.

 

Глава 10

В углу камеры заскреблась мышь, и узник за номером пятнадцать с брезгливостью глянул в ту сторону, затем обмакнул перо в чернильницу и склонился над листом бумаги.

«Дорогой товарищ Сталин. Вот уже длительное время я нахожусь в следственной тюрьме МВД в Лефортово, даже не зная, какой нынче год, месяц и число, где мне пытаются вменить в вину преступления, которые я не совершал и даже в мыслях не имел их совершить. Должен прямо сказать Вам, товарищ Сталин, что я не являюсь таким человеком, у которого не было бы недостатков. Недостатки имелись и лично у меня и в моей работе. В то же время с открытой душой заверяю Вас, товарищ Сталин, что всегда отдавал все силы, чтобы послушно и четко проводить в жизнь те задачи, которые Вы ставили перед органами ЧК. Я жил и работал, руководствуясь Вашими мыслями и указаниями, стараясь твердо и настойчиво решать все вопросы, которые ставились передо мной. Я всегда дорожил тем большим доверием, которое Вы мне оказывали в период Отечественной войны, поручая мне работать как в «Смерше», так и на посту министра госбезопасности СССР…»

Виктор Семенович Абакумов, бывший министр государственной безопасности, задержал перо над листом бумаги и задумался. В сырой камере и за ее пределами держалась чуткая тишина, готовая взорваться грохотом подкованных сапог и лязгом металлических дверей. Даже мышь – и та притихла. Скупо светила под потолком одинокая лампочка, из сырых углов таращились изломанные тени, приходилось напрягать зрение, чтобы различать буквы, выползающие из-под пера изогнутыми червяками. Но эта камера была все-таки лучше, чем камера-холодильник, где его держали больше недели. После той камеры у него до сих пор болит все тело и даже в жару он чувствует внутри леденящий холод, уже не надеясь когда-нибудь согреться.

Судорожно вздохнув, Абакумов продолжил медленно водить по бумаге пером ученической ручки, которую с трудом удерживали дрожащие пальцы.

«Дорогой товарищ Сталин. Прикажите избавить меня от следователей МГБ, особенно от полковника Рюмина, которые пытают меня, дают в день только хлеб и воду, избивают, матерятся, орут, не дают спать, ни днем ни ночью не снимают строгих наручников, разве что поесть, так что я оказался почти при смерти, меня чудом отходили с помощью сердечных препаратов. А ведь я еще молод и мог бы принести пользу стране, партии и лично Вам, товарищ Сталин, продолжая исполнять свои обязанности с большевистской настойчивостью и упорством. Прикажите перевести меня в «Матросскую тишину», пусть там меня допрашивают прокуроры, если в этом есть такая необходимость. А жена моя и недавно родившийся ребенок совсем ни в чем не виноваты. Я был бы Вам, товарищ Сталин, очень признателен, если бы Вы приказали отпустить их домой, поскольку знаю Вашу принципиальность и доброе сердце…»

Абакумов задумался над последними словами и решил, что написал их зря: уж кто-кто, а Сталин никогда не знал, что такое доброта. Он мог быть благодушным, щедрым, злым, вспыльчивым – каким угодно, но только не добрым. Более того, он отвергал доброту в принципе как буржуазный пережиток. Пожалуй, еще рассердится на такие слова. И Абакумов представил, как Сталин, дойдя до этих строк, отшвыривает письмо в сторону и смотрит, прищурясь, своими желтыми глазами на того, кто письмо это ему принес. Скорее всего, этим человеком будет Поскребышев, но Сталин и Поскребышева может обругать как угодно и даже, поговаривают, ударить. Поэтому Виктор Семенович, тщательно зачернив последнюю строчку, снова заскрипел пером по бумаге, выводя букву за буквой.

«Что касается обвинений, будто я намеренно оттягивал следствие по делу террористической деятельности врача Этингера, так это все злостные выдумки. При наличии каких-либо конкретных фактов, которые бы дали зацепиться за террористическую организацию врачей-изменников, мы бы с Этингера шкуру содрали, но этого дела не упустили бы. То же самое и по делу группы «Союза за дело революции», в которую входили еврейские мальчишки и девчонки, ни на что не способные, кроме болтовни. А мне еще шьют, товарищ Сталин, будто я вынашивал изменнические замыслы и, стремясь к высшей власти в стране, сколотил в МГБ СССР преступную группу из еврейских националистов, с помощью которых обманывал и игнорировал ЦК ВКП(б), будто я собирал материалы, порочащие всех руководителей Советского правительства, но это полная неправда, а если и собирал, то вы знаете, на кого. Также мне приписывают, будто я отгораживал чекистский аппарат от руководящих партийных органов и, опираясь на своих помощников, проводил вредительскую подрывную работу в области контрразведывательной деятельности, что вообще ни в какие ворота не лезет, поскольку я сам решительно боролся с сионистскими заговорами в «Еврейском антифашистском комитете», разоблачал тайных врагов советской власти, как и все другие заговоры и проявления антисоветчины, где бы они не проявлялись…»

Лист уже почти полностью заполнен корявыми строчками, лишь на оборотной стороне осталось совсем немного места. Зря он так широко размахался. Надо было писать помельче.

Абакумов вновь надолго задумался: в самом конце надо написать что-то очень важное, что могло бы особенно повлиять на Сталина, но в голову ничего такого важного не приходит. Все важные мысли сминались непереносимой обидой на товарища же Сталина, который допустил такую по отношению к нему, Абакумову, несправедливость. И Виктор Семенович, боясь, что придут и не позволят письмо закончить, стал втискивать в оставшуюся узкую полоску белой бумаги последние слова:

«Я хорошо понимаю и помню, товарищ Сталин, что в свое время Вы полностью доверяли мне дела огромной важности. И я гордился и горжусь этим Вашим доверием, стараясь работать честно, отдавая всего себя, как подобает большевику. Заверяю Вас, товарищ Сталин, что когда правда восторжествует и меня вернут к деятельности на любом посту, который Вы мне поручите, я всегда буду выполнять все Ваши задания с еще большим старанием и настойчивостью, изживая свои недостатки. У меня нет и не может быть другой жизни, как бороться за дело товарища Сталина».

Уже в самом уголке Абакумов поставил свою подпись, а вместо числа три знака икс. Затем перечитал письмо и остался им вполне доволен. Не может того быть, чтобы Сталин не поверил человеку, который столько лет служил ему верой и правдой, часто оставался с ним один на один в его кабинете, докладывая секретнейшие сведения, так что если бы у него, у Абакумова, были против товарища Сталина террористические намерения, он бы одной рукой придушил его, как… как цыпленка. Не может же Сталин не понимать такой простой вещи и после всего этого поверить наговорам бесчестных людей – просто удивительно и никак не укладывается в голове.

Виктор Семенович устало откинулся к стене и прикрыл глаза. Перед его мысленным взором возник знакомый кабинет Сталина. Вот Сталин читает письмо, берет трубку, звонит в тюрьму… Сразу же начинается беготня, его, Абакумова, отвозят домой, там его встречает жена, он моется в ванне, обедает, потом… Потом он видит себя, уже входящим в кабинет Сталина. Он, Абакумов, входит в этот кабинет и докладывает:

– Товарищ Сталин. Генерал-полковник Абакумов прибыл для дальнейшего прохождения службы по охране советского государства и его вождей.

Сталин подходит к нему, жмет руку и говорит, заглядывая в глаза табачными своими глазами:

– Что, товарищ Абакумов, досталось вам от ваших недругов?

А он, Абакумов, ему отвечает:

– Ничего, товарищ Сталин, мне не впервой терпеть на своем посту…

Нет, так нельзя: Сталин может принять это на свой счет. Лучше будет так:

– Не беспокойтесь, товарищ Сталин. Я здоров и готов выполнить любое ваше приказание.

Сталин берет его под локоть, ведет к столу, усаживает на стул и говорит:

– Здоровье надо беречь, товарищ Абакумов: оно вам еще пригодится, чтобы беспощадно громить всех притаившихся врагов советской власти. Поэтому поезжайте в санаторий месяца на два со своей женой и дочкой, подлечитесь, наберитесь сил, а уж потом за дело. Впереди у нас много дел, и вы очень пригодитесь с вашими опытом и знаниями.

Выйдя от Сталина, он, Абакумов, снова поедет домой, в свой трехэтажный особняк в Колпачном переулке, отделанный с таким изяществом, что ему мог бы позавидовать сам Рокфеллер, окажись он у него в гостях. Даже дача Сталина в Кунцево – и та выглядит нищенкой по сравнению с жилищем министра госбезопасности. И нигде он, Абакумов, себя не чувствует таким удовлетворенным своим положением, как в собственном особняке. И это закономерно, что он, Абакумов, бывший простой рабочий, достиг таких вершин. А что до нынешнего его положения, так это результат заговора врагов, которых он вовремя не обезвредил, зависть и страх ничтожных людишек. Товарищ Сталин прочитает письмо – и…

И по дряблым, заросшим трехдневной щетиной щекам Виктора Семеновича покатились теплые слезы умиления.

Но эту благостную картину нарушил топот шагов, замерших перед дверью его камеры. Открылся и закрылся глазок, затем лязгнул засов, дверь распахнулась, на пороге стоял начальник следственного отдела министерства госбезопасности полковник Рюмин, ничтожнейший человечишко, которого, как змею, он, Абакумов, пригрел на своей груди. Из-за плеча Рюмина выглядывал кто-то еще.

– Ну, что, подследственный номер пятнадцать, написал письмо товарищу Сталину? – спросил Рюмин с самодовольной ухмылкой на корявом лице.

– Написал, – ответил Абакумов. – И рассказал товарищу Сталину о всех беззакониях, которые вы надо мной вытворяете. Вы еще за них ответите…

– Ты что, Абакумов, дурак, что ли? Думаешь, я понесу товарищу Сталину подобное письмо? А если и понесу, так тебе же хуже будет. – И, оборотившись назад, велел: – Надеть на него наручники и в карцер.

* * *

Заместитель министра государственной безопасности и начальник следственной части министерства полковник Рюмин стоял перед Сталиным. Рюмин уже минут десять докладывал о ходе следствия по «Делу об абакумовско-сионистском заговоре в МГБ».

– Помимо этого, товарищ Сталин, следователи военной прокуратуры провели на квартире и даче Абакумова тщательный обыск, – говорил Рюмин напряженным голосом, глядя поверх головы Сталина, – в результате которых выявлено большое количество ценностей, вывезенных для Абакумова из Германии и Австрии его подчиненными, для чего неоднократно туда посылались специальные бригады с использованием военно-транспортной авиации под предлогом следственных действий…

– И что за ценности? – спросил Сталин, перебивая докладчика.

– Картины, гобелены, ковры, новейшее сантехническое оборудование, мебель, бронзовые люстры с хрустальными подвесками, отрезы различной материи, большое количество обуви, мехов, посуды, золотых часов, целый чемодан подтяжек…

– Подтяжек? – Сталин вскинул голову и некоторое время смотрел на Рюмина. – Зачем ему столько подтяжек? Он что, спекулировал подтяжками?

– Не могу знать, товарищ Сталин, – дернулся полковник Рюмин. – Думаю, что нет, не спекулировал. Просто так…

– Крохоборы, – проворчал Сталин и, отвернувшись, пошел к двери.

Что Абакумов вывез из Германии пару вагонов всякого барахла, что многие министры, военные и всякий другой высокий чиновный люд тащили все, что попадет под руку… не сами, конечно, не своими руками, а через посредство своих подчиненных, это для Сталина не было новостью и не вызывало осуждения: сам разрешил и не мог не разрешить, потому что экспроприация справедлива в условиях войны, что чувство мести удовлетворяется не только смертью противника, но и всяким другим способом, и дело тут не в идеологии, а в том, чтобы напавшая страна, ее народ, поддержавший в своей массе Гитлера, испытал на собственной шкуре кару за содеянное зло полной мерой.

Точно так же было справедливо ставить в вину награбленное сверх всякой меры, когда кто-то выпадал из общего строя, нарушал монолитность рядов. Одних отправляли в отставку или на пенсию, других понижали в должности, третьих загоняли в лагеря на лесоповал, четвертых… то есть каждому своей мерой.

Сталин медленно повернулся и уже от двери спросил:

– Что у вас еще?

– Письмо, товарищ Сталин. Письмо от Абакумова, – дернулся полковник Рюмин.

– И что он пишет?

– Пишет, что ни в чем не виноват, ни в каком заговоре не состоял, просит выпустить его из тюрьмы и вернуть на прежнее место работы, – выпалил Рюмин с брезгливой ухмылкой на лице, долженствующей показать, как он презирает подследственного за его глупость.

– И только-то?

– Так точно, товарищ Сталин. Больше ничего.

Сталин несколько долгих мгновений изучал лицо Рюмина, и оно, это лицо, все более вытягивалось под его взглядом и коченело.

Отвернувшись, Сталин произнес ворчливо:

– Хорошо. Продолжайте работать. Меня интересует, не был ли связан Абакумов с ленинградцами Попковым и Кузнецовым.

– Вполне возможно, товарищ Сталин, – поспешил ответить на вопрос Рюмин, почтительно перегибаясь в пояснице. – Не случайно он столько времени тянул с этим делом…

– Ладно, идите, – вяло отмахнулся от Рюмина Сталин. – Мне сейчас не до этого.

Полковник повернулся кругом и вышел из кабинета, осторожно прикрыв за собой двери.

– Крохоборы, – еще раз проворчал Сталин ему вслед, и стариковской валкой походкой вернулся за письменный стол.

Усевшись, он велел соединить себя с Хрущевым.

– Микита, по-моему, ты забыл о своих обязанностях секретаря Цэка – заговорил Сталин, услыхав знакомый возбужденный голос. – У тебя в МГБ творится черт знает что, а ты и в ус не дуешь! Они совсем запустили дело Абакумова и его шайки. А этот Рюмин – дурак. Он не понимает, что делает и куда это приведет. В его работе прослеживается бухгалтерский подход с формалистикой, с дебитами и кредитами, грубая подтасовка фактов, неспособность выделить главное и отчетливое желание отыграться на своем бывшем начальнике. Мелкая душонка. Гнать его надо в три шеи. А с окончательным решением судьбы Абакумова повременить. Быть может, подключить к нему еще кое-кого. Я имею в виду «Мингрельское дело». Здесь тоже кто-то слишком явно плетет свою паутину, а Грузия – это лишь отголосок московского дела. Разберись со всем этим в ближайшее время и доложи.

И Сталин, не слушая объяснений Хрущева, положил трубку.

«Ни на кого нельзя положиться, – подумал он, выпуская изо рта дым и представляя, как всполошился Хрущев, не зная, в какую сторону ему повернуть. – Ничего, пусть покрутится. А то он, Берия да Маленков слишком спелись между собой. Теперь Хрущев поостережется звонить Берии и ставить его в известность о всех порученных ему делах. А Берия насторожится, не зная, откуда дует ветер, и будет коситься на Маленкова. Тем неожиданнее будет для них реорганизация высших органов партии».

 

Глава 11

Никита Сергеевич Хрущев ужасно волновался перед своим выступлением на съезде партии. Во-первых, это его первое выступление на всесоюзном съезде; во-вторых, он должен выступать не с отчетом о работе Московской парторганизации, а об изменениях в Уставе партии, при этом никто, кроме него и Сталина (помощники не в счет), не знает, какими будут эти изменения; и, наконец, в-третьих, звонок Сталина о каких-то недостатках в работе органов, неясные его намеки на «Мингрельское дело», которое формально давно прекращено. Что из этого следует? Попробуй-ка разберись. Ясно лишь одно: Сталин хочет каким-то образом пристегнуть к этому делу Берию. А за Берией цепочка потянется к Маленкову, от Маленкова – к нему, к Никите Хрущеву. А если учесть желание Сталина видеть в ЦК партии новых людей, то не получится ли так, что он, Хрущев, собственными руками выкопает себе яму?

Что же делать, господи боже мой? Что же делать-то?

Хрущев, лишь час назад вернувшийся домой со съезда партии, расхаживал по своему кабинету, чувствуя, как беспокойство все сильнее охватывает его с ног до головы, и в разных местах тела возникает нестерпимый зуд. Перед завтрашним выступлением надо бы хорошенько отдохнуть, выспаться, а какой тут к черту, прости господи, сон, когда в голове мысли прыгают как зайцы на лужайке, почуяв где-то рядом затаившегося волка.

Теперь ему детскими забавами кажутся те передряги, в которые он был втянут в начале двадцатых, когда по молодости и глупости встал на сторону Троцкого. Тогда хотя бы все было более-менее ясно, за что тебя клюют и как надо отбрехиваться от тех, кто оказался на стороне Сталина и теперь мстил за свои страхи своим менее удачливым товарищам. А тут вроде бы никто на тебя не прет буром, разве что Сталин прокатится по твоей теоретической малограмотности, но не зло, а, скорее, снисходительно. Да и кому после незавидной судьбы Троцкого и Бухарина захочется выглядеть грамотнее самого товарища Сталина? Таких дураков нет: давно повывелись. Но и совсем неграмотным выглядеть тоже не самый лучший способ удержаться на плаву. Вот Микоян решил отмолчаться, занять, как говорится, нейтральную позицию по поводу работы товарища Сталина «Проблемы социализма», а в результате Сталин не ввел его в новый высший партийный орган – Президиум ЦК. И Молотова тоже.

Заглянула жена. Спросила с беспокойством в голосе:

– Что-нибудь случилось, Никита?

– А? Что? А-ааа, ничего особенного. Ты иди, иди! – замахал он на жену обеими руками. – Спи. Мне тут надо еще кое-что обмозговать. Не мешай мне! Не мешай!

Нина Петровна, зная, что спорить с мужем при таком его возбуждении бесполезно, молча вышла из кабинета, но пошла не в спальню, а на кухню, чтобы приготовить чай. Она была уверена: мужу только что звонил ни кто иной как Сталин, после его звонков Никита всегда ужасно возбуждается, даже если Сталин сообщает ему что-то приятное, поэтому нужно некоторое время, чтобы муж успокоился, и чай в таких случаях очень этому способствует.

Не стучась, она вошла в кабинет с подносом, на котором стоял заварной чайник, укрытый матерчатой матрешкой, стакан, сахарница и плетеное блюдо с любимыми мужем пампушками.

Никита Сергеевич молча глянул на жену, схватил стакан, кинул в него три кусочка сахару, налил чаю, стал размешивать.

Нина Петровна стояла рядом, сложив на животе руки, смотрела на него, пригорюнившись, и по ее доброму широкому лицу было видно, что она ужасно жалеет своего мужа и совсем не рада тому, что он так высоко взлетел.

«Заболеет еще, – подумала она с тревогой, зная, что у ее Никиты уже случались нервные срывы на почве повышенной ответственности и перенапряжения. – Не дай то бог». И мысленно перекрестилась.

– Сталин звонил? – спросила она, ища повод, чтобы как-то отвлечь мужа от трудных мыслей и успокоить.

Никита Сергеевич молча кивнул головой, испуганно поглядел на жену. А та, вздохнув, произнесла сочувственно:

– Тоже не спит, шутка ли сказать – такая ответственность, столько всяких забот.

– Да-да, – подхватил Никита Сергеевич восторженно, уверенный, что кто-то где-то в эти минуты не спит и слушает их разговоры. – Просто поражаешься, как он своим умом охватывает все проблемы, не упуская никакой… никаких важных моментов. Это такое счастье, что во главе нашей партии и страны стоит товарищ Сталин! – И тут же, без всякого перехода: – Ну, ты иди спать! Иди, иди! А я еще поработаю. Завтра у меня такой ответственный день, такой ответственный…

И этот день наступил.

* * *

– Слово предоставляется секретарю Цэка Никите Сергеевичу Хрущеву! – возвестил председатель съезда.

Никита Сергеевич встал и, не чуя под собой ног, пошел к трибуне под рукоплескания зала, не слыша этих рукоплесканий, не видя зала, буквально ничего вокруг. Он шел как во сне и, лишь коснувшись трибуны и сообразив, что дальше идти некуда, замер, вынул из нагрудного кармана очки и принялся не спеша заправлять за уши упругие дужки. Он заранее продумал каждый свой шаг, внушив себе, что все должен делать без спешки, чтобы дать себе время успокоиться и настроиться на чтение доклада, чтобы и Сталин видел, что Хрущев спокоен, следовательно, дело свое знает, ни в чем не сомневается и готов идти за товарищем Сталиным до… впрочем, это не так уж и важно, докудова идти. «никто не идет так далеко, как тот, кто не знает, куда идет», – вспомнилось Никите Сергеевичу, однако не вспомнилось, откуда эти слова взялись в его голове. Да и некогда было вспоминать.

Нацепив очки, Хрущев раскрыл папку и стал читать. Но голос его, как он ни старался ничем не выдавать своего волнения, тут и же сорвался. Взяв нетвердой рукой стакан с холодным чаем, Хрущев отпил пару глотков, кашлянул и продолжил, почти не слыша своего голоса. Однако через пару страниц он его услыхал, будто из ушей вынули пробки, и дальше читал уверенно и с выражением. Но лишь когда перевернул последнюю страницу, сообщив съезду, что под водительством великого Сталина партия и советский народ добьются новых успехов, лишь когда грянули аплодисменты и специальные «скандеры» стали выкрикивать здравицы, удивился, что все прошло благополучно, оглянулся на Президиум, отыскивая глазами Сталина, увидел, как тот хлопает в ладоши, тоже стал хлопать, испытывая огромное облегчение, точно сбросил с плеч нечто тяжеленное и угловатое. И зал прояснился, и люди в зале, и что-то такое охватило душу Никиты Сергеевича, что можно было бы назвать счастьем, если бы не тревога, связанная с ночным звонком Сталина, которая никуда не делась и не давала полностью насладиться этой минутой.

Вернувшись на свое место, Никита Сергеевич хватанул стакан минеральной воды, отдышался и спросил у сидящего рядом Ворошилова:

– Ну как?

– Здорово! – ответил тот, показывая под столом большой палец. И добавил, уверенный, что Сталин решил поднять Никиту так высоко, что и не видно: – Я бы так не сумел.

«А тебе, дураку, – подумал Хрущев с наслаждением, – никто и не поручит такой доклад. – И, с умилением глядя на Сталина, завершил свой приговор: – Товарищ Сталин знает, кому поручать такое ответственное дело, основанное на марксистско-ленинской, можно сказать, философии и матерьялизьме».

И Лаврентий Павлович Берия, сидящий несколько поодаль, поймал торжествующий взгляд Хрущева и кивнул ему головой: мол, все нормально, и я всегда с тобой. А Маленков под столом же пожал Никите Сергеевичу руку.

 

Глава 12

Для Георгия Константиновича Жукова избрание его делегатом съезда партии было неожиданностью, но он быстро свыкся с новым поворотом в своей судьбе и через некоторое время ему уже казалось, что иного поворота он и не ожидал, иначе и не могло быть.

– Я зла на Сталина не держу, – говорил он своей жене Галине Александровне во время раннего завтрака, перед тем как снова отправиться на съезд. – Сталин, насколько я его знаю, свои решения принимает, исходя исключительно из политических соображений, а не из того, что ему на меня наговорили. У него нет и не может быть оснований относиться ко мне с враждебностью. Он и сам бывает резок, груб и нелогичен. Когда на тебе такая ответственность, неизбежны срывы, необходима разрядка, снятие нервного напряжения. Без этого, видать, нельзя. А теперь политическая обстановка изменилась, и я снова понадобился. Да и кто у нас может правильно руководить военным строительством в новых условиях? Булганин? Он человек гражданский и, к тому же, тряпка. Василевский? Он хороший исполнитель чужой воли, за рамки принятого плана никогда не выходил. Конев? У него амбиций больше, чем ума. Костя Рокоссовский? Он безусловно талантлив, но слишком мягок и тоже не может без руководителя. Вот и получается, что маршалов много, а, случись новая война, – не дай бог, конечно, – командовать всеми вооруженными силами некому.

Галина Александровна понимающе улыбнулась и погладила руку мужа, лежащую на столе.

– Нет, я не говорю, что только я и могу командовать войсками, если случится новая война, – пошел на попятный Георгий Константинович. – Но должен тебе сказать со всей определенностью, что уверенность военачальника в своих силах, знаниях и умении – половина победы… Да-да-да! Не улыбайся. Так оно и есть: проверено многовековой историей. Раньше, чтобы получить такую уверенность, полководец шел к колдунам, жрецам или предсказателям, или еще к кому, – и это оказывало определенное влияние на всю его деятельность в должности командующего. Теперь к колдунам не ходят. Теперь каждый сам себе и колдун, и знахарь, и предсказатель.

– Я тебе верю, мой дорогой Георгий Победоносец, но сейчас надо принять лекарство, потому что здоровое сердце нужно всем, а полководцам – особенно.

Жуков послушно проглотил порошок и запил его водой. Затем встал, принялся одеваться: парадный мундир, вместо орденов колодки, поверх них три золотые звезды Героя.

Уже перед дверью поцеловал жену в губы, вышел и пошагал длинным гостиничным коридором, раскланиваясь направо и налево с незнакомыми людьми, тоже делегатами съезда.

И уж совсем неожиданным было для Георгия Константиновича избрание его кандидатом в члены ЦК КПСС. Маршал даже не поверил, когда в списке для голосования прозвучала его фамилия: показалось, что однофамилец. Но вслед за этим было уточнение: от партийной организации Свердловской области и Уральского военного округа. Другого Жукова Георгия Константиновича там вроде бы не нет.

И маршал Жуков еще шире расправил свои плечи.

* * *

Среди новичков на съезде партии был еще один человек: Василий Силантьевич Моторин, делегат от партийной организации Калининской области, бывший замполит отдельного штурмового стрелкового батальона, почти полностью погибшего в январе сорок пятого во время атаки на немецкие позиции за огненным валом. Выбранный в сорок шестом первым секретарем одного из отстающих районов Калининской области, он сумел там развернуться, проявить себя в деле укрепления производственной базы районного сельского хозяйства, развития кооперации, народных промыслов и местной промышленности, по итогам пятилетки был награжден орденом Знак Почета, выдвинут на должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству же, где тоже проявил себя на должном уровне. А в результате – делегат партийного съезда.

Василий Силантьевич не имел причин жаловаться на свою судьбу. Да и то сказать: прошел всю войну от звонка до звонка, был несколько раз ранен, остался жив, нашел свое место в общем строю, а главное… главное, получил все, что ему причиталось за все свои боевые и трудовые подвиги: шикарную квартиру в Калинине, приличную зарплату, доступ к спецснабжению и спецлечению. Чего еще надо человеку, который начинал когда-то буквально с ничего!?

Теперь узнать в Василии Силантьевиче бывшего майора Моторина было бы для его оставшихся в живых сослуживцев весьма затруднительно: он раздался вширь, зато стал будто бы ниже ростом, лицо, некогда длинное и как бы сжатое с боков, тоже расширилось, веки и губы припухли, зато серые глаза смотрели холодно и уверенно, в осанке появилось что-то такое, что сразу же говорило взгляду простого человека, что это тебе не хмырь из-под куста – подайте ради Христа, а уважаемый человек, наделенный большой властью и возможностями. Правда, возможности эти не всегда можно использовать на полную катушку, но во всем надо знать меру и, как в народе говорят: «Что пархатого сгубило? Хотел иметь сразу и шило и мыло». Моторин себе ничего похожего не позволял. Даже при сильном воздействии ненасытной жены, возомнившей себя столбовою дворянкой, а мужа стариком, поймавшим Золотую рыбку. В результате Василий Силантьевич старую жену, тощую, как сушеная вобла, – не без колебаний, конечно, – сменил на довольно молодую, у которой и спереди и сзади всего было вдоволь. Но не чрезмерно. А главное, женщиной она была скромной и Василия Силантьевича обожала, как какого-нибудь святого великомученика. Так ведь так оно и есть на самом деле: святой не святой, а великомученик – это уж как пить дать, потому что партийная работа требует полной отдачи и самоотвержения. И не без мучений, конечно, не без мучений.

Василий Силантьевич место в зале имел на этом самом… как его, черт?.. в бельэтаже, президиум виднелся вдали и внизу, человечки в нем маленькие, и если бы не немецкий трофейный бинокль, который он предусмотрительно прихватил из дому, Сталина бы так и не разглядел. И всех остальных вождей тоже. И все, кто сидел рядом, пользовались его биноклем и были ужасно довольны такой возможностью.

О чем говорили ораторы, Василий Силантьевич слушал не слишком внимательно, потому что очень это утомительно слушать одно и то же, тем более что завтра все это можно спокойно прочитать в газетах. Ему даже казалось, что и сам доклад, сделанный Маленковым, и прочие выступления ничуть не отличаются от тех докладов и выступлений, которые имели место на партийных конференциях в его родной Калининской области. И это его нисколько не удивляло, поскольку задачи у партии одни, что в области, что в районе, что в масштабах страны. Будь Василий Силантьевич на месте того же Маленкова или Хрущева, сделал бы доклад ничуть не хуже, а то и лучше, поскольку знает условия, так сказать, из первых рук, а не по сводками, которые всегда приукрашиваются из политических соображений. И вообще должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству придала Василию Силантьевичу такую уверенность в своих силах и способностях, что ему иногда аж самому становится страшно.

А вот бывший командир батальона Леваков – тот не только не способен подниматься вверх по жизненной, так сказать, стезе, но даже стал скатываться вниз, вполне удовлетворившись женитьбой на вдовушке и должностью директора лесопилки. Но тут уж, как говорится, каждому свое.

Маленков объявил… очень, между прочим, буднично, без всякого пафоса:

– Слово предоставляется товарищу Сталину.

Василий Силантьевич направил бинокль на Сталина, который медленно, чуть вразвалочку, шел к трибуне. «Старик, совершеннейший старик», – подумал Василий Силантьевич с некоторой грустью.

Но дальше этого мысли его не пошли: дальше идти им было некуда: весь зал поднялся на ноги и, стоя, оглушительными аплодисментами проводил вождя к трибуне, затем, когда Сталин помахал рукой, успокаивая собравшихся, взорвался еще сильнее, выплескивая наружу все те чувства, которые копились в этих избранных – в прямом и переносном смысле – людях, не находя выхода, и только теперь этот выход нашелся, и чувства воспарили над ними, сливаясь в единое для всех чувство – чувство любви и обожания.

И долго хлопали, с восторгом и даже удовольствием отбивая ладоши, крича и даже плача.

Алексей Петрович Задонов тоже хлопал, но ни восторга, ни удовольствия не испытывал. Более того, он испытывал неловкость за себя, но более всего за людей, за их неистовство, уничижительность и неспособность понять, что все это отдает рабством, если не физическим, то духовным, и оно, это рабство, непременно скажется каким-то образом в будущем. Кому они тогда будут хлопать? Маленкову? Булганину? Берии? Или кому-то еще, кто обойдет и того, и другого, и третьего, когда Сталина не станет?

«Когда ста… не ста…, – усмехнулся мысленно Алексей Петрович звуковому совпадению, продолжая, впрочем, тоже хлопать, но ничего не крича и не заливаясь слезами, как вот этот довольно пожилой и упитанный человек в черном пиджаке и синем галстуке с серебристой искрой, с двумя колодочками над левым карманом: орденом «Трудового Красного Знамени» и медалью «За доблестный труд». Человек что-то выкрикнул, что-то нечленораздельное, тут же потонувшее во всеобщем шуме и гаме, глянул на Алексея Петровича, у которого колодочек было целых восемь, и среди них Орден Ленина и Боевого Красного Знамени, глянул с восторгом же мокрыми от слез глазами, но, не заметив того же восторга на лице соседа, уже с удивлением и даже с некоторой враждебностью.

«Вот-вот, – удовлетворенно подумал Алексей Петрович. – Так и должно быть. А потом он еще будет рассказывать в своей Тмутаракани, что рядом с ним сидел человек, который… и так далее. И будет возмущаться. И, чем черт ни шутит, еще напишет куда-нибудь…»

И Алексей Петрович изобразил на своем лице подобие восторженной ухмылки и сильнее заработал руками: лучше лишний раз улыбнуться и поработать руками в этом зале, чем где-нибудь на Колыме.

Наконец шквал аплодисментов и крики стали стихать, члены президиума съезда зашевелились, поглядывая друг на друга, почти одновременно опустились на стул – и все сразу же стихло.

И в этой гробовой тишине раздался глуховатый голос Сталина, произнесший одно лишь слово: «Товарищи!» – и зал снова взорвался и вскочил на ноги: Великий Вождь и Учитель, Гениальный Полководец, Руководитель и Много Чего Еще назвал их товарищами, их, которые… а Он… в такой вышине… такие масштабы… а они… и, следовательно, ровня, дышат одним с Ним воздухом, живут одними с Ним думами и заботами, делают с Ним одно и то же дело – все это до сих пор не доходило до их сознания и вот дошло, и подняло их на ту же высоту, откуда так далеко видно.

И снова долго хлопали и кричали.

И Василий Силантьевич вместе со всеми. И вместе, как ему казалось, со всеми вытирал мокрые глаза, и снова хлопал и что-то кричал.

Георгий Константинович Жуков тоже хлопал и смотрел на Сталина, но снизу, из второго ряда. Слева и справа хлопали другие маршалы и генералы, но все это не мешало Жукову думать. Он думал, что Сталин сильно постарел за годы, что он его не видел, что, пожалуй, долго не протянет. А что будет с ним, с Жуковым? И вообще – что тогда будет… после Сталина? Что-то и как-то непременно должно перемениться, но что и как? И ведь не спросишь ни у кого. И надо ли спрашивать? Наверняка многие тоже пытаются угадать. Даже те, кто сидит сейчас за столом президиума и не выражает своих восторгов так же непосредственно, как задние ряды и галерка.

«Не бери в голову, Егорий, – постарался отвлечься Георгий Константинович. – Что будет, то и будет. Бог даст, не пропадешь».

Зал продолжал бушевать…

 

Глава 13

В начале октября 1952 года, когда в Москве проходил партийный съезд, первый съезд после войны, в это же самое время у нас в школе прошли классные комсомольские собрания, а затем, как итог, довольно бурное школьное комсомольское собрание, на котором выбирали новое бюро и секретаря. Собрание проходило в спортзале, куда поставили скамейки, натаскали отовсюду стульев. В результате этих собраний те, кто начинал учиться в десятом классе и входил в школьный комитет, передавали бразды правления «братьям нашим меньшим», то есть семи-восьми-девятиклассникам, чтобы они, так сказать, храня традиции, созданные предыдущими поколениями, продолжали идти вперед по пути усвоения знаний, потому что без знаний… ну и так далее. И так повторялось из года в год.

Я не входил ни в школьный, ни в классный комитеты. Более того, меня ни разу не привлекали к выпуску школьной стенгазеты. И поначалу это меня обескураживало, если учесть, что я был лучшим в ту пору рисовальщиком в школе. Я не знал, кто выпускал школьную стенгазету и не интересовался этим из принципа, но она тоже появлялась регулярно, кто-то писал для нее заметки, даже стихи, рисовал заголовки. И очень неплохо рисовал. Что касается деятельности комсомольской организации класса, то она практически вся заключалась в выпуске стенной газеты да в редких собраниях, а газету выпускали мы вместе с Геркой Строевым к началу каждого месяца. И не было такого месяца, чтобы она не вышла. Следовательно, мы были самыми активными комсомольцами в классе. А может быть, и во всей школе.

И вот последнее, быть может, для нас, десятиклассников, школьное комсомольское собрание. Его открывает и ведет секретарь Воробьева из десятого-А. Обычная повестка: отчет, перевыборы. Наш класс на «камчатке». Как и еще два других десятых класса. Мы на этом собрании, можно сказать, гости, чувствуем себя взрослыми: еще пол-осени-зима-весна – и вылетим из родного гнезда.

На собрании тон задают «малыши». Они взволнованно отчитываются, яростно критикуют недостатки, возбужденно обсуждают каждую кандидатуру в школьный комитет комсомола. Каждый класс выдвигает свою. Но нас это не касается. Да мы и не знаем почти никого из нижних классов, – во всяком случае, я, – разве что тех, кто поет в хоре. К тому же кандидатуры намечены заранее, утверждены педсоветом и партбюро школы. А как же иначе?

Чьи-то фамилии кандидатов встречаются аплодисментами и криками одобрения в одном конце зала и молчанием в другом, с новой фамилией крики перемещаются в другое место. Чьи-то фамилии встречаются всеобщим недоумением, пожиманием плечами и перешептыванием. Но в целом никто не против. Кандидаты рассказывают, кто они и что, но много ли они могут о себе рассказать? Тогда о них рассказывают комсорги классов.

Хотя собрание ведет Воробьева, но дирижирует им учительница истории, Лариса Капитоновна, она же – секретарь парторганизации школы, женщина лет тридцати пяти, с непреклонным характером и такой же прямой, не гнущейся фигурой. О ней еще мой учитель рисования Николай Иванович говорил мне когда-то, что у нее не сложилась личная жизнь, поэтому она такая непреклонная. А я так думаю теперь, что она выбрала не ту профессию, что она просто не любит детей. Лично меня, нащупав мою слабую точку, она изводит датами, знаменующими то или иное историческое событие. Это с моей-то дырявой памятью. Поэтому из троек по истории я почти не вылезаю.

А собрание между тем идет. Выдвигают какую-то девочку из девятого класса-А. И вот, едва была произнесена ее фамилия, которую я не разобрал, как «малыши» взорвались протестующим гулом.

Я толкаю Герку локтем, спрашиваю:

– Кто такая?

– Да во-он она, вон в третьем ряду с голубым бантом, – отвечает он. – Ольга Колышкина. Задавака.

Девочку с голубым бантом я знаю. Очень, между прочим, красивая девочка. Я сам на нее заглядываюсь с изумлением, когда встречаю в коридоре. На нее нельзя не заглядеться: принцесса, если не королева. Подобную красоту Николай Иванович называл холодной. Между прочим, ее очень трудно описать словами. Я пробовал в своем дневнике, но не уверен, что кто-нибудь узнал бы эту Колышкину, прочитав мое описание. И ходит она королевой: нос кверху, плывет, никого не замечая. В хоре она не поет, но известно, что играет на фортепиано.

Под протестующие гул и крики вскочила историчка, голос у нее, надо признать, будь здоров какой: за версту слыхать. Она и в классе разговаривает таким же командирским трубным голосом. Бывает, идешь по коридору во время урока – тишина такая, как в лесу, и вдруг слышишь голос исторички, то ли распекающей кого-то за какой-то дверью, то ли рассказывающей урок. А уж если сам стоишь перед нею, так и кажется, что она вот-вот стукнет тебя по голове учебником истории.

– Что это значит? Что за гул? Что за выкрики? – вскричала Лариса Капитоновна. – Как вам не стыдно? Что вы можете сказать против Ольги Колышкиной? Отличница, активистка, все бы были такими, наша комсомольская организация прогремела бы на всю страну! Более достойной кандидатуры на пост секретаря комсомольской организации школы я не знаю. Кого вы можете поставить рядом с ней? Кого, я вас спрашиваю? Молчите? Ну, то-то же. – И уже к Воробьевой: – Ставь на голосование.

– Кто за? – выкрикивает Воробьева своим грудным, но очень звучным голосом.

Поднялось совсем немного рук. Моя в том числе. Потому что мне было все равно: Колышкина или не Колышкина.

Посчитали – мало.

– Кто против?

Почти весь зал.

Снова вскакивает историчка, снова взывает к нашей сознательности, комсомольской совести. Снова расписывает Ольгу Колышкину. Снова выступают ее противники, путаются, точно отвечают невыученный урок.

Какая-то девчонка из того же девятого-А, весьма, надо признать, симпатичная, встала, подталкиваемая подругами, одернула белый фартук, заговорила:

– Мы против Колышкиной, потому что она ни с кем не дружит. И вообще…

– Что значит это ваше «вообще»? – напустилась на девчонку историчка. – Что значит «ни с кем не дружит»? Вы сами с ней не дружите. Садись! Прежде чем выступать, надо хорошенько подумать.

Девчонка села, по залу пронесся сдержанный ропот и стих.

И тут дернул меня, как пишут в старых романах, черт за руку – и она сама взметнулась вверх.

Бывает у меня такое: вспыхнет в голове мысль, осенит, захватит, и пока ее не выскажешь, будет она жечь изнутри, изведет, издергает. Может, и мысль не самая умная, даже вздорная, но поначалу-то она кажется о-ё-ё какой гениальной, так что не высказать ее просто нельзя.

Слушал я тех, кто выступал против Колышкиной, и думал: все это не то, все это не главное, все это детский лепет, а главное совсем в другом.

И тут главное само собой пришло мне в голову. Как же от него откажешься? Никак невозможно.

– Слово предоставляется Вите Мануйлову из десятого-Б, – восклицает Воробьева с явным облегчением, уверенная, что я пренепременно поддержу выдвинутую кандидатку. Тем более что голосовал за нее.

И весь зал обернулся в мою сторону. И увидел я удивленные лица, потому что на комсомольских собраниях я не выступал ни разу. Ни на классных, ни на школьных. Разве что подам какую-нибудь реплику, да и то если принудят. А все после одного случая, еще в восьмом классе, когда вот так же меня «осенило» на таком же общешкольном собрании, правда, не отчетно-выборном, а по какому-то случаю. И я встал, уверенный, что сейчас раскрою всем глаза на то, как мы мало знаем о том, что происходит в стране, разве что радио да газеты… Короче говоря, понес такую ахинею, что мне до сих пор стыдно вспоминать об этом своем выступлении, хотя никто не свистел и не тюкал, потому что были выступления и похуже. Но сам-то я отчетливо понял, что несу ахинею, но остановиться не мог, пока всю эту ахинею не выплеснул на головы присутствующих. Так вот, с тех самых пор, то есть уже два года, вряд ли кто может вспомнить меня в роли выступающего.

И вот все смотрят на меня и ждут, что я скажу.

И я говорю:

– Можно быть отличницей и активисткой, можно быть очень красивой девочкой и в то же время иметь такую черточку характера, которая как бы перечеркивает всё остальное. Конечно, Колышкина не виновата в этой черточке своего характера, но и все остальные тоже. И не получится ли так, что мы ее выберем и таким образом накажем и саму Колышкину, и комсомольскую организацию? Психологи подобное положение называют психологической несовместимостью…

Мне бы на этом остановиться: и так я сказал слишком много, потому что психологическая несовместимость присутствует, по моему разумению, и между Ларисой Анатольевной и нами, ее учениками, но черт в этот вечер дергал меня не только за руку, но и за язык:

– И с таким секретарем, – продолжил я не без сарказма, – мы точно можем прогреметь по всей стране… И даже… загреметь.

Зал просто взорвался аплодисментами. Так мне не хлопали даже тогда, когда я пел еще в пятом-шестом классе «Балладу о камне» в адлерском кинотеатре. И никогда после. А историчка сидела вся красная, как роза, и, не поднимая головы, рвала какую-то бумажку на мелкие клочки. Она даже не стала выступать, а когда Воробьева обратилась к ней, лишь махнула рукой: мол, делайте, что хотите.

И Ольга Колышкина была снята с голосования. А я приобрел в лице исторички своего злейшего врага. И выразилась эта ее враждебность ко мне тем, что она перестала на меня кричать. Более того, она перешла со мной на «вы», говорила подчеркнуто вежливо и даже ласково. Но как говорила! Как с придурком. А глаза ее… О! Глазами она готова была меня съесть, как тот волк из басни Крылова. И все это раскрылось на первом же уроке.

– Итак, Мануйлов, урок вы-ы!.. выучили. Не так чтобы очень, но вполне сносно. Но вот тут у меня в журнале да-авно стоит точка против ва’ашей!.. – нажала она на первый слог и сделала многозначительную паузу, – … фамилии, так вы-ы!.. уж будьте любезны ответить мне на вопрос: в каком году было Венгерское восстание против австрийской монархии и кто принимал участие в его подавлении?

– Но это же было в девятом классе… про восстание, – говорю я не слишком уверенно.

– На госэкзаменах вам, уважаемый оратор, могут задать любой вопрос. Тем более – на приемных экзаменах в институте… Если вы вознамеритесь туда поступать. Так что нечего увиливать от ответа.

Я задрал глаза к потолку. Про Венгерское восстание я читал. И не только в учебнике истории. Я даже прочел почти всего венгерского поэта Шандора Петефи и запомнил кое-какие стихи. Такие, например: «…когда корчуешь лес, не оставляй корней. На виселицу королей!» Но вот точную дату восстания, хоть убей, припомнить не могу. Кажется, до Крымской войны. Кажется, при Николае Первом. То ли в тридцать каком-то, то ли в сорок каком-то. Но вот что я отлично помню, так это то, что на подавление восстания была послана императорская гвардия. Но не читать же стихи Петефи, не рассказывать же про императорскую гвардию, если все дело в дате. И я молчу.

– Не помните… Ай-я-яй! – качает головой историчка, и ее великолепные волосы, уложенные в крупные локоны и скрепленные лаком, укоризненно раскачиваются из стороны в сторону. – А вот выступать на собрании с подстрекательскими речами – это вы умеете, тут вы все помните, тут вы мастак. Даже психологию приплели, хотя ничего в ней не понимаете… За урок я, так и быть, поставлю вам четверку. А вместо точки – двойку. Садитесь и учите даты. И никогда впредь не умничайте.

– Усек? – шепчет Герка, когда я уселся за парту. – Я ж предупреждал тебя, что она тебя сожрет. – И, сделав таинственные глаза: – Тут тобой одна чувиха очень заинтересовалась. Записочку передает. Так что не теряйся.

Записочки у нас вошли в моду в восьмом классе. То есть с тех самых пор, когда нам разрешили посещать школьные вечера со всякими развлечениями и, разумеется, с танцами. Танцевать я не умел. Сколько меня ни пытались научить мои одноклассницы, ничего не получалось. Я топтался аки слон, наступая на ноги всем, кто оказывался рядом, краснел, особенно когда грудью касался едва приметных бугорков своей партнерши, и так уставал, что после танца возвращался в свой угол на дрожащих ногах, где такие же, как я, неумехи таращились на танцующих, занимались критикой и тихо завидовали. Танцевальные вечера для меня превратились в пытку, и я, проторчав в углу какое-то время, тихонько выбирался из зала и уходил к морю. Или домой.

Так вот, записочки как-то оживляли вечера, вносили в наши отношения с девчонками некую таинственность и романтику. Потом записочками стали пересылаться и во время переменок между уроками. Кто писал, приходилось догадываться, потому что авторы себя, как правило, не означали. Впрочем, ничего серьезного в этих записочках не было. Так, ерунда какая-нибудь.

И были штатные почтальоны в каждом классе, которые передавали записочки по назначению. На вечерах они сновали среди танцующих, выделяясь повязками на рукавах. А в обычные дни обходились без повязок: их все знали в лицо. У нас таким почтальоном был мой друг Герка Строев.

На записочке, сложенной фантиком, которую он мне передал, было написано четким округлым почерком: «Мануйлову В. 10-Б».

Я развернул записочку и, глядя на историчку вполглаза, прочел: «Вы так здорово выступили на собрании, что о Вас только и говорят. Интересно, Вы всегда такой остроумный?»

Записка требовала ответа. Не ответить было бы не по правилам. Но писала ее какая-то малолетка, для которой я представляюсь человеком взрослым. Небось, семиклассница.

– От кого? – спросил я у Герки после урока.

Герка пожал плечами: несмотря на свою болтливость, тайны он хранить умел, поэтому-то и был своим в любой компании. Впрочем, он мог и не знать. Обычно записки собирались у почтальонов, затем обменивались и раздавались по назначению. Не исключено, что почтальоны заглядывали в эти записки, но вряд ли могли выудить из них что-то необыкновенное. А настоящие «любовные записки» передавались через ближайших друзей и подруг. Да и в зале почтальоны сновали между танцующими, собирая записки и раздавая, так что уследить, какая от кого, было совершенно невозможно.

И я, почесав в затылке, написал: «По воскресеньям».

Сложил фантиком, сверху написал «МВ-10Б» и отдал Герке.

– Дойдет? – спросил у него.

– Будь спок.

На другой день я получил ответ: «Вы меня разочаровали. Какая бедность – остроумие по воскресеньям! Какое ничтожество – тупоумие во все остальные дни!»

«По-моему, меня разыгрывают, – подумал я, отметив, что писавшая весьма не глупа. – Однако… вот привязалась, стервоза эдакая». И решил: пусть ей пишет кто угодно, а я – пас. Тем более что Герка принес мне целый ворох записок, в которых все о том же – о моем выступлении. И все – в восторженных тонах.

– И что, я всем должен отвечать? – спросил я у Герки с досадой.

– Ты чо? Игра ведь, – удивился он. – Как же – не отвечать?

 

Глава 14

Эта осень затянулась до Нового года и даже перешагнула его рубежи. Немного подождило в середине октября, затем снова установилась теплая солнечная погода. Лишь на далеких конусообразных горных вершинах выпал снег, а на самом ближнем от побережья хребте, отделенном от моря побуревшими холмами, горел лес, огненная полоса мерцала темными ночами красноватым светом и, точно живое ожерелье, поднималась с каждым днем все выше и выше.

Беспокойство и грусть охватывали меня, когда в безлунную ночь я смотрел на этот хребет, едва угадываемый на фоне звездного неба, и мерцающую на его груди изломанную линию огня, протянувшуюся на многие километры. Эта каменная глыба, поднятая на тысячеметровую высоту почти отвесной стеной, казалась мне живым существом, наказанным за свою гордыню. К тому же хребет этот был не чужой в моих воспоминаниях: я был на его вершине минувшим летом, смотрел оттуда на наш Адлер, на извилистую кромку побережья, на синее-синее море.

Конечно, я ходил в горы не один. Сразу же после экзаменов за девятый класс мы договорились, что пойдем в поход. И в июле собрались, – правда, значительно менее половины класса, – и пошли. Маршрут похода пролег по правому берегу пограничной с Грузией реки Псоу, где еще в прошлом веке пленными турками была прорублена дорога до горного селения Аибга. Вел нас наш одноклассник Иван Терещенко, житель Аибги, где имелась лишь начальная школа.

В этом горном селении нас застал дождь, и мы два дня просидели в сенном сарае, делая набеги на дикие черешни, растущие окрест. Едва небо прояснилось, двинулись дальше, поднимаясь все выше и выше. На самой вершине хребта нас накрыли облака, мокрые, как пропитанная водой вата, и такие же непроницаемые для глаза. Маршрут наш проходил по самой верхушке, столь острой, что в иных местах можно одной ногой стоять на ее северном скате, а другой на южном, и в обе стороны уходят вниз остроконечные ели и пихты, чьи стволы торчат из поросших мохом камней. Только на осыпях деревьев нет, и когда глянешь вниз, в голубоватую бездну, тут же невольно отпрянешь, да только с другой стороны то же самое, а море отсюда выглядит так, будто оно стоит вертикально, а не лежит, как ему положено по законам физики. И чудилось, что на самой вершине этой синей стены чернеют крутые берега Анатолийского побережья Турции.

Хребет западной оконечностью обрывается вниз, прямо в Мзымту, которая с километровой высоты кажется узким ручейком. И спускаться нам пришлось по осыпи же, оседлав крепкие палки.

Вниз не идешь, а прыгаешь, грудь сжимает от страха, но через несколько не слишком уверенных прыжков начинаешь привыкать к этому сумасшедшему движению, ноги-руки и все тело делают то, что им положено делать, восторг охватывает душу, и ты несешься с диким воплем, а под ногами шуршит каменная река, сверху тебя догоняют мелкие камешки, потревоженные теми, кто спускается следом, впереди в поднятой белой пыли мелькают чьи-то спины, все это длится бесконечно долго, но заканчивается неожиданно быстро. Отскакиваешь в сторону, задираешь вверх голову и, только увидев вершину, на которой стоял несколько минут назад, теряющуюся в бесконечной голубизне, начинаешь понемногу осознавать, что ты родился, можно сказать, заново.

Даже девчонки, впервые столкнувшиеся с таким испытанием, прошли весь маршрут наравне с нами, мальчишками, и мы этому ничуть не удивлялись. А ведь никакого снаряжения у нас не было, никакой специальной обуви и одежды. Я, например, отправился в поход в парусиновых туфлях, после спуска по осыпи мне пришлось привязывать подошвы бечевками, а домой я вернулся босиком. И не я один.

И вот теперь на этом хребте горит лес. И ни тучки над горами, ни облачка. И над Адлером, и над морем. Мзымта обмелела, она уже не врывается в море яростным потоком, вспенивая волны, а покорно смешивается с соленой водой, теплой, как летом, и ленивая волна едва плещется о мелкую гальку, качая множество небольших медуз. Вдали, отделившись от воды, висят в воздухе рыбацкие баркасы, все дремлет и чего-то ждет. Редкие отдыхающие плещутся в воде или загорают на берегу. Белой свечой торчит над горой Ахун сторожевая башня, чайки кружат над чем-то недалеко от берега и ссорятся, то и дело падая вниз, колесом вздымаются из воды спины дельфинов; красное солнце садится в море, расплющивается, точно погружается в расплавленную медь.

Я брожу по берегу, бормочу, сочиняя стихи: по случаю годовщины Октября в школе намечен праздник с выступлением нашего хора, доморощенных поэтов и музыкантов. Меня тоже записали в выступающие со своими стихами. Но все мои стихи писались для газеты, то есть для заполнения свободного места, почти экспромтом, а чтобы для всей школы, надо что-то более значительное. А что именно, я не знаю, пробую то одно, то другое. Вот в школьной газете все время публикуют стихи какого-то П. И все про революцию, про минувшую войну, и даже про Сталина. Стихи мне, честно говоря, не нравятся, но не по смыслу, а по исполнению. В них рифма слишком тяжела, ритм изломан, слова неуклюжи. Я пробую про то же самое, надеясь, что получится легче и прозрачнее, но получается ерунда:

Партийный съезд наметил путь К великой цели. И гений Сталина вдохнуть… вдохнуть… что вдохнуть? пили, ели, колыбели…

Чертовщина какая-то! А главное – мне совсем не хочется про съезд. Но как же без съезда? – никак нельзя. Между тем Сталин и съезд – это где-то далеко, за пределами реальности, и непонятно, как их связать с самим собой. То есть, как если бы рисовать деревья, стоящие на заднем плане, такими же четкими, как и на переднем. А передний план – это школа, Русаниха, в которую я снова влюблен, предстоящий вечер, записки таинственных корреспонденток… Передний план ближе и понятнее.

И откуда-то из глубин моего сознания ползут и ползут строчки в ритм шагов по скрипучему песку, в ритм плескучих волн:

Брожу у моря. Тихим плеском, Оно напоминает мне Другие звуки в звездном блеске, Рожденные в ночной волне. В глубинах пасмурных сокрыты, Обломки древних кораблей, Средь них русалки деловито Ткут пряжу из морских стеблей.

Тоже не лучше. Как будто я спускался в эти глубины, видел там корабли и русалок. Но в общем и целом, если хорошенько поработать…

Солнце опустилось в море и море потухло. Быстро темнеет. Из-за Пицундского хребта вывалилась огромная оранжевая луна, полоса прибоя заискрилась отраженным светом. Пляж опустел, посвежело. Вспомнилась Рая, наше купанье с ней в фосфоресцирующей воде, и я будто наяву увидел ее тело, окутанное серебристыми искрами.

И вот холодная русалка, Скользит в огне сквозь толщу вод, И уплывает. О как жалко Прощаться с нею… Год минет, И десять лет промчатся мимо, Я буду помнить взмахи рук, В моих ушах неповторимый, Печальный возродится звук, Чтобы тоской наполнить душу, Заворожить и увести… Зачем трясти весною грушу, Едва та начала цвести?

Нет, все это не то. Особенно – «трясти грушу». Чистейшей воды вульгаризм. Засмеют. Лучше бы я не соглашался на участие в этом вечере.

Сперва пел хор. Я запевал в двух песнях. Что-то у меня сегодня не получалось. Особенно с верхними нотами. С трудом вытягивал звук, казалось, что вот-вот сорвусь. Я это не только чувствовал, но и видел по недовольному и несколько удивленному лицу дирижера Геннадия Валерьяновича. Наверное, я плохо распелся.

На этот раз хор исполнил лишь пять или шесть песен. И сошел со сцены. Пришла очередь выступать поэтам. Первым объявили Прощенко из 10-А. Он был старше всех нас года на три, потому что учиться ему помешала война, в Адлер приехал с Украины, посматривал на нас снисходительно. Он мог бы пойти в вечернюю школу, но почему-то не пошел. В нем ничего, как мне казалось, не было от поэта и мечтателя: мешковатый, узколобый, угрюмый. И вот, оказывается, пишет стихи… Впрочем, у Пушкина: «Он был озлоблен, я угрюм…» И Лермонтов что-то тоже по этому поводу… Чем черт не шутит…

Прощенко начал со стихов о Сталине. И я тут же узнал строчки из школьной газеты – так вот, оказывается, кто скрывался за буквой П. Никогда бы не подумал…

Прочитав пару идейных стихов, Прощенко перешел к лирике. Лирика у него получалась лучше, но тоже какая-то деревянная. Он явно боялся произнести вслух то, что думал, видел и чувствовал с высоты своих лет, а в результате выходило двусмысленно и фальшиво.

Однако хлопали ему здорово. Наверное, именно за двусмысленность.

Вслед за Прощенко на сцену вышла девчонка лет двенадцати и стала читать про школу, про своих друзей, про маму с бабушкой, цветы, море, солнце и небо. Стихи ее были наивными, но такими непосредственными, такими милыми, такими живыми, что мне стало даже грустно: я так не умел.

Ей хлопали значительно больше, чем Прощенко.

Последним вызвали меня. И хотя я ждал этого мгновения, оно оказалось для меня неожиданным. Будто девчушка должна была меня заменить.

Уж и не помню, как я читал и как воспринимались мои стихи. Помню, что мне то и дело кричали с «камчатки», чтобы я читал громче. Я останавливался, прокашливался и начинал стихотворение сначала так громко, как только мог. Почти кричал. Но потом снова сбивался на бормотание себе под нос.

С Еленой Лаврентьевной было согласовано пять моих стихотворений, но я с трудом осилил три, поклонился и ушел со сцены. Мне тоже хлопали, но не очень. То есть меньше, чем предыдущим чтецам.

Я покидал сцену подавленным. Протискиваясь сквозь плотную массу тетенек и бабушек, мам и пап, для которых школьные вечера – одно из немногих развлечений в нашей глухомани, наступая на чьи-то ноги, я хотел лишь одного – куда-нибудь уйти и никого не видеть и не слышать. Поравнявшись с открытой дверью, где меньше толклось народу, быстро свернул в нее, миновал коридор и вышел на улицу.

Из открытого окна меня настигли и остановили звуки рояля. Кто-то играл «Лунную сонату» Бетховена, и луна, застрявшая среди верхушек кипарисов, казалось, внимала этим звукам.

Я укрылся в густой тени лавровишни и стал переживать свою неудачу. В стороне мальчишки воровато курили папиросы, пряча огоньки в рукава. Я тоже как-то попробовал – не понравилось. А звуки падали в тишину южной ночи, и мне хотелось плакать, кого-то жалеть, чтобы меня пожалели тоже…

Но вот соната закончилась, ее сменила «Баркарола» Чайковского – и мир преобразился, он наполнился тихой радостью. Дальше слушать не хотелось. И я побрел по темной улице, уже без мыслей, без желаний, без цели. И только назойливые звуки вальса, такие громкие, что слышны были за несколько кварталов, остановили меня и заставили повернуть назад.

Этот вечер… я так ждал его. Всю неделю мамина подруга тетя Зина, часто бывавшая у нас, учила меня, прижимая к своим упругим грудям и животу сильными руками, танцевать под патефон. И чему-то научила: я стал слышать музыку и свое тело. Правда, вальс у меня получался не очень, да и не мог он получиться очень на крохотном пятачке в нашей кухне, но танго и фокстрот я вполне освоил. А еще – я перестал краснеть и тупеть от каждого прикосновения к выступающим частям тети-Зининого тела. Мне даже казалось, что тете Зине нравятся эти прикосновения, что она нарочно старается сделать так, чтобы мы были как можно ближе друг к другу. И эти предположения и догадки меня почему-то уже не смущали. И вот, после всех этих уроков, я представлял себе, как поражу всех девчонок своим умением, что теперь не буду простаивать в углу, завидуя танцующим.

Мне навстречу в кромешной темноте шли мамы и бабушки, ведя малышей, для которых время танцев еще не пришло. По темной улице, на которой не было ни одного фонаря, катился рокот голосов и шарканье подошв, постепенно затихая среди молчаливых домов и заборов.

 

Глава 15

– Ты где пропадал? – кинулся ко мне Герка и, сунув мне в руку несколько записок, понесся дальше.

Мне показалось, что на меня смотрит половина зала. Половина не половина, но с одним настойчивым взглядом я все-таки столкнулся. И взгляд этот принадлежал Ольге Колышкиной. Я смутился и вышел в коридор.

Собственно говоря, я ничего не имел против этой девчонки, и выступление мое на собрании было не против нее, а как бы в защиту справедливости или, лучше сказать, здравого смысла. Ее все равно не выбрали бы – с моим выступлением или без него. Я лишь невольно прекратил ненужную перепалку вокруг ее имени, которая почему-то вызывала во мне протест своей глупостью и ненужностью. Ну и… удачно пришедшая в голову мысль – тоже не пустяк.

Я быстро просматривал записки.

«Ты мне нравишься. Пригласи на танец. Маша из 8-го «Б».

«Твои стихи – это бред сивой кобылы».

«Мне понравелись твои стихи. Особено про русалку. Катя из 9-го «В». (Видать, у этой Кати не лады с русским языком.)

«Я хочу с тобой дружить. Оксана из 8-го «В».

«Миновало уже несколько воскресений, а я так и не смогла убедиться в Вашем остроумии. Я приглашу Вас на первый же «белый» танец. ОК.»

Последняя записка писана тем же округлым почерком и тоже на «вы», что и записки про мое «остроумие». И я почему-то сразу же догадался, что это Ольга Колышкина. Больше некому. Но почему? Зачем ей это нужно?

Сердце мое стучало так сильно, будто предупреждало об опасности. И уж точно – не от радости. Я облизал сухим языком сухие губы. И сказал себе: «Не дрейфь. Что будет, то и будет». И вернулся в зал.

Заканчивался танец. Ребята разводили девчонок, затем возвращались на свою сторону, обменивались впечатлениями. На сцене меняли на проигрывателе пластинку.

– Слыш, а Колышку никто не приглашает, – радостно сообщил какой-то вертлявый паренек из «малышей».

– Да она всех отшивает, – пояснил его приятель. – Попробуй пригласи – получишь от ворот поворот.

Ольга Колышкина стояла, окруженная плотным кольцом одноклассниц, но как бы отдельно от них, иногда окидывала зал быстрым взглядом.

Странно, что она вообще осталась на танцы. Я помню, как год назад, едва она появилась в зале, к ней кинулось сразу несколько десятиклассников, а весь вечер с ней танцевал Оганесян, оттеснив остальных соперников, стройный такой парень с копной вьющихся волос, с тонкими чертами слегка удлиненного лица. В нем смешались армянская и славянская кровь, и получилось нечто восхитительное и… порочное. Впрочем, это не мое наблюдение, а Николая Ивановича. Он так и сказал: порочная мужская красота. Я не спросил, почему, и долго размышлял над его словами, пока однажды не увидел, как Оганесян смотрит на одну очень хорошенькую девочку лет десяти-двенадцати. Что-то животное было в этом взгляде. Наверное, именно это и имел в виду Николай Иванович. Между тем Оганесян был лучшим математиком в школе, в уме решал самые сложные задачи, а такие фокусы, как умножить в уме двухзначное число на двухзначное же, для него были просто семечки.

Но после того вечера Колышкина на танцах больше не появлялась. Разное говорили по этому поводу, и даже весьма нелестное для нее, но что послужило причиной на самом деле, если кто-то и знал, то таких было не так уж много. Впрочем, меня Колышкина совершенно не интересовала.

Зазвучал фокстрот. Я отыскал глазами Русанову и, как слепой, пошел через весь зал к стайке девчонок из нашего класса. Я шел, и мне казалось, что все смотрят на меня. И в то же время ничего не видел и не соображал. На какое-то мгновение разглядел удивленный взгляд Русанихи и других: они смотрели на меня с испугом, точно я был голым. Когда до цели оставалось шагов пять, Светка повернулась ко мне спиной, и я, запнувшись, остановился перед Раей Кругликовой. Она жизнерадостно улыбнулась мне всем своим круглым лицом и положила на плечо руку.

Поначалу я не слышал музыки, будто в ушах у меня была вода после ныряния на большую глубину. Затем плотину прорвало, музыка зазвучала назойливо громко, и я наконец попал в ее ритм и перестал спотыкаться о ноги своей партнерши. От усердия я весь взмок, но постепенно приходила уверенность, сменившаяся изумительной легкостью, точно все это было во сне, и я вот-вот оторвусь от пола и полечу, сжимая в своих объятиях живое и подвижное девичье тело.

– Когда это ты научился так здорово танцевать? – воскликнула Рая, откидываясь назад и повисая на моей руке.

– Только что, – ответил я. – Ты столько раз пробовала меня научить, что наконец количество перешло в качество. Я тебе очень благодарен. Нет, честное слово!

– Поздравля-аю! Теперь наши девчонки не будут бояться с тобой танцевать.

От ощущения легкости я, неожиданно для самого себя, совершил крутой разворот, мы сшиблись с другой парой и… расхохотались. А ведь совсем недавно мне было бы не до смеха: я бы покраснел, смешался, и окончательно утратил чувство реальности.

Ах, как это здорово, когда ты научаешься чему-то новому! И как легко движется в моих объятиях Рая! И ни ее, ни меня уже не смущает почти до слез, когда в этой толчее мы вдруг оказываемся так близко друг от друга, что ближе некуда.

Я только-только разошелся, а танец уже кончился. Отводя Раю на место, я даже не взглянул на Русаниху, лихо отвесил поклон и вернулся в свой угол.

Со сцены громко объявили «белый» танец. И в то же мгновение из плотной девичьей массы противоположного конца зала выделилась девочка в голубом шелковом платье, легкая, стремительная, воздушная, и пошла в нашу сторону. Это была Ольга Колышкина.

Внутри у меня что-то оборвалось, и я замер, неотрывно глядя на приближающееся голубое облачко, чувствуя, как мое лицо расползается в идиотской улыбке. А лицо Ольги было… было строгим, даже, пожалуй, суровым. Это был вызов – вызов мне, вызов всем – всей школе. Что делать в таких случаях, я не знал и покорно ждал ее приближения.

Ольга остановилась в трех шагах от меня, взяла двумя пальцами подол своего голубого платья и присела в реверансе. Я сделал два шага навстречу, наклонил голову. Все, как в старинных романах…

Вот ее холодная ладонь легла на мою горячую, другая – на плечо, моя ладонь – на ее талию, и сквозь шелк я почувствовал ее напряженное тело…

Ее огромные – больше чем у гречанки Раи, в пол лица – серые глаза уставились на меня, густые ресницы то вскидывались, то опадали, точно крылья бабочки на цветке, и с каждым взмахом сквозь меня проходили горячие волны…

Несколько долгих секунд мы танцевали с ней в полном одиночестве, под взгляды всей школы, не произнося ни слова. Я так и вообще онемел от ее дерзости, и в голове моей не шевельнулась ни одна, даже самая дохлая мыслишка. А говорить, как мне казалось, было нужно – просто обязательно. Ее глаза ждали моих слов, ждали каких-то объяснений. Увы, в моей голове, точно камни, тяжело ворочались мысли, и все без начала и конца… Быть может, ее уговаривали стать секретарем школьного комитета комсомола, она сопротивлялась, и тут такой, можно сказать, позор. И, разумеется, она считает, что в этом позоре виноват я один. Оправдываться? Ни в коем случае…

Мы танцевали и упорно смотрели друг другу в глаза, точно играли в игру «кто кого пересмотрит». Я с удивлением отмечал, что она не так уж и красива, если смотреть на каждую часть лица отдельно, как если бы я собирался рисовать ее портрет.

Лицо у нее было загорелым и даже, пожалуй, смуглым – с ореховым оттенком, просвечивающим будто бы изнутри, в нем угадывалось что-то восточное, хотя я смутно представлял себе, что это значит, вот только нос несколько вздернут, но это не сразу бросалось в глаза, зато рот великоват, подбородок, наоборот, мелковат, а шея удивительно длинна. Но все эти небольшие неправильности составляли гармоничное целое, увенчанное неправдоподобно огромными, продолговатыми серыми глазами, в которых постоянно менялись оттенки от голубого до зеленого. Может, эти глаза казались такими огромными потому, что голова у нее была маленькая, меньше, чем у пропавшей когда-то Раи, но это не сразу бросалось в глаза, потому что у Ольги волосы были каштановыми, и лицо как бы продолжалось в волосах. Раньше ее глаза мне казались кукольными, лицо – маской. Маской оно оставалось и теперь, но сквозь эту маску смотрел на мир таинственный зверек, чем-то напуганный и чего-то ожидающий.

– Почему ты молчишь? – спросила Ольга.

Голос ее был глух, как будто она собиралась заплакать.

– Разве обязательно что-то говорить?

– Это невежливо – молчать с дамой во время танца.

– Правда? Впервые слышу. По-моему, танец – это возможность наслаждаться музыкой, движением и прочими приятными ощущениями, – произнес я и, хотя мои слова прозвучали фальшиво и даже с вызовом, почувствовал, что оживаю.

– По выражению твоего лица не скажешь, что ты испытываешь приятные ощущения, – произнесла Ольга, и губы ее обиженно дрогнули.

– По выражению твоего лица – тоже, – продолжал я в том же неуступчивом духе, хотя и понимал, что так нельзя, что эта девочка не заслужила от меня такой неприязни, но не знал, каким образом перейти на другую тональность. – Может, ты мне объяснишь, зачем ты писала мне записки? Ну и… это приглашение на танец?

– Я хочу с тобой поговорить.

– О чем? И зачем?

– Не знаю. Хочу – и все… Разве тебе не интересно?

– Н-не знаю… Н-не думал… Впрочем, почему бы и нет? Давай поговорим. Хотя, признаться, не вижу в этом никакого толку. Но если ты настаиваешь… – сдался я, потому что, во-первых, невежливо отказывать женщине, если она так просит; во-вторых, меня от этого не убудет; в-третьих, она мне все больше нравилась…

– Тогда я буду ждать тебя на углу, – прервала Ольга мои рассуждения. – Там, где магнолия… Знаешь?

– Знаю.

Она вдруг оттолкнулась от меня, словно я сказал что-то гадкое или от меня нехорошо пахло, и пошла на свое место, а я остался один среди топчущихся пар.

Лавируя, я пробрался в свой угол, ловя на себе откровенно любопытные взгляды. Через минуту заметил, как возле двери мелькнуло голубое платье. Идти сейчас или подождать?

Откуда-то вынырнул Герка.

– Ну ты чего? – уставился он на меня. – Договорился?

– О чем?

– Ну, ты даешь! Тебе вот записки… – и он сунул мне в руку скомканные клочки бумаги. – Ты пользуешься популярностью у наших чувих. Лови момент.

И скрылся из глаз.

Я решил сосчитать до ста, а уж потом идти на это странное свидание. Но танец закончился раньше – на счете сорок три, а со сцены объявили:

– Еще один «белый» танец. По заявкам трудящихся.

От девичьих кучек отделились самые смелые. Я испугался, что меня могут пригласить, и кинулся вон из зала.

 

Глава 16

Мы шли по темной улице к морю и молчали. Было прохладно, Ольга куталась в шелковый платок, я не сразу догадался, что ей холодно, спохватился, снял пиджак и накинул ей на плечи.

– Спасибо, – прошептала она.

Постепенно заглохли звуки музыки, долетавшие из школы. Стало так тихо, что далекий лай одинокой собаки, пронизывая тишину, застревал в черных копнах магнолий, рассеиваясь жестяным шелестом. Глубокие черные тени лежали повсюду, прорезаемые голубым сиянием луны.

Мы вышли к морю, спустились к самому прибою. Волны едва плескались, робко шелестели, горестно вздыхали, и звуки эти расползались влево и вправо. Луна задумчиво висела среди звезд, опершись щекой о край серебристого облачка, голубоватая дорожка лежала на воде совершенно неподвижно. По черным прибрежным холмам светились редкие огни. Со стороны Хосты вспыхнул луч прожектора, описал в небе дугу, заскользил по воде, вспугнув стайку диких уток.

Мы остановились. Я мучительно искал тему для разговора.

Вспомнил.

– Это ты играла «Лунную сонату»?

– Я. А ты разве не был в зале?

– Нет. Я вышел. На улице было хорошо слышно.

– А почему ты решил, что я?

– Я не решил, я спросил. Однажды, в прошлом году, я шел по коридору и услыхал, что кто-то играет «Баркаролу» Чайковского. Открыл дверь в спортзал и увидел тебя. Вот, собственно, и все мои основания для вывода, что сонату, возможно, играла ты.

При этом я не стал говорить, что рядом с ней стоял красавец Оганесян и, облокотившись о рояль, смотрел на нее сверху так… так странно он на нее смотрел, что я тут же закрыл дверь и пошел своей дорогой. Я помню, что мне тогда почему-то стало жаль эту девчонку. А может быть, я просто позавидовал Оганесяну.

– Сегодня «Баркаролу» играла моя младшая сестра Катя, – уточнила Ольга. И спросила: – Ты любишь музыку?

– А кто ее не любит? Наверное, таких людей нет.

– Музыка бывает разная.

– Это верно. Я люблю классику. Ну и… песни, романсы…

– Я тоже.

Музыкальная тема была исчерпана, снова надо что-то придумывать, а я всегда с девчонками не знаю, о чем говорить.

– Мне понравились твои стихи о русалке, – произнесла Ольга, выручая меня. – И не только мне. Русалка – это девочка, с которой ты дружил?

– Да.

– А где она теперь?

– Не знаю. Их выслали: ее отец был греком.

– Ты ее любил?

– Может быть.

– Почему – «может быть»?

– А ты все можешь объяснить себе, что с тобой происходит?

– Нет, но я подумала… А она любила тебя?

– Не знаю. Мы об этом не говорили.

– Но вы же прощались, когда она уезжала…

– Их забрали ночью. Всех сразу. Я проснулся, потому что везде лаяли собаки. Потом кто-то закричал. А еще машины… Только утром я узнал, что их забрали.

– А куда их повезли?

– Откуда мне знать? Мне тетя Зина рассказывала… Она работает в привокзальной столовой поваром, – уточнил я. – Она рассказывала, что на вокзал сразу привезли много народу. Там и взрослые, и дети, и старики и старухи. И было это глубокой ночью. Многие плакали. Их всех посадили в вагоны и увезли. Вот и все, что я знаю.

– Ты жалеешь, что она уехала?

– Жалею, – ответил я, и это было правдой, но не полной, а полной я и сам не придумал.

– А почему тебя зовут Ехидной?

– Потому что ехидный.

– Ты, наверное, очень умный, – произнесла она со вздохом. – Только сам не знаешь об этом.

– Ты преувеличиваешь…

– Вовсе нет! – тихо воскликнула Ольга, будто это было так важно, умный я или нет. – Нам Елена Лаврентьевна иногда читает твои сочинения… Мне они очень нравятся… Она сказала, что ты очень способный, что ты, возможно, станешь писателем.

– Странно, – сказал я.

– Почему странно?

– У нас она об этом не говорит. Мне, во всяком случае. Но я, честно говоря, очень этому рад.

– А ты хочешь стать писателем?

– Не знаю.

– Ах, да, – спохватилась Ольга. – Говорят, что ты хорошо рисуешь.

– Не так уж и хорошо. В седьмом классе есть мальчишка, Колей зовут, он рисует лучше меня.

– Я же говорю, что ты себя не ценишь. А человек должен себя ценить и знать, чего он хочет, – произнесла она уверенным и даже назидательным тоном. – Мой папа говорит, что если человек не умеет, не может или не хочет оценить свои способности, то он ни на что не годится.

Я молчал, раздумывая, умею я себя ценить, или нет. Но мои раздумья ни к чему не привели.

– А кто твой папа? – спросил я.

– Мой папа? Он… Только ты об этом никому не говори, ладно?

– Это что – секрет?

– Нет, но…

– Так если нельзя говорить, и не говори.

– Он, понимаешь ли, военный…

– Что ж тут секретного?

– Ну, как тебе сказать? Он военный, только он не носит форму. Лично я ни разу его в ней не видела.

– Кажется, я догадываюсь, – произнес я не слишком уверенно. И тут же постарался успокоить Ольгу: – Но это не имеет никакого значения, кто твой папа. Главное, что он у тебя есть. А кто твоя мама?

– Она врач. Работает в санатории. А у тебя?

– Папа с нами не живет. Уехал. Мы сами по себе, – поторопился я отделить себя от папы. – А мама… сперва работала поваром на станции, а теперь в детском саду.

Ольга вдруг спросила, коснувшись пальцами моей руки:

– Тебе не холодно?

– Нет.

– А, ну да: ты же, говорят, и зимой купаешься в море.

– Случается. Но не каждый день.

– Почему?

– Потому что речка под боком, а в море вода теплая.

«Вот ведь, – думал я, – знает даже то, что я и зимой купаюсь в море. Впрочем, Адлер такой маленький городок, что тут все знают обо всех всё. Только я почти никого и ничего не знаю».

Мы шли по берегу, под ногами хрустела мелкая галька. Иногда нечаянно касались друг друга локтями или даже плечами, и тогда расстояние между нами увеличивалось. При этом я боялся, что она подумает, будто я нарочно приближаюсь к ней так близко. Но я шел возле воды, мне отступать было некуда, и все-таки чувствовал себя неловко. Хотя… вот странность: всего лишь полчаса назад ее рука лежала на моем плече, я обнимал ее за талию, она была от меня так близко, что мы иногда, чтобы не столкнуться с кем-то, прижимались друг к другу – и ничего, то есть я не испытывал перед нею чувства вины за эти нечаянные прикосновения. А тут…

– Давай посидим, – предложила Ольга, когда мы подошли к грибку с полуоборванным тентом и скамейками под ним.

– Давай.

Мы сели на разные скамейки. Я видел ее профиль на фоне моря, она мой – на фоне берега, и мне казалось, что передо мной статуя восхитительной богини, та, в которую когда-то давным-давно влюбился изваявший ее греческий скульптор, и за эту его любовь боги ее оживили. Мне даже захотелось дотронуться до лица Ольги: так велико было наваждение.

– Ты странный, – сказала Ольга и вздохнула.

– Почему?

– Так.

Она долго молчала, ковыряя носком туфли песок, затем пояснила:

– Мне говорила одна девочка из вашего класса, что ты не такой, как все. Чуть ли ни с приветом…

– Дура она – твоя одна девочка из нашего класса, – рассердился я.

– Совсем не дура. Она в тебя влюблена…

– Она что – просила тебя сказать об этом?

– Что ты! – испугалась Ольга. – Совсем нет! Это я просто так… Извини, я, наверное, глупая…

– Ну вот – приехали, – проворчал я.

Снова мы долго молчали. Я пытался понять, кто из наших девчонок в меня влюблен, и пришел к выводу, что никто, иначе я бы заметил. А если не я, то Герка: он по этой части большой спец. А вообще, пора заканчивать эти посиделки. Наверное, я ей с каждой минутой кажусь все более тупым. Но как решиться на то, чтобы сказать: не пора ли, мол, по домам? Тем более что и домой мне не хочется, и присутствие Ольги в полуметре от меня так волнует, что меня даже несколько раз пронизало дрожью.

Впрочем, дрожь эта, скорее всего, от близости воды, от ночной осенней прохлады. А еще оттого, что мне все время вспоминается гибкое тело Ольги под своей рукой во время танца, запах ее волос. И в то же время чудится Рая, ее тело в воде, окутанное голубыми искрами, такое доступное, такое…

– Ты ведь раньше не ходила на танцы, – заговорил я, еще не придумав, зачем мне нужно касаться этой темы, но более всего, чтобы оборвать ненужные воспоминания.

– Да, не ходила.

– А сегодня?

– А сегодня вот пришла, – произнесла она так просто, точно о чем-то весьма незначительном. И добавила с вызовом: – Из-за тебя.

– Ты обиделась на меня из-за моего выступления?

– Нет… То есть сперва – да. Даже ужасно возненавидела тебя: ведь я ничего плохого тебе не сделала. А потом… потом я подумала и решила… вернее, папа мне объяснил, что ты тут ни при чем. Больше того, если бы ты не выступил, меня бы… со мной бы…

И она, опустив голову и уткнув лицо в ладони, заплакала.

Я не могу, когда они, то есть девчонки, плачут. У меня внутри что-то переворачивается, поднимается и… мне самому хочется плакать. Не отдавая себе отчета, я передвинулся к ней, обнял за плечи, забормотал:

– Ну чего ты? Чего? Все это ерунда. Плюнь. Все пройдет – вот увидишь. Я тоже поначалу думал, что совершил чуть ли ни подвиг, а потом… Теперь я так не думаю. Тебя, конечно, все равно бы не выбрали, но никто бы не знал, из-за чего. А может быть, и выбрали… А меня, как говорится, черт за язык дернул, вот и… Прости, пожалуйста…

Ольга ткнулась головой мне в плечо, тихо всхлипывала, терла глаза кулаками. Я достал из кармана пиджака совершенно новый платок, сунул ей в руку, осторожно гладил ее мягкие волосы и страдал оттого, что очень хочу ее поцеловать и не решаюсь.

Наконец она успокоилась, последний раз судорожно вздохнула, потом высморкалась в мой платок, воскликнула виновато:

– Ой! Что я наделала!

– Глупости, ничего особенного, – утешил я ее, хотя у меня это был единственный носовой платок, который можно назвать таковым.

– Ничего, если я тебе потом его отдам?

– Как хочешь. Можешь даже оставить его себе.

– Правда? Тогда я подарю тебе свой. У меня же есть свой платок. Ты не возражаешь?

– Н-нет, но… Впрочем, как хочешь.

– Хочу. Вот, возьми.

Я взял из ее рук крошечный шелковый комочек, невесомый, пахнущий мелкими белыми розами, обвивающими ограды и стены многих домов в нашем городе.

– Теперь я весь пропахну твоими духами, – сказал я, не зная, куда сунуть этот подарок.

Ольга взяла из моих рук платок и сунула в боковой карман моего пиджака.

– Разве это так плохо – хорошо пахнуть? – спросила она игриво, а ведь всего минуту назад плакала у меня на груди.

Но эти ее слова, и еще что-то, и еще, что уже не вмещалось в моей голове, было таким милым, таким значительным, что я не мог произнести ни звука, сидел, окоченев, боясь, что если строну хоть часть своего существа, то непременно сделаю какую-нибудь глупость, за которую мне будет стыдно до конца моих дней, а Ольги уже никогда не будет со мною рядом.

Ее пальцы осторожно коснулись моей щеки.

Я задержал дыхание.

– Я хочу… я хочу, чтобы ты меня поцеловал, – прошептала она, придвигаясь ко мне еще ближе, хотя мы и так сидели вплотную друг к другу.

Я склонился к ней и увидел ее бледное лицо, поднятое вверх, совсем близко от себя, увидел ее широко распахнутые глаза, в которых, как в лужицах, отражалась луна, наклонился еще ниже, коснулся губами ее губ и почувствовал, как ее руки обвили мою шею…

 

Глава 17

Я возвращался домой в полной растерянности. Ведь всего часа три назад я почти ничего не знал об этой девчонке. Более того, для меня она как бы не существовала. Ну, встречал нечаянно в школе, редко на улице, короткие взгляды на идущую мимо гордячку. И за эти часы, проведенные с нею у моря, я не узнал ее больше, разве только то, что она ужасно одинока.

«Холодная красота?» Николай Иванович ошибался. Впрочем, он и не мог видеть Ольгу, он говорил вообще. А в Ольге ни капельки холода. Или, лучше сказать, она, как та Снежная королева, которой захотелось стать обыкновенной девочкой. Но кто кому из нас растопил сердце – еще большой вопрос. И самое главное – что же дальше? Это любовь или просто так? Разве в жизни бывает, чтобы ни с того, ни с сего? В романах – да, бывает. Но на то они и романы. А в жизни… в жизни… И выходит, что Светку Русанову я не люблю? Поманила другая – и все в сторону? Впрочем, со Светкой у меня всегда так: то тянет к ней со страшной силой, то отталкивает. А может быть, дело не в Светке, а во мне? Я, наверное, непостоянный человек. Без характера, без стержня, без чего-то главного – без умения ценить самого себя. Вот и Ольга говорит: умный, способный. Но ум и способности должны как-то оказывать влияние на мою жизнь, а она, моя жизнь, течет без всякого влияния. Вернее, влияние есть, но не мое, а чужое. Когда-то на меня влиял Николай Иванович, потом Рая, теперь Ольга. А сам я ни на что путное решиться не способен. Даже на то, чтобы поцеловать девчонку. Вот я уже в десятом классе, а кем хочу стать, так и не знаю. Таких, как я, вряд ли кто станет любить настоящей любовью.

Я шел домой по темным улицам, вынимал иногда из кармана маленький шелковый лоскуток, подносил его к носу и вдыхал тонкий запах белых полудиких роз, будто хотел удостовериться, что все, случившееся сегодняшним вечером, не было сном.

С этого вечера моя жизнь переменилась. Нет, внешне все текло так же, как и всегда. Я ходил в школу в первую смену, Ольга – во вторую, в школе наши пути не пересекались. А два раза в неделю я поджидал ее на углу неподалеку от ее дома в густой тени магнолии. Я приходил первым, видел, как открывается дверь ее дома, выпуская наружу тусклую полоску света. Затем слышались ее торопливые шаги по каменным плитам двора, скрипела калитка, звук шагов менял свою тональность на похрустывание… и вот она, Ольга, останавливается в трех шагах от меня и произносит громким шепотом: «Привет!». «Привет!» – отвечаю я. При этом всякий раз в ее, да и в моем голосе тоже, слышится неуверенность. Эта неуверенность возникает во мне тотчас же, как я покидаю свой дом. Мне начинает казаться, что Ольга не придет, что я ей надоел, что прошлый раз она вела себя как-то не так, на мои поцелуи отвечала как бы по принуждению, вздыхая и будто бы решая, что ей делать дальше: уйти или остаться. Не понимая, что происходит с ней, я терялся и тупел. Но потом она точно просыпалась и сама начинала целовать меня, и я оживал, смутные мысли и подозрения исчезали из моей головы.

Вот и сегодня все то же самое: мы некоторое время стоим друг перед другом, затем я неуверенно делаю два шага ей навстречу, она еще один шаг, и наши руки находят друг друга, и мы, сцепив пальцы, идем к морю. Мы идем к заветному грибку, под которым впервые поцеловались, но идем не сразу, а как бы готовясь к самому главному робкими прикосновениями друг к другу, ничего не значащими словами. Мы прячем от других наши встречи, наши отношения, бродим по берегу в полной темноте, тем более что темнеет рано, и лишь луна, уменьшающаяся с каждым днем, освещает наш путь вдоль моря, лишь кипарисы и магнолии слышат наши шаги.

Наконец мы направляемся к заветному грибку, я сажусь, Ольга устраивается у меня на коленях, я прикрываю ее полами своего пиджака, беру ее руку и целую ее, перебирая пальчик за пальчиком. Затем она сама обвивает мою шею руками и, закрыв глаза, подставляла свое лицо, и я, следуя определенной последовательности, начинаю с ее глаз, затем опускаюсь к губам – мы долго терзаем свои губы, пока они не перестают что либо чувствовать. При этом Ольга вглядывается в меня своими глазищами, точно спрашивая: хорошо ли то, что мы делаем? кто мы после таких поцелуев? и что я о ней думаю, разрешившей мне такое?

Мы затихаем и слушаем шорох волн о песок. Осень нынче какая-то странная: теплая, ни одного шторма с самого сентября. И дожди тоже странные: пошелестят немного и затихнут. И снова над морем голубое небо, яркое солнце, чайки и нырки качаются на легких волнах, стаи уток стремительно скользят над самой водой, кувыркаются дельфины.

Ольга лежит у меня на руках, запрокинув голову, зрачки ее серебрятся в свете звезд и луны, тонкая шея беззащитно белеет на фоне чего-то темного, острым треугольничком уходя куда-то вглубь.

Ласками Ольга совсем не походит на Раю, первый поцелуй для которой – точно поворот ключа, после чего распахивалась невидимая калитка, а за нею наступала полная свобода для наших тел. С Ольгой мы лишь приближаемся к этой невидимой калитке, но даже не дотрагиваемся до нее. И дело тут, скорее всего, даже не в Ольге, а во мне: я боюсь неосторожным движением спугнуть ее доверчивость, не позволяю себе слишком увлекаться, хотя иногда мне кажется, что Ольга была бы не против, если бы я был чуточку посмелее. Но я всегда чувствую себя очень неловко под ее вопрошающими взглядами, не понимая, чего она от меня ожидает.

Но сейчас Ольга не смотрит на меня, ее взор блуждает в звездных далях, и я, осмелев, чуть наклоняюсь и дотрагиваюсь губами до ее шеи в вырезе чего-то темного и попадаю на ямку, еще более беззащитную, чем остальная шея. Ольга, будто задохнувшись, выгибается и прижимает руками мою голову к своей груди. Я чувствую мягкие бугорочки сквозь тонкую ткань, носом раздвигаю шелковые занавески, в голову мне ударяет тонкий запах диких роз, смешанный с чем-то душноватым, губы мои скользят по гладкой коже и втягивают в себя твердый сосок…

Наши встречи с Ольгой, как мы ни таились посторонних глаз, стали известны… сперва в ее классе, потом и в моем. Я, почти ничего не замечающий вокруг, всегда занятый своими мыслями, как-то нечаянно перехватил чей-то взгляд, то ли презрительный, то ли сочувствующий, то ли сожалеющий. Некоторые девчонки стали поворачиваться ко мне спиной, едва я к ним подходил. Особенно часто и без всякого повода – Светка Русанова.

И еще – мне перестали писать записки. Не то чтобы мне они очень нужны, но произошло это как-то вдруг – точно отрезало.

И однажды Герка не выдержал и спросил:

– У тебя, что, серьезно с этой чувихой?

– С какой чувихой? – сделал я вид, что не понял вопроса.

– Как с какой? С Ольгой Колышкиной из девятого-А.

– А ты откуда знаешь?

– Во даешь! Об этом даже адлерские кошки знают.

– И какое мне дело до адлерских кошек?

– Да нет, я так просто, – пожал Герка плечами. – Мне-то что. Встречайся. Но ты хоть знаешь, кто ее отец?

– А кто ее отец?

– Эмгэбэшник! Вот кто! Он, небось, на тебя зуб имеет еще за твое выступление против своей дочери. А если он тебя застукает, когда ты с ней обжимаешься, то пиши пропало.

– Чего ты выдумываешь! – разозлился я, почувствовав в то же время в груди противный холодок страха.

Я вспомнил рассказ Ольги о своем отце, как она опасалась сказать, где и кем он служит, и как я, догадываясь, где именно, легкомысленно отмахнулся от этого факта. А с другой стороны: какое все это имеет значение? Почему ее отец должен обязательно вмешиваться в личную жизнь своей дочери, тем более, что этой жизни с моей стороны ничего не угрожает?

И все-таки эта определенность, раскрытая Геркой, подействовала на меня неприятно.

– Нет, ты, конечно, сам решай, что делать, – говорил между тем Герка, пожимаясь. – Я тебе свое мнение не навязываю. А все-таки рассуди: с чего это она вдруг к тебе прицепилась? Ты ж ее, можно сказать, опозорил. И вдруг – такая любовь. Так не бывает… Она тебя домой не приглашала? Нет? Вот увидишь, еще пригласит. И только ты там с ней расположишься, как тут ее папочка и явится. Ну и… сам знаешь, что из этого получится.

Я всегда теряюсь, когда вот так вот неожиданно, непонятно и цинично: голова тупеет, тело наливается свинцовой тяжестью. Действительно, если разобраться, то очень даже странно. Но странно для тех, кто не знает Ольги. А уж я-то ее знаю: не может она пойти на такое, чтобы… Не может – и все. Не такой она человек. Даже как раз наоборот. И отец ее тоже. А тот факт, что он служит в органах, лишь подтверждает, что он настоящий коммунист и настоящий чекист. Плохих людей в чекисты не берут.

Но все эти мысли пришли мне в голову потом, когда Герки рядом уже не было. И когда они пришли, эти мысли, я неожиданно для себя захотел увидеть Ольгу сейчас, сию минуту. Увидеть и посмотреть ей в глаза. А может быть, и спросить… Нет, ни о чем спрашивать нельзя. Глупо и даже низко. Как бы это я спросил о том, что мне высказал Герка? Совершенно невозможно. Просто посмотреть в глаза – и все.

И я тут же оделся и выскочил из дому.

Шел дождь. Мелкий такой, занудливый. Похоже, осень все-таки добралась и до нас.

Я дошел до своей калитки и остановился. Зачем, куда я спешу? Ведь уроки у нее давно закончились, она дома… Я никогда не провожал ее до самой калитки, всегда мы прощались на углу. Она целовала меня в губы легким касанием своих губ и уходила. А я стоял и ждал, пока не хлопнет калитка, не вспыхнет на террасе свет. И только после этого сворачивал в темный переулок и шел домой.

И все-таки я вышел на улицу и побрел к месту наших расставаний, подняв узенький воротник старенькой телогрейки, сшитой когда-то еще отцом, и натянув кепку до самых бровей. Дождливый сезон только начался, наша улица имени Ульянова еще не затоплена водой до такой степени, что пройти по ней можно только в резиновых сапогах. Я пересек улицу Ленина, единственную асфальтированную улицу в нашем городе, и то лишь потому, что она представляла собой шоссе, тянущееся вдоль побережья в Грузию, далее шла улица имени Крупской, такая же грязная, как и Ульяновская. По ней я миновал нашу школу, где горел над главным подъездом единственный на все ближайшие улицы фонарь, свернул направо и, пройдя переулок, остановился под знакомой магнолией.

Темнота была почти осязаемой, лишь тускло светились окна в глубине дворов, ничего не освещая. Только знание каждой кочки на этом пути помогало мне не споткнуться и не расшибить себе нос о столб или дерево. В доме Ольги светила лампочка на застекленной веранде, светились два окна сквозь занавески. Можно так простоять до утра и ничего не выстоять. И я повернул к морю.

Улица Приморская освещена несколько лучше, хотя фонари не столько освещают ее, сколько обозначают. Здесь образовался разрыв между домами, созданный ручьем под названием Холодная речка, который набухает во время дождей и превращается иногда в бешеный поток, смывающий в море приличные куски Приморской улицы. Здесь справа еще год назад стоял сарай, в котором рыбаки держали свои баркасы, слева – дом Альки Телицына. А за песчаной плешью, где стоял сарай, приютилась пограничная застава, торчит в темном небе еще более темная смотровая вышка; на площадке, поднятой над берегом, виднеется черная голова прожектора.

Сперва идет песок, затем крупная галька, затем гребень крупного песка, оставленный последним штормом, а за этим гребнем лежит море.

Я спустился к кромке прибоя. Море едва дышало в кромешной темноте и вяло шевелило щупальцами, точно огромная медуза. Вот и грибок, силуэт которого едва угадывался. Кто-то встал при моем приближении со скамейки, хрустнула галька, – и у меня гулко забилось сердце. Вытянув вперед руки, я шагнул к грибку и остановился в метре от человека под зонтом.

– Витя? – спросил этот человек шепотом.

– Да, – ответил я тоже шепотом.

– Иди сюда: дождь ведь…

– Да.

Еще шаг, еще полшага – и наши руки встретились.

– Ты весь мокрый, – смеется тихо Ольга, обнимая меня за шею и прикрывая зонтом. – Я знала, что ты придешь.

– Откуда?

– От верблюда! Глупый! Потому что очень хотела, чтобы ты пришел. Вот… А ты?

– Я пришел. Но сперва стоял на нашем углу, застать тебя здесь не рассчитывал. Просто… я часто прихожу сюда. Еще раньше приходил… еще до того, как мы познакомились.

– Неправда!

– Что – неправда?

– А то, что мы были знакомы всегда. Ты всегда на меня смотрел так… так странно. Я же видела.

– А ты всегда воротила от меня свой курносый нос.

– И вовсе не воротила. И вовсе он не курносый.

– Прости. Он действительно не курносый. Он чуть вздернутый. И очень милый.

– То-то же, – довольно проворковала Ольга и ткнулась лицом в мое плечо: она была почти на голову ниже меня.

«И что за чушь пришла Герке в голову, – думал я, охваченный восторгом и умилением, едва касаясь губами легких волос Ольги. – Чтобы вот так – и какая-то гадость? Да этого не может быть! И зачем ей это? Даже стыдно, что я мог такое подумать. Скорее всего, Герка просто завидует…»

Ольга подняла голову, спросила, касаясь губами моего подбородка:

– Ты меня целуешь?

– Да.

– Я чувствую. Чувствую потому, что… потому что от этого мне становится так тепло и хорошо, что хочется плакать. А тебе?

– Мне тоже.

– Правда-правда?

– Правда.

– А как ты думаешь, что это такое?

– Не знаю.

– А я знаю.

– И что же?

– Не скажу.

– Почему?

– Потому что ты первым должен произнести это слово.

– Я и сам не раз спрашивал себя об этом, – шептал я, касаясь губами ее лба, ее бровей. – Но пока с полной определенностью могу сказать, что ничего подобного со мной не происходило.

– Со мной тоже.

– Иначе бы мы не встретились здесь в такую пору. Правда?

– Да-а, – выдохнула Ольга. И несколько раз повторила срывающимся восторженным голосом: – Да! Да! Да!

Я целовал ее мокрое лицо, несколько солоноватое на вкус, ее губы, и плакал вместе с ней, не зная, отчего. И был счастлив.

«И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь…» – теперь-то я, кажется, понимал, что это значит на самом деле.

 

Глава 18

Заканчивался ноябрь. Над побережьем пронесся короткий шторм, срывая с деревьев поздние груши и еще не совсем созревшую хурму, и они падали на мокрую землю со смачным чмоком. Затем снова установилась теплая солнечная погода. Теперь мы с Ольгой встречались почти каждый день, особо не таясь, но и не пытаясь показываться на люди. Исключение составляли лишь дни репетиций хора да выпуска газеты, – и то и другое затягивалось допоздна, – но с тем большим нетерпением я спешил на новое свидание. Жизнь приобрела для меня особенный смысл, в котором я пытался разобраться в своем дневнике, часто заходя так далеко в своих предположениях, планах и желаниях, что, перечитывая написанное сразу же после свидания, посмеивался над самим собой, но не без гордости за то, что именно меня выбрала такая красивая и умная девчонка.

И все же тревога не покидала меня. Ведь еще несколько месяцев – и я уеду. Куда? Я еще не знал. Кем хочу стать – полная неизвестность. О том, что стану художником или писателем, даже не думалось. И то и другое казалось чем-то недостижимым по той невероятной высоте, на которую надо подняться. Это с моими-то знаниями, с моей отвратительной памятью. Да и что я знаю, кроме этого весьма тусклого мирка, ограниченного морем и горами, отрезанного от того огромного мира, где существуют настоящие писатели и художники? Ничего. Все, что я знаю, это книжная жизнь, почти ничего общего не имеющая с нашей действительностью. Быть может, в Москве, в других больших городах, откуда приезжают в Адлер отдыхающие, все не так, как у нас, все действительно похоже на книжную жизнь. И эта жизнь манила меня и пугала своей неизвестностью, своими сложными проблемами и почти неразрешимыми задачами. А еще – Ольга: я уеду, а она останется. И что – только письма? Надолго ли нас хватит?

Однажды, уже в конце ноября, ко мне на переменке подошел парнишка лет десяти-двенадцати, спросил:

– Твоя фамилия Мануйлов?

– Да.

– Вот, держи, – сказал он и протянул мне довольно помятый конверт без всякой надписи.

– Что это?

– Записка. Прочти.

– Потом.

– Нет, сейчас, – произнес он категорическим тоном взрослого человека.

Я пожал плечами, уверенный, что это записка от какой-нибудь девчонки, что писали мне раньше, вскрыл конверт, достал из него тетрадный лист в клеточку.

«Здравствуй, сын…», – прочитал я, и жаром обдало все мое лицо. Какое-то время я не мог разобрать ни строчки. А мальчишка стоял рядом и смотрел на меня.

– Черт, тут ничего не видно, – пробормотал я и, отойдя к окну, начал читать снова.

«Здравствуй сын Витя.

Пишет тебе твой отец. Я сейчас нахожусь в Кудепсте, в санатории. Очень бы хотел тебя видеть. Если у тебя будет время, приходи в воскресенье на улицу Красноармейскую в это воскресенье часа в три. Саша тебе покажет. Буду ждать с нетерпением. Папа.

Маме записку не показывай и не говори».

– Саша – это ты?

– Я. Знаешь, где военкомат?

– Знаю.

– Сразу за военкоматом наш дом. Зеленая калитка. – И Саша, повернувшись на одной ноге, запрыгал по коридору, размахивая руками.

Я сунул записку в конверт, конверт – в карман. Конечно, маме показывать не стоит: она так ненавидит папу, что наверняка и расплачется, и запретит мне идти на встречу. Но надо ли идти? Минуло четыре года, как папа уехал, с тех пор от него не было ни одного письма. Да и алименты нам стали высылать только после поездки мамы в Ростов, а до этого деньги посылал папа, но редко и мало, так что мы едва могли существовать. И вот, после всего этого, он, мой отец, вдруг воспылал желанием встретиться со мною, своим сыном. От скуки, что ли?

Уроки закончились, я вышел на улицу. Домой мы, как всегда, шли с Геркой. Потом расходились: он на свою улицу, я на свою. Мой друг еще раньше заметил, как резко изменилось мое настроение, но спросил только сейчас:

– Ты чего – из-за тройки по химии так переживаешь?

– По химии? А-а, нет. Так просто. Настроение чего-то…

– С Ольгой поссорился?

– Нет.

– Наши чувихи тебе бойкот объявили. Не все, правда. Но как раз те, которые дуры, которые ничего не понимают.

– Да? Может быть…

Я не представлял, что кто-то может интересоваться моей жизнью, обсуждать ее, что-то там решать. В классе у меня со всеми более-менее ровные отношения, но вне школы мои одноклассники выпадали из моей жизни, вспоминал я о них в исключительных случаях: как, например, с Алькой Телицыным или со Светкой Русановой. Дружил лишь с Геркой, через Герку – с Алешкой Сванидзе. Мы часто бывали у него, ходили вместе охотиться на перепелок и вальдшнепов, на уток: у Алешки имелось несколько ружей, собака, он был по-грузински гостеприимен.

«Некоторые наши девчонки…» Мне не хотелось думать о некоторых наших девчонках.

– У тебя есть спички? – спросил я у Герки.

– Есть. Тебе зачем? Уж не начал ли ты курить?

– Нет, не начал. Дай коробок, потом отдам.

Сунув коробок со спичками в карман, я махнул Герке рукой и свернул на свою улицу. На углу, где стояли два кипариса, я достал конверт и сжег его вместе с запиской, так и не решив, что мне делать: идти или не идти.

* * *

Вечером мы встретились с Ольгой. Она, как всегда, доверчиво прижалась ко мне, обхватив шею руками, и я почувствовал ее дыхание у себя на лице. Но, едва оторвав свои губы от моих, тут же вся насторожилась.

– Что-то случилось? – спросила она шепотом.

Удивительно, как она мгновенно улавливает любую перемену, происходящую во мне. Даже в темноте.

– Случилось, – ответил я, решив не скрывать от нее объявление своего отца.

Впрочем, решил я не сейчас. Мы еще раньше договорились, что будем друг с другом откровенны, говорить только правду и ничего не скрывать – даже самое-самое. Это «самое-самое» – Ольгино дополнение, которое мы не стали уточнять, понимая его, быть может, каждый по-своему.

Конечно, не все можно говорить, не все нужно. Не мог, например, я ей сказать о своих сомнениях, которые поверял лишь своему дневнику, о своих желаниях, которые одолевали меня, когда я целовал ее. В такие минуты мне казалось, что Ольге тоже хочется не только поцелуев, но и чего-то большего. Так ведь и она мне тоже не выдавала своих сокровенных желаний. Об этих желаниях можно было лишь догадываться по ее поведению: по учащенному дыханию, по робким движениям ее рук.

Но как знать, не приведет ли моя неуверенность в себе и в ней к чему-то такому, что может нас отдалить друг от друга? О чем-то таком я читал в каком-то романе, но легко об этом читать и примеривать на себя чужие страсти, и почти невозможно сказать о них девчонке, которую ты… которая для тебя самое дорогое существо на этом свете. Дороже сестры и матери, потому что они даны тебе как бы природой, течением самой жизни и никуда не денутся.

– Отец прислал записку, – после недолгого раздумья ответил я. – Хочет со мной встретиться. А я не знаю, на что решиться.

– Конечно надо встретиться! – воскликнула Ольга с таким пылом, что я даже растерялся. А она продолжала, пока мы медленно брели вдоль кромки прибоя: – Ты пойми: он… ему, может быть, стало стыдно, что он вас бросил. Может такое быть? Может. И потом, он же твой отец! Мало ли что могло быть в его жизни! Ты же не знаешь. Люди часто расходятся. Вот мой папа – он у мамы второй муж. Она его полюбила, а первого мужа… она от него сбежала…

– Как то есть сбежала? – удивился я.

– А так. Мой дед – узбек, а бабушка – русская. И жили они в Коканде. Когда маме исполнилось пятнадцать лет, ее отдали замуж за узбека, у которого уже было две жены. Представляешь?

– С трудом. Разве это можно в наше время? И потом, она что, твоя мама, и в школе не училась?

– Училась. Но всего четыре класса. А потом у нее родился сын, мой старший брат Петя. Он, конечно, не совсем родной мне – только по маме, а по папе – нет. Но это не имеет значения… Представляешь, если бы моя мама не убежала от первого мужа, то меня бы не было. Совсем бы не было. Даже удивительно. Странно, правда?

– Правда, – улыбнулся я снисходительно ее наивности.

– Чему ты улыбаешься? Я говорю глупости?

– Нет, ты говоришь не глупости. И даже наоборот… Но как твоя мама познакомилась с твоим отцом?

– Случайно. Она у меня очень красивая. Я на нее только чуть-чуть похожа… Так вот, папа тогда служил в Коканде. Но папа ее увидеть не мог, только глаза – так все замужние женщины ходили: повяжут платком голову, только одни глаза и видны. Мама говорит, что как увидела папу, так и обомлела: она ведь других русских только издалека видела. А папа у меня тоже красивый. Вот. И мама открыла свое лицо. И, представляешь, они сразу же друг друга полюбили. Правда, здорово?

– Правда.

– А потом она к нему убежала. Взяла сына и убежала. И они уехали в Ташкент и там поженились. А потом уже родилась я. А мама стала учиться и выучилась на врача… Может, и твой папа тоже полюбил… Или еще что… Как же не встретиться?

– Полюбил – это я понимаю. Но он при этом как бы вычеркнул нас из своей жизни. А этого я понять не могу.

– Это ты считаешь, что он вычеркнул, а на самом деле… на самом деле ты не знаешь, как он жил, что думал и чувствовал. Может быть, и ты сам, если бы оказался на его месте, вел бы себя точно так же.

– Ты очень у меня убедительная, Олюшка, – произнес я с благодарностью. – Если бы мы с тобой сегодня не встретились, я бы так и мучился сомнениями: идти или не идти.

– Теперь не мучаешься?

– Нет.

– Тогда…

Она схватила меня за руку и потянула к знакомому грибку. Я сел на лавочку, она ко мне на колени. Обхватила шею руками…

– Тогда поцелуй меня… Крепче… Еще крепче… Я так люблю, когда ты меня целуешь… – шептала она своими влажными губами. – Хочешь поцеловать и там? – спросила Ольга, когда я целовал ее длинную шею.

– Да-ааа, – выдохнул я.

Она слегка отстранилась, что-то сделала со своей кофточкой, блузочкой, еще с чем-то и прижала мою голову к своей обнаженной груди.

Ее соски были твердыми, груди упругими, я задыхался, погружая лицо в это теплое, пахучее, волнующее до такой степени, что уже и не помнишь, что ты и где находишься. А правая рука моя, прижимая к себе податливое Ольгино тело, срывалась куда-то вниз – тогда тело ее напрягалось, и я снова овладевал собой, отдергивая руку от ее подвязок.

Мы не скоро успокоились. Теперь Ольга лежала у меня на руках, уткнувшись лицом в мою обнаженную грудь, проводила языком то в одном месте, то в другом и тихо смеялась счастливым смехом. Именно счастливым – другого названия этому удивительному воркующему смеху придумать нельзя.

– Ты соленый, – сказала она.

– Я сегодня купался в море.

– Я знаю: я видела, как ты пробежал мимо нашего дома… Я упросила папу, чтобы он зажег у нас на столбе фонарь. Он позвал монтеров, и они установили целых два фонаря. Теперь на нашем углу стало светло… Ты специально бежал по нашей улице, чтобы я тебя увидела?

– Специально. Я думал, что, может быть, увижу тебя.

– Ты так быстро пробежал, что я даже не успела выскочить. А вообще-то, я еще была не одета. Ты каждый день мимо нас бегаешь?

– Последнюю неделю. Как только у вас зажгли фонари.

– Я теперь буду тебя караулить… – и вдруг пригорюнилась, как часто с нею бывало, когда в ее головку приходили грустные мысли. – Еще немного, ты закончишь школу и уедешь. А я останусь…

– Я уже думал об этом. И придумал: я никуда не поеду, устроюсь на работу и буду ждать, пока ты не закончишь десятый класс. А потом мы поедем вместе.

– Ты и правда так подумал? – воскликнула она, заглядывая мне в лицо, будто что-то можно было увидеть в этой почти кромешной темноте.

– Это в Евангелии – «сперва было слово», а у человека – сперва была мысль.

– Ты веришь в бога? – удивилась Ольга.

– Ну вот, здрасте! Просто я читал одну книгу про религию, и там приводились эти слова. Но я был бы не прочь почитать и само Евангелие: все-таки интересно.

– Да? А я и не думала… И все-таки я хочу, чтобы ты поехал в Москву и поступил в литературный институт. А потом я приеду к тебе и поступлю в университет. Знаешь, на какой факультет? Никогда не догадаешься.

– На… на биологический.

– Фу! На-ис-то-ри-чес-кий. Вот!

– Почему именно на-ис-то-ри-чес-кий-вот?

– Потому что, ехидина, я стану… потому что я тогда бы помогала тебе, если бы ты решил что-нибудь написать на историческую тему. У тебя же по истории одни тройки да четверки.

– Я не собираюсь поступать в литературный институт, – сказал я. И зря, конечно, сказал, потому что и сам еще не знал, куда поступать.

– Как же так? – огорчилась Ольга.

– А вот так: на писателя выучиться не-воз-мо-жно. Писателем надо ро-дить-ся. Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой, Шолохов, Николай Островский – никто из них не учился в лит-ин-сти-ту-те. Учиться надо у жизни. Так мне всегда говорил Николай Иванович.

– Да, но он же все-таки поступил учиться в академию художеств – ты сам же мне говорил.

– Да, поступил. Да, говорил. Так это совсем другое дело. В академии учат технике живописи, ее пониманию. А это – опыт многих поколений художников. А литературу мы учим в школе, остальное надо добирать самому. Я в восьмом классе написал стихи и послал в «Пионерскую правду». И мне ответили, чтобы я читал Пушкина, Лермонтова и тэ-дэ. А их можно читать без всякого института. Я, может быть, поступлю в какой-нибудь технический вуз. Или пойду на завод. Писатель, как говорил Куприн, должен знать всю подноготную реальной жизни и оттуда черпать свое творчество.

– Как жаль.

– Почему?

– Я уже представляла себе, как ты будешь учиться в своем институте, я – в университете, потом мы… поженимся… Ты ведь хочешь, чтобы мы поженились?

– Сейчас – не знаю. А потом – скорее всего да.

– У какой ты… ничего не знаешь.

– Вот ты и подумай, стоит ли выходить за меня, такого, замуж. Разлюбишь и уйдешь к другому. Что я тогда буду делать?

– Я? Я никогда не разлюблю! – воскликнула Ольга с таким пылом, как будто я уличил ее в чем-то нехорошем.

– Успокойся. Все у нас впереди, – продолжал я солидно и уверенно. – Все образуется само собой. И все же, я думаю, мне было бы лучше остаться на год в Адлере.

– А потом тебя заберут в армию.

– В армию? Да, этого я не учел. Действительно, мне ведь в пятьдесят четвертом стукнет девятнадцать. Вполне могут забрать. Но ведь девятнадцать мне стукнет в ноябре. А поступать в институт в августе. Еще успею.

– А вдруг в следующем году не поступишь с первого раза? Тогда ты вернешься в Адлер, подготовишься получше, и мы поедем вместе, – заключила она торжествующе. – А теперь… теперь поцелуй меня за это еще, еще и еще.

 

Глава 19

По воскресеньям с утра, после зарядки, купания в море и завтрака, я принимаюсь тесать бревна, превращая их в брусья, пригодные для строительства большого дома. Работаю часа два, за это время прохожу бревно с двух сторон. Эти брусья пойдут на каркас. Остальное… об остальном я пока не думаю. Скорее всего, надо будет связаться с дядей Зиновием Ангеловым: он поможет. Это еще одна причина, по которой мне необходимо остаться в Адлере. И я уже говорил об этом с мамой, но она категорически против. Но тогда… тогда хотя бы обтесать бревна, а то они сгниют без всякой пользы…

Мне нравится эта работа. Сперва натягиваешь вдоль бревна шпагат, затем берешь синьку, которой отсинивают белье, натираешь ею шпагат, оттягиваешь его, как тетиву у лука, отпускаешь – на дереве остается синяя черта. По этой черте и тешешь бревно, стараясь, чтобы оно было гладким, без засечек и сколов. Для этого топор должен быть острым, как бритва, и прилажен к руке. Я сам выточил для себя топорище, когда понял, каким оно должно быть, и теперь оно в моих руках, как влитое. Затем, обтесав каждый брусок с четырех сторон строго по размеру, пропитываю его креозотом, чтобы в нем не поселились древоточцы. Впрочем, кое-где уже и поселились, но еще не глубоко – по поверхности только, и топор отсекает эти пласты, оставляя чистую древесину.

Эти древоточцы – наше бедствие. По ночам, когда особенно тихо, слышно, как со всех сторон нашей времянки: с потолков, с пола, из рам доносится разноголосый скрежет: то очень сильный и будто бы злорадный, то едва слышный, то мелодичный, словно кто-то там не грызет дерево, а играет на маленькой расстроенной скрипочке. Даже из деревянного каркаса, обтянутого материей, внутри которого помещен черный динамик, из которого говорит Москва, слышится почти беспрерывный скрип. А если приглядеться, то везде обнаруживаются маленькие черные отверстия. Трудно себе представить, во что превратится наш дом лет эдак через десять-двадцать. Но если пропитать дерево креозотом…

Хлопнула калитка, залаяла соседская собачонка, я поднял голову – по дорожке шла Ольга. На ней синяя юбка, белая блузка и синяя же кофточка, на груди две длинных косы с голубыми бантами – чудо, как хороша. Даже моя сестренка Людмилка, выбиравшая среди грядок петрушку и укроп для мамы, вытаращилась на нее, ничего не понимая.

– Здравствуй, – сказала Ольга, останавливаясь рядом с Людмилкой. – Скажи, здесь живет Виктор Мануйлов?

– Вон он, – ткнула в мою сторону пальцем Людмилка и хихикнула: уж кто-кто, а она-то кое-что знает о наших с Ольгой отношениях, хотя я никому о них не рассказывал.

– Вот удивительно! – удивилась Ольга, продолжая свою игру. – А я-то думала, что он живет в соседнем доме.

– Ну и шла бы в соседний, – отрезала моя сестра и пошла к дому.

Я чувствовал себя крайне неловко: на мне испачканные креозотом и красками драные штаны, подвязанные обрывком веревки, такая же рубаха и тужурка, сшитая неизвестно из чего, на голове старая кепка без козырька, на ногах стоптанные башмаки на босу ногу. Вся эта одежка осталась у меня с тех пор, как я минувшим летом работал на тарном заводике, сбивая поддоны и ящики, зарабатывая не только на хлеб, но и на близкое будущее, когда придется покинуть отчий дом.

– Здравствуйте, Витя Мануйлов, – произнесла Ольга, подходя ко мне с таким серьезным и непреступным видом, точно ее прислали по комсомольской линии перевоспитывать какого-то лоботряса.

– Здравствуйте, Ольга Колышкина. Каким ветром, сеньорита, занесло вас в наши края?

– Попутным, синьор. Исключительно попутным.

Ольга покосилась на мою сестру, замершую возле крыльца с открытым ртом и пучком зелени, прижатым к животу.

Выглянула мама.

– Витюша, кто это там пришел?

– Мам, это ко мне.

– А-а… Так пригласи в дом.

– Ничего, и здесь хорошо.

– Вы, однако, не очень вежливы, Витя Мануйлов, – притворно вздохнула Ольга. – Хотя бы предложили даме сесть.

– Прошу, – изогнулся я в шутовском поклоне. – Не угодно ли на этом вот бревнышке? Очень удобно для сидения дам.

– Благодарю вас, сеньор.

– Не стоит благодарности, сеньорита. Не соблаговолите ли подождать, пока я не закончу обдирать это бревнышко? Не исключено, что в самом конце оно заговорит человеческим голосом.

– Ах, это было бы так восхитительно! Из этого бревнышка вышел бы чудный Буратино. Даже несколько Буратин. Вы, надеюсь, подарите мне хотя бы одного деревянного человечка.

– Еще чего! Мне и самому пригодятся. Буду ходить с ними на рынок, давать представления, зарабатывать деньги… для будущего житья в Москве и женитьбы на одной… юной особе.

– Только на одной? И только для этого? Вот уж не ожидала от вас, будущего великого писателя, такой меркантильности.

– Я и сам не ожидал. Так ведь и тебя не ожидал увидеть в нашем дворе, да еще в такой ранний час.

– И вовсе не ранний. Уже… – Ольга посмотрела на свои часики: – уже без четверти одиннадцать. А пришла я потому, что соскучилась. А ты нет?

Я глянул в сторону дома: возле него никого не было видно.

– Я – да. Но только после того, как тебя увидел. До этого мне как-то некогда было скучать.

– Да, я вижу. И я ужасно ревную тебя и к этому топору и к этому говорящему бревну, – произнесла Ольга капризным голосом маленькой девочки, расправила складки своей юбки и уселась на бревно.

Я начал было снова тесать, но руки почему-то меня не послушались: первый же удар топора пришелся вскользь, он со звоном отскочил, точно от железа, едва не задев мою ногу.

– Вот видишь, как ты действуешь не только на меня, но даже на мой топор: он загляделся на тебя и чуть не тюкнул меня по ноге, – сказал я, втыкая топор в бревно.

– Мне уйти?

– Нет, что ты! Теперь я тебя не отпущу.

– А я и не собираюсь уходить, если ты этого не хочешь. Ты успокойся и продолжай работать. Будто меня здесь и нет. Я хочу посмотреть, как ты это делаешь.

Ольга провела рукой по гладкому боку почти готового бруса.

– И это все одним топором? Ты просто молодец. Никогда бы не подумала. Я тобой горжусь.

Я взял топор, попробовал ногтем его острие, проворчал:

– Послушай, давай о чем-нибудь другом. А то я сейчас от твоих слов воспарю и улечу куда-нибудь. Я уже чувствую, что земное притяжение перестает на меня действовать.

– Но ты же возьмешь меня с собой? Не правда ли?

– Конечно, возьму. Если успею.

Ольга рассмеялась тем счастливым воркующим смехом, от которого у меня внутри вспыхивает целый костер.

Показалась мама, пошла к нам, неся перед собой поднос, на котором стояли две кружки с молоком, а в тарелке исходили вкусным паром горячие сырники.

– Вот, покушайте, – сказала она. – А то на свежем-то воздухе проголодались небось.

– Спасибо мам. А это Ольга. Мы с нею дружим.

Ольга встала, слегка присела и сказала:

– Здравствуйте.

– Здравствуй, дочка, здравствуй. Ешьте на здоровье.

Мы принялись за сырники и молоко.

– Вкусно ка-ак! – воскликнула Ольга. Вдруг взяла мою руку, потрогала ладонь. – Вот теперь я знаю, откуда у тебя такие чудовищные мозоли. Когда ты меня трогаешь, у меня мурашки по телу бегут.

– Что ж, больше не буду тебя трогать, – притворно вздохнул я.

– Ты что! Наоборот! Это так приятно!

– А мурашки?

– А-ааа! Тоже поэтому.

– Ты собираешься идти со мной на встречу? – спросил я, когда с сырниками и молоком было покончено.

– Собираюсь. Но я побуду в сторонке, подожду тебя. Если ты не возражаешь, – закончила она и посмотрела на меня с такой преданностью и мольбою, что у меня и мысли не возникло ей отказать.

 

Глава 20

Я подошел к зеленой калитке и оглянулся: Ольга стояла на другой стороне улицы возле книжного киоска, что-то там разглядывая. Нащупал щеколду, на ее металлический лязг хриплым остервенелым лаем откликнулась собака, загремела цепь. Тотчас же появился давешний мальчишка Саша, крикнул на собаку, потом мне:

– Иди, она не тронет.

Я пошел к дому по выложенной булыжником дорожке.

И сразу же увидел отца.

Он стоял на веранде, на нем был серый плащ, его соломенные редкие волосы трепал легкий ветерок с моря, он показался мне худым и каким-то жалким. Было заметно, что он волнуется: сперва шагнул навстречу мне, затем остановился, стал мять в пепельнице окурок папиросы.

Хозяин дома, дядя Гриша, когда-то работавший вместе с отцом в горах на строительстве домов, тучный небритый человек, увидев меня, закричал с преувеличенной радостью:

– Витюша! Заходи! Заходи! Чего это ты еле-еле ноги передвигаешь? Отец вот… приехал…

Я поднимался по ступенькам, а ноги почему-то не шли.

Сегодня всю ночь, то и дело просыпаясь, я думал, как встречусь с отцом, что ему скажу, но так ничего путного и не придумал. Отец казался мне человеком далеким, почти чужим. И раньше-то мы виделись редко, так что его отлучка стала как бы продолжением прошлых отлучек, только на более длительный – бесконечно длительный – срок. К тому же она граничила с предательством.

– Здравствуй… пап, – с трудом выдавил я из себя последнее слово, и отец, рванувшийся было ко мне, остановился, жалко улыбнулся, произнес:

– Здравствуй, сын.

– Что ж вы, как не родные! – воскликнул дядя Гриша, но и он понял что-то, махнул рукой и сказал: – Пойду распоряжусь, а вы тут пока…

– Садись, – произнес отец и сел на лавку.

Я сел по другую сторону стола.

– Как ты вырос, – качнул отец головой, будто не веря своим глазам. – Встретил бы на улице, не узнал… – Затем спросил: – Ну, как вы живете?

– Ничего, спасибо.

– Денег хватает?

– Хватает. Мама работает… Летом я тоже работал.

– И кем же?

– Ящики сбивал.

– А-а, ну-ну. А я вот приболел, послали в санаторий… подлечиться. А так тоже… ничего: живу, работаю на заводе модельщиком. У тебя, между прочим, две сестренки растут, – чуть оживился отец. – Двойняшки. Ляля и Света. В смысле Галя и Света, – поправился он. – В марте исполнилось два года… А как Люда? Как мать?

– Спасибо, хорошо.

– Как в школе?

– Нормально.

– Ты же в художественный собирался…

– Когда это было!

– А теперь куда? Я имею в виду – после школы…

– Еще не знаю. Еще есть время выбирать.

– А то приезжай в Ростов, устрою тебя на завод, получишь хорошую профессию, а учиться можно на вечернем.

– Я подумаю.

– Да-да, подумай, сынок, подумай, – засуетился отец. – И не держи на меня зла. Что ж делать, так получилось. Станешь взрослым, поймешь… Да, вот… возьми деньги, – и он достал из кармана, видимо, заранее приготовленную пачку денег.

– Нет, не надо, – отстранил я рукой его руку. – Как я объясню маме? А ей лучше не знать, что мы встречались.

– Да-да, ты прав, пожалуй. Ну, хотя бы на мороженое… барышню свою угостишь…

– Спасибо, на мороженое у меня есть. И для барышни тоже.

Я наконец успокоился и почувствовал себя вполне взрослым, умудренным жизнью человеком. Странно, но кое-что вычитанное из книг помогало мне выдерживать, как мне казалось, верный тон в разговоре с отцом.

– Да, вот так. И поговорить не о чем, – вздохнул отец и достал из портсигара папиросу. Спросил: – Не куришь?

– Нет.

– И не кури. Я вот все пробую бросить, да не получается.

Говорить, действительно, было не о чем. Я поднялся.

– Уходишь? – спросил отец.

– Да. Меня ждут.

– Ну что ж, иди. А то б остался, посидели б, поговорили. Я так давно тебя не видел…

– Лучше не надо, пап.

Отец опять заторопился, достал из кармана листок бумаги, протянул мне.

– Здесь мой адрес… ростовский… и как меня найти. Трамвай там и все прочее. Разберешься. Приезжай, я помогу.

Он вдруг шагнул ко мне, обнял, ткнулся колючим подбородком в щеку, оттолкнул.

– Ну, иди, иди.

И отвернулся.

На мгновение меня охватила жалость к нему, я почувствовал, что вот-вот расплачусь, быстро сбежал с веранды, прошел к калитке. Отерев рукавом глаза, вышел на улицу.

Ольга смотрела на меня с той стороны улицы, и во всей ее тоненькой фигурке замерло стремление ко мне, как бы остановленное на бегу. И сам я весь рванулся к ней, как… как к спасительному берегу. Родной… родной мой человечек…

Я подошел, она бережно, как больного, взяла меня под руку – впервые на людях – и, гордо вскинув прелестную головку, пошла рядом, громко цокая каблучками своих туфель.

– Может, пойдем в кино? – спросил я.

– Пойдем. У меня есть деньги.

– У меня есть тоже.

Я купил билеты и мороженое.

Небольшой зал оказался полупустым. Мы сели сзади. Сперва показали журнал про съезд партии. Диктор торжественно говорил, что вот, мол, собрался цвет советского народа, народа победителя, во главе которого стоит великий вождь и учитель товарищ Сталин…

– Ста-аренький како-ой, – прошептала Ольга жалостливо и прильнула к моему плечу.

Затем показывали какую-то старую ленту, виденную-перевиденную. Ольга гладила мою руку, явно жалея и меня тоже. От этого мне становилось только хуже, я сжал ее пальцы, изо всех сил крепясь, чтобы снова не заплакать.

А она вдруг потянулась ко мне, прошептала в самое ухо:

– А ты поплачь, поплачь…

– Вот еще, – хрипло выдавил я и… заплакал, молча, злясь на самого себя за свою слабость, за неспособность сдержаться.

Когда мы вышли из кинотеатра, темнота уже опустилась на город и его окрестности. Лишь вершины далеких гор какое-то время светились тусклым светом, но вскоре погасли и они. Со стороны моря дул порывистый сырой ветер, волны торопливо хлестали берег пенными водопадами, гудели старые сосны и кипарисы, магнолии звенели своими жестяными листьями. Было холодно и неуютно. Ольга пряталась под полой моего пиджака, прижималась к моей груди, будто прислушиваясь к тому, что там у меня происходит. Ей нет и шестнадцати, а она такая чуткая, что просто удивительно. Я, например, такой чуткостью не обладаю. Потому что больше прислушиваюсь к себе, чем к другим, и часто из-за этого делаю что-то невпопад. Но с Ольгой все так просто: она умеет предупреждать и сглаживать мою неуклюжесть, мой эгоизм.

Мы остановились, не доходя до знакомого перекрестка, который был ярко освещен, под сумрачной магнолией.

– Тебе плохо? – спросила Ольга.

– Теперь уже нет, – ответил я.

– Я хочу, чтобы тебе всегда было хорошо, – произнесла она с той убежденностью в правоте своих слов, которой невозможно возразить. – Всегда, всегда, – повторила она еще решительнее. И, поднявшись на цыпочки, произнесла прямо мне в ухо одними губами: – Я тебя люблю. Я тебя очень-очень люблю. И буду любить всю жизнь.

И заплакала.

Я прижимал к себе ее тоненькое тело, целовал ее мокрое от слез лицо, сам тоже плакал – и от пережитой встречи с отцом, и от любви к этой девочке, и еще много от чего, о чем даже не догадывался, но что переполняло мою душу, рвалось наружу, продолжая оставаться во мне. Все это я не только ощущал, но и пытался осмыслить вспышками коротких озарений, и что-то говорил Ольге, что-то тоже о любви, вечности и верности до гробовой доски, а в ответ слышал только восторженные: «Да! Да! Да! Да!»

Кто-то остановился возле Ольгиного дома. Огляделся.

Мы замерли.

– Это мой папа, – прошептала Ольга.

Человек постоял минуту, другую, докурил папиросу, бросил под ноги, задавил подошвой, ветер вырвал из-под нее несколько искр, прокатил их по земле и погасил. Человек открыл калитку и пропал.

– Мне пора идти, – вздохнула Ольга.

– Да. Иди, – разжал я свои объятия.

Она выпростала руки из-под пиджака, обвила ими мою шею, несколько раз поцеловала меня в губы быстрыми поцелуями, оттолкнулась и пошла. Возле калитки остановилась, помахала рукой и тоже пропала, как и ее отец.

Я возвращался домой совершенно опустошенным. И если бы меня стукнуть, я, наверное, зазвенел бы, как пустая консервная банка.

 

Глава 21

К Новому году у нас в школе впервые решили провести костюмированный бал. После уроков в начале декабря мы остались в классе, и Краснов открыл собрание с единственным вопросом в повестке дня: «Что делать?»

Предлагали самое разное: парни, например, оденутся в рыцарские доспехи, девушки – уже девушки! – в соответствующие туалеты. Отвергли сразу же: ни доспехов, ни туалетов у нас не было и взять неоткуда, и сделать не из чего. Еще поступали предложения, не менее фантастические. Я молчал, хотя уже несколько дней вынашивал не только идею, но и сценарий постановки для всего класса. И не решался его предложить, боясь быть осмеянным.

В последний месяц я как-то незаметно отделился от всех: Ольга заполонила все мое время, все мои мысли и желания, ничего не оставив для других. Я даже уроки делал кое-как, уверенный, что останусь в Адлере еще на год.

В конце концов решили, что каждый придумает себе костюм сам, какой кому нравится, исходя из своих возможностей.

И тут я будто очнулся и сказал:

– У меня есть вариант и почти готовый сценарий.

Все уставились на меня с недоверием.

– Да, и сценарий, – продолжил я после заминки. – Я предлагаю устроить нечто вроде «Сорочинской ярмарки». Для этого девочкам достаточно будет обычного платья и передника, но обязательно много лент и нечто вроде венков; ребятам – шаровары, сапоги, рубашка – лучше украинская, с вышивкой, навыпуск. Если нет, то сойдет любая. Должен быть атаман – предлагаю Сванидзе, и писарь. На эту роль подходит Толочко. Черная рубашка, безрукавка и перо за ухом. А стрижка у него и так под писаря. Как у Репина в «Запорожцах». Хорошо бы слепого бандуриста. Но это уж как получится. Споем хором частушки. У меня уже есть припев: «Эх, пей, казак, да гуляй, казак, а то молодость пройдет, не вернешь назад!» Немного порепетируем – и все.

Я замолчал и с тревогой стал ждать решения класса, делая вид, что мне, собственно говоря, все равно, захочет класс или нет.

Класс захотел. Правда, не сразу. И первой мою идею неожиданно для меня поддержала Русанова.

– А что? Мне нравится, – сказала она, передернув плечами. – Действительно, и нарядиться не так сложно, и все будем вместе. По-моему, лучше не придумаешь.

– Все это здорово, – заговорил Краснов, – но припев… «Пей, казак» – не пойдет. Это не по-советски. Я предлагаю: «пой, казак».

– Я против такой редакции! – вскочил я. – Настаиваю на первом варианте! Речь идет о запорожцах, о «Сорочинской ярмарке», следовательно, все должно быть по Гоголю.

Немного погалдели, но в конце концов решили припев оставить без изменений.

Теперь по ночам, просыпаясь, я писал вслепую на стене частушки. За несколько дней исписал все обои под подоконником возле своей кушетки. Мама увидела, отругала:

– Сынок, ну что это такое? Бумаги тебе мало, что ты стены стал портить?

– Мам, дело не в бумаге, а в том, что… – И рассказал ей о подготовке карнавала.

– Тогда другое дело. Только потом сотри.

– Сотру, мам, сотру.

Ольге тоже понравилась идея «Сорочинской ярмарки».

– Как жаль, что я не в твоем классе, – вздохнула она.

Мы стояли под знакомой магнолией. Время приближалось к девяти. Позже задерживаться ей нельзя. Я чувствовал, что она все время хочет мне что-то сказать, мнется и никак не решится. И вот, когда остался тот последний миг перед последним поцелуем, она сказала:

– Ты знаешь, а у меня в воскресенье день рождения. Я тебя приглашаю.

– Ты серьезно?

– Да. А почему ты спрашиваешь?

– Не знаю. Наверное, потому, что ни разу не мог представить себя в вашем доме. Я и вести-то себя за столом не умею, не знаю, как пользоваться ножом, вилкой и еще там чем. У нас дома всё едят ложкой. Даже салат.

– Ты ни разу не был в гостях?

– Нет, почему же, был. Но там такие же люди, как и я сам. А у вас…

– Вот чудак! – тихо воскликнула Ольга. – А мы разве не такие?

– Не знаю. Мне кажется, что твои родители особенные, если у них имеется такая дочь.

– Какая?

– Необыкновенная.

– Ты преувеличиваешь.

– Может быть. Но не слишком. И потом, мне очень хочется, чтобы ты была такой.

– Я постараюсь… Так ты придешь?

– Да. А что тебе подарить?

– Что хочешь. Можешь книжку. Или еще что-нибудь. Ты особенно не думай о подарке. Ладно?

– Ладно.

Я на минутку представил себе, что у нее будут ее одноклассники, и как я буду выглядеть среди них – и мне стало не по себе.

Ольга точно подслушала мои сомнения:

– У нас никого не будет. Только мама, сестренка и я. Ну и ты, конечно.

– А папа?

– Он в командировке.

– А ты маме сказала, что пригласишь меня?

– Сказала. Она не против.

– А если бы папа не был в командировке?

– Папа уехал только сегодня. Он и сам не знал, что поедет. Но он тоже знает и был не против.

– А почему ты не пригласила никого из своего класса?

– Ну, во-первых, они все меня предали, хотя и знали, что я совсем не хочу быть секретарем. Во-вторых, я ни с кем в своем классе и не дружу. Ну, учимся вместе, вот и все. Почему-то, когда я впервые пришла в класс, девчонки меня приняли враждебно. Даже не знаю, почему. Ну, а я и не навязывалась. Так вот уже второй год…

– Почему – второй год?

– Ну как почему? Мы же приехали в Адлер в прошлом году осенью. Из Узбекистана. Папу оттуда перевели сюда…

– Да? Странно. А мне казалось, что впервые я тебя увидел значительно раньше.

– Мне тоже кажется, что я тебя знаю тыщу лет.

– И что самое удивительное: ты совсем не такая, какой тебя представляют. И какой ты мне казалась раньше. Может, это теперь и только со мной?

– Ты жалеешь?

– Ну что ты! Как можно! Даже наоборот!

– Наоборот – это как?

– Пусть все думают о тебе, что хотят, а я знаю правду, что ты… самая хорошая из всех девчонок. И красивая.

– И ты тоже.

– Я? Вот выдумаешь!

– И ничего подобного! – воскликнула Ольга. – Просто ты сам себя не знаешь.

Мне было ужасно приятно, но почему-то неловко, будто я точно знаю, что только кажусь ей таким, а на самом деле совсем другой.

 

Глава 22

В пятницу я сходил в парикмахерскую, в киоске напротив купил томик рассказов Джека Лондона. Но этот подарок мне показался ничтожным, и я, поразмыслив, взял старую скатерть, отрезал от нее небольшой лоскут, наклеил его на картон, загрунтовал смесью зубного порошка с яичным желтком и медом, и на этом холсте за два дня нарисовал теми масляными красками, которые достались мне в наследство от Николая Ивановича, вид на море в лунную ночь, с Сочинским маяком вдали и остатками крепости, – такими, какими я их увидел впервые. И силуэт девушки в белом платье на этих развалинах. Рисовал я, не слишком заботясь о сходстве с реальным видом, сильно сжав пространство. Получилось вроде ничего. Картину вставил в рамку, валявшуюся на чердаке: когда-то в этой рамке была репродукция с картины Шишкина «Утро в сосновом бору» – это там, где три медведя. Но картина осыпалась, холст прорвался. Теперь в старые меха… Впрочем, не в этом дело.

Итак, свою картину я завернул в оберточную бумагу, в нее же, как в кулек, пять больших белых хризантем с нашей клумбы. А книжку решил не брать: она мне показалась лишней.

Мама с Людмилкой критически оглядели меня со всех сторон.

– Ну, прямо жених, – сказала сестра. – Войдешь – там все так и попадают.

– Ничего, поднимутся.

– Ну, иди, сынок, иди, – напутствовала меня мама. – Поздно-то не задерживайся.

Было еще светло. Но небо висело так низко, что, казалось, до него можно дотянуться рукой. Ни дальнего хребта, ни ближних холмов – ничего не было видно. Солнце пряталось за сплошной толщей облаков, и хотя оно наверняка висит где-то над морем, однако небо во все стороны светилось одинаковым мрачным светом, время от времени проливаясь монотонным дождем.

Я шел по улицам, выбирая места посуше, иногда прыгая с камня на камень, чтобы не промочить мои новые ботинки, и мне казалось, что на меня все встречные-поперечные смотрят, как на какого-то ненормального. Я даже жалел, что именно в эти минуты нет дождя, отчего народу на улицах полным-полно, будто весь город выполз из своих домов посмотреть, как человек идет на день рождения.

Вот и знакомый дом.

Я открыл калитку, вошел – с крыльца сбежала Ольга и остановилась напротив, как вкопанная.

– Вот, – сказал я, приблизясь к ней и протягивая ей всё сразу: и цветы и картину.

Она приняла и пошла впереди меня. Только сейчас я заметил, что на ней то же самое голубое шелковое платье, в котором она шла приглашать меня на «белый танец». Разве что плечи открыты, и спина, и грудь до самой ложбинки, в которой виднеется маленькая родинка.

Мы поднялись на крыльцо, вошли в прихожую, я стал снимать свои ботинки, но Ольга на меня зашикала, развернула цветы, быстро поцеловала в губы, открыла дверь, за которой звучала музыка, и я увидел ее маму, невысокую женщину с густыми черными волосами, заплетенными в толстую косу, и почти с такими же, как у Ольги, большими, но только черными глазами и с более сильно выраженным восточным разрезом.

– Это моя мама, Варвара Алимжановна, – сказала Ольга. – А это сестренка Катя, ей уже четырнадцать.

Катя была почти копией Ольги, только на два года моложе, а мама ее, стало быть, та же Ольга, но уже в летах. А я где-то читал: если хочешь знать, какой будет твоя жена в будущем, посмотри на будущую тещу. Будущая теща показалась мне очень симпатичной.

– А это Витя Мануйлов, – представила меня Ольга.

– Заходи, Витя, заходи, – пригласила Варвара Алимжановна. – Я только недавно узнала, что ты дружишь с моей Оленькой.

Я смутился. А Ольга, развернув картину, взвизгнула от восторга и подняла ее к самому абажуру, поворачивая то так, то эдак.

– Мам, смотри! Правда здорово? Правда? Ах, как здорово! Мне еще никто не дарил таких подарков! Это ты сам нарисовал?

– Сам. Ты поосторожней, а то она еще пачкается. Я ее только сегодня закончил.

Ольга поднесла картину к лицу, понюхала.

– Ой, как пахнет красками! Вот здорово! Я повешу ее над своей кроватью. Правда, мам?

– Вешай, куда хочешь: это твоя картина. И давайте к столу.

Ольга посадила меня рядом с собой. От нее пахло белыми розами. Как и в тот раз. Варвара Алимжановна и Катя сели напротив.

– Ну, Витя, – сказала Варвара Алимжановна, ставя передо мной бутылку с вином, – ты у нас единственный мужчина, так что тебе и разливать. Это вино мы сами делали из изабеллы. В прошлом году. Папа наш колдовал-колдовал над ним, и, по-моему, что-то наколдовал. А у вас есть виноградники?

– Есть. Я тоже делаю вино каждую осень. Правда, совсем немного.

– Что ж, тогда ты сумеешь оценить и наше.

Я выдернул затычку, смастеренную из кукурузного початка, разлил по бокалам. Вино было густым и темно-красным.

Все смотрели на меня, и я понял, что должен произнести тост. И я знал что сказать: готовился.

– Я предлагаю выпить за Ольгино шестнадцатилетие! – сказал я. – За то, чтобы она всегда была такой же красивой, обворожительной, очаровательной и всеми любимой. За тебя, Оленька!

Похоже, мой тост понравился всем. Особенно Варваре Алимжановне: она даже прослезилась. И Ольгиной сестре Кате: девчонка даже взвизгнула от радости. О самой Ольге и говорить нечего: она смотрела на меня так, будто от моих слов зависит вся ее жизнь, и, едва я закончил, вспыхнула и улыбнулась радостной улыбкой.

Вино, действительно, было приятным на вкус, но ему не хватало какой-то изюминки. Я, например, в свое вино добавляю кое-какие травы: они придают ему особенный колорит. Этому меня научили в горах.

Потом ели жареную картошку и мясом и чем-то острым, выпили еще понемногу под пироги и торт, потом было кофе со сливками. Кофе я пил впервые в жизни и не разобрал, вкусно это или так себе. Дома мы пьем «кофейный напиток» из желудей, цикория и ячменя. Я думал, что это и есть самый настоящий кофе. Ольга то и дело подкладывала мне в тарелку, советуя попробовать и того, и другого, и третьего. Постепенно я освоился, но больше слушал, не зная, о чем говорить. А еще меня ужасно смущала Ольгина сестра Катя: она с такой настойчивостью и бесцеремонностью таращилась на меня через стол такими же, как у Ольги, глазами, что я не знал, куда девать свои. Я и в школе иногда замечал этот настойчивый взгляд на себе, но не обращал на него внимания.

Потом стол убрали и отодвинули, освободив место, как сказала Варвара Алимжановна, для танцев. И снова я почувствовал себя неуютно: для танцев кого с кем? Но вот Катя включила радиолу, и я, немного помявшись, пригласил Ольгу на танго.

Певец пел елейным голосом: «У меня есть сердце, а у сердца песня, а у песни тайна, тайна эта – ты». Ольгина узкая ладошка с длинными пальцами лежала в моей ладони, толстые косы с синима бантами колыхались на ее груди, а я испытывал то же самое волнение, как будто танцевал с нею «белый танец» под взгляды всей школы, хотя смотрела на нас только Катя да изредка Варвара Алимжановна, то заходя в комнату, то уходя на кухню.

Потом я танцевал с Катей, одетой так же, как и старшая сестра. Плечики у Кати острые, ключицы торчат, шея тонкая и жилистая. Катя смотрела мне в глаза Ольгиными глазами, смотрела не отрываясь, точно искала во мне что-то удивительное и непонятное и не находила.

Вино немного кружило голову, рядом блестели то широко распахнутые глаза Ольги, то такие же большие, но несколько на другой манер, глаза Кати, и мне казалось, что я все время танцую только с Ольгой, но разных возрастов. И не просто танцую, а летаю в воздухе, почти не касаясь ногами пола. Но если старшая держалась от меня на приличествующем расстоянии, то младшая буквально висла на мне, приводя всех в смущение.

После одного из таких танцев Варвара Алимжановна увела Катю, их долго не было, а когда они вернулись, Катя забралась с ногами в плетеное кресло и просидела там до конца, поглядывая на нас исподлобья.

Потом Ольга сыграла на пианино «Лунную» Бетховина, ее сменила Катя, сыграв «Сентиментальный вальс» Чайковского, опять играла Ольга, а Катя переворачивала ноты. Затем они сыграли в четыре руки неизвестную мне пьесу.

Потом мы остались одни. Я понял, что пора уходить.

– Пойдем погуляем, – предложила Ольга.

– Пойдем. А не слишком поздно?

– Нет. Мы не долго. Я только переоденусь.

– Я так счастлива, – говорила Ольга через несколько минут, прижимаясь ко мне всем телом. И тут же капризно: – А ты нехороший: увлек мою сестренку, она теперь плачет и не хочет со мной разговаривать.

– Разве я виноват?

– Конечно, виноват! Зачем ты ей позволял так прижиматься к себе?

– Я не позволял. Я ей говорил, чтобы она отодвинулась, а она еще плотнее. К тому же у нее спина почти голая, как у тебя, на ней нет ничего такого, за что можно удерживать на расстоянии. Ты же сама видела…

– Я тебя ревную, вот, – сказал Ольга и вздохнула. – И к Катьке, и даже к маме. Да-а. Ты уедешь, я тебя буду ревновать ко всем москвичкам. Я не переживу этот год.

– Ты как Наташа Ростова после помолвки с Андреем Болконским. Ей, кстати, было столько же лет, сколько и тебе. И разлука нам предстоит тоже на год.

– Да. Вот ты уедешь, а я влюблюсь в какого-нибудь Анатоля Куракина. Будешь тогда знать.

– Поэтому я и не уеду.

– Я не хочу, чтобы ты из-за меня пропускал целый год. Потом будешь жалеть. Может, в Москве ты за этот год что-нибудь такое напишешь и станешь знаменитым. А в Адлере – нет. И я буду чувствовать себя виноватой.

– Почему я должен жалеть? Ведь это решение я принимаю сам. Может быть, жалеть я буду, если оставлю тебя одну. Куракин не Куракин, а мало ли что. Или кто.

– Глупый! Мне никто не нужен, кроме тебя… Я даже не представляю себе, чтобы меня кто-нибудь мог поцеловать. Мне кажется, что меня стошнило бы… Поцелуй меня.

Я начинал с ее глаз, постепенно спускаясь к губам. Она не выдерживала, сама начинала искать мои губы. За предыдущие наши встречи она кое-чему научилась – тому, чему я сам когда-то научился у Раи Кармелиди. И каждый раз придумывала что-то новенькое.

– Мне кажется, что я никогда не нацелуюсь с тобой, – шептала Ольга, прижимая мою голову к своей груди. – Только ты не оставляй там следов, – жаловалась она. – А то прошлый раз я глянула, а там прямо синяки. Вдруг мама увидит… – И тут же, задыхаясь: – Еще! Еще! Крепче! Крепче! Милый мой! Милый…

 

Глава 23

Наш актовый зал сверкал серебром, золотом, разноцветными флажками, фонариками, а посреди стояла елка под самый потолок, украшенная всем, что мы смогли собрать в бабушкиных кошелках и сундуках, что сделали сами из разноцветной бумаги. За несколько дней до Нового года вокруг этой елки водила хороводы малышня с первого по четвертые классы, и мы, десятиклассники, вместе с ними в качестве шефов. Потом пришла очередь ребят постарше. А уж тридцать первого наступило время и всех остальных.

Ни к чему наш класс не готовился с такой тщательностью и энтузиазмом, как к этому последнему Новому году в стенах нашей школы. Правда, участие в этой подготовке принимали не все, многие отлынивали под тем или иным предлогом. Но мы, большинство, не унывали.

И вот этот вечер наступил. За час до начала бал-маскарада мы собрались в своем классе на втором этаже. Все были одеты если не совсем в духе «Сорочинской ярмарки», то очень похоже. Еще раз прогнали сценарий. Я впервые чувствовал себя неотъемлемой частицей своего класса, и все мне были милы и дороги, и никаких капризов, возражений ни с чьей стороны. Все – одно целое.

Вот внизу зазвучала музыка – и мы стали спускаться вниз. Впереди шел Алексей Сванидзе с длинными приклеенными усами из буйволиной шерсти, в барашковой шапке, в расписной рубахе, в широченных шароварах и сапогах, с блестящей японской саблей на перевязи, позаимствованной у Геркиного отца. За ним Толочко с пером за ухом и свитком в руках, дальше Терещенко с гармошкой, – он и должен запевать частушки, потому что голос у него как раз частушечный, – дальше все остальные. Девчонки наши сегодня – одна прекраснее другой. А Русанова – так просто красавица. У меня даже сердце защемило, когда я увидел ее в украинском наряде, с венком на голове и лентами.

Распоряжалась бал-маскарадом наша историчка Лариса Капитоновна, трубный голос ее слышался даже на втором этаже. Было известно, что за лучшие костюмы назначены премии, поэтому у каждого на груди прикреплен номер, а ряженые в зал входили по одному. Только нам, представлявшим некое целое, дали право войти всем скопом – и самыми последними.

Мы вошли в зал – и Воробьева объявила, что «к нам в гости пожаловала «Сорочинская ярмарка». И тут же Терещенко своим надтреснутым голосом выкрикнул под гармошку:

Нынче Новый год, Веселись народ! Кто на ярмарку пришел, Не пустым уйдет!

И все мы, сперва не очень дружно, затем, оправившись, подхватили:

Эх, пей, казак, Да гуляй, казак, А то молодость пройдет, Не вернешь назад!

Дальше пошло веселее. Главное – зал нас принял и ответил одобрительным гулом, смехом и аплодисментами. Алексей Сванидзе кружил на одном месте, изображая пьяного казака, Толочко с глубокомысленным видом что-то строчил в свитке гусиным пером, девчонки кружились, размахивая платочками, Терещенко рвал меха своей гармошки, выделывал ногами кренделя, выкрикивая очередной куплет.

А я искал глазами Ольгу и не находил. Не пришла? Или так оделась, что не узнаешь? Вокруг все маски, маски, маски… Я тоже кружился то с одной девчонкой, то с другой, подпевал вместе со всеми, и если на репетициях требовался мой режиссерско-дирижерский глаз и распорядительность, то здесь все крутилось и вертелось само собой и оборвалось, едва лишь запевала пропел последний куплет, а мы все – последний раз припев.

Нам хлопали дружно и долго. И директор школы, и учителя. И даже Лариса Капитоновна.

И тут же сразу грянула музыка, и начались танцы. Но наша группа не распалась, мы сбились в стайку, делились впечатлениями; по возбужденным, раскрасневшимся лицам девчонок и ребят я видел, что они довольны. И смотрели они на меня тоже, как мне казалось, по-другому: хорошо смотрели, радостно, точно мы шли долго и трудно в полной темноте и вдруг вышли на свет. Во мне все пело, ликовало, и я готов был всех обнять и… и не знаю, что.

Кто-то из наших девчонок подхватил меня, мы закружились в вальсе, сверху сыпалось конфетти, бумажные ленты опутывали танцующих, звонко выстреливали хлопушки.

Я вел свою партнершу вдоль зала, вглядывался в лица стоящих у стен девчонок, наряженных кто барышнями девятнадцатого века: длинные платья, скромные декольте, обнаженные руки, веера, замысловатые венцы на голове, у иных даже кружевные перчатки до локтей, кто узбечками в тюбетейках, кто грузинками… Ольга наверняка нарядится узбечкой. И вот…

Господи, ну как же это я! Все то же голубое шелковое платье, но только до самых пят, кружевная накидка, скрывающая оголенные плечи, кружевная же маска до самого подбородка, знакомые косы с синими бантами, знакомый поясок, отделанный серебристой нитью, маленькие часики, длинные пальцы, сжимающие китайский веер, который я видел на дне рождения висящим на стене, маленькая родинка на шее с левой стороны…

И едва смолкла музыка, я отвел свою партнершу на место и, уже под звуки танго, пошел в самый дальний угол на призывный блеск серых глаз поверх китайского веера.

– Позвольте вас, сударыня, пригласить…

– С удовольствием, сударь, – прозвучал смеющийся знакомый и такой милый-милый голос.

И мы вошли в круг танцующих.

– Ты так долго меня разыскивал, раза четыре прошел мимо и все не узнавал… – попеняла мне Ольга.

– Правда? А мне показалось, что я тебя узнал сразу. Только ты так далеко запряталась, что тебя не сразу удалось разглядеть.

– Я боялась, что меня кто-нибудь пригласит раньше тебя, а мне ни с кем не хочется танцевать… только с тобой.

– Теперь уже никто не пригласит: я тебя не отпущу. Ты лучше скажи, как мы выглядели?

– Прекрасно! А ваш писарь – так это сплошная умора: он так старался, что даже, по-моему, переигрывал. И атаман, и другие. А девочки ваши – так просто прелесть. Я им завидовала… А почему не ты запевал?

– Ну-у… я ж тебе говорил.

– А мне показалось, что у вашего запевалы голос такой скрипучий, как дверь у нашего сарая.

– Ты преувеличиваешь. Я бы спел еще хуже. Зато ты… – вспомнил я, что надо и мне как-то отметить ее наряд: – …зато ты самая настоящая Наташа Ростова.

– А мой наряд так и называется.

– Правда? И не нашлось ни одного князя, чтобы обратить внимание на такую прелестную графинюшку?

– А ты и есть мой князь.

– А ты моя графинюшка…

Моя… как это сладко, однако, звучит, как распирает изнутри, как хочется взять ее на руки и кружить, кружить, кружить…

Мы танцевали танец за танцем, не отходя друг от друга и не замечая никого вокруг. Нам было так хорошо, что лучше и не бывает.

Вдруг музыка оборвалась – все замерли. Установилась напряженная тишина, затем из репродуктора послышался звон курантов Кремля. Часы стали отсчитывать последние мгновения уходящего года. Кто-то вцепился в мой рукав и потащил в сторону, а я – Ольгу. В коридоре, возле лестницы, собралась вся наша «Сорочинская ярмарка», Сванидзе разливал по стаканам собственное вино. Ольга уперлась – и я отпустил ее.

Мы сгрудились в тесную кучку.

– За то, чтобы пятьдесят третий год стал для всех нас счастливым!

– Чтобы исполнились все наши желания и мечты!

– Чтобы мы собирались в этих стенах все вместе хотя бы раз в пять лет!

– Каждый год! Каждый год! – запротестовали нетерпеливые.

– Чтобы все мы были счастливы!

– Ура! Ура! Ура!

 

Глава 24

Через час мы с Ольгой шли по темным улицам. Она держала меня за руку, как поводырь и тащила куда-то, но, судя по всему, не домой. Я не спрашивал, куда она ведет. Я только чувствовал по ее напряженной руке, по срывающемуся шепоту, что впереди меня ждет что-то необыкновенное: ради какого-то пустяка она бы не увела меня с карнавала в самый его разгар. И сама бы не ушла. Все было так таинственно – как в романах: мы танцевали с ней, она, подняв ко мне голову, произнесла:

– Мы сейчас уйдем… Ладно?

Я хотел удивиться и спросить: зачем так рано и разве тебе плохо? – но в ее напряженном взоре разглядел мольбу… и не спросил.

– Если ты хочешь, – согласился я.

– Хочу.

И мы ушли, в чем были. Я только захватил свой пиджак. А Ольге, оказывается, и захватывать нечего: так и пришла.

Мы шли, а Ольга возмущалась, стараясь не нарушать тишину:

– Нет, я понимаю, когда первую премию дали вашему писарю. Но почему тебе не дали ничего? Даже не отметили, что все это придумал ты. Это несправедливо и даже жестоко. По-моему, Лариса просто мстит тебе за твое выступление на собрании. Она мне даже как-то сказала: «Я, – говорит, – не одобряю твою дружбу с Мануйловым». Представляешь? Какое ей дело! Она… она просто отвратительная баба. Вот она кто.

– Успокойся, Олюшка, успокойся. Бог с ними, с премиями, – утешал я ее, хотя на душе у меня было довольно смутно именно из-за этого. Но я не хотел портить праздничного настроения ни себе, ни Ольге: – Ну, не было у них предусмотрена премия за сценарий, выдумку и все прочее, – высказал я осенившую меня мысль. – Не было и призов. Только за костюмы.

– Так у вашего писаря никакого костюма и не было! Разве это костюм?

– А он сам? Да если бы Репин увидел нашего Толочко, он точно бы нарисовал писаря именно с него.

– Ну, если что так, – отступилась Ольга. И через минуту, остановившись в густом мраке среди кипарисов, прошептала: – Дальше надо идти тихо-тихо.

Мы свернули в узкий проход между двумя заборами и остановились, наткнувшись на калитку.

– Здесь должен быть замок, – прошептала Ольга.

Я пошарил руками, то и дело натыкаясь на колючую проволоку. Наконец нашел висячий замок. Ольга дала мне ключ, я открыл замок, затем калитку, что-то брякнуло и зазвенело.

– Тише, – зашипела на меня Ольга, но было поздно: справа, в глубине сада, загремела цепь, слышно было, как кольцо с визгом скользит по железной проволоке. По одному этому звуку я узнал дом подполковника в отставке по фамилии Оглоблин, толстого и сварливого старика. Большая овчарка приблизилась к нам с той стороны забора, зарычала. В темноте светились зеленым ее глаза.

– Найда! Найда! – тихо окликнула ее Ольга. – Рычание прекратилось. – Иди на место, Найда. Фу!

Ни звука.

Мы закрыли за собой калитку и пошли по дорожке в том же порядке: Ольга впереди, я сзади, держась за ее руку. Затихал в темноте звон цепи и кольца по проволоке. Впереди нависала мрачная глыба без единого проблеска света. Со всех сторон слышалась музыка, где-то пели пьяными голосами.

Подошли к дому, поднялись на крыльцо. Ольга завозилась с ключами.

У меня все дрожало внутри от напряжения и неизвестности.

Наконец мы переступили порог, закрыли за собой дверь. Ольга включила фонарик. Дальше шли в тусклой темноте, в которой едва угадывались предметы обстановки. Миновали еще одну дверь. Ольга нашарила выключатель – вспыхнул свет, такой яркий, что я даже зажмурился. А когда открыл глаза, увидел небольшую комнату, кровать, платяной шкаф, маленький столик, на котором что-то стояло, накрытое полотенцем, и окно за плотными занавесками.

– Куда ты меня завела? – спросил я, стараясь придать своему голосу радостную беспечность.

– Это дом маминой сослуживицы, – стала объяснять Ольга все еще шепотом. – Они уехали в Туапсе к родственникам. Будут только через три дня. Ключи оставили маме, чтобы она поливала цветы, кормила кошку и собаку. А я вызвалась взять эту заботу на себя, ведь мама работает. Вот и… – и она замолчала, пристально глядя мне в глаза.

Я привлек ее к себе и, догадываясь, зачем мы пришли сюда, спросил вдруг севшим от волнения голосом:

– Ты… ты хорошо подумала?

– Д-ааа! – выдохнула Ольга, прижимаясь ко мне. И дальше ужу торопливо, глотая окончания и целые слоги: – Ты… ты скоро уедешь… осталось так мало времени… мы… мы, может, не увидимся… никогда… молчи! молчи! – закрыла она мне рот ладошкой. – Я хочу… я давно хочу… этого… я тебя люблю… я так тебя люблю, что мне все время хочется плакать… и смеяться… я, наверное, дура, но больше я не могу… не могу… вот и все.

– Милая, милая, милая, – шептал я, целуя ее мокрое лицо. – Но почему мы не увидимся? Обязательно увидимся. Я тоже тебя люблю. Очень люблю. Ты самый дорогой для меня человек на всем свете. И мне тоже хочется то плакать, то смеяться… И мы непременно увидимся и поженимся, как только ты закончишь школу…

– Да-да-да! Ну и пусть! А все равно… я так решила… я хочу… я хочу тебя всего… всего… вот… Я сперва думала, что стану твоей перед твоим отъездом, а потом… Это ведь так мало – один раз… Я хочу, чтобы ты меня запомнил… хорошенько запомнил… и не отговаривай меня, если… если ты любишь…

– Конечно, как ты могла…

– Прости, прости, я верю, верю… но иногда мне кажется…

– Глупенькая моя, глупенькая…

– Ну и пусть, пусть… помоги мне расстегнуть платье… там… сзади… крючки…

Я долго и неумело расстегивал многочисленные крючки, стягивающие платье на ее спине. И когда расстегнул последний, платье вдруг опало вниз с легким шелковым шорохом и легло на ковре голубым облаком.

Ольга повернулась ко мне лицом. Я впервые увидел ее груди, которые знал лишь губами и руками, – два трогательно беззащитных полушария желтовато-молочного цвета с темными острыми сосками, впалый живот с таким милым пупком, белые штанишки с кружавчиками, опускающиеся чуть ниже колен. Такие штанишки называются, кажется, панталонами. Они такие нарядные и тоже беззащитные, что у меня даже дыхание остановилось.

Я взял Ольгу за плечи и почувствовал, что они покрыты пупырышками от холода, тут же скинул с себя пиджак и набросил на нее. Затем опустился на колени и, осторожно касаясь панталон, скользнул руками до самых колен и кончиками пальцев потрогал накрахмаленные кружева, веером обнимавшие ногу в шелковом чулке. Я поцеловал эти кружева, потом выше, выше… и когда коснулся губами соска ее груди, Ольга сжала мою голову руками, зашептала:

– Подожди… пожалуйста… очень тебя прошу…

Я отступился.

Ольга перешагнула через свое платье, подошла к кровати, деловито откинула покрывало, развернула толстое одеяло в кружевном пододеяльнике и глянула на меня, все еще стоящего посреди комнаты возле ее карнавального платья.

– Ну что же ты?

Я продолжал стоять, не зная, что мне делать. Раздеваться при свете? Раздевать ее дальше? С Раей Кармелиди все это происходило как бы само собой, без всякого надрыва, без суетливой подготовки. Я даже не замечал, что за чем следовало…

Боже мой, о чем я?

Повернувшись, я выключил свет и, вытянув руки вперед, пошел к Ольге.

Она оставалась стоять там же, где ее застала темнота. Руки мои нащупали пиджак, я привлек этот пиджак к себе, и только тогда почувствовал Ольгу, ее напряженное тело. Мне вдруг стало так жалко ее, что я готов был отказаться от дальнейшего, но Ольга… она всегда очень тонко чувствовала мое настроение, мою неуверенность, и, выпростав руки из-под пиджака, начала расстегивать пуговицы моей рубашки.

С этого мгновения я позабыл все свои страхи и волнения. Осталось что-то такое, что само повело нас в одном направлении в полном согласии друг с другом. Я поднял на руки ее легкое тело, положил на кровать и стал целовать… глаза, губы, шею, грудь… все ниже и ниже, а Ольга, как всегда, шептала, будто подталкивая меня:

– Еще! Еще! О-ооо, ми-илый… ми-илый… ми-илый!

Когда все кончилось, и мы лежали, прижавшись друг к другу, я попытался вспомнить, как все это было, мгновение за мгновением, но в памяти остались лишь ничтожные обрывки чего-то, что трудно выразить словами: напряженное тело Ольги, ее короткий то ли всхлип, то ли стон, шарящие по моей спине руки, затем полная расслабленность, почти равнодушие, точно ей было все равно, что с ней происходит. Я и сейчас не мог ее понять: она отворачивалась от меня, не давая себя поцеловать, и я, держа ее в своих объятиях, чувствуя все ее обнаженное обмягшее тело, мучился в догадках, уверенный, что сделал что-то не то и не так, как надо было сделать, или как ей представлялось.

– Тебе больно? – спросил я наконец, не выдержав неизвестности.

Она покачала головой.

– Тебе нехорошо?

И опять ее голова качнулась из стороны в сторону.

И тут же Ольга, угадав мое состояние, обхватила руками мою голову и зашептала:

– Нет, ты не думай ничего такого! Просто я и сама не знаю, что со мной происходит.

– Ты жалеешь?

– Нет, что ты! Вот глупый! Совсем нет! Просто… давай полежим тихонечко… Ладно?

Мы долго лежали с ней без движения, прислушиваясь к дыханию друг друга, к биению сердца.

Через какое-то время Ольга будто очнулась, пошевелилась, провела руками по моей спине, вздохнула. Спросила:

– Тебе было хорошо?

– Да! – выдохнул я.

– Очень-очень?

– Очень-очень. Это даже не объяснишь словами. А тебе?

– Не знаю. Я до этого пыталась представить себе, как это будет, но… Я тебя очень люблю! Очень!

– Я тебя тоже.

– Может, ты хочешь есть? – спросила она осторожно и, не дождавшись ответа: – Ой, а я – я ужасно проголодалась!

И тут же выскользнула из-под одеяла, чем-то пошуршала в темноте, затем включила настольную лампу и, на ходу застегивая халат, выскользнула из комнаты.

Вернулась Ольга с подносом, на котором стояли чашки и блюдца, заварной чайник. Поднос она поставила на столик, откинув полотенце, – там все было приготовлено для небольшого пира: бутылка вина, пирожные, булочки, нарезанная тонкими кружочками колбаса.

– Сейчас скипит чайник, и мы с тобой…

Мы проснулись – светило солнце. А собирались уйти в темноте. И мая мама, и Олины родители знали, что мы после бала пойдем в Южку – парк Южные культуры. Но если догадаются… особенно ее отец…

Но удивительная беспечность окутывала нас с ног до головы, будто мы находились на необитаемом острове. Мы сперва испугались, потом рассмеялись, потом притихли враз, вспомнив, что было вчера, то есть сегодня ночью и почему мы здесь, и, глядя в глаза друг другу, задыхаясь от нежности и счастья, начали целовать, целовать… то она меня, то я ее, а закончилось тем, что Ольга снова лежала на спине, раскинув руки, голова в сторону, глаза закрыты, будто меня совсем не существует, а существует только она и ее ощущения…

И опять мы лежали и молчали. Я боялся пошевелиться, пытаясь понять, о чем она думает, как воспринимает все происходящее с ней. Уж точно, не как я, а как-то по-своему, по-женски, потому что это я погружаюсь в нее и, быть может, растворяюсь в ней, а все остальное для нее не имеет ни малейшего значения.

О, как я хотел в эти мгновения оказаться на ее месте, почувствовать то, что чувствует она! Я был осторожен, очень осторожен в каждом своем движении, но все мои ощущения наполняли меня извне, а не изнутри, как, наверное, они заполняют Ольгу.

Ни одна из прочитанных мною книг не давала мне ответа на вопрос, что чувствует девушка, становясь женщиной, и все ли они чувствуют одинаково? С Раей мы до полного слияния не дошли, и вела себя она не так, хотя общее что-то было. Но и Раю я помню смутно, отдельными вспышками, как при свете молнии. А главное – стала ли Ольга любить меня больше, и если стала, то как? И что это вообще такое – любовь, если она не обходится без… без так называемого инстинкта продолжения рода? И в одном ли инстинкте дело? Ведь мы еще не муж и жена и о детях даже не можем помышлять.

Сомнения теснились в моей голове, пугая своей настойчивостью. Я еще не знал тогда, что сомнения будут сопутствовать мне всю мою жизнь, принося мне то боль и разочарование, то короткую радость обретения истины.

 

Глава 25

В пятницу 27 февраля 1953 года, часов в десять вечера, члены Бюро Президиума ЦК КПСС Маленков, Берия, Булганин и Хрущев, в руках которых после съезда партии была сосредоточена вся партийная и государственная власть в СССР, посетили Сталина в его кремлевском кабинете. Сталин был в хорошем расположении духа, шутил, первым же смеялся, и все подхватывали этот смех, который свидетельствовал об их единстве, о нерасторжимых узах, их соединяющих. Визит длился не более получаса, после чего Сталин пригласил их к себе на дачу… поужинать.

Длинный кортеж машин выехал из ворот Спасской башни и покатил по улицам Москвы, разгоняя сиренами припозднившихся прохожих. Улица Горького сияла огнями. Возле ресторанов толпился народ. Морозный пар от дыхания окутывал лица, лисьи и бобровые воротники. В освещенных окнах шевелились тени танцующих.

Хотя все пятеро целый день провели в делах и заботах, усталости особой не чувствовали, а если кто и чувствовал, упоминать о ней посчитал бы неприличным и даже опасным. Да и как откажешься? – и в голову такое не приходило. К тому же привыкли они интенсивную работу перемежать столь же интенсивными застольями. Энергии на это хватало с избытком, а у кого не хватало, тот на самом верху удержаться не мог, скатывался вниз, пропадая если не в безвестности, то прозябая на третьих-десятых ролях. Вот уж и Молотов с Микояном остались позади, и Ворошилов с Буденным, и многие-многие другие.

Выбравшись из машин на ядреный мороз, глянули в небо, а там… звезды, звезды и звезды, перемигивающиеся яркими колючими лучами.

– Хорошо-то как! – воскликнул Хрущев от полноты чувств, и все, кто кивком, то коротким мыком подтвердили: да, действительно, хорошо!

Сталин, уже взошедший на низкое крыльцо, оглянулся, тоже посмотрел вверх, но ничего не сказал и вошел в услужливо раскрытую дверь, подумав вроде бы ни с того, ни с сего, что человеческая жизнь коротка, и как бы он ее ни прожил, что и сколько бы ни сделал на этой земле, и без него останутся и это небо, и эти звезды, и все-все-все, и ничего с собой не заберешь, разве что лишь то, что положат тебе в гроб.

Шумно раздевались, толкая друг друга – дурачились. Шумно же расселись в малой столовой вокруг накрытого стола. Никакой прислуги: каждый берет то, что приглянется, каждый сам себе и хозяин и прислуга.

Между тем прекрасное расположение духа Хозяина, какого в нем его ближайшие соратники давно не замечали, и радовало их и настораживало. Радовало потому, что Сталин вернул к ним свое расположение, которое пошатнулось было незадолго до съезда партии; настораживало потому, что Сталин, человек скрытный, просто так радоваться не станет, что погода тут совершенно ни при чем, а дело скорее всего в том, что Сталин что-то задумал, но что именно, точно не знает никто, хотя у каждого свои догадки и предположения. Известно лишь, что Сталин прочит на пост председателя Совмина бывшего секретаря Белорусской компартии Пономаренко, во время войны возглавлявшего партизанское движение на оккупированных немцами территориях. А с приходом Пономаренко цепочка перестановок и смещений потянется дальше – это уж как пить дать. И может случиться так, что в будущем никому из них, ныне приближенных к Сталину, места под солнцем после его смерти не найдется.

Хрущев хорошо знал Пономаренко: сталкивался с ним во время войны, знал его крутой и властный характер и не ждал для себя ничего хорошего после того, как Пономаренко из Минска переберется в Москву. Тут было над чем подумать…

– Микита! – окликнул Сталин Хрущева, ковырявшегося вилкой в жареном картофеле. – Ты чего отстаешь от других? Кто плохо ест и пьет, тот плохо работает.

– Да я, товарищ Сталин, – встрепенулся Хрущев, расплываясь в радостной улыбке, – просто не поспеваю за такими стахановцами, как товарищи Берия и Маленков: живота еще такого не отрастил. Вот как отращу, так впереди всех буду.

– Старайся, Микита, старайся! – ухмылялся Сталин в усы. – Кто не старается, тому достаются огрызки.

– Так он, товарищ Сталин, – подхватил Маленков, – насобачился с чужих тарелок лучшие куски выхватывать. Отвлечет человека какой-нибудь хохлацкой байкой, а сам хвать – и в рот.

– А вы не зевайте, – уже смеется Сталин перхающим смехом. – А то он вас всех обставит. Тихоня-тихоня, а табуретку из-под чужой задницы выхватить умеет.

Теперь гогочут все. И Хрущев громче всех. Даже прослезился, бедняга. Один Булганин, единственный человек с высшим образованием в этой компании, почти интеллигент, смеется сдержанным смехом и заранее потеет, предчувствуя, что грубые эти шутки вот-вот перекинутся и на него. И точно:

– А что это товарищ Булганин вроде как загрустил? – говорит Сталин, останавливая на своем заместителе по линии председателя Совмина желтые глаза.

– Я грущу, товарищ Сталин, оттого, что товарищ Маленков так раскачивает своим животом стол, что тот вот-вот опрокинется на нас с Хрущевым. Никита-то вывернется, а я вряд ли успею: не та прыть.

– Так ты отодвинься и ноги расставь пошире, чтоб успеть вовремя отскочить, – посоветовал Берия.

– Зачем ему вскакивать? – хохоча кричит Маленков. – Он все, что будет сваливаться, рассует по карманам. Он же бывший банкир, скряга, сквалыга!

– Ха-ха-ха! Га-га-га!

– Кхе-кхе-кхе! – вторит расходившимся гостям Сталин. И тут же цепляет Берию: – Насчет ноги пошире – это у Лаврентия наследственное. Мегрелы – известные конокрады. Как мегрела застукают верхом на чужой лошади, так он ноги пошире, лошадь из-под него выскочит, а он орет: «Вот спасибо, люди добрые! Эта чертова кобыла чуть не унесла меня в горы, чуть не разбила о камни!»

Теперь Берия хохочет громче других, а глаза за бликующими стеклами пенсне настороженные, без единой искорки смеха: уж кто-кто, а все здесь присутствующие знают, что Сталин шутит всегда с намеком на некие шаткие обстоятельства, которые могут обернуться против объекта его насмешек.

– Ты, Микита, что-нибудь «булькнул» бы нам из своего хохлацкого фольклора, – предлагает Сталин, когда отсмеялись. И поясняет: – Раньше Каганович потешал нас еврейскими анекдотами, теперь твоя очередь… хохлацкими.

– Так я всегда пожалуйста, товарищ Сталин! – восклицает Хрущев, щуря белесые глаза. – Анекдот не анекдот, а историю одну рассказать могу. История такая. Едут два хохла на волах на ярмарку, один везет молоко, другой яйца. Подъезжают к реке, где обычно вброд переезжали. А недавно, надо сказать, прошли сильные дожди, река поднялась, и там, где волам было по брюхо, сейчас может и с головой покрыть. Ось Панас и каже своему куму Дмитро: «Слышь, Дмитро, – каже вин, – ты хлопець молодый та ще дюжий, дитын у тэбе немае, жонки тэж, и плавать умиешь. Езжай першим, а я слид в слид». А Дмитро ему каже: «Ты, Панас, чоловик старый, и женився, и дитын наплодив, и волов у тебе бильш моего. А я даже жениться не успел. Ты, Панас, потопнешь, жинка твоя тильки возрадуется, а я потопну, уси дивки у нас на сели плакать будут, бо я им усим обещав жениться. Так что першим поезжай ты». «Нет, ты!» – не сдается Панас. «Нет, ты», – гнет свое Дмитро. Так они спорили, спорили, а жарюка стояла страшенная, молоко возьми та и скисни, яйца протухли. Тогда Панас схватил палку и кинулся к Дмитро драться. А тот насупротив. Побили они друг друга до последней возможности: и зубы повыбивали, и волосья повыдирали, и много других всяких увечий себе сотворили. Лежат под своими возами, стонут и окликают друг друга скучными голосами: «Панас, ты як там, живый?» «Ще живый», – отвечает Панас. «Щоб ты исдох! – шипит на него Дмитро. – Як же я седни таким побитым до Парашки пиду?» «А як я своей Устинье покажусь? Та ще с прокисшим молоком…» «А мне батько за яйца ще добавит, – чуть не плачет Дмитро. – Лучше б я першим у ричку полиз».

– Это на что ты, Никита, намекаешь? – спросил Булганин, когда все посмеялись, больше из вежливости.

– А я, Николай, ни на что не намекаю. Я просто рассказал байку, каких на Украине рассказывают сотнями. Может, не очень смешная, зато полезная. – И добавил: – Народ всегда свои байки сочиняет со смыслом. Только до смысла этого не сразу докопаешься…

– Руководителю надо докапываться до любого смысла, – вставил Маленков с глубокомысленным видом. – И очень быстро. Иначе и молоко успеет прокиснуть, и яйца протухнуть.

– И понимать, в чей огород камешки, – добавил Берия.

– Да, булькнуть не получилось, – усмехнулся Сталин. – Зато круги по воде разошлись широко.

И все враз замолчали, уткнувшись в пустые тарелки.

Встрепенулся Маленков, предложил выпить за то, чтобы товарищ Сталин еще много-много лет оставался на своем посту на благо советской страны и прогрессивного человечества.

Все зашевелились с радостными улыбками, полезли чокаться к Сталину, а он поглядывал на них и думал, что эти люди, скорее всего, ждут не дождутся, чтобы товарища Сталина поскорее не стало. А что они без него наворочают, даже богу не известно. И вот ведь беда какая: людей вроде бы много вокруг, а настоящих работников – раз-два и обчелся. А эти… Вот он, Сталин, поставит Пономаренко председателем Совмина, и всех этих остолопов, поднаторевших в склоках и подсиживаниях… постепенно уберет. Тем более что за каждым из них грехов перед партией, что блох в собачьей шкуре, стоит только провести против шерсти. А на их место придут новые люди, молодые, образованные, умные – тогда и можно будет умирать…

Часы пробили пять раз.

Сталин принялся раскуривать трубку – сигнал к окончанию застолья.

– Ну, попили-поели, хозяину спасибо, пора и честь знать, – провозгласил Маленков, будто он, а не Сталин, подал сигнал к окончанию застолья.

Гости потопали к выходу.

Провожая их, Сталин пригласил всех на обед в воскресенье. Сказал, чтобы дома ничего не ели. И все знали, почему он так сказал: Хозяин любит, чтобы гости ели с аппетитом, ни от чего не отказываясь. Предупредил, что, помимо обеда, будет о чем поговорить, что будут приглашены и еще кое-кто.

Гости расселись по машинам, захлопали тяжелые двери, заурчали моторы. Все они, оценивая минувшее застолье, считали, что в общем и целом ужин прошел хорошо, настроение у Хозяина было добродушное, а намеки его лишь предупреждали, но не угрожали – и каждый из них эти тонкости улавливал своим натренированным чутьем и делал далеко идущие выводы.

 

Глава 26

Отпустив гостей, Сталин не пошел спать, а распорядился приготовить парную баню. И пока ее готовили, вышел на свежий воздух.

К утру, как всегда, мороз усилился. Приземистый дом, высокие ели и сосны над ним еще окутывала темнота, небо было ультрамариновым, среди звезд затерялся узкий серп месяца, а на востоке, придавленная длинным темным облаком, проявилась малиновая полоса зари. Было тихо, так тихо, что слышалось, как робко потрескивают на морозе деревья и где-то далеко-далеко стучит колесами по мосту поезд.

Сталин ходил по расчищенным от снега дорожкам, одетый в теплую шинель, валенки и шапку-ушанку, щупал глазами синие сугробы; иногда, задирая голову, смотрел в небо на плывущий неизвестно куда Млечный путь. У него действительно было хорошее настроение, более того, он чувствовал некоторое возбуждение то ли от выпитого вина, то ли от веселого застолья, то ли от неожиданного ощущения полноты жизни. Но вместе с этим возбуждением откуда-то издалека накатывала на него непонятная тревога, которую он и хотел смыть в бане, расплескать ее горячим паром и березовым веником. Но прежде чем идти в баню, велел позвонить некоторым членам Цека и правительства, а также своим детям, Светлане и Василию, и тоже пригласить их на обед в воскресенье. Не то чтобы он соскучился по детям, а от все той же надвигающейся непонятной тревоги. Он еще не знал, что скажет им и всем остальным, но сказать надо обязательно, потому что они все, кретины и недотепы, не хотят понять, что он уже стар, не способен все держать в своей голове, что с ним каждую минуту может что-нибудь случиться – тот же инсульт, например, или еще какая-нибудь гадость. И надо об этом поговорить не на заседании ЦК, где все они из страха за свои шкуры боятся признать его старость и усиливающуюся немощь, а в домашней обстановке, решить по-хорошему, как вести государственные и партийные дела дальше, полюбовно распределить роли, оставив ему, Сталину, роль старейшины, к которому бы все приходили за советом.

Сталин не заметил, как рассвело и первые лучи солнца легли на голубые сугробы.

Сзади сдержанно кашлянули.

Сталин обернулся.

Перед ним стоял начальник караула, стройный, подтянутый подполковник. Он был без шинели, в кителе, его розовощекое лицо так и пышело морозостойким здоровьем.

– Баня готова, товарищ Сталин, – доложил караульный. – Квасников вас попарит, если вы не возражаете.

– Квасников? – переспросил Сталин. – А-а, да-да, хорошо. Пусть будет Квасников, – согласился он и пошел к дому шаркающей стариковской походкой. Перед крыльцом остановился, обернулся, спросил: – Какое нынче число?

– Двадцать восьмое февраля, товарищ Сталин, – ответил подполковник.

– Двадцать восьмое? Надо же, уже двадцать восьмое, – пробормотал Сталин. И снова вскинулся: – А сколько времени сейчас?

– Восемь пятьдесят шесть, товарищ Сталин, – ответил подполковник, быстро глянув на ручные часы.

Покачивая головой, Сталин тяжело поднялся на крыльцо. Подполковник предупредительно распахнул перед ним двери. Помог раздеться.

– Так какое, говорите, число?

– Двадцать восьмое, суббота, товарищ Сталин, – все тем же ровным голосом ответил подполковник, не выказывая удивления тому, что Сталин уже в пятый или шестой раз переспрашивает его о числе и времени.

– Что-то на завтра я хотел… – Сталин остановился, потер ладонью лоб.

– На завтра вы назначили званый обед, товарищ Сталин. Всех, кого вы назвали, мы оповестили.

– А Василия?

– И вашего сына Василия Иосифовича, и вашу дочь Светлану Иосифовну.

– Да-да, конечно, званый обед… Что-то я хотел еще сказать… Впрочем… – Сталин вяло махнул рукой, отпуская начальника караула.

– Вот что, Игнат… – заговорил Сталин, вытянувшись на широкой деревянной скамейке и положив голову на сложенные перед собой руки. – Тебя ведь Игнатом зовут? – уточнил он.

– Так точно, товарищ Сталин! Игнатом, – подтвердил Квасников, крепкотелый молодой человек с круглым славянским лицом.

– Да, так вот, Игнат, ты мне поясницу хорошенько помассируй… как прошлый раз. А то что-то все схватывает и схватывает, – пожаловался Сталин. – Иногда не согнешься, не разогнешься.

– Сделаю, товарищ Сталин. В лучшем виде сделаю, – с готовностью пообещал Квасников. – Я и ромашку заварил, и шалфей, и зверобой, и можжевельник настоял еще с утра: суббота ведь, банный день. Сейчас помою вас, потом в парную… попаримся с веничком да с настоечками, потом массаж сделаем, и снова в парную. Так раза три – и как рукой сымет, – сыпал Квасников легким неутомительным говорком, окатывая тело Сталина теплой водой. – Теперь чуть погорячее, чтобы организм постепенно набирал силу, готовился к жару, – пояснял он. – Мыло у меня хвойное, как прошлый раз, в нем витамины всякие и дух хороший, живой, а то раньше все делали бог знает из чего. Теперь ученые дошли до понятия природы и полезности всяких натуральных веществ.

– А ты, Игнат, откуда родом будешь? – спросил Сталин, все более разомлевая и успокаиваясь.

– С Вологодчины я, товарищ Сталин. У нас там леса – почти сплошь корабельная сосна, а если осинники, так иные деревья в два обхвата. Под ними, поверите ли, по осени столько иной год красноголовиков высыпет, что ступить некуда, а трава будто кровью обрызгана. И брусничники у нас знатные, и черничники… Лес, одним словом. А воздух какой, товарищ Сталин! Не воздух, а настойка на меду и смоле. Особенно в июле. Хоть пей, хоть дыши. Съездить бы вам туда на месячишко, здоровья бы прибыло как ни в каком другом месте.

– На Кавказе тоже и воздух чистый, и травы всякие, и деревья, – решил защитить свою родину Сталин. – А море… Морская вода тоже имеет много полезных веществ.

– Я не спорю, товарищ Сталин, – легко согласился Квасников. – Я и в Пицунде бывал, и в Мацесте, и в Крыму. И места там красивые, и фруктов много, и в море поплескаться приятно, а своя родина милее… не в обиду вам будь сказано, товарищ Сталин.

– Чего ж обижаться… – проворчал Сталин. – Каждый кулик свое болото хвалит.

– Это верно, товарищ Сталин, – подтвердил Квасников, растирая губкой тело вождя. И предупредил: – Теперь я вас немного погорячее можжевеловым отваром попользую, чтобы кровь разжижить получше перед парилкой.

– Пользуй, Игнат, пользуй, – разрешил Сталин. Затем спросил: – На родине-то давно был?

– Прошлым летом, товарищ Сталин.

– Ну и как там живут… колхозники?

– Да как живут, товарищ Сталин… – замялся Квасников. – Живут помаленьку.

– Помаленьку – это, считай, что никак. Человек должен жить на всю катушку, чтобы дым и пар от него валили, – подосадовал Сталин. – Помаленьку – это не для советского человека. Это для мещанина, для обывателя. Нам надо, чтобы колхозное село укреплялось, давало больше продукции, себе оставляло вдоволь, а не как в прошлом – до пасхи едва хватало.

– Иногда едва до Рождества дотягивали, – перебил Квасников Сталина, привыкший вести с ним такие банные разговоры, какие ему и в голову бы не пришли в обычные дни своих дежурств.

– Вот-вот. А помаленьку да полегоньку далеко не уедешь.

– Так это только так говорится, товарищ Сталин, что помаленьку. А на самом деле вкалывают люди, колхозники то есть, да земля у нас не шибко родивая, лен разве что да овес. И то не каждый год. Ну, скотина еще, молоко, масло… Вот и бьется человек, бьется, а осень подходит – все будто сквозь пальцы утекает.

– Ничего, уже налаживается выпуск тракторов, всяких других машин, станет легче, – пообещал Сталин. – Мы вот приняли пятилетний план, там много места уделено сельскому хозяйству. А если бы капиталисты нам не мешали, мы бы давно и промышленность и сельское хозяйство подняли на небывалый уровень… На оборону много уходит. Да. Очень много уходит. А без этого нельзя. Минувшая война нас кое-чему научила. Второй раз наступать на одни и те же грабли нельзя. Хотя до войны мы тоже из кожи вон лезли, чтобы вырваться из отсталости, да, видать, плохо лезли, – заключил Сталин и переспросил: – Так, говоришь, трудно живут колхозники на Вологодчине?

– Трудно, товарищ Сталин. Просто, если по совести, тяжело живут… Это я вам как на духу говорю, – подтвердил Квасников. И тут же поправился: – Народ, однако, верит в лучшую жизнь, да и сегодня полегче стало, не то что во время войны…

– Сколько тебе лет, Игнат?

– Двадцать восемь.

– В каком звании?

– Старший лейтенант.

– Женат?

– Так точно, товарищ Сталин. Двое детишков, оба сыновья. Маленькие еще, – добавил Квасников для полной ясности.

– Да, дети наши, – негромко откликнулся Сталин, думая о своем.

После бани, завернувшись в теплый халат, Сталин вышел разомлевшим и расслабленным настолько, что еле двигал ногами. Хотелось поскорее лечь. Хотя бы даже вот здесь, в коридоре. Или опереться на чью-нибудь руку. Но коридор был пуст.

«Перепарился», – подумал он равнодушно, останавливаясь и собираясь с силами, потому что даже думать о такой мелочи было невероятно трудно, будто мозг разжижился от жары и превратился в слякоть.

Кое-как Сталин добрался до спальни, жадно выпил стакан «боржоми», шагнул к кровати, наклонился, в глазах потемнело, голова закружилась… он беспомощно расставил руки, ища опору, но пол качнуло в сторону, затем его будто вырвало из-под ног, сознание затуманилось сползающими с гор тучами, на миг в глазах мелькнула синева моря… и потухла…

Несколько дней организм Сталина боролся со смертью. Оставшиеся жизненные силы то отступали перед неизбежностью, то выносили Сталина на поверхность, где было светло до рези в глазах. Иногда звучали голоса, над ним склонялись знакомые лица, вглядывались, то ли не узнавая, то ли спрашивая, как долго это будет длиться и что им, остающимся, делать. В такие минуты в голове вдруг прояснялось, и Сталин вполне сознавал, что эти лица уже все для себя решили, как жить дальше, и сознание того, что он, Сталин, не может повлиять на эти решения, заставляло оставшиеся силы напрягаться в попытке вернуть прошлое, растрачивая их впустую. Но длилось напряженное состояние недолго. Затем сознание снова окутывала пелена беспамятства, и Сталин будто погружался в синеву моря. Но прежде чем она сменялась непроницаемым мраком, перед ним проносились картины прошлого, по большей части из детства и юности, когда казалось, что ничего прекраснее у него не было за всю его бурную жизнь, чем эти немногие годы взросления и поисков самого себя.

Так повторилось несколько раз. Однако с каждым разом силы слабели, удерживали на поверхности моря все более короткий отрезок времени, и Сталин отчетливо слышал, как метроном, прежде чем замолчать, отсчитывает гулкими, но равнодушными ударами оставшиеся секунды. И наступило мгновение, когда последнего удара расслышать он не успел. Зато успел увидеть, как в глубине моря вспыхнула молния и тут же беззвучно погасла…

– Все, – сказал кто-то, будто вынося окончательный приговор.

Но для Сталина время остановилось на несколько мгновений раньше, и приговора он услышать не мог.

 

Глава 27

3 марта командующему Уральским военным округом маршалу Жукову позвонил в Свердловск заместитель председателя Совета министров СССР Булганин и велел срочно прибыть в Москву.

Первое, что пришло Жукову в голову, – этот вызов связан с его докладом на вечере, посвященном тридцать пятой годовщине образования Красной армии. Странно, если это так. Ведь он в своем докладе все лавры за создание армии, ее организацию, вооружение и все ее победы отдал одному лишь Сталину, ни разу не упомянув ни о себе, ни о ком-то еще. Даже о Ленине, не говоря уже о Троцком.

Жуков тут же позвонил министру обороны маршалу Василевскому, спросил, не скрывая тревоги:

– Саша, ты не знаешь, зачем меня вызывают? И почему Булганин?

– Как зачем? На пленум Цека. Булганин ответственен за созыв пленума. А по какому поводу пленум, сказать не могу: вопрос на месте.

Жуков собрался и на другой день прилетел в Москву. И только там узнал, что Сталин тяжело болен, что он, скорее всего, уже не жилец, хотя об этом прямо никто не говорит. Даже Хрущев, открывавший пленум, выражался весьма туманно.

А еще через несколько дней страна узнала, что Сталин умер.

Георгий Константинович, выслушав сообщение радио о смерти Сталина, встал из-за стола, за которым завтракал вместе с Галиной Александровной, беспомощно огляделся по сторонам, снова сел. «Умер Сталин» – это не умещалось в голове. Сразу же забылись все неприятности, связанные с этим именем, осталось ощущение утраты чего-то огромного, величественного и… и страшного. А затем все поглотила холодная пустота. Она распространилась откуда-то оттуда, где еще недавно пребывал Сталин, сделав окружающий мир шатким и неопределенным. Жуков знал, что это ощущение пройдет, но, несмотря на это знание, оно потрясало безмерностью утраты…

Сталин умер… Сталина больше нет и не будет. Не будет того привычного, что связано с его именем, к чему все, окружающие его, приспособились за долгие годы. А кто же будет? Берия, Маленков, Булганин, Хрущев? Кто? Все они не стоят и мизинца покойника. И что ждет страну? Что ждет его, Жукова? И что сам он должен делать, чтобы…

Впрочем, чего это он? Предвидя неизбежную смерть Сталина, он думал о том, что есть партия, есть народ и есть люди, способные коллективным разумом заместить эту утрату, что сам каким-то образом станет частью этого коллективного разума. Правда, сама смерть Сталина представлялась отдаленной за недосягаемую черту, но мысли-то были, от мыслей никуда не денешься… Значит – что? Значит, надо самому что-то делать. Не ждать, когда позовут. Связаться с друзьями, то есть с теми, с кем воевал, кто ему, Жукову, обязан и продвижением по службе, и наградами. Таких много. Правда, друзьями их не назовешь, но не в этом дело. А дело в том, что ему, коммунисту и члену ЦК, надо быть в центре событий, надо влиять на эти события – иначе будет хуже. Да и «друзья» наверняка рассуждают точно так же, следовательно, общий язык найти должны.

– Что с тобой, Георгий? – спросила Галина Александровна с тревогой.

– А? Что? Нет, ничего… – очнулся Георгий Константинович. И пояснил: – Слишком тесно моя судьба переплелась со Сталиным в годы войны… Да и потом тоже…

Она положила свою руку на его, слегка сжала крепкими пальцами, улыбнулась.

– Не только твоя, Георгий, но и всех нас тоже.

– Да-да, ты, как всегда, права, – легко согласился он и посмотрел на жену: в глазах ее блестели слезы.

* * *

В одном из кабинетов Кремля за круглым столом сидели четверо: Берия, Маленков, Булганин и Хрущев. Они недавно вернулись со сталинской дачи, где убедились, что Сталин действительно мертв. Перед ними теперь стояла непростая задача: сформировать правительство и все остальные органы власти, имея в виду занять в этих органах руководящее положение. Они сидели, пили крепкий чай и молчали. Каждый из них думал о том, как бы не продешевить, хотя расклад между ними был предопределен их положением, достигнутым еще при Сталине. Но они привыкли, что ими распоряжался Сталин, поднимал их или свергал, а тут надо самим распоряжаться не только своей судьбой, но и судьбами всей страны. И никто не подскажет, не поправит, не направит.

Первым не выдержал тягостного молчания менее терпеливый Хрущев:

– Я думаю, что Георгий должен занять кресло предсовмина. У него для этого имеются все данные. В смысле, опыт, знания и все такое прочее. Как ты, Георгий?

– Я не возражаю, – откликнулся Маленков.

– А как быть с Пономаренко? – спросил осторожный и менее дальновидный Булганин.

– Пономаренко? – глянул на Булганина вприщур Берия. – Он еще слишком молод, не имеет опыта. Подождет.

– Да, с Пономаренко надо повременить, – подхватил Хрущев и продолжил: – А тебе, Лаврентий, надо брать в руки МВД…

– И госбезопасность, – добавил Маленков. И пояснил: – И там и там собралось слишком много случайных людей.

– Согласен, – кивнул головой Берия. И тут же предложил: – Надо будет сразу же объявить амнистию политзаключенным, пострадавшим от произвола Ежова и Абакумова.

– Это правильно. Это придаст больше авторитета новой власти, – поддержал Маленков. – Но всех амнистировать нельзя, надо с разбором… Ну а тебе, Никита, быть первым секретарем Цэка. Больше некому.

– Не возражаю, – кивнул головой Хрущев. – Теперь надо подумать насчет министра обороны. Василевский не пойдет, потому что… потому что нужен человек решительный, целеустремленный. А Василевский – он слишком мягкий, ни рыба, ни мясо. Штабист, одним словом. Пусть пишет статейки, занимается теорией. Я предлагаю Булганина. Как ты, Николай?

– Я согласен, – кивнул ухоженной головой Булганин и даже просветлел от одной мысли, что его не сбросили, как ненужный балласт.

– А тебе в помощники Жукова, – предложил Маленков. И пояснил: – Жукова в армии любят, с его реабилитацией генералы успокоятся. Да и Жуков – в нем энергии хоть отбавляй, еще повернет не в ту степь.

– Жукова? – переспросил Булганин с тревогой, и упитанное лицо его порозовело. – Жукова опасно. К тому же могут сказать, что мы рушим сталинское наследство. Народ не поймет. Предлагаю Василевского.

– Василевского оставить твоим замом, – поддержал Маленкова Берия. И усмехнувшись, продолжил: – При нем Жукова не так заносит. Для нас важно не выпускать обоих из поля зрения: еще, чего доброго, наломают дров. А нам сейчас дрова не нужны.

– Да вы же знаете, что мы с Жуковым как кошка с собакой – перегрыземся! – воскликнул Булганин, отбросив всякую дипломатию. – Он меня терпеть не может.

– Может-не может, а решение Цека выполнять обязаны оба, – повысил голос Маленков, считающий себя в этой компании главным. – Как-нибудь сработаетесь. А там посмотрим.

– Ну что ж, тогда так и порешим, – подвел итог совещания Берия. – Эту линию будем держать на пленуме.

– Идет.

– Согласен.

– Не возражаю.

Ударили по рукам. Скрепили уговор рюмкой коньяку.

 

Глава 28

Алексей Петрович Задонов в этот день встал рано и все поглядывал в окно одной из комнат, выходящее на улицу Горького, по которой медленно, в полном молчании текла к Дому Союзов плотная масса народа. Сверху виднелись лишь головы да плечи, иногда проплывали знамена каких-то организаций, портреты Сталина, обрамленные черными лентами, но их было мало. И не было слышно похоронных маршей, но не потому, что отдан был такой приказ сверху. Это свидетельствовало о том, что народ никто не созывал, что он поднялся стихийно, движимый искренним горем и надеждой. Сквозь двойные оконные рамы доносился лишь слитный шорох тысяч и тысяч ног и редкие гудки автомобилей. Шапки, платки, пальто, шинели текли в сыром мартовском воздухе, в тусклом свете уличных фонарей медленно, с остановками, но беспрерывно.

Почти то же самое было и в январе двадцать четвертого, когда хоронили Ленина, с той лишь разницей, что тогда был лютый мороз, над толпами поднимался пар от дыхания, знамен и транспарантов было много, везде горели костры, а он сам, Алешка Задонов, как и все члены его семьи, следил за этим шествием из окон своего дома с удивлением и страхом, но без сочувствия к тем, кто шел в сторону Охотного Ряда.

И сейчас Алексей Петрович не испытывал сочувствия, потому что… а черт его знает, почему! Он любил этот народ, жалел его и сочувствовал его страданиям, но чаще всего лишь тогда, когда писал о нем в своих статьях и книгах, да еще в тех исключительных случаях, когда сталкивался с ним лицом к лицу, мучаясь от этой своей двойственности и всякий раз пытаясь отыскать ей разумное объяснение и оправдание. Время от времени он сам становился частью этих толп, изживая с ними военную беду, как вместе с ними находится в неведении сегодня, надеясь на лучшее, в то же время зная из истории, что может быть и лучше, и хуже – по-всякому.

Алексей Петрович нервничал в ожидании завтрака: он был включен в число лиц, которые должны нести почетный караул у гроба усопшего вождя, ему предписано явиться в Дом Союзов в одиннадцать утра. Но если и на других улицах, прилегающих к проспекту Маркса, тоже такая же тьма народу, то выходить из дому надо пораньше.

И тут же, точно подтверждая его решение, затрещал телефон.

Алексей Петрович снял трубку.

– Алексей, – зазвучал в трубке знакомый хрипловатый голос Фадеева, генерального секретаря Союза писателей СССР. – Ты в окно смотрел?

– Смотрел.

– Делай выводы: выходить надо пораньше. Лучше на месте подождать. Все понял?

– Чего ж не понять… Сейчас позавтракаю и выйду.

– Ну, давай. До встречи.

Алексей Петрович положил трубку на рычажки и отметил, что Фадеев с ним не поздоровался. Действительно, желать в эти минуты здоровья есть в своем роде кощунство. Факт вроде бы незначительный, но именно он заставил Алексея Петровича впервые за последние дни после смерти Сталина с особой остротой ощутить, что у него на глазах заканчивается одна эпоха и начинается другая. Однако он, Задонов, настолько врос в эту систему, которую олицетворял Сталин, что каких-то резких перемен не хочет. И не только потому, что знает, каким образом всякие резкие перемены вносят разброд в умы людей, заставляют их метаться, чувствуя себя то ли обманутыми, то ли обворованными, то ли еще какими. В минувшую эпоху, какой бы трудной, опасной и даже трагической она ни была лично для него, для страны и народа, он в эту эпоху жил, творил и в целом жаловаться ему не на что. Конечно, кое-что он бы изменил, будь его воля, но в прошлом ничего изменить нельзя, даже и при большой власти. Лично за себя он не беспокоился: ничего решительно плохого не могут принести ему любые мыслимые в данных исторических обстоятельствах перемены – как был он писателем, так им и останется. Развалится Союз писателей? Да бог с ним, пусть разваливается. Может быть, тогда он сможет писать только о том, что было и есть в действительности, не приукрашивая ее и не очерняя. А все остальное измениться не должно: а именно возможность писать, печататься, стало быть, жить. Но беспокойство все равно держалось в нем и даже нарастало.

– Боже, что делается, – произнесла Маша с горестным вздохом, наливая кофе. И вытерла глаза скомканным платком.

Алексей Петрович глянул на свою жену с некоторым удивлением и произнес:

– А что делается, ангел мой? Люди идут провожать своего бога. А делается не здесь, на улицах, а где-то в Кремле или на Старой Площади. Вот там – да, там делается. И скоро мы об этом узнаем. Так что нечего раньше времени пускать пузыри, – закончил он с неожиданным даже для себя раздражением и, увидев испуганное лицо Маши, пошел на попятную: – Извини, ангел мой: я и сам не в своей тарелке.

– Да-да, – затрясла Маша седыми буклями. – Это я просто так: на сердце давит… А так что ж… Он сам говорил, что незаменимых людей не бывает…

– Вот и утешимся этим, – проворчал Алексей Петрович и, глянув на часы: – Я через пятнадцать минут выхожу… Ты там посмотри, пожалуйста… – и махнул неопределенно рукой, зная, что жена и так все посмотрела и приготовила. Как всегда.

Выйдя из дому, Алексей Петрович попытался было пересечь улицу Горького, но это оказалось совершенно невозможным: так плотно стояли люди, не пытаясь даже на чуть-чуть раздвинуться, чтобы пропустить кого бы то ни было сквозь медленно движущийся поток. Оставалось лишь присоединиться к этому потоку и отдаться на его волю. Справа, прижимаясь к тротуару, двигались легковые машины, ничуть не быстрее человеческой массы. Из одной высунулся кто-то и крикнул:

– Товарищ Задонов! Идите сюда!

Задонов кое-как протиснулся к машине.

– Залезайте, Алексей Петрович. В Дом Союзов?

– Да.

– Не припоминаете?

– Генерал Болотов? Афанасий Антонович? Вот не ожидал встретить! – воскликнул Задонов. – Какими судьбами?

– Такими же, какими сегодня и все остальные, – скорбным голосом ответил Болотов, пожимая руку Алексею Петровичу. Затем спросил: – У вас, Алексей Петрович, пропуск имеется?

– Да, конечно! Мне в карауле стоять после одиннадцати.

– Мне тоже. Такие вот дела… Кто бы мог подумать… – качал круглой головой Болотов. – Конечно, годы… и на съезде партии выступил коротенько… а что довелось ему перенести, пережить… это ж только представить себе – и то невозможно…

– Да, это верно, – поддержал генерала Задонов. – Такое не каждому человеку по плечу.

– То-то и оно, то-то и оно! – подхватил скорбным голосом генерал.

Какое-то время ехали молча. Задонов в окно увидел высокого генерала, глянул на по-стариковски пригорюнившегося Болотова, спросил:

– Афанасий Антонович! А вы не знаете, где сейчас генерал Матов? Последний раз я его видел в Ташкенте, а потом он как в воду канул.

– Матов? Матов… Нет, не знаю, – энергично потряс головой Болотов и отвернулся к окну.

Алексей Петрович догадался: знает, но не хочет говорить. И далекий отголосок укора совести долетел до Алексея Петровича, не сумевшего уберечь от чужого глаза записки генерала Угланова, отданные ему на сохранение Матовым, дневники самого Матова, тем самым, может быть, подведя под монастырь генерала. Но что тут теперь поделаешь? Ничего. Хотя… Если власть изменится и установит какой-то другой курс, тогда, быть может… хотя бы генерала Матова, если с ним случилось нечто, связанное с дневниками… А впрочем, там будет видно.

Толпа уткнулась в железную стену бронетранспортеров и грузовых машин, продавливалась в узкий проход тоненьким ручейком. В такой же проход протиснулась и машина Болотова. Затем, проехав немного, свернула, повинуясь регулировщикам, к Манежу. Здесь встала, генерал и Задонов выбрались из нее, пошли к Дому Союзов, минуя многочисленные кордоны оцепления из милиционеров и солдат внутренних войск, то и дело предъявляя пропуска. Здесь было просторно и тихо. Лишь из репродукторов неслась жалобная мелодия, исполняемая оркестром, поднимающаяся до самых высоких стенающих нот звуком одинокой трубы.

 

Глава 29

Алексей Петрович стоял в карауле и смотрел на мертвое лицо Сталина с тем любопытством, с каким на мертвых смотрят дети. При этом он не думал о том, что пройдет совсем немного времени, и он сам, Алексей Задонов, будет лежать в гробу, и на него тоже кто-то будет смотреть, возможно, с таким же любопытством.

Мертвое лицо Сталина совсем не походило на живое. Но не своей застывшей неподвижностью, характерной и для живого лица его, а, скорее всего, тем ощущением вседозволенности, с которой на него теперь можно смотреть без всякого страха. Алексей Петрович вспомнил свою первую встречу со Сталиным в Георгиевском зале Кремля по случаю Дня большевистской печати. Было это в году… дай бог памяти, тридцать четвертом, и увидел, будто на экране кино, как Сталин остановился напротив с бокалом вина, услышал его глуховатый голос и поразился, насколько четко врезалась в память эта картина. Потом… потом были вручения Сталинских премий, Ялтинская и Потсдамская конференции глав государств союзников, еще какие-то встречи, в которых он, Задонов, принимал участие.

Поскольку каждая из таких встреч со Сталиным разделялась годами, Алексей Петрович видел, как Сталин старел, не меняя, однако, своей манеры поведения. Он вспомнил свои страхи в середине тридцатых, когда исчез его брат, страхи и нервозную активность многих людей, которые через какое-то время тоже один за другим исчезли из поля зрения. А еще недавние гонения на евреев, которые Алексей Петрович воспринял как должное, имея в виду их вызывающую активность, вызванную образованием государства Израиль, гонения на русских патриотов, завершившееся «лениградским делом», – и снова был страх, что эти гонения непременно каким-нибудь боком коснутся и его, русского писателя. Слава богу, пронесло и на этот раз, но страх, внушаемый Сталиным, – не самый лучший способ снискать к себе любовь такого человека, как Задонов.

И вот он стоит в изголовье… нет, уже не Сталина, а его бренной оболочки, которая странным образом все еще обладает некой гипнотической силой, косит на эту оболочку глазом и думает: что же это был за человек и что оставил он в истории России? И приходил к выводу, что за этой оболочкой угадывалась мощь созданного Сталиным государства, движущегося по инерции в заданном направлении, способного раздавить любого, кто попытается встать у него на пути или хотя бы высказать желание, не совпадающее с направлением движения, И получалось, что одним словом ответить на этот вопрос невозможно, что все в деятельности этого человека так перепуталось и смешалось, точно непросеянное и не очищенное после поспешной жатвы зерно: тут и полова, и песок, и мышиный помет, отчего само зерно кажется грязным и несъедобным. А если просеять и разобрать: зло в одну сторону, добро в другую? Что тогда? Возможно ли такое механическое деление? Да только деяния этого человека – это тебе не зерно, тут сеялки-веялки не помогут, тут надобно видение историческое.

И еще вопрос: в чем и как сказалась воля самого Сталина, а в чем и как неумолимая логика исторических событий, давление народной массы, противодействие враждебных сил? На это уйдет ни один год и ни одно поколение мыслителей и писателей. И то сказать, в самом себе не всегда удается разобраться, да не всегда и хочется, а ведь и ты сам, как сын своего времени, полон всяких противоречий, и лишь то обстоятельство, что от тебя мало кто и что зависит, не делают тебя в глазах миллионов ни героем, ни злодеем.

Ясно лишь одно: эпоха Сталина миновала, как в свое время миновали эпохи Ивана Грозного, Петра Великого, Екатерины Великой, Александров, Николаев… Эпоха-то миновала, но отголоски ее еще долго будут оказывать свое влияние на уходящих вперед страну и ее народы. Остается ждать, что принесет новое время, какие имена будут оказывать решающее влияние на ее развитие…

– Смена караула, – прозвучало почти над ухом, и Алексей Петрович, неуклюже повернувшись через левое плечо, пошел к двери, скрытой драпировкой, уступив место какому-то генералу.

В буфете, где тихо и скорбно переговариваясь, толпился чиновный люд, допущенный к несению почетного караула, Алексей Петрович выпил пару рюмок коньяку, съел бутерброд с красной рыбой. Многие уже отстояли в карауле, но не уходил никто, ожидая каких-то распоряжений свыше. Скорее всего, им всем идти в похоронной колонне, но когда наступит час похорон, Алексей Петрович не знал, а спросить кого-либо не решался. Да и вряд ли кто-то из этих что-то знает наверняка.

В буфет стремительно вошел маршал Жуков, значительный и непреступный, за ним маршалы Рокоссовский и Баграмян. Они взяли по чашке кофе с бутербродами, отошли к свободному столику, молча пили, не глядя по сторонам. На них косились, но никто не подходил к ним, не мешал их трапезе.

«Да, что-то должно перемениться, – подумал Алексей Петрович, искоса наблюдая за маршалами, своим поведением напомнившие ему фронт и ту нервную обстановку перед началом наступления, когда все стараются показать себя спокойными и уверенными, в то время как в душе каждого наверняка все горит и трепещет. – Что-то должно перемениться, но никто не знает, что именно, – решил он додумать свою мысль до конца. – У каждого свое представление о том, какой должна быть жизнь после того, как Его положат в Мавзолей. И наверняка у тех же Маленкова, Хрущева и им подобных свое представление о будущих переменах, если они вообще о них когда-нибудь задумывались. Скорее всего, пройдут месяцы, если не годы, прежде чем эти перемены дадут о себе знать. Отсюда вывод… Отсюда никакого вывода. То есть твое дело жить, стараться добросовестно делать свое дело и не строить из себя пророка…»

Алексей Петрович проводил глазами покидающих буфет маршалов, их решительные фигуры показались ему зловещими, и усмехнулся: «Вот у них – да! У них – дело. У них армия. Эти могут все, что угодно. А у тебя… Какое такое у тебя дело, товарищ Задонов? Нет у тебя никакого дела. И не пыжься, не фиглярствуй хотя бы с самим собой. Постыдись своих седин…»

Он снова подошел к буфетной стойке, взял с подноса рюмку с коньяком. Молодая женщина с опухшим, зареванным лицом, остановившаяся в шаге от него, всхлипнула и закрыла рот расшитым носовым платком.

– Выпейте, – предложил ей рюмку Алексей Петрович. – Легче будет.

Женщина скользнула по нему отсутствующим взглядом и молча отошла в сторону.

«А ведь она хотела выпить, да я ее спугнул, – подумал он и усмехнулся. И тут же решил: – В принципе ничего не изменится. Потому что тем, кто наверху, хорошо и без всяких изменений. Да и мне – в известном смысле. Главное – держаться от них подальше и не лезть туда, куда не просят».

 

Глава 30

О том, что умер Сталин, в лагере, расположенном в Восточном Казахстане, узнали вечером из сообщения по радио. Вся масса людей, скученных в длинном и тесном бараке, притихла, но затем загомонила, выражая кто горе, кто восторг, строя различные предположения о последствиях этой смерти.

Бывший генерал-лейтенант Матов лег на спину и, глядя в темный потолок, попытался разобраться в своих чувствах и мыслях, вызванных этим сообщением. Чувства были странными, непонятными. Он помнил Сталина в его кабинете, помнил интонации его голоса, желтоватый блеск его глаз и ощущение собственной малости перед огромностью этого человека… вроде бы обычного смертного… и очень отличного от других.

За шесть лет лагерей Матов насмотрелся на многое, о существовании чего даже не подозревал, но никогда свое падение не связывал со Сталиным, хотя многие, тянувшие срок рядом с ним, связывали с его именем все беды, какие только им пришлось испытать, связывая свои личные беды с бедами страны и ее народа.

Матов жил, стиснув зубы, с одной лишь надеждой: дотянуть срок и выйти на свободу. Свобода, несмотря на минувшие шесть лет и оставшиеся четыре, все еще казалась далекой и недостижимой, как земля затерявшемуся среди океана в утлой шлюпчонке потерпевшему кораблекрушение.

– Николай Анатольевич! – окликнул Матова сосед по нарам Михаил Малышев, бывший рабочий с Донбасса, тянувший двадцатипятилетний срок за убийство. И еще раз: – Николай Анатольевич!

– Что тебе, Миша?

– Я что вас хочу спросить… Вот Сталин умер – и как теперь будет?

– Что именно?

– Ну, все. И жизнь вообще, и мы с вами… Как оно теперь повернется?

– Не знаю, – ответил Матов. И еще раз повторил: – Не знаю я, Миша. Будем надеяться на лучшее.

– Это я понимаю. Все так живут, все на это надеются. Но никто не знает, когда наступит лучшее. Вот в чем загвоздка.

– Странные вы, русские, люди, – произнес желчный скрипучий голос снизу. – При царе-батюшке жили – надеялись, при Сталине – тоже надеялись, теперь придут сталинские опричники – опять будете надеяться. А потом ваши дети, внуки – и так до бесконечности. Рабская психология. Любовь к палке и кнуту. Да.

– Эти рабы, между прочим, спасли ваш народ от истребления, – произнес Матов.

– Вы спасали прежде всего самих себя, а на нас вам было начхать. И сейчас вы думаете о себе, а не о нас, – поднимался кверху голос, наполненный ненавистью и желчью.

– Если мы о вас не думаем, – парировал Матов, стараясь сохранять спокойствие, – то вам же от этого лучше. Если начнем задумываться, сомневаюсь, что от вас что-нибудь останется… Кстати, а вы, Ефим Абрамович, на что надеетесь? – спросил Матов.

– Я – ни на что, а на кого. Я надеюсь на своих друзей. Я надеюсь, что теперь, пока там наверху разбираются, что делать, мои друзья смогут развернуться, чтобы вырвать меня из этого дерьма. И вас, между прочим, тоже. И не ради благодарности таких, как вы, – ее от вас не дождешься, – а ради справедливости.

– И вы, конечно, на воле тоже боролись за справедливость, – усмехнулся Матов. – Да мерзкие русские не дали вам довести эту борьбу до победного конца. Старая песня…

– Ничего, мы еще сумеем написать для нее новую мелодию, – пообещал голос снизу.

– Написать-то вы сможете, да только далеко не все станут под нее плясать.

– Ничего, попляшете.

– Удачи вам… в вашем благородном деле, – произнес Матов и, зевнув, закрыл глаза.

– Я ему, гаду, когда-нибудь дам по башке, – шепотом пообещал Малышев. – Ужасно вредный старик.

– Не стоит пачкать руки, Михаил… И накручивать себе лишний срок. В одном он прав: что-то должно измениться и, будем надеяться, не в худшую сторону.

 

Глава 31

Уже несколько дней над Адлером из громкоговорителей звучат скорбные мелодии, и скорбные же голоса повторяют одно и то же: умер, скончался, покинул нас, осиротил… великий… великий… великий… Под эту музыку и слова я встаю утром, иду в школу, под них же возвращаюсь домой. Иногда поет хор, поет такими проникновенными стенающими голосами, что и самому хочется стенать вместе с ними. Раньше я не слыхал такой музыки и такого пения. Тетя Стеша, соседка, объяснила, что это поет церковный хор, потому что Сталин в молодости учился в семинарии.

Что Сталин учился в семинарии, я знаю, но чтобы он разрешил… то есть чтобы разрешили его соратники… – ничего не понимаю.

А в этот день и вообще все замерло. Кроме все той же музыки и пения. В этот день, в эти часы и минуты где-то далеко-далеко, в заснеженной Москве, тело Сталина несли к Мавзолею, чтобы положить рядом с Лениным, а вся наша школа стояла возле памятника Сталину в сквере напротив летнего кинотеатра. Памятник этот (тогда еще просто скульптура) установили два года назад, разрушив часовню на месте погребения русских солдат, погибших еще в прошлом веке в бою с турками и горцами. Я видел, как ее разрушали, эту часовню, как она не поддалась взрывчатке, и только мощный военный тягач смог сдернуть ее с места и повалить. Это было весьма интересное зрелище, и не только для адлерских мальчишек.

И вот теперь мы стояли перед памятником в скорбном молчании, а каменный Сталин, во френче и сапогах, смотрел поверх наших голов на синеющие вдали горы. Из мощных репродукторов неслась то траурная музыка, то пение церковного хора плачущими голосами заупокойных молитв, а диктор скорбным голосом рассказывал, что происходит на Красной площади, но все это как-то не вязалось с ярким солнечным днем, с буйным цветением еще безлистных садов, с беспечным пением птиц.

– Гроб с телом товарища Сталина вносят в Мавзолей, – сообщил голос из репродуктора.

И тотчас же, точно проводя невидимую черту, отделяющую прошлое от будущего, со стороны вокзала донеслись гудки паровозов, басовито заревел какой-то пароходишко, стоящий неподалеку от берега, в этот хор вплел свой сиплый гудок консервный заводик, выпускающий бычков в томатном соусе, тонкими противными голосами им стали подвывать два автобуса на конечной остановке и легковушки у райкома партии.

Многие плакали. И не только девчонки. Некоторые женщины рыдали так, что едва стояли на ногах. Мужчины, не таясь, вытирали рукавами глаза. А я почему-то не мог выдавить из себя ни единой слезинки. На меня нашло странное отупение. Мне казалось, что все, что сейчас происходит на моих глазах, есть ни что иное, как самая настоящая неправда: и смерть Сталина, и что где-то есть Москва, из которой несется жалобная музыка, стенающее пение и скорбный голос диктора. А правда заключается в этом теплом весеннем дне, первых цветах, звуках музыки, голосе из репродуктора, теснящихся вокруг учеников и жителей города. Но то и другое никак между собой не связаны, существуют по отдельности, хотя в одно и то же время, однако существует по странному недоразумению, и лишь один я знаю об этом, а все остальные – нет.

Света Русанова, стоящая рядом, повернула ко мне зареванное лицо. Наши глаза встретились.

– Ты… ты какой-то бесчувственный, – произнесла она с надрывом, будто у нее возникло до моей чувственности какое-то дело. Раньше не возникало, а теперь – на тебе…

Я отвернулся и потупился, чтобы никто не видел моих сухих растерянных глаз. А потом стал медленно пятиться, выбираясь из толпы, отыскивая глазами Ольгу: только она одна, казалось мне, могла понять то, что не понимал я сам.

Занятий в школе сегодня не будет: об этом нам сообщили еще вчера, а будет что-то вроде продолжения траурного митинга. Поэтому вчера вечером, встретившись с Ольгой, мы договорились, что проведем остаток дня вместе у меня дома, потому что моя мама, как и все взрослые, уйдет на работу, а мою сестру дома не удержишь, и мы какое-то время можем побыть одни. Нам так редко это удается в последнее время.

Когда все наконец отгудело, а в Москве отгремели пушки траурного салюта, мы вернулись в школу. Малышню отпустили домой сразу же, а мы сидели в своем классе и слушали Елену Лаврентьевну, рассказывающую нам о том, кем был Сталин для советского народа и всего мира. И хотя все самые хорошие слова о нем мы слышали много раз и знали наизусть, но собранные воедино и произносимые трепещущим голосом нашей любимой учительницы, они потрясали наши души уяснением того, кого мы потеряли на веки вечные. И только здесь у меня защипало в глазах и запершило в горле. Но я пересилил свою слабость.

За все эти часы я видел Ольгу всего раза два-три, выхватывая из толпы ее ищущий взор, но чаще натыкаясь на неподвижные глаза ее младшей сестры Кати, но то, что Ольга дышала где-то рядом, выискивая меня среди других, действовало успокаивающе, позволяло думать. Я думал: «Вот жил когда-то Ленин, тоже великий человек. И тоже люди плакали, провожая его в последний путь, и считали, что без него все кончится. Но ничего не кончилось, а продолжилось, но уже со Сталиным. То же самое будет и теперь: кто-то займет его место, и жизнь потечет дальше, ни на минуту не прерываясь. Конечно, Сталина жалко, потому что… но любви к нему у меня не было. Скорее всего, оттого, что я что-то не понимал в самом Сталине, что-то мне казалось странным и ненужным. Особенно безудержное его восхваление. Я пытался поставить себя на его место и понять, что чувствует он, когда отовсюду только и слышишь: Сталин! Сталин! Сталин! – и мне становилось неловко за него и стыдно. А когда неловко и стыдно, любви быть не может. В то же время Сталин не увешивал себя орденами и медалями, довольствовался одной лишь звездочкой, хотя наверняка имел право нацепить на свою грудь не меньше, чем иные генералы и маршалы. Но Сталина ведь не обязательно любить. Вполне хватит понимания его значения в жизни моей страны. И вообще, любить можно лишь своих родителей, свою девушку, что-то еще, что тебе близко и дорого. И конечно, Родину. А все остальное входит в это емкое понятие. В том числе и Сталин…»

Так я думал, шагая домой, а в ушах моих то и дело звучал укоризненный голос Русановой: «Ты какой-то бесчувственный». Это я-то, который плачет, когда на экране кинотеатра гибнет Чапаев или крейсер «Варяг», когда на руках у Печорина умирает Белла или перед стоящей у постели в ночной рубашке Наташей Ростовой князь Андрей Балконский. Я не могу сдержать слез, когда читаю письмо Овода к своей возлюбленной, когда слушаю такую музыку, которая… которую… да множество таких «когда» случается в моей жизни. Но плакать о смерти Сталина…

В то же время я чувствовал, что тот мир, который ожидает меня после школы, сильно отличается от моего нынешнего мира, и, желая скорейшей с ним встречи, вглядывался в будущее с беспокойством и страхом.

 

Глава 32

Я бродил по нашему участку, обнесенному разномастной изгородью, которую ставили соседи слева и справа, и только с улицы поставил отец, трогал набухающие почки на виноградной лозе, жесткие листья на еще совсем маленьких мандариновых деревьях. Надо бы продолжить копать огород, дотесать оставшиеся бревна, покрыть новым толью крышу сарая, протекающую в некоторых местах, но руки не лежали ни к какой работе, на душе было смутно и тоскливо. Я даже не переоделся после митинга, бродил в своем новом костюме и ботинках.

Я ждал Ольгу как избавление от смутности и тоскливости. С ней легко забываешь обо всем на свете, а когда потом остаешься один, то весь мир видится уже совсем по-другому, точно переполненный солнцем и голубизной, хотя и до встречи с Ольгой все было то же самое.

Вот залаяла соседская собачонка – и я увидел возле нашей калитки две почти одинаковые головки: Ольга пришла вместе со своей сестрой Катей. Вот уж совсем ни к чему.

Они шли по дорожке, одетые не в школьную форму, а в одинаковые простенькие ситцевые платьица в горошек, едва прикрывающие колени, и вязаные кофточки. И ленты, вплетенные в косы, были одинаково красными, и туфельки такими же красными, как ленты. Только Катя держала в руках папку, в каких носят ноты, а у Ольги на плече висела сумочка.

– Мама сказала, – еще издали весело заговорила Катя, вышагивая впереди своей сестры, – чтобы Ольга не оставляла меня одну. Вот мы и пришли. А еще я хочу, чтобы ты показал мне, как рисовать красками. Я хочу научиться.

– А мне мама ничего не говорила, – только и нашел я, что сказать в ответ.

Ольга улыбнулась лукаво и несколько виновато.

– У вас такой маленький домик, – удивлялась Катя, вертя головой во все стороны. – И как вы здесь помещаетесь?

– Пойдем в дом, – пригласил я. – Там и увидишь.

В дверях Ольга успела сжать мою руку и на мгновение прижаться ко мне плечом, и эта короткая ласка лучше всяких слов вернула меня на землю, где на все мудреные вопросы можно найти вполне удовлетворительный ответ, – например, что будет после Сталина, – но очень трудно ответить на такие простенькие с виду вопросы: идти работать или поступать в институт; если работать, то кем, если в институт, то в какой; уезжать из Адлера или оставаться? Вся будущая жизнь зависит от моих ответов на эти вопросы, а времени остается все меньше и меньше.

Я нехотя рассказывал Кате все, что знал от Николая Ивановича о технике письма маслом, практическое применение которого Николай Иванович оставлял на потом. Я не верил, что эти знания пригодится и Кате. Более того, я заметил, что для нее важнее всего не то, что я ей говорю, а то, что она сидит со мной рядом, прижимается ко мне то своим острым плечом, то упругой грудью, – а груди у нее, у четырнадцатилетней, такие же, как у Ольги, – время от времени поглядывая на свою сестру торжествующим взглядом.

Как, однако, заметны в поведении человека все мелочи, когда к этому человеку ты не испытываешь никаких чувств, кроме досады и раздражения. Я даже Катей не мог ее назвать про себя, а только Катькой. Рассказывая Катьке о красках и о том, как их смешивать, мажа на кусочке холста то небо, то гребень волны, я думал, что из нее вырастет черт знает что, если она в таком возрасте готова повеситься на почти взрослого парня, и забывал о том, что когда-то была Рая, что мне не было четырнадцати, и нас тянуло друг к другу с такой же силой, с какой, быть может, тянет Катьку ко мне. А ведь еще была Ната… в набитой людьми теплушке, везущей нас в таинственную Константиновку, и той Нате было восемнадцать лет – больше, чем Ольге, – а мне только восемь.

Ольга поместилась чуть в стороне, листала наш семейный альбом и в нашу сторону не смотрела.

– А если небо вечером, то какую краску надо брать? Ультрамарин? Кобальт синий? Или церулеум? – спрашивала Катька, заглядывая на холст из-за моего плеча. – А море? Вот как у тебя получилось так, что вода прозрачная, как живая?

– Понятия не имею, – отвечал я, косясь на безучастную Ольгу и пытаясь отодвинуться от Катьки. – Это невозможно рассказать. Сколько бы мне, например, Айвазовский, будь он жив, ни рассказывал, как писать море, но так, как он, я все равно не сумею. Пиши море, небо, облака, авось что-нибудь получится. Было бы желание… И вообще, давайте пить чай. Вернее, обедать. Я есть хочу зверски, – закончил я и поднялся с кушетки.

– А что у вас обедать? – тут же подхватилась и Катька.

– Борщ.

– А на второе что?

– Тоже борщ. И компот. Если хочешь, сварю тебе манную кашу. Или картошку.

– Фу! Я давно не ем манную кашу, – надула свои губки Катька.

– Оль, а ты будешь борщ?

– Буду.

Я перебрался на кухню и принялся накачивать примус. Поставив на него кастрюлю с борщом, стал растапливать плиту: в нашем домике, слепленном из дерева и глины, еще держалась зимняя сырость и было холодно, несмотря на солнечную теплую погоду, установившуюся в последние дни, но с дровами было туго, приходилось экономить.

Ольга, уже не раз бывавшая в нашем доме, расставляла на столе посуду, а Катька присела рядом со мной на корточки, обхватила рукой меня за шею, прильнула к моему боку и уставилась на огонь.

– Слышь, Кать, ты, что, самостоятельно сидеть не способна? – сердито выговариваю я, запихивая в печку корявое полено.

– А тебе жалко? – восклицает она удивленным голосом.

– Оленька, ты бы объяснила своей сестре, что такое хорошо, а что такое плохо.

– Да ей уже и мама объясняла – не понимает, – вздыхает Ольга.

– У-у, вредный, – говорит Катька и, вскочив, усаживается на табуретку. В глазах у нее блестят слезы.

Мы с Ольгой в растерянности переглядываемся.

– Как к Ольке – так Оленька, а ко мне – так Кать-Кать.

– Ну, хорошо: Катенька, Катюша…

– Не надо мне твоих Катенек-Катюш. Обойдусь. И борщ твой противный есть не буду.

– Это с чего он стал противным, если ты его ни разу не пробовала? – пытаюсь я как-то замять ссору.

– А с того. Я знаю: вы с Олькой целуетесь. Вот. Вас Ленка Прутихина видела.

– Ей показалось, этой твоей Прутихиной! – вскакиваю я. – А если бы даже и целовались, так что? Ольге скоро семнадцать, у нее паспорт, а ты еще…

– Витя! – вовремя остановил меня Ольгин отчаянный голос. – Не надо, пожалуйста… Давайте за стол: все готово.

– Не буду я за стол! – всплескивает руками Катька. – Не буду и не буду! Вы все меня не любите, я все одна и одна! Вот возьму и утоплюсь, – уже рыдает она, уткнувшись в угол.

Я не знаю, что делать. И Ольга не пытается прекратить истерику своей сестры. Тогда я подхожу к девчонке, беру ее за плечи и говорю тихо, как маленькой девочке, словами моей мамы:

– Ну, Катенька, ну хватит, а то глазки заболят, обрастут морщинками, станут некрасивыми. Куры будут смеяться, вороны каркать, кошки мяукать…

Катя передергивает плечами, всхлипывает все реже и тише, затем поворачивается ко мне, прижимается мокрым лицом к моему плечу. Я глажу ее по голове, а сам смотрю на Ольгу, и она, глядя на меня, улыбается натянуто и глупо, как наверняка улыбаюсь ей и я.

Катька наконец успокаивается и садится за стол.

Мы едим борщ в полной тишине. На раскрытом окне легкий ветерок колышет кружевные занавески, в кустах орешника на берегу ручья заливается какая-то пичужка, и не верится, что совсем недавно, каких-нибудь два-три часа назад, мы стояли в сквере возле памятника Сталину, что из репродукторов… Но может, все та же музыка звучит и сейчас, однако я не включаю старую коробку громкоговорителя, изъеденную древоточцами: хочется солнца, жизни и совсем другой музыки.

После борща мы едим сырники и запиваем их компотом из сухофруктов.

– А мы скоро поедем на экскурсию, – сообщает Катька обычным своим беспечным голосом, как будто и не рыдала несколько минут назад.

– И куда же вы поедите? – спрашиваю я, чтобы как-то отвлечься от всего, что было.

– В Чайсовхоз. Там скоро начнут раннюю уборку чая. Вот.

– Скоро – это где-то в мае, – говорю я.

– Ну и что? Все равно интересно.

– Расскажешь потом, что ты там увидела, – продолжаю я, лишь бы что-то сказать, но на Катю эти слова производят странное впечатление: она проглотила недожеванный кусок сырника и уставилась на меня Ольгиными серыми глазищами.

– Правда-правда?

– Я думаю, – пытаюсь я вывернуться из щекотливого положения, – что нам с Олей будет интересно тебя послушать. Правда, Оленька?

– Правда, – чуть ли ни шепотом отвечает Ольга, пряча от меня глаза.

Я окончательно стушевываюсь и не знаю, что сказать. Слава богу, как говорит мама, обед закончен, и можно отвлечься на мытье посуды и другие дела. Но Катька проявляет вдруг такую прыть, какой от нее трудно было ожидать:

– Я сама! – вскричала она, отодвигая меня в сторону. – Я сама все уберу и помою. Ты только покажи, в чем мыть.

Я даю ей алюминиевый тазик и показываю на чугунок на плите с уже горячей водой.

– А вы идите в комнату, – велит нам она с необычным великодушием. – Можете целоваться, – и сама закрывает за нами дверь.

Вот и пойми после всего этих женщин.

В комнате я привлекаю к себе Ольгу и спрашиваю:

– Я что-то делал не так?

Ольга вздыхает, целует меня в губы, отстраняется и садится на кушетку.

Я сажусь напротив.

– Катька тебя очень любит. Она и маме так сказала. И мне. Сказала, что умрет.

– Все это детство, – говорю я неуверенно.

– Тебе придется уезжать, – вздыхает Ольга. – Иначе Катька… Она такая у нас, что может сделать все, что угодно.

Я сопротивляюсь: мало ли что кому хочется, под каждого не подладишься. Но Ольга вдруг начинает плакать, и я соглашаюсь: одно из решений в конце концов найдено и, как всегда, помимо моей воли.

 

Глава 33

Торопливо и незаметно пролетели экзамены на аттестат зрелости и выпускной вечер, и класс распался на отдельные группки, едущие вместе в один и тот же город или собирающиеся поступать в один и тот же институт, и на отдельных индивидуумов. Я оказался одним из таких индивидуумов и сразу же после экзаменов потерял связь со всеми своими одноклассниками. Уехали в Иваново Герка Строев и Лешка Сванидзе, Алька Телицын поехал поступать в летное училище – мы с ним так и не помирились, и я до сих пор не знаю, какая кошка пробежала между нами; поступать в Ростовский-на-Дону университет уехала Русанова Света. Туда же еще кто-то. Остальные кто куда. А я все никак не мог решиться, куда ехать.

И тут все тот же мальчишка Саша приносит мне письмо от отца. Даже не письмо, а записку:

«Витя. Если ты еще не решил, в какой поступать институт, то я хочу тебе напомнить, что в Ростове можно устроиться на завод, получить специальность, встать на ноги, а учиться можно и в вечернем. Я надеюсь, что ты приедешь к нам и мы все обсудим. Не захочешь жить с нами, помогу устроиться в общежитие. Решай. Твой отец».

И я решил. Действительно, что я знаю о жизни вне Адлера? Ничего. Что я знаю о существующих специальностях, кроме огородничества и строительства определенных домов определенным способом? Тоже ничего. Я знаю, кем я не буду: поваром и продавцом, теми же огородником и строителем. Но не знаю, почему. И не знаю самого главного – Жизни. И не узнаю, не окунувшись в нее с головой. С этого и надо начинать.

* * *

Мы стояли на перроне Адлерского вокзала. Мы – это я, мама и Людмилка. Мои вещички уже в вагоне, до отхода поезда осталось минут десять. С Ольгой я простился еще вчера, то есть сегодня утром. Мы гуляли с ней до полуночи, остаток ее провели у меня в сарае, а потом я проводил ее домой. Мы впервые почти ни о чем не говорили. Может быть потому, что все было сказано раньше, может, не испытывали в словах ни малейшей нужды. Ольга все эти часы вела себя как-то не так, как прежде, когда у нас появлялась возможность остаться наедине. В ней вдруг проявилось что-то такое, что, если верить книжкам, должно проявляться у взрослых женщин. Всю ночь она тормошила меня, требуя все новых ласк, в ее захлебывающемся шепоте, в ее нетерпении улавливалось отчаяние, и я покорно принимал ее ласки, отвечая тем же, боясь лишним словом или движением испортить нашу прощальную ночь.

А перед этим мы зашли к ней домой, и я наконец-то познакомился с ее отцом, человеком несколько рыхловатым, с обширной лысиной, но с умными и строгими серыми глазами. Мы посидели некоторое время за столом, выпили немного вина, – на посошок, как сказал Ольгин папа, – а потом ушли, и Катя молча проводила нас до калитки, сунув на прощанье свою узкую ладошку в мою. И это было тем более удивительно, что в школе, – а она тоже училась в первой смене, – Катька последнее время неотвязно держалась на переменках рядом со мной, и мне приходилось делать вид, что у нас с нею общие интересы, связанные с рисованием. Ребята надо мной издевались: мол, крутишь сразу с обеими сестрами, девчонки презрительно косились.

Более того, после мартовского дня, который мы провели втроем, Катька частенько стала приходить к нам домой под предлогом, что ей что-то непонятно в математике, химии или физике, а когда я все объясню, уходить не собирается, залезет с ногами на кушетку и смотрит, как я делаю уроки.

Поначалу меня это раздражало, но потом я привык, тем более что Ольга относилась к соперничеству своей сестры если и не совсем равнодушно, то без всяких признаков ревности или чего-то подобного. Зато вечера мы проводили вдвоем, и лишь однажды Ольга пришла на свидание вместе с сестрой, и то потому, что ни мамы, ни папы не было дома: мама дежурила в санатории, а папа куда-то уехал. Этот вечер мы провели у них дома, и это был самый скучный, самый длинный вечер в моей жизни, который не скрашивала даже музыка.

– Ну, идите, – сказал я, расцеловав маму и сестренку, едва прозвучал первый звонок, потому что все было сказано, все напутствия и советы даны, а больше говорить было не о чем.

И они пошли к вокзалу, вытирая платочками заплаканные глаза, мои родные женщины, которые останутся такими всегда, что бы ни случилось, и все оглядывались и махали руками.

Купейный вагон московского поезда, – а я специально взял билет на него, сказав, что еду в Москву, и мама дала мне адреса своих родственников, – был почти пуст, он наполнится только в Сочи. Паровоз загудел, лязгнули вагоны, поезд тронулся, и я пошел на свое место.

Мое купе тоже пусто.

Я сел у окна и стал смотреть, как мимо проплывает маленькое деревянное здание вокзала, построенное во время войны, потом потянулись холмы с чайными плантациями на них, белые здания санаториев. Я вспомнил, что Катька так и не рассказала об экскурсии в совхоз. Может быть, экскурсия и не состоялась.

Я впервые уезжал из Адлера так далеко и в единственном числе, не зная, что ждет меня впереди: как встретит отец, что скажет его новая жена, где буду жить, что такое завод и какую профессию стану там осваивать. Хотя я много прочитал книг, в которых описываются разные заводы и работа на них людей, завод представлялся мне все-таки чем-то вроде большой колонны рабочих людей, идущих на демонстрацию, в которой все знают друг о друге всё и готовы постоять за всех и за каждого. И я вольюсь в эту колонну, стану ее частью, и никакая сила не сможет вырвать меня из нее.

Правда, где-то в глубинах моего сознания теплилась надежда, что я все-таки стану когда-нибудь писателем, зато крепла уверенность, что для этого надо начинать с самого низа, то есть с завода. Когда же я пытался разглядеть свою надежду вблизи, мне не удавалось обнаружить для нее никаких оснований, если не считать робких предположений двух учительниц по русскому языку и литературе. Больше всего в такую возможность верила Марипална, но она сама не обладала способностью реально оценить свои рассказы, казавшиеся мне почти глупыми. Где уж ей по одним сочинениям оценивать способности других!

Но ведь я для чего-то все-таки еду в Ростов. Не просто так, лишь бы-лишь бы. Так пусть же время покажет, кто был прав, что из себя представляю я на самом деле…

Вдруг кто-то с визгом кинулся на меня, обхватил руками шею, и я, еще не видя, кто, понял, что это Катька.

– Ты? Как ты сюда попала? – воскликнул я с изумлением, потому что ну никак не ожидал увидеть ее здесь, в вагоне уже движущегося поезда. – Кто тебя пустил? Ведь мы уже едем…

– Ну и пусть! – хихикнула Катька, решительно усаживаясь ко мне на колени. – Я только до Сочи. Я проводнице сказала, что опоздала тебя проводить. Она и пустила. Потому что… потому что мы с тобой не простились. Вот.

– Ты сумасшедшая.

– Ну и пусть, – повторила она упрямо и с каким-то даже ожесточением. – Все равно я люблю тебя больше, чем Олька. Она к тебе не приедет, а я приеду.

– Тебе еще рано думать о любви.

– И нет, и не рано. А Джульетта? Ей было столько же, сколько и мне. Если ты не будешь меня любить, я… я зарежусь.

И она уткнулась лицом в мою шею, плечи ее заходили ходуном от беззвучных рыданий.

Я сидел, изумленный и подавленный такой безрассудностью и такой удивительной настойчивостью. В этом сестры очень похожи друг на друга и, судя по рассказам Ольги, на свою мать. Но Катька, пожалуй, перещеголяет их обеих. И за что мне такое наказание – быть любимым так похожими друг на друга сестрами? Такого даже в книжках я не читал, и мне оставалось только надеяться, что годы сотрут из памяти Катьки то, что сегодня ей кажется любовью, а на самом деле есть самая настоящая блажь и зависть к своей сестре. По-другому все это я себе объяснить не мог.

Как когда-то в нашем доме, я и теперь гладил Катькины волосы и плечи, целовал ее мокрое лицо, не чувствуя при этом ничего, кроме жалости к этой взбалмошной девчонке. К тому же я был до самого донца опустошен сегодняшней ночью и Ольгиной любовью, хотел спать, голова моя соображала туго. Я тупо и наивно думал, что все это пройдет и никак не скажется на моем будущем. Я вспомнил, что хотел поцеловать на прощанье Катьку там, у калитки их дома, но она была такой серьезной и непреступной, что я не решился. Значит, она еще тогда знала, что поедет со мной до Сочи. Так пусть она утешится хотя бы этими моими равнодушными ласками. Но Катька, едва успокоившись, сама начала целовать меня, и с такой страстью, что я был не рад, что поддался ненужной, бессмысленной жалости.

В Хосте в наше купе сели две женщины с мальчиком лет десяти, и я вздохнул с облегчением. Но Катька вытащила меня в коридор – там стояли люди, потащила в тамбур – там курили двое. Мы вернулись в купе и до самого Сочи просидели, таращась в окно. И все время она не отпускала мою руку, что-то принималась рассказывать, но тут же сбивалась и замолкала.

Мальчишка сидел напротив и таращился на нас, глупо ухмыляясь.

Мы вышли в коридор.

– Я закончу школу и приеду к тебе в Ростов, – произнесла Катька таким тоном, будто все между нами было решено. И, немного помолчав: – Ведь я очень похожа на Ольгу? Правда?

– Правда, – согласился я, уверенный, что до того времени она успеет влюбиться в кого-нибудь еще, но не добавил, потому что до того времени так далеко, что и говорить об этом нет никакого смысла.

В Сочи мы вышли из вагона и долго ходили по перрону, ели мороженое, пили ситро. И все это время Катька щебетала о всяких пустяках, точно потоком слов пыталась что-то затмить в своей неокрепшей душе. А когда прозвучал третий звонок, кинулась ко мне на шею, разрыдалась и никак не хотела меня отпускать, хотя поезд уже тронулся.

Я с трудом оторвал от себя ее руки, вскочил на подножку, а она бежала за вагоном до самого конца перрона, и ее зареванное лицо осталось в моей памяти неизгладимым укором.

Конец сорок девятой части

Сентябрь 2006 – август 2010 года

 

Сам о себе

1.

Дорогой мой читатель! Ты прочитал все тринадцать книг романа-эпопеи «Жернова». Возможно, ты с чем-то согласен, с чем-то – нет. Это вполне нормально для думающего человека. Не исключено, что автор не разобрался в некоторых событиях давно минувших лет, увидел их не стой стороны. Но, как раньше говаривали: что написано пером, то не вырубишь топором. Главное – роман прочитан и, надеюсь, осмыслен. Осталось прочитать это более чем странное послесловие, в котором автор решил рассказать о себе самом. Странное потому, что я не встречал ни в одной из книг ничего подобного. Обычно этим занимаются литературоведы и критики. Думаю, что кто-то из них сделает это когда-нибудь потом. Но откуда им знать подробности моей жизни? А эти подробности помогут и читателю и критику понять, почему ничего другого автор и не мог написать.

Самореклама? Ее помещают в самом начале на видном месте.

Заранее оправдываться? Вроде бы не в чем.

Тогда зачем?

Поверь, я долго раздумывал, стоит или нет писать о себе самом. С одной стороны, меня не раз спрашивали на встречах с читателями, с чего начиналось мое писательство. С другой стороны – рассказать обо мне некому: я вступил на писательскую стезю слишком поздно, чтобы заводить приятелей среди своих коллег-сверстников, тем более – друзей, которые, как принято, могли бы рассказать, кем я был в самой жизни. Между тем, мне посчастливилось встретиться с немногими из таких людей, но они ушли из жизни слишком рано, мне оставалось лишь положить красные гвоздики к их изголовью.

Недругами я тоже вроде бы не обзавелся.

Итак, что дальше? Будем читать?

2.

Среднюю школу города Адлер я закончил четверочником по всем предметам. Даже по немецкому языку. Правда, не без помощи шпаргалок. По остальным предметам в шпаргалках не было нужды. Практически все мои одноклассники знали, куда пойти или поехать учиться. А я метался от одной возможности к другой, ни на что не решаясь. Ехать в Москву, чтобы поступать в литинститут имени Горького, я не смел даже думать, тем более что свое последнее сочинение написал на тройку – и все из-за грамматических ошибок. Зато устные экзамены по русскому языку и литературе сдал на пять, а в результате вышла четверка.

О поступлении в Ленинградскую академию художеств я не думал тоже. После того, как уехал туда – на нашу с ним родину – Николай Иванович, преподававший в школе рисование и черчение, я забросил рисование, ограничив свои способности лишь ярким оформлением классной стенгазеты.

Случайная встреча с двумя парнями из параллельного класса, которые собирались в Харьков поступать в тамошний авиационный институт, толкнула меня ехать туда же вместе с ними.

Увы, никто из нас троих на экзаменах не набрал нужных баллов. Мне не хватило одного балла. Ничего не оставалось, как ехать в Ростов-на-Дону, к отцу, в чужую для меня семью.

3.

Отец работал на номерном заводе модельщиком, был членом заводского комитета профсоюза. Он устроил меня учеником монтажника радиоэлектронной аппаратуры.

– Монтажник – работа чистая, в белых халатах работают, – говорил он. – Зарплата, правда, не ахти какая, но для тебя главное – получить высшее образование, выбиться в люди. Парень ты неглупый, вступишь в партию, можешь стать директором завода… если очень постараешься. А пока набирай рабочий стаж: рабочих в партию принимают вне очереди. Без партбилета в кармане далеко не пойдешь. – И пугал: – Не поступишь на следующий год в институт, «загребут» в армию.

Меня коробил отцовский цинизм, но возражать я не решался. К тому же, я не умел и до сих пор не умею спорить.

Сам отец в партию так и не вступил.

– Мне дополнительной «хлебной карточки» не нужно, – говорил он, имея в виду партбилет.

И не он один думал точно так же.

4.

Меня приняли на завод без обычной волокиты со стороны Первого отдела. Тем более что у меня и биографии-то никакой еще не было: родился, учился – вот и все.

В 54-м году я так и не поступил в ростовский институт железнодорожного транспорта. Впрочем, не очень туда и рвался. Армия меня не пугала. В середине ноября того же года, по достижению мною девятнадцатилетия, меня «загребли», посадили в поезд, привезли в Фергану, и стал я там курсантом школы младших авиационных специалистов. Из двух тысяч курсантов только четыреста имело среднее образование, остальные – семилетку. «Остальных» готовили механиками на истребители Миг-15, нас – на бомбардировщики Ил-28.

Нам повезло: в феврале следующего года министром обороны стал маршал Жуков, который почти сразу же издал приказ о сокращении срока службы на один год. Следовательно, мне предстояло служить (вместе с учебой) не четыре, а всего три года.

(Примечание: О том, как и где я служил, можно узнать из повести «Распятие», написанной мною в начале девяностых годов и опубликованной в журнале «Молодая гвардия». В ней не так уж много авторских фантазий, да и те основаны на реальных событиях).

Далее как в анкете: демобилизовался в августе 1957-го, при этом на три месяца раньше, потому что подал заявление в тот же РИЖДТ: была такая льгота для тех, у кого имелось среднее образование. Вернувшись в Ростов, снова поступил на завод по той же специальности. Служба авиационным механиком на бомбардировщике, – а я освоил еще и специальность электрика, – помогла мне быстрее усвоить профессию монтажника в экспериментальном цехе.

Хотя за три года я позабыл почти все школьные премудрости, однако умудрился поступить на заочное отделение филиала Одесского института инженеров морского флота, которое находилось в Ростове.

Через два года женился на жительнице Феодосии, где находился в длительной командировке; через год родилась дочь, через два года с небольшим семья распалась.

Пытался писать, пробовал печататься – бесполезно. После каждой такой попытки надолго скукоживался, проклиная свое упрямство, толкавшее меня к чистому листу бумаги. Это же упрямство заставило снова вести дневник, время от времени оправдываясь перед самим собой, что веду дневник не просто так, от скуки, а потому что стану, – стану, черт бы всех побрал! – когда-нибудь настоящим писателем. А для этого необходимо оттачивать свой язык.

5.

В ту пору на заводах появились многотиражки – размером в половину листа газеты «Правда». Я дал туда небольшую заметку – уж и не помню о чем. Ее напечатали. И меня засосало. Вскоре стал правой рукой редактора: репортажи, очерки, рассказы, – хоть и коротенькие, зато отпечатаны в типографии. Увы, это «хоть» удовлетворяло недолго. Работа за верстаком иногда увлекала сильнее, чем такое «писательство». А еще институт. Но ни радиотехника, ни тем более «морской флот» меня не увлекали. Я сдал все зачеты за первый семестр четвертого курса и на этом закончил свое «высшее образование».

Зато умудрился жениться снова. На этот раз на москвичке, с которой познакомился на зимней турбазе в смоленских лесах. Ехать в Москву я не хотел и сопротивлялся, как мог: в Ростове у меня была комната в коммуналке, а в Москве, и тоже в коммуналке, меня ждала еще и теща. Но более всего я не любил большие города. Ростов же я проскакивал на велосипеде вдоль и поперек за 15 минут. А дальше – или к Азовскому морю, или в Сальские степи.

Поддавшись уговорам жены, перебрался в Москву, поступил на ближайший завод – тоже монтажником. Заработки были не очень, минус алименты. В 68-м родилась одна дочь, в 70-м – другая.

И вот удивительное совпадение: точно в таком же шлаконабивном доме мы жили в Питере, точно в такой же комнате на втором этаже. Дом этот был разобран на дрова зимой 42-го, что и спасло моего отца от голодной смерти.

Нам повезло: московский дом на улице Часовенной собирались сносить, и нам дали трехкомнатную квартиру в Гольяново.

Жили мы скудно, приходилось вечерами подрабатывать, где только можно. Однако из долгов не вылезали. О писательстве даже думать было некогда. Разве что в те минуты, когда вдруг оглянешься, и схватит за душу тоска – хоть волком вой. Особенно когда идешь домой с какой-нибудь подработки поздним вечером. Да если рядом окажется такой же затурканный неудачник, да получишь денег чуть больше, чем всегда. Тогда – бутылка «Московской» на двоих, да банка килек или бычков в томатном соусе, да хлеба кусок. Проглотишь все это – и то ли черная тоска отпустила, то ли земля стала круглее, оттого и топаешь в темноте по щербатому тротуару, будто моряк по палубе мотающегося по волнам корабля. И думать ни о чем не хочется. А дома… лучше и не вспоминать. И пожаловаться некому.

6.

На новом месте я снова стал работать в экспериментальном цехе.

И на этом заводе тоже еженедельно выходила многотиражка.

Мастером участка был человек лет 35-ти, умный и весьма тактичный. Узнав от меня же, что в Ростове я пописывал в газету, предложил написать об одном молодом, но очень талантливом фрезеровщике.

Я долго работал над этим очерком, – в основном по выходным дням, – зная, что в маленькой газетке большой материал не опубликуют. Даже если понравится, все равно сократят до минимума, превратив очерк в перечисление положительных качеств моего героя. Я писал, рвал и снова писал, иногда приходя в отчаяние от невозможности втиснуть в две-три странички самое главное: незаурядного человека, влюбленного в свою профессию.

Прежде чем нести готовый очерк в газету, я показал его мастеру, Юрию Михайловичу Латченкову. Очерк ему понравился. И я понес его в редакцию.

(Примечание. Большинство действующих лиц в моей исповеди будут носить выдуманные имена. Моему мастеру я даю его настоящие ФИО. И не только потому, что он был прекрасным человеком. Через несколько лет, став начальником отдела кадров, он погиб в автоаварии на Преображенской площади, в двух шагах от своего завода. Увы, я узнал об этом, принеся свою первую книгу, обещанную ему, когда покидал завод.)

7.

Редакция помещалась вне пропускной зоны. Как, впрочем, партком, профком и комитет комсомола.

Редактора, человека лет 50-ти, я застал на месте.

Назовем его Аркадием Ильичем.

Он прочитал при мне мой очерк и с нескрываемым любопытством посмотрел на меня поверх своих очков.

– Для нашей газеты несколько великовато, но написано неплохо. Весьма неплохо. Печатались где-нибудь? – спросил он.

– В многотиражке. На другом заводе.

– Надеюсь, вы не будете возражать, если я немного сокращу ваш очерк? Совсем немного.

– Не буду.

– Что ж, опыт у вас имеется. А как у вас с образованием?

– Три курса технического института.

– И что вы думаете о своем будущем?

– Пока не думаю. Пока только мечтаю.

– Что ж, мечтать не вредно, однако на вашем месте я бы поступил на факультет журналистики. Без диплома вход в журналистику – я имею в виду журналистику как профессию – для вас закрыт. А у вас, между прочим, есть данные… – И новый вопрос: – Надеюсь, вы член партии?

– Нет, – ответил я излишне категорически. Но увидев, как потускнело полное лицо редактора, поспешил оправдаться: – Я как-то не связывал свое будущее с журналистикой.

– А с чем связывали?

– С писательством. И сейчас тоже связываю с ним. А писателю партийность не обязательна.

– Пробовали где-нибудь печататься? – продолжал свой допрос редактор.

– Пытался. Посоветовали учиться у классиков и нынешних писателей.

– Что ж, почти все начинали с этого. Уверяю вас: работая журналистом, вы приобретете определенный опыт, ваш кругозор расширится, и вы увидите то, что невозможно увидеть, работая за верстаком.

Слушая Аркадия Ильича, я понял, что он не против привлечь меня к работе в своей многотиражке. То же самое было и в Ростове. К тому же я стал замечать, что о многом из нашей жизни имею весьма поверхностные представления, так не вяжущиеся с официальной пропагандой. А это, в свою очередь, отпугивало меня, как не умеющего плавать отпугивает бурлящий поток горной реки.

– Вы – рабочий, – продолжал АИ. – Судя по всему, весьма активный в политическом плане. А я давно, – не скрываю этого от вас, – ищу человека, способного вести в нашей газете страничку «Народного контроля». Как вы на это смотрите?

– Что ж, можно попробовать, – согласился я, полагая, что с чего-то начинать надо.

Так я сделал этот шаг… не скажу – к писательству, но и не в пустоту.

8.

Миновал год, за ним другой. Я все глубже погружался в газетное дело, и редкий номер выходил без моих опусов по части «Народного контроля». При этом Аркадий Ильич не скрывал своих планов сделать из меня своего помощника, который на тогдашнем сленге назывался «подснежником». Он научил меня делать макет газеты, правильно располагать материалы, подбирать «хвосты», не вмещающиеся на газетную полосу, заполнять пробелы. К тому же у него были связи в мире журналистики, он с кем-то договорился, и меня приняли нештатным сотрудником на Московское радио, что действительно способствовало расширению моего кругозора. Теперь я «отвечал» за весьма обширный промышленный район, почти еженедельно отправляя в редакцию радио короткие информации о работе того или иного предприятия, при этом встречаясь с секретарями парткомов или с директорами предприятий, которые старались показать себя и свое предприятие с самой лучшей стороны.

Освоившись, я перестал ограничиваться короткими информациями и, по заданию редакции, стал приносить на радио очерки не только о производстве и ее героях, но и о выдающихся спортсменах. Там же меня научили пользоваться диктофоном и создавать нечто цельное на студии звукозаписи. Некоторые из моих очерков передавали дважды, информация об этом вывешивалась на стенде, а редакторы, с которыми я работал, нет-нет, да и попеняют мне, что даю слишком редко такие интересные материалы. И ставили в пример такого же внештатника, зарабатывающего по триста рублей в месяц. (Справка: в семидесятые годы моя зарплата не превышала 180 рублей, за очерки платили по сорок, что значительно укрепляло наш семейный бюджет.)

Но чтобы зарабатывать, как некий мой коллега, я должен был работать подобно конвейеру, выдавая в месяц по шесть, семь доброкачественных очерков или репортажей, а я, – увы, из породы тугодумов, – не был способен работать в таком темпе. Написать за один присест коротенькую информацию, получив ее по телефону или от личной встречи с каким-нибудь ответственным работником того или иного предприятия – куда ни шло. Но очерк, имея в своем распоряжении только выходные, совсем другое дело. Даже собрав все – или почти все – данные о том или ином человеке, поговорив с ним обо всем, что его – или меня – интересует, даже побывав у него дома, сделав запись на диктофон, что у меня получалось не очень здорово, и написав очерк за один присест, я по многу раз переделывал уже готовый материал, не будучи уверенным, что это самый лучший вариант, в котором ни прибавить, ни убавить ни единой строчки.

9.

В начале семидесятых Аркадий Ильич договорился с секретарем парткома, затем с моим цеховым начальством, уладил с зарплатой – и я стал его официальным помощником.

Мне нравилась новая работа, пусть и не имеющая официального статуса. Собрав за два-три дня материалы для очередного номера, я довольно скоро научился за эти же дни превращать их в готовые информации, короткие репортажи и находить для них место на газетной полосе. Правда, печатать на машинке, хотя всего лишь двумя пальцами, научился далеко не сразу. И если что-то не клеилось, или поджимало время, работал дома вечерами и по выходным.

Я прошел под руководством АИ все стадии подготовки газеты к печати, освоил нехитрую процедуру сдачи макета в типографию, и, как заявил однажды мой шеф, он теперь может спокойно болеть или уходить в отпуск.

Зато мне разрываться между многотиражкой и радио стало не по силам. А еще надо готовиться к поступлению в институт: с дипломом можно стать редактором многотиражки и одновременно заниматься писательством. Что касается партийности, она не должна помешать мне осуществить свою мечту. Тем более что она являлась решающей частью того времени, и если когда-нибудь я созрею до романа, пройти мимо партийности не смогу. Разумеется, если меня примут. А за мной числилась такая заковыка, что могут и не принять.

10.

Однажды, когда я замещал редактора, заболевшего гриппом, в редакцию зашел член парткома (назовем его Петром Ивановичем), который курировал нашу газету.

На этот раз он не стал, как обычно, читать подготовленные к печати материалы, а чуть ли ни с порога завел речь о моей беспартийности.

– Газета – дело партийное, – наставлял он меня, – а получается, что ею занимается человек, не имеющий к партии никакого отношения. У нас, в парткоме, некоторые товарищи даже удивляются, что тебе доверяют такое дело. Сам Николай Сергеевич (секретарь парткома) велел мне с тобой поговорить, нацелить тебя на вступление в партию. Чтобы в этом году, так сказать, оформить это дело по всей форме. Лично я, как знающий тебя уже порядочное время, готов дать тебе положительную рекомендацию. Ну и – обязательно поступить в институт по линии журналистики. Без диплома высоко не прыгнешь. Вот и держи курс по этой линии.

– В институт в этом году обязательно поступлю, – заверил я Петра Ивановича. – А вступить в партию – тут вряд ли что получится, – неожиданно для самого себя произнес я.

– Это почему же? – удивился ПИ.

И тут я решился открыть свою тайну.

Набрав в грудь побольше воздуху, словно собрался нырнуть на большую глубину, признался:

– Дело в том, что в 62-м я вышел из комсомола, протестуя против несправедливости, которая… которую…

– Как то есть вышел? – совершенно опешил от такой новости ПИ. – Что за протест такой? Какая такая несправедливость? Ты что, не знаешь, в какой стране живешь?

– Да все я знаю…

11.

И я рассказал, как мы, рабочие и итээровцы ростовского НИИ, строили дом по так называемому «горьковскому методу»: первая смена на заводе, вторая – на стройке. Вкалывали мы так, как не вкалывали негры на плантациях: нужно было отработать определенное количество часов за свои квадратные метры, тем более что каждый знал, какую квартиру получит после окончания строительства. Я, например, должен был получить двухкомнатную на первом этаже четырехэтажного дома. Потому что имел семью из четырех человек: жена, ребенок, теща и я. Дом построили, пришло время вселяться, а нам говорят: мало ли что вы там напланировали. Получите те квартиры, какие даст дирекция и профком.

В ту пору я был членом цехкома. Кинулся в профком – меня, можно сказать, выставили за дверь, обвинив в бузатерстве, в нарушении всех норм и законов. Ходил – и не один (но только рабочие: итээровцы побаивались) – в районный комитет профсоюзов – без толку. В райком и горком партии – то же самое.

В заводской комитет комсомола я зашел случайно: что с него возьмешь? Секретарем там был мой приятель. Взвинченный бесплодными хождениями, говорю ему: какого черта ты сидишь здесь, будто тебя ничего не касается? Хорошо, говорю, устроился… Ну, слово за слово, разругались. На другой день я принес свой комсомольский билет и, бросив его на стол, вышел, не сказав ни слова. (Правда, мой приятель, уж не знаю как, дело это замял, а билет вернул. Из комсомола меня не исключали и вообще не рассматривали мой проступок, будто и не было комсомольца Виктора Мануйлова).

Надо заметить, что после XX-го съезда партии какое-то время никто не мог понять, что можно, а чего нельзя. Всякое начальство, с которым мы сталкивались, рассуждало примерно так: «Горьковский метод» строительства жилья – это, разумеется, здорово, но не слишком ли много прав дали рабочим и ИТР? А власти на что? Эдак черт знает до чего можно докатиться».

А в горкоме партии женщина, оказавшаяся «крайней», выслушав наши жалобы, посочувствовала: «Но не начинать же нам все сначала, дорогие мои, как в семнадцатом году», – и это ее сожаление, с одной стороны, и сочувствие нам – с другой, мне запомнились на всю жизнь: уж если в таком органе, как горком партии, среди его работников водятся такие настроения, то что говорить о прочих органах?

Ничего не добившись, создали мы комитет из самих себя и постановили: поскольку нет справедливости и нам никто не хочет помочь, надо заселить свои квартиры, хотя в них кроме холодной воды и канализации ничего нет, – и стоять насмерть. И однажды ночью взяли и заселились. Но только рабочие и беспартийные. Остальные стали подтягиваться, видя, что никто не вмешивается в наше самоуправство. И власти смирились, тоже не зная, что можно предпринять в таком случае против смутьянов.

Потом писатели назвали это время Оттепелью. А оттепель, как известно, не бывает без слякоти.

12.

Петр Иванович выслушал меня, не перебивая. Но едва я закрыл рот, произнес:

– Мда-а, задачку ты мне задал – не знаешь, что и думать. В другое время вас бы всех пересажали. А тогда, при Никите-то, языки развязались, и даже КГБ не знало, что делать. Комсомол – оно, конечно, дело важное, но если человек осознал… Да и когда это было! Больше десяти лет прошло. Я посоветуюсь, как тут быть. А ты пока помалкивай. Для партии ты человек нужный. Это главное.

Я согласно кивнул головой, но про себя решил: если даже и не вступлю, особо горевать не стану. Как необязательно учиться на журналиста. Ни Лев Толстой, ни Чехов, ни Михаил Шолохов, ни многие другие в прошлом и настоящем времени не учились профессии писателя. Потому что талант, если он есть, единственное, что писателю нужно. А для этого я должен сочинить что-то особенное и обязательно из реальной жизни. Чехов, как известно, начинал с газет. Быть может, газета, даже заводская многотиражка, мне тоже необходима в качестве первого этапа в выборе такой жизненной темы, которая поможет окончательно утвердиться в своем призвании.

Что касается коммунистической партии, то я верил непоколебимо: она единственная партия, которая борется за справедливость во всем мире. Плохо то, что в компартию пролезают всякие людишки, которые думают больше о себе, а не обо всем человечестве. Конечно, я тоже думаю почти исключительно о своем будущем, но в этом будущем не собираюсь искать для себя никакой выгоды, кроме возможности писать то, что посчитаю нужным.

Такие мысли будоражили меня, прочитавшего кучу всяких книг, в которых вроде бы все просто, стоит лишь начать жить по этим книгам. Но эта простота, накладываясь на реальную жизнь, по многим пунктам не совпадая с нею, сбивала с толку, порождая всякие фантазии в моей голове. Ко всему прочему, ПИ нависал надо мной этакой беспощадной судьбой, которая знает наперед, для чего мои родители произвели меня на свет божий. Он где-то с кем-то «провентилировал» мой вопрос и был уверял, что двери в члены партии для меня распахнуты настежь, следовательно, мне не гоже переминаться с ноги на ногу перед этими дверьми.

13.

В 1973 году меня приняли кандидатом в члены партии. Партийное собрание проводилось в моем цехе. Далеко не все партийцы из рабочих считали, что я заслуживаю такой чести, поскольку числюсь монтажником, получаю зарплату в цехе, а сам сижу в редакции. Опять же, человек он (то есть я) морально не устойчив, поскольку бросил первую семью и женился на москвичке, как это делают все карьеристы: куда ни глянь, а все наткнешься на приезжих, для которых Москва – злачное место, где можно жульничать и все остальное.

Но за меня вступились, утверждая, что если бы не Мануйлов, в газете не появилась бы «Страница народного контроля», благодаря которой были выявлены всякие безобразия, творящиеся на заводе.

Окончательную точку в этом споре поставил Петр Иванович. Он рассказал, какой принципиальный человек этот Мануйлов, что, благодаря ему, газету стали читать, а совсем недавно в ней ничего интересного не было; что он поступил на заочное отделение факультета журналистского и со временем станет настоящим журналистом, а некоторые товарищи пытаются воспрепятствовать росту талантливого человека.

Я сидел съежившись, словно вернулся а школьные годы, когда учительница русского языка и литературы, расхваливала меня перед классом за мое сочинение, да так, что хотелось провалиться сквозь землю. А еще утверждение, что благодаря мне газету стали читать и прочее. И это заявил член парткома. Наверняка – не с бухты-барахты. А что тогда Аркадий Ильич? И что мне делать в таком случае?

Голосовало за меня большинство. Двое были против. О моем комсомольском прошлом в этих препирательствах так и не вспомнили.

Но радости не было. Наоборот, было неловко и даже стыдно.

И на другой же день я завел с нашим куратором разговор на эту тему.

Слушать ПИ умел. Говорить тоже.

– Ты недавно у нас работаешь, а я, можно сказать, с самого начала основания нашего НИИ. Завод-то наш до войны кровати производил и прочую мелочевку. Война пришла, стали ремонтировать танки. А после войны нужда возникла, стали делать такие радиолокаторы, что с их помощью можно увидеть, как в Америке ракета с атомной начинкой из шахты вылезает. Загоризонтная радиолокация – вот как это называется. И у американцев такая же штука имеется. Аркаша к нам попал, как только газету завели. А до тех пор стенную выпускали. На ватмане. И вот что я тебе скажу. Но это – между нами, – продолжил ПИ. – Тогда я значился редактором газеты от партийного комитета, так сказать, на общественных началах. Аркаша – секретарем. И как только он стал редактором, так что ни номер, обязательно в нем еврея какого-нибудь расхваливает. А их, евреев-то, в НИИ десятка полтора не наберется. Соображаешь? То-то же. А начнешь придираться, объявят антисемитом. Ты вот про начальника 4-го КБ очерк написал… Хороший очерк. Многим понравился. Это я тебе по всей правде говорю. А что Аркаша сделал? Самую, можно сказать, ерунду: твое слово «жесткий» человек заменил на «жестокий». Не все заметили, будто эти слова имеют одно и то же значение. А человека оскорбил. Спросишь – почему? А потому, что Аркаша – это еще до тебя было – написал тоже что-то вроде очерка, но о своем человеке. И что он талантливый, и что его затирают, не дают хода. Из-за этого Аркаша и повздорил с начальником, у которого этот талант, – в кавычках, конечно, – работал. И на парткоме этот вопрос потом разбирали. И вынесли Аркаше устное замечание. Вот он и отомстил. Тебя подставил. Когда ему нужно – медом мажет, а чуть что не по нему, в грязь окунет.

Я тоже помнил этот прошлогодний случай. И АИ сказал, что он нехорошо поступил, оклеветав человека и подставив меня, автора. Но АИ ничего на это не ответил. При этом он сам ездил читать корректуру в газете с моим очерком, хотя до этого посылал меня. И, видимо, неспроста. А я-то рассчитывал, что он хотя бы сошлется на случайность: мол, в типографии перепутали или еще что – всего-то одна лишняя буква. Нет, промолчал. Думай, мол, что хочешь. И это легло мне на душу несмываемым пятном.

14.

В 1974-м меня приняли в партию. Процедура эта прошла гладко, без сучка и задоринки.

В тот же год я поступил на заочное отделение Московского полиграфического института, кое-как сдав вступительные экзамены. Меня особенно и не спрашивали. То ли понимали, что мне нужен диплом, а не знания, то ли АИ замолвил за меня словечко.

От АИ я узнал, что институт, который он заканчивал после войны, не так давно «избавился» от преподавателей-евреев, таких, например, как Розенталь, Шапиро и кто-то там еще, по учебникам которых, помнится, я учился в школе; что вместо них пришли новые, в подметки не годящиеся уволенным.

О том, что его слова оказались не слишком далеки от действительности, я понял позже. Правда, на мой взгляд, это не относилось к преподавателям русского языка. Но иногда лекции читали такие преподаватели, которые не отрывали глаз от своих конспектов; задавать им вопросы было совершенно бесполезно: в их конспектах ответов не было. А теорию и практику редактирования, – основной, можно сказать, предмет, – читала женщина, работавшая до этого где-то в глубинке редактором районной газеты. Ее трудоустроили, хотя она была не способна профессионально оценить тот или иной текст. Ее лекции посещала едва половина студентов.

Зато марксистско-ленинскую философию (истмат, диамат), историю КПСС, политическую экономию, научный коммунизм, основы марксистко-ленинской эстетики в нас вдалбливали с особым упорством. Но без знаний этих предметов – хотя бы на тройку – диплом получить было невозможно. При этом преподаватели постоянно грозились, что прогульщикам будет задано на экзаменах столько дополнительных вопросов, сколько дней было прогулено.

Признаюсь: я с трудом сдавал зачеты и экзамены по этим предметам, путаясь в философских терминах, которые таились в непроницаемых глубинах моей скудной памяти, откуда выдернуть их в нужный момент было невыносимо трудно.

15.

Осенью, перед отпуском, Аркадий Ильич, только что вернувшийся с заседания парткома, завел со мною странный разговор.

Рабочий день, между тем, заканчивался, и я собирался в институт.

– Да, кстати, – будто очнулся АИ. – В партию ты вступил, в институт поступил, журналистский опыт у тебя имеется. Все, что мог, я тебе дал. Но на многотиражке можно засохнуть. Я сначала тоже стремился давать интересные материалы. Но НИИ, как, впрочем, и завод, выдающимися событиями не богаты. Да и те засекречены. Со временем ничего не остается, как повторять в газете одно и то же. А для журналиста важно не останавливаться на достигнутом. Ты в таком возрасте, когда это еще возможно.

Я с удивлением смотрел на АИ, не понимая, куда он клонит. К тому же и ведет себя как-то странно: роется в ящиках своего стола, не глядя в мою сторону. Видать, на парткоме что-то такое случилось. И это что-то – не в его пользу. А он, найдя наконец-то какую-то бумагу и несколько успокоившись, предложил:

– Я тут недавно встретился с одним своим знакомым. Он работает в Мингазпроме главным экономистом. Им в пресс-центр нужен толковый журналист. Я порекомендовал тебя. Кстати, его сын этот пресс-центр возглавляет. Вот здесь адрес этого пресс-центра, телефоны… ну и так далее. Зарплата там не ахти, зато прорва возможностей печататься в любых газетах и журналах. Лично я уверен, что ты быстро освоишься и пойдешь в гору. Как тебе эта идея?

– Н-не знаю. Слишком неожиданно, – промямлил я, буквально оглушенный предложением АИ.

– А там и знать нечего! – воскликнул он. – Будешь ездить по командировкам, знакомиться с новыми людьми, они тебе всю эту специфику разложат от «а» до «я». И самое главное: решать надо сегодня. Буквально сейчас. Завтра может быть поздно. На это место желающие всегда найдутся.

– А как же с вашим отпуском?

– Не беспокойся. Замену я найду. Ну, так как?

До меня, как до жирафа, наконец-то дошло: АИ выживает меня с моего, вполне освоенного мною места, испугавшись, что если не он меня, то я выживу его. И очень может быть, что на парткоме такая угроза для него возникла. Отказаться? Вернуться в цех? Это для АИ ничего не меняет. Зато меняет для меня – в моих же собственных глазах: идти на поводу у ПИ, который на ножах с АИ, слишком попахивает подлостью. В конце концов, каким бы ни был АИ, я многим ему обязан.

И я уволился с завода и поступил на работу редактором в «отдел пропаганды новой техники, передового опыта и опыта социалистического соревнования» при ВНИИЭГазпроме, т. е. при научно-исследовательском институте, который занимался проблемами экономики, организации производства и распространением экономической информации в газовой промышленности.

С зарплатой в 105 рублей.

Моя жена ахнула.

В отделе «работали» три женщины: две разведенки и одна – засидевшаяся в девах. Чем они занимались, определить было невозможно. В основном тем, что прикажет начальник отдела. Как правило – по телефону. А чем занимался сам начальник, никто не знал. Официально – разработкой новой системы соцсоревнований среди газовщиков самых разных профессий. Эту «систему» будто бы внедряли – или собирались внедрять – в так называемый «бригадный подряд».

Да, я поездил по стране. Был на газовых промыслах Туркмении и Среднего Урала, дважды побывал на Оренбургском газовом месторождении и строительстве газоперерабатывающего завода, над которым шефствовал комсомол, о чем кричал рекламный щит, хотя строили его условно заключенные (условники), а руководил строительством тогда еще мало кому известный Виктор Степанович Черномырдин.

Судя по тому, что он принял меня с явной настороженностью, на ОГПЗ явно не знали, кто я такой и зачем сюда пожаловал. Зато я столкнулся с тем, с чем сталкиваться до сих пор ни разу не приходилось: мне жаловались (отведя в сторонку или перехватив в каком-нибудь закоулке управления) на руководство завода, которое ни в грош не ставит нижестоящих работников, приравнивая их к тем же «условникам». Тут и жилищные проблемы, и зарплата, и техника безопасности, и снабжение продуктами, поставленное на самообслуживание посредством командировок в Москву, откуда везли практически все, начиная с колбасы.

Признаюсь: я не знал, что с этим делать. А Черномырдин, скорее всего, не знал, как ко мне относиться и чего от меня ожидать. Иначе бы он не предложил мне пообедать вместе с ним в том отделении столовой, где столовались французские специалисты. В их меню входили вино и всякие деликатесы, если судить по объедкам и бутылкам, не прибранным к нашему приходу. Нам же принесли суп с макаронами, в котором плавал кусок свиного сала, а на второе те же макароны, но с синеватым оттенком, и с тем же салом, словно повара только эти незамысловатые блюда и могли приготовить. К тому же – невкусно и непривлекательно. А мой сотрапезник ел, что называется, за обе щеки. При этом без вина и даже салата.

Я не знал, что и думать по поводу этой трапезы среди французских объедков.

После обеда Черномырдин долго рассказывал мне о себе и своем заводе, который возглавил совсем недавно, велев секретарше никого к нему не пускать. На столе в его рабочем кабинете стояла прозрачная миниатюрная железнодорожная цистерна, до половины наполненная жидкой серой. Ее было очень много в добываемом газе. До сих пор серу покупали во Франции, опыта ее добычи у нас не было, поэтому и пригласили французских специалистов, – объяснял мне Черномырдин. – Потому что сера, смешавшись с водой, превращается в очень агрессивную серную кислоту. А у нас все оборудование – из обычной стали. А давление в пласту – более 500 атмосфер, ну и…

Это «ну и» мне потом разъяснил бригадир ремонтной бригады: серная кислота стала разъедать нашу сталь, та не выдержала – и 500 атмосфер так рванули, что в радиусе более ста метров будто корова языком слизнула все, что там находилось. А в этом радиусе, между прочим, молоденькие девчонки подметали посыпанные песком дорожки: ждали приезда из Москвы приемной комиссии…

Зато через пару месяцев, когда меня снова послали в Оренбург по случаю официального пуска ОГПЗ, Черномырдин сделал вид, что знать меня не знает и вообще: путаются тут под ногами всякие-разные, замечать которых вовсе не обязательно. Впрочем, так оно и было: никому мои репортажи и очерки не были нужны, и зря я обивал пороги всяких редакций: печатать даже не всю правду, а лишь малую часть ее, никто не решался. При этом все знали, что завод уже работает, хотя пускать его было нельзя, поскольку самое главное условие – очистные сооружения, предотвращающие загрязнение атмосферы ядовитыми выбросами, еще не готовы. Но председатель совета министров Косыгин велел пускать, следовательно, так и будет. Столы были накрыты, вино лилось рекой, закуски – на любой вкус, а там что бог даст.

Сегодня, когда я пишу эти строчки, с места трагедии организовали бы телерепортаж, в котором ведущий его выразился бы примерно так: «В результате взрыва погибло достаточно много человек, которые…» – и так далее. В ту пору, как известно, всего было «недостаточно» или более чем «достаточно». А нынче «великий и могучий язык» съежился и продолжает съеживаться, превращаясь в нечто примитивное, увлекая за собой такое же примитивное восприятие окружающей среды.

16.

В Мингазпроме, как и в ВНИИЭГазпрома, насаждались все те же избитые методы организации производства, которые почти не замечались средствами массовой информации. Тем более они не замечались там, куда они будто бы успешно внедрялись. В том числе и в нашем «пресс-центре».

Правда, кое-что увиденное и услышанное мной печаталось в некоторых газетах (например, в «Социндустрии», «Комсомольской правде» и АПН), обязательно приглаженное и припудренное, но действительность ничуть не менялась от моих робких попыток на нее повлиять, а скудное существование моей семьи стало еще скуднее. И через год я уволился и снова пошел в монтажники, только на этот раз в НПО «Геофизика» (он же «Оптический завод»), вернее, в его филиал, возникший не так уж далеко от моего дома.

На новом месте зарплата моя вернулась в исходное положение, то есть став почти вдвое выше, чем в «пресцентре». Я монтировал технологическое оборудование, необходимое для испытаний и проверки приборов, отвечающих, как мне сказали по секрету, за ориентацию спутников в космическом пространстве. Я и раньше-то мало что знал об этих секретах, а по нынешним временам, когда в одном и том же спутнике летают и наши и не наши, и говорить нечего.

Сегодня я с болью смотрю на всякие рекламные вывески разных компаний, поселившихся на освободившиеся площади заводов и НИИ, на которых я работал, как поселяется клещ на плодовое дерево, которое уродуется ржавыми пятнами и перестает плодоносить.

Конечно, в те уже далекие времена и народу на этих предприятиях работало излишне много, – так, на всякий случай, – и денег на эти излишки не жалели. В отличие от нынешней экономики, которая будто бы закономерно движется в светлое будущее.

А мне, видать, на роду написано малевать плакаты, лозунги, выпускать стенные газеты по случаю всяких праздников. Секретарь парткома, или кто-то из его соратников, заглянув в мою трудовую книжку и обнаружив там благодарности за активное участие в выпуске стенных газет, призвал меня к себе, расспросил, что привело меня в их контору, и решил использовать меня в том же качестве.

И надо сказать, что за те годы, что я учился на редактора (журналиста), я побывал членом парткома, секретарем цеховой парторганизации, вел кружок комсомольцев в качестве пропагандиста. При этом моего желания никто не спрашивал: коли вступил в партию, будь добр жить и вести себя так, как живет и ведет себя подавляющее большинство коммунистов.

И я был добр. Потому что и в моей партийности иногда присутствовали и светлые пятна, которые притягивали и захватывали, отодвигая все темное. А еще можно было не только думать, но и говорить о том, что думаешь. А действительность сама заставляла это делать.

Ну и – любопытство ко всяким проявлениям этой новой действительности. И до такой степени, что несколько раз пускал в квартиру явных мошенников и мошенниц, и не только поодиночке, но и по двое, по трое. И старался играть с ними в ту же игру, что и они со мной: мне было ужасно интересно, к какому концу эта игра движется, по необходимости пресекая всякие попытки переиграть меня в этой игре.

А все потому, что с детства был приучен верить любому человеку, облеченному определенной должностью и званием. И не было тогда стальных дверей у каждой квартиры и «глазков». И когда мне доводилось перед выборами проверять, все ли избиратели живы-здоровы, или не уехали куда-нибудь, не известив об этом избирательные комиссии, двери открывали, не спрашивая, кто там, и в квартиру пускали без опаски.

Если вы, дорогой читатель, осилили мой роман «Черное перо серой вороны», то наверняка отметили в нем эпизод, в котором описан подобный акт мошенничества. Жизнь учит. Мы что-то поддерживаем, что-то отрицаем, и когда настроение масс смещается в ту или иную сторону, начинает смещаться и сама действительность. Понимание этого, пусть на уровне каких-то инстинктов, для писателя необходимо. И этим он награждает своих героев, заставляя их метаться в поисках истины.

Но я слишком забежал вперед.

17.

Шел 1979 год. Подвигалось к концу мое обучение, которое, увы, мало что давало. Как заведенный, я ходил на лекции, прошел практику в издательстве «Современник», принялся за дипломную работу, но…

Как раз в это время в нашем филиале случилось ЧП: секретарь парторганизации одного из цехов, он же замначальника этого цеха, человек лет тридцати с небольшим хвостиком… украл из своего сейфа членские партвзносы, а через некоторое время поднял шум, будто кто-то опустошил этот сейф, забрав не только взносы цеховых партийцев, но и его зарплату. Он-то был уверен, что этого никто не видел, ан нет – видели и даже со всеми подробностями.

Случай этот, из ряда вон выходящий, разбирали на парткоме.

Я смотрел на этого молодого человека и никак не мог понять, зачем он позарился на эти, в сущности, гроши.

А он сидел, нога на ногу, смотрел куда-то поверх голов и с презрительной ухмылкой слушал речи возбужденных членов парткома. Он презирал всех нас и ничуть не жалел о содеянном, разве что испытывал досаду, что так глупо попался. На все вопросы отвечал так, как отвечают некоторые мужья своим женам: «Ну, украл… Ну и что? Обстоятельства заставили. Собирался вернуть, когда у меня появятся деньги». И все в этом же роде.

Шумели, спорили, кто больше виноват: преступник или среда, словно речь шла о мальчишке-несмышленыше. Недоуменно пожимали плечами. Но уголовное дело возбуждать не стали, однако из партии все-таки вытурили, рекомендовав отделу кадров вытурить его и с завода.

Но дело спустили на тормозах, то есть уволили с завода бывшего коммуниста по собственному желанию.

Я почему-то уверен, что он, с его-то наглостью, сейчас ворует не какие-то сотни или даже тыщи обесцененных рублей, а миллионы и миллионы долларов, заставляя нас вкалывать на него и ему подобных, отдавая бесплатно год за годом свой труд.

Так и хочется иногда крикнуть во весь голос, задрав вверх голову:

– Эй, Господи! Куда смотришь? – зная, что никакого господа нет ни в облаках, ни в стратосфере, ни на Луне, ни на Солнце. Тем более, нет его и на земле. Но многие веруют. Еще больше – делают вид, что веруют, потому что выгодно, как «верили» в силу партийности, способной устроить карьеру.

Впрочем, я тоже был липовым коммунистом, но вел себя по пословице: «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Однако в этом факте (и в себе тоже, и во многих других) я разглядел все признаки загнивания КПСС, политбюро которой с гордостью заявляло, что в рядах партии вот-вот станет 20 миллионов плательщиков партвзносов.

Тема эта так захватила меня, что я – вместо того, чтобы работать над дипломом, – начал писать повесть, назвав ее «Персональное дело» – по следам ЧП, которое разбирали на парткоме. Спохватился, когда до сдачи диплома своему куратору, профессору, преподававшему у нас английскую литературу, осталось чуть больше недели.

Отдавая ему черновик диплома, я подсунул туда несколько глав будущей повести. Или романа. И стал ждать, чем это кончится, нервничая, иногда сожалея, что пошел на такую, мягко говоря, уловку.

В назначенное время я приехал в институт забрать черновик с замечаниями профессора. Через закрытую дверь ординаторской слышно, как мужской голос что-то говорит убедительным голосом.

Я помедлил-помедлил, решил, что эдак простою под дверью неизвестно сколько, приоткрыл, заглянул. Вижу человек десять, в основном – женщины. Среди них и мой профессор… сидит ко мне спиной.

– Разрешите, – произнес я, не переступая порога.

Все обернулись в мою сторону. Профессор оглянулся, затем развернулся вместе со стулом, протянул в мою сторону руку и, словно грозя кому-то, воскликнул:

– Вот посмотрите на этого человека! Внимательно посмотрите! И запомните его! Никто из нас, здесь сидящих, и я в том числе, не умеет так писать, как он! Я имею в виду не только дипломную работу. Он мне подсунул еще и несколько глав из будущего романа. Всего несколько глав, но они произвели на меня такое впечатление, как будто… Уж и не знаю, с кем сравнить. Но уверяю вас: он себя еще покажет!

Я стоял под взглядами множества глаз и чувствовал, как горло мое сжимает что-то вязкое, а глаза вот-вот затянет пелена непрошенных слез.

Профессор говорил что-то еще, и тоже похвальное для меня, но слова тонули в затихающем гуле женских голосов, покидающих ординаторскую. Кажется, кто-то из них поздравил меня, проходя мимо, кто-то просто улыбнулся. Почти всех их я знал, да и они меня тоже, но лица были совсем другие, будто сбросившие с себя маску беспрекословной важности.

Последним помещение покинул преподаватель марксизма-ленинизма, маленький и щупленький старикашка лет шестидесяти, заставлявший нас переписывать в тетрадку некоторые работы Ленина, уверяя, что и сам Ленин переписывал работы Маркса, потому что в этом случае материал усваивается лучше.

Он остановился напротив, взял меня за рукав и заговорил своим сварливым голосом:

– А марксизм-ленинизм вы, батенька мой, усвоили через пень-колоду. Советую вам держать эти направляющие историю человечества мудрые мысли всегда у себя под рукой. Тем более, если вы хотите себя показать. А показывать надо не только владение языком, но и знание великого учения. Так-то вот.

Отпустил мою руку, вышел и аккуратно закрыл за собой дверь.

18.

В январе 1980 года я получил диплом с отличием, в апреле был переведен мастером на механический участок, то есть стал руководить примерно двумя десятками токарей и фрезеровщиков.

Какое-то время спустя, мне позвонил Аркадий Ильич и сообщил, что в конце года открывается вакансия редактора многотиражки на обувной фабрике «Буревестник» и что он рекомендовал на это место меня. Но в НИИ, где я работал и получил некоторую известность, меня, как сообщили мне по секрету, включили в список конкурентов на должность помощника начальника главка министерства среднего машиностроения с окладом в 250 рублей, плюс премии, плюс годовые.

Поначалу я изумился и даже обрадовался: новая должность в значительной степени удовлетворяла бы потребности моих подрастающих дочерей. Но когда остыл и стал рассуждать, пришел к выводу, что я на эту лакомую должность не гожусь ни с какой стороны. Во-первых, память у меня ни к черту; во-вторых, кланяться я не способен; в-третьих, реакция у меня заторможенная, то есть отношусь к тем, кого называют тугодумами. И если бы даже прошел по конкурсу, меня бы вытурили с должности через неделю. Не позже.

Вот если бы мне был известен хоть кто-то из комиссии, я бы ему перечислил свои недостатки – и от меня бы отстали.

И такая возможность возникла. Сделав вид, что я ничего не знаю, вклинил в разговор свои недостатки, – и меня оставили в покое. А мне секретарь парткома потом сказал, что в списке я стоял на первом месте.

И я выбрал «Буревестник».

Черт меня дернул за язык похвастаться своей жене: она до сих пор не может мне простить мой выбор. Да и то сказать: столько лет держал свою семью, мягко говоря, на весьма скромном пайке, а тут впереди забрезжило нечто бесподобное… Ее мнение было категорическим: нужно быть последним дураком, чтобы отказаться от такой возможности.

19.

В январе следующего года я был переведен на обувную фабрику «Буревестник», где случилась оказия: редактору газеты вот-вот стукнет 60 лет, и он решил выйти на свободу, чтобы заняться поэзией. Звали его Поповым Борисом Васильевичем. И стихи его, напечатанные в одном из журналов, у меня имеются. Не могу сказать, что они меня задели. Но считать себя поэтом, или писателем, никому не запретишь.

Кстати. В одиннадцатой книге, в сороковой части, в главах 5-й и 6-й рассказывается о тех, кто во время войны осуществлял цензуру переписки между солдатами и их родными, и прочих с прочими. Так вот, среди них «служил цензором» и лейтенант Попов, не годный в строевики по причине плохого зрения.

Пока Попов сдавал мне «свои дела» и знакомил меня с начальством и обстановкой, мы сблизились с ним настолько, чтобы быть вполне откровенными. Так, например, он рассказал об этой своей «работе» во время войны. Хотя рассказывать о ней, в сущности, и нечего: сиди, читай и ставь печать «Проверено военной цезурой».

Впрочем, те, кто прошел войну, не очень-то любили о ней рассказывать. Не знаю, потому ли, что я с детства был очень прилипчивым, когда речь шла о войне, или потому, что наступает момент, когда ветерану, зачастую всего лишь лет на десять-пятнадцать родившемуся раньше меня, захочется что-то вспомнить такое, что грызет его постоянно. И таких воспоминаний, ничем не приукрашенных, скопилось у меня порядочно.

Но подробности – каюсь – приходилось додумывать самому.

20.

Мы проводили, как водится, Попова на пенсию, и я остался один на один с фабрикой и ее руководством.

Совать нос в дела дирекции, парткома и профкома Попов советовал мне не совать – и я не совал, но многое для меня казалось весьма странным, в чем рано или поздно придется разбираться. Зато директор фабрики, человек грамотный, несколько раз «совал меня носом» в мои ошибки. Ну, например такие, как: «около двадцати двух работников фабрики перевыполнили свой месячный план». Я слушал его нотацию и краснел, мысленно давая себе зарок быть внимательнее. Но в целом он был вполне удовлетворен моей работой.

Вторым человеком на фабрике была председатель профсоюзного комитета, женщина тоже грамотная, но в чем-то весьма скользкая.

Секретарем парткома оказался вчерашний рабочий по специальности «затяжчик», года два назад получивший орден Ленина за ударную работу. Он поучился в школе, где готовят секретарей, и стал им, но ни ума, ни грамотности эта должность ему не прибавила. Лучше бы продолжал работать на своем станке, глядишь, стал бы героем соцтруда.

Итак, имея в виду эти три официальных лица, я и стал работать, отдавая первую полосу ударному труду фабричного коллектива, широко развернутому соцсоревнованию и критике отстающих; вторую полосу, иногда целиком, занимал своими очерками и рассказами, под псевдонимом Ершов – девичья фамилия моей мамы, – исключительно о фабричных работниках. И все были довольны.

Но, странное дело: не веря в реальные достижения благодаря социалистическому соревнованию, я иногда увлекался этой темой, как можно увлечься чудесной сказкой. Ну, ладно – поэта или композитора, которые о соревновании знают лишь понаслышке, понять можно: у них тоже соревнование, называемое конкуренцией. Как у буржуев. Отсюда и песня: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Но я-то, бывший бригадир бригады коммунистического труда, переиначенную в бригаду «кому нести чего-куда», я-то с какого рожна увлекаюсь сказкой, и настолько, что начинаю в нее верить, подбирая для нее звонкие эпитеты и хлесткие метафоры?

С другой стороны, попробуй выбросить эту тему из своей газетенки – ого! Даже и не думай! Пришьют антисоветчину, вытурят из партии и журналистики. Кого-кого, а блюстителей коммунистической идеологии и надсмотрщиков за ее соблюдением хватало. Иного послушаешь – даже жуть берет: человек-то вроде не глупый, должен понимать, что если по плану нужна лишь тысяча болтов, а этот – раззудись плечо, размахнись рука, – выдал на пятьсот больше, то непременно должен возникнуть вопрос: куда их девать, если гаек «отстающий» работник выдал столько, сколько нужно?

21.

Как я ни старался быть «как все», не высовываться и не совать свой нос, куда не просят, все-таки высунулся. И произошло это не на фабрике, а в райкоме, в промышленном отделе которого состоялось совещание редакторов многотиражек.

Представьте себе картину: за т-образным сооружением из двух столов (длина ножки буквы «Т» зависит, скорее всего, от значительности отдела) сидит секретарь промышленного отдела, мужчина лет сорока, стриженный под полубокс, лицо сосредоточено, губы сжаты, поглядывает исподлобья; перед ним несколько машинописных листов. По правую и по левую руку от него несколько членов отдела. Все – женщины. Все примерно того же возраста, все с одинаковыми прическами, у всех лица не менее сосредоточены, чем у секретаря.

Вдоль стены беспорядочно расставлены стулья, на них редакторы многотиражек. Человек двадцать. Почти все – женщины. Мужчин – я да еще двое. У всех постные лица не выспавшихся людей.

В райкоме в новом качестве я впервые.

Часы на стене показали два по полудни – и секретарь, уткнувшись в бумаги, заговорил скрипучим голосом, каким можно говорить по принуждению. Он говорил о том, что современное положение в мире весьма напряженное, империалисты во главе с Америкой строят всякие козни, что партия и лично товарищ Брежнев поставил перед советской журналистикой задачу на усиление пропаганды советского образа жизни, что каждый член партии, как и весь советский народ, должны и дальше вносить свой вклад в экономику победившего социализма… – и дальше все в этом же роде.

Вроде бы все правильно. Но одно дело – пропагандировать то, что имеется в действительности. А как пропагандировать то, чего нет?

Закончив вступление, секретарь стал перечислять задачи, стоящие перед редакторами многотиражек. И самая главная из них – сколачивать из активных рабочих и служащих коллектив рабкоров, хорошо знающих производство, что очень важно для дальнейшего усиления и укрепления влияния газеты на дальнейшее развертывание соцсоревнования по выполнению и перевыполнению взятых коллективами обязательств.

Хотя в журналистике я не так уж давно, зато хорошо помню, что именно это выставлялось во всех газетах, начиная с «Правды», как самое главное в нашей жизни: расширение, углубление, усиление. На практике эта триада добивалась начальством совсем другими методами.

В Ростове – уже после армии, в конце пятидесятых – нас заставляли, напирая на наш патриотизм и взятые заводом соцобязательства, работать праздники, посвященные Октябрьской революции, а потом и Новый год. Трое суток мы не вылезали с завода, помогая дирекции и тому же парткому выполнить и перевыполнить годовой план хотя бы к 4 января следующего года, потому что к этим датам готовились победные рапорты в министерство, откуда сыпались премии и повышения в должности. Нам, рабочим, за «сверхурочку» давали небольшую прибавку, а то и просто отгулы. И практика эта, что я наблюдал и во время своих командировок, повсеместно была одной и той же.

Но чтобы кто-то сам писал в газету – редкость небывалая. Разве что какой-нибудь графоман принесет свои стишата или кто-то, обиженный начальством, принесет жалобу. Что касается наличия в каждом номере целой россыпи имен и фамилий, так это невинная уловка каждого редактора, который пишет сам, согласовав с теми, о ком и о чем пишет. А если на каком-то предприятии должна появиться райкомовская комиссия, то ей непременно представят список рабкоров, могут даже собрать их в редакции, – и все, проверяемые и проверяющие, довольные друг другом, разойдутся по своим местам. Так было и так будет, если мы продолжим усыплять себя одними и теми же сказками.

Примерно этими словами я выразил свое мнение на этом «совещании» редакторов и о социалистическом соревновании, и о наличии при газетах «сплоченных коллективов активистов-рабкоровцев», словами, которыми должен был говорить – или думать – один из моих героев повести «Персональное дело».

Райкомовские дамы смотрели на меня как на идиота.

Секретарь отдела жевал собственные губы.

Среди редакторов прокатилась невидимая и почти неслышная волна оживления.

Кто-то из сидящих рядом женщин пожал мне руку. Кто-то из них негромко произнес:

– Наконец-то нашелся человек, который не побоялся сказать правду.

Я не помню, что говорил секретарь. Но там были все те же затертые слова о долге и чести настоящего коммуниста, а в подтексте внушалась такая же затертая аксиома: «Дурак не заметит, умный не скажет». Я оказался и тем и другим одновременно.

«Совещание» закончилось, все молча покидали кабинет секретаря промотдела и спешили в райкомовский буфет, где можно купить что-нибудь из дефицита.

22.

Я вполне сознаю, что прочитанные строчки очень смахивают на хвастовство: вот, мол, какой я честный, совестливый и бесстрашный, когда все присутствующие предпочитают не высовываться, зная наверняка, чем это может кончиться.

Предполагаю, что все редакторы прошли свой путь журналиста, начиная с азов, получив соответствующую подготовку, следовательно, и в мыслях их никаких шатаний влево или вправо от партийной установки (какая бы она ни была) возникнуть не могло.

Но я-то начинал за верстаком, где любая халтура исключалась начисто: слишком большая ответственность и вполне доступная для любого рабочего понимание, что где-то там, где все изделие (в данном случае – радиолокационная станция) начнет работать, и от этой работы будут зависеть жизни многих и многих людей. То же самое было и в армии.

Наконец, что остается делать писателю, который в своих произведениях призывает читателей жить по чести, по совести, не боясь возможных неприятных последствий, а сам стоит в стороне, наблюдая, что из этого жития получится? И мой положительный герой в повести «Персональное дело» выведен именно таким, каким он толкуется в уставе партии, то есть настоящим коммунистом. Но в отличие от автора, для него партийность – это нечто святое, поддерживающее его веру в грядущий коммунизм. Не смотря ни на что.

* * *

На другой же день меня вызвал к себе директор фабрики и в присутствии секретаря парткома и председателя профкома прочитал мне нотацию, заключив ее угрозой:

– Еще подобная же выходка, которая кладет на коллектив фабрики несмываемое пятно, нам придется с вами расстаться, товарищ… э-э… Ершов.

– Не наш человек, – повела круглыми плечами председатель профкома. – Он себе и псевдоним придумал со значением: уколоться можно.

– Ничего, – отмахнулся директор. – Будет нашим. Коллектив у нас дружный, не таких перевоспитывали.

Мне было обидно до слез.

23.

А на фабрике, между прочим, коллектив был не таким уж дружным. Время от времени кого-то ловили на воровстве. А тут попался сам начальник охраны.

Мой фельетон на эту тему был одобрен директором и напечатан в нашей газете. Не прошло и недели, как министерство легпрома объявило мне благодарность с вручением премии в размере 50-ти рублей.

Директор был доволен: – Как же? Боремся! – и на первом же совещании начальников цехов и отделов похвастался: «Мы с Мануйловым на пару трудились над этой статьей. По-моему, получилось очень неплохо». «Хорошо получилось!» – подхватил кое-кто из лизоблюдов.

Время шло, я узнавал много нового и удивительного о работе фабрики. Например, некоторые отделы вообще не имеют никакого отношения к ее работе, что люди в них – или знакомые и родственники директора и председателя профкома, или, работая в министерстве, числятся здесь на какой-нибудь должности, получая вторую зарплату. Что на фабрике существует две бухгалтерии: одна явная, другая тайная и расположена за ее пределами. Что руководит этой бухгалтерией некая женщина, готовящая для него реальные данные о работе фабрики. Так что директору остается «грамотно» манипулировать этими данными так, как ему выгодно.

Когда начинаешь писать даже обычную информацию, в которой тишь да гладь, да божья благодать, и при этом знаешь, пусть не глубоко и подробно о том, какие подспудные течения исподволь размывают эту «благодать», сам себе становишься отвратителен. Оставалось надеяться, что вот-вот наступит время, когда все это всплывет на поверхность, и каждый получит по заслугам.

24.

Из райкома позвонили и сказали, чтобы я записался в какую-нибудь группу по изучению марсксизма-ленинизма. Как я ни отбрыкивался, сказав, что занимаюсь этим изучением самостоятельно, мне не поверили.

– Может, вы и читаете, – сказали мне, – но это ничего не значит. Каждый коммунист должен пройти определенный курс, который читают профессора и доктора наук.

Я записался на «марксистко-ленинскую эстетику», но посещал занятия партликбеза недолго: до такой степени мне опротивела эта говорильня и так жаль было потерянного времени.

И однажды, собравшись с духом, позвонил в райком той даме, которая, видимо, отвечала за посещаемость, и сообщил ей, что больше ходить не стану, потому что не вижу в этом никакого смысла. Что касается моего идеологического уровня, то читаю уже 11-й том полного собрания сочинений Ленина и намерен прочитать все 55 томов, на которые подписался.

Должен признаться, что первые тома я осилил с трудом, оставляя на полях там и сям не только вопросительные и восклицательные знаки, но и свои «резюме». Точно так же я когда-то проштудировал Библию и Евангелия. Но потом, где-то с третьего-четвертого тома втянулся, пытаясь понять, каким образом написанное Лениным воздействовало на тогдашнюю действительность. А если быть точным – на тех людей, которые со временем пошли за ним, захватили власть и сделали Россию великой державой. И я прочитал все 55 томов, но не добился ничего, кроме путаницы в собственной голове.

Что до Библии и прочего, то там все было более-менее ясно: невежественные люди, обладающие жаждой к власти и определенной силой воздействия на таких же невежественных людей, пытались объяснить мир, будто бы созданный могущественным существом, похожим на них самих.

Прошло немного времени, меня вызвали в райком и влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку, – как «нарушившего партийную дисциплину» и что-то еще – уж я и не помню. При этом никакого партсобрания на фабрике не было, а собралась все та же троица, утвердила решение райкома и постановила снять меня с должности.

Такого результата своего поступка я не ожидал.

В сентябре 1982 года меня перевели начальником отдела, отвечающего за непрерывную и точную работу фабричных часов, «руководя» тремя бездельниками.

Надо было уходить. Но куда? И я стал искать себе работу поближе к дому, обходя завод за заводом. И чтобы постоянно в вечернюю смену: «по семейным обстоятельствам». А на самом деле потому, что не принадлежу к семейству «сов». Правда, и «жаворонок» из меня был не самым ранним, однако три-четыре часа выкроить на писательство вполне возможно. А главное – никто не мешает: дети или в детском саду, или в школе на продленке.

И я нашел такую работу – грузчиком на абразивном заводе.

О том, как жена восприняла мою переквалификацию, догадаться не так уж трудно. Любая на ее месте восприняла бы точно так же. Доказывать, что не сегодня, так завтра или послезавтра мир содрогнется от рожденного мною литературного шедевра, если и сам не очень в это веришь, было бесполезно. Правда, зарплата почти такая же, как и на «Буревестнике», но ее еще нужно было заработать.

Свой первый день никогда не забуду: я проработал с пяти до одиннадцати вечера, безостановочно раскладывая ящики с абразивами на поддоны. Но особенно тяжело было управляться с бочками из-под огурцов, капусты и прочих солений, которые тоже загружали абразивными дисками, то есть прессованным камнем. А потом еще закрепить ящики на поддоне железными лентами…

Я шел домой, шатаясь из стороны в сторону, каждая жилка скулила от перегрузки, какой я не испытывал до этого ни разу в своей жизни. Особенно болела поясница, и я как молитву повторял одни и те же слова: «Держись, Витька! Держись!»

Да, это не 50-тикилограммовую штангу поднять десять раз над головою или двадцать раз подтянуться на перекладине. То ли еще ждет меня впереди.

Под моими ногами хрустел снег, мороз пощипывал нос и уши. До начала 1983 года оставалось всего четыре дня. Я добрел до Бабаевского пруда, в проруби которого купался сегодня утром, постоял и свернул на площадку, где ждали своего часа всякие железяки. Сбросив с себя зимнее китайское пальто, затем свитер, оставшись в одной рубашке, принялся делать упражнения, нагружая те мышцы, на которые приходились не самые главные нагрузки. Поначалу это давалось трудно, но через какое-то время боль в пояснице исчезла. Спустившись на лет пруда, разделся до нога. Натершись снегом, палкой разбил еще тонкий лед и погрузился в месиво воды, снега и льда. Выбравшись из проруби, попрыгал, повертелся, – подошвы прилипали ко льду. Вытираться было нечем, да я никогда полотенцем и не пользовался. Руками смахнув с себя воду и тонкую пленку льда, оделся и совсем другим человеком потопал домой.

Ночью мне снилось одно и то же: ящики, бочки, поддоны…

25.

Моя повесть «Персональное дело», которую я отдал в «Новый мир», не вызвала там никакой реакции: ни да, ни нет.

Тогда я понес повесть в «Молодую гвардию». Там мурыжили ее месяц, другой; чопорная дама из отдела прозы постоянно придиралась то к одному, то к другому – и все по мелочам. Например: «У вас написано, что ваш герой, ожидая возращения жены с работы, прислушивался к звукам, издаваемым лифтом. Это невозможно. Лифт должен работать в вашей повести беззвучно». Или другое: «В вашей повести задействован директор завода. В советской литературе, да и вообще в печати, это недопустимо. Не выше главного инженера…» «Да возьмите любую газету: там есть все и вся, – возмутился я. – Или роман «Битва в пути»… «Я читаю только французские книги и газеты!» – с высочайшим презрением отрезала мадам.

И эта баба-франкофилка сидит в советском журнале, наверняка издеваясь не только надо мной! Мой патриотизм вспыхнул было ничего не щадящим пламенем, но я вовремя прикусил свой язык.

Отбивая подушечки пальцев на тупой советской пишущей машинке «Москва», я исправлял текст, имея в виду все замечания, и это был третий или четвертый вариант. Черт с ними и с этой офранцуженной дурой! Главное – суть от этого не поменялась. Лишь бы напечатали. А когда дело дойдет до издательства книги, можно будет все вернуть на свои места.

Так я думал.

И пришел судный день.

В отделе прозы «Молодой гвардии», куда меня пригласили, собралось человек десять, если ни больше. Сам главный редактор выступал в роли прокурора. Впрочем, ни адвоката, ни судей не было. Была масса, которая всегда присутствует там, где ей, массе, указано свыше. Она своим присутствием обязана подтвердить мнение, что думает то же самое, что и начальство. А начальство выразилось так: «Я не верю тому, что вы написали. Не верю – и все тут. Да, я никогда не работал на заводе. Но это ровным счетом ничего не значит. Я никогда не был на Чукотке, но роману «Алитет уходит в горы» я верю!»

И далее в том же духе. Слушая его, я понял, что в моей рукописи он разве что перевернул пару страниц. Все остальные слова – в переводе с французского.

Я забрал рукопись и ушел, не сказав ни слова. Даже дверью не хлопнул. А очень хотелось. Я ее не закрыл.

26.

Что ни говори, как ни хорохорься, а мои не сбывшиеся надежды почти лишили меня былого оптимизма. Я не знал, что делать, на что решиться, и, по инерции вкалывая грузчиком, с ожесточением дописывал свой роман «Виток спирали», в котором продолжил тему невидимой деградации КПСС на уровне так называемого рабочего класса и примыкающей к нему рабочей же интеллигенции.

Дальше я не стану соблюдать хронологию, чтобы не запутаться в ней и не запутать тебя, мой дорогой читатель. Надеюсь, ты простишь мне эту небольшую вольность.

Мысленно отсчитывая годы назад, я только сейчас начинаю понимать, в какое «окаянное время» мы жили. Мы желали перемен, но не любых, а таких, которые бы улучшили существующую политическую систему, по-настоящему ответственную перед народом, и, как следствие, сняли бы тяжелые путы с нашей экономики. Как это произойдет, никто не знал, но многие из нас, москвичей, выходили на демонстрации как на праздник. Удивительно, но женщин было значительно больше, чем мужчин. И это давало надежду, что никакого насилия ни с той стороны, ни с этой, не будет.

Отработав четыре года грузчиком, я перешел в инструментальный цех токарем-револьверщиком: сердце стало пошаливать.

А еще – меня стало затягивать в политику. Я загорелся идеей создания настоящей рабочей партии. Я писал об этом то в журнале «Родина», то в газетах, побывал в ЦК на Никитской, где со мной беседовали молодые люди, и так, словно им только меня и не хватало. При этом ощущение было такое, что они и сами не понимают, что происходит и куда это может завести страну.

Я выступал на собраниях, пытаясь доказать, что пройдет совсем немного времени, в стране появятся новые партии, которые постараются занять место КПСС, поэтому партия не должна застать себя врасплох, в ней самой должны произойти такие структурные изменения, которые бы устраивали большинство ее членов.

Где-то меня слушали внимательно, где-то каждое мое слово встречалось неодобрительным и насмешливым гулом: чтобы двадцатимиллионная КПСС отдала власть каким-нибудь там… не поймешь кому, – «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда», спасибо Чехову за эту убийственную фразу.

27.

Увы, политиком я оказался никудышным. Зато мне довелось наблюдать, как некоторые властные структуры впадают в растерянность перед тем огромным, что поднималось у них на глазах. При этом властные структуры: ЦК, политбюро и далее по нисходящей, вся – или почти вся – партийная печать и телевидение бубнили одно и то же: весь советский народ, вся партия и советская власть твердо стоят на ленинских позициях и никому не позволят с этих позиций свернуть.

А я пытался как-то повлиять на рабочих своего завода, организовав зимой 1989 года кружок, в котором мы могли бы обсуждать все, что нас беспокоит. Народу ходило немного, но споры были горячими.

И однажды приехало к нам на заседание нашего кружка телевидение – как отзвук моей статьи, посланной в газету. Говорили обо всем, но как-то вяло и неубедительно. А телеведущий навязывал нам свою точку зрения, в которой тоже не было ясности.

А еще мы собирали пожертвования для бастующих рабочих Донецка. И как следствие – меня выбрали для поездки в Ригу на первый всесоюзный рабочий съезд от города Москвы.

Много ли там было настоящих рабочих – не знаю. Но вот что бросилось в глаза – это неприязненное отношение к нам, русским, которое сказывалось буквально во всем: в ответах на вопросы, в попытках поговорить, в презрительных взглядах, и вообще во всякой мелочи.

Мой пыл постепенно угасал, не видя ни малейших результатов.

28.

Летом 1989 года меня и секретаря парторганизации «Абразивного завода», бывшего армейского офицера, служившего на заводе начальником по технике безопасности, вызвали в Куйбышевский райком парии. Там посчитали, что за семь лет я не проявил никакой активности, чтобы реабилитировать свое звание коммуниста.

Ехать не хотелось: моя партийность висела особняком, ни на что не влияя. Однако пришлось.

Мы приехали, подождали, нас вызвали.

Входим.

Огромное помещение. Слева ряды стульев. Справа подковой возвышается сооружение, похожее на непрерывный стол – почти на уровне моей головы. Между этим возвышением и рядами стульев пустое пространство. На невидимой линии, соединяющей концы подковы, стоят два стула. Нам велено занять эти стулья.

Сели. Огляделись.

Четверо райкомовцев сидят равномерно рассредоточенными по всей полуокружности, возвышаясь над нами. Трудно себе представить большее унижение, которому подвергались мы оба.

У меня возникло ощущение, что я попал на суд инквизиции.

Как бы ни было велико мое прегрешение перед партией, с точки зрения марксистско-ленинской этики, формально мы все еще оставались товарищами для этих господ. Если не я, то секретарь заводского партбюро.

Как всегда со мной случается в таких ситуациях, которые трудно оценить с первого же взгляда, лицо мое вспыхнуло жаром, дышать стало трудно, кулаки сжались, до меня с трудом доходили вопросы сверху и ответы снизу, когда мой секретарь пытался выгородить меня, доказывая, что я не верблюд.

И тут сверху прозвучало:

– Ваши партбилеты.

Секретарь вскочил и пошел в сторону голоса.

Я тоже встал, но что-то заставляло меня не двигаться с места.

И в эти мгновения пришло решение: я не спеша раскрыл партбилет, освободил его от обложки и, надорвав первую страницу, бросил партбилет на стул и стремительно пошел к выходу.

Пока я шагал по коридору, который казался мне бесконечным, у меня внутри все еще кипело чувство хамской униженности. Но вот я миновал милиционера, сзади прозвенели пружинами тяжелые резные двери, и я оказался на улице. И только здесь я почувствовал себя свободным человеком – свободным от былой лжи и необходимости оправдываться перед теми, кто восседал наверху. И вообще перед кем бы то ни было.

О чем я жалею до сих пор, так это о моем неприсутствии на заводском партийном собрании, где меня «исключали» из партии. О чем там говорили, не знаю и старался не любопытствовать. Однако меня спрашивали, что и почему. Но вот уж совсем неожиданным заключением этого собрания стал поступок некоторых рабочих, которые сами, без нажима со стороны, положили свои партбилеты на стол президиума и не пожелали писать соответствующее заявление.

29.

Между тем на абразивном заводе происходил полный обвал: из трех тоннельных обжеговых печей работала лишь одна. Из этого не трудно было сделать вывод, что обвал происходит и со всей нашей промышленностью, потому что без абразивных инструментов нельзя получить микронной точности.

Пришла неведомая доселе в СССР пора безработицы. И меня тоже отправили в бессрочный отпуск.

Чтобы выжить и не пустить своих детей по миру, я стал «халтурщиком»: строил торговые ларьки, которые росли по всей Москве как грибы, совмещая в своем лице и плотника, и столяра, и слесаря, и сварщика.

А еще… еще я написал очерк под названием «Записки безработного». Начальник отдела журнала «Родина», где я к тому времени печатался дважды, позвонил в журнал «Юность» своей знакомой, что вот, мол, у меня тут сидит один человек, он к вам подойдет… ну и т. д.

Я «подошел». Пожилая дама, принявшая от меня рукопись, сказала: «Если бы не Попов, я бы и разговаривать с вами не стала». Позвоните через недельку.

Позвонил.

Дама ответила: «Ваш очерк уже напечатан. Он тут вытиснил кое-кого. Поздравляю. Приносите еще».

Я получил за очерк гонорар по старым расценкам: за него можно было купить лишь пачку сахара-рафинада.

30.

И все-таки я как-то умудрился закончить роман «Виток спирали». Получилась довольно толстая пачка машинописных листов. Пачку эту я отнес в Литературную консультацию Союза писателей СССР, где принимали от авторов рукописи, рецензировали и возвращали их с добрыми пожеланиями. Даже завзятым графоманам. Нынче ничего подобного нет. Но если у тебя есть деньги, ты можешь напечатать любую галиматью. И даже стать членом Союза писателей России. Не бесплатно, конечно.

Мой роман прочитали, отметили положительные и отрицательные стороны повествования, посоветовали над романом еще поработать, сообщили в назидание, что о производстве в свое время много писали и много издано, а теперь эти книги пылятся на полках библиотек, не вызывая интереса ни у тогдашних, ни, тем более, у нынешних читателей.

В журнале «Новый мир», куда я, презрев все советы, отнес рукопись, тоже написали большую рецензию, тоже отметили плюсы и минусы, заключив, что автор «умный человек», но печатать роман не рекомендуется.

То в одну редакцию я тыркался, то в другую, то с романом, то с рассказами, но отовсюду, будто договорившись, меня вежливо выставляли за дверь. От такой вежливости можно завыть волком.

31.

Однажды кто-то из моих знакомых, к писательству не имеющих никакого отношения, позвонил мне и сообщил, что в газете «Московский комсомолец» от 9 мая 1990 года есть интересная статья о штурмовых батальонах под названием: «И шли они, смерть презирая». Об этих засекреченных батальонах еще никто не писал. И вообще о них никто ничего не знал, если не считать тех, кто выжил и кто создавал эти батальоны. При этом в статье упоминается бывший командир роты одного из таких батальонов – Андрей Александрович Красников, москвич, к тому же живой и здравствующий.

Написать, о чем никто не писал, – что может быть интереснее!? И я вцепился.

Звоню в редакцию: так, мол, и так, я – писатель (признаться, я с трудом еще произносил это слово), меня заинтересовала статья в вашей газете, посоветуйте, как связаться с Красниковым. Там без лишних разговоров дали номер телефона школы, где мой будущий герой работает преподавателем физкультуры. Звоню. Объяснение то же самое. Получил номер телефона Красникова. Звоню. Объясняю, в чем дело. Прошу о встрече. Встретились. Вопрос – ответ, вопрос – ответ.

Я вроде бы имею кое-какой опыт разговаривать с людьми, когда это нужно для дела. А тут – лично для себя. И что я ему предъявлю? Предъявить нечего.

Разговор явно не клеился. Решил остановиться на том, что уже получил, то есть написать хотя бы несколько страниц, дать прочитать, чтобы Красников поверил, что я смогу. А уж потом…

Вторая встреча была теплее. Попросил у Красникова разрешения использовать его фамилию, – разрешил. Предупредил, что следовать во всем его биографии не стану, чтобы не сдерживать свою фантазию, – согласился. Заглавие будущего… то ли романа, то ли повести предложил сам Красников: «Наконечник стрелы».

Я еще не знал, что с этих пробных страниц, с этих дней начнется работа над романом-эпопеей «Жернова».

32.

Я начал писать «Наконечник стрелы» с уверенностью и даже с азартом, то и дело натыкаясь на такие ситуации, разрешить которые не хватало знаний. Беспокоить моего героя по пустякам было неловко: человек занятой, у него каждый час расписан. Иногда звонил Андрею Александровичу, пытаясь уточнить кое-какие детали военного быта бойцов штурмового батальона, взаимоотношений бойцов и командиров. Ответы были сухими, не удовлетворяющими мое любопытство.

Из «Наконечника стрелы» получилось что-то невразумительное: чего-то не хватало, чего-то было с избытком. Решил: пусть полежит, выветрится из головы, заместится чем-то другим.

Время шло, однако из головы ничего не выветривалось.

И тут я вспомнил рассказ старого слесаря Титова, с которым работал в одном цехе в НИИДАРе. А этот Титов, между прочим, воевал и умудрился попасть в штрафную роту. Правда, об этом никто в цехе не знал, а если кто из начальства и знал, то помалкивал. Очерк о Титове я написал, но лишь о том, как он работает. Что касается штрафной роты, то несколько раз порывался написать рассказ, да текучка отвлекала на всякую ерунду.

И вот, забросив все, я написал повесть, назвав ее «Черная речка». А это как раз та речка, рядом с которой когда-то Пушкин был смертельно ранен на дуэли. (Примечание: Повесть печаталась во многих журналах и альманахах, кое-где ее назвали «Штрафники» и даже «Штрафники на Черной речке».)

Я очень люблю эту повесть. Она получилась как-то сразу: ничего лишнего и ничто не пропущено.

Нести повесть по своим следам ужасно не хотелось. Тем более что прошлая война перестала интересовать редакторов: «Все война да война… Сколько можно? Читателю все это надоело».

«Но ведь есть еще «Воениздат», – вспомнил я. – Уж он-то…»

Увы! Мне и там повторили, произнесенное в других местах: если бы пришел сам Лев Толстой, то и ему указали бы на дверь: «Нет денег. И не предвидятся». При этом посоветовали пойти (спасибо им и за это!) в журнал «Пограничник»: там, мол, жизнь еще теплится, глядишь – и возьмут.

Я долго «тянул резину», ни на что не надеясь.

Знал бы ты, мой дорогой читатель, что такое ходить по редакциям! Сначала еще ничего: авось где-нибудь повезет. Раз не повезло, два, три… И начинаешь чувствовать себя оплеванным, никому не нужным. А эти безразличные лица, отделывающиеся от тебя одними и теми же – как под копирку – словами: «У нас портфель полон. Полки забиты рукописями». И далее про Льва Толстого: «Даже если бы вы принесли нечто гениальное, мы предпочтем серенькое, но уже известного писателя. А у вас ни имени, ни известного человека, который бы за вас поручился».

В «Пограничнике» меня встретили с тем же вежливым равнодушием, как и везде. Сказали, чтобы позвонил через месяц: у них и без меня полно рукописей. При этом записали мои данные и телефон.

Прошло несколько дней – звонок из «Пограничника»: не мог бы я к ним приехать в ближайшие дни. Я поехал на другой же день. Совсем другая встреча: «Повесть нам понравилась. Но главное – править почти ничего. И – не могли бы вы вашего героя артиллериста Титова переквалифицировать в пограничники?»

Мне было совершенно все равно, кем мой герой служил в то время. Я думаю, что и сам Титов, к тому времени отслуживший земную службу, не возразил бы против такой переквалификации.

Забегая вперед, могу сказать, что повесть была напечатана в ноябрьском номере 1993 года. Я не суеверный, но обратил внимание, что первый номер «Пограничника» вышел тоже в ноябре, хотя и 54 года тому назад. При этом и тот год и этот имели одинаковый набор цифр: 1939–1993. Кто-то заметил и сказал: «К счастью!»

Однако я понимал, что выход в свет первого моего художественного произведения, тем более совпадение цифр, не означают, что на свет явился еще один писатель. Тем более что он – этот писатель – продолжал работать (как всегда во вторую смену) или числиться токарем на абразивном заводе и не спешил о своем «явлении» оповещать окружающих его людей. И дело тут не в заносчивости, а в неуверенности, что уж теперь-то все издательства раскроют предо мной свои двери. Как бы не так!

Поскольку ничего умного в голову мне не приходило, я продолжил писать повесть «Распятие», поначалу имея в виду заглавие «Земля и небо», потому что речь шла о летчиках, воевавших во время войны. Один из них (тогда еще старший лейтенант Баранов) летал на пикирующем бомбардировщике Пе-2 и однажды разбомбил немецкий склад боеприпасов, расположенный в районе железнодорожной станции Батайск, что в 20 верстах от Ростова-на-Дону. За что и получил золотую звезду Героя Советского Союза. И служил этот летчик в звании подполковника в той же части, где я служил механиком на Ил-28. Остановиться на одном эпизоде, о котором поведал мне подполковник Баранов, хватило бы и рассказа. А мне хотелось чего-то большего. И это «чего-то» далось мне далеко не сразу.

(Примечание: повесть была напечатана в мартовском номере 2003 года в журнале «Молодая гвардия». К тому времени и воинская часть № 21391 уже не существовала, и многие из тех, кто прошел войну, уже легли – кто под крест, кто под красную звезду).

В то же время и «Черная речка», и «Распятие» разрешили почти все мои проблемы, вызванные работой над романом «Наконечник стрелы». Разумеется, не сами по себе, а благодаря рассказам участников войны и обильной литературе о войне же, печатавшейся в журналах и книгах.

33.

Мои выдуманные и действительно жившие в ту пору герои заставляли невольно думать над их дальнейшей судьбой. Хотелось, чтобы они, пройдя всякие мытарства, зажили более-менее нормальной человеческой жизнью. И я засел за продолжение «Наконечника», но с другим – условным – названием: «48-й год».

Писалось легко. С одной стороны это радовало, с другой – пугало хлестаковщиной. И в какой-то момент до меня дошло, что и сама война, и послевоенные годы всего лишь следствие всей предыдущей истории страны под названием Союз Советских Социалистических Республик.

Не зная этой истории трудно объяснить «штурмовые», а по существу – штрафные батальоны. Еще труднее понять, откуда их набралось несколько десятков? А дальше… дальше следовала целая цепочка связанных между собой вопросов:

И что такое «неожиданное нападение Германии на нашу страну»?

Почему в плену оказались миллионы наших солдат и офицеров?

Почему немцы дошли до Москвы, Сталинграда, захватили почти весь Северный Кавказ, окружили Ленинград?

Всю ли правду мы знаем о войне, о революции, о «строительстве социализма», самого справедливого общества на земле?

И что такое Сталин? А наши генералы и маршалы? Какой ценой они добивались побед?

И кто мои родители? Кто я и мои сверстники в этой стране?

Наконец, почему, то еле тлея, то разгораясь, не затухает так называемый еврейский вопрос, а всякая попытка встречает ожесточенное сопротивление не только самих евреев, но и любой – даже демократической – власти? Это о мертвых – хорошо или ничего. А история евреев подобного отношения к себе не заслуживает.

Голова пухнет, когда начинаешь думать о прошлом, далеком и близком, зная историю своей страны с пятое на десятое. Как и подавляющее большинство ее жителей. Зато все знали, что история России, а затем и СССР, были намертво привязаны к «Истории КПСС». И мне казалось, что этой толстой книжки в серой обложке будет достаточно для ориентации в минувшем.

И лишь в последние десятилетия XX-го века выяснилось, что народы и партия, органически не сливаясь в единое целое, шли рядом: одни добровольно, другие по принуждению. И доказательство тому – девяностые годы: почти двадцать миллионов коммунистов не встали стеной за будто бы свои идеалы, которые в действительности были лишь красивым миражом, а тысячи и тысячи вчерашних партийных чиновников заметались между несколькими волчьими стаями, набросившимися на нашу экономику, не зная, с какой из этих стай связать свою судьбу. И не прогадать.

Да, девяностые годы, прозванные лихими, радости не вызывали. Но было у этих годов то, без чего я бы не решился на историческую эпопею: начали раскрываться архивы, и туда бросились как матерые, так и молодые историки, спеша раскопать такое, чтобы все ахнули.

Я не сразу научился отделять зерна от плевел, не сразу разобрался в разноголосице мнений, выдаваемых за последнюю истину. Я потратил бы слишком много времени, выпутываясь из этой свалки, и вполне возможно, не выпутался бы никогда. Но на мое счастье журнал «Наш современник» начал печатать книгу Вадима Кожинова «Россия. Век двадцатый», в которой анализировалась история России, начиная с 1901 года.

Что особенно привлекло меня в его книге, так это не предвзятые оценки исторических личностей, какую бы позицию они ни занимали по отношению к своим политическим противникам в борьбе за власть. Одного я не понимал в трактовке Кожинова, что все они – в том числе и Сталин – не сами творили историю, а шли у нее на поводу.

И поначалу вроде бы так оно и было: двадцатитысячная партия большевиков не могла повернуть историю России на другую дорогу, если бы сама история не заставила их это сделать. Следовательно, любой человек, оказавшийся на месте Ленина, затем Сталина, делал бы то же самое, хотя и с отклонениями в ту или другую сторону.

Я читал номер за номером, беря журналы в библиотеке, еще не представляя, каким образом взгляд Кожанова на историю России поможет мне выбрать свою дорогу. Все-таки для меня главным была не история, а люди, жившие и творившие историю в эпоху, которую я со временем условно назвал «эпохой Сталина». Мне представлялось, что хватит трех-четырех книг для того, чтобы «вскрыть» эту эпоху. А если понадобятся еще, то дать им самостоятельное звучание. Что-то вроде «Преображения России» Сергеева-Ценского.

34.

Я начал с 1918 года. Признаюсь: до сих пор даже не пытался внятно объяснить самому себе, почему выбрал для начала романа этот год, а не, скажем, 17-й или еще какой-то другой. Скорее всего, 17-й год потребовал бы отдельной книги, в которой переплетались судьбы приверженцев «старой» России и неожиданно возникшей «новой», о чем уже писали многие, ставшие именитыми на этой теме. К тому же 17-й год не вел меня напрямую к «штурмовым батальонам».

Но, пожалуй, главным, что повлияло на мой интуитивный выбор, стал тот факт, что в год 1918-й на политическом поприще стала все более выделяться фигура Сталина. А поскольку мне было более-менее известно, как он поднялся на самую вершину власти, и почти все, что произошло за годы его управления страной, то и выбирать, собственно говоря, было не из чего.

Теперь-то я знаю, что не знал почти ничего о «настоящем» Сталине. Да, были какие-то сомнения, ничем не подтвержденные: подтверждение в недавнем прошлом стоило слишком дорого. Да, знал несколько анекдотов, касающихся Сталина, как знали их и мои школьные друзья. Моя мама постоянно ворчала по поводу всяких нехваток, связывая их с Лениным-Сталиным и большевиками вообще. От нее узнал, например, такую частушку из ее детства: «При царе, при Николашке, ели булки и олашки, а теперь большевики – нету хлеба и муки». Но эти знания не влияли на мое и моих сверстников отношение к Сталину, величайшему и гениальнейшему вождю всех времен и народов.

С этими знаниями я и вступил в большую жизнь всего через четыре месяца после его смерти.

Шли годы, и много чего пришлось узнать и повидать. Между тем, приступая к роману, я пребывал в состоянии человека, бредущего в темноте по огромному дому из комнаты в комнату со свечкой в руках, не встречая ни единой живой души. И писал о том, что удавалось разглядеть в полутьме. Потом я буду что-то исправлять, что-то выбрасывать, что-то добавлять, в руках у меня свечку заменит фонарик, но легче от этого не станет.

Так, например, первая книга, названная мною «Иудин хлеб», в первом варианте начиналась не с убийства председателя питерской ЧК и покушения на Ленина в один и тот же день – 30 августа 1918 года. Роман начинался медленно, с оглядкой, под зудение комаров и таинственные звуки просыпающегося леса. Пока я блуждал в его дебрях, историки копались в архивах в поисках тайн о событиях давно минувших лет. И по мере того, как эти тайны становились достоянием гласности, моя работа ускорялась, подхваченная «враждебными вихрями».

Сам же я в архивах никогда не рылся, не зная, что понадобится, а что лишь зря отнимет драгоценное время. К тому же боялся увязнуть в прорве второстепенных фактов. Зато во мне крепла уверенность, что я выбрал единственно верное направление. Не было ничего более увлекательного, как плутать с фонариком по темным комнатам, заполненным всяким хламом, или по едва заметным лесным тропинкам, выбирая то, что тебе нужно.

35.

3 октября 1994 года стреляли в самом центре Москвы. Я в это время с утра бродил по лесу, домой вернулся к вечеру, когда телевизор перестал захлебываться в восторге от случившегося.

К Белому дому поехал с утра на другой день, то есть 4-го.

Вернувшись домой, написал о том, что видел и слышал, назвав свою писанину «Записки обывателя». И – по проторенной дорожке – в «Юность». Прихватив с собой и рукопись «Виток спирали»: чем черт не шутит!

«Записки обывателя» были напечатаны. «Виток спирали» – прочитан. И ни кем-нибудь, а замом главного редактора. И вот его резюме: «Ехал в электричке на дачу, читал вашу рукопись. И на даче тоже. Давно не испытывал такого наслаждения». А дальше сожаление, что роман для «Юности» слишком велик.

А я, – от радости, надо думать, – расщедрился и на стихи, имея в виду написать целую поэму. Слава всем богам: они удержали меня от этой затеи. Но тебе, мой дорогой читатель, я не могу не признаться, что иногда проза уступала место поэзии, не в силах в нескольких строчках выразить чувства, требующие совсем других слов.

1.

На Красной площади, поди, в последний раз Сменяются попарно часовые. Сияет солнце в этот ранний час, И тени синие пятнают мостовые. Горят на солнце звезды и кресты, Над куполом зеленым сник трехцветный прапор, Все дышит миром, краски так чисты, И елочки к трибунам тянут лапы. На стенах зубчатых таинственный узор, — Не кровью ли напитаны их камни? Чиновник семенит, потупив взор, Вершить историю за двери и за ставни. На паперти музея лысый дед, Вареной колбасой зажевывает водку. Бабенка в джинсах, на груди портрет, По "голосу" дают часов последних сводку. Стрекочут вертолеты в вышине, Проезд, что свалка мусора и хлама. И слышится мне: в чуткой тишине Скрипит брусчатка под ногами хама. Автобусы гирляндою цветной Перетянули сонную Тверскую. Омоновцы змеей полуживой Слегка шевелятся и пялятся вслепую. Манежная разрыта. Демократ, Видать, боится площадей и света. Москва моя, что ж я тебе не рад? Что так мрачна ты посредине лета?

2.

В метро пустынно. Гулок гул путей, Туннелей, мраморных колонн и залов. Как будто мор пронесся тысячью плетей, Как будто время бег свой задержало. За каждым домом, за изломом стен Таится нечто, грозное и злое, А в воздухе разлит какой-то странный тлен, Глядишь – и кажется, что все вокруг чужое. Чужой Арбат, как мертвая река, Чужое солнце чахнет над столицей, Тащатся по небу чужие облака, Дома таращат мертвые глазницы. Чужие люди… тороплив их шаг, Затравлен взгляд, тоска в нем и сомненье, И ожиданье: где-то рядом враг… А кто он – враг? И в чем его значенье?

3.

Чу! Где-то вдалеке, где кружит вертолет, Как будто палкой в беге по забору. А это вот кузнец кувалдой тяжкой бьет По наковальне – весело и споро. Замрет прохожий, ухо навострит, Таращится: откуда эти звуки? Молчит народ, уж третий год молчит, Вдоль тела уронив натруженные руки…

Вернувшееся ко мне умиротворение позволило более-менее объективно посмотреть на свое творчество и признать, что есть там и длинноты, и нечто, что когда-то уже имело место быть, и много что еще, и много что другое, чего быть не должно. Поэтому я не спешил предлагать «Наконечник стрелы» журналам и издательствам. Пусть полежит. Придет и его время.

36.

Между тем, все горести и радости заставляли меня работать еще больше. Закончив «Иудин хлеб», я сразу же приступил ко второй книге, далеко не сразу назвав ее «Москва-Берлин-Березники». И в первой, и во второй книгах, как и во всех последующих, самым неожиданным для меня образом возникали новые персонажи, одни из которых пойдут дальше, другие исчезнут в бурных водоворотах тогдашней жизни.

Как-то зашел в редакцию журнала «Пограничник», где в 1993 году была напечатана моя повесть «Черная речка». Там познакомился с членом редколлегии В.Я. Голанд, которая высоко оценила «Черную речку», а когда я рассказал ей о том, что закончил работу над первой книгой романа «Иудин хлеб», она тут же на листе бумаги написала, что рекомендует этот роман редакции журнала «Север», издающегося в Петрозаводске.

– Пошлите свою рукопись в этот журнал: они ею непременно заинтересуются.

Наверно, на лице моем было написано недоумение: как же так – не читала и рекомендует?

– Я уверена, что вы плохой роман не напишете, – заверила она.

И я отослал. А через какое-то время получил из Петрозаводска письмо, написанное зам. глав. редактора.

Вот выдержка из этого письма: «Общее впечатление у меня самое благоприятное, книга умная, проникновенная, чувствуется, что автор много знает (и по делу), и – что для нашего журнала важно в подобных вещах – автор нигде не срывается в оголтелость. <…> Мне понравилось, как в Вашей книге сочетаются картины самого «простого» деревенского быта с эпизодами «высоких гос. сфер», мне кажется, это получилось просто и естественно…»

И далее о том, что моя книга «растолкала локтями другие», намеченные на 1994 год, что хорошо бы сократить ее вдвое, поскольку журнал всю не потянет, что если не я сам, то могу довериться редакции.

Увы, мне в то время было не до журнала: я попал в больницу с непонятным диагнозом, но с явным намеком на рак. И что жить мне осталось не более трех месяцев. Действительно, выглядел я скелетом, обтянутым пожелтевшей кожей. Моя дочка, увидев меня, разрыдалась, и я, решив, что ей известно о моей болезни больше, чем мне, приготовился отправиться на «тот свет» и больше не думать о своем будущем. Да и то сказать: ну, напечатают «Иудин хлеб», затем другую, третью… А что дальше? Дальше, если верить ученым, через пять миллиардов лет потухнет солнце, вымрет на земле все живое, и некому будет читать мои книги. Да и книги исчезнут тоже.

И вот – одна операция, затем другая, но в другой больнице…

Я выжил. Но долго приходил в себя. И даже сочинил стихи на эту тему:

Всего меня врачи изрезали — Качалась смерть в окне… Но, видно, нужен до зарезу я Родимой стороне…

Нет худа без добра: меня отправили на пенсию – на целых полтора года раньше срока, – признав меня инвалидом второй группы.

И стал я, таким образом, абсолютно свободным человеком, продолжив писать свой роман. Книгу за книгой. На каждую уходило не меньше года.

Только на четвертой книге я понял, что взялся за что-то огромное, а чем оно закончится, трудно представить.

Об одном сожалею: я потерял связь с журналом «Север».

37.

Со своей первой книгой я прошел множество всяких издательств и редакций, где с некоторых пор перестали писать рецензии. И сроки рассмотрения рукописей стали весьма условными: «Звоните. Но не раньше чем через два месяца».

Однажды я набрел на издательство «Советский писатель». В длинных коридорах почти все двери заперты, и я иду, скрепя рассохшимися половицами, дергая за массивные ручки.

И одна из дверей открылась. Я заглянул: среди кип толстых и тонких папок сидят трое молодых людей, очень похожих друг на друга и лицами, и статью, сидят и пьют молоко из пакетов, закусывая батонами.

– Простите, – говорю. – Не скажите, где тут находятся редактора?

– Кроме нас никого больше нет, – отвечает один из них. – Да и нас тут скоро не будет. А вы, собственно, по какому вопросу?

Я растерялся: эти трое не были похожи на редакторов; скорее, на грузчиков, призванных сюда таскать эти бумажные кипы.

– Да вы заходите, – пригласил все тот же. И пояснил: – Нет больше издательства: продали. Новые времена наступили, пришли новые люди, которых интересует не издательство, а само здание. А у вас что – рукопись?

– Можно сказать и так.

– И о чем?

– Об эпохе Сталина.

– Э-эээ! Поздно хватились. Теперь это никого не интересует. Считается, что в нашей истории все точки над «и» расставлены, заниматься их перестановкой глупо и бесполезно. Вот если бы вы принесли детектив, да чтобы о том, что происходит сегодня, да чтобы местом действия был Новый Арбат – тогда бы совсем другое дело. А так – что ж? Потерпите. Может, когда-нибудь и «эпоха Сталина» понадобится.

Я шел по улице, на которой четко отпечатались белесые следы стальных гусениц танков Таманской дивизии, прошедших к «Белому дому», в голове моей было пусто, как в бутылке, выпитой до самого дна.

38.

С недавних пор у меня появился компьютер. Правда, подержанный – дочка подарила. Железный чемодан с электроникой под столом, другой чемодан, похожий на телевизор, на столе. Осваивал я эту штуковину с большим трудом: куча кнопок, не знаешь, какую и когда нажимать. Но – все проходит и снова приходит… в другом обличье. Кое-как освоил и нашел, что компьютер куда удобнее пишущей машинки: не надо отбивать пальцы на неподатливых клавишах, тут же можно исправить ошибки, что-то вставить, что-то выбросить, не оставляя следов от своих «творческих мук». Впрочем, о «муках» – это я так, для красного словца. На самом деле муки эти сладки, подобных в обычной жизни не бывает. Иногда – вслед за Пушкиным – воскликнешь; «Ай да Витька, ай да сукин сын!» И погладишь себя по голове.

Но детектив… Я никогда не писал детективов. И даже не помышлял об этом. Но отчего ж не попробовать? Как говорится, не боги горшки обжигают.

Итак, детектив. О чем и о ком – не имею ни малейшего понятия. Но вот чем я не болею, так это страхом перед чистым листом бумаги (в данном случае – перед экраном компьютера). Все, что мною написано, начиналось первым пришедшим на ум предложением, будь то рассказ, повесть или роман. Главное – начать.

И я начал с того, что Некто, возможно, будущий герой повествования, возвращается домой поздним вечером. Мне известна улица, по которой он шагает – Хабаровская; квартира, в которой он живет, находится в такой же девятиэтажке, в какой живу я сам; человек этот немного похож на меня, но значительно моложе, сильнее физически и умнее автора. Наконец, само повествование ведется от первого лица. Так, мне кажется, будет доходчивее.

А дальше… дальше повествование стало раскручиваться в сторону неизбежного конфликта героя с некими темными силами. И все это возникало из ничего и двигалось неизвестно куда. Тем интереснее оно мне представлялось.

Должен покаяться: я не пишу плана будущих произведений, как это делали такие великие писатели, как Тургенев, Бальзак и кто-то там еще. Я не знаю, что будет в следующей главе и чем кончится та, над которой работаю. Зато бросаю писать, достигнув кульминации, – неважно, какой именно, – потому что в каждой главе она своя и не должна повториться. Потом я многое исправлю, когда отчетливо проявятся все линии повествования, без сожаления вычеркивая целые страницы, если они начинали диссонировать с остальным текстом.

Я никогда так быстро не писал, хотя работал всего двумя пальцами. Однажды даже побил свой собственный «рекорд», отстучав целых двенадцать страниц. Выше этого я так и не поднялся. Впрочем, не в количестве дело.

Закончив повесть и дав ей название «Измайловский стандарт», я положил ее «под компьютерное сукно», чтобы забылась и не мешала мне работать над романом «Жернова».

Миновал месяц или больше. Я снова перечитал повесть, исправляя мелкие корявости. На сей раз сделал несколько экземпляров и пошел по знакомому кругу: издательства, редакции журналов, альманахов и прочее. Подошло время – звоню. Мне отвечают, что, во-первых, это никакой не детектив; во-вторых, он не подходит им в любом случае. Так вернулись ко мне два или три экземпляра, потому что за остальными я не поехал.

Оставалась «Молодая гвардия», откуда меня вытуривали дважды. Но, как говорится, бог любит троицу.

В редакции «МГ», как мне показалось, сидят совсем другие люди. Наверное, не все, но те, которые занимают должность. И главред – тоже другой.

Все, естественно, повторилось: звоните, никаких гарантий, редакционный портфель и так набит рукописями на несколько лет вперед.

Только значительно позже я понял редакторов журналов и издательств: рукописей присылают действительно много, все не перечитаешь, а среди них разыскивать нечто гениальное – все равно, что найти золотой самородок в ближайшем подмосковном лесу. Зато у каждого журнала имеется устоявшийся контингент авторов, пусть не гениев, зато пишущих на вполне современном уровне и в том духе, которым дышит сам журнал. Завоевать место в этом контингенте не так просто, но и удержаться в нем не менее сложно.

39.

Мне повезло. Возможно, вспомнили, что я приходил сюда дважды, и хотя не попал в идеологическую струю журнала, однако отнюдь не графоман, посему заглянуть в рукопись и посмотреть, что там еще накалякал этот Мануйлов, особого труда не составит.

И кто-то прочитал и что-то сказал в мою пользу. Не исключено, что и не член редколлегии. А дальше пошло вверх со ступеньки на ступеньку: прочитал кто-то из отдела прозы, потом завотделом и, наконец, дошло до Главного. И когда, выдержав положенное время, я позвонил, мне предложили приехать, чтобы предстать пред его грозные очи..

И я приехал.

Рассказывать об этой аудиенции потребуется несколько страниц. Они и в моем дневнике заняли немало места. Но дело не только в этом. Я и без того растянул самохвальство, что для этой формы повествования явный перебор. Но есть и другая сторона этой проблемы: я пишу о себе и поневоле беру на себя роль судьи, что, как минимум, выходит за рамки общепринятой этики. Тем более что в самом начале обещал рассказать всего-навсего о том, как я стал писателем. Поэтому – ничего лишнего! Но, быть может, когда-нибудь, в полном собрании моих сочинений будут представлены и дневники. Так что, следите: авось повезет.

Главный похвалил меня за повесть, сказав, что в отличие от пропаганды мордобоев в большинстве детективах, я сделал упор на «новые технологии», что у меня есть еще «творческий резерв», но это не значит, что журнал берет все подряд.

Дорогой мой читатель, не исключено, что и у тебя в жизни были такие моменты, которые запоминаются на всю жизни с самыми мельчайшими подробностями. Одна реклама, что в следующем году в журнале будут напечатаны произведения таких-то писателей, – и среди них значится моя фамилия! – вызвала во мне такое чувство, которое описать несколькими словами я не способен. И это при том, что уже кое-где печатался.

За «Измайловский стандарт» я впервые получил солидный гонорар – шесть тысяч рублей, а если на доллары, так целую тыщу. А еще письмо с Кубани от давнего подписчика на «МГ». Правда, не мне лично. Из этого письма, пересказанного мне на память, запомнилась лишь одна фраза: «И где вы откопали этого Мануйлова? Передайте ему привет!»

Привет тебе, мой первый почитатель! Надеюсь, что ты жив-здоров и заглядываешь в «ЛитРес. ru». Потому что «живую книгу», пахнущую краской, шелестящую страницами, мне, судя по всему, не дождаться.

40.

В поисках новых открытий историков, я бродил по книжному развалу в «Олимпийском» и наткнулся на книгу В.В.Кожинова «Россия. Век XX-й. (1901–1939)». И, разумеется, купил.

Я читал эту книгу, делая свои заметки на ее полях, вынося на форзац (чистые листы в начале книги и в конце) особо важные для моего романа рассуждения по тем или иным проблемам. А в самом конце наткнулся на сообщение, что «Издание книг Вадима Кожинова «Россия. Век ХХ-й» осуществляется при содействии Фонда «Регионы России». И номер телефона этого Фонда.

И в голову мою пришло обратиться в этот Фонд: а вдруг и меня этот Фонд возьмет под свое крыло.

Набравшись духа, звоню: так, мол, и так, вы печатаете Кожинова-историка, а я пишу о том же самом роман-эпопею. Не могли бы вы помочь и мне, как помогаете другим, издать мои книги?

Заспанный голос ответил, что таких желающих слишком много, а Фонд не резиновый. Вот если бы за вас похлопотал сам Вадим Валерианович, тогда другое дело.

– Но я не знаю, как связаться с Кожиновым. Может, вы дадите его телефон?

– О его телефоне мечтают многие. Я не имею права раздавать его направо и налево.

– Так что же мне делать? «Наш современник» тоже не дает мне его телефон, – пожаловался я.

– Ладно, так и быть. Я позвоню Кожинову, объясню ему, в чем дело, а там уж как получится. Кстати, он многим нам обязан, думаю, что не откажет. Позвоните через недельку.

Звоню и – о боги! – с волнением сердца записываю заветный номер. Не откладывая в долгий ящик, боясь, что сомнения в готовности текста к представлению такому светилу, оборвут эту единственную ниточку, способную вывести меня в люди, тут же набираю номер кожановского телефона.

Ворчливый старческий голос ответил, что да, он знает, ему звонили, но это не значит, что он все бросит и займется рукописью совершенно неизвестного ему автора. К тому же он ужасно занят работой над второй книгой. И далее: «Позвоните месяца через два». То есть, где-то в мае.

Что ж, решил я: два месяца – не так уж много. Подожду.

41.

Наступил май. Вроде бы можно звонить, но снова услыхать тот же ворчливый голос, повторяющий те же слова, вызывали во мне тоску и нерешительность. Действительно, кто я такой для этого Кожинова, которого наверняка знает весь мир? – пустое место.

И так почти весь месяц: поднимал трубку и… возвращал ее на место. В конце концов убедил себя, что звонить все равно придется, налил полстакана водки, проглотил и, не закусывая, набрал номер.

Все повторилось: нет времени, очень занят, звоните в сентябре.

Отчаявшись, вру первое же, что пришло на ум:

– Я бы, конечно, не стал настаивать, Вадим Валерианович, но через неделю уезжаю из Москвы, когда вернусь, не знаю, позвольте мне привезти вам рукопись, а уж вы… когда у вас появится время.

И Кожинов сдался, видимо, поверив, что я сказал правду. Хотя, скорее всего, чтобы быстрее отвязаться от навязчивого «звонаря» – по телефону, разумеется. Назначив день и час, рассказав, как найти его дом и квартиру, оговорился, что не сможет уделить мне более десяти минут. А мне и минуты хватило бы.

И вот я стою перед заветной дверью, смотрю на ручные часы, ожидая, когда стрелки покажут ровно два по полудню. А перед этим ходил более получаса неподалеку, боясь опоздать.

Звоню. Открывается дверь, передо мной предстает человек, знакомый мне по явно отретушированному портрету в «Нашем современнике». Его худое, морщинистое лицо землистого цвета, вызвало у меня чувство сострадания: у самого недавно было еще хуже.

– Вы – Мануйлов?

– Да, Вадим Валерианович. Здравствуйте.

– Здравствуйте, здравствуйте, – все тот же ворчливый голос. – Заходите. Только вот что… тапочек у нас тут… Да, собственно говоря, коврик вот… А вы где-нибудь печатались?

– В «Юности», «Воине России», «Молодой гвардии»…

Мы прошли к столу, единственной мебели в этой большой комнате, потому что все четыре стены до самого потолка заняты полками с книгами. В глаза бросается яркий портрет Пушкина, наверняка – копия.

– Что ж, солидные журналы… – чуть подобрел голос Кожинова. – Давайте вашу рукопись… Далеко уезжаете?

Я растерялся, забыв, что несколько дней назад пригрозил ему своим отъездом.

– На дачу, – не сразу нашелся я, хотя никакой дачи у меня не было и нет. Разве что у дочери. – А там даже телефон отсутствует, – добавил я для большей убедительности.

– Впрочем, это не так уж важно, – отмахнулся Кожинов. – Звоните в сентябре. Я ужасно занят… Вторая книга… Да и некоторые журналы просят статьи…

– Я все понимаю, Вадим Валерианович, но что поделаешь…

Кожинов взял с пепельницы, переполненной окурками, потухшую сигарету «прима», тряхнул коробок спичек, закурил.

Еще недавно и я курил эти же сигареты, курил как сапожник, зажигая одну от другой. Слава всем богам – бросил, хотя и не с первого раза.

– Да-да! – подхватил Кожинов. – Кстати, а о чем ваш роман? Мне сказали, что вы пишете исторический роман…

– Да, исторический. Первая книга охватывает период с 18-го по 29-й год. Ленин, Сталин, Зиновьев, Каменев и прочие. Из следующих трех книг – только отрывки.

– Что ж, посмотрим, посмотрим, – проворчал Кожинов, протянув мне руку.

Я шагнул за порог, и двери за мною закрылись.

Идя к метро, ни удовлетворения, ни тем более радости я не испытывал. Если Кожинов скажет «нет», то мне остается только… даже не знаю, что именно. Скорее всего, продолжать роман дальше. Всем и себе назло. А пока… пока забыть и до сентября не вспоминать.

42.

Миновало два дня. Была пятница. Я только что прибежал из лесу, где делал зарядку, принял холодный душ, игнорируя все предупреждения эскулапов о жутких последствиях, если я нарушу строгий режим, который они прописали мне на всю оставшуюся жизнь, выдавая вторую категорию инвалидности.

Прозвучал телефонный звонок.

«Кого это в такую рань черти раздирают?» – подумал я, уверенный, что кто-то ошибся номером.

– Виктор Васильевич? – прозвучало в трубке.

– Виктор Васильевич.

– Здравствуйте, Виктор Васильевич. Это вас Кожинов беспокоит.

– Здравствуйте, – ответил я, не понимая, кто такой Кожинов: предположить, что это тот самый Кожинов, с которым я виделся менее двух дней назад, мне и в голову не могло придти: я вычеркнул его из своей памяти на те два месяца, которые он мне отпустил.

– Вы знаете, Виктор Васильевич, – продолжал между тем Кожинов, – я прочел вашу рукопись. Представьте себе, начал читать с предубеждением, думал, пролистаю несколько страниц – этого достаточно, чтобы составить представление об авторе, но увлекся, отложил все свои дела, пока не дочитал до конца. Вы действительно русский, действительно самобытный писатель – и я этому очень рад. В последнее время мне что-то редко приходится иметь дело с настоящими писателями. Должен сказать, что некоторые ваши позиции небесспорны, но это не значит, что они не имеют права на существование. Я полагаю, что вам сейчас надо где-то обозначиться с вашим романом. Можно, конечно, в Москве. Вы, наверное, знаете, что я состою членом редколлегии журнала «Наш современник». Я мог бы порекомендовать вас туда. Но вам придется стоять в длинной очереди. Там уже сложился свой круг авторов, и такую большую вещь они если и возьмут, то очень не скоро. Проще всего напечататься в каком-нибудь провинциальном журнале. Не думайте, что это менее значимо, чем в столичном. Я сам часто печатаюсь в периферийных журналах… Так как вы на это смотрите? – спросил Кожинов, и я услыхал в трубке его дыхание.

Пока он говорил, я, почти ничего не видя сквозь слезы, сами собой навернувшиеся на глаза, как только он произнес: «Вы действительно русский, действительно самобытный писатель», лихорадочно листал блокнот, где были записаны его имя-отчество, уже позабытые мною. Его вопрос застал меня как раз в тот миг, когда я запись эту нашел.

– Я смотрю положительно, Вадим Валерианович, – произнес я с облегчением, но не потому, что мне предложили какой-то провинциальный журнал, а потому, что мог обратиться к Кожинову по имени-отчеству.

– Я так и подумал, – произнес Кожинов и, как мне показалось, с таким же облегчением. – Дело в том, Виктор Васильевич, что я взял на себя смелость решить этот вопрос за вас и уже позвонил главному редактору воронежского журнала «Подъем» Евсеенко и порекомендовал ему ваш роман. Поверьте мне на слово, что это хороший писатель и хороший редактор. Вы ничего не читали из его произведений?

– Нет, не читал. Во всяком случае, не помню, – ответил я.

– Ну, это не имеет значения. Однако рекомендую почитать. Так вот, Евсеенко вас напечатает. У нас с ним хорошие отношения, и моей рекомендации ему будет достаточно. С вашей стороны нужно лишь согласие на то, чтобы он внес в роман любую правку, которую посчитает нужной. А когда дойдет очередь до издания книги, вы можете сослаться на журнал – все равно его читать в книжном издательстве не будут. Поверьте, я проверил это на практике.

Наконец я опомнился и в первую же паузу вклинил свою благодарность, но Кожинов прервал меня на полуслове, и мне представилось, как он, сидя за столом и держа в руке трубку, машет другой рукой, при этом безбожно дымя «примой».

– Так что желаю вам успехов, Виктор Васильевич. И помните, что я теперь буду с большим интересом следить за вашим творчеством. Можете сегодня же приехать и забрать рукопись: вам ведь надо будет отослать ее в Воронеж.

И я, быстро собравшись, поехал к Кожинову.

На этот раз он встретил меня совсем по-другому: приветливо и без напоминания о времени и тапочках. В этот же день у нас и произошел долгий разговор о Сталине, о советском периоде истории России.

Кожинов, в сущности, повторял себя самого, книжного, но с добавлением некоторых деталей тогдашней – и своей – жизни: тридцатых, сороковых и пятидесятых. Он вспоминал, что родственники его были по-разному втянуты в революционный процесс, что были среди них и чекисты, и комиссары, и многие другие. Естественно, я ничего не записывал, и кое-что выветрилось из моей головы, не успев там угнездиться. Крепко запомнилось вот что: я спросил, почему у него Сталин выведен как некое производное от истории, не имеющее собственной воли – почти по Толстому?

Кожинов засмеялся, довольный.

– Вы заметили? Да? Это хорошо, что вы заметили. А вывел я Сталина таким исключительно потому, чтобы не усложнять тему. Иначе бы пришлось полемизировать с очень многими исследователями биографии Сталина, а каждый из них имеет в своих рассуждениях свое рациональное зерно, которое не всякий способен отделить от всего наносного, конъюнктурного, субъективного. В последнее время, если вы заметили, у нас культивируется взгляд на Сталина как на деспота, диктатора похуже Гитлера. Читатель запутался бы и ничего не понял. Это исключительно тактический прием. И вы правы, когда даете Сталина во всей сложности его характера, с его метаниями, вольными и невольными. Давно подмечено, что историк пишет о том, что было, а писатель о том, что могло быть, и часто писатель оказывается более прав, чем историк. И вообще, больше прислушивайтесь к своей совести, чем к чужим советам. Только в этом случае вы создадите что-то свое.

К концу разговора я попросил ВВ подписать его книгу «Россия. Век ХХ-й».

– Только, Вадим Валерианович, не обращайте внимание на то, что она вся исчеркана. Так я работаю со всеми книгами, которые особенно привлекают мое внимание. Так исчерканы мною сочинения Маркса, Ленина, Сталина. В том числе и Библия…

Кожинов полистал книгу, и я заметил, что ему очень понравились мои каракули на ее страницах. Подписав, он показал на полки справа от своего стола и произнес с гордостью:

– Вот это все, написанное мной в разные годы. Вот закончу вторую книгу и на этом, видимо, завершу свою работу по истории России. А вообще у меня более двухсот работ. И впервые я напечатался в девятнадцать лет, будучи студентом университета, – говорил он не без гордости.

Я смотрел на книги, стоящие на отдельной полке, единственной из всех, не занятой так же тесно, как остальные, и думал, что мне не хватит жизни, чтобы в конце ее похвастаться таким же количеством.

А еще, признаюсь, мне очень хотелось, чтобы он не просто поставил в свою книгу автограф, а повторил слова, произнесенные им по телефону: «действительно русский, действительно самобытный писатель». И с трудом удержался, чтобы не подсказать ему такой вариант. Более того. Я не сразу привел эти слова Кожинова в этом тексте, потому что, согласитесь, когда его уже нет, всякий может придумать что угодно, чтобы возвысить себя в собственных глазах и глазах своих коллег. Но эти слова были сказаны, а дальнейшие отношения с Вадимом Валериановичем лишь подтвердило их.

Кожинов проводил меня до двери и на прощанье сказал, не отпуская моей руки, что я могу звонить ему в любое время, если у меня возникнут те или иные вопросы: он с удовольствием на них ответит. Я пообещал. Мы простились тепло, и я, выйдя на улицу, совсем другими глазами посмотрел на дом, в котором живет этот удивительный человек.

Я шагал в сторону метро, перебирая в памяти каждую фразу, произнесенную Кожиновым. И, разумеется, самим собой: похоже, я не ляпнул ни единой глупости.

«Боже мой! – думал я, не веря ни в каких богов. – Неужели я состоялся? «Действительно русский! Действительно самобытный!» А в чем это проявилось? Впрочем, для меня это не так важно. Важно, что для начала это открылось в глазах Кожинова.

43.

Воронежский «Подъем» напечатал в четырех номерах «Иудин хлеб». Что для меня особенно важно – со вступительной статьей Вадима Кожинова.

(Примечание. Статью эту Кожинов написал по просьбе редактора «Подъема» Евсеенко, но просьба эта прошла через меня. Помещать статью в самом начале эпопеи было бы нечестно с моей стороны: все-таки Вадим Валерианович прочитал лишь первую книгу и отрывки из двух или трех последующих.)

Кожинову я отнес все четыре номера со своей дарственной надписью. Вторая книга должна выйти в следующем году. А я в это время писал о последних днях Маяковского. Чем и похвастался.

– Не знаю, на знаю, – покачал головой ВВ. – По-моему, о нем уже все сказано и ничего нового сказать нельзя.

– А мне кажется, – перечил я, – что кое-что новенькое сказал. Более того, «МГ» печатает о нем что-то вроде повести. Обещают дать в феврале.

– Что ж, поздравляю вас. С удовольствием почитаю.

Мы простились до февраля 2001 года. Правда, я звонил ВВ, поздравлял с его семидесятилетием (это было в июле), затем с Новым годом.

Но ВВ не дожил ни до второй книги, ни до номера «МГ»: он умер 25 января 2001 года.

Я ни о ком так не жалел и ничью смерть так не переживал, как жалел и переживал смерть Вадима Валериановича. Не будет больше встреч, не будет умных разговоров, не будет той доброжелательности, которую ощущаешь даже на расстоянии.

Воронежский «Подъем» напечатал в трех номерах вторую книгу и отказался печатать дальше. Зато меня печатали «Наш современник» (6 номеров), «Молодая гвардия» (более 30-ти), альманахи «Сокол» и «Подвиг», сборники.

А вот с книгами – не густо: всего три. Причем две из них: «Наконечник стрелы» (отмечен Союзом писателей России медалью и дипломом) и «Крапива на крови» вышли в 2005 году, к 60-летию Победы. При этом обе книги мне пришлось составлять почти исключительно из отрывков романа-эпопеи «Жернова».

44.

В моем творчестве особняком стоит роман «Иду на вы».

Он был написан мною совершенно случайно: разговорились как-то в редакции альманаха «Сокол» о временах княгини Ольги и князя Святослава, и оказалось, что о Святославе – в отличие от его матери – мы почти ничего не знаем. Но я помнил, что читал о них кое-что в книге Льва Гумелева «В поисках Хазарии». Особый интерес представляли приложения других авторов.

К тому времени я очень устал от своего романа «Жернова» и, как всегда в таких случаях, искал тему, чтобы переключиться на что-нибудь другое.

Этим «другим» и стали поиски хоть чего-нибудь о Святославе, о котором было известно из «Повести временных лет», что в 965 году от рождества Христова: «Иде Святослав на козары; слышавши же козари, изидоша противу с князем своим Каганом, и съступишися битися, и бывши брани, одоле Святослав козаром и град их и Белу Вежу взя».

Но и в этом случае мне помог Вадим Валерианович Кожанов своей книгой «История Руси. Современный взгляд». Писать о противоборстве молодой Руси с иудейской Хазарией, имея в виду, что на это никто до сих пор не решался, опасаясь – и не без основания, – попасть в антисемиты, для меня было огромной ответственностью и удовольствием.

Альманах «Сокол» так и не решился напечатать о разгроме иудейской Хазарии. Напечатала «Молодая гвардия». Но это было всего лишь «сказанием» о походе Святослава «на козары». Я предложил сказание альманаху «Подвиг». «Подвиг» попросил увеличить объем. Я увеличил – получился роман.

Издательство «Вече» выпустило книгу «Иду на вы» двумя изданиями: две тысячи, затем еще три. Книгу разобрали быстро. Теперь ее можно найти только в Интернете.

Точно так же, как роман о Святославе, отдушиной для меня были романы о нашем противоречивом времени: «Черное перо серой вороны» и «Лестница». А еще несколько рассказов и повестей. Одна из них «Я, мой брат Леха и мотоцикл» – о моих внуках, увлекавшихся мотоспортом.

Так я состоялся как писатель, о чем мечтал с детства. Правда, произошло это на склоне лет, но я об этом ничуть не жалею. Начни раньше, тринадцати книг романа-эпопеи «Жернова» написать бы не смог таким, каким я его заканчиваю послесловием о себе самом: времена были другие.

Насколько мне известно, Михаил Шолохов очень хотел написать нечто, похожее на «Войну и мир» Льва Толстого, однако так и не взялся за подобный – в смысле отражения своего времени – роман, зная, что не дадут. Да и сам он не смог бы предать свою партийность. «Я горжусь, что я – коммунист» – сказал он, получая Нобелевскую премию.

А мне – повезло. Я никого и ничего не предавал. Совесть моя чиста, хотя в моей биографии имеются «темные пятна». Но я был человеком своего времени со всеми своими достоинствами и недостатками.

А выйдут ли когда-нибудь мои книги книгами же, которые можно взять в руки, не знаю. Разве что откликнется какой-нибудь… кто-нибудь. На что рассчитывать не приходится. Так что мне, скорее всего, в руках своих книг (за исключением изданных) не держать.

Впрочем, не это самое главное.

* * *

На этом можно поставить точку. Что будет дальше – покажет время.

А тебе, мой дорогой читатель, огромное спасибо за то, что ты дочитал роман-эпопею «Жернова» до самого конца. Надеюсь, чтение не было для тебя бесполезным.

25 октября 2018 года. Москва.

Содержание