Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть сорок седьмая

 

 

Глава 1

Александр Возницын отложил в сторону кисть и устало разогнул спину. За последние годы он несколько погрузнел, когда-то густые волосы превратились в легкие белые кудельки, обрамляющие обширную лысину. Пожалуй, только руки остались прежними: широкие ладони с длинными крепкими и очень чуткими пальцами торчали из потертых рукавов вельветовой куртки и жили как бы отдельной от их хозяина жизнью, да глаза светились той же проницательностью и детским удивлением.

Мастерская, завещанная ему художником Новиковым, уцелевшая в годы войны, была перепланирована и уменьшена, отдав часть площади двум комнатам для детей. Теперь для работы оставалось небольшое пространство возле одного из двух венецианских окон, второе отошло к жилым помещениям. Но Александр не жаловался: другие и этого не имеют.

Потирая обеими руками поясницу, он отошел от холста. С огромного полотна на Александра смотрели десятка полтора людей, смотрели с той неумолимой требовательностью и надеждой, с какой смотрят на человека, от которого зависит не только их благополучие, но и жизнь. Это были блокадники, с испитыми лицами и тощими телами, одетые бог знает во что, в основном женщины и дети, старики и старухи, пришедшие к Неве за водой. За их спинами виднелась темная глыба Исаакия, задернутая морозной дымкой, вздыбленная статуя Петра Первого, обложенная мешками с песком; угол Адмиралтейства казался куском грязноватого льда, а перед всем этим тянулись изломанные тени проходящего строя бойцов, – одни только длинные косые тени, отбрасываемые тусклым светом заходящего солнца.

Картина, скованная морозом и сосредоточенным молчанием людей, была настолько жуткая, что Александру порой казалось, что он рисовал это с натуры, что он знал поименно этих людей, оживших на его полотне, что никуда не уезжал из города, голодал и умирал вместе с ними. А еще в нем крепла уверенность, что эта обнаженная правда ушедшего времени, пугающая его самого, еще больше может испугать тех, от кого зависит, увидит это полотно зрителя, или нет.

Он работал над этим полотном больше двух лет, и сейчас, когда картина была закончена, не мог с точностью сказать, что же он хотел ею выразить. Блокаду? Да, конечно. Трагедию людей, гибнущих от голода и холода, от бомбежек и артобстрелов? Да, и это тоже. Но не это самое главное. Главное заключалось в чем-то другом, и это что-то не давалось назваться каким-то определенным именем, оно вмещало в себя слишком много – даже больше, чем война, выходя за рамки картины, распространяясь во все стороны в неохватные глазом дали…

Глухо хлопнула входная дверь, деревянные ступени лестницы весело откликнулись на топот детских ног. Звонко стукнула еще одна дверь, на сей раз коридорная, и стало слышно, как шумят и возятся возвратившиеся из школы дети, как жена выговаривает им за это: папе работать мешать нельзя.

Александр улыбнулся, опустился в глубокое кресло. Он чувствовал себя безмерно уставшим, но досаждала ему не усталость, а странное ощущение незавершенности работы, и он снова и снова вглядывался в картину, пытаясь понять, в чем же эта незавершенность заключается. В том, что он не изобразил шагающих по улице бойцов? Но в одном из вариантов он их изобразил и поразился тому, насколько эти бойцы отличаются от жителей блокадного города. Получалось, что эти изможденные голодом люди смотрят на бойцов не столько с надеждой, сколько с удивлением: вот ведь, оказывается, есть в этом городе сытые, сильные, способные так свободно двигаться, таким ровным и ничем не стесненным шагом. В их взглядах не было зависти, зато обреченность сквозила во всем. Поэтому Александр и убрал шагающих бойцов, оставив одни лишь их тени. И картина даже выиграла от этого: исчезла обреченность, засветилась надежда. Но что-то существенное осталось недосказанным. И Александр, отрешившись от полотна и вернувшись к реальности, думал теперь, что все дело в том, что сам-то он блокаду не переживал, не голодал вместе со всеми, не испытал тех чувств, которые испытали нарисованные им люди. Так что же получается – два года напрасного труда? Или ему только кажется, что в картине чего-то не хватает? Наверное, так оно и есть. Надо отвлечься от нее, поставить лицом к стене и заняться новой работой. Но картина держала его и не отпускала.

Дверь в мастерскую тихонько отворилась, и Александр услыхал тихие и робкие шаги своей девятилетней дочери. Вот она подошла и остановилась сзади, не решаясь нарушить его молчание.

– Тебе чего, Аленушка? – спросил Александр.

– Мама зовет обедать, – шепотом ответила дочь.

– Иди ко мне, – протянул он ей руку.

Девочка приблизилась и встала рядом. Она поразительно была похожа на него, своего отца, и Александр всегда с некоторым удивлением вглядывался в ее черты. Дочь вложила в его руку свою ладошку, он поставил ее напротив, спросил:

– Как дела в школе, малыш?

– Хорошо, папочка. Я получила пять по арифметике и четыре по рисованию. – И пояснила: – У меня никак не получается лошадка.

– Ничего, малыш, подрастешь – получится. Да и четверка тоже хорошая оценка. Я вот картину нарисовал и боюсь, что на троечку.

– На троечку? Вот и не правда! У меня так никогда не получится, – покачала головой Аленка, вглядываясь в картину. Пожаловалась: – Мама говорит, что у меня нет способностей к рисованию. Она говорит, что ты пожалел и не оставил для нас ни капельки, все взял себе.

– Мама шутит, малыш, – улыбнулся Александр, привлекая дочку к себе и испытывая сладкое чувство отцовства от ощущения тепла родного тела, передающегося ему. – Ты еще научишься рисовать. Вот увидишь, – произнес он с уверенностью.

Затем поднялся, снял с себя испачканную красками куртку и, держа ребенка за руку, пошел в столовую, где вокруг обеденного стола уже сидели его дети: два сына, учащиеся девятого и восьмого класса, и младшая дочь пяти лет, родившаяся в эвакуации на Алтае. Отсутствовали самые старшие, двойняшки-десятиклассники: у них там какое-то мероприятие по комсомольской линии.

Аннушка разливала по тарелкам суп. Она располнела, раздалась в ширь, как и положено женщине, родившей шестерых детей, но не утратила мягкого очарования больших серых глаз и овального лица, излучающего готовность придти на помощь любому из сидящих за столом.

– Та-ак, что у нас сегодня на обед? – задал Александр обычный свой вопрос, заглядывая в тарелку. – Суп с фрикадельками? Оч-чень хорошо. Давно мы не ели суп с фрикадельками. Или я ошибаюсь? – И посмотрел на старших.

– Как всегда, папа, – смиренно ответил старший. – Вчера тоже был суп с фрикадельками.

– Поразительно, – смущенно пробормотал Александр, помешивая ложкой в своей тарелке.

Он хотел было сказать, что в блокаду за тарелку такого супа отдавали фамильные драгоценности, картины великих мастеров прошлого века, что находились люди, которые могли оторвать от себя, без всякого ущерба, не только тарелку супа, но и кое-что посущественнее. И это в городе, умирающем от голода. Но не сказал. Не исключено, что он уже говорил об этом, а если и не говорил, то лучше и не касаться этой темы при детях: в свое время узнают, а пока… И без того хватает такого, что лучше бы и не знать…

Так чего же все-таки нет в его картине?

После обеда Александр часок вздремнул на диване в мастерской, затем оделся и вышел из дому. Он шел по Невскому к Неве, затерявшись в текучей толпе, ничем в ней не выделяясь. Вглядываясь в лица спешащих по своим делам людей, в лица озабоченные и в большинстве своем женские, он по каким-то неуловимым признакам угадывал тех, кто никуда из Ленинграда во время войны не уезжал, вынес на своих плечах весь ужас блокады, наблюдая, как умирают близкие люди, чувствуя свою беспомощность. В их глазах навеки застыла мука пережитых месяцев и дней, и трудно было понять, откуда они черпали и черпают до сих пор силы, чтобы жить.

А природа творила свой извечный круговорот, и ничто человеческое не отражалось на плывущих в небе облаках, сияющем солнце, разве что в терпком весеннем ветре, тянувшем со стороны залива, да сильнее чувствовался дым кораблей, стоящих в устье Невы. Но весна подавляла все. Она торжествовала в набухающих на березах и липах почках, в гомоне воробьев, в криках чаек, в перещелкивании и пересвистывании скворцов в садах и скверах, в синеве неба, в пыхтении на Неве ледокола, ломающего лед. И даже во взглядах и лицах людей, полнящихся новыми надеждами, в звонких криках детей в Александровском саду.

Возницын вышел к Неве, остановился на том месте, откуда писал эскизы для своей картины: панорама Сенатской площади, «Медный всадник», Адмиралтейство, Исаакий… Сами по себе они не несли ничего трагического. Трагизм исходил от людей, от санок с бидонами для воды, от бессильно опустившейся на сугроб женщины, от распахнутых глаз девочки на испитом лице, закутанной в материнский платок, от молодой и пожилой женщин, пережидающих колонну, везущих на кладбище чей-то труп, завернутый в зеленое покрывало… Он видел такие картины на многочисленных фотографиях, в кинохронике тех лет. А еще он знал, что такое голод, но тот голод, испытанный им в детстве, все-таки был не таким голодом, как в блокаду.

Сколько раз он приходил сюда и в прошлую зиму и в эту, выбирая самые морозные дни, торопливыми мазками писал эскизы, отыскивая такую точку, чтобы каждый, глянув на картину, мог сразу же понять, что это Ленинград – и никакой другой город. Сколько раз возле него останавливались люди, самые разные люди, и именно тогда он научился угадывать, кто из них пережил блокаду, а кто, как и он сам, жил вдали от Ленинграда, не испытывая всего, что пережили эти люди и сам город.

 

Глава 2

– Возницын?

Александр вздрогнул, поднял голову. Напротив стоял широкий человек в длинном сером плаще, перетянутом поясом по заметно выпирающему животу, серая шляпа закрывала глаза, из-под шляпы выглядывал слегка приплюснутый нос, нависший над полными губами, окруженными густой щетиной.

– Не узнаешь? – спросил человек, приподнимая шляпу и открывая обширную лысину, обрамленную валиком перепутанных волос.

– Марк? Либерман? Не может быть! – воскликнул Александр.

– Почему же не может? Очень даже может. Разрешаю потрогать, чтобы тебе не казалось, что я – привидение, – не разделил с ним радости Марк.

Александр протянул руку.

– Ты очень изменился. Если бы не голос, я бы и не узнал, – оправдывался он, тиская руку Марка. – Хотя, увы, годы берут свое. И никто не исключение. Рассказывай, как поживаешь.

– Да что ж рассказывать? Поживаю, как все.

– Мне говорили, что ты перебрался в Москву… Правда, это было еще до войны…

– Было дело, но… вредна столица для меня.

– Что ж так?

– Да так – долго рассказывать.

– А чем занимаешься?

– Оформительством, украшательством и прочими штучками-дрючками. А ты?

– Да все тем же и все там же.

– Завидное постоянство, – усмехнулся Марк знакомой ядовитой усмешкой. – Ты хорошо приспособился, Александр: все, что ты пишешь, тут же объявляется классикой. Тебе никакие морозы не страшны, никакие поветрия…

– Я пишу то, что пишется, – набычился Александр. И уточнил: – Я пишу жизнь, а ты по-прежнему ее декорируешь то в черные, то в светлые тона… В зависимости от погоды, надо думать.

– Ты как не понимал искусства, так и не понимаешь до сих пор, товарищ Возницын…

– И очень доволен своим непониманием, товарищ Либерман. Понимающих много, а художников – увы.

– А ты, значит, настоящий художник?

– Это решать потомкам. Хотя и я, грешным делом, думаю, что так оно и есть.

– Удобная позиция, – презрительно скривил толстые губы Марк.

– Да уж какая есть, – проворчал Александр, отступая.

Раньше он всегда пасовал в словесных баталиях перед Марком, перед его напором. Теперь он не почувствовал былого трепета, его лишь удивила вызывающая враждебность Марка. Чтобы как-то приглушить свою неловкость, он полез в карман за папиросами, но вспомнил, что папирос там нет, потому что недавно бросил курить, махнул рукой, повернулся и пошел вдоль набережной, даже не кивнув бывшему приятелю на прощание.

– Ничего, придет время, и твои картины буду пылиться в запасниках, – бросил Марк ему в спину.

Возницын не обернулся, засунул поглубже руки в карманы пальто и ускорил шаги. На душе у него было нехорошо. И не от пророчества Марка, а оттого, что весна, картина – и вдруг Марк, как напоминание о прошлых заблуждениях, как покосившийся верстовой столб на давно заброшенной дороге. Он вспомнил, что года два-три назад имя Марка мелькнуло в статье, в которой громились космополиты, приверженцы западных образцов творчества, растлевающих душу и сознание масс. И что-то еще в этом роде. Марк тогда жил в Москве: то ли женился на москвичке, то ли еще что. В ту пору много было всяких статей на эту тему, собраний в союзе художников, споров и проклятий. Доставалось всем, не обошли стороной и Возницына. Впрочем, и сейчас все это продолжается, но в несколько другой тональности, и стало заметно, что произошло вполне видимое расслоение творческой интеллигенции на космополитов и патриотов, и Возницына прочно причислили ко второй группе. Ему даже предлагали выступить по радио или написать статью, но он отнекивался, боясь всякой публичности, полагая, что его работа и есть доказательство его позиции, а скрипеть пером – не его дело. Статью написали другие, Александру предложили подписать – и он подписал ее, тем более что там уже стояли подписи уважаемых им старших коллег-художников. Видимо, вся эта кампания сильно ударила по Марку и его друзьям, как она уже била по ним в середине тридцатых годов. Ударить-то ударила, да только не по их благополучию: выглядит он весьма солидно, явно не бедствует, а желчи у него хватало и в молодости.

Возницын свернул на площадь, пересек ее, вышел к собору, остановился, точно налетел на препятствие: возле колонны стояла женщина в черном платке и в черном же пальто, мелко крестилась и так же мелко кланялась в сторону парадного входа в собор. Было что-то в этой женщине, хотя он и не видел ее лица, от нестеровских богомолок, от суриковских печальниц за землю русскую. И неважно, о чем она просила своего бога перед вратами величественного и мертвого храма, важно, что она просила. Другие не просят, а она вот пришла, считая, видимо, что здесь ближе к богу, слышнее ее молитвы.

И тут что-то забрезжило в воображении Александра – и он увидел эту женщину в толпе на своей картине, в толпе, ожидающей, когда пройдет воинская колонна, и, забыв о Марке, заспешил домой, в мастерскую, боясь, что из его воображения ускользнет образ этой женщины – женщины, благословляющей солдат, идущих на передовую.

Дома его ждали. Аннушка, встретив у двери, предупредила:

– Писатель Задонов, Алексей Петрович. Уже полчаса сидит у нас. Говорит, что ты будто бы с ним договаривался о встрече.

– Да-да, договаривался, но не конкретно. Надеюсь, ты его напоила чаем?

– Напоила. Пыталась накормить, но он отказался. Я не знала, когда ты придешь…

– Ничего, ничего, все нормально.

И Возницын вступил в комнату, а навстречу ему поднялся человек с копною светло-русых волос на голове, прихваченных сединой на висках, немного полноватый, но не слишком, прямой той барственной прямотой, которая вырабатывается с детства гувернантками и гувернерами, с несколько сероватым лицом человека, явно злоупотребляющего алкоголем и редко бывающем на свежем воздухе, в добротном заграничном костюме и ярком галстуке. С тех пор, как они виделись последний раз, прошло больше года, за это время Задонов явно постарел, его будто придавило к земле, хотя старая закваска действовала, не давая ему согнуться окончательно.

Все это Возницын схватил наметанным глазом художника, улыбнулся и шагнул навстречу гостю, протягивая руку. И Задонов улыбнулся ему широко и открыто, они обнялись, хотя никогда не были друзьями, а познакомились более года назад в Москве на вручении Сталинских премий. Правда, потом был вечер, проведенный вместе в ресторане гостиницы «Москва», в шумной компании литераторов и художников. Сидели рядом, разговорились и почувствовали, что между ними есть много общего, соединяющего. Там же Возницын пригласил Задонова к себе, если тот окажется в Ленинграде, предложил написать его портрет.

– А я уже успел познакомиться и с вашей очаровательной женой, и с вашими детьми. Только в мастерскую без вас меня не пустили, и правильно сделали, – говорил Задонов, улыбаясь и лукаво щурясь, в то время как Аннушка смущенно перебирала пальцами свой передник. – Поэтому можете себе представить, Александр Трофимович, с каким нетерпением я вас ожидал.

– Ничего, еще заглянем, Алексей Петрович. Непременно заглянем. Более того, мне будет интересно узнать ваше мнение о кое-каких моих картинах, которые еще никто не видел. Ну и… наш договор, надеюсь, остается в силе?

– Остается, остается! – воскликнул Алексей Петрович. – Я на старости лет стал таким честолюбивым, что сам на себя в зеркало наглядеться не могу и все мечтаю, чтобы мои портреты красовались везде и всюду, смущая нахальным взглядом добропорядочных гражданок. Уж вы, Александр Трофимыч, будьте так добры и придайте моему взгляду что-нибудь этакое вольтеровско-бонапартовское, но с обязательной примесью чего-нибудь нижегородского. Иначе и мне и вам несдобровать: тут же зачислят в космополиты, в какие-нибудь антифобии.

– Все будет, как вы хотите, Алексей Петрович, – поддакивал Возницын, широко улыбаясь. Ему нравилась эта раскованность и даже некоторая развязность Задонова, не переходящая, однако, границ приличия, его смелые суждения обо всем, сдобренные иронией, свидетельствующие об уме и большой эрудиции, чего так не хватало самому Возницыну.

В мастерской, где на станках стояло несколько холстов с законченными или недоконченными работами, Алексей Петрович сразу выделил блокадников, остановился перед ними и долго вглядывался в испитые лица людей. Он то приближался к картине, то отходил от нее, затем повернулся к художнику, произнес:

– Я думаю, это будет сильная вещь, когда вы ее закончите.

– Вы считаете, что она не закончена? – удивился Александр проницательности писателя.

– А разве… Гм… Честно говоря, мне показалось, что здесь не хватает какого-то завершающего штриха. Что-нибудь такого… ну, как, например, юродивого у Сурикова в «Боярыне Морозовой»…

– Да-да! – воскликнул Возницын. – Именно юродивого. То есть, не его самого, а нечто благословляющее идущих на смерть. И вы знаете, Алексей Петрович, я как раз только полчаса назад об этом догадался, и не где-нибудь, а возле Исаакия! Увидел там молящуюся женщину и понял, чего не хватает моей картине, и кинулся домой…

– Но тут, должен вам заметить, нужна большая тонкость, имея в виду наши нынешние общественные пристрастия…

– Да, я вас понимаю, очень хорошо понимаю, – вторил Задонову Возницын, потирая руки. – Но ведь это и есть правда жизни. Разве не так?

– Так-то оно так, да есть и другая правда, и ее-то вам и сунут в нос, если вы… Впрочем, я уверен, что ваш талант найдет золотую середину и посрамит всех добровольных цензоров.

– Я постараюсь…

– Видимо, я пришел не вовремя, – произнес Задонов и, заметив протестующий жест художника, решительно заявил: – Давайте сделаем так: вы заканчивайте картину, а я к вам зайду дня через три-четыре. И не спорьте со мной: я слишком хорошо знаю, что такое схватить жар-птицу за хвост и упустить ее. Тем более что сегодня я не в форме: приехал вчера, и, как водится, встреча, застолье и все такое прочее. Я, признаться, даже не имел в виду заходить к вам именно сегодня. Так уж получилось, что вышел проветриться и оказался возле вашего дома. Так что беритесь за работу, и не мучайтесь никакими сомнениями… Впрочем, вот вам телефон моего номера в гостинице, как закончите, звоните.

И Возницын, проводив гостя, вернулся в мастерскую и взялся за кисти.

 

Глава 3

Алексей Петрович, покинув мастерскую Возницына, вышел на Невский проспект, посмотрел налево-направо и пошагал без всякой цели в сторону Адмиралтейства. Ему шли навстречу и обгоняли его плохо одетые люди, многие мужчины и женщины в телогрейках, в перешитых шинелях и еще бог знает в чем. Нынешний Ленинград мало походил на тот, который он помнил по довойне, хотя дома в центре почти не пострадали, а те, что пострадали, уже были восстановлены.

Зато изменились сами ленинградцы: из них будто выдавило прежний оптимизм, прежнюю интеллигентность, они будто сами не узнавали своего города и поэтому шли с опущенными головами и отсутствующим взглядом. Блокада все еще жила на улицах и площадях города не только оставшимися предупреждающими надписями на обшарпанных стенах домов, расковырянном асфальте и выщерблинах на булыжных мостовых, но и в промерзших душах его жителей. Выделялись те, кто вовремя покинул обреченный город, а теперь вернулся, не испытав того, что испытали выжившие в блокаду, но не своей одеждой, а раскованностью провидцев и победителей.

Алексей Петрович приехал в Ленинград, чтобы встретиться с несколькими писателями, пишущими о войне, романы или повести которых публиковались в журналах, и договориться с ними о том, чтобы они подготовили эти произведения для книжного издания, внеся в них некоторые изменения, диктуемые нынешними поветриями. Эта часть его обязанностей в качестве председателя комиссии по изданию серии книг о войне особенно его тяготила и он иногда думал, что хорошо бы заболеть, но не шибко, а чем-либо из каких-нибудь гастритов-колитов, получить справку о невозможности исполнять возложенные на него обязанности, удрать в санаторий месяца на два, спихнуть это дело на Капутанникова, которого взял себе в ответственные секретари, и пусть бы тот вертелся и набивал шишки на свою чугунную голову. Однако Алексей Петрович понимал, что все это одни лишь его пустые мечтания, что из этого круга не вырваться, что раньше надо было думать, когда еще имелась возможность отказаться, а теперь поздно.

Одно из двух могло его спасти: либо Сталин забудет о своем желании иметь нечто вроде художественной энциклопедии о войне, либо изменит политику в этом вопросе. Ведь, несмотря на то что он призвал писателей правдиво отразить минувшую войну, правдиво как раз и не получалось. Что касается самого Алексея Петровича, так он уже и поплатился за свою правдивость двумя годами прозябания в Ташкенте и неожиданно присужденной ему премией… за ту же самую книгу. Вот и поди знай, что теперь можно писать о войне, а что нельзя, если за одно и то же и казнят, и милуют. Так ведь могли и не помиловать…

Встретившие его вчера писатели, предупрежденные заранее, устроили в ресторане небольшую попойку в честь московского гостя, за столом, собственно говоря, и были решены все проблемы, теперь осталось только в ленинградском отделении Союза писателей утвердить ответственного, и пусть он тут крутится, как хочет. Ответственного по Ленинграду и всему северо-западу подбирал не Задонов, подбирали в Москве, его дело было встретиться с этим писателем и проинструктировать его по всем пунктам. Писатель этот сейчас был в отъезде по случаю кончины своего брата, живущего где-то в области, и должен вернуться со дня на день.

Была запланирована еще одна встреча – с писателем Зощенко, которого в сорок шестом основательно побили за антипатриотизм и даже за антисоветчину, через некоторое время простили, напечатали в журналах несколько его «партизанских рассказов», которые Алексей Петрович, будь его воля, ни за что бы в энциклопедию не внес, но сверху «было спущено мнение», что попробовать можно, если наберется на целую книжку. Зощенко на встрече в ресторане не присутствовал, и Алексей Петрович понял из смутных намеков ленинградских коллег, что его и не звали.

Ну, и… Ахматова. Она сама прислала ему приглашение посетить ее, если у него найдется время и желание. При этом очень лестно отозвалась о его книгах: знала старая метресса, откуда зайти.

Особого желания встречаться с престарелой поэтессой Алексей Петрович не испытывал, но и проигнорировать приглашение не мог: скажут, что испугался, или, того хуже, зазнался, раззвонят по всему свету. Даже тот факт, что он не пошел на встречу с Ахматовой и Зощенко в Москве, когда им устроили восторженную овацию, что перепугало все литературное начальство во главе с Фадеевым и Симоновым, имел то последствие, что даже милейший Иван Аркадьевич, его тайный прокуратор, попенял ему за это неприсутствие… правда, всего лишь по телефону:

– Надо, надо было побывать, – говорил он, и Алексей Петрович даже в трубку слышал, как он усмехается своею масляной усмешкой, и подумал, что этот Иван совсем не тот, за кого себя выдает, в том смысле, что в нем службиста больше, чем всего остального. – Мы с вами, дорогой мой Алексей Петрович, – плел свои кружева Иван Аркадьевич, – не должны стоять в стороне от таких событий, даже если они противоречат нашим партийным принципам, чтобы не прозевать возможный поворот настроения нашей интеллигенции в нежелательное для партии русло.

Алексей Петрович сослался на повышенное давление и головные боли, и что если бы не это, обязательно бы присутствовал, потому что в любом случае интересно и любопытно, что и доказала сама встреча. При этом подумалось: не предвидеть вместе со своими коллегами из КГБ и ЦК такой восторженный прием Ахматовой и Зощенко Иван Аркадьевич не мог. Значит, им зачем-то нужно было и то, и другое, что тут замешана какая-то политика, не видная снизу. А коль им это надо, пусть и ходят на всякие тусовки, а ему, Алексею Задонову, вся эта свистопляска ни к чему. Но говоря так, он все-таки жалел, что не присутствовал, удивляясь, какая-такая муха его укусила, что он вдруг взбрыкнул и не пошел.

Впрочем, черт с ними со всеми!

Итак, завтра к Зощенко, послезавтра к Ахматовой.

А пока… пока надо выветрить из себя вчерашний хмель и связанные с ним последствия, вроде набрякших век и покраснения носа, не считая других мелочей, в последние год-полтора красноречиво свидетельствующие об образе жизни и пристрастиях их хозяина. А если серьезно, то надо бросить пить: и печень пошаливает, и сердце, и в голове по ночам шумит и звенит, как в знойной степи перед дождем. Ему только инсульта и не хватало. А еще усталость, которой он не знал раньше, или вдруг охватит сонливостью и безразличием, желанием скрыться куда-нибудь подальше, в глушь, в… Нет, только не в Саратов.

Алексей Петрович шагал по набережной Невы, дышал полной грудью ветром с Финского залива и ни о чем не думал. И хотя он действительно ни о чем не думал, но где-то в подсознании жило в нем ожидание встречи с женщиной, с которой он познакомился в прошлом году в поезде, возвращаясь из поездки по южным городам, ставшим символом особенно ожесточенных боев сорок первого-сорок третьего годов: Воронеж, Белгород, Тула, Курск, Харьков, Сталинград, Ростов-на-Дону, Новороссийск. Во время войны он бывал если и не в самих этих городах, то около: приехал, увидел, написал, уехал, потому что главные его корреспондентские пути пролегали от этих городов в стороне.

Женщина эта, Гюльнара Рашидовна Короедова, русская по матери и узбечка по отцу, ездила на могилу мужа, похороненного в станице Крымской. Муж ее летал на пикирующих бомбардировщиках Пе-2, погиб в сорок третьем. Алексей Петрович оказался с этой женщиной в одном вагоне поезда Сочи-Ленинград, женщина часто выходила курить в тамбур, не заметить ее было нельзя: она выделялась той яркой восточной красотой, облагороженной славянскими чертами, которая притягивает глаз. Да и лет ей было не больше тридцати.

В тамбуре они и познакомились. Она, назвав свое настоящее имя, предпочла, чтобы он называл ее Галей, Задонов же про себя продолжал называть ее Гюльнарой, что подходило ей больше. И пока ехали до Москвы, Гюльнара рассказала ему всю свою жизнь. Видать, потребность существовала у нее такая, а рассказать некому: и никто из родных, оставшихся в Ленинграде, не выжил, а она выжила, служа метеорологом в Кронштадте и получая повышенный паек, да и время для исповеди приспело только после посещения могилы мужа. У Алексея Петровича остался ее ленинградский телефон и приглашение позвонить, если окажется в Питере.

Вчера он и позвонил, и пригласил ее провести с ним сегодняшний вечер в ресторане. Правда, судя по голосу, звонок его Гюльнару не обрадовал, но и явного неудовольствия не вызвал, и Алексею Петровичу пришлось задействовать все свое искусство уговаривания, чтобы она согласилась на его предложение.

Он слышал врывающиеся в телефонную трубку звуки радио, перебиваемые живыми голосами, представлял коммунальную квартиру, где жильцов, как в подсолнухе семечек. А еще запах общей кухни и туалета, длинный коридор с ненужными вещами, и вспомнил Ирэн и Татьяну Валентиновну – и на сердце стало неуютно: повторять все это не хотелось, ничего нового почерпнуть из этой встречи для себя он не мог. На мгновение возникло желание положить трубку, но… но не сидеть же целыми днями в гостинице, не шляться же одному по музеям. Тем более что дел практически никаких, а командировка на целую неделю.

И вообще, он, видать, постарел: нет уж былой тяги к новым обстоятельствам, к новым людям, да и обстоятельств новых нет, и людей нет тоже. Действительно, забиться в какую-нибудь глушь и не высовываться оттуда до скончания собственного века. Что ему эти новые потуги борьбы с космополитами, с низкопоклонством перед Западом! Что ему даже до борьбы с евреями, которые, оказывается, больше думают об Израиле и еврейском Крыме, чем о России, будто можно кого-то силой заставить быть русским патриотом, а еврея переделать в нееврея!

Алексей Петрович помнил, какое изумление охватило всю русскую Москву, когда тысячи и тысячи евреев (говорили о пятидесяти и даже о ста тысячах) собрались возле израильского посольства приветствовать Голду Меир, назначенную послом в СССР. Говорили, какое столпотворение там образовалось, какие крики и вопли слышались со всех сторон, какие восторженные слезы и даже истерики там случались.

До сих пор многим представлялось, что евреи – это те, что работают рядом, живут рядом и заботы у них такие же, как у всех, и никакой особой связи между ними нет, как нет ее между русскими, населяющими ту же Москву.

И вдруг – такое!

Ведь это же надо было собрать по Москве десятки тысяч евреев, – и наверняка в тайне от властей, чтобы не воспрепятствовали, – и быть уверенными, что соберутся и возликуют, а не освищут. Только теперь до многих дошло, с кем они имеют дело, какая сплоченная и решительная сила таится за каждым евреем, на вид невзрачным и незначительным. Об этой демонстрации еврейского единства в советских средствах информации не было ни слова, ни полслова, но на Западе об этом трубили долго и настойчиво по всем радиоканалам.

Нам бы, русским, такое единство и такую общность, ни раз приходило в голову Алексею Петровичу, как и понимание, что не дадут ни создать такого единства, ни образовать такую общность. Не дали же ленинградцам. Чем провинился Кузнецов, Вознесенский, Попков и прочие? Хотели отделить от СССР Россию? Чепуха! Устранить Сталина? Политбюро? Чепуха еще большая! Ведь не за то их решили наказать, что они вернули исторические названия некоторым ленинградским площадям и улицам, убрав с них урицких и володарских. Хотя и в этом вопросе не довели русификацию города до конца. Между тем на пустом месте само «Ленинградское дело» возникнуть не могло: что-то там было посерьезнее переименований.

Вот и объединяйся после этого. К тому же Алексей Петрович не нашел у себя в душе ни малейшей тяги ни к единству, ни к общности. И пришел к тому выводу, к какому уже ни раз приходили до него: большой народ живет по своим законам, по которым единство и общность осуществляются не явочным порядком, а через осознание своей громадности и силы. Вот только использовать эти силы почему-то удается лишь в том случае, когда народ оказывается на краю гибели, и хотя это дорого обходится тому же народу, он почему-то упорно наступает на одни и те же грабли. А может, в этом заложен какой-то биологический смысл? Черт его знает…

А Сталин между тем явно ополчился именно на евреев, почувствовав в них угрозу и своей власти, и государству. Раньше бы Алексей Петрович позлорадствовал: мол, поздновато спохватился, Величайший из величайших. Но сейчас на злорадство почему-то не тянуло. Да и не верил, что антиеврейская кампания даст какие-то серьезные результаты. Если не считать того, что такая кампания лишь подхлестнет напуганных Сибирью евреев кинуться в Израиль. И что это за борьба такая, когда одной рукой Сталин раздает евреям премии своего имени, а другой их сажает? Что дал стране разгон еврейского антифашистского комитета, закрытие их театров, газет и журналов? Он лишь ожесточил евреев, заставив их на время притихнуть, уйти как бы в подполье, но когда-нибудь они, воспользовавшись благоприятным моментом, отыграются на русских же. Заговор? Да евреи только и могут существовать в чужой среде посредством заговоров, иначе бы они давно ассимилировались и растворились в гуще аборигенов. И поди разберись: то ли Сталин не понимал этого раньше, то ли у него произошло разжижение мозгов от старости, то ли тут очередное лицемерие, направленное на то, чтобы сбить накал антисемитских настроений дозированным государственным антисемитизмом, то ли он уже не способен здраво оценивать положение в стране и в мире.

Неужели Сталин хочет повторить тридцать седьмой год? Но тогда вопрос: с кем же боролся он в те времена и с кем борется в нынешние? И с какого боку здесь маршал Жуков и другие военачальники?

Все так смутно и так задрапировано ложью, что никакой гений не сможет проникнуть под ее смрадные покровы. Но самое главное – простому народу совершенно все равно, кого Сталин сажает, кого расстреливает. И не потому, что народ слишком доверчив и равнодушен по своей натуре, а потому, скорее всего, что слишком занят борьбой за выживание в этих почти невыносимых условиях.

Впрочем, какое ему, Алексею Задонову, до всего этого дело? Повлиять он ни на что не может, а изводить себя бесплодными рассуждениями глупо. Но и не рассуждать он тоже не способен, следовательно, женщина – это единственное, что может его отвлечь от всей этой дряни. И да здравствует женщина и предстоящий вечер!

 

Глава 4

Алексей Петрович встретил Гюльнару у входа в ресторан. И удивился, едва увидев ее: к подъезду гостиницы приближалась совершенно другая женщина, мало похожая на ту, с кем он проводил долгие часы в поезде. Она еще больше похорошела, а одета была почти изысканно для рядовой сотрудницы городского гидрометиоцентра и нынешнего времени, когда почти все достается либо по большому блату, либо исходя из высокого положения в обществе. Сам Алексей Петрович мог себе позволить и несколько костюмов, сшитых на заказ или купленных за границей, и семью одеть соответствующим образом, но не слишком крикливо, чтобы это бросалось в глаза. И считал это нормальным. Но Гюльнара… Видать, за год что-то произошло в ее жизни решительное, но тогда зачем ей эта встреча со случайным попутчиком? Ведь он в поезде не стал раскрывать перед нею своего инкогнито: Алексей Петрович – и ничего больше. Да и она не слишком-то интересовалась его положением, занятая своими переживаниями. С тем они и расстались. Может, она потом догадалась, с кем познакомилась в поезде и кому дала свой телефон? Вполне возможно: портреты писателя Задонова на всех его книгах, иногда появляются на страницах газет и журналов, и раза два-три даже промелькнули в кадрах кинохроники.

– Вы восхитительны, Галочка-Гюльнаралочка! – воскликнул Алексей Петрович, вручая ей букет полураспустившихся роз. – Честное слово, я не ожидал увидеть вас такой… такой цветущей и жизнерадостной!

– Почему же? – удивилась она, кокетливо поведя своей ухоженной головкой.

– Я помню совсем другую Галю-Гюльнару, хотя и рад вашему преображению несказанно.

Алексей Петрович поцеловал ей руку и повел в ресторан, придерживая за локоток. Мучительные раздумья оставили его, он снова чувствовал себя помолодевшим, сильным и неотразимым.

– Я рад, Галочка, что прошлое наконец отпустило вас, – говорил он, когда усадил ее за столик в отдельном кабинете. – Как бы не тяжелы были наши утраты, а жизнь берет свое. Тем более что с каждой ушедшей минутой становится все меньше и меньше отпущенного нам времени. Жаль, что вы не вышли замуж: такая женщина, как вы, непременно должна быть замужем…

– А я и вышла замуж, – произнесла Гюльнара, и в ее черных и слегка раскосых глазах Алексей Петрович успел разглядеть грустную усмешку, и подумал, что надо быть тоньше, а не кидаться в омут вниз головой: можно и на корягу налететь.

– И что, муж не был против нашей встречи? – удивился он.

– Мне не везет с мужьями, – вздохнула женщина и вздохнула вполне искренне. – Мы прожили с ним всего четыре месяца и разошлись: он оказался из тех, кто жировал в голодном Ленинграде. А я таких ненавижу.

– Вы, что же, не разобрались в этом сразу?

– После нашей с вами случайной встречи, после моей исповеди я не могла и дня оставаться одна. Не до того было, чтобы разбираться. А когда разобралась, тут же и порвала с ним всякие отношения.

– Да, я вас понимаю, – покивал головой Алексей Петрович.

– Это трудно понять: для этого надо быть женщиной и пережить то, что пережила я.

– Вполне с вами согласен, мой ангел, – не стал спорить Алексей Петрович. – Наш условный язык общения иногда служит нам плохую службу.

Официант принес вино и закуски, разлил вино по бокалам.

– За ваши загадочные азиатские глаза и не менее загадочную русскую душу, – провозгласил Алексей Петрович заранее сочиненный тост.

– Спасибо, – поблагодарила Гюьнара и, слегка склонив голову набок, с откровенным любопытством посмотрела на Задонова, как смотрят дети на что-то пугающее, но интересное.

Она и дальше смотрела на него так же, отпивая из бокала глоток за глотком, так что Алексей Петрович даже заерзал на стуле от давно забытого смущения. И, чтобы прервать это затянувшееся разглядывание и молчание, спросил:

– Вы, помнится, рассказывали, что ваша мама познакомилась с вашим отцом в Узбекистане, что она и родилась… если мне не изменяет память, в Фергане.

– Да, у вас хорошая память, Алексей Петрович, – ответила женщина и отвела взгляд.

– А сами вы давно были в Фергане?

– Я там никогда и не была. Родилась в Коканде, папа был инженером-милиоратором, строил Ферганский канал. Перед войной мы переехали в Ленинград: я собиралась поступить в университет… Впрочем, я вам об этом рассказывала…

– Да-да, я помню… помню…

– А вы к нам приехали в командировку или так?

– В командировку.

– Собираетесь о чем-то писать?

– Нет, сугубо организационные проблемы… Кстати, а вы когда, простите за нескромность, догадались о моей профессии?

– Когда простилась с вами в Москве. И не догадалась, а одна дама, которая ехала со мной в одном купе, сказала, что писатель Алексей Задонов и Алексей Петрович, с которым я курила в тамбуре, одно и то же лицо. Я потом купила две ваших книжки… Читала взахлеб… К сожалению, других не нашла.

– Это поправимо. А я, признаться, думал, что до сих пор представляю для вас загадку. В мои-то годы и такая непростительная наивность.

– Почему же не простительная? Очень даже простительная.

И Галя-Гюльнара улыбнулась ему многообещающей улыбкой.

 

Глава 5

К Зощенко Алексей Петрович отправился пешком. Он и в Москве чрезвычайно редко пользовался транспортом, а в Ленинграде, не столь многолюдном, и подавно. Да и какое это удовольствие после бурной ночи с очаровательной женщиной, изголодавшейся по настоящей мужской ласке, пройтись по Невскому, пересечь по Каменному мосту канал Грибоедова, напротив Казанского собора свернуть направо, далее по набережной – и ввиду Малого театра имени Мусоргского, остановиться у дома номер девять и решительно открыть дверь в неизвестность…

Впрочем, почему в неизвестность? Очень даже в известность, если иметь в виду всё, что Алексей Петрович прочел из последнего Зощенко, готовясь к этой встрече. Прочел без всякого удовольствия, ибо и раньше не любил его нарочитого «народного» языка, примитивных «народных» сюжетов, достойных разве что журнала «Крокодил», который Алексей Петрович редко брал в руки, еще реже читал, с брезгливостью относясь к его дозированной критике управдомов и дворников. Но Зощенко двадцатых годов был хотя бы смешным, в тридцатых слишком хотел понравиться властям, в чем и преуспел, заработав орден, а нынешний… нынешний, скорее, жалок, потому что пытается вернуться к самому себе изначальному, а это уже и ни ко времени, и ни к месту. Да и тон менторский никак не идет к его просторечию, а власти не любят, когда их поучают. Тем более что и социализм построили, и войну выиграли, вот-вот до коммунизма доберемся, а люди у Зощенко все такие же дураки и недотепы. И даже глупее и недотепистее. Потому-то и накинулись на сочинителя, который никак не может взять в толк, что времена изменились и литература должна измениться тоже.

Алексей Петрович знал, что его посещение Зощенко ничего не даст: те военные рассказы, которые напечатал журнал «Новый мир», писались о какой-то другой войне, может быть, о первой мировой, в которой Зощенко будто бы принимал участие, но никак не о войне с фашистами: и немцы в рассказах другие, и красноармейцы не те, и война между ними смахивает на лубочные картинки четырнадцатого-семнадцатого годов. Может, с эстрады такие рассказы читать – еще куда ни шло, но печатать в толстых журналах – это уж извините. Надо было, однако, когда-то отчитываться о проделанной работе, и посещение Зощенко должно войти в этот отчет – хотя бы для очистки совести. Впрочем, было и любопытство: какой такой этот Зощенко и как он умудрился не заметить исторических, так сказать, перемен?

Загаженная лестница, провонявшая кошками, двери, то обшарпанные, то обтянутые лоснящимся дерматином, с почтовыми ящиками и со щелями для газет и писем, иные с медными табличками, на которых выгравированы имена и даже должности: профессор Угрюмов, доктор юридических наук Попельман, еще какие-то доктора и профессора, – сразу видно, что дом заселен людьми не простыми, а заслуженными, и загаженность как-то не вязалась со всеми этими табличками.

Вот и квартира 124. Никаких табличек. Просто дверь – и все. Разве что черная кнопка звонка сбоку. И Алексей Петрович нажал эту кнопку.

Долго никто не подходил. Наконец за дверью зашлепали шаги, клацнул засов, дверь полуоткрылась, и на Алексея Петровича глянули из полумрака настороженные глаза с худого смуглого лица, в котором Задонов сразу же признал Зощенко, хотя ни разу не видел его вживе, а лишь на фото, да и то в профиль.

– Михал Михалыч? – для верности спросил Алексей Петрович, снимая шляпу. И, не дожидаясь ответа, представился: – Задонов, Алексей Петрович.

– Да-да, – поспешно согласился Зощенко и с тем, что он действительно Зощенко, и с тем, что перед ним Задонов. – Я вас ждал. Милости прошу. – И отступил в глубь коридора, где горела тусклая лампочка, едва освещающая вешалку, и еще какие-то выпуклости и впадины старинного дома.

Алексей Петрович остановился напротив вешалки, положил шляпу на полку, снял плащ, повесил на крючок, провел руками по волосам и только после этого обернулся к хозяину, невысокому, щуплому и весьма прямому, о которых говорят, что он, де, аршин проглотил.

– Здравствуйте, Михал Михалыч, – произнес Алексей Петрович с широкой улыбкой, протягивая руку. – Давно хотел с вами познакомиться. Вот представился случай… очень рад.

– Да-да, конечно, я тоже весьма рад. Здравствуйте! – заторопился Зощенко, вложил маленькую ладонь в руку Задонова, ответил слабым пожатием. – Читал вашу книгу о войне. Понравилось. – И тут же спросил: – Это вы реальные события описывали? Или выдуманные?

– Что вы имеете в виду?

– Окружение и всякие там мытарства по лесам…

– Процентов на десять. Остальное враки, – весело усмехнулся Алексей Петрович. – Вы же сам писатель, знаете, как это делается.

– Ну, я-то… Я в Первую мировую воевал, в гражданскую довелось, а в эту не пришлось: годы не те, здоровье… Да вы проходите, проходите, Алексей Петрович. Что ж это мы – в коридоре-то? Вы уж извините: семья на даче, в Комарово, я тут один… на хозяйстве.

Они прошли в небольшую комнату, занятую стеллажами с книгами, диваном, столом и шкафом. Все вещи казались случайными, никак друг с другом не связанными. Пахло плесенью и все теми же кошками.

Что удивило Алексея Петровича, так это католическое распятие на стене, так не вяжущееся с обстановкой, с самим писателем. Оно притягивало взгляд и, помимо воли, требовало объяснений: тот ли этот Зощенко, которого он знает по книгам?

Алексей Петрович пригляделся на свету и вывел, что Зощенко удивительным образом похож на пастора, особенно своим широким узким ртом, стало быть, и распятие тут очень даже к месту.

– Присаживайтесь, – пригласил хозяин, показывая рукой на диван.

Сели. Зощенко в кресло, укрытое белым чехлом.

– А вы в ту не воевали? – спросил он, и Алексею Петровичу показалось, что спросить тот хотел о чем-то другом, но не решился.

– Нет, я тогда в гимназии учился, – ответил Алексей Петрович и, подталкивая хозяина к незаданному вопросу и помня кое-какие слухи о его прошлом, осторожно задал свой вопрос:

– Вы, поговаривали, пошли на войну добровольцем…

– Ну что вы! – удивился Зощенко. – С какой стати! Хотя, в известном смысле… Поначалу война была весьма популярна среди тогдашней интеллигенции… Это уж потом… Блок, как вам известно, тоже был в армии.

Судя по всему, Зощенко чувствовал себя не слишком уверенно, и речь его, странным образом, очень походила на корявую речь его героев. Видать, привык к ней, сросся и даже не замечает этого. Можно себе представить, как он презирал тогдашнюю солдатню – эту колеблющуюся то в одну, то в другую сторону темную массу, не способную выразить даже на родном языке свои желания. Может, оттуда и его трудно скрываемое брезгливое отношение к власти и презрительно-ироническое отношение к своим героям. Хотя, если разобраться, вполне нормально, что народ говорит на народном языке, интеллигенция – на интеллигентском, а иные даже и на литературном, военные – на военном и так далее. Но, по твердому убеждению Алексея Петровича, автор должен говорить на своем языке, а его герои – на своем.

Алексей Петрович мысленно усмехнулся, заметив, что и сам заговорил на зощенковском языке, и тут же решил, что долго задерживаться нет смысла, и перешел к делу:

– Вы, наверное, знаете, Михал Михалыч, что есть идея создать нечто вроде энциклопедии художественных произведений о войне. Как некий итог осмысления минувших событий. Но более всего эта идея направлена на то, чтобы привлечь писателей к военной теме. Я знаю, многие еще только пишут или собираются написать, дело это не скорое, по горячим следам не у всех получается объективно оценить наши неудачи и победы. Большое, как известно, лучше видится издалека. Я знаю, что у вас что-то есть на эту тему. Ваши рассказы о партизанах я читал. На книгу это не тянет. Если у вас имеются какие-то планы на этот счет…

– Да нет, знаете ли, никаких планов нет, – вклинился Зощенко в плавную речь Алексея Петровича. – У меня несколько другой жанр… Хотя я безусловно понимаю все значение… И сам когда-то принимал участие, но это было давно, и война была другой…

– Да, я это заметил: немец у вас из той войны, не из этой. И русский солдат – тоже.

– Пожалуй, вы правы, – потускнел Зощенко. – Видите ли, меня больше интересует не сама война, а, как бы это сказать, ее комическая сторона. А в этом смысле все войны одинаковы… Нет, это не совсем точно… Хотя, с какой стороны посмотреть… Вот, у Гоголя… Впрочем, я вряд ли могу быть вам чем-то полезен.

«Я и не сомневался в этом», – подумал Алексей Петрович, а вслух сказал совсем другое:

– Да мне и не нужно, чтобы вы были полезны лично мне. Здесь, если воспользоваться не шибко высоким штилем, существует обоюдная заинтересованность. Что касается жанра, то я имею в виду нечто похожее на «Василия Теркина» Твардовского, но в прозе… Впрочем, я ни на чем не настаиваю. Все в вашей власти. И окончательный ответ вы можете мне сейчас не давать. Время у вас есть. Подумайте.

И Алексей Петрович поднялся с дивана, жалобно скрипнувшего своими пружинами.

– Вы уже уходите? – встрепенулся Зощенко и обежал глазами комнату, точно искал в ней что-то, что могло удержать гостя хотя бы еще на несколько минут.

– Да, у меня еще несколько встреч. Если у вас возникнут какие-то соображения по названной теме, вы можете обратиться в ленинградское отделение эспэ, или, как здесь говорят знающие люди, в «сопи». Сопи не сопи, а только там вы найдете ответственного по означенной теме, – холодно произнес Алексей Петрович и, повернувшись к хозяину спиной, пошел в прихожую.

«Даже удивительно, – думал Задонов, шагая по набережной канала в сторону Невского, – что этот человек, когда-то, при Временном правительстве, командовал, если верить слухам, батальоном, являясь одновременно с этим начальником почт и телеграфа – и именно это его ведомство большевики брали штурмом. Потом работал в ЧК, еще кем-то, сочинял рассказы, высмеивающие пережитки так называемых простых людей, – и при всем при этом умудрился уцелеть во все последующие годы. Повезло? Может быть. Или не порывал с ГПУ? Но, скорее всего, в юмористах-сатириках тогда имелась особая нужда, чтобы обличать пороки проклятого прошлого. Вот и Ильф с Петровым тоже уцелели, а Бабель – нет… И между тем, поразительно тусклый тип, – мысленно вернулся к Зощенко Алексей Петрович. – Впрочем, все юмористы, с какими приходилось встречаться, тусклые типы. Видимо, по причине однобокости их творчества. А Гоголь – так тот был просто мрачным типом. И русофобом. При этом все еще числится в русских писателях. А его давно пора отдать хохлам: пусть радуются. Боюсь только, что тогда наш агитпроп потеряет твердую почву, на которой произошла революция. Получится, что все наши мерзости выдумал человек, ненавидевший Россию и русских. И никому не приходит в голову, что чичиковы и собакевичи не могли создать великую державу, а других Гоголь видеть не хотел, потому что другие – это Тарасы Бульбы, причисленные автором к русским… И, конечно, Гоголь, хотя его и считают сатириком, значительно шире и глубже Зощенко… Впрочем, каждый занимает свою, отведенную ему его способностями и пристрастиями, нишу».

Алексей Петрович глянул на часы: без четверти два. На полтретьего у него назначена встреча с Гюльнарой. И он, мысленно напевая старинный романс, ускорил шаги, выбросив до времени из своей памяти человека с печальными нерусскими глазами, очень похожего на католического пастора, оставшегося в пустой и прокисшей квартире.

 

Глава 6

К Ахматовой, на Фонтанку, 34, Алексей Петрович пришел вечером. Шел под дождем, раскинув над собой зонтик, неся вниз бутонами пять красных роз, которые ему раздобыли в Ботаническом саду, и твердил привязавшиеся строки:

Нас венчали не в церкви Не в венцах, не с свечами; Нам не пели ни гимнов, Ни обрядов венчальных! Венчала нас полночь…

… и видел смуглое тело Гюльнары, мерцающие в полумраке раскосые глаза, слышал ее тихий шепот, вздохи и стоны, и был уверен, что вот это-то и есть жизнь, а все остальное чепуха, не заслуживающая внимания и трудов, что надо плюнуть на все высокие материи и сесть за роман о любви. Только о любви и ни о чем больше… С этими мыслями и воспоминаниями о минувшей ночи, сохранившимися в каждой частице его тела, он и переступил порог квартиры Ахматовой.

В прихожей встретила его не сама поэтесса, а чопорная дама лет пятидесяти, с обиженно поджатыми губами и сладковато-кислым запахом мороженого картофеля, исходившего, как показалось Алексею Петровичу, от ее юбки. Дама явно была настроена против гостя и не скрывала этого. И пока Алексей Петрович раздевался, стояла рядом, чвиркала языком, точно у нее что-то застряло между зубами, и смотрела на него так, будто была уверена, что, оставь гостя на минутку, он тут же что-нибудь сопрет. Было еще что-то в ее взгляде настораживающее, и Алексей Петрович вспомнил предупреждение Ивана Аркадьевича:

– Будете у Ахматовой, постарайтесь вести себя в пределах разумного. Как говорят у нас на Руси: береженого бог бережет.

– Я не собираюсь к Ахматовой! – изумился Алексей Петрович. И не сдержался, чтобы не поддеть Ивана Аркадьевича Чикина, о фамилии которого узнал лишь перед командировкой: – Неужели и Ахматова принадлежит к вашему ведомству? Уж не за это ли ее так побили?

– Все, что нужно было вам сказать, я сказал, – холодно заметил куратор. – Остальное – ваше дело.

«Да, у них на Руси все может быть», – подумал Алексей Петрович, которого всегда забавляло, когда куратор употреблял такие выражения, как «у нас на Руси» или «у нас, у русских», не чувствуя в этом ни малейшей фальши. И, может быть, поэтому холодный прием на пороге квартиры поэтессы не произвел на Алексея Петровича удручающего впечатления, даже развеселил его, и он, уверенный, что не доставит этой чопорной даме удовольствия, взял и пропел сквозь зубы:

Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы. Вы руку жали мне, промчался без возврата Тот сладкий миг; его забыли вы… Ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру-ру-ру…

А раздевшись, глянул на даму смеющимися глазами и велел:

– Ну-тес, мадам, ведите меня к вашей подопечной.

Мадам фыркнула, вильнула широкими, похожими на тумбу бедрами, и открыла дверь в комнату.

А в комнате, прямо напротив двери, погрузившись в глубокое кресло, сидела величественная шестидесятилетняя старуха с лицом Шамаханской царицы. Старуха поднялась, тяжело опираясь руками о подлокотники кресла, выгнулась не лишенным грациозности движением несколько оплывшего тела и шагнула навстречу, протягивая обе руки. Алексей Петрович вложил в ее левую руку букет, затем принял правую в обе ладони и поцеловал, перегнувшись почти пополам, желтоватое запястье, испещренное старческими веснушками.

Алексею Петровичу стихи Ахматовой нравились: в них он находил что-то запредельное, окрашивающее повседневность в мистические полутона. И хотя больше других поэтов любил Лермонтова и, думая о нем, постоянно испытывал тоскливое чувство преждевременной утраты, тоску по ненаписанным поэтом стихам и прозе, Ахматову читал с удовольствием, но не более нескольких стихотворений зараз: ее манера любой житейской мелочи придавать галактические размеры начинала угнетать и действовать на нервы. Нравились ему «ташкентские стихи», ходившие по рукам, некоторые запомнил наизусть, и сама Ахматова казалась ему такой же, как и ее стихи – годной лишь на короткое общение. Гонимая властями и одновременно боготворимая частью общества, поэтесса лишь в последние годы согнула перед властью свою гордую выю, написав несколько политически окрашенных стишков, прославляющих Сталина и великие свершения, осененные его гением. Это были далеко не лучшие стишки, и можно себе представить, какое унижение чувствовала поэтесса, натужно рифмуя казенные строчки. И все-таки она оставалась для Алексея Петровича загадкой. А тот факт, что она странным образом разделила судьбу Зощенко, ничем на него не походя, загадку эту лишь усиливал. «Неможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань…» – оказывается, в нашем царстве-государстве можно все.

Выпрямившись, Алексей Петрович одарил поэтессу своей лучезарной улыбкой и продекламировал:

Все опять возвратится ко мне: Раскаленная ночь и томленье (Словно Азия бредит во сне), Халимы соловьиное пенье, И библейских нарциссов цветенье, И незримое благословенье Ветерком шелестнет по стране.

– В Ташкенте я часто повторял ваши азийские стихи, Анна Андреевна. Особенно, когда в голове вдруг образовывалась пустота, которую нечем было заполнить. – И, сделав шаг назад и чуть склонив голову: – Рад вас видеть. Признаться, такой вас и представлял. И очень признателен вам за приглашение.

– Разве вы никогда не бывали на моих выступлениях? – удивилась Ахматова.

– Никогда. И на всяких других подобных в последние годы – тоже. С некоторых пор терпеть не могу всякие… м-м… мероприятия, чувствую себя на них неловко, точно меня обманули в самых лучших ожиданиях, и всячески стараюсь увильнуть от участия. Правда, удается не всегда.

– Вот не подумала бы… Читая ваши книжки, я представляла вас человеком общительным и непоседливым.

– Увы, все в прошлом. Молодость любопытна и непоседлива, уходя, она забирает с собой свои привычки.

– Возможно, вы правы, Алексей Петрович. Но я не могу без людей.

– У нас разные с вами жанры. Не берусь судить, что именно вдохновляет вас, но меня, честно признаюсь, частое общение с себе подобными расхолаживает. Одиночество, наоборот, дисциплинирует.

– Не стану с вами спорить. В любом случае, спасибо вам за то, что откликнулись на призыв старой женщины. Особая благодарность за розы… в такое вроде бы не слишком розовое время… – Повела царственной головой, увенчанной хищным носом, протянула руку, приглашая садиться.

За спиной слышалось сердитое сопение встретившей Алексея Петровича дамы, звон бокалов и еще какой-то посуды.

– Так вы, я слышала, в послевоенные годы жили в Ташкенте, – заговорила Ахматова, погрузивши в кресло свое тяжелое тело. – А во время войны кочевали по фронтам. Я читала ваши репортажи с театра военных действий. Но что-то не помню, чтобы вы писали о Ленинграде.

– Увы, в Питере побывать не довелось. Основным местом приложения моих способностей начальство избрало Центральные фронты. Да и сам я по натуре своей предпочитаю нечто постоянное. В этом случае все перемены происходят на твоих глазах: меняются люди – в прямом и переносном смысле слова, – изменяется рисунок войны, легче все это оценить и обобщить.

– А Ташкент? Это что – награда за ваши труды?

– Именно, – без улыбки ответил Алексей Петрович. – И не только награда, но и возможность с моей стороны оценить то, что имел и чем не слишком дорожил.

– Да, все мы прошли через это, – согласилась Ахматова. – Во всяком случае, я с нежностью вспоминаю нашу Азию с ее неповторимыми и непостижимыми для европейского глаза контрастами.

– Действительно, чего-чего, а этого там хоть отбавляй.

Сзади кашлянули, Ахматова гордо повела головой, пригласила:

– Не откажите мне в удовольствии, Алексей Петрович, выпить с вами бокал вина.

– Не откажу, Анна Андреевна. И выпью с вами с большим удовольствием.

Вино оказалось кисловатым, но Алексей Петрович похвалил его букет, сказав, что в Ташкенте вина несколько сладковаты, да и он предпочитал пить что-нибудь покрепче. Особенно зимой. Затем разговор перешел на поэзию и литературу вообще.

– Я прочитала «В окопах Сталинграда» Некрасова, – говорила Ахматова, – и впервые ощутила войну так, как никогда ее не ощущала до этого. Раньше мне казалось, что вот они, молодые, пошли туда, на какую-то линию, где сходятся свет и тьма, где противоположности взаимно уничтожаются… происходит этакая, как говорят ученые, аннигиляция: там убивают и калечат как тех, так и других… Теперь я вижу, что представления мои были бабьими, война – это совсем другое.

– Это не бабьи представления, Анна Андреевна, это нормальные представления человека, знающего о войне понаслышке. Я сам думал примерно то же самое, пока не столкнулся с войной нос к носу. Линия действительно существует, это линия фронта, но чтобы на этой линии столкнулись свет и тьма, сзади на них оказывают давление некие аморфные массы, которые сгущаются и систематизируются по мере приближения к линии фронта. Я сам давно ищу образ этого явления, но все технические аналогии грешат описательным равнодушием. И все-таки, должен признаться, что, по большому счету, в некоторых ваших стихах больше правды о войне, чем в иной толстой книге. Да вот хотя бы это:

Важно с девочками простились, На ходу целовали мать, Во все новое нарядились, Как в солдатики шли играть. Ни плохих, ни хороших, ни средних… Все они по своим местам, Где ни первых нет, ни последних… Все они опочили там.

– Да-да, спасибо вам, что напомнили. А мне казалось, что это мимолетное, пустое, умозрительное…

– Скорее, материнское, – мягко поправил Алексей Петрович, подумав при этом, что вот эта женщина билась и продолжает биться за своего сына, а он, Алешка Задонов, струсил, когда речь шла о судьбе своего брата, никуда не пошел, никому не писал, сидел сурком и дрожал от страха, боясь попадаться на глаза вершителям судеб, боясь и не попадаться, что тот страх оказался сильнее страха, пережитого им на войне, и, что бы и сколько бы он ни сделал хорошего, вины своей перед братом и его семьей не замолит никогда.

Алексей Петрович тряхнул головой, допил вино, стал прощаться. Хозяйка его не удерживала.

 

Глава 7

Вернувшись в Москву и отчитавшись о командировке своему «прокуратору», Алексей Петрович уехал на дачу, и все лето провел там, корпя над своим романом. Будучи уже почти два года членом правления Союза писателей СССР, он лишь изредка наезжал в Москву, чтобы совсем не отстать от жизни, хотя радио в доме имелось, и газеты-журналы приносили более-менее регулярно. Но писательская жизнь в Москве замерла до осени, и Алексей Петрович возвращался на дачу, обзвонив одного-другого из своих коллег, убедившись, что ничего особенного не происходит, выяснив, что злые статьи о творчестве то одного, то другого писателя, еще не есть тенденция.

Это было первое лето, когда они с Машей не поехали в Крым или Кисловодск, первое лето, когда Алексею Петровичу захотелось тишины, покоя и безлюдья.

Он даже пару раз сходил по грибы в ближайший лесочек, но не столько набрал сыроежек и лисичек, сколько был захвачен нахлынувшими в лесу воспоминаниями, и те его скитания в июле сорок первого представились ему совсем в другом свете: то ли лес был другим, то ли опасности он тогда преувеличивал, а в романе так и вообще поднял их на высоту всемирной трагедии, так что даже испытал некоторую неловкость за написанное по горячим следам. И вот теперь, когда следы «остыли», а он повзрослел, – или лучше сказать: постарел, – пришло прозрение: о минувшей войне надо писать не так, а как-то по-другому: попроще, что ли, и без всякой пафосности.

Лето закончилось, за ним отшелестела падающей листвой и тихая осень, зачастили дожди, и Задоновы вернулись в Москву. А в Москве на писательском поприще уже разгорались нешуточные страсти, в которые Алексею Петровичу – в силу своего положения – пришлось окунуться с головой, хотя он относился к своему высокому положению среди писательской братии если не наплевательски, то и без энтузиазма. Ну, приглашали, ну, сидел, слушал, часто мало что понимая во всей этой говорильне, однако чувствуя, что говорильня сия имеет под собой не только идеологическую, практическую, профессиональную основу, но и личностную. Не сразу он разобрался, что к чему, кто с кем и за кого. И дело не в его какой-то особой тупости, а в том, что одни и те же люди сегодня брызжут слюной по поводу одних идеологических догм, завтра они же брызжут той же слюной по поводу прямо противоположных.

Задонов долго бы торчал пень пнем между двумя группировками, одну из которых возглавлял первый заместитель генерального секретаря союза Симонов, другую – сам генеральный секретарь Фадеев, не решаясь, к которой из них примкнуть, если бы не Иван Аркадьевич. Буквально на другой же день после возвращения Задонова в Москву, он пригласил Алексея Петровича к себе на Первомайскую, в часовую мастерскую, и, выслушав его рассказ о командировке в Ленинград, стал выпытывать у него, как он относится к фетишизации исключительно русских народных традиций и что думает о борьбе с космополитами. При этом на столе его лежал последний номер газеты «Культура и жизнь», в которой между многими прочими помещалась большая статья некоего Гуревича, направленная против патриотизма. Правда, в статье патриотизм прямо не назывался, но квалифицировался как отживший древний инстинкт самосохранения, за который цепляются отсталые, отягощенные предрассудками люди, что этот инстинкт сыграл свою определенную, но далеко не решающую роль во время войны, что пришла наконец пора выбросить его, как изношенное платье, на помойку или сдать старьевщику. В статье не назывались имена патриотов-писателей, но автор выражал изумление и возмущение, что даже и некоторые писатели, считающие себя интеллигентами и коммунистами, подвержены этому стадному инстинкту, что, вместо того чтобы пропагандировать своим творчеством новые межчеловеческие отношения и тем самым вести своих читателей в светлые коммунистические дали, они плетутся на поводу у отсталых элементов и возвещают о пришествии утра петушиными криками, в то время, когда есть часы и будильники.

Алексея Петровича буквально потрясла эта статья возвращением к двадцатым годам, когда русскому патриотизму приписывали оголтелое черносотенство, средневековое мракобесие, узколобый национализм, великодержавный шовинизм и, разумеется, антисемитизм. И кто приписывал? – самые оголтелые националисты!

Были в газете и еще несколько статей на эту же тему, но более осторожных. В иных поминались некоторые писатели, будто бы выпячивающие патриотизм как панацею от всех бед, в то время как решающим условием победы была и есть руководящая и направляющая сила партии Ленина-Сталина. Тут мелькали знакомые имена, которые Алексей Петрович по рекомендации Ивана Аркадьевича привлек к созданию художественной энциклопедии о войне: Бубеннов, Первенцев, Грибачев, Гроссман и другие, не самые выдающиеся из писательской когорты, но из выдающихся, пожалуй, лишь Фадеев преуспел в толстом романе «Молодая гвардия» отразить военную тему. Однако и Фадееву тоже досталось, но не за патриотизм, а за показ нетипичного случая стихийного сопротивления оккупантам со стороны подпольной организации молодогвардейцев, в то время как всё и всякое сопротивление велось под руководством подпольных партийных организаций.

– Вы читали статью Гуревича? – спросил Иван Аркадьевич, уставившись на Задонова глазами, мерцающими из узких щелочек.

– Да, читал, но не очень внимательно, – осторожничал Алексей Петрович, научившийся с некоторых пор и придерживать язык за зубами, и крепко думать, прежде чем произнести слово. «Все-таки сначала была мысль, а уж потом слово», – повторял он при всяком удобном случае, но не вслух, а про себя, и в качестве заклинания и напоминания себе о былом своем легкомыслии. И, видя, что Иван Аркадьевич ждет от него более определенных высказываний, добавил: – Весьма любопытная статья.

– Любопытная – не то слово, – проворчал недовольно «прокуратор». И дальше, чеканя каждое слово, точно вдалбливая их в голову собеседника: – Эта статья определяет политику партии в области идеологии на многие годы вперед. Пора уж нам подняться на более высокую идеологическую ступень, соответствующую тем рубежам в коммунистическом строительстве, которые мы достигли под руководством партии и товарища Сталина. Патриотизм… будем называть вещи своими именами… себя изжил, он обособляет народы друг от друга, противопоставляет их, наполняя их отношения недоверием и враждой. Скажите, как может татарин или узбек быть именно русским патриотом?

– Почему же непременно русским? – попытался возразить Алексей Петрович. – Он просто должен любить свою родину, землю, где он родился, где похоронены его предки, где жить его внукам и правнукам. Наконец, я что-то не читал, чтобы татарин или узбек выступали против патриотизма.

– При чем тут читали – не читали? И что значит любить? – перебил Алексея Петровича Иван Аркадьевич. – Что значит любить? – повторил он с едва сдерживаемым раздражением. – Как это можно заставить человека любить то или иное: землю, женщину, пельмени или еще чего-то? А если кто-то не способен, не может или любит, наконец, что-то другое? По-вашему выходит, что все должны любить одно и то же…

– Лично у меня нет никакого желания заставлять вас любить то, что люблю я, – усмехнулся Алексей Петрович, вдруг почувствовав, что его «прокуратор» выдал себя и злится оттого, что не сдержался. И еще он подумал, что все-таки где-то наверху происходит нечто, что так или иначе отзовется на всех и каждом. В том числе и на нем, Алексее Задонове. И происходящее почему-то очень тревожит Ивана Аркадьевича. Ему бы радоваться, а он почему-то испугался. Тем более что, судя по всему, не понимает, из-за чего разгорелся весь сыр-бор в последнее время. Как, впрочем, и сам Алексей Петрович, который знает лишь одно: если евреи, как в прошлые времена, снова нападают на патриотов, то жди каких-то перемен, гонений и затягивания гаек. Более того: сами по себе они нападать не могут, следовательно, линия ЦК и взгляды самого Сталина причудливым образом искривились, там увидели опасность в русском патриотизме и решили его поприжать. Ясно было и другое: весь патриотизм, имеющий место быть в художественных произведениях, уже отдавших ему свою щедрую дань, в том числе и в книгах самого Задонова, подлежит как бы изъятию и замене на пролетарский интернационализм – ни больше, ни меньше. И странная, между прочем, получается петрушка: с одной стороны – против патриотизма, с другой – против этого… как его… космополитизма, а главные застрельщики в этой кампании – отпетые космополиты. И как тут себя вести, сам черт не разберет.

И Алексей Петрович пошел на попятный:

– Собственно говоря, патриотизм патриотизму рознь. И, согласитесь, во всяком деле находятся люди, которые способны любую идею довести до абсурда… – И тут кто-то будто дернул его за язык: – Например, как вам нравится патриотизм израильтян?

Задав вопрос, Алексей Петрович замер. Он бы желал сейчас, чтобы вопрос этот не прозвучал, но слово – не воробей, и теперь, холодея внутри, ждал ответа.

Но Ивану Аркадьевичу, судя по всему, вообще не нравился патриотизм как явление, и даже само слово вызывало раздражение. И ничто в его глазах не промелькнуло, ничто не отразило его истинных чувств на его полном лице. Он, судя по всему, справился со своим раздражением и теперь обстоятельно и монотонно стал доказывать, что, мол, совершенно неважно, какой патриотизм, он сам по себе противоречит марксизму-ленинизму и вызывает раздражение у народов, не попавших в обойму патриотов.

Алексей Петрович отметил, что «прокуратор» впервые за все время их знакомства так долго и обстоятельно рассуждал на тему, захватившую каким-то образом те слои, к которым он принадлежал, терялся в догадках, пока не сообразил, что Иван Аркадьевич не только проверяет настроение своего подопечного, но и пытается идейно вооружить его перед предстоящим пленумом правления Союза писателей.

«Ну уж – шиш тебе», – подумал Алексей Петрович со злорадством, какого раньше за собой не замечал, совершенно избавившись от страха, вполуха слушая своего «прокуратора».

А по другую сторону стола бархатный говорок Чикина раскладывал по полочкам: патриотизм – в одну сторону, все остальное – в другую. И получалось, что интернационалисты и космополиты – одно и то же, но в разных исторических условиях проявляются по-разному.

В голове Алексея Петровича все перепуталось, с этой-то кашей он и отправился через несколько дней на пленум.

 

Глава 8

Пленум открыл Фадеев. И совершенно неожиданно для Алексея Петровича, как, впрочем, и для многих других, присутствующих в зале, в своем вступительном слове обрушился на космополитов, этих злостных рассадников буржуазного мировоззрения, идеологии и культуры на советской, социалистической почве, представляющих особую опасность для еще не окрепшей идейно и нравственно советской молодежи. Но и он ни разу не произнес слово «патриотизм», утверждая, что советскому народу особо нечему учиться у Запада с его гнилой идеологией и упаднической культурой, что практически во всех областях человеческой деятельности русские ученые и инженеры доказали, что им по плечу любые теоретические и практические задачи, что русская земля может рождать «не только собственных Платонов и быстрых разумом Ньютонов», но и Ломоносовых, Яблочковых, Поповых, Менделеевых и прочих и прочих. Не говоря уже о Пушкиных, Толстых, Достоевских, Чеховых, Маяковских, Чайковских, Мусоргских, Репиных и Суриковых.

За своей спиной Алексей Петрович услыхал громкий шепоток и презрительное хмыканье:

– Ни тебе Блока, ни Малевича, ни Пастернака, ни Мейерхольда… Типичный образчик национализма и шовинизма.

– Сашка себя изжил. И в «Молодой гвардии» у него одни русские. Даже хохлов – и тех раз-два и обчелся.

– Пора ему на покой. Нужен человек, лишенный всех этих националистических предрассудков.

– Симонова надо…

«Вон оно что! – удивлялся Алексей Петрович, не оборачиваясь. – А я-то думал…»

Если честно, то Симонов Задонову нравился больше, чем Фадеев. Во-первых, он был моложе; во-вторых, его стихи читали на фронте даже малограмотные солдаты. Правда, статьи его и репортажи с мест боевых действий грешили подчас шапкозакидательством, но его пьесы о войне несли на себе печать размышления над происходящими тогда событиями, были близки и понятны Алексею Петровичу, хотя в этих пьесах ощущалось стремление угадать официальную точку зрения или подладиться под нее.

А если еще более честно, то Задонову было все равно, кто командует Союзом писателей, потому что знал: кто бы ни командовал, а главный начальник сидит в Кремле, и без его решения, без его воли ни Симонов, ни Фадеев, ни даже те же Гуревич и милейший Иван Аркадьевич шагу ступить не смеют, а уж рот раскрывать – так тем более. И вот получается, что драка идет не по поводу количества патриотизма или космополитизма в литературе и прочих вещах, а за то, кто будет рулить Союзом писателей. И в какую сторону, если иметь в виду, что товарищ Сталин стар и долго не протянет.

Алексей Петрович смотрел на людей, сидящих за длинным столом президиума и угрюмо взирающих прямо перед собой, и никак не мог определить, о чем они думают и за кого стоят. Больше других его привлекал Михаил Шолохов, которого Задонов считал самым выдающимся писателем нового времени, а его роман «Тихий Дон» ставил в один ряд с «Войной и миром» Льва Толстого. Все остальные оказывались далеко внизу. И сам Задонов, увы, тоже. Правда, Алексей Петрович еще надеялся, что он свое наверстает, потому что и годы позволяют, и знание жизни, и литературный опыт, но что-то ему говорило, что эти надежды несбыточны, что свое время, когда еще бушевала в груди безоглядная дерзость, он как раз и упустил. Но ведь случаются же чудеса, и еще как случаются. Почему бы и с ним такому чуду не свершиться в ближайшие годы тем же романом… ну хотя бы о любви, который зреет в нем и никак не созреет…

После Фадеева выступил Симонов и, ни на кого конкретно не нападая, обрушился на патриотов в духе статьи Гуревича, вкладывая в каждую фразу столько сарказма и юмора, что впору тащить его речь на эстраду.

Если бы Алексей Петрович перед пленумом не побывал на Первомайской в мастерской по ремонту часов, он бы слушал Симонова столь же невнимательно, как и Фадеева. Но разглагольствования Ивана Аркадьевича его насторожили, на глаза его будто одели специальные очки, на уши – фильтры, отчего он видел теперь людей в другом, более мрачном, свете, слышал только хорошо упакованные в сарказм и юмор наскоки на самого себя, на русского писателя Задонова, человека и патриота, на то, что всегда составляло основу его мироощущения, что было его кровью и плотью, кровью и плотью его народа. И обычные его добродушие и скептицизм постепенно сменились досадой и глухой враждебностью.

После Симонова на трибуну полезли другие – и началась такая свара, что уже и не поймешь, о чем кричат маститые и так себе, чего добиваются. То есть, последнее-то как раз и было понятно: тот, кто перекричит, получит все преимущества в журналах и издательствах, тот чаще будет ездить по домам творчества, за границу, может обзавестись лучшей квартирой и дачей, выгнав оттуда своих противников. И Алексей Петрович, почувствовав, как гадливость сжимает ему грудь, тихонько выскользнул из зала заседания, ушел в курилку, сел там в продавленное кресло и закурил свою трубку.

«Вот жили Пушкин, Толстой, Лермонтов, тот же Достоевский и другие без всяких союзов писателей, писали то, что считали нужным, и ни на кого не оглядывались. Но появились «западники» и «славянофилы», началась между ними грызня, однако еще не до такой степени, чтобы одни диктовали свои взгляды другим. А при советах сбили в одну кучу и правых и левых, и талантливых и бездарных, умных и дураков, желтых, красных, зеленых и прочих – нет им числа, и все должны дуть в одну дуду. И что из этого оркестра получится? Ясно одно, что дураки и бездари сплотятся еще теснее и продолжат охоту на талантливых и умных. И что теперь делать писателю Задонову? Писать в стол? Так ведь и в стол могут залезть, а не только в душу… Жаль, Алексей Толстой рано умер: не с кем отвести душу…»

* * *

Задонов докуривал свою трубку, когда в курилке появился Шолохов, огляделся с порога, затем решительно направился к нему, подошел, спросил, щуря глаза и собирая вокруг них лукавые морщинки:

– Вы, случайно, не Задонов?

– Задонов, – ответил Алексей Петрович, вставая. И, усмехнувшись: – Именно что случайно.

– Давно хотел с вами познакомиться, товарищ Задонов, – произнес Шолохов, широко улыбнулся и протянул руку. – С удовольствием читал ваши книги и следил за тем, как вас ругают. У нас на Руси писатель только тогда становится настоящим писателем, когда его обольют помоями, вывозят в грязи и выставят на всеобщее обозрение. Так что рад поздравить вас с тем, что вы все это прошли и не согнулись.

– Спасибо, Михаил Александрович, – поблагодарил Алексей Петрович, глядя в улыбающееся лицо Шолохова. Он пожимал его руку и думал, что эта случайная встреча как бы предопределена самой судьбой, что сам бы он никогда к Шолохову не подошел, не искал бы его близости, имея в виду его странную близость к Кремлю, его более чем удивительную способность стоять вровень с кремлевскими небожителями… несмотря на свои весьма еще молодые годы и довольно спорную с идеологической точки зрения определенных кругов и того же Ивана Аркадьевича книгу о донском казачестве.

– Я рад познакомиться с вами, Михаил Александрович, тем более в такой неформальной обстановке, – произнес Алексей Петрович. – И признателен вам за то, что именно вы проявили инициативу: сам бы я не решился.

– Ну, не будем считаться, – ответил Шолохов, отпустив руку Задонова. Он сел напротив, достал из портсигара папиросу, закурил. Затем, усмехаясь чему-то, заговорил своим глуховатым голосом:

– Вот так вот ходят люди поодаль друг от друга, чувствуют взаимную тягу, но именно эта тяга и удерживает их от сближения. А, казалось бы, чего проще: подошел и сказал: вы мне симпатичны, давайте дружить. У детей это легко получается и непринужденно… А? Как вы на это смотрите?

– Совершенно с вами согласен, – произнес Алексей Петрович. – Почти так же я познакомился с Алексеем Николаевичем Толстым… царство ему небесное. А до того и в одних местах случалось быть, и в одно и то же время… Но времена нынче не те, что были, скажем, при Льве Толстом. В Красную поляну шли запросто и не считали это нахальством, а главное – не боялись, что их заподозрят в какой-то крамоле…

В курилку вошло сразу несколько человек, Алексей Петрович оборвал незаконченную фразу, Шолохов, поморщившись, смял недокуренную папиросу, поднялся, взял Задонова под руку и, когда вышли в коридор, предложил:

– Давайте, Алексей Петрович, где-нибудь встретимся, посидим, поговорим. Если у вас есть время и желание…

– С удовольствием.

– Вот и хорошо. Только не здесь, а где-нибудь, где потише и поспокойнее.

– А если у меня дома?

– Ну, зачем же обременять хозяйку? Вы Москву лучше знаете, выбирайте.

Алексей Петрович подумал и назвал коммерческий ресторан в Измайлово, где иногда сиживал с Машей.

И Шолохов согласился.

Перерыв закончился, заседание возобновилось, в прения включились писатели средней и ниже средней руки, и чем ниже, тем больше было слюны, так что словесная перепалка накалилась до такой степени, что уже не стеснялись в выражениях и поливали друг друга грязью, ничуть не уступая базарным торговкам.

Алексей Петрович, решив не выступать совсем, потому что все, что он сам мог сказать, уже было сказано, ждал, что выступит Шолохов, единственный, кто из всего президиума хранил мрачное молчание. Иногда Фадеев наклонялся к нему, что-то говорил, Шолохов слушал, кивал головой. И чувствовалось, что все присутствующие в зале напряженно вглядываются в этих двоих, будто пытаясь понять, о чем они шепчутся, ожидая, как и Алексей Петрович, выступления Шолохова, о котором поговаривали, что он не только близок к Сталину, но даже оказывает на него влияние. Так ли это на самом деле, или, как всегда, таинственная личность вёшенского отшельника обросла легендами и мифами, но ожидания оказались напрасными: Шолохов не выступил.

 

Глава 9

Они расположились на веранде в самом ее углу. Алексей Петрович попросил знакомого официанта, разбитного малого лет тридцати, никого к ним не подсаживать.

– А если я вас прикрою ширмой? – предложил официант.

– Прикрывайте, – согласился Алексей Петрович.

И через несколько минут официант принес и растянул перед ними полупрозрачную ширму. А чтобы это не вызывало ненужного любопытства, установил еще две ширмы, отделив от зала еще несколько столов.

– Не посчитали бы нас заговорщиками, – усмехнулся Шолохов, следя за суетой официанта.

– Вас это пугает, Михаил Александрович? – удивился Алексей Петрович.

– А вас нет? Я, признаться, в Москве всего боюсь… как тот дикарь, которого вытащили из лесу…

– Будем считать, что я, как человек цивилизованный, опекаю вас от излишнего любопытства и приобщаю к цивилизации. А вам, как дикарю, все должно сойти с рук.

– Ну, что ж, будем надеяться…

Они выпили водки, и Шолохов вдруг заговорил о том, что сейчас на Дону хорошо ловится сазан – на хлеб или на макуху, на червя идет окунь, на разваренное зерно – плотва и подлещик, что по утрам, когда солнце еще не встало, над степью разгорается малиновая заря, тянут над рекой белые цапли, с ночного к реке идут лошади, головы и спины их точно плывут в неподвижном тумане, и над самой рекой висит туман, и когда из ям поднимаются сомы и с шумом вспенивают воду, невольно вспоминаешь водяных и русалок.

При этом голос Шолохова был раздумчив, лицо спокойное и даже мечтательное.

– А вы как относитесь к рыбалке? – спросил он у Задонова.

– Никак, – ответил Алексей Петрович, пожав плечами. – Мальчишкой, случалось, хаживал на пруд за карасями… – Он прищурился, вспоминая, но воспоминания о ловле карасей были смутны и не вызывали никаких чувств. И заключил: – Увы, Михаил Александрович, я сугубо городской житель. Перепелов заменяют воробьи, белых цапель серые вороны, а косяки лошадей автомобили. Правда, на даче природа на какое-то время вытесняет особенности городской жизни, но она существует отдельно и не раскрывает передо мной своих таинств.

– Да, я это заметил по вашему описанию природы, когда вы остались с ней один на один, оказавшись в окружении. Страшно было?

– Очень. Но только первые два-три дня. Потом привык, но ощущение враждебности всего, что меня окружало, начиная с комаров, так и осталось до самого конца.

– Вот я и думаю, что значительная часть наших литераторов – из так называемых космополитов – относятся к русскому народу точно так же, как вы к природе: дикая, враждебная, не способная понять их тонкие натуры. И при всем при том наряжаются в косоворотки и даже лапти, чтобы их тоже признавали русскими писателями. И прячут не только свои физиономии, но и фамилии заменяют на соответствующие псевдонимы. А на самом деле все они, всплывшие со дна во время революции, хотели совсем других от нее результатов. И гнули в эту сторону, прикрываясь революционной риторикой. И многие наши Ваньки-дурачки пристраивались к ним, орали громче своих идейных наставников, хотя за душой у них была одна пустота. Поэтому народ, как часть живой природы, сопротивлялся и продолжает сопротивляться их насилию и в конце концов заглушит тех, кто, как та сорная трава или заморский фрукт, не пожелает слиться с его извечными потоками… Если, конечно, мы сами не позволим им глушить родники, питающие эти потоки, превращать их в болото.

– Я с вами совершенно согласен, Михаил Александрович! – воскликнул Алексей Петрович с восторгом. – Но почему вы не выступили на пленуме? Многие ждали вашего выступления.

– А вы? Сами-то как к этому относитесь? – спросил Шолохов, с прищуром поглядывая на Задонова.

– А как я могу относиться? Я, русский человек, русский писатель… Вы думаете, что гонения на истинно русскую литературу начались только в двадцатых? Нет, дорогой мой, Михаил Александрович. Они начались значительно раньше, еще до революции. Все эти модернизмы и прочая дрянь родились под знаком протеста против действительности, они увлекли молодежь своим многоцветьем, и она – в силу своей молодости – не задумывалась, что яркая форма подменила или даже вытеснила содержание, на чем всегда стояла русская литература. Часть русской интеллигенции увидела в этих течениях желание что-то изменить в русской жизни к лучшему, но большая часть восприняла их как посягательство на самые сокровенные устои русского народа, на его культуру, – с горячностью говорил Алексей Петрович. – А в результате русская литература оказалась не готовой к революции, не знала, как практически изменить русскую действительность, в какую сторону направить силы русского народа… Я, правда, тогда учился… сначала в гимназии, потом в университете. И вот там, в университете, этот разброд и метания молодежи особенно были заметны. Только поэтому, как мне кажется, после революции антирусские силы получили моральную и социальную поддержку в своем стремлении крушить все коренное, русское до самого основания. Потом власть спохватилась, поняла, что выбрасываются не столько плевелы, сколько зерно, спохватилась и… Ну, дальше вы и сами знаете, – потух Алексей Петрович, заметив возникшее в глазах Шолохова что-то похожее на отчуждение.

– Знаю, – неожиданно для Алексея Петровича согласился Михаил Александрович. И пояснил: – Должен признаться, в ту пору я мало придавал этому значения: был занят романом. Да и в станице в те годы страсти кипели совсем по другому поводу.

– А сейчас? – снова оживился Задонов.

– И сейчас то же самое. Народ живет трудно, напрягает все силы, чтобы выбиться из нужды. Ему не до наших дрязг. Но если иметь в виду, что наши дрязги так или иначе сказываются на его жизни, то мы должны защищать этот народ от происков всякой швали… Кстати, как вам показалась статья Гуревича в «Культуре»?

– Как продолжение того, о чем я вам говорил, – решительно ответил Алексей Петрович. – И пока им не отрубят руки, они будут тянуться к горлу нашего народа с одним желанием: задушить его самобытность, его идеалы. Именно об этом надо говорить! Одна загвоздка – где и в какой форме? И что за этим последует?

– А-а! – махнул рукой Шолохов. – Или я мало говорил об этом? Мало писал? И разве на писательском пленуме решалось, какому богу нам кланяться: патриотизму или космополитизму? Нет. И разве там речь шла о патриотизме? Тоже нет. Там речь шла не об этом. А на пленуме Цэка, который состоится в ближайшие дни, я свое слово скажу, будьте уверены.

Но у Алексея Петровича после этих слов не отлегло от сердца: он не верил, что в Цэка решат в пользу русской литературы. Более того, он жалел, что так разоткровенничался перед Шолоховым, который далеко не Алексей Толстой и знает что-то такое, чего не знает Алексей Задонов, но знание это вряд ли что-то изменит в лучшую сторону.

Они опять выпили, на этот раз под бифштекс, какое-то время ели молча.

– Я слышал, – заговорил Шолохов снова, вытирая салфеткой рот и усы, – что вы занимаетесь подготовкой издания книг о войне. Откуда это идет?

– Сверху, разумеется. Меня вызывали в Цэка, поставили задачу, очертили круг авторов, – ответил Алексей Петрович, не упомянув своего «прокуратора».

– И что же?

– Дело идет со скрипом. К тому же на призыв писать о войне по горячим следам откликнулась в основном всякая серость, которой все равно, о чем писать, лишь бы попасть в струю. Поскольку речь идет о перспективе, то, как мне кажется, идею эту похоронят раньше, чем она реализуется в книги. У кого была потребность писать о войне, кого она жгла и не давала покоя, тот написал или пишет без подсказки со стороны, особо себя не афишируя. А кому все равно, о чем писать… Впрочем, извините, я уже повторяюсь…

– А вот я пока только раздумываю. Есть наброски, есть главы, но целого еще не вижу, – произнес Шолохов, разминая папиросу. – Знаю одно: это будут Донские степи, возможно – Сталинград… сорок второй год… отступление… Впрочем, время покажет.

Закурили.

Официант убрал со стола, принес кофе и коньяк.

– Вам не кажется, – заговорил Шолохов, – что в последние годы прозаики как-то измельчали? Многие пытаются повторить уже написанное другими, при этом глядя на недавнее прошлое даже не со своей колокольни, а опираясь исключительно на ту критику, которой подверглись их предшественники…

– Да-да, и не только кажется, но так оно и есть! – воскликнул Алексей Петрович. – Я уверен, что это, во-первых, от бедности воображения, во-вторых, от незнания жизни, и в-третьих, от желания попасть в струю.

– Именно так, – подтвердил Шолохов. – Я очень боюсь за нашу литературу, – подвел он итог разговора, и они надолго замолчали, но каждый о своем, однако молчание их не угнетало.

 

Глава 10

Впереди по заледенелой мостовой семенила женщина в длинном пальто, повязанная шерстяным платком. Она то и дело оскальзывалась, с трудом сохраняя равновесие, и опасливо оглядывалась на шагающего метрах в двадцати сзади Задонова. Ему хотелось окликнуть эту женщину, догнать ее и поддержать, потому что ее ботики явно не были приспособлены для хождения по неровному льду, но женщина шла быстро: в Москве иногда грабили прохожих, а переулок был пуст, время позднее, окликать ее было неловко. Да и вряд ли его голос мог развеять ее опасения.

И тут случилось то, что и должно было случиться: женщина взмахнула руками и со всего маху упала навзничь, так что Алексей Петрович услыхал глухой удар головы об лед и внутренне содрогнулся. Сумочка и еще какой-то продолговатый предмет вырвались из рук женщины и отлетели в сторону. Женщина дернула ногой и затихла.

Алексей Петрович поспешил к лежащей, мелко перебирая ногами, обутыми в американские ботинки на толстой рифленой каучуковой подошве. Остановившись над женщиной, он огляделся по сторонам, ища, кого бы позвать на помощь, но нигде не увидел ни души. Тогда он присел над нею и, приподняв ее голову, пошлепал слегка ладонью по щекам, затем, обнаружив первые признаки жизни, спросил с неподдельным участием:

– Послушайте, женщина! Как вы себя чувствуете?

Женщина тихо застонала, открыла глаза, произнесла шепотом:

– Ничего, спасибо, я сейчас встану.

– Что вы! Что вы! – воскликнул Алексей Петрович. – В таких случаях не следует спешить. Сначала придите в себя, а уж потом…

Но женщина решительно зашевелилась, пытаясь повернуться на бок, однако все ее движения были беспомощны и жалки.

– Давайте я вам помогу, – предложил Алексей Петрович, беря женщину за плечи.

– Только вы осторожней, а то сами, не дай бог, упадете, – произнесла женщина несколько окрепшим голосом.

– Уж я постараюсь не упасть, – заверил женщину Алексей Петрович, просовывая ей руки под мышки.

Женщина оказалась удивительно легкой, но ее пришлось еще какое-то время поддерживать, потому что на ногах она стояла не твердо, сжимая голову обеими руками. Затем Алексей Петрович поднял ее сумочку и продолговатый предмет, оказавшийся футляром для флейты или еще какого-то духового инструмента того же рода, отряхнул перчаткой пальто женщины, взял ее под руку и повел.

– Вы где живете? – спросил он, когда они с улицы Герцена свернули в некогда Леонтьевский переулок, переименованный в улицу Станиславского.

– Здесь совсем рядом, – ответила женщина и остановилась. – Да вы не утруждайтесь, пожалуйста: я теперь и сама дойду. Спасибо вам большое…

– Пустое, – отмахнулся Алексей Петрович. – Мне все равно в ту сторону, а вы после такого удара вряд ли успели оправиться.

– Да, вы правы: голова болит ужасно, – согласилась женщина, и они двинулись дальше.

Алексей Петрович был немного навеселе, однако не слишком, как бывало еще недавно, а самую малость, хотя выпили они с Шолоховым порядочно. Но закуска была хороша, и пили не спеша, увлеченные разговором. Врачи в последнее время все настойчивее советовали ему воздерживаться от спиртного, от курения, избегать острого, жареного, жирного, почаще бывать на воздухе, беречь нервы, – короче говоря, перестать жить, потому что – какая же это жизнь, если ничего нельзя! Алексей Петрович вроде бы и махнул рукой на все врачебные предупреждения, однако опасения остались, они-то и заставляли его сдерживаться, хотя он и без врачей давно знал, чего ему можно, а чего нельзя.

Они остановились возле подъезда четырехэтажного здания, обшарпанного, как и все дома, упрятанные в глухие московские переулки. Здесь, при свете лампочки, горящей над входом, он рассмотрел женщину. Было ей, пожалуй, лет сорок, бледное испитое лицо ничем особо не привлекало, если бы не глаза: глаза казались большими и черными, глубокими, как бездонные колодцы. «Конечно, вдова, – подумал Алексей Петрович, – конечно, дети, больная мать и все такое прочее. И, судя по одежке, работница с какой-нибудь фабрики, идет со второй смены. Если бы не флейта или что там еще. Хотя, конечно, не обязательно, чтобы она играла на ней сама – кто-нибудь из детей. То есть ничего интересного. Кроме глаз». И, заметив, что и женщина разглядывает его, засуетился и стал прощаться:

– Я рад, что у вас все обошлось, – произнес он. – Хотя, конечно, показаться врачу вам не помешало бы. Последствия, знаете ли… А вы так ударились, что мне самому стало больно.

– Ничего, заживет, как у кошки, – устало отвергла она его совет насчет врача. И добавила: – Во время войны и похуже бывало. Особенно когда бомбили…

– А-а, так вы во время войны в Москве оставались… – согласился Алексей Петрович. И добавил: – Тогда понятно.

– А вы? – спросила женщина.

– Я? Я был на фронте.

– На самом?

– Скорее, около. Но иногда и хуже.

– Хуже – это в партизанах?

– Нет, в окружении.

– И я тоже. Мы, то есть, – поправилась женщина. – Маму послали под Нарофоминск рыть окопы, она взяла меня с собой: оставить не с кем было. Ну, немцы прорвались, обошли… Мы, конечно, в лес, а там наши войска – тоже попали в окружение…

Женщина говорила тихим усталым голосом, как о чем-то пустяковом, не стоящем внимания, и Алексей Петрович это отметил, подумав, что вот он о своих похождениях по немецким тылам написал целую книгу, для него это событие, а для этой женщины почти то же самое лишь один из эпизодов ее трудной, бесконечно трудной жизни.

– Вместе с войсками мы и прорывались к Москве, – все тем же ровным голосом продолжила женщина. – Кто прорвался, а кто и нет. Как вспомнишь… – И качнула головой, точно самой себе не верила, что все, о чем она сейчас вспомнила, происходило на самом деле.

– Сколько же вам лет тогда было? – спросил Алексей Петрович, еще раз вглядевшись в черные провалы ее глаз.

– Десять всего. Только что в третий класс перешла. Да и много таких было, мальчишек и девчонок, как и я. Ну, конечно, были и постарше, – уточнила она, явно опасаясь, что этот мужчина ей не поверит.

«Значит, ей сейчас всего лет… – Алексей Петрович прикинул и закончил с удивлением: – …лет… двадцать всего. А выглядит…»

– Может, зайдете, – робко предложила женщина. – Я вас чаем угощу. Нам сегодня чай выдали… цейлонский. И колбасу краковскую.

– На фабрике?

– На какой фабрике? А-а, вы вот о чем. Нет, не на фабрике. В консерватории… Я там играю… на флейте… в оркестре. У Голованова.

– Извините. Я подумал, что флейта к вам имеет опосредственное отношение.

– Ну, что вы! Я в консерватории учусь, ну и… стипендия маленькая, дублером взяли…

– Нет, вы знаете, как-нибудь в другой раз. Дело в том, что я из… гостей… от стола, так сказать… да и поздно уже: вам отдохнуть надо… – И спросил: – Как вас зовут?

– Ирина. Можно просто Ира.

Алексей Петрович даже губу закусил от неожиданности, так имя его нечаянной знакомой напомнило ему о пропавшей, а затем вроде бы умершей еще до войны Ирэн. А может, не умерла, а просто не захотела, чтобы… Впрочем, теперь это уже не имеет значения. Спросил:

– А фамилия?

– Крутогорова.

– Очень приятно, Ирочка, – произнес Алексей Петрович и представился в свою очередь, не называя фамилии.

– Я знаю, – кивнула Крутогорова головой. – Я вас видела. И книжки ваши читала.

– Вот ведь беда какая, – притворно вздохнул Алексей Петрович. – Придется отпускать бороду.

– Вам борода не пойдет, – произнесла она и снисходительно улыбнулась. – Так, может, все-таки зайдете на чай? Пусть вас не смущает позднее время. Я привыкла. Да и вы, насколько мне известно, полуночник.

– Откуда же такая информированность? – удивился Алексей Петрович.

– От вашего племянника.

– Андрея?

– Его самого.

– И вы хорошо с ним знакомы?

– Да. Правда, я не видела его больше года… Как он?

– Что ж, тогда пойдемте пить цейлонский чай, – согласился Алексей Петрович, не отвечая на вопрос, несколько заинтригованный таким началом.

Квартира Ирочки Крутогоровой была обычной московской коммуналкой: узкий коридор со множеством дверей, едва освещенный одной лампочкой при входе, кухня в самом конце, общий туалет и ванная комната.

– Только, пожалуйста, потише, – предупредила она, когда Алексей Петрович топнул ногами, вступив на коврик, чтобы стряхнуть со своих ботинок все, что к ним прилипло на улице.

Дальше он следовал за Ирочкой осторожно, скользя по полу подошвами, точно по льду. Она открыла дверь ключом, шагнула внутрь, щелкнула выключателем, позвала громким шепотом:

– Входите, Алексей Петрович.

Он вошел в маленькую комнатку с полуторной высокой кроватью в углу, трюмо напротив, стол посредине, двустворчатый шифоньер при входе, две книжные полки над столом, закуток между шифоньером и дверью для вешалки и обуви. И почувствовал запах плесени, пыли и мышей еще более сильный, чем в коридоре, будто здесь никто не живет, а хозяйка лишь изредка навещает комнату, чтобы убедиться, что тут все цело, и убедить соседей, что она никуда не делась.

Алексей Петрович помог девушке снять тоненькое пальтишко, испытывая по отношению к ней почти отцовские чувства и даже гордясь своим благородством, выпростался из заграничного пальто, снял большую шапку из ондатры, повесил на крючки и теперь в нерешительности топтался у входа.

Ирочка, разувшись нога об ногу, прошла в комнату и, остановившись возле кровати, стягивала через голову толстый вязаный свитер, будто в комнате была совершенно одна. Вместе со свитером вверх полезла и зеленая блузка, обнажив белую рубашку.

Алексей Петрович отвернулся. Его неожиданно стало смущать все: и что эта молодая особа запросто пригласила его к себе, и что ведет она себя так, будто они знакомы много лет. И даже близки. И подумал, что, пожалуй, зря согласился на чай: начнет жаловаться, о чем-нибудь просить, а кончится постелью и чувством досады.

Оставшись без свитера, Ирочка превратилась в тоненькую девочку с узкими мальчишескими бедрами и небольшими грудями, едва оттопыривавшими блузку. Она повернулась к Алексею Петровичу, похлопала глазами-бабочками и, продолжая одергиваться и приводить себя в порядок, удивленно воскликнула громким шепотом:

– Да что же вы там встали? Проходите, пожалуйста! Я сейчас приготовлю чай. Промерзла до костей. В консерватории почти не топят, холод ужасный… Садитесь вот сюда, в кресло. У меня тесно… Но что же делать? Все так живут. Иные даже хуже. А у меня все-таки комната…

– Вы тут, мне кажется, не часто бываете… – начал было Алексей Петрович, усаживаясь в старинное кресло.

– Отчего же? А где же мне еще бывать? – И сама же ответила: – Совершенно негде. Консерватория и дом. Дом и консерватория… Вы посидите, а я пока поставлю чайник.

И вышла из комнаты.

Сбоку щелкнуло, заскрипело, прокуковала кукушка. Алексей Петрович глянул на часы, равнодушно тикающие на стене: часы показывали половину первого ночи. Маша небось волнуется. Тем более что он обещал быть в одиннадцать. Впрочем, Маша привыкла, что он частенько не выполняет своих обещаний в подобных случаях. И не сердится. Да и то сказать: заговорились, не заметили, как время прошло. И так случалось частенько.

Вернулась Ирочка с чайником и с каким-то свертком. Чайник поставила на стол, сверток сунула в шифоньер. Алексей Петрович догадался, что она там, на кухне, успела переодеться.

– Вы, наверное, заскучали. Примус, знаете ли… Сейчас я вас напою чаем. Вы ведь тут недалеко живете… Я вас видела несколько раз. А Андрей… Как он?

– Андрей? У него вроде бы все хорошо. Сын растет. Недавно жена родила дочку. Прелестный ребенок…

– Вот как! Я очень рада за него…

– А как вы с ним познакомились, Ирочка?

– Случайно. Наш студенческий оркестр выступал у них на заводе. Шефский концерт. Потом они нас пригласили в столовую. Андрей был за главного. Он тогда занимал должность заместителя директора завода по какой-то технической части… – я в этом не разбираюсь. И с нашим оркестром о концерте он договаривался… со мной: я в нашем коллективе чем-то вроде полпреда, – пояснила она. – А у него такая броская красота, что все наши девчонки на него заглядывались. Ну и я, конечно. Встречались иногда. А потом… потом он женился… – Ирочка помолчала и, как показалось Алексею Петровичу, с трудом подавила вздох. Потом пожала плечами, усмехнулась: – Банальная история. Из нее даже рассказа не получится. Впрочем, я и в этом не очень разбираюсь. Но вы не подумайте, Алексей Петрович: у меня к нему никаких претензий.

– М-мда, – промычал Алексей Петрович, представив, как все это было на самом деле, зная при этом, что Андрей, избалованный вниманием женщин, легко откликается на их красноречивые призывы, что жена уже дважды уходила от него, и вот теперь второй ребенок… Впрочем, видится Алексей Петрович со своим племянником последнее время редко, и как он теперь, и что у него, знает лишь по скупым рассказам Маши, хранительнице всех доступных ей тайн отпрысков рода Задоновых.

– А ваша мама? – спросил он, потому что молчание стало тяготить его, а темы для разговора почему-то не находилось.

Ирочка, нарезав колбасу тонкими дольками, разливала чай.

– Мама? – переспросила она, будто не расслышав вопроса. – Мама умерла два года назад. Скоротечная чахотка.

– Простите, Ирочка, за бестактный вопрос.

– Да нет, ничего. Я уже свыклась.

Вверху, в богатой бронзовой люстре, горели лишь две лампочки. Еще одна светила со стены. Ирочка сидела напротив, помешивала ложечкой чай в стакане, задумчиво смотрела вбок. Теперь она выглядела лет на… двадцать пять, пожалуй. И Алексей Петрович решил, что у нее тоже не все в порядке со здоровьем. Да и то сказать: война, голод, скитанья, а в довершение всего – неудачная любовь… И ему так стало жаль эту девочку, точно это была его дочь, о существовании которой он только что узнал. И он, отставив в сторону пустой стакан, поднялся и произнес:

– Я к вам, Ирочка, с вашего разрешения, иногда буду заглядывать. И на ваши концерты – тоже. А пока… вы уж извините… время позднее, жена волнуется…

И пошел к двери.

Ирочка стояла рядом и, сложив опущенные вниз руки, молча смотрела, как он одевается.

– Спасибо вам за чай, – произнес Алексей Петрович уже в коридоре, беря ее руку и поднося к губам. – И за то, что вы есть.

Шагнул за дверь и, не оглядываясь, пошагал вниз по ступенькам. Душа его была погружена в печаль, как говорили предки, но печаль светлую, ликующую, какой он давно уже не испытывал. Он шагал по темным улицам, иногда встречал робких прохожих и гладил в кармане рубчатую рукоять именного бельгийского браунинга: все по той же причине – в Москве опять, как и после революции, пошаливали, правда, уже не так, как в первые годы после войны, но в газетах иногда нет-нет, да и сообщали об ограблении припозднившихся прохожих. И даже убийствах.

Маша не спала. Она встретила его на пороге, кутаясь в шаль.

– Как вечер? – спросила с участием.

– Вечер? – переспросил Алексей Петрович, глядя на Машу и пытаясь сообразить, как в действительности прошел этот вечер и что осталось после него, но, так и не сообразив, все еще находясь под впечатлением нечаянной встречи, произнес: – Шолохов очень интересный собеседник. Хотя говорит не слишком складно. Но для писателя это и не обязательно. А пишет – сама знаешь.

– Что ж, я рада за тебя. А к Симонову пойдешь в субботу?

– Честно говоря, не хочется.

– Так и не ходи.

– Ах, ангел мой, нынче не знаешь, к кому идти можно, к кому нужно, а к кому нельзя или не обязательно.

– По-моему, так было всегда.

– Увы. И ты, как всегда, права.

– По-моему, ты сегодня мало выпил. Не было твоего любимого коньяка?

– Выпил я не так уж мало, и любимый коньяк имелся. Закуска была хорошая, разговор по душам, спешить было некуда – в этом все дело.

– Чаю выпьешь?

– Чаю? Нет, спасибо, ангел мой. Чай я уже пил.

– Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.

– А больше и делать нечего, – согласился Алексей Петрович, хотя спать не хотелось. Более того, перед его глазами все еще стояла тоненькая фигурка юной музыкантши, в ушах звучал ее робкий голос.

И во сне продолжалось то же самое.

 

Глава 11

Георгий Константинович Жуков снял с вешалки тяжелый китель, увешанный орденами и медалями от плеча до нижней пуговицы, вспыхивающий в свете ламп золотом, рубинами и бриллиантами, и с помощью жены влез в рукава. Затем приколол к галстуку маршальскую звезду, отошел на пару шагов от большого зеркала, критически оглядел себя с ног до головы.

– Может, только колодки, Георгий? – робко спросила жена.

– Нет, – отрезал Жуков своим скрипучим голосом. – Приказ о парадной форме одежды, подписанный мною, касается и меня самого. Да и почему я должен стыдиться своих наград? Я их не на паркетах зарабатывал, ножкой не шаркал – без меня шаркунов хватало. Мне стыдиться нечего.

– Я не об этом, Георгий, – стала оправдываться жена.

– Знаю, о чем ты. Но не мне их бояться. Пусть завистники завидуют, а недруги боятся. Пойми, я не просто Жуков, не просто командующий затрапезным военным округом, я, извини за нескромность, в глазах народа один из символов нашей победы над Германией. Я себе не принадлежу. И если я начну прятаться, скромничать, люди, особенно те, кто воевал, да и другие, что на заводах работали, почувствуют себя обиженными, даже оскорбленными. Эти награды принадлежат не только мне, но и им. Ведь они выйдут на демонстрацию точно с такими же орденами и медалями, и если я не одену свои, это принизит их награды…

– Я понимаю. А все-таки боязно за тебя. И за детей тоже.

– Не бойся. Хуже того, что было и есть, не станет. Да и ты сама… ты тоже перестанешь меня уважать, если я согнусь перед… Впрочем, оставим этот разговор. Будем жить так, словно ничего не случилось.

Машина маршала миновала оцепление, остановилась в переулке, выходящем на центральную площадь города. Адъютант открыл дверцу, Георгий Константинович выбрался из машины, огляделся и направился к трибуне.

Свердловск – город хоть и большой, но далеко не Москва. И даже не Одесса. Здесь не проводятся парады войск, не звучат праздничные салюты, здесь на Первое Мая выходит народ – тот самый, который делал танки, самолеты, пушки, снаряды и патроны, тысячами вагонов поступавшие на фронты и сгоравшие в адском пламени войны за считанные дни. Первомай – это его праздник.

Свердловск не самый красивый город из тех, что довелось повидать маршалу Жукову. Центр – еще куда ни шло, а дальше рабочие бараки, частный сектор из одноэтажных домишек все тех же рабочих и служащих, город серый от пыли и гари, извергаемой из труб множества заводов. И вокруг него такие же города, составляющие кузницу войны.

Уральский военный округ, куда Жукова в сорок восьмом перевели из Одесского, самый незначительный с военной точки зрения округ, где нет ни одной полнокровной дивизии. Его, Жукова, Сталин хотел унизить, послав сюда, и он таки добился своего. Но, унизив маршала, Сталин не сломил его волю, его характер, не заставил его изменить свое внутреннее понимание минувшей войны, хотя и вынудил маршала отдать Сталину первенство в разработке и руководстве всеми стратегическими операциями, приведшими к разгрому гитлеровской Германии.

И, не далее как вчера, сам Жуков подтвердил это, делая доклад перед высшим офицерским составом округа. В этом докладе имя Сталина звучало почти в каждой строке – и ничье имя больше. Разве что еще советский народ, как некое целое, послушное гению вождя.

Мог бы, конечно, Георгий Константинович и смягчить роль Сталина, несколько приглушить, и ничего бы от этого доклад его не потерял, сам Сталин не смог бы придраться, получив отчет о выступлении опального маршала. Но уж больно тошным виделось Жукову его сегодняшнее положение, ничтожным и оскорбительным, – и это после тех вершин, на которых он стоял совсем недавно, после той власти, которой обладал, после тех горизонтов, которые ему открывались.

Все рухнуло в одночасье, душа металась в поисках выхода, непривычная ни к таким поискам, ни к таким унижениям. Хочет Сталин слышать себя в каждой строчке его докладов – пусть слышит, только бы поверил, что никакой корысти в поступках Жукова не было. Горяч? Да, горяч. Груб? Да, груб. Но по отношению к кому? Зазнался? Было, пожалуй, и такое. Так ведь не в Царскосельском лицее обучался и воспитывался, не в пажеском корпусе, а в скорняжной мастерской, в унтер-офицерской школе, где в выражениях не церемонились, на полях войны, в грязи, во вшах, по колено в крови. Но и эта опала – тоже, как ни крути, наука, и не из самых худших, если вспомнить, чем кончилось «обучение» подчинению Тухачевского, Блюхера, Егорова и других – это давно, а бывших маршалов Кулика, Новикова и многих просто генералов – совсем недавно.

Наконец, Сталин не вечен, а там, бог даст… Главное, не позволить тем, кто придет ему на смену, задвинуть Жукова еще дальше. А они очень бы этого хотели. Потому что им нужна власть над страной, народом, армией, а ему, Жукову, только армия. Пусть не вся, но такая ее часть, которая бы удовлетворяла его право на обучение ее той науке войны, которая самому Жукову досталась слишком дорогой ценой. Сильная и хорошо обученная армия – гарантия независимости страны, тому, что сорок первый год не повторится. Азбука. Окружение Сталина не может этого не понимать. Даже такие бездарности в военном деле, как Маленков, Берия, Хрущев и нынешний министр обороны Булганин. Следовательно, не посмеют отстранить его от армии. Да и сама армия не позволит им этого сделать. Не должна позволить…

Шагая к трибуне, где уже собралось руководство городом и областью, Жуков вспоминал другие времена, другие праздники, когда он стоял на другой – самой главной трибуне страны, а мимо шли войска, сильнее которых в мире пока еще нет. Мысль его возвращалась к тому прошлому, когда Сталин не мог без него обойтись, как ни старался, и эти воспоминания согревали душу маршала, заставляли гордо нести свою тяжелую голову. В конце концов, он служил не Сталину, а Советскому Союзу, его народу и делал все, что было в его власти и силах. И это никто у него не отнимет: ни вчерашние друзья, ни сегодняшние враги. На Руси всегда так: сперва славят, потом гонят, а когда припечет, зовут снова. Так было с Александром Невским, князем Пожарским, Суворовым, Кутузовым. Что сегодня можно сказать об их гонителях? Почти ничего. А имена спасителей отечества народ помнит и будет помнить вечно, пока стоит русская земля.

Жуков остановился перед ступенями, ведущими на трибуну, огляделся: перед ним, за жиденькой цепью милиционеров в белых кителях, колыхалось людское море, окруженное берегами из разномастных зданий с черными глазницами окон, мощные репродукторы гремели маршами, серое небо, нависшее над городом, сползало на юго-восток, грозя дождем и даже снегом. До начала демонстрации оставалось несколько минут. В ожидании торжественной минуты стихли репродукторы, и стало слышно глухое гудение площади, похожее на гудение пчелиного улья.

– Товарищ Жуков! Георгий Константинович! – прозвучало сверху. – Поднимайтесь к нам, поднимайтесь!

И Жуков стал медленно подниматься на трибуну под звяканье своих орденов и медалей.

И площадь, запруженная народом, ожидающим начала демонстрации, вдруг на мгновение притихла. Затем по ней прошел сдержанный гул, похожий на порыв ветра в сосновом бору, вслед за ним налетел шквал рукоплесканий. Он возник в ближних рядах, начал разрастаться, шириться по мере того, как Жуков всходил на помост, а когда он стал за руку здороваться с отцами города и области, площадь уже неистовствовала, и сквозь гром рукоплесканий все отчетливее стал пробиваться гул голосов:

– … у-ков-ков-ков!

Еще через какое-то время выкрики слились воедино, и на трибуне разобрали, что же так взбаламутило площадь: она приветствовала маршала Жукова:

– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремела людская масса.

– Вас, Георгий Константинович, – улыбаясь, но в то же время глядя на маршала холодными и даже испуганными глазами, произнес первый секретарь обкома партии и тоже стал бить ладонью о ладонь.

Его примеру последовали другие.

Жуков вспыхнул, шея налилась малиновым соком: не ожидал такого приема. Даже в Одессе его появление на трибуне во время праздников не вызывало такого ликования, такого скандирования. Но там была война. Там бомбили и стреляли. Там гибли люди. Тысячами, десятками тысяч. А тут войны не было и – на тебе! – нечто невероятное.

Но краска быстро полиняла на его лице, покрыв его бледностью. Почти так же хлопали трибуны Жукову и Рокоссовскому на параде Победы в сорок пятом. Хлопал и сам Сталин. И что из этого вышло? Рокоссовского выставили в Польшу, Жукова – в Свердловск. Поневоле испугаешься: дойдет до Сталина, а тот… Черт его знает, что взбредет в голову бывшему Верховному главнокомандующему Красной армией, когда ему донесут о таком, можно сказать, инциденте. Вопрос-то политический. А он, Жуков, именно на политике и погорел. То есть не то чтобы на политике, а как раз на недопонимании политического аспекта в своих действиях.

Жуков помахал рукой, приветствуя колыхание человеческих тел и голов, слитные крики и аплодисменты, – и колыхание и все остальное только усилилось. Тогда он стал делать знаки, что хватит, мол, достаточно, стал показывать на часы: время, мол, но это только подстегнуло людей, приводя их буквально в неистовство. Жуков оглянулся на секретаря обкома в растерянности и пожал плечами: мол, сами видите, что творится, я тут ничего не могу поделать. Но и на трибуне тоже хлопали, хотя приветственные поначалу улыбки превратились в маски, лица побледнели: они ведь тоже понимали, как в Москве могут оценить столь восторженный прием опального маршала. Понимали и ничего не могли поделать.

Жуков махнул рукой, протиснулся в задние ряды – за спины почетных граждан города Свердловска и его руководителей. И шквал криков и аплодисментов стал постепенно опадать. А тут еще грянул Гимн – и площадь замерла.

После Гимна говорил секретарь обкома, затем спели Интернационал, и колонны двинулись. А на их место выходили другие колонны, краснея флагами и транспарантами.

Секретарь обкома сам пригласил Жукова в первый ряд, поставил рядом с собой. И зря он это сделал. Рабочие колонны, увидев маршала, встали и, сломав строй, начали тесниться к трибуне – и все повторилось:

– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремело над площадью, как будто они и пришли сюда исключительно для того, чтобы отдать свою любовь человеку, о котором столько ходило легенд во время войны и еще больше ходит сегодня. Для них Жуков всегда стоял рядом со Сталиным, а иногда и выше – и вот он, живой, настоящий, совсем близко. Это он отстоял Ленинград и Москву, это с его именем связаны победы под Сталинградом и Курском, это его войска брали Берлин; это, наконец, под его командованием воевали они сами, их сыновья, отцы и братья, гибли и побеждали, это для них они работали по двенадцать-шестнадцать – двадцать часов в день на полуголодном пайке в полузамерзших чадящих цехах. Он, Жуков, олицетворял для них все, что они пережили. Он был их частью, в отличие от Сталина, который представлялся богом, ни на минуту не покидавшим своей божественной обители – Кремля.

Снова Жукову пришлось скрываться за чужими спинами. Вот уж не думал, не гадал, что такое возможно. И не объяснишь ведь людям, пришедшим на площадь, что он в своих поступках не волен, что он вполне понимает их чувства, но далеко не все истолкуют их правильно.

Георгий Константинович стоял сзади и, заложив руки за спину, смотрел в просвет между спинами на текущую человеческую массу, лицо закаменело, желваки напряжены, а в груди разрастается что-то горячее, и глаза предательски пощипывает.

Что он знает об этих людях? Все и ничего. Вон, судя по орденам и медалям на груди, идут бывшие солдаты – чьи-то отцы, дети, братья, мужья. Выжили, уцелели, счастливы. Там, на фронте, они были только солдатами. Но там Жуков считал их не по головам, а батальонами, полками, дивизиями, армиями. Он заботился о том, чтобы они были вооружены, одеты и накормлены. В планах своих он учитывал обученность пополнений, процентное отношение имеющих боевой опыт к не имеющим такового; он прикидывал по карте, сколько километров они пройдут с боями, какие города и населенные пункты отвоюют у врага, сколько будет безвозвратных потерь, на каком этапе они выдохнутся, потеряют пробивную силу, на какой срок хватит боеприпасов, горючего, на какое расстояние моторесурсов у боевой техники. Он ставил их наравне с танками, пушками и самолетами, которые тоже, как и солдаты, требовали того-то, того-то и того-то. Он и не мог о них думать иначе – как о чьих-то сыновьях, отцах, братьях и мужьях. Думать иначе – не хватит ни душевных, ни физических сил. Да и привыкает человек ко всему: к чужим смертям, к чужой боли, к чужому страданию. Потому что и сам может оказаться на их месте.

И вот они текут мимо. Те, кто прошел эту страшную войну – там, на западе, и здесь, на Урале. И неизвестно, кому было труднее: этим ли женщинам, потерявшим кормильцев, или вон тому солдату с тремя сияющими кругляшами на груди. И впервые маршал увидел этих людей совсем другими глазами, людей, составляющих народ, выдержавший такую жестокую, такую страшную войну.

Жуков отвернулся и, достав из кармана платок, сделал вид, что ему в глаз попала соринка.

После демонстрации был праздничный банкет в обкоме партии. Не для всех, конечно, для избранных. Пили, как водится, провозглашали здравицы. И за него, маршала Жукова, тоже. И весь оставшийся день Георгий Константинович вглядывался в окружавших его людей изменившимся взглядом. Он думал о том, что его судьба, в конце концов, не такая уж и горькая, как ему казалось еще совсем недавно: целым и невредимым прошел через все четыре с лишком года войны, поднялся на самый верх полководческой славы, не обижен ни орденами, ни почестями, а все остальное не имеет значения в сравнении с горем, все еще подтачивающем сердце твоего народа, из которого ты когда-то вышел. С тобой или без тебя, но армия существовать будет до тех пор, пока существует питающий ее своими соками народ. И генералы найдутся, и маршалы – когда припечет. А он должен работать здесь, коли ничего другого ему не дано. Работать и ждать своего часа. Как на войне: враг в конце концов выдохнется, тогда можно будет… Впрочем, об этом, пожалуй, не стоит.

Отпустив водителя, Георгий Константинович поднялся на свой этаж. Дверь открыла жена.

– Тебе, Георгий, тут целую кучу телеграмм принесли. И от Рокоссовского тоже, – сообщила она, едва он переступил порог квартиры.

– Вот как! – оживился Жуков.

И нахмурился: сам-то он никому телеграммы не посылал: боялся, что наверху расценят их как свидетельство сговора или еще чего-нибудь. Ведь люди, стоящие рядом со Сталиным, в середине тридцатых всякое лыко ставили в строку, из мухи раздували слона, они и сейчас способны на это.

– Налей-ка мне рюмочку, – попросил жену. – И себе тоже. Выпьем за здоровье всех, кто поминает нас не только худыми словами.

 

Глава 12

Лето распустило над городом и окрестными лесами белые облака, одело березы и липы в зеленые платья, ели, сосны и пихты украсило узорчатым малахитом. Из окна кабинета командующего Уральским военным округом видны далекие отроги каменного пояса Уральских гор; встающее над Сибирской равниной солнце освещает их еще покрытые снегом вершины.

Георгий Константинович отошел от окна. Одет он в полевую форму: зеленый китель с орденскими колодками и звездами Героя Советского Союза, штаны с широкими красными лампасами, хромовые сапоги. В этот день Жуков собирался на полевые учения в одну из моторизованных бригад округа и чувствовал то возбуждение, которое всегда охватывало его в ожидании встречи с войсками. Какие они? Как выглядят? Что умеют делать?

В кабинет вошел дежурный офицер и доложил, что из Москвы получена шифрограмма о том, что в округ сегодня во второй половине дня прилетает начальник Генштаба Советской армии генерал Штеменко.

Жуков мысленно выругался и мрачно посмотрел на стоящего перед ним полковника, точно тот был чем-то перед ним виноват.

В соответствии с воинской субординацией командующий округом обязан встречать начальника Генштаба на аэродроме, но Жуков даже представить себе не мог такого унижения: он, маршал, будет тянуться перед генералом.

– Начштаба на месте? – спросил Жуков.

– Никак нет, товарищ маршал, – вытянулся полковник. – Обещали быть в двенадцать.

– Передашь ему, чтобы поехал встречать начальника Генштаба.

– Слушаюсь, товарищ маршал.

– Вызови машину, я поеду в мотострелковую бригаду. В бригаду о моем приезде не сообщать.

– Слушаюсь.

– Иди.

Полковник повернулся через левое плечо, щелкнул каблуками, вышел чуть ли ни строевым шагом: Жукова он побаивался.

Георгий Константинович снова подошел к окну. Он с раздражением отметил, что в шифрограмме не назван час прилета Штеменко, что начштаба округа не поставил его в известность о своем отсутствии на рабочем месте до двенадцати часов, что начальник тыла прислал к нему вчера с отчетом какого-то дурака-полковника, не способного связать вместе и десяти слов, что большинство командиров бригад, представлявшихся ему по случаю назначения, выглядело располневшими от безделья бабами, что в штабе округа неуютно, штабные производят впечатление людей, тоже попавших сюда за какие-то провинности, действительные и мнимые, что… Короче говоря, все здесь не нравилось маршалу, все вызывало раздражение. Нет, с этим бардаком пора кончать. Если ему, Жукову, не нашли лучшего применения, то его задача состоит в том, чтобы сделать этот военный округ образцовым. Не за день-два, конечно, но за год – самое большее.

Пока Жуков стоял у окна, утро успело незаметно потускнеть, небо потемнело, солнце скрылось, подул ветер, прижал к земле дымы из множества труб, по жестяному подоконнику забарабанил дождь, по стеклу побежали косые струи. Погода не из самых лучших для поездки, но Жуков не привык менять свои решения. Тем более что армия должна находиться в постоянной готовности, не взирая ни на какую погоду. Будь хоть всемирный потоп.

Неожиданный приезд начальника Генштаба Штеменко, не имеющий под собой никаких видимых оснований, всколыхнул в душе Жукова все прошлые обиды. Он не понимал, почему Сталин поставил во главе вооруженных сил такого беспросветного бездаря и наушника, как Булганин, который когда-то был членом Военного совета Центрального фронта, которым командовал Жуков, то есть Булганин занимал если и не совсем бесполезную для фронта должность, то почти ни на что не влияющую. Во всяком случае, сам Жуков на Булганина внимания почти не обращал, и тот держался в тени, не смея лишний раз показываться на глаза маршалу. Зато, став министром обороны, он только и знает, что дергает Жукова по всяким пустякам.

То же самое и Штеменко. Человек, правда, не без способностей, он, однако, сильно уступал генералу Антонову, который и был назначен начальником Генштаба после того, как Василевский в начале сорок пятого стал командующим Третьим Белорусским фронтом. Но Сталин в сорок шестом понизил Антонова до заместителя, назначив начальником Генерального штаба Штеменко, который, будучи на Кавказском театре военных действий, близко сошелся с Берия. Этот факт, видимо, и решил дело в его пользу.

Жуков считал Штеменко человеком «чего изволите и что прикажете», то есть не самостоятельным, завистливым и пустым. И чтобы он, Жуков, тянулся перед ним? Да ни в жизнь. Воля Сталина делать с ним, Жуковым, что он ни пожелает, но и Сталин не заставит его тянуться перед Штеменко. Вот пусть штабист и встречает штабиста. И точка.

Посмотрев на часы, Георгий Константинович натянул на себя плащ и покинул кабинет.

* * *

Армейский «газик» еле ползет по разбитой дороге, сваливаясь то на одну сторону, то на другую, напоминая Георгию Константиновичу дороги войны. Он сидит на заднем сидении, крепко вцепившись в железную скобу. В Одесском округе он поначалу тоже ездил в воинские части по таким же дорогам, но тамошние дороги были наследием прокатившейся по ним войны, а здесь войной и не пахло, могли бы и озаботиться их улучшением. Хотя бы засыпали гравием, не говоря уж об асфальтировании.

Конечно, война не могла не сказаться и на тыловых дорогах, тем более что в России дороги всегда были плохи, что, наконец, это дело не армии, а гражданских властей, но коль у них до этого руки не доходят, придется самому взяться за дороги, ведущие к воинским частям. В Одесском округе он кое-что в этом направлении сделал. Немного, конечно, но много и не дали. А случись что-нибудь, – не дай, конечно, господь, – даже имеющиеся в наличии войска быстро по таким дорогам не соберешь. По нынешним же временам всё будут решать не дни, а часы и минуты. Смотреть же необходимо на десять и двадцать лет вперед…

Мотострелковая бригада, в которую Жуков приехал, размещалась в нескольких длинных деревянных бараках, огороженных тремя рядами колючей проволоки. Все это напоминало немецкие концлагеря, только без немецкого порядка и немецкой аккуратности. По суете, которая царила на территории дислокации, не трудно было установить, что его ждали. Следовательно, из штаба позвонили, несмотря на его предупреждение. Ну что ж, он им покажет, как не выполнять его распоряжения. Они у него повертятся, маму родную забудут. Он разгонит к чертовой матери все это толстопузое воинство, он заставит их ползать по-пластунски, бегать марш-броски, самих загонит в деревянные казармы-бараки, он им…

Дежурный по КПП, даже не спросив, кто едет, поднял шлагбаум и застыл с рукой у фуражки, с козырька которой капала ему на грудь вода припустившего дождя. Навстречу машине бежал дежурный по бригаде, на ходу поправляя красную повязку на рукаве шинели, шлепая по лужам сапогами, разбрасывая по сторонам гейзеры мутной воды. На плацу строился взвод почетного караула.

– Товарищ маршал Советского Союза! – закричал дежурный, останавливаясь возле машины. – Сто восемнадцатая мотострелковая бригада занимается по распорядку дня! Никаких происшествий за время моего дежурства не произошло! Доложил капитан Пихтачов!

Жуков приоткрыл дверцу. Приказал:

– Отменить построение взвода, капитан!

И, захлопнув дверцу, велел водителю:

– Поезжай к штабу.

Возле отдельного барака, выкрашенного в зеленый цвет и более прибранного, на пятачке между двумя клумбами выстраивались под дождем офицеры бригады.

Машина остановилась метрах в десяти от строя, Жуков выбрался наружу, расправил плечи и пошел прямо на стоящих в две шеренги людей.

Прозвучала команда «Смирно! Равнение на средину!», и навстречу командующему округом вышел, печатая шаг, коротконогий подполковник с четырьмя орденскими колодками на левой стороне груди.

Жуков выслушал рапорт, отметив, что докладывает ему не командир бригады, а его заместитель по боевой подготовке, что этот заместитель, судя по опухшей физиономии и мутным глазам, вчера крепко заложил за воротник и не успел еще отойти. Похоже, и другие офицеры тоже. Поморщившись, приказал своим скрипучим голосом:

– Велите офицерам вернуться в помещение. – И, видя растерянность подполковника, коротко бросил: – Бегом!

И сам направился к штабу вслед за сорвавшимися с места офицерами.

За ним топал подполковник.

Жуков поднялся на крыльцо, снял фуражку, стряхнул с нее капли дождя, только затем вошел в услужливо открытую дверь. В коридоре его встретил дежурный по штабу молодой майор, доложил, что в штабе работа идет по распорядку дня.

– А где командир вашей бригады, майор? – спросил Жуков, придавливая взглядом дежурного, но тот не согнулся, глазами не забегал из стороны в сторону, смотрел дерзко, даже с любопытством.

– Командир бригады полковник Шатуновский отдыхают, товарищ маршал Советского Союза! – выпалил майор.

– Сколько же он вчера выпил, что до сих пор не может встать на ноги? – спросил Жуков.

– Не могу знать, товарищ маршал: не считал.

– А сам сколько выпил?

– Две бутылки на троих. – И пояснил: – У жены командира бригады вчера был день рождения, товарищ маршал.

– Кто позвонил из штаба округа о моем приезде?

– Дежурный по штабу округа, товарищ маршал.

Жуков посмотрел на часы, приказал:

– Карту района.

Принесли карту, здесь же, возле тумбочки дневального собралось все командование бригады.

Тыча пальцем в карту, Жуков, четко отделяя каждое слово, поставил задачу:

– Через пятнадцать минут поднять бригаду по боевой тревоге! Исходные данные: противник основными силами атакует вдоль железной дороги Артемовск-Сухой Лог в направлении Сухого Лога с целью захвата моста и выхода на железную и шоссейную дороги Свердловск-Тюмень. К тому же он выбросил воздушный десант в районе поселка Буланаш с целью воспрепятствовать выходу бригады в район развертывания. Командир бригады убит. Все. Выполняйте.

Затопали сапоги, над бараками взвыли ревуны боевой тревоги. Через минуту-другую из бараков повалили солдаты, на ходу застегивая шинели, приводя в порядок амуницию.

Жуков стоял на крыльце штаба бригады, поглядывал на секундомер, хмурился. От двухэтажного деревянного же барака нетвердой рысью спешил к штабу полковник. Вот он добежал до крыльца, остановился, прижав к фуражке ладонь, смотрел на маршала глазами загнанной лошади и не мог произнести ни слова.

Наконец, отдышавшись, начал докладывать:

– Товарищ маршал Советского Союза! Полковник Шатуновский!

– Иди досыпать, полковник: ты убит, – проскрипел Жуков и отвернулся.

Только через сутки, во второй половине дня, бригада возвратилась в свои казармы. Все это время Жуков не давал людям ни минуты отдыха, ставя перед командованием бригады все новые и новые задачи. Его поразило, что командиры его задачи понимали с полуслова, легко оценивали обстановку, принимали верные решения. Да и то сказать: почти все прошли войну, иные успели подраться не только с немцами, но и с японцами, а один командир полка даже с финнами.

– Как удалось уцелеть? – спросил Жуков у подполковника, стоящего перед ним навытяжку.

– Жена очень хотела, чтобы я вернулся, товарищ маршал, – ответил подполковник, которому вряд ли было больше тридцати пяти лет.

– Что заканчивал?

– Новосибирское пехотное училище, затем курсы «Выстрел».

– В академию хочешь?

– Хочу, товарищ маршал. Но боюсь, знаний маловато для поступления.

– В штаб округа пойдешь?

– Мне лучше бы в войсках, товарищ маршал.

– А я тебе легкой жизни не обещаю, подполковник. Ко всему прочему, будешь готовиться к академии. И практика штабной работы пригодится. Современной армии нужны грамотные и умные командиры. Готовься к переезду. Через два дня жду тебя у себя в штабе округа.

– Слушаюсь, товарищ маршал.

Вечером Жуков собрал всех офицеров бригады на разбор учения. Выступали командиры полков, батальонов, начальники штабов. Была критика и самокритика, но в целом Жукову понравилось: люди хотя и несколько опустились в этой глухомани, но еще не растеряли приобретенного на войне опыта, способны на многое, надо только не давать им расслабиться.

Об этом он и говорил, подводя итог и выступлениям и учениям. А еще о том, что нельзя дважды наступать на одни и те же грабли, что перед войной в Красной армии тоже царило благодушие и распущенность, что за это дорого пришлось расплачиваться в первые полтора года войны, что они, советские офицеры, всегда должны помнить о громадной ответственности перед страной, перед партией, перед народом и товарищем Сталиным, которая лежит на их золотых погонах.

В Свердловск Жуков вернулся поздно ночью. Сразу же поехал домой. Принял душ, поужинал и лег спать. На другой день, придя в штаб округа, зашел в кабинет начальника штаба.

– Что Штеменко? – спросил, остановившись в дверях, глядя на вскочившего генерал-майора.

– Ничего, Георгий Константинович, – смешался тот. – Задал несколько дежурных вопросов и тут же улетел. Кажется, в Новосибирск.

– Впредь, попрошу вас, Аркадий Николаевич, – четко выговаривал слова своим скрипучим голосом Жуков, – ставить меня в известность о всех ваших планах, связанных с отсутствием в штабе округа. Иначе мы с вами не сработаемся. И еще: заготовьте приказ о понижении в должности дежурного по штабу округа в день моего отъезда в бригаду за невыполнение приказа командующего округом. Приказ дадите мне на подпись.

Повернулся и вышел, оставив дверь открытой.

 

Глава 13

Где-то что-то происходило, но все это шло стороной от маршала Жукова. Стороной же пролетело лето. С частыми дождями, выездами на полигоны, где проводились учения войск, иногда на охоту или рыбалку.

Жена уехала в Москву. Там квартира, которая требует присмотра, там уже взрослые дети, внуки. У жены свои заботы, у него свои. Накатывало одиночество. Не радовал предстоящий отпуск, отдых и лечение в Кисловодске. Жизнь текла неполно, как обмелевший в засуху ручей. Правда, иногда приглашали на заседание обкома партии, членом которого он состоял, но все, что решалось на обкоме, казалось мелким даже по сравнению с тем же самым в Одессе. Не говоря о Берлине. Да и не лез больше Жуков со своими инициативами, вроде борьбы с преступностью. Что же касается подчиненных ему войск, то все вопросы решались не здесь, а в Москве, куда Жуков старался ездить как можно реже.

Георгий Константинович глянул на часы. Шестнадцать-тридцать. На семнадцать часов назначен прием у врача. В комнате отдыха, расположенной за кабинетом, он снял китель с золотыми звездами и колодками, надел другой, на котором не было ничего, кроме погон, и покинул кабинет. За ним увязался адъютант, но Жуков отмахнулся от него, сказав, что идет в медсанчасть и сопровождающие ему не нужны.

Жуков вышел на площадь, огляделся.

Стояла золотистая пора ранней осени. Далекие вершины гор парили над голубоватой дымкой, на ближайших холмах темнела усталая зелень елей и пихт, просвеченная огненными пятнами берез. Над головой плыли в прозрачном небе подвижные ожерелья перелетных птиц, на землю падали их тревожные клики.

Георгий Константинович постоял с минуту, задрав к небу голову, затем пошагал дальше. На углу старушка продавала цветы. Жуков уже миновал ее, остановился в раздумье. Вернулся, купил пять белых хризантем. Оглянулся, натянул на глаза фуражку. Подумал: «Что-то тебя, Егорий, заносит. К добру ли?»

Чем ближе подходил к санчасти, тем сильнее билось сердце. Он еще утром, загодя, попросил адъютанта выяснить, кто сегодня из врачей принимает. Оказалось, Галина Александровна Семенова. Георгий Константинович был у нее однажды на приеме. Еще весной. Обычный врачебный медосмотр, все как всегда, ничего особенного. Сколько раз он бывал на таких осмотрах. Разные врачи слушали его и щупали, и он не очень-то обращал на них внимание, занятый своими мыслями. А тут…

А тут произошло что-то совсем непонятное. Едва врач дотронулась своей рукой до его руки и, прижав пальцами вену, стала считать пульс, пульс стал неожиданно учащаться. Георгий Константинович и сам почувствовал это по учащенному биению своего сердца. С чего бы это?

– Какой у вас неровный пульс, – удивилась врач. – У вас это всегда так?

– Да нет… – и голос маршала осекся. Он кашлянул в кулак и уже со злостью своим скрипучим голосом: – Душно у вас здесь.

– Разве? Впрочем, извините, Георгий Константинович, должно быть, так оно и есть. Сейчас я открою окно. – И пояснила: – И к духоте, знаете ли, привыкаешь.

Георгий Константинович сидел, набычившись, следил исподлобья за женщиной: как она, легко поднявшись со стула, подошла к окну, щелкнули шпингалеты – пахнуло осенней свежестью.

– У нас, если ветер со стороны заводов, лучше не открывать. Сегодня, слава богу, воздух почище, – говорила она, возвращаясь на место. – А у вас аритмия сердца. Надо лечить.

– Да нет, это так, сейчас пройдет, – оправдывался Жуков. – Мне болеть нельзя.

Она глянула на него с любопытством своими черными глазами, скупо улыбнулась.

– Вам, Георгий Константинович, надо почаще бывать на свежем воздухе, побольше двигаться. Тогда ваше желание быть здоровым непременно осуществится. И все-таки я советую вам некоторое время попринимать лекарство. Оно снимет аритмию сердца, укрепит сердечную мышцу.

Жуков усмехнулся: почаще бывать на свежем воздухе… Да он этот воздух почти не покидает. Тут что-то другое. Однако в те минуты он и сам не мог понять, что именно. А главное – никак не мог вспомнить, как зовут эту женщину. Ведь прочитал же на двери кабинета табличку, но запомнил только звание: «Майор медицинской службы…», а дальше, хоть убей, не помнит. Подумает еще, что он, маршал, ее, майора, и за человека-то не считает. Небось, тут о нем и так всякие сплетни ходят, и тот факт, что он ее ни разу не назвал по имени-отчеству, лишь укрепит эти сплетни.

Покинув кабинет, Жуков еще раз глянул на табличку: Семенова Галина Александровна. И пошагал по коридору на выход, унося с собой странное ощущение, что он только что утратил нечто очень важное и нужное.

«И ничего в ней такого особенного нет, – думал он с досадой, шагая к штабу округа. – Обыкновенная женщина. Таких вокруг пруд пруди. И все это в тебе оттого, что ты давно не знаешь женской ласки… Пора бы и угомониться, – посоветовал он себе, всерьез этот совет не воспринимая. – Похоть в тебе взыграла, Егорий, в этом все дело, – грубо оборвал свои рассуждения Георгий Константинович. – Вот поедешь в войска, там все и пройдет».

Однако, не прошло. Майор медицинской службы Семенова не отпускала его от себя ни на шаг. А по ночам так просто изводила взглядом своих внимательных и чуть насмешливых черных глаз. Лишь усилием воли Жуков заставил себя забыть эту женщину. И только сейчас, вернувшись с полевых учений войск и готовясь к отпуску, снова вспомнил ее глаза и с такой пронзительной тоской захотел увидеть их еще раз, что тут же и решил, не откладывая дела в долгий ящик, пойти к ней на прием, глянуть на нее, но уже спокойно и непредвзято, убедиться, что она не стоит его тоски, отбросить эту, никому не нужную, тоску и продолжать жить в привычном ритме привычными заботами. И не мальчик уже, к тому же дети взрослые и она наверняка замужем. Такие женщины не могут быть одинокими. Хотя какие «такие», объяснить не мог и не пытался.

И вот он стоит напротив знакомого кабинета и чувствует, что во рту пересохло, в голове пусто до звона, но главное – ужасно почему-то боится, что сейчас войдет, а там совсем другая женщина, или даже мужчина, а он со своими цветами: «Здрасти, я ваша тетя!» И даже если она там – так тем более. Что он ей скажет?

Кто-то шел по коридору навстречу, весело и молодо стуча каблуками, и Георгий Константинович, набрав в грудь побольше воздуху, постучал и толкнул дверь.

– Можно? – спросил робко, как провинившийся курсант военного училища, вызванный в кабинет грозного генерала.

– Да-да, входите, Георгий Константинович, – метнулся ему навстречу знакомый голос. И столько в нем было доброжелательности, или еще чего-то, может даже, и радости, что он, шагнув через порог и закрыв за собой дверь, тут же, едва поздоровавшись, начал поспешно оправдываться:

– Вот, собираюсь в отпуск. В Ессентуки. Да. А ваши пилюли очень, знаете ли, помогли. Очень. Сердце теперь – как часы. Большое вам, Галина Александровна, спасибо. И… и примите, пожалуйста, эти цветы. В знак благодарности. Кхм, кхм…

Она поднялась навстречу, вспыхнула.

– Да что вы, Георгий Константинович, право… Могли бы и не приходить сами. Прислали бы адъютанта, я бы ему передала вашу санаторную карту. Ведь вы так заняты, я же знаю…

Он неуклюже сунул ей в руки цветы, снова заторопился, будто боялся, что ему не дадут высказаться:

– Да какой там занят! Разве это занят! Вот раньше… – Испугался, осекся, растерянно глянул на нее и, решив сгладить впечатление: – Не война, слава богу. Бумажки в основном, будь они неладны…

И опять он говорил что-то не то и не так, что должен бы говорить этой женщине. Именно этой, потому что другим, особенно во время войны, мог говорить что угодно, особенно слов не выбирая и ни перед кем не оправдываясь.

Галина Александровна передала цветы медсестре. Велела:

– Катя, поставь в воду.

Затем уже Жукову:

– Садитесь, Георгий Константинович. В ногах правды нет.

– Если она вообще где-нибудь обретается, – сорвалось у него с языка. И он, брюзгливо опустив губы, спросил: – Будете меня слушать?

– Вы на что-нибудь жалуетесь?

– Да нет, бог миловал. Так, то тут кольнет, то там заноет.

Она засмеялась:

– Верный признак здорового человека.

И смех оказался таким радостным, как… и не знаешь даже, как его назвать.

Он тоже покхекал из солидарности. А сам все вглядывался в нее, настойчиво отыскивая в ее лице что-то такое, что поразило его при первом посещении. И лишь тогда, когда Галина Александровна подняла на него глаза, понял, что искал: тогда была весна. Но не успокоился.

– Вы когда едете? – спросила она, что-то записывая в его медицинскую карту.

– Через три дня, – ответил он, поглощенный тем, что бродило в нем: оно было новым, еще им не испытанным.

Собственно говоря, все было новым. И цветы своей будущей жене он не дарил: не принято было, считалось пережитком буржуазного прошлого, и волнения такого не знавал: был молод и самонадеян, и никакие преграды в ту пору между ним и женщинами не стояли. А тут что-то отделяло его от майора медицинской службы Галины Александровны, мерцая прозрачным пуленепробиваемым стеклом, путало мысли, заставляло говорить не то, что думал, о чем бы хотел сказать.

Жуков всеми силами своей души и ума искал, как отодвинуть это стекло в сторону, убрать преграду, их разделяющую, но ни ума, ни воли не хватало, чтобы это сделать. Перед Сталиным так не робел, как перед этой женщиной…

Он вспомнил, что забыл спросить у адъютанта, что из себя представляет майор медицинской службы Семенова именно как врач, хотя интересовала она его как женщина. Он собирался замаскировать свой интерес тем, что ему хотелось бы иметь дело с врачом более солидным и знающим, а заодно, как бы между делом, узнать, замужем она или нет. Хотел спросить и забыл. И хорошо сделал: эти адъютанты такой народ, им палец в рот не клади, сразу может раскусить его нехитрую политику. К тому же неизвестно, не приставлен ли он к тебе в качестве соглядатая… Впрочем, какое все это имеет значение. Имеет значение лишь то, что эта женщина запала в душу, что с этим надо что-то делать. И немедленно.

А немедленно – это встать и уйти. Но как раз на такой шаг и не хватало решимости. А другие шаги находились где-то за пределами его опыта.

– Говорят, в вашем драмтеатре хорошая труппа, – начал Жуков издалека, с того, что первым пришло в голову.

– Да, очень хорошая, – согласилась Галина Александровна.

– Я сейчас шел, смотрю афиша, а на ней «Бесприданница» Островского. Хотелось бы посмотреть… – Помолчал немного и, будто кидаясь с обрыва в ледяную воду: – Вы не составите компанию старому вояке?

– Отчего же? – вскинула она голову с гладко зачесанными длинными черными волосами, убранными под белую медицинскую шапочку. – С большим удовольствием, Георгий Константинович. Только не сегодня. У меня сегодня дежурство по госпиталю. А завтра… Я позвоню насчет билетов…

Он не ожидал, что она так легко согласится. Даже почувствовал некоторое разочарование. Но тут же спохватился:

– Спасибо вам, Галина Александровна, за то, что не отказали. И не извольте беспокоиться: билеты – это мое дело… Так я завтра… Вы скажите, где я вас могу встретить…

– Возле театра давайте и встретимся.

– Нет, что вы! Это невозможно! – забеспокоился Жуков, представив себя топчущимся с букетом возле театра. – Лучше я заеду за вами. – И твердо, точно отдавая приказ: – Так будет лучше.

И опять она согласилась легко, будто ей было все равно, где встречаться:

– Хорошо, заезжайте.

И, написав на бумажке адрес, протянула Жукову.

Он взял, поднялся, склонил голову.

– Еще раз большое вам спасибо, Галина Александровна, – с удовольствием и даже со вкусом произнес он ее имя. – Тогда – до завтра.

– И вам тоже… за цветы. Белые хризантемы – мои любимые. И за приглашение. Я так давно нигде не была.

* * *

Жуков нажал кнопку звонка. Дверь открылась, вошел адъютант.

– Звали, Георгий Константинович?

– Звал. Скажи, в местный театр в чем ходят наши генералы? В форме или в гражданском?

– Кто как, Георгий Константинович. Но в основном в форме.

– В форме, говоришь? Ну, хорошо. Можешь быть свободным… Впрочем, подожди. Скажи водителю, чтобы заехал за мной в восемнадцать-ноль-ноль. На квартиру.

– Так рано? Начало в девятнадцать-тридцать. А тут идти-то всего пять минут.

Жуков нахмурился.

– А улица Нагорная – это где?

– Это почти на окраине. Если пешком, то минут сорок. На машине – десять.

– Тогда в восемнадцать-тридцать.

– Будет исполнено, Георгий Константинович.

 

Глава 14

Идя из штаба на свою квартиру, Жуков снова купил белые хризантемы. Дома, поужинав, переоделся в парадную форму. Но без орденов, а лишь с колодками и звездами Героя. Долго стоял возле большого зеркала, критически себя разглядывая. Да, староват для любовника: уже за пятьдесят. Правда, седины еще не так много, но морщин хватает. И волос на голове все меньше. Но вот странность, над которой он еще никогда не задумывался: глаза закроешь и видишь себя… ну, не мальчишкой, а лет эдак на двадцать пять-тридцать, не больше. И, надо думать, не у него одного такое же ощущение. Или даже уверенность. Потому, видать, и считается, будто душа вечна и неизменна. Из этого ощущения, скорее всего, и пошло убеждение, что она существует как бы независимо от тела. Враки, конечно, но что-то все-таки есть, что противится старению тела, не хочет стареть вместе с ним…

И вообще, что ты видел? То есть, видел-то ты много чего, но все это на виду, все это служение… А для себя? Для той же души? Почти ничего. Семья где-то, ты почти всегда от нее в стороне. Иногда случайные женщины… А эта… Как легко она согласилась. А с другой стороны, годы уже не те, чтобы кочевряжиться. Наверное, вдова, муж погиб на фронте. Дети… Есть у нее дети? Даже если есть, что с того? Впрочем, все это ерунда! Не о том ты, Егорий. Не о том. А о чем надо? Ни о чем не надо. Все к черту! Сегодня – театр! И Галина Александровна. И точка.

На лавочках у подъезда сидели пожилые женщины, молодые катали коляски по дорожкам, ребятишки играли в палочки-выручалочки.

Галина Александровна ждала возле подъезда. На ней серый плащ, серый же берет, на ногах боты, в руках сумочка. Волосы свободно падают на плечи густой волной. В сером сумраке остывающего дня кажется девочкой.

Жуков выбрался из машины. Женщины уставились на него с испугом.

– Здравствуйте, товарищи, – произнес он.

– Здрасьсте, – разноголосо ответили ему.

– Прошу вас, Галина Александровна.

– Спасибо, Георгий Константинович.

– Да, вот вам цветы, – вспомнил он о букете, небрежно брошенном на сиденье.

Она прижала цветы к груди.

– Какая прелесть! У кого вы такие берете?

– Есть одна знакомая старушка, – улыбнулся в ответ Жуков, помогая ей сесть в машину. И почувствовал себя легко и свободно. Как никогда.

Снаружи театр освещен едва-едва, разве что возле парадной двери несколько лампочек, да четыре фонаря освещают лестницу, ведущую к этой двери. У входа прохаживается милиционер. Остановился трамвай на углу, шумно вытолкнув из своего чрева сгусток людей.

Жуков поддержал даму под локоток, повел к двери.

– Жуков! Жуков! – зашуршало вокруг.

Народ расступился, давая дорогу.

Он вел Галину Александровну, не глядя по сторонам. Но краем глаза отмечал то оживление, которое вызвало его появление в театре. Кто-то даже захлопал, но его не поддержали. Все-таки в театр ходит народ солидный, чувства свои скрывать умеет.

А Галина Александровна… Как она идет! Царица! И кажется, что не он ее ведет, а она его.

Вот и четвертый ряд. Жуков пропустил даму вперед. Мужчины поднялись, женщины подобрали колени. Галина Александровна раскланивалась направо и налево: знакомых у нее – полгорода. Жуков едва кивал головой, хотя и не знал никого из тех, кто с ним здоровается.

В Одессе он часто бывал в театре, но там на него почти не обращали внимания. Одесситы народ не столько сдержанный, сколько лицемерный. А в Москве всяких знаменитостей пруд пруди, и каждый мнит себя маршалом… в своем деле, разумеется. Там вообще не принято пялить глаза на кого бы то ни было. А здесь идешь по проходу, как сквозь строй. Провинция. А может, потому, что он с дамой? Вот уж наговорятся теперь на кухнях. А и пусть говорят. Плевать…

Гул голосов постепенно начал спадать. Разошелся занавес. Спектакль начался. Но действо на сцене не занимало Жукова, хотя он прилежно следил за перемещениями актеров и вслушивался в их речи. Все его внимание было приковано к существу, сидящему рядом. Он своим правым боком чувствовал тепло ее тела, иногда они касались рукавами, и этого оказывалось достаточно, чтобы по телу его прокатывалась горячая волна. Черте что! Он-то думал, что все эти сантименты в прошлом. Да в прошлом их и не было. Все в прошлом было проще. С чего бы вдруг на склоне лет?

Жуков так и не понял, что играли на сцене и как.

В перерыве хотел повести Галину Александровну в буфет, но она отказалась. Ходили по фойе, разглядывали фотографии местных знаменитостей. Промелькнуло в стороне лицо начальника штаба округа. Еще знакомое лицо – встречался на пленуме обкома. Кто-то раскланивался издали.

Во второй перерыв все-таки пошли в буфет, выпили кофе с бутербродами и пирожными. Стоял в очереди. Очередь дружно хотела пропустить его вперед, но он не позволил. Даже рассердился. Вокруг только и слышно: «Жуков! Жуков!»

В гардеробе помог Галине Александровне надеть плащ, подал цветы. Мелькали белые пятна лиц. Машина уже стояла у подъезда. Галина Александровна что-то говорила, он что-то отвечал, не понимая смысла ее слов и не стараясь его понять. Ему хватало и того, что он слышит ее голос, что она рядом.

Сели в машину. Надо бы велеть шоферу ехать помедленнее, но язык не повернулся сказать об этом. Да и парню надо домой, к семье, ему не до тонкостей.

Галина Александровна попросила остановить, не доезжая до дома. Вышли.

– Не провожайте меня, Георгий Константинович. Я тут сама.

– Как же так? Темно ведь, – запротестовал он.

– Это еще не темно. Раньше было темнее. Раньше вообще ни одного фонаря не горело. А теперь – пожалуйста. Я привыкла. Да и кто меня тут тронет! – воскликнула она.

– К счастью, вы не жили в Одессе, – проворчал Жуков. – Там и мужчине-то ходить было опасно. Кстати, у вас есть оружие?

– Зачем? Я давно его сдала. И ни разу не пользовалась. А у вас?

– У меня есть, – сказал он и вдруг устыдился того, что он, бывалый человек, ходит по городу с оружием. И даже в театр. – Привычка, понимаете ли, – пробормотал он. И, чтобы замять неприятную тему, спросил: – Вы не будете против, если я напишу вам из Кисловодска?

– Нет, не буду.

– Вот и прекрасно. Очень хотел бы с вами встретиться еще раз… Погуляли бы где-нибудь за городом. Погода такая хорошая. Да и вам тоже не помешает подышать свежим воздухом… Надеюсь, в воскресенье вы не работаете?

– Не работаю, Георгий Константинович.

– Тогда я позвоню вам завтра во второй половине дня. Если вы не возражаете.

– Не возражаю.

– Еще раз спасибо вам за сегодняшний вечер.

– И вам тоже.

– Спокойной ночи, Галина Александровна.

– До свидания, Георгий Константинович.

Повернулась и пошла. А он смотрел ей вслед, пока ее фигура не растаяла в темноте.

* * *

Год тянулся за годом, однообразные, как дни поздней осени. Если бы не любовь… Жуков только сейчас узнал, что это такое. Он не стал ей противиться, пошел навстречу с легкостью, не оглядываясь и не думая о последствиях. На полигонах или в штабе округа, в дороге или на отдыхе, она всегда присутствовала, стояла у него за плечом, следя за ним черными ждущими глазами Галины Александровны.

Как-то на бюро обкома секретарь задержал Жукова у себя в кабинете, взял под руку, отвел в сторону.

– Георгий Константинович, у меня к вам приватный, так сказать, разговор.

Жуков напрягся, сразу же догадавшись, о чем пойдет речь. Секретарь мялся, шнырял глазами.

– Видите ли, у нас город не такой уж большой, рабочий город, с давними революционными традициями и, я бы сказал, с определенными житейскими установками…

Жуков молчал, ни словом, ни жестом не помогая секретарю выпутаться из тины слов.

– Да, так вот, что я хотел вам сказать. Все мы, конечно, не без греха, все мы человеки, и я вас хорошо понимаю: сам второй раз женат. Но, дорогой мой Георгий Константинович, грешки свои как-то принято не выставлять на показ…

– За мной никаких грешков не водится, Андрей Петрович, – резко оборвал его Жуков скрипучим голосом. – Грешок, который вы имеете в виду, называется любовью. И мы с майором медицинской службы Семеновой не намерены ее прятать по темным углам…

– Но у вас в Москве семья, дети… это как-то не по-советски. К тому же мне поручили поговорить с вами из политуправления армии…

– Я не ребенок и в поучениях давно не нуждаюсь, Андрей Петрович. А за свои поступки и слова привык отвечать. Так и передайте тем, кто вам поручил читать мне нравоучение.

– И все-таки я бы вам посоветовал не дразнить гусей, Георгий Константинович. Лично я на вашей стороне. И Семенову хорошо знаю с самой положительной стороны…

– А если знаете, так о чем тогда речь? Мы не во времена Толстого живем, и у вас тут не светское общество, членам которого нечего делать, кроме как разводить сплетни. Если кто-то болтает о нас что-то непотребное, так и черт с ним, пусть болтает. На чужой роток, как говорится… А жену свою я предупредил, детей в известность поставил. У нас с Семеновой все серьезно и навсегда. И я полагаю, что разговор на эту тему больше не повторится. А то ведь я могу и на дуэль вызвать, – криво усмехнулся Жуков.

– Ну где мне сражаться с прославленным маршалом! – воскликнул секретарь, переводя разговор в шутку. – Я просто должен был вас предупредить.

Жуков демонстративно глянул на часы.

– Да-да, извините, Георгий Константинович, что задержал. Как в войсках? Есть какие-нибудь претензии к области?

– Нет, благодарю вас.

– Тогда всего хорошего.

– До свиданья.

Вечером Жуков, встретив у госпиталя Галину Александровну, как всегда с букетом цветов, сказал, заглядывая ей в глаза:

– Вот что, душа моя, перебирайся-ка ты ко мне. Нечего нам по углам от людей прятаться.

– Что-нибудь случилось? – вскинула она на него свои черные глаза.

– Случилось: я без тебя не могу прожить ни минуты.

– Ты в этом уверен?

– Абсолютно. Это в молодости кажется, что все впереди, а у нас каждая минута на счету. Достаточно мы проверяли себя на прочность. Прочнее наших отношений не бывает.

– Ах, Георгий! Мне и страшно и радостно… – Она доверчиво дотронулась рукой до его груди, улыбнулась. – Что ж, к тебе, так к тебе.

 

Глава 15

Я домолол ручной мельницей остатки кукурузы, из которой мама испечет лепешки: мы уже третий день сидим без хлеба. А все потому, что адлерская пекарня встала на ремонт. Нет, хлеб привозят откуда-то, но его на всех не хватает. Даже если займешь очередь с вечера и всю ночь проторчишь у дверей магазина, не пропустив ни одной переклички, все равно можешь вернуться домой ни с чем.

Несколько дней назад мы компанией с десяток мальчишек отправились в Сочи за хлебом: там хлеб есть всегда и без всяких очередей. Это потому, что город Сочи подчиняется непосредственно Москве, в которой все есть. Но привезли из Сочи лишь по две-три буханки: в тамошних магазинах хлеб теперь продают строго по одной буханке на человека, а чтобы получить несколько, надо обегать несколько же магазинов, или выстоять по нескольку раз в очереди, но мы уже примелькались, продавцы нас знают чуть ли ни по именам, и вторую буханку, стой не стой, не дадут.

– Людям хлеба не хватает, – кричит нам какая-нибудь вредная тетка из очереди, – а вы им свиней кормите! Валяйте отсюда в свой Адлер, пока вам уши не оторвали!

– Какие свиньи! – удивляемся мы. – Чего выдумываете?

– А то и выдумываем, что в газете про вас пишут: ходят мешочники, хлеб скупают, свиней кормят, а людям есть нечего.

А тут еще дорога… Раньше на адлерские поезда проводники нас все-таки пускали, а теперь не пускают, говорят, что запретили, а им работу терять из-за нас не хочется. Проводники почти все местные, мы их знаем и они нас тоже, а только начальство не знает, что люди сидят без хлеба по причине ремонта пекарни. Начальники – они все вредные. Мама говорит, что сами начальники жрут в три горла, а рабочего человека держат впроголодь.

Мне ужасно неприятно слышать это от мамы, потому что начальники – это советская власть, а она самая справедливая на свете, а что не хватает хлеба, так была война – даже мне понятно. Но маме все плохо, все не так. Она даже Сталина и Ленина не любит, говорит, что все они одинаковые и сидят на шее у народа. И добавляет, чтобы я никому об этих разговорах не говорил, потому что… потому что наш сосед, дядя Игнат, что жил через два дома от нас, рассказал какой-то анекдот, и что? – а то, что его забрали и отправили на Соловки. Всего за какой-то анекдот, в котором ни про Сталина, ни про Ленина ничего не было.

Одно оправдывает мою маму в моих глазах, что она почти неграмотная, ничего не читает и пользуется слухами и сплетнями. А так она хорошая и очень добрая.

– Придется тебе, сынок, идти к отцу в Камендрашак за кукурузой, – говорит мама. И вздыхает.

В Камендрашак так в Камендрашак. Ходить туда мне не впервой. И на другой день рано утром я выхожу из дому с солдатским вещмешком за плечами, в котором лежит кукурузная лепешка, пара вареных яиц, несколько огурцов и помидоров и соль в спичечном коробке. На мне короткие штаны, из которых я давно вырос, с заплатами на коленях и заду, майка тоже не из новых, а в вещмешке мамодельная куртка из какой-то грубой материи. Идти мне не менее полдня, хотя дома этого армянского селения видны из Адлера в солнечную погоду в виде светлых точек на зеленом склоне далекого холма.

Этим летом отец почему-то не взял меня в свою артель ни поваром, ни просто так. Да и дома он появляется редко: принесет денег, кукурузы, еще каких-нибудь продуктов и опять уйдет в горы.

До села Молдовка, что километрах в пяти от Адлера вверх по Мзымте, ходит автобус, но денег у меня на билет нет, а без билета не всякая кондукторша разрешит ехать зайцем. Так что лучше не испытывать судьбу: и время потеряешь, и стыда не оберешься. И я иду самоходом, но не по шоссе, а напрямик: сперва вверх по нашей Ульяновской, затем по улице Ореховой…

На Ореховой живут мои смертельные враги Румын и Лиса, с которыми я как-то подрался в очереди за хлебом, потому что они набрались наглости заявить, что не я здесь стоял, а они. Эти мальчишки старше меня года на два, но Лиса слабоват, хотя и увертлив, а Румын неуклюж. К тому же они не проходили ту школу почти ежедневных драк, которую прошел я в уральском селе Борисово и в городе Константиновке, который в Донбассе, так что в той драке им досталось не меньше, чем мне от них двоих. Нас в конце концов разняли, и справедливость была восстановлена.

Между тем по Ореховой я иду без страха: во-первых, в кармане у меня большой складной нож с деревянной ручкой, подаренный мне дядей Зиновием; во-вторых, Румыну и Лисе моей улицы не миновать, и если они на меня нападут здесь, то им это даром не пройдет. Стычки между нами происходят время от времени с переменным успехом: если их двое – мне достается больше, если один на один, то в этом случае я с лихвой отыгрываюсь на ком-нибудь из них за свои предыдущие синяки и шишки.

Но улица пуста, как и положено ей быть в такую раннюю пору.

Ореховая застроена не полностью, до железной дороги она не дотягивает, переходя в заросли ольхи, бузины и длинноволосых ив, заканчивается нешироким болотом с камышами, лягушками и ужами. Болото пересекает узкая кладка из обрезков бревен, досок, камней и прочего мусора, в него бросают дохлых собак и кошек, поэтому здесь воняет падалью и гнилью, вьются мухи и носятся стрекозы, гоняясь за этими мухами.

Миновав болото, я поднимаюсь на высокую железнодорожную насыпь и оглядываюсь. Отсюда Адлер виден почти весь – до самого моря: крыши одноэтажных домов и домишек, выпирающих из зелени садов, как плеши на теле шелудивого пса, дальше видны темные свечи кипарисов, несколько двухэтажных домов, составляющих центр поселка, и наша школа, тоже двухэтажная. Слева железнодорожный мост над Мзымтой, по которой ходят часовые с ружьями, чуть дальше мост шоссейный. За рекой сутулится гора Гамбузька, ее отрог, спускающийся почти к самому морю, занимает парк «Южные культуры», там растет бамбук, который идет на удочки. За парком раскинулась болотистая низина, где прорва комаров и всякой водоплавающей дичи; вдали, на берегу Имеретинской бухты, прилепилось село староверов, окруженное грушевыми и сливовыми садами, за ним овощной совхоз, а дальше Грузия и село Гантиади (оно же Пиленково), где мы прожили чуть больше полугода. Если же посмотреть в противоположную сторону, куда уходят, загибаясь, рельсы, то там ничего не увидишь, кроме деревьев и холмов, но там станция, за холмами чайсовхоз, а перед ними военный аэродром, на котором стоят несколько зеленых бомбардировщиков Пе-2 («пешек»), «дугласов» и «кукурузников».

Сразу же за железкой тропа ныряет в густющие заросли кукурузы. Кукуруза стоит стеной, вдвое выше меня ростом. По ней зелеными лианами вьется фасоль. Под ветром кукуруза сердито шелестит своими длинными жесткими листьями, размахивает кремовыми метелками, с которых летит по ветру желтая пыльца. Кое-где сплошным забором вздымаются узкие ряды проса, горят бездымным огнем делянки подсолнечника.

Прежде чем погрузиться в это кукурузное царство, я срезаю ножом ветку ольхи со множеством отростков, обрезаю эти отростки так, что получается рогулька, похожая на облезлого ежа. Держа эту рогульку за тонкий конец, я вхожу в жестяной шелест. Мои босые ноги приятно холодит росистая трава. Я иду медленно, готовый ко всяким неожиданностям…

И вдруг…

И вдруг у меня из-под ног с резким фырканьем коротких крыльев стремительно взлетает пестрый комочек величиной с мой кулак. Перепелка! Она взлетает почти вертикально вверх, на мгновение замирает, останавливаясь в воздухе, как бы раздумывая, куда ей лететь дальше. Тропа меж двумя кукурузными стенами узка, перепелка всегда взлетает неожиданно, и как я ни готовлюсь к этой неожиданности, постоянно опаздываю, пропускаю мгновение ее остановки – и моя рогулька летит вслед уже улетающей птичке. Пропустил мгновение – можно и не кидать, но движение руки неудержимо, рогулька вращается в воздухе, пропадает в зарослях, и мне приходится долго разыскивать свое оружие. Две-три попытки, пока я пересекаю кукурузное поле, увы, не приносят мне успеха.

Я провожаю глазами дуговой полет последней перепелки, но особенно не расстраиваюсь: нет так нет, что поделаешь, затем прячу свою рогульку в кустах: может быть, повезет на обратном пути.

Дальше тропа раздваивается. Одна уходит в лес, который узкой полосой тянется вдоль реки. Лес этот состоит сплошь из ольхи, ивняка и зарослей ежевики. Тут загнать в пятку колючку – раз плюнуть. Другая тропа идет по опушке леса среди высокой травы. Отсюда начинается огромное поле аэродрома, ничем не занятое, лишь узкая бетонная полоса пролегла ближе к его противоположному краю. Там, помимо самолетов, виднеется одноэтажный кирпичный дом с башенкой, над башенкой, если дует ветер, полощется полосатая «колбаса». Сейчас ветра почти нет и «колбаса» висит неряшливой тряпкой, едва-едва шевелясь. Чуть дальше, на опушке леса сверкают на солнце серебристые баки с горючим, и если идти по тропе вдоль опушки, то баков не миновать, а там иногда случаются охранники, которые могут завернуть назад или, что еще хуже, поймать и посадить на губу, то есть в такой маленький каменный домик с маленькими же окошками. Я на губе не сидел, но кто-то сидел из наших мальчишек, и рассказывал, что там полно вот таких вот здоровенных крыс. Так что лучше идти лесом, вдоль реки до Молдовского моста. Идти по камням босиком, конечно, удовольствие ниже среднего, даже такому привычному человеку, как я, но делать нечего: напрямик все-таки ближе.

Долина реки Мзымта с аэродромом, поселком Адлер и селом Молдовка, острым треугольником врезается в грудастые холмы, покрытые густым лесом. Чем дальше от моря, тем холмы становятся выше и выше, а уж совсем далеко лиловой стеной вздымается горный хребет. Хребет разорван в том месте, где протекает бурная Мзымта. В этом разрыве в ясную погоду можно разглядеть другие хребты, а за ними конусообразные голубоватые вершины, большую часть года покрытые снегом.

Тишина, зной, непрерывный звон сверчков, кузнечиков и всякой другой живности, в который вплетается незамысловатое пение маленькой птички с желтоватой грудкой, жестяной шелест кукурузы – и ни души, ни малейшего движения на всем видимом пространстве, точно все человеческое на нем вымерло, и я остался один-одинешенек.

Последний раз окинув взглядом лежащую передо мной панораму, я сворачиваю направо и вступаю под темный полог леса и сразу же мир съеживается до пределов, которые можно потрогать рукой или достичь брошенным камнем. В этом тесном мире мне знакомы все тропы, речные рукава, островки и небольшие озерки, в которых водятся толстые и ленивые пескари. Сюда мы часто приходим с бредешком, ловим рыбешку, какая попадется, а попадается в основном одна мелочь, лишь иногда зазевавшийся усач, или голавль, или даже форель. Но нам и мелочь в радость, мы ее тут же варим в котелке и съедаем с сухарями или кукурузными лепешками – ничего вкуснее на свете не бывает.

Солнце уже поднялось высоко, тень моя съежилась, кусаются мухи, комары, слепни. Я натираю себя, где только можно, соком листьев какого-то ядовитого дерева, и на какое-то время кровососы оставляют меня в покое. Но главное не листья, от которых потом по телу красные пятна, а движение: чем быстрее идешь, тем меньше кусают.

Вот и Молдовский мост. Он большой, железный, но по нему почти не ездят: настил из толстых досок во многих местах прогнил, доски шатаются под ногами, в дыры виден зеленовато-синий стремительный поток, несущийся к морю, пенные водовороты, закручивающиеся возле каменных быков.

Мост не охраняется. Кто-то из взрослых рассказывал, что его построили во время войны, потому что несколько раз на Адлер налетали немецкие самолеты, бомбили тот единственный деревянный мост, который соединяет Россию с Грузией, и единственный аэродром на побережье. Воронки от бомб можно найти в лесу и сейчас, но они с каждым паводком все более затягиваются песком и камнями.

Я поднимаюсь на насыпь, миную мост, затем сворачиваю налево и шагаю по дороге из мелкой щебенки, идти по которой одно мучение да и только. Слева и справа от меня между огромными шелковицами, увитыми виноградом, между яблонями, грушами, хурмой и всякими другими деревьями, за глухими плетнями виднеются мрачные дома нелюдимых греческих колонистов, замшелые крыши, колодцы, навесы. Слышится то мычание невидимой коровы, то блеяние невидимых овец. По улице бродят козы и черные свиньи с рогатками на шее, прямо посредине стоит задумчивый ишак, хлещет себя коровьим хвостом и шевелит большими ушами. Иногда из калитки выглянет грязная мордашка, уставится на тебя, как на чудище, черными глазенками, скорчит рожу и покажет язык.

Наконец село остается позади. Дорога становится уже и вполне босикоходной. Через некоторое время я останавливаюсь возле родника. Вода бьет со дна, подбрасывая песчинки, стайка бузянок шевелит хвостиками, не двигаясь с места. Я наклоняюсь, пью холодную воду, затем сажусь в тени, съедаю пол-лепешки с огурцом и одно вареное яйцо. До Камендрашака мне еще топать и топать. Но спешить ни к чему: в любом случае назад до темна я не поспею. Даже если бы очень торопился. Тем более с мешком кукурузы за плечами.

Папа очень удивился, увидев меня с высоты крыши, которую он и другие артельщики покрывали дранкой.

– За кукурузой? – спросил он, спустившись с крыши.

– За кукурузой, – ответил я, хотя… чего спрашивать-то? – и так все ясно.

– Экой ты, братец, худой, – говорит дядя Зиновий Ангелов. – Кожа да кости. Краше в гроб кладут.

– Чего болтаешь? – сердится на дядю Зиновия папа. – Нормальный мальчишка.

– Если на одной кукурузе, то, ясное дело, нормальный, – не сдается дядя Зиновий.

Другие артельщики поддерживают его:

– Давно мы твоего борща, Витюня, не едали. Соскучились. Шел бы к нам в повара, отъелся бы.

Я смотрю на папу, но он молчит и косит в сторону: значит, не хочет почему-то, чтобы я снова стал поваром. Наверное, из-за той учителки немецкого языка.

– И ничего я не худоват, – все-таки вступаюсь я за папу. И поясняю: – Это потому, что сегодня с утра все шел и шел. А если бы сидел на одном месте, то был бы нормальным. Да и нельзя мне: картошку надо окучивать, помидоры и огурцы поливать…

– Ничего, – снова сердится папа. – В Ленинграде мы и кукурузе рады были бы…

– Эка, вспомнил! – качает седой головой дядя Рукавишников, которого все зовут просто Шурик, хотя ему уже очень много лет. – Блокада… Когда это было… А мальчишке расти надо… в его возрасте нужны жиры, то да се…

– Я в его возрасте тоже не шибко-то разъедался, – не сдается папа.

Мне непонятно, чего это вдруг все взъелись на моего папу, будто до этого я когда-нибудь был толстым, а теперь вдруг взял да и похудел. Разве я один такой худой? В нашем классе почти все худые. И даже девчонки. Разве что двое-трое, так у них отцы в начальниках ходят.

Мы сидим у костра, на небе высыпали звезды, я жую недоваренную баранину, глотаю ее, так и не прожевав. Глаза у меня слипаются, ленивый разговор у костра уплывает куда-то вдаль.

– Совсем сомлел парень, – слышу я над самым ухом. Потом отрываюсь от земли и куда-то плыву…

 

Глава 16

Солнце, когда я тронулся в обратную дорогу, едва всплыло из-за дальнего хребта и повисло над морем, отсюда, с высоты, действительно кажущимся черным. Поначалу, как обычно, вещмешок не показался мне тяжелым, но скоро он стал оттягивать плечи, вдавливаясь в них узкими лямками. Это ощущение будет продолжаться не так уж и долго: я привыкну, притерплюсь и перестану замечать, что за спиной у меня что-то есть. К тому же я не собираюсь все время идти и идти. У меня свои планы. Во-первых, я хочу попробовать половить форель в ручье, который впадает в Мзымту. Во-вторых, поохотиться на перепелок, но уже серьезно, а не кое-как. Для ловли форели я взял с собой леску, крючки и мормышки, которые сделал сам из ярких петушиных перьев. Я уверен, что ни одна форель не устоит перед соблазном слопать такую яркую муху. А еще я могу расковырять ножом какой-нибудь трухлявый пень и раздобыть больших и жирных личинок, а на них клюнет даже самая ленивая рыба. Форель можно пожарить над костром, можно принести домой, если удастся наловить много. Главное – поймать, а уж остальное – дело техники, как говорит дядя Зиновий. Да и спешить мне некуда: как бы я медленно ни шел, к вечеру все равно буду дома.

Дорога от Камендрашака идет лесом, петляет, но тропинка срезает все эти петли, она иногда круто падает вниз, затем карабкается вверх. Вот и тот ручей, где я не раз видел стайки форели. Ручей небольшой, его перепрыгнуть – раз плюнуть, но он вырыл себе во время дождей узкое ущелье и множество ям, в них-то и водится форель.

Я снимаю вещмешок, и сразу чувствую себя легко и свободно. Вырезав прямую и ровную орешину, привязываю к ней леску с мормышкой и крадусь к ближайшей яме, стараясь, чтобы рыба меня не заметила. Стайки в ямах всегда держатся мордами вверх по течению, ожидая чего-нибудь съедобного, что принесет им ручей. Но это в основном мелочь. А крупная рыба стоит на глубине и тоже смотрит вверх. И если заметит опасность, тут же прижмется ко дну, и уж тогда никакой приманкой ее не соблазнишь. Так что под конец я чуть ли не ползу, и даже смотреть боюсь в сторону ямы: такая рыба форель пугливая и осторожная.

Но вот я на месте. Медленно высовываю удилище из-за уступа скалы, легким движением посылаю мормышку в ручей – и вода несет ее вниз, как настоящего мотылька, упавшего в воду. Я слегка подергиваю удилище, чтобы рыбе казалось, будто этот мотылек трепещет крылышками, стараясь улететь и не угодить в прожорливую пасть. Со своего места мне не видно рыб: вода рябит, хотя солнце сюда не достает, мормышка ныряет в волнах, и я боюсь, что крючок застрянет между камнями или зацепится за какую-нибудь корягу. Но он не застрял и не зацепился, вплыл в яму – и… И тут что-то взметнулось, натянулась леска, рвануло удилище, я почувствовал резкие толчки, подсек, потянул на себя – и в воздухе затрепыхалась рыба величиной с мою ладонь. Она то изгибается колесом, то крутится, то часто дергает хвостом, пытаясь сорваться с крючка. Наученный горьким опытом, когда, случалось, добыча выскальзывала из моих рук, едва освободившись от крючка, я оттянул майку и запустил в нее форель: уж оттуда она никуда не денется. Положив удочку, сжимаю рыбу рукой через майку, другой вытаскиваю из ее зубастой пасти крючок, а затем цепляю рыбу на кукан. И, держа кукан на отлете, любуюсь своей добычей.

Экое чудо висит на кукане, подергивая раздвоенным зеленоватым хвостом: зеленые, красные, малиновые пятна изукрашивают узкую спину, красные глаза таращатся с мольбою, но мольба не трогает меня: добыча есть добыча.

Забрасывать в эту же яму еще раз не имеет смысла: напуганная форель долго не будет клевать. И я, подхватив свой мешок, двинулся вверх по течению ручья.

Чем выше я поднимался, тем уже становилось ущелье, по которому, обтекая большущие камни, струится вниз безымянный ручей. Иногда попадались плоские крабы, похожие на больших клещей. Потревоженные, они забивались в щели меж камнями, шевелили оттуда длинными усиками и глазами на тонких палочках. В небольших углублениях, выдолбленных водой в камне, суетилась мелкая рыбешка, на которую не было смысла тратить ни времени, ни усилий.

Наконец я достиг большой ямины, и такой глубокой, что вода казалась зеленоватой, хотя на дне виднелся каждый камушек. Так вот почему у форели спины зеленые и в крапинку: в такой воде и на таком дне ее совсем не видно, зато видны косые тени от рыб, и тени эти кажутся мне чудовищно большими. Уж эта-то форель наверняка совершенно непуганая, и такая большая, какой я и не видывал.

Снова я крадусь по краю обрыва, цепляясь за каждый выступ, снова достигаю того места, где в яму впадает журчащий прозрачный поток. Вот яркая мушка упала на воду и поплыла вниз, ныряя в волнах, вот она достигла ямы – рывок, удилище согнулось в дугу, я тяну что-то большое и бешено сопротивляющееся. Видно, как пенится вода, как к самой поверхности взлетает зеленая спина и мелькает серебристое брюхо. Я тащу рыбу вверх по течению, боясь поднять ее в воздух, сердце мое бьется от радости и страха, что добыча сорвется с крючка.

Не сорвалась.

Вот она трепещет у меня за пазухой вместе с моим сердцем, скользкая и холодная. Эта форель раза в три больше первой. Такую я еще не лавливал. Вот это да! Вот мама-то удивится, когда я принесу ее домой!

Еще несколько забросов, как и следовало ожидать, не принесли ничего. И я полез дальше. Азарт гонит меня все выше и выше, а ямки, между тем, становятся все меньше и меньше. Но где-то же должны быть и большие. Не могут не быть.

Густой и глухой лес обступил меня со всех сторон; деревья цепляются своими корнями за скалы, иные склоняются до самой воды, чуть ли не падают, но держатся; черные, серые, белые, розоватые и всяких других цветов и оттенков косые каменные плиты громоздятся в узком и мрачном ущелье. По этим плитам сочится вода, с них свисают бороды зеленых и бурых мхов, цепкие змеи плюща обнимают уступы, кусты и деревья.

Я глянул вниз и ужаснулся: ущелье падало куда-то в синеватую дымку, которую подпирали неподвижные вершины деревьев. Я вспомнил, как лез почти по отвесным каменным уступам, за которыми мне мерещились ямы с необыкновенной форелью, пальцы моих ног едва находили для себя прочную опору на покрытых грязновато-зеленой слизью камнях. А ведь спускаться куда как труднее, чем подниматься – это уж я знал, с этим я сталкивался ни раз, когда мы забредали с ребятами в горы. Но, правда, не дальше Казачьего брода, где в отвесной скале таится большая пещера с круглым и мрачным входом, из которой тянет холодной сыростью минувших тысячелетий даже в самый жаркий день.

В этой пещере, как рассказывал нам один знающий человек, когда-то давным-давно, может быть, сто тысяч лет назад, жили первобытные люди, вооруженные дубинами и каменными топорами. Они закоптили потолок большой пещеры своими кострами, замусорили ее костями съеденных животных.

В пещере полно летучих мышей, с потолка свисают каменные сосульки. Пещера заканчивается отвесной стеной, а в той стене круглая черная дыра, ведущая в таинственную неизвестность. Мы только заглядывали в эту дыру, однако не лезли в нее: из дыры сочится вода, ее бока осклизлые и покрыты чем-то, похожим на желе.

Но в пещере я был не один. А тут…

Я посмотрел вверх. Там стены ущелья несколько раздвигались в стороны, зато поперек его лежали большие деревья, изломанные и перепутанные, повитые плющом. Другого пути вверх не видно. Разве что лезть на почти отвесную боковую стену, над которой склонил свои ветки непроницаемый лес. А где-то там должны быть очищенные от леса участки, засаженные кукурузой или табаком, которые видны из Камендрашака. Следовательно, должна быть тропа или дорога.

И я полез. Я лез и лез, а конца ущелью все не было и не было, и ничего нельзя разглядеть вокруг, разве что кусочек голубого неба. А мешок все тяжелее. Иногда я натыкался на бурелом, карабкался через деревья среди колючего кустарника. Я весь изодрался, в кровь сбил босые ноги; обходя один из буреломов, ушел куда-то в сторону от ущелья и потерял его из виду. Было жарко, душно, хотелось пить, но ни ручья, ни родника мне не попадалось. Отчаяние и все более наваливающаяся усталость гнали и гнали меня вперед и вверх.

Постепенно подъем стал выравниваться, в сомкнутом зеленом пологе надо мной появились просветы, и наконец-то я выбрался на поляну и впервые смог оглядеться.

Я вновь увидел море, синее-пресинее вдали и зеленое ближе к берегу, а над ним солнце, да так низко, что я сперва решил, что все еще утро, что день только начался, и, лишь когда стал соображать, понял, что солнце встает совсем в другой стороне, а там, где оно висело сейчас, ему положено садится, и, следовательно, дело идет к ночи.

Признаться, мне ни разу в жизни не приходилось одному ночевать в лесу. В моей памяти хорошо сохранилось то чувство отчаяния, когда я, давным-давно, живя в деревне Третьяковка, что приютилась на берегу реки Чусовая, слишком рано пошел в школу и забрел совсем в другую сторону – к сенокосным лугам, к огромным зародам сена. Память сохранила ущербную луну над головой, яркие звезды, тишину зимней ночи и далекий волчий вой, который, как мне казалось, окружал меня со всех сторон, и тот ужас, который загнал меня на верхушку зарода. Но тогда мне едва минуло восемь лет, а теперь мне почти четырнадцать, я много чего повидал и бояться мне не пристало.

Поляна оказалась длинной, хотя и не очень широкой, и вся заросла густой и высокой травой и круглыми кустами ежевики с еще зелеными ягодами. На краю ее из-под каменных плит, покрытых густым мохом, сочилась вода и собиралась в каменную чашу, похожую на глаз чудовища. Я напился из этой чаши, умылся и обмыл свои изодранные ноги. Хотя устроиться на поляне соблазн был велик, однако, случись непогода, спрятаться здесь негде, и я решительно вернулся в лес, довольно быстро нашел нишу под небольшим каменным навесом и свисающими с него корнями могучего платана, положил в нее свой мешок и принялся собирать дрова для костра.

Уже стемнело, когда я, загородившись от мира кучей хвороста, развел костер, – и меня тут же обступила непроницаемая мгла. Даже звезды в просветах между деревьями – и те потухли. Но мрак этот уже не пугал меня, хотя я все время прислушивался к шорохам и трескам, доносящимся из глубины леса. Я был не таким наивным, чтобы думать, что здесь никого, кроме меня, нет. В Камендрашаке, например, шакалы подходят к самым домам, их плачущие голоса звучат со всех сторон, приводя в неистовство дворовых собак. Адлер стоит дальше от девственного леса, наш домик отделен от окраины многими домами, но и до нас иногда долетают голоса шакалов, выходящих к железной дороге, точно оплакивающих покойника. К тому же здесь, пока я карабкался наверх, несколько раз замечал следы кабанов, про которых рассказывают жуткие истории. А еще, говорят, в горах водятся волки, которые бродят большими стаями, шастают медведи, на деревьях таятся рыси, а внизу, среди травы и камней, поджидает добычу страшная кавказская гадюка, про которую рассказывают, что она может заползти на грудь спящего человека и укусить его, когда он проснется.

Пламя от костра поднимается вверх, я неустанно подкладываю в него все новые ветки. Я знаю, что чем больше пламя, тем безопаснее, об этом и в книжках пишут бывалые путешественники, но вовремя спохватываюсь: ночь только началась, а куча хвороста заметно стала ниже. Что делать, если костер потухнет и на меня действительно кто-нибудь нападет?

За всеми этими хлопотами я как-то позабыл, что не ел с самого утра – и голод тут же напомнил мне о себе сосущей пустотой в желудке. Я почистил и выпотрошил обе форели, посолил, проткнул их очищенным от коры прутиком и стал жарить, сперва над огнем, затем положил доспевать на горячий камень. Форель оказалась почти воздушной, ее не надо было жевать, лишь тонкие кости мешали проглотить рыбу целиком. После форели я съел вареное яйцо, кусочек сыру. Я, может быть, съел бы и еще чего-нибудь, но глаза слипались, голова клонилась на грудь, страхи растворились в непроницаемой тишине леса. Сырые толстые валежины, которые я еле дотащил и между которыми развел костер, шипели и посвистывали, убаюкивая, выбрасывая тонкие струи пара. Они уже занялись с боков, обещая гореть долго. Лес молчал, точно дивился тому, что в его потаенной гуще приютилось что-то незнакомое и опасное для него, чего он не видел ни разу в своей бесконечно длинной жизни.

Я прилег на бок, лицом к костру, подо мной толстая подстилка из листьев каштана и травы, пламя костра стало множиться, тускнеть – я испугался, открыл глаза, сел: костер потухал, догорали головни да по бокам валежин пробегали красные огоньки. Подложив хворосту, я некоторое время смотрел на огонь, затем снова стал проваливаться в мягкую дрему. И снилось мне, что я опять в Пиленково-Гантиади, бреду в горы к абхазам по ночной дороге, мелькают в темноте зеленые глаза, слышится нетерпеливое повизгивание, хохот и плачь обступивших меня шакалов.

Вздрогнув, я просыпаюсь и пялюсь во тьму, окружающую меня. Нигде ни движения, ни звука. Лишь тихо шипит пар, выдавливаемый огнем из валежин. Спать хочется ужасно, глаза закрываются сами.

И вдруг:

– О-ооо- ах-ха-ха-ха-о-ох!

Шакалы!

Сна как не бывало.

Правда, шакалы, насколько мне известно, на людей не нападают, но ведь я не люди, я еще ребенок. И потом, те, кто утверждает эту будто бы непреложную истину, сами ночь у костра в одиночестве не проводили, им тоже кто-то рассказывал, а тем еще, и еще, и что же? – я должен верить?

И снова, но уже ближе:

– О-а-а-ха-ха-о-ох! – точно женщина плачет по покойнику.

У меня по спине мурашки, кажется, что волосы встали дыбом. Вглядываясь в темноту, я на ощупь собираю пучок веток и сухой травы. Вот как они подойдут поближе, так я как закричу, подожгу свой факел и… Дальше я не знаю, что делать, но Толька Третьяков из уральской деревни Третьяковка сказывал, что если волки подойдут слишком близко к костру, то надо в них кидать головешки, а еще лучше кинуться прямо на них с горящим факелом: волки не выдерживают такой атаки, убегают и больше не возвращаются. Но то волки, а это шакалы. Кто его знает, чего они боятся больше всего.

Хохот и вопли шакалов слышатся то сверху, со стороны поляны, то снизу, от реки. Они словно перекликаются друг с другом, сообщая, что в лесу, возле потухающего костра сидит человек, один-одинешенек и совсем маленький, которого не плохо было бы съесть. Им отвечают вопли откуда-то издалека. Кажется, все пространство насыщено одними шакалами. Даже в самом Камендрашаке я не слышал столько шакальих воплей и плача. Правда, там мне нечего было бояться, и я засыпал под хохот и стоны, не очень-то задумываясь над тем, каково ночевать в одиночестве в здешнем лесу. А когда ты действительно один-одинешенек, то в голову лезут всякие ужасы, от которых, если дать им волю, крыша может поехать неизвестно в какую сторону.

Шакалы то замолкают – и мне начинает казаться, что они уже совсем рядом, то вновь их воплями наполняется непроницаемая темнота ночи. Я подкладываю в костер ветки, ломаю их, иные через колено, ветки трещат оглушительно, треск этот наверняка слышат шакалы и крадутся к моему костру. Уж скорее бы…

Ожидание нападения тянется бесконечно долго, а нападения все нет и нет. Глаза снова начинают слипаться, голова клонится то в одну сторону, то в другую…

 

Глава 17

Я просыпаюсь от холода, с испугом открываю глаза – я лежу на подстилке, вокруг густо стоят зеленые деревья, между ними текут косые потоки голубого света, вверху беззаботно тренькает какая-то пичужка, костер потух, подернулся серым пеплом, лишь слабая струйка дыма тянется из-под растрескавшейся коры валежины. А метрах в десяти от меня на замшелом камне стоит рыжевато-бурая собачонка, шерсть на ней висит клочьями, черные уши торчком, она то опускает свою узкую черную морду к самому камню, то поднимает ее вверх, явно принюхиваясь, готовая дать деру при первых же признаках опасности. Я не сразу соображаю, что это и есть шакал. И нисколечко не страшный.

Некоторое время мы смотрим друг другу в глаза. Я сажусь – шакал отскакивает чуть назад, но не уходит и продолжает кланяться.

– Ну и черт с тобой! – говорю я и начинаю раздувать костер.

Собственно говоря, костер мне не нужен, потому что я не собираюсь на нем ничего жарить, а если греться, то выйди на солнце и грейся, сколько хочешь. Но с костром как-то спокойнее. Тем более что неизвестно: шакал этот один тут или их много. Правда, ночного страха уже нет, но что-то осталось, что заставляет меня быть осторожным.

Постепенно огонь разгорается, шакал ведет себя все более беспокойно, а я, наоборот, очень спокойно. Не глядя на шакала, выбираю горящую головню, вытаскиваю ее из огня, напружиниваюсь, вскакиваю на ноги: вот я ему сейчас! – но шакала и след простыл, кидать не в кого.

– О-го-го-го-го-ооо! – кричу я во все горло ему вслед и смеюсь с облегчением.

Мне представляется, как я буду рассказывать своим приятелям об этой ночевке и, конечно, насочиняю целый ворох всяких жутких ужасностей. Вот уж они свои рты от завести и удивления, пораскрывают, так уж пораскрывают.

Я быстро и весело завтракаю, гашу костер, вскидываю за спину свой мешок, в руках у меня увесистая палка с заостренным и обожженным концом; с этим оружием, готовый к битве, как лермонтовский Мцыри, я и выхожу на поляну.

А на ней столько солнца, столько цветов и пчел, что в воздухе стоит ровный гул: наверняка где-то неподалеку расположена пасека.

Через минуту я набредаю на тропу, еще через какое-то время выхожу на делянку табака и серый сарай, приткнувшийся на краю поляны, на длинные ряды ульев. В сарае сушатся листья табака, оттуда несет душновато-терпким запахом. И ни души. Отсюда, от сарая, видно ущелье, по которому течет невидимая Мзымта, видны скалы Казачьего брода. Тропа разветвляется: один ее рукав спускается вниз, другой уходит в лес, скорее всего, к другим делянкам. Я уверенно выбираю первый и начинаю спуск. Вот и ручей, но течет он здесь тоненькой струйкой в узком и неглубоком желобке из камня, а чуть ниже проваливается в ущелье. Это ж даже представить себе страшновато, как я лез по этому ущелью, цепляясь за уступы скал, как далеко я забрался, но, к счастью, не сорвался и не погиб.

Вдалеке кукушка отсчитывает года, вверху кружат коршуны, слышны их тоскующие голоса, иногда в просветах между деревьями покажется кусочек синего-пресинего моря, солнце блеснет, серая белка с тонким хвостом выскочит на тропу, замрет на мгновение и тут же кинется на первую же чинару. Все, что видит глаз и слышит ухо, дышит радостью нового дня и пережитой ночи. Ночные страхи кажутся далекими и пустыми.

Оказывается, и на самом деле, шакалы не нападают на людей, даже на таких, как я. А тому шакалу просто было любопытно посмотреть на меня или даже понюхать, но он боялся меня куда больше, чем я его. Недаром говорят: трусливый, как шакал. Но это ко мне никак не относится.

Вот и дорога и тот же ручей, но уже полноводный. Я раздеваюсь донага и плюхаюсь в ту яму, где поймал первую форель. Вода холодная, но она смывает усталость, бодрит. Натянув штаны на мокрое тело, я взял в руки майку: дыра на дыре. Да еще воняет рыбой. Бросить? Но скудная жизнь приучила меня, что и такие тряпки могут пригодиться. Да и мама спросит, куда я дел майку. Не новую, конечно, но кто же надевает новые, идя в горы?

Я прополоскал майку в ручье, отжал, накинул себе на плечи и, не одевая куртки, влез в свой вещмешок. Натертые плечи болят, исцарапанные ноги саднят, но не бросать же мне свою ношу – и в голову такое не приходит… Ничего, как-нибудь.

Вот и деревня греческих колонистов. Здесь ничего не изменилось за минувшие сутки. И даже ишак стоит на том же самом месте, как будто никуда отсюда не уходил, и так же задумчиво смотрит прямо перед собой, прядая ушами и помахивая коровьим хвостом. И те же куры, свиньи, козы…

И тут калитка сбоку открылась, из нее вышла девчонка в цветастом коротком сарафане и соломенной шляпке с красной ленточкой. Вышла, увидела меня и… и замерла, широко раскрыв свои черные глаза.

И я тоже замер: передо мной стояла моя соседка-певунья. Правда, я уже знал, что ее зовут Рая, что у нее только отец грек, а мать то ли адыгейка, то ли черкешенка, что у нее есть младший брат, и старший тоже, но он уже большой и живет в другом месте. Но узнал я это не от Раи, а от Степки, живущего с ней по соседству от самого рождения.

– Привет! – сказал я от неожиданности, потому что в Адлере с ней не здоровался и вообще проходил мимо, делая вид, что не замечаю.

– Привет! – ответила она, и глаза ее стали большими.

– Ты здесь живешь? – спросил я.

– Здесь живет моя бабушка.

– А я думаю, куда ты пропадаешь каждое лето?

– Правда? – чему-то обрадовалась она.

– Правда, – сказал я, хотя ни о чем таком раньше не думал, а подумал только сейчас. Я и о ней-то последнее время никак не думал, но для этого имелись свои причины: мне нравилась одна девчонка из параллельного класса.

– А ты откуда идешь? – спросила Рая.

– Из Камендрашака. Там у меня отец работает.

– Так рано?

– Я в лесу ночевал, – сообщил я с гордостью.

– И не страшно? – изумилась она.

– Так, чуть-чуть, – поскромничал я. И пояснил: – Поначалу было страшно, а потом ничего – привык.

– А зачем?

– Что – зачем?

– Ночевал зачем?

– А-а! Так вышло.

– А-ааа… Хочешь молока?

– У меня денег нету, – замялся я.

– Без денег! – воскликнула Рая. – Я только что подоила козу.

– Хочу. А тебя не заругают?

– Что ты! Я сейчас! – И она со всех ног кинулась назад, к дому, угол которого виднелся среди густых деревьев и кустов.

Я отошел в сторонку и сел на обтесанное бревно, положенное на два плоских камня, снял с себя вещмешок, не переставая удивляться тому, что случилось, и тому, что будет, уверенный, что будет что-то удивительное и обязательно хорошее.

Через пару минут Рая принесла большую кружку молока и кусок пшеничной лепешки.

– Пей! – сказала она, протягивая мне кружку.

Я пил маленькими глотками, откусывая лепешку маленькими кусочками, а она стояла рядом и смотрела на меня так, будто никогда не видела, как люди пьют молоко и едят хлеб. Мне стало неловко почему-то под ее пристальным взглядом, я поставил кружку, спросил сердито:

– Ты чего на меня уставилась, будто я с неба свалился?

Рая смутилась, сорвалась с места и убежала.

«Малохольная какая-то», – подумал я, снова принимаясь за молоко, но на этот раз без нарочитой медлительности.

А Рая – вот она опять. На этот раз в ее руках тарелка с двумя большими кусками сотов, над которыми вьется с сердитым гудением оса.

– Вот, – сказала Рая, протягивая мне тарелку.

– Так я ж не съем все это, – запротестовал я, но не оттого, что не съем, а что вот сейчас выйдет ее бабка, или еще кто, и начнут ругаться. Тут и меду не захочешь. Но меду хочется: я давно не пробовал это лакомство, хотя на адлерском базаре иногда армяне или греки продают мед, в бочонках и в сотах. Но он так дорого стоит, что мама покупает его очень редко.

– Да ты не бойся, – говорит догадливая Рая. И поясняет: – Дома никого нет: все ушли на табак. Хочешь, покажу тебе, где я живу? – и замерла в ожидании, готовая то ли убежать, то ли еще что.

Я вежливо соглашаюсь посмотреть: нельзя же не согласиться, если тебя так вкусно угощают. И опять она почему-то обрадовалась, даже вся как-то засветилась, вспыхнула, всплеснула руками, и от нетерпения ее загорелые ноги чуть не пустились в пляс. А чему тут радоваться? Просто удивительно и непонятно.

Мы входим в калитку. Мешок свой я захватил с собой: мало ли, свиньи разорвут или ишак позарится. В одной руке у меня тарелка с сотами, в другой пустая кружка.

Дом большой, двухэтажный, стоит на сваях из плиточного камня. Здесь все дома стоят на таких сваях, потому что дожди и сырость. Я знаю, из чего строят эти дома: каркас из дерева, затем турлучные перегородки, которые обмазываются глиной, смешанной с соломой, крыша из дранки.

Огромная кавказская овчарка с клочьями седой шерсти высунулась из будки, с хрипом дернулась на цепи, но Рая крикнула ей: «На место!», таким неожиданно резким голосом, будто это был голос кого-то другого, а не ее собственный. И оглянулась на меня смущенно.

Собака послушалась и легла, ворча и скаля желтые клыки.

Мы поднимаемся на высокое крыльцо, здесь я оставляю вещмешок, пустую кружку, а тарелку с сотами несу с собой, потому что осы, вытираю свои босые ноги о мокрую тряпку. Мы входим в дверь, занавешенную марлей от мух, вступаем в прохладу жилья, где пахнет молоком, медом и хлебом. А может быть, это от меня теперь так пахнет. Везде половики, как в деревне у дедушки и дяди Миши в Калининской области, как на Урале в Третьяковке. Полы некрашеные, чистые, белые. Такие они бывают, когда их скоблят ножами или еще чем-нибудь острым. Например, осколками стекла.

– Вот здесь у нас кухня, – поясняет Рая, показывая на дверь, в которую видны печка и полки с посудой. Только не русская печка, а так называемая «плита». – Здесь мы кушаем: дедушка, бабушка, я и Андрюшка. Там спальня, там тоже спальня…

Мы останавливаемся перед лестницей, ведущей наверх.

– Там моя комната, – сообщает она чуть ли ни шепотом. И чего-то ждет.

Я не сразу соображаю, что на лестницу я должен вступить первым. И я вступаю, хотя что может быть интересного в комнате, в которой живет девчонка?

И в ней действительно ничего интересного нет. Ну, кровать, накрытая кружевным покрывалом, ну, две высокие подушки. Еще стол, этажерка с книжками – не густо. По корешкам я узнаю томик Пушкина, «Как закалялась сталь» Николая Островского, томик стихов Некрасова. У меня тоже книг не так много, но много и не купишь, экономя на мороженом. Зато у меня есть Лермонтов, а его я люблю больше всех поэтов. А еще Джек Лондон, Арсеньев, Купер, «Молодая гвардия», «Тихий Дон»…

– Вот, – произносит Рая опять почти шепотом, – здесь я и живу.

– Мне нравится, – говорю я вежливо, подхожу к единственному окну, но из него ничего не видно, кроме густой листвы шелковицы, увитой виноградом.

Конечно, хорошо бы видеть горы или хотя бы речку, но и шелковица – тоже хорошо.

И мне, действительно, нравится: я бы и сам не прочь иметь такую отдельную комнату. Но чего нет, того нет. Зато у меня есть дровяной сарай, в котором одно время жил поросенок. Там, когда поросенок вырос и его зарезали, я все вычистил, вымыл и устроил для себя место, где мне никто не мешает читать и даже рисовать. Конечно, сарай с отдельной комнатой не сравнишь. Куда там!

– Хорошо у тебя, – не скрываю я своей зависти.

– Правда? – опять радуется она.

– Правда, – подтверждаю я более уверенно, ставя тарелку на стол.

– Да ты ешь! – спохватывается Рая. – Садись и ешь!

– А ты?

– Да я уж объелась, – восклицает она радостно. – Не лезет больше. Ешь! Я тебе с собой дам.

– Заругают тебя.

– Что ты! – всплескивает она руками. – Не заругают.

Я сажусь и беру соты двумя пальцами. Откусываю кусочек, жую.

– Ой! – спохватывается Рая и несется вниз.

Через несколько минут на столе передо мной стоит кружка с горячим чаем и тарелка с лепешками и козьим сыром, похожим на баранки.

Рая тоже садится за стол и тоже пьет чай с медом, лепешками и сыром.

– Я еще не завтракала, – оправдывается она, хотя только что уверяла, что уже ела. И смеется.

– Чему ты смеешься? – не выдерживаю я и тоже готов рассмеяться.

– Так.

Молчит какое-то время, потом выпаливает:

– Если бы я не вышла, ты бы прошел мимо… Да?

«Ну и что?» – хотел сказать я, но вовремя удержался.

Положительно, малохольная какая-то. И чему радуется? Соседского мальчишку встретила… Конечно, мне тоже приятно, но не до такой же степени.

И я говорю:

– Прошел бы, конечно: я ведь не знал, что ты здесь живешь.

И эти слова ее тоже обрадовали.

И тут она вдруг ойкнула испуганно и уставилась на мою ногу.

– У тебя кровь! – вскрикнула она.

Я глянул: точно, ссадина и чуть-чуть крови. Я даже не помню, когда и где оцарапался.

– Я сейчас помажу йодом, – засуетилась Рая и кинулась вниз, шлепая по ступенькам своими тапочками.

Она вернулась быстро, даже запыхалась, точно я, если она задержится хоть на минутку, непременно умру. Присев на корточки, она открыла пузырек с йодом и, высунув язык от усердия, несколько раз помазала ссадину палочкой с ваткой. Затем стала мазать другие царапины, и когда я запротестовал, вдруг посмотрела на меня снизу своими глазищами и произнесла сердито: – А если заражение крови? Что тогда? Или столбняк?

– Какое там заражение! – слабо сопротивлялся я. – Откуда? Да и поцарапал я их еще вчера.

– Все равно, – упрямо сказала Рая, разглядывая мои ступни и те части ног, что торчат из коротких штанов, тщательно смазывая каждую царапину.

Наконец она закончила лечение, поднялась и победно улыбнулась.

Я чувствовал себя очень неуютно от этого ее старания. Во-первых, это не первые мои царапины, бывало и хуже; во-вторых, до сих пор со мной не случилось ни заражения, ни столбняка. В лучшем случае, ранка посыпалась свежей золой или к ней прикладывалась паутина, – тоже очень помогает.

– Спасибо, – сказал я и заторопился: а то ей в голову придет еще что-нибудь, а мне еще идти и идти.

Рая проводила меня почти до моста. Мы стоим, смотрим по сторонам. Надо что-то сказать, но слова на ум не идут. За угощение я благодарил, и не раз, нельзя же все время спасибо да спасибо. Я ковыряю пальцем ноги торчащий из дороги камушек и не знаю, как мне уходить: сразу или еще какое-то время постоять приличия ради.

– А ты домой приезжаешь? – спросил я, потому что ничего больше придумать не мог. – Или все лето здесь?

Она молчит, точно я задал ей задачку из десятого класса, и тоже ковыряет дорогу, но носком кожаного тапочка, иногда выстреливая в меня чернотой своих глаз из под соломенной шляпы. Потом тихо спрашивает:

– А ты хочешь, чтобы я приехала?

Честно говоря, я не знаю, что ей ответить. Но ведь не скажешь, что не хочу. И даже, что мне все равно, тоже не скажешь.

– Хочу, – говорю я, преодолевая себя.

В ответ она хохотнула, коснулась вдруг кончиками пальцев моей руки, повернулась и побежала по дороге, разбрасывая по сторонам загорелые ноги, мелькая черными трусиками. Потом остановилась, оглянулась, помахала рукой и крикнула:

– Я прие-еду-ууу!

И скрылась за поворотом.

 

Глава 18

– Ну, – сказал папа, кладя мне на плечо свою тяжелую руку, – будь в доме за старшего. Я на тебя надеюсь.

Поднял чемодан и вышел из дому. Мы с мамой и сестренкой пошли за ним следом. Мама, отворачиваясь, украдкой вытирала глаза платком, Людмилка хныкала. Я не понимал, отчего мама плачет, если папа приедет в Ростов, устроится на работу, найдет квартиру и заберет нас к себе. Правда, мне не хочется никуда из Адлера уезжать, но папе ведь надо работать, не все же время ему строить дома для армян, прячась от милиции. Это не по-советски и вообще нехорошо. Да и мне, честно говоря, надоело таскаться в горы за кукурузой, основной нашей пищей. А в Ростове – там, надо думать, хлеба хоть завались, есть американские подарки и многое другое. Потому что, когда папа работал на заводе в Константиновке, все это у нас было. И квартира тоже.

У калитки мы с Людмилкой остановились, а папа с мамой пошли дальше. Едва они скрылись из глаз, Людмилка убежала на море, где она проводит все дни напролет, прибегая лишь поесть, а я вернулся, взял тяпку и принялся окучивать картошку.

«Это даже хорошо, что папа уехал, – думал я. – А то узнал бы, что я остался на осень по математике, выдрал бы меня, как сидорову козу. А с другой стороны – плохо. Вдруг он до августа вызовет нас в Ростов, а мне переэкзаменовка только в августе. Что тогда?»

Но я решил не думать о том, что будет потом, потому что… что будет, то и будет. Я и про «сидорову козу» тоже не думал, а мама подумала и сказала, что папе говорить пока не стоит. Возможно, она знала, что он уедет этим летом…

А мне теперь два раза в неделю надо ходить в школу на дополнительные занятия. Ничего, как-нибудь осилю я эту математику: не дурак же я окончательный. И все дело в моей отвратительной памяти. Иную теорему зубришь-зубришь, а толку никакого, то есть я понимаю, как она и что, но формулировка – ее же надо знать назубок, а вот с этим у меня полный швах.

И на душе как-то скверно. И оттого что на осень, и оттого что уехал папа, что дни идут и идут, а Рая почему-то не приезжает. И это мне почему-то не дает покоя. С утра я прислушиваюсь, не зазвучит ли за ручьем ее звонкий голосок, сам насвистываю какую-нибудь мелодию, слышанную по радио, но на свист мой никто не откликается.

Странно: раньше было все равно, где она и что с нею, а тут вот – на тебе. Неужели втюрился? Нет, этого не может быть. Просто мне скучно, мои одноклассники заняты своими делами, даже Герка Строев заглядывает редко, на море я хожу либо ранним утром ловить бычков, либо тогда, когда штормит. А купаюсь я в нашем ручье, занимаюсь на турнике и с десятикилограммовой гирей, чтобы к новому учебному году поднабраться сил и обзавестись мускулами.

Ну и, конечно, книги. В адлерской библиотеке я один из самых читающих читателей, даже библиотекарша это отметила. А читаю я все подряд. И прочитал уже почти все не только для своего возраста, но и многие взрослые книги, даже кое-что из Мопассана, которого, оказывается, читать мне еще рано, но библиотекарша сказала, что если не по возрасту, то по своим знаниям я давно обогнал свои годы. Поэтому мне можно читать все. В том числе и книги по философии, на которую последнее время меня потянуло. А потянуло исключительно потому, что где-то я вычитал, будто бы занятие философией развивает образное мышление и способность к анализу. Зачем мне это надо, я еще не уяснил, но почему бы, действительно, не иметь такое мышление и такую способность? В жизни все пригодится. А сказать на уроке истории, что Гегель по такому-то поводу сказал то-то, а римский историк Аппиан нечто противоположное – так у нашей исторички глаза на лоб полезут. Шутка ли: все такие балбесы, а один из балбесов чего-то там про Гегеля и Аппиана.

Но это я так – мечтания. Когда голова ничем не занята, то непременно в голову лезут всякие умные мысли.

Пройдя два ряда картошки, я иду к ручью, набираю в ведро воды и выливаю себе на голову. И еще раз, и еще. Сразу становится прохладно. Обтершись полотенцем и выкрутив трусики, забираюсь в сарай, ложусь головой к открытой двери и раскрываю томик Гегеля: пока дополнительные занятия по математике не начались, можно почитать что-нибудь и не математическое.

Я ни черта не понимаю из того, что читаю, буквально ни одного слова, точно книга написана не по-русски, но продолжаю упорно скользить глазами по строчкам, надеясь, что рано или поздно понимание придет ко мне само собой. Во всяком случае, уверен, что что-то во мне от этого чтения останется, что-то полезное, что пригодится в будущей жизни. Ведь всегда так: сперва ничего не понимаешь, а потом вдруг в голове наступает просветление – и все становится ясным, как божий день…

Кстати, «божий» – это я употребил для красного словца. На самом деле в бога я не верю: и потому, что его нет, и потому, что пионер, а пионерам в бога верить стыдно. Вот я вычитал у одного философа… – не помню, как его звали – … что бог есть познание. И началось оно с того, что несуществующий бог будто бы выгнал не существовавших на самом деле Адама и Еву из придуманного невежественными людьми рая, в результате чего им пришлось в окружающем их мире разбираться самим, что можно есть, а что нельзя, то есть познавать мир, будто бы созданный богом, следовательно, познавать самого бога. А познание бога превращает бога в непознанную до конца вещь. Представить все это трудно, потому что на самом деле не было ни бога, ни Адама с Евой, а были человекообразные обезьяны, до обезьян другие животные, то есть философ этот философствовал на пустом месте. Но тут, надо понимать так, что важно не то, что есть, а как ты об этом рассуждаешь.

Вот я, например, рассуждаю о Рае, которая не едет и не едет. Может, она просто так сказала, что приедет – из вежливости. Или пошутила. Ей, небось, и там хорошо. В сущности, и мне без нее тоже не так уж плохо, но она существует в том доме у дороги, где мы пили чай с медом и пшеничными лепешками, у нее такие большие… ну, не то чтобы очень, но все-таки… и очень черные глаза, о которых преподаватель рисования Николай Иванович говорил, что большие глаза у женщин – омуты для мужчин и приманка для художника… К тому же она уже носит лифчик… у нее черные трусики… и она так обрадовалась, когда я сказал, что думал, почему ее нет и куда она девается на лето – и сердце у меня начинает гулко стучать у самого горла.

А ведь совсем недавно все мои мысли занимала девчонка из параллельного класса, беленькая такая, тихая, застенчивая, с удивленными серыми глазами. Впрочем, больше ничем не примечательная. У нее даже фамилия такая же тихая и застенчивая: Немелкова – то ли от слова мелко, то ли от слова мел. И имя соответствующее: Лена. Но поначалу, еще в пятом классе, в Лену втюрились не я один, а сразу трое. И больше всех из нас – Сашка Разумов. Потому что, когда иногда мы провожали Лену домой, идя вслед за нею на почтительном расстоянии, Сашка кидал в нее камни, но не совсем в нее, а то слева, то справа. А мы не кидали и конфузились. И вообще Сашка – он какой-то без тормозов, для него не существует таких понятий, как нельзя и нехорошо. Поэтому я перестал провожать Лену вместе с ним и еще одним тихим пацаном из параллельного класса, чтобы она не подумала, что я такой же, как Сашка. Мне хватало и того, что я мог увидеть ее в школе на переменке и думать о ней, когда не надо учить уроки. И так продолжалось весь пятый и половину шестого класса. Потом уже и в нашем классе как-то вдруг и как бы из ничего возникли симпатичные девчонки, и я стал заглядываться то на одну, то на другую, иногда вспоминая и Немелкову. Как раз перед тем, как встретить Раю в греческом поселке, я опять о ней вспомнил и затосковал, точно до этого сероглазая девочка не существовала в том мире, в котором существую я, и мир без этой девочки, ее застенчивой, робкой улыбки стал казаться пустым и неуютным. Раза два эта пустота становилась особенно ощутимой и начинала мне чем-то мешать, тогда я ненароком оказывался возле ее дома, в глухом тупичке, заросшем лебедой и крапивой, рядом с парком Бестужева. Но ни разу не отворилась знакомая калитка, ни разу за штакетным забором не мелькнула ее светлая головка. Наверняка она уехала куда-нибудь на лето. Многие уезжают куда-нибудь на лето, у кого есть куда уезжать.

Тогда же я сочинил свои первые стихи о… Но мне даже мысленно жутковато произносить слово, которое обозначает мое отношение к Леночке Немелковой.

Вот они – эти стихи:

Глаза твои – серое небо, А волосы – пена прибоя, Когда бы и где бы я ни был, Незримый иду за тобою.

Конечно, надо бы еще что-нибудь присочинить, потому что такие короткие стихи и не стихи вовсе, а так себе, но дальше у меня не получается, дальше надо говорить о том, почему я сочиняю о ней стихи, когда, помимо нее, много всяких других девчонок. А я не знаю, что говорить.

И вот уже более двух недель я никуда не хожу и не вспоминаю о Лене, потому что все время думаю о Рае. И даже когда читаю. Не исключено, что именно поэтому я ничего не понимаю из прочитанного…

Нет, так дальше жить никак нельзя. Надо сосредоточиться и забыть обо всем на свете. Надо проявить волю и характер. Потому что человек, не имеющий ни того, ни другого, вовсе и не человек, а так себе – ни с чем пирожок.

Я встряхиваю головой и снова пытаюсь читать про вещи в себе и не в себе и прочую чепуху.

В кустах орешника заливается какая-то пичужка, иногда шумно вздыхает ветер, погромыхивает по мосту поезд, звуки рассыпаются, соединяются и превращаются в шум набегающей волны, а вместе с шумом волны в солнечных бликах рождается знакомый голосок, поющий про сердце красавиц, которые склонны к измене…

Я просыпаюсь и вижу в открытую дверь сарайчика, что тень от нашего домика стала значительно длиннее: как раз самое время для работы на огороде, потому что не так жарко. Папа, наверное, уже сел в поезд и поехал в Ростов, который на Дону. Мама, проводив его, наверняка завернула к своей подруге тете Зине, которая работает в железнодорожном буфете, пробудет у нее долго: они как сойдутся, так только и разговоров о том, как мы хорошо жили перед войной и как плохо живем сегодня. А мне надо окучивать картошку, чтобы было что есть зимой. Кроме меня некому.

 

Глава 19

Я выбираюсь из своего сарая, иду в дом. На кухонном столе стоит стакан с молоком, накрытый горбушкой хлеба, – мой ужин. Конечно, мама принесет что-нибудь из железнодорожного буфета, но это когда еще будет. Я вздыхаю, беру тяпку, и начинаю окучивать картофельную ботву, чтобы картошки не вылезали из земли, потому что они зеленеют на солнце, в результате чего становятся ядовитыми. Потом я буду таскать ведра с холодной водой из ручья, наливать в бочку, чтобы вода прогрелась, иначе картошки вырастут маленькими заморышами.

Я тяпаю и тяпаю и думаю о Рае, которая не едет и не едет. Вообще-то мыслей у меня в голове нет никаких, но мне они и не нужны: я и без мыслей вижу, как она выходит из калитки и смотрит на меня испуганно-изумленными глазами. Потом я перестаю видеть все кроме картофельной ботвы и сероватых комочков земли. Ноги мои черны почти до коленей, ладони шершавы от мозолей. По лицу струится пот.

Вот что-то вывалилось из-под тяпки, я наклоняюсь и беру двумя пальцами змейку-слепыша, у которой я отрубил кончик хвоста. Змейка извивается своим медным телом, и я отпускаю ее в рыхлую землю. Ее так и зовут – медянкой. Она полезна, потому что ест всяких насекомых, которые едят нашу картошку. Еще несколько раз тяпнул – вот тебе медведка. Самое вредное насекомое для картошки. Она тут же начинает зарываться в землю, но не успевает – тупым концом тяпки я превращаю ее во что-то… не поймешь во что. А у нее, между прочим, большое пузо набито детенышами, которые, если бы выросли, съели бы всю нашу картошку.

Закончив грядку, я разгибаю уставшую спину.

И тут из-за ручья вдруг зазвучал знакомый голос, распевающий про сердце красавиц. И не во сне, а наяву.

Я так и замер с тяпкой в руках. А замер потому, что не знаю, что делать. Бежать к ручью? Позвать Раю? А что я ей скажу? Что все эти дни думал о ней, ждал ее? А зачем, спрашивается, думал и ждал? Вот она спросит меня, а что ответить? В романах и повестях мужчины знают, что отвечать. Более того, женщины им таких вопросов не задают, потому что им стыдно задавать такие вопросы: мужчина может подумать, что она, то есть женщина, хочет за него замуж. А она совсем даже не хочет, а потому что так принято, чтобы рожать детей. А все женщины этого ужасно боятся. И поэтому хотеть замуж никак не могут.

Все-таки делать что-то надо: ведь не зря же она там поет, совсем не зря: это она дает мне знать, что приехала. Я так ждал ее, так ждал…

И я иду к ручью на деревянных ногах. Ну, может, и не совсем на деревянных, как об этом пишут в книжках, а будто не на своих собственных – это уж точно.

Я спускаюсь на мостик, перекинутый через ручей, в котором плавают два алюминиевых бидона внутри камеры от автомобиля: один с борщом, другой с кукурузной кашей.

И пение сразу же стихает.

И вот она – Рая: стоит на своем мостике метрах в двадцати от меня, где тоже что-то плавает, стоит и смотрит в мою сторону. И я тоже смотрю, забыв обо всем на свете: о своих черных ногах и руках, черных полосах от пота по лицу, груди и животу, о своих невзрачных трусах, серых от времени и пыли. Стою пень пнем, не зная, что говорить. Такого со мной еще не было…

Нет, было – в поезде, когда мы возвращались из эвакуации. Но тогда мне было всего восемь лет, я только что закончил первый класс… но было всего лишь похожее, но совсем не такое.

– Привет! – говорю я почему-то хриплым голосом.

– Привет, – говорит Рая. И добавляет: – Вот я и приехала.

Я тоже хочу сказать что-нибудь еще, но в горле застрял колючий комок. Я пытаюсь его проглотить – ничего не выходит. Тогда я кашляю.

– Ты заболел? – спрашивает она.

Я мотаю головой и с трудом выдавливаю из себя:

– Не-ет!

И опять получается хрипло, как у старика.

А она смеется. Ветерок полощет подол ее коротенького, белого в горошек ситцевого сарафана, закатное солнце просвечивает его насквозь, Рая то и дело придерживает подол руками, чтобы его не подняло ветром вверх, и мне неловко смотреть на нее, будто она совсем голая и не знает об этом.

– Ты один? – спрашивает Рая.

– Один.

– Можно к тебе?

– Можно.

Рая срывается с места и бежит по косым плитам, которыми выложены берега ручья: два-три шага по одной стороне, два три шага по другой. Она с разбегу вскакивает на мой мостик, взвизгивает и хватается за меня обеими руками. И я, чтобы не упасть, хватаю ее за плечи. И оба мы замираем, прижавшись друг к другу. Я даже чувствую, как стучит ее сердце сквозь тонкий сарафанчик, – хотя, быть может, это не ее сердце стучит, а мое, – чувствую ее маленькие упругие груди, всю-всю ее чувствую, и мне становится стыдно оттого, что я вот так держу ее за плечи, что ей, скорее всего, неприятно это, потому что женщинам… то есть девушкам… ну, в общем, это совсем неважно, как их называть… всем им должно быть неприятно, когда вот так их прижимают к себе – неприятно и стыдно, раз они не муж и жена, хотя в книгах пишется, что как раз наоборот: приятно и не стыдно. Но то в книгах, там все выдумано, а это на самом деле и происходит со мной и с нею.

Однако Рая не вырывается, она, как мне кажется, даже еще приблизилась ко мне, хотя – куда ближе? – некуда. И глаза ее совсем рядом… Но самое главное – мне приятно держать ее за плечи, чувствовать ее тело, приятно и страшно.

И тут со стороны дома, где живет Степка Кузьменко, послышались приближающиеся голоса – и мы отпрянули друг от друга.

– А куда мы пойдем? – спрашивает Рая тихим голосом и смотрит на меня с напряжением и мукой, и даже губы ее шевелятся, будто она старается подсказать ученику, стоящему у доски, решение задачки, а ученик этот, то есть я, не понимает, что именно она хочет ему подсказать.

– Как куда? – удивляюсь я. – К нам.

– А у тебя и вправду никого нет дома?

– Правда.

И на лице ее сразу же исчезают напряжение и мука, она радостно порскает довольным, но сдерживаемым смехом, но тут же восклицает, всплеснув руками:

– Господи! Какой ты грязный!

Я почувствовал, как вспыхнуло от стыда мое лицо, как обдало жаром все тело. Особенно тыдно видеть на ее плечах следы моих грязных пальцев.

– Ты окучивал картошку? – пришла она мне на помощь. – Ой, я тоже сегодня утром окучивала. Тоже была грязная-прегрязная! У нас там земля – одна пыль. Эта пыль называется лёсс. Мы его с реки берем. После паводка… На нем хорошо картошка растет. – И, чуть помолчав: – Давай я тебе полью!

– Нет! Я сам! Ты иди пока… Я в ручье… Я только полотенце возьму…

– Так ты же грязный! – удивляется Рая. – Где оно у тебя?

– Висит на веревочке. У крыльца.

– Ты мойся, а я принесу.

И едва Рая поворачивается ко мне спиной, я кидаюсь в ручей, который мне по пояс, и начинаю усиленно мыться.

В нашем тесном жилище Рая держится осторожно, передвигается боком, выставив вперед руки, точно боится за что-нибудь зацепиться или уронить. Я усаживаю ее на свою кушетку, на которой теперь спит сестра, потому что сам я сплю в сарае, показываю ей свой альбом с рисунками, и она все удивляется:

– Это ты сам рисовал? Правда, сам? – и смотрит на меня почти такими же недоверчивыми глазами, как тогда, две недели назад, увидев меня напротив своего, то есть бабкиного дома.

– Конечно, а кто же еще?

– Ой какой ты-ыии… А я так не умею, – продолжает она удивляться.

Я не знаю, что сказать на ее удивление. И вообще не знаю, что надо говорить девчонке, которую столько ждал. И тут я вспомнил о давно мучившем меня недоумении и спросил:

– А почему ты все время поешь про сердце красавиц? Это же мужская ария.

– Ну и что? А музыка – она ничья, ни мужская, ни женская. Мне нравится, я и пою. А тебе не нравится?

– Мне? Мне не нравится. Она легкомысленная и пошлая, – ответил я, даже, пожалуй, несколько резковато. И тут же попытался смягчить свою резкость: – Впрочем, это твое дело. Я просто так спросил.

Рая помолчала, глядя на меня исподлобья, затем тихо произнесла:

– Я больше не буду. А что ты хочешь, чтобы я пела?

– Не знаю.

– Я придумаю что-нибудь. Ладно?

– Ладно, – согласился я, смущенный тем, что она так легко отказалась от своей песни. А еще я испугался, что она обиделась, возьмет и уйдет.

Смотреть больше было не на что, мы вышли из дому, и я показал ей свой сарай. Рая заглянула в него, неожиданно рассмеялась, нырнула в низкую дверь и уселась на подстилке, поджав под себя ноги. Я помедлил немного, тоже влез в свое логово и устроился напротив. Мы сидели так близко друг от друга, что чуть ли не касались коленками.

– Ты меня ждал? – спросила она шепотом.

– Ждал, – ответил я.

– Очень?

– Очень.

– Очень-очень?

– Да.

И опять она порскнула довольным и сдержанным смехом – и я уже догадался, что так она выражает свою радость.

И вдруг Рая откинулась и легла головой на мою подушку, вытянула ноги, слегка оправив свой коротенький сарафанчик, едва прикрывающий красные трусики, аккуратно разложила свои длинные косы у себя на груди.

Я тупо смотрел на нее, не зная, что мне делать. И ведь вот какая странность: на пляже сколько всяких девчонок и женщин в одних трусиках и лифчиках, но даже смотреть на них не хочется, а уж о том, что делать, и вопроса не возникает. А тут…

А Рая, протянув руку, взяла мою, потянула к себе, прошептала:

– Ложись рядом.

Я осторожно лег на спину, боясь пошевелиться. А она повернулась ко мне и положила мне на плечо голову, стала водить пальцем по моей ключице.

– Тебе не тяжело? – спросила она.

– Нет, – ответил я одним дыханием и робко приобнял ее за плечи одной рукой – и она не заругалась, не сбросила моей руки, будто так и надо. Более того, она взяла и положила на меня ногу, согнутую в колене – там, где трусы. А там, где трусы… но ее это почему-то не удивило.

– А мы с папой и бабушкой ездили в Туапсе, – произнесла она и вздохнула. Помолчала немного и пояснила, заглядывая мне в глаза: – Поэтому я и не приехала сразу. И ты знаешь, меня там чуть не украли…

Голос ее задумчив, и мне показалось, что она жалеет, что ее не украли. И все-таки я удивился и даже голову откинул назад, чтобы лучше видеть Раино лицо.

– Как это – чуть не украли?

– Это не в самом Туапсе, а в горах. Там живут бабушкины родственники. Они адыгейцы, у них обычай воровать девушек…

– Ты же еще не девушка… – изумился я.

– А кто же? Вот глупый, – шепнула она мне в ухо. – Мне уже пятнадцать.

– И что?

– Что и что?

– Ну-у, чуть не украли…

– А-а! Они пришли, а дядя Шамиль выстрелил из ружья – и они убежали.

– А почему ты решила, что они приходили красть именно тебя? Может, они вообще…

– Вот глупый, – смеется Рая и проводит пальцами по моей щеке и по губам, отчего мне становится так жарко, что я даже вспотел и почувствовал, что мне хочется чего-то непонятного. – Значит, я кому-то понравилась, – продолжает Рая задумчиво, – и он решил взять меня в жены.

– Ты же только шестой закончила…

– Ну и что? Женщине и не нужно образование. Женщина рождена для семьи. Понятно?

Она произнесла эти слова с такой убежденностью, что спорить не имело смысла. Я еще больше отупел от этой убежденности и собственного разочарования, потому что… как же так – не учиться?

А Рая приподнимает голову. Глаза ее кажутся большущими, в полумраке они мерцают загадочно и странно, как, наверное, у Беллы, у той, которую Печорин… Она слегка отстраняется и велит, дыша мне в лицо медом:

– Закрой глаза.

Я закрываю глаза, не переставая между тем удивляться, что ей так много лет и что мне почему-то приятно ей подчиняться, при этом во рту у меня совсем пересохло, а в голове, будто птица в клетке, бьется настойчивая мысль, что сейчас что-то будет – что-то из того, о чем пишут в книжках, что случается между взрослыми, и я не знаю, хорошо это или плохо, хотя среди мальчишек, особенно тех, что постарше, всякое говорят про любовь и про то, как она происходит очень нехорошими словами. Я тоже знаю эти слова, даже по-грузински и по-армянски, но все это слова существуют отдельно от реальной жизни, и когда кто-то их произносит, мне становится стыдно.

Я лежу с закрытыми глазами, но при этом слышу все шорохи. Вот Рая садится, возится с чем-то, что-то шепчет не по-русски. Вот она снова ложится на спину, бок о бок со мной, требует, чтобы я, не открывая глаз, повернулся к ней лицом. Затем берет мою руку, кладет на что-то теплое и мягкое, прижимает мою руку своей и замирает, а я сразу не могу понять, что это такое, и лишь пошевелив пальцами, догадываюсь, что это ее грудь… и без лифчика. Я чувствую твердый сосок, тупею окончательно. И открываю глаза.

Рая лежит, запрокинув голову и крепко смежив веки, рот ее полуоткрыт, влажно блестит белая полоска зубов, на шее часто бьется синяя жилка, все тело ее напряжено, сарафан расстегнут до самого низа, обнажен плоский живот и красные трусики, моя ладонь прижата к ее правой груди, а другая грудь, молочно-белая, выглядывает из-под руки розоватым соском.

Все это так неожиданно и удивительно, что я никак не могу выйти из окоченелости. Наверное, я должен поцеловать Раю, но не уверен, понравится ли ей это, однако, задержав дыхание и преодолев какую-то внутреннюю преграду, медленно приближаю к ее лицу свое, слегка касаюсь своими губами ее полуоткрытых губ.

Я еще никогда никого не целовал. Кроме мамы, папы и сестренки. Но это, конечно, не в счет. И меня никто из чужих не целовал.

Губы у Раи мягкие и влажные. Никакого удовольствия от этого поцелуя я не испытал. Наверное, я неправильно целуюсь. В кино, особенно в американских, которые взяты в качестве трофеев, целуются подолгу: как прилипнут друг к другу, так и не отлипают по целой минуте. Даже противно смотреть. Может, и мне попробовать так же?

И я прижимаю свои губы к ее со всей силой.

Рая замычала, помотала головой, я поднял голову, уставился на нее, не зная, что делать дальше.

– Поцелуй вот здесь, – прошептала она и потянула мою голову вниз, к груди.

Я послушно касаюсь ее груди губами, в одном месте, в другом, в пахучей ложбинке, потом тихонько беру губами сосок и провожу по нему языком. Скорее всего, нечаянно, – и Рая вдруг вся изгибается, запускает в мою кудлатую шевелюру пальцы обеих рук и шепчет прерывистым шепотом:

– Еще! И еще! И здесь! И здесь тоже!

Я чувствую, что ей это нравится. Но вот что удивительно: и мне нравится тоже. И я целую еще и еще, слегка прихватывая кожу губами, а руки мои, сами по себе, без всякой моей воли, шарят по ее обнаженному телу и, точно обжегшись, отскакивают от трусиков. А она толкает мою голову как раз туда, вниз, и я целую ее напряженный живот, от которого пахнет какими-то цветами. И тут Рая хватает меня за руки слабыми своими руками, и я понимаю, что дальше нельзя, и возвращаюсь к ее груди, к шее, губам… Теперь и она целует меня, словно щиплет своими отвердевшими губами, я как-то и не заметил, что лежу на ней, а ноги ее, согнутые в коленях, сжимают мои бедра, руки шарят по моему телу, все ниже, ниже… – и это почему-то меня пугает, да и ее тоже, она отталкивает меня и отворачивается к стене.

Я сажусь, обхватываю колени руками, стараясь не смотреть в ее сторону, не понимая, что сделал ей плохого, что она вдруг стала такой непреступной. Но из моих стараний не смотреть ничего не получается: глаза сами по себе обшаривают ее тело с поджатыми ногами, красные трусики, голую спину с едва заметными полосками от бретелек. Я бы и еще целовал ее грудь и ее самое, но, наверное, нельзя так много с первого раза.

Ее скомканный сарафанчик лежит рядом – даже удивительно, когда это он успел сняться. Я взял его, расправил и осторожно накрыл им Раю. Но она вдруг резко повернулась, прыснула своим сдавленным смехом, вцепилась в меня, как кошка, и повалила на спину.

– У-у, какой ты! – прошипела мне в лицо, а глаза смеются, и губы припухлые раздвинулись от уха до уха, и зубы сверкают, и розовый язык… Теперь я прижимаю ее тело к своей груди, весь мир вместе со мной растворился в ней – неописуемый восторг охватывает меня с ног до головы: ничего более восхитительного никогда до этого я не испытывал.

Рыбой форелью Рая выскользнула из моих объятий, села в стороне, приводя себя в порядок. А мне и приводить себя в порядок не нужно: на мне ничего, кроме трусов нет, а вот что делать с тем, что оттопыривается под трусами, я не знаю, поэтому сижу, зажавшись, не шевелясь, и смотрю, как она, поправив свои черные косы, застегивает пуговицы сарафана – и под ним исчезает все, что я только что целовал.

– Пойдем к нам на черешню, – вдруг предлагает она, когда мы выбрались из сарая.

– Как это? – не понимаю я. – А твоя мама?

– Ну и что? Она не рассердится. А черешню все равно девать некуда. Осыпается…

– Мне картошку окучивать надо, – говорю я, хотя, конечно, картошка могла бы и подождать. Дело вовсе не в картошке, а в том, что… Как же это так: после всего, что с нами случилось – и на черешню? Это не вмещается в моей голове. И не только это. Все, что произошло, туда не вмещается. Что-то во всем этом неправильное, в книгах я о таком не читал. Ни у Тургенева, ни у Чехова, ни у Шолохова. То есть у Шолохова есть, но без подробностей. Разве что у Мопассана, но там ведь взрослые, а мы… а мне… а мне всего лишь четырнадцать будет только в ноябре…

Наверное на моем лице что-то Рая увидела такое, что тут же потухла, опустила голову и сказала:

– А я послезавтра опять уезжаю к бабушке.

– И больше не приедешь?

– Не знаю… А ты хочешь?

– Да! – выдохнул я, испугавшись, что это может не повториться.

– Я постараюсь, – сказала она с лукавинкой в глазах. – И, потом, у нас с тобой еще сегодня и завтра. Вот. Хочешь, пойдем вечером на море?

– Хочу. А когда?

– Когда стемнеет.

– А где тебя ждать?

– Я сама приду.

Помахала рукой и пошла.

Я смотрел ей вслед и удивлялся: неужели только что было между нами все то, что было? И боюсь называть это каким-то определенным словом. Я даже, скорее всего, не знаю такого слова, и уж точно это не любовь: любовь – это нечто другое, стеснительное и робкое. В то же время я горд, что эта девочка, может быть, из-за меня не захотела, чтобы ее украли…

Вылив на себя ведро холодной воды, я иду в огород окучивать картошку. И это тоже странно и необъяснимо: после всего, что было, – окучивать картошку. Все равно, что лезть на дерево и рвать черешню. Разве так бывает? Разве так можно? И вообще, разве можно нам… в таком возрасте? Что бы сказал Павка Корчагин, если бы я рассказал ему об этом? Конечно, я бы не рассказал даже и ему, но если предположить? Наверное, он бы не одобрил, потому что… Хотя сам он с Тоней Тумановой… но у них ведь такого не могло быть, у них все было не так, как у нас с Раей… Я, наверное, сам виноват, что разрешил ей… хотя это так приятно, что не знаю как… Может быть, у всех так бывает, только все об этом молчат, потому что стыдно и неприлично. Нет, лучше ни о чем не думать. А то, как говорит мама: задумаешься и не раздумаешься.

 

Глава 20

Южные вечера коротки, ночи темны, хоть глаз коли. Мы – это мама, я и Людмилка – только что поужинали. Я встаю из-за стола и слышу привычное мамино:

– Не читай долго: глаза испортишь.

– Я не долго, – успокаиваю я ее, беру бидоны с остатками пищи, выскальзываю из дому, иду к ручью. Мне сегодня не до чтения.

В листве деревьев и кустов верещат зеленые квакши, пиликают сверчки, мелькают огоньки светляков. Внизу журчит вода, где-то далеко тоскливо лает собака. Шакалов не слышно, они подойдут к железке за полночь. Зато слышно, как где-то торжественным звоном скрипок звучит радио. И хочется оторваться от земли и лететь, лететь над этим миром, заглядывая в чужие окна, но не подсматривать, а дарить всем свою невозможную радость… А может быть, даже и не только радость, но и что-то такое, у чего нет названия. Я бы даже закричал или запел, или не знаю, что сделал, но я не делаю ничего, стою и слушаю пронизанную звуками тишину…

Я устанавливаю бидоны внутрь камеры, привязываю их, опускаю в холодную воду, затем иду в свой сарай, натягиваю на себя штаны: идти к морю в одних трусах, да еще с девушкой, неприлично. Вернувшись на мостик, сажусь на корточки и замираю. Медленно тянется время, а Рая все не идет и не идет. Можно было бы перейти на ее мостик, но я боюсь встреть ее маму или кого-нибудь из соседей с нашей стороны ручья, которые очень бы удивились, застав меня на чужом мостике.

Но вот в той стороне, где Раин дом, стукнула дверь. Какое-то время все тихо, потом я слышу звук шагов по деревянным ступенькам: у них спуск к ручью отделан деревом, а у нас камнями, и Рая не ходит босая. И вот я вижу на мостике смутную тень и тихонько свищу.

– Иди сюда, – раздается тихий голос Раи.

И я несусь в темноте по косым плитам, и кусты фундука весело хлещут меня своими мягкими лапами. Вот я впрыгиваю на мостик, хватаю Раю за плечи, и она прижимается ко мне, обвив мою шею руками, затем прижимается своими губами к моим, и губы ее шевелятся, будто что-то шепчут неслышное моим губам, и я отвечаю ей тем же самым, хрия совсем не знаю, о чем говорят наши губы. Так мы стоим неподвижно минуту-другую, затем Рая нашаривает мою руку и тянет за собой.

Мы воришками минуем ее двор, тихо щелкает щеколда – и мы на улице. По улице идем молча. Народу – ни души. Лишь за заборами улавливается какая-то жизнь: то лениво прогремит цепью собака, то вспыхнет и погаснет огонек папиросы, то прозвучат голоса, то среди густой зелени засветится окно…

На улице ни единого фонаря, только на углу, где улица пересекается с главной улицей Адлера – улицей Ленина, желтеет тусклое пятно, но мы идем уверенно, крепко держась за руки. И так до самого моря, хотя, чем ближе к морю, тем больше фонарей. И народу тоже прибавляется. Но это все отдыхающие: местные на море ходят редко.

Со стороны парка доносится музыка: там танцплощадка, играет оркестр, танцуют.

– Ты умеешь танцевать? – тихо спрашивает Рая.

– Нет.

– Почему?

– Так. Неинтересно.

– Глупый.

Я молчу, хотя глупым себя не считаю. Но Рая так произносит это слово, что на нее никак нельзя обидеться. И вообще, в наших отношениях я все больше уступаю ей первенство, не чувствуя при этом никакого унижения. Мне даже приятно ей уступать. И не только потому, что, как оказалось, она старше меня более чем на год, а потому, что она знает, как себя вести в ту или иную минуту, а я либо не знаю, либо не решаюсь делать то, что потом все-таки делаю, но исключительно по ее желанию.

На пляже почти ни души. Редко слышны всплески и негромкие голоса купающихся. Рая ведет меня дальше – в сторону развалин турецкой крепости. Там, собственно, и заканчивается Адлер. Дальше идут заросшие сады, больница, опытная станция. Там почти никто не купается ночью.

– Давай здесь, – говорит она шепотом.

– Давай, – соглашаюсь я.

Мы спускаемся к самой воде. Тихо шелестят волны, вода фосфорится, и голубоватая полоса прибоя тянется в обе стороны, постепенно затухая. А небо полно крупных звезд, они перемигиваются, словно живые, и отражаются в тихой морской воде.

– Я буду купаться голой, – говорит Рая как о само собой разумеющемся.

– Купайся, – голос мой опять хрипнет от волнения.

– Только ты ко мне не подходи.

– Хорошо.

Рая раздевается в пяти шагах от меня, но я вижу лишь смутную тень ее на фоне мерцающего моря. Вот она сняла свой халатик, вот остальное и положила на берег, на белое полотенце. Вот она шагнула в воду – и вокруг ее ног вода вспыхнула серебристым сиянием. Вот она сделала еще несколько шагов и погрузилась в воду целиком. Но свечение воды не освещает, а лишь очерчивает контуры тела.

Мне опять становится жарко, я сбрасываю одежку, с разбега кидаюсь в воду метрах в десяти от нее и плыву, далеко выкидывая вперед руки. Но жар почему-то не проходит.

И что особенного в том, что мы голые? Ведь этого никто не видит. Даже мы сами. И всегда мы в такие вечера купаемся голыми. И даже взрослые. Но все равно у меня такое ощущение, что между мной и Раей ничего нет – совсем ничего: ни воды, ни темноты, ни расстояния. И это потому, что она сказала: «Я буду купаться голой».

Утомившись, я перестаю плыть и замираю на месте. И слышу, как ко мне приближаются легкие шлепки по воде.

– Ты где? – возник из тихого шелеста воды ее голос.

– Здесь, – отвечаю я и провожу рукой по воде, рождая облако искрящегося света.

Она подплывает ко мне совсем близко. И шепчет:

– Только ты до меня не дотрагивайся.

Я молчу. Да и что тут говорить? Я и сам знаю, что дотрагиваться до нее нельзя. Тем более, если она не хочет.

И Рая тоже молчит. Она лежит на спине, и я вижу, как в зеленых облаках шевелятся ее ноги и руки. Я вижу ее глаза, светящиеся зелеными огоньками, контуры ее тела.

– Поплыли к берегу, – шепчет она. – Я буду за тебя держаться, а то я забыла, куда плыть.

Рая кладет на мое плечо руку, и я чувствую ее всю – от плеча до бедра. Она то прижимается ко мне одним боком, то слегка удаляется, и на этих прикосновениях сосредоточено все мое внимание. Я даже дышу в ритме этих прикосновений, и сердце бьется у меня в груди то сильнее, то слабее.

Я плыву, выдерживая направление по темному силуэту кипариса, совмещая его с полярной звездой: только так можно найти в этой кромешной темноте нашу одежду, а поскольку это далеко не первое мое купание ночью, то у меня, как и у других наших мальчишек, выработалась привычка: прежде чем входить в воду, определяться с направлением. Иначе домой придется возвращаться голым.

Возле берега я встаю ногами на дно. Рая отрывается от меня и тоже пробует встать, но она ниже ростом, не достает до дна, вскрикивает от неожиданности и хватает меня обеими руками. Цепенея от собственной смелости, я подхватываю Раю под колени и под спину и выношу на берег. Она лежит у меня на руках притихшая и ужасно покорная. Я ставлю ее на ноги, но она не отпускает меня, стоит, обхватив мою шею обеими руками, вздрагивает, как от холода, и дышит с присвистом сквозь зубы. Мы слились друг с другом, но мне кажется, что я должен сделать что-то еще, чтобы наше слияние стало окончательным, да только не знаю, как это сделать и понравится ли это Рае. А она вдруг отталкивает меня и отворачивается. И я иду искать свою одежку.

Через минуту Рая подходит ко мне, проводит рукой по моему животу, смеется:

– Ты же мокрый! Давай я тебя вытру.

– Я сам.

– Ты не хочешь? – удивляется она.

– Хочу.

И она вытирает меня влажным полотенцем. От ее прикосновений можно сойти с ума, но я не схожу, а только вздрагиваю, как несколько минут назад вздрагивала Рая, и прячу за спиной руки, потому что они сами тянутся к Рае…

Прохладно. Повевает ветерок. В той стороне, где Турция, не видно звезд, черная бездна неба колеблется далекими зарницами: надвигается шторм.

Назад мы возвращаемся по нашей улице. Идем молча, взявшись за руки, идем быстро, точно куда-то опаздываем. Вот и знакомая калитка, я отодвигаю щеколду, мы крадучись проходим через наш двор. В нашем домике темно, колышутся марлевые занавески. Мы спускаемся к ручью. Плеск воды заглушает шелест листвы.

– Я ужасно хочу есть, – шепчет Рая мне на ухо. – А ты?

– Я тоже. Сейчас посмотрю, тут в бидоне должны быть сырники.

Я на ощупь нахожу три сырника, и мы съедаем их, разделив поровну.

– Хочешь черешни? – спрашивает Рая.

– Хочу.

– Пойдем.

По торцам плит мы идем, крепко держась за руки: в темноте Рая по ним ходить не умеет. На ее мостках я останавливаюсь, но она тянет меня дальше. Мы идем по узкой тропинке между деревьями и грядками, останавливаемся под навесом летней кухни, и Рая оставляет меня одного. Я нащупываю скамейку, сажусь и жду. Скрипнула дверь, слабая полоска света вырвалась откуда-то, осветив краешек веранды. И все стихло. И долго-долго держалась эта тишина, пока ее не нарушил новый скрип и легкие шаги.

Вот и Рая.

– Пойдем к тебе, – шепчет она.

В моем сарае есть электрическая лампочка, но я не зажигаю ее, а включаю фонарик-жужжалку, подаренную мне немецким спецом Карлом Федоровичем. Мы устраиваемся на моей постели, едим помидоры с хлебом и козьим сыром, потом черешню. Я ем, а сердце у меня колотится так, что готово выскочить из груди, и я ничего с этим не могу поделать. Странно, но днем оно, сколько мне помнится, колотилось не так сильно.

Едва мы осилили черешню, как Рая дотронулась рукой до моего колена и задержала руку на нем, так что я проглотил последнюю ягоду вместе с косточкой.

– Посвети, – велела она.

Я посветил.

Рая убрала остатки нашего ужина в сторону и закрыла рукой фонарик. Я перестал жужжать, и наступила тишина, такая звонкая, что, казалось, этим звоном было переполнено все мое тело. Я слышал, как шуршала в темноте Рая, устраиваясь, как взметнулось одеяло, пахнув на меня запахом сена.

– Ну что же ты? – прозвучал ее нетерпеливый шепот.

Нащупав конец одеяла, я приподнял его и лег рядом, тут же попытавшись обнять Раю. Но она отвела мою руку, прошептав:

– Не надо. Подожди.

И я стал ждать. И хотя это ожидание продолжалось ужасно долго, мне оно не было в тягость: во мне и без того все пело, ликовало, и ничего не требовалось: ни поцелуев, ни объятий.

Но через некоторое время Рая повернулась ко мне и снова, как и днем, положила мне на плечо свою голову, обняла меня одной рукой и закинула на меня согнутую в колене ногу. Я тоже обнял ее, провел рукой от плеча до бедра – на Рае ничего не было. Ничегошеньки. Я сперва даже не поверил, снова провел рукой – ни лифчика, ни трусиков.

Она тихо засмеялась, а потом заговорила:

– Нет-нет, ты не думай… Это я просто так… как в море… и ты тоже… только меня трогать нельзя…

– Почему? – удивился я, имея в виду, что я и так уже трогаю ее всю-всю, разве что в одном месте… так я и не собирался, потому что… потому что… я и сам не знаю, почему.

– Потому что… нельзя.

Кажется, я догадался, что именно нельзя, и покраснел от одной мысли, что она могла подумать обо мне так плохо.

Мы лежали, прижавшись друг к другу так плотно, что плотнее уже и невозможно. А Рая вдруг попросила:

– Обними меня крепко-крепко.

Я обнял ее и так сжал, что она застонала. Я испугался и перестал сжимать руки. Минуты тянулись, отмечаемые далеким погромыхиванием приближающейся грозы. Жизнь, казалось, остановилась. И тут Рая рванулась, опрокидываясь на спину, и потянула меня на себя. Ее дыхание обдало мое лицо, ее губы нашарили мои губы, наши зубы цокнулись, она застонала, все тело ее пришло в движение и… – и я вдруг ощутил, как там, внизу, коснулся чего-то мокрого и скользкого, что вот-вот провалюсь в какую-то бесконечную глубину, но… но я не успел провалиться, как снова очутился на спине, и теперь Рая стала целовать меня, сползая по мне вниз.

Теперь уж испугался я, хотя и не понимая, чего, но Рая, тяжело дыша, остановилась, замерла, затем легла рядом, отвернувшись от меня. Все тело ее вздрагивало, и я понял, что она плачет.

– Что с тобой? – испугался я.

Она замотала головой из стороны в сторону: мол, не спрашивай, и долго не могла успокоиться, все вздыхала и всхлипывала. Наконец успокоилась, легла на спину, вытерла мокрое лицо пододеяльником и вдруг… засмеялась… тихо так, ликующе:

– Глупый ты, Витька! Просто ужасно глупый.

– Если я глупый, так чего ты тогда со мной водишься? – обиделся я.

– Я не это имела в виду. А просто… просто ты еще ребенок. Вот что.

– А ты взрослая?

– Женщины взрослеют раньше, – серьезно произнесла Рая, как будто открыла Америку.

– Я и сам знаю, что раньше: читал где-то, – ответил я.

– И все равно ты глупенький еще. Ничего-то ты не знаешь, хотя и прочитал много книжек. А в горах девчонок в четырнадцать лет отдают замуж. И даже не спрашивают, хочет она, или нет.

– Ты жалеешь, что мы с тобой… целовались?

– Нет. Ни капельки. Ты думаешь, я поэтому плакала?

– А почему? – спросил я ее, вдруг опять испугавшись чего-то.

– Я боюсь, что больше тебя не увижу.

– Как это? – опешил я.

– Не спрашивай. Мы, наверное, скоро уедем.

– Куда?

– Не знаю. Папа говорил, что надо уезжать. А то будет хуже.

– Почему – хуже?

– Не знаю.

И затихла. А потом, как бывало и до этого, вдруг вся преобразилась и, забыв о пролитых слезах, стала целовать меня, тискать, и требовать от меня того же самого, но всегда останавливалась на какой-то запретной черте. И забылись все страхи и недоумения. Но теперь, когда мы обессилели, не было и разочарования, а было что-то другое, как будто мы чем-то с ней обменялись – чем-то очень дорогим и важным.

А над нашим убежищем проносились вихри, глухо гудели деревья и кусты. Со стороны моря слышался нарастающий гул волн и рокот грома, в щели проникали сполохи света, в которых лицо Раи казалось вылепленным из камня.

– Я пойду, – сказала она. – А то скоро начнется дождь.

– Да, – соглашаюсь я.

Мы выбираемся из сарая, идем к ручью, крепко держась за руки. Я сжимаю ее пальцы и веду по торцам бетонных плит. Прощаемся мы возле летней кухни. Обвив мою шею руками, она долго не отпускает меня, и только первые капли дождя заставляют нас разойтись.

Я вытащил из воды наши бидоны с едой и поставил их в сарай: если пойдет сильный дождь, вода может так подняться и набрать такую силу, что сорвет и унесет в море наши запасы.

Лежа в своем сарайчике, на крышу которого обрушивались потоки воды, я пялился в пульсирующую в свете молний темноту и ни о чем не думал. И не потому, что мешали ветер и гром, далекое рокотание моря, не потому, что думать было не о чем. Было о чем и еще как было. Но думать не хотелось, думать было даже боязно: жизнь моя как бы шагнула на два шага вперед и остановилась перед запретной чертой, и все-таки я стал старше самого себя на много лет, но не знал, хорошо это или плохо.

 

Глава 21

А на другой день утром снова светило солнце, искрились листья, вовсю заливались птицы, и лишь море сердито гудело вдали и бухало своими волнами, а мама сказала, что вот как дождь этот вовремя: и окучивать картошку станет легче, и поливать огород не надо.

А потом, едва мы позавтракали, Рая сама пришла к нам, поздоровалась с моей мамой, и мама ничуть не удивилась ее приходу. Даже, похоже, обрадовалась. И сказала:

– Ты, Раечка, тащи его на море, а то он все дома сидит и сидит, все книжки читает и читает. Так ведь и чокнуться можно… от книжек-то от этих… Только не сейчас, когда там большие волны…

Рая засмеялась – и я впервые услышал ее открытый, не сдерживаемый смех.

И мы пошли, но не на море – чего мы там не видели? – а к Мзымте. В Мзымте вода холодная, быстрая, крутит бешеными водоворотами. Но главное – там никого нет. Ну, разве что кто-нибудь. Но там можно так спрятаться, что никто не увидит. Я взял с собой кусок хлеба и небольшой кусочек колбасы, которой маму угостила тетя Зина. А Рая взяла уже созревших парниковых помидоров и черешни. Шли мы мимо стадиона, на котором мальчишки гоняли по лужам мяч, мимо пустых заброшенных сараев, углубились в заросли ольхи и ежевики…

И там, среди густых зарослей, на влажном и прохладном песке мы целовались и целовались до боли в губах. Мне было так хорошо, как никогда до этого, хотя и не хватало чего-то – самую, может быть, малость, которая занозой засела в мою память незавершенностью чего-то таинственного и восхитительного.

* * *

Лето пролетело, как всегда, очень быстро. Да и занято оно у меня было по самую завязку: дополнительные занятия по математике, занятия с Николаем Ивановичем рисованием, огород. В конце июля я проводил Николая Ивановича в Ленинград, где он решил продолжить учебу на художника в академии художеств.

– Не бросай рисовать, – говорил он мне, стоя возле вагона. – Иначе загубишь свой талант. Рисуй все, что видишь, но всегда критически оценивай свою работу. Без этого художника не получится. А закончишь школу, приезжай в Ленинград, я тебе помогу с учебой.

Дренькнул звонок, Николай Иванович обнял меня, встряхнул и полез в вагон.

Лишь когда поезд отошел от станции, я почувствовал, что потерял друга, хотя и взрослого, намного меня старше, но все-таки именно друга, и теперь у меня никого не осталось – только Рая. Но она как уехала, так еще ни разу не приезжала в Адлер. И неизвестно, где она: в греческом поселке или где-то за Туапсе? Может, ее украли и выдали замуж, и я буду ждать ее всю жизнь, да так и не дождусь.

Рая приехала лишь в начале августа. Оказывается, она точно была в горах за Туапсе, но ее, к счастью, не украли и даже не пытались украсть. А еще она как-то странно изменилась: стала совсем взрослой, смотрела на меня как на маленького, часто вздыхала, но по-прежнему любила, когда я ее целовал.

Побыв в Адлере несколько дней, она опять уехала и появилась лишь перед самым началом учебного года. Я все стеснялся спросить у нее, почему она в таком возрасте будет учиться только в седьмом классе, в то время как должна бы учиться в девятом? Может, оставалась на второй год? Или болела? И как-то не выдержал и спросил.

– Так война ж была, – удивилась Рая моей непонятливости. – В сорок втором к нам в горы – мы жили тогда в адыгейском ауле – пришли немцы. Поэтому год мы не учились, а потом еще год, потому что не было где учиться…

– А какие они, немцы? – спросил я.

– Не знаю: я их не видела. Когда они приходили, мы прятались в пещерах. В ауле оставались одни старики. Немцы уходили, и мы возвращались.

В августе я пересдал экзамены по математике и был переведен в восьмой класс. Я понял, что к учебе относился легкомысленно, что пора браться за ум. И я взялся, то есть стал меньше читать книг, а больше налегать на учебники.

С началом учебного года в наших с Раей отношениях что-то изменилось. Она стала задумчивой, заберется в мой сарай, сидит, подняв колени и уткнув в них подбородок, и смотрит на меня, и смотрит, будто решает, что делать, так что мне хочется куда-нибудь уйти, чтобы не видеть ее настойчивых глаз. А то опять начнет тормошить меня, если у нас никого нет дома.

Иногда она приглашала меня к себе. Дом у них большой, и под самой крышей есть еще три комнаты, куда они пускают отдыхающих. И у самой Раи есть отдельная комната, очень похожая на ту, что у ее бабушки. Я помогал ей делать уроки по математике, решать задачки и примеры. А однажды…

Однажды – было это уже в начале октября – я проснулся ночью от какого-то шума. С той стороны, где стоял Раин дом, доносились рычание грузовика, лай собак, какой-то еще странный для этого времени суток шум, сноп света пробегал по верхушкам деревьев… Потом грузовик еще раз заурчал и стих вдалеке. И все стихло, точно шум этот мне померещился.

В тот же день в школе я так ни разу и не увидел Раи, даже заглянув в ее класс. А когда вернулся домой, мама сказала, понизив голос, что всех адлерских греков сегодня ночью забрала милиция и куда-то увезла. И Раю тоже. А дом их опечатан и стоит пустым.

– Почему? – спросил я, пораженный этим известием.

– Говорят, греки были против советских властей. Или что там у них, одному богу известно.

В тот же вечер Степка окликнул меня с той стороны ручья:

– Айда груши трясти!

– Куда? – спросил я.

– К грекам. Греков выселили. А то другие вытрясут.

Я покачал головой.

Прошло какое-то время, и в Раином доме поселились какие-то люди. И я подумал, что Рая, может быть, теперь живет в греческом поселке за Молдовкой. И как-то в воскресенье пошел туда, но поселок был пуст: ни людей в заколоченных домах, ни коз на единственной улице, ни свиней, ни задумчивого ишака. Я открыл знакомую калитку, боязливо вошел во двор, остановился перед ступеньками на высокое крыльцо. На меня подслеповато глядели забитые крест-накрест окна и двери, ото всюду сквозь зеленую листву выглядывали черные глаза винограда, или желтые хурмы, или зеленые поздних груш. На предпоследней ступеньке крыльца стояли детские сандалии.

– Эй, парень! – вдруг услыхал я от калитки мужской голос. – Ты чего тут делаешь?

Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. Там, за калиткой, стоял какой-то дядька и смотрел на меня.

– Ничего, смотрю, – ответил я.

– Нечего тут смотреть! Проваливай отсюда!

– А вы кто? – спросил я, не трогаясь с места. Так ведь и трогаться было некуда: в калитку – там этот дядька, другой путь к речке, но этого пути я не знал, мало ли что там встречу.

– Дед Пихто! – ответил дядька еще более сердито. – Сказано тебе: проваливай, вот и проваливай!

– У меня тут знакомые жили, – попытался я потянуть резину, потому что дядька от калитки не отходил.

– Кто такие?

А, действительно, кто такие? Я ведь даже фамилии Раиной толком не знал. Мама как-то говорила: не то Кармелиди, не то Камениди, но я забыл. И все-таки надо было что-то говорить. И я сказал:

– Кармелиди.

– Кармелиди? – переспросил дядька и задумался. Он, наверное, и сам не знал фамилию Раиных деда и бабки. – Выслали их, твоих Кармелиди, – сказал он, уже не так сердито и строго. И всех других тоже.

– А за что?

– Не знаю за что. Милиция знает.

Этот тон уже не грозил мне опасностью, и я пошел к калитке. Дядька сам открыл ее, я вышел и остановился в двух шагах от него. Дядька был явно русский, не очень старый, но давно не бритый. На нем были стоптанные солдатские сапоги, серый пиджак с орденской колодочкой, а под ним черная рубаха. Он смотрел на меня светлыми глазами, смотрел без любопытства, но не строго.

– Сам-то откуда? – спросил он, закрыв калитку и навесив на нее проволочную петлю.

– Из Адлера.

– Возвращайся домой – нет тут никого. Такие вот, брат, дела.

Посмотрел на небо и заключил:

– Дождь будет. Промокнешь. Иди, а то на автобус опоздаешь.

– До свиданья, – сказал я и пошел к мосту. Мне казалось, что меня обокрали, забрали самую важную вещь, без которой жить дальше невозможно. Я шел по дороге и вспоминал, как Рая по этой же дороге провожала меня. Вот здесь мы остановились и я сказал, что буду ее ждать. И я будто услыхал ее ликующий голос: «Я прие-еду-ууу!» Но на дороге я стоял один, со стороны моря надвигалась черная туча, шумели и гнулись под ветром деревья, за плетнями смачно шлепались о землю груши и яблоки. Она уже не приедет. Только сейчас я понял, что произошло что-то ужасное, что-то темное и несправедливое. И весь мир показался мне черным, стало так жутко, так тоскливо, что я еле сдерживал слезы. Во мне что-то надломилось, что-то вынули из меня и забыли вернуть.

Она уже не приедет. Ни-ког-да.

А жизнь в Адлере как шла до сих пор, так и продолжала идти. Разве что с хлебом стало полегче. И с другими продуктами тоже. Особенно летом. Но мне почему-то именно сейчас так захотелось уехать из Адлера, что хоть вой. Но папа писал редко, адрес его был до востребования, денег высылал мало, а из писем его трудно было понять, когда он заберет нас в Ростов. Мы жили все хуже и хуже.

И однажды, уже по весне, мама собралась и поехала в Ростов, узнав папин адрес через справочное бюро – тетя Зина подсказала маме, как это сделать. Она же ее и настроила на эту поездку. Я сам слышал: тетя Зина теперь часто у нас гостила, иногда даже оставалась ночевать.

– Может, он там себе кралю какую-нибудь нашел, – говорила она, нисколько меня не стесняясь, – а ты тут ждешь без толку. И чего дождешься? Дождешься, что ни мужа тебе, ни отца детям.

Мамы не было несколько дней. Она вернулась усталая, какая-то разбитая, будто долго шла по горам без пищи и воды. Я никогда не видел ее такой. Не сразу она сказала, что у нас нет больше папы, что мы теперь сироты, а у папы другая женщина, и мы ему не нужны.

Людмилка плакала, а я почему-то нет. К тому, что уже свалилось на меня с исчезновением Раи, добавилось еще что-то такое же темное и душное, весь мир померк, как померк он совсем недавно на дороге к Молдовскому мосту, но я почему-то к этому был готов. Сложив свои воспоминания о той поре, когда был поваром в бригаде плотников, я вспомнил своего отца и Любовь Степановну, вышедших из дому и стоящих так близко друг от друга, как они не должны были стоять по моим понятиям. Я почему-то был уверен, что они уехали в Ростов вместе. И это подтвердил дядя Зиновий Ангелов, зайдя к нам дождливым осенним вечером.

Вскоре мама пошла работать в железнодорожную столовую поваром. Она уходила рано, чуть свет, возвращалась поздно, когда мы уже спали. Иногда у нее бывали выходные, и тогда она занималась тем, что чинила нашу с Людмилкой одежду. Отныне приготовление пищи стало моей обязанностью. Зимой можно было наварить борща на неделю, а летом, что ни делай, сколько не опускай в холодную воду алюминиевый бидон, а больше двух-трех дней сохранить сваренное или изжаренное не удавалось. Поэтому готовить летом мне приходилось через два дня на третий. Людмилка мне в этом была не помощницей, зато поесть – за уши не оттянешь. Из-за этого я частенько поддавал ей, за что мне, в свою очередь, доставалось от мамы. А с Людмилки – как с гуся вода. И мне ничего не оставалось, как смириться с такой вопиющей несправедливостью. Но это было не самым главным.

Главным было то, что я долго не мог оправиться от всего, что произошло в том году: исчезла Рая, уехали папа и Николай Иванович – и все трое навсегда. Я забросил рисование, а все свои альбомы и листы сложил в одну пачку, обернул газетами, обвязал шпагатом и закинул на чердак. Будущее, казалось мне, перестало существовать как некая манящая определенность, к которой надо стремиться. Там ничего не было – одна лишь пустота.

 

Глава 22

Впрочем, ведь было и что-то хорошее. Сдал, например, переэкзаменовку по математике, и очень даже хорошо сдал, хотя лучше было бы не оставаться на осень. А еще в середине ноября, через неделю, едва мне исполнилось четырнадцать лет, меня приняли в комсомол.

Меня принимали в комсомол одним из последних в классе, потому что я был моложе всех. Лишь одна девчушка по фамилии Бахман, маленькая такая беленькая эстонка, тихая и неприметная, родилась на несколько дней позже меня. И в комсомол поэтому нас принимали вместе.

Ух, как я волновался – пуще, чем на экзаменах. Вроде бы выучил все: и устав комсомола, и фамилии всех членов Политбюро, и все страны народной демократии, их столицы, имена их вождей, политическое положение в мире, то есть где и кто бастует или кто с кем воюет и за что, и свою биографию, и что-то там еще и еще, а ночью спал плохо, ворочался, видел какие-то дурацкие сны.

И вот я топчусь в коридоре перед дверью своего класса, жду вызова. Бахман жмется рядом со мной к стене, глядя в пустоту испуганными осенними глазами. Ее вызвали первой.

Прошло минут, может быть, пятнадцать, высовывается из двери Герка Строев и манит меня рукой.

Вхожу и вижу: за учительским столом трое: двое сидят, а Краснов, секретарь нашей классной комсомольской организации, почему-то стоит. Чуть в стороне сидит Вероника Анатольевна, учительница по физике, наша классная руководительница, старая плоская дама с резким визгливым голосом. А все остальные, то есть весь класс, сидят за своими партами. И Бахман вместе с ними, только в отличие от других, красная, словно ее оторвали от раскаленной печки. И все такие чужие и строгие, смотрят на меня, как на страшно провинившегося перед ними, и вот они собрались, чтобы осудить меня и расстрелять.

Я прохожу к доске, встаю к ней спиной, смотрю в класс и никого не вижу.

– Мануйлов, – обращается ко мне Краснов чужим голосом, будто он и не Краснов вовсе, а директор школы, а я у него в кабинете разбил стекло или сделал еще какую-нибудь пакость. – Расскажи нам свою автобиографию.

Я машинально отмечаю, что он должен был сказать «биографию», и начинаю рассказывать то, что знал сам, а кое-что записал со слов мамы:

– Я, Мануйлов Виктор Васильевич, родился в городе Ленинграде 6 ноября 1935 года. Родители мои были рабочими, выходцами из крестьян. Потом началась война, и нас – маму, сестренку и меня – эвакуировали на Урал. Потом… – так я дошел до того исторического события, когда мы очутились в Адлере, при этом не упомянув ни Новороссийска, ни Майкопа, ни Пиленково: мы жили там без прописки, и папа сказал как-то, чтобы я нигде не упоминал об этих городах и своей жизни в них. А еще как-то мама рассказывала о том, как их раскулачивали и как сгорела мельница, что у папы тоже была мельница, то есть не у него, а у его папы, и его папу тоже посадили в тюрьму, и он там умер; что, наконец, настоящая фамилия папы Мануйлович, а Мануйловым он стал, когда собирался уезжать в Ленинград, чтобы его не разоблачили. При этом она предупредила, чтобы я об этом никому не говорил, потому что… мало ли что. Я догадался, что рассказала мама об этом только сейчас потому, что «папа нас бросил», что он «подлец и негодяй», что если бы не бросил, я бы ничего не узнал об их прошлом. Отсюда и возникло во мне ощущение, что я говорю не всю правду, хотя то, о чем я говорил, было правдой, а о неправде я просто промолчал. Мне было стыдно и горько, я не знал, как бы при этом поступил Павка Корчагин. Скорее всего, если бы он оказался на моем месте, он не стал бы тем Павкой, каким о нем написал Николай Островский. Но мне от этого не было легче. Я даже не был уверен, что мне надо, как и всем, вступать в комсомол. Но тогда надо объяснять, почему не вступаю. А как? Этого я не знал тоже. А быть как бы наособицу – мне и в голову не приходило.

Биографию мою, между тем, выслушали спокойно и не задали мне ни одного вопроса.

Затем встал Герка Строев, который рекомендовал меня в комсомол, и стал рассказывать, что знает меня с пятого класса, что я хороший товарищ и активный пионер, поскольку выпускаю классную стенную газету, участвую в драмкружке и занимаюсь спортом. Поэтому он считает, что меня можно принять в комсомол.

Тут Вероника Анатольевна сказала, что учится Мануйлов неровно, допуская тройки и двойки, и даже остался на осень, хотя и способен учиться на пятерки и четверки.

– Что ты на это скажешь, Мануйлов? – спросил Краснов, таращась на меня своими бесцветными выпуклыми глазами.

– Я буду стараться учиться без троек и двоек, – пообещал я, не особенно веря, что смогу выполнить это обещание.

Тогда Краснов спросил, какие ко мне будут вопросы.

Желающих задать мне вопрос поначалу не находилось. Тогда Краснов страшно возмутился:

– Прошу вести себя активнее! – сказал он сердито. И добавил внушительно: – Как подобает комсомольцам.

Со своей парты подняла руку Русаниха, то есть Русанова Светлана. Встала, одернула белый фартук.

– Я хочу спросить у Мануйлова, что он знает о борьбе колониальных народов за свою свободу и независимость, – произнесла она, гордо вскинув свою точеную головку, и села.

Ну, чего-чего, а про борьбу я знал все, потому что просидел в нашей городской библиотеке несколько дней, вычитывая из газет всякие подробности, которые могут пригодиться для ответов на вопросы. И про борьбу колониальных народов тоже.

И я стал рассказывать о том, как в Индии борются с английским империализмом, затем в Африке, на Ближнем Востоке, в Южной Америке, Юго-Восточной Азии… Я бы и до Антарктиды добрался, если бы там кто-нибудь жил, но Краснов не выдержал:

– Хватит, Мануйлов, хватит. Я уверен, ты хорошо знаешь этот вопрос. – И к Русанихе: – Ты удовлетворена его ответами?

– Удовлетворена, – ответила Русаниха и так глянула на меня, точно я ей за шиворот насыпал красных муравьев.

Потом кто-то предложил мне перечислить всех членов Политбюро. А потом встала одна из сестер-двойняшек Пушкаревых, которые сидели за спиной Светки Русановой, и говорит, путаясь и краснея:

– Я хочу сказать, что Мануйлов, конечно, достоин быть комсомольцем, но у него есть одна нехорошая черта: он ехидина. Ну, прям-таки не может, чтобы как-то кого-то не поддеть. Особенно девочек.

Все захохотали.

Краснов в растерянности похлопал-похлопал своими белесыми ресницами, затем решил вступиться за меня:

– Конечно, ехидство является существенным недостатком, и мы надеемся, что Мануйлов, став комсомольцем, его изживет.

Тут вмешалась Вероника Анатольевна и спросила, в чем мое ехидство выражается.

Загалдели девчонки.

Рая Кругликова, девочка общительная, добрая, улыбчивая, которая со всеми в классе поддерживает товарищеские отношения, встала и сказала:

– И не такой уж он ехидный. А так просто. Не все же должны походить один на другого. Должна же быть у человека своя индивидуальность. Я думаю, что эту черту Витиного характера недостатком признать нельзя. Хотя иногда его шутки бывают даже злыми.

Я стоял перед классом и краснел. Это Русаниха, а не кто-то другой, приклеила ко мне кличку Ехидна. Это ей больше всего от меня достается. Но это исключительно потому, что она задавака.

– Индивидуальность – это буржуазный пережиток! – изрек Краснов, скорее всего потому, что секретарю положено время от времени что-нибудь изрекать.

– Я думаю, – остановила перепалку Вероника Анатольевна, – что с возрастом у Мануйлова это пройдет. – И к Краснову: – Юра, веди собрание.

Юра дернулся, словно его укололи шилом в одно место, и выпалил:

– Кто за то, чтобы принять Виктора Мануйлова в ряды Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи? Прошу поднять руки.

Руки подняли все. Но Краснова это не удовлетворило, и он понесся дальше:

– Кто против? Воздержался? Нет. Принимается единогласно… – И, обращаясь ко мне: – Поздравляем тебя, Мануйлов, с вступлением в комсомол от имени всей нашей комсомольской организации и желаем тебе достойно носить это звание.

Так я стал комсомольцем. И ничего в мире от этого не изменилось. Не запели трубы, не разверзлись небеса и даже не пошел дождь, который собирался с самого утра. И во мне тоже ничего не изменилось. Разве что я стал теперь таким же, как и все остальные мои одноклассники, то есть поднялся на невидимую ступеньку, на которой они стояли, но без меня. И это было более чем странным.

А Рая уже никогда не приедет. И папа тоже. И Николай Иванович.

Краснов пожал мне руку, после чего я прошел на свое место за предпоследней партой в среднем ряду и сел рядом с Геркой, а Краснов стал вести собрание дальше, обсуждая «разное», то есть двоечников и троечников. Но их обсуждали и раньше на классном собрании. Иногда на этих обсуждениях доставалось и мне. И слова говорились те же самые, и двоечники-троечники были теми же самыми, хотя и вступили в комсомол. Даже цветовая гамма не изменилась, и если прищурить глаза, все оставалось таким же серым, каким было и вчера. Изменились лишь некоторые слова. И ради этого… Но я испугался своих непонятных мыслей, а этот испуг, похоже, и был тем новым, что во мне переменилось.

Конец сорок седьмой части

2005–2009 г.г.