Глава 1
Легкие волокнистые облака, раскаленные до вишневого цвета, плавились в горниле заката, охваченные со всех сторон кипящей лавой, в которую медленно погружалось августовское солнце. Длинные и почти черные тени легли от сосен и елей, а между ними красноватые полосы света протянулись по траве и дорожкам, посыпанным крупным песком.
Сталин медленными шагами пересекал эти полосы, щурился, когда попадал из тени в свет, но не опускал головы и не прятал глаз под козырьком поношенной матерчатой фуражки. Он кружил и кружил по дорожкам дачи, разминая затекшие от долгого сидения ноги. Тревожные мысли сами по себе вспухали в его голове – и все об одном и том же: он стар, протянет недолго, ему необходимо до роковой черты подготовить страну к смене власти, чтобы эта смена пагубно не отразилась на ее народах, не изменилось направление жизни, продолжался его, Сталина, курс на построение коммунистического общества, не уклоняясь ни вправо, ни влево.
Что опасность уклонения существует, Сталин видел не только по своему не слишком разборчивому окружению, но и по тем настойчивым атакам Запада на идеологические основы марксизма, на сложившиеся у народов СССР представления о своей истории, культуре и традициях. Эти атаки ведутся исподволь, они проникают в народную толщу посредством западной моды, музыки, кино, литературы, внедряя в народное сознание чувство неполноценности, обделенности различными благами по сравнению с другими народами других стран, в результате чего победа над фашистской Германией может утратить величественный смысл, представляя жертвы, понесенные страной, чрезмерными и даже напрасными.
Особенно пагубно это воздействует на молодежь, но не на всю, а на ту ее часть, которая причисляет себя к элите, к верхушке власти: на детей партийных и министерских работников, дипломатов, торговых атташе, журналистов – на так называемую интеллигенцию, утратившую связь со своим народом, польстившуюся на внешнюю сторону жизни западных буржуа. А ведь эта молодежь – в силу положения своих родителей – со временем встанет у руля государственной и партийной власти. Не трудно догадаться, куда она направит свои взоры, не задумываясь над тем, какие пагубные последствия ожидают страну, еще не залечившую раны, нанесенные войной.
Жить хорошо хочется всем, потому что жизнь одна и коротка – этот лозунг внедряется в сознание людей, и многие ищут обходные пути для достижения земного рая, отнимая у других немногие крохи, грабя ближнего ради удовлетворения своих эгоистических вожделений.
Так что же получается? Получается, что равенство, братство и справедливость невозможны в принципе? Получается, что он, Сталин, зря выкорчевывал в тридцатые годы бюрократию, если дети и внуки новоявленных бюрократов каким-то необъяснимым образом сворачивают на дорожку, протоптанную их предшественниками, печальный опыт которых ничему их не научил. Неужели все было зря? Этого не может быть.
Ну и… извечная истина: во времена сильнейших исторических потрясений гибнут лучшие: смелые, умные, стойкие, самоотверженные, а остается жить всякая шваль: трусливые и своекорыстные. Такое уже было после гражданской войны. Тогда в городах резко сократилось количество сознательных рабочих, им на смену пришли крестьяне, не имеющие ни классовой закалки, ни сознательности, ни целеустремленности, пришли евреи из западных местечек, движимые жаждой наживы и власти. Понадобились годы на создание советского рабочего класса, советского крестьянства и советской же интеллигенции, решительные меры по искоренению социального балласта и бюрократии. И вот новая война – и новые невозвратные потери, еще более страшные, на восполнение которых уйдет ни одно десятилетие. Но кто будет воспитывать эти поколения? Те, кто протирал штаны в ташкентах и алмаатах? Из них такие же воспитатели, как из генерала Власика балетмейстер.
Сталин кружил и кружил по дорожкам дачи, и никто из тех, кто находился рядом, кто обеспечивал его безопасность и наилучшие условия для работы, не смел прерывать это кружение. Даже когда кто-то звонил Сталину, дежурный офицер говорил звонившему: «Товарищ Сталин занят, подойти к телефону не может». И осторожно клал трубку.
Сталин не далее как час назад прочитал документ, присланный разведкой из Вашингтона. В документе говорилось о планах атомной бомбардировки ста важнейших городов СССР и даже назывались сроки: 1 января 1950 года. И это был уже второй подобный план, разработанный в США. Первый предусматривал атомные бомбардировки весной сорок девятого. И только быстрое развитие Противовоздушной обороны, появление в Советской армии реактивных истребителей МИГ-15 заставили американских военных перенести начало войны против СССР на год. Что представляют из себя эти планы – реальность или блеф? Или они из тех планов, которые разрабатываются на всякий случай? Скорее всего, так оно и есть. Но случай вполне может представиться, если относиться безответственно к судьбам своей страны, думать лишь о собственном благополучии.
Вместе с тем Сталин все более ощущал свое одиночество, свою изолированность от окружающих его людей. Где-то что-то происходило, противное существу его власти, подрывающее ее устои, а он об этом не знал, догадываясь иногда по некоторым тревожным признакам поведения своего окружения, по докладам с мест, очищенным от правды. Ведь вот же факт, который так долго от него скрывали: оказывается, во время войны убыль наших самолетов и гибель летчиков от производственного брака и несовершенства конструкций была, оказывается, сопоставима с убылью от непосредственного воздействия противника. А он-то думал, что дело не в технике и даже не в подготовке пилотов, а в том, что немцы, как более культурная, технически грамотная и дисциплинированная нация по сравнению с русскими, которые лишь недавно оторвались от сохи, просто не могут не воевать лучше русских. Оказывается, все знали, что творится на самом деле, и водили его, Сталина, за нос: и министр авиапрома Шахурин, и главком авиации Новиков, и директора авиационных заводов, и члены ЦК, отвечающие за работу этих заводов, и секретари обкомов, на территории областей которых эти заводы располагались. Более того, ему врал Маленков, одно время курировавший авиапром, врал Берия, тоже имевший касательство к работе авиационной промышленности, врали Микоян, Жданов, командующие фронтами, которые не могли не знать, в каком состоянии находится авиация, приданная их фронтам.
Но авиация – лишь одна часть промышленного, военного и политического механизма страны и армии. Наверняка то же самое творилось и творится в других отраслях промышленности. Налицо сговор ответственных партийных и хозяйственных работников, военных и работников госбезопасности. У всех рыло в пуху – поэтому и покрывали друг друга. А ведь сигналы были. Но он им не верил. Даже сыну своему не поверил, потому что считал его шалопаем. А тот, хотя и шалопай, но говорил правду: самолеты поступают в войска с недоделками, новые машины приходится перебирать в полевых условиях, только после этого на них можно идти в бой. Он не поверил главкому ВВС Рычагову, который незадолго до войны утверждал, что его «летчики летают на гробах». А в результате напрасная трата сил и средств, ничем не оправданная гибель людей.
Но самое возмутительное и печальное, что и те молодые кадры, на которые он больше всего рассчитывал, которые приблизил к себе, поднял на большую высоту, тоже поражены этой гнилью: и Вознесенский, и Кузнецов, и Косыгин, и Попов, и многие другие завышали отчетность, утаивали промахи и провалы в своих ведомостях. И не скажешь, что эти люди бездари. Скорее наоборот. Но что толку с их даровитости, если она направлена на обман и жульничество!
Так что же, снова чистка сверху донизу? Или наказать немногих, но так, чтобы другим неповадно было? Наказать, конечно, придется, но вряд ли это что-то изменит радикально. Тут нужно что-то другое. Надо сменить всю верхушку: все Политбюро, все ЦК, всех министров. Не сразу, постепенно, но обязательно. Длительная война не позволяла сделать этого раньше, но война позади, впереди новые испытания, к ним надо подготовить новых людей. И способ только один: заставить их снова в борьбе за власть идти к нему, Сталину, искать у него поддержки и решения их судеб, делом доказывать свою преданность ему лично и коммунистической идее. А сейчас они ведут себя так, точно он уже ничего не значит, точно вот-вот уйдет из жизни. Они борются, но между собой, каждая группировка использует его, Сталина, для удара по соперникам. Так нет же: он никогда не был марионеткой в чьих бы то ни было руках. Он еще себя покажет.
Вдалеке послышался какой-то шум, затем на дорожке показалась широкая и грузная фигура Лаврентия Павловича Берия. Председатель спецкомитета по атомной энергии шагал быстро, размахивая руками и подпрыгивая. Судя по всему, он только что прилетел из Семипалатинска, где происходило испытание первой советской атомной бомбы, сообщение о котором Сталин получил еще вчера в зашифрованном виде. Издалека видно, что Берия возбужден, и в этом ничего удивительного нет: Берия возглавлял атомный проект, к нему сходились все нити, способствующие успеху этого дела, под его началом работали самые выдающиеся умы советской науки, на проект работала и наша разведка по всему миру, собирая по крупицам информацию обо всем, что имели и знали об атомной бомбе в Америке и других странах.
Сталин остановился и, сунув трубку в рот, чиркнул спичкой, прикурил, пыхнул дымом и медленно пошел навстречу Берии.
– Товарищ Сталин! – еще издали воскликнул Берия и, взмахнув руками по-петушиному, точно собрался взлететь, еще раз выкрикнул: – Товарищ Сталин!
– Что ты раскудахтался, Лаврентий? – проворчал Сталин. – Американцы объявили нам войну? Или там произошла революция?
Берия остановился в двух шагах от Сталина, тяжело дыша, будто бежал со всех ног, воскликнул, но уже тихо:
– Она взорвалась! Она взорвалась, Коба, черт меня побери! Она взорвалась! Я сам это видел своими глазами! Это что-то невероятное! Киношники снимали это на пленку, они обещают сделать фильм через несколько дней. Ты сам увидишь, какая это ужасная сила!
– А кто в этом сомневался? – негромко и спокойно произнес Сталин. – И нечего орать. Она не могла не взорваться. У американцев взорвалась, и у нас тоже должна была взорваться. Она и взорвалась. И нечего кудахтать.
– Коба, но ведь теперь нам никто не страшен! Теперь они не посмеют на нас напасть! Теперь мы можем…
– Ничего мы еще не можем, – остановил Берию Сталин. – Это еще ничего не значит. Взорвалась только одна бомба, а у них больше трехсот. И у них есть самолеты, которые могут эти бомбы носить. А у нас таких самолетов нет. У нас фактически и бомб еще нет. Так что рано радоваться. Как раз сейчас самое опасное для нас время. Как только они пронюхают, что у нас тоже есть бомба, и поймут, что мы ее создали на несколько лет раньше, чем они предполагали, что через несколько лет у нас будет много бомб и будут самолеты, так и нападут. Самое удобное для них время. Поэтому кричать еще рано. Радоваться рано. Надо напрячь все силы, чтобы получить много таких бомб, построить много самолетов, способных нести эти бомбы. А еще лучше – ракеты. Только в этом случае мы можем гарантировать, что они остерегутся нападать.
Сталин пососал погасшую трубку, снова разжег ее. Повернулся, пошел по дорожке. Берия последовал за ним.
– Вот я скоро умру, – заговорил Сталин, уверенный, что Берия его слышит. – И что вы будете без меня делать? У нас еще и одной бомбы не было, а вы готовы были ввязаться в драку в Греции. Вам Дарданеллы подавай, а на кой черт нам Дарданеллы? Кто нам мешает плавать по Черному морю? Никто не мешает. Вы и в Югославию хотели вторгнуться, чтобы наказать Тито за своеволие. И что бы это нам дало? Новую войну – вот что это нам дало бы. И не с югославами, а с американцами. У вас в головах одни войны да революции, а народ устал от войн и революций. Народу надо отдохнуть, пополнить потери, наладить нормальную жизнь. Он заслужил нормальную жизнь. А до нормальной жизни еще далеко. Мы все время отнимаем у народа средства то на бомбу, то на самолеты, то на ракеты. А вы этого ни черта понять не можете. И не хотите. Потому что жрете в три горла, детей своих пристроили, те тоже нужды не знают, считают, что заслужили, – говорил Сталин с усиливающимся раздражением. – Животы распустили, баб золотом обвешали, никакого удержу не знаете. А еще хотите втянуть нас в войну на востоке. Нам что, Корея нужна? Нам и Китая хватит. Он один стоит десятков Корей. Вы забыли ленинскую заповедь: лучше меньше, да лучше. Вы никогда не умели воевать, видели войну со стороны. А на войне надо закрепляться на завоеванных позициях. Только после этого переходить в наступление. Ничего вы не умеете. И не хотите уметь, – закончил Сталин и махнул рукой, отпуская Берию.
– Значит, сообщение ТАСС не давать?
– Какое еще к черту сообщение! – воскликнул Сталин с возмущением. – Я тебе про Ерему, а ты про Фому! Чем позже они узнают, тем для нас лучше. Мы должны выиграть время. Да. Нечего кудахтать раньше времени. Одно яичко, даже золотое, ничего не решает.
Дойдя до поворота дорожки, Сталин оглянулся: широкая фигура Берия медленно пересекала полосы света и тени, становясь все меньше и меньше. Подумал: «Сейчас прибежит к себе, соберет своих, начнет хвастаться. Будут шушукаться, строить планы. Как узнать, о чем они шушукаются? Абакумов помалкивает. То ли тоже связан с какой-то из групп, то ли побаивается. И вообще ведет себя так, будто в стране ничего страшного не происходит. Как вел себя в свое время Ягода, покрывая оппозицию».
Сталин вспомнил минувшее заседание Политбюро, вспомнил осторожные реплики его членов, мысленно восстановил выражения лиц: у всех оно было каменным. Разве что Хрущев проявлял нетерпение: он постоянно вертелся на своем стуле, заглядывал в бумажки, одобрительно кивал головой, поддерживая Сталина. В искренности Хрущеву не откажешь. В нем явно ощущается несогласие, мягко говоря, с московскими политиками, хотя он это свое несогласие никак не выражает, и лишь темперамент выдает его с головой. Что ж, на безрыбье и рак рыба. Жаль, конечно, что молодые ленинградцы не оправдали возлагавшихся на них надежд. Мало того, что занимались приписками и сокрытием действительного положения дел в ленинградской партийной организации, так они еще вознамерились сделать Ленинград вторым центром экономической и политической жизни страны, обособить Россию от других республик. Им и в голову не пришло, к какой катастрофе это может привести, если разбудить русский шовинизм и, на этой основе, местечковый национализм. Теперь Абакумов ведет дело ленинградцев, но без огонька. Надо будет вызвать Хрущева из Киева. Он хоть и связан с Берия и Маленковым, но если дать ему роль второй скрипки, он всех сотрет в порошок. Пусть поработает в Москве, пусть распутает кое-какие клубки, пусть возьмет под контроль Абакумова, а там посмотрим… Что еще? Надо будет наградить атомщиков. Хорошо наградить: заслужили».
И Сталин решительно зашагал к даче, сливающейся своим ядовито-зеленым цветом с окружающей природой.
Глава 2
Никита Сергеевич Хрущев уселся в кресло, положил руки на стол, похлопал ладонями по его полированной поверхности и оглядел знакомый кабинет первого секретаря Московского городского и областного комитета партии с таким самодовольным видом, точно сам лично захватил город после длительной и тяжелейшей осады. В тридцатые годы он хорошо поработал в этом же кабинете, проводя линию Сталина на всеохватную чистку руководящих кадров. Потом Сталин перебросил его на Украину – и там Хрущев не давал спуску никому.
Теперь снова пришел его черед наводить порядок в Москве и области. Правда, еще предстояло собрание партийного актива столицы и области, переизбрание членов обкома, выборы первого секретаря. Но все это формальности, которые, впрочем, хороши тем, что и на предстоящем собрании, и на пленуме обкома партии он, Хрущев, заявит о решительной борьбе с нарушениями советской конституции, устава партии, уголовного и экономического законодательств, указаний товарища Сталина. Особый упор надо будет сделать на те элементы, пробравшиеся в руководство государственными учреждениями, учебными заведениями, промышленными предприятиями, во многие сферы культурной и общественной жизни, которые ведут себя этакими князьками, дорвавшимися до власти. Надо будет особо указать на слепоту и беспринципность предыдущего руководства Москвы. Он им покажет кузькину мать, он таки наведет порядок в столице первого в мире социалистического государства, он… они узнают, что такое твердое ленинско-сталинское руководство.
Никита Сергеевич был очень доволен изменением своего положения. Помимо того, что он стал первым секретарем обкома партии, он еще и введен Сталиным в состав секретарей ЦК, ему Сталин поручил курировать министерства госбезопасности и внутренних дел, он должен разобраться с «ленинградским делом», а также с евреями, которые, видишь ли, захотели заполучить себе Крым для безраздельного в нем господства и с этой целью опутали сионистской паутиной всю страну. А уж кому-кому, а Никите Сергеевичу пришлось с этим народцем повозиться и на Украине: они, видишь ли, потребовали себе особых условий и в обеспечении жильем, и продуктами питания, и еще много чем другим, и потому, видишь ли, что больше всех пострадали в минувшей войне. Если их послушать, так и сама война Гитлером была развязана исключительно для того, чтобы уничтожить всех евреев. О том, что вдесятеро пострадали другие народы, жидам до лампочки. Просидели, видишь ли, в тылу всю войну, вернулись в разоренные города и в крик: «А где наши дома? Где наши квартиры? Почему они заняты всякими подозрительными личностями, сотрудничавшими с оккупантами? Где наши шмотки, которые мы бросили, утекая на восток по вашей милости? Где мы будем жить? Во что одеваться? Что станем жрать? Мало мы натерпелись в ташкентах и алмаатах, так еще терпеть и здесь – и это после того вклада, который мы внесли в победу над фашистами?»
Вот чего он понаслушался от этих «победителей». Но товарищ Хрущев не из тех, кого можно испугать криком и обвинением в украинском национализме и антисемитизме. Он быстро поставил всех на место, так что в Киеве они и вякать не смеют. Разве что на кухне жужжат, да и то в тряпочку. Хотите иметь все, что имели? Берите в руки ломы и лопаты, разбирайте развалины, стройте новые здания. Не хотите? Вот вам бог, а вот порог: скатертью дорога в Биробиджан… Крым им, видишь ли, подавай! Ишь, так их и растак!.. Именно поэтому товарищ Сталин и призвал его, Хрущева, в Москву, чтобы и здесь навести большевистский порядок. И он, Никита Хрущев, расшибется в лепешку, а доверие товарища Сталина оправдает полностью.
Значит, первое, что надо сделать – посадить на ведущие должности в МГБ своих людей. Вычистить из госбезопасности ев… э-э, тех людей, несмотря на заслуги, которые говорят одно, а делают другое. И партийные организации почистить, и культуру, и медицину, и научные учреждения, и промышленные предприятия… Все почистить и всех, где можно и нужно, вычистить. Ну и… Ленинград. Сталин особо выделил его среди других задач. Там, видишь ли, разросся махровым цветом русский национализм и всякие другие искривления политики партии и указаний товарища Сталина. Ленинградцы слишком много возомнили о себе, распустились, понимаешь ли: мы, мол, вторая столица, мы, мол, блокаду и прочее, а вы там все – мелочь и ничего больше. И кто больше всех кричал об этом? Жданов и его команда. Жданов вовремя подался на тот свет, но его последователи, все эти Кузнецовы, Преображенские и прочие, могут много крови попортить истинным ленинцам-сталинцам. Слава богу, товарищ Сталин вовремя разобрался в их гнилой сущности. А ведь совсем недавно сам же Сталин и прочил их в свои приемники. Теперь они сметены с шахматной доски. Тут, конечно, не обошлось без интриг и давления на Хозяина со стороны Маленкова и Берии, но завершить процесс Сталин выбрал все-таки не их, а его, Никиту Хрущева. Не исключено, что товарищ Сталин выдвинет его и в свои приемники. А почему бы и нет? Кто руководил самой большой и самой развитой республикой целых двенадцать лет? Никита Сергеевич Хрущев. Другие все больше возле Сталина отирались, а он работал самостоятельно. И если уж товарищ Сталин решит, тогда… тогда он, Хрущев, не станет долго раздумывать и тут же постарается сковырнуть Берию, а заодно и Маленкова. Потому что…
Впрочем, об этом думать еще рано. Но иметь в виду такую перспективу надо обязательно. Кто не видит дальше своего носа, тот и остается с носом. Или без него. И без головы тоже. Уж кто-кто, а Никита Сергеевич знает лучше других, как это делается.
Но боже ты мой, как он, Никита, испугался, когда ему в Киев позвонил Поскребышев и передал приказ Сталина немедленно приехать в Москву. Даже побелел весь и покрылся потом. И это при том, что звонок раздался в тот самый момент, когда он вел заседание секретариата ЦК КП(б)У. Положив трубку, он с минуту, не меньше, не мог произнести ни слова, настолько этот звонок был неожиданен и как бы без видимых причин: ведь он, Никита Сергеевич, лишь недавно вернулся из Москвы, где Сталин на заседании Политбюро пушил во всю Молотова и других за всякие упущения.
– Мы рассчитывали, что за обещание отдать евреям Крым получим от Америки десять миллиардов долларов, а не получили ни цента! Мы рассчитывали иметь Израиль своим форпостом на Ближнем Востоке, а получили очередную марионетку Соединенных Штатов! – гремел Сталин, тыча в сторону бледного Молотова прокуренным пальцем. – Мы думали, что товарищ Молотов есть истинный марксист и коммунист, а товарищ Молотов оказался буржуазным перерожденцем. Мы полагали, что у товарища Молотова жена коммунистка, мы ей доверяли и поручали ответственные должности, а она прилюдно заявила израильскому послу Голде Меир, что она тоже дочь еврейского народа и всегда была таковой. То есть что она сионистка и буржуазная перерожденка. Разве это не предательство по отношению к СССР, к нашей партии, к нашему советскому народу? А ведь товарищ Молотов все это знал и во всем поддерживал свою супругу, в том числе и в сионистской направленности работы так называемого Еврейского антифашистского комитета. Более того, он выбалтывал ей все государственные тайны Советского Союза, которые она несла в израильское посольство. Все эти действия товарища Молотова необходимо расценивать как предательство. И не только товарища Молотова.
Все смотрели в стол, не шевелясь. Слышался лишь шаркающий звук шагов Сталина да изредка посапывание его трубки. Казалось, что он высказал все и теперь, как обычно, успокоившись, перейдет к делу. Но Сталин неожиданно снова заговорил тем своим сиповатым голосом, в котором слышались не только гнев, но и ненависть:
– Кто создавал Еврейский антифашистский комитет? Молотов в качестве наркома иностранных дел и Берия в качестве наркома внудел. Кто руководил этим комитетом? Сотрудники НКВД Фефер, Михоэлс, Эпштейн, Хейфец и другие. Кто работал в контакте с ЕАК? Все те же Молотов и Берия…
– После сорок пятого я уже не работал, – вставил Берия, не поднимая головы.
– Это еще надо проверить, имел ли ты отношение к этой шайке американских прихлебателей или нет. А кто курировал в то время НКВД? – Сталин повернулся к Маленкову и уставился на того сузившимися глазами. – Маленков курировал. Спрашивается, курировал он его или в носу ковырялся?
– Я курировал до сорок седьмого, потом курировал Кузнецов, – возразил Маленков, но Сталин решительно отмел это возражение: – Кузнецов за свое ответит. Но он пришел на твое место, когда машина была запущена на все обороты. Такую машину не сразу остановишь, не сразу разберешься, что к чему и кто за кого. Так что нечего оправдываться… Наконец, кто снабжал оружием Израиль, когда на него напали арабы? Микоян. – И Сталин ткнул черенком трубки в сторону Микояна, и тот будто стал меньше ростом. – Все вы утверждали, что в Израиле сильна компартия, что остальные партии имеют социалистическую направленность, что они горой за СССР, а в результате оказалось, что гора эта дутая, что это мираж, что они провели вас, как слепых щенков. И что мы имеем в результате всей этой вашей работы? А имеем мы то, что вы проморгали Израиль, настроили против нас арабов. Получается к тому же, что все ваши агенты как в Москве, так и в самом Израиле работали не на Советский Союз, а на Америку. Получается, что вы создали в Москве гнездо шпионов и предателей, что мы истратили на Израиль деньги, которые нам самим нужны до зарезу.
Никита Сергеевич давно не видел Сталина в таком гневе. Пожалуй, с марта этого же года, когда Молотова сняли с поста министра иностранных дел. И сам Хрущев сидел, как на иголках, боясь, что и до него дойдет очередь. Досталось и ему, Никите Сергеевичу… и за медленные темпы восстановления разрушенного хозяйства Украины, в особенности сельского, и за неспособность окончательно покончить с бандеровцами, и много еще за что. Он и уезжал-то из Москвы с уверенностью, что Сталин решил разделаться со старой гвардией, то есть со своим ближайшим окружением, как он разделывался с ним в тридцатые годы. Правда, никто вроде бы не пострадал после очередного сталинского разноса, но это ничего не значит: уж если Сталин вбил себе в голову, что кое от кого надо избавиться, то на полдороге он не остановится.
И вот новый вызов в Москву – как снег на голову… в прямом и переносном смысле: вдруг, как всегда неожиданно, наступила дождливая осень, затем, еще более неожиданно наступила зима: морозная, снежная, вьюжная, укрывшая снегом полегшие хлеба, неубранный картофель и другие овощи. И что тут поделаешь? Ничего не поделаешь – стихия! А Сталин… Иногда подумаешь: власть – это здорово! Потому что и бодрит, и взвинчивает, и поднимает. Но, с другой стороны, она, эта власть, в одно и то же время и бьет, и унижает, и укорачивает жизнь. А Сталин… А Сталин на объективные обстоятельства не смотрит, у него одно на уме: вынь да положь. А не положишь, подставляй задницу. А задница одна, вот и крутишься, как карась на сковородке. И таким вот образом – сверху до низу. Так ведь и крутиться надо уметь, иначе самого так закрутят, что и охнуть не успеешь…
И только в кабинете Сталина, один на один, когда врждь стал объяснять Хрущеву предстоящие задачи, страх отпустил Никиту Сергеевича и сменился самыми радужными надеждами. Тем большего страху он нагонит теперь на других. Нехай попляшуть, нехай потрясутся вид страху, як те зайцы перед волком…
Зазвонил телефон правительственной связи. Никита Сергеевич снял трубку и услыхал тенористый голос Маленкова:
– Никита! Ну как ты там? Осваиваешься?
– Осваиваюсь, Георгий, осваиваюсь. Мне не впервой…
– Именно поэтому тебя и поставили на Москву. Не без нашей поддержки – имей это в виду.
– Да я понимаю, Георгий. Хорошо понимаю. Спасибо за поддержку, – ответил Никита Сергеевич, думая при этом: «Не бреши, знаю я вашу поддержку. Скорее ногу подставите да еще наступите, если упаду».
– А что ты собираешься делать в выходной? – звучал между тем жизнерадостный голос Маленкова.
– Работать, Георгий! Работать и работать! Чтобы оправдать доверие товарища Сталина… Работы – невпроворот! Все запущено, все развалено. Я подозреваю, что это неспроста. Я подозреваю, чтобы замести следы и запутать. Но я разберусь. Я вытащу кое-кого на свет божий. Пусть они не думают, что их шахеры-махеры сойдут им с рук…
– Все это правильно Никита, и мы все тебя в этом поддерживаем, но отдыхать все равно надо. Иначе надорвешься и не доведешь до конца дело, порученное тебе товарищем Сталиным и Политбюро. Сейчас у всех работы много, как никогда. Но мы тут решили снять с себя нагрузку, развеяться. Как ты насчет того, чтобы взять в руки ружьишко и пострелять кабанов? Кабанов развелось – пропасть. Хороший отдых я тебе гарантирую.
– Оно, конечно, отдыхать надо – я понимаю, – тянул с ответом Никита Сергеевич. – Отдохнувший человек горы свернет, уставший и камня с места не сдвинет. Все это я знаю.
Говоря это, Никита Сергеевич в то же время размышлял, понимая, что Маленков приглашает его не столько пострелять кабанов, сколько для разговора. С одной стороны, конечно, надо работать, потому что время не ждет. Да и Сталин может в любой момент позвонить и справиться, как идут дела. Не исключено, что Маленков именно на это и рассчитывает, чтобы в самом начале подкузьмить товарищу Хрущеву. Хотя вряд ли, вряд ли… А с другой стороны, надо быть в курсе всех кремлевских дел, чувствовать все подводные рифы и течения, иначе окажешься один-одинешенек, без всякой ориентации в пространстве и времени. Да и Маленков – фигура, которую рано сбрасывать со счетов. А там еще Берия и другие. Ну а если Сталин позвонит, как-нибудь отбрешусь.
Все эти размышления заняли у Хрущева не более трех секунд: он был тертым калачом и нюхом чувствовал, что можно, а что ни в коем случае делать нельзя. В данном случае нельзя было отказываться. И он как бы в раздумье произнес:
– Ну что ж, Георгий, ты меня убедил. Поедем, постреляем. Но! – ненадолго.
– Конечно, ненадолго: у самих дел невпроворот.
Глава 3
День выдался морозным, солнечным. Деревья стояли в густой бахроме инея, точно броней защитившись от вторжения непрошенных гостей. И было так тихо – как в бомбоубежище. И даже тише. И все говорило о бренности человеческой жизни, о бессмысленности потуг изменить природу мира. И Никита Сергеевич, на мгновение забыв, кто он и что, воскликнул, глянув на Маленкова, с сопением переступавшего толстыми меховыми унтами на утоптанной площадке:
– Мать честная! Какая красотища-то!
– А ты не хотел ехать, – попенял ему Маленков. – А товарищ Сталин как-то сказал, что ему загнанные на работе лошади не нужны… – И пояснил: – Это он американский фильм посмотрел, а там что-то было про загнанных лошадей… Да и всех дел, Никита, не переделаешь, как ни старайся. Дела делами, а дружеское человеческое общение необходимо.
– Это верно, – с готовностью согласился Никита Сергеевич. – Да все, знаешь, как-то… Все кажется, что вот это сделаешь, да то, да другое-третье, а там, глядишь, и полегчает…
– Нам легче никогда не бывает, – глубокомысленно изрек Маленков. – Это вот им, – кивнул он на широкую спину егеря, обтянутую белым полушубком, – бывает то легче, то труднее: мы приехали – работа, уехали – отдыхай. А мы и отдыхать-то не умеем: все в голове крутится одно и то же: как там это да как там то?
– Это верно, – снова согласился Хрущев. – Я вот на лес любуюсь, а сам все думаю: через три дня пленум обкома, надо выступать, то да се…
– Ну, у тебя в штате писатели хорошие, доклад напишут, какой надо.
– Это верно, да только они привыкли писать под старого секретаря, а под нового еще неизвестно, как напишут…
– Напишут, как надо. У них на этот счет нюх, как у борзых собак: верхним чутьем берут. Да и ты небось своих привез…
И закхекал.
И Хрущев тоже закхекал.
Рядом поблескивал круглыми очками Берия, с недоверием поглядывая на окружающие их плотные ряды заиндевевших деревьев. Он слышал разговор, но никак не откликался на него, занятый своими мыслями. И мысли его вертелись вокруг того же самого: вот их здесь трое, остальные не в счет, но кто из них станет после Сталина во главе страны? Маленков? Вряд ли. Сплести интрижку, выполнить указание – на это он мастак, а самостоятельно вести свою линию его не хватит. Не зря и прозвище ему дали соответствующее: Маланья! Хрущев? Хитер, но работает под простачка. И тоже в основном по части исполнения. Остаюсь я один. Но без них и я ничего не значу в стране, где преобладают русские. Следовательно, надо собирать свою команду. Русские там должны быть тоже, но не в большинстве. Русский патриотизм себя изжил. Даже Сталин это понял. Интернационализм – главный лозунг эпохи. Соединить интернационализм с… национальным достоинством, сгладить противоречия между ними, опора на местные кадры… держать инициативу в своих руках…
Лаврентий Павлович не успел додумать мысль до конца: издалека послышался собачий лай и хриплые звуки рогов.
Бородатый егерь, торчавший чуть в стороне от вельможного начальства, вслушивался в далекие звуки, посматривал на трофейные швейцарские часы.
– Скоро они там? – спросил Маленков, тоже посмотрев на часы. – Хуже нет ждать и догонять.
Егерь, к которому был обращен вопрос, ответил, медленно и как бы нехотя повернувшись к спрашивающему:
– Еще минут десять, и погонят. – И пояснил: – Стадо, должно быть, ушло с места подкормки, оттого и задержка.
Егерь, бывший фронтовик-разведчик, прошедший всю войну от звонка до звонка – от младшего лейтенанта до подполковника, многое испытавший и повидавший, презирал и ненавидел этих людей. По их милости и для их развлечения держал он большой штат обслуги, соблюдающий в жилом состоянии несколько рубленых домиков, охраняющий обширную территорию от проникновения посторонних, ухаживающий за лесом и его обитателями, а когда наезжает начальство, ублажающий это начальство и выполняющий любые его капризы.
Егерь знал, что таких охотничьих угодий существует десятки, если не сотни, в разных концах огромной страны, что одни предназначены для городского или областного начальства, другие – для начальства повыше. В иные по нескольку лет никто не заглядывает, обслуга дичает от безделья и скуки, поворовывает и впадает в разврат. Но, ненавидя и презирая, егерь полагал, что такое положение неизбежно, что люди, топчущиеся в нескольких шагах от него, заняты важнейшими государственными делами, что им надо отдохнуть и снять с себя напряжение, чтобы завтра снова впрячься в работу, однако, понимая все это, продолжая работать на них, продолжал ненавидеть и презирать.
Он, бывший подполковник, жил в замкнутом мире, отгороженном от остального мира забором из колючей проволоки, а остальной мир: все эти деревеньки и села, окружающие их маленький мирок, жили трудно, голодно, выбиваясь из сил. В одной из таких деревенек в двадцати верстах отсюда жили его родители и немногие уцелевшие в круговертях войны родственники, задавленные налогами не только на землю, но и на всякую живность, и даже на плодовые деревья и кусты, растущие в их огородах, и он, подполковник и коммунист, вынужден поворовывать, чтобы помогать им выжить. Он мог бы взять к себе отца и мать, как-нибудь пристроить рядом на какую ни есть должностишку, но не брал, потому что не был уверен, что продержится на этом месте до конца своих дней. Он даже семью свою привозил в лесничество лишь на выходные да праздники, чтобы не привыкали к этой почти безбедной жизни, потому что привыкнуть легко, а отвыкать трудно и до конца почти невозможно, а такая жизнь может сломать неокрепшие души его детей.
Между тем собачий лай и хриплые вопли рогов удалились за пределы слышимости, а это значит, что загонщики упустили стадо кабанов и теперь охватывают его заново. Впрочем, там не одно стадо, а два-три, какое-нибудь да попадется.
Никита Сергеевич, охотник страстный и опытный, подошел к егерю, спросил:
– Что, упустили?
– Видать, что так, – ответил егерь. И успокоил: – Сейчас погонят. Еще пять минут – не больше.
– Ну, если что пять минут, – согласился Никита Сергеевич.
И в это время вдалеке раздался выстрел, за ним еще два.
Егерь обернулся к охотникам.
– Прошу занять места по номерам.
И охотники потянулись за ним по узкой тропе, специально протоптанной для московских гостей.
Никите Сергеевичу достался пятый номер.
Место для засады выбрано удачно: старая береза о двух стволах стояла на южном краю небольшой поляны, к ней жались несколько молодых елок, видимо, специально посаженных, – все это хорошо скрывало стрелка, в то же время обеспечивая широкий обзор. Впереди, сразу же за поляной, стоял густой березовый подрост метра в три-четыре высотой, затканный бахромой инея, за ним высились старые ели и сосны. Если кабаны выйдут на эту поляну, то где бы они ни вышли, Никита Сергеевич шанс свой не упустит.
Лай собак все приближался, то утопая в глубоких оврагах, то охватывая невидимое стадо кабанов слева и справа. Сорока прилетела с той стороны, села на верхушку молодой березки, ссыпав с нее легкую пыль инея, застрекотала, завертелась, сорвалась и пошла в сторону ныряющим лётом. Стая тетеревов, поднятых с кормежки, прошумела крыльями в стороне и утонула среди берез. Иногда взлетали рябчики и куропатки и тоже уходили в сторону от засады, сверху разглядев таящихся среди деревьев людей.
Потом на какое-то время повисла тишина, которая неожиданно оборвалась остервенелым лаем собак. Вот-вот где-то рядом должны появиться кабаны.
И точно: впереди послышался треск веток, закачался березовый подрост, заклубился на солнце серебристым облачком иней.
Никита Сергеевич взвел курки.
Треск, осторожный, с длинными паузами, все ближе и ближе. На кабанов это не похоже, и у Никиты Сергеевича екнуло сердце в предчувствии удачи.
И вот, раздвигая верхушки тонких березок огромными рогами, весь в серебристом инее, показался огромный лось, продирающийся через березняк прямо на него, Хрущева. Видна пока лишь одна его горбоносая голова да иногда спина, слышно осторожное пофыркивание, похожее на лошадиное.
Никита Сергеевич прикрыл глаза и взмолился: только бы не свернул, только бы его ничто не спугнуло.
Лось остановился, не доходя метров пяти до края опушки. Огромная его голова с раскинутыми по сторонам лопатистыми рогами замерла, большие черные глаза уставились на Никиту Сергеевича.
Мушка ружья медленно двигалась вверх, совмещаясь с прорезью прицела, слегка колеблясь между рогами.
Никита Сергеевич задержал дыхание…
И в это мгновение сбоку ударил гулкий выстрел, за ним другой, третий. Лось мотнул головой, ружье дернулось в руках Никиты Сергеевича, выбросив из ствола огонь и дымное облачко, лось одним прыжком вымахал на поляну и, взрывая и разбрасывая снег, пошел мимо огромными прыжками, вошел точно снаряд в седую стену леса за спиной охотников и растворился в этой стене, будто его и не было. Осталась только глубокая пушистая борозда, да сверху все текла и текла на Никиту Сергеевича серебристая пудра инея.
Стрелять в зад уходящему зверю не имело смысла.
Никита Сергеевич сплюнул в сердцах и выругался.
Оттуда, откуда раздались выстрелы, доносился возбужденный голос Маленкова, нетерпеливый лай собак и пронзительный поросячий визг.
Пока местные повара готовили особым способом кабанятину, Маленков, Берия и Хрущев, закутанные в простыни, сидели в предбаннике за столом и, распаренные, размягченные, все трое толстые и чем-то похожие друг на друга, пили квас из глиняных кружек, лениво покряхтывая, точно парилка лишила их дара речи.
Первым нарушил молчание Лаврентий Павлович Берия:
– Абакумов явно тянет резину, – заговорил он, облизывая мокрые узкие губы, и заговорил так, точно они и до этого обсуждали поведение министра госбезопасности Абакумова. – Ему, понимаешь ли, фактов не хватает, чтобы раскрутить ленинградское дело. А какие ему нужны факты, если товарищ Сталин прямо указал, что ленинградцы составили заговор против политбюро и правительства? Все это очень и очень подозрительно.
– И не только ленинградское дело не может как следует раскрутить, – поддержал его Георгий Максимилианович Маленков, – но и другие. Дело врачей, например. Следователь Рюмин собрал столько фактов, а Абакумову все мало. Если бы не товарищ Сталин, он и ленинградцев бы прозевал, тетеря рязанская.
– Московская, – поправил Маленкова Берия.
– Какая разница! – отмахнулся Маленков. – Надо быть жестче, принципиальнее. Вот ты, Никита, ты еще не знаком с делом Кузнецова-Вознесенского и прочих?
– Не успел. Дойдет и до него очередь. Мне сперва надо провести собрание партактива. А там уж я раскручусь.
– Советую тебе, прежде чем читать протоколы, побывать на Лубянке и поговорить с главными фигурантами: сразу все поймешь и оценишь. А бумаги – они от тебя никуда не денутся.
– Возможно, возможно, – осторожничал Никита Сергеевич, чувствуя, что его хотят втянуть во что-то темное.
– Общение с живыми людьми всегда дает больше, чем бумага, – поддержал Маленкова Берия.
– Это я знаю, это мне хорошо известно, – согласился Хрущев, энергично кивая круглой головой. – Я всегда стоял и стою за общение. – И предложил: – Давайте еще по квасу… Очень уж хороший квас: так все жилочки и разжигает, так прямо весь и кипишь от такого кваса. Умеет русский человек настоящие напитки делать, не то что американская кока-кола: дрянь, дегтем шибает.
– Это точно, – подал голос Маленков, отдуваясь. – А некоторые наши граждане свое хают, а заграничное хвалят. У нас, конечно, попроще, зато надежнее.
Некоторое время пили молча.
Затем Берия спросил у Хрущева:
– Как там мой Серго поживает? Как работает?
– Как поживает, подробностей не знаю, а работает хорошо. Докторскую защитил, большой отдел в институте возглавляет… Умная голова у твоего сына, далеко пойдет.
– Не сомневаюсь. Во всяком случае, пока я жив.
– Да-а, завистников много. Чуть что… Иная баба увидит на другой обновку, тут же в крик: воровка, с немцами спала, а туда же! – закхекал Хрущев.
– М-мда, дети наши… – начал было Маленков, но не закончил, отер простыней потное лицо, засопел обиженно, будто Берия с Хрущевым намекнули на что-то такое нехорошее, что он, Маленков, от всех скрывает.
И в предбаннике снова повисла тишина.
Глава 4
Собрание партактива Москвы и области прошло успешно и без всяких осложнений. Никиту Сергеевича Хрущева приняли на ура, доклад его о положении дел в стране и в мире, об идеологической и политической борьбе со всякими искривлениями политики партии выслушали внимательно, часто прерывая долгими аплодисментами. Затем состоялись выборы – и Никита Сергеевич стал членом обкома и горкома партии, а уж на объединенном пленуме того и другого его единогласно выбрали первым секретарем, понимая, что за Хрущевым стоит сам Сталин.
И на другой же день Никита Сергеевич вместе с Маленковым и Сусловым приехали на Лубянку к министру государственной безопасности Абакумову.
Ехать туда Хрущеву не было никакой нужды. Он мог в качестве секретаря ЦК, курирующего госбезопасность, пригласить к себе Абакумова или кого-нибудь из следователей, ведущих «Ленинградское дело», обо всем расспросить, но… но ему предстояло докладывать Сталину о том, в каком состоянии находится «дело», и не из вторых-третьих уст, а исходя из собственных впечатлений, а такой подход Сталин ценил особенно высоко. Ну и… соратники советовали, а они зря советовать не станут.
Министр госбезопасности Виктор Семенович Абакумов встретил высоких гостей на пороге своего большого кабинета. По его широкому скуластому лицу было заметно, что его совсем не радует это посещение и далее официальной вежливости он идти не собирается. Никита Сергеевич про себя отметил этот нерадушный прием, отложил в памяти: пригодится.
Министр Абакумов действительно не обрадовался своим гостям. Более того, назначение Хрущева секретарем ЦК, курирующим госбезопасность, то есть самого Абакумова, очень встревожило Виктора Семеновича. Он знал Хрущева как верного пса товарища Сталина. С тридцать пятого по тридцать восьмой Хрущев руководил московской городской и областной партийной организацией, и тысячи людей отправил в лагеря и на тот свет, выполняя и перевыполняя задания Сталина по чистке руководящих кадров. В тридцать восьмом же был назначен первым секретарем ЦК КП(б) Украины, прошелся железной метлой по ее городам и весям. Абакумов знал Хрущева как очень хитрого и коварного человека и догадывался, зачем он появился в его кабинете. А коль он появился в его кабинете, «ленинградское дело» придется раскручивать до конца, хотя нет никаких доказательств, что Кузнецов, Вознесенский и их подельники планировали заговор против товарища Сталина и советской власти. Да, они несколько посвоевольничали, выступив с инициативами, которые обычно исходят из Москвы, но это все, что можно им предъявить. А за это на кол не сажают.
Еще знал Абакумов, что Берия, отстраненный еще в сорок пятом с поста наркома внутренних дел, чтобы заняться исключительно ядерной проблемой, продолжает плести свои интриги и в МВД, и в МГБ, где у него осталось много своих людей, хотя Абакумов от большинства из бериевских ставленников избавился, едва лишь заняв этот кабинет. И Сталин в этом его поддержал, понимая, что новый министр должен работу начинать по-новому с новыми же людьми, тем самым обеспечивая свои тылы.
Знал Виктор Семенович, что Маленков, Берия и Хрущев составляют единую команду, что в последние годы они снова приблизились к Сталину и набрали вес за счет всяких прихлебателей вроде Суслова, что Берия через этих своих соратников будет всячески стараться избавиться от Абакумова и его людей. Поэтому Виктор Семенович, с одной стороны, пытался всеми способами добиться нужных для Сталина от ленинградцев показаний, а с другой стороны, дезавуировать эти показания реальными фактами их плодотворной деятельности на занимаемых постах. И не было ни малейшего сомнения, что Хрущев воспользуется выбитыми из подследственных показаниями и не примет в расчет реальные факты.
Гости, между тем, расселись за длинным столом для заседаний, на котором уже были разложены толстые папки протоколов допросов и свидетельских показаний. Однако Никита Сергеевич отодвинул от себя папки, глянул на Абакумова своими хитренькими глазками, качнул круглой головой.
– Что вы нам суете, товарищ Абакумов? – возмутился он. – Неужели вы думаете, что мы станем все это читать? Да тут и недели не хватит, чтобы разобраться в ваших каракулях. Велите-ка привести сюда Кузнецова. Мы тут с ним поговорим и составим свое мнение об этом деле. Товарищ Сталин велел мне разобраться, почему дело тянется так долго, вот я и хочу разобраться… вместе с другими товарищами из Политбюро нашей партии.
– Хорошо, минут через пятнадцать будет, – произнес Абакумов, нажимая кнопку вызова. – А пока, если не возражаете, кофе или чай…
– Мне чаю, – поспешил Суслов, выдавив на своем аскетическом лице виноватую улыбку. И пояснил: – Врачи кофе не рекомендуют.
В кабинет вошел молодцеватый подполковник, затянутый в ремни, замер в ожидании приказаний.
– Доставить сюда подследственного из двадцать первой камеры. И прикажи организовать чаю и кофе, – велел Абакумов.
Подполковник резко опустил и вскинул голову, повернулся кругом и вышел за дверь. Через несколько минут на столе стояли приборы, в тарелках лежали бутерброды, носики чайника и кофейника курились паром.
Абакумов достал из скрытого шкафчика бутылку коньяку, рюмки.
– По махонькой не помешает, – произнес он, ставя бутылку и рюмки на стол.
– Не помешает, – согласился Никита Сергеевич.
– Я – пас, – снова подал голос Суслов. – Врачи не велят.
– Если врачей слушать, можно и копыта отбросить раньше времени, – весело заметил Хрущев, потирая руки: он всегда и при любых обстоятельствах готов был выпить и закусить, но не ради выпивки и закуски, а ради создания определенного настроения и атмосферы доверия.
– Рюмка хорошего коньяку на пользу даже умирающему, – заметил Маленков, тряхнув всеми своими подбородками. – А мы умирать не собираемся.
Глава 5
Загремел засов, дверь открылась, и на пороге вырос надзиратель по кличке Пузырь, уже в годах, но еще крепкий, за годы службы раздавшийся вширь, так что кличке своей вполне соответствовал.
– На выход, – приказал он заключенному, сидящему на откидных деревянных нарах, человеку лет сорока пяти, но выглядевшему значительно старше, с узким лицом, умными, но усталыми глазами, одетому в серую изжеванную куртку и такие же серые штаны.
Заключенный тяжело поднялся, заложил руки за спину, пошел к двери.
Пузырь пропустил его, закрыл камеру, повел по коридорам.
Заключенный шел медленно, с трудом волоча ноги. Пузырь не торопил его: он знал, когда надо торопить, когда можно и вразвалочку. Тем более что этот человек все равно быстрее идти не сможет: костоломы из следственного отдела так постарались над мужиком, что и без доктора видно, что идет он через силу. К тому же Пузырь знал, кем этот человек был на воле, читал о нем в газетах, слышал от людей много хорошего. И вообще к старости Пузырь стал добрее, понимая, что жизнь такая сволочная штука, что сегодня ты большой начальник, а завтра просто номер такой-то из такой-то камеры, за которого некому заступиться. Но подобное случается и с простыми людьми, даже с обычными надзирателями – уж он-то навидался. Почему так происходит, Пузырь старался не думать, и раньше, по молодости, ему это удавалось, а в последнее время в голову лезут всякие мысли, которые из головы не вымести и поганой метлой.
Кого только ни повидал Пузырь в камерах предвариловки, кого только ни водил на допросы и с допросов. Помнил он Зиновьева с Каменевым, помнил первых советских маршалов, портреты которых в свое время не сходили со страниц газет; помнил и таких, у которых не было ни имени, ни фамилии – только номер. И больше двадцати лет вот так вот изо дня в день: одного в камеру, другого из камеры, одного на допрос, другого в подвал. Сам он дальше железных решетчатых дверей своего коридора не ходит: за этими дверями командуют другие. Его дело вывести из камеры и сдать с рук на руки, а там хоть трава не расти. Ну и встретить и принять новеньких, или из тех, кого возвращали. Привык Пузырь к своей работе, считал ее не хуже других, в тайне даже гордился: и того видал, и этого, и пятого-десятого, кто вчера был всем, а сегодня стал никем и даже ничем, но ни разу никому словом не обмолвился о своей работе и своих подопечных. Даже жене. Даже во сне. Потому и сохранился.
У решетки заключенного ждали двое в форме лейтенантов. Приняли, расписались в книге. Повели. Пузырь проводил их долгим взглядом, вздохнул: «Грехи наши тяжкие…»
* * *
Хрущев не смог скрыть удивления, увидев Кузнецова: так тот изменился менее чем за год: старик, форменный старик да и только. И предательская жалость кольнула Никиту Сергеевича в сердце, но он усилием воли изгнал ее оттуда, сурово сведя белесые брови.
– Присаживайтесь, Александр Александрович, – произнес Никита Сергеевич бесстрастным голосом. Затем торопливо сообщил: – Я назначен секретарем ЦК, курирую госбезопасность. Вы сами когда-то занимали эту должность, следовательно, знаете мои права и обязанности перед Цэка, политбюро и товарищем Сталиным. Мы прибыли сюда, чтобы услыхать от вас лично о тех… э-эээ… деяниях с вашей стороны, направленных против партии и правительства, в которых, как мне сообщил товарищ Абакумов, вы признались в ходе следствия. Может, у вас имеются какие-нибудь претензии и пожелания личного свойства?
Кузнецов выслушал слова Хрущева спокойно, на лице его не дрогнул ни один мускул, глаза пасмурно смотрели в одну точку на малиновом ковре. Он знал, что песенка его спета, что он и его товарищи в недалеком прошлом переоценили свои силы и возможности, доверились доброжелательному к ним отношению Сталина, а главное – переоценили то значение, которое приобрел в глазах народов СССР и всего мира Ленинград, выстояв в длительной и жестокой блокаде и не уступив врагу. Им казалось, что после победы наступила в жизни страны и партии новая эра, которая на волне патриотизма поднимет русский народ на небывалую высоту за все те страдания, пот и кровь, которые он принес на алтарь великой Победы, народ, который в результате революции был отодвинут на задворки истории под громогласными лозунгами о равенстве всех народов и рас, всех национальностей, об интернациональном братстве. Лозунги, сами по себе правильные и нужные, в действительности были направлены против этого великого народа, против его вековых традиций, истории и культуры. В сорок четвертом на этой волне они, руководители Ленинграда, сумели вернуть многим улицам, проспектам и площадям великого города его исконные названия, они мечтали пройти этот путь возрождения до конца, образовать Коммунистическую партию большевиков России и выступать по всем вопросам государственной, политической и хозяйственной жизни наравне с другими республиками. Им казалось, что Сталин был не против их планов, хотя они ему об этих планах не докладывали, имея в виду осуществить их в будущем… когда Сталина не будет; им представлялось, что Сталин изменился и изменил в лучшую сторону свои взгляды на Россию и русский народ… Достаточно вспомнить его славословия в адрес русского народа во время и сразу же после войны, борьбу с космополитами и антипатриотами, начатую в сорок шестом, чтобы поверить в его искренность и в реальную возможность осуществления этих планов. Тем более что их поддерживал Жданов, тогда второе лицо в партии после Сталина. Наконец, и сами они, ленинградцы, заняли одни из важнейших московских кабинетов. Но враги в самой партии, в том числе и эти люди, которые сегодня распоряжаются судьбой его и его товарищей, испугались за свое будущее, настрочили доносы Сталину, и Сталин, – может быть, не разобравшись, а скорее всего, тоже испугавшись, – повернул все по-своему. К тому же неожиданно в сорок восьмом умер Жданов. И вот результат.
Так чего хочет от него этот… этот ублюдок, который наверняка нацелен Сталиным на быстрейшее и решительное доведение «ленинградского дела» до «логического» финала? Чтобы он, Кузнецов, признал свою заговорщицкую деятельность? Чтобы повторил все, что из него и его товарищей выбили лубянские костоломы? Хочет успокоить свою совесть? Если она у него когда-нибудь имелась… Или только доложить Сталину, что, да, ленинградцы сознались и не отрицают своей вины и дело можно передавать в трибунал? Так он и сам все знает не хуже меня. Знает, за что нас держат на Лубянке, знает, чем все это закончится, признаем мы свою вину или не признаем.
И Кузнецов устало произнес:
– Все, что вы хотите знать, есть в этих папках. Добавить к этому мне нечего.
– Папки – это папки. В папки я уже заглядывал, – соврал Хрущев, не моргнув глазом. – Но мне хотелось бы лично от вас услыхать, что вы думаете по поводу вашей преступной деятельности.
– Все-таки… преступной? Ну, а коли она преступная, то что может думать о своей деятельности преступник? Поставьте себя на мое место.
– Мне и на своем хорошо, – повысил голос Хрущев. – Я заговоры не составлял, манией величия не болел и не болею. Я всегда был верным солдатом партии и всегда следовал курсом, который прокладывал для нашей партии товарищ Сталин. Вы же, это самое, не только уклонились от этого курса, вы решили проложить свой собственный, как говорится, курс, составили заговор, втянули в него десятки и сотни людей, не задумываясь, так сказать, о последствиях, которые могут вас постигнуть.
Хрущев уже кричал и стучал кулаком по столу, брызгая слюной:
– Товарищ Сталин столько лет боролся за чистоту и единство рядов нашей ленинской партии, столько сил отдал на благо советской страны и ее народов, а вы… вы… со своей шайкой!.. мать вашу..! да-да! именно шайкой!.. безответственных и бессовестных политиканов, решили уничтожить плоды этой титанической деятельности, разрушить единство партии и народа! С такими людьми знаете, что делают? Знаете?.. Зна-аете! Вам ли не знать… – несколько сбавил Никита Сергеевич накал свое речи. И уже спокойно, как приговор, закончил: – Вы сами выбрали свою судьбу, так и пеняйте на самих себя.
– Не понимаю, чего вы разорались и чего от меня хотите, – устало произнес Кузнецов. – Приговор нам вы уже вынесли, доказательства ваши костоломы из нас выбили, хотите услыхать, что мы эти доказательства опровергать не станем? Вам что, совесть хочется очистить? Так у вас ее никогда и не было…
– Не тебе, твою перевертыша мать, говорить о совести! Не тебе и твоим подельникам! – снова взвился Хрущев. – Это у вас, выб…дков, ее никогда не было! Это… Да если бы не товарищ Сталин, вы бы Ленинград сдали немцам с превеликом удовольствием!.. Вы и с Жуковым спелись, толкали его в Наполеоны…
Тихий, задыхающийся смех был ему ответом.
– Ну и клоун же ты, Никита Сергеевич. Тебе в балагане выступать – самое твое призвание. Ты-то не только Киев сдал с превеликим удовольствием, но и всю Украину! Так что помалкивал бы… – Кузнецов медленно поднялся и, глядя на Абакумова: – Велите отвести меня в камеру. У меня нет желания быть балаганным помощником этого клоуна.
И пошел к двери.
– Ты, сука недорезанная, еще пожалеешь о своих словах! – кликушески вскрикнул Хрущев ему вслед, побагровев так, что даже шея стала красной, а редкие волосы на круглой голове его встали дыбом.
Когда дверь за Кузнецовым закрылась, Хрущев, все еще не успокоившийся, некоторое время пыхтел, сдерживая себя, однако обрывки фраз, точно пузыри на воде, все еще выскакивали из его полногубого рта:
– Обнаглели! Ишь! Они, суки, себе думают… а партия для них – так себе… А товарищ Сталин им доверял, а они… Это надо же так низко… Выродки! Проститутки!
Наконец в кабинете повисла тишина, которую никто не смел нарушить, не зная тех инструкций, которые дал Хрущеву Сталин.
– Налей-ка еще рюмочку, – попросил Никита Сергеевич Абакумова, оправдываясь: – Это ж какие нервы надо иметь с такими людьми… да… А товарищ Сталин столько сил…
Выпив коньяк, он с шумом выпустил воздух, спросил:
– А что там у тебя, Виктор Семенович, по делу о врачах? Почему не двигается? А по части еврейско-сионистского заговора на заводе имени товарища Сталина? И этого самого… антифашистского комитета? Ты, как говорится, слишком миндальничаешь со всякой сволочью, которая изнутри подрывает основы, строит всякие козни, так сказать, и даже готовит теракты против руководства партии и государства. Чтобы через три дня у меня на столе был полный отчет обо всех этих безобразиях. Я сам разберусь, кто и что, а там посмотрим. И не больше пяти страниц по каждому делу. Мне некогда читать ваши протоколы. Мне нужна суть. Товарищ Сталин не любит разглагольствований.
Глава 6
Никита Сергеевич Хрущев ехал в Кремль по вызову Сталина. От горкома партии до Кремля по улице Горького минут пятнадцать на своих двоих вразвалочку, но Никита Сергеевич пешком, тем более без особой нужды, ходить не любит. Да и некогда ему: дела, дела.
Черный бронированный автомобиль промчался по улице под вой сопровождавших его милицейских машин, напрямую пересек Манежную площадь, пронесся мимо Исторического музея, мимо Мавзолея Ленина, здесь милицейский эскорт отстал, и машина Хрущева въехала в узкие ворота Спасской башни Кремля.
На этом коротком пути все замирало или шарахалось в сторону, москвичи, привычные ко всему, провожали равнодушным взглядом несущиеся машины, приезжие раскрывали рты от удивления, спрашивали:
– Кто это поехал-то?
– Начальство, – отвечали им коротко.
– Поди, сам товарищ Сталин?
– Дере-евня!
Никите Сергеевичу глазеть по сторонам недосуг. Он не замечал ни весны, очистившей Москву от снега, ни раскрывшихся навстречу ей москвичей, ни флагов и бумажных цветов на столбах, говорящих о близком празднике. Откинувшись на заднее сидение, он привычно перебирал в уме последние сводки по городу и области, и все, что касалось курируемого им министерства госбезопасности, возглавляемого Абакумовым. Конечно, Сталин все данные по министерству получал непосредственно от министра, но что министр докладывал и что не докладывал Сталину, или мог не доложить, должен был знать Никита Сергеевич, а узнавал он о делах министерства от своего в нем человека, заместителя Абакумова генерала Серова. Пока нет оснований подозревать, что Серов снюхался с Абакумовым и по этой причине вешает Никите Сергеевичу на уши развесистую лапшу. Тем более что это совсем не в интересах самого Серова.
Машина плавно остановилась.
Никита Сергеевич, глянув на часы, выбрался из машины, вошел в знакомое здание, пошагал по ковровой дорожке, неся в левой руке красную папку со всякими справками, которые могут понадобиться: Сталин вызвал Хрущева через своего секретаря Поскребышева, а тот о цели вызова сказал обычное:
– Вопрос на месте.
А это значило, что вопрос может быть любым, даже таким, какой товарищу Хрущеву и не снился. Следовательно, надо быть готовым ко всему. И хотя Никита Сергеевич ни одну собаку съел на всяких докладах товарищу Сталину, он всегда с трепетом приближался к его кабинету, пытаясь по интонации голоса Поскребышева, по его лицу догадаться, в каком Сталин пребывает настроении, какой ожидать встречи и какого прощания. Впрочем, прощание во многом зависит и от самого Никиты Сергеевича, от его умения угодить товарищу Сталину, попасть в тон и в масть, выкрутиться, если вопрос не разрешен должным образом, сославшись на объективные обстоятельства, козни недругов и затаившихся врагов, достижения раздуть, недостатки приуменьшить.
Поскребышев встретил Никиту Сергеевича равнодушным кивком головы и бесстрастным голосом сообщил:
– Товарищ Сталин занят. Придется подождать.
– Конечно, конечно! – поторопился Никита Сергеевич успокоить товарища Поскребышева, что означало: он, Никита Сергеевич, не возражает против того, чтобы подождать, он все отлично понимает и лично к товарищу Поскребышеву не имеет никаких претензий.
Можно было бы спросить у Поскребышева, кто там, у товарища Сталина, но если Поскребышев сам не сказал, то и спрашивать не стоит, хотя, конечно, знать было бы весьма полезно, потому что посетитель, идущий к Сталину перед тобою, может иметь к твоему вызову самое непосредственное отношение.
И Никита Сергеевич, усевшись на стул, уставился на дверь, чтобы не пропустить ни мгновения, когда из кабинета покажется посетитель, какого и не ждешь. Надо за несколько мгновений, пока посетитель проходит путь от одной двери до другой, успеть разглядеть многое: определить, кто этот человек, в каком настроении он покидает кабинет, по его взгляду в твою сторону – или, наоборот, ни в какую сторону, – понять, имеет ли этот человек к твоим обязанностям какое-то отношение, и если имеет, то с какой стороны.
Схватив на лету печати, оставшиеся на лице и фигуре посетителя от встречи со Сталиным, легче разговаривать с самим Сталиным, хотя доверять мимолетным впечатлениям так же опасно, как и не доверять, потому что нынешний Сталин совсем не тот, каким знавал его Никита Сергеевич до войны: и капризнее стал, и подозрительнее, и, в то же время, менее уверенным в себе. И все это вполне объяснимо: и годы сказываются, и пережитое во время войны напряжение, и перенесенный инсульт, и… Да что там говорить! Когда, в какие времена руководителю государства бывает легко? – никогда! Даже и самому Никите Сергеевичу легко не бывает, хотя на нем не лежит такая громадная ответственность, какая лежит на товарище Сталине.
Наконец дверь открылась, из нее повалил народ – и Никита Сергеевич тут же узнал почти всех, потому что это были видные ученые и конструкторы, увешанные звездами Героев социалистического труда и золотыми кружочками лауреатов Сталинских премий. А поскольку почти все они живут и работают в Москве, то есть на территории, подвластной Никите Сергеевичу, то еще неизвестно, сам ли Сталин их вызвал, или они напросились к нему на прием, имея в виду, что московский обком и горком партии не решает их, ученых и конструкторов, проблемы. Поди знай, чего такого они наговорили Сталину, и не придется ли ему, Никите Сергеевичу, хлопать глазами и выслушивать от товарища Сталина проработку по части допущенных упущений.
Но ученые, заметив Хрущева, вежливо и с почтением с ним раскланивались, академик Капица – так тот даже подошел к нему и пожал руку – и у Никиты Сергеевича несколько отлегло от сердца.
Тут как раз и Поскребышев, незаметно исчезнувший, появился в дверях кабинета и тем же бесстрастным голосом сообщил:
– Вас, Никита Сергеевич.
И еще немножко полегчало оттого, что Поскребышев обратился к нему по имени-отчеству, и Никита Сергеевич, одернув пиджак, стремительно шагнул в растворенные двери, за которыми в небольшой коморке за двумя столами сидят два молчаливых подполковника. С ними не обязательно здороваться, даже замечать их вовсе не обязательно, и Никита Сергеевич стремительно пересек эту коморку и вошел в открытую дверь кабинета. И увидел Сталина.
Собственно говоря, никого другого он там и не мог увидеть, но всякий раз присутствие Сталина, его неподвижная фигура действовали на Хрущева парализующим образом: он практически переставал чувствовать свое тело, голову охватывало стальными обручами, язык прилипал к небу, а руки начинали мешать, становились как бы лишними. Правда, такое состояние длится не так уж и долго, иначе Никита Сергеевич не занимал бы тех должностей, какие занимал и занимает. Но всякий раз, несмотря на опыт подобных встреч и привычку к ним, он проходил через это состояние паралича, даже глох на несколько мгновений, точно проваливаясь в бездну, но затем усилием воли выныривал на поверхность и вырывался из цепких объятий страха.
Только разглядев Сталина, стоящего возле своего стола и набивающего табаком трубку, Никита Сергеевич разглядел вслед за ним Маленкова и Берию, сидящих за столом для заседаний, а также Шепилова и Шверника.
«Берия и ученые – это понятно», – пронеслось в мозгу Никиты Сергеевича, поскольку Берия руководит комитетом по атомной энергии и постоянно имеет дело с учеными. Маленков к ним прямого отношения не имеет, но он с некоторых пор, то есть после смерти Жданова, стал вторым лицом после Сталина в партийной иерархии, а также заместителем председателя Совета министров, следовательно, тоже имеет право присутствовать на этой встрече. Ну и Шверник, приемник Калинина на посту председателя Верховного Совета СССР. Шепилова же, заведующего Агитпропом, в расчет можно не принимать, хотя человек он скользкий и при случае нагадить может кому угодно.
И Никита Сергеевич успокоился совершенно. Внешне, во всяком случае, никаких признаков беспокойства, тем более страха, заметно на его лице и фигуре не было. За те несколько секунд, что он шел к столу, неотрывно следя за каждым движением Сталина, он полностью пришел в себя и вполне оценил обстановку: она не внушала опасений.
– Здравствуйте, товарищ Сталин, – произнес Никита Сергеевич задушевным голосом, останавливаясь в двух шагах от Хозяина.
Сталин в это время чиркнул спичкой и поднес ее к трубке, поводил над ней пламенем, плямкая губами и пыхая дымом, затем положил спичку в пепельницу, повернулся к Хрущеву, глянул на него вприщур, произнес, обращаясь к сидящим за столом для заседаний:
– А вот Микита у нас украинский националист. На его лысине, если присмотреться повнимательнее, оселедец пробивается. А это явный признак того, что, если бы мы не забрали его в Москву, он бы отделился от России и стал бы самостийником.
За столом сдержанно засмеялись. Никита Сергеевич засмеялся тоже, а сам мучительно пытался понять, что означала, помимо хорошего настроения Сталина, эта грубая шутка. Скорее всего, она связана с «Ленинградским делом».
Выручил Маленков:
– Он, товарищ Сталин, присоединил бы Россию к Украине. Все-таки Киев – мать городов русских.
Тут уж и Никита Сергеевич не удержался:
– Присоединять Россию к Украине, все равно что… э-э… к пуговице пришивать брюки.
За столом снова засмеялись, но более сдержанно. Сталин же лишь усмехнулся и, показав Хрущеву на стол концом трубки, пошел к двери.
Никита Сергеевич сел напротив Берии и Маленкова рядом с Шепиловым, положил перед собой папку, перевел дух.
Все пятеро следили за медлительной фигурой Сталина.
– Так что там наши евреи? – спросил Сталин, возвращаясь к столу. – По-прежнему хотят получить Крым и пристегнуть к нему Советский Союз?
Никита Сергеевич встрепенулся, вскочил. Он знал, о каких таких «наших евреях» идет речь, потому что почти сразу же, как осел в Москве, был назначен Сталиным председателем комиссии по делу о еврейских заговорах.
– На автозаводе имени Сталина, как я уже вам докладывал о первых выводах возглавляемой мной комиссии, арестовано более двух десятков сионистских заговорщиков, продавшихся американским империалистам. Идет следствие. Вы совершенно правы, товарищ Сталин: если бы мы отдали Крым евреям, то через какое-то время, фигурально выражаясь, они пристегнули бы Советский Союз к своей еврейско-американской республике.
– А что на самом заводе? Что говорят рабочие по этому поводу? Как сказывалась заговорщицкая деятельность на выпуске автомобилей?
– Рабочие полностью поддерживают работу комиссии по выявлению преступной деятельности заговорщиков, товарищ Сталин. Что касается выполнения плана, то деятельность этих деятелей сказывалась на его выполнении самым прискорбным образом, поскольку все они входили в непосредственное руководство заводом. За прошлый год лишь ценой огромных усилий всего коллектива завода и его партийной организации план был выполнен на сто один процент, хотя в обязательствах значилось сто семь, а за минувший квартал снова наметилось существенное отставание. Партийная организация Москвы, как и заводская парторганизация, прилагают все силы для успешного выполнения плана и соцобязательств. Нас несколько удивляет, товарищ Сталин, позиция министра госбезопасности товарища Абакумова, который не усмотрел в этом деле антисоветских действий. Как и в других заговорах еврейских националистов и сионистов.
И Никита Сергеевич замер, преданно глядя в постаревшее лицо Сталина, отмечая на нем и еще более нездоровый цвет кожи, и седину в усах и голове, и сутулость фигуры.
В наступившей тишине прозвучал голос Маленкова:
– Да, поведение Абакумова вселяет нам тревогу, товарищ Сталин. Тут или отсутствие профессионализма, либо близорукость и даже, я бы сказал, слепота, либо сокрытие преступлений. Мы тут получили письмо от писателя товарища Симонова. Он предлагает в этом письме исключить из Союза писателей более дюжины евреев, в основном тех, что крутятся вокруг театров… так сказать, театральных критиков. Обвиняет их в яром космополитизме и прямом пособничестве американскому империализму.
– А что скажет товарищ Шепилов? – спросил Сталин.
Шепилов поднялся, заговорил уверенно:
– Я думаю, что здесь тоже имеет место некая сионистская струя, имеющая определенное направление, идущее вразрез с решениями партии и вашими указаниями, товарищ Сталин, на всестороннее развитие советской науки, советского искусства и литературы. Хотя, разумеется, не все евреи, занятые в науке, народном хозяйстве и идеологической работе разделяют взгляды сионистских отщепенцев.
– Мы должны признать, – заговорил Сталин, скрывая усмешку, – что товарищ Шепилов очень хорошо формулирует свои мысли: не придерешься. Что касается товарища Симонова, то он безусловно хороший писатель. А также драматург и поэт. Но он никудышный политик.
– У него очень натянутые отношения с Фадеевым, – вставил Маленков.
– Вот-вот, – поддержал Сталин Маленкова. – Хотел бы я знать, что он будет делать без евреев? С кем он останется? Фадеев его съест… Кстати, мне сказали, что Симонов и сам еврей, но почему-то скрывает этот факт от общественности… – И Сталин испытующе глянул на Шепилова.
– У меня нет таких данных, – произнес Шепилов не слишком уверенно. – Я знаю, что отец его еврейской национальности, но мать с ним давно разошлась, а Симонов, можно сказать, от него отрекся. Во всяком случае, он о нем нигде не упоминает. Даже в автобиографии.
– У товарища Шепилова нет данных. Дело не в данных, а в товарище Симонове: почему скрывает? Совесть не чиста?
– Я выясню, товарищ Сталин, – подпрыгнул Хрущев.
Сталин не обратил внимание на Хрущева, продолжил:
– Так вот, что касается писателей и вообще творческой интеллигенции: если в партии оппозиция вредна, левые и правые одинаково плохи, то в писательской среде наличие оппозиции полезно. Иначе они там опустятся до самовосхваления, из инженеров человеческих душ превратятся в душеприказчиков… и даже в душегубов. Ты, Никита, следи за ними. Пусть грызутся, пусть выявляют свои взгляды и настроения. Самых оголтелых убирай: от них один вред.
– Я слежу, товарищ Сталин. По линии госбезопасности ко мне ежедневно поступают донесения о настроениях в среде творческой интеллигенции. Определенная часть этой интеллигенции имеет… э-э… явно антисоветский душок… С душком, так сказать…
– Донесения – это хорошо. А душок – это плохо. Но и сами донесения мало что значат. А значит умение их анализировать и принимать соответствующие меры. Когда это становится необходимым… Не раньше и не позже…
Сталин замолчал, и все тоже молчали, зная, что Хозяин еще не закончил свою речь. И точно: Сталин пыхнул пару раз дымом, выпустил его через нос и рот, продолжил:
– Вот я умру скоро…
– Да что вы, товарищ Сталин! – вскричал Маленков. – Вы еще нас переживете…
– Помолчи, Георгий! – отмахнулся от Маленкова Сталин. – Все смертны. И товарищ Сталин не исключение. Но я хотел бы умереть с мыслью, что дело, за которое мы с вами боролись, которое завещал нам Ленин, будет продолжаться не менее успешно и после моей смерти. В том числе и работа с творческой интеллигенцией. Надо учитывать тот объективный факт, что чем талантливей человек, тем он больший индивидуалист. В художественном творчестве и нельзя без проявления индивидуальности. Между тем совершенно недопустимо насаждение индивидуализма в сознании масс. Наша партия, наш народ сильны именно коллективизмом. И эта сила с особенной отчетливостью проявила себя в годы войны. Забывать об этом нельзя. Но некоторые товарищи из идеологического отдела Цэка полагают, что все писатели, ученые и вообще творческие личности должны быть похожи друг на друга, как сиамские близнецы. А это есть уродство не только физическое, но и нравственное.
– Мы не забываем об этом, товарищ Сталин, – заверил Сталина за всех сразу Шверник. – Но более всего мы желаем, чтобы вы оставались на своем посту как можно дольше.
– Время покажет, – произнес Сталин. И спросил: – Так на чем мы с вами остановились?
– На творческой интеллигенции, товарищ Сталин, – подсказал Никита Сергеевич, опередив Маленкова и Берию, которые тоже раскрыли рты.
– С творческой интеллигенцией у нас все ясно. Неясно другое: кто у нас занимается расстановкой кадров? Почему партийная организация столицы самоустранилась от этого важнейшего вопроса? А то ведь может случиться так, что не мы будем расстанавливать кадры на ответственных постах, а, скажем, господин Даллес. Именно в этом смысле надо понимать меморандум, принятый его ведомством. А в этом меморандуме говорится, что необходимо способствовать выдвижению на руководящие посты в СССР антикоммунистически и антисоветски настроенных людей. А затем через этих людей насаждать чуждую нам идеологию. При этом под идеологией понимается не только антикоммунизм, но и чуждая нам культура, разрушение наших традиций. Они хотят внушить нашему народу, что у него отсталые взгляды на жизнь, на музыку, искусство, литературу. В особенности русскому народу, на котором все держится. Они хотят привить этому народу буржуазную мораль, индивидуализм и неверие в свое будущее… Об этой опасности, кстати, на Пленуме говорил писатель Шолохов. А к его словам стоит прислушиваться: в отличие от многих других писателей Шолохов от народа никогда не отрывался, знает все его беды и нужды.
– Партийная организация Москвы, товарищ Сталин, – выкрикнул Хрущев, вспыхнув всей своей круглой головой, – выявляет корни этого нездорового явления в нашей идеологической и политической жизни, чтобы нанести ему решающий удар…
– Вам бы только ударять, – проворчал Сталин. – А надо вести работу, кропотливую работу по искоренению антисоветских настроений, по предупреждению этих настроений среди творческой молодежи. Вот ты… – ткнул он черенком трубки в сторону Хрущева. – Ты хотя бы раз встречался с нашими писателями? Хотя бы одну книжку прочитал? Или журнал? Вы все, – повел Сталин рукой, – в глаза им смотрели? Изучали их настроение не по докладам, а по собственному впечатлению? А если взять ЗИС, состояние которого очень беспокоит рабочие массы… Там было проведено открытое партсобрание? Не было. А рабочие смотрят на вас и ждут, когда вы заклеймите всех этих выродков, которые свили там сионистское гнездо. Рабочие не понимают, почему молчит заводская парторганизация. Они не понимают, почему самоустранился московский горком партии…
– Мы, товарищ Сталин, уже запланировали такое собрание на заводе, как только соберем все данные по делу, – заявил Хрущев, не моргнув глазом, хотя никаких собраний не планировалось и дело с «еврейским заговором» на ЗИСе решено было закрыть без всякого шума. – И встреча с писателями у меня стоит в плане, – врал он дальше, уверенный, что Сталин проверять его планы не будет, а если и проверит, то он как-нибудь выкрутится: скажет, что имел в виду внести в план или что-нибудь в этом роде. – И по другим делам тоже, – добавил он, внимательно следя за выражением лица Хозяина.
– Запланировали они… – буркнул Сталин и пошел к двери. Там остановился в раздумье. Казалось, он забыл, о чем говорил и где находится. В последнее время такое с ним случалось все чаще. Но вот он поднял глаза, внимательно посмотрел на стоящего Хрущева, точно видел его впервые. Перевел взгляд на Берию и Маленкова. Затем на Шепилова и Шверника.
– Американцы в этом отношении куда решительнее нас: о еврейском засилье у себя, об их предательстве трубят на весь мир. Создали комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. Чистят госаппарат. А мы все чего-то боимся. Как раз в этой обстановке ничего бояться не следует. Но, в то же время, надо иметь в виду, что это лишь отдельные проявления еврейского национализма и сионизма, что не все евреи поражены этой гнилью. Особенно нужно ценить тех евреев, которые работают в науке. Этим вообще некогда заниматься чем-то другим, кроме их работы. А то дай вам волю, вы всех жидов изведете под корень. А изводить надо тех, кто настроен антисоветски. На Западе ходят слухи, будто бы мы собираемся депортировать всех евреев в Биробиджан. Откуда эти слухи? Кто распространяет?
Сталин остановился, по очереди оглядел присутствующих, но никто не произнес ни слова.
– Им, видишь ли, докладывают… Значит, не все докладывают, таятся, покрывают. А вы все ждете, когда булькнет. Так, Микита? Ждешь, когда булькнет?
– Не жду, товарищ Сталин. Я разберусь, товарищ Сталин. Обязательно разберусь. Я и на Украине выводил на чистую воду эти искривления. И в Москве выведу… Что касается слухов о том, что евреев собираются отправить в Биробиджан, так слухи эти распространяют сами евреи. И цели их понятны: так напугать наших евреев, чтобы они побежали в Израиль.
Сталин, вяло махнув рукой:
– Надо найти зачинщиков и покарать. Тогда и слухи прекратятся.
– Слухи эти идут с Запада, товарищ Сталин, – воспользовался паузой Маленков.
– Это и дураку понятно. Но распространяются они нашими жидами. Вот этих жидов и ищите.
– Найдем, товарищ Сталин! Непременно найдем! Надо только провести некоторую реорганизацию министерства госбезопасности. Абакумов явно не справляется.
Сталин молча посмотрел на Хрущева долгим взглядом. В этом взгляде таилась неуверенность и недоверие одновременно. Он повел головой, произнес:
– Пойдемте обедать. А то простынет.
И все потянулись вслед за ним в смежную с кабинетом комнату, где был накрыт стол.
Никита Сергеевич шел последним. Страх окончательно отпустил его, хотя Сталин и высказал некоторое неудовольствие его деятельностью. Но не резко, можно даже сказать, добродушно. И никто из присутствующих не стал его, Хрущева, ловить на слове. И Никита Сергеевич почувствовал благодарность к этим людям, ощутил себя очень близким к ним человеком. И даже к самому Сталину. В конце концов, столько лет вместе, столько всяких невзгод пережито, столько врагов спроважено на тот свет, которые, случись им одержать победу, не помиловали бы никого из здесь присутствующих. Это уж как пить дать. А уж ему-то, Хрущеву, никогда бы не подняться на такую высоту ни при Зиновьеве-Каменеве, ни при Бухарине, не говоря уж о Троцком: они таких, от сохи, не жаловали, считали за быдло, способное лишь к услужению.
Только теперь Никита Сергеевич сумел охватить взглядом весь путь, пройденный страной под водительством Сталина, сумевшего избавиться от чуждого для русской революции элемента, никакого отношения к пролетариату не имевшего, если не считать огромного желания руководить этим пролетариатом, народом и страной. А они опять откуда-то берутся, опять строят козни, рвутся к власти. Правда, осталось их не так много, но если не обращать на них внимания, они разрастутся, размножатся, начнут постепенно все захватывать и все подчинять своей воле. Вот и на автозаводе имени Сталина… И что могло из этого выйти? Ничего хорошего из этого выйти не могло. И не вышло. Но он, Хрущев, не позволит, чтобы выходило. И не только на заводе, но и везде. Заразу надо вырывать с корнем. Прав товарищ Сталин: надо усиливать работу в этом направлении. Так-то вот, товарищи интеллигенты…
– За ваше здоровье, товарищ Сталин! – воскликнул Маленков с чувством, подняв рюмку, наполненную водкой, оборвав рассуждения Хрущева. – Чтобы вы жили долго и радовали нас своими мудрыми решениями.
– Поживем – увидим, – буркнул Сталин и отпил глоток вина из бокала.
Никита Сергеевич выпил водку, закусил селедкой и, чувствуя во всем теле приятную легкость, подумал, что как же это здорово – жить на белом свете. И не только жить, а обретаться на самой макушке этой жизни.
Глава 7
Еще с понедельника в цехах и отделах Московского автозавода имени товарища Сталина повсюду развешаны объявления о намеченной на субботу конференции партийного, профсоюзного и комсомольского актива со следующей повесткой дня: «О выполнении пятилетнего плана по выпуску автомобилей, о некоторых назревших вопросах по всемерному увеличению производительности труда и задачах партийной организации завода по укреплению кадрового состава».
Но еще раньше, до объявлений, стало известно, что на заводе работает комиссия ЦК во главе с самим Хрущевым, которая специально разбирается, почему в управлении заводом оказалось так много евреев. Поползли слухи, что евреи будто бы составили заговор, поддержанный Америкой, которые нацелились на захват Крыма. Или еще чего-то в этом роде.
Беспартийные стали приставать к партийным, но те лишь пожимали плечами. А секретари цеховых парторганизаций хмурились и утверждали, что эти разговоры – чистейшая чепуха и провокация.
Тогда разговоры приняли несколько другое направление. О том, например, что мы Израилю помогали-помогали, деньги на него тратили-тратили, а он перекинулся к Америке и плюет теперь на Советский Союз. Отсюда всякие нехватки то одного, то другого. И в газетах об этом в последнее время пишут все чаще – про воровство то есть. Правда, без фамилий: чтобы не разжигать. Опять же, безродные космополиты… А еще врачи-убийцы, которые не лечат, а калечат. И не только большое начальство, но и простых людей. И какие-то там критики не поймешь чего. И будто бы где-то решено убить ближайшего сподвижника товарища Сталина – самого товарища Маленкова. И всякие «голоса» с Запада – все о том же. Ясное дело, что это не просто так, не выдумки: дыма без огня не бывает. Даже анекдоты про это ходят и всякие истории.
И кто-нибудь, забивая козла в обеденный перерыв, непременно какой-нибудь из таких анекдотов расскажет:
– Купил Абрам на рынке у бабки курицу. Приволок домой, отдал Саре, та курицу сварила, лапши туда, перчику, лаврушки, то да се. Съел Абрам курицу, и чегой-то она ему показалась жестковата. «Ага!» – себе думает. И с утречка пораньше шасть на рынок, да к той же бабке. «Ах, ты, говорит, – такая-сякая-разэдакая, дохлую курицу мне всучила! От нее у меня понос приключился и прочие расстройства моего организма. У меня и справка от врача имеется, и адвокат бумагу строчит, что ты решила отравить меня на почве зависти и национальной нетерпимости!» Ну, бабка, ясное дело, струхнула. Думает, свяжись с этим жидом, не распутаешься: у него и врачи свои, и адвокаты, и бог знает еще кто. А у бабки никого. Даже деда и того нету: как пошел на войну, так и пропал без вести. С тех пор испуганная бабка задарма отдает Абраму каждую неделю по курице…
А кто-нибудь еще расскажет историю, буквально на днях приключившуюся в их коммуналке. А кое-кто и революцию вспомнит, и гражданскую войну, и нэп. И тридцать седьмой год, разумеется, тоже вспомнят.
И не только на автозаводе имени товарища Сталина такие разговоры идут, но и по всей Москве.
Дошли эти разговоры и до Никиты Сергеевича Хрущева. Сперва через жену, что вот, мол, среди интеллигентов ползут всякие нехорошие слухи, что слухи эти попахивают провокацией со стороны притаившихся черносотенцев и русских националистов, явных сторонников так называемых «ленинградцев», которых товарищ Сталин, как истинный ленинец и интернационалист… а только ты, дорогой мой, имей в виду, что это под тебя копают, а евреи, если ты на них обопрешься, тебя не выдадут и всегда тебе помогут.
Никита Сергеевич рявкнул на свою жену, чтобы не лезла со своим бабьим умом в государственные дела, а сам задумался: действительно, такие настроения в народе до добра не доведут. Социалистическая демократия – это одно, а советский порядок – совсем другое. Тут как раз и специальные люди, которые специально же и нацелены на выявление настроения народных масс, тоже стали доносить о том же самом. И вот уже на столе товарища Хрущева лежит бумага, в которой все эти настроения, слухи, кухонные и всякие другие разговоры обобщены и проанализированы, под ними подведена черта, а под чертой соответствующие выводы и рекомендации.
Никита Сергеевич прочел эту бумагу внимательнейшим образом и так глянул на своего зама по идеологии, что тот сразу же стал ниже ростом.
– Довели, понимаете ли, людей до ручки! – хлопнул по столу пухлой ладонью Никита Сергеевич, и голос его сорвался на фальцет. – Все тянули резину, мать вашу, мер не принимали, а теперь расхлебывать! Кому, позвольте вас спросить? Товарищу Хрущеву? Что ж, товарищ Хрущев умеет расхлебывать чужие недостатки и упущения, да только он и спрашивать умеет с товарищей, которые их допустили… Да! А тут пахнет не только недостатками и упущениями, а бери выше. Товарищ Сталин нам ясно указывает, что надо с корнем вырывать всякие искривления советской морали, допущенные в результате, так сказать, почивания на лаврах победы. С этой зисовской компашкой давно пора было покончить, а вы все тянули резину, вот и дотянули до такого состояния, что сами рабочие готовы своей мозолистой рукой… навести, это самое, на заводе большевистский порядок. Я самолично поеду на завод и приму участие в собрании заводского актива. – И, сжав пухлый кулак, выставил его перед собой: – Они у меня не выскочат! Я им покажу кузькину мать!
Глава 8
– Дело пахнет керосином, друзья мои, – произнес невысокий худощавый еврей лет сорока, оглядев присутствующих за большим столом с закусками и прочим, что положено по случаю дня рождения.
Присутствующие в молчании опустили головы под пронзительным взглядом этого человека. И сам именинник, которому как раз сегодня стукнуло пятьдесят. Он сидел во главе стола, однако ни на его лице, ни на лицах его гостей не было заметно радости, приличествующей событию.
Да и с какой стати радоваться?
Ну, стукнуло человеку полста лет, так ведь собрались не столько по этому поводу, сколько сам повод стал прикрытием на случай, если спросят, чего это вдруг собралось в одном месте столько евреев, да, к тому же, с одного завода, да, к тому же, все начальники, все члены партии и все, можно сказать, с некоторых пор пребывающие под фонарем специальной комиссии горкома?
– И что теперь уже будет? – не выдержал молчания именинник, с надеждой глянув на молодого человека, явно задающего тон на этом собрании. – Что, Лева, говорят у вас… наверху?
Лева Паркин служил помощником директора завода Ивана Алексеевича Лихачева. Должность не шибко заметная, что-то вроде секретаря-привратника: кого принять, кого – ни боже мой, какой вопрос разбирать в первую очередь, какой во вторую-десятую; а еще срочно составить нужную бумагу, дать справку, доложить о том, что делается в обширном хозяйстве и кто что говорит; организовать пирушку, привлечь нужного человека, умеющего развлекать, и, само собой, разбитных девочек, и все прочее, что потребуется.
Для такой должности надо иметь способности особого рода. Бумажки – это одно. И не самое главное. При известной изворотливости и небрезгливости, имеется возможность не только пенки снимать с чего угодно, но и своих людей расставлять на теплые местечки.
Лева, он же Лев Борисович Паркин, все это умел делать, иногда от имени самого директора завода, который всегда занят, при этом не вызывая нареканий ни с его стороны, ни со стороны парткома. Тем более что люди, которые постепенно заняли на заводе почти все «теплые местечки», под ногами не путаются и дело свое делают. Нельзя сказать, что плохо, но и не хуже других.
Но вот беда: число «своих людей» в одном месте перевалило через некую весьма чувствительную, хотя и невидимую черту. Черта эта вдруг завибрировала, издавая нервные звуки, не услышать которые могли лишь те, кому медведь наступил сразу на оба уха. Иван Алексеевич Лихачев на свой слух не жаловался. Однако вершины, на которой он восседал, звуки эти не достигали, поглощаясь звукоизоляцией многочисленных дверей в многочисленных кабинетах, за которыми и сидели «свои люди». А если иметь в виду, что так называемый «еврейский вопрос» был давно разрешен не только в теории, но и на практике, то лишь прожженный антисемит способен отважиться вытащить этот вопрос на божий свет. И уж точно – на свою голову.
– А что могут уже говорить у нас наверху? – вопросом на вопрос ответил Лева Паркин. – На нашем верху каждый заботится о своей заднице. Но все дело в том, что вопрос этот всплыл на том верху, который повыше нашего. А что и почему, известно лишь богу и нашим недремлющим органам. – И. помолчав, добавил: – Я слыхал, будто сам Хрущев будет присутствовать на заводской партконференции. А этого антисемита вы знаете: он в свое время многих наших отправил на тот свет…
– У него жена еврейка…
– Враки! – резко возразил Лева. – А если бы и еврейка, то какое, извините меня, это имеет принципиальное уже значение? И у Ворошилова жена еврейка! И у Микояна, и у Андреева, и у маршала Жукова… У многих были или есть жены еврейки. И что с того? Но лишь жена Молотова могла бы претендовать на роль божественной Эсфири, если бы…
– Что – если бы?
– Если бы Молотова не сняли с должности министра иностранных дел. Теперь иностранными делами ведает Вышнский. А уж он-то антисемит известный.
– Боже страшный и справедливый! – воскликнула молодая особа с черными жесткими волосами и большим ртом. – Неужели опять тридцать седьмой?
– Не каркай, Геся! – воскликнул именинник, страдальчески воздев вверх короткопалые руки. И еще раз, со слезой в голосе: – Умоляю тебя – не каркай!
– Как это уже не каркай, Соломон! Они нас постоянно унижают! Они уже в глаза и за глаза называют нас жидами. Они не дают нам развернуться! Они ущемляют наши права, которые мы добились в результате революции. Они гонят нас отовсюду. В правительстве почти не осталось евреев. В политбюро один Каганович, да и тот давно предал свою нацию…
– Есть таки еще Берия… – робко вставил кто-то.
– Берия! Ха! Сказанул! – воскликнула Геся с брезгливостью, точно проглотила нечаянно муху. – Берия – полукровка! Он затеял «менгрельское дело», чтобы уничтожить всех грузинских евреев…
– Ты уже таки преувеличиваешь…
– Ха! Я уже преувеличиваю! И это говорит еврей! – вскочила Геся, и черные волосы вороньим крылом упали ей на лицо. – Ты забыл, что они унизили нашу нацию, предоставив нам автономию в этом диком сибирском краю! – вскрикнула она, точно от боли. – Биробиджан! Ха! Да пусть меня разрежут-таки уже на куски, а я туда не поеду! А в Крым я поехала бы со всем своим удовольствием. И вы меня не убеждайте: они хотят опять устроить нам погром. Они опять вводят процентную норму на образование. И в то же время хотят, чтобы мы были патриотами! Ха! Как мы можем быть патриотами, если это не наша родина? Еще Маркс говорил, что у евреев нет родины, поэтому он не может любить страну только за то, что в ней родился и живет. Как я могу быть патриоткой, если ненавижу эту… эту вонючую Расею, этот тупой и вечно пьяный русский народ? Это быдло… этих скотов… Я ненавижу их всеми фибрами своей еврейской души. Я была бы счастлива, если бы нас завоевали американцы…
– В Америке тоже сейчас евреям не сладко, – подал голос крючконосый мужчина, похожий на кавказца. Там охота на ведьм началась еще раньше…
– А все из-за Сталина, – бормотнул кто-то в тарелку. И добавил для пущей убедительности: – «Голос Америки» передавал, что наши братья за границей призывают нас к сплочению вокруг Израиля, к борьбе с тоталитарным режимом…
– Насчет Америки – все это кремлевские сказки! – не сдавалась большеротая Геся, мерцая черными глазами и все повышая голос. – И вообще мне наплевать, что там и где! Лично я хочу в Израиль. И вы все хотите, я знаю. Но вы боитесь. Они вас запугали. Нам, еврейским женщинам, ничего не остается, как взять на себя роль Моисея, чтобы вывести евреев из советского Египта в землю обетованную.
– Что ты кричишь, как на митинге! – замахал на женщину руками именинник. – Ты же знаешь, какая здесь звукоизоляция…
– Плевать мне на вашу звукоизоляцию! – воскликнула Геся, но значительно тише. – Мы уже не имеем права говорить вслух все, что о них думаем. Мы вынуждены шептаться по углам. Мы все время на кого-то оглядываемся! Мне это надоело! Я уже хочу жить в свободном обществе! Да! Нам таки пора скинуть эту власть, пока она не устроила нам всероссийский еврейский погром.
– Подожди, придет время, и скинем.
– Когда? Когда, я тебя спрашиваю?
– Скоро. И даже раньше, чем можно уже предположить… Сталину осталось жить недолго. Он уже впал в маразм. Об этом говорят даже в Цэка. После его смерти все должно измениться. Его приспешники перегрызут друг другу глотки, Россия развалится. Это с уверенностью прогнозируют все западные политологи. Об этом имеется пророчество у Нострадамуса. А недавно Всемирный еврейский союз принял программу расчленения СССР на мелкие части. А это вам не хухры-мухры…
– Наивные вы люди, – раздался в наступившей тишине голос пожилого еврея, который молчал все это время, лишь катая в руках хлебный мякиш, вылепливая из него разные фигурки и тут же снова превращая его в шарик.
Все, как один, повернулись в его сторону и замерли, боясь пошевелиться, точно вот-вот на них рухнет потолок.
– Я могу еще и еще раз повторить: наивные вы люди. Да, Сталин ошибся, решив, что Израиль станет союзником СССР. Но после того, как израильтяне отбили первую атаку мусульман, отбили с помощью оружия, которое дал им Сталин, после того, как СССР признал Израиль и выступил в его защиту в ООН, Израиль резко повернулся лицом в сторону Запада, потому что он может выжить исключительно с помощью еврейских толстосумов, которые разбросаны по всему миру. После всего этого ни в какой Израиль он вас не пустит. Да и евреи… далеко не все жаждут туда ехать. Вы забыли, что Израилем правят сионисты, которые во время войны помогали фашистам уничтожать тех евреев, которые могли стать бесполезным балластом для будущего сионистского же государства. Вы забыли, что мы являемся сефардами, то есть людьми второго сорта с точки зрения ашкенази, то есть евреев европейских… Вы забыли…
Женщина вскочила, стукнула кулаком по столу и, впадая в истерику, стала выкрикивать слова, которые еще совсем недавно не произносили вслух:
– Мы ничего не забыли! Ни погромов, ни черты оседлости, ни гибель наших товарищей в сибирских лагерях смерти! Все, что вы, товарищ Суздальский, пытались вдолбить нам в голову, есть ничто иное, как большевистская пропаганда! Да-да-да! Я давно таки подозревала, что товарищ Суздальский не только нечистокровный еврей, но от него несет… я только сейчас это уловила своим еврейским носом… да-да!.. несет отвратительным, оголтелым антисемитизмом.
– Товарищи! Друзья мои! – воскликнул именинник, вскакивая на ноги. – Это же совершенно уже невозможно! Мы все здесь свои люди! А политические взгляды… Это, знаете ли, штука такая, что вчера «Боже, царя храни!», сегодня «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина», а завтра… Что будет завтра, не знает никто. И самое страшное – это если мы с вами утратим свое единство. Поэтому я предлагаю выпить… Выпить за это самое единство, которое всегда спасало и спасет еще ни раз наш многострадальный народ. Давайте «ура» кричать не будем, выпьем в полном молчании.
Все зашевелились. Потянулись к бутылкам. Но лица у всех были далеко не радостными.
Под бульканье и звон бокалов зазвучал убедительный голос помощника директора завода:
– Подведем итог, друзья мои. Наши дорожки с советской властью начинают расходиться. Прискорбно, но факт. Правда, пока ничего страшного лично нам не грозит. Членам партии могут влепить выговор по партлинии, кого-то лишить квартальной премии за… – он помолчал, оглядывая стол, и закончил фразу при общей тишине: – …за мелкие упущения в работе. Могут даже кого-то уволить, перевести на другую работу. Все это мелочи. Но всех не тронут: на нас все держится, без нас они не смогут ни управлять, ни планировать. Отсюда наша задача: продолжать работать так, будто ничего не случилось. И никаких негативных высказываний, никакого брюзжания. На время прекратить слушать «голоса». Если опять начнут вызывать и спрашивать, отвечайте, что друг друга мы, разумеется, знаем, но близких отношений не имеем. Тем более никаких заговоров или других антисоветских намерений! А главное – линию партии поддерживаем, на товарища Сталина молимся. И передайте это тем, кому посчитаете нужным. В худшем случае – придется кем-то пожертвовать. Кем-то из тех, кто не совсем, так сказать, наш. А теперь выпьем за новорожденного и за то, чтобы все наши враги сгорели заживо.
Зазвенели бокалы и рюмки, но веселее от этого не стало.
* * *
Буквально на другой день запись разговоров за столом именинника лежала перед Хрущевым. Он прочел, вскочил, возбужденно забегал по кабинету, не зная, как ему использовать эту запись. То, что в ней зафиксированы антисоветские высказывания, в этом не было ни малейшего сомнения. Но чтобы эти высказывания имели столь нетерпимый характер, он не ожидал. Получается, что… получается хреновина с морковиной: и не заметить нельзя, и замечать опасно. Все-таки очень много евреев работает в науке, и работает вроде бы не за страх, а за совесть. Начни дело о еврейском антисоветском заговоре, потяни за ниточку, конец которой обнаружился в этой записи, неизвестно, как широко оно может разрастись, как отреагируют на него нужные для советской власти люди еврейской национальности. И Никита Сергеевич распорядился: тех, кто идет по делу сионистской организации на заводе, так и вести по этому делу, но более решительно и жестко. Остальных пусть глушит госбезопасность по своей линии без лишнего шума.
Глава 9
Зал заводского Дворца культуры переполнен. Заняты не только сидячие места, но и откидные, и приставные, в проходах теснятся люди. И как только был оглашен список почетного президиума во главе с товарищем Сталиным и членами политбюро, как только отгремели аплодисменты по этому случаю и на сцену потянулись оглашенные из имеющихся в наличии, из проходов масса двинулась по рядам занимать освободившиеся места.
Вот председательствующий, заместитель секретаря парткома завода по оргвопросам, поднялся со своего места, шелестя бумажками и поглядывая за кулисы, ожидая тишины. И когда она наступила, из-за кулис на сцену вышел Никита Сергеевич Хрущев и быстрыми шагами проследовал к столу под аплодисменты всего зала. На нем светло-серый костюм, белая рубашка без галстука, и весь он выглядит кругленьким, светленьким, но очень серьезным и озабоченным.
И тут же в зале зазвучали выкрики:
– Да здравствует товарищ Сталин, верный продолжатель дела бессмертного Ленина, великий вождь и учитель..!
– Да здравствует сталинское политбюро, которое..!
– Да здравствует коммунистическая партия большевиков, ведущая и направляющая..!
– Да здравствует марксизм-ленинизм, бессмертное учение..!
– Да здравствует московская парторганизация, верная..!
– Да здравствует товарищ Хрущев, верный ленинец-сталинец!
И еще что-то кричали луженые голоса, взбадривая зал и вызывая все новые аплодисменты.
Никита Сергеевич стоял среди членов президиума, хлопал в ладоши и хмуро вглядывался в бушующий зал: его не обманывали ни эти выкрики, ни аплодисменты. Прослушка телефонов и запись разговоров в, так сказать, домашних условиях, сообщения секретных сотрудников с мест – помимо полученной им бумаги – выявили антисоветскую направленность образа мыслей еще многих других руководящих работников завода еврейского происхождения. Официальные данные, полученные от госбезопасности, лишний раз подтверждали наличие на заводе сплоченной еврейской сионистской организации. Пока не совсем ясной была направленность ее деятельности, но бесспорно прослеживалась тесная связь с членами недавно разогнанного Еврейского антифашистского комитета. А этот факт говорит о многом. Во всяком случае, о том, что евреи недовольны политикой партии, своим положением в обществе, что они не только готовы противостоять этой политике, но и кое-что делают в этом направлении. Ко всему прочему требуют предоставить евреям право на свободную эмиграцию. Об том же пишут и зарубежные газеты, талдычат всякие «голоса». А министр госбезопасности Абакумов делает вид, что все это ерунда, что никакого заговора нет, а есть пустая кухонная болтовня, то есть, строго говоря, сам состоит в заговоре с жидами. С подобным же фактом Никита Сергеевич столкнулся и на Украине, и даже в более открытой форме – чуть ли ни в ультимативной. Но там он поприжал хвосты своим евреям, так что теперь и не рыпаются. То же самое ждет их и в Москве…
Наконец нахлопались, накричались.
Докладчик устроился на трибуне. Сперва шло обычное вступление, в котором говорилось о том, что под руководством великого Сталина советский народ с каждым годом добивается все больших успехов на всех участках коммунистического строительства, что день ото дня крепнет его благосостояние в результате увеличения производства товаров народного потребления и систематического снижения цен на продукты питания, что борьба за мир во всем мире приняла небывалый размах, что международный рабочий класс все более сплачивается в борьбе с мировым империализмом, возглавляемым Соединенными штатами Америки. Затем докладчик плавно перешел к достижениям заводского коллектива и его партийной организации: рост количества выпускаемых автомобилей, улучшение их качества и прочее. Потом речь пошла о недостатках. Недостатки тоже имелись, но успешно устранялись, в результате чего… Правда, с кадрами работа велась на недостаточно высоком уровне и даже, можно сказать, на достаточно низком, что привело к тому, что на ответственные места назначались люди, недостаточно отвечающие требованию занимаемого места… Но партийная организация вовремя обнаружила этот недостаток и теперь все силы направила на его искоренение, в результате чего ожидается еще более значительное повышение производительности труда, улучшение качества автомобилей и сплочение всего трудового коллектива для выполнения и перевыполнения…
Докладчику похлопали, но уже без выкриков и здравиц. Все понимали, что не он тут сегодня главный, поэтому далеко не все сказано в его докладе, главное скажет Хрущев. Многие помнили Никиту Сергеевича еще по тридцать седьмому году, когда он громил троцкистов, бухаринцев, шпионов и вредителей. Не зря же товарищ Сталин снова поставил его во главе Москвы. Значит, припекло, не все в столице ладно, и на своих приближенных товарищ Сталин не слишком надеется.
Хрущев стремительно прошел к трибуне под сдержанно-ожидающие аплодисменты. Положил перед собой листы бумаги, заправил за уши дужки очков, крепко взялся руками за борта трибуны и заговорил своим несколько визгливым голосом.
Никита Сергеевич тоже начал с международного и внутреннего положения, с исторических достижений советского народа. Вспомнил войну и то единство, которое соединяло всех советских людей в стремлении к победе над фашистской Германией. И за всем этим стояла и стоит величественная фигура товарища Сталина, гениального вождя и учителя трудящихся всех стран.
При упоминании товарища Сталина зал снова встал, оглушая себя оваций и здравицами, и долго шумел, слушая вполуха: все сказанное Хрущевым было говорено и переговорено тысячи раз. Ждали того самого главного, ради чего собрались в этом зале и чего ради прибыл сюда сам секретарь горкома-обкома.
И Хрущев добрался наконец в своей речи до самого главного:
– И вот, когда весь советский народ, движимый одними чувствами и одними желаниями, ведомый нашей славной коммунистической партией и величайшим вождем и учителем всех народов товарищем Сталиным к новым свершениям, когда весь советский народ отдает все свои силы для восстановления народного хозяйства, в это же самое время находятся отдельные элементы, которым наплевать на наши победы, наши жертвы и наши устремления к светлому будущему, которые подрывают основы нашего общества изнутри, которые изменнические интересы некой группы безответственных элементов ставят выше интересов страны, ее многонационального советского народа, которым государство Израиль застило весь свет в их засиженном мухами окошке. Как говорит народная мудрость: за морями и петух выглядит павлином, а в своем курятнике павлин кое-кому кажется вороной. Эти, с позволения сказать, людишки захватили по недосмотру местной партийной организации все руководящие посты на заводе и через это оказывают разлагающее воздействие на простых людей, тормозя выполнение планов и соцобязательств всего коллектива завода, носящего имя великого Сталина. Они даже пошли на то, что создали на заводе тайную организацию, которая через западных эмиссаров подрывает основы нашего хозяйства, ведет преступную деятельность на пользу империалистических государств, объявивших Советскому Союзу непримиримую войну. Органы государственной безопасности давно следили за этой шайкой отщепенцев, они до конца выявили преступную деятельность этих выродков, предателей социалистического отечества, безродных космополитов, верных холопов Израиля и мирового империализма, возглавляемого Соединенными штатами Америки. Партийная организация города-героя Москвы выражает твердую уверенность, что трудовой коллектив завода, очистившись от этой скверны, еще теснее сплотится вокруг своей парторганизации, добьется новых успехов в коммунистическом строительстве на благо…
Никита Сергеевич не успел закончить свою речь, как зал взорвался бурными аплодисментами. Кажется, только известие о взятии нашими войсками Берлина в мае сорок пятого было встречено с таким же энтузиазмом, с каким были встречены слова товарища Хрущева о близком конце заговора безродных космополитов на заводе имени Сталина. Хлопали стоя, долго и восторженно, кричали «ура» и еще что-то – до хрипоты, так что штатным крикунам на сей раз делать было совершенно нечего.
Никита Сергеевич, чего греха таить, здорово испугался такого, с позволения сказать, энтузиазма, который очень даже смахивает на нечто большее, что и словами выразишь не во всяком месте. Он то и дело поднимал вверх обе руки, требуя тишины, но зал не умолкал. Он и на часы свои показывал, и пытался перекричать посредством микрофона, – все без толку.
И что же получается?
А получается, что это «нечто большее» разбудил и поощрил сам Никита Сергеевич, вовсе того не желая. А ведь не так давно Сталин назвал антисемитизм ни много ни мало, как каннибализмом, то есть, по-русски говоря, людоедством. И вот это «людоедство» выплеснулось наружу без всякого удёржу. Хорошо еще, что он, Хрущев, не закончил своей речи, как бы оставив лазейку к отступлению, и едва шум в зале стал стихать, приблизил свое лицо к микрофонам и, срывая голос, вновь попытался взять контроль над массами в свои руки:
– Я еще раз повторяю, что партийная организация Москвы, частью которой вы являетесь, клеймит позором (начало бурных аплодисментов)… Погодите, погодите хлопать! Дайте досказать! Так вот, повторяю, и запомните мои слова раз и навсегда, что эта кучка отщепенцев не имеет ничего общего как со всем советским народом, так и с любой его частью. Не надо путать козла с коровой. Козел, как известно, хотя является тоже парнокопытным, однако молока не дает, а везде шкодит да еще норовит боднуть кого ни попадя. Чего не скажешь о корове, животном полезном во всех отношениях. Так и мы, коммунисты, ведомые гением Сталина, всегда отличаем народ от его предателей, какой бы национальности они ни были! И да здравствует ленинско-сталинская национальная политика, самая мудрая и справедливая политика в мире! Да здравствует марксизм-ленинизм, основа нашего мировоззрения и всех наших устоев! Слава товарищу Сталину! Ура!
На этот раз хлопали не очень и «ура» прокричали жидковато, хотя президиум старался изо всех сил.
Не сбылись, увы, оптимистические надежды Левы Пенкина на только выговоры и прочие безделицы. Его арестовали в ночь с субботы на воскресенье. И не его одного. В понедельник большая часть руководящих евреев автозавода имени Сталина не вышла на работу. Были арестованы юнцы-евреи из «Революционной организации», замыслившие убить товарища Маленкова, которого они объявили отъявленным антисемитом. Начались аресты членов бывшего Еврейского антифашистского комитета, а за ними повезли на Лубянку и врачей, и театральных критиков, и не только евреев, но и «жидовствующих» русских. И просто русских, случайно попавших в водоворот событий. На кухнях смолкли разговоры, в заводских курилках тоже. Тень тридцать седьмого года пала на Москву, Ленинград и другие крупные города. Многие, знавшие за собой невоздержанность в речах, со страхом прислушивались к шагам на лестничной площадке, к шуму проезжающих мимо машин…
Глава 10
Алексей Петрович Задонов проснулся в это утро поздно и долго лежал в постели, прислушиваясь к звукам, доносящимся до его слуха, как ему казалось, со всех сторон – даже из-под кровати. Звуки эти были голосами жены, которая с кем-то говорила по телефону, радио, передававшего классическую музыку, криками чего-то не поделивших ворон. Не сразу реальность распределила в его сознании все по своим местам. И произошло это помимо воли Алексея Петровича, так что он даже пожалел об этом: звуковой хаос омывал его своими волнами, наполняя душу покоем и умиротворенностью, а реальность все обрубила, сделала звуки угловатыми и колючими.
Музыка и вороний грай проникали с улицы через открытую форточку и, странным образом, дополняли друг друга. В торжественных аккордах, принизываемых жалобами скрипок, Алексей Петрович без труда узнал симфоническую поэму Бетховина «Эгмонт». Но музыка, похоже, раздражала ворон. Особенно когда звучали скрипки. В эти мгновения их галдеж усиливался, доходя до какой-то высшей точки. Затем он опадал вместе со скрипками, точно вороны прислушивались к серебристой ряби фанфар, рассыпающейся по поверхности речного потока.
Однако звучала музыка недолго, неожиданно оборвалась где-то на середине, остались лишь голос жены и ленивая, затихающая перебранка ворон.
Маша говорила, как обычно, тихо, прикрывая трубку ладонью, оберегая покой своего мужа, так что слов Алексей Петрович разобрать не мог, но интонации ее голоса были несколько необычными… – то ли радостными, то ли как раз наоборот. Потом голос Маши стал удаляться, пока не затих совершенно. Это означало, что Маша ушла на кухню и унесла туда же телефон, волоча за собою длинный шнур. Следовательно, ей сообщили нечто, особенно ее взволновавшее, когда тихий голос становится помехой для выражения чувств. Затихли окончательно и вороны, то ли потому, что умолкла музыка, то ли поделив что-то свое, воронье.
Алексей Петрович некоторое время лениво соображал, что могло бы так обрадовать или напугать его жену, но ничего такого в голову не приходило. Зато в наступившей тишине все тело вновь обволокло теплой истомой, он прикрыл глаза и провалился в полусон, в полубодрствование, где странные видения переплетались с вполне реальными вещами.
Он видел самого себя, бредущего по весеннему лесу. Снег уже почти сошел, полая вода заполняет низины, струится прозрачными говорливыми ручейками меж коряг и камней, яркое солнце искрится в ее струях и легкой ряби от пробегающего над водой ветерка. Из-под прошлогодней бурой листвы лезут бледно-зеленые побеги трав, почки на осинах набухли, вербы распушили серебристо-золотистые сережки, там и сям самозабвенно выстукивают дробь дятлы, птицы заливаются на все голоса, стараясь перепеть друг друга, и небо синее-синее и глубокое, точно омут.
Одним словом – все хорошо и прекрасно. Только он почему-то бредет по лесу в одной пижаме и в домашних шлепанцах. А главное – вон за тем березовым колком его ждет Ирочка, этакое тонкое, воздушное создание. Но как же он предстанет перед ней в таком непотребном виде?
Вот и колок. Среди белых стволов мелькнуло красное платье, мелькнуло и пропало. И где же ее теперь искать? Опять же, куда не вступи, всюду слякоть. И не дай бог Маша застанет его здесь, в лесу, в таком-то вот виде…
В то же самое время его сновидение нахально рассекал пронзительный и вполне реальный женский голос со двора:
– О-ольга Ивановна-ааа! А О-ольга Ивановна-ааа!
Помолчит и снова:
– О-ольга Ивановна-ааа!
«Что б у тебя типун на языке вскочил!» – подумал Алексей Петрович, возвращаясь из лесу в свою постель и окончательно просыпаясь.
Заглянула Маша.
– Ты не спишь?
– Кажется, нет. А что-нибудь случилось?
Маша, многозначительно улыбаясь, подошла, протянула ему газету «Правда», и Алексей Петрович увидел на первой странице, сразу же под большим портретом Сталина, заголовок: «От комитета по присуждению Сталинских премий». И далее, почти на самой последней строчке этой же страницы, свою фамилию, подчеркнутую Машей красным карандашом: первая премия за роман «Пьедестал».
– Тебе уже несколько раз звонили, поздравляли с премией. Детям я сказала, что ты еще спишь, а всем остальным, что тебя нет дома, что ты будешь завтра или послезавтра.
– Ты умница, – похвалил жену Алексей Петрович и поцеловал ее пахнущую оладьями руку. – А ты не знаешь, ангел мой, где я в это время пребываю?
– На даче, разумеется.
– Так они тебе и поверили, чтобы ты оставалась в Москве, а я пребывал на даче. Всем давно известно, что один я, без тебя, не протяну и трех часов, не то что дней.
– Мало ли, что им известно, – улыбнулась Маша, с обожанием глядя на своего мужа. – Могут же быть исключения из правил? Могут. Да и ты на даче не обязательно должен быть один.
– Те-те-те-те-те! И с кем же я там могу быть?
– Придумай что-нибудь… С твоей-то фантазией…
– А и придумывать нечего: у меня на завтра запланирована поездка на встречу с моими избирателями. Как раз дня на два, на три. И, конечно, не в одиночестве.
– А как же премия? Ее же получать надо… И потом, почему ты меня не предупредил о своей поездке? – испугалась Маша.
– Ах, ангел мой, совсем твой муж затуркался со всеми своими новыми должностями и обязанностями. Тут тебе и депутат Верховного Совета СССР, и член правления Союза писателей, и член Всемирного Совета Мира, и… я даже всех своих должностей и не упомню, – ворчал не без удовольствия Алексей Петрович, лежа в постели и перелистывая газету. – То туда заседать, то сюда совещаться, то куда-то ехать, и никому нет дела до моего писательства. Еще немного – и найдется бдительный щелкопер, который во всеуслышание изумится: «А что это от писателя Задонова давненько ничего нетути?» А откуда оно будет, если даже поспать не дают?
– Ничего, дорогой, – утешала Маша своего мужа мурлыкающим голосом. – Что ж поделаешь… Зато дети тобой гордятся. И я тоже, – добавила она. – Да и тебе приятно – я же знаю.
– Ах, ангел мой! Все всё про меня знают, один я в неведении, – пожаловался Алексей Петрович, снова целуя мягкую пахучую ладошку жены, а сам подумал: «Сон в руку». И только после этого заворочался, выпрастываясь из-под одеяла.
Уже сидя на кухне в ожидании завтрака, Алексей Петрович снова развернул газету. Пробежав глазами список лауреатов всех степеней, принялся считать, сколько кого наградили: евреев оказалось не то чтобы больше всех, но много, очень много, если учесть все дрязги, которые вокруг них бушевали последние месяцы. И продолжают еще бушевать. И при этом кое-кто утверждает, будто Сталин впал в антисемитизм. И даже махровый. И не просто махровый, а еще и маразматический. Поэтому будто бы вот-вот последует волна репрессий, которая окажется похлеще всех предыдущих волн. И вроде бы так оно и есть: тут и врачи-убийцы, и сионисты всех мастей и оттенков, и безродные космополиты, и уже начались судебные процессы, – вот и в газетах об этом же… А с другой стороны – столько евреев среди лауреатов и награжденных. Вот и пойми после этого товарища Сталина…
Одно хорошо: куда-то исчез, не предупредив и не оставив после себя никаких следов, милейший «прокуратор» Иван Аркадьевич, а вместе с ним канула в Лету и сама идея создания «художественной энциклопедии» о минувшей войне. Теперь, слава богу, не нужно посещать часовую мастерскую, испытывая при этом чувство гадливости и стыда, не нужно приставать к писателям и выспрашивать у них, что они пишут, не о войне ли случайно? Все это теперь в прошлом. Как говорится: баба с возу, кобыле легче. Но кабинет на улице Воровского, когда-то Поварской, за Алексеем Петровичем остался. Осталась и секретарша. Более того, в связи с депутатством добавились два помощника, личная машина и личный же шофер. А вот Капутанникова пришлось отпустить на волю вольную. Как же он огорчился, бедняга…
Да, много чего изменилось в положении писателя Задонова. Но, с другой стороны, что, собственно говоря, изменилось вокруг оттого, что он, Алешка Задонов, залез так высоко? Ни-че-го-с. Как не оказывал он никакого видимого влияния на судьбу страны, так и не оказывает. Ну, разве что даст отрицательный отзыв о какой-то книге. Но если эту книгу, – вернее сказать, автора, – решили наградить, то и наградят. И вот совершенно свежий пример – писатель Темкин… Весьма, надо сказать, серый писатель, но прыткий: очень чуток ко всяким поветриям. И последний объемистый роман, в котором порицается «безродный космополитизм», правда, в лице профессора с русскими фамилией-именем-отчеством, выдал вполне вовремя и попал в струю. Но Алексей Петрович, которого вынудили читать рукопись этой книги, дал роману самую наиотрицательнейшую оценку… не за идею, а за слабое художественное воплощение. И что же? А ничего. То есть в том смысле, что его оценка ровным счетом ничего не решила. Более того, он нажил этим себе множество врагов среди евреев, что и подтвердилось появившейся в «Литературной газете» разгромной статьей на его последний роман. Впрочем, и статья тоже ничего не изменила в предначертанном свыше ходе событий: Сталинскую премию первой степени за этот роман ему все-таки дали. И Темкину дали, но на две степени ниже.
И теперь вот поездка в Калининскую область, от которой он был выдвинут депутатом в Верховный Совет. Правда, не на тех, основных, выборах, а на довыборах… «по случаю выбытия из депутатов в связи с безвременной кончиной» депутата такого-то. Это будет первая поездка Задонова к своим избирателям. Два его помощника загодя согласовали с областным начальством маршрут поездки, с кем и когда встречаться, о чем говорить, на какие жалобы обращать внимание, какие пропускать мимо ушей. Ему остается только, как Иисусу Христу, явить себя пред человеческой массой, сотворить чудо и, после созерцания открытых от изумления ртов, отбыть восвояси… Век бы не видеть ни своего депутатства, ни открытых ртов. Но не в его власти отказаться от первого, не в его же власти избежать второго.
Впрочем, и не так уж это плохо – грех жаловаться. А всякая медаль имеет две стороны: одну хорошую, другую еще лучше. Но главное – представляет собой некий знак, по которому посвященные отличают друг друга и не путают с непосвященными. Как у масонов. В конце концов, медали можно не носить, на иные сборища можно не ходить, вежливо уведомив о нездоровье или необходимости присутствия на сборище более высокого ранга. Но не дай бог хлопнуть дверью – такого не простят. А так иногда хочется – просто руки чешутся. И послать на все тридцать три буквы русского алфавита. И мысленно он посылает, но только мысленно…
Глава 11
На этот раз Алексей Петрович в Калининскую область отправился не на поезде, как в былые времена, а на персональной машине, с персональным шофером и персональным же помощником, Евгением Проколовым. Или просто Женей. Было Жене тридцать лет – по паспарту, а по виду он как бы застрял на двадцати пяти: лицо чистое, без морщин, голова тоже чистая – почти без волос, глаза прозрачные, ясные, всегда выражающие готовность и преданность. Вот только уши слишком оттопыренные, да шея как у борца. У Жени два высших образования, но он почему-то подвизался на этом холопском поприще. А почему – Алексей Петрович у него не спрашивает: не принято. Как и о том, почему ударение в его фамилии на первом слоге. Уж не оттого ли, что кто-то из его предков когда-то где-то прокололся? Все может быть. Ведь фамилии частенько выводились из прозвища, а до отмены крепостного права крепостные кроме имени и принадлежности к барину других отличий не имели. А клички были широко распространены. И часто очень меткие – заслуженные, так сказать.
Второй помощник Алексея Петровича, Иван Карасевич, тоже напрашивался на поездку, но Алексей Петрович его не взял: недолюбливал он этого прилизанного парня, веяло от него чем-то опасным, хотя ничего плохого он Алексею Петровичу не сделал. Разве что очень старается оградить своего патрона от тягот и лишений депутатской деятельности. Карасевич умнее Проколова, но это преимущество лишь проскальзывает в его карих глазах и в том, как он сдерживает себя, придуриваясь простачком. Именно за это, ничем не объяснимое придуривание, Алексей Петрович не любит его и побаивается.
Есть еще и третий – шофер Петр Николаевич Куницын, человек лет сорока пяти, молчаливый, сосредоточенный, основательный. Проколов с Карасевичем зовут его дядей Петей. Куницын чем-то напоминает Алексею Петровичу его первого фронтового шофера старшину Кочевникова, погибшего так нелепо на Смоленщине… А бывает ли смерть лепой? – такой смерти Алексей Петрович на войне не замечал, но до сих пор считает себя виноватым в смерти Кочевникова.
Впрочем, Карасевич тут совершенно ни при чем. И не только тут, но и везде. Просто в дороге трое – плюс Алексей Петрович – явный перебор. А так – шофер и помощник впереди, Алексей Петрович сзади. И никто никому не мешает.
Конечно, и Проколов, и Карасевич – оба из госбезопасности, и приставлены к депутату и писателю Задонову не только помощниками и телохранителями, но и соглядатаями. Однако в сноровке им не откажешь: они все могут и все знают, делая должность своего патрона легкой и беззаботной. Но общаться с ними – сущая мука для Алексея Петровича, привыкшего в своей среде швыряться словами, не слишком задумываясь о последствиях. Так в «своей среде» и все остальные ведут себя подобным же образом, хотя и там полно Проколовых и Карасевичей. Но те то ли попривыкли, то ли их доносы не пугают лубянских генералов. А лучше сказать: не пугали. Потому что в последнее время что-то сдвинулось, и как раз именно по части некоторой вольности высказываний: ее, этой вольности, стало меньше, зато больше эзоповщины и недомолвок. Короче говоря, ничего хорошего.
Мотор новенькой «Победы» работает ровно, шуршит под колесами асфальт, мимо проплывают еще не одетые в зелень леса и поля, везде, куда ни глянь, вода и вода, а кое-где еще белеют языки снега. Но по вспаханным полям уже вышагивают грачи, желтеют на солнце соломенные крыши крестьянских изб и скотных дворов, по едва зазеленевшим пастбищам бродят отощавшие за зиму коровы и овцы.
Путь Алексея Петровича лежит в Торжок. Именно там и назначена его встреча с избирателями.
Проехали Калинин.
Алексей Петрович побывал в этом городе на другой день после его освобождения – 17 декабря. Тогда город лежал в руинах и казался не просто мертвым городом, а умершим окончательно и похороненным под сугробами снега. Лишь кое-где высились чудом сохранившиеся здания, а больше все остатки стен домов с пустыми глазницами окон, черные трубы да груды битого кирпича. И совсем мало народу.
Теперь город не узнать, хотя следы минувшей войны все еще видны всюду. Однако центр почти отстроен, окраины тоже застраиваются, правда, все больше неказистыми домишками, но людям не до жиру – была б над головой крыша.
Впрочем, так не в одном лишь Калинине.
В Торжок приехали за четыре часа до начала собрания в городском кинотеатре. Отцы города их уже ждали. С дороги повели в ресторан. Обедали в отдельном кабинете. Алексей Петрович отказался даже от рюмки водки, чего не делал никогда до этого. И не столько потому, что рюмка ему бы повредила, а просто не хотелось, чтобы от него несло сивухой.
Из ресторана – в гостиницу. Там Алексей Петрович переоделся, привел себя в порядок и, за пятнадцать минут до начала, вошел в кинотеатр, занял за длинным столом, установленном на сцене, отведенное ему место. Помощник положил перед ним папку с отпечатанной речью, главную часть которой занимал отчет депутата по реализации списка наказов избирателей. Тут было и строительство новой бани, и новой школы, и больницы, и асфальтирование улиц, и много чего еще, по большей части запланированное самими местными властями. Сам Алексей Петрович лишь прочитал эти наказы, получив их перед выборами, дальше они пошли путешествовать по инстанциям, и ему оставалось лишь надеяться, что инстанции свое дело сделают. Но, учитывая, что Торжок не был под немцами и почти не пострадал от бомбежек, в то время как южнее и западнее его все города лежали в развалинах, рассчитывать на многое не приходилось.
Однако кое-что было сделано. Трудно сказать, сами ли местные власти управились, или им помогли свыше, но считалось, что и депутат Задонов приложил к сделанному свою руку. К этому, собственно говоря, и свелся весь короткий отчет Алексея Петровича, подготовленный его помощниками. Разбираться же в тонкостях, кто и сколько, у него не было ни нужды, ни охоты. Тем более что был уверен: начнешь разбираться – тут-то и выяснится что-нибудь такое-этакое, весьма неприятное для его самолюбия.
В речи Алексея Петровича его помощники (в основном Карасевич) предусмотрели все, что положено сказать депутату. И конечно, постоянно подчеркивалось, что все достижения в стране и в самом Торжке осуществлены под руководством товарища Сталина, гениального вождя и учителя трудящихся всех стран. Алексей Петрович полистал «свою» речь еще в Москве и кое-что сократил, безжалостно убрав излишнюю приторность и возвышенность славословий в адрес вождя, оставив лишь самое необходимое. При этом убирал одними лишь едва заметными подчеркиваниями карандашом, чтобы потом стереть и эти подчеркивания, уверенный, что в живой речи изъятия не бросятся в глаза Проколову, а если и бросятся, то Проколов вряд ли станет делать из этого опасные для своего патрона выводы.
Речь Алексею Петровичу вполне удалась и прошла под аплодисменты.
Потом он отвечал на вопросы избирателей, при этом задающих вопросы выкликали по бумажке, так что никаких вопросов, которые могли бы поставить Алексея Петровича в тупик, не задавалось, и он весьма легко и даже остроумно удовлетворил любопытство избравших его граждан.
Вслед за ним выступали сами граждане, говорили по бумажкам же, и все об одном и том же: все у них, спасибо советской власти, хорошо, с каждым днем становится еще лучше, потому что товарищ Сталин… Дальше можно было и не слушать. Ну, разве что какие-нибудь пожелания, которые старательно записывал Проколов, сидя за спиной Алексея Петровича.
Все это казалось Алексею Петровичу скучным и пошлым, хотя он и понимал, что для самих жителей Торжка и его окрестностей в этих вопросах и ответах заключалась часть их жизни, иногда даже очень существенная часть, но вряд ли бы что-то ускорилось или замедлилось, если бы Алексей Петрович оставался сидеть в Москве, строча очередной опус.
Потом был концерт местных профессиональных и самодеятельных артистов, затем кино. Концерт Алексей Петрович послушал и посмотрел, отметив про себя, что иные самодеятельные певцы с успехом могли бы петь и в Москве. Кино смотреть не стал и отправился ужинать в тот же ресторан вместе с городским и районным начальством. И лишь за полночь, слегка под хмельком, добрался до своего номера, разделся, забрался под одеяло и уснул сном праведника.
Почти весь следующий день Алексей Петрович провел в депутатской комнате, принимая избирателей. Шли в основном женщины. И по большей части пожилые. Несли ему свои каракули с жалобами на всякие мелкие неустройства и житейские неурядицы. Алексей Петрович был уже просвещен своими помощниками, что ему ничего самому решать не надо, а надо лишь направлять просителя в ту или иную инстанцию со своим резюме: мол, прошу разобраться и доложить.
Просители вздыхали, благодарили, кланялись и уходили.
В голове у Алексея Петровича крутилось одно и то же:
И второй день закончился рестораном. Теперь можно было бы отправиться восвояси: он свое дело сделал, а там что бог даст. Но вдруг вспомнился тридцать пятый год, деревенька, развалины барской усадьбы, погост… и так потянуло туда снова, что Алексей Петрович даже уснул не сразу, а все ворочался, вставал, курил, вспоминал. И решил: с утра поедет, посмотрит, что там сейчас.
Глава 12
Утро выдалось светлым, чистым, прозрачным. Это чувствовалось даже сквозь глухие портьеры, закрывавшие окна номера. Однако Алексей Петрович встал не сразу, а некоторое время нежился в постели, медленно и с неохотой выбираясь из сна. Он вспомнил о своем решении ехать в Мышлятино, решении явно неуместном, пришедшем в голову под воздействием алкоголя и застольных разговоров с собутыльниками, которые казались ему вчера не только приятными людьми, но и умными собеседниками. Теперь, на свежую голову, вчерашние собутыльники таковыми не казались. Да и сам себе Алексей Петрович вчерашний не нравился тоже: много болтал, хвастался, пошлил и даже пробовал ухлестывать за заместителем секретаря горисполкома, дамой весьма внушительных размеров.
Но хуже всего, что Алексей Петрович еще с вечера сообщил Проколову и Куницыну о своем желании побывать в Мышлятино и предложил им самим выбирать, ехать ли с ним или возвращаться в Москву. Даже будет лучше, если они уедут – для них же лучше. Правда, в Москву им придется добираться на поезде или автобусе, потому что машину он оставит себе.
Проколов замялся, а дядя Петя сразу же заявил, что он не имеет права оставлять товарища Задонова. Да и за машину отвечает головой, хотя и вполне доверяет водительским способностям Алексея Петровича. Тогда и Проколов обрел решительность: мол, вместе выехали, вместе и вернемся. Тем более что он, Проколов, целиком и полностью несет ответственность за жизнь товарища Задонова.
Ну что ж, вместе так вместе.
И хорош он будет, если сегодня пойдет на попятную.
Алексей Петрович выбрался из-под одеяла и побрел в ванную комнату приводить себя в порядок. Потом он завтракал в полупустом буфете гостиницы вместе с Проколовым и Куницыным. Потом поехали. Благо, ехать совсем недалеко.
И вот они те места, где Алексей Петрович побывал еще в тридцать пятом в качестве спецкора газеты «Труд». Собственно говоря, та статья о колхозе «Путь Ильича» и его председателе Михаиле Васильевиче Ершове, напечатанная в газете, и стала причиной избрания его именно от Калининской области, хотя о каких только местах он не писал в те давние годы, начиная от Белоруссии и кончая Владивостоком.
Теперь он ехал в эти места совсем в ином качестве, и много чего осталось за его спиной, в том числе места и события исторические, а здесь – всего лишь небольшая деревушка, ничем не примечательная, разве что председателем колхоза, и самые обычные люди жили в этой деревушке, но чем ближе машина подъезжала к Мышлятино, тем большее волнение Алексей Петрович испытывал. С чего бы, спрашивается? – а вот поди ж ты…
Он вспомнил, как шли вброд через Осугу, и сразу же за кустами ивняка открылась на склоне покатого холма деревня Мышлятино – всего-то два десятка дворов. Вспомнил баню, застолье, людей, его окружавших, разговоры. Вроде бы ничего особенного, но это были люди глубинной Руси, чьи предки жили здесь века и века, прошли через все, через что прошла за свою историю Россия, были ее ядром и опорой, терпеливо тянули свою лямку и продолжают тянуть, как бы тяжело ни было.
Но на сей раз, миновав поселок (или село) Будово, вытянутое вдоль шоссе, они не свернули на проселок, уходящий в еловый лес, а, доехав до Выдропужска, – тоже не поймешь, село или поселок, – повернули налево. Километров пять разъезженной дороги, то сквозь лес, то через поле, – вот и сельцо Заболотье с небольшой церквушкой, а за ее околицей уж видны и крыши Мышлятино.
Боже, как же все тут обветшало, вросло в землю и почернело. И годов-то прошло всего полтора десятка, и немцы сюда не заходили, но, видать, общая беда придавила и эту деревеньку, обезмужичило ее, обездолило.
На завалинке избы, над дверью которой когда-то красовалась вывеска, что здесь находится правление колхоза «Путь Ильича», сидел сивый дед в обветшалом тулупе, в солдатской шапке-ушанке, подшитых кожею валенках, курил самокрутку, кашлял, вытирая скрюченным пальцем слезящиеся глаза.
Алексей Петрович выбрался из машины, подошел к деду, поздоровался, спросил осторожно:
– Скажите, а Михаил Васильевич Ершов… как он? Где находится?
– А иде ж ему находиться? В правлении и находится. Как с утречка ушедши, так досе там и обретается. Али нету его в правлении-то? Ась?
– Это в Заболотье?
– В ём самом и есть. А как же. Как до войны укрупнимшись, так он все там и там. А иде ж ему быть? Рази что в район поехамши… Или по бригадам. По деревням то есть. А баба его дома. Пелагея-то. Во-он в той избе! Вон в той… – показал дед суковатой палкой на председателеву избу, стоящую на противоположной стороне улицы. – А вы, позвольте вас спросить, откедова будите? Чтой-то я вас не припомню, хотя личность вроде как знакомая. Вроде как все наше начальство мне известно. И районное, и областное. А вас не припомню. А моя фамилия Щукин, Аким Никодимыч.
– Из Москвы я, Аким Никодимыч, – вдруг вспомнил старика Алексей Петрович. – Был я у вас в тридцать пятом. И вас помню. Еще Пантелеймона Вязова, секретаря вашего. И племянника Михаила Васильевича… Петром, если мне не изменяет память, звали…
– Ах ты, господи! – воскликнул Вязов, поднимаясь с завалинки. – Как же это я вас сразу-то не признамши? Вот бяда-то! Мы газету «Гудок» с вашей статьей про нас до дыр зачитамши. Слава богу, другие экземпляры имелись, кое-кто за божницей держал, сохранили… Стал быть, Алексей… запамятовал ваше отчество, простите великодушно…
– Петрович…
– Стал быть, Алексей Петрович, снова к нам пожаловали? Это хорошо, это правильно. О нашем Михал Василиче писать и писать надо, потому что народу он первый помощник, никогда не чурался, не возносился, и за это его всяк у нас почитает, как отца родного. И даже больше… потому как отцы разные бывают, иные – лучше бы их и не было. А искать его не надо: скоро сам домой пожалует. Вы присаживайтесь, на солнышке-то хорошо греет… А я вот в сорок четвертом провалимшись под лед, застудимши поясничную жилу и теперь совсем никчемным стамши человеком. А что касается Пантелеймона Вязова, бывшего нашего секретаря, так погибши он, от немецкой бомбы погибши. В декабре сорок первого. Когда Жуков погнамши германца от Москвы, некоторых стариков призвамши в обозники: снаряды подвозить к фронту, раненых, стал быть, в обратную сторону увозить. И меня тоже призвамши. Вот с ним мы и мыкамшись. Одной бомбой нас и накрымши. Его, стал быть, насовсем, а меня в воду сбросило с саней, в Волгу, стал быть. Еле вылезши, чуть ни утопши. А Петруху Ершова – его как взяли в армию в сорок первом вместе со всеми, так и с концами. И все сыны Михал Василича пропамши без вестей. Все четверо. И мои Коська с Серегой. И много других. Никто, почитай, не вернумшись с фронту этого, будь он неладен…
Алексей Петрович присел на завалинку, угостил старика Щукина папиросой. Некогда озлобленный и задиристый, он, судя по всему, давно угомонился, смотрел теперь на мир мутными слезящимися глазами и радовался тому, что все еще живет на белом свете.
– А вон и Михал Василич, – встрепенулся Щукин. И, обратившись к Алексею Петровичу: – Вы, это самое, про сынов ему не поминайте… не надо. Переживает он, никак не может взять в соображение, что их нету. Да и кто может взять? Нет таких людей на свете – таких отцов и матерей, чтобы кровное свое дите забыть и не ждать его с того света…
Со стороны Заболотья приближалась одноконка, которой правил мальчишка лет десяти. В ней же сидело еще человек пять ребятишек, и сам Михаил Васильевич Ершов, в сером плаще, в кожаном картузе и сапогах.
Когда пролетка остановилась перед бывшим правлением, Алексей Петрович поднялся, пошел навстречу, вглядываясь в лицо Ершова. Оно почти ничуть не изменилось за минувшие годы: все такое же круглое, обрамленное поредевшей путаницей волос, и даже не таких чтобы очень седых. Разве что фигура стала несколько мешковатой. Но все тот же хитроватый прищур серых глаз, внимательно ощупывающих человека, и рука по-прежнему крепка в пожатии.
– Товарищ Задонов? – спросил Михаил Васильевич, улыбаясь несколько растерянно.
– Он самый, Михаил Васильевич. Память у вас хорошая… Извините, что без предупреждения. Приезжал в Торжок по делам, вспомнилось прошлое, захотелось посмотреть, как вы тут теперь живете-можете…
– Живем помаленьку, – покивал головой председатель, соглашаясь с тем, что и такое вполне возможно. – Вот ждем, когда они подрастут, – кивнул он на ребятишек, с любопытством наблюдавших за происходящим. – Вырастут, тогда и мы на покой… А вы-то как? Я помню: поначалу все в «Гудке» вас искали, а потом смотрим – в «Правде» ваши статьи о делах военных, вот мы все туда и заглядывали, нет ли от вас чего. Вроде как свой человек, не чужой…
– Спасибо, Михаил Васильевич, на добром слове. У меня все более-менее хорошо. Из газеты давно ушел, пишу книги. А как ваши внуки? Помнится, их было у вас много…
– Да уж разлетелись все, внуки-то… Никого не осталось. Живем вдвоем, а больше все работа и работа. Без работы после всего, что было, можно и свихнуться. Работа спасает… Да что ж мы тут-то? Пойдемте в избу. Полюшка, жена моя, сообразит нам что-нибудь…
– Да нет, спасибо, Михаил Васильевич. Мне главное посмотреть, прошлое вспомнить. Да и не один я – с товарищами. Рад, что вы все такой же неугомонный, что люди к вам тянутся…
– Да что ж люди… Все мы к чему-нибудь или к кому-нибудь тянемся… А вы уж не обижайте старика, отведайте нашего хлеба-соли. Если б я знал, мы б, конечно, встретили б вас получше, а так… Но ничего, что-нибудь придумаем…
И такая вдруг тоска проглянула из серых глаз председателя, что Алексей Петрович не посмел отказаться. Он только вернулся к машине и попросил Проколова и дядю Петю взять продукты, которые всегда, еще по фронтовой привычке, Алексей Петрович возил с собой, да пару бутылок водки и помочь хозяйке устроить все, как положено. Затем остановил Михаила Васильевича, собравшегося послать кого-то в кооперативную лавку, сказав, что у них все есть с собой, чтобы не беспокоился, пусть пригласит, кого считает нужным, на часик-другой, если имеется у него такое время.
Время имелось.
Минут через двадцать за знакомым столом собралось человек десять, в основном женщин, а из мужчин сам председатель, старик Щукин да однорукий фронтовик, мышлятинский бригадир.
Выпили по рюмке водки за невернувшихся с войны. Помолчали. Деревенские осторожно брали с тарелок тонко нарезанные эллипсы московской колбасы, желтоватые листики сыра, ломти московского белого хлеба, налегая на вареную картошку, квашеную капусту и соленые грибы.
Разговор не клеился. Алексей Петрович впервые в своей жизни не знал, на чем его сосредоточить: за столом сидели женщины, потерявшие детей и мужей, и не им рассказывать о житье-бытье в других местах, они и без того знают, что и по всей стране тоже самое, и не ему, писателю Задонову, человеку вполне благополучному, развлекать их своими разговорами.
Ели молча и пили молча, не чокаясь, как на поминках.
– Ну, за внуков наших! Чтоб им не пришлось еще раз пережить войну, – произнес Щукин.
И горестный вздох последовал за этими словами, точно не верили сидящие за столом, что это возможно.
Алексей Петрович и Михаил Васильевич после третьей рюмки вышли из избы, сели на завалинку, закурили.
– Что ж ваши-то? – встрепенулся Ершов, заметив спутников Алексея Петровича, сидящих на бревне под старой сосной, стоящей за деревенской околицей.
– Им не положено, – махнул рукой Алексей Петрович. И пояснил: – Они на работе.
– А-а, вон оно как… Ну, тогда что ж… Тогда конечно… – согласно покивал головой Михаил Васильевич. – А у нас… А что у нас? Как везде. Я недавно был на Псковщине – то же самое. А то ведь на одних отрубях… Да и тех не вдоволь… Нынче-то полегче стало. Да-а… Опять же, кто-то в Москву съездит, купит там чего-ничего, а все какая-то подмога… Нынче и скотом стали обзаводиться, и картошки вроде вдоволь, и хлеб когда-никогда имеется. Не так, чтобы досыта, а все-таки жить можно. Ничего, худшее пережили, и это как-нибудь переживем. Только вы об этом не пишите, а то, не дай бог, вам же и отвечать придется…
– Не беспокойтесь, Михаил Васильевич: писать я, честно говоря, и не собирался. Да и в газете, как я вам уже говорил, давно не работаю.
Алексей Петрович поднялся, протянул руку.
– Что ж вы так сразу? – засуетился председатель, вставая и схватывая руку Алексея Петровича. – Остались бы на денек. Баньку бы истопили, рыбы наловили бы, ушицы… как и в прошлый раз. А то неловко как-то…
– Увы, не могу. Мне в Москве надо быть завтра – кровь из носу.
– Что ж, коли так. Будет время и желание, приезжайте. Думаю, годика через два-три дело и у нас наладится… А сейчас что ж… – и Михаил Васильевич в растерянности развел руками, но было видно, что он доволен, что гость не задерживается.
«Да и то сказать, – думал Алексей Петрович, глядя, как мимо проплывают покосившиеся избы Заболотья. – Приехал дядя, который никому здесь ни сват, ни брат, а так – не пришей кобыле хвост, и хочет, чтобы эти заморенные люди радовались его приезду. А они давно разучились радоваться, живут… или, лучше сказать, доживают свой век, потому что… А кто знает, почему человек живет, утеряв все, что некогда составляло смысл его жизни? Никто. И сколько таких деревенек по всей России – тьма тьмущая. И долго еще будет аукаться война на ее разбитых, непроезжих проселочных дорогах. И бог знает, чем она для этих деревенек и дорог обернется в будущем…»
Глава 13
Лето прошло бестолково, в пустячной суете, и длилось долго, истомившись по задержавшейся где-то в северных просторах осени. Затем враз похолодало, пошли дожди; порывистые ветра, будто спохватившись, рвали с деревьев мокрую листву охапками, она летела недалече, покрывая землю плотным ковром, быстро бурела, теряя осенние краски. И через несколько дней непогоды сады и скверы опустели, деревья молитвенно тянули к небу голые ветки, в которых свистело и выло на разные голоса.
Алексей Петрович опустился на мокрую лавочку в маленьком скверике напротив знакомого дома. В знакомом окне на третьем этаже горел свет и, проходя сквозь розовую ткань абажура, окрашивал в розовое же белые занавески. Ручные часы показывали без четверти восемь мокрого осеннего вечера. Вот на занавеске возникла изломанная тень, поклонилась туда-сюда и исчезла.
У Алексея Петровича тоскливо заныло сердце.
Он мог бы войти в подъезд, подняться по стертым каменным ступеням на третий этаж, нажать черную кнопку звонка, дверь открыла бы тоненькая женщина, удивилась бы и даже испугалась, но пригласила войти, он вошел бы, рассказывая очередную байку о том, как шел мимо, увидел свет… дай, думаю, зайду, проведаю… Потом будет сидеть, чего-то ожидая, а женщина будет растерянно сновать по комнате, потом уйдет на кухню ставить чайник… будут пить чай, который пить совершенно не хочется ни ему, ни ей… будет течь, спотыкаясь, разговор о консерватории, концертах, преподавателях… – скучный и совершенно ненужный разговор. А потом он встанет, она будет робко удерживать, – конечно, из вежливости, – а он начнет снова оправдываться, ссылаясь на дела (хотя дел никаких нет), что он просто так зашел, на минутку, убедился, что у нее все в порядке, и очень этому рад… И уйдет, хотя уходить не хочется. И оставаться тоже бессмысленно: ей двадцать, а ему пятьдесят один.
И вот теперь он сидит на мокрой скамейке и смотрит на ее окно. Он, Алексей Задонов, известный писатель, лауреат и прочее, который, если бы захотел, мог найти себе любовницу среди женщин своего, так сказать, круга, не обремененных моральными предрассудками. И никто бы в его сторону не ткнул пальцем, потому что это нормально: сильный, здоровый мужчина, к тому же писатель, которому необходимо жизненное разнообразие. Это все равно что… все равно что питаться одним черным хлебом с солью, запивая квасом, когда везде полно белого и всякого другого, и разных вин, и коньяков, нужно только протянуть руку… И он пытался протянуть, да рука не поднималась, потому что тянет его именно к этому дому, к этому розоватому окну, к этой тоненькой женщине, обделенной, как ему кажется, всеми радостями жизни. Так и он сам обделен чем-то более существенным, и лишь поэтому пытается заткнуть брешь… или что там у него еще…
Впрочем, все это чепуха.
Но вот вопрос: откуда в нем эта скованность, эти, можно сказать, предрассудки по части половых отношений? Раньше такого он за собой не замечал. Более того, он шел по жизни, уверенный, что все женщины на свете – его женщины, и если они не стали таковыми, то исключительно потому, что ему это не нужно, а нужно лишь вот эту… или вон ту, но не на день, не на два, а… а как получится. То есть до тех пор, пока романтика свиданий не рассыплется от слишком частого прикосновения с гнусной действительностью, не станет привычной и докучливой.
Может, и с этой тоненькой женщиной все повторится по избитому сюжету. А может, он просто состарился, ему ни к чему разнообразие, а нужно что-то стабильно-постоянное и прочное, как супружество…
Жаль, что запрещено многоженство. Как у мусульман. Все-таки мужчины гибнут раньше и в большем количестве: войны, болезни, дурные наклонности… – и женщины остаются одинокими, никому ненужными. А это не просто трагедия, это противоестественно, это нарушает нормальное течение жизни, воспроизводство народонаселения…
Тьфу ты, черт! Какие только мысли не приходят в голову, когда вот так сидишь на мокрой скамейке и ждешь неизвестно чего. Полнейший маразм.
Алексей Петрович закуривает, прикрывшись зонтом, и уже никуда не смотрит. Шумит ветер, шумит дождь, редкие мокрые листья еще падают на землю, земля набухла от влаги, и влага проникает всюду. Даже под одежду. Даже папиросы – и те отсырели. Сыро и мерзко не только в природе, но и на душе.
Так чего он сидит? Почему не может заставить себя ни войти в подъезд, ни уйти? Уйти домой, где тепло, уютно, где его ждут. А все потому, что слишком глубоко вошла в него эта женщина, угнездилась в его душе и не хочет ее покидать. Может, и правда, закрутить роман… ну, хотя бы с начинающей писательницей Гулей Марченко? Красивая баба, и лет немного – не больше тридцати. А как смотрит на него, когда он ведет семинар «большой прозы»! Просто ест своими хохлацкими глазами. Красивая-то красивая, да бездарная. То есть, кое-чем природа ее наградила, но самой малостью, а она возомнила черт знает что о себе и, если затащит его в постель, то, считай, сядет на голову. Так что лучше не надо.
Алексей Петрович докурил папиросу, придавил окурок ногой и совсем уж собрался уходить, как розовый свет в окне вдруг погас. Странно. Не может быть, чтобы такую рань – и спать. И репетиции у нее сегодня не должно быть, и концерта…
Открылась дверь подъезда и громко стукнула, захлопнувшись под действием возвратной пружины. Вышел какой-то мужчина, явно молодой, то есть порывистый, с уверенными движениями, закурил и пошагал к арке. Над аркой горит фонарь, мужчина остановился, сдвинул правой рукой рукав плаща, посмотрел на часы – и Алексей Петрович узнал в нем своего племянника Андрея. Во рту сразу же пересохло, заныло сердце и забилось неровными толчками.
Андрей… А ведь у него семья, жена красавица, дети… И вот – на тебе.
В окне на третьем этаже снова загорелся свет. И Алексею Петровичу вдруг захотелось оказаться там, в комнате, и посмотреть в лицо Ирине: что она после этого свидания испытывает? Радость или страдание принес ей любовник? Да и любовник ли?
Алексей Петрович засуетился, сложил зонтик, провел обеими руками по лицу, мокрому от дождя, встал и решительно направился к двери подъезда. Лишь достигнув третьего этажа, некоторое время стоял, успокаивая дыхание, но тут же испугался, что кто-нибудь выйдет и увидит его под дверью, а более всего, что утратит решительность, с какой поднимался по лестнице, протянул руку и нажал кнопку звонка.
– Ах, это… вы! – произнесла Ирина, увидев Алексея Петровича, причем каждое слово последовательно отражало смену чувств: удивление, растерянность, разочарование. То же самое было написано и на ее лице.
– Да вот… решил заглянуть на огонек… – пролепетал Алексей Петрович и почувствовал, что именно пролепетал, жалко и просительно. – Если я не вовремя, то прошу покорно извинить… – И в этих напыщенных словах было то же самое, а «покорно извинить» таили в себе злость и даже угрозу.
Женщина отшатнулась.
– Ну что вы, Алексей Петрович! – воскликнула она, зачем-то закрывая руками нижнюю часть лица. – Проходите, пожалуйста.
В комнате ничего не изменилось с тех пор, как он был здесь недели две назад. Вот только на столе теперь стоят астры в глиняном кувшине, а обычно из этого кувшина торчала засохшая ветка лавра.
Алексей Петрович снял плащ, повесил на вешалку, устроил на ней же свою шляпу, снял нога об ногу галоши и только после этого приблизился к столу, накрытому холщевой скатертью с вышивкой по краям.
– Садитесь, пожалуйста, – предложила Ирина, кутаясь в пуховый платок.
Она была в длинном ситцевом халате, по подолу которого горстями разбросаны васильки и колосья ржи. Халат старый, выцветший, но Алексей Петрович еще ни разу не видел в нем Ирину, и это тоже кольнуло его самолюбие, точно женщина скрывала от него самый лучший свой наряд, предназначенный для другого. В этом халате она выглядела еще тоньше, шелк облегал ее узкие мальчишеские бедра, под ним угадывалась длинная же рубашка, а под рубашкой, похоже, не было ничего.
Алексей Петрович смутился и отвернулся.
– Ну, как вы… – в горле что-то застряло, он прокашлялся и только после этого продолжил: – …поживаете? Я так давно вас не видел, что стал подумывать, будто вы мне приснились, – говорил он, боясь остановиться под ее спокойно испытующим взглядом, взглядом, которого он тоже за ней еще не замечал. – Иногда, знаете ли, становишься идеалистом. Кажется, что, действительно, все существует лишь постольку, поскольку воспринимаешь это своими органами чувств. А как только предмет становится этим органам недоступен, так сразу же перестает существовать, то ли впадая в спячку, то ли вообще растворяясь в пространстве. Вот и вы тоже… Впрочем, что это я разболтался? Вы, как я погляжу, плохо себя чувствуете? Нездоровится? Или что-то произошло?
– Нет-нет, что вы, Алексей Петрович! – воскликнула Ирина испуганно. – Ничего, ровным счетом ничего не произошло. Просто я вас не ждала… то есть не была уверена, что вы придете именно сегодня, – поправилась она и покраснела. Она всегда краснела, когда говорила не то, что думала. Спохватилась, стала объяснять: – По радио передавали, что уже второй день идет заседание правления Союза писателей, что там что-то такое решается важное для нашей литературы. Я думала, что вы там…
Алексей Петрович пренебрежительно махнул рукой.
– Что там может решаться, Ирочка! Ничего там не может решаться. Так, покричали, пошумели и разошлись. Решается совсем в другом месте, а не в правлении Союза писателей. Да, действительно, я как раз оттуда. Правда, мы тут с приятелем зашли к нему домой… тут неподалеку… вот я и решил проведать…
– Ах, да! – воскликнула Ирина, всплеснув руками. – Я совсем забыла поздравить вас с премией! – На этот раз голос ее был искренен, пронизан нотками восхищения. И тут же обычное: – Хотите чаю?
– Чаю? Да, пожалуй. Если вас это не затруднит.
– Ну что вы!
И новый всплеск руками. Лицо ее постепенно оживилось, порозовело, движения стали порывистыми, точно она, сбросив с себя нечто, что ее угнетало, махнула на минувшее рукой, сказав себе: «Будь, что будет!» и стала той Ириной, какую Алексей Петрович увидел впервые, со временем додумал ее, приукрасил, взлелеял и носил в своей душе, как талисман.
Пока хозяйка на кухне готовила чай, Алексей Петрович сидел, навалившись грудью на стол, подперев голову руками, и думал, что лучше всего, конечно, встать и уйти. И даже прекратить эту трагикомедию… с любовью, ревностью, с несбыточными надеждами. Его время ушло – это надо признать раз и навсегда. Разве что какая-нибудь молодка с патологическими отклонениями в психике и физиологии польстится на старого, обрюзгшего мужика, но более всего на его имя и кошелек.
Вот в журнале «Октябрь» публикуется «Русский лес» Леонова, где волею автора старый профессор влюбляется в студентку, которая отвечает ему взаимностью. При этом, чтобы сохранить лицо, профессор долго ее уговаривает не губить свою молодую жизнь и прочее, хотя сам аж трясется в нетерпеливом ожидании, когда заключит ее в свои старческие объятия. Но эта любовная коллизия лишь плод вожделенной мечты самого автора, которую он осуществил не в реальной жизни, а в книге. Может быть, в тайной надежде, что какая-нибудь из молоденьких прочитает и проникнется к нему неугасимой и бескорыстной любовью.
Впрочем, можно как угодно иронизировать по этому поводу, а реальность такова, что стариков тянет именно на молоденьких. Не исключено, что в этой тяге заложен инстинкт продолжения рода, на что старухи уже не годятся. Но родить – полдела. Надо еще вырастить и воспитать. Да и не о потомстве думается, а об обладании. В этом соль. И у него, Задонова, то же самое. И у многих других. Даже Лев Толстой признавался в этом же, если верить Горькому. А почему должно быть по-другому? Молодость – это стройность, порывистость, красота и обаяние в самом рассвете, и не восхищаться ими невозможно. Другое дело, что розами в чужом саду можно любоваться кому угодно. И даже нюхать. Но срывать – упаси боже! Сорванную розу в какую воду ни поставь, хоть дыши на нее, хоть не дыши, все равно через пару дней завянет…
Алексей Петрович глянул на полку – там стояли все его книги, одна к одной. И все с его автографами. Как он умилился, увидев эту полку в первый раз. А теперь ему кажется, что полка эта фальшивая, поэтому и выставлена как бы напоказ… И вообще он сегодня не в духе. И началось это с утра. А с утра позвонила Катерина, – не ему, нет, жене – и просила денег. В долг, конечно. И Маша ей дала, хотя Катерина не вернула ни одного из долгов предыдущих. И дело не в деньгах, а в том, что были эти просьбы Катерины похожими на шантаж, и это злило Алексея Петровича. А чем она может шантажировать его? Тем давним анонимным письмом, в котором сообщалось о его связи с Ирэн? Тем, что он струсил заступиться за брата? Или, наконец, тем, что сама Катерина когда-то была его любовницей, и дочь ее – от него, Алексея? Все может быть. Но он слишком хорошо знает свою Машу, чтобы шантаж Катерины как-то повлиял на ее отношение к мужу. Маша простит ему все, лишь бы он оставался с нею рядом. К тому же она уверена, что без нее он пропадет. И она права почти на сто процентов. Маша даже как-то сказала ему… лет эдак двадцать пять тому назад, что простит ему любую измену, потому что понимает: писателю нужно пробовать жизнь во всех ее проявлениях на вкус и на ощупь, иначе его писания будут лишены жизненной правды. Только пусть он сделает так, чтобы она оставалась в неведении…
Он догадался тогда, что она эту сентенцию вычитала у кого-то из знаменитостей, и сам он читал что-то в этом роде, хотя и не помнит, у кого. А еще вероятнее, что до Маши дошли слухи о его связях, что она ревнует и боится показать свою ревность, потому что ревность считается пережитком проклятого прошлого, но главное – Маша его любит, любит такого, каков он есть. Так что Катерина зря старается. Но все равно неприятно…
Вошла Ирина, неся чайники.
На стене ржаво заскрежетало и заскрипело, облезлая кукушка высунулась из домика и деревянно прокуковала девять раз, будто напоминая, что жизнь потихоньку утекает с каждой минутой, что надо спешить, потому что упущенного не наверстаешь.
Опять разговор привычно зацепился за консерваторию и концерты, Алексей Петрович слушал вполуха, кивал головой, помешивая ложечкой в стакане.
– Да вы меня не слушаете, Алексей Петрович, – произнесла Ирина грустным голосом, точно он пообещал ей что-то, но не сделал.
– Да? Извините, Ирочка… Сегодня такой день… Мда… Но я слушал, слушал! Вы говорили о концертной программе…
– Да нет, я так… Я просто не знаю, о чем говорить. Вся моя жизнь заключена только в этом. Я ничего не знаю, ничего не вижу, ничего не умею, кроме игры на флейте. Я, наверное, очень скучный человек… Вот вы… Вы везде бываете, ездите, встречаетесь со всякими людьми… Но вы же ничего не рассказываете. Вам, наверное, все это надоело в самой жизни… Может, я не права?
– Вы правы, Ирочка. Но поверьте мне на слово: в литературе, политике, науке, да и в музыке, – везде одно и то же. Только о разном. И люди такие же, как в вашем оркестре и где-то там еще, и заботит их свое, близкое им и понятное. И пугает чужое, незнакомое. А если не пугает, то и не вызывает интереса. Как говорят немцы: «Чего не знаю, тем не интересуюсь».
– Но вы же любите музыку?
– Да, разумеется. Но далеко не всю, чем меня старательно потчуют. Как и живопись. Как и все остальное. Только то, что мне нравится, что отвечает складу моей, извините ради бога за высокопарность, русской души…
– И я тоже! – обрадовалась она. – Только я далеко не все понимаю. Может, поэтому.
– А понимать и не надо. Искусство должно воздействовать на чувства человека, а не на его рассудок. И даже если это искусство вторгается в область идеологии, науки или политики. В то время как идеология, наука, политика действуют исключительно на рассудок. Хотя и в этих отраслях человеческой деятельности своеобразное искусство тоже присутствует. Но только как вспомогательный атрибут, внешняя их форма… Впрочем…
Алексей Петрович внимательно посмотрел в серые глаза сидящей напротив Ирины – и та потупила голову.
– Вы, Ирочка, наверное, не раз задавались себе вопросом, с чего бы это я… как бы это сказать… все хожу к вам и хожу? Признайтесь, – неожиданно для себя выпалил Алексей Петрович и сам же испугался своих слов, потому, скорее всего, что они, эти слова, требовали определенности, а ее-то ему сейчас как раз и не хотелось.
– Я знаю, – почти шепотом ответила Ирина.
– Вот как! И почему же? – искренне изумился он, и сожаление оставило его, уступив любопытству, обещанию нового поворота в их отношениях.
– Вам нравится меня опекать…
«Вот те раз! – снова изумился он, на этот раз тонкой дипломатичности ответа. – А ты-то думал, что эта одинокая женщина потому и одинока, что… что недалека… Во всяком случае, Андрею, с его пытливым и критическим умом, не может… или не должна нравиться такая женщина… А она не такая уж и недалекая. В ней есть и здравый смысл, и женская хитрость, и кокетство – все, что положено женщине. Да и жена Андрея в этом смысле тоже ничем не блещет, – думал Алексей Петрович, чувствуя, как разочарование липким холодком охватило его грудь. И уж вдогон последняя мысль легла скучным серым камешком на душу: – Зря я завел этот разговор».
– Я не права? Я вас обидела? – спохватилась Ирина. – Простите меня, пожалуйста. Я не хотела…
– Да нет, что вы, право, Ирочка. Я вовсе не обиделся. Я… как бы вам сказать… задумался. Честно говоря, мне в голову не приходило вас опекать. Мне казалось, что вы и не нуждаетесь в моей опеке. Возможно, я ошибаюсь. Возможно, я вас несколько… переиначил в своем воображении. Признаться, вы открылись мне с новой стороны…
– Вы разочарованы?
– В некотором роде…
Алексей Петрович решил идти до конца. Да и чего, собственно, он теряет? Эту женщину? Любовь? Свои грезы? Все преходяще-уходящее. Лишь у кукушки в настенных часах время идет по кругу, и то лишь потому, что его тянет железная гирька.
– Признаться, я даже и не очень задумывался над тем, чем вы для меня являетесь, – заговорил он раздумчиво, стараясь быть как можно более искренним хотя бы с самим собой. – Вы есть, есть ваше окошко с белыми занавесками, иногда розовая тень на них от абажура, ступеньки вашей лестницы… И вообще, если на то пошло, возможность куда-то придти, где тебя если и не ждут, то и не выгонят, где нет этих бесконечных разговоров и пересудов о людях, подразумевая под этим искусство. Как будто искусство творят люди… А люди если что-то и творят, то самих себя. Так что, если я вам надоел, вы так и скажите, потому что я человек в этом смысле весьма не чуткий, более всего поглощен самим собой… Эгоист, одним словом, явление, можно сказать, антисоветское.
– Ну что вы, Алексей Петрович! Как можно! Если я вас и не жду, то потому что… Ну, кто я для вас? Флейтистка из оркестра, нечаянно поскользнувшаяся на льду. Не поскользнулась бы, вы прошли бы мимо, даже не оглянувшись.
– Но поскользнулись же… А это, если угодно, знак свыше.
– Может быть. Только я не знаю… Я ничего не знаю, но мне иногда вас становится жалко, хочется погладить по голове, утешить, хотя вы и не жалуетесь… И вообще…
– Что именно?
– Не знаю.
Ирина зябко передернула плечами и жалобно посмотрела на него своими близорукими глазами.
Алексей Петрович порывисто поднялся, отодвинул стул, шагнул в ее сторону, остановился в нерешительности.
– Не знаю, как вам, а мне хочется это сделать сейчас…
– Нет-нет! Нет… Пожалуйста, не надо, – взмолилась она, вскочив, и даже ладони сложила лодочкой, а на глаза вдруг навернулись слезы. – Пожалуйста…
Алексей Петрович круто развернулся и пошел к вешалке… Он долго не мог попасть в галоши, чертыхался про себя, а Ирина молча стояла рядом, и он видел ее ноги – восхитительные ступни, тонкие щиколотки, длинные ровные пальцы с короткими ногтями, выглядывающие из выреза домашних босоножек.
Кровь прилила ему к лицу, он выдернул ложку из галоши, выпрямился, топнул ногой.
– С этими галошами – одна беда: то не наденешь, то сваливаются на каждом шагу. И кой черт их выдумал! На Западе галоши не носят. Там обувь делают прочной и непромокаемой. Не то что у нас, – ворчал он, застегивая пуговицы плаща.
Ирина грустно и виновато улыбнулась ему в ответ, точно именно она и выдумала эти галоши.
Алексей Петрович по установившейся привычке взял ее тонкую и холодную руку, поцеловал в запястье. И вдруг почувствовал легкое прикосновение к своим волосам, точно бабочка села или коснулся желтый лист березы на пути к земле.
Он разогнулся, глянул в лицо Ирины, но ничего не увидел кроме привычной грусти в серых ее глазах. И решил, что прикосновение ему померещилось.
– Заходите, Алексей Петрович в любое время, – произнесла она тихо. – Я всегда рада вас видеть.
– Непременно, – ответил он и шагнул за порог, все еще не понимая, что произошло и произошло ли хоть что-нибудь, но в их отношениях что-то изменилось – он это чувствовал – но к лучшему ли?
Лишь на улице, подставив разгоряченное лицо мелкой мороси дождя, он постепенно остыл и произнес вслух где-то читанные строчки:
– Все невозможное возможно, коль оба этого хотят.
И зашагал к дому, шлепая по лужам.
Он шел по Леонтьевскому переулку, затем, срезая угол, свернул под арку в проходной двор, в полутьме кто-то шагнул ему навстречу и… дальше Алексей Петрович ничего не помнит.
Очнулся он – вокруг все белое с голубым, точно он оказался среди ледяных торосов где-нибудь в Белом море, и совершенно раздетый: жестокий холод сжимал его тело в ледяных объятиях, оно содрогалось крупной дрожью, зубы выбивали дробь, и кто-то сказал женским голосом с явным облегчением:
– Ну, слава богу – очнулся. – А затем кому-то: – Иван Спиридонович, больной очнулись!
И вместе с этим голосом голову Алексея Петровича пронзила острая боль.
«Я ранен, – подумал Алексей Петрович отстраненно. – На меня напали. Теперь я в больнице. Но почему они ничего не делают, чтобы прекратилась эта дрожь, эта боль и этот холод? Они, наверное, не знают, кто я такой – вот в чем дело».
Кто-то склонился над ним, потрогал лоб, произнес какую-то непонятную фразу на латыни, затем спросил:
– Алексей Петрович? Вы меня слышите?
– С-с-с-лыш-шу, – еле выговорил Алексей Петрович, с величайшим трудом заставив нижнюю челюсть хотя бы дрожать не так сильно.
– Что у вас болит?
– Г-г-голов-ва.
– Знобит?
– Д-д-д-а-а.
– Ничего, сейчас сделаем вам укольчик – и все пройдет. Потерпите немного.
Действительно, кто-то взял его руку, потер, без всякой боли в нее вошла игла – и почти сразу же по всему телу стало растекаться блаженное тепло, боль, стучавшая молотками в затылке, постепенно стала затухать, пока не превратилась в легкое покалывание, все закружилось, поплыло – и Алексей Петрович затих и уснул.
Во второй раз Алексей Петрович, очнувшись и открыв глаза, увидел все то же бело-голубое, но уже не холодное, а даже почти горячее, а затем белое-голубое заслонило широкое лицо Маши, обрамленное в белое, ее прохладная рука легла на лоб, и Алексей Петрович снова закрыл глаза – на этот раз от усталости, непонятно откуда взявшейся.
– Ты только не плачь, – тихо попросил он. – Ведь ничего особенного не случилось. Могло быть и хуже.
– Я не плачу, – прошептала Маша. – С чего ты взял?
– И детям пока ничего не говори.
– Когда бы я сказала?.. Да ты сам-то молчи: нельзя тебе разговаривать.
– Сильно меня?
– Не знаю. Доктор говорит, что не очень. Но недельку тебе придется здесь полежать.
– Полежу. Что они взяли?
– Кто? А-ааа… Не знаю. Кошелек, наверное, часы. Плащ, ботинки, пиджак… Но пиджак бросили… Следователь говорит: увидели, мол, значок депутата, испугались… Их ищут… Следователь хотел бы с тобой поговорить…
– Хорошо. Только я ничего разглядеть не успел: темно было, какой-то человек навстречу… дальше ничего не помню.
– Молчи, молчи… ради бога. У тебя сотрясение мозга… Голова сильно болит?
– Нет, не очень. Но все время в ней что-то стучит, стучит.
Маша, наклонившись, прижалась щекой к его шершавой щеке, в то же время сжимая обеими руками его руку, будто стараясь забрать себе все его боли и страдания, целуя его, свое сокровище, и тихонько всхлипывая.
– Ну, вот, ну, вот, – ворчал Алексей Петрович, гладя Машины волосы и плечи. – Эка ты, право, ангел мой. Ничего со мной не случится до самой смерти. Если на войне остался жив, то теперь-то… Я у тебя живучий.
– Как раз такие-то теперь и гибнут, – прошептала Маша.
– Ты же знаешь: я к таким не отношусь. Я сам по себе.
– Мочи, молчи…
Ничто в эти минуты не тревожило душу Алексея Петровича, будто на всем свете существовала только одна Маша, одна только Маша – и никого больше. И никто больше не был ему нужен.
Глава 14
Мария Павловна, учительница русского языка и литературы, вошла в класс, прижимая к груди стопку тетрадок с домашними сочинениями, жеманно улыбаясь и поводя плечиком. Остановилась возле стола, произнесла:
– Здравствуйте, дети!
– Здрасти, Марипална! – нестройно ответили мы.
– Садитесь.
Мы сели.
Марипалне, – она же Мапа, – уже много лет. Очень много – и не только по нашим, ученическим, понятиям. У нее крупное морщинистое лицо, особенно морщиниста короткая шея, голову обрамляют седые с болезненной желтизной букли, видимая часть груди в синих прожилках и коричневых пятнах, стыдливо прикрытых завесой коралловых бус. Марипална носит блузки с этими… как его… пуфами, длинные черные юбки почти до щиколоток, широкий черный кожаный пояс с металлической бляхой, маленькие серьги, высокие ботинки на шнуровке, – все это носили еще до революции.
И училась Марипална тоже, естественно, до революции, и ни где-нибудь, а в женской гимназии, затем в пансионе для благородных девиц. А мы об этих гимназиях и пансионах только читали. Более того, нам эти древности представляются пережитками буржуазного прошлого, где и научить-то по-настоящему ничему не могли. То ли дело наша школа. Наконец и сверх того: Марипална даже преподавала в женской гимназии – тоже, разумеется, до революции. А это так давно было, что трудно себе даже вообразить.
Об этом, то есть о том, где она училась, Марипална как-то проговорилась нам во время репетиции драмкружка. Проговорилась с обычными своими ужимками и виноватым хихиканьем. Именно тогда мы поняли, как много лет Марипалне.
А еще Марипална пишет рассказы. Да-да! Самые настоящие рассказы! И один такой рассказ она нам прочитала. Не на уроке, конечно, а в перерыве между репетициями драмкружка. Я и сейчас помню этот рассказ со всеми подробностями.
Вот представьте себе: необитаемый остров, на котором каким-то образом оказались молодожены. Это у буржуев называется свадебным путешествием и медовым месяцем. Она, молодая женщина, – из высшего света, разумеется, – очень и очень красивая, но наивная и не знающая жизни, – и вдруг очутилась в такой вот ужасной дикости. А мужчина, – тоже молодой благородный красавец, – он-то много чего уже повидал, попутешествовал, поэтому и выбрал такой способ проведения их первого супружеского месяца. Все бы нечего, да на острове полно огромных удавов. И молодая женщина, естественно, панически их боится. А кто бы не боялся? И я бы испугался тоже, и кого ни возьми. И вот, чтобы отучить свою жену от этой боязни, этот благородный муж, пока жена загорала на берегу океана, убивает удава и кладет его в их хижине, свив его кольцами и положив на кольца его хищную голову, направленную на вход в хижину. И возвращается к жене. И вот они идут с купания, он пропускает жену вперед, запирает за нею дверь и ждет, когда она перестанет бояться. Сперва женщина вскрикнула, еще и еще раз, все тише и тише. И замолчала. Привыкла, стало быть.
Благородный муж подождал еще немного и вошел, довольный и счастливый. И что же он увидел? О, ужас! Он увидел свою молодую красавицу жену в смертельных объятиях удава. Но не того, что он убил: тот продолжал лежать там, где его положили, а другого. Оказывается, удавы, это такие существа, что живут парами, и куда один, туда и другой. Тогда мужчина убил и другого удава и застрелился…
Такая вот невероятная и жуткая история. Почти как про Ромео и Джульетту. Наших драматических девчонок она, конечно, потрясла. Иные даже прослезились. А меня потрясла не история, а тот факт, что обыкновенная учительница, обычная, можно сказать, Марипална, пишет рассказы. Как настоящая… настоящий писатель: писательниц я себе представить не мог. Впрочем, и писателей тоже. Они казались мне людьми совершенно необыкновенными. Однако эта их необыкновенность не бросается в глаза обыкновенным людям: она таинственна и удивительна. Больше я ничего о писателях сказать не могу. Но это, впрочем, и неважно. Важно другое: я уже все-все перепробовал писать для нашей стенной газеты. А вот чтобы рассказ – этого еще не пробовал. И я решил, что тоже попробую написать рассказ. Или даже повесть. Повесть, пожалуй, лучше. Потому что длиннее. А рассказ – не успеешь начать читать, а он уже кончился. Я даже романы, которые мне особенно нравятся, всегда закрываю с сожалением. Нет чтобы продолжать и продолжать. Ведь часто бывает так, что герой остается жив, то есть его не убивают и сам по себе он не умирает от болезни или от старости, остается жить в таинственной неизвестности, а роман закончился – и что дальше? Взять, например, «Тихий Дон» Михаила Шолохова. Ну, вернулся Григорий Мелихов домой, утопив свою винтовку в промоине… А дальше что? Как дальше-то он жил-поживал? Неизвестно. Скорее всего, вернулся Михаил Кошевой и арестовал Григория. Потом его судили и расстреляли. А Дуняшка осталась с Кошевым. Но это мои домыслы. А что думал об этом Шолохов, не известно. И почти все писатели заканчивают свои романы на самом интересном месте. Потом вот мучайся и сам выдумывай, что стало с героем дальше. Несправедливо!
И я начал писать повесть, взяв для этого совершенно новенькую тетрадку в клеточку, в сорок восемь листов, в клеенчатой обложке. И на каждой строчке убористым почерком. Сперва, правда, я не знал, что это будет – повесть или роман. Но потом понял, что для романа тетрадка тонковата. Для романа надо таких тетрадок штук пять-шесть. А для начала сойдет и повесть. И тема для нее у меня имелась. И с очень, можно сказать, давних пор. Потому что не нравилось мне, что у Шолохова в «Тихом Доне» большевик Мишка Кошевой такой какой-то недотёпистый, иногда и трусоватый, а беляк Гришка Мелихов талантливый, умелый и храбрый. И как же тогда Мишки Кошевые умудрились победить Гришек Мелиховых? Не могли они их победить. Значит, все было как раз наоборот. И я решил восполнить этот недостаток. Мой герой будет большевиком, но ни в чем не уступит Гришке Мелехову. А Гришку, признаться, я любил, переживал за него и очень хотел, чтобы он перешел к большевикам. Но Шолохов почему-то этого то ли не хотел, то ли не смог придумать.
Я довольно быстро написал свою повесть. Очень получилась хорошая повесть. Героическая. И без помарок. А мой герой получился так и вообще выше всяких похвал. Но давать кому-нибудь читать свою повесть я не решался, уверенный, что, попадись она на глаза Марипалне, жизни мне не будет никакой: засмеют. Я даже Герке Строеву, своему другу, не показал ее. И по той же самой причине.
Впрочем, речь сейчас не об этом.
Итак, Марипална села на стул, поерзала маленько, успокоилась и стала раздавать домашние сочинения. Тема сочинений была: «Как я провел лето».
– Толочко! – говорит Марипална, глядя поверх очков на самого маленького парнишку в нашем классе, подстриженного лесенкой, с большими оттопыренными ушами. – Вам, Толочко, двойка. И ошибок много и… Это же не сочинение, Толочко! – возмущается Марипална, и все ее лицо и шея покрываются красными пятнами от возмущения. – Это же бог знает что такое! Сочинение – и всего на две странички! А? Вот, полюбуйтесь! – и она показывает нам тетрадку с этими двумя страничками, испещренными красными пометками. – Ну, никакого воображения! Просто стыд и позор, Толочко! А ошибок! Просто невозможное количество! Вам очень плохо, Толочко. Кол!
Толочко стоит, понурив голову, переминается с ноги на ногу, шмыгает конопатым носом. Рядом с ним сидит самый высокий парень в нашем классе, Андреев, – их головы шевелятся на одном уровне.
– Я старался, – мямлит Толочко, устремляя взгляд в потолок.
– Забирайте свою тетрадку и подумайте о своем будущем, Толочко, – выговаривает Марипална, но выговаривание у нее получается жалобное, кажется, что она вот-вот заплачет.
Весь класс притих и каждый ждет своей участи. Самое удивительное, что иногда Марипална прощает Толочко его неумение писать сочинения. И даже ошибки. Но не на этот раз. Видать, когда она проверяла их у себя дома, у нее было дурное, как она говорит, самочувствие. В этом все дело.
Марипална раздает тетрадки, коротко давая оценку способностям авторов сочинений. Она ко всем обращается на «вы», никогда не кричит, она немножечко смешная, немножечко странная, но мы ее любим за все сразу, но более всего за доброе к нам отношение.
Начинает Марипална всегда с худших, заканчивает лучшими.
– Краснов! – восклицает Марипална, когда тетрадок на ее столе осталось совсем немного, но восклицает каким-то странным голосом, то ли от изумления, то ли от негодования.
Краснов поднимается с первой парты. Он белобрыс и вообще несколько блекловат, но смотрится значительно старше своих лет. Наверное, потому, что у него папа – директор «Чайсовхоза», по местным меркам – большо-ое начальство. На Краснове всегда белая рубашка, пиджак, брюки с острой складкой. Он главный общественник в нашем классе: сперва был председателем совета пионерского отряда, теперь секретарь комсомольской ячейки. И учится он хорошо. Не отлично, но и без троек. Как и положено сыну директора. Когда он вырастет и выучится, тоже наверняка станет директором – широким и солидным.
Краснов стоит и смотрит на Марипалну белесыми глазами из-под белесых бровей.
– Что ж, добротное сочинение, – говорит Марипална скучным голосом. – И всего одна ошибка. Я думаю, по невнимательности.
Краснов забирает сочинение и с достоинством возвращается на свое место: он знает, что в будущей жизни ему сочинения писать не придется.
Затем идут другие сочинения хорошистов и отличников. И чем тоньше становится стопка тетрадей, тем большее волнение я испытываю, хотя тоже отношусь к хорошистам. Но не стабильным: случаются и тройки и даже двойки. Более того: прошлой осенью мне пришлось пересдавать математику. И не то чтобы я чувствовал себя в ней дурак дураком, а исключительно потому, что собирался стать художником. А художнику зачем математика? Совершенно незачем. И собирался поехать в Ленинград. Ведь там где-то учится Николай Иванович, от которого я прошлой зимой получил два коротеньких письма, адрес и обещание помочь на первых порах. К тому же Ленинград – моя родина. И там живут мамины родственники. Но сперва надо закончить школу, а до окончания еще о-е-ей как далеко…
– Русанова! – выкликает Марипална.
Светка Русанова красивая девчонка и время от времени я бываю в нее влюблен. Но она страшная задавака. Поэтому я периодически разлюбляю ее и влюбляюсь в других. Русанова отличница. Это видно по ней даже невооруженным глазом: всегда серьезная, целеустремленная, и никаких влево-вправо, только по прямой.
– Очень хорошее сочинение, – говорит Марипална, довольно улыбаясь. – В нем рассказывается, как автор работала в совхозе, помогала взрослым. О грамотности я и не говорю. Твердая пятерка.
На столе последняя тетрадка. Кажется, уже все получили. Все, кроме меня. И я уже чувствую некоторый неуют. Потому что… это должно быть мое сочинение, а, следовательно, сейчас Марипална начнет меня хвалить. А я всегда страшно стесняюсь, когда меня хвалят. Тем более Мапа.
Марипална встает, открывает тетрадку и начинает читать:
– Еще окрестные вершины гор освещены закатным солнцем, а ночь уже начинает выползать из темных ущелий, скользя по зеленому бархату склонов, по серым осыпям и охристым скалам своими сине-фиолетовыми холодными щупальцами, и мир начинает тускнеть, съеживаться и постепенно затихать. Лишь река продолжает шуметь, и даже отчетливее и звонче, чем днем, перекатывая по камням прозрачные струи, точно радуясь, что теперь-то ей никто не помешает петь свою бесконечную песню…
Марипална прерывает чтение и оглядывает класс восторженно повлажневшими глазами.
– Нет, вы только вслушайтесь, вслушайтесь в эти строчки! Только вслушайтесь – и вы услышите приближение ночи! Вы услышите речку и тишину. Ах, боже мой, как хорошо! И вы, конечно, догадались, что это сочинение Вити Мануйлова!
Я поднимаюсь из-за парты, ковыряя мозоль на ладони. Мне чертовски стыдно. В эту минуту я ненавижу Мапу до такой степени, что даже не могу на нее смотреть. Сколько раз я зарекался не писать так… я даже не знаю, как… то ли по-горьковски, то ли по-шолоховски, по-чеховски и еще бог знает по-каковски. И не то чтобы я у кого-то из них списывал, сам не знаю, как это у меня получается. А когда ставлю точку, то испытываю почти такой же, как Марипална, восторг: мне хочется и плакать, и кричать, и ходить на голове, и делать черт знает что – так на меня действуют мной же выдуманные слова.
Но одно дело – сам с собой, и совсем другое – перед одноклассниками. Ведь сочинение это о том, как мы ходили на рыбалку к Казачьему броду, с ночевкой, костром, ухой и долгими разговорами, с воплями шакалов ближе к утру, с ночным холодом и таким же, как приход ночи, возвращением дня, но только в обратном порядке. И мои товарищи всё это видели, всё пережили вместе со мной, но без всяких восторгов. Ведь не первая это рыбалка и не последняя. Всё знакомо, привычно, обыденно. И вот из этого обыденного у меня получилось нечто такое, что я и сам не могу объяснить, потому что получилось оно потом, много времени спустя после тех ночей, костров и ухи. И каждый, кто сиживал в те ночи у костра рядом со мной, вспоминая их, мог составить себе совсем другое, отличное от моего, представление о том, что видел.
Я не гляжу по сторонам, но спиной, боками, всем телом своим чувствую иронические взгляды. Может, кто-то думает, что я эти строчки списал у какого-нибудь писателя и выдаю за свои. И наверняка кто-нибудь спросит, у кого я их содрал. Не со зла, а так, хохмы ради – и как же это резанет меня по… наверное, по сердцу, – а по чему ж еще? – так что дыхание пресечется и душная волна злости захлестнет всего с ног до головы, кулаки сожмутся и даже волосы на голове встанут дыбом. Но не драться же из-за всякой ерунды. Пусть. Я знаю отчего это – от зависти.
И хотя я ужасно ненавижу Мапу в эту минуту, где-то в глубине моей души одновременно с ненавистью шевелится что-то теплое и пушистое. Вот если бы Мапа нашла какие-нибудь другие слова, попроще и без восторженности, куда ни шло. Но Мапа есть Мапа. И почти все мои сочинения она встречает с неизменным восторгом. Если бы еще не ошибки… Ошибок я делаю ужасно много. Эти правила, исключения из правил, чередование гласных и многое другое я никак не могу запомнить. Особенно тогда, когда очень хочу. Поэтому и получаю такие странные – дробные – оценки: отлично/неуд или, в лучшем случае – отл/поср. Впрочем, в последнее время стали оценки писать цифрами. То есть за сочинение пять, а за грамматику – увы…
Но Марипалне и этого мало. Она подходит с моей тетрадкой к парте, за которой я сижу с Геркой Строевым, а теперь стою в ожидании, и, показывая на меня… нет, не пальцем, а как бы всем своим существом, восклицает:
– Нет! – восклицает она все с тем же дурацким восторгом, будто ей подарили что-то необыкновенное. – Нет, вы посмотрите в его глаза! Посмотрите!
И все, конечно, пялятся на меня. И даже те, кто сидит сзади.
И что такого увидела Мапа в моих глазах? Лично я, сколько ни пялился на себя в зеркало, ничего в них особенного не разглядел, потому что Мапа не впервые вот так про мои глаза. И сколько же можно про одно и то же? Глаза как глаза: карие, небольшие, глубоко и близко друг от друга посаженные – это я могу утверждать вполне объективно, потому что пробовал написать автопортрет. Не глупые, конечно, глаза, но и не… Впрочем, со стороны виднее.
Я у Герки как-то спросил:
– И чего это Мапа привязалась к моим глазам?
– Не обращай внимание, – ответил мне Герка и покрутил возле виска пальцем.
А Мапа торжественно провозглашает:
– В его глазах читается нечто необыкновенное.
Это уж слишком.
– Марипална! – вскрикиваю я в отчаянии. Но больше ничего добавить не могу, потому что у меня нет слов выразить мое возмущение.
Кажется, до Марипалны доходит, она и сама смущается, кладет на мою парту мое сочинение, пожимает плечами, краснеет, разводит руками, то есть ведет себя так, как я не знаю кто. И возвращается к своему столу.
– Ну что тут поделаешь, – бормочет она по дороге. – Я просто хотела показать, что Витя Мануйлов очень одаренный мальчик. Он и рисует, и в драмкружке, и в хоре… Но остальное не главное. Главное все-таки – литература. И я очень рада… Это так редко встречается… За всю мою педагогическую работу это всего лишь четвертый или пятый такой мальчик… Очень жаль, если его способности не получат должного развития…
Марипална садится за свой стол, некоторое время пожимается, покхекивает, затем скучным голосом сообщает нам тему урока:
– С сегодняшнего дня мы будем с вами проходить роман «Молодая гвардия» писателя Фадеева. Надеюсь, вы успели его прочитать за летние каникулы. Поднимите руки, кто не читал.
Никто руки, естественно, не поднял.
– Оч-чень хорошо.
Марипална обегает своими светлыми склеротическими глазами класс и останавливается на Толочко.
– Толочко!
Бедный Толочко испуганно вскакивает и замирает.
– Толочко! Идите к доске.
Толочко идет, робко оглядываясь. Он, скорее всего, даже не слыхал, о чем речь, потому что играл со своим другом в морской бой. И он наверняка не читал «Молодую гвардию» писателя Фадеева, но и руки не поднял в надежде, что пронесет. Не пронесло.
– Итак, Толочко, о чем рассказывается в… книге «Молодая гвардия»?.. Кстати, что это: рассказ, повесть, пьеса, роман? – спрашивает Марипална, глядя с состраданием на маленького Толочко.
А Толочко смотрит на первые ряды, но в первых рядах сидят отличники и хорошисты, им подсказывать не положено. Да и опасно: они на виду. И все надежды Толочко на своего приятеля Андреева. Но и тот, видать, роман не читал тоже. Зато в третьих-четвертых рядах беззвучно раскрываются рты, в воздухе пишутся невидимые строчки ответа. Толочко набирает в грудь побольше воздуха и неуверенно произносит:
– Ро… роман.
– Роман. Правильно, – соглашается Марипална. – Так о чем же этот роман?
Несколько человек выставляют вперед кулаки, разворачивают их в виде пистолетов, выпаливают беззвучно:
– Пах! Пах! Пах!
Кое-кто изображает стрельбу из автомата и пулемета.
– О войне, – более уверенно заявляет Толочко.
– Тоже верно. А поконкретнее? – давит на него Марипална.
– Ну-у, как это… – тянет резину Толочко. – Ну, про то, как началась война… немцы, значит, напали на нашу землю… страну то есть… внезапно… ну-у и-ии…
– Ну-у и-ии?
И тут звенит звонок, и Толочко, победно улыбаясь, смотрит на Марипалну, и весь вид его говорит: «Ну что, съела?»
– Я поставлю вам, Толочко, точку в журнале, – разочарованно вздыхает Марипална. – В следующий раз вы нам, надеюсь, все-таки расскажете, что там было после вашего «Ну-у и-ии», – сердито завершает урок Марипална, собирает свои бумаги, встает, семенит к двери. Настроение ее испорчено. В голове, обрамленной седыми буклями, никак не укладывается, что кто-то из ее учеников не удосужился прочитать «Молодую гвардию» писателя Фадеева.
На пороге она оборачивается и говорит просительно:
– Не забудьте: сегодня драмкружок.
Глава 15
В Адлере всего одна средняя школа. Есть начальные, есть семилетки, но уже не в Адлере, а в его окрестностях: в Молдовке, в Овощном совхозе, в Кудепсте. Потом все, кто хотел получить среднее образование, шли в нашу школу. Поэтому у нас по три-четыре восьмых, девятых и десятых классов. Учимся в две смены. Только первоклашки и десятые учатся в первую. Поэтому и драмкружок, и хор, и всякая другая общественная работа лежит на седьмых-девятых.
С сегодняшнего дня наш драмкружок репетирует «Русских женщин» по Некрасову. В драмкружок Марипална затащила меня чуть ли не силой и выдвигает во всех спектаклях на первые роли. В прошлом году я играл атамана разбойников в драме немецкого поэта Шиллера «Разбойники». Был всего лишь один спектакль, да и тот провалился с треском. Правда, ничего не трещало и даже не пищало, но зрители остались совершенно равнодушными к нашим потугам изобразить средневековых рыцарей плаща и кинжала. Но Марипална не унывает. Для нее наша самодеятельность – это продолжение уроков литературы, способ пробудить в детках тягу к высокому искусству.
На этот раз мне предстоит играть князя Трубецкого. Марипална отдала мне эту роль тоже исключительно за мои сочинения, в уверенности, что если я пишу такие сочинения, то и актерские способности во мне должны быть выдающимися. А меня, признаться, чем старше я становлюсь, не только не тянет в первые ряды под свет ярких ламп, а все больше в задние, за чью-нибудь широкую спину. Там я чувствую себя спокойнее и увереннее. И, вообще говоря, после того, как я остался на осень по математике, хотя за лето и вполне освоил этот предмет, я потерял в себе былую уверенность и перестал понимать, чего хочу, кем собираюсь стать в будущем. И уж во всяком случае – не артистом.
Но пока я должен играть князя Трубецкого, отправленного царем-деспотом в сибирские рудники. Княгиню Трубецкую назначена играть Немелкова… из девятого «А». Та самая Немелкова, к которой когда-то – в классе пятом-шестом – я был неравнодушен. Может, даже влюблен. Потом мои влюбленности какими-то причудливыми путями перемещались на других, в промежутках между ними останавливаясь на Светке Русановой, которая казалась мне недосягаемой. Впрочем, как и все остальные.
Откуда во мне это непостоянство, я не задумывался. Да и над чем тут задумываться? Не над чем. Но если меня что-то и мучило, так это странная робость, охватывающая все мое существо, едва взгляд одной из моих «избранниц» вдруг задерживался на мне хотя бы на мгновение. Я тут же деревенел, тупел и готов был провалиться сквозь землю. Случалось, что не мог толком ответить на простейший вопрос, поддержать самый незамысловатый разговор, и, надо думать, в их глазах выглядел дурак-дураком. Я завидовал своему другу Герке Строеву, который шел по жизни легко и весело, шутил, острил, вертелся, кривлялся, умел найти нужные слова, такие незамысловатые, что они, скорее всего, именно поэтому не приходили в мою осложненную книжными премудростями голову.
А может, книги тут вовсе и ни при чем. Может, глядя на очередной предмет своего обожания, я в то же самое время видел Раю в моем сарайчике, такую бесстыдно обнаженную и доступную, чувствовал своими губами ее губы и все остальное. Рая пробудила во мне мужчину до положенного срока, не насытив его, не удовлетворив даже элементарного любопытства. Она лишь приоткрыла потайную дверцу в загадочный девчоночий мир – и дверца тут же захлопнулась перед моим носом. И вот с тех пор я смотрю на девчонок, зная, что у каждой из них есть своя потайная дверца, что под их платьями, кофточками и юбками спрятано то, что приоткрыла мне Рая. И стоит мне хотя бы на мгновение представить себе какую-нибудь из них на ее месте, как все мое тело наполняется сладкой истомой… и язык прилипает к небу.
Но и это не все. Мой опыт простирается еще дальше: ведь я когда-то рисовал под присмотром Николая Ивановича обнаженную натуру из гипса, – у него было несколько статуэток греческих богов и богинь, – и он никогда не позволял забирать с собой мои рисунки. Теперь-то я понимаю, почему он это делал: чтобы никто не увидел, чему он меня учит, чтобы ни моя мама, никто из моих приятелей не подумали о нем чего-нибудь дурного.
– Художник должен знать физику человеческого тела, как таблицу умножения, – наставлял меня Николай Иванович, – знать его мышечную анатомию. Иначе на твоих полотнах люди будут выглядеть уродами. Сперва человека надо нарисовать голым и только потом его одеть… – И добавлял: – У тебя есть воображение, но одного воображения мало, надо знать натуру. Да и воображение надо развивать постоянно.
В альбомах Николая Ивановича очень много голых людей, начиная от маленьких детей, кончая стариками и старухами, которых он когда-то рисовал с натуры. И в самых разных позах. Вплоть до неприличных. Поначалу они меня смущали, вызывая в то же время повышенное любопытство, потом я привык к ним и не испытывал никаких неудобств. Но, не научившись как следует одевать голые фигуры на бумаге, я зато научился мысленно раздевать живые, видя тела такими, какие они есть, со всеми задрапированными одеждой достоинствами и недостатками. Да и сама жизнь возле моря, где полно полуголых и даже почти голых людей, лишь усиливала эти пробужденные во мне Николаем Ивановичем и Раей способности.
Однако, вспоминая иногда своего бывшего учителя рисования, мне ничуть не становилось стыдно оттого, что он так верил, что из меня непременно получится художник, что у меня будут свои картины, а я не оправдываю ни его надежд, ни затраченные на меня усилия. Более того, я и не стремлюсь что-либо исправить, плыву по течению, не задумываясь, куда меня вынесет…
– Итак, – говорит Марипална, сидя в первом ряду школьного зала с тетрадкой, где расписаны все роли. – Итак, княгиня входит в рудник, где работают каторжане… Немелкова, входите.
Немелкова выходит на сцену из-за кулис и останавливается от меня в трех шагах, сложив опущенные руки на белом форменном фартуке и потупив голову. На княжну она не походит, скорее на барышню-крестьянку. Но она очень мила, эта Немелкова: русые косы до пояса, глаза светятся теплым светом, озаряя ее щеки и губы, всю ее ладную фигуру с головы до загорелых ног, покрытых золотистым пушком. Я чувствую этот свет на себе и плыву куда-то, качаясь на невидимых волнах.
– Мануйлов! – восклицает Марипална, выводя меня из одной сказки и перетаскивая в другую. – Мануйлов, слушайте и запоминайте: вы говорите с изумлением и радостью: «Княжна? Вы? Как вы здесь? Этого не может быть!» И кидаетесь навстречу друг другу. Обнимаетесь… Давайте! Давайте!
Как слепой я иду к Немелковой, бормоча слова и протягивая черные от загара исцарапанные руки.
Вот я – точно похожу на каторжанина: рубаха на мне выгоревшая до такой степени, что трудно понять, какого цвета она была при пошиве. Зато заплатки на локтях прямо-таки сияют девственными красками. То же самое и со штанами, из которых я вырос еще в прошлом году. Правда, сандалии почти новые, купленные этой весною, то есть почти неношенные. И стрижен я перед самой школой… до следующего года. И нос у меня пятнистый от солнца и постоянно шелушится. А глаза… Впрочем, о своих глазах я уже говорил. В общем, как ни крути, а такой тип вряд ли кому-нибудь понравится. Тем более такой симпатичной девочке, как Немелкова, которая во всех смыслах стоит значительно выше меня. Но до княгини ей, конечно, далековато. Княгиня – это… это что-то неземное, воздушное и ужасно чужое, нездешнее, то есть не могущее появиться на нашей сцене. Потому что в Советском Союзе княгинь давно нет. Разве что за границей…
Но Немелкова – вот она, вполне реальная, живая. И я, похоже, опять готов в нее влюбиться. Она все ближе и ближе. Вот ее горячие узенькие плечи, которые я трогаю своими слепыми руками, вот она сама, лицо совсем близко от моего лица. Мы оба замираем, не в силах преодолеть оставшиеся сантиметры до полного слияния, такого естественного и необходимого для мужа и жены, которые… которых мы должны изображать.
– Ну что же вы! – нетерпеливо восклицает Марипална.
Немелкова вспыхивает, отталкивается от меня, как от чего-то… даже не знаю, от чего, и говорит возмущенно, имея в виду, конечно, меня, а не Марипалну:
– Но это ж не спектакль, это ж репетиция…
– Так вы после таких репетиций и на спектакле будете стоять друг перед другом вопросительными знаками! – досадует Марипална. – Давайте еще раз.
Мы расходимся.
И тут я нечаянно глянул на Марипалну и увидел на ее лице не только одну лишь досаду. Там было что-то еще, что сразу и не разберешь: склеротические глаза широко распахнуты, щеки запунцевели, полоска вставных зубов блестит металлическим блеском, часто-часто колышется грудь под старомодной блузкой – все в ней, похоже, чего-то ожидало от этой сцены, чего-то такого… такого… чего-то стыдного, что я испугался этого своего открытия и отвернулся, будто меня застали за подглядыванием в замочную скважину.
Ах, зачем Николай Иванович так упорно наставлял меня по части мимики, жестов, которые более всего передают внутреннее состояние человека, его чувства и желания!
– Вот, смотри, Мона Лиза, – говорил он, тыча пальцем в черно-белую иллюстрацию. – Смотри – улыбается. Правильно она улыбается? Нет, не правильно. Это не улыбка, а ухмылка. Причем очень болезненная. Шизофреническая. Она смотрит на тебя и как бы говорит: «Ну что уставился, урод? Посмотрел? Ну и проваливай!» Я думаю, что Леонардо да Винчи не хотел этой ухмылки. Наверняка – не хотел. Рука дрогнула. Отошел, глянул – ага! Решил: пусть остается. – Николай Иванович, задумчиво побарабаня пальцами по столу, пояснил: – Он был большим шутником, этот Леонардо да Винчи.
Тогда, казалось мне, наставления Николая Ивановича входили в одно мое ухо, выходили в другое. Ан нет, что-то да осталось. И вот теперь я смотрю на людей совсем не теми глазами, какими положено смотреть пятнадцатилетнему пацану.
Пачугин, парнишка-переросток, одноклассник Немелковой, которому досталась незначительная роль охранника, не выдерживает:
– Марипална, давайте я сыграю эту роль. А то они так и будут краснеть друг перед другом, как маленькие.
Ясно, как божий день: ему очень хочется пообниматься с Немелковой.
– И ничего не будем, – сердито обрывает его Немелкова. – Сыграем. – И смотрит на меня своими серыми глазищами: мол, а ты-то чего молчишь?
– Сыграем, – соглашаюсь я неуверенно.
– Тогда еще раз, – требует Марипална.
Еще раз получилось лучше, то есть мы приблизились друг к другу настолько близко, что ее щека коснулась моей щеки, ее прерывистое, как иногда у Раи, дыхание я почувствовал на своей шее, ее маленькие груди кольнули мою грудь. И все это произошло в основном стараниями Немелковой, хотя мне тогда казалось, что она это делает если не с отвращением, то и без всякого удовольствия. Но и я никакого удовольствия тоже не испытывал: ничего, кроме неловкости.
Видать, Николай Иванович не успел открыть мне в людях – и во мне тоже – чего-то самого главного. И даже то, что он мне дал, я не умею использовать с толком.
И еще раз, и еще мы сходились посреди сцены, обнимались, но что-то все время Марипалну не устраивало. А может, ей нравилось видеть наше смущение, нашу неуклюжесть и что-то там еще, что видно только со стороны. Но я больше не смотрел в сторону учительницы, а то подумает еще чего-нибудь. Или мне чего-нибудь померещится.
Увы, репетиции нам так и не помогли, хотя я вполне преодолел свою скованность. Во время спектакля я запутался в собачьих цепях, в которые меня старательно «заковали», и, кинувшись навстречу «княжне», буквально упал в ее объятия, едва не сбив с ног. И даже умудрился наступить на ногу. Но Немелкова все это вытерпела и даже ничем не попрекнула своего неуклюжего «князя».
После спектакля я старательно избегал свою партнершу, уверенный, что после того, как выяснилась моя артистическая бездарность, меня можно только презирать.
К счастью, наш драмкружок вскоре закрылся: заболела Марипална. Она, правда, и раньше прибаливала частенько, глотала даже на уроках какие-то пилюли, вздыхала и смущалась. Но уроки не пропускала. А тут ее нет один урок, два, три… десять. Сперва литературу и русский замещали то математикой, то химией, затем у нас появилась новая учительница русского языка и литературы, чем-то похожая на Марипалну, но лет эдак на двадцать моложе. Звали ее Еленой Лаврентьевной. Она была невысокого росточка, очень широкая, и такая же, как у Марипалны, доброта исходила от ее широкой фигуры и широкого же лица, что мы в нее сразу же поверили. Елена Лаврентьевна, на мое счастье, не выделяла меня из общей массы, и раздача сочинений перестала быть для меня одновременно и пыткой и болезненным наслаждением.
* * *
Несколько раз мы – человек по пять, не больше – навещали небольшой дом на окраине Адлера, стоящий в переулке, который заканчивался кустами ивняка и шумящей за ним Мзымтой, – здесь снимала маленькую комнатку Марипална. Мы чинно пили чай из старинных фарфоровых чашек, ели варенье из замысловатых розеток, осторожно вдыхая тяжелый запах старости и отцветающих хризантем, и, отсидев положенное, ответив на все вопросы больной, с облегчением выходили на свежий воздух.
В последний раз мы собрались возле этого дома, чтобы проводить свою учительницу в последний путь. Впрочем, было воскресенье, и народу собралось совсем немного. Да и о смерти и похоронах я узнал от Герки, а он – от своей матери. Мы нарвали, где только смогли, разных цветов и прибежали к больнице, откуда Марипална пустится в свой последний путь.
Голова Марипалны в белых буклях лежала на белой же подушке, лицо казалось удивительно маленьким, усталым и смущенным оттого, что собравшийся народ оторвался от дел ради нее, Марипалны, и мне показалось, что она сейчас приподымется, пошарит глазами по толпе, отыщет меня и при всем честном народе произнесет: «Нет, вы посмотрите, какой у него взгляд! Вы только посмотрите! Этот взгляд говорит о том, что перед нами человек со способностями, заложенными в него от бога. Подождите, он еще себя покажет!»
Бедная Марипална. Какие там способности? Где они? Ау! Все это вам только померещилось. Тем более что их, эти способности, кроме вас, не видит никто.
Маленький оркестр грянул похоронный марш, гроб поставили в кузов полуторки, машина тронулась, за ней старенький автобус с провожающими. Но нам места там не нашлось.
Тело Марипалны упокоилось на старом кладбище среди высоких буков и грабов, на откосе холма за парком «Южные культуры», унеся с собою все тайны ее прежней жизни. Отсюда зимой сквозь заросли ажины, потерявшие листву, видно темно-синее море, иногда в белую крапинку, малиновые закаты в хорошую погоду и низкие серые облака, прижимающиеся к синей и даже черной воде. А летом не видно ничего, кроме зеленой стены колючего кустарника.
Глава 16
В этом году на нашем огороде выросла небывалая капуста. Иной качан вымахал таким огромным, что мама его с трудом поднимала. Все лето я следил за огородом, пропалывал его, поливал, собирал гусениц, травил медведок, гонял диких голубей, почему-то очень падких до капусты. И вот наступил октябрь, и мама сказала, что мы поедем в Сочи, продадим там часть капусты и купим мне костюм, первый костюм в моей жизни. А если хватит, то и рубашку и что-нибудь еще. Потому что стыдно такому парню ходить в школу оборванцем. Тем более что я пою в хоре, и не просто где-нибудь во втором-третьем ряду, а иногда и запевалой, мама сама видела и слышала, как я пою, но чтобы выйти на сцену, мне приходилось одалживать чьи-нибудь штаны и пиджак. Чаще всего у Альки Телицына, потому что мы с ним одного роста. Поэтому, когда я запеваю, то есть солирую, Алька остается в одних трусах и прячется за кулисами, потом я возвращаю ему его одежду, напяливаю на себя свою и пою уже сзади всех, так что среди других голов торчит только моя голова.
И вот теперь, когда дело за малым, – чтобы маме дали отгул на один день из железнодорожной столовой, где она работает поварихой, – я вдруг увидел, как плохо и бедно я одет. До этого я не то чтобы не знал этого, а, как бы это сказать… знание мое ничего не меняло, так что лучше как бы и не знать. Ну, хожу в заплатках, и не я один, с чего бы это вдруг унывать? Не с чего. А тут сразу на тебе: и стыдно, и не спрячешься, и поделать ничего нельзя. Но я креплюсь и не пристаю к маме, чтобы она поскорее взяла свой отгул.
Зато Людмилка прямо-таки исскулилась вся: когда и когда? Ей, Людмилке, тоже обещана обнова: чулочки там и всякие прочие девчоночьи штучки. Да и то сказать – ей уже тринадцать лет, сиськи топорщатся из-под платья почти с мой кулак. Однако ей в заплатах ходить в школу не приходится: худо-бедно, а на школьную форму мама для нее разоряется из своей маленькой зарплаты и из алиментов, которые удерживают с папы. А у нас, у мальчишек, формы нет. В Адлере, по крайней мере. А где-то, говорят, и мальчишки тоже ходят в форме.
– Завтра поедем, – сказала как-то мама, придя с работы. – Завтра воскресенье, самый базарный день.
Всю ночь я ворочался на своей продавленной кушетке и таращился в темноте на часы, тикающие над маминой кроватью, чтобы не проспать, потому что утром рано-рано за нами заедет столовский грузовик, который едет в Сочи за продуктами. Все мои желания, все мои надежды на что-то новое, невероятное сосредоточены на этом завтра. Шутка ли сказать: целый костюм, рубаха и, может быть, ботинки. Если хорошо продадим. А почему мы должны продать плохо? Что мы с мамой – хуже других? Другие же продают – и ничего. И мы продадим тоже.
Мы не проспали. То есть мама не проспала, а я проспал, но она меня разбудила. Я поплескался под умывальником, мы попили чаю – вот и машина уже пипикает напротив нашего дома.
Шофером этой машины оказался совсем молодой парнишка, всего лет на пять старше меня, но ужасный задавака. Колькой зовут.
– Ну-к, подкинь, – велел он, берясь за углы мешка с капустой.
Я подхватил мешок снизу, и мы вдвоем закинули его в кузов. Затем еще два. Потом в кузов залезли мы с мамой, с кошелкой и безменом и уселись на лавочку возле кабины. Затем машина заехала за завхозом, рядом с нашей капустой легли два мешка с картошкой и два с капустой же, в кузов залез дядька, оказавшийся мужем завхозши, угрюмый, неразговорчивый, а сама завхозша, тетка толстая и горластая, села в кабину. Понятно, что при такой жене муж и должен быть угрюмым и неразговорчивым.
Полуторка старая, тарахтит, что твоя армянская арба. Слышно, как со скрежетом Колька переключает скорости. Иногда кажется, что его драндулет вот-вот заглохнет и встанет. Но нет, не глохнет и не встает, а катит себе и катит.
Миновали Адлер, железнодорожную станцию, потом Кудепсту, Хосту, мимо тянулись санатории и дома отдыха, видно, как ходят там, несмотря на такую рань, дядьки в полосатых пижамах и тетки в цветастых халатах, все такие упитанные, что просто удивительно, зачем им еще и санатории.
– С жиру бесятся, – проворчал муж завхозши и сплюнул через борт.
Мама поддакнула и стала рассказывать, заискивая перед мужем завхозши, что у нее много родственников в Москве и Ленинграде, что один даже работает в министерстве, и жена у него стерва, так она из санаториев не вылезает…
Мне стало стыдно за маму, и я закричал:
– Смотрите! Смотрите! Дельфины!
– Чего ты кричишь? – возмутилась мама. – Вот невидаль – дельфины. – Но после моего крика замолчала и не стала дальше рассказывать про своих родственников.
Впрочем, мужу завхозши это было совсем не интересно. Он сидел, пялился себе под ноги и курил одну папиросу за другой, часто сплевывая за борт. Видать, жизнь его не очень-то сладкая при такой горластой и толстой жене.
Машина, скуля и подвывая, лезет в гору. Сверху на нас наплывает огромная белая статуя товарища Сталина. Сталин в распахнутой шинели, в фуражке, одна рука в кармане, другая зацепилась за борт кителя, взгляд Сталина сосредоточен на чем-то очень важном, что видно только ему одному в далеком далеке. Мне нравится эта статуя: в ней чувствуется мощь и величие. А для такой большой страны это очень важно… Мысли эти, правда, не мои, но я с ними согласен.
Возле статуи мы повернули направо – статуя повернулась к нам сперва боком, потом как бы полубоком и наконец скрылась из глаз. И дальше нас встречали и провожали почти на каждом повороте белые скульптуры Сталина, но не такие величественные. Когда мы впервые ехали здесь почти пять лет назад, ехали в Абхазию, статуй еще не было, а была весна, горы окутывало бело-розовое цветенье, и все, что потом произошло, теперь стало прошлым, а то, что будет, еще никому не известно. Известно только одно: мы едем в Сочи продавать капусту, что сейчас осень, бархатный сезон, и полно всяких фруктов. Вот они, эти фрукты, проплывают иногда над самой головой, стоит лишь руку протянуть. Тут и желтоватые груши-лимонки, еще зеленые хурма и айва, синеют и желтеют гроздья поздних сортов винограда, мандариновые деревья увешаны зелеными плодами, астры, хризантемы и многие разные цветы склоняют свои головы под тяжестью утренней росы.
Солнце только что вывалилось из-за гор, повисло над морем, не синим и не черным, а зеленым, и все сразу же наполнилось жизнью, задвигалось, заплескалось. И даже белые вершины гор, уже покрытые первым снегом.
Машина ползет вверх, мотор надсадно скулит, иногда чихает, затем, преодолев очередной подъем, машина начинает спускаться по извилистой узкой дороге, повизгивая и поскрипывая тормозами.
Вот здесь в прошлом году сорвался вниз автобус с людьми, а чуть дальше – грузовик, там тоже что-то случилось. Вся дорога, по которой я не раз хаживал в Сочи за хлебом и обратно, помнит всякие аварии, отмеченные свежими и давними шрамами на крутых откосах, поваленными деревьями, сбитыми бетонными заграждениями, каменными осыпями, глинистыми намывами после обильных дождей. Но это все было с кем-то. С нами ничего похожего случиться не может. Потому что мы едем на базар продавать капусту.
Глава 17
Вот и Сочи. Чистенький, ухоженный город. Всесоюзная здравница. В Сочи есть все. Говорят, как в Москве. То есть по первой категории. Я не знаю, что это такое, но первая – она первая и есть. А наш Адлер вне всяких категорий. Потому что в нем ничего нет. Или почти ничего. Кроме фруктов и овощей, разумеется. Но одними фруктами сыт не будешь. А из виноградных листьев рубашку не сошьешь. Тем более – настоящий костюм.
Наша полуторка останавливается в каком-то глухом тупичке. Муж завхозши вместе со своей женой пропадают куда-то, а мы сидим и ждем. Наконец муж появляется с тележкой. На эту тележку укладываются наши мешки, и мы катим ее к дыре в заборе, возле которой нас встречает завхозша, затем через эту дыру протаскиваем наши мешки, и мы очуча… очутя… оказываемся на рынке. Здесь мешки приходится таскать на руках, складывать их за прилавком. Потом все снова пропадают, остаемся лишь мы с мамой, которая уже облачилась в белый поварской халат и белую же шапочку.
Через какое-то время снова появляется муж завхозши, забирает свои мешки и увозит. Мама раскупоривает один из наших мешков, тревожно оглядывается и выкладывает на прилавок несколько белых кочанов. Удивительно, но никто не кидается на нашу превосходнейшую капусту. Народ идет мимо, лишь иногда взглянет кто-нибудь равнодушным взглядом, иногда спросит, почем капуста, и топает дальше.
Я чувствую себя ужасно неловко. Так, наверное, чувствовал себя заслуженный революционер, отмеченный сабельными шрамами в жарких и кровавых битвах с мировой буржуазией, которому пришлось во времена нэпа повесить на стену свою краснознаменную шашку и заняться так называемым мирным строительством. Но делать нечего – другого способа прилично одеться у меня нет. И я терплю.
Мимо прошла тетка с белой нарукавной повязкой, подозрительно посмотрела на нас, подошла, спросила что-то у мамы, мама показала ей какую-то бумажку – и тетка пошла дальше. А мама, замечаю я, очень нервничает.
– Мам, а чего она хотела?
– Стой себе, – сердится мама. – Стой и помалкивай. А если спросят, так и скажи, что мы прошли через главный вход. Так и скажи. Понял?
– Понял. А почему?
– Если понял, то и молчи.
И я молчу, догадываясь, что через дырку на рынок попадают далеко не все, именно из-за этого мама и нервничает.
Подходит еще одна тетка, трогает один кочан, другой, пытается отодрать листы и заглянуть внутрь, нет ли там гусениц.
– Вы, гражданочка, смотреть смотрите, а руками не трогайте, – сердито одергивает ее мама. – И так видно, что капуста чистая, непорченая, только что с грядки.
– Почем? – спрашивает гражданочка.
– Двадцать, – отвечает мама.
– До-орого. Там по пятнадцать продают, – машет она рукой куда-то туда, где густо течет народ.
– Вот там и покупайте, раз по пятнадцать.
– Там зеленая, – жалуется гражданочка. – И червяком еденая.
– А вы хотите, чтобы получше и подешевле?
– Все так хотят.
– Да не всем бог дает, – вступается за нас очень пожилая тетка, которая разворачивает рядом с нами мокрые тряпичные свертки с петрушкой, укропом и прочей зеленью. Таких теток, я знаю, в книжках их называют зеленщицами.
Я хотел сказать этой тетке, что бог тут ни при чем, что бога вообще нету, но благоразумно промолчал: тетка все-таки вступилась за нас, а это главное. И видно, что она опытная.
– Я б на вашем месте, – советует зеленщица, – продавала капусту по двадцать пять: уж больно хороша капуста-то. Прям хоть на выставку.
Тут мама обрадовалась и стала рассказывать опытной тетке, как я, ее сын, следил за капустой, поливал, окучивал… и вообще, весь огород на нем, на мне то есть, и что он, я то есть, совсем оборвался, а парню скоро шестнадцать стукнет, в хоре поет, и не кем-то там, а запевалой… И отца у нас нету: сбежал, негодяй этакий, с другой бабой.
– Ма-ам, – говорю я как можно сердитее. – Ну чего ты?
– А что я такого сказала? Все правда, все как она есть.
– Да-а, жисть такая, чтоб ее черти съели, – вздыхает тетка-зеленщица и незаметно крестится. Затем, обращаясь ко мне: – А ты, парнишка, мать не кори. Не кори мать-то. Мать – она мать и есть: душа у нее болит за всякое свое чадо. И за тебя тоже. А как же! Ей, может, облегчение оттого выходит, если кому пожалуется. – И добавляет со вздохом: – Дитё еще, несмышленое. Господь даст, хорошим человеком вырастет.
Тетка, что примерялась к нашей капусте, потопталась-потопталась рядом, слушая чужие разговоры, затем попросила завесить небольшой кочан.
– С почином, – поздравила нас тетка-зеленщица. И едва еще одна покупательница остановилась напротив нашей капусты и спросила, почем, выпалила, опережая нас:
– Двадцать пять.
– Ох! – сказала покупательница. – Что так дорого-то?
Мама растерянно посмотрела на соседку, но та, глазом не моргнув, продолжила свою линию:
– А вы как хотели, дамочка? Вот посмотрите на этого парнишку! Посмотрите! Видите, в чем он одет? Видите? А ему, промежду прочим, скоро шешнадцать стукнет, ему в народном хоре петь приходится, а за какие шиши? За какие, я вас спрашиваю? Парня одеть – это вам дешево? Вы, может, на его концерт завтра придете. И что ему – вот в этих драных штанах перед вами красоваться?
– Да нет, я только так, – смешалась дамочка. – Я – пожалуйста. Капуста у вас хорошая – сразу видно. Завесьте мне вот этот кочан.
Мама спрятала деньги и виновато посмотрела на меня.
– Вы… это самое, – не выдержал я. – Вы, тетенька, не вмешивайтесь. Мы не нищие. И дома у меня есть во что одеться. Вот! А то я уйду, и торгуйте тут сами.
– Ну вот, ну вот, – закхекала зеленщица, сморщив свое лицо. – Экой ты, однако, обидчивый. И нечего тут стесняться и стыдиться. Тебе что главное? Главное – продать. А все остальное – тьфу и растереть.
– Может вам и тьфу, а мне не тьфу, – не соглашаюсь я.
– Ладно, не буду, не буду. Ты на меня, старую, зла не держи. Я четверых в армию спровадила, а только один домой вернулся. Да и тот калекой. Легко ли мне, матери? То-то и оно.
И тетка вдруг всхлипнула и отерла концом головного ситцевого платка свои глаза.
И я тоже чуть не всхлипнул: так мне стало ее жалко. И себя тоже. И всех-всех-всех. А мама всхлипнула и тоже утерлась, но полой халата.
Продажа двигалась медленно, со скрипом. Этак, если и дальше пойдет в таком темпе, мы, даже заработав кучу денег, так ничего и не купим. Впрочем, народу все прибавлялось и прибавлялось, за прилавками скоро не осталось свободных мест, а мимо прилавков с каждой минутой двигался все более плотный поток покупателей.
«Все-таки двадцать пять – это дорого», – думал я, не зная, как сказать об этом маме. А время, между тем, подвигалось к полудню. Становилось жарко, хотелось пить. Да и поесть не мешало бы – в животе урчит.
– Мам, может, это самое, я схожу попить, а ты пока тут… – предлагаю я.
– Ой! – спохватывается мама. – А сколько ж времени-то?
– Да, пожалуй, часов одиннадцать, – говорит зеленщица, поглядев на солнце. И спрашивает у меня: – Что, проголодался?
– Да нет, – увиливаю я от прямого ответа. – Жарко.
Мама порылась в своем кошельке и решительно заявила:
– Ты пока поторгуй, а я схожу, куплю что-нибудь поесть… Из дома-то ничего не взяли: закрутилась совсем, – оправдывается она и уходит.
И тут к моей капусте подходит женщина, еще молодая совсем, симпатичная, похожая на учительницу и робко спрашивает:
– Почем ваша капуста?
– Двадцать пять, – отвечаю я.
Женщина качает головой, роется в своей сумочке, а я думаю, что у нее, наверное, дети маленькие, мать больная или еще что-то, а муж на фронте погиб, ей приходится считать каждую копейку… как и нам с мамой. Мне становится так жалко эту женщину, что я неожиданно для себя спрашиваю у нее, видя, что она собирается уходить:
– А сколько вы дадите?
Женщина задумывается и произносит, глядя на меня с испугом:
– Двадцать… два.
– Сколько вам?
– Вот этот кочешочек.
Я взвешиваю кочан килограммов на пять, считаю в уме: двадцать два на пять равняется… равняется сто десять.
Женщина отсчитывает мне деньги, я погружаю кочан в ее авоську. Не успела она отойти, тут тебе еще одна. Правда, не такая симпатичная и молодая, но, видно сразу, не из богатых. А главное, она слышала, почем я продал этой учительнице.
– И мне примерно такой же, – тычет она пальцем в белый, будто сахарный, кочан.
И этой женщине я продал по двадцать два. И еще одной, и еще. Уж очередь образовалась, иные берут сразу по два и три кочана, а толстая тетка взяла самый большой кочан на одиннадцать с половиной килограммов.
Вот уж первый мешок я дораспродал, за ним второй, развязал третий, а очередь не уменьшается. Уже слышны голоса, чтобы я не давал в одни руки больше двух кочанов, а зеленщица качает головой и говорит с осуждением:
– И куда ты спешишь, парень? Или у тебя денег куры не клюют?
А из очереди ей наперекор:
– А вы, гражданочка, торгуете своей травой и торгуйте, а другим не мешайте.
– Да как же не мешать, – не сдается зеленщица, – если парень-то еще не смышленый в этом деле, мать-то его отошла, а вы и радуетесь, что на дармовщинку.
– Ничего себе на дармовщинку! – возмущается дядька в круглых очках.
Я распихиваю деньги по карманам, а как сдавать сдачи, так вытаскиваю их, выкладываю на прилавок и выбираю бумажки помельче. И тут вдруг…
И тут вдруг чья-то рука с черными ободьями под ногтями высунулась, хвать мои бумажки и пропала. На мгновение я потерял не только дар речи, но и способность что-либо соображать. Но длилось это действительно лишь мгновение. В следующее мгновение я уже взлетел на прилавок и увидел сверху парня в серой рубахе, который, как я приметил, терся поблизости уж несколько минут. Парень теперь спокойно уходил вдоль рядов, рассовывая по карманам мои деньги.
Закричала тетка-зеленщица:
– Укра-али! Держи-ите вора! Вон он! Во-он!
Но я уже несся напролом, видя лишь одну серую рубаху, и рубаха эта вырастала у меня на глазах до невозможных размеров. В прыжке я взлетел чуть ли не на плечи парня, схватил его обеими руками за горло и стал вырывать из него что-то жесткое и скользкое.
Мы упали. Вокруг нас собралась толпа. Лежа на спине парня, я тыкал его мордой в заплеванную, истоптанную каменистую землю рынка, ничего не соображая и никого вокруг себя не видя, – один только этот стриженый затылок с белой проплешиной.
Нас растащили. Рядом оказалась тетка-зеленщица, она тыкала парню в окровавленное лицо пальцем, кричала:
– Вор! Ах ты сукин сын! Ах ты паскуда! У детё деньги украл! У нищего! Последние!
Я стоял рядом, в голове туман, кто-то сильно сжимал мои плечи.
– Я сама видела, как этот схватил… парнишка сдачу… капусту… с собственного огорода… все лето, а этот… – звучал рядом голос зеленщицы.
Кто-то сунул мне в руки деньги, рядом очутилась мама, повела меня назад, всхлипывая и причитая.
Я сидел под прилавком, передо мной лежал виноград, помидоры, хлеб и домашняя колбаса, но я не мог есть. Я даже пить не мог, и, едва вода попала в горло, закашлялся и долго сотрясался от едкого кашля, истекая слезами.
Мама нагнулась ко мне.
– Ну, как ты, сынок? Может, пойдем?
Я покивал головой, соглашаясь.
– Нет, но как он на него налете-ел! – восхищалась зеленщица. – Что твой орел. Этот спуску не даст никому. Даром что худой и невидный.
– Защитничек мой растет, – ворковала мама, собирая мешки.
И тут я увидел закатившийся под прилавок большой кочан, достал его и, посмотрев на тетку-зеленщицу, положил рядом с ее петрушками-укропами.
– Возьмите, тетенька, – произнес я и снова закашлялся.
– Возьмите, возьмите! – обрадованно подхватила мама, и тетка-зеленщица, прослезившись, перекрестила меня и поцеловала в лоб.
– Господь с тобою, добрая твоя душа, – пробормотала она.
Уж и не помню, что и как мы покупали. Денег оказалось у нас так много, сколько я никогда до этого не видывал. Нам хватило не только на простенький черный костюм, но и на многое другое.
Домой мы возвращались на катере с целой кучей свертков. И мама, опасливо оглядываясь на меня, рассказывала своей знакомой, как мы продавали капусту и что из этого вышло. А я уныло пытался понять, что же, собственно, произошло? Почему эта драка оказалась так непохожей на все предыдущие драки и почему она так подействовала на меня? Неужели из-за денег я готов был убить человека? Не может быть. Ведь деньги никогда не действовали на меня до такой степени, чтобы я из-за них терял голову.
Даже когда у меня еще в Константиновке, и тоже на рынке, какие-то парни отняли триста рублей, еще дореформенных, выданных мне мамой на покупку буханки хлеба, я не почувствовал ничего, кроме отчаянной беспомощности, и долго после этого вынашивал план, как отомстить за это своим обидчикам, таская в кармане пугач, заряженный дробью. Но парни эти – на мое счастье – ни разу не попались мне на глаза: видать, были не местными. А тут прямо-таки затмение мозгов.
Тогда что? А то, наверное, что за этими рублями стояли дни и дни моего труда – до ломоты в руках, до вот этих вот жестких, как подошва, мозолей на моих ладонях, стояли несыгранные с ребятами футбольные матчи, несостоявшиеся купания в море, рыбалки, непрочитанные книги, стояла обида, более того – оскорбление, нанесенное мне при всем честном народе каким-то бездельником, живущим за чужой счет.
Только выразить все это словами я был в то время не в состоянии, и они, эти слова, кипели в моей голове, не укладываясь в подходящие мысли. В них было больше недоумения, чем всего остального.
Глава 18
Мы с Геркой сидели у него дома и делали газету к празднику Великой октябрьской революции. Заметок, как всегда, мало, а газета должна занимать стандартный ватманский лист. Наша классная руководительница, Елена Ивановна, написала, как и положено, передовицу, Юрка Краснов – заметку о комсомольской организации, Светка Русанова – по своей линии, по линии старосты класса. И это все. Но этими заметками и половину листа не покроешь даже крупным почерком, замысловатыми заголовками и рисунками. Надо бы что-то еще, но в голову ничего не приходит.
– Слыхал? – спросил Герка, выводя своим каллиграфическим почерком строчку за строчкой.
– Чего?
– Отец Альки Телицына повесился…
Я отрываюсь от рисунка и смотрю на Герку с недоверием, хотя Герка знает все или почти все, что делается в классе, в школе и даже в городе. Все это происходит оттого, что отец Герки работает председателем рыбколхоза, мать тоже кем-то работает, еще у Герки два младших брата, и когда они все собираются за столом, то начинают делиться новостями, полученными каждым на своем уровне. И так это у них просто получается, так серьезно и обстоятельно, что мне остается только позавидовать.
А у нас в семье этого нет: мамины новости меня не интересуют, Людмилкины тем более, да и когда бы они мне их передавали, если я каждую свободную минуту сижу за книжками или учебниками? И даже за столом, и даже в уборной. Но больше, разумеется, за книжками. Вот там – да, там интересно, а то, что происходит вокруг, интересным быть не может. Ну, еще радио. Однако по радио я предпочитаю слушать только классическую музыку, русские песни и романсы. Особенно когда поют Обухова, Лемешев, Козловский, Нежданова, Петров и другие, а еще русские народные хоры Пятницкого или Воронежский. Тогда я бросаю все и слушаю, затаив дыхание. И все песни и романсы, всю музыку, которые я знаю, я знаю из радио. А последние известия – это неинтересно: там все про одно и то же. И в газетах. Все Сталин и Сталин. Нет, Сталина я люблю… или, не знаю, как это называется… потому что он вождь, но никак не могу понять, почему он не прекратит непомерные восхваления в свой адрес, почему он все это терпит, или, что еще непонятнее, если это ему нужно, то зачем? Поэтому у меня и любовь к Сталину не сердечная, а не поймешь какая. Но об этом я никому не признаюсь. Даже своему дневнику, который начал вести после того, как от нас уехал папа.
Сообщение Герки о самоубийстве отца Альки Телицына – это из какого-то другого мира, оно не укладывается у меня в голове. Да и то сказать: взрослый человек и… повесился. Чудно. К тому же Алькиного отца я совершенно не знаю, может, вообще ни разу не видел, и ничего сказать о нем не могу. Зато я знаю, как, впрочем, и все в Адлере, что в феврале этого года у нас на море разыгрался такой страшный шторм, какого никто никогда не видывал. Огромные волны, подгоняемые сильными порывами ветра, выбрасывались на берег так далеко, что иные выплескивались даже на Приморскую улицу, подмывая стоящие на ней дома. Алькин дом, примостившийся на самом берегу моря, на невысоком береговом уступе, за которым начинался песчаный пляж, к концу шторма будто повис в воздухе, готовый рухнуть каждую минуту, крыша у него съехала на сторону, окна и двери перекосило.
Едва шторм утих, все население нашего городка, и старшеклассники тоже, несколько дней укрепляли берег, устраивая заграждения из хвороста и камней, потому что синоптики обещали еще один шторм, похлеще прежнего. Правда, защищали мы не Алькин дом, которому уже ничем помочь было нельзя, а весь город, и прежде всего городскую больницу. Волны практически разрушили узкую полоску берега перед больницей, свалив старые огромные сосны, так что пришлось эвакуировать часть больных. И уже ничто не напоминало о турецкой крепости, будто ее никогда не существовало.
Я впервые видел, чтобы так много народу трудилось в одном месте одновременно. И с таким энтузиазмом. При этом никто никого не подгонял. Даже на Ленинских субботниках я не видывал ничего подобного.
Но шторм и гибель дома вряд ли стали причиной самоубийства Алькиного отца.
– И чего он повесился? – спрашиваю я Герку, не находя в своей душе никаких чувств по отношению к случившемуся, однако вспомнив, что Алька сегодня на уроках отсутствовал, а его друзья: Краснов, Айвазян и другие, ходили, будто в воду опущенные, и все о чем-то перешептывались.
– Не знаю, – увиливает Герка от прямого ответа: очень он любит сперва поломаться, а уж потом… Но я не тороплю его с ответом, и Герка не выдерживает: – Говорят, что у него какая-то недостача образовалась, что его должны арестовать, вот он и… пошел в лес и повесился. Записку оставил, что, мол, никто не виноват, что повесился он сам по себе…
– Какая еще недостача?
– Ну, как какая? Такая! – возмущается Герка моей непонятливости. – Он же в кооперации работал, а там чего только нет, а куда что делось, неизвестно. Мама говорит: на сто тысяч рублей.
– Новыми? – спрашиваю я.
– Новыми.
– Ого-о.
Лично для меня кооперация – это там, где дают талоны на дешевые промтовары. Нам такие талоны не положены, так что и думать о ней нечего. А в книжках кооперация – это когда собираются люди и всё делают сообща. Вот Геркин отец состоит в кооперации, а что он делает сообща, кроме рыбной ловли, даже сам Герка не знает. Может, это другая какая кооперация?
– Жаль, – говорю я, вспомнив вдруг, что Алькин отец – это же его настоящий отец, который каждый день приходил с работы, может, делал с сыном уроки, еще что-нибудь. Такого отца должно быть очень жалко.
А если бы мой повесился? Даже не знаю, что и думать…
– Все воруют, – изрек Герка ни с того, ни с сего.
– Как то есть – все? – не понял я.
– А так. Главное, чтобы было что украсть. И не попасться.
Я тупо смотрю на Герку: сам он придумал или от кого-то слышал?
– Ты это серьезно? – спрашиваю я.
– А что? Вот лежит, скажем, бревно. Лежит и гниет, потому что никому не нужно. А кому-то все-таки нужно ведь. Дом там построить или еще что. А попробуй возьми… сразу в кутузку. А если так, чтобы никто не видел, тогда ничего не будет. Соображаешь?
– Это что же получается? Если я у тебя что-то возьму, чтобы ты не видел, это хорошо?
– Так это у меня. А то ни у кого. Просто лежит – и все. И гниет.
– Да иди ты! Гниет… Раз лежит, значит, нужно. Может, кто смотрит, когда оно сгниет. Эксперимент проводит или научный опыт. Чтобы потом сказать: так, мол, и так, дорогие товарищи, если дом построить из таких бревен, то он простоит столько-то лет, а из других столько-то.
– Так это ж где? Это ж в институтах. А тут на улице. Совсем другое дело.
Я задумываюсь: вроде и правда – другое дело. Вот мы ходим в «Южку» и воруем там бамбук на удилища. Не каждый день, конечно, но один раз я ходил. Так мне и надо-то всего два удилища. Или груши, например. За «Южкой» сад грушевый, староверовский. Деревья в нем огромные, груши поспевают поздно. Ну, ходили мы туда раза два-три. Тряхонешь дерево – они и посыпались. Сколько их возьмешь? Ну, десяток, ну, два… Да и те еще должны полежать и созреть… А, с другой стороны, если по всей совести, и я тоже воровал, и тоже так, чтобы не увидели и не поймали. Может, и Алькин отец на это же самое рассчитывал. А груши это, бамбук, бревно или деньги, не так уж и важно…
Нет, сегодня что-то никак не идет у меня работа. А тут еще эти разговоры и странная смерть Алькиного отца. Дождь сечет по стеклам окна, ветер воет в печной трубе, море вдалеке бухает, точно большой барабан… Пойду-ка я лучше домой. И есть хочется, а у Герки, похоже, есть не собираются. Может, у них и есть сегодня нечего. Хотя навряд: рыба-то у них всегда имеется.
Я проглатываю голодную слюну, откладываю в сторону краски и решительно отрываюсь от стола.
– Пошел я. Завтра закончим.
Герка провожает меня до двери. Проходя через большую комнату, я вижу, что мать Геркина, Просковья Емельяновна, собирает на стол.
– Витя, ты домой? – спрашивает она.
– Домой, Прасковья Емельяновна.
– А то поужинал бы с нами.
– Спасибо, другой раз, – отвечаю я бодро и вновь глотаю слюну. Дома-то у меня точно есть нечего, потому что мама придет поздно, что-то, конечно, принесет из столовой, да только я к тому времени спать буду. А Людмилка, надо думать, съела все, что оставалось с обеда. После нее крошки не отыщешь.
Конечно, я бы мог что-то приготовить сам: зря, что ли, я работал в папиной артели поваром. И частенько я это делаю. Но в последние дни мне совершенно некогда: то репетиции хора, то стенгазета, а теперь еще уроки, потому что заканчивается первая четверть, а у меня по химии тройка, которую надо исправлять.
Я выхожу на улицу под секущий дождь, в осеннюю темень, запахиваю полы старого ватника, натягиваю на самые уши кепку. Осень – самая паршивая пора на Кавказе. Иногда она растягивается до весны, и каждый день одно и то же: дождь, ветер, шум моря, огромные лужи на улицах и грязь, которые возможно преодолеть лишь в резиновых сапогах. А у меня сапоги давно просят каши. Уж я их клею-клею, а все без толку.
Хорошо еще, что дом мой неподалеку от Геркиного дома, хотя и на другой улице, и я чужими дворами бегом преодолеваю это расстояние.
Дома меня ждет сюрприз.
Дома, едва я вошел, с табуретки на кухне ко мне лицом повернулся дядя Митя Дмитриев. Дядя Митя служит связистом на военном аэродроме, он из Ленинграда, случайно познакомился с нашей мамой в автобусе. Они признали друг друга по выговору, по питерскому, и теперь дядя Митя иногда заходит к нам, когда бывает в увольнении или в самоволке. У меня в ящике этажерки хранятся его ордена и медали – целых одиннадцать штук. Среди них два ордена Славы и орден Боевого Красного Знамени. И лейтенантские погоны. Я знаю от мамы, что дядю Митю разжаловали в рядовые еще четыре года назад, а за что, она не говорит. Или не знает. И дядя Митя тоже не говорит, хотя я у него спрашивал. Наверное, это тайна.
Дядя Митя не был у нас почти месяц, потому что ездил в Ленинград, где нашелся его младший брат. Брат сейчас в детдоме, а дядя Митя, как только демобилизуется, а это произойдет на следующий год, так сразу же уедет в Ленинград и заберет брата к себе.
Еще я знаю о дяде Мите, что он воевал на Ленинградском фронте, что ему тогда, в сорок первом, было всего пятнадцать лет, как теперь мне, что он сам напросился в армию и служил разведчиком, то есть ходил в тыл к немцам и собирал сведения, потому что остался совсем один-одинешенек: все его родные погибли при бомбежке. Он думал, что и младший брат погиб тоже, а он оказался жив. Мы так переживали за дядю Митю и радовались, что он теперь не одинешенек.
– Есть хочешь? – спросил дядя Митя у меня, и я с радостью ответил, что хочу и даже очень: дядю Митю стесняться не нужно, потому что он наш земляк.
Я ем картофельное пюре с настоящими сосисками, огурцами и помидорами, с самым настоящим пшеничным хлебом. Мы сидим на нашей маленькой кухоньке, топится печка, но не русская, а обыкновенная, кухонная, – плита называется, – потрескивают и шипят дрова, тепло и уютно.
Дядя Митя курит, пуская дым в открытую дверцу плиты, потом мы втроем пьем настоящий чай с подушечками – такими маленькими конфетами с повидловой начинкой. Около двери весит дядимитина шинель, дождевик и вещмешок. И я, как обычно, прошу дядю Митю рассказать что-нибудь о войне.
– Что ж тебе рассказать? – задумывается дядя Митя. Но думает он не очень долго, потому что с ним на фронте всякое бывало. Он начинает рассказывать, увлекается, и я, заслушавшись его, забываю о времени.
– Было это на Черной речке, – рассказывает дядя Митя. И уточняет: – Осенью сорок второго. Тогда под Сталинградом сильные бои шли. А я служил в разведке. Мне тогда уже семнадцать стукнуло. Да-а. И был у нас в разведроте старшина, Титов его фамилия. Силищи необыкновенной. И слух, и обоняние – как у собаки. За штрафным батальоном числился. И вот однажды…
Как всегда поздно приходит мама, усталая и замерзшая, приносит целую кастрюлю макарон по-флотски, но никто есть их не хочет, и мы с Людмилкой отправляемся спать.
Глава 19
Альки Телицына в школе не было почти неделю. Потом он появился, молча прошел на свое место, сел, сунул портфель в парту и замер – и весь класс притих, сочувственно поглядывая в его сторону.
Но… прошел день, другой, и все вернулось на свои места, и сам Алька снова стал прежним. Только почему-то он все больше и больше сторонился меня: здоровается вяло, будто через силу, замолкает, если я оказываюсь рядом, хотя у меня нет никакого желания сближаться с Алькиной компанией. Да они бы меня к себе и не приняли. Потому что они дети родителей, занимающих должности районного масштаба, а моя мама кто? Никто. Повариха.
Геркин отец тоже относится к руководящим родителям, но он накрепко связан со своими пьяницами-рыбаками и держится на своей должности председателя рыбколхоза лишь потому, как говорил Герка, что должность эта выборная, а его подчиненные другого председателя не хотят. Сам же Герка, в силу ли своего общительного характера или положения отца и матери, примыкает то к одной группе учеников, то к другой, и везде чувствует себя легко и уверенно. Я так не могу. Даже если бы захотел. Правда, эти группировки существуют лишь вне школы, а в школе ничего такого вроде бы нет, но это не значит, что их существование никак не сказывается на наших отношениях.
А тут еще Алька Телицын морду воротит, будто между нами черная кошка пробежала. Ну, воротит и воротит. И пусть. Теперь-то я могу обойтись и без его костюмов: свой имеется. Правда, в школу я пока его не надевал, обходясь старыми вещами, аккуратно мамой зашитыми, перешитыми и надставленными по росту. Мои обновки – они для праздника, не на каждый день.
Алька Телицын сидит от меня чуть наискосок в другом ряду. Я вижу его стриженый затылок, нос и щеку. Странно, но меня почему-то все время тянет посмотреть на него. Раньше этого не было. С чего бы это?
Сегодня Алька дежурный по классу. Первый урок математика. На прошлом уроке мы писали контрольную по тригонометрии. Я спокоен: с восьмого класса я считаюсь одним из лучших математиков. Алексей Иванович, наш новый математик, который и вел меня часть лета после провала на экзаменах, готовя к осенней переэкзаменовке, хотя и скуп на похвалы, однако несколько раз выделял меня за оригинальное решение задач. Во всяком случае, Герка, который сидит рядом, теперь вовсю пользуется моими вдруг открывшимися математическими способностями. И пусть – мне не жалко.
Урок только начался. Алька Телицын разносит по партам тетрадки. Поравнявшись со мной, он швыряет тетрадку с такой силой, что она летит на пол. И это явно намеренно, не нечаянно.
– Ты чего? – вскидываюсь я. – Белены объелся?
Но Алька прошел мимо, не оборачиваясь.
Герка поднял тетрадку, положил передо мной.
Я чувствую, как во мне все закипает от злости и непонимания того, что произошло, как наливаются краской лицо и уши. А ведь что-то же произошло, иначе с чего бы это Алька так на меня взъелся, будто я виноват и в небывалом шторме, и в смерти его отца. Ведь его отношение ко мне, раньше такое же, как и к другим, кто не входил в их компанию, резко переменилось именно после смерти отца. Хотя, скорее всего, оно со смертью никак не связано.
– Ты не знаешь, чего Алька на меня взъелся? – шепотом спрашиваю я у Герки.
Герка в ответ лишь пожимает плечами. Но у меня такое ощущение, что он что-то знает. Или догадывается. Надо только его покрепче придавить – он и расколется.
И тут в моей памяти смутно забрезжило воспоминание о разговоре за обеденным столом в Геркином доме, разговоре давнишнем, еще до шторма. В этом разговоре упоминался Алькин отец. Кажется, что-то там было и про его жену, то есть про Алькину мать, что-то не очень лестное, но что именно, выветрилось из моей памяти как несущественное, не имеющее ко мне никакого отношения. Тем более что, судя по всему, разговор этот был не первым, велся он между Николаем Ивановичем и Прасковьей Емельяновной так, когда говорится далеко не все, а что-то, иногда весьма существенное, лишь подразумевается, как хорошо известное обоим собеседникам. Может, и Герка не помнит этого разговора. Но у него память значительно лучше моей. Он иногда помнит такое, что я, хоть тресни, вспомнить никак не могу. Как будто этого и не было вовсе. Впрочем, разговоры – они разговоры и есть: мало ли что кому в голову взбредет.
И тут, пока я мучился в поисках объяснения непонятного отношения ко мне со стороны Альки Телицына, Алексей Иванович, что-то объяснявший у доски, вдруг обернулся к классу и, назвав мою фамилию, спросил:
– Мануйлов, так о чем шла речь?
Я уставился на доску: там написана система уравнений с двумя неизвестными. Это-то понятно. Но там было что-то еще, что я прозевал.
– На уроке надо будь внимательным, – выговаривает мне АИ, как мы зовем между собой Алексея Ивановича.
– А он стихи сочиняет, – вдруг выпалил Алька с дребезжащим хихиканьем. – Дождь идет, коза бредет, на корове кто-то едет, – декламирует он мои шутливые стишки, выдуманные когда-то по какому-то, не помню уж, случаю.
– Что ж, Телицын, может, ты знаешь, о чем шла речь? – тут же поднимает его Алексей Иванович, который, кстати сказать, сам пишет стихи, в основном нравоучительного склада, то есть о том, как полезно для собственного будущего хорошо учиться в школе, поэтому Алькина подковырка прошла впустую.
Алька встает, сзади ему подсказывает что-то Смагин, но Алька молчит, то ли не слыша подсказки, то ли не веря в ее подлинность.
Алексей Иванович поднимает еще несколько человек, и только Светка Русанова уверенно отвечает на его вопрос.
– Садитесь, – разрешает нам сесть АИ. Затем спрашивает: – И скажите мне на милость, кому я объясняю? И зачем? Может быть, вы все это уже знаете? Тогда идите к доске и рассказывайте. Вот ты, Мануйлов. Иди к доске.
Я встаю и иду. Собственно говоря, я действительно знаю этот раздел алгебры. Сам же Алексей Иванович и вложил в меня эту жажду знания, которой до переэкзаменовки не наблюдалось. Более того. Я где-то достал сборник задач по математике, которые предлагались абитуриентам Московского университета. И многие из них перерешал, даже и за девятый класс, то есть на год вперед. А чтобы решать такие задачи, надо не просто полистать учебники по математике.
Я встаю возле доски и начинаю рассказывать, как решаются уравнения с двумя неизвестными. Но АИ останавливает меня и зовет к доске Альку Телицына, а мне ставит пятерку и отправляет на место.
– Итак, Телицын, продолжай, – велит Альке АИ.
Но Алька только моргает глазами: он на осень не оставался, в его отношении к математике ничего не менялось. Как, впрочем, и к другим предметам. Твердый хорошист.
АИ обращается к классу:
– Так кто продолжит объяснение материала?
Желающих не нашлось.
– Тогда уж разрешите закончить объяснение мне. А ты, Телицын, можешь сесть. И учтите: на следующей неделе контрольная по алгебре. – И поворачивается к доске.
Алька, воспользовавшись моментом, показывает мне кулак. И на лице его такая злость, такая… почти что ненависть. С чего бы это? Но кулак – это вызов, который нельзя не принять. Вызов, который видели все. И я в ответ показываю ему свой.
На переменке я подхожу к Альке, дергаю его за плечо, поворачивая к себе лицом. Спрашиваю:
– Ты чего заедаешься?
– А то ты не знаешь?
– Не знаю.
– Да пошел ты в ж…!
– Сам пошел! – говорю я и толкаю его в плечо.
Алька меня в грудь.
Между нами встает Лешка Сванидзе, самый сильный человек во всей школе, он года на три старше всех нас, потому что когда-то он жил в горах, а там была лишь четырехлетка, а потом… Короче говоря, пропустил целых три года.
И вот он, встав между нами, говорит:
– Если драться, то по правилам. Сегодня. После уроков.
Я пожимаю плечами: драться так драться.
И мы расходимся.
Глава 20
Драться с Алькой совсем не страшно. Я дрался и с более сильными пацанами. Тут главное – ради чего драться. А я не знаю, ради чего мы идем почти всем классом, – исключая девчонок, разумеется, – на пустырь за школьным забором. У меня нет к Альке злости, есть недоумение. «Сам знаешь», – сказал он мне. А я ничего не знаю. И Герка молчит. И все тоже будто бы знают, что я в чем-то перед Алькой виноват, поэтому он имеет право вызвать меня на драку. И это самое обидное. Но если я виноват, то в чем? И я мучительно ищу в своей памяти свою вину перед Алькой. Мне даже начинает казаться, что я, действительно, что-то сделал такое или сказал, что невозможно простить. Сделал и забыл и никак не могу вспомнить. Странное это ощущение – быть без вины виноватым не только в глазах других, но и собственных.
Одно я знаю точно: я невнимателен к другим. Об этом мне сказала одна из сестер Пушкаревых. Меня ее слова ужасно удивили. И раздосадовали. За собой я этого не замечал и никогда не задумывался над тем, внимательный я или нет. Чтобы разрешить этот вопрос, я поделился им с Геркой. Тот, ни мгновения не задумавшись, хохотнул и сообщал:
– Так Лилька Пушкариха в тебя втюрилась, поэтому так и говорит. Ты думаешь, почему она дала тебе велосипед?
– Починить тормоз, говорю я, пожимая плечами.
– Ха! – восклицает Герка. – Потому и дала, что втюрилась, – торжествует он.
Я пытаюсь вспомнить, как это было. Ну да, я помню, что это было весной на школьных соревнованиях по легкой атлетике. Я только что выиграл прыжки в высоту. Метр шестьдесят! Никто в Адлере так высоко не прыгает. Даже перекатом. А я перекатом не умею, я прыгаю ножницами. Потому что у меня сильные ноги. Походили бы они по горам с двухпудовым мешком за плечами, и у них ноги тоже были бы сильными. Ну и – тренировки. Мы с Геркой много тренируемся: он в беге на стометровку, я в прыжках. И вот подходит ко мне Пушкариха, поздравляет и просит посмотреть, почему не работает ручной тормоз на ее велосипеде. А тормоз у нее трет одной стороной по ободу, а другой не трет, потому что перекос. Тут нужны гаечные ключи и отвертка. У меня есть, но дома. И я пообещал сделать. Но не сейчас. И она согласилась. А когда я сделал и поехал в Овощной совхоз возвращать ей велосипед, она сказала, что он ей пока не нужен, тем более что у них с сестрой есть еще один, и я могу на нем кататься, сколько захочу. И при чем тут втюрилась или не втюрилась? Все это полнейшая чепуха! И даже если все-таки втюрилась – что с того? Мне как-то не холодно, не жарко. Потому что я в это время сам в очередной раз был втюрен в Русаниху. Хотя ей, судя по всему, было на меня наплевать. И вообще все это не имеет никакого отношения к Альке Телицыну. Но что-то ведь имеет – в этом все дело.
Мы, то есть пацаны из нашего класса, остановились на вытоптанной площадке, где из года в год время от времени дерутся все, кто что-то с кем-то не поделил. Мне с Алькой делить вроде бы нечего, а вот поди ж ты…
Я отдаю Герке свой старый потертый портфель, и мы с Алькой выходим на вытоптанную середину площадки. Нас окружают плотным кольцом, подначивают. Я смотрю на Альку, побледневшего, решительно сжавшего и без того тонкие губы, и не могу вызвать в себе злости, без которой драка не драка.
– Так чего ты заедаешься? – не оставляю я попытки выяснить свою вину.
– Чего? Я – чего? А ты? Ты знаешь, кто ты после этого? Знаешь? Знаешь? – выкрикивает Алька, подвигаясь ко мне боком с выставленным вперед кулаком. – С-сука! – орет он. – Таких убивать надо…
– Чего вы вякаете, как бабы? – кричит Толочко, возбужденно подпрыгивая рядом с невозмутимым долговязым Андреевым. – Давайте! Лупите! А то дождь пойдет.
– Действительно, – солидно вмешивается Леха Сванидзе. – Драться, так драться.
Алька сунул кулак в мою сторону – я отшатнулся, ткнул его кулаком в плечо. Он меня в грудь. Я его опять в плечо. И еще раз. А все потому, что вычитал в какой-то книжке, что если сильно стукнуть в плечо, рака противника ослабнет. Вот я и стукаю. Без особого, впрочем, успеха. И все по той же причине: нет злости.
И тут Алька изловчился и дал мне в лицо. Не так чтобы сильно, но попал по губе, и я тотчас же почувствовал солоноватый вкус крови. А наши драки ведутся до первой крови – таков неписаный закон. Значит, Алька будет считаться победителем. Ну, это уж фиг ему с маслом. И я кидаюсь к нему, очертя голову, бью куда попало и пару раз попадаю в лицо. Алькины ответные удары слабы и не точны: он не ожидал от меня такого остервенения, пятится, пытаясь закрыться руками.
Нас останавливают. У обоих разбиты губы, течет кровь. У Альки еще и из носа.
– Все! – категорически заявляет Леха Сванидзе. – Ничья. Пошли по домам.
Герка срывает подорожник, протягивает мне.
– Приложи к губе: кровь.
Я провожу тыльной стороной ладони по губам: на ладони кровь. Прикладываю подорожник. Герка берет мой портфель, и мы идем домой. Остальные тоже расходятся. Некоторые остались покурить. Накрапывает дождь. Быстро темнеет.
– Так чего он ко мне привязался? – спрашиваю я, останавливаясь. – Ты ведь знаешь, а молчишь. Тоже мне – друг, называется.
– Честное слово, не знаю! – вскрикивает Герка точно от удара. – Говорят, что кто-то накапал на Алькиного отца. Ну, будто он… Помнишь, я тебе говорил?
– О чем?
– Ну, о растрате.
– А я тут при чем? О растрате ты мне говорил, но это еще не значит, что она была. Да и вообще: какое мне до них дело! Это ж дело милиции.
– Так и я говорю. А они говорят, что кроме тебя некому.
– Что кроме меня некому??
– Ну-у, – мнется Герка.
– Да говори ты, чего резину тянешь?
– А ты не обидишься?
– С какой стати?
– Они говорят, что ты какой-то… ну, вроде чокнутого. Вроде как не в себе. Поэтому вот… А я говорю, что все это ерунда. Что ты просто помешан на книжках. Вот и все. А что ты говорил, что коммунисты, которые воруют и тому подобное, не имеют права себя называть коммунистами и должны быть наказаны, так это ж просто так, одни лишь рассуждения…
Я ничего не понимаю. Герка что-то знает, но уходит от прямого ответа. Получается, что я тоже что-то знал об Алькином отце такое, за что его могли арестовать или что-то там еще. Более того, зная это нечто, пошел куда-то, то есть в милицию, и сказал: так, мол, и так, – и после этого все и началось. А в результате Алькин отец повесился. Но я ведь никуда не ходил. А если бы даже захотел, то с чем бы я пошел? С тем, что Геркины родители что-то говорили об Алькином отце? Так ведь Геркин отец член партии, следовательно, он сам должен был, если знал что-то такое преступное со стороны Алькиного отца…
И тут что-то забрезжило в моей голове, но я почему-то испугался возможного озарения, сказав себе: «Этого не может быть», хотя почему не может быть, если так быть должно по всем нашим советским законам? Ведь Павка Морозов, а тут совсем даже и не… Но главное, что я тут совсем ни при чем, что если бы знал, то тогда, быть может…
– Когда это я говорил про коммунистов? – с трудом выдавил я из себя, потому что надо было что-то сказать.
– А помнишь, когда мы сидели в классе после уроков… еще в прошлом году… ты, я, Кругликова, Матеренко, ну, там еще кто… и мы говорили про религию? Помнишь?
– Ну, помню. И что с того? Алькин-то отец тут при чем?
– Вот и я им говорю, что ни при чем. А только Алька заладил одно и то же, что только ты и больше некому.
А разговор тот я помнил очень даже хорошо. Интересный, как мне представлялось, был разговор. И начался он с разговора о старообрядцах, деревня которых приютилась за совхозом «Южные культуры», между морем и болотами Имеретинской бухты, – хотя там никакой бухты нет, а болота действительно имеются. А дальше лежит Овощной совхоз, из которого еще в наш восьмой класс пришло человек пятнадцать мальчишек и девчонок, которые со старообрядцами сопрокасались довольно часто, а их ребятишки учились в их начальной школе. Из этой же школы пришел к нам и преподаватель математики Алексей Иванович. Об этих старообрядцах ходили всякие небылицы. И у нас разгорелся спор, полезна религия или, наоборот, вредна. Мнения разделились. И тогда я пошел в библиотеку, собрал там все, что имелось про религию, прочел и высказал мнение разных мыслителей, и свое тоже: вредна. А про коммунистов – это так, к слову пришлось. Да и кто стал бы спорить, что я не прав? Все так думают. Хотя, быть может, и не все. Но молчат.
Однако при этом я вовсе не имел в виду Алькиного отца. Уже хотя бы потому, что совершенно ничего о нем не знал. Даже о том, коммунист он или нет, растратил чего-то или не растратил. И даже кем он работает. Это все равно, что говорить о Луне, что там у нее на обратной стороне, когда никто эту сторону не видел.
Короче говоря, чепуха какая-то – и ничего больше. Плюнуть, растереть и забыть. Но это только сказать легко, а когда на тебя в классе все косятся, – или кажется, что все, – то тут никакими рассуждениями не поможешь.
– Ладно, пойдем, – говорю я, потому что дождь припустил не на шутку. А еще потому, что мне совсем не хотелось определенности, не хотелось что-то кому-то доказывать и кого-то обвинять в том, в чем обвиняли меня. Тем более Герку.
Дни шли, и все вроде бы стало забываться. Странно, но я почему-то не очень переживал из-за всего этого. Из-за какой-нибудь ерунды иногда неделю ходишь сам не свой, все думаешь, как надо было поступить или сказать в том или ином случае, иногда со стыда сгораешь оттого, что тебя вот оскорбили или еще что, а ты стоял и хлопал ушами, как тот осел, когда надо было кидаться в драку или ответить как-нибудь так, чтобы твой обидчик провалился сквозь землю, и сочиняешь ночами этот остроумный ответ, или видишь в своем воображении поверженного врага, который, неповерженный, ходит, небось, и посмеивается над тобой, идиотом.
А тут и октябрьские праздники на носу: газета, хор – не продохнешь.
Да, о хоре я еще и не рассказал. А о нем рассказать стоит.
Глава 21
В прошлом году жизнь нашей школы круто перевернулась. И все началось с того, что в Адлер переехали на жительство из самой Москвы два человека, поменяв свои московские коммуналки на адлерские халупы. Оба до этого пели в Краснознаменном хоре товарища Александрова, надорвали свои легкие, и выбрали Адлер по совету московских докторов. Один, Сергей Александрович, невысокий крепыш с седым бобриком волос, стал у нас в школе преподавателем физкультуры, другой, Геннадий Валерьянович, высокий, худой, всегда застегнутый на все пуговицы и при бабочке, стал преподавать историю в младших классах. И сразу же они стали отбирать всех желающих в хор и в ансамбль народных инструментов. И нежелающих – тоже.
Они вдвоем приходили в каждый класс, вызывали каждого по списку, выясняли голос и слух. При этом вели себя так, будто мы все до единого только и ждали, когда они приедут в Адлер и объявят о своем решении. Эта удивительная уверенность действовала на нас пуще всяких уговоров и агитаций. Мы почти сразу же втянулись в предложенную ими игру, с энтузиазмом выводили до-ре-ми-фа-соль-ля-си-ии, сперва все вместе, затем каждый в отдельности. Я был определен в хор. Впрочем, в оркестр брали в основном малолеток да тех, кто уже умел на чем-нибудь играть. Или имел какой-нибудь музыкальный инструмент. И вот оказалось, что у меня такой голос и слух, что я вполне могу быть солистом.
Голос у меня, действительно, звонкий, громкий, но не такой чтобы уж очень красивый. Но, как говорится, на безрыбье и рак рыба, на бесптичье и воробей сойдет за соловья. Впрочем, тогда эти умные мысли мне в голову не приходили, и я с увлечением отдался пению. Тем более что и до этого как-то так получалось, что я всегда что-нибудь пел на всяких торжественных собраниях по тому или иному случаю. Как и кто заметил мои способности, не помню, но кто-то же заметил и выдвинул меня в певческие активисты. Моей любимой песней была «Баллада о камне». Вернее сказать, она была любимой тех или того, кто выбирал для меня репертуар. По радио эту балладу исполняет бас, а тут не тенор даже, а еще тоньше. Но мне эта баллада нравилась.
И вот году в сорок восьмом, на День Победы, в городском кинотеатре состоялся вечер. Собралось почти все взрослое население Адлера. Были речи, затем концерт художественной самодеятельности, и в свой черед я пел эту балладу:
– пел я в сопровождении баяна, стоя на маленьком помосте перед белым экраном в Алькиных штанах, и многие женщины, и даже мужчины, плакали. Особенно после слов:
Никто не учил меня петь. Я просто подражал голосам, льющимся из репродуктора. Пел дома самозабвенно, живо представляя все то, о чем говорилось в песнях, которые мне нравились. Пел романсы, русские народные песни, арии.
– выводил я, бывало, не задумываясь над тем, слышат меня или нет соседи и что при этом думают.
В хоре нам довелось узнать, что есть первые, вторые и всякие другие голоса, что есть тенора, баритоны и басы, а еще женские всякие-разные сопрано, что петь надо, правильно используя дыхание, не обязательно громко, но обязательно с чувством и смыслом.
Эх, еще бы научиться на чем-нибудь играть – хоть на гармошке, хоть на гитаре! – но… не судьба.
Мы репетировали раза по три в неделю, иногда в воскресенье, и за два-три месяца подготовили программу из полутора десятков песен. Первое выступление хора произошло в нашей же школе перед остальными учениками, учителями и родителями. Народу в актовый (он же спортивный) зал набилось столько, что… ну, про яблоко вы знаете… И многие еще стояли в коридоре у раскрытых настежь дверей. И когда раздвинулся занавес, изумленным зрителям предстал хор человек в сто и ансамбль народных инструментов человек в двадцать.
Выступление хора открывалось песней о Сталине, и я ее запевал, то есть солировал. Можете себе представить.
Алка Воробьева из 9-го «А», которую еще с октябрят, а может, и с детсада, выставляли на трибуну для произнесения благодарности товарищу Сталину за наше счастливое детство, так наловчившаяся в этих благодарностях, что произносила их без запинки даже на целую страницу, теперь объявляла все наши песни. Она выходила к краю сцены и выкрикивала своим сильным грудным голосом:
– Песня о Сталине. Слова… музыка… солист Витя Мануйлов.
И я выходил на сцену, становился рядом с Геннадием Валериановичем, нашим дирижером.
Геннадий Валерианович взмахивал палочкой – вступал оркестр, затем, после нескольких тактов, он поворачивался в мою сторону, даже наклонялся и, глядя на меня поверх очков, делал пару коротких ударов по воздуху, после чего тыкал в мою сторону палочкой… я набирал в легкие побольше воздуху и запевал:
А хор подхватывал. И внутри у меня все дрожало и кипело от восторга. И потому, что я запеваю, и потому, что Сталин мудрый, родной и любимый, и потому, наконец, что на меня смотрит столько глаз. И тоже с восторгом. Но не потому, конечно, что я, а потому что песня. И забывались все обиды, вообще все плохое, верилось в одно хорошее и что оно, это хорошее, рядом и теперь уж никуда от нас не денется.
Конец сорок восьмой части
2006–2009 г.г.