Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть сорок девятая

 

 

Глава 1

Иногда Сталину кажется, что ему осталось жить совсем немного: неделю, от силы – месяц. Особенно тогда, когда то сердце прихватит, то в голове зазвенит-загудит, точно провода под ветром, то ноги станут какими-то не своими, то забудет что-то и никак не может вспомнить. Может, от чего-то и можно вылечиться даже и в семьдесят два года, хотя… ну не бывает так, чтобы в старости от всех болезней вылечивались: сама старость и есть последняя и самая неизлечимая болезнь, бороться с которой – только тешить себя пустыми надеждами.

Поэтому-то кремлевских врачей он пересажал почти сразу же после того, как стало известно, что они проглядели инфаркт у Жданова, что помимо официальной обязанности проводить приемы больных в своих клиниках и печься о своих пациентах, они – при вполне приличной зарплате и всяких льготах – занимаются левыми заработками, то есть нарушают советские законы и нравственные устои советского общества, а в результате к своим прямым обязанностям относятся спустя рукава. Следовательно, доверять им никак нельзя. Впрочем, и новым он тоже не доверял, потому и печься о его здоровье стало практически некому.

Страха перед смертью Сталин не испытывал, веря, – особенно тогда, когда недуги несколько отступали, – что последняя черта еще далеко, не исключая, однако, что Костлявая может придти за ним когда угодно. Зато его все чаще угнетает чувство незавершенности дела, которому он посвятил всю свою жизнь. И не только незавершенности, потому что дело это и не может завершиться чем-то определенным, как бы оно ни называлось: социализмом или коммунизмом, ибо жизнь вечна и вечно движение, и никакого завершения у движения быть не может, а может и должно быть движение от этапа к этапу, и все вверх и вверх. Но вся штука в том, что он уже не чувствует этого движения. Ему кажется, что дело остановилось на перепутье, несмотря на то, что страна работает и работает вроде бы неплохо.

Но работа – это одно, а ее направленность – совсем другое. Ни у Маркса с Энгельсом, ни у Ленина практически нет ничего о том, как строить свою внешнюю и внутреннюю политику в нынешних условиях. Да и не могли у классиков даже в голове возникнуть какие-то мысли на этот счет, потому что никто из них так далеко не заглядывал.

И вот он, Сталин, умрет… И что тогда? Куда поведут страну окружающие его, Сталина, посредственности, которые останутся у власти, лишившись практического руководства и путеводных указаний? Туда ли, куда надо, или куда-то в сторону? Полный мрак и неизвестность.

Ко всему прочему столько всякой швали развелось вокруг да около, от которой без него не избавятся. Для кого-то и одной жизни не хватит, а ему пяти-шести лет хватило бы переделать самые главные дела, от свершения которых зависят все остальные, потому что следовать в том же направлении станет естественной необходимостью, как движение в узком тоннеле, даже для последних дураков: раздавят идущие следом.

Да, с руководящими кадрами дела обстоят хуже некуда.

Казалось бы, рядом с ним, Сталиным, ближайшие его сподвижники должны набираться знаний и мудрости, а они, свалив всю ответственность за судьбы страны и переустройства мира на товарища Сталина, не только перестали расти в этом смысле, но постепенно утратили даже те задатки, которые имелись у них в начале пути. Удивительная безответственность и леность мысли. Молотов выработался, потерял нюх, более того – попал под влияние жены-сионистки. Маленков, Берия, Каганович думают только о себе. Хрущев несколько отличается от них в лучшую сторону, но и он не способен руководить страной в новых условиях: слишком импульсивен, слишком поверхностен, слишком неустойчив, слишком необразован. У него все с наскока, с налету, что в голову вошло, то и толкает. Завтра войдет другое, прямо противоположное, и толкать будет в противоположную же сторону. Но по-другому Хрущев не умеет. Особенно в тех областях, где он считает себя знатоком: в сельском хозяйстве и строительстве. А дело все в том, что закваска у него нестойкая, в молодости не перебродила, не получила должной крепости, все еще бродит, едва какая-нибудь идея вылупится под влиянием то ли переменчивой атмосферы, то ли неуемного характера.

Не оправдались его, Сталина, надежды и на молодежь: Кузнецова, Вознесенского, Попкова, то есть как раз на ту молодежь, на которую он так рассчитывал. С гнилью оказалась молодая большевистская поросль. Но опаснее даже не это, а желание отделиться от остальных республик Советского Союза, объявить столицей РСФСР Ленинград, освободиться от опеки со стороны товарища Сталина и Цэка партии, действовать по своему разумению, не сообразуясь ни теорией марксизма-ленинизма, ни с обстоятельствами, вызванными войной. Им даже в голову не приходило, что даже попытка к самоизоляции могла разрушить многонациональную страну, о чем так мечтают в Вашингтоне.

Но если бы только эти люди. Вот и евреи закопошились, особенно с созданием государства Израиль, и прибалты никак не утихомирятся, да и другие стали проявлять поползновения к самостоятельности.

Но люди все-таки должны быть. Пусть не гениальные, но и не окончательные бездари. Просто они себя еще не проявили. А не проявили потому, что старая гвардия держит их в черном теле, на задворках политической жизни страны. Как вытащить на свет божий эти кадры, раскрыть их способности, заставить поверить в свои силы и, в то же время, не отдать их на съедение старикам? Есть только один способ: созвать съезд партии, с его помощью перетряхнуть кадры если не сверху донизу, то хотя бы на самом верху, расширить состав ЦК, влить в него свежую кровь.

Еще Ленин настаивал на том, чтобы в ЦК было побольше людей непосредственно от станка и плуга. Правда, нет уверенности, что таким образом можно радикально изменить бюрократическую форму государственного аппарата, что сами представители народа не превратятся со временем в бюрократов. Но если постоянно менять этих представителей на новых, отбирая наиболее способных, наиболее достойных и преданных бессмертным идеям классиков марксизма-ленинизма, то можно со временем добиться положительного результата.

Что ж, пора претворять в жизнь ленинские заветы. Иначе будет поздно. Но подготовку съезда не осуществить без людей опытных. Без того же Маленкова, например, Хрущева и прочих. Эти собаку съели на всяких мероприятиях. Так что пусть готовят, а там он им преподнесет сюрприз…

Сталин отложил в сторону «вечное перо» и задумчиво уставился в темноту, куда не достигал свет настольной лампы. Последние месяцы, переложив практическую работу на плечи своих соратников и даже предоставив «избранным» право подписи от его имени, он усиленно занимался теорией коммунистического строительства на современном историческом этапе. Если он умрет, то у этих бездарей останется хотя бы теоретическое руководство к дальнейшей практической работе. Иначе растеряются, атакуемые со всех сторон любителями «простых решений», уверенными, что все гениальное – просто, не задумываясь над тем, что простота эта кажущаяся, что она прошла через множество стадий очистки, прежде чем явилась их взорам в виде завораживающего всех дураков афоризма.

Приняв решение, Сталин запустил послушный себе гигантский партийный механизм, и тотчас же в газетах и по радио заговорили о предстоящем партийном съезде, о том, что на его долю выпало решить новые исторические задачи. И закрутилось гигантское колесо, будоража партийную массу отчетами партийных организаций о проделанной работе, выборами делегатов, а весь остальной народ – надеждами на лучшее завтра.

 

Глава 2

Георгий Максимилианович Маленков, тучный от сидячей работы и невоздержания, тяжело приподнялся с удобного кресла, слегка прогнулся в пояснице и, морщась, потер ее обеими руками. Затем вышел из-за рабочего стола, подошел к окну, чуть сдвинул тяжелую штору.

За окном лежала летняя ночь. Огни фонарей мешались с поздними сумерками, свет в окнах зданий ЦК на Старой Площади едва пробивался сквозь плотные шторы, сонно теснились внизу в узком переулке персональные авто. Ни звука, ни движения.

Однако Георгий Максимилианович знал, что тишина и покой обманчивы, что за окнами зданий, расположенных на Старой Площади, не прекращается работа по подготовке съезда партии. И этой работой руководит он, Маленков. Как ни старался Сталин отодвинуть его на вторые роли, из этого ничего не вышло: все, кто претендовал на место ближайшего сподвижника Хозяина из его нового окружения, не оправдали надежд, и, как говорил классик: «Иных уж нет, а те далече», и Сталин вынужден снова опереться на свою «старую гвардию», которая его никогда не подводила. Теперь только бы самому не споткнуться на какой-нибудь мелочи, пристально следить за тем, чтобы Молотов, Берия, Хрущев, Булганин и другие не создали какую-нибудь свою группировку, направленную против него, Маленкова, знали бы свой шесток и не выходили за рамки. Впрочем, они и сами понимают, что без Маленкова ничего не значат, что он может одним движением пальца загнать их за Можай и даже дальше. Но бдительность терять нельзя.

Сталин сейчас в Пицунде, нежится в море или около, однако Георгий Максимилианович ему не завидует: он уверен, что придет и его время нежиться в море и отдыхать, но для этого надо очень здорово постараться сегодня. Всему свое время. Съезд партии назначен на октябрь, времени еще много, но и работы невпроворот.

Георгий Максимилианович потянулся, велел принести себе крепкого чаю и снова уселся за стол: бумаги, бумаги, бумаги. И во всех надо разбираться доскональнейшим образом, чтобы не подложили свинью. Тут тебе и отчетный доклад ЦК съезду, и документы, которые надо принять, и созыв гостей из-за границы, и где кого разместить, и чем кормить, и кто что должен говорить, и кого выбирать в будущий ЦК, Политбюро и Комиссию партконтроля.

Одновременно необходимо следить за работой промышленности и сельского хозяйства, о чем пишут наши газеты и газеты других стран, и что там говорят о предстоящем съезде, о внутриэкономическом положении в СССР, о взаимоотношениях со странами народной демократии, и как ведут себя США, Европа, тот же Израиль – выдумали его на свою голову, пропади он пропадом!

Своим евреям хвост, правда, прищемили, а надо бы отрубить начисто, но Сталин стал менее решителен и последователен, в нем возобладали осторожность и половинчатость.

А тут еще Югославия, ее вождь, ренегат Тито, которого надо бы тоже прищучить. В Польше снова поднимают головы националисты, мечтающие о Речи Посполитой от моря до моря. В Венгрии неспокойно: бузят досрочно освобожденные из советских лагерей бывшие венгерские солдаты и офицеры, служившие верой и правдой в карательных войсках, отличавшихся особой жестокостью по отношению к мирному населению оккупированных русских областей. А в Китае Мао Дзэдуна заносит то вправо, то влево. В Корее продолжается война, которой не видно ни конца ни краю, а Сталин не проявляет к этому вопросу должной активности. И как себя вести по отношению к компартиям Западной Европы, которые опять сползают к социалдемократизму? Каким образом и в какую сторону направлять брожения в колониях? Или взять движение за мир, которое надо постоянно активизировать не только идейно, но и материально, а казна СССР не резиновая… И много чего еще приходится осмысливать и втискивать в рамки марксизма-ленинизма, а рамки эти и без того трещат под напором и слева и справа…

Вошел секретарь ЦК Суслов, длинный и тощий, как складной метр, уселся в кресло напротив, подождал, когда на него обратят внимание.

Маленков оторвался от бумаг, посмотрел на одного из идеологов партии. Тот встрепенулся, поправил очки, заговорил, клонясь в сторону Маленкова длинным телом:

– Мы думаем, Георгий Максимилианович, что надо бы, так сказать, маршала Жукова включить в число делегатов съезда… – Помолчал, ожидая реакции Маленкова, не дождался, продолжил: – Будут иностранные гости, они не поймут, почему среди делегатов нет Жукова. Ну, посидит, покрасуется, а съезд закончится, пусть возвращается в свой Свердловск.

– Ты, пожалуй, прав, Михаил Андреевич. Имей Жукова в виду, но окончательное решение примем позже. Что еще?

– Рокоссовский.

– Разберемся и с ним. Конечно, все маршалы должны быть представлены на съезде… кроме тех, кто запятнал себя… сам знаешь…

Суслов кивнул узкой головой, поднялся, пошел к двери.

– Но об этом пока никому, – догнали его в дверях слова Маленкова.

– Да, конечно… разумеется…

«Жуков, Жуков, Жуков… – Маленков побарабанил пальцами по столу. – Жукова так и так надо возвращать в Москву и вводить в круг людей, которые будут решать, как быть после… после… Всегда надо смотреть на несколько шагов вперед», – додумал мысль Георгий Максимилианович, имея в виду то время, когда не станет Сталина, но даже мысленно боясь называть вещи своими именами.

И вписал имя опального маршала в настольный календарь, чтобы между делом напомнить о нем Хозяину, когда тот вернется с юга.

* * *

Бодрствовал в этот вечер и Никита Сергеевич Хрущев: ему Сталин поручил сделать на съезде партии доклад об изменениях в уставе партии, о ее переименовании в Коммунистическую партию Советского Союза, отказавшись от упоминания о большевизме, как об одном из течений социал-демократии на заре ее возникновения в России. Ну и, разумеется, имея в виду конечную цель в виде, так сказать, коммунизма, которую партия перед собой ставит…

Все-таки у Сталина гениальная башка – ничего не скажешь. Все он способен предусмотреть, предвидеть, обосновать – комар носа не подточит. Никита Сергеевич так не умеет. Опять же, марксистская философия, политэкономия и что там еще – для Никиты Сергеевича темный лес. Сталин это знает. Но он знает и другое: у Хрущева практическая жилка сильнее прочих, а в уставе партии как раз и надо отразить накопленный опыт социалистического строительства, великой войны и великого восстановления из руин. Поэтому Сталин лишь накидал Никите Сергеевичу несколько тезисов, а дальше пускай, мол, сам выкручивается. Сталину, видать, даже интересно, как это у него, у Хрущева, получится. Следовательно, надо, чтобы получилось хорошо.

Первый из тезисов – повышение требовательности к членам партии. Надо признать, что такая постановка вопроса очень верна и своевременна: членство в партии стало чем-то вроде трамплина к дальнейшей карьере. Дошло до того, что в народе партбилет стали называть «хлебной карточкой». И многие пошли в партию именно за ней. Поэтому и болтаются такие обладатели партбилета, как то дерьмо в проруби: ни богу свечка, ни черту кочерга. Таких надо гнать из партии в три шеи. Но для этого в уставе эти требования необходимо правильно обосновать и сформулировать. Правда, по этой части у Никиты Сергеевича не шибко-то получается. Зато его помощники, слава богу, люди грамотные, калачи тертые, иные умудрились закончить по два-три института, что угодно обоснуют и сформулируют, даже смогут черное превратить в белое и в другой, какой угодно цвет.

Далее Сталин полагает, что надо внести изменения в структуру руководящих органов и закрепить это в уставе, то есть в том смысле, чтобы все руководители имели высшее образование, разбирались во всяких теориях и знали, какое общественное явление под какой теоретический параграф подвести. По задумке Сталина Политбюро устраняется, Оргбюро тоже, а вместо них ЦК, а над ним Президиум со значительно расширенным составом.

Все это, конечно, правильно и необходимо, но очень опасно для Никиты Сергеевича Хрущева, закончившего четыре класса и несколько коридоров. Так ведь в пору его молодости ученость не только не нужна была, но и вредна: ученый человек вызывал подозрение народных масс, за ученость могли запросто поставить к стенке. Четыре действия арифметики, несколько цитат из Маркса-Ленина и тяжелый маузер с полной обоймой патронов – этого вполне хватало для мировой революции и разрушения основ на том уровне, где двигались эти темные массы в поисках своего места. Другое дело – вожди. На то у них и голова, чтобы руководить руками и ногами.

Да-а, было время, было…

Так, что тут еще Сталин нацарапал? Ага, вот: «Среди руководящих работников множество вельмож и бюрократов, которые считают, что низовые работники не имеют права и не должны сообщать в вышестоящие органы о недостатках в работе…» И далее о землячестве, приятельских отношениях, родстве, которые стали нормой в партийных организациях, особенно в национальных республиках, как бы все еще пребывающих в средневековье, о критике и самокритике.

Никита Сергеевич сокрушенно вздохнул и от великого недоумения и досады ожесточенно принялся скрести свою голову, почти начисто лишенную растительности: все это уже было, было, было… Именно из-за этого и устроил Сталин в тридцатые годы Большую чистку. И вот миновало полтора десятка лет, и все та же зараза вновь разъедает изнутри и партию, и советское общество, и эту… как ее? – элиту… Эх-хе-хе-хе-хе! Грехи наши тяжкие…

И что же в итоге получается? А получается то, что Сталин взял курс на омоложение руководящих кадров и повышение их грамотности. Вот что получается. Видать, урок с Кузнецовым и прочими ленинградцами не пошел ему впрок. Ну, предположим, молодежь и все такое прочее. А куда же в таком разе деваться тому же Никите Хрущеву? Некуда. Одна надежда, что все это, как обычно, останется на бумаге, а в жизни если изменения кого-то и коснутся, только не самого Хрущева. Потому что молодость и ученость – это хорошо, а опыт и знание жизни ученостью не заменишь. Потому, наконец, что руководить вообще и дурак сумеет, а конкретно – мозги нужны, и не малые. Впрочем, не исключено, что к тому времени, как говорил Ходжа Насреддин, кто-то раньше отдаст богу душу: либо шах, либо ишак. Но, все равно, свое место под солнцем защищать необходимо. А как защищать? Держаться друг за дружку. Иначе молодые сожрут стариков и не поперхнутся…

Никита Сергеевич снял трубку, набрал номер кабинета Маленкова.

– Не спишь, Георгий?

– Какой там сон, Никита! Тружусь. Все на ушах стоят: работы невпроворот.

– У меня то же самое. Сижу, ломаю голову над новым уставом партии. Задал мне Хозяин задачку…

– Ничего, не самая трудная. К тому же у тебя одна задачка, а у меня сто. И даже больше.

– Так это, как говорится, большому кораблю большое плаванье. Где мне до тебя, – польстил Хрущев Маленкову.

– Да я не жалуюсь, так только – к слову. Главное – не подвести Хозяина. Сам знаешь, какая ответственность.

– Еще бы…

– Ну, тогда будь здоров. Не до разговоров.

– Да я просто так: усталость снимаю. С тобой, Георгий, поговоришь минутку – и сразу как-то спокойнее становится, уверенность появляется.

– А-а, ну-ну… У нас одна дорога, одна судьба.

– Это ты верно сказал. Очень даже правильно.

И Никита Сергеевич, положив трубку, некоторое время смотрел на нее в глубокой задумчивости.

* * *

Лаврентия Павловича Берию занимали в это время другие заботы: как выкрутиться из положения, в которое он попал в связи с так называемым «мингрельским делом». Началось это дело с того, что из Грузии пришел донос на Лаврентия Павловича, будто он подтасовал свою биографию, что на самом деле он никакой не грузин, а самый чистокровный еврей, и не революционер, а как раз наоборот, потому что до девятнадцатого года, находясь в Азербайджане, служил у тамошних националистов и контрреволюционеров, что, будучи на руководящих постах в Грузии, развел кумовство, что поддерживает мингрелов, то есть грузинских евреев, которые вознамерились захватить власть в Грузии, а затем, проникая во все поры государственного и партийного организма, овладеть властью во всем СССР.

Все это, конечно, враки, и идут они от грузинских националистов и антисемитов, воспользовавшихся ситуацией, возникшей вокруг московских евреев, чтобы таким образом избавиться от соперников. Но если Сталин решит, что Берия действительно виноват во всех приписываемых ему делах, то головы ему не сносить: это будет дело похлеще ленинградского. Сложность для Берии в этом вопросе заключалась еще и в том, что он не имел былой власти и хотя оставался членом Политбюро, круг его деятельности ограничивался атомной промышленностью. Оставалась надежда на своих друзей: Маленкова, Булганина, Хрущева и прочую мелочь.

Правда, дело о мингрельской антипартийной группе формально будто бы закончено вынесением соответствующих решений и положено под сукно, однако Лаврентий Павлович постоянно чувствует над собой его зловещую тень, хорошо помня реплику, брошенную Сталиным: «Ищите Большого Мингрела». Не исключено, что кто-то все еще ищет.

 

Глава 3

На даче Сталина в Кунцево собралось почти все Политбюро. Толпились вокруг беседки, вели негромкие пустячные разговоры. Сам хозяин, посвежевший, загоревший и даже помолодевший после отпуска, проведенного в Пицунде, ходил в отдалении по дорожке с министром внешней и внутренней торговли Анастасом Ивановичем Микояном. Толпящимся возле беседки было слышно, как заливисто смеется Микоян, иногда ему вторит, но более сдержанно, Сталин, и они поглядывали на них с затаенным интересом и ревностью.

– Мы предложили им наши «Победы» в обмен на новые технологии в области станкостроения, предложили по заниженным ценам, и они ухватились. И только когда контракт был подписан, сообразили, что посредством этих технологий мы сможем выпускать еще больше автомобилей и лучшего качества.

– И что же? – спросил Сталин.

– Начали вставлять палки в колеса. Но мы-то заранее предвидели такой поворот и снова закинули им наживку в виде дешевой нефти. И они ее проглотили: жадность одолела. Мы, конечно, понесли убытки, но в перспективе получим выигрыш огромный.

– Что ж, на этот раз вы сработали хорошо, – похвалил Сталин. – Но это должны быть краткосрочные контракты. Иначе можем влезть в кабалу.

– Всего на три года.

– Три года – куда ни шло, – согласился Сталин и вдруг заговорил совсем о другом: – Ты, Анастас, тоже учился в семинарии. Даже закончил… в отличие от меня. Не знаю, как у вас, в армянской семинарии, а у нас, в грузинской, заставляли зубрить Евангелие от Иоанна от «Вначале было слово»… до «Многое другое сотворил Иисус…»

– «… но если бы писать о том подробно, – продолжил цитировать Евангелие Микоян, – то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».

– Вот-вот. И меня разбуди ночью – и я от первого до последнего слова вспомню. На зубрежке религия держалась, церковь держалась, государство держалось, и тем народ сплачивался в единое целое… на определенном историческом этапе, разумеется, – уточнил Сталин. – Народ, конечно, Евангелие не зубрил. Дай бог, одну-две молитвы – и то ладно. Но ничего лучшего за всю человеческую историю не придумали для сплочения народа в единую нацию, как утверждение в его сознании некой истины, всем понятной и не требующей доказательств. Только церковники обещают рай на небе после смерти, а нам нужен рай при жизни, основанный на человеческих потребностях. Однако начинать надо с того же самого: «Вначале было слово и слово это было о социализме, то есть о справедливой жизни для всех…»

– Для меня, товарищ Сталин, это нечто новое в марксистско-ленинской науке, – хохотнул Микоян, решив перевести разговор в шутку. – Я своим скудным умом так вот сразу и не соображу, каким боком это относится к внешней и внутренней торговле.

Он явно хитрил, хотя отлично понимал, что имел в виду Сталин. Более того, Микоян сразу же сообразил, зачем Хозяин увел его от других гостей, почему он так возбужден: Сталин хотел прощупать его, Микояна, взгляд на свою теоретическую работу, которую Хозяин назвал так: «Экономические проблемы социализма в СССР». В ней он обосновывал планы развития страны и советского общества на долгую перспективу с точки зрения марксизма-ленинизма. Но Микоян, не слишком-то разбирающийся в марксистской теории, никак не мог связать эту работу со своей повседневной практикой. Работа Сталина казалась ему абстрактной, оторванной от жизни, хотя и содержащей кое-какие интересные умозаключения. Вряд ли и другие члены Политбюро вникли в эту работу глубже, чем он сам. Но выглядеть дураком в глазах Сталина не хотелось, поэтому он и увиливал от прямого ответа.

– К торговле это имеет отношение самое прямое, Анастас, – рассердился вдруг Сталин, сверкнув на Микояна табачного цвета глазами. – Да только вы дальше носа своего ничего не видите и видеть не хотите. Советский торговец не должен забывать, ради чего он торгует. Он должен помнить, что торговля есть одно из средств в современном мире, с помощью которого социалистическая экономика оказывает влияние на весь мир. А ты и твои люди зачастую превращают торговлю в самоцель, сами превращаются в торгашей, отделяя себя от социализма и коммунизма. Случись какая-нибудь заварушка, твои торгаши первыми станут набивать собственные карманы, грабя свой народ…

Сталин остановился, вытряхнул из трубки пепел, сунул ее в карман, повернулся и пошел к беседке.

Микоян последовал за ним.

Когда все расселись вокруг круглого стола, Сталин, ни на кого не глядя, спросил:

– Прочитали?

Первым ответил Маленков:

– Конечно, товарищ Сталин! С большим вниманием и удовольствием. Мне кажется, что основные положения вашей работы надо внести в отчетный доклад съезду… в его, так сказать, теоретическую часть. Чтобы товарищам из стран народной демократии и развивающихся стран стало ясно, по какому пути идти в экономическом развитии своих стран на современном историческом этапе.

– Ну, а конкретнее… Я хочу услыхать ваше мнение, ваши замечания, критику… Вон Анастас свою торговлю никак не может связать с проблемами социализма. Его смущает возможность построения коммунизма с его безденежными отношениями в капиталистическом окружении. А ты, Георгий, что думаешь по этому поводу?

– Я думаю… Я, товарищ Сталин, думаю, что, когда мы построим коммунизм, капитализм перестанет существовать или останется в виде отдельных островков в окружении социализма.

– А если нет?

– А если нет, тогда… тогда, я думаю, безденежные отношения будут установлены внутри коммунистического общества, а отношение с капиталистическим обществом останется денежным, как и теперь…

– Ну, а еще кто что думает?

– Я думаю, товарищ Сталин, – встрепенулся Берия, – что ваша работа содержит так много гениальных положений и исторических предвидений, что их еще долго будут усваивать коммунисты всех стран, каждый раз открывая в них что-то новое для своей практической деятельности.

– Коммунисты всех стран меня заботят меньше всего. Меня заботят свои коммунисты. А свои-то в теории марксизма-ленинизма – ни уха, ни рыла. Во время войны принимали всех подряд, особенно не задумываясь о содержании. Написал: «Иду в бой коммунистом», вернулся из боя живым – получи партбилет. Теперь это сказывается на общей политической и идеологической грамотности и активности членов партии. С этим надо кончать. Наши ученые-экономисты уже работают над учебником политэкономии. Все это и заставило меня взяться за перо, а не потому, что товарищу Сталину делать нечего. Кто еще что скажет? – все более мрачнел Сталин.

Хрущев вскинул руку.

Сталин усмехнулся:

– Микита у нас все еще не может освободиться от привычек приготовительных классов… Ну, давай, излагай свои гениальные мысли.

– Я думаю, – товарищ Сталин, – вскочил Хрущев, сразу покрывшись испариной, – что ваша работа, как сказал товарищ Берия, есть неисчерпаемый кладезь философских, так сказать, положений относительно социализьма и коммунизьма на многие века вперед. Но самым главным является положение о роли трудящихся масс в этом самом процессе, которое определяется как весьма, я бы сказал, решительное… в смысле влияния на рабочий класс и трудящихся всего мира.

Хрущев вытер голову смятым платком и, не глядя на Сталина, но чувствуя его ироническую ухмылку, затарахтел словами, не слишком заботясь об их последовательности и связанности:

– Как говорят в народе, умное слово имеет один смысл, а глупое – десять. Я в том смысле, что каждое ваше слово содержит прямые указания всем нам, как надо смотреть вперед, намечая перспективу роста и развития… Я уверен, что партия и весь советский народ встретит вашу работу с пониманием и ответственностью…

– Весь советский народ – это ты, Микита, булькнул так булькнул, – перебил Хрущева Сталин. – Мне бы хватило и тех понимающих, которых советский народ наделил властью и ответственностью, – медленно ронял Сталин язвительные слова, от которых Хрущев еще больше потел и наливался вишневым соком.

– Я имел в виду, товарищ Сталин, именно это самое… в том смысле, что, как говорят в народе, каждому делу нужна голова, а каждой голове нужны понятия.

– Вот понятий-то я у тебя пока и не улавливаю, – махнул рукой Сталин, и Хрущев медленно опустился на стул. – Кто еще?

Заговорил Молотов:

– Мы, товарищ Сталин, скажу откровенно, не самые плохие исполнители твоей воли, но с теорией у всех у нас туговато. Мы думаем, что ты еще долго будешь стоять у руля партии и государства, направляя наш корабль в светлое будущее. Лично мое мнение о твоей работе самое положительное, но для глубокого ее осмысления нужно длительное время и, я бы сказал, подтверждение практикой. А то, что мы будем руководствоваться основными положениями твоей работы, так это факт, не подлежащий обсуждению.

– Вы что думаете, что товарищ Сталин вечен? – проворчал Сталин. – Нет, товарищ Сталин не бог. Товарищ Сталин такой же смертный, как и все. Если вы не способны разобраться в таких простых вопросах, то как же вы будете руководить страной без товарища Сталина?

– Ну что вы, товарищ Сталин! – воскликнул Булганин. – Мы уверены, что вы еще будете жить долго на радость трудящимся всего мира. Что касается вашей работы, то мы уже давно как бы следуем проложенным вами курсом, который вы в этой работе обосновали теоретически на предстоящую перспективу.

Сталин побарабанил пальцами по столу, глянул на Маленкова.

– Так ты считаешь, что «Проблемы социализма» можно вставить в теоретическую часть доклада? – спросил он у него.

– Считаю, товарищ Сталин, – поспешно ответил Маленков. – Я уже наметил основные тезисы этой части, исходя из «Проблем».

– Хорошо, дашь мне потом почитать, что за тезисы ты там наметил.

– Разумеется, товарищ Сталин! Разумеется…

– Тогда давайте обедать, – предложил Сталин, поднимаясь из-за стола.

Обед начался в угрюмом молчании.

Выпили по рюмке водки, потом еще. И еще.

– А вот еврейский анекдот! – воскликнул Каганович и быстро оглядел стол, остановившись на Сталине.

Сталин поднял глаза от тарелки с харчо, мрачно уставился на Кагановича. Но взгляд его не смутил Лазаря Моисеевича.

– Да, так вот, сидит Мойша за столом, на столе полная чаша. Но чего-то не хватает. А чего, неизвестно. Думал-думал Мойша, и говорит своей жене: «А не позвать ли нам в гости Апанаса? Нехай вин уже подывыться, як у нас всего богато на столе. Щось я его давно не бачив». «Так вин же вмер уже, почикай, два роки тому назад», – говорит жена. – «Та не може того быть! Я ж его бачив тильки що: вин из нашего плетня вицы, сукин сын, выдергивал на растопку» – «Та ни, це не Панас, це его внук». – «Так позови внука». – «Та ты що, сказывся? Вин так жре, так жре, як тот боров, що посля его у нас ничого не останется». – «Ось сукин сын! – восклицает Мойша. – А я ж его нянчил, я ж его пестовал, а вин за это такую мне свинью пидложил!»

Все сдержанно засмеялись. Сталин лишь хмыкнул. Но и это подстегнуло Лазаря Моисеевича:

– А вот другой анекдот. Назначили Шиндыровича директором отстающего совхоза. До этого он был директором отстающей обувной фабрики. Сказали: чтоб за два года совхоз стал передовым и занимал первое место в районе. Добьешься этого – получишь орден, не добьешься – выгоним из партии. Миновало два года. Совхоз как был отстающим, так им и остался. Спрашивают Шиндыровича в райкоме: «Ты что же это, такой-сякой, не выполнил своего обещания?» А он им: «Давайте все оставим, как было: я не требую у вас ордена, вы у меня партбилета. И готов снова выполнять любое задание партии».

– Кстати, товарищи, о Шиндыровиче, – подхватил Хрущев, раскрасневшийся от выпитой водки. – У меня в батальоне, еще в гражданскую, был политруком Швандырович…

Стол вздрогнул от общего смеха.

– Так Шиндырович или Швандырович? – вытирая слезы платком, спросил Ворошилов.

– А бис его знает! – отмахнулся Хрущев. – И какая в том разница? Никакой. Главное, что этот Швандырович был порядочным обжорой…

Снова в беседке все задрожало от густого мужского хохота.

– Может, не Швандырович, а Швандыренко? – уточнил Каганович, считавший, что про евреев может рассказывать только он, Каганович, а другие о всех прочих.

И это уточнение тоже вызвало общий смех. Даже Сталин осклабился в улыбке. И Хрущев, заметив это, подхватил с восторгом:

– Особенно этот Швандырович любил яйца! Мог употреблять их десятками. И сырые, и всмятку и какие хочешь…

– И тухлые? – спросил Сталин.

– И тухлые! – радостно подтвердил Хрущев.

– Ну, это ты уж врешь, Микита, – качнул головой Сталин. – Как говорится, ври-ври, да не завирайся.

– Так я ж это, товарищ Сталин, для поддержания настроения.

– Для поддержания настроения было бы лучше, если бы ты, Микита, внимательнее прочитал работу товарища Сталина.

И общее веселье точно корова языком слизнула. Все сразу же уставились в тарелки, один лишь Каганович, издавна выполняющий роль тамады во время сталинских застолий, встал, постучал вилкой по бокалу и предложил:

– Давайте, товарищи, выпьем за то, чтобы предстоящий съезд нашей партии прошел на высоком идейно-теоретическом уровне и стал выдающейся вехой в жизни партии, Советского Союза и международного коммунистического движения.

Выпили за этот тост, поглядывая на Сталина, который лишь пригубил бокал с красным вином.

– Очень своевременный и нужный тост, – не обманул ожиданий своих гостей Сталин. И продолжил, хмуро поглядывая на соратников: – Я думаю, что в ближайшие дни надо будет собрать Политбюро и посмотреть, как идет подготовка к съезду. Особенно на местах. Необходимо, чтобы на съезд были выбраны не только партийные чиновники, но и наиболее грамотные и способные управленцы из технической интеллигенции. Нам надо повсеместно омолаживать партийный и советский аппараты, выдвигая на ответственные должности молодежь, нашу смену. И на ваши, между прочим, тоже. А то вы все засиделись в своих креслах, черного от белого отличить не можете.

С этими словами он встал из-за стола, отодвинул в сторону стул и, доставая на ходу из кармана белого френча трубку, медленно, шаркающей походкой направился к ядовито-зеленому зданию дачи.

Гости недоуменно переглянулись и заспешили к выходу.

 

Глава 4

Бывший капитан второго ранга Ерофей Тихонович Пивоваров робко постучал в дверь кабинета, на котором красовалась бронзовая табличка с витиеватой гравировкой: «Доктор философских наук профессор Минцер И. О.»

На стук никто не ответил.

Тогда Пивоваров толкнул дверь, чуть приоткрыл, увидел комнату, в комнате стол и книжные шкафы с папками, на столе пишущая машинка, телефоны, в пепельнице среди окурков курится тонкая папироска со следами губной помады. И никого.

Пивоваров протиснул свое тело в полураскрытую дверь и вошел в комнату. Слева от него была еще одна дверь, обитая коричневым дерматином, и Пивоваров догадался, что этот самый Минцер обретается за этой дверью.

Дверь была чуть приоткрыта, за нею бубнил мужской голос.

Пивоваров немного потоптался возле порога, подумал, что, пожалуй, будет неловко, если его застанут здесь в отсутствии хозяйки: еще могут подумать бог знает что, и отступил в коридор, решив подождать, когда хозяйка вернется на свое место.

Ждать пришлось долго. Наконец за дверью вроде бы послышались какие-то звуки, и Пивоваров, стукнув в нее пару раз приличия ради, отрыл и увидел молодую женщину с черными волосами, спадающими на лоб и резкими чертами лица, говорящими о непреклонности характера и душевной неустроенности.

– Здравствуйте, – произнес Пивоваров, снова входя в «предбанник».

– Вам назначали? – не ответив на приветствие, спросила женщина резким голосом.

– Да-да, назначали. На шестнадцать-ноль-ноль.

– Как ваша фамилия?

– Пивоваров.

Женщина ткнула пальцем в какую-то кнопку, произнесла все тем же резким голосом:

– Иосиф Ольгердович, к вам некто Пивоваров.

– Какой еще Пивоваров? – послышался сварливый голос из серой коробки на столе секретарши.

– Не знаю. Говорит, что вы ему назначали на шестнадцать часов.

– Да? Странно… Впрочем, пусть войдет.

– Входите, – велела женщина. И добавила: – Только недолго: Иосифу Ольгердовичу скоро на совещание в горком.

Пивоваров открыл дверь, за нею еще одну, и вступил на толстую ковровую дорожку, ведущую к большому столу, за которым восседал массивный плешивый человек с несколько сплюснутым лицом. Человек молча смотрел на Пивоварова, пока тот шел по дорожке, и в его серых глазах сквозило любопытство, страх и явная неприязнь.

– Я вас слушаю, – произнес Минцер все тем же сварливым голосом. И добавил: – Только покороче: у меня мало времени.

Пивоваров уже привык к такому к себе отношению: всем, к кому он ни обращался, было не до него, у всех мало времени, все заняты какими-то важными государственными делами, а тут ходит какой-то тип с какими-то бредовыми идеями и требует, чтобы в эти идеи вникали. Пивоваров не только привык к этому, но и считал такое к себе отношение в порядке вещей. Действительно, кто он такой, чтобы отрывать занятых людей от их важного дела? Тем более докторов наук, профессоров и даже академиков. А Минцер и есть титулованный ученый, правда, не академик, а членкор. Но все равно огромная величина в сравнении с Пивоваровым.

– Я вам звонил несколько раз по поводу моей работы о приспособляемости человека к экстремальным условиям и противостоянию этим условиям.

Пока Пивоваров произносил эту длинную фразу, Минцер продолжал взирать на него все с тем же выражением любопытства и страха, и казалось, что он не понимает, о чем идет речь. И Пивоваров, понимая природу любопытства, никак не мог понять природу страха этого человека. С какой стати ему, членкору и профессору, бояться какого-то Пивоварова? И все-таки боится. Значит, дело вовсе не в нем, Пивоварове, а в чем-то другом. Вполне возможно, что этот человек как-то связан с теми негативными явлениями, которые сейчас особенно активно обсуждаются и осуждаются в печати в преддверии съезда партии, вполне возможно, что он принадлежит к одной из тех еврейских группировок, которые обвиняются в сионизме и преклонении перед Западом.

Впрочем, бог с ними, с чужими страхами. Со своими бы разобраться.

И Пивоваров решил зайти издалека:

– Самуил Абрамович Блик уверял меня, что мою работу передали вам на рецензию… еще полгода назад, что вы будто бы прочитали ее, даже будто бы заинтересовались и что я могу… Я вам звонил много раз, вы мне назначили…

– Да-да-да-да-да! – быстро-быстро, точно перебирая четки, откликнулся наконец Минцер, откинулся на спинку кресла и теперь смотрел на Пивоварова с явным любопытством, с каким смотрят на заморскую диковинку, а страх ушел, будто его и не было, зато вместо него на широком лице профессора выступили надменность и высокомерие: уголки полных губ опустились, глаза нацелились Пивоварову в переносицу. – Да-да-да! Как же, как же… Помню, помню… Только противостояния экстремальным условиям у вас совершенно недостаточно, а приспособленчества – сколько угодно. Как же, как же. Помню, помню… И что же?

Пивоваров переступил с ноги на ногу, чуть скрипнул протез. Не дожидаясь приглашения, выдвинул из-за стола стул с высокой спинкой, сел, догадавшись, что хозяин и не собирается проявлять к нему элементарной вежливости.

– Допустим, – произнес он спокойно. – Надеюсь, что вы изложили свои взгляды на мою работу в письменном виде. – И, бесцеремонно разглядывая профессора Минцера, усмехнулся снисходительно, точно этот Минцер пришел к Пивоварову, а не наоборот. – Лично меня устраивает любое ваше о ней мнение. Я надеюсь, что в нем мне удастся обнаружить и некоторые рациональные зерна, которые помогут в дальнейшей работе над темой. Согласитесь, отрицательный отзыв тоже ведь отзыв. Тем более что не я придумал процедуру прохождения научных работ через определенные инстанции…

– А вы полагаете, – встрепенулся вдруг Минцер, забегав глазами, – что ваше, с позволения сказать, сочинение можно назвать научной работой?

– Да, полагаю, – ответил Пивоваров с той убежденностью, которая, как он уже выяснил из многочисленных стычек с учеными людьми, действует на них обескураживающе. И далее пошел рубить слова ровным голосом, без каких-либо интонаций: – И не только я один. Практики, люди определенных профессий, которым приходится постоянно сталкиваться с экстремальными условиями, тоже считают мое, как вы изволили выразиться, сочинение научной работой. В конце концов, должен вам заметить, дело не в названии, а в сути. А суть моей работы опирается на практику, на многочисленные факты…

– Это ничего не значит, – обрубил пухлой ладонью поток слов странного просителя профессор Минцер. – Ваш, как вы изволили выразиться, научный труд вовсе не научный, потому что он зиждется на обывательском представлении о человеческом бытии, сводит это бытие к быту, отрывает его от марксистско-ленинской науки, переносит в пышные сады идеализма и метафизики…

– Я надеюсь, что именно это вы и написали в своей рецензии на мою работу, товарищ Минцер. На большее я и не претендую.

– Ничего я не написал, – буркнул Минцер. – Мне только и дел, что писать рецензии по поводу всякой ерунды. В мой институт каждый день приходят десятки и сотни подобных сочинений, и если я на каждое из них начну писать рецензии, мне некогда будет заниматься действительно научной работой.

– Хорошо, напишите хотя бы то, что вы сейчас сказали. Я не виноват, что от меня требуют любую бумагу за вашей подписью. Лю-бу-ю! Даже если вы, извините, напишете там нечто нецензурное. Мне наплевать. Но вы не имеете права просто так отмахнуться от моей работы, что бы вы о ней ни думали. И я не уйду отсюда, пока вы не напишите хотя бы двух строк. Я полгода звоню вам, вы все обещаете и обещаете, а потом делаете вид, что у вас нет ни минуты времени.

– Да как вы смеете! Да вы… вы… Это наглость, вот что это такое, товарищ Пивоваров. И вообще, кто вы такой? Вы аспирант? Кандидат наук? Насколько мне известно, вы работаете электриком в больнице. Это надо же: электрик – и научная работа. Нонсенс, товарищ Пивоваров.

– Возможно. Но не меньшей наглостью являются и ваши отговорки, товарищ профессор. И учтите, я подам на вас в суд, напишу Сталину, в Верховный Совет. Я не успокоюсь, пока вы не сделаете то, что вам положено по должности. И вам, чтобы оправдаться, придется потратить значительно больше времени, чем на писание нескольких строк.

– Вы меня шантажируете? Вы мне грозите? – взвизгнул Минцер, и лицо его покрылось красными пятнами. И не столько от возмущения, сколько от страха, вернувшегося на его лицо.

– Думайте, что хотите. Однако, должен вам напомнить, что, по советским законам, вы должны были в трехмесячный срок дать рецензию на представленную вам работу. А от кого эта работа, от электрика или от академика, в законе не указано. Так что извольте написать. Мне от вас ничего больше не нужно, а дальше водить себя за нос я вам не позволю… Я жду, профессор. Десяти минут, надеюсь, вам хватит, чтобы написать десяток строк.

– Хорошо, – сдался Минцер. – Но не думайте, что вы меня испугали. Я напишу вам рецензию. Тем более, что она практически готова. Подождите меня в приемной.

Пивоваров поднялся, возвысившись над столом. Его длинная, сутулая фигура, изборожденное морщинами лицо излучали решительность и тупую непреклонность. Он повернулся и вышел.

Тут же секретарша проскользнула в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Пивоваров опустился на стул. На столе беспрерывно звонил телефон. «Я, надо думать, сейчас похож на этот телефон, – пришла ему в голову мысль. – Такой же настойчивый. А главное, неизвестно, кто на том конце провода… А этот Блик оказался прав, советуя как следует нажать на профессора. Видать, у них тут грызня. Даже между евреями. Еще один пример экстремальных условий, в которых им приходится трудиться. Любопытно было бы пощупать эти условия и механизмы приспособления к ним с точки зрения психологии… – и, посмотрев на замолкший телефон, Пивоваров додумал свою мысль: – Любопытно-то любопытно, да заняться этим не дадут».

Наконец из кабинета выскочила секретарша, тут же уселась за машинку, несколько минут ее пальцы летали над клавишами, оглушая тесное пространство приемной пулеметной трескотней, затем она снова кинулась в кабинет, вернулась оттуда и положила перед Пивоваровым его рукопись в коленкоровой папке и несколько страниц текста на бланках института. Потребовала, подтолкнув к нему толстую амбарную книгу:

– Распишитесь.

Пивоваров не спеша перебрал листки, удостоверился, что все подписи и печати на месте, расписался в книге, поблагодарил и вышел в коридор, успев при этом заметить, что секретарша смотрит на него точно с таким же выражением на лице, что и у ее патрона.

Пивоваров не стал читать, что надиктовал в эти листки профессор. Он чувствовал себя разбитым и не видел, когда и чем кончатся его мытарства. Но остановиться не мог, чем бы ни кончились. Более того, его работа над темой о приспособляемости человека к экстремальным условиям существования, в которую когда-то, еще в немецком концлагере, его посвятил оказавшийся рядом с ним капитан Морозов, наполнила жизнь Пивоварова смыслом, и он не мог даже представить себе, чтобы многолетнее его корпение над книгами, имеющими хотя бы отдаленное касательство к этой теме, его изучение всяких теорий и поиски собственного взгляда на окружающий его мир, пропали бы даром. Пивоваров был уверен, что его труд нужен людям, потому что он, значительно расширив тему, занимавшую когда-то капитана Морозова, связал ее с трудовой практикой в различных областях человеческой деятельности, следовательно, его работа имела не только теоретическое, но и сугубо практическое значение. Тем более что этими проблемами еще никто всерьез не занимался.

И вот он собрал все необходимые бумаги для того, чтобы выступить перед ученым советом научно-исследовательского института организации труда и профессиональной деятельности. Были у него в этом институте и сторонники, и противники. Но не было никакой уверенности, что сторонники пересилят.

А поначалу-то Пивоварова встретили в институте с недоверием и даже с явным пренебрежением. Но это ничуть его не испугало: Пивоваров считал, что так и должно быть. Затем, когда у него появились сторонники из числа младших научных сотрудников, он столкнулся с противодействием со стороны маститых ученых. Пивоваров не сразу догадался, что он своей работой поставил этих ученых мужей в нелепое положение, потому что выяснялось, что они занимались не совсем тем, чем должны были заниматься, имея в виду профиль института, их высокую зарплату и прочие блага, связанные с их положением, степенями и должностями. Ему предлагали соавторство доктора наук, соавторство за одну лишь вступительную статью в его будущей книге, но он решительно отказывался от таких предложений, считая, что никакие статьи ей не нужны, что дело не в фамилии автора, не в его званиях, а в тех задачах, которые ставятся и решаются им, Пивоваровым, – им, и никем более.

Он сам написал вступительную статью, в которой рассказал о концлагере и о Морозове, повешенном немцами, о том, что он, Пивоваров, как бы принял от погибшего эстафету в виде некоего сосуда, наполненного житейской мудростью, обязавшись донести этот сосуд до финиша, не расплескав ни единой капли. И донес. А тут кто-то примажется к несению этой эстафеты, кто-то, кто не имеет к ней никакого отношения, не испытал на своей шкуре эти самые экстремальные условия существования, или, вернее, испытав и испытывая совсем другие, не имеющие ни практической, ни научной ценности. Предложения докторов наук, циничные по своей сути, не укладывались в голове Пивоварова, унижали его и оскорбляли.

Более того, ему советовали выбросить его собственное вступление, не упоминать плен и концлагерь, потому что, получается, он как бы готовит других к будущему плену, научая их, как выживать в плену, к каким ухищрениям надо для этого прибегать. Ничего такого в его работе, конечно, не было и нет, а есть лишь исследование подобного выживания, исходя из человеческой психологии, и как эту психологию применить к другим условиям, в которые может попасть человек, выполняя ту или иную опасную для жизни работу.

Ну, что ж, осталось вроде бы не так много. Он, Пивоваров, готов к любым испытаниям.

 

Глава 5

Домой Пивоваров вернулся под вечер. Рийна, несколько располневшая после родов, встретила его молчаливым вопросом.

– Все нормально: получил все бумаги, теперь надо ждать, когда назначат заседание ученого совета и мои слушания, – бодро ответил Пивоваров на этот вопрос.

– Боюсь я за тебя, Ероша, – тихо произнесла Рийна. И тут же спросила: – Есть будешь?

– Еще как! Голоден, как сто волков.

– Морских или сухопутных?

– Сухопутных, конечно. – И спросил, заглядывая в серые глаза жены: – Как Варенька? Доктор был?

– Варенька получше. Температура упала до тридцати семи и трех. Доктор был. Прописал микстуру. Велел поить молоком и малиновым отваром.

– Так ты ведь и так поила…

– А ты думал, что он скажет что-то новенькое? Как лечить простуду, я и без него знаю. Мне бюллетень нужен, а так бы я его и не вызывала.

– Я пойду гляну, – произнес Пивоваров почему-то шепотом.

– Руки помой, – кинула она ему вслед.

Пивоваров долго и тщательно мыл руки хозяйственным мылом, точно готовился к операции, вытер их насухо полотенцем и только после этого вошел в детскую, на цыпочках приблизился к кроватке, в которой посапывала, разметавшись на постели, трехлетняя дочка его и Рийны. Он стоял и смотрел на раскрасневшееся личико ребенка, в котором угадывались его черты, и вспоминал своих дочерей и жену, оставленных им в Лиепае за сутки до начала войны. Сейчас бы девочки заканчивали школу…

Но былая тоска, сопутствующая этим воспоминаниям, не всплыла, как бывало, из глубин души Пивоварова. Да и прошлое казалось ему чем-то нереальным, возникшем когда-то в больном воображении. Пивоваров за последние годы прочитал так много книг по психологии или имеющих к ней хотя бы малейшее касательство, что теперь и самого себя и всех людей, его окружающих, оценивал с позиций прочитанного. Более того, он вполне согласился с приговором известных психологов, что такая пристрастность и сосредоточенность на узком участке человеческой деятельности уже есть болезнь под названием шизофрения, что этой болезнью страдают миллионы, следовательно, она вполне естественна для любого, избравшего для себя узкую специальность, что вообще без такой сосредоточенности нельзя ничего создать путного, что на такой шизофрении держится прогресс всего человечества, даже если большая часть болеющих вбили в свою голову некие бредовые идеи. Беда заключается в том, что борьба идей чаще всего сводится к борьбе людей за теплые местечки, за главенство над другими людьми.

Девочка пошевелилась во сне, почмокала губами, произнесла вполне отчетливо: «А киска не кусается?» – и засмеялась коротким счастливым смехом.

Пивоваров улыбнулся и так же тихо покинул комнату.

– Ты знаешь, – произнес он, торопливо прожевывая пищу, – что мне пришло в голову, когда я смотрел на Вареньку? – Он глянул на жену, сидящую напротив, и закончил почти торжественно: – Я подумал, что нам надо еще ребенка. А лучше всего еще двоих. – И принялся обосновывать свои слова с той убежденностью, с какой привык делать свою работу: – Мало ли что случится… И вообще: один ребенок – не ребенок. Один ребенок – это, как правило, эгоист. Да и Вареньке скучно расти одной…

– Ты думаешь, я против? – спокойно ответила Рийна. – Я и сама так думаю. Но у нас почему-то не получается… Ты этого не заметил?

– Нет. А что я должен был заметить?

– Ах, Пивоваров! Ты совсем помешался на своей ученой работе! – тихо воскликнула Рийна. – Ты ничего не замечаешь.

– Прости, дорогая. Я действительно несколько того…

– Вот-вот. А я уже ходила на консультацию к профессору Критскому, и он сказал, что мне надо лечить придатки.

– Это серьезно? Почему же тогда ты не лечишь?

– Я лечу, но пока… как видишь…

– Впрочем, – пошел Пивоваров на попятную, – я это так, к слову. Вернее сказать, посмотрел на Вареньку, подумал и… испугался… А может, дело во мне? – спросил Пивоваров, но лишь для того, чтобы как-то уравнять с собой жену и утешить ее разделением ответственности.

– Ерунда. Не бери в голову. Это случается у многих женщин после родов. Потом все выправляется…

Ужин они заканчивали в молчании, каждый думая о своем.

 

Глава 6

Заседание ученого совета должно было начаться в семнадцать часов, но почему-то затягивалось. Пивоваров нервничал. Впрочем, не он один. Неподалеку от него сидела молодая женщина с завитыми в крупные волны золотистыми волосами и тоже нервничала, покусывая яркие губы: ее должны были слушать первой.

Члены ученого совета толпились, разбившись на группы, возле стола, стоящего на небольшом возвышении, что-то оживленно обсуждая. Разумеется, не его работу, решил Пивоваров. И не работу этой завитой в крупные локоны женщины. Некоторых из них Пивоваров знал. Одних как непримиримых своих противников, других как равнодушных благожелателей. Последних было явное меньшинство. Не хватало в этой ученой толчее лишь председателя совета, самого ярого недруга Пивоварова, профессора Минцера. Но наконец появился и он – и все сразу же пришло в упорядоченное движение и тут же успокоилось, приняв надлежащую форму.

«Вот тебе и логика с психологией», – прокомментировал это событие Пивоваров самому себе, и ему стало так грустно, точно он потерял всякую надежду на успех, получив на то свыше вполне определенный знак. Знак этот в то же время объяснял и оправдывал некое движение человеческих тел и воль, слившихся в эти мгновения в один малозаметный для всего человечества ручеек, захвативший и Пивоварова. Ручеек, прозвенев по своему временному руслу, наткнется на большие камни и распадется на новые, едва заметные ручейки. Часть из них уйдет в песок, чтобы влиться в другие, ничего общего не имеющие с ним, с Пивоваровым, но все-таки определенным образом призванные оказать влияние и на его судьбу. Он представил себя ничтожной каплей на поверхности песка, чтобы испариться и растаять в воздухе, не оставив следа.

А в это время женщина с завитыми локонами уже стояла перед большой черной доской, на которой были развешаны различные диаграммы, вычерченные на листах ватмана, и, водя по ним указкой, что-то доказывала убедительным голосом.

Пивоваров сосредоточился и стал вникать в ее доказательства. Оказывается, женщина доказывала полезность новой методики определения безопасности труда при буро-взрывных работах в угольных шахтах. Тут принималось во внимание и наличие рудничного газа, и угольной пыли, и влажности, и температуры в забоях, и даже возможности возникновения искры при движении вагонеток от ударов колес по стыкам рельсов, и много чего еще. Не было самого главного – человека, его инстинкта самосохранения, естественного привыкания к опасности, неспособности быстро и точно оценить возникшую ситуацию, выбрать единственный путь к спасению. Но лучший выбор – предотвращение опасности, то есть исключение так называемого человеческого фактора. Пивоваров даже поразился пренебрежительному отношению к этой простой истине, а главное тому, что члены ученого совета, слушая кудрявую женщину, одобрительно кивали головой, соглашаясь со всем, что она говорила.

А еще Пивоваров подумал, что ему тоже не помешало бы обзавестись диаграммами, тогда бы его доказательства стали более наглядными, хотя он совсем не имел в виду разбирать каждый конкретный случай, когда человек попадал в такие условия, в которых самообладание и знание законов психологии выживания смогли бы помочь человеку выкарабкаться из беды.

Пивоваров плохо слушал выступления оппонентов, которые в основном хвалили женщину, претендующую на ученую степень, отмечая лишь мелкие недостатки в ее реферате. А Пивоваров ни на какую степень не претендовал. Он хотел лишь, чтобы эти люди признали его труд полезным для тех, кто работает или – в силу своей деятельности – может оказаться в экстремальных ситуациях, а давать рекомендации для каждого отдельного случая или особого рода занятий – это дело узких специалистов, которые бы руководствовались его методикой.

В заключение женщина перечислила всех руководителей, которые помогали ей в ее работе, указала на то, что опиралась на марксистско-ленинскую методологию и принципиальные положения, вытекающие из последней работы товарища Сталина «О языкознании», а также из работ товарищей-членов ученого совета, и при этом перечислила все имена. А Пивоваров на Сталина не ссылался, хотя и пользовался некоторыми цитатами из классиков марксизма-ленинизма, но и те вставил лишь после того, как ему указали на невозможность какой бы то ни было науки без опоры на эти фундаменты. Тем более у него не было ссылок на присутствующие здесь светила, к его работе не имеющте прямого отношения.

Чем ближе становились минуты, когда ему самому придется оказаться перед лицом собравшейся аудитории, тем меньше Пивоваров верил в свой успех, тем все более ожесточался, забыв все заповеди, выведенные им из психологии человека, оказавшегося в подобной ситуации.

Молодая женщина, пунцовая от переживаний и успеха, сошла с помоста под аплодисменты части присутствующих, получила букет цветов и вместе со своими болельщиками покинула зал. И сразу же стало как-то пустынно в зале, тем более что было совершенно непонятно, зачем пришли сюда эти люди, среди которых Пивоваров различил всего лишь пять-шесть знакомых лиц, с которыми сталкивался во время своего блуждания по институтским кабинетам. Двое из них, совсем молодой аспирант Котиков и лаборантка Челнокова, помогали Пивоварову довести свою работу до того внешнего вида, который приличествует данному заведению; еще один, младший научный сотрудник Самуил Абрамович Блик, был первым этапом на тернистом пути работы Пивоварова, то есть первым прочитал работу, указал на недочеты, в том числе и на отсутствие ссылок на классиков марксизма-ленинизма, и вообще внешне относился к нему, Пивоварову, вполне благожелательно. Остальные двое-трое проявляли обычное любопытство: как же, электрик – и научная работа, да еще по такой сложной и скользкой теме, за которую не берутся даже выдающиеся умы в области психологии и прочих смежных наук.

Наконец лысый человек лет тридцати с небольшим из состава ученого совета огласил, что следующим представит свою работу на предмет окончательной оценки в качестве научной работы товарищ Пивоваров Е. Т.

– Эта работа не совсем по профилю института, – оговорился лысый человек, – однако она претендует на научность, и автор настаивает, чтобы ученый совет высказал свое к ней отношение на предмет публикации в отраслевом журнале в виде реферата. Слово предоставляется автору, товарищу Пивоварову. Прошу, – произнес лысый человек, как оказалось, ученый секретарь, и сделал жест рукой, приглашая Пивоварова на кафедру.

Ерофей Тихонович сглотнул слюну, вдруг заполонившую рот, встал и пошел к указанному месту, и это место с самого начала как бы заслонило собой весь мир. Он поднялся на три ступеньки, прошел еще шагов пять и остановился перед раскрытыми стенками обтертой рукавами и боками кафедры, с чернильными пятнами на ее столешнице и вырезанными многочисленными инициалами и годами.

Боже, как долго он шел к этой кафедре, сколько дней и ночей провел за книгами, что пережил и передумал бессонными ночами! Когда-то ему казалось, что как только его допустят до какого-то специального места, которое виделось ему весьма смутно, и уж совсем не вот этой обшарпанной деревяшкой, так все сразу же и разрешится самым для него благоприятным образом. И вот он дошел до этого вожделенного места – и что? А ничего. Отсюда, как ему теперь представлялось, можно лишь сорваться вниз, упасть и уже никогда не подняться. Все, что он написал, готовясь к этой минуте, показалось Пивоварову не стоящим внимания, ничего и никому не доказывающим. Он понял, что не сможет это прочесть, потому что это скучно и вряд ли его будут слушать.

И Пивоваров, вцепившись руками в борта кафедры, заговорил напряженным голосом совсем не то, о чем он думал говорить еще пару минут назад:

– Вот только что перед вами выступала соискательница ученой степени, – произнес Пивоваров и прокашлялся. – В ее работе, надо думать, подняты важные проблемы шахтерского труда, опасного и тяжелого. Она перечислила многие факторы, которые влияют на технику безопасности, но в них ни слова не сказано о самих шахтерах, точно в забой спустятся роботы-автоматы, управляемые с поверхности. А туда спустятся живые люди, которые наверняка периодически проходят инструктаж по технике безопасности. И что же? А то, что взрывы метана в шахтах не редкость, гибнут люди, и никакие инструкции не спасают их от трагической развязки. Следовательно, только технических инструкций и правил, записанных и даже вызубренных, для этого мало. Человек, отправляющийся на работу, связанную с определенным риском для своего здоровья и даже жизни, должен знать что-то еще, не менее существенное, чем технические условия, хотя бы уже для того, чтобы эти условия выполнять со всей тщательностью. В то же время он должен быть готов к любой неожиданности психологически, знать, как побороть свой страх, растерянность, панику, суметь быстро оценить ситуацию и принять единственно верное решение. Психологическая устойчивость, если хотите, вот что нужно человеку в таких экстремальных ситуациях. И не только при работе в забоях, но и в пустыне, в тундре, в тайге, на пожаре, в условиях военных действий или природных катаклизмов. Своей работой я попытался дать в руки людей такое, если угодно, оружие самозащиты, приспособляемости к изменившимся условиям и преодолению этих условий…

– Вы, что же, – перебил Пивоварова вопросом какой-то старичок с козлиной бородкой, сидящий с краю, – полагаете, что вызубрив ваши догмы… или как там они у вас называются?.. бедные и несчастные шахтеры смогут выбраться на поверхность из глухого завала? Или, оказавшись, простите, без порток среди снегов в таймырской тундре, можно на одной лишь вашей психологии выжить без теплой одежды и пищи? Не смешите. Я просмотрел вашу, с позволения сказать, работу, и ничего кроме смеха, она у меня не вызвала. Это не только не научная работа, это, простите за резкость, даже не научная фантастика. И вы хотите, чтобы мы дали ей, так сказать, зеленый свет в научный журнал? Да нас выгонят с работы за такое, мягко говоря, легкомыслие. Разве мы, товарищ… э-э… электрик, похожи на легкомысленных людей?

Человек с козлиной бородкой передернул плечами, развел руками, что означало крайнее его недоумение.

И почти все члены ученого совета покивали головами в знак солидарности со своим коллегой.

– Я не настолько наивен, – заговорил Пивоваров, едва стих шум среди ученых мужей, – чтобы предполагать, будто мои выводы из многовековой человеческой практики могут спасти приговоренного к смерти через повешение, которому на шее затянули петлю и выбили стул из-под его ног. Но многим людям, оказавшимся в той же Таймырской тундре, как вы изволили выразиться, без порток, продержаться какое-то время до прибытия помощи они помогут. Иногда минуты решают многое, если не все, товарищ… э-э… ученый, – не удержался Пивоваров от шпильки: ему уже было все равно.

– Вы забываетесь, товарищ Пивоваров! – вдруг вскрикнул лысый ученый секретарь, покраснев всей своей головой до самой маковки. – Вы находитесь на заседании ученого совета! Занятые люди вынуждены уделять внимание вашим бредовым идеям, тратить свое драгоценное время, каждая минута которого стоит нашему государству больших денег. Извольте уважать и относиться соответствующим образом! Тем более что ваш жизненный опыт не внушает нам, честным советском людям, ни доверия, ни уважения. Я бы на вашем месте…

– А я бы на вашем месте, – с вызовом произнес Пивоваров, – не трогал мой жизненный опыт. Он, во всяком случае, куда честнее вашего.

Секретарь развел руками: мол, сами видите, что это за тип, вытер платком свою голову, что-то спросил, почтительно склонившись к профессору Минцеру. Тот кивнул головой.

– У вас, товарищ Пивоваров, имеется что-то добавить по существу обсуждаемого вопроса?

– Нет.

– Тогда… – снова наклон к профессору… – Тогда ученый совет считает рассмотрение вашей работы законченным. Ответ вы получите в письменном виде в секретариате нашего института.

 

Глава 7

Пивоваров вышел на улицу. Огляделся. За два-три часа, что он провел в стенах этого помпезного здания, в городе ничего не изменилось: все так же громыхали трамваи и спешили куда-то люди, над Ленинградом плыли низкие облака, словно основная работа ждет их на Вологодчине или еще дальше, и никому и ничему нет дела до самодельного ученого Пивоварова, который потерпел свое не первое и, надо думать, не последнее поражение.

– Простите, Ерофей Тихонович, – прозвучал рядом девичий голос, и Пивоваров медленно повернулся.

К нему подходили лаборантка Челнокова, девушка не старше двадцати, курносенькая, улыбчивая, небольшого росточка, и аспирант Котиков, полная ее противоположность: лет тридцати, высокий, с резкими чертами угрюмого лица.

– Вы не расстраивайтесь, Ерофей Тихонович, – воскликнула Челнокова, молитвенно сложив свои узкие ладошки. – У вас очень интересная работа и она непременно пробьет себе дорогу. Вы не думайте, что все такие, как эти… Ну, вы знаете, кого я имею в виду. Они когда-то были учеными, а теперь лишь держатся за свое место и пыжатся от прошлых заслуг. Не все, конечно, но у нас такой институт… знаете ли, такой… Нет, вы не подумайте! А только…

– Подожди, Катя, – перебил девушку Котиков. – Вы, товарищ Пивоваров, попробуйте в журнал «Наука и жизнь» или «Техника молодежи». Кстати, в «Технике» у меня работает знакомый парень, я свяжусь с ним и позвоню вам. Вы не против?

– Нет, что вы, я не против. Впрочем, не знаю. Блик мне сказал, что в моей работе есть элементы, подпадающие под категорию гостайны, хотя я, честно говоря, никакой тайны там не усматриваю.

– Да это ничего, – возразил Котиков. – К тому же у журнала есть цензура, и если там что-то такое, они вычеркнут или предложат как-то так завуалировать, чтобы… ну вы понимаете.

– Да-да, я понимаю. Спасибо вам, молодые люди. Очень вам признателен за поддержку и сочувствие.

Молодые люди простились и пошли своей дорогой, а Пивоваров опустился на скамейку под пышным кустом сирени и закурил. Ему не хотелось идти домой потерпевшим поражение. И хотя он знал, что Рийна встретит это его поражение с обычным своим спокойствием, похожим на равнодушие, но в душе она тоже будет переживать.

Но не сидеть же здесь до скончания века. И Пивоваров, докурив папиросу, встал и пошагал к остановке трамвая. В конце концов, что, собственно говоря, произошло? Ничего особенного. Ты по-прежнему веришь в свое дело, вот и эти славные ребята… следовательно, все рано или поздно образуется. Главное – не сдаваться.

* * *

Прошло меньше месяца. Каждое утро Пивоваров шел на работу в больницу, менял лампочки, ремонтировал кнопки вызова, устанавливал новые розетки, менял проводку, а из головы не выходило заседание ученого совета. Молчал и аспирант Котиков, а самому идти куда-то не было ни сил, ни желания.

Однажды, уже под вечер, когда до конца дежурства оставалось не более получаса, в его мастерскую постучали.

– Там открыто! – откликнулся на стук Пивоваров, не отвлекаясь от перемотки сгоревшего паяльника.

– Здравствуйте, – произнес молодой приветливый голос.

– Здравствуйте, – сказал Пивоваров и, прижав пальцем нихромовую проволоку, посмотрел на пришельца: высокий молодой человек с приятным лицом, слегка прищуренными, точно прицеливающимися глазами, черный плащ, фетровая шляпа. И Тимофей Тихонович догадался, что человек этот с Гороховой.

– Вы Пивоваров? – спросил молодой человек.

– Да, я Пивоваров. Чем обязан?

– Капитан Стрельников. Вот мои документы. Разрешите присесть?

– Садитесь, – пожал плечами Пивоваров, мельком глянув на документ.

Капитан Стрельников сел, положил ногу на ногу, заговорил:

– Я несколько дней назад прочитал вашу работу. Должен признаться, она поразила меня своей, я бы сказал, практической направленностью… Дело в том, что я имею некоторое отношение к теме, которой посвящена ваша работа…

– Как она к вам попала? – перебил капитана Пивоваров, не отрываясь от паяльника.

– Мне переслали ее копию… Впрочем, это не имеет значения.

– А что же имеет значение?

– Ваша работа и вы сами. Я доложил своему начальству, оно тоже оценило вашу работу по достоинству и поручило мне связаться с вами и договориться о сотрудничестве. Я надеюсь, что вы понимаете, о чем идет речь.

– Вполне.

– Вот и прекрасно. Тогда вот вам мой служебный телефон, и как только вы надумаете, так сразу же позвоните мне.

– О чем мне надо будет подумать? О работе с вами или у вас?

– У нас, разумеется. Вам вернут звание, получите соответствующее содержание, наилучшие условия для работы. Но работать придется над конкретными темами, имеющими сугубо практический интерес.

– Вы все обо мне знаете? – спросил Пивоваров, обернув нагревательный элемент паяльника пластинкой слюды и закрыв его металлическими крышками.

– Разумеется.

– Я согласен.

– Я не сомневался в том, что вы сразу же примете мое предложение, товарищ Пивоваров. Тогда завтра же жду вас у себя.

С этой минуты у Ерофея Тихоновича Пивоварова началась новая жизнь.

 

Глава 8

Алексей Петрович Задонов впервые оказался делегатом съезда партии. Известие это он встретил без видимого энтузиазма, как само собой разумеющееся. Да и то сказать, как не выдвинуть делегатом партийного съезда человека, который и то, и се, и там, и сям. И хотя он не рвался в делегаты, однако самолюбие его было вполне удовлетворено: сам факт избрания делегатом на партийный съезд от писательской организации Москвы поднимал его в глазах пишущей братии и давал некую индульгенцию на совершение мелких грешков исключительно литературного свойства, потому что все остальные грешки, если они не выходили далеко за рамки уголовного кодекса, грешками не считались. А за Алексеем Петровичем водился лишь один грешок – любовь к молодым красивым женщинам. Остальное – мелочи.

«Ну, брат Алеха, вот ты и поднялся так высоко, как даже и не мечтал», – думал Алексей Петрович с мрачной иронией, шагая домой по вечерним московским улицам в сопровождении рослого парня, приставленного к нему постоянно после того, как Алексея Петровича ограбили и чуть не убили в темном переулке неподалеку от дома. «Если разобраться честь по чести, – продолжил он, – все это тебе совершенно не нужно: ни депутатство, ни делегатство, ни прочие скорее почетные, чем полезные должности. Писатель по большому счету должен быть нищ и гоним, лишь в этом случае в нем сохранится цельность натуры и творчества, потому что терять ему нечего. Вот Толстой Лев: правда, не нищ, но гоним – и то и другое себе на пользу. И Пушкин, и Достоевский… Чем больше в человеке противоречий с самим собой и с обществом, тем более он интересен как писатель. Но ты, Алеха, пошел по другому пути: ты приспособился к этой жизни, как приспосабливается иудей к чужим обычаям и верованиям, и растерял в себе русского самобытного писателя, каким когда-то начинал. И уже не напишешь ни «Войны и мира», ни «Тихого Дона», ни даже «Русского леса». За отступничество приходится платить разбазариванием своего таланта…»

Впрочем, внутренние монологи, возникавшие после нескольких рюмок коньяку, не слишком и ненадолго ухудшали настроение Алексея Петровича. Покритиковав себя, он как бы отдавал дань судии в самом себе, который, вполне удовлетворившись этой критикой, тут же сворачивался в клубок и засыпал до других времен, когда с его хозяином еще что-нибудь приключится такое-этакое.

Вечер был тих, какими случаются вечера в конце сентября, когда осень исподволь овладевает уставшей от лета природой прохладными ночами и туманными утрами, и первые желтые листы кружатся в воздухе, покорно лежась под ноги прохожих, точно новенькие пятаки, оброненные подвыпившим гулякой. На эти листы даже наступать боязно, такие они сиротливо беззащитные. Ранним утром их сметут дворники в аккуратненькие кучки, затем свезут в большую кучу где-нибудь в глубине двора, и будут они там гнить до самой весны, пока не превратятся в прах, на котором особенно пышно разрастается крапива и лопушится репейник.

– Алексей Петрович, вы куда? – с тревогой в голосе спросил, поравнявшись с ним, телохранитель.

– Как куда? Домой… – Алексей Петрович остановился и огляделся по сторонам. – А где это мы? – спросил он, хотя отлично знал, где находится и куда шел.

– На Станиславской.

– Да-да-да-да-да… И выпил я вроде бы совсем немного, – пробормотал Алексей Петрович с неистребимым актерством, топчась на одном месте.

Он потер свой высокий лоб, с тоской посмотрел на темную арку между домами: как давно он не был в том сквере, не сидел на лавочке, откуда видно окно в третьем этаже с белыми занавесками, с розовым абажуром… Но не идти же туда с этим… с этой живой своей тенью – совершенно невозможно. Да и одному – тоже. Она уж, поди, вышла замуж, а тут заявится потасканный тип: здрасте, я ваша тетя!

И Задонов, вздохнув, поплелся назад, ворочая в голове ленивые мысли.

Сейчас бы в деревню, бродить по лесу, слушать клики пролетающих птиц, писать… а если и не писать, то хотя бы думать… ведь есть же ему над чем подумать: жизнь, слава богу, почти прожита, много чего видел, узнал, пережил. Следовательно, есть и о чем писать, да вот все как-то… А тут этот съезд, черти бы его подрали! Сиди там, слушай, делай вид, что все это ужасно интересно, хлопай и ори «ура». Наступит ли когда-нибудь время, когда можно будет делать только то, что хочется тебе самому, а не товарищу Сталину, товарищу Фадееву и черт знает еще каким товарищам? Или такого времени не было, нет и не будет? Ведь в тех же странах «свободного мира» тоже не шибко-то разбежишься по части свободы выбора. Уж он, Задонов, поездил, знает. Иные из тамошних его коллег даже полагают, что лучше уж такая зависимость и несвобода, как в СССР, когда можешь быть уверен, что она на пользу всем, а не сотне или тысяче «жирных котов». Возможно, они и правы. Сам Алексей Петрович считает, что если бы ему дали эту самую вожделенную свободу выбора, он бы взял себе столько, сколько необходимо, и ни на копейку сверх того, лишь бы приносить пользу своему народу, своей Родине. Но сколько людей, столько и понятий о свободе и так называемой пользе – на всех не угодишь. Следовательно… следовательно – съезд.

Что ж, ради неизвестного будущего можно посидеть и на съезде. А потом деревня или… на юг. В ноябре, если не зарядят дожди, на юге хорошо: народу почти никого, море шумит, фрукты, а главное – вдали от мерзкой действительности.

Едва окунувшись в человеческий водоворот Колонного зала Дома Союзов, Алексей Петрович тут же и отметил, что съезд партии внешне ничем не отличается от съезда Верховного Совета СССР. Разве что публика выглядит однообразно солидной, с особой нестираемой печатью значительности на лице, имея явно выраженное мужское начало.

Много было писателей из провинции, и даже еще довольно молодых. Поскольку Фадеев, генеральный секретарь Союза писателей СССР, будучи членом ЦК, все время где-то пропадал, писательская братия в фойе кружилась вокруг Симонова, заместителя Фадеева, Задонова, члена правления, и других «генералов» от пера, выражая им свои восторги.

Где-то в стороне держался Михаил Шолохов, и Алексей Петрович несколько раз порывался приблизиться к нему, но Шолохов точно не замечал вокруг себя никого, отгородившись от окружающих стеной, невидимой и непроницаемой. Может быть, по той причине он держался на отшибе, что в столице снова стали подвергать сомнению его авторство «Тихого Дона», что-то из этих «сомнений» просочилось на Запад, и в эмигрантских журналах их смаковали с особенным злорадством. А все будто бы потому, что Шолохов на пленуме ЦК поддержал борьбу с космополитами и сионистами, ну а те ему в отместку вытащили на свет божий обвинение в плагиате. Теперь все это копошилось на кухнях, передавалось шепотком, змеиным шипением: мол, «голос» передавал, а там знают про нас все…

«Надо будет поговорить», – решил Алексей Петрович, имея в виду Шолохова и последующие дни съезда.

Шумная кучка писателей, столпившихся в фойе, вдруг притихла и обернула свои лики в одну сторону: по лестнице поднимался маршал Жуков, все такой же величественный и непреступный, точно он все еще командует фронтом и лишь на минутку отлучился по неважному делу. Жуков шагал, высоко неся свою тяжелую голову, глядя прямо перед собой, точно вокруг никого не было, и его обтекали с двух сторон с почтительным изумлением. Маршал лишь едва клонил голову то влево, то вправо, отвечая на приветствия знакомых, но задержался лишь с маршалом Василевским, ему пожал руку и скупо улыбнулся, отвечая на произносимые слова.

Их тут же окружили газетчики из «Красной звезды», к которым Жуков особенно благоволил.

Странно, но Алексею Петровичу тоже захотелось оказаться в числе знакомых маршала, заглянуть ему в глаза, услышать его скрипучий голос. Что ни говори, а война от начала до конца прошла под неким единым знаком Жукова и Сталина, и было бы интересно проследить ту связь, которая их соединяла и которая, разорвавшись, привела в конце концов к опале знаменитого маршала. Конечно, знания, полученные в результате такого прослеживания, трудно реализовать, но сделать для себя кое-какие выводы было бы небесполезно: военная тема все еще удерживала Задонова в своей орбите, не позволяя заместиться ничем другим. Да и то сказать: такую войну осмыслить не хватит и нескольких жизней, а Жуков в этом осмыслении имеет право на особое место.

Пока Маленков читал отчетный доклад, Алексей Петрович, сидевший в шестом ряду, вглядывался в Сталина, отмечая в каждом его движении старческую немощь, и думал, что Сталин, пожалуй, долго не протянет. А что будет после Сталина? – ответить на этот вопрос вряд ли сможет и самый прозорливый человек. Алексей Петрович, хотя и не причислял себя к прозорливцам, однако тоже пытался заглянуть в будущее. Тем более что отсюда, из Колонного зала Дома Союзов, будущее, казалось, прозревалось вполне отчетливо.

Конечно, Советский Союз останется, социализм останется, но это лишь внешняя оболочка, скорлупа, а то, что ее наполняет, – все эти маленковы, берии, хрущевы, кагановичи, булганины и прочие – эти-то и сейчас уже находятся (или находились всегда) на такой стадии разложения, что трудно предвидеть, как это разложение скажется на судьбе государства в недалеком будущем. Только теперь Алексей Петрович начинал понимать со всей отчетливостью, с кем и с чем боролся Сталин в середине тридцатых годов, заставив своих соратников пролить реки крови и замерзнуть в выжидательном состоянии. Но время их, судя по всему, приблизилось, и они, чувствуя, что руки вождя слабеют с каждым годом все больше, начинают понемногу размораживаться, сбиваться в стаи, и неизвестно, куда повернут, когда сбросят с себя удерживающие их ледяные путы.

Да и по себе Алексей Петрович чувствует, и по московской богеме, как идет этот процесс размораживания и ожидания перемен, когда все будет можно и ничего не будет нельзя. Конечно, все эти процессы не должны сразу же захлестнуть страну, какие-то скрепы останутся, без этого начнется анархия, и большинство тоже ждет ослабления стягивающих пут и надеется, что процесс будет протекать в пределах разумного. Но решает чаще всего не ожидающее перемен большинство, а некое меньшинство, которое ткет свою паутину постоянно, улавливая в нее доверчивые души.

Отвлекаясь от своих раздумий, Алексей Петрович вглядывался в лица делегатов, среди которых было много сравнительно молодых людей, и отмечал в них эти признаки нетерпеливого ожидания. Чего они ждут от ближайшего будущего? Свободы? Власти? Тех весьма весомых привилегий, которыми пользуются их старшие товарищи? Если только этого, тогда хорошего не жди: многим всегда чего-нибудь хочется сверх того, что они уже имеют. Увы, это естественное свойство одновременно есть и стимул прогресса, и язва, его разъедающая. И никто не знает, где находится та золотая середина, где первое может существовать, заменив второе чем-то другим, менее разрушительным.

А докладчик между тем ткал паутину слов, из которой следовало, что Сталин будет жить вечно и под его мудрым водительством страна и весь советский народ уже сегодня вступают в золотую эру социалистического изобилия и благоденствия. Надо только избавиться от некоторых недостатков в работе партийных организаций, больше опираться на молодежь, на грамотных, талантливых и энергичных работников.

Но кто будет опираться? Кто будет решать, кого выдвигать, а кого задвигать? Алексей Петрович слишком хорошо знает «руководителей со стажем». Уж они-то своих позиций сдавать наверняка не собираются, а если кого и станут выдвигать, то исключительно подхалимов и лизоблюдов. В том же Союзе писателей все еще никак не затихнет грызня между группировками Фадеева и Симонова. А из-за чего, казалось бы? Уж, конечно, не из-за того, как лучше делать литературу, а кто этой литературой и литераторами будет командовать. Но вот вопрос: действительно Сталин рассчитывает здесь что-то изменить, или это лишь благие пожелания? В тридцатых, перед Большой чисткой, тоже ведь все начиналось с критики недостатков, с проклятий в адрес бюрократов, была даже директива, обязывающая каждого руководителя подготовить себе на смену двух-трех человек, а кончилось арестами и показательными процессами, свидетельствующими о невозможности добиться радикальных перемен, не включая революционные рычаги. Неужели все повторится вновь? Неужели «Ленинградское дело», «Дело еврейского антифашистского комитета» и прочие дела являются лишь прелюдией к новой Большой чистке? Смутные слухи о такой возможности в Москве ходят давно. Евреи все еще пугают себя и других, будто их вот-вот начнут выселять на Дальний Восток. Всех без разбору. И кликушествуют, что будто бы именно тогда, когда их не станет, все начнет рушиться и приходить в запустение: и культура, и образование, и медицина, и наука – все-все-все! Об этом же упорно пишут и говорят на Западе. Только Алексей Петрович не верит, что дело дойдет до выселения: мир изменился, изменилось положение России в этом мире, и Сталину приходится оглядываться как на своих союзников за границами страны, так и на своих противников. Да и как и кого выселять? Как разделить евреев и неевреев? Практически невозможно. Но вот несомненные факты: греков и турок с юга повыселяли в Среднюю Азию, а еще раньше крымских татар, чеченцев, калмыков и прочих… Опыт имеется. Но Алексей Петрович, прошедший всю войну и много слышавший от очевидцев о предательстве отдельных народов Кавказа и крымских татар и воспринявший выселение как заслуженную кару, теперь все слухи воспринимал с тревогой, поскольку Сталин еще в сорок пятом отвернулся от русского патриотизма, а в сорок девятом послал его на плаху вместе с Попковым, Кузнецовым, Вознесенским и другими «ленинградцами». И всегда так: как только сверху начинают какую-нибудь кампанию по наведению порядка, больше всех достается русским, а громче всех кричат евреи…

Так чему же тогда с такой яростью хлопают делегаты съезда? Чему хлопает он сам, Алексей Задонов? Благим пожеланиям и непредсказуемости в их исполнении? Все так смутно, и лишь теплится надежда, что те времена миновали, что Сталин не успеет или не сможет повторить прошлое.

 

Глава 9

– Можно к вам? – произнес сверху несколько хрипловатый знакомый голос.

Алексей Петрович оторвался от изучения меню: перед ним стоял Михаил Шолохов.

– Да-да, конечно, Михаил Александрович, – обрадовался Задонов, вставая. – Очень рад вас видеть. Прошу садиться.

Они обменялись рукопожатием, и Шолохов, усмехаясь в усы, заметил:

– Вроде раньше мы были на ты и без отчеств. Или что-то изменилось?

– Много времени прошло с нашей последней встречи, Михаил эээ… вот и думаешь: как бы не попасть впросак, – хохотнул Задонов.

– Это верно: время сильно меняет нашего брата. Вот и я все хотел к тебе подойти, Алексей, да ты постоянно окружен народом, и я не решился.

– Надо же, – снова рассмеялся Алексей Петрович. – И мне ты показался таким неприступным, что я грешным делом подумал: уж не на меня ли сердишься за что-то?

– За что ж на тебя сердиться?

– А бог его знает за что. Я сам на себя иногда сержусь, и тоже не знаю, какая муха меня укусила, – освобожденно рассмеялся Задонов. И спросил: – Как у вас нынче на Тихом Дону?

– Немного стало полегче, но все равно трудно, – сразу же посерьезнел Шолохов. – Все держится на стариках, вдовах и подростках. Трудно нынче казакам живется.

– Увы, Миша, не только казакам. Я недавно был в Калининской области, там то же самое. До осиновой коры еще не дошло, как в начале тридцатых, но от крапивы не отказываются.

Они сделали заказ и в ожидании, пока расторопные официанты принесут первое, ели салат и пили минеральную воду. Вокруг глухо гудела человеческая масса, стучали ножи и вилки, густо пахло специями.

– А-а, вот вы где! – воскликнул Фадеев, стремительно приближаясь к их столику. Пожав руки Шолохову и Задонову, он шумно уселся на свободный стул, провел обеими руками по светлым волосам, точно проверяя, на месте ли они, и заговорил как всегда громко, не обращая внимание на окружающих. – А вы мне нужны оба. В редакционную коллегию навыбирали всякого народу, а от крестьян почти никого. А делом заправляют всякие советники, которые нигде, кроме своих кабинетов, не бывают.

– А при чем тут я? – удивился Задонов. – Моя связь с крестьянами заключается лишь в том, что дача моя расположена в деревне, да и там я бываю не часто.

– Это почему же? – насторожился Фадеев.

– А потому, Саша, что не хочу лишний раз мозолить им глаза. Если бы не отцовское наследство, я давно бы продал эту дачу и построил другую в другом месте.

– Проблема колхозов, как и всего крестьянства, – заговорил Шолохов сердито, ковыряя вилкой жареную картошку, – заключается в том, что мы по-прежнему обдираем их до нитки. И с дерева берем, и с курицы, и с коровы, разве что кошек и собак еще не обложили налогом. Я и Сталину говорил об этом: нельзя до бесконечности обдирать крестьян, обрекая их на вырождение.

– И что Сталин? – заинтересовался Задонов, пытаясь увести разговор куда-нибудь в сторону.

– А что Сталин? Сталин сказал, что он и сам понимает, в каком положении находятся колхозы, но если крестьянин все-таки как-то сможет себя прокормить, то горожанин такой возможности не имеет, что всегда приходится кем-то или чем-то жертвовать, но все это временно, и положение должно в ближайшие два-три года выправиться. Так что, Саша, советники твои знают, что писать, и мы им не указ.

– Да-а, тебе, Михаил, палец в рот не клади, – засмеялся Фадеев. – Откусишь. Так тем более. Посмотрите постановление и резолюции съезда именно с этой, сталинской, точки зрения. На последнем пленуме Цэка товарищ Сталин высказался за решительное улучшение положения колхозников. Тем более что в эту пятилетку МТС должны получить новые трактора и комбайны, другую технику. Кстати, товарищ Хрущев настаивает на организации агрогородов, с тем чтобы там сосредоточить всю сельскую техническую интеллигенцию и перевернуть на этой основе все сельское хозяйство.

– Вот-вот, перевернуть – это мы умеем, – проворчал Шолохов. – Он на Украине тоже там чего-то переворачивал: внедрял чумизу, кукурузу, еще что-то, а вышел ли из этого толк, об этом ни гу-гу.

– Ну, критиковать мы все горазды, а как до дела… А вы все-таки народные писатели, думы и чаяния народа должны знать: по чину положено, так что посмотреть свежим взглядом, что там понаписали, будет не лишне. А Хрущев, должен вам сказать, в сельском хозяйстве разбирается, и Московскую область за три года поставил на ноги – этого у него не отнимешь. Что касается агрогородов, так товарищ Сталин его раскритиковал за чрезмерное забегание вперед. Но в принципе агрогорода – это правильно и к этому мы когда-нибудь придем.

Шолохов махнул рукой:

– Ладно, Саша, пиши нас с Алексеем в свои наперсники: авось пригодимся.

В эту ночь Алексею Петровичу снился странный сон. Впрочем, его сны всегда казались ему странными, хотя иными они и не могут быть. Но сегодняшний сон как бы вернулся из тех давних времен, когда он снился ему почти постоянно. А потом началась война – и сны стали другими.

Снилось Алексею Петровичу, что в его спальне в полумраке ходят какие-то весьма озабоченные люди и что-то ищут. Вернее, не что-то, а доказательство того, что он, Алексей Задонов, кого-то убил: то ли нож, то ли пистолет, то ли еще что. При этом самого Алексея Петровича они не видят. Или делают вид, что не видят. А он в это время лежит под одеялом, рядом спит как ни в чем не бывало Маша, а странные люди все ходят, шелестят бумагами, заглядывают на книжные полки, простукивают стены. И вот странность: сам Алексей Петрович знает, что он действительно кого-то убил, убил из пистолета, и пистолет лежит у него под подушкой. Только никак не может вспомнить, кого и когда. Он чувствует, как тревожно бьется его сердце, как тяжело ему дышать от сознания надвигающейся расплаты, более того, ему самому хочется высунуться из-под одеяла и сказать этим людям, чтобы обрубить все дороги к отступлению: вот он я, берите меня – я убийца. И он готов сделать этот шаг, но… но кого же он убил? Когда? И зачем?

Алексей Петрович медленно просыпается, все еще находясь во власти сна. На границе между сном и явью особенно отчетливо чувствуется вина за совершенное им преступление, и даже окончательно проснувшись, он не может отделаться от этого чувства.

«Это ко мне снова вернулось чувство вины за предательство брата, – думает он под мерное посапывание жены. – Я предал его дважды: первый раз – вступив в преступную связь с Катериной, во второй раз – палец о палец не ударив для его спасения. Гореть тебе, Алеха, в аду на медленном огне. Даже если этого ада нет и в помине», – усмехается он, уже вполне придя в себя.

Затем, откинув одеяло, Алексей Петрович осторожно перебрался через Машу, сунул ноги в шлепанцы и пошел в свой кабинет. Раскурив трубку, он опустился в глубокое кресло и, запрокинув голову, уставился в темный потолок, на котором слегка шевелились смутные полосы желтого света, отбрасываемого уличным фонарем, раскачивающимся на осеннем ветру.

Почти физическое ощущение причастности к убийству все еще не покидало его, переплавляясь во что-то мистическое. Иногда он слышал голос брата как бы за стеной, и этот голос тоже пришел издалека, когда ему, Алешке, казалось, что Катерина, утешившись с ним торопливой любовью, входит в свою спальню, и Левка встречает ее вопросом: «Ты где была?» И дальше что-то говорит, говорит, говорит… Голос его затихает, Алешка, просыпается – уже утро, во всем теле сладкая истома, и стыд, и крепнущая решимость положить конец этой греховной связи, и ожидание следующей ночи, и ненависть к Катерине, и желание увидеть ее и найти на ее лице хотя бы малейшие признаки раскаяния. Но Катерина встает поздно, он завтракает и уходит, дневные заботы сглаживают остроту ощущений – и все повторяется вновь. Даже сейчас, сидя в кресле и пуская в потолок дым, Алексей Петрович чувствует всю сладость тех давних ночей, первых ночей, подаренных ему первой его женщиной. И боль, и чувство вины уходят куда-то, точно он выдумал все это в своем еще не написанном романе.

 

Глава 10

В углу камеры заскреблась мышь, и узник за номером пятнадцать с брезгливостью глянул в ту сторону, затем обмакнул перо в чернильницу и склонился над листом бумаги.

«Дорогой товарищ Сталин. Вот уже длительное время я нахожусь в следственной тюрьме МВД в Лефортово, даже не зная, какой нынче год, месяц и число, где мне пытаются вменить в вину преступления, которые я не совершал и даже в мыслях не имел их совершить. Должен прямо сказать Вам, товарищ Сталин, что я не являюсь таким человеком, у которого не было бы недостатков. Недостатки имелись и лично у меня и в моей работе. В то же время с открытой душой заверяю Вас, товарищ Сталин, что всегда отдавал все силы, чтобы послушно и четко проводить в жизнь те задачи, которые Вы ставили перед органами ЧК. Я жил и работал, руководствуясь Вашими мыслями и указаниями, стараясь твердо и настойчиво решать все вопросы, которые ставились передо мной. Я всегда дорожил тем большим доверием, которое Вы мне оказывали в период Отечественной войны, поручая мне работать как в «Смерше», так и на посту министра госбезопасности СССР…»

Виктор Семенович Абакумов, бывший министр государственной безопасности, задержал перо над листом бумаги и задумался. В сырой камере и за ее пределами держалась чуткая тишина, готовая взорваться грохотом подкованных сапог и лязгом металлических дверей. Даже мышь – и та притихла. Скупо светила под потолком одинокая лампочка, из сырых углов таращились изломанные тени, приходилось напрягать зрение, чтобы различать буквы, выползающие из-под пера изогнутыми червяками. Но эта камера была все-таки лучше, чем камера-холодильник, где его держали больше недели. После той камеры у него до сих пор болит все тело и даже в жару он чувствует внутри леденящий холод, уже не надеясь когда-нибудь согреться.

Судорожно вздохнув, Абакумов продолжил медленно водить по бумаге пером ученической ручки, которую с трудом удерживали дрожащие пальцы.

«Дорогой товарищ Сталин. Прикажите избавить меня от следователей МГБ, особенно от полковника Рюмина, которые пытают меня, дают в день только хлеб и воду, избивают, матерятся, орут, не дают спать, ни днем ни ночью не снимают строгих наручников, разве что поесть, так что я оказался почти при смерти, меня чудом отходили с помощью сердечных препаратов. А ведь я еще молод и мог бы принести пользу стране, партии и лично Вам, товарищ Сталин, продолжая исполнять свои обязанности с большевистской настойчивостью и упорством. Прикажите перевести меня в «Матросскую тишину», пусть там меня допрашивают прокуроры, если в этом есть такая необходимость. А жена моя и недавно родившийся ребенок совсем ни в чем не виноваты. Я был бы Вам, товарищ Сталин, очень признателен, если бы Вы приказали отпустить их домой, поскольку знаю Вашу принципиальность и доброе сердце…»

Абакумов задумался над последними словами и решил, что написал их зря: уж кто-кто, а Сталин никогда не знал, что такое доброта. Он мог быть благодушным, щедрым, злым, вспыльчивым – каким угодно, но только не добрым. Более того, он отвергал доброту в принципе как буржуазный пережиток. Пожалуй, еще рассердится на такие слова. И Абакумов представил, как Сталин, дойдя до этих строк, отшвыривает письмо в сторону и смотрит, прищурясь, своими желтыми глазами на того, кто письмо это ему принес. Скорее всего, этим человеком будет Поскребышев, но Сталин и Поскребышева может обругать как угодно и даже, поговаривают, ударить. Поэтому Виктор Семенович, тщательно зачернив последнюю строчку, снова заскрипел пером по бумаге, выводя букву за буквой.

«Что касается обвинений, будто я намеренно оттягивал следствие по делу террористической деятельности врача Этингера, так это все злостные выдумки. При наличии каких-либо конкретных фактов, которые бы дали зацепиться за террористическую организацию врачей-изменников, мы бы с Этингера шкуру содрали, но этого дела не упустили бы. То же самое и по делу группы «Союза за дело революции», в которую входили еврейские мальчишки и девчонки, ни на что не способные, кроме болтовни. А мне еще шьют, товарищ Сталин, будто я вынашивал изменнические замыслы и, стремясь к высшей власти в стране, сколотил в МГБ СССР преступную группу из еврейских националистов, с помощью которых обманывал и игнорировал ЦК ВКП(б), будто я собирал материалы, порочащие всех руководителей Советского правительства, но это полная неправда, а если и собирал, то вы знаете, на кого. Также мне приписывают, будто я отгораживал чекистский аппарат от руководящих партийных органов и, опираясь на своих помощников, проводил вредительскую подрывную работу в области контрразведывательной деятельности, что вообще ни в какие ворота не лезет, поскольку я сам решительно боролся с сионистскими заговорами в «Еврейском антифашистском комитете», разоблачал тайных врагов советской власти, как и все другие заговоры и проявления антисоветчины, где бы они не проявлялись…»

Лист уже почти полностью заполнен корявыми строчками, лишь на оборотной стороне осталось совсем немного места. Зря он так широко размахался. Надо было писать помельче.

Абакумов вновь надолго задумался: в самом конце надо написать что-то очень важное, что могло бы особенно повлиять на Сталина, но в голову ничего такого важного не приходит. Все важные мысли сминались непереносимой обидой на товарища же Сталина, который допустил такую по отношению к нему, Абакумову, несправедливость. И Виктор Семенович, боясь, что придут и не позволят письмо закончить, стал втискивать в оставшуюся узкую полоску белой бумаги последние слова:

«Я хорошо понимаю и помню, товарищ Сталин, что в свое время Вы полностью доверяли мне дела огромной важности. И я гордился и горжусь этим Вашим доверием, стараясь работать честно, отдавая всего себя, как подобает большевику. Заверяю Вас, товарищ Сталин, что когда правда восторжествует и меня вернут к деятельности на любом посту, который Вы мне поручите, я всегда буду выполнять все Ваши задания с еще большим старанием и настойчивостью, изживая свои недостатки. У меня нет и не может быть другой жизни, как бороться за дело товарища Сталина».

Уже в самом уголке Абакумов поставил свою подпись, а вместо числа три знака икс. Затем перечитал письмо и остался им вполне доволен. Не может того быть, чтобы Сталин не поверил человеку, который столько лет служил ему верой и правдой, часто оставался с ним один на один в его кабинете, докладывая секретнейшие сведения, так что если бы у него, у Абакумова, были против товарища Сталина террористические намерения, он бы одной рукой придушил его, как… как цыпленка. Не может же Сталин не понимать такой простой вещи и после всего этого поверить наговорам бесчестных людей – просто удивительно и никак не укладывается в голове.

Виктор Семенович устало откинулся к стене и прикрыл глаза. Перед его мысленным взором возник знакомый кабинет Сталина. Вот Сталин читает письмо, берет трубку, звонит в тюрьму… Сразу же начинается беготня, его, Абакумова, отвозят домой, там его встречает жена, он моется в ванне, обедает, потом… Потом он видит себя, уже входящим в кабинет Сталина. Он, Абакумов, входит в этот кабинет и докладывает:

– Товарищ Сталин. Генерал-полковник Абакумов прибыл для дальнейшего прохождения службы по охране советского государства и его вождей.

Сталин подходит к нему, жмет руку и говорит, заглядывая в глаза табачными своими глазами:

– Что, товарищ Абакумов, досталось вам от ваших недругов?

А он, Абакумов, ему отвечает:

– Ничего, товарищ Сталин, мне не впервой терпеть на своем посту…

Нет, так нельзя: Сталин может принять это на свой счет. Лучше будет так:

– Не беспокойтесь, товарищ Сталин. Я здоров и готов выполнить любое ваше приказание.

Сталин берет его под локоть, ведет к столу, усаживает на стул и говорит:

– Здоровье надо беречь, товарищ Абакумов: оно вам еще пригодится, чтобы беспощадно громить всех притаившихся врагов советской власти. Поэтому поезжайте в санаторий месяца на два со своей женой и дочкой, подлечитесь, наберитесь сил, а уж потом за дело. Впереди у нас много дел, и вы очень пригодитесь с вашими опытом и знаниями.

Выйдя от Сталина, он, Абакумов, снова поедет домой, в свой трехэтажный особняк в Колпачном переулке, отделанный с таким изяществом, что ему мог бы позавидовать сам Рокфеллер, окажись он у него в гостях. Даже дача Сталина в Кунцево – и та выглядит нищенкой по сравнению с жилищем министра госбезопасности. И нигде он, Абакумов, себя не чувствует таким удовлетворенным своим положением, как в собственном особняке. И это закономерно, что он, Абакумов, бывший простой рабочий, достиг таких вершин. А что до нынешнего его положения, так это результат заговора врагов, которых он вовремя не обезвредил, зависть и страх ничтожных людишек. Товарищ Сталин прочитает письмо – и…

И по дряблым, заросшим трехдневной щетиной щекам Виктора Семеновича покатились теплые слезы умиления.

Но эту благостную картину нарушил топот шагов, замерших перед дверью его камеры. Открылся и закрылся глазок, затем лязгнул засов, дверь распахнулась, на пороге стоял начальник следственного отдела министерства госбезопасности полковник Рюмин, ничтожнейший человечишко, которого, как змею, он, Абакумов, пригрел на своей груди. Из-за плеча Рюмина выглядывал кто-то еще.

– Ну, что, подследственный номер пятнадцать, написал письмо товарищу Сталину? – спросил Рюмин с самодовольной ухмылкой на корявом лице.

– Написал, – ответил Абакумов. – И рассказал товарищу Сталину о всех беззакониях, которые вы надо мной вытворяете. Вы еще за них ответите…

– Ты что, Абакумов, дурак, что ли? Думаешь, я понесу товарищу Сталину подобное письмо? А если и понесу, так тебе же хуже будет. – И, оборотившись назад, велел: – Надеть на него наручники и в карцер.

* * *

Заместитель министра государственной безопасности и начальник следственной части министерства полковник Рюмин стоял перед Сталиным. Рюмин уже минут десять докладывал о ходе следствия по «Делу об абакумовско-сионистском заговоре в МГБ».

– Помимо этого, товарищ Сталин, следователи военной прокуратуры провели на квартире и даче Абакумова тщательный обыск, – говорил Рюмин напряженным голосом, глядя поверх головы Сталина, – в результате которых выявлено большое количество ценностей, вывезенных для Абакумова из Германии и Австрии его подчиненными, для чего неоднократно туда посылались специальные бригады с использованием военно-транспортной авиации под предлогом следственных действий…

– И что за ценности? – спросил Сталин, перебивая докладчика.

– Картины, гобелены, ковры, новейшее сантехническое оборудование, мебель, бронзовые люстры с хрустальными подвесками, отрезы различной материи, большое количество обуви, мехов, посуды, золотых часов, целый чемодан подтяжек…

– Подтяжек? – Сталин вскинул голову и некоторое время смотрел на Рюмина. – Зачем ему столько подтяжек? Он что, спекулировал подтяжками?

– Не могу знать, товарищ Сталин, – дернулся полковник Рюмин. – Думаю, что нет, не спекулировал. Просто так…

– Крохоборы, – проворчал Сталин и, отвернувшись, пошел к двери.

Что Абакумов вывез из Германии пару вагонов всякого барахла, что многие министры, военные и всякий другой высокий чиновный люд тащили все, что попадет под руку… не сами, конечно, не своими руками, а через посредство своих подчиненных, это для Сталина не было новостью и не вызывало осуждения: сам разрешил и не мог не разрешить, потому что экспроприация справедлива в условиях войны, что чувство мести удовлетворяется не только смертью противника, но и всяким другим способом, и дело тут не в идеологии, а в том, чтобы напавшая страна, ее народ, поддержавший в своей массе Гитлера, испытал на собственной шкуре кару за содеянное зло полной мерой.

Точно так же было справедливо ставить в вину награбленное сверх всякой меры, когда кто-то выпадал из общего строя, нарушал монолитность рядов. Одних отправляли в отставку или на пенсию, других понижали в должности, третьих загоняли в лагеря на лесоповал, четвертых… то есть каждому своей мерой.

Сталин медленно повернулся и уже от двери спросил:

– Что у вас еще?

– Письмо, товарищ Сталин. Письмо от Абакумова, – дернулся полковник Рюмин.

– И что он пишет?

– Пишет, что ни в чем не виноват, ни в каком заговоре не состоял, просит выпустить его из тюрьмы и вернуть на прежнее место работы, – выпалил Рюмин с брезгливой ухмылкой на лице, долженствующей показать, как он презирает подследственного за его глупость.

– И только-то?

– Так точно, товарищ Сталин. Больше ничего.

Сталин несколько долгих мгновений изучал лицо Рюмина, и оно, это лицо, все более вытягивалось под его взглядом и коченело.

Отвернувшись, Сталин произнес ворчливо:

– Хорошо. Продолжайте работать. Меня интересует, не был ли связан Абакумов с ленинградцами Попковым и Кузнецовым.

– Вполне возможно, товарищ Сталин, – поспешил ответить на вопрос Рюмин, почтительно перегибаясь в пояснице. – Не случайно он столько времени тянул с этим делом…

– Ладно, идите, – вяло отмахнулся от Рюмина Сталин. – Мне сейчас не до этого.

Полковник повернулся кругом и вышел из кабинета, осторожно прикрыв за собой двери.

– Крохоборы, – еще раз проворчал Сталин ему вслед, и стариковской валкой походкой вернулся за письменный стол.

Усевшись, он велел соединить себя с Хрущевым.

– Микита, по-моему, ты забыл о своих обязанностях секретаря Цэка – заговорил Сталин, услыхав знакомый возбужденный голос. – У тебя в МГБ творится черт знает что, а ты и в ус не дуешь! Они совсем запустили дело Абакумова и его шайки. А этот Рюмин – дурак. Он не понимает, что делает и куда это приведет. В его работе прослеживается бухгалтерский подход с формалистикой, с дебитами и кредитами, грубая подтасовка фактов, неспособность выделить главное и отчетливое желание отыграться на своем бывшем начальнике. Мелкая душонка. Гнать его надо в три шеи. А с окончательным решением судьбы Абакумова повременить. Быть может, подключить к нему еще кое-кого. Я имею в виду «Мингрельское дело». Здесь тоже кто-то слишком явно плетет свою паутину, а Грузия – это лишь отголосок московского дела. Разберись со всем этим в ближайшее время и доложи.

И Сталин, не слушая объяснений Хрущева, положил трубку.

«Ни на кого нельзя положиться, – подумал он, выпуская изо рта дым и представляя, как всполошился Хрущев, не зная, в какую сторону ему повернуть. – Ничего, пусть покрутится. А то он, Берия да Маленков слишком спелись между собой. Теперь Хрущев поостережется звонить Берии и ставить его в известность о всех порученных ему делах. А Берия насторожится, не зная, откуда дует ветер, и будет коситься на Маленкова. Тем неожиданнее будет для них реорганизация высших органов партии».

 

Глава 11

Никита Сергеевич Хрущев ужасно волновался перед своим выступлением на съезде партии. Во-первых, это его первое выступление на всесоюзном съезде; во-вторых, он должен выступать не с отчетом о работе Московской парторганизации, а об изменениях в Уставе партии, при этом никто, кроме него и Сталина (помощники не в счет), не знает, какими будут эти изменения; и, наконец, в-третьих, звонок Сталина о каких-то недостатках в работе органов, неясные его намеки на «Мингрельское дело», которое формально давно прекращено. Что из этого следует? Попробуй-ка разберись. Ясно лишь одно: Сталин хочет каким-то образом пристегнуть к этому делу Берию. А за Берией цепочка потянется к Маленкову, от Маленкова – к нему, к Никите Хрущеву. А если учесть желание Сталина видеть в ЦК партии новых людей, то не получится ли так, что он, Хрущев, собственными руками выкопает себе яму?

Что же делать, господи боже мой? Что же делать-то?

Хрущев, лишь час назад вернувшийся домой со съезда партии, расхаживал по своему кабинету, чувствуя, как беспокойство все сильнее охватывает его с ног до головы, и в разных местах тела возникает нестерпимый зуд. Перед завтрашним выступлением надо бы хорошенько отдохнуть, выспаться, а какой тут к черту, прости господи, сон, когда в голове мысли прыгают как зайцы на лужайке, почуяв где-то рядом затаившегося волка.

Теперь ему детскими забавами кажутся те передряги, в которые он был втянут в начале двадцатых, когда по молодости и глупости встал на сторону Троцкого. Тогда хотя бы все было более-менее ясно, за что тебя клюют и как надо отбрехиваться от тех, кто оказался на стороне Сталина и теперь мстил за свои страхи своим менее удачливым товарищам. А тут вроде бы никто на тебя не прет буром, разве что Сталин прокатится по твоей теоретической малограмотности, но не зло, а, скорее, снисходительно. Да и кому после незавидной судьбы Троцкого и Бухарина захочется выглядеть грамотнее самого товарища Сталина? Таких дураков нет: давно повывелись. Но и совсем неграмотным выглядеть тоже не самый лучший способ удержаться на плаву. Вот Микоян решил отмолчаться, занять, как говорится, нейтральную позицию по поводу работы товарища Сталина «Проблемы социализма», а в результате Сталин не ввел его в новый высший партийный орган – Президиум ЦК. И Молотова тоже.

Заглянула жена. Спросила с беспокойством в голосе:

– Что-нибудь случилось, Никита?

– А? Что? А-ааа, ничего особенного. Ты иди, иди! – замахал он на жену обеими руками. – Спи. Мне тут надо еще кое-что обмозговать. Не мешай мне! Не мешай!

Нина Петровна, зная, что спорить с мужем при таком его возбуждении бесполезно, молча вышла из кабинета, но пошла не в спальню, а на кухню, чтобы приготовить чай. Она была уверена: мужу только что звонил ни кто иной как Сталин, после его звонков Никита всегда ужасно возбуждается, даже если Сталин сообщает ему что-то приятное, поэтому нужно некоторое время, чтобы муж успокоился, и чай в таких случаях очень этому способствует.

Не стучась, она вошла в кабинет с подносом, на котором стоял заварной чайник, укрытый матерчатой матрешкой, стакан, сахарница и плетеное блюдо с любимыми мужем пампушками.

Никита Сергеевич молча глянул на жену, схватил стакан, кинул в него три кусочка сахару, налил чаю, стал размешивать.

Нина Петровна стояла рядом, сложив на животе руки, смотрела на него, пригорюнившись, и по ее доброму широкому лицу было видно, что она ужасно жалеет своего мужа и совсем не рада тому, что он так высоко взлетел.

«Заболеет еще, – подумала она с тревогой, зная, что у ее Никиты уже случались нервные срывы на почве повышенной ответственности и перенапряжения. – Не дай то бог». И мысленно перекрестилась.

– Сталин звонил? – спросила она, ища повод, чтобы как-то отвлечь мужа от трудных мыслей и успокоить.

Никита Сергеевич молча кивнул головой, испуганно поглядел на жену. А та, вздохнув, произнесла сочувственно:

– Тоже не спит, шутка ли сказать – такая ответственность, столько всяких забот.

– Да-да, – подхватил Никита Сергеевич восторженно, уверенный, что кто-то где-то в эти минуты не спит и слушает их разговоры. – Просто поражаешься, как он своим умом охватывает все проблемы, не упуская никакой… никаких важных моментов. Это такое счастье, что во главе нашей партии и страны стоит товарищ Сталин! – И тут же, без всякого перехода: – Ну, ты иди спать! Иди, иди! А я еще поработаю. Завтра у меня такой ответственный день, такой ответственный…

И этот день наступил.

* * *

– Слово предоставляется секретарю Цэка Никите Сергеевичу Хрущеву! – возвестил председатель съезда.

Никита Сергеевич встал и, не чуя под собой ног, пошел к трибуне под рукоплескания зала, не слыша этих рукоплесканий, не видя зала, буквально ничего вокруг. Он шел как во сне и, лишь коснувшись трибуны и сообразив, что дальше идти некуда, замер, вынул из нагрудного кармана очки и принялся не спеша заправлять за уши упругие дужки. Он заранее продумал каждый свой шаг, внушив себе, что все должен делать без спешки, чтобы дать себе время успокоиться и настроиться на чтение доклада, чтобы и Сталин видел, что Хрущев спокоен, следовательно, дело свое знает, ни в чем не сомневается и готов идти за товарищем Сталиным до… впрочем, это не так уж и важно, докудова идти. «никто не идет так далеко, как тот, кто не знает, куда идет», – вспомнилось Никите Сергеевичу, однако не вспомнилось, откуда эти слова взялись в его голове. Да и некогда было вспоминать.

Нацепив очки, Хрущев раскрыл папку и стал читать. Но голос его, как он ни старался ничем не выдавать своего волнения, тут и же сорвался. Взяв нетвердой рукой стакан с холодным чаем, Хрущев отпил пару глотков, кашлянул и продолжил, почти не слыша своего голоса. Однако через пару страниц он его услыхал, будто из ушей вынули пробки, и дальше читал уверенно и с выражением. Но лишь когда перевернул последнюю страницу, сообщив съезду, что под водительством великого Сталина партия и советский народ добьются новых успехов, лишь когда грянули аплодисменты и специальные «скандеры» стали выкрикивать здравицы, удивился, что все прошло благополучно, оглянулся на Президиум, отыскивая глазами Сталина, увидел, как тот хлопает в ладоши, тоже стал хлопать, испытывая огромное облегчение, точно сбросил с плеч нечто тяжеленное и угловатое. И зал прояснился, и люди в зале, и что-то такое охватило душу Никиты Сергеевича, что можно было бы назвать счастьем, если бы не тревога, связанная с ночным звонком Сталина, которая никуда не делась и не давала полностью насладиться этой минутой.

Вернувшись на свое место, Никита Сергеевич хватанул стакан минеральной воды, отдышался и спросил у сидящего рядом Ворошилова:

– Ну как?

– Здорово! – ответил тот, показывая под столом большой палец. И добавил, уверенный, что Сталин решил поднять Никиту так высоко, что и не видно: – Я бы так не сумел.

«А тебе, дураку, – подумал Хрущев с наслаждением, – никто и не поручит такой доклад. – И, с умилением глядя на Сталина, завершил свой приговор: – Товарищ Сталин знает, кому поручать такое ответственное дело, основанное на марксистско-ленинской, можно сказать, философии и матерьялизьме».

И Лаврентий Павлович Берия, сидящий несколько поодаль, поймал торжествующий взгляд Хрущева и кивнул ему головой: мол, все нормально, и я всегда с тобой. А Маленков под столом же пожал Никите Сергеевичу руку.

 

Глава 12

Для Георгия Константиновича Жукова избрание его делегатом съезда партии было неожиданностью, но он быстро свыкся с новым поворотом в своей судьбе и через некоторое время ему уже казалось, что иного поворота он и не ожидал, иначе и не могло быть.

– Я зла на Сталина не держу, – говорил он своей жене Галине Александровне во время раннего завтрака, перед тем как снова отправиться на съезд. – Сталин, насколько я его знаю, свои решения принимает, исходя исключительно из политических соображений, а не из того, что ему на меня наговорили. У него нет и не может быть оснований относиться ко мне с враждебностью. Он и сам бывает резок, груб и нелогичен. Когда на тебе такая ответственность, неизбежны срывы, необходима разрядка, снятие нервного напряжения. Без этого, видать, нельзя. А теперь политическая обстановка изменилась, и я снова понадобился. Да и кто у нас может правильно руководить военным строительством в новых условиях? Булганин? Он человек гражданский и, к тому же, тряпка. Василевский? Он хороший исполнитель чужой воли, за рамки принятого плана никогда не выходил. Конев? У него амбиций больше, чем ума. Костя Рокоссовский? Он безусловно талантлив, но слишком мягок и тоже не может без руководителя. Вот и получается, что маршалов много, а, случись новая война, – не дай бог, конечно, – командовать всеми вооруженными силами некому.

Галина Александровна понимающе улыбнулась и погладила руку мужа, лежащую на столе.

– Нет, я не говорю, что только я и могу командовать войсками, если случится новая война, – пошел на попятный Георгий Константинович. – Но должен тебе сказать со всей определенностью, что уверенность военачальника в своих силах, знаниях и умении – половина победы… Да-да-да! Не улыбайся. Так оно и есть: проверено многовековой историей. Раньше, чтобы получить такую уверенность, полководец шел к колдунам, жрецам или предсказателям, или еще к кому, – и это оказывало определенное влияние на всю его деятельность в должности командующего. Теперь к колдунам не ходят. Теперь каждый сам себе и колдун, и знахарь, и предсказатель.

– Я тебе верю, мой дорогой Георгий Победоносец, но сейчас надо принять лекарство, потому что здоровое сердце нужно всем, а полководцам – особенно.

Жуков послушно проглотил порошок и запил его водой. Затем встал, принялся одеваться: парадный мундир, вместо орденов колодки, поверх них три золотые звезды Героя.

Уже перед дверью поцеловал жену в губы, вышел и пошагал длинным гостиничным коридором, раскланиваясь направо и налево с незнакомыми людьми, тоже делегатами съезда.

И уж совсем неожиданным было для Георгия Константиновича избрание его кандидатом в члены ЦК КПСС. Маршал даже не поверил, когда в списке для голосования прозвучала его фамилия: показалось, что однофамилец. Но вслед за этим было уточнение: от партийной организации Свердловской области и Уральского военного округа. Другого Жукова Георгия Константиновича там вроде бы не нет.

И маршал Жуков еще шире расправил свои плечи.

* * *

Среди новичков на съезде партии был еще один человек: Василий Силантьевич Моторин, делегат от партийной организации Калининской области, бывший замполит отдельного штурмового стрелкового батальона, почти полностью погибшего в январе сорок пятого во время атаки на немецкие позиции за огненным валом. Выбранный в сорок шестом первым секретарем одного из отстающих районов Калининской области, он сумел там развернуться, проявить себя в деле укрепления производственной базы районного сельского хозяйства, развития кооперации, народных промыслов и местной промышленности, по итогам пятилетки был награжден орденом Знак Почета, выдвинут на должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству же, где тоже проявил себя на должном уровне. А в результате – делегат партийного съезда.

Василий Силантьевич не имел причин жаловаться на свою судьбу. Да и то сказать: прошел всю войну от звонка до звонка, был несколько раз ранен, остался жив, нашел свое место в общем строю, а главное… главное, получил все, что ему причиталось за все свои боевые и трудовые подвиги: шикарную квартиру в Калинине, приличную зарплату, доступ к спецснабжению и спецлечению. Чего еще надо человеку, который начинал когда-то буквально с ничего!?

Теперь узнать в Василии Силантьевиче бывшего майора Моторина было бы для его оставшихся в живых сослуживцев весьма затруднительно: он раздался вширь, зато стал будто бы ниже ростом, лицо, некогда длинное и как бы сжатое с боков, тоже расширилось, веки и губы припухли, зато серые глаза смотрели холодно и уверенно, в осанке появилось что-то такое, что сразу же говорило взгляду простого человека, что это тебе не хмырь из-под куста – подайте ради Христа, а уважаемый человек, наделенный большой властью и возможностями. Правда, возможности эти не всегда можно использовать на полную катушку, но во всем надо знать меру и, как в народе говорят: «Что пархатого сгубило? Хотел иметь сразу и шило и мыло». Моторин себе ничего похожего не позволял. Даже при сильном воздействии ненасытной жены, возомнившей себя столбовою дворянкой, а мужа стариком, поймавшим Золотую рыбку. В результате Василий Силантьевич старую жену, тощую, как сушеная вобла, – не без колебаний, конечно, – сменил на довольно молодую, у которой и спереди и сзади всего было вдоволь. Но не чрезмерно. А главное, женщиной она была скромной и Василия Силантьевича обожала, как какого-нибудь святого великомученика. Так ведь так оно и есть на самом деле: святой не святой, а великомученик – это уж как пить дать, потому что партийная работа требует полной отдачи и самоотвержения. И не без мучений, конечно, не без мучений.

Василий Силантьевич место в зале имел на этом самом… как его, черт?.. в бельэтаже, президиум виднелся вдали и внизу, человечки в нем маленькие, и если бы не немецкий трофейный бинокль, который он предусмотрительно прихватил из дому, Сталина бы так и не разглядел. И всех остальных вождей тоже. И все, кто сидел рядом, пользовались его биноклем и были ужасно довольны такой возможностью.

О чем говорили ораторы, Василий Силантьевич слушал не слишком внимательно, потому что очень это утомительно слушать одно и то же, тем более что завтра все это можно спокойно прочитать в газетах. Ему даже казалось, что и сам доклад, сделанный Маленковым, и прочие выступления ничуть не отличаются от тех докладов и выступлений, которые имели место на партийных конференциях в его родной Калининской области. И это его нисколько не удивляло, поскольку задачи у партии одни, что в области, что в районе, что в масштабах страны. Будь Василий Силантьевич на месте того же Маленкова или Хрущева, сделал бы доклад ничуть не хуже, а то и лучше, поскольку знает условия, так сказать, из первых рук, а не по сводками, которые всегда приукрашиваются из политических соображений. И вообще должность заместителя секретаря обкома по сельскому хозяйству придала Василию Силантьевичу такую уверенность в своих силах и способностях, что ему иногда аж самому становится страшно.

А вот бывший командир батальона Леваков – тот не только не способен подниматься вверх по жизненной, так сказать, стезе, но даже стал скатываться вниз, вполне удовлетворившись женитьбой на вдовушке и должностью директора лесопилки. Но тут уж, как говорится, каждому свое.

Маленков объявил… очень, между прочим, буднично, без всякого пафоса:

– Слово предоставляется товарищу Сталину.

Василий Силантьевич направил бинокль на Сталина, который медленно, чуть вразвалочку, шел к трибуне. «Старик, совершеннейший старик», – подумал Василий Силантьевич с некоторой грустью.

Но дальше этого мысли его не пошли: дальше идти им было некуда: весь зал поднялся на ноги и, стоя, оглушительными аплодисментами проводил вождя к трибуне, затем, когда Сталин помахал рукой, успокаивая собравшихся, взорвался еще сильнее, выплескивая наружу все те чувства, которые копились в этих избранных – в прямом и переносном смысле – людях, не находя выхода, и только теперь этот выход нашелся, и чувства воспарили над ними, сливаясь в единое для всех чувство – чувство любви и обожания.

И долго хлопали, с восторгом и даже удовольствием отбивая ладоши, крича и даже плача.

Алексей Петрович Задонов тоже хлопал, но ни восторга, ни удовольствия не испытывал. Более того, он испытывал неловкость за себя, но более всего за людей, за их неистовство, уничижительность и неспособность понять, что все это отдает рабством, если не физическим, то духовным, и оно, это рабство, непременно скажется каким-то образом в будущем. Кому они тогда будут хлопать? Маленкову? Булганину? Берии? Или кому-то еще, кто обойдет и того, и другого, и третьего, когда Сталина не станет?

«Когда ста… не ста…, – усмехнулся мысленно Алексей Петрович звуковому совпадению, продолжая, впрочем, тоже хлопать, но ничего не крича и не заливаясь слезами, как вот этот довольно пожилой и упитанный человек в черном пиджаке и синем галстуке с серебристой искрой, с двумя колодочками над левым карманом: орденом «Трудового Красного Знамени» и медалью «За доблестный труд». Человек что-то выкрикнул, что-то нечленораздельное, тут же потонувшее во всеобщем шуме и гаме, глянул на Алексея Петровича, у которого колодочек было целых восемь, и среди них Орден Ленина и Боевого Красного Знамени, глянул с восторгом же мокрыми от слез глазами, но, не заметив того же восторга на лице соседа, уже с удивлением и даже с некоторой враждебностью.

«Вот-вот, – удовлетворенно подумал Алексей Петрович. – Так и должно быть. А потом он еще будет рассказывать в своей Тмутаракани, что рядом с ним сидел человек, который… и так далее. И будет возмущаться. И, чем черт ни шутит, еще напишет куда-нибудь…»

И Алексей Петрович изобразил на своем лице подобие восторженной ухмылки и сильнее заработал руками: лучше лишний раз улыбнуться и поработать руками в этом зале, чем где-нибудь на Колыме.

Наконец шквал аплодисментов и крики стали стихать, члены президиума съезда зашевелились, поглядывая друг на друга, почти одновременно опустились на стул – и все сразу же стихло.

И в этой гробовой тишине раздался глуховатый голос Сталина, произнесший одно лишь слово: «Товарищи!» – и зал снова взорвался и вскочил на ноги: Великий Вождь и Учитель, Гениальный Полководец, Руководитель и Много Чего Еще назвал их товарищами, их, которые… а Он… в такой вышине… такие масштабы… а они… и, следовательно, ровня, дышат одним с Ним воздухом, живут одними с Ним думами и заботами, делают с Ним одно и то же дело – все это до сих пор не доходило до их сознания и вот дошло, и подняло их на ту же высоту, откуда так далеко видно.

И снова долго хлопали и кричали.

И Василий Силантьевич вместе со всеми. И вместе, как ему казалось, со всеми вытирал мокрые глаза, и снова хлопал и что-то кричал.

Георгий Константинович Жуков тоже хлопал и смотрел на Сталина, но снизу, из второго ряда. Слева и справа хлопали другие маршалы и генералы, но все это не мешало Жукову думать. Он думал, что Сталин сильно постарел за годы, что он его не видел, что, пожалуй, долго не протянет. А что будет с ним, с Жуковым? И вообще – что тогда будет… после Сталина? Что-то и как-то непременно должно перемениться, но что и как? И ведь не спросишь ни у кого. И надо ли спрашивать? Наверняка многие тоже пытаются угадать. Даже те, кто сидит сейчас за столом президиума и не выражает своих восторгов так же непосредственно, как задние ряды и галерка.

«Не бери в голову, Егорий, – постарался отвлечься Георгий Константинович. – Что будет, то и будет. Бог даст, не пропадешь».

Зал продолжал бушевать…

 

Глава 13

В начале октября 1952 года, когда в Москве проходил партийный съезд, первый съезд после войны, в это же самое время у нас в школе прошли классные комсомольские собрания, а затем, как итог, довольно бурное школьное комсомольское собрание, на котором выбирали новое бюро и секретаря. Собрание проходило в спортзале, куда поставили скамейки, натаскали отовсюду стульев. В результате этих собраний те, кто начинал учиться в десятом классе и входил в школьный комитет, передавали бразды правления «братьям нашим меньшим», то есть семи-восьми-девятиклассникам, чтобы они, так сказать, храня традиции, созданные предыдущими поколениями, продолжали идти вперед по пути усвоения знаний, потому что без знаний… ну и так далее. И так повторялось из года в год.

Я не входил ни в школьный, ни в классный комитеты. Более того, меня ни разу не привлекали к выпуску школьной стенгазеты. И поначалу это меня обескураживало, если учесть, что я был лучшим в ту пору рисовальщиком в школе. Я не знал, кто выпускал школьную стенгазету и не интересовался этим из принципа, но она тоже появлялась регулярно, кто-то писал для нее заметки, даже стихи, рисовал заголовки. И очень неплохо рисовал. Что касается деятельности комсомольской организации класса, то она практически вся заключалась в выпуске стенной газеты да в редких собраниях, а газету выпускали мы вместе с Геркой Строевым к началу каждого месяца. И не было такого месяца, чтобы она не вышла. Следовательно, мы были самыми активными комсомольцами в классе. А может быть, и во всей школе.

И вот последнее, быть может, для нас, десятиклассников, школьное комсомольское собрание. Его открывает и ведет секретарь Воробьева из десятого-А. Обычная повестка: отчет, перевыборы. Наш класс на «камчатке». Как и еще два других десятых класса. Мы на этом собрании, можно сказать, гости, чувствуем себя взрослыми: еще пол-осени-зима-весна – и вылетим из родного гнезда.

На собрании тон задают «малыши». Они взволнованно отчитываются, яростно критикуют недостатки, возбужденно обсуждают каждую кандидатуру в школьный комитет комсомола. Каждый класс выдвигает свою. Но нас это не касается. Да мы и не знаем почти никого из нижних классов, – во всяком случае, я, – разве что тех, кто поет в хоре. К тому же кандидатуры намечены заранее, утверждены педсоветом и партбюро школы. А как же иначе?

Чьи-то фамилии кандидатов встречаются аплодисментами и криками одобрения в одном конце зала и молчанием в другом, с новой фамилией крики перемещаются в другое место. Чьи-то фамилии встречаются всеобщим недоумением, пожиманием плечами и перешептыванием. Но в целом никто не против. Кандидаты рассказывают, кто они и что, но много ли они могут о себе рассказать? Тогда о них рассказывают комсорги классов.

Хотя собрание ведет Воробьева, но дирижирует им учительница истории, Лариса Капитоновна, она же – секретарь парторганизации школы, женщина лет тридцати пяти, с непреклонным характером и такой же прямой, не гнущейся фигурой. О ней еще мой учитель рисования Николай Иванович говорил мне когда-то, что у нее не сложилась личная жизнь, поэтому она такая непреклонная. А я так думаю теперь, что она выбрала не ту профессию, что она просто не любит детей. Лично меня, нащупав мою слабую точку, она изводит датами, знаменующими то или иное историческое событие. Это с моей-то дырявой памятью. Поэтому из троек по истории я почти не вылезаю.

А собрание между тем идет. Выдвигают какую-то девочку из девятого класса-А. И вот, едва была произнесена ее фамилия, которую я не разобрал, как «малыши» взорвались протестующим гулом.

Я толкаю Герку локтем, спрашиваю:

– Кто такая?

– Да во-он она, вон в третьем ряду с голубым бантом, – отвечает он. – Ольга Колышкина. Задавака.

Девочку с голубым бантом я знаю. Очень, между прочим, красивая девочка. Я сам на нее заглядываюсь с изумлением, когда встречаю в коридоре. На нее нельзя не заглядеться: принцесса, если не королева. Подобную красоту Николай Иванович называл холодной. Между прочим, ее очень трудно описать словами. Я пробовал в своем дневнике, но не уверен, что кто-нибудь узнал бы эту Колышкину, прочитав мое описание. И ходит она королевой: нос кверху, плывет, никого не замечая. В хоре она не поет, но известно, что играет на фортепиано.

Под протестующие гул и крики вскочила историчка, голос у нее, надо признать, будь здоров какой: за версту слыхать. Она и в классе разговаривает таким же командирским трубным голосом. Бывает, идешь по коридору во время урока – тишина такая, как в лесу, и вдруг слышишь голос исторички, то ли распекающей кого-то за какой-то дверью, то ли рассказывающей урок. А уж если сам стоишь перед нею, так и кажется, что она вот-вот стукнет тебя по голове учебником истории.

– Что это значит? Что за гул? Что за выкрики? – вскричала Лариса Капитоновна. – Как вам не стыдно? Что вы можете сказать против Ольги Колышкиной? Отличница, активистка, все бы были такими, наша комсомольская организация прогремела бы на всю страну! Более достойной кандидатуры на пост секретаря комсомольской организации школы я не знаю. Кого вы можете поставить рядом с ней? Кого, я вас спрашиваю? Молчите? Ну, то-то же. – И уже к Воробьевой: – Ставь на голосование.

– Кто за? – выкрикивает Воробьева своим грудным, но очень звучным голосом.

Поднялось совсем немного рук. Моя в том числе. Потому что мне было все равно: Колышкина или не Колышкина.

Посчитали – мало.

– Кто против?

Почти весь зал.

Снова вскакивает историчка, снова взывает к нашей сознательности, комсомольской совести. Снова расписывает Ольгу Колышкину. Снова выступают ее противники, путаются, точно отвечают невыученный урок.

Какая-то девчонка из того же девятого-А, весьма, надо признать, симпатичная, встала, подталкиваемая подругами, одернула белый фартук, заговорила:

– Мы против Колышкиной, потому что она ни с кем не дружит. И вообще…

– Что значит это ваше «вообще»? – напустилась на девчонку историчка. – Что значит «ни с кем не дружит»? Вы сами с ней не дружите. Садись! Прежде чем выступать, надо хорошенько подумать.

Девчонка села, по залу пронесся сдержанный ропот и стих.

И тут дернул меня, как пишут в старых романах, черт за руку – и она сама взметнулась вверх.

Бывает у меня такое: вспыхнет в голове мысль, осенит, захватит, и пока ее не выскажешь, будет она жечь изнутри, изведет, издергает. Может, и мысль не самая умная, даже вздорная, но поначалу-то она кажется о-ё-ё какой гениальной, так что не высказать ее просто нельзя.

Слушал я тех, кто выступал против Колышкиной, и думал: все это не то, все это не главное, все это детский лепет, а главное совсем в другом.

И тут главное само собой пришло мне в голову. Как же от него откажешься? Никак невозможно.

– Слово предоставляется Вите Мануйлову из десятого-Б, – восклицает Воробьева с явным облегчением, уверенная, что я пренепременно поддержу выдвинутую кандидатку. Тем более что голосовал за нее.

И весь зал обернулся в мою сторону. И увидел я удивленные лица, потому что на комсомольских собраниях я не выступал ни разу. Ни на классных, ни на школьных. Разве что подам какую-нибудь реплику, да и то если принудят. А все после одного случая, еще в восьмом классе, когда вот так же меня «осенило» на таком же общешкольном собрании, правда, не отчетно-выборном, а по какому-то случаю. И я встал, уверенный, что сейчас раскрою всем глаза на то, как мы мало знаем о том, что происходит в стране, разве что радио да газеты… Короче говоря, понес такую ахинею, что мне до сих пор стыдно вспоминать об этом своем выступлении, хотя никто не свистел и не тюкал, потому что были выступления и похуже. Но сам-то я отчетливо понял, что несу ахинею, но остановиться не мог, пока всю эту ахинею не выплеснул на головы присутствующих. Так вот, с тех самых пор, то есть уже два года, вряд ли кто может вспомнить меня в роли выступающего.

И вот все смотрят на меня и ждут, что я скажу.

И я говорю:

– Можно быть отличницей и активисткой, можно быть очень красивой девочкой и в то же время иметь такую черточку характера, которая как бы перечеркивает всё остальное. Конечно, Колышкина не виновата в этой черточке своего характера, но и все остальные тоже. И не получится ли так, что мы ее выберем и таким образом накажем и саму Колышкину, и комсомольскую организацию? Психологи подобное положение называют психологической несовместимостью…

Мне бы на этом остановиться: и так я сказал слишком много, потому что психологическая несовместимость присутствует, по моему разумению, и между Ларисой Анатольевной и нами, ее учениками, но черт в этот вечер дергал меня не только за руку, но и за язык:

– И с таким секретарем, – продолжил я не без сарказма, – мы точно можем прогреметь по всей стране… И даже… загреметь.

Зал просто взорвался аплодисментами. Так мне не хлопали даже тогда, когда я пел еще в пятом-шестом классе «Балладу о камне» в адлерском кинотеатре. И никогда после. А историчка сидела вся красная, как роза, и, не поднимая головы, рвала какую-то бумажку на мелкие клочки. Она даже не стала выступать, а когда Воробьева обратилась к ней, лишь махнула рукой: мол, делайте, что хотите.

И Ольга Колышкина была снята с голосования. А я приобрел в лице исторички своего злейшего врага. И выразилась эта ее враждебность ко мне тем, что она перестала на меня кричать. Более того, она перешла со мной на «вы», говорила подчеркнуто вежливо и даже ласково. Но как говорила! Как с придурком. А глаза ее… О! Глазами она готова была меня съесть, как тот волк из басни Крылова. И все это раскрылось на первом же уроке.

– Итак, Мануйлов, урок вы-ы!.. выучили. Не так чтобы очень, но вполне сносно. Но вот тут у меня в журнале да-авно стоит точка против ва’ашей!.. – нажала она на первый слог и сделала многозначительную паузу, – … фамилии, так вы-ы!.. уж будьте любезны ответить мне на вопрос: в каком году было Венгерское восстание против австрийской монархии и кто принимал участие в его подавлении?

– Но это же было в девятом классе… про восстание, – говорю я не слишком уверенно.

– На госэкзаменах вам, уважаемый оратор, могут задать любой вопрос. Тем более – на приемных экзаменах в институте… Если вы вознамеритесь туда поступать. Так что нечего увиливать от ответа.

Я задрал глаза к потолку. Про Венгерское восстание я читал. И не только в учебнике истории. Я даже прочел почти всего венгерского поэта Шандора Петефи и запомнил кое-какие стихи. Такие, например: «…когда корчуешь лес, не оставляй корней. На виселицу королей!» Но вот точную дату восстания, хоть убей, припомнить не могу. Кажется, до Крымской войны. Кажется, при Николае Первом. То ли в тридцать каком-то, то ли в сорок каком-то. Но вот что я отлично помню, так это то, что на подавление восстания была послана императорская гвардия. Но не читать же стихи Петефи, не рассказывать же про императорскую гвардию, если все дело в дате. И я молчу.

– Не помните… Ай-я-яй! – качает головой историчка, и ее великолепные волосы, уложенные в крупные локоны и скрепленные лаком, укоризненно раскачиваются из стороны в сторону. – А вот выступать на собрании с подстрекательскими речами – это вы умеете, тут вы все помните, тут вы мастак. Даже психологию приплели, хотя ничего в ней не понимаете… За урок я, так и быть, поставлю вам четверку. А вместо точки – двойку. Садитесь и учите даты. И никогда впредь не умничайте.

– Усек? – шепчет Герка, когда я уселся за парту. – Я ж предупреждал тебя, что она тебя сожрет. – И, сделав таинственные глаза: – Тут тобой одна чувиха очень заинтересовалась. Записочку передает. Так что не теряйся.

Записочки у нас вошли в моду в восьмом классе. То есть с тех самых пор, когда нам разрешили посещать школьные вечера со всякими развлечениями и, разумеется, с танцами. Танцевать я не умел. Сколько меня ни пытались научить мои одноклассницы, ничего не получалось. Я топтался аки слон, наступая на ноги всем, кто оказывался рядом, краснел, особенно когда грудью касался едва приметных бугорков своей партнерши, и так уставал, что после танца возвращался в свой угол на дрожащих ногах, где такие же, как я, неумехи таращились на танцующих, занимались критикой и тихо завидовали. Танцевальные вечера для меня превратились в пытку, и я, проторчав в углу какое-то время, тихонько выбирался из зала и уходил к морю. Или домой.

Так вот, записочки как-то оживляли вечера, вносили в наши отношения с девчонками некую таинственность и романтику. Потом записочками стали пересылаться и во время переменок между уроками. Кто писал, приходилось догадываться, потому что авторы себя, как правило, не означали. Впрочем, ничего серьезного в этих записочках не было. Так, ерунда какая-нибудь.

И были штатные почтальоны в каждом классе, которые передавали записочки по назначению. На вечерах они сновали среди танцующих, выделяясь повязками на рукавах. А в обычные дни обходились без повязок: их все знали в лицо. У нас таким почтальоном был мой друг Герка Строев.

На записочке, сложенной фантиком, которую он мне передал, было написано четким округлым почерком: «Мануйлову В. 10-Б».

Я развернул записочку и, глядя на историчку вполглаза, прочел: «Вы так здорово выступили на собрании, что о Вас только и говорят. Интересно, Вы всегда такой остроумный?»

Записка требовала ответа. Не ответить было бы не по правилам. Но писала ее какая-то малолетка, для которой я представляюсь человеком взрослым. Небось, семиклассница.

– От кого? – спросил я у Герки после урока.

Герка пожал плечами: несмотря на свою болтливость, тайны он хранить умел, поэтому-то и был своим в любой компании. Впрочем, он мог и не знать. Обычно записки собирались у почтальонов, затем обменивались и раздавались по назначению. Не исключено, что почтальоны заглядывали в эти записки, но вряд ли могли выудить из них что-то необыкновенное. А настоящие «любовные записки» передавались через ближайших друзей и подруг. Да и в зале почтальоны сновали между танцующими, собирая записки и раздавая, так что уследить, какая от кого, было совершенно невозможно.

И я, почесав в затылке, написал: «По воскресеньям».

Сложил фантиком, сверху написал «МВ-10Б» и отдал Герке.

– Дойдет? – спросил у него.

– Будь спок.

На другой день я получил ответ: «Вы меня разочаровали. Какая бедность – остроумие по воскресеньям! Какое ничтожество – тупоумие во все остальные дни!»

«По-моему, меня разыгрывают, – подумал я, отметив, что писавшая весьма не глупа. – Однако… вот привязалась, стервоза эдакая». И решил: пусть ей пишет кто угодно, а я – пас. Тем более что Герка принес мне целый ворох записок, в которых все о том же – о моем выступлении. И все – в восторженных тонах.

– И что, я всем должен отвечать? – спросил я у Герки с досадой.

– Ты чо? Игра ведь, – удивился он. – Как же – не отвечать?

 

Глава 14

Эта осень затянулась до Нового года и даже перешагнула его рубежи. Немного подождило в середине октября, затем снова установилась теплая солнечная погода. Лишь на далеких конусообразных горных вершинах выпал снег, а на самом ближнем от побережья хребте, отделенном от моря побуревшими холмами, горел лес, огненная полоса мерцала темными ночами красноватым светом и, точно живое ожерелье, поднималась с каждым днем все выше и выше.

Беспокойство и грусть охватывали меня, когда в безлунную ночь я смотрел на этот хребет, едва угадываемый на фоне звездного неба, и мерцающую на его груди изломанную линию огня, протянувшуюся на многие километры. Эта каменная глыба, поднятая на тысячеметровую высоту почти отвесной стеной, казалась мне живым существом, наказанным за свою гордыню. К тому же хребет этот был не чужой в моих воспоминаниях: я был на его вершине минувшим летом, смотрел оттуда на наш Адлер, на извилистую кромку побережья, на синее-синее море.

Конечно, я ходил в горы не один. Сразу же после экзаменов за девятый класс мы договорились, что пойдем в поход. И в июле собрались, – правда, значительно менее половины класса, – и пошли. Маршрут похода пролег по правому берегу пограничной с Грузией реки Псоу, где еще в прошлом веке пленными турками была прорублена дорога до горного селения Аибга. Вел нас наш одноклассник Иван Терещенко, житель Аибги, где имелась лишь начальная школа.

В этом горном селении нас застал дождь, и мы два дня просидели в сенном сарае, делая набеги на дикие черешни, растущие окрест. Едва небо прояснилось, двинулись дальше, поднимаясь все выше и выше. На самой вершине хребта нас накрыли облака, мокрые, как пропитанная водой вата, и такие же непроницаемые для глаза. Маршрут наш проходил по самой верхушке, столь острой, что в иных местах можно одной ногой стоять на ее северном скате, а другой на южном, и в обе стороны уходят вниз остроконечные ели и пихты, чьи стволы торчат из поросших мохом камней. Только на осыпях деревьев нет, и когда глянешь вниз, в голубоватую бездну, тут же невольно отпрянешь, да только с другой стороны то же самое, а море отсюда выглядит так, будто оно стоит вертикально, а не лежит, как ему положено по законам физики. И чудилось, что на самой вершине этой синей стены чернеют крутые берега Анатолийского побережья Турции.

Хребет западной оконечностью обрывается вниз, прямо в Мзымту, которая с километровой высоты кажется узким ручейком. И спускаться нам пришлось по осыпи же, оседлав крепкие палки.

Вниз не идешь, а прыгаешь, грудь сжимает от страха, но через несколько не слишком уверенных прыжков начинаешь привыкать к этому сумасшедшему движению, ноги-руки и все тело делают то, что им положено делать, восторг охватывает душу, и ты несешься с диким воплем, а под ногами шуршит каменная река, сверху тебя догоняют мелкие камешки, потревоженные теми, кто спускается следом, впереди в поднятой белой пыли мелькают чьи-то спины, все это длится бесконечно долго, но заканчивается неожиданно быстро. Отскакиваешь в сторону, задираешь вверх голову и, только увидев вершину, на которой стоял несколько минут назад, теряющуюся в бесконечной голубизне, начинаешь понемногу осознавать, что ты родился, можно сказать, заново.

Даже девчонки, впервые столкнувшиеся с таким испытанием, прошли весь маршрут наравне с нами, мальчишками, и мы этому ничуть не удивлялись. А ведь никакого снаряжения у нас не было, никакой специальной обуви и одежды. Я, например, отправился в поход в парусиновых туфлях, после спуска по осыпи мне пришлось привязывать подошвы бечевками, а домой я вернулся босиком. И не я один.

И вот теперь на этом хребте горит лес. И ни тучки над горами, ни облачка. И над Адлером, и над морем. Мзымта обмелела, она уже не врывается в море яростным потоком, вспенивая волны, а покорно смешивается с соленой водой, теплой, как летом, и ленивая волна едва плещется о мелкую гальку, качая множество небольших медуз. Вдали, отделившись от воды, висят в воздухе рыбацкие баркасы, все дремлет и чего-то ждет. Редкие отдыхающие плещутся в воде или загорают на берегу. Белой свечой торчит над горой Ахун сторожевая башня, чайки кружат над чем-то недалеко от берега и ссорятся, то и дело падая вниз, колесом вздымаются из воды спины дельфинов; красное солнце садится в море, расплющивается, точно погружается в расплавленную медь.

Я брожу по берегу, бормочу, сочиняя стихи: по случаю годовщины Октября в школе намечен праздник с выступлением нашего хора, доморощенных поэтов и музыкантов. Меня тоже записали в выступающие со своими стихами. Но все мои стихи писались для газеты, то есть для заполнения свободного места, почти экспромтом, а чтобы для всей школы, надо что-то более значительное. А что именно, я не знаю, пробую то одно, то другое. Вот в школьной газете все время публикуют стихи какого-то П. И все про революцию, про минувшую войну, и даже про Сталина. Стихи мне, честно говоря, не нравятся, но не по смыслу, а по исполнению. В них рифма слишком тяжела, ритм изломан, слова неуклюжи. Я пробую про то же самое, надеясь, что получится легче и прозрачнее, но получается ерунда:

Партийный съезд наметил путь К великой цели. И гений Сталина вдохнуть… вдохнуть… что вдохнуть? пили, ели, колыбели…

Чертовщина какая-то! А главное – мне совсем не хочется про съезд. Но как же без съезда? – никак нельзя. Между тем Сталин и съезд – это где-то далеко, за пределами реальности, и непонятно, как их связать с самим собой. То есть, как если бы рисовать деревья, стоящие на заднем плане, такими же четкими, как и на переднем. А передний план – это школа, Русаниха, в которую я снова влюблен, предстоящий вечер, записки таинственных корреспонденток… Передний план ближе и понятнее.

И откуда-то из глубин моего сознания ползут и ползут строчки в ритм шагов по скрипучему песку, в ритм плескучих волн:

Брожу у моря. Тихим плеском, Оно напоминает мне Другие звуки в звездном блеске, Рожденные в ночной волне. В глубинах пасмурных сокрыты, Обломки древних кораблей, Средь них русалки деловито Ткут пряжу из морских стеблей.

Тоже не лучше. Как будто я спускался в эти глубины, видел там корабли и русалок. Но в общем и целом, если хорошенько поработать…

Солнце опустилось в море и море потухло. Быстро темнеет. Из-за Пицундского хребта вывалилась огромная оранжевая луна, полоса прибоя заискрилась отраженным светом. Пляж опустел, посвежело. Вспомнилась Рая, наше купанье с ней в фосфоресцирующей воде, и я будто наяву увидел ее тело, окутанное серебристыми искрами.

И вот холодная русалка, Скользит в огне сквозь толщу вод, И уплывает. О как жалко Прощаться с нею… Год минет, И десять лет промчатся мимо, Я буду помнить взмахи рук, В моих ушах неповторимый, Печальный возродится звук, Чтобы тоской наполнить душу, Заворожить и увести… Зачем трясти весною грушу, Едва та начала цвести?

Нет, все это не то. Особенно – «трясти грушу». Чистейшей воды вульгаризм. Засмеют. Лучше бы я не соглашался на участие в этом вечере.

Сперва пел хор. Я запевал в двух песнях. Что-то у меня сегодня не получалось. Особенно с верхними нотами. С трудом вытягивал звук, казалось, что вот-вот сорвусь. Я это не только чувствовал, но и видел по недовольному и несколько удивленному лицу дирижера Геннадия Валерьяновича. Наверное, я плохо распелся.

На этот раз хор исполнил лишь пять или шесть песен. И сошел со сцены. Пришла очередь выступать поэтам. Первым объявили Прощенко из 10-А. Он был старше всех нас года на три, потому что учиться ему помешала война, в Адлер приехал с Украины, посматривал на нас снисходительно. Он мог бы пойти в вечернюю школу, но почему-то не пошел. В нем ничего, как мне казалось, не было от поэта и мечтателя: мешковатый, узколобый, угрюмый. И вот, оказывается, пишет стихи… Впрочем, у Пушкина: «Он был озлоблен, я угрюм…» И Лермонтов что-то тоже по этому поводу… Чем черт не шутит…

Прощенко начал со стихов о Сталине. И я тут же узнал строчки из школьной газеты – так вот, оказывается, кто скрывался за буквой П. Никогда бы не подумал…

Прочитав пару идейных стихов, Прощенко перешел к лирике. Лирика у него получалась лучше, но тоже какая-то деревянная. Он явно боялся произнести вслух то, что думал, видел и чувствовал с высоты своих лет, а в результате выходило двусмысленно и фальшиво.

Однако хлопали ему здорово. Наверное, именно за двусмысленность.

Вслед за Прощенко на сцену вышла девчонка лет двенадцати и стала читать про школу, про своих друзей, про маму с бабушкой, цветы, море, солнце и небо. Стихи ее были наивными, но такими непосредственными, такими милыми, такими живыми, что мне стало даже грустно: я так не умел.

Ей хлопали значительно больше, чем Прощенко.

Последним вызвали меня. И хотя я ждал этого мгновения, оно оказалось для меня неожиданным. Будто девчушка должна была меня заменить.

Уж и не помню, как я читал и как воспринимались мои стихи. Помню, что мне то и дело кричали с «камчатки», чтобы я читал громче. Я останавливался, прокашливался и начинал стихотворение сначала так громко, как только мог. Почти кричал. Но потом снова сбивался на бормотание себе под нос.

С Еленой Лаврентьевной было согласовано пять моих стихотворений, но я с трудом осилил три, поклонился и ушел со сцены. Мне тоже хлопали, но не очень. То есть меньше, чем предыдущим чтецам.

Я покидал сцену подавленным. Протискиваясь сквозь плотную массу тетенек и бабушек, мам и пап, для которых школьные вечера – одно из немногих развлечений в нашей глухомани, наступая на чьи-то ноги, я хотел лишь одного – куда-нибудь уйти и никого не видеть и не слышать. Поравнявшись с открытой дверью, где меньше толклось народу, быстро свернул в нее, миновал коридор и вышел на улицу.

Из открытого окна меня настигли и остановили звуки рояля. Кто-то играл «Лунную сонату» Бетховена, и луна, застрявшая среди верхушек кипарисов, казалось, внимала этим звукам.

Я укрылся в густой тени лавровишни и стал переживать свою неудачу. В стороне мальчишки воровато курили папиросы, пряча огоньки в рукава. Я тоже как-то попробовал – не понравилось. А звуки падали в тишину южной ночи, и мне хотелось плакать, кого-то жалеть, чтобы меня пожалели тоже…

Но вот соната закончилась, ее сменила «Баркарола» Чайковского – и мир преобразился, он наполнился тихой радостью. Дальше слушать не хотелось. И я побрел по темной улице, уже без мыслей, без желаний, без цели. И только назойливые звуки вальса, такие громкие, что слышны были за несколько кварталов, остановили меня и заставили повернуть назад.

Этот вечер… я так ждал его. Всю неделю мамина подруга тетя Зина, часто бывавшая у нас, учила меня, прижимая к своим упругим грудям и животу сильными руками, танцевать под патефон. И чему-то научила: я стал слышать музыку и свое тело. Правда, вальс у меня получался не очень, да и не мог он получиться очень на крохотном пятачке в нашей кухне, но танго и фокстрот я вполне освоил. А еще – я перестал краснеть и тупеть от каждого прикосновения к выступающим частям тети-Зининого тела. Мне даже казалось, что тете Зине нравятся эти прикосновения, что она нарочно старается сделать так, чтобы мы были как можно ближе друг к другу. И эти предположения и догадки меня почему-то уже не смущали. И вот, после всех этих уроков, я представлял себе, как поражу всех девчонок своим умением, что теперь не буду простаивать в углу, завидуя танцующим.

Мне навстречу в кромешной темноте шли мамы и бабушки, ведя малышей, для которых время танцев еще не пришло. По темной улице, на которой не было ни одного фонаря, катился рокот голосов и шарканье подошв, постепенно затихая среди молчаливых домов и заборов.

 

Глава 15

– Ты где пропадал? – кинулся ко мне Герка и, сунув мне в руку несколько записок, понесся дальше.

Мне показалось, что на меня смотрит половина зала. Половина не половина, но с одним настойчивым взглядом я все-таки столкнулся. И взгляд этот принадлежал Ольге Колышкиной. Я смутился и вышел в коридор.

Собственно говоря, я ничего не имел против этой девчонки, и выступление мое на собрании было не против нее, а как бы в защиту справедливости или, лучше сказать, здравого смысла. Ее все равно не выбрали бы – с моим выступлением или без него. Я лишь невольно прекратил ненужную перепалку вокруг ее имени, которая почему-то вызывала во мне протест своей глупостью и ненужностью. Ну и… удачно пришедшая в голову мысль – тоже не пустяк.

Я быстро просматривал записки.

«Ты мне нравишься. Пригласи на танец. Маша из 8-го «Б».

«Твои стихи – это бред сивой кобылы».

«Мне понравелись твои стихи. Особено про русалку. Катя из 9-го «В». (Видать, у этой Кати не лады с русским языком.)

«Я хочу с тобой дружить. Оксана из 8-го «В».

«Миновало уже несколько воскресений, а я так и не смогла убедиться в Вашем остроумии. Я приглашу Вас на первый же «белый» танец. ОК.»

Последняя записка писана тем же округлым почерком и тоже на «вы», что и записки про мое «остроумие». И я почему-то сразу же догадался, что это Ольга Колышкина. Больше некому. Но почему? Зачем ей это нужно?

Сердце мое стучало так сильно, будто предупреждало об опасности. И уж точно – не от радости. Я облизал сухим языком сухие губы. И сказал себе: «Не дрейфь. Что будет, то и будет». И вернулся в зал.

Заканчивался танец. Ребята разводили девчонок, затем возвращались на свою сторону, обменивались впечатлениями. На сцене меняли на проигрывателе пластинку.

– Слыш, а Колышку никто не приглашает, – радостно сообщил какой-то вертлявый паренек из «малышей».

– Да она всех отшивает, – пояснил его приятель. – Попробуй пригласи – получишь от ворот поворот.

Ольга Колышкина стояла, окруженная плотным кольцом одноклассниц, но как бы отдельно от них, иногда окидывала зал быстрым взглядом.

Странно, что она вообще осталась на танцы. Я помню, как год назад, едва она появилась в зале, к ней кинулось сразу несколько десятиклассников, а весь вечер с ней танцевал Оганесян, оттеснив остальных соперников, стройный такой парень с копной вьющихся волос, с тонкими чертами слегка удлиненного лица. В нем смешались армянская и славянская кровь, и получилось нечто восхитительное и… порочное. Впрочем, это не мое наблюдение, а Николая Ивановича. Он так и сказал: порочная мужская красота. Я не спросил, почему, и долго размышлял над его словами, пока однажды не увидел, как Оганесян смотрит на одну очень хорошенькую девочку лет десяти-двенадцати. Что-то животное было в этом взгляде. Наверное, именно это и имел в виду Николай Иванович. Между тем Оганесян был лучшим математиком в школе, в уме решал самые сложные задачи, а такие фокусы, как умножить в уме двухзначное число на двухзначное же, для него были просто семечки.

Но после того вечера Колышкина на танцах больше не появлялась. Разное говорили по этому поводу, и даже весьма нелестное для нее, но что послужило причиной на самом деле, если кто-то и знал, то таких было не так уж много. Впрочем, меня Колышкина совершенно не интересовала.

Зазвучал фокстрот. Я отыскал глазами Русанову и, как слепой, пошел через весь зал к стайке девчонок из нашего класса. Я шел, и мне казалось, что все смотрят на меня. И в то же время ничего не видел и не соображал. На какое-то мгновение разглядел удивленный взгляд Русанихи и других: они смотрели на меня с испугом, точно я был голым. Когда до цели оставалось шагов пять, Светка повернулась ко мне спиной, и я, запнувшись, остановился перед Раей Кругликовой. Она жизнерадостно улыбнулась мне всем своим круглым лицом и положила на плечо руку.

Поначалу я не слышал музыки, будто в ушах у меня была вода после ныряния на большую глубину. Затем плотину прорвало, музыка зазвучала назойливо громко, и я наконец попал в ее ритм и перестал спотыкаться о ноги своей партнерши. От усердия я весь взмок, но постепенно приходила уверенность, сменившаяся изумительной легкостью, точно все это было во сне, и я вот-вот оторвусь от пола и полечу, сжимая в своих объятиях живое и подвижное девичье тело.

– Когда это ты научился так здорово танцевать? – воскликнула Рая, откидываясь назад и повисая на моей руке.

– Только что, – ответил я. – Ты столько раз пробовала меня научить, что наконец количество перешло в качество. Я тебе очень благодарен. Нет, честное слово!

– Поздравля-аю! Теперь наши девчонки не будут бояться с тобой танцевать.

От ощущения легкости я, неожиданно для самого себя, совершил крутой разворот, мы сшиблись с другой парой и… расхохотались. А ведь совсем недавно мне было бы не до смеха: я бы покраснел, смешался, и окончательно утратил чувство реальности.

Ах, как это здорово, когда ты научаешься чему-то новому! И как легко движется в моих объятиях Рая! И ни ее, ни меня уже не смущает почти до слез, когда в этой толчее мы вдруг оказываемся так близко друг от друга, что ближе некуда.

Я только-только разошелся, а танец уже кончился. Отводя Раю на место, я даже не взглянул на Русаниху, лихо отвесил поклон и вернулся в свой угол.

Со сцены громко объявили «белый» танец. И в то же мгновение из плотной девичьей массы противоположного конца зала выделилась девочка в голубом шелковом платье, легкая, стремительная, воздушная, и пошла в нашу сторону. Это была Ольга Колышкина.

Внутри у меня что-то оборвалось, и я замер, неотрывно глядя на приближающееся голубое облачко, чувствуя, как мое лицо расползается в идиотской улыбке. А лицо Ольги было… было строгим, даже, пожалуй, суровым. Это был вызов – вызов мне, вызов всем – всей школе. Что делать в таких случаях, я не знал и покорно ждал ее приближения.

Ольга остановилась в трех шагах от меня, взяла двумя пальцами подол своего голубого платья и присела в реверансе. Я сделал два шага навстречу, наклонил голову. Все, как в старинных романах…

Вот ее холодная ладонь легла на мою горячую, другая – на плечо, моя ладонь – на ее талию, и сквозь шелк я почувствовал ее напряженное тело…

Ее огромные – больше чем у гречанки Раи, в пол лица – серые глаза уставились на меня, густые ресницы то вскидывались, то опадали, точно крылья бабочки на цветке, и с каждым взмахом сквозь меня проходили горячие волны…

Несколько долгих секунд мы танцевали с ней в полном одиночестве, под взгляды всей школы, не произнося ни слова. Я так и вообще онемел от ее дерзости, и в голове моей не шевельнулась ни одна, даже самая дохлая мыслишка. А говорить, как мне казалось, было нужно – просто обязательно. Ее глаза ждали моих слов, ждали каких-то объяснений. Увы, в моей голове, точно камни, тяжело ворочались мысли, и все без начала и конца… Быть может, ее уговаривали стать секретарем школьного комитета комсомола, она сопротивлялась, и тут такой, можно сказать, позор. И, разумеется, она считает, что в этом позоре виноват я один. Оправдываться? Ни в коем случае…

Мы танцевали и упорно смотрели друг другу в глаза, точно играли в игру «кто кого пересмотрит». Я с удивлением отмечал, что она не так уж и красива, если смотреть на каждую часть лица отдельно, как если бы я собирался рисовать ее портрет.

Лицо у нее было загорелым и даже, пожалуй, смуглым – с ореховым оттенком, просвечивающим будто бы изнутри, в нем угадывалось что-то восточное, хотя я смутно представлял себе, что это значит, вот только нос несколько вздернут, но это не сразу бросалось в глаза, зато рот великоват, подбородок, наоборот, мелковат, а шея удивительно длинна. Но все эти небольшие неправильности составляли гармоничное целое, увенчанное неправдоподобно огромными, продолговатыми серыми глазами, в которых постоянно менялись оттенки от голубого до зеленого. Может, эти глаза казались такими огромными потому, что голова у нее была маленькая, меньше, чем у пропавшей когда-то Раи, но это не сразу бросалось в глаза, потому что у Ольги волосы были каштановыми, и лицо как бы продолжалось в волосах. Раньше ее глаза мне казались кукольными, лицо – маской. Маской оно оставалось и теперь, но сквозь эту маску смотрел на мир таинственный зверек, чем-то напуганный и чего-то ожидающий.

– Почему ты молчишь? – спросила Ольга.

Голос ее был глух, как будто она собиралась заплакать.

– Разве обязательно что-то говорить?

– Это невежливо – молчать с дамой во время танца.

– Правда? Впервые слышу. По-моему, танец – это возможность наслаждаться музыкой, движением и прочими приятными ощущениями, – произнес я и, хотя мои слова прозвучали фальшиво и даже с вызовом, почувствовал, что оживаю.

– По выражению твоего лица не скажешь, что ты испытываешь приятные ощущения, – произнесла Ольга, и губы ее обиженно дрогнули.

– По выражению твоего лица – тоже, – продолжал я в том же неуступчивом духе, хотя и понимал, что так нельзя, что эта девочка не заслужила от меня такой неприязни, но не знал, каким образом перейти на другую тональность. – Может, ты мне объяснишь, зачем ты писала мне записки? Ну и… это приглашение на танец?

– Я хочу с тобой поговорить.

– О чем? И зачем?

– Не знаю. Хочу – и все… Разве тебе не интересно?

– Н-не знаю… Н-не думал… Впрочем, почему бы и нет? Давай поговорим. Хотя, признаться, не вижу в этом никакого толку. Но если ты настаиваешь… – сдался я, потому что, во-первых, невежливо отказывать женщине, если она так просит; во-вторых, меня от этого не убудет; в-третьих, она мне все больше нравилась…

– Тогда я буду ждать тебя на углу, – прервала Ольга мои рассуждения. – Там, где магнолия… Знаешь?

– Знаю.

Она вдруг оттолкнулась от меня, словно я сказал что-то гадкое или от меня нехорошо пахло, и пошла на свое место, а я остался один среди топчущихся пар.

Лавируя, я пробрался в свой угол, ловя на себе откровенно любопытные взгляды. Через минуту заметил, как возле двери мелькнуло голубое платье. Идти сейчас или подождать?

Откуда-то вынырнул Герка.

– Ну ты чего? – уставился он на меня. – Договорился?

– О чем?

– Ну, ты даешь! Тебе вот записки… – и он сунул мне в руку скомканные клочки бумаги. – Ты пользуешься популярностью у наших чувих. Лови момент.

И скрылся из глаз.

Я решил сосчитать до ста, а уж потом идти на это странное свидание. Но танец закончился раньше – на счете сорок три, а со сцены объявили:

– Еще один «белый» танец. По заявкам трудящихся.

От девичьих кучек отделились самые смелые. Я испугался, что меня могут пригласить, и кинулся вон из зала.

 

Глава 16

Мы шли по темной улице к морю и молчали. Было прохладно, Ольга куталась в шелковый платок, я не сразу догадался, что ей холодно, спохватился, снял пиджак и накинул ей на плечи.

– Спасибо, – прошептала она.

Постепенно заглохли звуки музыки, долетавшие из школы. Стало так тихо, что далекий лай одинокой собаки, пронизывая тишину, застревал в черных копнах магнолий, рассеиваясь жестяным шелестом. Глубокие черные тени лежали повсюду, прорезаемые голубым сиянием луны.

Мы вышли к морю, спустились к самому прибою. Волны едва плескались, робко шелестели, горестно вздыхали, и звуки эти расползались влево и вправо. Луна задумчиво висела среди звезд, опершись щекой о край серебристого облачка, голубоватая дорожка лежала на воде совершенно неподвижно. По черным прибрежным холмам светились редкие огни. Со стороны Хосты вспыхнул луч прожектора, описал в небе дугу, заскользил по воде, вспугнув стайку диких уток.

Мы остановились. Я мучительно искал тему для разговора.

Вспомнил.

– Это ты играла «Лунную сонату»?

– Я. А ты разве не был в зале?

– Нет. Я вышел. На улице было хорошо слышно.

– А почему ты решил, что я?

– Я не решил, я спросил. Однажды, в прошлом году, я шел по коридору и услыхал, что кто-то играет «Баркаролу» Чайковского. Открыл дверь в спортзал и увидел тебя. Вот, собственно, и все мои основания для вывода, что сонату, возможно, играла ты.

При этом я не стал говорить, что рядом с ней стоял красавец Оганесян и, облокотившись о рояль, смотрел на нее сверху так… так странно он на нее смотрел, что я тут же закрыл дверь и пошел своей дорогой. Я помню, что мне тогда почему-то стало жаль эту девчонку. А может быть, я просто позавидовал Оганесяну.

– Сегодня «Баркаролу» играла моя младшая сестра Катя, – уточнила Ольга. И спросила: – Ты любишь музыку?

– А кто ее не любит? Наверное, таких людей нет.

– Музыка бывает разная.

– Это верно. Я люблю классику. Ну и… песни, романсы…

– Я тоже.

Музыкальная тема была исчерпана, снова надо что-то придумывать, а я всегда с девчонками не знаю, о чем говорить.

– Мне понравились твои стихи о русалке, – произнесла Ольга, выручая меня. – И не только мне. Русалка – это девочка, с которой ты дружил?

– Да.

– А где она теперь?

– Не знаю. Их выслали: ее отец был греком.

– Ты ее любил?

– Может быть.

– Почему – «может быть»?

– А ты все можешь объяснить себе, что с тобой происходит?

– Нет, но я подумала… А она любила тебя?

– Не знаю. Мы об этом не говорили.

– Но вы же прощались, когда она уезжала…

– Их забрали ночью. Всех сразу. Я проснулся, потому что везде лаяли собаки. Потом кто-то закричал. А еще машины… Только утром я узнал, что их забрали.

– А куда их повезли?

– Откуда мне знать? Мне тетя Зина рассказывала… Она работает в привокзальной столовой поваром, – уточнил я. – Она рассказывала, что на вокзал сразу привезли много народу. Там и взрослые, и дети, и старики и старухи. И было это глубокой ночью. Многие плакали. Их всех посадили в вагоны и увезли. Вот и все, что я знаю.

– Ты жалеешь, что она уехала?

– Жалею, – ответил я, и это было правдой, но не полной, а полной я и сам не придумал.

– А почему тебя зовут Ехидной?

– Потому что ехидный.

– Ты, наверное, очень умный, – произнесла она со вздохом. – Только сам не знаешь об этом.

– Ты преувеличиваешь…

– Вовсе нет! – тихо воскликнула Ольга, будто это было так важно, умный я или нет. – Нам Елена Лаврентьевна иногда читает твои сочинения… Мне они очень нравятся… Она сказала, что ты очень способный, что ты, возможно, станешь писателем.

– Странно, – сказал я.

– Почему странно?

– У нас она об этом не говорит. Мне, во всяком случае. Но я, честно говоря, очень этому рад.

– А ты хочешь стать писателем?

– Не знаю.

– Ах, да, – спохватилась Ольга. – Говорят, что ты хорошо рисуешь.

– Не так уж и хорошо. В седьмом классе есть мальчишка, Колей зовут, он рисует лучше меня.

– Я же говорю, что ты себя не ценишь. А человек должен себя ценить и знать, чего он хочет, – произнесла она уверенным и даже назидательным тоном. – Мой папа говорит, что если человек не умеет, не может или не хочет оценить свои способности, то он ни на что не годится.

Я молчал, раздумывая, умею я себя ценить, или нет. Но мои раздумья ни к чему не привели.

– А кто твой папа? – спросил я.

– Мой папа? Он… Только ты об этом никому не говори, ладно?

– Это что – секрет?

– Нет, но…

– Так если нельзя говорить, и не говори.

– Он, понимаешь ли, военный…

– Что ж тут секретного?

– Ну, как тебе сказать? Он военный, только он не носит форму. Лично я ни разу его в ней не видела.

– Кажется, я догадываюсь, – произнес я не слишком уверенно. И тут же постарался успокоить Ольгу: – Но это не имеет никакого значения, кто твой папа. Главное, что он у тебя есть. А кто твоя мама?

– Она врач. Работает в санатории. А у тебя?

– Папа с нами не живет. Уехал. Мы сами по себе, – поторопился я отделить себя от папы. – А мама… сперва работала поваром на станции, а теперь в детском саду.

Ольга вдруг спросила, коснувшись пальцами моей руки:

– Тебе не холодно?

– Нет.

– А, ну да: ты же, говорят, и зимой купаешься в море.

– Случается. Но не каждый день.

– Почему?

– Потому что речка под боком, а в море вода теплая.

«Вот ведь, – думал я, – знает даже то, что я и зимой купаюсь в море. Впрочем, Адлер такой маленький городок, что тут все знают обо всех всё. Только я почти никого и ничего не знаю».

Мы шли по берегу, под ногами хрустела мелкая галька. Иногда нечаянно касались друг друга локтями или даже плечами, и тогда расстояние между нами увеличивалось. При этом я боялся, что она подумает, будто я нарочно приближаюсь к ней так близко. Но я шел возле воды, мне отступать было некуда, и все-таки чувствовал себя неловко. Хотя… вот странность: всего лишь полчаса назад ее рука лежала на моем плече, я обнимал ее за талию, она была от меня так близко, что мы иногда, чтобы не столкнуться с кем-то, прижимались друг к другу – и ничего, то есть я не испытывал перед нею чувства вины за эти нечаянные прикосновения. А тут…

– Давай посидим, – предложила Ольга, когда мы подошли к грибку с полуоборванным тентом и скамейками под ним.

– Давай.

Мы сели на разные скамейки. Я видел ее профиль на фоне моря, она мой – на фоне берега, и мне казалось, что передо мной статуя восхитительной богини, та, в которую когда-то давным-давно влюбился изваявший ее греческий скульптор, и за эту его любовь боги ее оживили. Мне даже захотелось дотронуться до лица Ольги: так велико было наваждение.

– Ты странный, – сказала Ольга и вздохнула.

– Почему?

– Так.

Она долго молчала, ковыряя носком туфли песок, затем пояснила:

– Мне говорила одна девочка из вашего класса, что ты не такой, как все. Чуть ли ни с приветом…

– Дура она – твоя одна девочка из нашего класса, – рассердился я.

– Совсем не дура. Она в тебя влюблена…

– Она что – просила тебя сказать об этом?

– Что ты! – испугалась Ольга. – Совсем нет! Это я просто так… Извини, я, наверное, глупая…

– Ну вот – приехали, – проворчал я.

Снова мы долго молчали. Я пытался понять, кто из наших девчонок в меня влюблен, и пришел к выводу, что никто, иначе я бы заметил. А если не я, то Герка: он по этой части большой спец. А вообще, пора заканчивать эти посиделки. Наверное, я ей с каждой минутой кажусь все более тупым. Но как решиться на то, чтобы сказать: не пора ли, мол, по домам? Тем более что и домой мне не хочется, и присутствие Ольги в полуметре от меня так волнует, что меня даже несколько раз пронизало дрожью.

Впрочем, дрожь эта, скорее всего, от близости воды, от ночной осенней прохлады. А еще оттого, что мне все время вспоминается гибкое тело Ольги под своей рукой во время танца, запах ее волос. И в то же время чудится Рая, ее тело в воде, окутанное голубыми искрами, такое доступное, такое…

– Ты ведь раньше не ходила на танцы, – заговорил я, еще не придумав, зачем мне нужно касаться этой темы, но более всего, чтобы оборвать ненужные воспоминания.

– Да, не ходила.

– А сегодня?

– А сегодня вот пришла, – произнесла она так просто, точно о чем-то весьма незначительном. И добавила с вызовом: – Из-за тебя.

– Ты обиделась на меня из-за моего выступления?

– Нет… То есть сперва – да. Даже ужасно возненавидела тебя: ведь я ничего плохого тебе не сделала. А потом… потом я подумала и решила… вернее, папа мне объяснил, что ты тут ни при чем. Больше того, если бы ты не выступил, меня бы… со мной бы…

И она, опустив голову и уткнув лицо в ладони, заплакала.

Я не могу, когда они, то есть девчонки, плачут. У меня внутри что-то переворачивается, поднимается и… мне самому хочется плакать. Не отдавая себе отчета, я передвинулся к ней, обнял за плечи, забормотал:

– Ну чего ты? Чего? Все это ерунда. Плюнь. Все пройдет – вот увидишь. Я тоже поначалу думал, что совершил чуть ли ни подвиг, а потом… Теперь я так не думаю. Тебя, конечно, все равно бы не выбрали, но никто бы не знал, из-за чего. А может быть, и выбрали… А меня, как говорится, черт за язык дернул, вот и… Прости, пожалуйста…

Ольга ткнулась головой мне в плечо, тихо всхлипывала, терла глаза кулаками. Я достал из кармана пиджака совершенно новый платок, сунул ей в руку, осторожно гладил ее мягкие волосы и страдал оттого, что очень хочу ее поцеловать и не решаюсь.

Наконец она успокоилась, последний раз судорожно вздохнула, потом высморкалась в мой платок, воскликнула виновато:

– Ой! Что я наделала!

– Глупости, ничего особенного, – утешил я ее, хотя у меня это был единственный носовой платок, который можно назвать таковым.

– Ничего, если я тебе потом его отдам?

– Как хочешь. Можешь даже оставить его себе.

– Правда? Тогда я подарю тебе свой. У меня же есть свой платок. Ты не возражаешь?

– Н-нет, но… Впрочем, как хочешь.

– Хочу. Вот, возьми.

Я взял из ее рук крошечный шелковый комочек, невесомый, пахнущий мелкими белыми розами, обвивающими ограды и стены многих домов в нашем городе.

– Теперь я весь пропахну твоими духами, – сказал я, не зная, куда сунуть этот подарок.

Ольга взяла из моих рук платок и сунула в боковой карман моего пиджака.

– Разве это так плохо – хорошо пахнуть? – спросила она игриво, а ведь всего минуту назад плакала у меня на груди.

Но эти ее слова, и еще что-то, и еще, что уже не вмещалось в моей голове, было таким милым, таким значительным, что я не мог произнести ни звука, сидел, окоченев, боясь, что если строну хоть часть своего существа, то непременно сделаю какую-нибудь глупость, за которую мне будет стыдно до конца моих дней, а Ольги уже никогда не будет со мною рядом.

Ее пальцы осторожно коснулись моей щеки.

Я задержал дыхание.

– Я хочу… я хочу, чтобы ты меня поцеловал, – прошептала она, придвигаясь ко мне еще ближе, хотя мы и так сидели вплотную друг к другу.

Я склонился к ней и увидел ее бледное лицо, поднятое вверх, совсем близко от себя, увидел ее широко распахнутые глаза, в которых, как в лужицах, отражалась луна, наклонился еще ниже, коснулся губами ее губ и почувствовал, как ее руки обвили мою шею…

 

Глава 17

Я возвращался домой в полной растерянности. Ведь всего часа три назад я почти ничего не знал об этой девчонке. Более того, для меня она как бы не существовала. Ну, встречал нечаянно в школе, редко на улице, короткие взгляды на идущую мимо гордячку. И за эти часы, проведенные с нею у моря, я не узнал ее больше, разве только то, что она ужасно одинока.

«Холодная красота?» Николай Иванович ошибался. Впрочем, он и не мог видеть Ольгу, он говорил вообще. А в Ольге ни капельки холода. Или, лучше сказать, она, как та Снежная королева, которой захотелось стать обыкновенной девочкой. Но кто кому из нас растопил сердце – еще большой вопрос. И самое главное – что же дальше? Это любовь или просто так? Разве в жизни бывает, чтобы ни с того, ни с сего? В романах – да, бывает. Но на то они и романы. А в жизни… в жизни… И выходит, что Светку Русанову я не люблю? Поманила другая – и все в сторону? Впрочем, со Светкой у меня всегда так: то тянет к ней со страшной силой, то отталкивает. А может быть, дело не в Светке, а во мне? Я, наверное, непостоянный человек. Без характера, без стержня, без чего-то главного – без умения ценить самого себя. Вот и Ольга говорит: умный, способный. Но ум и способности должны как-то оказывать влияние на мою жизнь, а она, моя жизнь, течет без всякого влияния. Вернее, влияние есть, но не мое, а чужое. Когда-то на меня влиял Николай Иванович, потом Рая, теперь Ольга. А сам я ни на что путное решиться не способен. Даже на то, чтобы поцеловать девчонку. Вот я уже в десятом классе, а кем хочу стать, так и не знаю. Таких, как я, вряд ли кто станет любить настоящей любовью.

Я шел домой по темным улицам, вынимал иногда из кармана маленький шелковый лоскуток, подносил его к носу и вдыхал тонкий запах белых полудиких роз, будто хотел удостовериться, что все, случившееся сегодняшним вечером, не было сном.

С этого вечера моя жизнь переменилась. Нет, внешне все текло так же, как и всегда. Я ходил в школу в первую смену, Ольга – во вторую, в школе наши пути не пересекались. А два раза в неделю я поджидал ее на углу неподалеку от ее дома в густой тени магнолии. Я приходил первым, видел, как открывается дверь ее дома, выпуская наружу тусклую полоску света. Затем слышались ее торопливые шаги по каменным плитам двора, скрипела калитка, звук шагов менял свою тональность на похрустывание… и вот она, Ольга, останавливается в трех шагах от меня и произносит громким шепотом: «Привет!». «Привет!» – отвечаю я. При этом всякий раз в ее, да и в моем голосе тоже, слышится неуверенность. Эта неуверенность возникает во мне тотчас же, как я покидаю свой дом. Мне начинает казаться, что Ольга не придет, что я ей надоел, что прошлый раз она вела себя как-то не так, на мои поцелуи отвечала как бы по принуждению, вздыхая и будто бы решая, что ей делать дальше: уйти или остаться. Не понимая, что происходит с ней, я терялся и тупел. Но потом она точно просыпалась и сама начинала целовать меня, и я оживал, смутные мысли и подозрения исчезали из моей головы.

Вот и сегодня все то же самое: мы некоторое время стоим друг перед другом, затем я неуверенно делаю два шага ей навстречу, она еще один шаг, и наши руки находят друг друга, и мы, сцепив пальцы, идем к морю. Мы идем к заветному грибку, под которым впервые поцеловались, но идем не сразу, а как бы готовясь к самому главному робкими прикосновениями друг к другу, ничего не значащими словами. Мы прячем от других наши встречи, наши отношения, бродим по берегу в полной темноте, тем более что темнеет рано, и лишь луна, уменьшающаяся с каждым днем, освещает наш путь вдоль моря, лишь кипарисы и магнолии слышат наши шаги.

Наконец мы направляемся к заветному грибку, я сажусь, Ольга устраивается у меня на коленях, я прикрываю ее полами своего пиджака, беру ее руку и целую ее, перебирая пальчик за пальчиком. Затем она сама обвивает мою шею руками и, закрыв глаза, подставляла свое лицо, и я, следуя определенной последовательности, начинаю с ее глаз, затем опускаюсь к губам – мы долго терзаем свои губы, пока они не перестают что либо чувствовать. При этом Ольга вглядывается в меня своими глазищами, точно спрашивая: хорошо ли то, что мы делаем? кто мы после таких поцелуев? и что я о ней думаю, разрешившей мне такое?

Мы затихаем и слушаем шорох волн о песок. Осень нынче какая-то странная: теплая, ни одного шторма с самого сентября. И дожди тоже странные: пошелестят немного и затихнут. И снова над морем голубое небо, яркое солнце, чайки и нырки качаются на легких волнах, стаи уток стремительно скользят над самой водой, кувыркаются дельфины.

Ольга лежит у меня на руках, запрокинув голову, зрачки ее серебрятся в свете звезд и луны, тонкая шея беззащитно белеет на фоне чего-то темного, острым треугольничком уходя куда-то вглубь.

Ласками Ольга совсем не походит на Раю, первый поцелуй для которой – точно поворот ключа, после чего распахивалась невидимая калитка, а за нею наступала полная свобода для наших тел. С Ольгой мы лишь приближаемся к этой невидимой калитке, но даже не дотрагиваемся до нее. И дело тут, скорее всего, даже не в Ольге, а во мне: я боюсь неосторожным движением спугнуть ее доверчивость, не позволяю себе слишком увлекаться, хотя иногда мне кажется, что Ольга была бы не против, если бы я был чуточку посмелее. Но я всегда чувствую себя очень неловко под ее вопрошающими взглядами, не понимая, чего она от меня ожидает.

Но сейчас Ольга не смотрит на меня, ее взор блуждает в звездных далях, и я, осмелев, чуть наклоняюсь и дотрагиваюсь губами до ее шеи в вырезе чего-то темного и попадаю на ямку, еще более беззащитную, чем остальная шея. Ольга, будто задохнувшись, выгибается и прижимает руками мою голову к своей груди. Я чувствую мягкие бугорочки сквозь тонкую ткань, носом раздвигаю шелковые занавески, в голову мне ударяет тонкий запах диких роз, смешанный с чем-то душноватым, губы мои скользят по гладкой коже и втягивают в себя твердый сосок…

Наши встречи с Ольгой, как мы ни таились посторонних глаз, стали известны… сперва в ее классе, потом и в моем. Я, почти ничего не замечающий вокруг, всегда занятый своими мыслями, как-то нечаянно перехватил чей-то взгляд, то ли презрительный, то ли сочувствующий, то ли сожалеющий. Некоторые девчонки стали поворачиваться ко мне спиной, едва я к ним подходил. Особенно часто и без всякого повода – Светка Русанова.

И еще – мне перестали писать записки. Не то чтобы мне они очень нужны, но произошло это как-то вдруг – точно отрезало.

И однажды Герка не выдержал и спросил:

– У тебя, что, серьезно с этой чувихой?

– С какой чувихой? – сделал я вид, что не понял вопроса.

– Как с какой? С Ольгой Колышкиной из девятого-А.

– А ты откуда знаешь?

– Во даешь! Об этом даже адлерские кошки знают.

– И какое мне дело до адлерских кошек?

– Да нет, я так просто, – пожал Герка плечами. – Мне-то что. Встречайся. Но ты хоть знаешь, кто ее отец?

– А кто ее отец?

– Эмгэбэшник! Вот кто! Он, небось, на тебя зуб имеет еще за твое выступление против своей дочери. А если он тебя застукает, когда ты с ней обжимаешься, то пиши пропало.

– Чего ты выдумываешь! – разозлился я, почувствовав в то же время в груди противный холодок страха.

Я вспомнил рассказ Ольги о своем отце, как она опасалась сказать, где и кем он служит, и как я, догадываясь, где именно, легкомысленно отмахнулся от этого факта. А с другой стороны: какое все это имеет значение? Почему ее отец должен обязательно вмешиваться в личную жизнь своей дочери, тем более, что этой жизни с моей стороны ничего не угрожает?

И все-таки эта определенность, раскрытая Геркой, подействовала на меня неприятно.

– Нет, ты, конечно, сам решай, что делать, – говорил между тем Герка, пожимаясь. – Я тебе свое мнение не навязываю. А все-таки рассуди: с чего это она вдруг к тебе прицепилась? Ты ж ее, можно сказать, опозорил. И вдруг – такая любовь. Так не бывает… Она тебя домой не приглашала? Нет? Вот увидишь, еще пригласит. И только ты там с ней расположишься, как тут ее папочка и явится. Ну и… сам знаешь, что из этого получится.

Я всегда теряюсь, когда вот так вот неожиданно, непонятно и цинично: голова тупеет, тело наливается свинцовой тяжестью. Действительно, если разобраться, то очень даже странно. Но странно для тех, кто не знает Ольги. А уж я-то ее знаю: не может она пойти на такое, чтобы… Не может – и все. Не такой она человек. Даже как раз наоборот. И отец ее тоже. А тот факт, что он служит в органах, лишь подтверждает, что он настоящий коммунист и настоящий чекист. Плохих людей в чекисты не берут.

Но все эти мысли пришли мне в голову потом, когда Герки рядом уже не было. И когда они пришли, эти мысли, я неожиданно для себя захотел увидеть Ольгу сейчас, сию минуту. Увидеть и посмотреть ей в глаза. А может быть, и спросить… Нет, ни о чем спрашивать нельзя. Глупо и даже низко. Как бы это я спросил о том, что мне высказал Герка? Совершенно невозможно. Просто посмотреть в глаза – и все.

И я тут же оделся и выскочил из дому.

Шел дождь. Мелкий такой, занудливый. Похоже, осень все-таки добралась и до нас.

Я дошел до своей калитки и остановился. Зачем, куда я спешу? Ведь уроки у нее давно закончились, она дома… Я никогда не провожал ее до самой калитки, всегда мы прощались на углу. Она целовала меня в губы легким касанием своих губ и уходила. А я стоял и ждал, пока не хлопнет калитка, не вспыхнет на террасе свет. И только после этого сворачивал в темный переулок и шел домой.

И все-таки я вышел на улицу и побрел к месту наших расставаний, подняв узенький воротник старенькой телогрейки, сшитой когда-то еще отцом, и натянув кепку до самых бровей. Дождливый сезон только начался, наша улица имени Ульянова еще не затоплена водой до такой степени, что пройти по ней можно только в резиновых сапогах. Я пересек улицу Ленина, единственную асфальтированную улицу в нашем городе, и то лишь потому, что она представляла собой шоссе, тянущееся вдоль побережья в Грузию, далее шла улица имени Крупской, такая же грязная, как и Ульяновская. По ней я миновал нашу школу, где горел над главным подъездом единственный на все ближайшие улицы фонарь, свернул направо и, пройдя переулок, остановился под знакомой магнолией.

Темнота была почти осязаемой, лишь тускло светились окна в глубине дворов, ничего не освещая. Только знание каждой кочки на этом пути помогало мне не споткнуться и не расшибить себе нос о столб или дерево. В доме Ольги светила лампочка на застекленной веранде, светились два окна сквозь занавески. Можно так простоять до утра и ничего не выстоять. И я повернул к морю.

Улица Приморская освещена несколько лучше, хотя фонари не столько освещают ее, сколько обозначают. Здесь образовался разрыв между домами, созданный ручьем под названием Холодная речка, который набухает во время дождей и превращается иногда в бешеный поток, смывающий в море приличные куски Приморской улицы. Здесь справа еще год назад стоял сарай, в котором рыбаки держали свои баркасы, слева – дом Альки Телицына. А за песчаной плешью, где стоял сарай, приютилась пограничная застава, торчит в темном небе еще более темная смотровая вышка; на площадке, поднятой над берегом, виднеется черная голова прожектора.

Сперва идет песок, затем крупная галька, затем гребень крупного песка, оставленный последним штормом, а за этим гребнем лежит море.

Я спустился к кромке прибоя. Море едва дышало в кромешной темноте и вяло шевелило щупальцами, точно огромная медуза. Вот и грибок, силуэт которого едва угадывался. Кто-то встал при моем приближении со скамейки, хрустнула галька, – и у меня гулко забилось сердце. Вытянув вперед руки, я шагнул к грибку и остановился в метре от человека под зонтом.

– Витя? – спросил этот человек шепотом.

– Да, – ответил я тоже шепотом.

– Иди сюда: дождь ведь…

– Да.

Еще шаг, еще полшага – и наши руки встретились.

– Ты весь мокрый, – смеется тихо Ольга, обнимая меня за шею и прикрывая зонтом. – Я знала, что ты придешь.

– Откуда?

– От верблюда! Глупый! Потому что очень хотела, чтобы ты пришел. Вот… А ты?

– Я пришел. Но сперва стоял на нашем углу, застать тебя здесь не рассчитывал. Просто… я часто прихожу сюда. Еще раньше приходил… еще до того, как мы познакомились.

– Неправда!

– Что – неправда?

– А то, что мы были знакомы всегда. Ты всегда на меня смотрел так… так странно. Я же видела.

– А ты всегда воротила от меня свой курносый нос.

– И вовсе не воротила. И вовсе он не курносый.

– Прости. Он действительно не курносый. Он чуть вздернутый. И очень милый.

– То-то же, – довольно проворковала Ольга и ткнулась лицом в мое плечо: она была почти на голову ниже меня.

«И что за чушь пришла Герке в голову, – думал я, охваченный восторгом и умилением, едва касаясь губами легких волос Ольги. – Чтобы вот так – и какая-то гадость? Да этого не может быть! И зачем ей это? Даже стыдно, что я мог такое подумать. Скорее всего, Герка просто завидует…»

Ольга подняла голову, спросила, касаясь губами моего подбородка:

– Ты меня целуешь?

– Да.

– Я чувствую. Чувствую потому, что… потому что от этого мне становится так тепло и хорошо, что хочется плакать. А тебе?

– Мне тоже.

– Правда-правда?

– Правда.

– А как ты думаешь, что это такое?

– Не знаю.

– А я знаю.

– И что же?

– Не скажу.

– Почему?

– Потому что ты первым должен произнести это слово.

– Я и сам не раз спрашивал себя об этом, – шептал я, касаясь губами ее лба, ее бровей. – Но пока с полной определенностью могу сказать, что ничего подобного со мной не происходило.

– Со мной тоже.

– Иначе бы мы не встретились здесь в такую пору. Правда?

– Да-а, – выдохнула Ольга. И несколько раз повторила срывающимся восторженным голосом: – Да! Да! Да!

Я целовал ее мокрое лицо, несколько солоноватое на вкус, ее губы, и плакал вместе с ней, не зная, отчего. И был счастлив.

«И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь…» – теперь-то я, кажется, понимал, что это значит на самом деле.

 

Глава 18

Заканчивался ноябрь. Над побережьем пронесся короткий шторм, срывая с деревьев поздние груши и еще не совсем созревшую хурму, и они падали на мокрую землю со смачным чмоком. Затем снова установилась теплая солнечная погода. Теперь мы с Ольгой встречались почти каждый день, особо не таясь, но и не пытаясь показываться на люди. Исключение составляли лишь дни репетиций хора да выпуска газеты, – и то и другое затягивалось допоздна, – но с тем большим нетерпением я спешил на новое свидание. Жизнь приобрела для меня особенный смысл, в котором я пытался разобраться в своем дневнике, часто заходя так далеко в своих предположениях, планах и желаниях, что, перечитывая написанное сразу же после свидания, посмеивался над самим собой, но не без гордости за то, что именно меня выбрала такая красивая и умная девчонка.

И все же тревога не покидала меня. Ведь еще несколько месяцев – и я уеду. Куда? Я еще не знал. Кем хочу стать – полная неизвестность. О том, что стану художником или писателем, даже не думалось. И то и другое казалось чем-то недостижимым по той невероятной высоте, на которую надо подняться. Это с моими-то знаниями, с моей отвратительной памятью. Да и что я знаю, кроме этого весьма тусклого мирка, ограниченного морем и горами, отрезанного от того огромного мира, где существуют настоящие писатели и художники? Ничего. Все, что я знаю, это книжная жизнь, почти ничего общего не имеющая с нашей действительностью. Быть может, в Москве, в других больших городах, откуда приезжают в Адлер отдыхающие, все не так, как у нас, все действительно похоже на книжную жизнь. И эта жизнь манила меня и пугала своей неизвестностью, своими сложными проблемами и почти неразрешимыми задачами. А еще – Ольга: я уеду, а она останется. И что – только письма? Надолго ли нас хватит?

Однажды, уже в конце ноября, ко мне на переменке подошел парнишка лет десяти-двенадцати, спросил:

– Твоя фамилия Мануйлов?

– Да.

– Вот, держи, – сказал он и протянул мне довольно помятый конверт без всякой надписи.

– Что это?

– Записка. Прочти.

– Потом.

– Нет, сейчас, – произнес он категорическим тоном взрослого человека.

Я пожал плечами, уверенный, что это записка от какой-нибудь девчонки, что писали мне раньше, вскрыл конверт, достал из него тетрадный лист в клеточку.

«Здравствуй, сын…», – прочитал я, и жаром обдало все мое лицо. Какое-то время я не мог разобрать ни строчки. А мальчишка стоял рядом и смотрел на меня.

– Черт, тут ничего не видно, – пробормотал я и, отойдя к окну, начал читать снова.

«Здравствуй сын Витя.

Пишет тебе твой отец. Я сейчас нахожусь в Кудепсте, в санатории. Очень бы хотел тебя видеть. Если у тебя будет время, приходи в воскресенье на улицу Красноармейскую в это воскресенье часа в три. Саша тебе покажет. Буду ждать с нетерпением. Папа.

Маме записку не показывай и не говори».

– Саша – это ты?

– Я. Знаешь, где военкомат?

– Знаю.

– Сразу за военкоматом наш дом. Зеленая калитка. – И Саша, повернувшись на одной ноге, запрыгал по коридору, размахивая руками.

Я сунул записку в конверт, конверт – в карман. Конечно, маме показывать не стоит: она так ненавидит папу, что наверняка и расплачется, и запретит мне идти на встречу. Но надо ли идти? Минуло четыре года, как папа уехал, с тех пор от него не было ни одного письма. Да и алименты нам стали высылать только после поездки мамы в Ростов, а до этого деньги посылал папа, но редко и мало, так что мы едва могли существовать. И вот, после всего этого, он, мой отец, вдруг воспылал желанием встретиться со мною, своим сыном. От скуки, что ли?

Уроки закончились, я вышел на улицу. Домой мы, как всегда, шли с Геркой. Потом расходились: он на свою улицу, я на свою. Мой друг еще раньше заметил, как резко изменилось мое настроение, но спросил только сейчас:

– Ты чего – из-за тройки по химии так переживаешь?

– По химии? А-а, нет. Так просто. Настроение чего-то…

– С Ольгой поссорился?

– Нет.

– Наши чувихи тебе бойкот объявили. Не все, правда. Но как раз те, которые дуры, которые ничего не понимают.

– Да? Может быть…

Я не представлял, что кто-то может интересоваться моей жизнью, обсуждать ее, что-то там решать. В классе у меня со всеми более-менее ровные отношения, но вне школы мои одноклассники выпадали из моей жизни, вспоминал я о них в исключительных случаях: как, например, с Алькой Телицыным или со Светкой Русановой. Дружил лишь с Геркой, через Герку – с Алешкой Сванидзе. Мы часто бывали у него, ходили вместе охотиться на перепелок и вальдшнепов, на уток: у Алешки имелось несколько ружей, собака, он был по-грузински гостеприимен.

«Некоторые наши девчонки…» Мне не хотелось думать о некоторых наших девчонках.

– У тебя есть спички? – спросил я у Герки.

– Есть. Тебе зачем? Уж не начал ли ты курить?

– Нет, не начал. Дай коробок, потом отдам.

Сунув коробок со спичками в карман, я махнул Герке рукой и свернул на свою улицу. На углу, где стояли два кипариса, я достал конверт и сжег его вместе с запиской, так и не решив, что мне делать: идти или не идти.

* * *

Вечером мы встретились с Ольгой. Она, как всегда, доверчиво прижалась ко мне, обхватив шею руками, и я почувствовал ее дыхание у себя на лице. Но, едва оторвав свои губы от моих, тут же вся насторожилась.

– Что-то случилось? – спросила она шепотом.

Удивительно, как она мгновенно улавливает любую перемену, происходящую во мне. Даже в темноте.

– Случилось, – ответил я, решив не скрывать от нее объявление своего отца.

Впрочем, решил я не сейчас. Мы еще раньше договорились, что будем друг с другом откровенны, говорить только правду и ничего не скрывать – даже самое-самое. Это «самое-самое» – Ольгино дополнение, которое мы не стали уточнять, понимая его, быть может, каждый по-своему.

Конечно, не все можно говорить, не все нужно. Не мог, например, я ей сказать о своих сомнениях, которые поверял лишь своему дневнику, о своих желаниях, которые одолевали меня, когда я целовал ее. В такие минуты мне казалось, что Ольге тоже хочется не только поцелуев, но и чего-то большего. Так ведь и она мне тоже не выдавала своих сокровенных желаний. Об этих желаниях можно было лишь догадываться по ее поведению: по учащенному дыханию, по робким движениям ее рук.

Но как знать, не приведет ли моя неуверенность в себе и в ней к чему-то такому, что может нас отдалить друг от друга? О чем-то таком я читал в каком-то романе, но легко об этом читать и примеривать на себя чужие страсти, и почти невозможно сказать о них девчонке, которую ты… которая для тебя самое дорогое существо на этом свете. Дороже сестры и матери, потому что они даны тебе как бы природой, течением самой жизни и никуда не денутся.

– Отец прислал записку, – после недолгого раздумья ответил я. – Хочет со мной встретиться. А я не знаю, на что решиться.

– Конечно надо встретиться! – воскликнула Ольга с таким пылом, что я даже растерялся. А она продолжала, пока мы медленно брели вдоль кромки прибоя: – Ты пойми: он… ему, может быть, стало стыдно, что он вас бросил. Может такое быть? Может. И потом, он же твой отец! Мало ли что могло быть в его жизни! Ты же не знаешь. Люди часто расходятся. Вот мой папа – он у мамы второй муж. Она его полюбила, а первого мужа… она от него сбежала…

– Как то есть сбежала? – удивился я.

– А так. Мой дед – узбек, а бабушка – русская. И жили они в Коканде. Когда маме исполнилось пятнадцать лет, ее отдали замуж за узбека, у которого уже было две жены. Представляешь?

– С трудом. Разве это можно в наше время? И потом, она что, твоя мама, и в школе не училась?

– Училась. Но всего четыре класса. А потом у нее родился сын, мой старший брат Петя. Он, конечно, не совсем родной мне – только по маме, а по папе – нет. Но это не имеет значения… Представляешь, если бы моя мама не убежала от первого мужа, то меня бы не было. Совсем бы не было. Даже удивительно. Странно, правда?

– Правда, – улыбнулся я снисходительно ее наивности.

– Чему ты улыбаешься? Я говорю глупости?

– Нет, ты говоришь не глупости. И даже наоборот… Но как твоя мама познакомилась с твоим отцом?

– Случайно. Она у меня очень красивая. Я на нее только чуть-чуть похожа… Так вот, папа тогда служил в Коканде. Но папа ее увидеть не мог, только глаза – так все замужние женщины ходили: повяжут платком голову, только одни глаза и видны. Мама говорит, что как увидела папу, так и обомлела: она ведь других русских только издалека видела. А папа у меня тоже красивый. Вот. И мама открыла свое лицо. И, представляешь, они сразу же друг друга полюбили. Правда, здорово?

– Правда.

– А потом она к нему убежала. Взяла сына и убежала. И они уехали в Ташкент и там поженились. А потом уже родилась я. А мама стала учиться и выучилась на врача… Может, и твой папа тоже полюбил… Или еще что… Как же не встретиться?

– Полюбил – это я понимаю. Но он при этом как бы вычеркнул нас из своей жизни. А этого я понять не могу.

– Это ты считаешь, что он вычеркнул, а на самом деле… на самом деле ты не знаешь, как он жил, что думал и чувствовал. Может быть, и ты сам, если бы оказался на его месте, вел бы себя точно так же.

– Ты очень у меня убедительная, Олюшка, – произнес я с благодарностью. – Если бы мы с тобой сегодня не встретились, я бы так и мучился сомнениями: идти или не идти.

– Теперь не мучаешься?

– Нет.

– Тогда…

Она схватила меня за руку и потянула к знакомому грибку. Я сел на лавочку, она ко мне на колени. Обхватила шею руками…

– Тогда поцелуй меня… Крепче… Еще крепче… Я так люблю, когда ты меня целуешь… – шептала она своими влажными губами. – Хочешь поцеловать и там? – спросила Ольга, когда я целовал ее длинную шею.

– Да-ааа, – выдохнул я.

Она слегка отстранилась, что-то сделала со своей кофточкой, блузочкой, еще с чем-то и прижала мою голову к своей обнаженной груди.

Ее соски были твердыми, груди упругими, я задыхался, погружая лицо в это теплое, пахучее, волнующее до такой степени, что уже и не помнишь, что ты и где находишься. А правая рука моя, прижимая к себе податливое Ольгино тело, срывалась куда-то вниз – тогда тело ее напрягалось, и я снова овладевал собой, отдергивая руку от ее подвязок.

Мы не скоро успокоились. Теперь Ольга лежала у меня на руках, уткнувшись лицом в мою обнаженную грудь, проводила языком то в одном месте, то в другом и тихо смеялась счастливым смехом. Именно счастливым – другого названия этому удивительному воркующему смеху придумать нельзя.

– Ты соленый, – сказала она.

– Я сегодня купался в море.

– Я знаю: я видела, как ты пробежал мимо нашего дома… Я упросила папу, чтобы он зажег у нас на столбе фонарь. Он позвал монтеров, и они установили целых два фонаря. Теперь на нашем углу стало светло… Ты специально бежал по нашей улице, чтобы я тебя увидела?

– Специально. Я думал, что, может быть, увижу тебя.

– Ты так быстро пробежал, что я даже не успела выскочить. А вообще-то, я еще была не одета. Ты каждый день мимо нас бегаешь?

– Последнюю неделю. Как только у вас зажгли фонари.

– Я теперь буду тебя караулить… – и вдруг пригорюнилась, как часто с нею бывало, когда в ее головку приходили грустные мысли. – Еще немного, ты закончишь школу и уедешь. А я останусь…

– Я уже думал об этом. И придумал: я никуда не поеду, устроюсь на работу и буду ждать, пока ты не закончишь десятый класс. А потом мы поедем вместе.

– Ты и правда так подумал? – воскликнула она, заглядывая мне в лицо, будто что-то можно было увидеть в этой почти кромешной темноте.

– Это в Евангелии – «сперва было слово», а у человека – сперва была мысль.

– Ты веришь в бога? – удивилась Ольга.

– Ну вот, здрасте! Просто я читал одну книгу про религию, и там приводились эти слова. Но я был бы не прочь почитать и само Евангелие: все-таки интересно.

– Да? А я и не думала… И все-таки я хочу, чтобы ты поехал в Москву и поступил в литературный институт. А потом я приеду к тебе и поступлю в университет. Знаешь, на какой факультет? Никогда не догадаешься.

– На… на биологический.

– Фу! На-ис-то-ри-чес-кий. Вот!

– Почему именно на-ис-то-ри-чес-кий-вот?

– Потому что, ехидина, я стану… потому что я тогда бы помогала тебе, если бы ты решил что-нибудь написать на историческую тему. У тебя же по истории одни тройки да четверки.

– Я не собираюсь поступать в литературный институт, – сказал я. И зря, конечно, сказал, потому что и сам еще не знал, куда поступать.

– Как же так? – огорчилась Ольга.

– А вот так: на писателя выучиться не-воз-мо-жно. Писателем надо ро-дить-ся. Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой, Шолохов, Николай Островский – никто из них не учился в лит-ин-сти-ту-те. Учиться надо у жизни. Так мне всегда говорил Николай Иванович.

– Да, но он же все-таки поступил учиться в академию художеств – ты сам же мне говорил.

– Да, поступил. Да, говорил. Так это совсем другое дело. В академии учат технике живописи, ее пониманию. А это – опыт многих поколений художников. А литературу мы учим в школе, остальное надо добирать самому. Я в восьмом классе написал стихи и послал в «Пионерскую правду». И мне ответили, чтобы я читал Пушкина, Лермонтова и тэ-дэ. А их можно читать без всякого института. Я, может быть, поступлю в какой-нибудь технический вуз. Или пойду на завод. Писатель, как говорил Куприн, должен знать всю подноготную реальной жизни и оттуда черпать свое творчество.

– Как жаль.

– Почему?

– Я уже представляла себе, как ты будешь учиться в своем институте, я – в университете, потом мы… поженимся… Ты ведь хочешь, чтобы мы поженились?

– Сейчас – не знаю. А потом – скорее всего да.

– У какой ты… ничего не знаешь.

– Вот ты и подумай, стоит ли выходить за меня, такого, замуж. Разлюбишь и уйдешь к другому. Что я тогда буду делать?

– Я? Я никогда не разлюблю! – воскликнула Ольга с таким пылом, как будто я уличил ее в чем-то нехорошем.

– Успокойся. Все у нас впереди, – продолжал я солидно и уверенно. – Все образуется само собой. И все же, я думаю, мне было бы лучше остаться на год в Адлере.

– А потом тебя заберут в армию.

– В армию? Да, этого я не учел. Действительно, мне ведь в пятьдесят четвертом стукнет девятнадцать. Вполне могут забрать. Но ведь девятнадцать мне стукнет в ноябре. А поступать в институт в августе. Еще успею.

– А вдруг в следующем году не поступишь с первого раза? Тогда ты вернешься в Адлер, подготовишься получше, и мы поедем вместе, – заключила она торжествующе. – А теперь… теперь поцелуй меня за это еще, еще и еще.

 

Глава 19

По воскресеньям с утра, после зарядки, купания в море и завтрака, я принимаюсь тесать бревна, превращая их в брусья, пригодные для строительства большого дома. Работаю часа два, за это время прохожу бревно с двух сторон. Эти брусья пойдут на каркас. Остальное… об остальном я пока не думаю. Скорее всего, надо будет связаться с дядей Зиновием Ангеловым: он поможет. Это еще одна причина, по которой мне необходимо остаться в Адлере. И я уже говорил об этом с мамой, но она категорически против. Но тогда… тогда хотя бы обтесать бревна, а то они сгниют без всякой пользы…

Мне нравится эта работа. Сперва натягиваешь вдоль бревна шпагат, затем берешь синьку, которой отсинивают белье, натираешь ею шпагат, оттягиваешь его, как тетиву у лука, отпускаешь – на дереве остается синяя черта. По этой черте и тешешь бревно, стараясь, чтобы оно было гладким, без засечек и сколов. Для этого топор должен быть острым, как бритва, и прилажен к руке. Я сам выточил для себя топорище, когда понял, каким оно должно быть, и теперь оно в моих руках, как влитое. Затем, обтесав каждый брусок с четырех сторон строго по размеру, пропитываю его креозотом, чтобы в нем не поселились древоточцы. Впрочем, кое-где уже и поселились, но еще не глубоко – по поверхности только, и топор отсекает эти пласты, оставляя чистую древесину.

Эти древоточцы – наше бедствие. По ночам, когда особенно тихо, слышно, как со всех сторон нашей времянки: с потолков, с пола, из рам доносится разноголосый скрежет: то очень сильный и будто бы злорадный, то едва слышный, то мелодичный, словно кто-то там не грызет дерево, а играет на маленькой расстроенной скрипочке. Даже из деревянного каркаса, обтянутого материей, внутри которого помещен черный динамик, из которого говорит Москва, слышится почти беспрерывный скрип. А если приглядеться, то везде обнаруживаются маленькие черные отверстия. Трудно себе представить, во что превратится наш дом лет эдак через десять-двадцать. Но если пропитать дерево креозотом…

Хлопнула калитка, залаяла соседская собачонка, я поднял голову – по дорожке шла Ольга. На ней синяя юбка, белая блузка и синяя же кофточка, на груди две длинных косы с голубыми бантами – чудо, как хороша. Даже моя сестренка Людмилка, выбиравшая среди грядок петрушку и укроп для мамы, вытаращилась на нее, ничего не понимая.

– Здравствуй, – сказала Ольга, останавливаясь рядом с Людмилкой. – Скажи, здесь живет Виктор Мануйлов?

– Вон он, – ткнула в мою сторону пальцем Людмилка и хихикнула: уж кто-кто, а она-то кое-что знает о наших с Ольгой отношениях, хотя я никому о них не рассказывал.

– Вот удивительно! – удивилась Ольга, продолжая свою игру. – А я-то думала, что он живет в соседнем доме.

– Ну и шла бы в соседний, – отрезала моя сестра и пошла к дому.

Я чувствовал себя крайне неловко: на мне испачканные креозотом и красками драные штаны, подвязанные обрывком веревки, такая же рубаха и тужурка, сшитая неизвестно из чего, на голове старая кепка без козырька, на ногах стоптанные башмаки на босу ногу. Вся эта одежка осталась у меня с тех пор, как я минувшим летом работал на тарном заводике, сбивая поддоны и ящики, зарабатывая не только на хлеб, но и на близкое будущее, когда придется покинуть отчий дом.

– Здравствуйте, Витя Мануйлов, – произнесла Ольга, подходя ко мне с таким серьезным и непреступным видом, точно ее прислали по комсомольской линии перевоспитывать какого-то лоботряса.

– Здравствуйте, Ольга Колышкина. Каким ветром, сеньорита, занесло вас в наши края?

– Попутным, синьор. Исключительно попутным.

Ольга покосилась на мою сестру, замершую возле крыльца с открытым ртом и пучком зелени, прижатым к животу.

Выглянула мама.

– Витюша, кто это там пришел?

– Мам, это ко мне.

– А-а… Так пригласи в дом.

– Ничего, и здесь хорошо.

– Вы, однако, не очень вежливы, Витя Мануйлов, – притворно вздохнула Ольга. – Хотя бы предложили даме сесть.

– Прошу, – изогнулся я в шутовском поклоне. – Не угодно ли на этом вот бревнышке? Очень удобно для сидения дам.

– Благодарю вас, сеньор.

– Не стоит благодарности, сеньорита. Не соблаговолите ли подождать, пока я не закончу обдирать это бревнышко? Не исключено, что в самом конце оно заговорит человеческим голосом.

– Ах, это было бы так восхитительно! Из этого бревнышка вышел бы чудный Буратино. Даже несколько Буратин. Вы, надеюсь, подарите мне хотя бы одного деревянного человечка.

– Еще чего! Мне и самому пригодятся. Буду ходить с ними на рынок, давать представления, зарабатывать деньги… для будущего житья в Москве и женитьбы на одной… юной особе.

– Только на одной? И только для этого? Вот уж не ожидала от вас, будущего великого писателя, такой меркантильности.

– Я и сам не ожидал. Так ведь и тебя не ожидал увидеть в нашем дворе, да еще в такой ранний час.

– И вовсе не ранний. Уже… – Ольга посмотрела на свои часики: – уже без четверти одиннадцать. А пришла я потому, что соскучилась. А ты нет?

Я глянул в сторону дома: возле него никого не было видно.

– Я – да. Но только после того, как тебя увидел. До этого мне как-то некогда было скучать.

– Да, я вижу. И я ужасно ревную тебя и к этому топору и к этому говорящему бревну, – произнесла Ольга капризным голосом маленькой девочки, расправила складки своей юбки и уселась на бревно.

Я начал было снова тесать, но руки почему-то меня не послушались: первый же удар топора пришелся вскользь, он со звоном отскочил, точно от железа, едва не задев мою ногу.

– Вот видишь, как ты действуешь не только на меня, но даже на мой топор: он загляделся на тебя и чуть не тюкнул меня по ноге, – сказал я, втыкая топор в бревно.

– Мне уйти?

– Нет, что ты! Теперь я тебя не отпущу.

– А я и не собираюсь уходить, если ты этого не хочешь. Ты успокойся и продолжай работать. Будто меня здесь и нет. Я хочу посмотреть, как ты это делаешь.

Ольга провела рукой по гладкому боку почти готового бруса.

– И это все одним топором? Ты просто молодец. Никогда бы не подумала. Я тобой горжусь.

Я взял топор, попробовал ногтем его острие, проворчал:

– Послушай, давай о чем-нибудь другом. А то я сейчас от твоих слов воспарю и улечу куда-нибудь. Я уже чувствую, что земное притяжение перестает на меня действовать.

– Но ты же возьмешь меня с собой? Не правда ли?

– Конечно, возьму. Если успею.

Ольга рассмеялась тем счастливым воркующим смехом, от которого у меня внутри вспыхивает целый костер.

Показалась мама, пошла к нам, неся перед собой поднос, на котором стояли две кружки с молоком, а в тарелке исходили вкусным паром горячие сырники.

– Вот, покушайте, – сказала она. – А то на свежем-то воздухе проголодались небось.

– Спасибо мам. А это Ольга. Мы с нею дружим.

Ольга встала, слегка присела и сказала:

– Здравствуйте.

– Здравствуй, дочка, здравствуй. Ешьте на здоровье.

Мы принялись за сырники и молоко.

– Вкусно ка-ак! – воскликнула Ольга. Вдруг взяла мою руку, потрогала ладонь. – Вот теперь я знаю, откуда у тебя такие чудовищные мозоли. Когда ты меня трогаешь, у меня мурашки по телу бегут.

– Что ж, больше не буду тебя трогать, – притворно вздохнул я.

– Ты что! Наоборот! Это так приятно!

– А мурашки?

– А-ааа! Тоже поэтому.

– Ты собираешься идти со мной на встречу? – спросил я, когда с сырниками и молоком было покончено.

– Собираюсь. Но я побуду в сторонке, подожду тебя. Если ты не возражаешь, – закончила она и посмотрела на меня с такой преданностью и мольбою, что у меня и мысли не возникло ей отказать.

 

Глава 20

Я подошел к зеленой калитке и оглянулся: Ольга стояла на другой стороне улицы возле книжного киоска, что-то там разглядывая. Нащупал щеколду, на ее металлический лязг хриплым остервенелым лаем откликнулась собака, загремела цепь. Тотчас же появился давешний мальчишка Саша, крикнул на собаку, потом мне:

– Иди, она не тронет.

Я пошел к дому по выложенной булыжником дорожке.

И сразу же увидел отца.

Он стоял на веранде, на нем был серый плащ, его соломенные редкие волосы трепал легкий ветерок с моря, он показался мне худым и каким-то жалким. Было заметно, что он волнуется: сперва шагнул навстречу мне, затем остановился, стал мять в пепельнице окурок папиросы.

Хозяин дома, дядя Гриша, когда-то работавший вместе с отцом в горах на строительстве домов, тучный небритый человек, увидев меня, закричал с преувеличенной радостью:

– Витюша! Заходи! Заходи! Чего это ты еле-еле ноги передвигаешь? Отец вот… приехал…

Я поднимался по ступенькам, а ноги почему-то не шли.

Сегодня всю ночь, то и дело просыпаясь, я думал, как встречусь с отцом, что ему скажу, но так ничего путного и не придумал. Отец казался мне человеком далеким, почти чужим. И раньше-то мы виделись редко, так что его отлучка стала как бы продолжением прошлых отлучек, только на более длительный – бесконечно длительный – срок. К тому же она граничила с предательством.

– Здравствуй… пап, – с трудом выдавил я из себя последнее слово, и отец, рванувшийся было ко мне, остановился, жалко улыбнулся, произнес:

– Здравствуй, сын.

– Что ж вы, как не родные! – воскликнул дядя Гриша, но и он понял что-то, махнул рукой и сказал: – Пойду распоряжусь, а вы тут пока…

– Садись, – произнес отец и сел на лавку.

Я сел по другую сторону стола.

– Как ты вырос, – качнул отец головой, будто не веря своим глазам. – Встретил бы на улице, не узнал… – Затем спросил: – Ну, как вы живете?

– Ничего, спасибо.

– Денег хватает?

– Хватает. Мама работает… Летом я тоже работал.

– И кем же?

– Ящики сбивал.

– А-а, ну-ну. А я вот приболел, послали в санаторий… подлечиться. А так тоже… ничего: живу, работаю на заводе модельщиком. У тебя, между прочим, две сестренки растут, – чуть оживился отец. – Двойняшки. Ляля и Света. В смысле Галя и Света, – поправился он. – В марте исполнилось два года… А как Люда? Как мать?

– Спасибо, хорошо.

– Как в школе?

– Нормально.

– Ты же в художественный собирался…

– Когда это было!

– А теперь куда? Я имею в виду – после школы…

– Еще не знаю. Еще есть время выбирать.

– А то приезжай в Ростов, устрою тебя на завод, получишь хорошую профессию, а учиться можно на вечернем.

– Я подумаю.

– Да-да, подумай, сынок, подумай, – засуетился отец. – И не держи на меня зла. Что ж делать, так получилось. Станешь взрослым, поймешь… Да, вот… возьми деньги, – и он достал из кармана, видимо, заранее приготовленную пачку денег.

– Нет, не надо, – отстранил я рукой его руку. – Как я объясню маме? А ей лучше не знать, что мы встречались.

– Да-да, ты прав, пожалуй. Ну, хотя бы на мороженое… барышню свою угостишь…

– Спасибо, на мороженое у меня есть. И для барышни тоже.

Я наконец успокоился и почувствовал себя вполне взрослым, умудренным жизнью человеком. Странно, но кое-что вычитанное из книг помогало мне выдерживать, как мне казалось, верный тон в разговоре с отцом.

– Да, вот так. И поговорить не о чем, – вздохнул отец и достал из портсигара папиросу. Спросил: – Не куришь?

– Нет.

– И не кури. Я вот все пробую бросить, да не получается.

Говорить, действительно, было не о чем. Я поднялся.

– Уходишь? – спросил отец.

– Да. Меня ждут.

– Ну что ж, иди. А то б остался, посидели б, поговорили. Я так давно тебя не видел…

– Лучше не надо, пап.

Отец опять заторопился, достал из кармана листок бумаги, протянул мне.

– Здесь мой адрес… ростовский… и как меня найти. Трамвай там и все прочее. Разберешься. Приезжай, я помогу.

Он вдруг шагнул ко мне, обнял, ткнулся колючим подбородком в щеку, оттолкнул.

– Ну, иди, иди.

И отвернулся.

На мгновение меня охватила жалость к нему, я почувствовал, что вот-вот расплачусь, быстро сбежал с веранды, прошел к калитке. Отерев рукавом глаза, вышел на улицу.

Ольга смотрела на меня с той стороны улицы, и во всей ее тоненькой фигурке замерло стремление ко мне, как бы остановленное на бегу. И сам я весь рванулся к ней, как… как к спасительному берегу. Родной… родной мой человечек…

Я подошел, она бережно, как больного, взяла меня под руку – впервые на людях – и, гордо вскинув прелестную головку, пошла рядом, громко цокая каблучками своих туфель.

– Может, пойдем в кино? – спросил я.

– Пойдем. У меня есть деньги.

– У меня есть тоже.

Я купил билеты и мороженое.

Небольшой зал оказался полупустым. Мы сели сзади. Сперва показали журнал про съезд партии. Диктор торжественно говорил, что вот, мол, собрался цвет советского народа, народа победителя, во главе которого стоит великий вождь и учитель товарищ Сталин…

– Ста-аренький како-ой, – прошептала Ольга жалостливо и прильнула к моему плечу.

Затем показывали какую-то старую ленту, виденную-перевиденную. Ольга гладила мою руку, явно жалея и меня тоже. От этого мне становилось только хуже, я сжал ее пальцы, изо всех сил крепясь, чтобы снова не заплакать.

А она вдруг потянулась ко мне, прошептала в самое ухо:

– А ты поплачь, поплачь…

– Вот еще, – хрипло выдавил я и… заплакал, молча, злясь на самого себя за свою слабость, за неспособность сдержаться.

Когда мы вышли из кинотеатра, темнота уже опустилась на город и его окрестности. Лишь вершины далеких гор какое-то время светились тусклым светом, но вскоре погасли и они. Со стороны моря дул порывистый сырой ветер, волны торопливо хлестали берег пенными водопадами, гудели старые сосны и кипарисы, магнолии звенели своими жестяными листьями. Было холодно и неуютно. Ольга пряталась под полой моего пиджака, прижималась к моей груди, будто прислушиваясь к тому, что там у меня происходит. Ей нет и шестнадцати, а она такая чуткая, что просто удивительно. Я, например, такой чуткостью не обладаю. Потому что больше прислушиваюсь к себе, чем к другим, и часто из-за этого делаю что-то невпопад. Но с Ольгой все так просто: она умеет предупреждать и сглаживать мою неуклюжесть, мой эгоизм.

Мы остановились, не доходя до знакомого перекрестка, который был ярко освещен, под сумрачной магнолией.

– Тебе плохо? – спросила Ольга.

– Теперь уже нет, – ответил я.

– Я хочу, чтобы тебе всегда было хорошо, – произнесла она с той убежденностью в правоте своих слов, которой невозможно возразить. – Всегда, всегда, – повторила она еще решительнее. И, поднявшись на цыпочки, произнесла прямо мне в ухо одними губами: – Я тебя люблю. Я тебя очень-очень люблю. И буду любить всю жизнь.

И заплакала.

Я прижимал к себе ее тоненькое тело, целовал ее мокрое от слез лицо, сам тоже плакал – и от пережитой встречи с отцом, и от любви к этой девочке, и еще много от чего, о чем даже не догадывался, но что переполняло мою душу, рвалось наружу, продолжая оставаться во мне. Все это я не только ощущал, но и пытался осмыслить вспышками коротких озарений, и что-то говорил Ольге, что-то тоже о любви, вечности и верности до гробовой доски, а в ответ слышал только восторженные: «Да! Да! Да! Да!»

Кто-то остановился возле Ольгиного дома. Огляделся.

Мы замерли.

– Это мой папа, – прошептала Ольга.

Человек постоял минуту, другую, докурил папиросу, бросил под ноги, задавил подошвой, ветер вырвал из-под нее несколько искр, прокатил их по земле и погасил. Человек открыл калитку и пропал.

– Мне пора идти, – вздохнула Ольга.

– Да. Иди, – разжал я свои объятия.

Она выпростала руки из-под пиджака, обвила ими мою шею, несколько раз поцеловала меня в губы быстрыми поцелуями, оттолкнулась и пошла. Возле калитки остановилась, помахала рукой и тоже пропала, как и ее отец.

Я возвращался домой совершенно опустошенным. И если бы меня стукнуть, я, наверное, зазвенел бы, как пустая консервная банка.

 

Глава 21

К Новому году у нас в школе впервые решили провести костюмированный бал. После уроков в начале декабря мы остались в классе, и Краснов открыл собрание с единственным вопросом в повестке дня: «Что делать?»

Предлагали самое разное: парни, например, оденутся в рыцарские доспехи, девушки – уже девушки! – в соответствующие туалеты. Отвергли сразу же: ни доспехов, ни туалетов у нас не было и взять неоткуда, и сделать не из чего. Еще поступали предложения, не менее фантастические. Я молчал, хотя уже несколько дней вынашивал не только идею, но и сценарий постановки для всего класса. И не решался его предложить, боясь быть осмеянным.

В последний месяц я как-то незаметно отделился от всех: Ольга заполонила все мое время, все мои мысли и желания, ничего не оставив для других. Я даже уроки делал кое-как, уверенный, что останусь в Адлере еще на год.

В конце концов решили, что каждый придумает себе костюм сам, какой кому нравится, исходя из своих возможностей.

И тут я будто очнулся и сказал:

– У меня есть вариант и почти готовый сценарий.

Все уставились на меня с недоверием.

– Да, и сценарий, – продолжил я после заминки. – Я предлагаю устроить нечто вроде «Сорочинской ярмарки». Для этого девочкам достаточно будет обычного платья и передника, но обязательно много лент и нечто вроде венков; ребятам – шаровары, сапоги, рубашка – лучше украинская, с вышивкой, навыпуск. Если нет, то сойдет любая. Должен быть атаман – предлагаю Сванидзе, и писарь. На эту роль подходит Толочко. Черная рубашка, безрукавка и перо за ухом. А стрижка у него и так под писаря. Как у Репина в «Запорожцах». Хорошо бы слепого бандуриста. Но это уж как получится. Споем хором частушки. У меня уже есть припев: «Эх, пей, казак, да гуляй, казак, а то молодость пройдет, не вернешь назад!» Немного порепетируем – и все.

Я замолчал и с тревогой стал ждать решения класса, делая вид, что мне, собственно говоря, все равно, захочет класс или нет.

Класс захотел. Правда, не сразу. И первой мою идею неожиданно для меня поддержала Русанова.

– А что? Мне нравится, – сказала она, передернув плечами. – Действительно, и нарядиться не так сложно, и все будем вместе. По-моему, лучше не придумаешь.

– Все это здорово, – заговорил Краснов, – но припев… «Пей, казак» – не пойдет. Это не по-советски. Я предлагаю: «пой, казак».

– Я против такой редакции! – вскочил я. – Настаиваю на первом варианте! Речь идет о запорожцах, о «Сорочинской ярмарке», следовательно, все должно быть по Гоголю.

Немного погалдели, но в конце концов решили припев оставить без изменений.

Теперь по ночам, просыпаясь, я писал вслепую на стене частушки. За несколько дней исписал все обои под подоконником возле своей кушетки. Мама увидела, отругала:

– Сынок, ну что это такое? Бумаги тебе мало, что ты стены стал портить?

– Мам, дело не в бумаге, а в том, что… – И рассказал ей о подготовке карнавала.

– Тогда другое дело. Только потом сотри.

– Сотру, мам, сотру.

Ольге тоже понравилась идея «Сорочинской ярмарки».

– Как жаль, что я не в твоем классе, – вздохнула она.

Мы стояли под знакомой магнолией. Время приближалось к девяти. Позже задерживаться ей нельзя. Я чувствовал, что она все время хочет мне что-то сказать, мнется и никак не решится. И вот, когда остался тот последний миг перед последним поцелуем, она сказала:

– Ты знаешь, а у меня в воскресенье день рождения. Я тебя приглашаю.

– Ты серьезно?

– Да. А почему ты спрашиваешь?

– Не знаю. Наверное, потому, что ни разу не мог представить себя в вашем доме. Я и вести-то себя за столом не умею, не знаю, как пользоваться ножом, вилкой и еще там чем. У нас дома всё едят ложкой. Даже салат.

– Ты ни разу не был в гостях?

– Нет, почему же, был. Но там такие же люди, как и я сам. А у вас…

– Вот чудак! – тихо воскликнула Ольга. – А мы разве не такие?

– Не знаю. Мне кажется, что твои родители особенные, если у них имеется такая дочь.

– Какая?

– Необыкновенная.

– Ты преувеличиваешь.

– Может быть. Но не слишком. И потом, мне очень хочется, чтобы ты была такой.

– Я постараюсь… Так ты придешь?

– Да. А что тебе подарить?

– Что хочешь. Можешь книжку. Или еще что-нибудь. Ты особенно не думай о подарке. Ладно?

– Ладно.

Я на минутку представил себе, что у нее будут ее одноклассники, и как я буду выглядеть среди них – и мне стало не по себе.

Ольга точно подслушала мои сомнения:

– У нас никого не будет. Только мама, сестренка и я. Ну и ты, конечно.

– А папа?

– Он в командировке.

– А ты маме сказала, что пригласишь меня?

– Сказала. Она не против.

– А если бы папа не был в командировке?

– Папа уехал только сегодня. Он и сам не знал, что поедет. Но он тоже знает и был не против.

– А почему ты не пригласила никого из своего класса?

– Ну, во-первых, они все меня предали, хотя и знали, что я совсем не хочу быть секретарем. Во-вторых, я ни с кем в своем классе и не дружу. Ну, учимся вместе, вот и все. Почему-то, когда я впервые пришла в класс, девчонки меня приняли враждебно. Даже не знаю, почему. Ну, а я и не навязывалась. Так вот уже второй год…

– Почему – второй год?

– Ну как почему? Мы же приехали в Адлер в прошлом году осенью. Из Узбекистана. Папу оттуда перевели сюда…

– Да? Странно. А мне казалось, что впервые я тебя увидел значительно раньше.

– Мне тоже кажется, что я тебя знаю тыщу лет.

– И что самое удивительное: ты совсем не такая, какой тебя представляют. И какой ты мне казалась раньше. Может, это теперь и только со мной?

– Ты жалеешь?

– Ну что ты! Как можно! Даже наоборот!

– Наоборот – это как?

– Пусть все думают о тебе, что хотят, а я знаю правду, что ты… самая хорошая из всех девчонок. И красивая.

– И ты тоже.

– Я? Вот выдумаешь!

– И ничего подобного! – воскликнула Ольга. – Просто ты сам себя не знаешь.

Мне было ужасно приятно, но почему-то неловко, будто я точно знаю, что только кажусь ей таким, а на самом деле совсем другой.

 

Глава 22

В пятницу я сходил в парикмахерскую, в киоске напротив купил томик рассказов Джека Лондона. Но этот подарок мне показался ничтожным, и я, поразмыслив, взял старую скатерть, отрезал от нее небольшой лоскут, наклеил его на картон, загрунтовал смесью зубного порошка с яичным желтком и медом, и на этом холсте за два дня нарисовал теми масляными красками, которые достались мне в наследство от Николая Ивановича, вид на море в лунную ночь, с Сочинским маяком вдали и остатками крепости, – такими, какими я их увидел впервые. И силуэт девушки в белом платье на этих развалинах. Рисовал я, не слишком заботясь о сходстве с реальным видом, сильно сжав пространство. Получилось вроде ничего. Картину вставил в рамку, валявшуюся на чердаке: когда-то в этой рамке была репродукция с картины Шишкина «Утро в сосновом бору» – это там, где три медведя. Но картина осыпалась, холст прорвался. Теперь в старые меха… Впрочем, не в этом дело.

Итак, свою картину я завернул в оберточную бумагу, в нее же, как в кулек, пять больших белых хризантем с нашей клумбы. А книжку решил не брать: она мне показалась лишней.

Мама с Людмилкой критически оглядели меня со всех сторон.

– Ну, прямо жених, – сказала сестра. – Войдешь – там все так и попадают.

– Ничего, поднимутся.

– Ну, иди, сынок, иди, – напутствовала меня мама. – Поздно-то не задерживайся.

Было еще светло. Но небо висело так низко, что, казалось, до него можно дотянуться рукой. Ни дальнего хребта, ни ближних холмов – ничего не было видно. Солнце пряталось за сплошной толщей облаков, и хотя оно наверняка висит где-то над морем, однако небо во все стороны светилось одинаковым мрачным светом, время от времени проливаясь монотонным дождем.

Я шел по улицам, выбирая места посуше, иногда прыгая с камня на камень, чтобы не промочить мои новые ботинки, и мне казалось, что на меня все встречные-поперечные смотрят, как на какого-то ненормального. Я даже жалел, что именно в эти минуты нет дождя, отчего народу на улицах полным-полно, будто весь город выполз из своих домов посмотреть, как человек идет на день рождения.

Вот и знакомый дом.

Я открыл калитку, вошел – с крыльца сбежала Ольга и остановилась напротив, как вкопанная.

– Вот, – сказал я, приблизясь к ней и протягивая ей всё сразу: и цветы и картину.

Она приняла и пошла впереди меня. Только сейчас я заметил, что на ней то же самое голубое шелковое платье, в котором она шла приглашать меня на «белый танец». Разве что плечи открыты, и спина, и грудь до самой ложбинки, в которой виднеется маленькая родинка.

Мы поднялись на крыльцо, вошли в прихожую, я стал снимать свои ботинки, но Ольга на меня зашикала, развернула цветы, быстро поцеловала в губы, открыла дверь, за которой звучала музыка, и я увидел ее маму, невысокую женщину с густыми черными волосами, заплетенными в толстую косу, и почти с такими же, как у Ольги, большими, но только черными глазами и с более сильно выраженным восточным разрезом.

– Это моя мама, Варвара Алимжановна, – сказала Ольга. – А это сестренка Катя, ей уже четырнадцать.

Катя была почти копией Ольги, только на два года моложе, а мама ее, стало быть, та же Ольга, но уже в летах. А я где-то читал: если хочешь знать, какой будет твоя жена в будущем, посмотри на будущую тещу. Будущая теща показалась мне очень симпатичной.

– А это Витя Мануйлов, – представила меня Ольга.

– Заходи, Витя, заходи, – пригласила Варвара Алимжановна. – Я только недавно узнала, что ты дружишь с моей Оленькой.

Я смутился. А Ольга, развернув картину, взвизгнула от восторга и подняла ее к самому абажуру, поворачивая то так, то эдак.

– Мам, смотри! Правда здорово? Правда? Ах, как здорово! Мне еще никто не дарил таких подарков! Это ты сам нарисовал?

– Сам. Ты поосторожней, а то она еще пачкается. Я ее только сегодня закончил.

Ольга поднесла картину к лицу, понюхала.

– Ой, как пахнет красками! Вот здорово! Я повешу ее над своей кроватью. Правда, мам?

– Вешай, куда хочешь: это твоя картина. И давайте к столу.

Ольга посадила меня рядом с собой. От нее пахло белыми розами. Как и в тот раз. Варвара Алимжановна и Катя сели напротив.

– Ну, Витя, – сказала Варвара Алимжановна, ставя передо мной бутылку с вином, – ты у нас единственный мужчина, так что тебе и разливать. Это вино мы сами делали из изабеллы. В прошлом году. Папа наш колдовал-колдовал над ним, и, по-моему, что-то наколдовал. А у вас есть виноградники?

– Есть. Я тоже делаю вино каждую осень. Правда, совсем немного.

– Что ж, тогда ты сумеешь оценить и наше.

Я выдернул затычку, смастеренную из кукурузного початка, разлил по бокалам. Вино было густым и темно-красным.

Все смотрели на меня, и я понял, что должен произнести тост. И я знал что сказать: готовился.

– Я предлагаю выпить за Ольгино шестнадцатилетие! – сказал я. – За то, чтобы она всегда была такой же красивой, обворожительной, очаровательной и всеми любимой. За тебя, Оленька!

Похоже, мой тост понравился всем. Особенно Варваре Алимжановне: она даже прослезилась. И Ольгиной сестре Кате: девчонка даже взвизгнула от радости. О самой Ольге и говорить нечего: она смотрела на меня так, будто от моих слов зависит вся ее жизнь, и, едва я закончил, вспыхнула и улыбнулась радостной улыбкой.

Вино, действительно, было приятным на вкус, но ему не хватало какой-то изюминки. Я, например, в свое вино добавляю кое-какие травы: они придают ему особенный колорит. Этому меня научили в горах.

Потом ели жареную картошку и мясом и чем-то острым, выпили еще понемногу под пироги и торт, потом было кофе со сливками. Кофе я пил впервые в жизни и не разобрал, вкусно это или так себе. Дома мы пьем «кофейный напиток» из желудей, цикория и ячменя. Я думал, что это и есть самый настоящий кофе. Ольга то и дело подкладывала мне в тарелку, советуя попробовать и того, и другого, и третьего. Постепенно я освоился, но больше слушал, не зная, о чем говорить. А еще меня ужасно смущала Ольгина сестра Катя: она с такой настойчивостью и бесцеремонностью таращилась на меня через стол такими же, как у Ольги, глазами, что я не знал, куда девать свои. Я и в школе иногда замечал этот настойчивый взгляд на себе, но не обращал на него внимания.

Потом стол убрали и отодвинули, освободив место, как сказала Варвара Алимжановна, для танцев. И снова я почувствовал себя неуютно: для танцев кого с кем? Но вот Катя включила радиолу, и я, немного помявшись, пригласил Ольгу на танго.

Певец пел елейным голосом: «У меня есть сердце, а у сердца песня, а у песни тайна, тайна эта – ты». Ольгина узкая ладошка с длинными пальцами лежала в моей ладони, толстые косы с синима бантами колыхались на ее груди, а я испытывал то же самое волнение, как будто танцевал с нею «белый танец» под взгляды всей школы, хотя смотрела на нас только Катя да изредка Варвара Алимжановна, то заходя в комнату, то уходя на кухню.

Потом я танцевал с Катей, одетой так же, как и старшая сестра. Плечики у Кати острые, ключицы торчат, шея тонкая и жилистая. Катя смотрела мне в глаза Ольгиными глазами, смотрела не отрываясь, точно искала во мне что-то удивительное и непонятное и не находила.

Вино немного кружило голову, рядом блестели то широко распахнутые глаза Ольги, то такие же большие, но несколько на другой манер, глаза Кати, и мне казалось, что я все время танцую только с Ольгой, но разных возрастов. И не просто танцую, а летаю в воздухе, почти не касаясь ногами пола. Но если старшая держалась от меня на приличествующем расстоянии, то младшая буквально висла на мне, приводя всех в смущение.

После одного из таких танцев Варвара Алимжановна увела Катю, их долго не было, а когда они вернулись, Катя забралась с ногами в плетеное кресло и просидела там до конца, поглядывая на нас исподлобья.

Потом Ольга сыграла на пианино «Лунную» Бетховина, ее сменила Катя, сыграв «Сентиментальный вальс» Чайковского, опять играла Ольга, а Катя переворачивала ноты. Затем они сыграли в четыре руки неизвестную мне пьесу.

Потом мы остались одни. Я понял, что пора уходить.

– Пойдем погуляем, – предложила Ольга.

– Пойдем. А не слишком поздно?

– Нет. Мы не долго. Я только переоденусь.

– Я так счастлива, – говорила Ольга через несколько минут, прижимаясь ко мне всем телом. И тут же капризно: – А ты нехороший: увлек мою сестренку, она теперь плачет и не хочет со мной разговаривать.

– Разве я виноват?

– Конечно, виноват! Зачем ты ей позволял так прижиматься к себе?

– Я не позволял. Я ей говорил, чтобы она отодвинулась, а она еще плотнее. К тому же у нее спина почти голая, как у тебя, на ней нет ничего такого, за что можно удерживать на расстоянии. Ты же сама видела…

– Я тебя ревную, вот, – сказал Ольга и вздохнула. – И к Катьке, и даже к маме. Да-а. Ты уедешь, я тебя буду ревновать ко всем москвичкам. Я не переживу этот год.

– Ты как Наташа Ростова после помолвки с Андреем Болконским. Ей, кстати, было столько же лет, сколько и тебе. И разлука нам предстоит тоже на год.

– Да. Вот ты уедешь, а я влюблюсь в какого-нибудь Анатоля Куракина. Будешь тогда знать.

– Поэтому я и не уеду.

– Я не хочу, чтобы ты из-за меня пропускал целый год. Потом будешь жалеть. Может, в Москве ты за этот год что-нибудь такое напишешь и станешь знаменитым. А в Адлере – нет. И я буду чувствовать себя виноватой.

– Почему я должен жалеть? Ведь это решение я принимаю сам. Может быть, жалеть я буду, если оставлю тебя одну. Куракин не Куракин, а мало ли что. Или кто.

– Глупый! Мне никто не нужен, кроме тебя… Я даже не представляю себе, чтобы меня кто-нибудь мог поцеловать. Мне кажется, что меня стошнило бы… Поцелуй меня.

Я начинал с ее глаз, постепенно спускаясь к губам. Она не выдерживала, сама начинала искать мои губы. За предыдущие наши встречи она кое-чему научилась – тому, чему я сам когда-то научился у Раи Кармелиди. И каждый раз придумывала что-то новенькое.

– Мне кажется, что я никогда не нацелуюсь с тобой, – шептала Ольга, прижимая мою голову к своей груди. – Только ты не оставляй там следов, – жаловалась она. – А то прошлый раз я глянула, а там прямо синяки. Вдруг мама увидит… – И тут же, задыхаясь: – Еще! Еще! Крепче! Крепче! Милый мой! Милый…

 

Глава 23

Наш актовый зал сверкал серебром, золотом, разноцветными флажками, фонариками, а посреди стояла елка под самый потолок, украшенная всем, что мы смогли собрать в бабушкиных кошелках и сундуках, что сделали сами из разноцветной бумаги. За несколько дней до Нового года вокруг этой елки водила хороводы малышня с первого по четвертые классы, и мы, десятиклассники, вместе с ними в качестве шефов. Потом пришла очередь ребят постарше. А уж тридцать первого наступило время и всех остальных.

Ни к чему наш класс не готовился с такой тщательностью и энтузиазмом, как к этому последнему Новому году в стенах нашей школы. Правда, участие в этой подготовке принимали не все, многие отлынивали под тем или иным предлогом. Но мы, большинство, не унывали.

И вот этот вечер наступил. За час до начала бал-маскарада мы собрались в своем классе на втором этаже. Все были одеты если не совсем в духе «Сорочинской ярмарки», то очень похоже. Еще раз прогнали сценарий. Я впервые чувствовал себя неотъемлемой частицей своего класса, и все мне были милы и дороги, и никаких капризов, возражений ни с чьей стороны. Все – одно целое.

Вот внизу зазвучала музыка – и мы стали спускаться вниз. Впереди шел Алексей Сванидзе с длинными приклеенными усами из буйволиной шерсти, в барашковой шапке, в расписной рубахе, в широченных шароварах и сапогах, с блестящей японской саблей на перевязи, позаимствованной у Геркиного отца. За ним Толочко с пером за ухом и свитком в руках, дальше Терещенко с гармошкой, – он и должен запевать частушки, потому что голос у него как раз частушечный, – дальше все остальные. Девчонки наши сегодня – одна прекраснее другой. А Русанова – так просто красавица. У меня даже сердце защемило, когда я увидел ее в украинском наряде, с венком на голове и лентами.

Распоряжалась бал-маскарадом наша историчка Лариса Капитоновна, трубный голос ее слышался даже на втором этаже. Было известно, что за лучшие костюмы назначены премии, поэтому у каждого на груди прикреплен номер, а ряженые в зал входили по одному. Только нам, представлявшим некое целое, дали право войти всем скопом – и самыми последними.

Мы вошли в зал – и Воробьева объявила, что «к нам в гости пожаловала «Сорочинская ярмарка». И тут же Терещенко своим надтреснутым голосом выкрикнул под гармошку:

Нынче Новый год, Веселись народ! Кто на ярмарку пришел, Не пустым уйдет!

И все мы, сперва не очень дружно, затем, оправившись, подхватили:

Эх, пей, казак, Да гуляй, казак, А то молодость пройдет, Не вернешь назад!

Дальше пошло веселее. Главное – зал нас принял и ответил одобрительным гулом, смехом и аплодисментами. Алексей Сванидзе кружил на одном месте, изображая пьяного казака, Толочко с глубокомысленным видом что-то строчил в свитке гусиным пером, девчонки кружились, размахивая платочками, Терещенко рвал меха своей гармошки, выделывал ногами кренделя, выкрикивая очередной куплет.

А я искал глазами Ольгу и не находил. Не пришла? Или так оделась, что не узнаешь? Вокруг все маски, маски, маски… Я тоже кружился то с одной девчонкой, то с другой, подпевал вместе со всеми, и если на репетициях требовался мой режиссерско-дирижерский глаз и распорядительность, то здесь все крутилось и вертелось само собой и оборвалось, едва лишь запевала пропел последний куплет, а мы все – последний раз припев.

Нам хлопали дружно и долго. И директор школы, и учителя. И даже Лариса Капитоновна.

И тут же сразу грянула музыка, и начались танцы. Но наша группа не распалась, мы сбились в стайку, делились впечатлениями; по возбужденным, раскрасневшимся лицам девчонок и ребят я видел, что они довольны. И смотрели они на меня тоже, как мне казалось, по-другому: хорошо смотрели, радостно, точно мы шли долго и трудно в полной темноте и вдруг вышли на свет. Во мне все пело, ликовало, и я готов был всех обнять и… и не знаю, что.

Кто-то из наших девчонок подхватил меня, мы закружились в вальсе, сверху сыпалось конфетти, бумажные ленты опутывали танцующих, звонко выстреливали хлопушки.

Я вел свою партнершу вдоль зала, вглядывался в лица стоящих у стен девчонок, наряженных кто барышнями девятнадцатого века: длинные платья, скромные декольте, обнаженные руки, веера, замысловатые венцы на голове, у иных даже кружевные перчатки до локтей, кто узбечками в тюбетейках, кто грузинками… Ольга наверняка нарядится узбечкой. И вот…

Господи, ну как же это я! Все то же голубое шелковое платье, но только до самых пят, кружевная накидка, скрывающая оголенные плечи, кружевная же маска до самого подбородка, знакомые косы с синими бантами, знакомый поясок, отделанный серебристой нитью, маленькие часики, длинные пальцы, сжимающие китайский веер, который я видел на дне рождения висящим на стене, маленькая родинка на шее с левой стороны…

И едва смолкла музыка, я отвел свою партнершу на место и, уже под звуки танго, пошел в самый дальний угол на призывный блеск серых глаз поверх китайского веера.

– Позвольте вас, сударыня, пригласить…

– С удовольствием, сударь, – прозвучал смеющийся знакомый и такой милый-милый голос.

И мы вошли в круг танцующих.

– Ты так долго меня разыскивал, раза четыре прошел мимо и все не узнавал… – попеняла мне Ольга.

– Правда? А мне показалось, что я тебя узнал сразу. Только ты так далеко запряталась, что тебя не сразу удалось разглядеть.

– Я боялась, что меня кто-нибудь пригласит раньше тебя, а мне ни с кем не хочется танцевать… только с тобой.

– Теперь уже никто не пригласит: я тебя не отпущу. Ты лучше скажи, как мы выглядели?

– Прекрасно! А ваш писарь – так это сплошная умора: он так старался, что даже, по-моему, переигрывал. И атаман, и другие. А девочки ваши – так просто прелесть. Я им завидовала… А почему не ты запевал?

– Ну-у… я ж тебе говорил.

– А мне показалось, что у вашего запевалы голос такой скрипучий, как дверь у нашего сарая.

– Ты преувеличиваешь. Я бы спел еще хуже. Зато ты… – вспомнил я, что надо и мне как-то отметить ее наряд: – …зато ты самая настоящая Наташа Ростова.

– А мой наряд так и называется.

– Правда? И не нашлось ни одного князя, чтобы обратить внимание на такую прелестную графинюшку?

– А ты и есть мой князь.

– А ты моя графинюшка…

Моя… как это сладко, однако, звучит, как распирает изнутри, как хочется взять ее на руки и кружить, кружить, кружить…

Мы танцевали танец за танцем, не отходя друг от друга и не замечая никого вокруг. Нам было так хорошо, что лучше и не бывает.

Вдруг музыка оборвалась – все замерли. Установилась напряженная тишина, затем из репродуктора послышался звон курантов Кремля. Часы стали отсчитывать последние мгновения уходящего года. Кто-то вцепился в мой рукав и потащил в сторону, а я – Ольгу. В коридоре, возле лестницы, собралась вся наша «Сорочинская ярмарка», Сванидзе разливал по стаканам собственное вино. Ольга уперлась – и я отпустил ее.

Мы сгрудились в тесную кучку.

– За то, чтобы пятьдесят третий год стал для всех нас счастливым!

– Чтобы исполнились все наши желания и мечты!

– Чтобы мы собирались в этих стенах все вместе хотя бы раз в пять лет!

– Каждый год! Каждый год! – запротестовали нетерпеливые.

– Чтобы все мы были счастливы!

– Ура! Ура! Ура!

 

Глава 24

Через час мы с Ольгой шли по темным улицам. Она держала меня за руку, как поводырь и тащила куда-то, но, судя по всему, не домой. Я не спрашивал, куда она ведет. Я только чувствовал по ее напряженной руке, по срывающемуся шепоту, что впереди меня ждет что-то необыкновенное: ради какого-то пустяка она бы не увела меня с карнавала в самый его разгар. И сама бы не ушла. Все было так таинственно – как в романах: мы танцевали с ней, она, подняв ко мне голову, произнесла:

– Мы сейчас уйдем… Ладно?

Я хотел удивиться и спросить: зачем так рано и разве тебе плохо? – но в ее напряженном взоре разглядел мольбу… и не спросил.

– Если ты хочешь, – согласился я.

– Хочу.

И мы ушли, в чем были. Я только захватил свой пиджак. А Ольге, оказывается, и захватывать нечего: так и пришла.

Мы шли, а Ольга возмущалась, стараясь не нарушать тишину:

– Нет, я понимаю, когда первую премию дали вашему писарю. Но почему тебе не дали ничего? Даже не отметили, что все это придумал ты. Это несправедливо и даже жестоко. По-моему, Лариса просто мстит тебе за твое выступление на собрании. Она мне даже как-то сказала: «Я, – говорит, – не одобряю твою дружбу с Мануйловым». Представляешь? Какое ей дело! Она… она просто отвратительная баба. Вот она кто.

– Успокойся, Олюшка, успокойся. Бог с ними, с премиями, – утешал я ее, хотя на душе у меня было довольно смутно именно из-за этого. Но я не хотел портить праздничного настроения ни себе, ни Ольге: – Ну, не было у них предусмотрена премия за сценарий, выдумку и все прочее, – высказал я осенившую меня мысль. – Не было и призов. Только за костюмы.

– Так у вашего писаря никакого костюма и не было! Разве это костюм?

– А он сам? Да если бы Репин увидел нашего Толочко, он точно бы нарисовал писаря именно с него.

– Ну, если что так, – отступилась Ольга. И через минуту, остановившись в густом мраке среди кипарисов, прошептала: – Дальше надо идти тихо-тихо.

Мы свернули в узкий проход между двумя заборами и остановились, наткнувшись на калитку.

– Здесь должен быть замок, – прошептала Ольга.

Я пошарил руками, то и дело натыкаясь на колючую проволоку. Наконец нашел висячий замок. Ольга дала мне ключ, я открыл замок, затем калитку, что-то брякнуло и зазвенело.

– Тише, – зашипела на меня Ольга, но было поздно: справа, в глубине сада, загремела цепь, слышно было, как кольцо с визгом скользит по железной проволоке. По одному этому звуку я узнал дом подполковника в отставке по фамилии Оглоблин, толстого и сварливого старика. Большая овчарка приблизилась к нам с той стороны забора, зарычала. В темноте светились зеленым ее глаза.

– Найда! Найда! – тихо окликнула ее Ольга. – Рычание прекратилось. – Иди на место, Найда. Фу!

Ни звука.

Мы закрыли за собой калитку и пошли по дорожке в том же порядке: Ольга впереди, я сзади, держась за ее руку. Затихал в темноте звон цепи и кольца по проволоке. Впереди нависала мрачная глыба без единого проблеска света. Со всех сторон слышалась музыка, где-то пели пьяными голосами.

Подошли к дому, поднялись на крыльцо. Ольга завозилась с ключами.

У меня все дрожало внутри от напряжения и неизвестности.

Наконец мы переступили порог, закрыли за собой дверь. Ольга включила фонарик. Дальше шли в тусклой темноте, в которой едва угадывались предметы обстановки. Миновали еще одну дверь. Ольга нашарила выключатель – вспыхнул свет, такой яркий, что я даже зажмурился. А когда открыл глаза, увидел небольшую комнату, кровать, платяной шкаф, маленький столик, на котором что-то стояло, накрытое полотенцем, и окно за плотными занавесками.

– Куда ты меня завела? – спросил я, стараясь придать своему голосу радостную беспечность.

– Это дом маминой сослуживицы, – стала объяснять Ольга все еще шепотом. – Они уехали в Туапсе к родственникам. Будут только через три дня. Ключи оставили маме, чтобы она поливала цветы, кормила кошку и собаку. А я вызвалась взять эту заботу на себя, ведь мама работает. Вот и… – и она замолчала, пристально глядя мне в глаза.

Я привлек ее к себе и, догадываясь, зачем мы пришли сюда, спросил вдруг севшим от волнения голосом:

– Ты… ты хорошо подумала?

– Д-ааа! – выдохнула Ольга, прижимаясь ко мне. И дальше ужу торопливо, глотая окончания и целые слоги: – Ты… ты скоро уедешь… осталось так мало времени… мы… мы, может, не увидимся… никогда… молчи! молчи! – закрыла она мне рот ладошкой. – Я хочу… я давно хочу… этого… я тебя люблю… я так тебя люблю, что мне все время хочется плакать… и смеяться… я, наверное, дура, но больше я не могу… не могу… вот и все.

– Милая, милая, милая, – шептал я, целуя ее мокрое лицо. – Но почему мы не увидимся? Обязательно увидимся. Я тоже тебя люблю. Очень люблю. Ты самый дорогой для меня человек на всем свете. И мне тоже хочется то плакать, то смеяться… И мы непременно увидимся и поженимся, как только ты закончишь школу…

– Да-да-да! Ну и пусть! А все равно… я так решила… я хочу… я хочу тебя всего… всего… вот… Я сперва думала, что стану твоей перед твоим отъездом, а потом… Это ведь так мало – один раз… Я хочу, чтобы ты меня запомнил… хорошенько запомнил… и не отговаривай меня, если… если ты любишь…

– Конечно, как ты могла…

– Прости, прости, я верю, верю… но иногда мне кажется…

– Глупенькая моя, глупенькая…

– Ну и пусть, пусть… помоги мне расстегнуть платье… там… сзади… крючки…

Я долго и неумело расстегивал многочисленные крючки, стягивающие платье на ее спине. И когда расстегнул последний, платье вдруг опало вниз с легким шелковым шорохом и легло на ковре голубым облаком.

Ольга повернулась ко мне лицом. Я впервые увидел ее груди, которые знал лишь губами и руками, – два трогательно беззащитных полушария желтовато-молочного цвета с темными острыми сосками, впалый живот с таким милым пупком, белые штанишки с кружавчиками, опускающиеся чуть ниже колен. Такие штанишки называются, кажется, панталонами. Они такие нарядные и тоже беззащитные, что у меня даже дыхание остановилось.

Я взял Ольгу за плечи и почувствовал, что они покрыты пупырышками от холода, тут же скинул с себя пиджак и набросил на нее. Затем опустился на колени и, осторожно касаясь панталон, скользнул руками до самых колен и кончиками пальцев потрогал накрахмаленные кружева, веером обнимавшие ногу в шелковом чулке. Я поцеловал эти кружева, потом выше, выше… и когда коснулся губами соска ее груди, Ольга сжала мою голову руками, зашептала:

– Подожди… пожалуйста… очень тебя прошу…

Я отступился.

Ольга перешагнула через свое платье, подошла к кровати, деловито откинула покрывало, развернула толстое одеяло в кружевном пододеяльнике и глянула на меня, все еще стоящего посреди комнаты возле ее карнавального платья.

– Ну что же ты?

Я продолжал стоять, не зная, что мне делать. Раздеваться при свете? Раздевать ее дальше? С Раей Кармелиди все это происходило как бы само собой, без всякого надрыва, без суетливой подготовки. Я даже не замечал, что за чем следовало…

Боже мой, о чем я?

Повернувшись, я выключил свет и, вытянув руки вперед, пошел к Ольге.

Она оставалась стоять там же, где ее застала темнота. Руки мои нащупали пиджак, я привлек этот пиджак к себе, и только тогда почувствовал Ольгу, ее напряженное тело. Мне вдруг стало так жалко ее, что я готов был отказаться от дальнейшего, но Ольга… она всегда очень тонко чувствовала мое настроение, мою неуверенность, и, выпростав руки из-под пиджака, начала расстегивать пуговицы моей рубашки.

С этого мгновения я позабыл все свои страхи и волнения. Осталось что-то такое, что само повело нас в одном направлении в полном согласии друг с другом. Я поднял на руки ее легкое тело, положил на кровать и стал целовать… глаза, губы, шею, грудь… все ниже и ниже, а Ольга, как всегда, шептала, будто подталкивая меня:

– Еще! Еще! О-ооо, ми-илый… ми-илый… ми-илый!

Когда все кончилось, и мы лежали, прижавшись друг к другу, я попытался вспомнить, как все это было, мгновение за мгновением, но в памяти остались лишь ничтожные обрывки чего-то, что трудно выразить словами: напряженное тело Ольги, ее короткий то ли всхлип, то ли стон, шарящие по моей спине руки, затем полная расслабленность, почти равнодушие, точно ей было все равно, что с ней происходит. Я и сейчас не мог ее понять: она отворачивалась от меня, не давая себя поцеловать, и я, держа ее в своих объятиях, чувствуя все ее обнаженное обмягшее тело, мучился в догадках, уверенный, что сделал что-то не то и не так, как надо было сделать, или как ей представлялось.

– Тебе больно? – спросил я наконец, не выдержав неизвестности.

Она покачала головой.

– Тебе нехорошо?

И опять ее голова качнулась из стороны в сторону.

И тут же Ольга, угадав мое состояние, обхватила руками мою голову и зашептала:

– Нет, ты не думай ничего такого! Просто я и сама не знаю, что со мной происходит.

– Ты жалеешь?

– Нет, что ты! Вот глупый! Совсем нет! Просто… давай полежим тихонечко… Ладно?

Мы долго лежали с ней без движения, прислушиваясь к дыханию друг друга, к биению сердца.

Через какое-то время Ольга будто очнулась, пошевелилась, провела руками по моей спине, вздохнула. Спросила:

– Тебе было хорошо?

– Да! – выдохнул я.

– Очень-очень?

– Очень-очень. Это даже не объяснишь словами. А тебе?

– Не знаю. Я до этого пыталась представить себе, как это будет, но… Я тебя очень люблю! Очень!

– Я тебя тоже.

– Может, ты хочешь есть? – спросила она осторожно и, не дождавшись ответа: – Ой, а я – я ужасно проголодалась!

И тут же выскользнула из-под одеяла, чем-то пошуршала в темноте, затем включила настольную лампу и, на ходу застегивая халат, выскользнула из комнаты.

Вернулась Ольга с подносом, на котором стояли чашки и блюдца, заварной чайник. Поднос она поставила на столик, откинув полотенце, – там все было приготовлено для небольшого пира: бутылка вина, пирожные, булочки, нарезанная тонкими кружочками колбаса.

– Сейчас скипит чайник, и мы с тобой…

Мы проснулись – светило солнце. А собирались уйти в темноте. И мая мама, и Олины родители знали, что мы после бала пойдем в Южку – парк Южные культуры. Но если догадаются… особенно ее отец…

Но удивительная беспечность окутывала нас с ног до головы, будто мы находились на необитаемом острове. Мы сперва испугались, потом рассмеялись, потом притихли враз, вспомнив, что было вчера, то есть сегодня ночью и почему мы здесь, и, глядя в глаза друг другу, задыхаясь от нежности и счастья, начали целовать, целовать… то она меня, то я ее, а закончилось тем, что Ольга снова лежала на спине, раскинув руки, голова в сторону, глаза закрыты, будто меня совсем не существует, а существует только она и ее ощущения…

И опять мы лежали и молчали. Я боялся пошевелиться, пытаясь понять, о чем она думает, как воспринимает все происходящее с ней. Уж точно, не как я, а как-то по-своему, по-женски, потому что это я погружаюсь в нее и, быть может, растворяюсь в ней, а все остальное для нее не имеет ни малейшего значения.

О, как я хотел в эти мгновения оказаться на ее месте, почувствовать то, что чувствует она! Я был осторожен, очень осторожен в каждом своем движении, но все мои ощущения наполняли меня извне, а не изнутри, как, наверное, они заполняют Ольгу.

Ни одна из прочитанных мною книг не давала мне ответа на вопрос, что чувствует девушка, становясь женщиной, и все ли они чувствуют одинаково? С Раей мы до полного слияния не дошли, и вела себя она не так, хотя общее что-то было. Но и Раю я помню смутно, отдельными вспышками, как при свете молнии. А главное – стала ли Ольга любить меня больше, и если стала, то как? И что это вообще такое – любовь, если она не обходится без… без так называемого инстинкта продолжения рода? И в одном ли инстинкте дело? Ведь мы еще не муж и жена и о детях даже не можем помышлять.

Сомнения теснились в моей голове, пугая своей настойчивостью. Я еще не знал тогда, что сомнения будут сопутствовать мне всю мою жизнь, принося мне то боль и разочарование, то короткую радость обретения истины.

 

Глава 25

В пятницу 27 февраля 1953 года, часов в десять вечера, члены Бюро Президиума ЦК КПСС Маленков, Берия, Булганин и Хрущев, в руках которых после съезда партии была сосредоточена вся партийная и государственная власть в СССР, посетили Сталина в его кремлевском кабинете. Сталин был в хорошем расположении духа, шутил, первым же смеялся, и все подхватывали этот смех, который свидетельствовал об их единстве, о нерасторжимых узах, их соединяющих. Визит длился не более получаса, после чего Сталин пригласил их к себе на дачу… поужинать.

Длинный кортеж машин выехал из ворот Спасской башни и покатил по улицам Москвы, разгоняя сиренами припозднившихся прохожих. Улица Горького сияла огнями. Возле ресторанов толпился народ. Морозный пар от дыхания окутывал лица, лисьи и бобровые воротники. В освещенных окнах шевелились тени танцующих.

Хотя все пятеро целый день провели в делах и заботах, усталости особой не чувствовали, а если кто и чувствовал, упоминать о ней посчитал бы неприличным и даже опасным. Да и как откажешься? – и в голову такое не приходило. К тому же привыкли они интенсивную работу перемежать столь же интенсивными застольями. Энергии на это хватало с избытком, а у кого не хватало, тот на самом верху удержаться не мог, скатывался вниз, пропадая если не в безвестности, то прозябая на третьих-десятых ролях. Вот уж и Молотов с Микояном остались позади, и Ворошилов с Буденным, и многие-многие другие.

Выбравшись из машин на ядреный мороз, глянули в небо, а там… звезды, звезды и звезды, перемигивающиеся яркими колючими лучами.

– Хорошо-то как! – воскликнул Хрущев от полноты чувств, и все, кто кивком, то коротким мыком подтвердили: да, действительно, хорошо!

Сталин, уже взошедший на низкое крыльцо, оглянулся, тоже посмотрел вверх, но ничего не сказал и вошел в услужливо раскрытую дверь, подумав вроде бы ни с того, ни с сего, что человеческая жизнь коротка, и как бы он ее ни прожил, что и сколько бы ни сделал на этой земле, и без него останутся и это небо, и эти звезды, и все-все-все, и ничего с собой не заберешь, разве что лишь то, что положат тебе в гроб.

Шумно раздевались, толкая друг друга – дурачились. Шумно же расселись в малой столовой вокруг накрытого стола. Никакой прислуги: каждый берет то, что приглянется, каждый сам себе и хозяин и прислуга.

Между тем прекрасное расположение духа Хозяина, какого в нем его ближайшие соратники давно не замечали, и радовало их и настораживало. Радовало потому, что Сталин вернул к ним свое расположение, которое пошатнулось было незадолго до съезда партии; настораживало потому, что Сталин, человек скрытный, просто так радоваться не станет, что погода тут совершенно ни при чем, а дело скорее всего в том, что Сталин что-то задумал, но что именно, точно не знает никто, хотя у каждого свои догадки и предположения. Известно лишь, что Сталин прочит на пост председателя Совмина бывшего секретаря Белорусской компартии Пономаренко, во время войны возглавлявшего партизанское движение на оккупированных немцами территориях. А с приходом Пономаренко цепочка перестановок и смещений потянется дальше – это уж как пить дать. И может случиться так, что в будущем никому из них, ныне приближенных к Сталину, места под солнцем после его смерти не найдется.

Хрущев хорошо знал Пономаренко: сталкивался с ним во время войны, знал его крутой и властный характер и не ждал для себя ничего хорошего после того, как Пономаренко из Минска переберется в Москву. Тут было над чем подумать…

– Микита! – окликнул Сталин Хрущева, ковырявшегося вилкой в жареном картофеле. – Ты чего отстаешь от других? Кто плохо ест и пьет, тот плохо работает.

– Да я, товарищ Сталин, – встрепенулся Хрущев, расплываясь в радостной улыбке, – просто не поспеваю за такими стахановцами, как товарищи Берия и Маленков: живота еще такого не отрастил. Вот как отращу, так впереди всех буду.

– Старайся, Микита, старайся! – ухмылялся Сталин в усы. – Кто не старается, тому достаются огрызки.

– Так он, товарищ Сталин, – подхватил Маленков, – насобачился с чужих тарелок лучшие куски выхватывать. Отвлечет человека какой-нибудь хохлацкой байкой, а сам хвать – и в рот.

– А вы не зевайте, – уже смеется Сталин перхающим смехом. – А то он вас всех обставит. Тихоня-тихоня, а табуретку из-под чужой задницы выхватить умеет.

Теперь гогочут все. И Хрущев громче всех. Даже прослезился, бедняга. Один Булганин, единственный человек с высшим образованием в этой компании, почти интеллигент, смеется сдержанным смехом и заранее потеет, предчувствуя, что грубые эти шутки вот-вот перекинутся и на него. И точно:

– А что это товарищ Булганин вроде как загрустил? – говорит Сталин, останавливая на своем заместителе по линии председателя Совмина желтые глаза.

– Я грущу, товарищ Сталин, оттого, что товарищ Маленков так раскачивает своим животом стол, что тот вот-вот опрокинется на нас с Хрущевым. Никита-то вывернется, а я вряд ли успею: не та прыть.

– Так ты отодвинься и ноги расставь пошире, чтоб успеть вовремя отскочить, – посоветовал Берия.

– Зачем ему вскакивать? – хохоча кричит Маленков. – Он все, что будет сваливаться, рассует по карманам. Он же бывший банкир, скряга, сквалыга!

– Ха-ха-ха! Га-га-га!

– Кхе-кхе-кхе! – вторит расходившимся гостям Сталин. И тут же цепляет Берию: – Насчет ноги пошире – это у Лаврентия наследственное. Мегрелы – известные конокрады. Как мегрела застукают верхом на чужой лошади, так он ноги пошире, лошадь из-под него выскочит, а он орет: «Вот спасибо, люди добрые! Эта чертова кобыла чуть не унесла меня в горы, чуть не разбила о камни!»

Теперь Берия хохочет громче других, а глаза за бликующими стеклами пенсне настороженные, без единой искорки смеха: уж кто-кто, а все здесь присутствующие знают, что Сталин шутит всегда с намеком на некие шаткие обстоятельства, которые могут обернуться против объекта его насмешек.

– Ты, Микита, что-нибудь «булькнул» бы нам из своего хохлацкого фольклора, – предлагает Сталин, когда отсмеялись. И поясняет: – Раньше Каганович потешал нас еврейскими анекдотами, теперь твоя очередь… хохлацкими.

– Так я всегда пожалуйста, товарищ Сталин! – восклицает Хрущев, щуря белесые глаза. – Анекдот не анекдот, а историю одну рассказать могу. История такая. Едут два хохла на волах на ярмарку, один везет молоко, другой яйца. Подъезжают к реке, где обычно вброд переезжали. А недавно, надо сказать, прошли сильные дожди, река поднялась, и там, где волам было по брюхо, сейчас может и с головой покрыть. Ось Панас и каже своему куму Дмитро: «Слышь, Дмитро, – каже вин, – ты хлопець молодый та ще дюжий, дитын у тэбе немае, жонки тэж, и плавать умиешь. Езжай першим, а я слид в слид». А Дмитро ему каже: «Ты, Панас, чоловик старый, и женився, и дитын наплодив, и волов у тебе бильш моего. А я даже жениться не успел. Ты, Панас, потопнешь, жинка твоя тильки возрадуется, а я потопну, уси дивки у нас на сели плакать будут, бо я им усим обещав жениться. Так что першим поезжай ты». «Нет, ты!» – не сдается Панас. «Нет, ты», – гнет свое Дмитро. Так они спорили, спорили, а жарюка стояла страшенная, молоко возьми та и скисни, яйца протухли. Тогда Панас схватил палку и кинулся к Дмитро драться. А тот насупротив. Побили они друг друга до последней возможности: и зубы повыбивали, и волосья повыдирали, и много других всяких увечий себе сотворили. Лежат под своими возами, стонут и окликают друг друга скучными голосами: «Панас, ты як там, живый?» «Ще живый», – отвечает Панас. «Щоб ты исдох! – шипит на него Дмитро. – Як же я седни таким побитым до Парашки пиду?» «А як я своей Устинье покажусь? Та ще с прокисшим молоком…» «А мне батько за яйца ще добавит, – чуть не плачет Дмитро. – Лучше б я першим у ричку полиз».

– Это на что ты, Никита, намекаешь? – спросил Булганин, когда все посмеялись, больше из вежливости.

– А я, Николай, ни на что не намекаю. Я просто рассказал байку, каких на Украине рассказывают сотнями. Может, не очень смешная, зато полезная. – И добавил: – Народ всегда свои байки сочиняет со смыслом. Только до смысла этого не сразу докопаешься…

– Руководителю надо докапываться до любого смысла, – вставил Маленков с глубокомысленным видом. – И очень быстро. Иначе и молоко успеет прокиснуть, и яйца протухнуть.

– И понимать, в чей огород камешки, – добавил Берия.

– Да, булькнуть не получилось, – усмехнулся Сталин. – Зато круги по воде разошлись широко.

И все враз замолчали, уткнувшись в пустые тарелки.

Встрепенулся Маленков, предложил выпить за то, чтобы товарищ Сталин еще много-много лет оставался на своем посту на благо советской страны и прогрессивного человечества.

Все зашевелились с радостными улыбками, полезли чокаться к Сталину, а он поглядывал на них и думал, что эти люди, скорее всего, ждут не дождутся, чтобы товарища Сталина поскорее не стало. А что они без него наворочают, даже богу не известно. И вот ведь беда какая: людей вроде бы много вокруг, а настоящих работников – раз-два и обчелся. А эти… Вот он, Сталин, поставит Пономаренко председателем Совмина, и всех этих остолопов, поднаторевших в склоках и подсиживаниях… постепенно уберет. Тем более что за каждым из них грехов перед партией, что блох в собачьей шкуре, стоит только провести против шерсти. А на их место придут новые люди, молодые, образованные, умные – тогда и можно будет умирать…

Часы пробили пять раз.

Сталин принялся раскуривать трубку – сигнал к окончанию застолья.

– Ну, попили-поели, хозяину спасибо, пора и честь знать, – провозгласил Маленков, будто он, а не Сталин, подал сигнал к окончанию застолья.

Гости потопали к выходу.

Провожая их, Сталин пригласил всех на обед в воскресенье. Сказал, чтобы дома ничего не ели. И все знали, почему он так сказал: Хозяин любит, чтобы гости ели с аппетитом, ни от чего не отказываясь. Предупредил, что, помимо обеда, будет о чем поговорить, что будут приглашены и еще кое-кто.

Гости расселись по машинам, захлопали тяжелые двери, заурчали моторы. Все они, оценивая минувшее застолье, считали, что в общем и целом ужин прошел хорошо, настроение у Хозяина было добродушное, а намеки его лишь предупреждали, но не угрожали – и каждый из них эти тонкости улавливал своим натренированным чутьем и делал далеко идущие выводы.

 

Глава 26

Отпустив гостей, Сталин не пошел спать, а распорядился приготовить парную баню. И пока ее готовили, вышел на свежий воздух.

К утру, как всегда, мороз усилился. Приземистый дом, высокие ели и сосны над ним еще окутывала темнота, небо было ультрамариновым, среди звезд затерялся узкий серп месяца, а на востоке, придавленная длинным темным облаком, проявилась малиновая полоса зари. Было тихо, так тихо, что слышалось, как робко потрескивают на морозе деревья и где-то далеко-далеко стучит колесами по мосту поезд.

Сталин ходил по расчищенным от снега дорожкам, одетый в теплую шинель, валенки и шапку-ушанку, щупал глазами синие сугробы; иногда, задирая голову, смотрел в небо на плывущий неизвестно куда Млечный путь. У него действительно было хорошее настроение, более того, он чувствовал некоторое возбуждение то ли от выпитого вина, то ли от веселого застолья, то ли от неожиданного ощущения полноты жизни. Но вместе с этим возбуждением откуда-то издалека накатывала на него непонятная тревога, которую он и хотел смыть в бане, расплескать ее горячим паром и березовым веником. Но прежде чем идти в баню, велел позвонить некоторым членам Цека и правительства, а также своим детям, Светлане и Василию, и тоже пригласить их на обед в воскресенье. Не то чтобы он соскучился по детям, а от все той же надвигающейся непонятной тревоги. Он еще не знал, что скажет им и всем остальным, но сказать надо обязательно, потому что они все, кретины и недотепы, не хотят понять, что он уже стар, не способен все держать в своей голове, что с ним каждую минуту может что-нибудь случиться – тот же инсульт, например, или еще какая-нибудь гадость. И надо об этом поговорить не на заседании ЦК, где все они из страха за свои шкуры боятся признать его старость и усиливающуюся немощь, а в домашней обстановке, решить по-хорошему, как вести государственные и партийные дела дальше, полюбовно распределить роли, оставив ему, Сталину, роль старейшины, к которому бы все приходили за советом.

Сталин не заметил, как рассвело и первые лучи солнца легли на голубые сугробы.

Сзади сдержанно кашлянули.

Сталин обернулся.

Перед ним стоял начальник караула, стройный, подтянутый подполковник. Он был без шинели, в кителе, его розовощекое лицо так и пышело морозостойким здоровьем.

– Баня готова, товарищ Сталин, – доложил караульный. – Квасников вас попарит, если вы не возражаете.

– Квасников? – переспросил Сталин. – А-а, да-да, хорошо. Пусть будет Квасников, – согласился он и пошел к дому шаркающей стариковской походкой. Перед крыльцом остановился, обернулся, спросил: – Какое нынче число?

– Двадцать восьмое февраля, товарищ Сталин, – ответил подполковник.

– Двадцать восьмое? Надо же, уже двадцать восьмое, – пробормотал Сталин. И снова вскинулся: – А сколько времени сейчас?

– Восемь пятьдесят шесть, товарищ Сталин, – ответил подполковник, быстро глянув на ручные часы.

Покачивая головой, Сталин тяжело поднялся на крыльцо. Подполковник предупредительно распахнул перед ним двери. Помог раздеться.

– Так какое, говорите, число?

– Двадцать восьмое, суббота, товарищ Сталин, – все тем же ровным голосом ответил подполковник, не выказывая удивления тому, что Сталин уже в пятый или шестой раз переспрашивает его о числе и времени.

– Что-то на завтра я хотел… – Сталин остановился, потер ладонью лоб.

– На завтра вы назначили званый обед, товарищ Сталин. Всех, кого вы назвали, мы оповестили.

– А Василия?

– И вашего сына Василия Иосифовича, и вашу дочь Светлану Иосифовну.

– Да-да, конечно, званый обед… Что-то я хотел еще сказать… Впрочем… – Сталин вяло махнул рукой, отпуская начальника караула.

– Вот что, Игнат… – заговорил Сталин, вытянувшись на широкой деревянной скамейке и положив голову на сложенные перед собой руки. – Тебя ведь Игнатом зовут? – уточнил он.

– Так точно, товарищ Сталин! Игнатом, – подтвердил Квасников, крепкотелый молодой человек с круглым славянским лицом.

– Да, так вот, Игнат, ты мне поясницу хорошенько помассируй… как прошлый раз. А то что-то все схватывает и схватывает, – пожаловался Сталин. – Иногда не согнешься, не разогнешься.

– Сделаю, товарищ Сталин. В лучшем виде сделаю, – с готовностью пообещал Квасников. – Я и ромашку заварил, и шалфей, и зверобой, и можжевельник настоял еще с утра: суббота ведь, банный день. Сейчас помою вас, потом в парную… попаримся с веничком да с настоечками, потом массаж сделаем, и снова в парную. Так раза три – и как рукой сымет, – сыпал Квасников легким неутомительным говорком, окатывая тело Сталина теплой водой. – Теперь чуть погорячее, чтобы организм постепенно набирал силу, готовился к жару, – пояснял он. – Мыло у меня хвойное, как прошлый раз, в нем витамины всякие и дух хороший, живой, а то раньше все делали бог знает из чего. Теперь ученые дошли до понятия природы и полезности всяких натуральных веществ.

– А ты, Игнат, откуда родом будешь? – спросил Сталин, все более разомлевая и успокаиваясь.

– С Вологодчины я, товарищ Сталин. У нас там леса – почти сплошь корабельная сосна, а если осинники, так иные деревья в два обхвата. Под ними, поверите ли, по осени столько иной год красноголовиков высыпет, что ступить некуда, а трава будто кровью обрызгана. И брусничники у нас знатные, и черничники… Лес, одним словом. А воздух какой, товарищ Сталин! Не воздух, а настойка на меду и смоле. Особенно в июле. Хоть пей, хоть дыши. Съездить бы вам туда на месячишко, здоровья бы прибыло как ни в каком другом месте.

– На Кавказе тоже и воздух чистый, и травы всякие, и деревья, – решил защитить свою родину Сталин. – А море… Морская вода тоже имеет много полезных веществ.

– Я не спорю, товарищ Сталин, – легко согласился Квасников. – Я и в Пицунде бывал, и в Мацесте, и в Крыму. И места там красивые, и фруктов много, и в море поплескаться приятно, а своя родина милее… не в обиду вам будь сказано, товарищ Сталин.

– Чего ж обижаться… – проворчал Сталин. – Каждый кулик свое болото хвалит.

– Это верно, товарищ Сталин, – подтвердил Квасников, растирая губкой тело вождя. И предупредил: – Теперь я вас немного погорячее можжевеловым отваром попользую, чтобы кровь разжижить получше перед парилкой.

– Пользуй, Игнат, пользуй, – разрешил Сталин. Затем спросил: – На родине-то давно был?

– Прошлым летом, товарищ Сталин.

– Ну и как там живут… колхозники?

– Да как живут, товарищ Сталин… – замялся Квасников. – Живут помаленьку.

– Помаленьку – это, считай, что никак. Человек должен жить на всю катушку, чтобы дым и пар от него валили, – подосадовал Сталин. – Помаленьку – это не для советского человека. Это для мещанина, для обывателя. Нам надо, чтобы колхозное село укреплялось, давало больше продукции, себе оставляло вдоволь, а не как в прошлом – до пасхи едва хватало.

– Иногда едва до Рождества дотягивали, – перебил Квасников Сталина, привыкший вести с ним такие банные разговоры, какие ему и в голову бы не пришли в обычные дни своих дежурств.

– Вот-вот. А помаленьку да полегоньку далеко не уедешь.

– Так это только так говорится, товарищ Сталин, что помаленьку. А на самом деле вкалывают люди, колхозники то есть, да земля у нас не шибко родивая, лен разве что да овес. И то не каждый год. Ну, скотина еще, молоко, масло… Вот и бьется человек, бьется, а осень подходит – все будто сквозь пальцы утекает.

– Ничего, уже налаживается выпуск тракторов, всяких других машин, станет легче, – пообещал Сталин. – Мы вот приняли пятилетний план, там много места уделено сельскому хозяйству. А если бы капиталисты нам не мешали, мы бы давно и промышленность и сельское хозяйство подняли на небывалый уровень… На оборону много уходит. Да. Очень много уходит. А без этого нельзя. Минувшая война нас кое-чему научила. Второй раз наступать на одни и те же грабли нельзя. Хотя до войны мы тоже из кожи вон лезли, чтобы вырваться из отсталости, да, видать, плохо лезли, – заключил Сталин и переспросил: – Так, говоришь, трудно живут колхозники на Вологодчине?

– Трудно, товарищ Сталин. Просто, если по совести, тяжело живут… Это я вам как на духу говорю, – подтвердил Квасников. И тут же поправился: – Народ, однако, верит в лучшую жизнь, да и сегодня полегче стало, не то что во время войны…

– Сколько тебе лет, Игнат?

– Двадцать восемь.

– В каком звании?

– Старший лейтенант.

– Женат?

– Так точно, товарищ Сталин. Двое детишков, оба сыновья. Маленькие еще, – добавил Квасников для полной ясности.

– Да, дети наши, – негромко откликнулся Сталин, думая о своем.

После бани, завернувшись в теплый халат, Сталин вышел разомлевшим и расслабленным настолько, что еле двигал ногами. Хотелось поскорее лечь. Хотя бы даже вот здесь, в коридоре. Или опереться на чью-нибудь руку. Но коридор был пуст.

«Перепарился», – подумал он равнодушно, останавливаясь и собираясь с силами, потому что даже думать о такой мелочи было невероятно трудно, будто мозг разжижился от жары и превратился в слякоть.

Кое-как Сталин добрался до спальни, жадно выпил стакан «боржоми», шагнул к кровати, наклонился, в глазах потемнело, голова закружилась… он беспомощно расставил руки, ища опору, но пол качнуло в сторону, затем его будто вырвало из-под ног, сознание затуманилось сползающими с гор тучами, на миг в глазах мелькнула синева моря… и потухла…

Несколько дней организм Сталина боролся со смертью. Оставшиеся жизненные силы то отступали перед неизбежностью, то выносили Сталина на поверхность, где было светло до рези в глазах. Иногда звучали голоса, над ним склонялись знакомые лица, вглядывались, то ли не узнавая, то ли спрашивая, как долго это будет длиться и что им, остающимся, делать. В такие минуты в голове вдруг прояснялось, и Сталин вполне сознавал, что эти лица уже все для себя решили, как жить дальше, и сознание того, что он, Сталин, не может повлиять на эти решения, заставляло оставшиеся силы напрягаться в попытке вернуть прошлое, растрачивая их впустую. Но длилось напряженное состояние недолго. Затем сознание снова окутывала пелена беспамятства, и Сталин будто погружался в синеву моря. Но прежде чем она сменялась непроницаемым мраком, перед ним проносились картины прошлого, по большей части из детства и юности, когда казалось, что ничего прекраснее у него не было за всю его бурную жизнь, чем эти немногие годы взросления и поисков самого себя.

Так повторилось несколько раз. Однако с каждым разом силы слабели, удерживали на поверхности моря все более короткий отрезок времени, и Сталин отчетливо слышал, как метроном, прежде чем замолчать, отсчитывает гулкими, но равнодушными ударами оставшиеся секунды. И наступило мгновение, когда последнего удара расслышать он не успел. Зато успел увидеть, как в глубине моря вспыхнула молния и тут же беззвучно погасла…

– Все, – сказал кто-то, будто вынося окончательный приговор.

Но для Сталина время остановилось на несколько мгновений раньше, и приговора он услышать не мог.

 

Глава 27

3 марта командующему Уральским военным округом маршалу Жукову позвонил в Свердловск заместитель председателя Совета министров СССР Булганин и велел срочно прибыть в Москву.

Первое, что пришло Жукову в голову, – этот вызов связан с его докладом на вечере, посвященном тридцать пятой годовщине образования Красной армии. Странно, если это так. Ведь он в своем докладе все лавры за создание армии, ее организацию, вооружение и все ее победы отдал одному лишь Сталину, ни разу не упомянув ни о себе, ни о ком-то еще. Даже о Ленине, не говоря уже о Троцком.

Жуков тут же позвонил министру обороны маршалу Василевскому, спросил, не скрывая тревоги:

– Саша, ты не знаешь, зачем меня вызывают? И почему Булганин?

– Как зачем? На пленум Цека. Булганин ответственен за созыв пленума. А по какому поводу пленум, сказать не могу: вопрос на месте.

Жуков собрался и на другой день прилетел в Москву. И только там узнал, что Сталин тяжело болен, что он, скорее всего, уже не жилец, хотя об этом прямо никто не говорит. Даже Хрущев, открывавший пленум, выражался весьма туманно.

А еще через несколько дней страна узнала, что Сталин умер.

Георгий Константинович, выслушав сообщение радио о смерти Сталина, встал из-за стола, за которым завтракал вместе с Галиной Александровной, беспомощно огляделся по сторонам, снова сел. «Умер Сталин» – это не умещалось в голове. Сразу же забылись все неприятности, связанные с этим именем, осталось ощущение утраты чего-то огромного, величественного и… и страшного. А затем все поглотила холодная пустота. Она распространилась откуда-то оттуда, где еще недавно пребывал Сталин, сделав окружающий мир шатким и неопределенным. Жуков знал, что это ощущение пройдет, но, несмотря на это знание, оно потрясало безмерностью утраты…

Сталин умер… Сталина больше нет и не будет. Не будет того привычного, что связано с его именем, к чему все, окружающие его, приспособились за долгие годы. А кто же будет? Берия, Маленков, Булганин, Хрущев? Кто? Все они не стоят и мизинца покойника. И что ждет страну? Что ждет его, Жукова? И что сам он должен делать, чтобы…

Впрочем, чего это он? Предвидя неизбежную смерть Сталина, он думал о том, что есть партия, есть народ и есть люди, способные коллективным разумом заместить эту утрату, что сам каким-то образом станет частью этого коллективного разума. Правда, сама смерть Сталина представлялась отдаленной за недосягаемую черту, но мысли-то были, от мыслей никуда не денешься… Значит – что? Значит, надо самому что-то делать. Не ждать, когда позовут. Связаться с друзьями, то есть с теми, с кем воевал, кто ему, Жукову, обязан и продвижением по службе, и наградами. Таких много. Правда, друзьями их не назовешь, но не в этом дело. А дело в том, что ему, коммунисту и члену ЦК, надо быть в центре событий, надо влиять на эти события – иначе будет хуже. Да и «друзья» наверняка рассуждают точно так же, следовательно, общий язык найти должны.

– Что с тобой, Георгий? – спросила Галина Александровна с тревогой.

– А? Что? Нет, ничего… – очнулся Георгий Константинович. И пояснил: – Слишком тесно моя судьба переплелась со Сталиным в годы войны… Да и потом тоже…

Она положила свою руку на его, слегка сжала крепкими пальцами, улыбнулась.

– Не только твоя, Георгий, но и всех нас тоже.

– Да-да, ты, как всегда, права, – легко согласился он и посмотрел на жену: в глазах ее блестели слезы.

* * *

В одном из кабинетов Кремля за круглым столом сидели четверо: Берия, Маленков, Булганин и Хрущев. Они недавно вернулись со сталинской дачи, где убедились, что Сталин действительно мертв. Перед ними теперь стояла непростая задача: сформировать правительство и все остальные органы власти, имея в виду занять в этих органах руководящее положение. Они сидели, пили крепкий чай и молчали. Каждый из них думал о том, как бы не продешевить, хотя расклад между ними был предопределен их положением, достигнутым еще при Сталине. Но они привыкли, что ими распоряжался Сталин, поднимал их или свергал, а тут надо самим распоряжаться не только своей судьбой, но и судьбами всей страны. И никто не подскажет, не поправит, не направит.

Первым не выдержал тягостного молчания менее терпеливый Хрущев:

– Я думаю, что Георгий должен занять кресло предсовмина. У него для этого имеются все данные. В смысле, опыт, знания и все такое прочее. Как ты, Георгий?

– Я не возражаю, – откликнулся Маленков.

– А как быть с Пономаренко? – спросил осторожный и менее дальновидный Булганин.

– Пономаренко? – глянул на Булганина вприщур Берия. – Он еще слишком молод, не имеет опыта. Подождет.

– Да, с Пономаренко надо повременить, – подхватил Хрущев и продолжил: – А тебе, Лаврентий, надо брать в руки МВД…

– И госбезопасность, – добавил Маленков. И пояснил: – И там и там собралось слишком много случайных людей.

– Согласен, – кивнул головой Берия. И тут же предложил: – Надо будет сразу же объявить амнистию политзаключенным, пострадавшим от произвола Ежова и Абакумова.

– Это правильно. Это придаст больше авторитета новой власти, – поддержал Маленков. – Но всех амнистировать нельзя, надо с разбором… Ну а тебе, Никита, быть первым секретарем Цэка. Больше некому.

– Не возражаю, – кивнул головой Хрущев. – Теперь надо подумать насчет министра обороны. Василевский не пойдет, потому что… потому что нужен человек решительный, целеустремленный. А Василевский – он слишком мягкий, ни рыба, ни мясо. Штабист, одним словом. Пусть пишет статейки, занимается теорией. Я предлагаю Булганина. Как ты, Николай?

– Я согласен, – кивнул ухоженной головой Булганин и даже просветлел от одной мысли, что его не сбросили, как ненужный балласт.

– А тебе в помощники Жукова, – предложил Маленков. И пояснил: – Жукова в армии любят, с его реабилитацией генералы успокоятся. Да и Жуков – в нем энергии хоть отбавляй, еще повернет не в ту степь.

– Жукова? – переспросил Булганин с тревогой, и упитанное лицо его порозовело. – Жукова опасно. К тому же могут сказать, что мы рушим сталинское наследство. Народ не поймет. Предлагаю Василевского.

– Василевского оставить твоим замом, – поддержал Маленкова Берия. И усмехнувшись, продолжил: – При нем Жукова не так заносит. Для нас важно не выпускать обоих из поля зрения: еще, чего доброго, наломают дров. А нам сейчас дрова не нужны.

– Да вы же знаете, что мы с Жуковым как кошка с собакой – перегрыземся! – воскликнул Булганин, отбросив всякую дипломатию. – Он меня терпеть не может.

– Может-не может, а решение Цека выполнять обязаны оба, – повысил голос Маленков, считающий себя в этой компании главным. – Как-нибудь сработаетесь. А там посмотрим.

– Ну что ж, тогда так и порешим, – подвел итог совещания Берия. – Эту линию будем держать на пленуме.

– Идет.

– Согласен.

– Не возражаю.

Ударили по рукам. Скрепили уговор рюмкой коньяку.

 

Глава 28

Алексей Петрович Задонов в этот день встал рано и все поглядывал в окно одной из комнат, выходящее на улицу Горького, по которой медленно, в полном молчании текла к Дому Союзов плотная масса народа. Сверху виднелись лишь головы да плечи, иногда проплывали знамена каких-то организаций, портреты Сталина, обрамленные черными лентами, но их было мало. И не было слышно похоронных маршей, но не потому, что отдан был такой приказ сверху. Это свидетельствовало о том, что народ никто не созывал, что он поднялся стихийно, движимый искренним горем и надеждой. Сквозь двойные оконные рамы доносился лишь слитный шорох тысяч и тысяч ног и редкие гудки автомобилей. Шапки, платки, пальто, шинели текли в сыром мартовском воздухе, в тусклом свете уличных фонарей медленно, с остановками, но беспрерывно.

Почти то же самое было и в январе двадцать четвертого, когда хоронили Ленина, с той лишь разницей, что тогда был лютый мороз, над толпами поднимался пар от дыхания, знамен и транспарантов было много, везде горели костры, а он сам, Алешка Задонов, как и все члены его семьи, следил за этим шествием из окон своего дома с удивлением и страхом, но без сочувствия к тем, кто шел в сторону Охотного Ряда.

И сейчас Алексей Петрович не испытывал сочувствия, потому что… а черт его знает, почему! Он любил этот народ, жалел его и сочувствовал его страданиям, но чаще всего лишь тогда, когда писал о нем в своих статьях и книгах, да еще в тех исключительных случаях, когда сталкивался с ним лицом к лицу, мучаясь от этой своей двойственности и всякий раз пытаясь отыскать ей разумное объяснение и оправдание. Время от времени он сам становился частью этих толп, изживая с ними военную беду, как вместе с ними находится в неведении сегодня, надеясь на лучшее, в то же время зная из истории, что может быть и лучше, и хуже – по-всякому.

Алексей Петрович нервничал в ожидании завтрака: он был включен в число лиц, которые должны нести почетный караул у гроба усопшего вождя, ему предписано явиться в Дом Союзов в одиннадцать утра. Но если и на других улицах, прилегающих к проспекту Маркса, тоже такая же тьма народу, то выходить из дому надо пораньше.

И тут же, точно подтверждая его решение, затрещал телефон.

Алексей Петрович снял трубку.

– Алексей, – зазвучал в трубке знакомый хрипловатый голос Фадеева, генерального секретаря Союза писателей СССР. – Ты в окно смотрел?

– Смотрел.

– Делай выводы: выходить надо пораньше. Лучше на месте подождать. Все понял?

– Чего ж не понять… Сейчас позавтракаю и выйду.

– Ну, давай. До встречи.

Алексей Петрович положил трубку на рычажки и отметил, что Фадеев с ним не поздоровался. Действительно, желать в эти минуты здоровья есть в своем роде кощунство. Факт вроде бы незначительный, но именно он заставил Алексея Петровича впервые за последние дни после смерти Сталина с особой остротой ощутить, что у него на глазах заканчивается одна эпоха и начинается другая. Однако он, Задонов, настолько врос в эту систему, которую олицетворял Сталин, что каких-то резких перемен не хочет. И не только потому, что знает, каким образом всякие резкие перемены вносят разброд в умы людей, заставляют их метаться, чувствуя себя то ли обманутыми, то ли обворованными, то ли еще какими. В минувшую эпоху, какой бы трудной, опасной и даже трагической она ни была лично для него, для страны и народа, он в эту эпоху жил, творил и в целом жаловаться ему не на что. Конечно, кое-что он бы изменил, будь его воля, но в прошлом ничего изменить нельзя, даже и при большой власти. Лично за себя он не беспокоился: ничего решительно плохого не могут принести ему любые мыслимые в данных исторических обстоятельствах перемены – как был он писателем, так им и останется. Развалится Союз писателей? Да бог с ним, пусть разваливается. Может быть, тогда он сможет писать только о том, что было и есть в действительности, не приукрашивая ее и не очерняя. А все остальное измениться не должно: а именно возможность писать, печататься, стало быть, жить. Но беспокойство все равно держалось в нем и даже нарастало.

– Боже, что делается, – произнесла Маша с горестным вздохом, наливая кофе. И вытерла глаза скомканным платком.

Алексей Петрович глянул на свою жену с некоторым удивлением и произнес:

– А что делается, ангел мой? Люди идут провожать своего бога. А делается не здесь, на улицах, а где-то в Кремле или на Старой Площади. Вот там – да, там делается. И скоро мы об этом узнаем. Так что нечего раньше времени пускать пузыри, – закончил он с неожиданным даже для себя раздражением и, увидев испуганное лицо Маши, пошел на попятную: – Извини, ангел мой: я и сам не в своей тарелке.

– Да-да, – затрясла Маша седыми буклями. – Это я просто так: на сердце давит… А так что ж… Он сам говорил, что незаменимых людей не бывает…

– Вот и утешимся этим, – проворчал Алексей Петрович и, глянув на часы: – Я через пятнадцать минут выхожу… Ты там посмотри, пожалуйста… – и махнул неопределенно рукой, зная, что жена и так все посмотрела и приготовила. Как всегда.

Выйдя из дому, Алексей Петрович попытался было пересечь улицу Горького, но это оказалось совершенно невозможным: так плотно стояли люди, не пытаясь даже на чуть-чуть раздвинуться, чтобы пропустить кого бы то ни было сквозь медленно движущийся поток. Оставалось лишь присоединиться к этому потоку и отдаться на его волю. Справа, прижимаясь к тротуару, двигались легковые машины, ничуть не быстрее человеческой массы. Из одной высунулся кто-то и крикнул:

– Товарищ Задонов! Идите сюда!

Задонов кое-как протиснулся к машине.

– Залезайте, Алексей Петрович. В Дом Союзов?

– Да.

– Не припоминаете?

– Генерал Болотов? Афанасий Антонович? Вот не ожидал встретить! – воскликнул Задонов. – Какими судьбами?

– Такими же, какими сегодня и все остальные, – скорбным голосом ответил Болотов, пожимая руку Алексею Петровичу. Затем спросил: – У вас, Алексей Петрович, пропуск имеется?

– Да, конечно! Мне в карауле стоять после одиннадцати.

– Мне тоже. Такие вот дела… Кто бы мог подумать… – качал круглой головой Болотов. – Конечно, годы… и на съезде партии выступил коротенько… а что довелось ему перенести, пережить… это ж только представить себе – и то невозможно…

– Да, это верно, – поддержал генерала Задонов. – Такое не каждому человеку по плечу.

– То-то и оно, то-то и оно! – подхватил скорбным голосом генерал.

Какое-то время ехали молча. Задонов в окно увидел высокого генерала, глянул на по-стариковски пригорюнившегося Болотова, спросил:

– Афанасий Антонович! А вы не знаете, где сейчас генерал Матов? Последний раз я его видел в Ташкенте, а потом он как в воду канул.

– Матов? Матов… Нет, не знаю, – энергично потряс головой Болотов и отвернулся к окну.

Алексей Петрович догадался: знает, но не хочет говорить. И далекий отголосок укора совести долетел до Алексея Петровича, не сумевшего уберечь от чужого глаза записки генерала Угланова, отданные ему на сохранение Матовым, дневники самого Матова, тем самым, может быть, подведя под монастырь генерала. Но что тут теперь поделаешь? Ничего. Хотя… Если власть изменится и установит какой-то другой курс, тогда, быть может… хотя бы генерала Матова, если с ним случилось нечто, связанное с дневниками… А впрочем, там будет видно.

Толпа уткнулась в железную стену бронетранспортеров и грузовых машин, продавливалась в узкий проход тоненьким ручейком. В такой же проход протиснулась и машина Болотова. Затем, проехав немного, свернула, повинуясь регулировщикам, к Манежу. Здесь встала, генерал и Задонов выбрались из нее, пошли к Дому Союзов, минуя многочисленные кордоны оцепления из милиционеров и солдат внутренних войск, то и дело предъявляя пропуска. Здесь было просторно и тихо. Лишь из репродукторов неслась жалобная мелодия, исполняемая оркестром, поднимающаяся до самых высоких стенающих нот звуком одинокой трубы.

 

Глава 29

Алексей Петрович стоял в карауле и смотрел на мертвое лицо Сталина с тем любопытством, с каким на мертвых смотрят дети. При этом он не думал о том, что пройдет совсем немного времени, и он сам, Алексей Задонов, будет лежать в гробу, и на него тоже кто-то будет смотреть, возможно, с таким же любопытством.

Мертвое лицо Сталина совсем не походило на живое. Но не своей застывшей неподвижностью, характерной и для живого лица его, а, скорее всего, тем ощущением вседозволенности, с которой на него теперь можно смотреть без всякого страха. Алексей Петрович вспомнил свою первую встречу со Сталиным в Георгиевском зале Кремля по случаю Дня большевистской печати. Было это в году… дай бог памяти, тридцать четвертом, и увидел, будто на экране кино, как Сталин остановился напротив с бокалом вина, услышал его глуховатый голос и поразился, насколько четко врезалась в память эта картина. Потом… потом были вручения Сталинских премий, Ялтинская и Потсдамская конференции глав государств союзников, еще какие-то встречи, в которых он, Задонов, принимал участие.

Поскольку каждая из таких встреч со Сталиным разделялась годами, Алексей Петрович видел, как Сталин старел, не меняя, однако, своей манеры поведения. Он вспомнил свои страхи в середине тридцатых, когда исчез его брат, страхи и нервозную активность многих людей, которые через какое-то время тоже один за другим исчезли из поля зрения. А еще недавние гонения на евреев, которые Алексей Петрович воспринял как должное, имея в виду их вызывающую активность, вызванную образованием государства Израиль, гонения на русских патриотов, завершившееся «лениградским делом», – и снова был страх, что эти гонения непременно каким-нибудь боком коснутся и его, русского писателя. Слава богу, пронесло и на этот раз, но страх, внушаемый Сталиным, – не самый лучший способ снискать к себе любовь такого человека, как Задонов.

И вот он стоит в изголовье… нет, уже не Сталина, а его бренной оболочки, которая странным образом все еще обладает некой гипнотической силой, косит на эту оболочку глазом и думает: что же это был за человек и что оставил он в истории России? И приходил к выводу, что за этой оболочкой угадывалась мощь созданного Сталиным государства, движущегося по инерции в заданном направлении, способного раздавить любого, кто попытается встать у него на пути или хотя бы высказать желание, не совпадающее с направлением движения, И получалось, что одним словом ответить на этот вопрос невозможно, что все в деятельности этого человека так перепуталось и смешалось, точно непросеянное и не очищенное после поспешной жатвы зерно: тут и полова, и песок, и мышиный помет, отчего само зерно кажется грязным и несъедобным. А если просеять и разобрать: зло в одну сторону, добро в другую? Что тогда? Возможно ли такое механическое деление? Да только деяния этого человека – это тебе не зерно, тут сеялки-веялки не помогут, тут надобно видение историческое.

И еще вопрос: в чем и как сказалась воля самого Сталина, а в чем и как неумолимая логика исторических событий, давление народной массы, противодействие враждебных сил? На это уйдет ни один год и ни одно поколение мыслителей и писателей. И то сказать, в самом себе не всегда удается разобраться, да не всегда и хочется, а ведь и ты сам, как сын своего времени, полон всяких противоречий, и лишь то обстоятельство, что от тебя мало кто и что зависит, не делают тебя в глазах миллионов ни героем, ни злодеем.

Ясно лишь одно: эпоха Сталина миновала, как в свое время миновали эпохи Ивана Грозного, Петра Великого, Екатерины Великой, Александров, Николаев… Эпоха-то миновала, но отголоски ее еще долго будут оказывать свое влияние на уходящих вперед страну и ее народы. Остается ждать, что принесет новое время, какие имена будут оказывать решающее влияние на ее развитие…

– Смена караула, – прозвучало почти над ухом, и Алексей Петрович, неуклюже повернувшись через левое плечо, пошел к двери, скрытой драпировкой, уступив место какому-то генералу.

В буфете, где тихо и скорбно переговариваясь, толпился чиновный люд, допущенный к несению почетного караула, Алексей Петрович выпил пару рюмок коньяку, съел бутерброд с красной рыбой. Многие уже отстояли в карауле, но не уходил никто, ожидая каких-то распоряжений свыше. Скорее всего, им всем идти в похоронной колонне, но когда наступит час похорон, Алексей Петрович не знал, а спросить кого-либо не решался. Да и вряд ли кто-то из этих что-то знает наверняка.

В буфет стремительно вошел маршал Жуков, значительный и непреступный, за ним маршалы Рокоссовский и Баграмян. Они взяли по чашке кофе с бутербродами, отошли к свободному столику, молча пили, не глядя по сторонам. На них косились, но никто не подходил к ним, не мешал их трапезе.

«Да, что-то должно перемениться, – подумал Алексей Петрович, искоса наблюдая за маршалами, своим поведением напомнившие ему фронт и ту нервную обстановку перед началом наступления, когда все стараются показать себя спокойными и уверенными, в то время как в душе каждого наверняка все горит и трепещет. – Что-то должно перемениться, но никто не знает, что именно, – решил он додумать свою мысль до конца. – У каждого свое представление о том, какой должна быть жизнь после того, как Его положат в Мавзолей. И наверняка у тех же Маленкова, Хрущева и им подобных свое представление о будущих переменах, если они вообще о них когда-нибудь задумывались. Скорее всего, пройдут месяцы, если не годы, прежде чем эти перемены дадут о себе знать. Отсюда вывод… Отсюда никакого вывода. То есть твое дело жить, стараться добросовестно делать свое дело и не строить из себя пророка…»

Алексей Петрович проводил глазами покидающих буфет маршалов, их решительные фигуры показались ему зловещими, и усмехнулся: «Вот у них – да! У них – дело. У них армия. Эти могут все, что угодно. А у тебя… Какое такое у тебя дело, товарищ Задонов? Нет у тебя никакого дела. И не пыжься, не фиглярствуй хотя бы с самим собой. Постыдись своих седин…»

Он снова подошел к буфетной стойке, взял с подноса рюмку с коньяком. Молодая женщина с опухшим, зареванным лицом, остановившаяся в шаге от него, всхлипнула и закрыла рот расшитым носовым платком.

– Выпейте, – предложил ей рюмку Алексей Петрович. – Легче будет.

Женщина скользнула по нему отсутствующим взглядом и молча отошла в сторону.

«А ведь она хотела выпить, да я ее спугнул, – подумал он и усмехнулся. И тут же решил: – В принципе ничего не изменится. Потому что тем, кто наверху, хорошо и без всяких изменений. Да и мне – в известном смысле. Главное – держаться от них подальше и не лезть туда, куда не просят».

 

Глава 30

О том, что умер Сталин, в лагере, расположенном в Восточном Казахстане, узнали вечером из сообщения по радио. Вся масса людей, скученных в длинном и тесном бараке, притихла, но затем загомонила, выражая кто горе, кто восторг, строя различные предположения о последствиях этой смерти.

Бывший генерал-лейтенант Матов лег на спину и, глядя в темный потолок, попытался разобраться в своих чувствах и мыслях, вызванных этим сообщением. Чувства были странными, непонятными. Он помнил Сталина в его кабинете, помнил интонации его голоса, желтоватый блеск его глаз и ощущение собственной малости перед огромностью этого человека… вроде бы обычного смертного… и очень отличного от других.

За шесть лет лагерей Матов насмотрелся на многое, о существовании чего даже не подозревал, но никогда свое падение не связывал со Сталиным, хотя многие, тянувшие срок рядом с ним, связывали с его именем все беды, какие только им пришлось испытать, связывая свои личные беды с бедами страны и ее народа.

Матов жил, стиснув зубы, с одной лишь надеждой: дотянуть срок и выйти на свободу. Свобода, несмотря на минувшие шесть лет и оставшиеся четыре, все еще казалась далекой и недостижимой, как земля затерявшемуся среди океана в утлой шлюпчонке потерпевшему кораблекрушение.

– Николай Анатольевич! – окликнул Матова сосед по нарам Михаил Малышев, бывший рабочий с Донбасса, тянувший двадцатипятилетний срок за убийство. И еще раз: – Николай Анатольевич!

– Что тебе, Миша?

– Я что вас хочу спросить… Вот Сталин умер – и как теперь будет?

– Что именно?

– Ну, все. И жизнь вообще, и мы с вами… Как оно теперь повернется?

– Не знаю, – ответил Матов. И еще раз повторил: – Не знаю я, Миша. Будем надеяться на лучшее.

– Это я понимаю. Все так живут, все на это надеются. Но никто не знает, когда наступит лучшее. Вот в чем загвоздка.

– Странные вы, русские, люди, – произнес желчный скрипучий голос снизу. – При царе-батюшке жили – надеялись, при Сталине – тоже надеялись, теперь придут сталинские опричники – опять будете надеяться. А потом ваши дети, внуки – и так до бесконечности. Рабская психология. Любовь к палке и кнуту. Да.

– Эти рабы, между прочим, спасли ваш народ от истребления, – произнес Матов.

– Вы спасали прежде всего самих себя, а на нас вам было начхать. И сейчас вы думаете о себе, а не о нас, – поднимался кверху голос, наполненный ненавистью и желчью.

– Если мы о вас не думаем, – парировал Матов, стараясь сохранять спокойствие, – то вам же от этого лучше. Если начнем задумываться, сомневаюсь, что от вас что-нибудь останется… Кстати, а вы, Ефим Абрамович, на что надеетесь? – спросил Матов.

– Я – ни на что, а на кого. Я надеюсь на своих друзей. Я надеюсь, что теперь, пока там наверху разбираются, что делать, мои друзья смогут развернуться, чтобы вырвать меня из этого дерьма. И вас, между прочим, тоже. И не ради благодарности таких, как вы, – ее от вас не дождешься, – а ради справедливости.

– И вы, конечно, на воле тоже боролись за справедливость, – усмехнулся Матов. – Да мерзкие русские не дали вам довести эту борьбу до победного конца. Старая песня…

– Ничего, мы еще сумеем написать для нее новую мелодию, – пообещал голос снизу.

– Написать-то вы сможете, да только далеко не все станут под нее плясать.

– Ничего, попляшете.

– Удачи вам… в вашем благородном деле, – произнес Матов и, зевнув, закрыл глаза.

– Я ему, гаду, когда-нибудь дам по башке, – шепотом пообещал Малышев. – Ужасно вредный старик.

– Не стоит пачкать руки, Михаил… И накручивать себе лишний срок. В одном он прав: что-то должно измениться и, будем надеяться, не в худшую сторону.

 

Глава 31

Уже несколько дней над Адлером из громкоговорителей звучат скорбные мелодии, и скорбные же голоса повторяют одно и то же: умер, скончался, покинул нас, осиротил… великий… великий… великий… Под эту музыку и слова я встаю утром, иду в школу, под них же возвращаюсь домой. Иногда поет хор, поет такими проникновенными стенающими голосами, что и самому хочется стенать вместе с ними. Раньше я не слыхал такой музыки и такого пения. Тетя Стеша, соседка, объяснила, что это поет церковный хор, потому что Сталин в молодости учился в семинарии.

Что Сталин учился в семинарии, я знаю, но чтобы он разрешил… то есть чтобы разрешили его соратники… – ничего не понимаю.

А в этот день и вообще все замерло. Кроме все той же музыки и пения. В этот день, в эти часы и минуты где-то далеко-далеко, в заснеженной Москве, тело Сталина несли к Мавзолею, чтобы положить рядом с Лениным, а вся наша школа стояла возле памятника Сталину в сквере напротив летнего кинотеатра. Памятник этот (тогда еще просто скульптура) установили два года назад, разрушив часовню на месте погребения русских солдат, погибших еще в прошлом веке в бою с турками и горцами. Я видел, как ее разрушали, эту часовню, как она не поддалась взрывчатке, и только мощный военный тягач смог сдернуть ее с места и повалить. Это было весьма интересное зрелище, и не только для адлерских мальчишек.

И вот теперь мы стояли перед памятником в скорбном молчании, а каменный Сталин, во френче и сапогах, смотрел поверх наших голов на синеющие вдали горы. Из мощных репродукторов неслась то траурная музыка, то пение церковного хора плачущими голосами заупокойных молитв, а диктор скорбным голосом рассказывал, что происходит на Красной площади, но все это как-то не вязалось с ярким солнечным днем, с буйным цветением еще безлистных садов, с беспечным пением птиц.

– Гроб с телом товарища Сталина вносят в Мавзолей, – сообщил голос из репродуктора.

И тотчас же, точно проводя невидимую черту, отделяющую прошлое от будущего, со стороны вокзала донеслись гудки паровозов, басовито заревел какой-то пароходишко, стоящий неподалеку от берега, в этот хор вплел свой сиплый гудок консервный заводик, выпускающий бычков в томатном соусе, тонкими противными голосами им стали подвывать два автобуса на конечной остановке и легковушки у райкома партии.

Многие плакали. И не только девчонки. Некоторые женщины рыдали так, что едва стояли на ногах. Мужчины, не таясь, вытирали рукавами глаза. А я почему-то не мог выдавить из себя ни единой слезинки. На меня нашло странное отупение. Мне казалось, что все, что сейчас происходит на моих глазах, есть ни что иное, как самая настоящая неправда: и смерть Сталина, и что где-то есть Москва, из которой несется жалобная музыка, стенающее пение и скорбный голос диктора. А правда заключается в этом теплом весеннем дне, первых цветах, звуках музыки, голосе из репродуктора, теснящихся вокруг учеников и жителей города. Но то и другое никак между собой не связаны, существуют по отдельности, хотя в одно и то же время, однако существует по странному недоразумению, и лишь один я знаю об этом, а все остальные – нет.

Света Русанова, стоящая рядом, повернула ко мне зареванное лицо. Наши глаза встретились.

– Ты… ты какой-то бесчувственный, – произнесла она с надрывом, будто у нее возникло до моей чувственности какое-то дело. Раньше не возникало, а теперь – на тебе…

Я отвернулся и потупился, чтобы никто не видел моих сухих растерянных глаз. А потом стал медленно пятиться, выбираясь из толпы, отыскивая глазами Ольгу: только она одна, казалось мне, могла понять то, что не понимал я сам.

Занятий в школе сегодня не будет: об этом нам сообщили еще вчера, а будет что-то вроде продолжения траурного митинга. Поэтому вчера вечером, встретившись с Ольгой, мы договорились, что проведем остаток дня вместе у меня дома, потому что моя мама, как и все взрослые, уйдет на работу, а мою сестру дома не удержишь, и мы какое-то время можем побыть одни. Нам так редко это удается в последнее время.

Когда все наконец отгудело, а в Москве отгремели пушки траурного салюта, мы вернулись в школу. Малышню отпустили домой сразу же, а мы сидели в своем классе и слушали Елену Лаврентьевну, рассказывающую нам о том, кем был Сталин для советского народа и всего мира. И хотя все самые хорошие слова о нем мы слышали много раз и знали наизусть, но собранные воедино и произносимые трепещущим голосом нашей любимой учительницы, они потрясали наши души уяснением того, кого мы потеряли на веки вечные. И только здесь у меня защипало в глазах и запершило в горле. Но я пересилил свою слабость.

За все эти часы я видел Ольгу всего раза два-три, выхватывая из толпы ее ищущий взор, но чаще натыкаясь на неподвижные глаза ее младшей сестры Кати, но то, что Ольга дышала где-то рядом, выискивая меня среди других, действовало успокаивающе, позволяло думать. Я думал: «Вот жил когда-то Ленин, тоже великий человек. И тоже люди плакали, провожая его в последний путь, и считали, что без него все кончится. Но ничего не кончилось, а продолжилось, но уже со Сталиным. То же самое будет и теперь: кто-то займет его место, и жизнь потечет дальше, ни на минуту не прерываясь. Конечно, Сталина жалко, потому что… но любви к нему у меня не было. Скорее всего, оттого, что я что-то не понимал в самом Сталине, что-то мне казалось странным и ненужным. Особенно безудержное его восхваление. Я пытался поставить себя на его место и понять, что чувствует он, когда отовсюду только и слышишь: Сталин! Сталин! Сталин! – и мне становилось неловко за него и стыдно. А когда неловко и стыдно, любви быть не может. В то же время Сталин не увешивал себя орденами и медалями, довольствовался одной лишь звездочкой, хотя наверняка имел право нацепить на свою грудь не меньше, чем иные генералы и маршалы. Но Сталина ведь не обязательно любить. Вполне хватит понимания его значения в жизни моей страны. И вообще, любить можно лишь своих родителей, свою девушку, что-то еще, что тебе близко и дорого. И конечно, Родину. А все остальное входит в это емкое понятие. В том числе и Сталин…»

Так я думал, шагая домой, а в ушах моих то и дело звучал укоризненный голос Русановой: «Ты какой-то бесчувственный». Это я-то, который плачет, когда на экране кинотеатра гибнет Чапаев или крейсер «Варяг», когда на руках у Печорина умирает Белла или перед стоящей у постели в ночной рубашке Наташей Ростовой князь Андрей Балконский. Я не могу сдержать слез, когда читаю письмо Овода к своей возлюбленной, когда слушаю такую музыку, которая… которую… да множество таких «когда» случается в моей жизни. Но плакать о смерти Сталина…

В то же время я чувствовал, что тот мир, который ожидает меня после школы, сильно отличается от моего нынешнего мира, и, желая скорейшей с ним встречи, вглядывался в будущее с беспокойством и страхом.

 

Глава 32

Я бродил по нашему участку, обнесенному разномастной изгородью, которую ставили соседи слева и справа, и только с улицы поставил отец, трогал набухающие почки на виноградной лозе, жесткие листья на еще совсем маленьких мандариновых деревьях. Надо бы продолжить копать огород, дотесать оставшиеся бревна, покрыть новым толью крышу сарая, протекающую в некоторых местах, но руки не лежали ни к какой работе, на душе было смутно и тоскливо. Я даже не переоделся после митинга, бродил в своем новом костюме и ботинках.

Я ждал Ольгу как избавление от смутности и тоскливости. С ней легко забываешь обо всем на свете, а когда потом остаешься один, то весь мир видится уже совсем по-другому, точно переполненный солнцем и голубизной, хотя и до встречи с Ольгой все было то же самое.

Вот залаяла соседская собачонка – и я увидел возле нашей калитки две почти одинаковые головки: Ольга пришла вместе со своей сестрой Катей. Вот уж совсем ни к чему.

Они шли по дорожке, одетые не в школьную форму, а в одинаковые простенькие ситцевые платьица в горошек, едва прикрывающие колени, и вязаные кофточки. И ленты, вплетенные в косы, были одинаково красными, и туфельки такими же красными, как ленты. Только Катя держала в руках папку, в каких носят ноты, а у Ольги на плече висела сумочка.

– Мама сказала, – еще издали весело заговорила Катя, вышагивая впереди своей сестры, – чтобы Ольга не оставляла меня одну. Вот мы и пришли. А еще я хочу, чтобы ты показал мне, как рисовать красками. Я хочу научиться.

– А мне мама ничего не говорила, – только и нашел я, что сказать в ответ.

Ольга улыбнулась лукаво и несколько виновато.

– У вас такой маленький домик, – удивлялась Катя, вертя головой во все стороны. – И как вы здесь помещаетесь?

– Пойдем в дом, – пригласил я. – Там и увидишь.

В дверях Ольга успела сжать мою руку и на мгновение прижаться ко мне плечом, и эта короткая ласка лучше всяких слов вернула меня на землю, где на все мудреные вопросы можно найти вполне удовлетворительный ответ, – например, что будет после Сталина, – но очень трудно ответить на такие простенькие с виду вопросы: идти работать или поступать в институт; если работать, то кем, если в институт, то в какой; уезжать из Адлера или оставаться? Вся будущая жизнь зависит от моих ответов на эти вопросы, а времени остается все меньше и меньше.

Я нехотя рассказывал Кате все, что знал от Николая Ивановича о технике письма маслом, практическое применение которого Николай Иванович оставлял на потом. Я не верил, что эти знания пригодится и Кате. Более того, я заметил, что для нее важнее всего не то, что я ей говорю, а то, что она сидит со мной рядом, прижимается ко мне то своим острым плечом, то упругой грудью, – а груди у нее, у четырнадцатилетней, такие же, как у Ольги, – время от времени поглядывая на свою сестру торжествующим взглядом.

Как, однако, заметны в поведении человека все мелочи, когда к этому человеку ты не испытываешь никаких чувств, кроме досады и раздражения. Я даже Катей не мог ее назвать про себя, а только Катькой. Рассказывая Катьке о красках и о том, как их смешивать, мажа на кусочке холста то небо, то гребень волны, я думал, что из нее вырастет черт знает что, если она в таком возрасте готова повеситься на почти взрослого парня, и забывал о том, что когда-то была Рая, что мне не было четырнадцати, и нас тянуло друг к другу с такой же силой, с какой, быть может, тянет Катьку ко мне. А ведь еще была Ната… в набитой людьми теплушке, везущей нас в таинственную Константиновку, и той Нате было восемнадцать лет – больше, чем Ольге, – а мне только восемь.

Ольга поместилась чуть в стороне, листала наш семейный альбом и в нашу сторону не смотрела.

– А если небо вечером, то какую краску надо брать? Ультрамарин? Кобальт синий? Или церулеум? – спрашивала Катька, заглядывая на холст из-за моего плеча. – А море? Вот как у тебя получилось так, что вода прозрачная, как живая?

– Понятия не имею, – отвечал я, косясь на безучастную Ольгу и пытаясь отодвинуться от Катьки. – Это невозможно рассказать. Сколько бы мне, например, Айвазовский, будь он жив, ни рассказывал, как писать море, но так, как он, я все равно не сумею. Пиши море, небо, облака, авось что-нибудь получится. Было бы желание… И вообще, давайте пить чай. Вернее, обедать. Я есть хочу зверски, – закончил я и поднялся с кушетки.

– А что у вас обедать? – тут же подхватилась и Катька.

– Борщ.

– А на второе что?

– Тоже борщ. И компот. Если хочешь, сварю тебе манную кашу. Или картошку.

– Фу! Я давно не ем манную кашу, – надула свои губки Катька.

– Оль, а ты будешь борщ?

– Буду.

Я перебрался на кухню и принялся накачивать примус. Поставив на него кастрюлю с борщом, стал растапливать плиту: в нашем домике, слепленном из дерева и глины, еще держалась зимняя сырость и было холодно, несмотря на солнечную теплую погоду, установившуюся в последние дни, но с дровами было туго, приходилось экономить.

Ольга, уже не раз бывавшая в нашем доме, расставляла на столе посуду, а Катька присела рядом со мной на корточки, обхватила рукой меня за шею, прильнула к моему боку и уставилась на огонь.

– Слышь, Кать, ты, что, самостоятельно сидеть не способна? – сердито выговариваю я, запихивая в печку корявое полено.

– А тебе жалко? – восклицает она удивленным голосом.

– Оленька, ты бы объяснила своей сестре, что такое хорошо, а что такое плохо.

– Да ей уже и мама объясняла – не понимает, – вздыхает Ольга.

– У-у, вредный, – говорит Катька и, вскочив, усаживается на табуретку. В глазах у нее блестят слезы.

Мы с Ольгой в растерянности переглядываемся.

– Как к Ольке – так Оленька, а ко мне – так Кать-Кать.

– Ну, хорошо: Катенька, Катюша…

– Не надо мне твоих Катенек-Катюш. Обойдусь. И борщ твой противный есть не буду.

– Это с чего он стал противным, если ты его ни разу не пробовала? – пытаюсь я как-то замять ссору.

– А с того. Я знаю: вы с Олькой целуетесь. Вот. Вас Ленка Прутихина видела.

– Ей показалось, этой твоей Прутихиной! – вскакиваю я. – А если бы даже и целовались, так что? Ольге скоро семнадцать, у нее паспорт, а ты еще…

– Витя! – вовремя остановил меня Ольгин отчаянный голос. – Не надо, пожалуйста… Давайте за стол: все готово.

– Не буду я за стол! – всплескивает руками Катька. – Не буду и не буду! Вы все меня не любите, я все одна и одна! Вот возьму и утоплюсь, – уже рыдает она, уткнувшись в угол.

Я не знаю, что делать. И Ольга не пытается прекратить истерику своей сестры. Тогда я подхожу к девчонке, беру ее за плечи и говорю тихо, как маленькой девочке, словами моей мамы:

– Ну, Катенька, ну хватит, а то глазки заболят, обрастут морщинками, станут некрасивыми. Куры будут смеяться, вороны каркать, кошки мяукать…

Катя передергивает плечами, всхлипывает все реже и тише, затем поворачивается ко мне, прижимается мокрым лицом к моему плечу. Я глажу ее по голове, а сам смотрю на Ольгу, и она, глядя на меня, улыбается натянуто и глупо, как наверняка улыбаюсь ей и я.

Катька наконец успокаивается и садится за стол.

Мы едим борщ в полной тишине. На раскрытом окне легкий ветерок колышет кружевные занавески, в кустах орешника на берегу ручья заливается какая-то пичужка, и не верится, что совсем недавно, каких-нибудь два-три часа назад, мы стояли в сквере возле памятника Сталину, что из репродукторов… Но может, все та же музыка звучит и сейчас, однако я не включаю старую коробку громкоговорителя, изъеденную древоточцами: хочется солнца, жизни и совсем другой музыки.

После борща мы едим сырники и запиваем их компотом из сухофруктов.

– А мы скоро поедем на экскурсию, – сообщает Катька обычным своим беспечным голосом, как будто и не рыдала несколько минут назад.

– И куда же вы поедите? – спрашиваю я, чтобы как-то отвлечься от всего, что было.

– В Чайсовхоз. Там скоро начнут раннюю уборку чая. Вот.

– Скоро – это где-то в мае, – говорю я.

– Ну и что? Все равно интересно.

– Расскажешь потом, что ты там увидела, – продолжаю я, лишь бы что-то сказать, но на Катю эти слова производят странное впечатление: она проглотила недожеванный кусок сырника и уставилась на меня Ольгиными серыми глазищами.

– Правда-правда?

– Я думаю, – пытаюсь я вывернуться из щекотливого положения, – что нам с Олей будет интересно тебя послушать. Правда, Оленька?

– Правда, – чуть ли ни шепотом отвечает Ольга, пряча от меня глаза.

Я окончательно стушевываюсь и не знаю, что сказать. Слава богу, как говорит мама, обед закончен, и можно отвлечься на мытье посуды и другие дела. Но Катька проявляет вдруг такую прыть, какой от нее трудно было ожидать:

– Я сама! – вскричала она, отодвигая меня в сторону. – Я сама все уберу и помою. Ты только покажи, в чем мыть.

Я даю ей алюминиевый тазик и показываю на чугунок на плите с уже горячей водой.

– А вы идите в комнату, – велит нам она с необычным великодушием. – Можете целоваться, – и сама закрывает за нами дверь.

Вот и пойми после всего этих женщин.

В комнате я привлекаю к себе Ольгу и спрашиваю:

– Я что-то делал не так?

Ольга вздыхает, целует меня в губы, отстраняется и садится на кушетку.

Я сажусь напротив.

– Катька тебя очень любит. Она и маме так сказала. И мне. Сказала, что умрет.

– Все это детство, – говорю я неуверенно.

– Тебе придется уезжать, – вздыхает Ольга. – Иначе Катька… Она такая у нас, что может сделать все, что угодно.

Я сопротивляюсь: мало ли что кому хочется, под каждого не подладишься. Но Ольга вдруг начинает плакать, и я соглашаюсь: одно из решений в конце концов найдено и, как всегда, помимо моей воли.

 

Глава 33

Торопливо и незаметно пролетели экзамены на аттестат зрелости и выпускной вечер, и класс распался на отдельные группки, едущие вместе в один и тот же город или собирающиеся поступать в один и тот же институт, и на отдельных индивидуумов. Я оказался одним из таких индивидуумов и сразу же после экзаменов потерял связь со всеми своими одноклассниками. Уехали в Иваново Герка Строев и Лешка Сванидзе, Алька Телицын поехал поступать в летное училище – мы с ним так и не помирились, и я до сих пор не знаю, какая кошка пробежала между нами; поступать в Ростовский-на-Дону университет уехала Русанова Света. Туда же еще кто-то. Остальные кто куда. А я все никак не мог решиться, куда ехать.

И тут все тот же мальчишка Саша приносит мне письмо от отца. Даже не письмо, а записку:

«Витя. Если ты еще не решил, в какой поступать институт, то я хочу тебе напомнить, что в Ростове можно устроиться на завод, получить специальность, встать на ноги, а учиться можно и в вечернем. Я надеюсь, что ты приедешь к нам и мы все обсудим. Не захочешь жить с нами, помогу устроиться в общежитие. Решай. Твой отец».

И я решил. Действительно, что я знаю о жизни вне Адлера? Ничего. Что я знаю о существующих специальностях, кроме огородничества и строительства определенных домов определенным способом? Тоже ничего. Я знаю, кем я не буду: поваром и продавцом, теми же огородником и строителем. Но не знаю, почему. И не знаю самого главного – Жизни. И не узнаю, не окунувшись в нее с головой. С этого и надо начинать.

* * *

Мы стояли на перроне Адлерского вокзала. Мы – это я, мама и Людмилка. Мои вещички уже в вагоне, до отхода поезда осталось минут десять. С Ольгой я простился еще вчера, то есть сегодня утром. Мы гуляли с ней до полуночи, остаток ее провели у меня в сарае, а потом я проводил ее домой. Мы впервые почти ни о чем не говорили. Может быть потому, что все было сказано раньше, может, не испытывали в словах ни малейшей нужды. Ольга все эти часы вела себя как-то не так, как прежде, когда у нас появлялась возможность остаться наедине. В ней вдруг проявилось что-то такое, что, если верить книжкам, должно проявляться у взрослых женщин. Всю ночь она тормошила меня, требуя все новых ласк, в ее захлебывающемся шепоте, в ее нетерпении улавливалось отчаяние, и я покорно принимал ее ласки, отвечая тем же, боясь лишним словом или движением испортить нашу прощальную ночь.

А перед этим мы зашли к ней домой, и я наконец-то познакомился с ее отцом, человеком несколько рыхловатым, с обширной лысиной, но с умными и строгими серыми глазами. Мы посидели некоторое время за столом, выпили немного вина, – на посошок, как сказал Ольгин папа, – а потом ушли, и Катя молча проводила нас до калитки, сунув на прощанье свою узкую ладошку в мою. И это было тем более удивительно, что в школе, – а она тоже училась в первой смене, – Катька последнее время неотвязно держалась на переменках рядом со мной, и мне приходилось делать вид, что у нас с нею общие интересы, связанные с рисованием. Ребята надо мной издевались: мол, крутишь сразу с обеими сестрами, девчонки презрительно косились.

Более того, после мартовского дня, который мы провели втроем, Катька частенько стала приходить к нам домой под предлогом, что ей что-то непонятно в математике, химии или физике, а когда я все объясню, уходить не собирается, залезет с ногами на кушетку и смотрит, как я делаю уроки.

Поначалу меня это раздражало, но потом я привык, тем более что Ольга относилась к соперничеству своей сестры если и не совсем равнодушно, то без всяких признаков ревности или чего-то подобного. Зато вечера мы проводили вдвоем, и лишь однажды Ольга пришла на свидание вместе с сестрой, и то потому, что ни мамы, ни папы не было дома: мама дежурила в санатории, а папа куда-то уехал. Этот вечер мы провели у них дома, и это был самый скучный, самый длинный вечер в моей жизни, который не скрашивала даже музыка.

– Ну, идите, – сказал я, расцеловав маму и сестренку, едва прозвучал первый звонок, потому что все было сказано, все напутствия и советы даны, а больше говорить было не о чем.

И они пошли к вокзалу, вытирая платочками заплаканные глаза, мои родные женщины, которые останутся такими всегда, что бы ни случилось, и все оглядывались и махали руками.

Купейный вагон московского поезда, – а я специально взял билет на него, сказав, что еду в Москву, и мама дала мне адреса своих родственников, – был почти пуст, он наполнится только в Сочи. Паровоз загудел, лязгнули вагоны, поезд тронулся, и я пошел на свое место.

Мое купе тоже пусто.

Я сел у окна и стал смотреть, как мимо проплывает маленькое деревянное здание вокзала, построенное во время войны, потом потянулись холмы с чайными плантациями на них, белые здания санаториев. Я вспомнил, что Катька так и не рассказала об экскурсии в совхоз. Может быть, экскурсия и не состоялась.

Я впервые уезжал из Адлера так далеко и в единственном числе, не зная, что ждет меня впереди: как встретит отец, что скажет его новая жена, где буду жить, что такое завод и какую профессию стану там осваивать. Хотя я много прочитал книг, в которых описываются разные заводы и работа на них людей, завод представлялся мне все-таки чем-то вроде большой колонны рабочих людей, идущих на демонстрацию, в которой все знают друг о друге всё и готовы постоять за всех и за каждого. И я вольюсь в эту колонну, стану ее частью, и никакая сила не сможет вырвать меня из нее.

Правда, где-то в глубинах моего сознания теплилась надежда, что я все-таки стану когда-нибудь писателем, зато крепла уверенность, что для этого надо начинать с самого низа, то есть с завода. Когда же я пытался разглядеть свою надежду вблизи, мне не удавалось обнаружить для нее никаких оснований, если не считать робких предположений двух учительниц по русскому языку и литературе. Больше всего в такую возможность верила Марипална, но она сама не обладала способностью реально оценить свои рассказы, казавшиеся мне почти глупыми. Где уж ей по одним сочинениям оценивать способности других!

Но ведь я для чего-то все-таки еду в Ростов. Не просто так, лишь бы-лишь бы. Так пусть же время покажет, кто был прав, что из себя представляю я на самом деле…

Вдруг кто-то с визгом кинулся на меня, обхватил руками шею, и я, еще не видя, кто, понял, что это Катька.

– Ты? Как ты сюда попала? – воскликнул я с изумлением, потому что ну никак не ожидал увидеть ее здесь, в вагоне уже движущегося поезда. – Кто тебя пустил? Ведь мы уже едем…

– Ну и пусть! – хихикнула Катька, решительно усаживаясь ко мне на колени. – Я только до Сочи. Я проводнице сказала, что опоздала тебя проводить. Она и пустила. Потому что… потому что мы с тобой не простились. Вот.

– Ты сумасшедшая.

– Ну и пусть, – повторила она упрямо и с каким-то даже ожесточением. – Все равно я люблю тебя больше, чем Олька. Она к тебе не приедет, а я приеду.

– Тебе еще рано думать о любви.

– И нет, и не рано. А Джульетта? Ей было столько же, сколько и мне. Если ты не будешь меня любить, я… я зарежусь.

И она уткнулась лицом в мою шею, плечи ее заходили ходуном от беззвучных рыданий.

Я сидел, изумленный и подавленный такой безрассудностью и такой удивительной настойчивостью. В этом сестры очень похожи друг на друга и, судя по рассказам Ольги, на свою мать. Но Катька, пожалуй, перещеголяет их обеих. И за что мне такое наказание – быть любимым так похожими друг на друга сестрами? Такого даже в книжках я не читал, и мне оставалось только надеяться, что годы сотрут из памяти Катьки то, что сегодня ей кажется любовью, а на самом деле есть самая настоящая блажь и зависть к своей сестре. По-другому все это я себе объяснить не мог.

Как когда-то в нашем доме, я и теперь гладил Катькины волосы и плечи, целовал ее мокрое лицо, не чувствуя при этом ничего, кроме жалости к этой взбалмошной девчонке. К тому же я был до самого донца опустошен сегодняшней ночью и Ольгиной любовью, хотел спать, голова моя соображала туго. Я тупо и наивно думал, что все это пройдет и никак не скажется на моем будущем. Я вспомнил, что хотел поцеловать на прощанье Катьку там, у калитки их дома, но она была такой серьезной и непреступной, что я не решился. Значит, она еще тогда знала, что поедет со мной до Сочи. Так пусть она утешится хотя бы этими моими равнодушными ласками. Но Катька, едва успокоившись, сама начала целовать меня, и с такой страстью, что я был не рад, что поддался ненужной, бессмысленной жалости.

В Хосте в наше купе сели две женщины с мальчиком лет десяти, и я вздохнул с облегчением. Но Катька вытащила меня в коридор – там стояли люди, потащила в тамбур – там курили двое. Мы вернулись в купе и до самого Сочи просидели, таращась в окно. И все время она не отпускала мою руку, что-то принималась рассказывать, но тут же сбивалась и замолкала.

Мальчишка сидел напротив и таращился на нас, глупо ухмыляясь.

Мы вышли в коридор.

– Я закончу школу и приеду к тебе в Ростов, – произнесла Катька таким тоном, будто все между нами было решено. И, немного помолчав: – Ведь я очень похожа на Ольгу? Правда?

– Правда, – согласился я, уверенный, что до того времени она успеет влюбиться в кого-нибудь еще, но не добавил, потому что до того времени так далеко, что и говорить об этом нет никакого смысла.

В Сочи мы вышли из вагона и долго ходили по перрону, ели мороженое, пили ситро. И все это время Катька щебетала о всяких пустяках, точно потоком слов пыталась что-то затмить в своей неокрепшей душе. А когда прозвучал третий звонок, кинулась ко мне на шею, разрыдалась и никак не хотела меня отпускать, хотя поезд уже тронулся.

Я с трудом оторвал от себя ее руки, вскочил на подножку, а она бежала за вагоном до самого конца перрона, и ее зареванное лицо осталось в моей памяти неизгладимым укором.

Конец сорок девятой части

Сентябрь 2006 – август 2010 года