Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

«Настенные часы пробили двенадцать раз, когда Алексей Максимович Горький закончил очередной абзац в рукописи второй части своего романа «Жизнь Клима Самгина», — теперь-то он точно знал, что это будет не просто роман, а исторический роман-эпопея…»

 

Часть 5

 

Глава 1

Настенные часы пробили двенадцать раз, когда Алексей Максимович Горький закончил очередной абзац в рукописи второй части своего романа «Жизнь Клима Самгина», — теперь-то он точно знал, что это будет не просто роман, а исторический роман-эпопея.

Положив на стол самопишущее перо, он откинулся на спинку стула и потянулся, довольный своей работой: восемь страниц за четыре часа — столько ему давненько не удавалось осилить. А все потому, что чахотка, благодаря теплому климату, перестала — тьфу-тьфу-тьфу! — отнимать у него драгоценное время. К тому же ему наконец-то никто и ничто не мешает работать: озлобленная часть интеллигенции, выброшенной революцией за пределы России, здесь, в итальянском городе Сорренто, отсутствует напрочь, следовательно, не донимает его своими безобразными выходками. Если и дальше дело пойдет столь же успешно, то лет за пять-шесть… — впрочем, загадывать нет смысла, — он сможет осилить свое самое большое и самое важное произведение. В нем он расскажет о русском интеллигенте, оказавшемся втянутым в исторический процесс, к которому не был готов, как не была к нему готова и вся Россия с ее прогнившей монархией, безграмотным народом, засильем сверху донизу бездарных чиновников, невежественных и алчных церковников, немногими учеными-энтузиастами, равнодушным обществом.

Все это было. Казалось бы, что в результате революций к власти придут — и пришли! — новые люди, способные организовать жизнь по-новому. Увы, и новые люди пошли по проторенной дороге, хотя и под другими знаменами и лозунгами.

Здесь, в Сорренто, вдали от России, Алексей Максимович мог рассуждать о ее прошлом и настоящем вполне отвлеченно, без душевных мук, терзавших его совсем недавно. Пусть там идет все так, как идет. Его дело — дело писателя, а не политика. И пусть российские читатели сами делают выводы из прочитанного, накладывая свои выводы подобно лекалу на саму действительность.

Вот только Россия… Сообщения оттуда противоречивы. И от тяжких воспоминаний никуда не денешься. Если там что-то и меняется, то медленно, со скрипом. И не всегда в лучшую сторону. Потому что во главе перемен стоят — как правило — озлобленные и невежественные люди. Пока вырастет новая интеллигенция, лицо которой трудно предугадать, пока то да се, а время летит. И неизвестно, сколько еще прольется крови, сколько будет исковеркано человеческих жизней.

Алексей Максимович раскрыл портсигар, вынул из него папиросу, понюхал, затем, изобразив на лице мучительную гримасу, положил папиросу обратно: врачи разрешили ему искуривать в день не более десяти штук, а он искурил уже шесть. При этом сами же врачи не знают, что отрицательнее влияет на самочувствие человека — курить столько, сколько хочется, или изводить себя трудно выносимым воздержанием.

Вздохнув и по привычке покхекав, будто проверяя самочувствие своих ненадежных легких, Горький вышел на террасу.

Необъятный голубой простор безоблачного неба, сливающийся на горизонте с синевой Неаполитанского залива, теплый бриз с Тирренского моря, ласкающий слух шепотом вечно зеленой листвы, заставили его развести плечи и вздохнуть полной грудью. Легкие, ответив на вздох привычным хрипом, все-таки не сорвались на изнуряющий кашель. И это уже хорошо.

На какое-то время взгляд Алексея Максимовича задержался на черной глыбе острова Капри, поднимающегося вдали из морских глубин неведомым чудовищем, отороченным белой пеной прибоя. Там он, Максим Горький, когда-то был особенно счастлив. Увы, но счастье — вещь недолговечная. Утешает лишь то, что в этом непостоянстве сокрыто рациональное зерно, способствующее обновлению человеческой сущности, стремящейся в неведомые дали.

За спиной скрипнула дверь, послышались знакомые шаги, легкие как шорохи опавших листьев, оборвавшие размышления Алексея Максимовича. Грудь его охватило отрадным теплом. Он медленно обернулся — к нему, сияя счастливой улыбкой, приближалась совсем еще юная женщина, очаровательная до изнеможения. Ее лицо и даже фигуру нисколько не портила уже вторая беременность, которую невозможно скрыть никакими ухищрениями.

Это была жена его сына Максима, Надежда Алексеевна, она же — Тимоша.

— Звонил Макс, — сообщила Тимоша певучим голосом, остановившись напротив свекра, почти касаясь его выпуклым животом своим. — Маму он встретил. Но ехать в Сорренто, на ночь глядя, не хочет: боится, что к нему опять придерутся карабинеры и наложат на него штраф.

— Да-да! — засуетился Алексей Максимович, разводя руками, словно готовясь прижать к себе беззащитную сноху.

Его «да-да!» трудно было отнести к чему-то конкретному, и Тимоша сама протянула к нему руку, дотронувшись до его плоской груди тонкими пальчиками.

— А вы, Алексей Максимович, сегодня выглядите значительно лучше. Нет, правда-правда! — воскликнула она, предупреждая жалкую гримасу свекра. — Вы даже помолодели лет на десять! Честное слово! На вас местный климат хорошо действует. Не зря же в этом городе отдыхали и лечились такие знаменитости, как Гёте, Вагнер, Байрон, Стендаль, Ибсен. И даже Ницше, — с удовольствием показывала свою осведомленность историей города юная сноха. — Вот увидите, и фамилия Горький будет здесь тоже выбита. Даже, может быть, на этом самом доме! Нет, правда! Не смейтесь! — И Тимоша капризно надула свои и без того припухшие губы. Но всего на несколько мгновений.

Она продолжала еще о чем-то говорить, то улыбаясь своей изумительной и в то же время лукавой улыбкой, то заливаясь звенящим смехом, но смысл ее слов с трудом доходил до Алексея Максимовича. Глядя на нее, согласно кивая головой, он в который раз пытался понять, чем привлек эту весьма неглупую очаровашку его непутевый сын, ничего не знающий, ничего не умеющий, и — главное — не желающий ничего знать и уметь. Редкие и случайные попытки отца повлиять на сына не давали никаких результатов. Екатерина Павловна, его мать, увлеченная политикой, чуть ли ни с самого рождения не оказывала на Макса никакого влияния, предоставляя эту заботу молодым и привлекательным гувернанткам. А в результате сын сформировался как «сын писателя», известного и весьма обеспеченного, готового удовлетворять все прихоти недоросля, замершего в своем развитии на стадии подростка, превратившегося — по определению самого же Алексея Максимовича, — в «печальную разновидность ненужного человека». И этот-то «ненужный человек» умудрился жениться на такой девице, которой не годится даже в подметки.

Довольно скоро стало ясно, что никакой любви между молодоженами не существует. Более того, Макс почти не обращал внимания на свою жену даже тогда, когда она, забеременев первый раз, требовала от него особого внимания и ласки. Но не было ни того, ни другого. Зато был дорогой автомобиль, на котором Макс колесил по Италии, транжиря папины деньги. И — доходили слухи — в обществе девиц легкого поведения.

А денег всегда не хватало. Москва все более скупилась, часто задерживая даже гонорары, — особенно после смерти Ленина, — в отместку, скорее всего, за несогласованную с московскими цензорами публикацию на Западе первого варианта воспоминаний о Ленине.

Конечно, Мура, секретарь и жена Горького одновременно, которая вела его переписку на трех языках, не виновата в том, что слишком торопила его с воспоминаниями. Да и сам он понимал необходимость показать Ленина не только политическим деятелем мирового масштаба, но и как человека со своими принципами, своим пониманием истории человечества. Тем более что Маша Андреева, при ее обожании Владимира Ильича и уверенности в его правоте, сделала в качестве редактора лишь несколько замечаний, которые не отвергали сути произведения, вышедшего из-под пера бывшего мужа и любовника.

А Москва требовала одно усилить, другое приглушить, третье убрать совсем.

— Алешенька, ссориться с большевиками глупо, — наставляла Мура Алексея Максимовича, ероша его густые волосы и заливаясь циничным смехом. — Западу — западово, России — россиево. Первую задачу в виде наброска ты, мой милый, решил блестяще. Вторая задача — развернуть очерк в широкое полотно — вполне решаема. С твоим-то талантом! Из большевиков надо выжимать как можно больше. Нам ничего не остается, как экспроприировать экспроприаторов. Поверь, я эту породу людей изучила до тонкостей и ненавижу ничуть не меньше тебя. В то же время вынуждена им служить. Другого выхода у меня нет. Да и у тебя тоже. Так что пусть раскошеливаются. Бог даст, через год-другой сами себя же и пожрут, как… как пауки в банке, — добавила она, глядя куда-то вдаль, при этом прекрасное лицо ее подурнело, серо-голубые глаза вспыхнули холодным светом.

Как ни унизительно, а нужда заставляла Алексея Максимовича клянчить деньги — и в основном у тех, от кого натерпелся в недавнем прошлом. Да, присылают, но вдвое-трое меньше потребного. Иногда в придачу с выражением неудовольствия за несвоевременные и вредные для советской власти высказывания. А что поделаешь? От него в Европе ждут правды, вместе с тем он пытается хоть капельку влиять и на то, что творится в России, рассылая просьбы и призывы к своим западным коллегам по перу выступить в чью-то защиту. Бог знает, поможет ли, нет ли, но по-другому жить он не способен.

Вот и со снохой почти то же самое: приходится возмещать недостающее ей. Вроде бы и неловко, и даже совестно, но Тимоша принимает происходящее так, точно ничего другого и быть не должно. Удивительная женщина!

И что из всего этого следует?

Вопрос, как всегда, повисает в воздухе. Как повисали подобные вопросы, независимо от обстоятельств, укоров так называемой буржуазной морали и возможных последствий. Тем более что и ему самому тоже много чего «недостает» в этом райском уголке. И Тимоша это понимает. Особенно тогда, когда Мура — Мария Игнатьевна Закревская — исчезает из Сорренто на долгое время по каким-то своим делам. У нее во Франции, Англии, Германии и где-то там еще свои интересы, свои связи, не оборванные ни войной, ни революциями, свои пристрастия. Проходит неделя, другая, иногда месяц и более — и она, как та блудливая кошка, набегавшись, намяукавшись среди котов, возвращается в тепло, удовлетворив все свои кошачьи инстинкты. Обижаться и сердиться на нее бесполезно и себе же во вред. Вернулась — и слава богу. Делай вид, будто никуда не исчезала, хотя без нее в доме образуется пустота, словно теряется жизненная нить, связывающая его с окружающим миром, остается лишь творчество с выдуманными судьбами и страстями.

На этот раз исчезновение Муры связано с приездом бывшей законной жены Горького Екатерины Павловны Пешковой, приуроченном к будущим родам снохи.

Но были и хорошие новости. Берлинское издательство «Kniga» заканчивало печатать собрание сочинений; 20-й том целиком отведен повести «Жизнь Клима Самгина» с посвящением «Марии Игнатьевне Закревской». Более того, первая часть повести издательством еще и выделена в отдельную книгу.

И в Москве с мая этого же, 1927, года начали печатать первые главы «Жизни Клима Самгина» — с тем же посвящением. При этом мало кто знает, чем знаменита эта женщина, если удостоилась такой чести. Впрочем, никто особенно и не интересовался.

 

Глава 2

Алексей Максимович и Тимоша сидят на террасе за столом и разбирают только что доставленную из России почту. Писем — целый мешок, а к ним пачки московских газет и журналов, в которых читатели призывают Горького вернуться в Россию, но не в старую, которую он покинул в 1921 году, а в новую — Союз Советских Социалистических Республик. Писали рабочие, крестьяне, командиры и бойцы Красной Армии. И еще кое-кто, не называя своей профессии. И почти всё — будто под копирку. Не трудно догадаться: Москве Горький понадобился — и весьма срочно — для каких-то особых целей.

Неожиданно обнаружили письмо от поэта Маяковского.

— Нет, но вы послушайте, Алексей Максимыч! Послушайте! — уговаривает свекра Тимоша. — Забавно, ей богу!

Алексей Максимович скосил глаза на белые листы.

— Эко сколь накропал! С чего бы это? Как думаешь?

— Не знаю! — вскинула острые голые плечики Тимоша. — Но, как мне кажется, неспроста.

— Вот то-то и оно, что неспроста. Впрочем, ладно, читай.

— Стихи так и называются: «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Дальше сами стихи: «Алексей Максимович, как помню, между нами что-то вышло вроде драки или ссоры. Я ушел, блестя потертыми штанами; взяли Вас международные рессоры…»

— О господи! Ты, ангел мой, прочти самое существенное, а то меня от таких, с позволения сказать, стихов, тошнить начинает.

— Сейчас, Алексей Максимыч! Сейчас… Ага, вот… Слушайте! «Горько думать им о Горьком-эмигранте…

— Кому — им?

— Поэтам, Алексей Максимыч. Из Лефа, то есть из Левого фронта. ПеПеКрю говорил, что там этих поэтов — пруд пруди. Иные читать-то едва научились.

— Ну а дальше-то что?

— Дальше? Дальше вот что: «Горько думать им о Горьком-эмигранте. Оправдайтесь, гряньте! Я знаю — Вас ценит и власть и партия. Вам дали б всё — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!» А тут вот еще, — заторопилась Тимоша, видя растущее неудовольствие на лице свекра: «Алексей Максимыч, из-за Ваших стекол виден Вам еще парящий сокол? Или с Вами начали дружить по саду ползущие ужи?»

— Хватит, ангел мой! Хватит! И это — стихи? По слову в каждой строке. Но вот что удивительно — талантлив безмерно. А на что тратит свой талант? Уму непостижимо.

— А вот письмо от Андреевой… — протянула конверт Алексею Максимовичу Тимоша, с любопытством заглядывая в его глаза, прикрытые лохматыми бровями.

— Дай-ка, сам прочту, — буркнул Горький, чуть ли не вырвав конверт из руки снохи.

Письмо было коротким. В основном о трудностях работы в Берлине. Ничего особенного. Впрочем, ожидать чего-то особенного и не приходится: вся переписка идет через наркомат иностранных дел, а там сидят специальные человеки, которые даже намек на крамолу не пропустят. Но несколько строк, ради которых, может быть, и писалось это письмо, Алексей Максимович прочитал дважды: «Милый, милый Леша, вспомни обо мне как-нибудь в хорошую минуту, глядя на море или на небо звездное, когда оно бархатное, и знай, что я тебя крепко, преданно люблю с великой верой в тебя и ничего, кроме хорошего, не хочу помнить».

Прочитав, Алексей Максимович тяжело поднялся, подошел к барьеру террасы и несколько минут стоял, вглядываясь в синюю даль, ничего не видя из-за слез, застилающих глаза.

Издали послышался надсадный шум автомобильного мотора, лающие звуки клаксона. Узкая улочка, на которой разъехаться невозможно, извилисто карабкается вверх, где, прижавшись к скале, стоит вилла, снимаемая Горьким, ставшая домом для нескольких беглецов из России.

— Ладно, на сегодня хватит, — махнул он рукой, вытерев глаза платком и высморкавшись в него же. — Похоже, наши едут. Пойдем встречать. Варвара уж и ворота отворила, — добавил он, услыхав скрип и визг не смазываемых петель.

Они спустились во двор.

Автомобиль, хрипя и дергаясь, въезжал в распахнутые ворота.

С задних сидений махали руками и сконфуженно улыбались Екатерина Павловна и незнакомая женщина. На обеих белые платья и соломенные шляпы с искусственными цветами.

Алексей Максимович протянул руку бывшей жене, помогая ей выйти из автомобиля, и, все еще находясь под впечатлением письма Андреевой, трижды расцеловал ее в щеки, приговаривая:

— Рад, душевно рад видеть тебя, Катюша… Ты все такая же — годы тебя не берут… — и повернулся к женщине, продолжающей улыбаться из-под шляпы, закрывающей большую часть ее лица.

— Не узнаешь? — спросила Екатерина Павловна. — А-я-яй! Это же Олимпиада Дмитриевна Черткова! Сам же звал ее… Помоги ж ей выбраться из авто. Экий ты, право! — рассмеялась она. — Совсем одичал тут — на отшибе-то.

— Не ожидал! — воскликнул Алексей Максимович, протягивая руку женщине. — Честное слово, не ожидал вас, Олимпиада Дмитриевна, так скоро! Маша писала, что с визой Москва никак не разберется.

— А я прознала от Маши-то, что Екатерина Павловна к вам собирается… Ну и письмо от вас получила, чтоб, значит, приехала… А насчет виз, так Петр Петрович расстарался. Он человек деловой, у него всякое дело в руках так и горит, так и горит… Вот и собралась… Может, рано приехала? — забеспокоилась она.

— Что вы, голубушка? Очень даже вовремя! А вот и Надюша! — кивнул Алексей Максимович головой в сторону замершей в дверях снохи. — Ей рожать скоро… Двое детей — сами понимаете…

— Да-да! Очень даже понимаю, Алексей Максимыч. Очень понимаю! А Мария Федоровна с Петром-то Петровичем разошлись. Сошлись невенчанные и разошлись, как чужие…

Алексей Максимович покхекал, кося в сторону: эта Липа и раньше говорила все, что в голову взбредет, не заботясь о том, как ее слова воспримут другие. Но в общем и целом — женщина добрая, заботливая и преданная своим хозяевам: вот уж тридцать лет, как с Машей Андреевой — и никаких конфликтов. И в ту пору, когда он, Горький, был вместе с ними. Но как звали ее все Липой, так и продолжают звать, а ей уж без году пять десятков.

Дождался своей очереди и Макс. Он подошел к отцу, виновато улыбаясь.

— Ну, как доехали? Без происшествий? — спросил Алексей Максимович голосом, лишенным всякой теплоты, приобняв сына и похлопав его по спине.

— Нормально, — оживился Макс. — Правда, Липу немного мутило. Ну, я ей таблетку… А так — все хорошо.

— И правда — таблетка очень помогла, — подтвердила Олимпиада Дмитриевна. — Уж больно у вас тут дороги извилистые. Едешь-едешь, едешь-едешь, с одного боку скалы над головой, того и гляди на голову камень свалится, с другого боку пропасть. Жуть так и берет. Эка вы, Алексей Максимыч, куда забрались-то. Здесь молоком-то хоть торгуют? Сколь ехали, ни единой коровы не встретили. Разве что козы по горам скачут. А то как же — дитя и без молока? Или там творогу…

— Все и здесь, как на Капри, имеется, голубушка, — успокоил женщину Алексей Максимович. — И молоко, и творог. Не говоря об овощах и фруктах.

— Да уж — фруктов тут куда ни глянь, то яблоки, то апельсины, то виноград, то еще какие диковины. Не то что у нас на Руси: репа да картошка.

— Ну, это вы зря! — вступился за Россию Горький. — И у нас всякие фрукты растут. А коих не водится, так за границей купить можно.

— Это вы верно говорите, — согласилась Олимпиада Дмитриевна, по-хозяйски оглядывая дом и примыкающий к нему небольшой сад. — На Тамбовщине сады — одно загляденье.

* * *

После ужина бывшие супруги уединились в комнате, приспособленной под кабинет. Алексей Максимович, усадив Екатерину Павловну в глубокое кресло, прохаживался с мрачным видом вдоль стеллажей с книгами.

— Слышно, Сталин у вас там гайки закручивает, — начал он, дымя папиросой. — С чего бы это? Или боится, что большевикам вот-вот крышка?

— Насчет крышки ты глубоко ошибаешься, — ответила Екатерина Павловна, пожав плечами. И продолжила более уверенным тоном: — Сталин сам может всех, кто против него, накрыть крышкой. А гайки действительно закручивает. Во всяком случае, пытается навести в стране порядок, хотя и сам вряд ли знает, какой порядок нужен России на этом этапе. Зато воровство, жульничество, невежество властных структур пытается искоренить во что бы то ни стало. У него вся надежда на рабочую интеллигенцию. Первые выпуски показали, что молодежь получила очень хорошие знания и через годок-другой, наработав опыт, начнет вытеснять революционных неучей. Сталин на первое место ставит развитие тяжелой промышленности и коллективизацию сельского хозяйства. Уверяет, что только так можно построить социализм в отдельно взятой стране. То есть в России. Троцкий, Зиновьев — против. За ними вся их шайка. В отчете пятнадцатому съезду ВКП(б) о том же самом. Еще о партийной и всякой другой бюрократии. Я читала. Мне понравилось. Сталин считает, что бюрократия неизбежна, потому что продолжает старые традиции, но к ней нельзя подходить огульно. Оппозицию во главе с Троцким он посадил в лужу. Досталось и Каменеву с Рыковым за то, что кланяются и нашим и вашим. И Бухарину — за врастание кулачества в коллективные хозяйства. Съезд поддержал Сталина по всем пунктам. Отчет я тебе привезла…

— Спасибо. Почитаю. Ходят слухи, что Феликсу умереть помогли. И Фрунзе тоже…

— Да, ходят такие слухи. Сталин не ладил ни с тем, ни с другим. Но слухи распускает оппозиция. Прободная язва желудка — штука серьезная. Я бы не стала категорически утверждать, что в их смерти виноват Сталин. Консилиум врачей слишком долго возился с выяснением диагноза и, похоже, упустил время. Если бы имело место отравление или нечто подобное, молчать об этом не стали бы: среди врачей были и весьма порядочные люди.

— Возможно, возможно… Я был совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича, — заговорил Алексей Максимович, останавливаясь напротив Екатерины Павловны. — Я познакомился с ним еще в девятьсот девятом. Он произвел на меня незабываемое впечатление душевной чистотой и твердостью характера. Хотя после большевистского переворота мы с ним далеко не всегда ладили, однако он заставлял меня любить его и уважать. Благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего… А на себя я до сих пор злюсь, что допустил большую глупость, отправив письмо с соболезнованиями Якову Ганецкому. Но более всего — с упоминанием твоего особого отношения к Феликсу… Никак не ожидал, что он отдаст мое письмо в «Правду» и «Известия».

— Да, шуму было много, — кивнула ухоженной головой Екатерина Павловна. — Особенно среди эмигрантов. Уж они потешили свою душеньку… До тебя, скорее всего, не все доходило, а мне, как председателю «Политического Красного Креста», пришлось отбиваться и от своих и от чужих. И те и другие недоумевали: как, мол, это так — враги народа, а им и теплую одежду, и продуктовые посылки, и заступничество адвокатов? А среди этих «врагов» большая часть — совершенно безвинные люди, оговоренные злобой и завистью ничтожных людишек. Конечно, Феликс это понимал, но на него слишком давили…

— И ты по-прежнему руководишь этим ПКК?

— Пока — да. Но денег на поддержку политзаключенных отпускают все меньше и меньше. Судя по всему, на «Красном Кресте» вот-вот поставят крест черный, — произнесла Екатерина Павловна с грустной улыбкой и перевела разговор на другое: — Мне кажется, Алеша, что тебе все-таки надо возвращаться домой…

— Ты это от себя или…?

— От себя, Алеша, от себя. В стране происходит жестокая борьба за выбор пути. Твое слово было бы весьма кстати. Люди тебе верят…

— Меня уже завалили письмами — и все об одном и том же: пора, мол, возвращаться в родные пенаты… Ну, положим, вернулся… И что? Да мне там работать не дадут! — воскликнул Алексей Максимович. — Навешают на меня кучу всяких обязанностей, заставят плясать под чью-нибудь дудку. Всем этим в недавнем прошлом я наелся до отвращения. А мне нужно работать, работать и работать! Кроме меня никто не напишет начатый роман-эпопею. А это — годы и годы тяжких раздумий. Опять же — климат. Здесь он мне на пользу, там — во вред. Незаконченный роман — все равно что преждевременная смерть человека.

— Я все это понимаю, Алеша. Но отсюда, издалека, тебе трудно разглядеть, что действительно творится на родине. Честно тебе признаюсь: совсем недавно я была не в восторге от Сталина. Он казался мне этакой серостью, которая случайно попала наверх. Но еще меньше мне нравятся Троцкий, Зиновьев и вся их банда, для которой русский народ не имеет никакой цены. Да что я тебе говорю! Сам же намучился с родственниками Свердлова и Троцкого, которые захватили большинство важнейших должностей на верхних этажах власти. И… но это строго между нами, Алеша, — продолжила Екатерина Павловна почти шепотом, — мне стало известно от близких к Феликсу людей, что покушение на Владимира Ильича в восемнадцатом было устроено людьми Свердлова.

— Ты это серьезно? — воскликнул Алексей Максимович громким полушепотом, склонившись над бывшей женой. — И Урицкого?

— Серьезнее некуда, — подтвердила Екатерина Павловна. — С Урицким другая история, но обе они связаны одним днем покушения. Случайностью тут и не пахнет…

— Это ужасно! Особенно, если иметь в виду, что исполнителями выступали евреи…

— Я знаю, Алеша, с каким пиететом ты к ним относишься. Но в данном случае речь идет о тех евреях, которые после Февраля ринулись в Москву и Питер за наживой. Их-то Зиновьев, Троцкий, Каменев и подобные им привлекали к управлению государством. Получив власть, они попросту стали это государство разворовывать. Последние судебные процессы в Москве и Питере выявили это чудовищное явление со всей очевидностью. Официально об этом ни слова, но русские люди не настолько глупы, чтобы не сделать соответствующие выводы. Конечно, и среди евреев есть порядочные люди, но они в основном из тех, кто устроился в столицах еще в прошлом веке.

— Ты меня очень огорчила, — пробормотал Алексей Максимович, опускаясь на стоящую у стенки кушетку. — Даже не знаю, что и думать. Конечно, у каждого народа имеются выродки, но чтобы вот так, как ты мне обрисовала… Я еще тогда, в Питере, обратил внимание на растущий антисемитизм. И Ленину говорил об этом. Я и сегодня склонен полагать, что в создавшейся тогда ситуации виноваты черносотенцы, пролезшие во власть…

— Очень сомнительно, чтобы пролезли в таких масштабах, — перебила Алексея Максимовича Екатерина Павловна. — Ведь я, как тебе известно, была не так уж далека от властей предержащих. А с Феликсом мы были особенно дружны. Более того, Сталин и его окружение хорошо понимают, во что может вылиться засилье чужаков. Если иметь в виду не только евреев, но и других нацменов, которых немало во властных структурах. Все не так просто, Алеша. Все не так просто. Но… давай поговорим о другом…

— Что ж, давай поговорим о другом, — согласился Алексей Максимович, закуривая папиросу.

— Ты наверное знаешь, что в Москве готовятся широко отметить твое шестидесятилетие. Все уверены, что ты обязательно приедешь в Москву…

— Да, слухи об этом дошли и сюда. Признаться, ехать не хочется. Но — куда деваться? — придется. Здесь я совершенно чужой человек. Но если ехать, то не насовсем, а лишь на какое-то время. Скажем, на пару недель. Весна что в Москве, что в Питере, сама понимаешь, здоровья мне не прибавит. Да и лето не лучше. Но самое главное — время для творчества будет потрачено зря. Да и не люблю я всякие там юбилеи. Просто ненавижу. Посадят, как того попугая в клетку и станут возить везде, где вздумается, показывать и заставлять говорить одно и то же: «Ах, как я рад! Как счастлив!» и прочее. Мне и в недавнем прошлом приходилось лицемерить, врать и выкручиваться — иначе никак. А меня то и дело выставляли в роли провокатора. Тут ни то что творить, волком взвоешь.

— Ничего. Сам знаешь, без определенной доли лицемерия нельзя. И мне приходится лицемерить, потому что не все мне нравится из того, что говорится и делается, но изменить я ничего не могу. На этом завязана большая политика. А ты мне скажи, когда и какие власти не лицемерили и не лицемерят? В том числе и те, которые кичатся своей демократичностью. Зато ты подстегнешь народ к чтению твоих книг. И книг вообще, — закончила Екатерина Павловна с чувством исполненного долга.

* * *

Новая Россия готовилась к юбилею великого пролетарского писателя. Летом 1927 года в «Известиях» был опубликован список кандидатов в действительные члены Академии наук СССР. В этом списке нашлось место и Горькому. Была создана правительственная комиссия по подготовке его чествования. В нее вошли два члена политбюро Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко, некоторые члены Цэка. Подобные комиссии создавались и в других городах, больших и малых, которые мог посетить Горький.

Письма, между тем, продолжали приходить в Сорренто от его почитателей мешками, заставляя Горького все время быть на чеку, помня, что в Москве его ждут таким, каким хотят видеть. Мешки складывались в углу кабинета, и Алексею Максимовичу казалось, что из них выползает и обволакивает его нечто огромное, скользкое и душное. А по ночам снились огромные молчаливые толпы людей, движущихся в разных направлениях, беззвучно сталкиваясь между собой, затаптывая упавших. А он, Горький, стоит в очерченном круге, боясь шевельнуться и пристать к одной из толп, цепенея от ужаса, что его заметят и затопчут, как какую-нибудь лягушку. Он просыпался в поту, курил, стоя у распахнутого окна, вслушиваясь в жестяной шум магнолии и стонущие вздохи кипарисов.

В одну из таких ночей он написал письмо Скворцову-Степанову, одному из членов правительственной комиссии: «Именем всех людей, преждевременно и невинно убиенных юбилеями, заклинаю: не делайте этого!.. Кому нужен этот юбилей? Вам? Не нужен. Мне? Я уже и без того «обременен популярностью».

Письмо отправил, уверенный, что на его призыв лишь пожмут плечами. А потом и пожалел, что отправил: скажут, что кокетничает.

Окольными путями на его имя пришло письмо от писателя Викентия Вересаева, исследователя жизни и творчества Пушкина. Он писал: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным: одно мы пишем для себя, другое для печати… Такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит…»

Ясно, что от него, от Горького, писатели ждут: вот он приедет и своим авторитетом искоренит «насилование», вернет свободу творчества. Но с каждым днем, приближающим его к отъезду, Алексей Максимович все меньше верил, что сможет в Москве что-то изменить, что огромный маховик, запущенный в семнадцатом году, смогут остановить даже те, которые его запустили.

 

Глава 3

28 мая, взяв с собою Макса, Горький покинул Сорренто. На советской границе его встречала делегация советских писателей. В Минске, Смоленске и других городах, несмотря на глубокую ночь, привокзальные площади были заполнены народом. К трибуне его несли на руках. В Москве на перроне выстроились члены правительственной комиссии, делегация от Художественного театра. Здесь его тоже подняли на руки и понесли к кортежу машин. Кортеж с трудом пробирался по узкому проходу, ограниченному шпалерами милиционеров в белой форме. Машину с Горьким завалили цветами.

При этом перед его глазами, — то слева, то справа, — мелькала упитанная фигура ПеПеКрю, и Горькому временами казалось, что именно он, независимо ни от кого, заставляет двигаться эти толпы, сжимающиеся в живой комок человеческой плоти, не рассуждающей и не способной изменить течение запланированного спектакля.

Алексея Максимовича отвезли на квартиру бывшей жены в Машковом переулке, затем, дав ему привести себя в порядок, повезли в Коммунистический университет, празднующий свое десятилетие.

Здесь Горький впервые встретился со Сталиным.

Встреча была теплой, дружеской. Сталин покорил Алексея Максимовича своим обаянием и тонким юмором.

— Я же говорил членам комиссии, что шестидесятилетний юбиляр Горький затмит своим авторитетом десятилетний юбилей университета, — говорил он с приятным грузинским акцентом, не отпуская руки писателя. — Поэтому считаю, что товарища Горького необходимо избрать ректором университета в надежде, что он устроит здесь революционную бурю. А то некоторые ученые товарищи полагают, что революция уходит в прошлое, следовательно, можно превращаться в жирных пингвинов.

Ближайшее окружение лишь похихикало на эти слова, не зная, как их воспринимать — как безобидный юмор или как намек на готовящиеся перестановки.

Алексей Максимович тоже не вмиг пришел в себя. Однако посчитал, что ответить должен:

— Я, Иосиф Виссарионович, свой революционный пыл растратил еще в пятом году. С тех пор меня больше всего беспокоит, как этот пыл направить на строительство новой жизни, воспитание нового человека, который будет свободен в выборе своего места в общем потоке.

— Так именно это я имел в виду! — подхватил Сталин. — От каждого по способностям, каждому по труду — закон для строителей социализма. Этот закон нам завещали Маркс и Энгельс, а практически обосновал его великий Ленин. Это и есть продолжение революции в новых условиях на новых началах.

Окружение вздохнуло с облегчением. Вместе с ним и Горький.

Крупская произнесла речь, в которой благодарила Горького за то, что он — «такой близкий, такой родной нам человек, первый день приезда провел в нашей среде…»

Другие ораторы тоже не жалели восторженных слов в адрес юбиляра.

У Горького платок намок от слез — хоть выжимай.

Потом поехали к мавзолею Ленина, где Горький возложил букет из красных гвоздик к ногам усопшего.

Затем Алексея Максимовича повезли по улицам Москвы, где что-то строили, что-то ломали. Сопровождающий его председатель Мосгорисполкома Константин Уханов пояснял, что делается и зачем.

От восторга Горький плакал, не переставая: действительно, сидя в Сорренто, он с трудом представлял себе, какие грандиозные перемены происходят… ну, хотя бы только в Москве. Одна стройка сменяла другую. И Горькому начинало казаться, что все это делается исключительно для того, чтобы пустить пыль в его глаза. Более того, он под конец был почти уверен, что рабочие-строители, как только гости покидают какую-то стройку, так все тут же бегут на следующую проходными дворами: так они похожи друг на друга и с таким энтузиазмом исполняют одну и ту же работу.

Затем поехали на дачу товарища Уханова, где гостей ждали с нетерпением. Там Алексей Максимович и Макс познакомились с Генрихом Ягодой, первым заместителем Менжинского, занявшего пост председателя ОГПУ после смерти Дзержинского. Выяснилось, что Горький и Ягода родом из Нижнего Новгорода, жили неподалеку друг от друга и наверняка встречались, потому что приемный сын Горького, Зиновий Алексеевич Пешков, с рождения носивший фамилию Свердлов, что препятствовало поступлению еврея в императорское музыкальное училище, доводится Генриху Ягоде близким родственником.

Через несколько дней, когда официальная часть подошла к концу, Алексей Максимович решил заглянуть за изнанку жизни, которую ему показывали до этого. Переодевшись и загримировавшись, Горький, Макс, Крючков и Чуковский пошли пешком по Москве, заглядывая в пивные, чайные и столовые общепита. Маршрут был согласован с Крючковым, официально назначенным правительством личным секретарем писателя. Обедали в привокзальной столовой.

— А что, неплохо готовят, — похваливал Алексей Максимович. — И селедка хороша, и гарнир… А водка — давненько такой не пил: чиста аки слеза младенца. А котлеты по-киевски — выше всяких похвал. И что главное — недорого. А уж обслуга — в Неаполе такое отношение к посетителям не в каждом ресторане встретишь. Давайте, друзья мои, выпьем за светлое будущее России. Верю, что оно не за горами.

Чуковский в тот же вечер записывал в своем дневнике: «сидели за столом, на котором была закуска, водка, вино. Горький ел много и пил, радуясь, что ловко надул всех так, что его не узнали».

Потом была поездка по Волге.

Чем дальше от Москвы, тем настроение Алексея Максимовича становилось все мрачнее и мрачнее. Люди, встречавшие их, были подавлены, одеждой и унылыми лицами походили на нищих. И везде встречавшие провозглашали великого пролетарского писателя то почетным булочником, то пионером, то бондарем, то слесарем.

— Слава богу, в моем расписании нет сумасшедшего дома. Иначе меня бы сделали почетным сумасшедшим, — жаловался Горький своему окружению.

Вернувшись в Москву, Горький стал торопить Крючкова с возвращением в Италию. Но впереди были другие поездки и встречи.

ПеПеКрю и самому надоело изощряться в выборе маршрутов, подготовке к встрече своего подопечного с жителями тех или иных городов и городишек. Покончив с провинцией, собрались и поехали в Ленинград. По дороге Горький простудился и слег с высокой температурой, кашлем и насморком. Несколько дней лучшие врачи города не отходили от его постели. А тут еще письма, невесть каким путем попадавшие в его руки, которые «открывали Горькому глаза» на всякие ухищрения, показуху и откровенную фальсификацию, при этом изумляясь, как это он, великий писатель, не разглядел за декоративным фасадом действительного положения дел. Горький только вздыхал, читая подобные письма. И обязательно — без посторонних.

Потом были Соловки с театром, симфоническим оркестром, литературным журналом, учеными «очагами культуры», которые привели Горького в неописуемый восторг.

Вернувшись в Москву, Алексей Максимович почти сразу же выехал в Мацесту, где отдыхал Сталин, в надежде открыть ему глаза на многие проблемы, вряд ли различимые из зашторенных окон кремлевского кабинета генерального секретаря.

Сталин работал и здесь. В основном по ночам. Горький томился в одиночестве, оторванный от работы над романом, заполняя толстую тетрадь записями об увиденном и услышанном, в ожидании, когда освободится Сталин. А он освобождался ближе к вечеру. То есть к обеду. А за обедом — какой может быть разговор.

В один из последних дней Сталин уделил Горькому почти весь вечер. Они сидели на веранде санатория, вдали багровым огнем полыхало море, солнце плавилось в этом огне, погружаясь в его глубины. Тревожно кричали чайки, предвещая шторм.

Горький завел разговор о виденном в своих поездках, о тягостных впечатлениях, оставшихся в его памяти, о желании местных властей приукрасить действительность.

— А что вы хотите? — спросил Сталин, вприщур глядя на собеседника. — Так уж устроен мир, что если почетного гостя нечем порадовать во время встречи, то хотя бы сделать вид, что это только сегодня так некрасиво получилось, но завтра… завтра все будет по-другому. В свое время, находясь в ссылке в Нарымском крае, я много раз наблюдал, как ведут себя хозяйки в ожидании гостей. Они лишний раз вытрут скамейку и стол, и без того чистые, лишь бы не ударить в грязь лицом. Подождите, Алексей Максимыч, приедете через год-другой и увидите, что перемены к лучшему станут зримее без всяких прикрас.

— Да-да, Иосиф Виссарионович, такие традиции действительно существуют. Что ж делать: традиции — вещи весьма устойчивы по отношению к быстро меняющимся условиям существования. Я понимаю, что все, что я видел, неизбежно, но впечатление от этого лучше не становятся. Еще я лишний раз убедился, что правда в отношении того, что нас возмущает, вредна для стапятидесятимиллионной массы русского народа. Людям нужна совсем другая правда — правда, вселяющая надежду. Я еще Владимиру Ильичу говорил, что в такой стране такие огромные преобразования возможно проводить исключительно железной рукой, направляемой диктатурой власти. Потому что за годы войны, революций и повсеместной анархии русский народ одичал и озлобился. Особенно — крестьянин.

Сталин молча набивал табаком трубку, полагая, что ему добавить к сказанному нечего. И Горький, подождав несколько секунд, продолжил:

— Да, и вот еще что, Иосиф Виссарионович, я давно хотел вам сказать, да все как-то было не к месту, — начал он, подавшись к Сталину всем телом. — Я давно заметил, живя за границей, что сочинения «собственных корреспондентов» буржуазной прессы не так обильны и не так враждебны нам, как факты и выводы наших собственных самообличений. Густо подчеркивая факты отрицательного порядка, мы даем врагам нашим огромное количество материала, которым они умело пользуются против нас.

Сталин раскурил трубку, выпустил облако дыма.

— Что ж, это действительно имеет место. Но мы не можем без самокритики, дорогой Алексей Максимыч, — заговорил он негромко, тщательно расставляя слова. — Никак не можем. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом вы совершенно правы. Но она же дает материал — и толчок — для нашего продвижения вперед…

— Да-да, вы правы, Иосиф Виссарионович! — воскликнул Горький. — Я как-то не учел эту сторону проблемы. Хотя внимательно прочитал ваш отчет съезду партии. Действительно: волков бояться — в лес не ходить. Но только теперь, побывав во многих местах, в том числе и на Соловках, где посредством тяжкого труда идет перевоспитание заскорузлого человеческого материала в духе социалистических отношений, только теперь смог оценить — и то еще не до конца — те огромные преобразования, которые проводит партия. А я-то, старый оппортунист, бился головой об стенку, хотя дверь была рядом. И не заперта. Спасибо вам большое, Иосиф Виссарионович — просветили.

— Не стоит благодарности, Алексей Максимыч. Это лишний раз говорит за то, что русский писатель должен жить и творить в России.

— Вы совершенно правы. Более того, я по-новому взглянул на так называемые карательные органы. У меня сохранились самые благоприятные воспоминания о Феликсе Эдмундовиче, хотя мы частенько с ним не ладили. А здесь я познакомился с Генрихом Григорьевичем Ягодой и буквально влюбился в этого человека. Такая самоотверженность, такое уважение к человеческой личности и — вместе с тем! — такая решительность в борьбе с врагами революции! Вместе с ненавистью к этим врагам возбуждается гордость и радость, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов. Я был потрясен до слез, Иосиф Виссарионович. Честное слово! Ием более что у нас на памяти жуткие времена недавнего прошлого.

— Охотно вам верю, дорогой Алексей Максимович. Партия тщательно подбирает людей на ответственные посты. Особенно на такие, как ОГПУ. Впрочем, у нас все посты в правительстве занимают весьма ответственные товарищи. Их работу трудно переоценить.

Сталин поднялся, не спеша прошелся до двери и обратно, остановился напротив Горького.

— У меня к вам, Алексей Максимович, просьба.

— Да-да! Я внимательно вас слушаю, Иосиф Виссарионович.

— Вы будете жить в Италии, вдали от родины. Иногда издалека виднее те огромные изменения, которые происходят в Советском Союзе. Отголоски об этих изменениях будут к вам поступать в чистом виде, без неизбежной грязи и всяческих искажений. Буду вам, Алексей Максимыч, благодарен, если вы хотя бы изредка станете писать мне письма, делиться со мной своими впечатлениями.

— С огромнейшим удовольствием, Иосиф Виссарионович! С огромнейшим! Для меня это большая честь. Но более всего — надежда, что своими мыслями я хотя бы чуть-чуть, самую малость смогу быть полезен вам в вашей гигантской работе.

Через два дня Горький покидал Мацесту. Сталин проводил его до ожидающего автомобиля, они долго трясли друг другу руки, желая успехов, здоровья и новых встреч в ближайшем будущем. При этом Алексей Максимович то и дело резким движением головы стряхивал набегавшие на глаза слезы.

Тем же вечером в том же кабинете сидело несколько человек, в той или иной степени отвечающие за агитацию и пропаганду. Здесь были главные редакторы «Правды» и «Известий», некоторых журналов и издательств. Речь шла о новых формах отношения к крестьянству, особенно к середняку, о пропаганде новых методов ведения сельского хозяйства.

Когда тема была исчерпана, Сталин вдруг заговорил о Горьком:

— В некоторых журналах и газетах появились нелестные отзывы о творчестве Горького. Да, Горький длительное время находился в оппозиции по отношению к советской власти. Да, его действия чаще всего шли вразрез с нашей политикой. Но после смерти Ленина он значительно полевел. Чему, кстати сказать, способствовала белая эмиграция. Его мировоззрение явно меняется в нашу пользу. Критика его творчества, его и без того шаткой позиции может качнуть его вправо. Полагаю, что всякая критика в его сторону должна прекратиться. Надо иметь в виду, что человек он очень честолюбивый Нельзя забывать, что Горький воздействует на сознание и умы миллионов людей как в нашей стране, так и за границей. С этим необходимо считаться. Горький человек искусства, человек настроений, эмоций. Эти эмоции могут увести его в сторону. Тогда он может очень крепко навредить нашей партии. Надо не отталкивать Горького от партии, а привязать его к ней. Для этого надо использовать все, в том числе и его честолюбие. Такой капитал, каким является писатель Горький, надо беречь. Он один стоит десятков нынешних писателей, которые тоже, надо признать, колеблются в выборе идеологической позиции. Процесс этот не скорый, но мы должны терпеливо и всеми силами способствовать переходу творческой интеллигенции на нашу сторону. Имейте это в виду.

* * *

Через несколько дней в «Правде» было сообщено о том, что консилиум врачей пришел к выводу: в связи с обострением чахотки Горькому необходимо как можно скорее вернуться в Италию.

На другой день Алексея Максимовича торжественно проводили на поезд. Были цветы, речи, объятия, поцелуи и слезы.

Прозвучал третий звонок. Протяжно прогудел паровоз. Поезд тронулся.

Алексей Максимович стоял в дверях вагона, махал рукой с зажатой в ней шляпой, видя целый лес машущих рук, не различая из-за слез ни единого лица, думая с облегчением, что наконец-то все это кончилось. И — бог даст — не повторится никогда.

Из Вязьмы Горький отправил телеграмму в «Правду»: «До свидания, товарищи. Еду с неохотой. Трудно представить себе возвращение к жизни более покойной, чем та, которую я вел в Советском Союзе. Досадно, что телесные немощи помешали мне выразить всю силу духовной бодрости, которую я почерпнул у вас. До свидания, до мая. Сердечный привет. М. Горький».

Сидя у вагонного окна, он смотрел на проплывающие мимо деревеньки с избами, покрытыми соломой, тощими полями, по которым бродили тощие коровы. И на глаза его навертывались совсем другие слезы. Он, как и в первый свой отъезд из России чувствовал себя виноватым, точно бросил без всякого попечительства родную мать.

 

Глава 4

Ранним погожим утром конца сентября 1929 года на Киевский вокзал Москвы прибыл обшарпанный пассажирский поезд из Киева, битком набитый всяческим народом, а больше всего таким, кто надеялся в столице рабоче-крестьянского государства отыскать то, чего не имелось в других городах и весях. Из вагонов повалили граждане с корзинами, чемоданами, узлами, с детьми и без, с уверенностью много чего повидавших в этой жизни или с робостью и страхом перед неизвестностью. Кто-то, разинув рот, озирался по сторонам, кто-то, покинув вагон, решительно направлялся к выходу, кого-то встречали с цветами, со слезами, объятиями и поцелуями, а большинство не встречал никто.

Из третьего — мягкого — вагона выбралась на перрон многочисленная семья с многочисленными узлами, которую тут же облепили татары-носильщики. Глава семьи, человек, судя по всему, бывалый и решительный, распорядился все вещи погрузить на таксомотор или, на худой конец, на извозчика и вместе с семейством отвезти в гостиницу «Националь». Звали этого человека Никитой Сергеевичем Хрущевым. Было ему в ту пору тридцать пять лет, за минувшие годы лоб его подрос за счет залысин, нос как был сапожком, таким и остался, с левой стороны от носа образовалась весьма заметная бородавка, веки припухли еще больше, глаза остались серыми и удивленными, уши оттопыренными, губы полными, подбородок упрямым. С ним прибыли жена и трое детей, двое из которых образовались от первого брака, а один — вернее, одна, то есть дочка — от второго, а при ней — няня. Приехал Никита Хрущев не на постоянное жительство, а учиться в Промышленной академии имени товарища Сталина.

До этого в Москве он побывал всего лишь раз, да и то не туристом-зевакой, а делегатом XIV съезда партии в составе окружной делегации города Сталино (бывшей Юзовки), так что разглядывать столицу социалистического государства ему было недосуг. И теперь, сидя на телеге (таксомотора ему не досталось), вертел головой, пяля глаза на проплывающие мимо дома, людей, постовых милиционеров в белых гимнастерках, перчатках и «буденовках» с синей звездой, на ворон и галок на крышах домов и церковных крестах. В облике той части Москвы, которую он запомнил, кое-что изменилось, но в основном все осталось почти таким же, и своей стариной она напоминала Киев. Если чем и отличалась Москва от других городов, где побывал Хрущев, так это тем, что в ней имеется Кремль, а в том Кремле живут люди, управляющие всей огромной страной, от воли которых зависит практически всё, а уж судьба самого Никиты — тут и рассуждать нечего.

До гостиницы добрались довольно быстро, устроились в двухместном номере. На другой же день Никита первым делом записался на прием к члену ЦК партии и его — ЦК то есть — секретарю, Лазарю Моисеевичу Кагановичу, с которым был знаком еще с семнадцатого года по Юзовке, то есть, опять же, теперь Сталино, затем по Харькову, бывшему тогда столицей Украины, затем по Киеву.

Из ЦК ему позвонили через два дня, назначили день и время приема, и все эти два дня он ни на минуту не отлучался из номера в ожидании звонка. И только после звонка и сообщения о дне и времени приема поехал в Промакадемию, подал туда заявление и все остальные бумаги, какими его снабдили в Киеве, зная, однако, наперед от сведущих товарищей, что без протекции свыше можно в академию и не попасть, поскольку принимают туда в основном тех, кто имеет законченное среднее образование. У Никиты Хрущева среднее образование было незаконченным, а протекцию он надеялся получить у Лазаря Моисеевича.

В назначенный день спозаранку явился Хрущев в ЦК и торчал под массивной дверью Кагановича часа два, наблюдая, как в эту дверь заходят вызываемые посетители, мучаясь неизвестностью: Каганович — мужик крутой, властный, к тому же подвержен настроению, может приласкать, а может и матом обложить в десять этажей. У него не заржавеет.

Назначенный час миновал, а вызова все не было. Но вот из кабинета вышел сам Лазарь Моисеевич, Хрущев вскочил, Каганович глянул на него, остановился, поманил рукой, так что Никите пришлось о деле своем говорить на ходу:

— У меня, товарищ Каганович, возникли трудности, — начал он без всяких предисловий. — Дело в том, что приехал я учиться в промакадемию имени товарища Сталина по рекомендации товарища Косиора Станислава Викентьевича, а мне там, в академии, говорят, что у меня образования и руководящего опыта в промышленности для академии не хватает. Они советуют идти на курсы марксизьма-ленинизьма (изьмы эти Хрущев подхватил из украинской мовы), а у меня огромное желание, товарищ Каганович, стать со всей своей возможностью полезным в деле промышленного строительства, на которое нам указал товарищ Сталин. И, опять же, поскольку я учился в индустриальном техникуме, но не закончил по причине перевода на партийную работу, а также на рабфаке, хотя и понимаю, что политическое образование имеет в текущий момент наиважнейшее значение…

— Так чего же ты от меня хочешь? — остановился Каганович перед услужливо открытой дверцей заграничного автомобиля и глянул на Хрущева с досадой своими слегка выпуклыми маслиновыми глазами. — Ты хочешь, чтобы я приписал тебе среднее образование?

— Да нет! Что вы! Я хочу, чтобы вы похлопотали за меня в академии насчет льготы, а я уж постараюсь догнать в учебе остальных. В лепешку расшибусь, товарищ Каганович, а догоню.

— Ты где остановился?

— В гостинице «Националь».

— Ну, поживи там пока, а я выясню и позвоню, — пообещал Каганович, сел в автомобиль и укатил.

«Забудет», — подумал с тоской Хрущев, глядя вслед уменьшающемуся в размерах авто. Затем вздохнул и побрел назад, в гостиницу, прикидывая, на сколько дней хватит денег, чтобы и за номер платить, а за столовую. Получалось, что не больше, чем на неделю. Опять же, детей в школу надо пристраивать, а в какую, и надо ли, если положение такое неопределенное?

На курсы марксизма-ленинизма Хрущеву идти не хотелось: не видел в них никакого проку. Ну, закончит он курсы, вернется в Киев, и продолжится все та же мутатень: принять в партию, исключить из партии, постановления, решения и прочая — бумаги, бумаги, бумаги, черт бы их побрал! Ну, станет секретарем какого-нибудь захудалого района, ну, в лучшем случае, доберется до области… если дадут. Зато диплом промышленной академии открывал перед ним широкие перспективы, начиная от директора завода, кончая министром на той же Украине, то есть открывал доступ к живому и наглядному делу, где правила грамматики не играли никакой роли.

Каганович, против ожидания, позвонил дня через три и сообщил, что дело улажено, пожелав Хрущеву успехов на ниве промышленной науки.

— Вот, — говорил Никита своей жене Нине, потирая руки: — Это тебе не при старом режиме: тут товарищеская чуткость проявляется и верность партийному слову.

Через несколько дней Хрущев со своей семьей перебрался в общежитие академии, где ему была предоставлена двухкомнатная квартира: одну комнату он занял сам с женой и маленькой дочкой, другую — старшие дети и няня. Стипендию положили приличную, в столовой при академии блюда хотя и не слишком разнообразны, зато дешевы. А на вынос в собственных судках, так еще и со скидкой. Так что все устроилось наилучшим образом, а в себе Хрущев был уверен.

И первое время он с головой ушел в учебу, догоняя более образованных сокурсников. Однако жизнь в стране била ключом — и это мягко сказано: она била фонтаном, гейзером, извержением вулканов. Как раз к тому времени достигла своего апогея борьба с «правым уклоном», который возглавляли Бухарин, Рыков, Томский, Угланов и прочие. А у Хрущева уже имелся печальный опыт, приобретенный все в той же Юзовке… э-э… никак не привыкнешь… в Сталино: там он по молодости лет и неопытности ввязался в политическую борьбу на стороне Троцкого — и проиграл вместе с ним. Наука пошла на пользу. После этого Хрущев стал осторожнее в выборе направления и вождя, его возглавляющего, — и угадал, выбрав середину, на которой стоял Сталин.

Но все это было не в Москве: и люди там другие, и условия, и сам Хрущев там кое-что значил. А здесь все надо начинать сначала. Ему бы погрузиться в учебу по самую маковку, поскольку именно для этого и приехал в Москву, но он вскоре понял, что на одной зубрежке математики, политэкономии и прочих наук далеко не уедешь, а победители в этой борьбе потом спросят: «А где ты был в то время, когда мы грудью и так далее?» И что бы он им ответил? То-то и оно. К тому же стоять в стороне Хрущев не мог и по своему беспокойному характеру: он был из тех, кого называют «каждой дырке затычкой».

Однако в драку он ввязался не сразу. Поначалу прислушивался и присматривался, кто в академии за кого. Получалось, что подавляющее большинство — за Бухарина, то есть за «правых». Остальных заметно почти не было. Ну, вякнет кто-нибудь против, так ему тут же глотку и заткнут. Впрочем, «правые», «левые» — это все от лукавого. Сегодня одних величают так, завтра эдак. А тут как раз близится съезд партии, и важно не то, как кто называется, а кто на этом съезде возьмет верх. Отсюда и грызня, разворачивающаяся по стране все яростнее и громче. И только в академии с «правыми» бороться и грызться почти некому: носит она имя Сталина, а в роли первого вождя здесь выступает Бухарин.

Не прозевать бы, — думал Никита, с тоской прислушиваясь то к одним голосам, то к другим. — И ведь не пойдешь к Кагановичу, не спросишь, за кого глотку драть. Вроде бы и Бухарин прав, утверждая, что чрезвычайные меры по отношению к крестьянству могут привести к взрыву, что коллективизация есть возвращение к троцкизму. Это с одной стороны. А с другой не исключено, что прав Сталин, доказывая, что никакого взрыва не будет, а без «чрезвычайщины», без коллективизации сельского хозяйства страна не получит от крестьян ни хлеба, ни других продуктов для ускоренной индустриализации. Но ведь именно это совсем недавно и называлось этим самым — черт ему в печенку! — троцкизьмом. Вот ведь задачка, так задачка, почище алгебры с тригонометрией.

Опять же — Бухарин. На его статьях и брошюрках Хрущев и его товарищи когда-то познавали азы марксизма-ленинизма, полагая, что для практической деятельности и этого достаточно. А тут выходит, что Бухарина побоку. Попробуй разберись, кто прав, а кто не очень. Да и в Киеве Сталина поругивают почти в открытую, считая, что надо на его место поставить кого-нибудь другого, более, как говорил еще Ленин, терпимого к товарищам по партии и лояльного к их слабостям и ошибкам. Тот же Косиор, например, первый секретарь Украинской компартии, Сталина терпеть не может даже на нюх. А ему вторит командующий военным округом командарм первого ранга Якир. За ними тянутся другие весьма влиятельные люди, очень Сталиным недовольные, который требует от них аскетизма, не считаясь с заслугами перед партией, несмотря на то, что эпоха «военного коммунизма» осталась позади. А на них глядя, и те, что рангом пониже. Нельзя же, в конце-то концов, все время отказывать себе даже в мелочах! Неужели не заслужили, вырвав Россию из ее прошлого, пролив море крови своей и врагов своих? Что, если член партии, так и не человек? А семья? Ей, что, тоже жить застегнутой на все пуговицы? При таком раскладе можно лишиться поддержки не только наиболее активных и сознательных революционеров, но и рабочего класса, тоже уставшего от полуголодного существования. Не исключено, что Бухарин в Москве, Косиор с Якиром в Киеве стоят на правильной точке зрения, полагая, что сперва надо накормить и одеть страну, а уж потом думать в мировых, так сказать, масштабах. Но и Сталин, если заглянуть дальше собственного носа, тоже прав. К тому же, он и Троцкого свалил, и Зиновьева с Каменевым задвинул. Из наиболее известных остался один Бухарин. Но если оглядеться, за ним стоят очень и очень многие.

Ох, не прогадать бы, не обмишуриться… туды их за ногу!

 

Глава 5

Собрание партийной ячейки академии шло второй день с небольшими перерывами, так что слушателям и преподавателям было не до учебы. Сидящий рядом с Хрущевым молодой парень по фамилии Воробьев, еще даже и не член партии, а всего лишь комсомолец и кандидат в члены, едва закончил выступать один из ораторов, защищавший, — но как-то вяло, неуверенно, — позицию Сталина, вскочил, заорал с места:

— Ваш Сталин — дерьмо собачье! Он ничего, акромя «Отче наш», не знает, он марксистскую диалектику путает с поповской дидактикой, он нас заведет в такие дебри, что нам оттудова и с фонарем не выбраться! Долой Сталина! Долой диктатуру комбюрократии!

В зале засвистели, заорали.

С одной стороны орут:

— Сталина — к чертям собачьим! Вернуть Троцкого и Зиновьева в Политбюро! Назад — к товарищу Ленину!

С другой:

— Бухарина — к стенке! Троцкистов недорезанных — к стенке! Приспешники мирового империализма! Продажные шкуры!

Никита только вертит головой и покрывается потом от усердия: ему, в сущности, наплевать, кто и что орет, но как угадать, кто из них окажется наверху? Вот в чем загвоздка. А выбирать надо сейчас, буквально немедля, сию, можно сказать, минуту, иначе окажешься в самом хвосте. Или даже в канаве.

Вспомнился отец, который говорил ему еще летом семнадцатого года, когда Никиту, тогда еще ни к какой партии не приставшего, выбрали председателем рудничного профкома за то, что он, непоседа и говорун, везде совал свой нос, до всего ему было дело:

— И куда тя черти несут, дурака этакого? — ворчал Сергей Никанорович. — Зарплата у тя хорошая, крыша над головой имеется, семья живет в достатке: и велосипед есть, и граммофон, и часы, и фотопарат, и самовар, и швейная машинка, — загибал отец свои пальцы и спрашивал: — Чего те еще-то надобно? Вот увидишь: закончится смута, перевешают на столбах всех брехунов. Как при Столыпине. И тя, дурака, вместе с ними.

И тогда сомнения тоже одолевали Хрущева: бог его знает, может, отец и прав. Но стоило ему оказаться в гуще рабочих, как сомнения пропадали: к нему тянулись, у него искали совета и защиты, на него надеялись — и Никита чувствовал себя большим и необходимым человеком. Было, конечно, боязно, но и, вместе с тем, интересно: а вдруг проскочит? вдруг рабочие окажутся наверху? — об этом только и талдычат все революционеры, какие только имеются в рабочем городе Юзовке, а другие какие, кто против, и головы поднять не смеют… В крайнем случае, если не получится, рассуждал Никита, можно удрать в родную Калиновку. От Калиновки до Юзовки эвон сколько верст — черт их считал! — не сыщут.

И пришлось-таки удирать в Калиновку, но и там не отпускал его все тот же вопрос: куда и с кем идти? И снова отец ворчал, чтоб не высовывался, да как тут не высунешься, если само затягивает? если ты всегда оказываешься тем крайним, на которого оглядываются все середние? Хочешь — не хочешь, а приходится.

Тогда вышло, что отец всякий раз ошибался: рабочие оказались сверху, а выше всех большевики, и Никита среди них сегодня не самый последний человек. Но вот приперло — и снова надо выбирать, с кем идти, и не ошибиться с направлением. А он-то думал, что в Москве все ясно, кто с кем и за кого, не то что в Киеве, где каких только группировок нет. А на поверку вышло, что и здесь не продохнешь.

Уже глубокой ночью приступили к голосованию резолюции «правых» — большинство «за». Хрущев проголосовал против. И то лишь потому, что боялся лишиться поддержки Кагановича.

Однажды сосед по парте показал глазами Никите на молодую женщину с гладкими черными волосами и несколько тяжеловатым подбородком.

— Знаешь, кто это?

— Откуда?

— Жена товарища Сталина. Учится на соседнем факультете. Партгрупорг. Так что все, что у нас тут делается, наверняка в тот же день становится известно Сталину. Соображаешь?

Чего-чего, а соображать Никита умел. Он только одного не мог понять: зачем жене Сталина учиться? У нее и без учебы наверняка есть все, чего душа ни пожелает, и даже больше. Но коль уж судьба распорядилась, что она здесь и… и он здесь тоже, то надо быть большим дураком, чтобы не воспользоваться этим случаем.

С этого мгновения Хрущев вполне определился, на чьей стороне ему стоять и за кого драть глотку. И, хорошенько подготовившись, то есть прочитав все, что говорил Сталин против Бухарина, что говорил Бухарин против Сталина, но так ничего толком не уразумев, однако на очередном собрании взял слово, вышел на трибуну и пошел костырить правых по всем пунктам, на которых они так прочно стояли, при этом в марксистские дебри не забираясь ни на один шаг:

— Как говорят в народе, скачет баба и задом и передом, а дело идет своим чередом! — говорил Никита Хрущев, налегая грудью на шаткую трибуну, будто хотел хоть на десяток сантиметров приблизиться к слушателям. — Так и «правые» во главе с Бухариным скачут задом-передом, а революция идет своим чередом, сокрушая всех, кто уклоняется с прямого социалистического пути. Вот говорят, что крестьянин не потянет. Я сам сызмальства коров пас в деревне и знаю, что такое крестьянин и какие мысли ворочаются в его темной голове. И скажу вам со всей большевистской ответственностью: потя-янет! Еще как потянет! Сердита кобыла на воз, а прет его под гору и в гору. Товарищ Сталин правильно наметил прямую линию социалистического строительства: индустриализация и еще раз индустриализация. Плюс электрификация. А также коллективизация сельского хозяйства. Без этого мы погибнем. Без индустриализации нас сожрут и выплюнут, а с заводами и фабриками, шахтами, рудниками и электростанциями — подавятся. А «правые» все об одном и том же: караул! С «правыми» водиться, что в крапиву голым, извиняюсь, задом садиться. Хорошо кукуют, да все на свою голову… — Никита передохнул, отпил из стакана воды и, потрясая кулаком, закончил на самой высокой ноте: — С «правыми» социализьма не построишь! Как ни крути, как ни верти. Пора дать им окорот! Нечего им делать в академии! Я более чем уверен: закончив академию, «правые» станут только вредить советской власти, а не помогать ей в социалистическом строительстве. Гнать их отсюдова поганой метлой к едрене-фене!

Что тут началось! Какой образовался в результате его, Хрущева, выступления, галдеж! Такого в этих стенах еще не слыхивали. К Хрущеву чуть ли ни с кулаками кинулись. Тот же Воробьев, здоровенный парень, схватив Никиту за грудки, оборвал все пуговицы на пиджаке и рубахе. Еле отбился.

И все же Никита почувствовал, что попал, что называется, в струю: сталинисты воспрянули духом, поддержали его громкими криками и аплодисментами. Энергичнее всех, как заметил Никита, хлопала жена Сталина.

* * *

— И что? — спросил Сталин Надежду Сергеевну, отодвигая в сторону стакан с недопитым чаем, когда она рассказала ему о последнем собрании партячейки академии.

— Как что, Иосиф? — всплеснула руками Надежда Сергеевна. — До этого у нас позиционеры только мямлили, четко свою позицию не формулировали и не отстаивали. До этого у нас в академии не было своего лидера, а тут, понимаешь, он объявился. И все мы почувствовали себя значительно сильнее. В этом все дело.

— И откуда он взялся, этот ваш лидер?

— Из Киева. Кстати сказать, его хорошо знает Каганович. Они то ли работали вместе, то ли встречались. Я узнала в деканате, что именно Каганович рекомендовал его принять в академию без экзаменов. Ты спроси у Лазарь Моисеича, он тебе скажет.

— Спрошу. А ты понаблюдай за этим прохиндеем.

— Почему же непременно прохиндеем, Иосиф? — обиделась Надежда Сергеевна.

— Потому что этот твой Хрущев наверняка знает, что ты мне о его выступлении расскажешь. Может, не будь тебя, он был бы с «правыми». Уж больно долго он молчал, принюхивался да примеривался. Сейчас не сразу разберешь, кто искренний твой соратник, а кто просто ловкий приспособленец или — того хуже — замаскировавшийся враг. Таких надо проверять каленым железом, дорогая моя женушка, — усмехнулся Сталин, раскуривая трубку.

— Да он, если хочешь знать, потомственный рабочий! — воскликнула в запальчивости Надежда Сергеевна. — И очень принципиальный товарищ. Да на него глянешь и сразу же поверишь, что это настоящий большевик-ленинец. Ты бы видел его! В потертом пиджачке, в косоворотке, в сапогах… А смотрит как! Смотрит с каким-то прямо-таки детским изумлением!

— Это что же, он на тебя так смотрит? — спросил Сталин, и табачные его глаза пожелтели.

— Да ты что, Иосиф! — возмутилась Надежда Сергеевна. — Мы с ним даже не знакомы и ни разу не разговаривали. Он на всех так смотрит. Очень искренний товарищ! И вообще: если никому не доверять, то обязательно останешься один. Людям надо верить, Иосиф, — вскинула она упрямый подбородок.

— Людей надо проверять на деле, Надюха. И хватит об этом.

* * *

— Говоришь, хороший работник?

Сталин вприщур глянул на Кагановича, пошел к двери по ковровой дорожке, точно плыл в облаке дыма.

— Во всяком случае, в Сталино он себя показал неплохо, — пожал Каганович плечами. — Промышленность там поднимали с его энергичным участием. А потом в Харькове и Киеве. Правда, за ним есть один грешок: в двадцать четвертом стоял на платформе Троцкого, но затем осознал свою ошибку, исправился и в дальнейшем твердо отстаивал линию Цэка.

— Исправился, говоришь? Ну, если действительно так, то это не самое страшное, — заключил Сталин рассказ Кагановича о своем протеже. — Посмотрим, как он проявит себя дальше. Надолго ли его хватит… Если он действительно хороший работник, имей его в виду. Нам хорошие работники нужны везде. А то куда ни посмотришь, одна мелочь пузатая. Им лишь бы урвать сегодня, а там хоть трава не расти. Подожди, нам еще придется с такими примазавшимися соратниками хлебнуть горя.

— Да-да, конечно: правящая партия — я понимаю. Без чистки не обойдемся.

— И я о том же. Нам единство партии нужно не на словах, а на деле. Нам нужна монолитная партия — такая, какую нам завещал Ленин. Без нее мы социализма не построим. Так что если твой Хрущев действительно стоящий работник, надо его испробовать в районном звене. В Москве хороших руководителей районных парторганизаций мало, а это сейчас важнейшее звено.

— А как же с академией? — удивился Каганович.

— Он в техникуме учился? Учился. Практический опыт работы в промышленности имеет? Имеет. Следовательно?.. Следовательно, обойдется без академии. Мы с тобой академий не кончали… Вот я и говорю: приглядись к нему, потом дай ему поработать вторым секретарем в одном из московских районов, и, если справится, выдвигай на первого.

* * *

Никиту Хрущева несло по бурным волнам партийной борьбы, от которой бежал он в Москву. За короткий срок его признали лидером сталинистов промакадемии, избрали секретарем партячейки. Более того: ему удалось объединить всех противников «правых» в сплоченную команду и одержать победу на выборах делегатов на очередной съезд партии. Сам Никита тоже стал одним из делегатов съезда. И это, как он догадывался, было только началом. Не усвоив и азов науки, преподаваемой в промакадемии, Никита с головой ушел в политику. Его заметили — он это чувствовал. Какая к чертям наука, когда удача сама прет в руки! И жена поддержала: Нина Петровна оказалась очень чувствительной, будто совершеннейший барометр, к капризам политической погоды. Тем более что это напрямую касалось благополучия всей ее семьи.

 

Глава 6

Сталин несколько минут мерил свой кабинет бесшумными шагами. Походя мельком глянул на часы — они показывали без трех минут одиннадцать. Он подошел к окну, слегка отогнул тяжелую гардину и стал вглядываться в ночной полумрак, лишь кое-где пятнаемый немногочисленными фонарями.

Сталин не любил яркого света. При ярком свете открывается широкое пространство, насыщенное многочисленными предметами, взгляд рассеивается на эти предметы, а вместе с ним рассеивается и мысль. Привыкнув всему давать диалектическое толкование, он и свою нелюбовь к яркому свету объяснял тем, что руководитель его масштаба не имеет права разбрасываться по мелочам, должен выхватывать из многообразия жизни самые существенные ее черты, соединять их в единое целое и находить этому целому место как в историческом развитии, так и в текущем моменте. Сталин был уверен, что умеет это делать как никто другой, и многие события доказали ему, что так оно и есть, но не частностями, а именно своей совокупностью. Суть как раз в умении отбрасывать в сторону малозначительное, несущественное, высвечивая главное звено в цепи фактов и событий.

Сталин многому научился у Ленина. Но самое главное из того, что он взял у него — никогда не останавливаться на пути к выбранной цели, не впадать в панику при неудачах, уметь неудачи обращать в свою пользу, но более всего — неудачи и промахи своих противников. В последнем Сталин особенно преуспел. Он не прощал своим врагам ни одного слова, сказанного невпопад, необдуманно или сгоряча, и как бы кто-то при этом ни возмущался, Сталин оставался невозмутим, часто повторяя, что нечаянно вырвавшееся слово подчас характеризует человека больше, чем многочасовая, до мелочей продуманная речь. И враги его пасовали перед столь неумолимой логикой.

Но все это было не самым главным. Главным для Сталина была власть, которая нужна ему, — как он уверял других и уверил в конце концов и самого себя, — чтобы с помощью этой власти продолжить дело Ленина по строительству социализма в СССР и подготовке Мировой Революции. Сталин считал, что только он один знает, как это делать на практике, что все остальные могут лишь рассуждать на эти темы, строить планы и создавать теории, ничего общего не имеющие с реальностью.

Надо идти вперед, бежать, сломя голову, чтобы догнать капиталистические страны в экономическом отношении, а не убивать время на споры и партийные дрязги. Пусть будут ошибки — ошибки можно исправить на ходу, но только не стоять на месте.

Заканчивался ноябрь — последний месяц осени двадцать девятого года. За окном колобродил северный ветер, он раскачивал обнаженные ветви деревьев, и причудливый узор теней в сетке дождя и мокрого снега метался по мокрой спиральной брусчатке Кремлевского двора. Но не по всему двору, а лишь по тому пятну, который освещал невидимый из окна фонарь.

Чуть дальше, под деревянным грибком, тоже в свете фонаря, виднелась фигура кремлевского курсанта в буденовке, с застегнутыми под подбородком наушниками. Сверху фигура курсанта казалась нелепой, то есть укороченной и слишком широкой в бедрах, будто это был не молодой человек, а одетая в военную форму баба.

"Каждое явление необходимо рассматривать со всех сторон, чтобы получить истинное о нем представление. Если же рассматривать явление с одной стороны, то оно предстает перед нами в искаженной форме, как этот молодой человек".

Дождь со снегом косыми полосами прочерчивал световое пятно, появляясь из темноты и в ней же пропадая. Навес, под которым торчал курсант, не спасал его от косо летящих капель, и даже отсюда были видны не только мокрые сапоги, но и потемневшие от влаги полы шинели, и рука, сжимающая мокрую винтовку.

Сталин с полминуты гипнотизировал курсанта взглядом, и… и тот наконец медленно поднял голову и посмотрел на освещенное окно. Взгляды курсанта и Сталина встретились — курсант дернулся, вытягиваясь, испуганно опустил голову.

Сталин удовлетворенно хмыкнул.

Чуть дальше, тоже в пятне света, виднелась уже совсем крохотная фигурка другого курсанта, такая же неподвижная, но уже не нелепая, а вполне нормальная.

"Явление лучше всего рассматривать на некотором расстоянии, — механически подумал Сталин. — Но на таком расстоянии, чтобы хорошо виделось целое, а детали не заслоняли целое, а как бы подчеркивали его индивидуальность… Нет, "как бы" необходимо убрать: оно вносит элемент неуверенности, сомнения, заставляет подчиненных думать, что руководитель нуждается в их советах, провоцирует дискуссию, споры. Человек, стоящий на более низкой ступени… э-ээ… занимающий подчиненное положение, обязан верить руководителю и не сомневаться в его решениях…"

Вспомнилось, как в Царицыне однажды стоял лицом к лицу с огромной возбужденной толпой в солдатских шинелях, плотной и безликой, сознавая, что от одного его слова зависит, куда эта толпа вот сейчас, сию секунду, повернет оружие — против самого Сталина или его врагов. Все зависело от того, сумеет ли он убедить толпу в том, что его враги есть и враги самой толпы, что победить этих врагов можно, лишь превратив толпу в армию.

Еще он хорошо помнит, как от страха, что это может не получиться, у него холодело внутри. Но он всегда преодолевал и свой страх и страх самой толпы. Он был уверен, что научился манипулировать человеческой массой, поняв главное: масса не способна самоорганизоваться, для этого ей необходим вождь, но если уж ты стал вождем массы, то должен всегда держать ее в напряжении, в сознании того, что без вождя она — ничто. И для этого не обязательно быть оратором. Или полководцем. Не обязательно становиться к массе лицом к лицу. Для этих ролей всегда найдутся подходящие люди. Зато найти таких людей и направить их усилия в нужную сторону — задача настоящего вождя.

И еще: у массы должен быть Бог. При этом совершенно неважно, где этот Бог пребывает — на земле или на небе. В глазах массы он должен быть всемогущим и всезнающим, однако самой массе недоступным, а доступным лишь избранным, которые общаются с этим Богом и получают от него мудрые указания… Моисей для израильтян был пустым местом, пока не придумал Бога и не вложил в его уста свои претензии на верховенство. Поверив в Бога, народ поверил и в Моисея. Вместе с тем тот жестоко карал всякое сомнение в своей правоте, в своей приближенности к Богу, всякое отклонение от им же придуманных правил и законов. И это правильно и даже законно.

Кстати, не из Библии ли черпал Маркс свои рассуждения о вождях и массе? Очень может быть. А сегодня бог — это Ленин. Поддерживая и постоянно возвышая это божество, опираясь на него, находя в противоречивом наследстве Ленина аргументы в пользу текущего исторического момента, вождь поддерживает и возвышает самого себя и держит массу в повиновении.

Троцкий проигнорировал этот закон, он пытался поставить себя рядом с божеством, и даже выше — и проиграл: масса не поверила Троцкому. Та же участь постигла Зиновьева с Каменевым, и по тем же самым причинам. Теперь пришла очередь Бухарину и его последователям.

Сталин усмехнулся, отошел от окна.

Сегодня масса — на его, Сталина, стороне. В этом не может быть ни малейшего сомнения. И лично ему нет надобности становиться с массой лицом к лицу. Новый этап требует новых методов и решений. Сегодня для него, Сталина, масса — это так называемые соратники, каждый из которых требует к себе особого подхода, но принцип остается все тот же: они не должны рассыпаться на индивидуальные частички, они должны и далее оставаться все той же массой, нуждающейся в вожде, как гаранте их безопасности и благополучия. Ну а те, кто не подчиняется этому закону диалектики, должны быть устранены… с помощью самой же массы.

Пока он, Сталин, будет способен поддерживать известное равновесие между вождем и массой, он может быть спокоен за будущее пролетарского государства, партии и за свое собственное… Да-да, и за себя тоже: прочное положение вождя — гарантия всего остального, ибо вождь — носитель идеи…

Сталин вернулся к окну и снова чуть отодвинул тяжелую гардину: курсант торчал на своем месте и смотрел прямо перед собой… Смотреть прямо перед собой — это и есть его прямая и единственная задача… У каждого должна быть прямая и единственная задача, за выполнение которой он должен отвечать всей своей жизнью. Тогда он не позволит никому вмешиваться в решение своей задачи, а это, в свою очередь, будет препятствовать необходимости к объединению исполнителей одного уровня…

Однако это еще не значит, что такое объединение невозможно. Юлий Цезарь наверняка был спокоен за свою жизнь и свою власть. А его убили — и не массы, а близкие ему люди. И Петр Третий, и Павел Первый… Да мало ли их было, кто простодушно верил, что занимаемое им положение обеспечивает ему полную безопасность! Иван Грозный не верил никому — и правильно делал…

Наконец, где гарантия, что вот этого курсанта завтра не вовлечет в заговор кто-то из членов Политбюро? Хотя бы те же Бухарин с Рыковым? Или Ворошилов. И тогда… А у курсанта винтовка заряжена боевыми патронами и заряжена для того, чтобы охранять и защищать своего вождя, но, встав на путь сговора, он превратится из защитника в орудие убийства…

Да, настоящий убийца — это всегда тот, кто рядом, кто слишком расширительно понимает свою задачу, кто считает себя ничуть не глупее самого товарища Сталина, кто полагает, что будь он на его месте, вел бы дела значительно лучше, кто, наконец, ничем товарищу Сталину не обязан: ни своим прошлым, ни своим настоящим, ни своим будущим.

Между тем корабль под названием СССР только набирает скорость, следовательно, все без исключения должны быть заняты тем, чтобы добывать для него уголь, поддерживать в топках огонь и повышать давление пара. При этом команда корабля, то есть народ, должна быть уверена, что на капитанском мостике все спокойно и капитан знает, куда ведет свой корабль.

Вот и эти курсанты под грибками на пронизывающем ветру, и тысячи, миллионы других красноармейцев и рабочих, крестьян и интеллигенции, разбросанных по необъятной стране, — все они на его стороне до тех пор, пока он олицетворяет для них капитана корабля, уверенного в своем курсе, пока он олицетворяет для них тягу к лучшей жизни, надежду на нее и уверенность, что такая жизнь рано или поздно наступит. Пока он будет олицетворять эту тягу — он непобедим. Но если на мостике корабля будут царить разброд и шатание, если вместо одного вождя в сознании народа появится несколько, любой из этих курсантов может выстрелить в окно… И никакое Политбюро, Совнарком и ЦИК, безликие сами по себе, не способны заменить вполне конкретного человека-вождя.

Впрочем, одной тяги к лучшей жизни мало. Израильтяне никогда бы не достигли земли обетованной, если бы Моисей не создал корпуса левитов, истребляющих тех, кто сеял неверие и смуту. У римлян этим целям служила преторианская гвардия, у Ивана Грозного — опричники, а ему, Сталину, должен служить ОГПУ. Должен служить…

Конечно, страх — не лучший двигатель, но пока страна не избавилась от векового варварства, он, Сталин, имеет право на варварские методы принуждения и подчинения. В любом случае за это придется меньше заплатить, чем за отсутствие твердости, разброд в руководстве и смуту в народе. Так считал Ленин. И считал совершенно правильно.

 

Глава 7

За спиной тихо отворилась дверь, возникла плотная фигура человека с округлым лицом, маленькими глазками и черепом, практически лишенным волос. Человек чуть слышно кашлянул.

Сталин обернулся.

— Бухарин ждет, товарищ Сталин, — прошелестел в устоявшейся тишине, ничуть ее не нарушая, голос секретаря.

Сталин слегка кивнул головой, давая понять, что слышал сказанное, и снова принялся мерить ковровую дорожку скользящими шагами.

Секретарь несколько секунд помедлил в дверях, попятился и так же бесшумно исчез. Не нужно было еще раз смотреть на часы: Сталин был уверен, что они показывают ровно одиннадцать.

Он остановился возле книжного шкафа, открыл стеклянную дверцу, вынул том первого, еще не законченного издания Большой Советской Энциклопедии, полистал: Булгаков… Бунин… Бухарин. Быстро пробежал глазами знакомые строчки: "один из руководящих участников Октябрьской революции", "выдающийся теоретик коммунизма", "первым объявил о возможности социалистической революции в России", "работы Бухарина побудили В. И. Ленина взяться за капитальную разработку марксистской теории о государстве", и далее в том же восторженно-хвалебном духе. И лишь едва-едва о его ошибках и борьбе с Лениным как до, так и после Октября.

Вспомнились слова Джона Рида из его книги "Десять дней, которые потрясли мир": "Бухарин, невысокий рыжебородый человек с глазами фанатика, о котором говорили, что он "более левый, чем сам Ленин".

"Интересно, — подумал Сталин, — что они написали бы на букву "д" — Джугашвили, или на "с" — Сталин, если учесть, что в состав редколлегии энциклопедии входит сам Бухарин и несколько его сторонников? Что бы написали, если бы имели такую возможность? А только кое-кто уже не напишет ничего. Хватит, дописались".

И Сталин, захлопнув том энциклопедии, поставил его на место и аккуратно закрыл дверцу шкафа.

Завтра Пленум ЦК, на котором низвержение Бухарина состоится формально. Бухарин уже наверняка знает об этом, потому что ему хорошо известна практика предварительного обсуждения и согласования — чаще всего через секретаря, — которая идет еще от Ленина. Бухарин сам был частью этой машины, работающей по раз и навсегда установившемуся порядку. К тому же "выдающийся марксист" подрастерял за год многих своих сторонников. А ведь пытался договориться даже с Каменевым и Зиновьевым, своими непримиримыми противниками, чтобы вернуть тех в Политбюро, а товарища Сталина устранить. Раз и навсегда. Да, ловко он попался на июльском пленуме ЦК в расставленные сети, решив, что Сталин терпит поражение. Как он засуетился, как засновал между членами ЦК, уговаривая, агитируя и даже запугивая. Ничто не помогло. В конце концов сник, пришел с повинной.

Итак, остались формальности: Пленум ЦК проголосует и… — небольшая, но вполне послушная воле вождя масса против одного из последних индивидуалистов, против человечка, пытавшегося играть слишком непосильную для себя роль…

У Сталина на мгновение вдруг прервалось дыхание: он лишь сейчас осознал всю глубину и масштабы свершившегося и открывающиеся перед ним горизонты. Конечно, еще рано почивать на лаврах, но все же, все же… Он даже в мечтах своих не заходил так далеко.

Сталин нервно потер здоровой правой рукой кисть недоразвитой левой, изуродованной в детстве пьяным отцом, которая всегда мерзнет в непогоду и дает о себе знать в минуты нервного напряжения…

Может, отказаться от встречи? Действительно, зачем она ему, если завтра и так все решится? Разве он не предвидел такого развития событий несколько лет назад? Разве он не досконально изучил Бухарина, чтобы пытаться напоследок еще раз удостовериться в том, что знает наперед? Ведь завтра, на Пленуме, Бухарин поведет себя так же, как вел себя раньше: сперва станет доказывать, что он отстаивает единственно правильную, единственно верную марксистско-ленинскую позицию, потом начнет юлить, наконец признает свою неправоту и попросит восстановления в Политбюро…

Все это было. И не только с Бухариным, но и с Троцким, Зиновьевым, Каменевым и другими. Ибо человек, вкусивший власти, заболевает ею и уже не может представить себя лишенным ее, отброшенным в сторону.

Впереди годы и годы жестокой борьбы и тяжелейших испытаний, и он, Сталин, должен быть уверен в тех, кто стоит рядом, в их преданности… да, делу социализма и коммунизма, мировой революции, и уж во всяком случае — в их личной преданности товарищу Сталину.

Но!.. Еще не все ясно и понятно в тех процессах, которые продолжают бушевать в обновленной и постоянно обновляющейся стране. Еще многое надо понять, оценить. Отчасти и поэтому не стоит отказываться от встречи с Бухариным, как бы олицетворяющим некоторые из этих процессов. Наконец, Сталин чувствовал почти болезненную необходимость видеть, как его последний могущественный противник будет истаивать у него на глазах и превращаться в ничто.

Завтра — не в счет, завтра все будет по-другому. А сегодня — с глазу на глаз. Будто в свете одинокого фонаря.

Сталин на минуту остановился перед огромной картой СССР, взгляд его пробежал от западных границ до восточных.

Да-а, такая страна, такая огромная держава! И миллионы людей в городах и селах, а среди них кто-то, кто хочет — или готов при определенных обстоятельствах — отнять у Сталина его власть, а отняв власть, извратить и опошлить великую идею индустриализации и коллективизации, идею коммунистического строительства в СССР, идею мировой революции. Наверняка не один человек, а десятки, если не сотни и тысячи. Как распознать их, как предупредить их поползновения? И дело не в конкретных личностях, а как бы в определенном человеческом типе, способном на безрассудство.

Но такие типы не растут на пустом месте. Их выращивают объективные условия и, естественно, субъективные, то есть ошибки самой власти в социальной и национальной политике. Следовательно: не допустить объективных условий и постоянно устранять субъективные.

Вспомнилось недавнее прошлое…

Сколько лет он, Сталин, оставался в тени, безропотно выполняя чужую волю, пересаживаясь из одного кресла в другое, проводя дни и ночи в вагонах спецпоездов, кочуя с одного фронта на другой, при этом даже боясь подумать о том, чтобы взлететь на самую вершину власти.

"Сталину, Куйбышеву", "Сталину, Орджоникидзе", "Сталину, Фрунзе"… "Примите меры! Срочно организуйте доставку, отправку, отпор, мобилизацию, наступление… Самым решительным образом… Неукоснительно… Сугубо конфиденциально… Ленин… Ленин… Ленин".

И Сталин принимал, отправлял, организовывал, практически не вмешиваясь в осуществление центральной власти. Иногда сам себе казался пригодным лишь для исполнения чужой воли, не сразу пришел к уверенности, что способен на большее. Зато хорошо усвоил: чтобы получить это большее, он обречен на ожидание, выжидание, терпение и самоотречение.

Только тогда — еще при жизни Ленина, — когда окончательно осел в Москве в должности секретаря Цэка партии, по-прежнему оставаясь в тени, он вдруг увидел власть так близко от себя, что, казалось, протяни руку, и она, власть, упадет ему на ладонь, как совсем недавно упала на ладонь Ленину. И Сталин едва удержался от искуса: он поверил, что Ленин уже не вернется и можно никого не опасаться. Но Ленин, хотя и не вернулся, однако столь решительно воспротивился попытке Сталина подмять всех под себя, что Сталин испугался и опомнился. Он вдруг воочию увидел, что власть ему не удержать, что он не обладает той популярностью, какими обладают Троцкий и некоторые другие сподвижники Ленина — в их числе и Бухарин. Но главное — он не создал еще партии преданных и зависимых от него людей. И не скоро сможет ее создать, ибо в верхах молодого советского государства сложилась крепкая еврейская спайка, разрушить которую могут лишь время и соперничество между самими же евреями. Наконец, он не сможет создать такую партию, не опираясь на евреев…

И Сталин стушевался и снова ушел в тень, исподволь провоцируя то одних, то других на преждевременное обнаружение своих амбиций, упорно создавая свою партию из представителей серой массы. Он не обиделся на Ленина за ту пощечину, что тот нанес ему своей угрозой разорвать со Сталиным всякие отношения, а под конец — и своим "Завещанием". Сталин был даже благодарен Ильичу за то, что вовремя удержал его от поспешного шага. Но коль История вознесла его, Сталина, на вершину власти, то глупо останавливаться на полпути, еще глупее — делить власть с другими, тем более в такой варварской стране, которая требует железного порядка и, следовательно, железной власти.

Да, вот что еще важно: в Политбюро, как и в правительстве, должны сидеть люди разных национальностей, чтобы представители ни одной из них не получили преимущества, не смогли сговориться, чтобы, наоборот, они всегда подозревали друг друга в возможности такого сговора, и всякое восстановление равновесия воспринимали бы как должное…

Прошло еще минут двадцать.

Сталин не замечал времени. Мысль работала четко, не задерживаясь на деталях, сортируя их по категориям, расставляя по полкам, раскладывая по ящикам и ящичкам подсознания. Нити рассуждения сходятся к одной точке, только эта точка освещена ярким пучком света, исследована со всех сторон. Остался незначительный, но необходимый штрих — и откроется перспектива на годы и годы вперед.

Сталин судорожно вздохнул и направился к столу, сел в высокое кресло, которое скрадывало низкорослость его фигуры, нажал кнопку. Вот теперь можно впустить Бухарина, встретиться с ним с глазу на глаз.

Приоткрылась дверь, показался секретарь, склонился вопросительно.

— Пригласи товарища Бухарина, — тихо произнес Сталин, принимаясь набивать трубку табаком.

Секретарь склонился еще ниже, вышел. Через какое-то время дверь раскрылась снова, вошел Бухарин — без привычного для него портфеля, с праздно болтающимися руками, которые, судя по всему, не знал, куда деть. Задержавшись на несколько секунд в дверях, чтобы привыкнуть к полумраку сталинского кабинета, он зашагал по длинной красной дорожке к столу, за которым Сталин раскуривал трубку, водя над ней горящей спичкой и щурясь от дыма.

 

Глава 8

Николай Иванович Бухарин шел к столу своей обычной подпрыгивающей походкой, голову держал высоко, подойдя к столу, за которым восседал Сталин, коротко кивнул, произнес с усилием, будто ему трудно было говорить, будто во рту что-то держал или в горле застряло:

— Здравствуй…те, товарищ Сталин.

— Здравствуй…те, товарищ Бухарин, — чуть помедлив, ответил Сталин, подчеркнуто оторвав окончание от всего слова, явно передразнивая Бухарина, приподнялся в кресле, протянул над столом руку для пожатия.

А ведь совсем недавно они говорили друг другу «ты», и никаких затруднений это не вызывало, обращались друг к другу по имени или партийным кличкам. И вот — куда что подевалось. Даже страшно подумать, что личные отношения двух вчерашних соратников, единомышленников, товарищей по партии, для которых как раз личные отношения не должны иметь никакого значения, напоминают сегодня отношения поссорившихся супругов, не поделивших какую-нибудь тряпку.

Бухарин суетливо дернулся навстречу Сталину: не ожидал, что тот снизойдет до пожимания руки своему идейному противнику, обхватил ладонью холодные пальцы Сталина, чуть сжал их и, не уловив ответного пожатия, отпустил, сник и затравленно огляделся.

Давно он не был в этом кабинете и, хотя все еще оставался членом Политбюро, участия в его заседаниях не принимал: не приглашали.

Здесь, между тем, ничего не изменилось. Даже странно. Казалось, что вслед за его отстранением от дел на самой вершине пирамиды власти мир если не рухнет, то в нем что-то, хотя бы внешне, должно измениться радикально. Не изменилось. Все, как было, осталось на своих местах, изменилось лишь его, Бухарина, положение в этом мире.

Сталин плавным движением руки с зажатой в ней трубкой показал на низкое кресло сбоку от своего стола, и Бухарин послушно опустился в него, хотя сидеть в этом кресле весьма неудобно: слишком выпирают наружу острые коленки, а чтобы увидеть Сталина, приходится выворачивать голову; да и сам Сталин оказывался где-то в недосягаемой вышине, откуда и взирал на собеседника из облаков табачного дыма.

Бухарин всегда избегал этого кресла, никак не мог понять его назначения, когда везде столько удобных мягких стульев, и только теперь догадался, для кого предназначалось сие седалище.

Было унизительно, но вот странность: в душе Николая Ивановича не возникло ни возмущения, ни протеста — ну, положительно ничего, разве что горечь и покорность судьбе.

Он сцепил пальцы и сложил руки на животе, смутился, кинул руки на подлокотники — там им тоже оказалось неудобно… и надо бы еще посунуться в кресле немного назад, откинуться на спинку, прислониться к ней затылком, принять непринужденную позу независимого человека, но Николай Иванович, чувствуя на себе пристальный взгляд Сталина, так и замер в напряжении всего тела, стараясь отрешиться от внешних факторов и сосредоточиться хоть на какой-нибудь мысли.

Еще несколько минут назад, сидя в приемной перед сталинским кабинетом, Бухарин возмущался: мало того, что Сталин пригласил его к одиннадцати вечера, то есть в такую поздноту, так еще и выдерживает под дверью как провинившегося гимназиста, и строил в уме убийственные саркастические фразы, долженствующие показать генсеку, что Бухарин — это Бухарин, а не мальчик для битья. Тем более что в нем еще не пропал заряд энтузиазма, полученный на совещании профсоюзного актива текстильщиков и швейников Москвы, где он выступил с речью, встреченный буквально ошеломляющей овацией и приветственными криками. И было это всего-то часа четыре назад.

Народ на моей стороне, думал Николай Иванович, вглядываясь в глубины Колонного зала Дома Союзов с высоты трибуны, в то же время зная, что ему бы так не аплодировали, если бы он не связывал своего имени с именами Ленина и Сталина. Сталина даже, пожалуй, больше…

Но почему люди так вдруг и вроде бы без очевидной причины стали доверять Сталину?.. Стали Сталину… — тьфу ты, черт! — возмутился в Николае Ивановиче бдительный редактор. — А как поведут себя те же люди завтра-послезавтра? Будут ли они с таким же восторгом аплодировать ему, Николаю Бухарину? Ведь завтра на Пленуме ЦК решится его судьба и судьба некоторых его товарищей и единомышленников, и решится, судя по всему, не в лучшую для них сторону… Но народ… народ всегда на стороне несправедливо гонимых и преследуемых, заключил Николай Иванович, но заключил без былой уверенности, чувствуя в груди волнение и пощипывание в глазах, в то же время надеясь, что завтра все-таки не случится нечто совершенно невероятное, но вполне предсказуемое.

Какая, собственно, разница, на чем сидеть! Пусть Сталину кажется, что он, благодаря этому креслу, получает преимущество над своим соперником. Но почему Бухарину должно казаться то же самое? Так ведь кажется — вот в чем загвоздка! Иначе откуда бы это ощущение униженности?

Сталин искоса наблюдал за Бухариным, возясь, как обычно в затруднительную минуту, со своей трубкой. Возня эта помогала заполнить паузу, создавала впечатление занятости делом, следовательно, говорить должны другие.

Изменился, однако, Николай Иванович за последние полгода весьма значительно: осунулся, в серых глазах исчез живой блеск, они уже не горят фанатизмом, верно подмеченным Джоном Ридом, вокруг рта появилась скорбная складка, рыжая бородка изрядно посерела. Но в остальном выглядит как всегда: подтянут, все на нем сидит аккуратно, даже, пожалуй, излишне аккуратно. Видать, готовился к конференции текстильщиков, подбирал рубашку и галстук, запонки, хотя обычно носит косоворотку — единственное доказательство своей русскости. Да и выбрит чисто — не с утра явно брился. И бородка, и усы, и волосы на голове подстрижены недавно. Надо думать, хотел произвести впечатление на профсоюзный актив, показать, что никакие удары судьбы повлиять на Бухарина не могут.

Сталин усмехнулся. Внутренне.

Ему уже доложили, кто и что говорил на этом активе, как встретили самого Бухарина. Однако все это не произвело на Сталина ни малейшего впечатления. Он знал: масса переменчива, ее настроение зависит от многих причин. Давно ли она, эта масса, с восторгом принимала Троцкого! А сегодня, дай ей бывшего предреввоенсовета республики, разорвала бы на кусочки.

Бухарин тоже это знает, но он слишком эмоционален и склонен придавать аплодисментам и выкрикам преувеличенное значение. Небось, в кабинет к товарищу Сталину не шел, а летел на крыльях, а товарищ Сталин выдержал его под дверью, показал товарищу Бухарину, чего он стоит на самом деле. Вот он и скис…

Почему-то вспомнилось, как он, Сосо Джугашвили, еще мальчишкой готовился к встрече с отцом-настоятелем местной церкви, к встрече, которая должна была решить его судьбу, а батюшка три часа выдерживал его с матерью под дверью. Правда, тогда больше волновалась мать, мечтавшая видеть своего Сосо священнослужителем, но и он тоже — до противной дрожи во всем теле.

"Тоже мне — психолог от теологии", — запоздало укорил Сталин толстого и неряшливого настоятеля, умершего год спустя.

Воспоминание, как и сравнение Бухарина с собой, желторотым, внутренне развеселило Сталина. И все-таки, нечего бога гневить, семинария в смысле человеческой психологии и улавливания человеческих душ дала ему многое. И Сосо Джугашвили оценил это, едва вступив во взрослую жизнь.

Еще пару раз пыхнув дымом, Сталин заговорил так, будто разговор длится уже давно и лишь замер на минуту:

— Перевод крестьянских хозяйств на колхозно-совхозные рельсы — не блажь товарища Сталина, а историческая необходимость. Я уже говорил, что в дореволюционной России семьдесят процентов товарного хлеба давали крупные помещичьи хозяйства, использующие наемных работников, а единоличник давал около пятнадцати процентов товарного хлеба, остальной же потреблял сам. Революция искоренила помещичьи хозяйства, следовательно, увеличила число единоличников. Мы в целом выращиваем не меньше хлеба, чем до революции, а в иные годы даже больше… И что же?

Задав этот вопрос, Сталин посмотрел на Бухарина — Николай Иванович дернулся под этим пристальным взглядом, хотел что-то сказать, но Сталин остановил его движением руки с зажатой в ней трубкой и сам же ответил на свой вопрос:

— А то, что крестьянин проедает выращенный хлеб, использует его не по назначению. Если бы даже наша промышленность смогла дать крестьянину нужные ему товары, он все равно не вывезет на рынок хлеба больше, чем вывозит сегодня. Отсюда вывод: надо еще решительнее переводить крестьянские хозяйства на коллективные рельсы производства сельхозпродукции и тем самым подчинить крестьянина единой воле. Иначе мы не вырвемся из тисков хлебного голода и не развернем необходимые темпы индустриализации: нам неоткуда взять ресурсы.

Сталин замолчал, вновь занявшись потухшей трубкой. Николай Иванович воспользовался паузой:

— Я знаю эти выкладки статистика Немчинова, Коба, но они, будучи верными, так сказать, математически, неверны политически. Если мы начнем крутую ломку деревни, мы столкнемся с бешеным сопротивлением не только кулака, но и середняка: ведь крестьянин в революцию пошел из-за земли, за годы советской власти, особенно нэпа, бедняк стал середняком, середняк выбился в кулаки. Передача земли из личного пользования в общественное чревато гибелью советской власти… Да взять хотя бы такие факты, — торопился высказать свою точку зрения Николай Иванович. — За последнюю неделю кулацкими элементами в сельской местности только Средней России совершено около ста пятидесяти терактов против активистов советской власти. В том числе и против селькоров. А на Украине эта цифра доходит до пятисот. Эти факты свидетельствуют о том, что мы еще как следует не развернули колхозного строительства, а сопротивление ему возрастает прямо пропорционально усилиям советской власти. Все это должно настораживать и заставлять нас проявлять известную гибкость, хотя я полностью за коллективизацию и индустриализацию, пишу об этом в печати, говорю на собраниях. Вот и сегодня тоже…

Сталин вышел из-за стола и медленно пошел по ковровой дорожке к двери.

Бухарин проследил за ним глазами, мельком подумав, что "около ста пятидесяти и пятисот" — это он явно преувеличил, и Сталин может к этому придраться, как он обычно придирается ко всякой неточности.

Но Сталин молча дошел до двери, подергал зачем-то за ручку, повернулся, пошел назад. В трех шагах от Бухарина остановился, ткнул в его сторону черенком трубки, продолжил назидательно:

— Говорить и писать — это одно. Делать — совсем другое. А факты эти, Бухарчик, свидетельствуют как раз о том, что мы, большевики, должны еще более решительно переходить в наступление против кулака, не дожидаясь, когда этот кулак затянет петлю на горле советской власти. Имеем ли мы право позволить кулаку парализовать советскую власть на местах, превратить ее в орудие, направленное против рабочего класса, той же самой власти? Имеем ли мы право оставлять без хлеба наших рабочих, нашу Красную армию? Имеем ли мы право снижать темпы индустриализации? Революция дала нашей партии большие права, но такого права она нам не давала. Сама идея социализма для кулака неприемлема, и врастать в него он не собирается. И дети его тоже, потому что яблоко от яблони недалеко падает.

Бухарин вновь сделал попытку возразить, и Сталин вновь остановил его движением руки.

— Да, если пустить этот процесс на самотек, то завтра мы будем иметь новый Кронштадт, новою антоновщину. Более того… — Сталин сделал несколько шагов, остановился, повторил с нажимом: — Более того: сопротивление кулачества вдохновляет тайную и явную оппозицию и другие антисоветские элементы на непримиримую борьбу с советской властью. "Шахтинское дело" — тому доказательство. По данным ОГПУ многие технические специалисты, — как в центре, так и на местах, — не сделали должных выводов из этого дела, не оставляют попыток создания новых антисоветских групп, пытаются выработать новую тактику борьбы с индустриализацией. Ленин мудро предупреждал нас, что с развитием социалистических отношений будет усиливаться движение, препятствующее этому развитию. Такова диалектика. И, следуя этой диалектике, мы должны от активной обороны переходить в активное наступление…

Сталин замолчал, пошел к двери, бесшумно ступая по толстому ковру.

В кабинете повисла плотная тишина.

Она обнимала Бухарина со всех сторон, как обнимает ныряльщика вода, так что он дышать опасался в полную силу, будто растворившись в этой неестественной тишине, и голос Сталина, зазвучавший в ней, донесся, казалось, из другого мира:

— Разумеется, если рассматривать процесс с точки зрения данной деревни или местности, то решительного влияния на наши социалистические преобразования он оказать не может. Не исключено, что данное противоречие разрешится со временем чисто экономическими методами, потому что русский крестьянин привык к общинному землепользованию. Он и сейчас объединяется в различные кооперативы и товарищества. Но кулак изо всех сил препятствует этому движению, потому что оно ему не выгодно. Или пытается подмять это движение под себя. Поэтому никто не может знать наперед, кто из них победит, куда повернет крестьянская стихия. Ждать, когда все само собой образуется, нельзя. История не отпустила нам столько времени. На практике же врастание кулака в социализм есть ни что иное как трансформация самого социализма в свою противоположность. Поэтому малейшее искривление социалистической направленности есть предательство интересов рабочего класса. А его интересы для нас важнее всего. Вывод: решать проблему кулачества мы должны исключительно политическими, исключительно чрезвычайными мерами, устраняя со своего пути все преграды. Пусть кулачество перековывается на наши рельсы в другом, более подходящем для этого месте. А когда оно перекуется, тогда и разговор с ним будет другой. И будь уверен, внуки сегодняшних кулаков скажут нам спасибо именно за нашу решительность и последовательность. В то же время, решив проблему кулачества, мы не только практически поддержим тягу бедняка и середняка к объединению, но и решим проблему оппозиции: потеряв моральную поддержку, она вынуждена будет следовать в фарватере нашей экономической политики. А именно сегодня единство партийных рядов нам необходимо, как воздух.

Донесся приглушенный бой курантов Спасской башни. Николай Иванович посмотрел на часы: ровно двенадцать. А он хотел сегодня закончить статью по вопросу экономики переходного периода. Вряд ли удастся.

 

Глава 9

Сталин, вернувшись за стол, попыхивал там, в вышине, трубкой и поглядывал на Бухарина. Николаю Ивановичу показалось, что генсек только что поделился с ним своими сокровенными мыслями, призывая к дискуссии и сотрудничеству. Как хотелось, чтобы так именно и было. Сколько раз он, Бухарин, принимал неторопливые и с виду доверительные рассуждения Сталина за чистую монету, кидаясь, как в омут головой, в дискуссию. Но сейчас чувствовал, понимал, что в этом омуте совсем близко от поверхности торчит пока еще невидимое бревно, о которое можно разбить себе голову.

Нет, Николай Иванович на сей раз не рвался в дискуссию, догадавшись, что все сказанное только что, имеет к нему, Бухарину, самое непосредственное отношение. И не столько в теоретическом плане, сколько сугубо в личностном. Достаточно заменить рассуждения о кулаке и технических спецах рассуждениями о самом Бухарине, чтобы понять, что Сталин имеет в виду.

А поспорить есть о чем. В этих рассуждениях Сталина явно проглядывает его сползание на рельсы троцкизма, который он проклинает постоянно. А взять его более чем странную апелляцию к русской общинности, то есть практически к домострою, так это вообще ни в какие ворота! И, наконец, где хотя бы словечко о мировой революции?

Нет, лучше промолчать. Может, Сталин потому и нагородил всю эту несусветицу, чтобы еще раз спровоцировать Бухарина на… на…

Николай Иванович сплел пальцы рук, хрустнул суставами.

В голову пришла мысль: Сталин для того и позвал его в столь поздний час перед завтрашним Пленумом ЦК, что вопрос о кулачестве есть сугубый вопрос о власти самого Сталина, его авторитете, формально прикрываемый заботой о единстве партии, ЦК и Политбюро…

Но разве не Бухарин призывает в своих статьях и выступлениях к беспощадной борьбе со всякой фракционностью, всякими уклонениями от генеральной линии партии, грозя стереть в порошок всех явных, тайных, сознательных и бессознательных врагов советской власти? Разве не он учит трудящихся видеть перед собой конечную цель — мировую революцию и построение коммунистического общества, отбрасывая в сторону личные интересы, которые эту цель так или иначе заслоняют? И разве не он, Бухарин, помог Сталину свалить Зиновьева и Каменева, которые…

Да, именно он, Бухарин. Часто перешагивая через самого себя. Наступая на горло собственной песни…

Неужели прав Каменев, утверждая, что теперь очередь Бухарина расплачиваться за сотрудничество со Сталиным? Если это так… Да нет же! Не может этого быть! В нем еще столько сил, энергии, нельзя же, чтобы все это пребывало, как говорится, вещью в себе.

Так что же ему делать? Ведь Сталин зачем-то его позвал, это, быть может, последний и единственный шанс повлиять на него и, тем самым, сохранить за собой влияние и положение в ЦК и Политбюро, в партии, наконец… Не для себя, нет, для дела, ради революции.

Бухарин расцепил пальцы, снова сцепил, вывернул их, но хруста на этот раз не получилось. Почувствовав, как занемели спина и шея, откинулся на спинку кресла, судорожно вдохнул в себя воздух. Он ощущал перед собой глухую стену, но в этой стене непременно должна существовать какая-то трещинка, и ее необходимо найти. Если бы этой трещинки не было, Сталин не позвал бы к себе своего идейного, — как он полагает и полагает ошибочно, — противника. Сугубый практик, способный учиться лишь на своих ошибках, Сталин нуждается в поводыре-теоретике, который бы находил выходы из кризисных ситуаций, предсказывал развитие событий. Все, на что способен сам Сталин, так это толковать ленинские цитаты и оправдывать с их помощью свою практику.

Торопливо нанизывая мысли одну на другую, Николай Иванович совсем позабыл, что еще год назад хотел свалить Сталина, называл его Чингисханом, узурпатором, что его попытка объединить оппозицию против Сталина с треском провалилась еще весной этого же года, когда вчерашние соратники вдруг стали каяться в своих грехах и осуждать Бухарина за то, что именно он внушил им мысль совершить эти грехи.

Сталин не торопил Бухарина с ответом. Да и куда, собственно, спешить? Так ли уж важно, что скажет в свое оправдание политический труп? Какая-нибудь очередная импровизация? Слышали их немало… И кто это сказал, что Бухарин есть выдающийся теоретик марксизма? Ленин? Старик этого не говорил. Он говорил, что Бухарин выдающийся теоретик партии. Но не марксизма. И при этом оговаривался, что у Бухарина всегда были нелады с диалектикой… Но дело даже не в этом. Дело в том, что Бухарин меньше всего походит на теоретика, а больше всего — на соловья, который способен петь лишь свою песню и не слышать ничего вокруг. Бухарин всегда становился рабом своей точки зрения, лелеял эту точку и холил, обсасывал со всех сторон, стараясь навязать ее другим, и искренне удивлялся, если кто-то не принимал ее за окончательную истину. Проходило не так уж много времени, и Николай Иванович, очнувшись, переходил на другую позицию, чаще всего навязанную ему обстоятельствами, загорался вновь, начинал считать эту позицию своею и… и вновь закатывал глаза и заливался соловьиными трелями.

Бухарин излишне сосредоточен на мировой революции, которая сегодня для Советской России далеко не самое главное, а если так, то получается, что Бухарин сосредоточен на самом себе, и вряд ли сможет измениться. Да, он поддерживает курс на индустриализацию, он поддерживает курс на коллективизацию, но с такими оговорками, что от этого курса на практике ничего не остается. Как говорится, горбатого могила… Вот именно.

"Боже мой! Боже мой! — в отчаянии восклицал про себя Николай Иванович, то сплетая, то расплетая пальцы. — Что же я должен сказать Ему? Чего Он от меня хочет?"

Бухарин заволновался, пальцы его засновали быстрее, лицо порозовело. Однако расстаться с мыслью, что он все еще нужен Сталину… то есть революции, было трудно. Тем более что других мыслей в голову не приходило. Да и Сталин явно ждет от него каких-то слов, каких-то разъяснений. Наконец, молчание попросту стало невыносимым.

И Николай Иванович заговорил, заговорил тихо, бессознательно подстраиваясь под размеренную и неторопливую речь хозяина кабинета и устоявшуюся тишину, но постепенно, как обычно, воодушевляясь.

— Видишь ли, Коба, наши с тобой разногласия не столь уж глубоки, чтобы они могли влиять на ход и, тем более, исход построения социализма. Я даже склонен думать, что такие непринципиальные разногласия по тактике нашему ЦК просто необходимы, ибо показное единодушие может вылиться в конце концов в сугубое (Сталин при этом болезненно поморщился: он не любил словечек-паразитов) прекраснодушие и поддакивание там, где это может нанести вред нашему общему делу.

"Плохо я говорю, — уныло подумал Николай Иванович. — Очень плохо и коряво, тем более что Сталину как раз и не нужно разномыслия", — но не остановился, продолжил с еще большим запалом…

Хотя речь Бухарина текла и плескалась, как горный ручей среди нагромождения камней, глаза его оставались потухшими, в них читалась обреченность, покорность судьбе.

"Конченый ты человек, Бухарчик, — подумал Сталин с удовлетворением. — А я-то предполагал, что за тобой стоит какая-то сила… А там — пустота".

Эта мысль развеселила Сталина, другой на его месте, может быть, рассмеялся, но Сталин даже усмешку погасил в усах, а блеск табачных глаз спрятал в облаке дыма. Уже не обращая внимания на то, о чем продолжал говорить Бухарин, он вызвал секретаря и распорядился:

— Чаю нам. И покрепче.

Николай Иванович осекся: он наконец-то заметил разительную перемену в облике Сталина, и интуиция подсказала ему, что он проиграл и проиграл окончательно, но вовсе не там, где предполагал, а в чем-то другом. Сознание, однако, не хотело мириться с поражением, оно еще цеплялось за что-то, за какие-то обрывки невысказанных мыслей, лихорадочно отыскивая новые слова и фразы, полузабытые цитаты…

И тут Николай Иванович попытался представить себя на месте Сталина, представить так, как не представлял прежде: то есть что не он, Бухарин, сидит в неудобном кресле и пытается найти нужные слова, а Сталин; что не Сталин ходит взад-вперед по ковру, попыхивая трубкой, а… Впрочем, дело не в трубке. А в чем же, черт побери?

А в том, уныло признался себе Николай Иванович, что ты никак не можешь себя представить на месте Сталина. И не в нынешней, так сказать, ситуации, то есть, не кто где сидит в данный момент в данном кабинете, а вообще: во главе государства, во главе партии, ее аппарата. Как ни крути, а нет у товарища Бухарина способности руководить страной и партией, умения лавировать между различными течениями, то примеряя их, то сталкивая между собой, находить золотую середину, а через некоторое время резко менять направление движения корабля, при этом не сомневаясь в своей правоте, не колеблясь, не останавливаясь перед решительными мерами. И нет другого такого человека, кто на сегодня мог бы заменить Сталина у руля этого корабля. Так что нечего тешить себя пустыми иллюзиями, а нужно либо впрягаться в работу вместе со Сталиным и его прихво… его приверженцами, либо отходить от дел. Другого пути нет.

Николай Иванович натянуто улыбнулся и пошутил:

— Я всегда ценил, Коба, твою способность улавливать суть рассуждений с полуслова. Сегодня мы, похоже, поняли друг друга с четвертушки.

— Вот именно, — хохотнул Сталин. — Сейчас попьем чайку, ты восстановишь свои силы, а то придешь домой, а там чайку-то поди и нету. Так что чайку не повредит.

— Да-да, конечно, спасибо, очень даже не повредит, — тоже хохотнул Николай Иванович, а внутри у него все запричитало: "Боже мой, как унизительно! Какое барское высокомерие! И к кому? К товарищу по партии… Да еще намек на семейные неурядицы… Какая подлость! Только бы пережить, перетерпеть… Время лечит, стирает и сглаживает недоразумения, исправляет ошибки… Они все равно без меня не смогут… эти недоучки, азиаты, обломовы… Они рано или поздно попадут впросак, прибегут, приползут к Бухарину. Но я не стану смеяться над ними. Я буду выше этого. Бухарин обязан быть выше…"

Секретарь принес чай, печенье, пирожки. Скосил на Бухарина внимательный и чуть насмешливый взгляд.

"Холоп — а туда же, за своим хозяином, — вдруг с ненавистью подумал Николай Иванович о Поскребышеве. — Кремлевский сторожевой пес, фанатик, прикажет хозяин — загрызет… — Беспричинная ненависть, однако, быстро остыла, Николай Иванович опустил глаза, подумал обреченно: — При чем тут этот холуй! Какое он имеет к тебе отношение! Никакого. Ни об этом надо думать, не об этом…"

Увы, в голове было пусто. До звона.

Бухарину пить чай в низком кресле неудобно, надо бы проявить характер и пересесть на стул, а еще лучше — отказаться от чая, раскланяться и уйти… с достоинством, подобающим его положению. Но он продолжал сидеть в неудобном кресле, тянуть из чашки горячий чай, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, уныло думая о том, что вот сейчас все кончится, он встанет и пойдет… длинные коридоры бывшего Сената, дверь квартиры, а там, за дверью… — ни сочувствия, ни понимания… А в этом большом кабинете останется Сталин, одержавший над ним очередную победу, суть которой он, Бухарин, так и не может уловить.

 

Глава 10

На другой день состоялся Пленум ЦК. Его участники выглядели как никогда суровыми, неприступными, исполненными непреклонной решимости.

На Пленуме обсуждались по существу те же вопросы, что и на прошлогоднем (1928 год) июльском Пленуме, и главный среди них — о дополнительном налоге на крестьянство, о введении в этой связи чрезвычайных мер.

Обсуждение необходимости принятия чрезвычайных мер в вопросах заготовок продовольствия и коллективизации прошло быстро, против не высказался никто. Наоборот, все выступающие поддерживали линию Политбюро и товарища Сталина, доказывая, что она единственно возможна в сложившихся обстоятельствах.

Выступил и Бухарин. Он отрекся от своей недавней позиции, заявив, что его взгляды были ошибочными, пообещал всеми силами бороться с правым уклоном.

Однако отречение и самобичевание не помогли. Решение об исключении Бухарина из Политбюро и с поста Председателя Коминтерна было предрешено, вопрос обсуждался не более пяти минут, и Николай Иванович, стоя выслушав резолюцию пленума, кажется, впервые не столько понял, сколько почувствовал, что история повернула на какую-то другую дорогу, а может быть, и не на дорогу вовсе, а на что-то, что имеет иное название. Почувствовав это, он сам себе показался древним стариком, для которого все позади: и революция, и социализм, и сама жизнь.

Покинув зал заседания пленума ЦК, Бухарин шел длинными коридорами, мимо курящих кучек его участников, все еще что-то обсуждающих, слышал их голоса, в которых ему чудилось торжество победителей. Он шел, ни на кого не глядя, чувствуя, что вокруг него образовалась глухая пустота, осязаемая каждой клеточкой тела.

Придя к себе на квартиру, Николай Иванович оделся и, ничего не ответив на испуганный взгляд жены, вышел на кремлевский двор, миновал ворота Кремля, с минуту смотрел на темную сумрачную громаду Василия Блаженного, подумал по привычке, что давно пора этот символ вопиющего русского национализма и шовинизма стереть с лица земли, повернул налево, прошел мимо Мавзолея Ленина, но не задержался перед ним как обычно, а мельком глянул в его сторону и, опустив голову, зашагал дальше.

Бухарин не знал, куда идет. Тоска гнала его подальше от Кремля, ему хотелось затеряться в людской массе, успокоиться, привести в порядок свои мысли и чувства. Но он все еще жил Пленумом, переживал сказанное другими против себя, искал не найденные вовремя аргументы в свою защиту, находил и даже замедлял шаги, точно раздумывая, не вернуться ли ему назад, не предъявить ли эти аргументы? Вот всегда с ним так: пасует перед наглостью, перед оговором, тупеет, теряет гибкость мысли и даже память. А другие пользуются этой его слабостью. Другое дело, когда перед тобой лист бумаги, а в руках перо, и можно перечеркивать написанное, заменять одни фразы другими…

Время едва перевалило за пять часов пополудни, но день давно погас, дома смотрелись мрачно, провожая Николая Ивановича тусклыми окнами, за которыми теплилась чужая и непонятная жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, не знали, кто он такой, откуда идет и что с ним только что приключилось. У них свои заботы, и казалось, что Кремль — это совсем отдельно, это остров посреди океана равнодушия и беспечности. Людям нет дела до Бухарина, отдавшего почти всю свою жизнь ради этих людей, ради изменения их тусклой и бессмысленной жизни. Ни у кого из них не дрогнет и не заболит душа, не откликнется на боль его души. А так хотелось сочувствия, товарищеского участия, чтобы кто-то выслушал и понял. И не надо аплодисментов, криков ура, возгласов одобрения. Нужны тишина и верность.

Бухарин шагал по полутемной Тверской. Мела поземка, ботинки в калошах скользили по наледям. Вчера зима лишь заявила о себе, а сегодня она прочно обосновалась на московских улицах, на карнизах и крышах домов. Город преобразился, а жизнь Бухарина шла сама по себе, более того — она будто остановилась. Впереди ни просвета, ни слабого огонька… Правда, за ним остались кое-какие должностишки, он все еще член ЦК, член Президиума ВСНХ, за ним оставили пост главного редактора "Известий", но это так мелко по сравнению с тем, что было.

Но каковы Рыков и Томский! Да и многие другие… Как все они пресмыкались перед Сталиным, как лебезили, как унижались! А может быть, так и надо? Может быть, ради идеи, ради дела имело смысл поступиться своей совестью, своей гордостью? Да, он отрекся, да, покаялся, но, видать, не те слова говорил, не тем, может быть, тоном, — и они не поверили. Ведь вот же и Ворошилов, и Молотов — они-то ведь как-то умеют удержаться рядом со Сталиным. И не затем ли приглашал его вчерашним вечером Сталин, чтобы Бухарин занял место среди его, Сталина, безропотных соратников? Теперь он в стороне, все пойдет без его участия, без его влияния.

Какой-то прохожий в меховой шапке пирожком толкнул Николая Ивановича в плечо — ноги заскользили по наледи, Николай Иванович с трудом удержал равновесие, оглянулся: прохожий уходил, не извинившись.

Еще кто-то налетел на Бухарина, злобно крикнул:

— Чего р-рот р-раз-зявил, шля-апа?

Кто-то злорадно хихикнул, кто-то свистнул.

Создавалось впечатление, будто люди все-таки знали, что он только что потерпел очередное поражение, что он уже не бог, на которого они еще вчера боялись показывать пальцем, что он в одночасье превратился почти в ничто, и теперь любой может его унизить и не понести за это никакого наказания.

Николай Иванович поспешно свернул в переулок, сердце бешено стучало в груди, воздуха не хватало.

Что ж это теперь — так и будут его толкать все, кому ни лень? Его, Бухарина, который… Годы мытарств, тюрем, ссылки, эмиграции… Ведь не для себя же, для людей, в том числе и для того, в меховой шапке пирожком, который не извинился… А в Париже, Женеве, Берлине — нет, там все было не так: люди культурные, вежливые, даже рабочие… Могут, конечно, освистать, но чтобы толкнуть и не извиниться… А здесь, в России… такое озлобление, будто он, Бухарин, чем-то перед этими людьми виноват. Все — чужие, всё — чужое, все опротивело, надоело… Как мог отец любить эту страну, как мог любить этот народ? Наверняка в его утверждениях присутствовали лишь обычные интеллигентские самоубеждения и лицемерие.

Хотелось плакать, выть от тоски.

Вдруг ни с того ни с сего вспомнилась недавняя встреча с ходоками из Воронежской губернии. Кряжистые мужики, с обветренными, задубевшими лицами, корявой речью пытались доказать ему, что они вовсе не кулаки, что они из бывших батраков, что им советская власть — спасибо ей! — дала землю, что они только-только на ноги встали и вот: раскулачивают, высылают за Урал. Где же справедливость? Почему работящего человека — к ногтю, а пьяницу, гультяя, лодыря — наверх? Почему?

И совали ему под нос свои черные ладони, покрытые толстой мозолистой коркой.

Он так и не смог им ничего доказать. Небось, маются теперь на чужой стороне. Что ж, классовая борьба — она не слишком-то церемонится с людьми, не вникает в оттенки. Для классовой борьбы нет полутонов, и с этим ничего не поделаешь. Но он-то, Бухарин, тут при чем? Он к этой борьбе причастен лишь как теоретик, он лишь разрабатывал ее основы, а всякие там нюансы, полутона — дело практиков, дело местных представителей власти…

Конечно, искривления и все такое прочее имеют и будут иметь место, но опять же: он-то тут при чем? И куда он теперь со своими талантами, знаниями, планами? Кому они теперь нужны? А вдруг так и не потребуются? Вдруг обойдутся без него или, что еще хуже, вычеркнут из истории Бухарина Н. И., будто никогда и не бывало такого революционера и политического деятеля?

И снова перед взором Николая Ивановича возник длинный стол президиума, покрытый красным сукном, преисполненные решимости лица членов Политбюро и ЦК.

Да, что-то все они знают такое, чего не знает Бухарин. Иначе откуда в них такая уверенность в правоте, что никакие слова не могут заставить их усомниться в этой уверенности?

Но разве не та же уверенность поднимала недавно и самого Бухарина? Или это уже нечто другое?

Николай Иванович несколько минут стоял в темном углу подворотни, глядя невидящими глазами в обшарпанную стену. Однако его изощренный ум не мог слишком долго оставаться в плену мелочных фактов, даже если эти факты целиком и полностью относились лично к нему. Он не любил факты и боялся их. Да и сами факты надо было куда-то поместить, найти им оправдание… или хотя бы объяснение с точки зрения марксизма-ленинизма, с точки зрения диалектики.

Где-то в его подсознании промелькнуло что-то такое, какая-то зацепочка, с помощью которой можно объяснить и оправдать. Да-да, и оправдать! Ибо даже ошибка, отклонение в сторону от столбовой дороги марксизма имеет свое диалектическое толкование…

Отклонение! — вот именно. Обочина! Да, это как раз то слово, за которым стоит многое.

Николай Иванович почувствовал тот давно известный ему зуд, когда в мозгу рождается нечто значительное. Скорее домой, за письменный стол, развить, дать марксистскую оценку. Обочина! Где он слыхал это слово? Само по себе оно не могло обратить на себя его внимание. Кто-то его произнес в осуждение пути, на который большевики будто бы повернули страну.

Ах, ну да: крестьянин-ходок с хитрыми такими глазами! Именно — сугубо хитрыми, не умными. Как это он сказал-то? Что-то вроде того, что вам, большевикам, блазнится (словечко-то какое!), будто вы Расею поставили на дорогу к земному раю, ан нет — на обочь вы ее поставили, а там, ежели вскачь, то и без колес, и без телеги можно остаться, конь ноги переломает, на чем ехать-то станете?..

Философ, как же, едри его…

Тогда оно, это слово: "обочь", "обочина" покоробило и оскорбило Николая Ивановича. А ведь в нем нет ничего оскорбительного. Действительно, они, большевики, столкнули Россию на обочину, но сделали это преднамеренно, потому что, строго говоря, никаких дорог у человечества нет, а есть лишь направления: либо то, по которому до сих пор шел весь мир, — путь медленной эволюции, путь эксплуатации и войн, путь, который для многих, кто тащится сзади, кажется наезженной дорогой, либо обочина. А на обочине, как водится, ямы, колдобины, овраги, грязь… И по этой-то обочине надо не просто двигаться, а двигаться быстрее всех, обгоняя всех, преобразуя обочину в столбовую дорогу и доказывая всему миру… Да-да! На обочине может и вытряхнуть — при такой-то езде. И многих уже вытряхнуло. Что поделаешь. Вот и его вытряхнуло: не удержался. Все правильно, все верно. И глупо брюзжать. Надо работать, находить себе новое место в общем строю. А уж время покажет…

Домой, в кремлевскую квартиру, не хотелось.

И Николай Иванович углубился в переплетение кривых переулков, свернул к знакомому дому, где жили Ларины-Лурье и где он находил то, чего не мог найти в собственном доме: участие, заботу, понимание и даже ласку. У Лариных подрастает такая чудесная девочка, обещающая стать красивой и умной женщиной. На нее так приятно смотреть и мечтать о том времени, когда… А может, счастье — это всего лишь любимая женщина, а все остальное, как раньше говаривали, от лукавого?

 

Глава 11

Петр Степанович Всеношный, ширококостый мужчина лет под сорок, чуть выше среднего роста, с мягкими и несколько расплывчатыми чертами лица, одетый в драповое пальто, явно перелицованное, поздним ноябрьским вечером 1929 года сошел с харьковского поезда, который, опоздав на четыре с лишком часа, прибыл на Павелецкий вокзал столицы.

Едва Петр Степанович ступил на перрон, как в лицо ему сыпануло снегом, ветер проник под одежду и мерзким ознобом охватил тело, еще не привыкшее к холоду и помнящее тепло родного южного города. И то сказать, когда он уезжал из Харькова, там еще держалась погода, напоминающая бабье лето, многие ходили в пиджаках или легких пальто, у кого они имелись, и сам Петр Степанович, поизносившийся за годы революции и гражданской войны, старался в обыденности одеваться полегче и поплоше.

А в Москве уже зима. Впрочем, скоро она придет и в Харьков: не так-то он и далеко от Москвы, и не такой уж шибко южный город.

Поставив фибровый чемоданчик и плетеную из лыка кошелку меж ног, чтобы, не дай бог, не уперли из-под носа, Петр Степанович поплотнее укутал шею шерстяным шарфом и, застегнув пальто на все пуговицы, поднял свои вещички и зашагал вместе со всеми к выходу в город.

Последний раз Петр Степанович был в Москве в двадцать пятом году, тоже по делам, тоже в наркомате тяжелой промышленности. Та поездка оставила в его памяти ощущение чего-то непрочного, способного вот-вот развалиться, и он, честно говоря, не знал, радоваться ему возможному развалу или нет.

И вот миновало четыре года, советская власть все еще держится, она каким-то непонятным образом сумела устоять на своих более чем шатких, как казалось Петру Степановичу, позициях, постепенно прибирая к рукам все и вся. Что ж, если угодно проведению, пусть будут Советы, лишь бы воцарилось нечто прочное, основательное, лишь бы все успокоилось и наладилось, чтобы наконец-то отдаться любимой работе и не думать о том, что завтра или послезавтра все может перевернуться вверх ногами в десятый или сотый раз.

Конечно, все еще голодно, полно всяких нехваток и бестолковщины, но главное, похоже, свершилось: власть взяла твердую линию на развитие промышленности, а в этой линии без инженера Всеношного и ему подобных не обойтись. Правда, эта власть изрядно потрепала инженера Всеношного в связи с "Шахтинским делом", и Петр Степанович до сих пор не может отойти от свалившихся на его голову испытаний, но, слава богу, все это тоже позади. Во всяком случае, ему очень хочется верить, что так оно и есть.

Петр Степанович вышел на площадь, на которой при тусклом свете немногочисленных фонарей бесновалась непогода, и втиснулся в плотную, темную и молчаливую толпу, ожидавшую трамвая.

Трамвай подошел довольно скоро, состоял из трех вагонов, он поглотил толпу, она втиснулась в него, поворочалась немного, поворчала и покатила по темным московским улицам, выдавливая из себя на остановках темные фигуры с баулами, сумками и чемоданами, и фигуры эти пропадали в темных же переулках и в подворотнях насупленных домов.

Петр Степанович вышел из трамвая на Трубной площади. Он оказался один-одинешенек среди низкорослых домишек, лавок, голых деревьев и темноты. Снег несся вдоль улицы, бил в лицо, под ногами уже похрустывал тонкий ледок: быстро холодало. В Харькове эта пора суток — самая опасная для припозднившихся прохожих, и Петр Степанович, постоянно озираясь и стараясь двигаться как можно быстрее и не топать, стал подниматься в гору по Рождественке.

Шел двенадцатый час ночи. Москва уже спала или делала вид, что спит. Во всяком случае, Петр Степанович не встретил на улице ни души; ни полоски света не пробивалось через плотно закрытые ставни некогда мещанских и купеческих домов.

Свернув за старой церковью Рождества Христова налево, Петр Степанович попал в Большой Кисельный переулок и облегченно вздохнул лишь тогда, когда остановился перед дверью подъезда двухэтажного нелукирпичного-полудеревянного дома почти в самом конце Кисельного тупика.

Здесь жил Левка Задонов, — то есть, конечно, уже не Левка, а Лев Петрович, — друг-приятель еще с университетских времен; у него Петр Степанович останавливался всякий раз, когда приезжал в Москву.

На звонок долго не отвечали. Наконец наверху хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги и скрип деревянных ступенек лестницы, ведущей на второй этаж, засветилась узкая щель в двери, куда положено бросать почту, потом свет в ней пропал, и Петр Степанович подвинулся к этой щели, чтобы его можно было рассмотреть.

— Кто там? — спросил настороженный голос Левки Задонова.

Петр Степанович назвал себя.

За дверью, вместе со звоном и скрежетом многочисленных засовов и задвижек, зазвучали нечленораздельные восклицания, и Петр Степанович, слыша все это, улыбался в предвкушении встречи, тепла и горячего чая.

Противу ожидания, которое томило душу в поезде, Левка проявил всегдашнюю радость при виде своего старого друга-приятеля, так что Петр Степанович испытал даже некоторую неловкость: после всего пережитого за эти годы обычные человеческие отношения поблекли, потеряли изначальную ценность, и сам Петр Степанович казался себе — особенно после "Шахтинского дела" — как бы помеченным некоей печатью, видя которую, нормальный человек не захочет иметь с ним дела. А Левка издалека, из Харькова, казался именно нормальным человеком — человеком своего времени. Да и Москва — не Харьков: в ней все должно изменяться быстрее, и люди, разумеется, тоже.

Когда хлопанья по плечам и объятия кончились, Петр Степанович, чувствуя себя не в своей тарелке оттого, что Левка печати этой на своем друге не замечает, счел-таки необходимым объяснить, что приехал в столицу не просто так, а в качестве представителя фирмы, что у него дела в наркомате тяжелой промышленности и что, следовательно, хозяин может не опасаться за последствия. Впрочем, если он находится в стесненных обстоятельствах, о которых Петр Степанович ничего не знает, то он, то есть Петр Степанович, не в претензии и может, в конце концов, остановиться в гостинице… Он просто предполагал, что старая дружба дает ему право… или, точнее сказать, повод…

Тут Петр Степанович сбился: ему не хотелось снова оказаться на пустынной улице, продуваемой ледяным ветром, но если он станет слишком деликатничать, то, не исключено, что он там и окажется. Правда, до гостиницы не так далеко: вниз по Лубянке или той же Рождественке всего-то минут десять ходьбы, но советские гостиницы — это такая мерзость, что от одной мысли о холодном и неуютном гостиничном номере по спине Всеношного пробежали мурашки, и он передернул плечами.

Путаная речь Петра Степановича, однако, лишь развеселила Левку Задонова. Он протестующе замахал руками и потащил Петра Степановича вверх по лестнице на второй этаж, затем по коридору на свою половину, где занимал с женой и двумя детьми, четырнадцатилетним сыном и одиннадцатилетней дочерью, три небольшие комнаты, которые до революции служили детскими, а в одной из них жила гувернантка-француженка. При этом он заглядывал почти в каждую дверь и сообщал, похохатывая:

— Петька Всеношный приехал! — и тащил Петра Степановича дальше.

Когда-то весь этот двухэтажный дом принадлежал Левкиному отцу, Петру Аристарховичу Задонову, инженеру-путейцу, специализирующемуся по строительству железнодорожных мостов, человеку весьма известному не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Теперь Задоновы занимали лишь второй этаж, где в восьми комнатах ютились три семьи: стариков и двух их сыновей с женами и детьми. Но помимо восьми комнат имелась еще одна, бывшая кладовая, в которой теперь помещали гостей из провинции. По большей части одиноких. А раньше… О! Раньше для этих целей отводилась чуть ли ни половина первого этажа, и в хлебосольном доме Петра Аристарховича Задонова гости почти не переводились. Даже тогда, когда сам хозяин дома пропадал на строящихся железных дорогах то в одном, то в другом уголке необъятной Российской империи.

В этом доме иногда месяцами живал и Петр Всеношный — как в бытность своего студенчества, так и в другие благословенные времена. Он кончал курс вместе с Левкой Задоновым, они слыли друзьями — не разлей вода, и на факультете их звали не иначе как Петр и Петрович. Потом почти три года практики в Германии на машиностроительных заводах Тиссена и Круппа, увлечение модными тогда идеями социализма, долгие и горячие споры в немецких пивных, но… но в конце концов страсть к технике победила, и в Россию друзья вернулись весьма умеренными конституциалистами и колеблющимися монархистами, полагающими, что до Европы нам еще далеко.

Лев Петрович провел Петра Степановича в гостевую, оставил его там приводить себя в порядок после дороги, а сам пошел организовать чаю.

 

Глава 12

Время было позднее, но в самой большой комнате, — она же библиотека, — принадлежавшей старикам Задоновым, собралось все взрослое население квартиры: Петр Аристархович, худющий, высокий старик со впалой грудью, остренькой бородкой и редким пухом за ушами; его жена, Клавдия Сергеевна, полная противоположность своему мужу — оплывшая дама с тяжелым дыханием; Левкина жена Катя, наделенная броской красотой, похожая на цыганку не только наружностью, но и блудливыми черными глазами; жена Алексея, младшего сына, Маша, светленькая, мягкая, уютная, с большими серыми глазами, в которых будто застыло предчувствие беды.

Посреди большого стола шумит большущий самовар, который когда-то сверкал начищенными боками и каждой своей завитушкой, а теперь потускнел и не свистел весело, как бывало, а сипел и всхлипывал, будто жалуясь на свою судьбу. На тарелках разложено розоватое сало и пахучая домашняя колбаса, от которой шибало крепким чесночным духом, — всё нарезанное тонкими, почти прозрачными, ломтиками; в плетеной хлебнице горка ноздреватого белого хлеба, в огромном блюде — груда сушеных розово-кремовых абрикосов, коричневых груш и свежих яблок. От всех этих убийственных запахов все нетерпеливо крутятся на своих местах в ожидании, пока вскипит самовар и можно будет насладиться редкими по тем временам лакомствами, ставшими таковыми в Москве где-то с шестнадцатого года, — да еще в таких количествах! Их, разумеется, по старой традиции привез с собою Петр Степанович, хотя нынче и на хлебной когда-то Украине хлеба и прочих продуктов стало значительно меньше. Однако у Петра Степановича сохранились тесные связи с деревней, в основном через жену, и это позволяло ему не чувствовать себя слишком уж обделенным по части еды и не считать вульгарное сало лакомством. А ведь за этим столом когда-то чего только не подавали, чем только не потчевали многочисленных гостей! Кануло, кануло в Лету то благословенное время, и не видно, вернется ли оно когда-нибудь в первопрестольную.

За столом отсутствовал лишь один член разросшейся семьи Задоновых — младший сын Алексей, который, пойдя, было, по стопам отца и старшего брата, обнаружил в себе писательскую жилку и вот уж года два как состоит разъездным корреспондентом газеты Наркомата путей сообщения "Гудок". Да и слава богу, что его нет: при нем Петр Степанович чувствовал бы себя скованно и не стал бы так откровенничать, как при остальных членах семьи: больно уж младший Задонов был, как казалось Петру Степановичу, себе на уме, больно уж легко сошелся с нынешней властью.

А между тем всем хотелось знать, что там, в провинции, и знать не из большевистских газет, а из первых рук. И, разумеется, всех интересовало так называемое "Шахтинское дело" и связанные с ним другие дела, широкой сетью охватившие южную промышленную зону. Конечно, Петру Степановичу не было известно и сотой доли всех подробностей, тем более что судебные слушания проводились в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, о чем писали все газеты, зато он сам почти месяц просидел в кутузке вместе с десятками других спецов у себя в Харькове и лишь чудом избежал суда и обвинительного приговора.

Одно воспоминание о многочасовых допросах, когда следователи — в основном евреи — сменялись один за другим, и каждый новый начинал все сначала, стараясь запутать или запугать, чтобы вырвать у Петра Степановича признание в антисоветской деятельности… — одно только воспоминание об этом наводило на Петра Степановича тоску и неуверенность, что это испытание не повторится еще раз.

Рассказывая свою историю, Петр Степанович умолчал лишь о том, что его принудили подписать бумагу, в которой ответственность за медлительность развертывания программы индустриализации на Харьковском металлическом возлагалась на группу спецов во главе с главным инженером завода, а сама медлительность рассматривалась как предумышленная и направленная на срыв всей индустриализации, о чем будто бы Петру Степановичу доподлинно известно. Тогда ему, замордованному, напуганному, эта бумага показалась сущей безделицей по сравнению с тем, в чем старались обвинить его с самого начала и от чего он отбивался руками и ногами, так что подписал эту бумагу едва ли ни с ликованием, уверенный, что дешево отделался.

Лишь потом, уже дома, когда настала пора размышлений, понял, что подписал не только приговор безвинным людям, но и себе, — приговор, по которому его могут выдернуть из нормальной жизни в любую минуту и по любому поводу: ведь по той бумаге выходило, что знал же, знал, а не сказал, то есть не донес, а недоносительство каралось не менее строго, чем непосредственное участие.

С тех пор миновало уже порядочно времени, но всякий раз жгучий стыд и страх заставляли сжиматься сердце Петра Степановича, а в первое время даже подумывать о самоубийстве. Однако ему было доподлинно известно, что никогда он не решится на этот шаг, так тем более: доподлинная эта известность делала его еще более несчастным. Да и как решишься, если на руках у тебя семья, которая без него пропадет, пойдет по миру, а само самоубийство утвердит власти в уверенности, что с совестью у инженера Всеношного точно не все в порядке, — то есть в том смысле, что он действительно что-то замышлял против этой самой власти. Наконец, он не дворянин, а всего лишь сын приказчика, и стреляться ему вроде бы не по чину. Да и не из чего. А вешаться или топиться — жутко.

От этих подленьких мыслей тоже бывало нестерпимо стыдно и жалко самого себя до слез. Уж Левка Задонов точно бы застрелился или закололся бы ножом: хоть из новоиспеченных, но все-таки из дворян. Или, скорее всего, отказался бы подписывать.

Хотя… хотя кто его знает: все мы кажемся себе сильнее и независимее, пока не столкнемся с чем-то, что еще независимее и сильнее нас, а главное, если оно, к тому же, неумолимо и глухо к твоей маленькой правде. Опять же, из тех, кто, как и Петр Степанович, из обвиняемых превратился в свидетелей, люди были разные, — из дворян, между прочим, тоже, — но трудно поручиться, что им не предложили подписать подобное же и что они не подписали. Не подписали бы, стали бы обвиняемыми. В этом все дело.

Рассказывая о своей драме, Петр Степанович и сам хотел выяснить у столичных жителей, особенно у Петра Аристарховича, состоящего членом наркоматской комиссии по делам железно-дорожного транспорта, является ли "Шахтинское дело" глупой случайностью, наподобие преследования военспецов в начальный период гражданской войны, или это такая политика, и как они, столичные жители, ко всему этому относятся.

За желанием хоть какой-то ясности тоже стоял страх — страх перед неизвестностью перед тем, что ожидает его завтра в Наркомате тяжелой промышленности: вдруг его вызвали не затем, чтобы он, как один из ведущих технологов завода, представил отчет по своему профилю, а затем, чтобы арестовать и посадить в тюрьму. Все может быть.

О своих опасениях Петр Степанович, разумеется, умолчал, но они были главным, что мучило его за этим столом. И все, похоже, понимали его мучения.

Вскоре женщины ушли, мужчины остались одни. Теперь разговоры велись более откровенные, и в выражениях собеседники не стеснялись.

— И что у вас там теперь? — полюбопытствовал Лев Петрович у своего друга. — Стало лучше?

— Какой там! — махнул рукой Петр Степанович. — Раньше всем заправляли люди, знающие свое дело, знающие производство, теперь им на смену пришли горлопаны — чуть ли ни каждый день митинги и собрания. Технологии не выдерживаются, оборудование ломается, приходит в негодность от такого командования, брак ужасающий, производительность труда падает, а причину этого ищут не в себе, а в оставшихся спецах: они, мол, во всем виноваты, вредят и пакостят новой власти. У меня, скажу вам по совести, — заговорил тише Петр Степанович и даже наклонился к своим собеседникам, — сложилось впечатление, что само «Шахтинское дело» слепили те, кому захотелось покомандовать не просто толпой на площади или еще где, а такой толпой, которая что-то производит, делает материальные ценности и, в конце концов, деньги. Власть без денег — что это за власть! Денег им захотелось, пожить шикарно, — вот что я думаю. Да и другие тоже, кто прошел через это. И они, должен сказать, вполне неплохо устроились: шикарные по нынешним временам квартиры, авто с шофером, прислуга, дача. Правда, все это до тех пор, пока сидят в своих креслах. Так тем более: за кресла свои цепляются зубами и когтями, на возможных конкурентов вешают ярлыки контриков или агентов иностранных держав.

— Вот-вот! — воскликнул Петр Аристархович обрадовано. — А вы как думали? А вы думали, что они… — они!.. — за идею? Как бы не так! Они — невежды, коим не дано… да, не дано!.. встать на почву человеческих скорбей. Даже умнейшие и образованнейшие из них, такие как Красин, Кржижановский… ну и там еще, может, с десяток наберется, — даже умнейшие из них находятся в плену догматизма, невежества и… и себялюбия. Они в Москве, как и у вас в Харькове, вселились в квартиры знати, спят на их пуховых перинах, сидят в креслах с дворянскими гербами, у них домработницы, кухарки, любовницы, личные машины и личные шоферы. Их дети ведут богемный образ жизни, тунеядствуют, развратничают, числятся на работе, получают зарплату, но не работают. И таких все больше и больше. В наркоматах, куда ни плюнь, везде попадешь на сынка или дочку какого-нибудь партийного бонзы, и очень часто — на жиденка. Они и в науку лезут, выталкивая оттуда истинных ученых из русских. Сколько уже сослали на Соловки академиков, профессоров — нет счету. У них, у революционеров, власть, и рано или поздно они захотят денег. Да и не может быть такого, чтобы жид не захотел денег, получив власть над гоями. И наш русский дурак, глядя на жида, тянется за ним, обезьянничает, его пока еще терпят, но наступит время, дальше кухни не пустят. А те, что будто бы за идею, пребывают в наивности. Да-с, в наивности! — уже в полный голос воскликнул Петр Аристархович, замахал руками и закашлялся.

— Папа, тебе нельзя так волноваться, — мягко попытался урезонить отца Лев Петрович. — И потом: пожалуйста, потише! Ты же знаешь, что за люди живут у нас внизу…

— Не волнуйся, сын: этот дом строил я сам, и звукоизоляция здесь прекраснейшая… Впрочем, конечно, я понимаю… Нет, но ведь так жить нельзя, господа мои хорошие! В своем доме и — шепотом! При Николае Романове такого не было — при всем-то паскудстве того времени. А если б было такое, то большевички нами не правили б. Да-с! Их бы перевели в самом зародыше: перевешали или перестреляли!

Петр Аристархович снова закашлялся и кашлял долго, отвернувшись к книжным стеллажам и прикрывая рот платком.

Лев Петрович, очень похожий на своего отца, но не худой, а, скорее, полноватый, и тоже с залысинами, следил за мучениями Петра Аристарховича с болезненной гримасой на лице и, казалось, сам готов был разразиться сухим чахоточным кашлем.

Улучив момент, он шепнул Петру Степановичу:

— Последнее время совсем стал плох, а за границу лечиться не пускают… То есть пускают, но одного, без жены: боятся, что не вернется. А он один не хочет.

Наконец Петр Аристархович успокоился и повернулся лицом к столу. На лбу его выступили капельки пота, лицо неестественно порозовело.

— Не обращайте внимания, — вяло махнул он рукой в сторону Петра Степановича. — Это обострение связано с погодой. Вот пришла зима — и скоро все пройдет. А летом — на юг, на кумыс. И бог с ней, со Швейцарией! — Помолчал немного, добавил: — А зря мы, Левка, не уехали в двадцать первом. Ох, зря! Сколько еще жить буду, столько и казнить себя буду. А все отчего? А от той же нашей русской наивности. Думали: мы уедем, кто же Россию поднимать будет? А мы им не очень-то и нужны. И Россия им нужна, чтобы разграбить ее и расчленить на мелкие княжества. Да-с. Я помню, как товарищ Троцкий командовал русскими железными дорогами, как он вводил палочные порядки, худшие, чем в царской армии времен императора Павла. А сколько золота он отправил за границу! Сколько драгоценностей, картин, старинных икон! И все своим родственникам, дядьям и племянникам. Они же и всякие тресты возглавляли, и такие именно, которые без особых усилий могли дать огромные барыши. У нас у самих паровозостроительные заводы стояли, а он в Швеции заказал паровозы, в стране, которая никогда их не делала, сама закупала у Германии. На кого, позвольте вас спросить, работал Бронштейн, став во главе России вместе с другими жидами? На мировую буржуазию работал, вот на кого! А проклятья в ее адрес — это для нас, дураков. Мне один чекист рассказывал, что когда вскрыли после смерти сейф председателя ВЦИКа Яшки Свердлова, там обнаружили тысячи золотых червонцев царской чеканки, драгоценные камни, бриллианты, ювелирные изделия, валюту. Чекист этот проходил по желдорведомству, я его еще по старым временам помнил, и вдруг исчез: то ли убили его, то ли еще что… Ну да что теперь об этом! — махнул рукой Петр Аристархович и набычился, уткнувшись бородкой в расставленные чашей ладони, будто присутствующие были повинны во всех российских неурядицах.

— Ты бы шел, папа, отдыхать, — мягко посоветовал Лев Петрович, кладя руку на локоть отца.

— А что, секреты?

— Да нет, какие тут секреты! Ради бога, если хочешь, оставайся! Кстати, у нас в управлении поговаривают, что Бухарина совсем отставили от дел. Ты ничего не слыхал?

— Вопрос, можно считать, решенный, — равнодушно произнес Петр Аристархович. — Но какая, собственно говоря, разница, кого отстраняют, а кто остается? Главное, что все больше и больше проникает во все поры нынешней власти, — это холопство. Да-с! Я даже склонен думать, что все наши беды — от этого самого нашего российского холопства и происходят. Как это у вашего Маркса? Человек, осознавший себя рабом, уже не раб? Так кажется? Смею вас уверить, что это есть полная чепухенция! Мы в России сотни лет пребываем в сознании холопства, и все бунты, какие были и еще будут, начиная со Стеньки Разина и декабристов, кончая… нет, не кончая, а лишь переходя через николаевские Думы, через Керенского и всю его шушеру, через нынешних большевиков, и дальше, дальше, кто придет вслед за ними, — все это лишь бунты холопов, осознавших себя таковыми. А в холопском бунте все иррационально, все направлено на то, чтобы холоп стал барином, в душе оставаясь все тем же холопом. И я, и все мы — лишь холопы у нынешней холопской власти. Она, власть эта, ввела свою опричнину — ОГПУ, — чтобы холопство себя не изжило. Так-то вот, господа мои хорошие. Может, мысли мои и выглядят несколько старомодными, но они — плод моих многолетних наблюдений над нашим так называемым образованным обществом. Ведь как ни крути, а новые философские одежды напяливаются все на то же немытое тело. А немытое тело и чешется так же, и воняет от него ничуть не меньше, чем в старых одеждах. — Помолчал, раздумывая, потом заключил: — Впрочем, Сталин правильно делает, что давит своих оппонентов: Россия еще не созрела для демократии, ей нужна твердая власть, диктатура, иначе такая огромная страна рассыплется, как карточный домик. Не знаю, понимает ли это усатый шашлычник, или нет, но жизнь рано или поздно толкнет его к самодержавию, — уверенно заключил Петр Аристархович. — Вспомните Наполеона — тоже ведь начинал революционером, а кончил императором… А Бухарин… А что Бухарин? Жидовский прихвостень. И русофоб. Когда жид русофоб — это нормально и понятно, но когда русский в своем жидовстве старается переплюнуть самих жидов, то такой человек теряет право называться не только русским, но и человеком.

— Сейчас, папа, жид зовется евреем, — осторожно напомнил Лев Петрович, которому казалось, что отец не только дома, но и вне выражается подобным же образом.

Петр Аристархович недобро посмотрел на сына, пожевал губами, заговорил с какой-то саднящей горечью:

— Я тебя, сын, назвал Львом в честь графа Толстого: зачитывались им в молодости. Но не исправлять же твое имя только потому, что и Троцкий — Лев, и Каменев — Лев, и черте кого только сегодня Львами не зовут. Если жидам захотелось стать евреями, то мы-то тут при чем? Больше тыщи лет зовем их жидами, былины встарь слагались о том, как Илья Муромец ратоборствовал в чистом поле с Жидовином. С большой буквы, между прочим, писали… Эдак завтра немцы потребуют, чтобы называли их германцами, англичане — британцами, а за ними еще кто… В той же Польше, между прочим, жиды так и остались жидами. То-то же Троцкий из шкуры лез вон, чтобы установить там свои порядки, армию ради этого загубил, а вышел пшик, — горько усмехнулся Петр Аристархович. — Впрочем, снявши голову, по волосам не плачут… — и понурился, что-то разглядывая на узорчатой скатерти.

Но через минуту поднял голову, заговорил с болью:

— Намедни был в Кремле… охрана, пропуска… А там, в Кремле-то, жиденята мяч гоняют… орут, визжат от восторга. И куда ни глянь — все курчавые да вислогубые, вислозадые да коротконогие… Жидов до революции в Москве было не более десяти тысяч, а ныне их, если верить последней переписи, подвалило под четверть миллиона. А возьмите телефонный справочник… Косяками идут Певзнеры, Рабиновичи да Левины. Татары Москву брали, грабили и жгли, но уходили. К тому же не требовали, чтобы улицы и площади называли именами их ханов и темников. А эти… эти нахлынули из Малороссии, заполонили Москву и Питер, уселись в святая святых русской нации, ее государственности, ее культуры, уселись надолго, как завоеватели, как англичане в какой-нибудь Индии или в Канаде, и нас, русских, как тех же индейцев, изничтожают нещадно, все переименовывают своими жидовскими именами, чтоб помнили и знали, кто нами, русскими, правит… А жены наших нынешних вождей? Сплошь одни жидовки! У Калинина — жидовка, у Кирова, у Молотова, у Ворошилова… Да и у Сталина тоже. Это, между прочим, говорит о том, в какой среде вызревали наши вожди, кто их наставлял и кто внушал им ненависть к русскому народу. А мы смотрим, улыбаемся, будто так и надо, будто мы только об этом и мечтали. Пушкина с пьедестала сбросили, Толстого сбросили, Достоевского, Чехова… Мейерхольду памятник хотят поставить, аки Христу, чтобы высился над всей Москвой. А этот Мейерхольд в те поры, когда подвизался в императорских театрах, этаким пуделем вертелся перед великими князьями, мечтая заработать хотя бы «Анну», хотя бы десятой степени. Татарское иго? Не было татарского ига! — воскликнул в запальчивости Петр Аристархович. — Татары православных церквей не рушили, попам головы не рубили, свой взгляд на русскую культуру нам не навязывали. Жидовское иго — вот что у нас нынче на святой Руси! Похлеще татарского будет…

Петр Аристархович вдруг всхлипнул и торопливо утер глаза ладонью. Отвернулся.

Ни Лев Петрович, ни Петр Степанович не нашлись, что возразить старику. Да и спорить как-то не тянуло. Что касается Петра Степановича, так он вообще уже не знал, что думать о сегодняшнем дне, тем более о завтрашнем, и чудились ему вещи невероятные, которые с ним должны непременно приключиться, но с холопством своим, как ни было оно очевидно, соглашаться ужасно как не хотелось.

 

Глава 13

На другой день с утра Всеношный сидел за обычным канцелярским столом в одной из комнат Наркомата тяжелой промышленности и заполнял опросный лист. За последние пять-шесть лет он уже заполнил бессчетное число таких листов, к которым новая власть питает бесподобную слабость, всегда в душе иронизировал по этому поводу, но сегодня, пожалуй, впервые делал эту никчемную работу с удовольствием: позади оставались неизвестность и связанные с ней страхи, а впереди его ждала… впереди ждала Германия. Да-да! И это было удивительно.

Дело в том, что всего несколько минут назад Петру Степановичу сказали, что он рекомендован в качестве специалиста для закупки технологического оборудования, что ему предстоит командировка в Германию — минимум как на полгода, что он может поехать туда не один, а с женой, — если у них, разумеется, есть с кем оставить на этот срок своих детей. У Петра Степановича было с кем оставить — с родителями, разумеется, — и он теперь старательно вносил в анкету свои данные и данные жены, а также данные своих и ее родителей и ближайших родственников.

Весь день Петр Степанович провел в Наркомате, переходя из одного кабинета в другой, разговаривая с разными людьми, читал заявки промышленных предприятий, каталоги, проспекты, заполняя блокнот, который ему выдали здесь же, в Наркомате, вместе с самопишущей ручкой фирмы "Паркинс". Здесь же, в наркомате, он перекусил в буфете, а потом снова погрузился в бумаги, в разговоры, удивляясь, как крепко здесь все поставлено, каждый занят делом, с какой озабоченностью и деловитостью любой работник наркомата вникает в его проблемы.

За этой беготней и писаниной как-то забылось все, что вызывало раздражение и неприязнь, он вдруг увидел нечто, что делало это раздражение и неприязнь мелкими и ненужными. Здесь Петр Степанович встретился с людьми, в основном молодыми, среди которых было немало евреев, одержимыми идеей индустриализации страны, заразился этой идеей, и ему уже виделись новые заводы, работающие на новом оборудовании и по новейшим технологиям. Он вспомнил, что эта же идея засела в нем очень давно, в другой жизни, что родилась она и захватила его вместе с Левкой Задоновым в Германии же, потому что хотелось видеть Россию другой, не такой, какой она была, а хоть немного похожей на европейские страны, на ту же хотя бы Германию. Но понадобились две, даже три революции, понадобились большевики, чтобы наконец эта идея стала воплощаться в жизнь на государственном уровне. И пусть Сталин считает, что он строит социализм, хотя Ленин так не считал, уверенный, что без поддержки пролетариев развитых стран, без революции в этих странах в России социализма не построишь, власти пролетариев не удержишь, — все это не имеет никакого значения. А имеет значение тот факт, что большевики не отдали Россию за долги западным дельцам, отстояли ее целостность и независимость. Время покажет, осуществится социализм в России или нет, удержится советская власть или не удержится. А работать надо сегодня, потому что… потому что без сегодня не бывает завтра.

Часов в восемь вечера к Задоновым вернулся совсем другой Петр Степанович Всеношный. Он был возбужден, глаза его горели, он то и дело потирал руки и похохатывал.

— Понимаешь, — говорил Петр Степанович Льву Петровичу, расхаживая по узкой своей комнатенке. — Пусть большевики, черт с ними! Пусть кто угодно — я согласен, лишь бы Россия наконец выбралась из своего многовекового болота. Петр Великий заставил ее сделать шаг, а на втором шаге она так и замерла с поднятой ногой, потому что все остальные Романовы лишь носили европейское платье, введенное Петром, но высоким его помыслам следовать не собирались. Да, большевики утопили Россию в крови, но у них, как и у Петра, есть великая цель, и кровь эта вполне оправдана, как оправдана кровь, пролитая Петром. И надо еще ой как посмотреть, так ли уж виноваты большевики в пролитой крови. Но даже если и виноваты. Что ж с того! Это, знаешь ли, как в Библии: чтобы евреям нормально обустроиться в новой стране, куда они пришли из Египта, им пришлось уничтожать аборигенов, носителей старых, косных традиций. Так поступили и американцы, почти полностью истребив индейцев, ибо те мешали им создавать новую великую цивилизацию…

— Петя! — не выдержал Лев Петрович. — Помилуй бог! О чем ты говоришь? Как можешь ты, русский человек, русский интеллигент, говорить такое? Евреи, американцы… Как могут они быть нам примером! Как вообще может быть положительным примером варварство и человеконенавистничество! К тому же ты забываешь, что большевики преследуют свою цель, что индустриализация — это лишь средство, что нас они используют и будут использовать до тех пор, пока мы им нужны, а потом просто выкинут на помойку.

— Пусть, черт с ними и с нами! — горячился Петр Степанович. — Какую бы цель они ни преследовали, а заводы и рудники, города и дороги будут построены ни где-нибудь, а именно в России, и служить они будут народу, русскому народу, дорогой мой. Мировая революция, коммунизм, социализм — я не знаю, что это такое, и знать не желаю. Я — инженер! Каждый должен делать свое дело. И если даже я не захочу делать свое дело, то Россия просто не заметит этого: на мое место придет другой, мало? — придут двое-трое, а дело все равно пойдет. Так почему я должен стоять в стороне? Ведь и ты же не стоишь в стороне, ты тоже работаешь на тех же большевиков. И что теперь?

— Я не говорю: не делай, — слабо сопротивлялся Лев Петрович. — Я просто удивляюсь той перемене, которая произошла с тобой буквально на глазах. Мы обречены делать свое дело. Мы делали его при Николае Втором, не любя его, мы делаем его и при большевиках, тоже особой симпатии к ним не испытывая. Такова жизнь. Но в любом случае надо понимать, что ты делаешь и кому от этого польза.

— России польза, вот кому! А на остальное мне наплевать! Я не хочу, — понимаешь? — не хочу ковыряться во всем этом дерьме! Да и что там можно выковырять? Еще большее дерьмо! Я хочу работать! Я соскучился по настоящей работе. То, что мы делаем у нас в Харькове, это не работа. Ты представить себе не можешь, в каком состоянии находится все тамошнее производство…

— Ну, положим, в Москве оно не лучше.

— Тем более! Но с чего-то начинать надо. Ты знаешь, Левка, я ужасно жалею, что еду туда без тебя! — воскликнул Петр Степанович, обнимая друга за плечи. — Ужасно жалею. Помнишь, как в двенадцатом? Как этот маленький городок назывался? Вот ведь — уже позабыл.

— Пирмазенс, — подсказал Лев Петрович и добавил: — Ты только, ради бога, при отце не показывай своего воодушевления. Он слишком болезненно воспринимает такие повороты.

— И все-таки Петр Аристархович тоже работает… — начал было Петр Степанович, но вовремя остановился, пожал плечами и нахмурился.

Настроение явно упало. Он вдруг почувствовал страшную усталость и с трудом подавил зевоту: сказывалось нервное напряжение, в котором он пребывал последние дни, да и поработал он сегодня весьма основательно.

За ужином Петр Степанович ограничился лишь сообщением, что его посылают в Германию.

Это сообщение членами семьи Задоновых было встречено каждым на свой лад, а женщинами — так с явной завистью. Они вдруг заохали и завздыхали, а Левкина жена Катя как-то томно посмотрела на Петра Степановича своими цыгановатыми глазищами и произнесла, не без кокетства:

— Ах, как бы я хотела оказаться на месте вашей жены, Петр Степаныч. — И с вызовом оглядела всех присутствующих за столом.

Ее бестактная выходка заставила Петра Аристарховича подавиться кашлем. Лев Петрович набычился, и неизвестно, чем бы закончился этот ужин, если бы не внезапное появление младшего Задонова — Алексея.

Никто не слышал, как он вошел. Первым его заметила Клавдия Сергеевна. Она тихо ойкнула и всплеснула руками, глядя широко раскрытыми глазами на дверь. Все как-то одновременно вздрогнули и оглянулись: опершись плечом о косяк, стоял Алексей в кожаном пальто и хитренько улыбался.

— А я стою и размышляю, как тот иудей, попавший в мусульманский рай: отчего такие постные лица и такое гробовое молчание? Уж не пришло ли вам сообщение о моей преждевременной кончине? — и расхохотался над собственной шуткой.

За столом все пришло в движение. Испуганно вскрикнула Маша и, вскочив, кинулась к мужу. Охи и ахи продолжались несколько минут, пока Алексея не усадили за стол. Теперь он стал центром внимания, и Петр Степанович почувствовал некоторое облегчение, хотя все еще испытывал неудобство от выходки жены Льва Петровича, будто оказался замешан в чем-то постыдном — чуть ли ни в совращении жены своего друга.

Если на взгляд Петра Степановича члены семьи Задоновых за четыре минувших года почти не изменились, — разве что подросли дети, которых он видел маленькими, и появились новые, но это не в счет, — то Алексей Задонов изменился разительно. Будучи на девять лет моложе своего старшего брата, он внешне как бы догнал его по возрасту: отяжелел, в движениях появилась солидная сдержанность, на лице — ранние морщины, в волосах — седина.

С детства Алексей питал пристрастие ко всяким розыгрышам и даже к шутовству, от которых частенько доставалось и Петру Степановичу, и старшему брату Алексея Льву. Иногда это получалось остроумно и смешно, иногда — не очень, а чаще весьма плоско и пошло, но зато почти всегда трудно было отличить, когда Алексей говорит серьезно, а когда только делает вид. Даже его уход в журналистику показался Петру Степановичу очередным розыгрышем, и, кстати, весьма неудачным, потому что как инженер он подавал весьма неплохие надежды, его ценили, а Петр Степанович инженерство ставил превыше всего на свете.

Алексей, между прочим, первым из Задоновых принял новую власть, правда, с оговоркой: как неизбежное зло, приспособился к ней довольно легко, а в прошлом году, — о чем ему сообщил по секрету Левка, — даже будто бы подал заявление в партию, оправдывая этот шаг тем, что иначе бы ему не пробиться в ведущие журналисты. Вообще говоря, в нем — противу кажущейся легкомысленности — все оказалось нацеленным на что-то главное, что виделось лишь ему одному, и он шел к этому своему главному, зубоскаля и кривляясь, но с холодной усмешкой в темных, цвета гречишного меда, глазах.

Петр Степанович не мог, например, представить Алексея в официальной обстановке, в общении с важными и весьма серьезными людьми. Впрочем, сам он встречался с ним лишь дома, где кривляться ничто не мешало, и всякий раз смотрел и слушал его с недоверием.

Вот и сейчас на лице Петра Степановича — против воли — застыла недоверчивая ухмылка, которая как бы говорила: рассказывай-рассказывай, а только я не такой простачок, чтобы верить всему, что ты тут болтаешь.

Алексей рассказывал, между тем, о своей поездке по Уралу, по тем местам, где начали возводиться различные заводы.

— Первое впечатление, — говорил он, слегка растягивая слова и машинально помешивая ложкой в стакане, где уже почти не осталось чаю, — …первое впечатление такое, что попал на строительство египетских пирамид: муравейник из людей, лошадей, повозок и начальства. Почти над каждым работающим стоит начальник, следит, чтобы работал работник с энтузиазмом. И записывает. Не знаю, как в Древнем Египте добивались энтузиазма от строителей пирамид, — хотя не зря в истории осталась фигура египетского писца, — зато знаю, как его добиваются у нас. Начальник говорит своему подопечному: "Глянь-ка, Ванька, Стяпан-то на три лопаты больше твово кинумши. Поднажми, брат, а то не видать нам дополнительного сухаря". Ну, Ванька, стало быть, и поднажимает. Стяпан — тоже. Потому что и Стяпану с его начальником лишний сухарь — совсем не лишний. Отсюда — энтузиазм. Ну, еще от оркестра. А где оркестра нет, там обходятся гармошкой. Встретил на одной из строек московского ученого… — Алексей серьезно посмотрел на слушателей и продолжил: — Да, так вот, встретил одного ученого не то писца, не то жреца, который собирает материал о влиянии музыки на повышение производительности народного труда. Уверяет, что влияет потрясающим образом. Даже, говорит, на кур влияет: яиц больше несут, и… и даже без всякого корма. Представляете, какая экономия средств! Не зря же говорят: царизм душил истинно народное творчество российских… нацменов. Сегодня этому творчеству нет ни границ, ни пределов.

Смешливая Катя прыснула и расхохоталась, заулыбались и все остальные. Даже Петр Степанович, но несколько смущенной улыбкой: у Задоновых если и поминали евреев, — а Алексей под нацменами подразумевал именно их, — то всегда как-то нехорошо, как-то стыдно, что ли, к чему Петр Степанович у себя в Харькове не привык, ибо в его окружении даже слово еврей вслух не произносилось, считалось это неприличным, почти ругательным. А вот у Задоновых… Но Алексей с таким недоумением посмотрел на всех, как будто не мог понять, как это взрослые и серьезные люди могут смеяться над такими серьезными и важными вещами. Он пожал плечами и продолжал:

— Напрасно вы изволите смеяться, Катерина Игнатьевна. Нормы там перевыполняют весьма значительно, а иные канаво- и ямокопатели — так в несколько раз. Сам видел. Работают, как машины. Тут же и художники стоят за мольбертами и рисуют портреты. Потом эти портреты вывешивают на всеобщее обозрение, именинники ходят вкруг своих портретов, грудь колесом, рот до ушей — энтузиазм из них так и пыхает. Нет, если это дело поставят на научную почву, то заграницу мы быстро перещеголяем.

— Что ж там — ни экскаваторов, ни ленточных транспортеров? — недоверчиво спросил Петр Аристархович.

— Почему же? Встречаются, но по большей части стоят. Сами же землекопатели выступают против всякой техники: она их обезличивает, снижает дух соревновательности. Встречал там немцев и американцев — они в шоке. Социалисмус, говорят, есть фантастик. Так-то вот, мои дорогие. А вы изволите смеяться.

— И о чем же ты собираешься писать? — спросил старик Задонов, неодобрительно разглядывая свои склеротические руки.

— Так об этом же самом! Как ты не понимаешь, папа? Огромный пропагандистский аппарат внушает канавокопателям и им подобным, что они строят эти заводы для себя, для своих детей, для лучшего будущего — и канавокопатели в это верят. Да и как не верить, если результаты их свободного труда они могут не только увидеть, но и попробовать на зуб! Чем лучше они копают, тем больше каши и сухарей получают.

— Извини, Алексей, но это… это мерзость.

— Это не мерзость, папа, это — жизнь. Другое дело — как ее объяснять. Но тут выбора у меня нет: редактор дал мне задание показать энтузиазм масс в строительстве новой жизни. И я его покажу. И не делай, пожалуйста, круглые глаза. Собственно, моя новая профессия почти ничем не отличается от прежней: там мне поручали спроектировать нечто с заранее заданными параметрами, здесь — написать. Это работа, за которую мне, как и за любую другую, платят деньги. Отличие в том, что эта работа нравится мне больше других. Но у нее, как и у других, есть свои недостатки, с которыми приходится мириться. К тому же я все больше прихожу к выводу, что важен все-таки конечный результат. Одни говорят, что таким результатом будет коммунизм, другие предполагают нечто противоположное. Я предпочел бы первый вариант. Тем более что коммунизм выдумали не коммунисты. Разве рай, обещанный Христом на том свете, не есть тот же коммунизм, обещанный Лениным на свете этом? Почему бы тогда не попытаться построить этот земной рай? Людям нужна цель, или — по-старому — вера во что-то грандиозное. Это, если хотите, новая религия черни. Как на заре христианства. Не забывайте, что Сталин закончил семинарию. И многие другие когда-то собирались стать попами. Библейские символы крепко сидят в их головах. Тем более что власть ничего другого дать им не может: ни вдоволь хлеба, ни одежды, ни обуви. Зато она учит людей терпеть. Терпеть ради идеи. Ради светлого будущего. И это все, что я пока знаю.

И опять Петру Степановичу показалось, что Алексей попросту дурачит их, что сам он думает совсем не то, о чем говорит, и от этого собственный энтузиазм по поводу предстоящей командировки в Германию показался ему тоже фальшивым.

— И много там жидов машет лопатами? — спросил Петр Аристархович, презрительно скривив тонкие лиловые губы.

— Таковых, папа, не наблюдал. Все больше по писарской и жреческой части. Но и среди них энтузиастов тоже хватает. В то же время — это самый нетерпеливый народ. Они напоминают мне первых апостолов, увивавшихся вокруг Иисуса Христа. Такие же нетерпеливые, такие же ожесточенные против всех, кто не разделяет их верования. Это их последователи сжигали еретиков на кострах. И нынешние апостолы во всем видят козни врагов. Цемент плохого качества — враги! Кирпичи рассыпаются на морозе — опять они же. Прорвались подземные воды и затопили почти готовый котлован — диверсия. Идет брак — то же самое. Хотя на самом деле все упирается в низкую квалификацию работников всех уровней. Но и диверсии я не исключаю: недовольных советской властью прорва. И не все только ворчат. Попадаются и такие, которые действуют, используя общее невежество. В производстве большинство начальников — ни уха, ни рыла, зато погонять, навешивать ярлыки — большие мастера. Да и время торопит. Зато там все учатся. Одни — умению читать и писать, другие — умению работать на станках. Даже работающие на стройках заключенные. Чтобы потом, отбыв свой срок, иметь специальность. И это, по-моему, очень мудро.

— И что, ты обо всем об этом собираешься писать? — спросил Петр Аристархович, глянув на сына из-под лохматых бровей.

— Собираюсь, папа. Разумеется, не так, как я вам все это обрисовал. Но в уме имея именно это. Чтобы тот же Каганович, прочитав мою статью, понял, что хорошие рельсы можно получить лишь в том случае, когда пунктуально соблюдается технология доменного процесса, проката самих рельсов на прокатном стане, а это, в свою очередь, требует более высоких знаний со стороны работников всех специальностей, которые участвуют в производстве рельсов. И так в каждом деле. Кнутом человека ничему не научишь, быстрее, чем положено, чугун не сваришь. Именно в этом я вижу свою задачу.

— Тебя могут не понять, — буркнул Петр Аристархович, однако уже без прежней желчи.

— Что поделаешь, папа, если их не учили понимать других, если они считают, что марксизмом-ленинизмом можно объяснить все. И подгоняют цитаты из священных писаний своих учителей под любое явление природы и общества. Или наоборот — явление под цитаты. Тут я не властен. Но ничего другого, как учиться на своих ошибках, им не дано. Да и нам тоже.

— А что, Алеша, у вас поговаривают о Бухарине? — решил перевести разговор на другую тему Лев Петрович, которого судьба Бухарина почему-то особенно интересовала. — В газетах пишут, что его вывели из состава Политбюро. Это будет иметь какие-нибудь последствия, так сказать, в плане общего развития?

Алексей быстро взглянул на старшего брата, усмехнулся.

— О, да! Последствия этот шаг вызовет самые неожиданные. Ну, прежде всего, сам Бухарин либо ударится в запой, либо в мемуаристику, либо женится в очередной раз. Впрочем, не исключено, что ему удастся совместить все эти крайности. Наивные люди считают, что он защищает крестьянство от набегов усатого Чингисхана. Теперь защищать станет некому. Стало быть, в-третьих, Беломорканал, Магнитогорск, Днепрогэс и прочая, и прочая надо строить, а наиболее приспособленный для этого дела строительный материал — бывшие кулаки, вольные и невольные вредители. Следовательно, раскулачивание пойдет еще более высокими темпами, борьба с вредительством примет размеры борьбы с ересью в средние века. Наконец, многие господа всегда выступали за то, чтобы в России была крепкая власть, потому что у нас, как сокрушался один из Толстых, всего много, да хозяина нетути. Теперь, похоже, хозяин будет. Так что последствия ожидаются весьма и весьма.

— Я у тебя серьезно спрашиваю, а ты…

— А я тебе серьезно и отвечаю, — широко улыбнулся Алексей. — Экий ты, Левушка, право… Да и зачем тебе эти последствия? Вот Петру Степановичу они значительно интереснее: человек за границу едет. Кстати, Петр Степанович, зачем вы берете с собой жену? Там, в Европах, сейчас дичайший кризис, безработица, все друг на друга зверем смотрят, того и гляди, какая-нибудь заварушка откроется, а тут — жена. Мало ли что…

— Ну, положим, заварушек и у нас хватает, — усмехнулся Петр Степанович. — Переживем как-нибудь.

Сказав это, Петр Степанович вдруг и сам поверил, что переживет любые заварушки, что после месяца тюремной камеры и допросов с ним уже ничего не случится, что все эти разговоры о нужности и ненужности старых специалистов, каковыми они себя считали и продолжают считать, есть следствие неопределенности, а теперь, когда он уверовал, что новая власть, какой бы она ни была, серьезно взялась за развитие промышленности, то есть когда исчезла сама неопределенность, бояться больше нечего.

Конечно, Задоновы, как бывшие дворяне, в результате революции потеряли слишком много, но он-то, никогда ничего не имевший, можно сказать, ничего и не терял, так что и жалеть не о чем. А что касается ареста, так и при царе могли арестовать за милую душу… по ошибке или наговору. Во всяком случае, что есть, то есть, и надо жить, надо работать, а ныть и выискивать чужие ошибки — нет, это не по нему.

И Петр Степанович с видом превосходства оглядел присутствующих за столом и еще раз повторил, но более уверенным голосом:

— Ничего, переживем как-нибудь. И не такое переживали.

 

Глава 14

По наезженной дороге по-над Десной скользят розвальни, похожие на лохматый блин. Заиндевевшая лошадка, влекущая этот блин, трусит усталой рысцой, фыркает, выбрасывая клубы пара из седых ноздрей, снег под ее копытами взвизгивает будто от боли. Правит лошадкой молодой милиционер в бараньем тулупе, из высокого воротника торчит шишак буденовки. Винтовка его, с вытертым до белизны стволом и затвором, с потрепанным брезентовым ремнем, лежит на коленях. За широкой спиной милиционера, на сене, завернувшись в волчью доху так, что и не поймешь, что это такое — куль с мукой или человек, полулежит седок, ответственный товарищ аж из самой Москвы.

Милиционер везет важного седока в большое село Подникольское, где несколько дней назад случился бунт среди тамошних жителей по случаю раскулачивания и коллективизации. Бунт был усмирен конным отрядом Красной армии, прибывшие на место представители окружной комиссии по коллективизации и раскулачиванию быстренько разобрались в случившемся, назавтра назначено чтение приговора арестованным участникам бунта и, вполне возможно, его исполнение. Московский товарищ спешит попасть на заключительную часть антисоветского инцидента, нередкого в этих местах в последние месяцы.

Над замерзшей Десной, над закуржавевшими ивами по ее берегам, над заснеженными полями висела полная луна с ликом, изрытым таинственными оспинами. Снег холодно искрился в ее мертвенно-равнодушном сиянии, даль пропадала в густой ультрамариновой дымке, в которой уже чудилось что-то огромное и живое.

Река, а вместе с ней и дорога, повернули направо, копыта лошади знобко застучали по бревенчатому мосту через неширокий овраг, и едва розвальни миновали густые заросли тальника, вот оно и Подникольское: высокие шапки снега над приземистыми хатами, сизые тени, плетни, сухие будылья подсолнечника и кукурузы, как напоминание об ушедшем лете, запах кизяка, горелой щетины, навоза и печеного хлеба. И ни огонька, ни звука. Однако едва розвальни достигли околицы села, всполошились собаки, брех покатился от хаты к хате, замирая в густом сумраке безлюдной улицы.

От ближайшего плетня вдруг отделилась неуклюжая тень в огромном тулупе, тускло блеснула игла штыка, хриплый голос вплелся в собачий брех:

— Стой! Хто такие?

Возница-милиционер натянул вожжи, откидываясь всем телом назад, затпрукал, лошадка встала, поводя боками, зашевелился на сене пассажир, раскрыл свою доху, ответил таким же хриплым с мороза голосом:

— Старший сотрудник ОГПУ по надзору за раскулачиванием и коллективизацией Лютов. Вот мой мандат, товарищ.

От плетня отделилась еще одна тень, хрумкая снегом, приблизилась к розвальням, зажужжал электрический фонарик, тусклый красноватый луч уперся в корявое лицо пассажира, заросшее серой щетиной, перешел на белый листок бумаги; послышалось бормотанье человека, лишь недавно овладевшего грамотой.

— А что, товарищ, приговор по делу кулацкого бунта еще не приводили в исполнение? — спросил старший сотрудник Лютов, нетерпеливо возясь на сене.

— Ни, ще ни приводилы, — ответил часовой, возвращая бумагу. И посоветовал: — Вы, товарищ Лютов, езжайте до центру сила, тамочки, у самой вэлыкой хатыни, що супротив церквы, сельрада. Ось тамочки усе начальство зараз зибралося. И товарищ перший секретарь Украйны тэж тамочки.

— Спасибо, товарищ, — поблагодарил Лютов. И приказал вознице: — Поехали, товарищ Приходько.

Возница чмокнул губами, встряхнул вожжами, лошадка дернулась, скользнула задними ногами по наледи, не в силах сразу оторвать примерзшие к насту полозья, засеменила и, получив удар кнутом по вислому брюху, рванула, пошла вскачь, взбрыкивая и кидаясь в седоков слежалым снегом. Снова всполошились угомонившиеся было собаки, провожая розвальни хриплым надрывным лаем до самой сельской площади, окруженной темными грудами домов местных богатеев, церковью с колокольней, каменными лабазами, вытянутыми в свечку серыми тополями.

Около самого большого дома с ярко освещенными окнами ходил часовой, у крыльца стоял пароконный возок, лошади, укрытые попонами, понуро погрузили головы в холщовые торбы. По другую сторону площади у приземистых лабазов виднелось несколько оседланных верховых лошадей, чернела уродливая глыба автомобиля. Там тоже ходил часовой. Все это напомнило Лютову двадцатый год, польскую кампанию, во время которой он под этой же самой фамилией исполнял роль и газетчика, и сотрудника Чека, следящего за настроением красного воинства и еженедельно отправляющего подробные письменные отчеты в Москву.

Начальник охраны, угрюмый, большерукий и большеголовый латыш, придирчиво изучив мандат и удостоверение товарища Лютова, не вернул их ему, а, велев подождать в горнице под присмотром молодцеватого охранника, затянутого в скрипящую кожу, скрылся за дверью. Возвратился он минут через пять и на этот раз более вежливо, насколько был на это способен, попросил пройти на другую половину дома к первому секретарю КП(б) Украины товарищу Косиору. Лютов, все это время стоявший в обнимку с печкой-голландкой, оторвал от нее закоченевшее тело, пошел вслед за начальником охраны, с трудом переставляя непослушные ноги и недоумевая, зачем он понадобился такому высокому начальству.

Станислав Викентьевич Косиор был одним из ближайших сподвижников Сталина. Поставленный во главе Украины два года назад, то есть с тех самых пор, как было принято решение о массовой коллективизации единоличного сельского хозяйства, он железной рукой проводил это постановление в жизнь.

Косиор сидел за круглым столом, накрытым белой скатертью, просматривал бумаги. Одни бумаги он подписывал и клал налево, другие, прочитав, откладывал направо. Сбоку стоял его помощник и раскладывал бумаги по папкам. Горели четыре семилинейных керосиновых лампы, блестела гладко выбритая голова секретаря партии, пахло табаком и потревоженной геранью. В комнате было жарко натоплено, сизый дым от папирос слоями висел над столом, в нем купалась голова Косиора.

Лютов переступил порог комнаты, произнес все еще непослушными с холода губами:

— Здравствуйте, товарищ Кос-сиор. Оч-чень рад вас видеть.

Тот поднял круглую голову с большими оттопыренными ушами, уставился на вошедшего холодными безжалостными глазами, спросил, едва раздвигая узкие губы, пришепетывая на польский лад:

— Чем обязаны такой чести, товарищ Бабель? Ведь ваше место, насколько мне известно, в Бориспольском районе.

— Я, если позволите…

Исаак Эммануилович Бабель (он же Лютов) в растерянности переступил с ноги на ногу; его нижняя губа, и без того всегда оттопыренная, отвисла и стала похожа на сосиску; на утином носу замерцала в ярком свете мутная капля; пронзительные — чекистские — глаза на этот раз смотрели жалко и растерянно из-под жиденьких кустиков-бровей: не ожидал такого холодного и даже враждебного приема от человека, с которым знаком по Питеру еще с восемнадцатого года, потом встречался не раз то в Москве, то в Киеве, хотя и слыхивал стороной, что Косиор, став членом Политбюро, зазнался, старых знакомых не жалует.

Проглотив слюну, вдруг заполнившую рот, Бабель заговорил торопливо, подобострастно изгибаясь мешковатым телом:

— Видите ли, товарищ Косиор, мне стало известно, что в Подникольском произошло восстание, вот я и… Собственно, у меня никаких намерений… Я, можно сказать, по собственной инициативе, — бормотал он под немигающим волчьим взглядом хозяина Украины. — В основном, как писатель, а не как представитель соответствующих органов. Есть задумка написать о коллективизации, о ее, так сказать, размахе в историческом смысле, о роли руководящих органов партии, ее вождей… Товарищ Сталин гениально предвосхитил размах исторического, так сказать, развития, и каждый большевик-ленинец…

Взгляд Косиора придавливал, леденил душу, связывал язык, обволакивал тело липким страхом. Бабель споткнулся на слове, подумал, что надо бы что-то лестное сказать и о самом Косиоре, тем самым погасить волчий огонек в его глазах, но мысли путались, как путались они когда-то давным-давно, когда пьяный казак-буденновец шел на Исаака Эммануиловича с вытянутой вперед окровавленной саблей, которой он только что перерезал горло старому еврею.

— Если вы, разумеется, не возражаете, — потухшим голосом закончил свою путанную речь Бабель и жалко улыбнулся. При этом знал, что улыбается именно жалко, но очень надеялся, что не просто жалко, а обезоруживающе жалко, что такая улыбка растопит не знающее жалости сердце Косиора. Сердце казака-буденновца таки растопило: тот не дошел двух шагов до Бабеля, пьяно качнулся, сплюнул и пошел прочь.

— Здесь не цирк и не театр, товарищ Бабель, — жестко нарезал слова Станислав Викентьевич, не опуская волчьих глаз. — Здесь идет классовая борьба, непримиримая и бескомпромиссная. Любопытных могут больно задеть локтем. Случайно. — Помолчал, потер бугорчатый подбородок широкой пятерней. — Впрочем, дело ваше. Можете оставаться. Но под ногами не путаться. Начальник охраны проводит вас на квартиру. — И снова уткнулся в бумаги, давая понять, что разговор окончен.

Бабель шмыгнул носом и попятился к двери.

Молчаливый начальник охраны повел Исаака Эммануиловича в одну из ближайших от площади хат, с большими окнами, плотно прикрытыми ставнями, с добротными хозяйственными постройками.

— Тут живут справные хозяева. Завтра будут их кулачить, — говорил он короткими фразами, тщательно выговаривая слова. — Мужиков нет: бунтовали, сидят в холодной. Остались одни бабы. Они вас прилюбят.

Поднявшись на резное крыльцо, он громко постучал ножнами щеголеватой офицерской сабли в дубовую дверь. Через минуту за дверью послышались шаги, женский голос тревожно спросил:

— Кто там?

— Открывай, хозяйка! Принимай ночлежника!

Громыхнул засов, дверь приоткрылась, свет керосиновой лампы вырвал из мрака перепуганное женское лицо, большую шаль, накинутую на полные плечи.

— Вот, баба, прими постояльца. Накорми, спать положи. Чтоб все было хорошо. Понятно?

— Заходьте, — произнесла женщина, раскрывая дверь пошире и сторонясь. В голосе ее не было ни приветливости, ни готовности угодить.

Бабель, привычный ко всяким приемам, случавшимся в его непоседливой жизни, молча прошел в сени, таща под мышкой свернутую волчью полсть, выданную ему под расписку в районном штабе по коллективизации и раскулачиванию. Лицо его свело от холода, руки и ноги ныли, тело трепал озноб.

Пройдя в горницу, он, не снимая кожаной куртки на меху, ринулся к большой белой печи, расписанной красными петухами, и, уронив полсть на пол, прижался к горячему каменному боку всем своим продрогшим телом. Он стоял, раскинув руки, гладил негнущимися пальцами шероховатые кирпичи, хватал раскрытым ртом жаркий воздух вместе с известковой пылью, чувствуя, как живительное тепло обволакивает тело усталостью и близкими сновидениями.

Бабель, уже получивший в московских писательских кругах громкую известность рассказами из жизни одесских евреев и дневниковыми описаниями своих похождений вместе с Первой конной армией товарища Буденного в трагическую польскую кампанию двадцатого года, мог бы не ехать в эту тревожную даль, тем более что никто его сюда не гнал, кроме собственного неуемного и, можно сказать, болезненного любопытства. Оно, это любопытство, всегда куда-то его гнало, но чаще всего туда, где совершалось нечто из ряда вон выходящее, леденящее или, наоборот, распаляющее как тело, так и воображение. В молодости это любопытство заставляло Бабеля подглядывать через слуховое окно в номера проституток, где вершилась продажная любовь. Иногда, доведенный до экстаза, до пароксизма творящимся перед его глазами действом, забыв, где он и что, падал Исаак вместе с лестницей на пол, производя переполох в доме свиданий, содержательницей которого была милейшая тетя Фима, готовая за небольшие деньги всегда пойти навстречу необычным желаниям начинающего литератора.

Хождение к тете Фиме со временем стало необходимостью, болезненной потребностью души и тела, и продолжалось оно до тех пор, пока революции семнадцатого года не перевернули привычный уклад одесской жизни вверх ногами. С тех давних пор Исааку время от времени снится один и тот же сон: в кромешной темноте он поднимается по шаткой лестнице, поднимается к едва светящемуся слуховому оконцу, из которого слышатся вздохи и стоны любовников, ритмичный скрип пружинной кровати. Вот и вожделенное оконце, и… — и тут лестница начинает скользить по стене в сторону, а ухватиться руками совершенно не за что: стена гладка и скользка, как стекло, иногда и стены-то никакой нет, оконце светится где-то среди облаков… а лестница все скользит и скользит, и вот он уже летит в бездну, раздирая рот беззвучным криком. И просыпается в поту.

Слава Яхве, это лишь сон, и ничего больше.

Бабель с удовольствием и убил бы кого-нибудь: так ему хотелось узнать, что чувствует убийца и как ведет себя издыхающая жертва. В Первой конной он насмотрелся на всякие смерти, сам приложил к некоторым руку, вроде бы насытился этим зрелищем, ан нет — такими зрелищами не насыщаются, они требуют повторения, как требует повторения зрелище совокупления мужчины и женщины, мужчины с мужчиной и всякие другие совокупления, на какие только способен человек, как требует повторения курение опиума — и вообще все, что тревожит душу и ублажает плоть.

А еще Исаак любит присутствовать при допросах арестованных контриков. И чтобы допросы эти были обязательно с пристрастием. Ради этого удовольствия он часами просиживает в следственных камерах, слушая звериный рев пытаемых, вглядываясь в лица палачей, ища в них что-то такое, что приподняло бы черное покрывало человеческой психики, для которой важно почему-то время от времени погружаться в нечто запредельное и ужасное. И вовсе не ради получения истины от преступника, а, скорее всего, исключительно ради удовлетворения собственных позывов к власти. При этом о себе Исаак совершенно забывает, о пытаемых — тем более. Он растворяется в животном реве, в запахе крови и испражнений, в тяжком сопении мастера, специализирующегося на вытягивании признаний из подследственного, и сам сопит и корчится в темном углу пыточной камеры, и чувствует себя древним израильтянином в войске царя Давида, вершащим суд и расправу над побежденными народами, которым великий и страшный бог Израиля не оставил места на этой земле.

Как это там, в Ветхом Завете?

"А народ, бывший в городе, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и бросил их в обжигательные печи…"

Какой восторг должны были испытывать воины царя Давида на подобных пирах смерти!

Глядя, как следователь измывается над жертвой, слыша стоны ее и крики, Исаак сам был не прочь вонзать кому-нибудь под ногти иглу, ломать пальцы, прижигать крайнюю плоть, однако по собственному опыту он знал, что присутствие при пытках, как и при совокуплении любовников, натягивает нервы больше, чем непосредственное участие в том или ином действе. До многократного оргазма, до пароксизма, до сумасшествия, до… — нет, этого словами не опишешь.

Гибельный восторг — что-то очень близкое по несоответствию, но не по смыслу.

 

Глава 15

В животе забурчало от голода, и Бабель, еще не совсем отогревшись, повернулся на шорох за своей спиной и увидел хозяйку, дородную хохлушку, стоящую у двери. На ней исподняя холщовая юбка, белая просторная рубаха. Женщина куталась в черную шаль с кистями и смотрела на гостя темными равнодушными глазами.

— Чего уставилась-то? — спросил он тем когда-то выработанным тоном завоевателя, каким разговаривал с хозяевами польских и украинских сел и хуторов в далеком двадцатом. Там жители либо проявляли враждебность, либо полное равнодушие к освободительной миссии Красной армии. И к нему, товарищу Лютову, представителю этой армии, тоже. А равнодушный — тот же враг. И эта хохлушка не может быть ему другом. Он сразу же почувствовал к ней неприязнь оттого, что женщина не проявляет никакой инициативы, не хочет войти в его положение — положение замерзшего и проголодавшегося в дороге человека. Так что и церемониться с ней нечего.

— Собери чего-нибудь пожрать! — бросил он повелительно.

Женщина дернула головой, как от удара плетью, оттолкнулась плечом от стены, прошла мимо Бабеля к печи, открыла заслонку, ухватом вынула черный чугунок, накрытый деревянным кружком, поставила чугунок на шесток. Потом подошла к полке над столом, потянулась, обнажая полные икры стройных ног, взяла с полки глиняную миску, достала откуда-то полкаравая хлеба, нож, деревянную ложку, в миску налила молока из чугунка, все это собрала на столе и отошла в сторону.

Исаак оторвался от печи, тяжело опустился на широкую лавку, отрезал большой кусок хлеба, стал крошить его в миску. Пальцы слушались плохо, руки не мешало бы помыть, но в животе требовательно урчало, будто там много дней не было ни крошки.

Бабель сидел за столом в просторной горнице, хлебал из глиняной миски тюрю из хлеба и горячего топленого молока. Его волчья доха все так же валялась, облепленная заледенелым снегом, на полу, с нее натекла небольшая лужица, но хозяйка, стоявшая теперь у печи, даже не шелохнулась, чтобы поднять доху и подтереть лужицу. Она равнодушно смотрела, как ест припозднившийся гость, и по всему было видно, что будь ее воля, не пустила бы его даже на порог.

В горнице никого, кроме хозяйки и гостя. Дом будто вымер, хотя где-то за стенами притаилась напуганная появлением чужого человека жизнь. Однако на Исаака это никак не действовало. Он привык за годы своего сотрудничества с Чека и ОГПУ, что к нему всегда относятся со страхом и неприязнью. Более того, он нес в себе привычку внешней неприязни с самого детства, может быть, с первой неудачной попытки поступить в русскую гимназию, когда его зарезали на экзаменах по русской литературе, хотя он вызубрил все от корки до корки и на все вопросы отвечал, даже не задумываясь над смыслом ни задаваемых вопросов, ни своих ответов.

С тех же самых пор Исаак узнал и что такое страх. Страх поселился в нем незаметно, рос вместе с хозяином, время от времени сковывая его тело и душу, черным туманом окутывая мозг. Это был страх перед чужими людьми, перед враждебной средой, которая с детства окружала каждого еврея, где бы он ни жил, перед неизвестностью. Всякий раз Исааку приходилось этот страх преодолевать прежде всего в самом себе, чтобы затем внушать его другим. И даже не столько преодолевать, сколько скрывать. Он заметил, что чем легче он скрывает собственный страх, чем глубже прячет его, тем больший страх испытывают другие. Впрочем, это теперь, по прошествии времени, он понимает, как перетекает страх от одного человека к другому, особенно если один имеет власть и револьвер, а другой не имеет ничего, а в пятом году, когда все заколебалось и зашаталось, а в семнадцатом, когда все развалилось…

Приехав в страшный восемнадцатый год в Петроград из Одессы, Исаак оказался в тамошнем Чека просто потому, что туда его погнал инстинкт самосохранения: там, на Ореховой, 2, была сосредоточена власть, там работало много евреев, в том числе из Одессы, там он сразу же почувствовал себя среди своих, то есть в относительной безопасности. Правда, чувство безопасности было поколеблено убийством председателя Петрочека Моисея Урицкого, убийством странным и нелепым, тем более нелепым, что еврея Урицкого убил еврей Канегиссер, известный поэт-романтик, но смятение длилось недолго и было преодолено беспощадным красным террором. Остальное пришло потом, как и понимание своего положения в тогдашних условиях существования…

Хозяйка шевельнулась у печки, сдержанно вздохнула. Исаак оторвал взгляд от миски, оценивающе ощупал полные ноги хохлушки, ее крутые бедра и пышные груди, выпирающие далеко вперед. Бабе лет тридцать пять, не больше. Кровь с молоком. Возникло властное желание прижаться к этому теплому и мягкому существу, зарыться в него с головой. Но хохлушка скользнула по Бабелю невидящим взором и отвернулась. Похоже, он так и не внушил ей страха перед собственной персоной.

— Дай еще, — произнес Исаак, давя в себе желание женской плоти, в то же время стараясь подчинить женщину своей воле.

Хохлушка лениво отвалилась от печки, взяла пустую миску из рук гостя, подошла к шестку, на котором стоял чугунок с топленым молоком, стала лить из него в миску, придерживая пальцем пенку.

— Чего ты там держишь? Чего держишь? Давай, баба, пенку! — потребовал Исаак, сердясь уже не на шутку. Даже уши его стали пунцовыми от злости.

Хохлушка испуганно отвела палец, и стало слышно, как в миску шлепнулось нечто жирное и большое.

— Ты, баба, учти: я есть большой начальник, — заговорил Исаак окрепшим голосом, снова принимаясь хлебать горячую тюрю. — От меня многое зависит. Да. Муж-то бунтовал? А? В холодной, небось, сидит? А?

— Сыдыть, — прошептала хохлушка, и голос ее дрогнул от сдерживаемых слез. — И тату сыдыть тэж.

— Вот видишь: сидят. А ты относишься ко мне с таким безразличием, враждебно, можно сказать, относишься. Могла бы предложить и чего-нибудь посущественнее, чем молоко. Сало, небось, есть? А борщ? А горилка? Я бы выпил немного: промерз до костей. Со мной, глупая баба, надо поласковей, а не так, как ты. Звать-то как?

— Ганна.

— Ну, так шевелись, Ганна! Шевелись! Может, я тебе еще пригожусь. Да спать положи меня поближе к печке. И чтобы перина была настоящая, пуховая. Я на твердом спать не люблю. Понятно?

— А як жешь. Усэ понятно, товарищ начальник. Усэ як исть.

— Ну, то-то же.

"Может, сказать этой Ганне, что он не просто начальник, а известный московский писатель? Может, она станет вести себя по-другому? Нет, вряд ли: темнота беспросветная, бескультурье, дикость. Ей что писатель, что какой-нибудь печник. Печник, небось, поважнее будет. Другое дело, если бы учительница или, предположим, фельдшерица…»

Вот в Польше — в двадцатом было дело — переспал он с одной образованной, с дворянкой будто бы. Так на нее как раз и подействовало, что и он образованный. Или вот московские дуры… Эти готовы повеситься на любом, кто выходит с важным видом из Домлита… Нет, с этой хохлушкой надо по-простому.

Скоро на столе дымилась миска с красным борщом, в тарелке розовели тонкие пластины сала, в бутылке голубовато светился первач. Исаак выпил чуть ли ни полный стакан, почти сразу же захмелел, голова отяжелела, все время валилась на сторону. Он лениво носил ложкой борщ из тарелки в рот, медленно двигал челюстями, затуманенным взором разглядывал сдобную хохлушку. Когда та, смущенная его настойчивыми, откровенными взглядами, собралась уйти, он остановил ее властным рыком и поманил к себе пальцем.

Ганна подошла, встала в двух шагах от Бабеля.

— Сядь рядом, — он хлопнул ладонью по лавке, качнулся, тяжело задышал: его мутило от выпитой самогонки, разморило от тепла и еды. Преодолев тошноту и слабость, поднял голову, глянул на Ганну чекистским взглядом сощуренных глаз: — Садись, не бойся.

Ганна шагнула было чуть в сторону, но Исаак проворно ухватил ее за локоть, потянул к себе. Сыто отрыгнул ей в лицо. Налил полстакана из бутылки, протянул:

— Пей!

— Ни, нэ хочу, — отстранила Ганна стакан неуверенным движением руки.

— А ты пей за то, — с пьяным упорством настаивал Исаак, — чтобы твово чоловика завтра выпустили на свободу. Ведь могут и того… — он выразительно провел ребром ладони у себя под острым подбородком. — Если будешь со мной ласкова, я тебе помогу. Да. Я все могу. Меня и Косиор знает, и даже сам Сталин. Шепну — и выпустят чоловика. И тату. Поняла? — И настойчиво совал ей в руки стакан, расплескивая из него остро пахнущую жидкость.

Ганна выпила самогонку так, будто в стакане была вода. Даже не поперхнулась. Взяла кусочек сала, принялась жевать, глядя куда-то в запечье.

Исаак положил ей руку на ляжку, стал гладить ее, задирать подол рубахи.

— Та що ж вы таке робите, товарищ начальник? — слабо отбивалась Ганна. — У мэни ж диты тута. Мабудь, вони ще ни почевають, мабудь, вони усе слышуть.

— Ничего, Ганна, дети — пустяки. Дети — это так, ерунда. Я сам был дитем, а уже видел, как отец с матерью… это самое. Интересно. И ничего, не помер… Дети должны все знать. Твои дети, поди, не раз видели, как бугай на корову лезет. Кха-кха! — Отстранился, глянул в глаза Ганне подозрительно: — У тебя, может, дочка есть?

— Вона ще малэнька, ще зовсим дитё! — испуганным шепотом воскликнула Ганна, сразу же перестав сопротивляться.

— Вот видишь, а ты брыкаешься. — Исаак забрался Ганне под рубашку одной рукой, другой мял ее пышную грудь, тыкался утиным носом в шею, бубнил по привычке: — Я, баба, писатель, культурный человек, имею образование. Я не какой-нибудь там Панас с панской конюшни, меня благородные пани ублажали. — Дернул за подол рубашки: — Давай, баба, пошли спать!

— Та я ж вам ще ни стелила! — со слезами в голосе воскликнула Ганна. — Трохи погодьте!

— Ну, иди… с-стели. Я п-погожу. — Бабель отстранился, поднес к лицу руки, понюхал: руки пахли душновато-кислой женской плотью, от этого запаха бросило в жар. — Поем еще, — пробормотал он, клонясь к столу. — А потом… потом приходи до мэнэ… до мэни… Вдвоем спать… почивать то ись… теплее. Я п-привык в-вдво… во-ем сы… сыпать.

Исаак уснул прямо за столом. Ганна постелила за печкой на двух широких лавках, составив их рядом, перину с собственной кровати. Затем вытряхнула из верхней одежды, брезгливо морщась, мешковатое безвольное тело незваного гостя, с трудом оторвала его от лавки, отволокла и положила к самой печке, укрыла стеганым одеялом. С минуту разглядывала круглое, толстогубое лицо с хомячьими щеками, заросшее неряшливой щетиной, крупные неровные зубы в черной щели большого рта, покатый бледный лоб с залысиной до самого темени. Горестно вздохнула, вернулась к столу, убавила свет в лампе и долго сидела в полутьме, глотая слезы и тихо всхлипывая, не зная, на что решиться.

Гость заворочался за печкой, застонал, забормотал. Ганне в голову пришло, что он может проснуться, а ее рядом нет… Что тогда будет с ее чоловиком, с ее татою? Неужто и вправду могут придать смерти мужиков только за то, что они выгнали из села комиссию по раскулачиванию? Ведь никого ж не убили, разве что накостыляли кой-кому по шее… Ах, не надо было делать и этого!

Ганна тяжело поднялась, перекрестилась на иконы, прошла за печку, тихо легла рядом с гостем. Тот храпел, бормотал во сне, вскрикивал, иногда беспокойно дергал ногами. Не заметила, как уснула. Проснулась оттого, что чьи-то руки шарят по ее телу, кто-то, сопя, возится рядом, путаясь в ее рубахе. В лицо дохнуло сивушным перегаром и чесноком. К горлу подступил удушливый комок, Ганна судорожно проглотила его, отшатнулась, но тут же вспомнила все, что привело ее за печку, замерла в покорном ожидании.

Мокрые толстые губы уткнулись ей в щеку, ища ее губы, цепкие пальцы выворачивали соски, тупые бедра, будто дубовая кадушка, сновали меж ног… Чужое, мерзкое сопело на ней и хлюпало простуженным носом…

 

Глава 16

Бабель открыл глаза и несколько минут пялился в темный потолок. Болела голова, во рту было сухо, через нос не продохнешь. За печкой кто-то возился, двигая чугунками. Трещали горящие дрова, гудело в трубе. Открылась и закрылась дверь, потянуло холодом. Послышались сдержанные голоса. Похоже — детские. Вылезать из-под одеяла не хотелось. Да и вылезать было отчего-то боязно. Но вылезать нужно, чтобы не пропустить захватывающее зрелище. Пошарил вокруг, на табурете нащупал куртку, штаны, рубаху, под курткой портупею с револьвером, командирскую сумку. Сразу же стало как-то спокойнее, вернулась уверенность. Однако одевался тихо, стараясь ничем не выдать своего присутствия.

Натянув сапоги, Исаак осторожно выглянул из-за печки и встретился с испуганными и любопытными глазами мальчика лет десяти и девочки лет тринадцати. Еще одну девочку, лет шести, заметил не сразу: она сидела на полу у печки и, тихо сопя от усердия, повязывала платком тряпичную куклу.

"А девчонка ничего, уже и сиськи прорезались, — подумал Исаак, разглядывая старшую. — У тетки Фимы была такая же, может, на год-другой старше. Тоже хохлушка. К ней всегда была очередь. И всегда толстых и пожилых евреев. Библейскому Моисею, когда он занемог, предлагали именно девочек, не знавших мужа: девочки на старцев хорошо действуют, разгоняя загустевшую кровь".

Впрочем, Исаак и сам не отказался бы от девочки: на сорокалетних они тоже неплохо действуют. А еще — этот первородный страх перед таинством соития, томление в невинных глазах, затем алая кровь первого совокупления… Каким могучим и великим чувствуешь себя, стоя на коленях между раскинутыми ногами и глядя на оплодотворенную тобой нежную женскую плоть! О, боже! Пообещать? Припугнуть? Все равно не сегодня-завтра эту маленькую хохлушку отправят в Сибирь, до которой она может и не доехать. А так — хоть какая-то польза…

Под пристальным взглядом чужих, неласковых и требовательных глаз девчонка испуганно ойкнула, вскочила, кинулась к младшей, схватила ее за руку, потащила из горницы. Вслед за сестрами убежал и мальчишка…

Звереныши! Кулацкое отродье!

Бабель вышел из-за печки, сел за стол. Скрипнула дверь, распахнулась, вошла Ганна с охапкой дров, красная с мороза. Увидев постояльца, замерла на миг, произнесла тихо:

— Доброго ранку, паночек… Звиняйте: товарищ начальник. — Спросила, глядя в сторону: — Исты будете?

— Умыться бы, — буркнул Исаак.

Она полила ему над тазом из ковша, он ополоснул лицо, обросшее жесткой щетиной, долго растирал его расшитым полотенцем. Сел за стол.

— Горилку будете? — спросила Ганна.

— Нет! — отстранился резко, с испугом. — Я не пью… вообще-то. — Пояснил: — Вчера — это с мороза. Лучше молока.

Пил топленое молоко из большой глиняной кружки с пшеничным хлебом. В кружке плавал слиток коричнево-желтой пенки, который никак не желал оказаться во рту.

Ганна возилась у печи. Потом затихла, всхлипнула.

— Як же мово чоловика и тату, товарищ начальник? Що же з ими будэ? Вы ж учора балакалы, що ослобоните их. Уж вы, будьте ласковы… А уж мы… Мы ничого не пожалеем, усе для вас зробимо, що ни пожелаете, товарищ начальник… — говорила она, глядя на Бабеля черными глазами, в которых дрожали непролитые слезы.

— Да как ты можешь, глупая баба! — вскинул Бабель лобастую голову. — Как можешь ты говорить мне подобные речи! Да за такую кулацкую агитацию… Да ты знаешь, кому говоришь такое? А? — все более распалялся он праведным и облегчающим душу гневом: бабья глупость снимала с него ответственность за вчерашнее обещание освободить ее мужа и отца. Хотя… хотя какие могут быть обещания кулацким элементам! Какая-такая ответственность еврея перед гоями!

Стукнул кулаком по столу, больно стукнул, задохнулся от боли и злости. Минуту пристально разглядывал красивое лицо в испуге замершей женщины, затем, удовлетворенный, поднял кружку, запрокинул голову, вытряхивая в рот неподатливую пенку.

Ганна вдруг качнулась, рухнула перед ним на колени, обхватила ноги руками, тихо заголосила:

— Ой же, звиняйте, товарищ начальник! Ой же, глупая ж я баба! Ой же, мий Грицько, мий чоловик! Ой же, як же мы без йего! Ой же, не губите! Ой же, я з вами усю-то ноченьку… Ой же, да вы мэни усю грудь измордувалы! Ой же, як же я теперь жи-и-ить бу-дууу! О-ооо! — уже в голос завыла она.

— Ладно, ладно! — пытаясь стряхнуть с ног опутавшие их руки Ганны, стал успокаивать ее Исаак. — Ладно, похлопочу за твоего Грицька. Пусти! Да не ори так, черт бы тебя побрал, кулацкое отродье!

Послышалось топанье сапог по ступеням крыльца. Ганна отползла в сторону, стала тяжело подниматься, кривясь лицом от так и не вырвавшихся наружу рыданий. Бабель, вскочив, торопливо натягивал на себя куртку, путаясь в ремнях револьверной амуниции. Уже в дверях услыхал, как на другой половине дома воют дети, не решаясь войти в горницу, где находятся мать и чужой человек. Выскочил на крыльцо, носом к носу столкнулся с Приходько, молодым милиционером, привезшим его в Подникольское. Тот сообщил, что на сельской площади уже собирают народ для зачтения приговора бунтовщикам. Склонился к Бабелю, шепотом добавил:

— Балакають, товарищ Лютый…

— Лютов, — поправил Бабель ворчливо: эти хохлы вечно переиначивают его псевдоним на свой лад.

— Та я ж и кажу, — удивился Приходько, слегка отстраняясь от особоуполномоченного. — Я ж и кажу, що усих бунтовщикив порешать через растрелянне. На площади ж й порешать. Ой, яка хмара, товарищ Лютый! Яка хмара! — И в глазах его Бабель разглядел неподдельный ужас перед надвигающейся неизбежностью.

— Не тебя стрелять будут, а кулаков, врагов трудового народа! — бросил на ходу, сбегая по ступеням крыльца, особоуполномоченный.

Шагая по хрусткому снегу, прижимая к боку свернутую волчью полсть, щурясь от яркого солнца и сверкающего снега, Исаак чувствовал, как в груди, в голове и во всем теле начинает звенеть что-то торжественное, высокое, поднимающее его над жалкими буднями ничтожного бытия.

"… и положил их под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и бросил их в обжигательные печи…"

На площади собирался народ, по ее периметру стояли красноармейцы с винтовками, топали ногами, обутыми в валенки. По проулкам скакали верховые, стучали в окна, выгоняли людей на улицу. Захлебывались в злобном лае собаки. Иногда гулко раскатывался выстрел, вслед за ним взлетал к небу истошный собачий визг. Народ тек к площади: женщины, старики, дети. Мужчин немного. Тихий, сдерживаемый стон и женский вой, сливаясь с собачьим лаем, висели в морозном воздухе, поднимаясь вверх по белым столбам дымов из печных труб, затем стекаясь к площади, как дождевые потоки в высохшее озеро.

Через полчаса улочки опустели, плотную массу баб, детей и стариков замкнула густая цепь конников с раскосыми глазами. Утихомирились собаки.

Цепочка красноармейцев выстроилась у кирпичных лабазов, загремели амбарные замки, железные засовы, со скрипом и визгом растворились дубовые двери. Человек в щегольском полушубке встал напротив дверей, стал выкрикивать фамилии, каждая фамилия встречалась истошным бабьим воем. Из дверей по одному выбирались замерзшие вдрызг мужики.

Выкликнули человек сорок. Сбили в кучу, окружили красноармейцами с винтовками "на руку". Колебались направленные на мужиков штыки.

Бабель, не желая попадаться на глаза Косиору, пристроился на противоположном от дома с красным флагом конце площади, возле церковной ограды из кованого чугуна. Слева от него, в десяти шагах, начинался лабазный ряд, справа, за оградой, стояла облупившаяся церковь, на паперти которой четверо красноармейцев устанавливали пулемет. Это были то ли татары, то ли калмыки — Бабель в них не разбирался, все они казались ему на одно лицо. Молодые парни иногда щупали его неподвижную фигуру раскосыми глазами, и Бабеля постепенно стало охватывать знакомое чувство страха, когда ни твое положение в обществе, ни причастность к карающему органу пролетариата, ни даже револьвер под левой подмышкой не могут противостоять этому страху перед жестокой и не рассуждающей азиатчиной. Подумалось: каково было его предкам, рахдонитам, ходившим с караванами шелка из Китая в Европу или перегонявшим толпы рабов с севера на азиатские базары, каково им было встречаться в безлюдной степи с дикими ордами кочевников "с жадными раскосыми очами"? Только надежда на баснословные барыши заставляла еврея пускаться в столь рискованные предприятия. А ему-то какой барыш светит в этом селе, на этой площади? О, великий Яхве!

Вислоусый пулеметчик постелил на паперти кошму, лег за пулемет, взялся за рукоятки, повел тупым рифленым рылом кожуха и торчащего из него ствола поверх голов толпы. Рядом с ним опустился на колени еще один, совсем мальчишка, но уже с презрительно немигающими щелками монгольских глаз. Он заученным движением поднял рамку, вложил пулеметную ленту, захлопнул рамку, покосился на стоящего внизу Бабеля.

"Да, все верно, — торопливо думал Исаак, жадно вглядываясь в бронзовые лица красноармейцев, шаря глазами по лицам баб и детей, белеющим в плотной толпе. — Верно в том смысле, что руки этих азиатов не дрогнут, занося над головой шашку или целясь из пулемета в чужую для них толпу. Как, наверное, не дрогнут руки хлопцев из этого села, которые сейчас в далекой Мордовии или Калмыкии делают то же самое, выполняя волю Мировой Истории на Мировую Революцию. Все правильно: они чужие друг другу. Все они, в свою очередь, чужие поляку Косиору. Не говоря уже обо мне".

 

Глава 17

Из большого дома появился вчерашний начальник охраны, сбежал по ступеням, встал внизу, застыл черным истуканом. Через минуту в легкой куртке, с открытой грудью, в кожаной фуражке, плотно сбитый, пышущий здоровьем и силой, вышел на крыльцо товарищ Косиор. Оглядел площадь холодными волчьими глазами. По толпе прошла тревожная рябь, постепенно затихли вой и причитания, толпа повернулась к Косиору, замерла в напряженном ожидании.

— А вы как думали! — гулко прокатился по площади зычный голос, и стаи галок и ворон сорвались в серебристой пыли с опушенных инеем тополей, заметались, оглушительно галдя, над головами людей, но через пару минут, успокоившись, вернулись на свои места, лишь иней продолжал искриться в воздухе, опускаясь на женские шали, солдатские шинели и буденовки, на гривы лошадей.

— А вы как думали! — повторил Косиор и посмотрел на тополя, на черные гроздья ворон и галок. — Вы думали, — продолжил он, — что советская власть с вами шутки шутить будет? Вы думали, что большевики свершили великую революцию для того, чтобы вы тут жировали, а рабочие пухли с голоду? Вы думали, что большевики и товарищ Сталин объявили коллективизацию крестьянских хозяйств от нечего делать, и вы можете это объявление большевиков и товарища Сталина бросить в отхожее место и поднять на вилы лучших представителей советской власти? И вам ничего за это не будет? Так вы думали? Вы, сытые, сосущие кровь заводских рабочих и сельской бедноты!..

Оратор задохнулся от ненависти, повел головой, будто воротник косоворотки душил его, выбросил вперед руку.

— Нет, вы не знаете большевиков! Мы не прощаем своим классовым врагам даже косого взгляда в нашу сторону. Сегодня косой взгляд, завтра косой по рабоче-крестьянскому горлу! Кто посеет ветер, тот пожнет бурю! Так было, так будет! Мы еще заставим вас жрать лебеду и крапиву! — выкрикивал он, рубя кулаком воздух. — Вы еще убедитесь, кто в этой стране хозяин! Вы еще пожалеете о своей глупости!

Голос оратора дважды повторило гулкое эхо, метнувшееся над притихшей площадью, окруженной домами, и разлетевшееся дробными осколками по пустым улицам и переулкам. Взметнулись и снова опустились на ветки галки и вороны. Толпа ответила глухим стоном и ропотом.

Косиор ладонью отер губы, обвел глазами площадь, обратился к маленькому, кругленькому человеку в кожаном пальто и заячьей шапке, стоявшему за его спиной, приказал:

— Читай, товарищ Бергман.

Маленький человек шагнул вперед, звонким голосом стал читать приговор, держа бумагу перед собой на вытянутых руках:

— Именем Украиньськой радяньськой социалистичной республики, — коверкая слова, читал Бергман: — Именем ее трудового народа… выездная коллегия верховного суда в составе: председатель — товарищ Бергман, члены коллегии товарищ Шикус и товарищ Серебряный, постановляет: за контрреволюционные действия, выразившиеся в прямом и массовом восстании кулацких элементов села Подникольское, направленные против советской власти и ее политики на всемерную коллективизацию крестьянских хозяйств, наиболее активных участников восстания приговорить к смертной казни через расстреляние, семьи этих активистов, как и прочих рядовых участников восстания, выслать в северные районы страны на вечное поселение с конфискацией движимого и недвижимого имущества. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

С минуту над площадью висела звонкая тишина. Даже галки и вороны притихли в ветвях тополей, и оттуда, сверху, молча взирали на плотную массу будто навечно окоченевших людей. Лишь было слышно, как бренчат удила верховых лошадей, как бьет кованым копытом в мерзлый снег высокий гнедой жеребец под командиром эскадрона. И вот, когда тишина уплотнилась настолько, что стало невозможно дышать, ее вдруг прорезал звериный вой какой-то бабы, и сразу же площадь, небо над нею, дома и улицы, дальние поля и овраги накрыл рев пятитысячной толпы. Она качнулась сперва в сторону большого дома, над которым висел поникший красный флаг и на крыльце которого толпилась небольшая кучка людей, но наткнулась на оскаленные морды лошадей и занесенные над головой шашки, отшатнулась от этого дома, качнулась к лабазам, замерла, напоровшись на частокол штыков.

Красноармейцы у красной кирпичной стены строили в колонну по три выкликнутых мужиков. "Неужели не здесь?" Бабель почувствовал себя глубоко обиженным и даже обобранным. Ради чего ехал в такую даль? Зачем мерз, стоял, униженный, под волчьим взглядом Косиора? Или тот передумал? Или пришла запрещающая директива? Ерунда какая-то…

Арестованные мужики стояли от него всего в двадцати шагах. Часто крестились, пялились в толпу, вытягивая жилистые шеи. Внимание привлек пожилой хохол с седыми усами. Вот он нашел то, что искал, сорвал с головы баранью шапку, выдохнул хрипло вместе с теплым облаком пара:

— Ганночку! Бережи дитэй! Дитятки мои!..

Крик этот отозвался в толпе звериным ревом, и она, сминая оцепление, вдруг бросилась в разные стороны — одни к лабазам, другие к сельской раде, где стояло приезжее начальство, но большинство в переулки и улицы, выходящие на площадь. Толпа несла в своих распадающихся потоках лошадей и всадников, шишаки буденовок.

Все перемешалось.

Мелькали расширенные от ужаса глаза, разверстые в крике рты. Люди падали, давили друг друга, матери волокли за руки орущих детей. Там и сям зацокали выстрелы, сорвался нестройный залп, зашелся длинной трескотней пулемет на церковной паперти, пули с визгом летели где-то сбоку от Бабеля, но ему не было страшно, он знал, что они предназначены не ему. Ему казалось, что он слышит, как смачно шлепаются пули в овчинные полушубки и свитки, протыкая их и входя в теплое, звенящее каждым нервом человеческое тело. Его же тело ликовало и дергалось, просясь в эту смертельную кутерьму.

"Сюда бы Мопоссана, уж он бы написал, этот сифилитик… Какое пиршество смерти и обновления жизни! Какой животный ужас — с одной стороны, и презрение к жизни — с другой! Впрочем, нет: это не презрение к жизни вообще, а к жизни врагов исторического прогресса. Да-да, только так, ибо революция — это всегда утверждение новой жизни через смерть старой, одряхлевшей… Точно так вызревший к новой жизни в благодатной долине Нила, избранный богом народ Израиля шел затем через трупы и реки крови к земле обетованной, к земле, обещанной ему его богом… Так нынче идем и мы, большевики…"

Слова, слагающиеся в мысли, точно пули проносились в мозгу. Бабель вздрагивал от каждого выстрела, каждого особенно громкого и жуткого крика. Но не отворачивался, не бежал, его властно тянуло туда, где вершилась смерть. Он скользнул вдоль ограды к углу лабаза, выглянул из-за него и стал жадно взирать на корчащиеся в предсмертных муках человеческие тела.

А узкоглазые красноармейцы, оправившись и сбившись в плотные ряды, наступали на толпу, выставив штыки и время от времени отбрасывая толпу слитными залпами.

Метались над площадью вороны и галки, уносились куда-то и возвращались назад.

На крыльце дома под красным флагом уже никого не было.

Минута, другая — все было кончено.

По улицам и проулкам скакали конники, метались темные кучки людей.

"Раскулачивание", — подумал Бабель и торжествующе оглядел площадь, на которой лежало с десяток-другой трупов и раненых, а возле лабазов — кучи человеческих тел.

"Все свершилось само собой, как и должно тому быть".

И тут Исаак увидел девочку, дочку Ганны. И саму Ганну в десяти шагах от нее. Девочка лежала на спине с широко раскрытыми глазами-вишенками, которые уже запорашивались сеющейся из ничего серебристой пылью. А Ганна… Ганна еще была жива. Она все пыталась встать на колени, но руки у нее подламывались, женщина падала, проходило несколько мгновений, она снова начинала шевелиться, вытягивала вперед руки и начинала медленно приподнимать тело…

Бабель смотрел на Ганну, и его все больше и больше охватывала знакомая дрожь нервного возбуждения. Он вспомнил ночь, горячее, но равнодушное тело хохлушки, утреннюю встречу с ее детьми. Он оказался прав: сгинула девчонка, а могла бы… хотя бы своим телом могла послужить… — ну да, революции! чему же еще? — а не так — сгинуть не за понюх табаку. Неосуществленное вожделение исторгло глухой стон из груди писателя.

К Ганне, уже почти вставшей на колени, подошел красноармеец, приставил к голове карабин, выстрелил. Женщина дернулась и уткнулась лицом в истоптанный снег.

Дернулся и задержал дыхание товарищ Лютов.

На другой стороне площади зачихал мотор автомобиля, с крыльца спустилось несколько человек, среди них Косиор. Он сел позади шофера, хлопнули дверцы, автомобиль взревел мотором и покатил. За ним с десяток конников в черных бурках, — будто черные вороны вцепились в гривы лошадей. Замелькали копыта, вытянутые конские хвосты. Через минуту все исчезло в серебристом снежном сиянии.

Кто-то тронул за плечо Бабеля. Он медленно повернул голову, глянул на человека в буденовке странно расширенными блестящими глазами, не узнавая его.

— Товарищ Лютый, — произнес милиционер Приходько, заикаясь. — Йихать пора. Пойихалы, товарищ Лютый, бо я туточки не можу бильш ни одней хвылыночки. Така хмара… Така хмара…

"Что говорит этот кретин? Куда ехать? Зачем? Или все уже кончилось? Так быстро? Нет, надо еще посмотреть… Вон еще одного дострелили… И еще… Странно, но я не чувствую того, что чувствовал раньше, на что рассчитывал… Нет чего-то такого… Нет того гибельного восторга, который охватывает душу и тело, охватывает и поднимает… Привык? Но разве к этому можно привыкнуть? Или сказывается возраст?.. А какое у Ганны было тело! Ах, какое тело! И дочка ее — совсем зазря… А такая свежесть, такая натронутость, незалапанность…"

Только когда копыта лошади знобко застучали по мосту через овраг, Бабель очнулся и огляделся по сторонам. Ярко светило полуденное солнце, нестерпимо блестел снег, в ивняке возились синицы, попискивали, сбивая с веток серебристую пыль. Вокруг лежало белое безмолвие, лишь откуда-то издалека доносился неумолчный, тоскливый собачий вой.

Бабель вдруг почувствовал сосущую пустоту в желудке, проглотил слюну, спросил у возницы:

— У тебя, Приходько, ничего нет насчет пожрать?

— Ни, товарищ Лютый. Ничого нэмае, — ответил Приходько и с изумлением посмотрел на седока.

— Скверно.

Товарищ Лютов сплюнул голодную слюну на убегающий снег, с головой завернулся в волчью доху, притих, свернувшись в комок. И не поймешь, что это лежит в розвальнях на сене — куль с мукой или человек.

 

Глава 18

Александр Егорович Ермилов после ранения во время стычки с неизвестными недалеко от реки Случ более полугода провалялся в госпиталях: сперва в Минске, потом в Москве. Предплечье, в которое попала пуля, раздробив часть кости, заживало трудно, гноилось, и Ермилову начинало думаться, что этому конца краю не будет, что песенка его будет спета, если врачи решат, что руку необходимо отнять. Но именно тогда, когда он вполне смирился со своей судьбой, его показали старичку-профессору, специально приглашенному в госпиталь, принадлежащий ОГПУ, из института имени Склифосовского.

Профессор, с лицом и руками, усеянными старческими веснушками, с подслеповатыми глазами и мокрыми, беспрерывно шевелящимися губами, долго осматривал и ощупывал жесткими пальцами предплечье Ермилова, потом, отерев губы скомканной марлевой салфеткой, пробормотал, что необходима, мол, операция, иначе больной может остаться не только без руки, но и… — и многозначительно пошевелил пальцами. Пробормотал он свое заключение как-бы между прочим, без уверенности, будто речь шла о чем-то незначительном, пустяковом, а не о человеческой судьбе, так что словам его поверить было не просто трудно, а почти невозможно. Вызывало сомнение, что этот мокрогубый старикашка способен сделать больше, чем другие, уже лечившие Ермилова, доктора.

Ермилов про себя покрыл профессора многоэтажным матом, но возражать не стал: терять было нечего, да и лучше, когда дело доведено до конца. Не важно, до какого, лишь бы полная определенность. Все доктора, с которыми он сталкивался до сих пор, начинали очень решительно, а кончали тем, что впадали в пространные рассуждения о необычности ранения, что кто-то — только не они! — упустил время, воспалительный процесс зашел слишком далеко — и все в этом роде, но никто из них не сознался, что попросту не умеет лечить подобные раны. Вот и этот божий одуванчик вряд ли чем-то от своих коллег отличается. Разве только тем, что профессор. Впрочем, это-то как раз и не вселяло в Ермилова радужных надежд: не верил он ученым мужам, бабка деревенская, казалось ему, знает и умеет больше, чем эти книжники. Ну да черт с ним, пусть режет!

Профессор сам сделал Ермилову операцию, изрядно почистив, как он сказал потом, пораженную кость, и уже через пару недель спала температура, прекратились боли, а еще через неделю Ермилов выписался из госпиталя, вполне здоровый, но не испытывающий ни малейшей благодарности за свое излечение. Да и за что, собственно, испытывать? Каждый делает свое дело по мере своих способностей, и того же Ермилова еще никто ни разу не поблагодарил за его работу.

С месяц после госпиталя Ермилов жил в общежитии при трикотажной фабрике, жил в отдельной комнатушке, томясь от безделья. Если бы не ежедневные посещения процедурного кабинета, где ему делали грязевые ванны, да просиживания в ближайшей библиотеке за книгами и журналами, то жизнь вообще потеряла бы всякий смысл.

От нечего же делать, как поначалу казалось Ермилову, он стал присматриваться к одной женщине, уже не первой молодости, тоже, как и он, проводившей большую часть дня в библиотеке. Она садилась обычно впереди и чуть наискосок от него, так что он видел часть ее лица, собранные в пучок каштановые волосы, розовую мочку уха с серебряной сережкой и тонкую кисть руки. Женщина одевалась просто, но со вкусом, была такая чистенькая и аккуратная, такая воздушная и, вместе с тем, вполне земная, что у Александра Егоровича при виде ее пересыхало во рту и сердце начинало стучать где-то в висках.

Женщина приходила в одно и то же время — в одиннадцать часов утра, обкладывалась книгами по геологии и археологии, листала их, что-то выписывала и на Ермилова не обращала ни малейшего внимания.

Впрочем, он привык, что люди вообще редко обращают на него внимание, считал это положение не только нормальным, но и полезным для себя и своего дела. Однако сейчас у него не было никакого дела, и равнодушие женщины его задевало.

Вскоре Ермилов выяснил, что женщину зовут Галиной Никаноровной Подлиповой, что ей тридцать четыре года. Проследив за ней, он узнал, где она живет, — оказалось, на Пушкинской, в двухэтажном домишке, в коммуналке, в комнате с двумя окнами во двор. Поговорив с соседями, прикинувшись человеком, который хочет обменять свою квартиру в доме на окраине на любую жилплощадь, лишь бы поближе к центру, выяснил, что Галина Никаноровна живет одна, что была замужем, но муж ее то ли погиб, то ли сбежал с белыми.

Раньше бы этот факт остановил его: связываться с женщиной, у которой темное прошлое, не с руки большевику и чекисту, но теперь, спустя двенадцать лет после революции, такое прошлое окружало женщину ореолом загадочности и еще большей привлекательности.

Признаться, Ермилову никогда не приходилось иметь дела с дамами благородного сословия, иначе как в комнате для допросов, и он не знал, на какой козе ему подъезжать к Галине Никаноровне. Он пытался уверить себя, что его тянет к ней из любопытства, что если бы ему была нужна просто баба, то в общежитии их пруд пруди, и он давно бы выбрал себе какую-нибудь не слишком строптивую, тем более что многие заглядывались на него, и среди них попадались очень даже ничего.

Впрочем, заводить любовную интрижку в общежитии, которое тебя приютило, — надо думать, не навсегда, — было последним делом и не лезло ни в какие ворота. К тому же он читал в глазах местных красавиц неприкрытое желание завести не интрижку с непьющим и солидным человеком, а семью. На семью Ермилова, хотя ему вот-вот стукнет сорок один год, не тянуло.

Когда-то Александр Егорович пришел к убеждению, что семья для него, решившего всего себя отдать революции, будет помехой. Годы не поколебали этого убеждения, но время жертвенности, похоже, миновало, дело дошло до того, что отдавать себя попросту стало нечему. Однако ему до сих пор трудно представить рядом с собой еще кого-то. И не на день, не на два, а на всю оставшуюся жизнь. Не исключено, что он попросту не встречал еще такой женщины, которая бы сумела заслонить для него если не все, то хотя бы часть устоявшегося существования.

Неизвестно, как долго бы Ермилов изучал свою соседку по читальному залу библиотеки, если бы о нем не вспомнили на Лубянке. Впрочем, вызов, который он получил оттуда, свидетельствовал как раз об обратном, то есть о том, что о нем там никогда и не забывали.

В холодный январский вечер 1930 года Ермилов вошел в подъезд невзрачного дома на Сокольнической набережной, поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и постучал в дверь, обитую выцветшей и продранной во многих местах клеенкой.

Его впустил угрюмый мужчина лет тридцати пяти, молча кивнул на приветствие, помог раздеться и провел в другую комнату, ярко освещенную стосвечовой электрической лампой под розовым шелковым абажуром. В комнате за трехногим круглым столом, накрытом вышитой скатертью, сидел лицом к двери плешивый большеголовый человек и что-то писал или рисовал на листе бумаги. Он еще не поднял головы, а Ермилов уже знал, что это ни кто иной, как Ян Карлович Лайцен.

Александр Егорович напрягся и чуть замедлил шаг, но больше ничем не выдал своего замешательства. Подойдя к столу, он выдвинул стул с гнутой спинкой, развернул его и молча уселся на него верхом, не спуская глаз с бывшего заместителя председателя Смоленской губчека, который в двадцать первом поручил Ермилову прикончить крестьянского активиста Ведуновского, а потом, то ли для того, чтобы замести следы, то ли для того, чтобы Ермилов не встретился с Орловым-Смушкевичем, которого Лайцен ожидал в свои начальники, приказал избавиться и от самого Ермилова. Да не на того напал. Но именно с той поры жизнь Александра Егоровича резко переменилась и до сих пор никак не образуется надлежащим образом.

Ермилов понимал, что оказался в этой комнате не для того, чтобы с ним сводили старые счеты и что никакой опасности от Лайцена исходить не может, но нечто заключалась уже в том, что кто-то наверху решил устроить ему встречу именно с Лайценом и тем самым как бы заодно проверить Ермилова на… ну, хотя бы на выдержку и умение вести себя в неожиданных ситуациях. Впрочем, встречу эту мог устроить и сам Лайцен. Ясно лишь одно: Лайцен выбрался наверх, на Лубянке после смерти Дзержинского окопались новые люди, и им для чего-то понадобился Ермилов.

— Так я вас внимательно слушаю, товарищ Лайцен, — негромко произнес Ермилов, вложив в слово "товарищ" некоторый саркастический оттенок, будто не он пришел по вызову, а пришли к нему, Ермилову.

— А что, Александр Егорович, — заговорил Лайцен, как и раньше тщательно подбирая слова и все с тем же грубым прибалтийским акцентом, — здороваться со старыми товарищами уже не обязательно?

Ермилов усмехнулся, сложил руки на спинке стула, уткнулся в них подбородком и снизу заглянул в льдистые глаза Яна Карловича.

— Видите ли, товарищ Лайцен, я привык к тому, что старший по возрасту и званию первым подает руку более молодому и, к тому же, стоящему на более низкой ступени должностной лестницы. Поскольку вы даже не шевельнулись при виде, как вы изволили выразиться, старого товарища, то и у меня на сей счет не возникло никаких желаний. Наконец, между нами, как вам хорошо известно, стоит бедняга Валериан Колесник… царство ему небесное, а через него как-то неловко протягивать руку. Так что лучше сразу о деле.

— При чем тут рука? Этот жест совершенно не обязателен… Впрочем, о деле, так о деле, — согласился Лайцен, покивав крупной головой. — Но прежде чем говорить о деле, я хотел бы выяснить кое-какие детали. Во-первых, как у вас со здоровьем?

— Нормально, — ответил Ермилов, продолжая в упор разглядывать Лайцена.

— Я хотел бы подчеркнуть, — ткнул Лайцен толстым пальцем в бумагу, — что вопрос этот задан не из вежливости. Ваше здоровье — это то главное, от которого зависит все остальное.

— Отвечаю вам со всей ответственностью: рука моя вполне зажила, на лесоповал посылать меня еще, правда, рановато, но через месячишко, думаю, и на эту работу вполне сгожусь.

— Прекрасно, — оценил сообщение Ермилова Лайцен, пропустив мимо ушей намек на лесоповал. — Вопрос второй: как у вас с языками? Не подзабыли за эти годы без, так сказать, практики?

Голос Лайцена звучал размеренно и спокойно, и ермиловские шпильки на его тональность никак не повлияли. Александр Егорович внутренне собрался и настроился на деловой лад.

— Подзабыл, конечно, но насколько, определенно сказать не могу: нужна проверка, — отчеканил он.

— Это мы устроим. Более того, для начала вам придется какое-то время посещать курсы немецкого и французского языков. Об английском и итальянском речь пока не идет. Вы, кажется, владеете испанским?

— Очень слабо. Начал было изучать, да обстоятельства не позволили изучение закончить, — ответил Ермилов, не вдаваясь в подробности обстоятельств, которыми были мировая война и революция в России.

— Хорошо. Завтра в десять часов явитесь вот по этому адресу, — сказал Лайцен и протянул Ермилову бумажку.

Александр Егорович прочитал, закрыл глаза, повторил про себя пару раз и вернул бумажку.

Лайцен чиркнул спичкой, зажег бумажку и долго вертел ее в пальцах, пока она не выгорела дотла.

Четыре дня Ермилов не посещал библиотеку. Четыре дня он ходил по указанному адресу в старинный особнячок на Арбате, занимаемый какой-то конторой. Здесь, в одной из комнат на втором этаже, он встречался с чопорной дамой лет шестидесяти пяти, не вынимавшей изо рта папиросу, и весь день, с перерывом на обед, говорил и говорил с ней о всяких пустяках, перескакивая с немецкого на французский, и наоборот. Они вспоминали Париж и Берлин, Марсель и Дрезден, их улицы и площади, магазины и рестораны, и дама эта, которую звали Аннелия Осиповна, поражала Ермилова знанием этих и других городов, и не только центров, но и окраин, улиц и переулков, проходных дворов и подворотен.

Они медленно расхаживали по просторной комнате, в которой стояли лишь круглый стол, кожаный диван с зеркалом, шкаф и два венских стула, расхаживали плечом к плечу вокруг стола, останавливаясь то перед диваном, то перед большим венецианским окном, и со стороны могло бы показаться, что вот встретились двое после долгой разлуки и вспоминают, вспоминают прошлое и никак почему-то не могут вспомнить самого главного.

Походя же Аннелия Осиповна поправляла произношение Ермилова, уточняла детали. Оказалось, что он хорошо помнит не только языки, но и города, в которых приходилось живать и прятаться от полиции, что у них много общих знакомых как среди немцев и французов, в основном бывших социал-демократов, так и среди русских эмигрантов, уехавших или высланных на Запад в двадцатые годы. Будто между прочим промелькнула фамилия и Орлова-Смушкевича, но Ермилов сделал вид, что слышит ее впервые, во всяком случае, никак на нее не среагировал. Оставалось удивляться, почему он до революции ни разу не встретился с Аннелией Осиповной ни за границей, ни здесь, в России.

Но если Ермилов даже не пытался выяснить, чем его наставница занималась до и после октября семнадцатого года, почти сразу же решив, что перед ним бывшая эсерка-террористка, то в вопросах Аннелии Осиповны частенько проявлялся косвенный интерес к прошлому Ермилова, объяснить который любопытством старой дамы было бы верхом наивности. Однако он был настороже и ни разу не попался на ее уловки.

Для Александра Егоровича оставалось загадкой, почему Лайцен во время встречи на явочной квартире не упомянул Орлова-Смушкевича: ведь не только Валериан Колесник стоит между ними, но и Орлов тоже. Не знает Лайцен, кто убил? Или для них смерть Орлова оказалась тоже во благо? А если что-то другое? Не зря же Аннелия Осиповна упомянула в разговоре кличку бывшего провокатора. Такие люди, как эта прожженная дама, зря чужими фамилиями не бросаются. Да и своей тоже.

Между тем, четыре этих дня были только началом. Аннелия Осиповна однажды оборвала разговор, долго молчала, о чем-то размышляя, потом заключила:

— Все-таки вам надо повращаться немного среди настоящих французов и немцев. Я скажу, чтобы вам это устроили.

На этом они простились. Не трудно было догадаться, что Ермилова готовят к какой-то работе за границей. Может, это будет и не работа, а разовая операция, акция или что-то в этом роде. В любом случае — безделье его кончилось, он снова нужен партии, и она, судя по всему, решила использовать его в таком качестве, в каком он особенно был удачлив и сведущ.

Все эти четыре дня настроение у Ермилова было лучше некуда. Он не помнит, чтобы за последние годы ему было так покойно и хорошо. Единственное, что его волновало, так это справится ли он с заданием, которое ему будет поручено. Его даже не смущало, что он снова попал под начало Лайцена. В конце концов, Лайцен останется в Москве, а Ермилов на месте будет решать, что и как ему делать, помятуя, что Лайцен способен на любую подлость.

И еще где-то глубоко держалась мысль о том, что надо бы как-то решить с Галиной Никаноровной. Ну, хотя бы для того, чтобы даже в подсознании не оставалось никаких мыслей, мешающих делу.

 

Глава 19

В воскресенье у Ермилова выдался наконец свободный день, и он, испытывая незнакомое волнение, отправился в библиотеку. Ему казалось, что он придет туда, а читальный зал пуст, и он уже больше никогда не увидит туго стянутые в пучок гладкие каштановые волосы, розовую мочку уха с серебристой капелькой, будто вытекшей из этой мочки, тонкую кисть руки. Конечно, он может пойти к Галине Никаноровне домой, но что он скажет ей, когда она откроет дверь? Сказать ему совершенно нечего, потому что он понятия не имеет, какая такая сила тянет его к этой женщине.

"Просто у тебя давно не было бабы", — сказал он сам себе, но слова эти, хотя и были произнесены категорически, не убедили. Тогда Ермилов стал думать о том, что чем бы ни был вызван его интерес к Галине Никаноровне, интерес этот необходимо отбросить в сторону, потому что… Но веские когда-то доводы не действовали. Оставался лишь один довод: черт знает, чем все это может для него кончиться, если об их… о его возможной связи с чуждым классовым элементом узнают на Лубянке.

Рассуждая таким образом, Александр Егорович продолжал шагать в сторону библиотеки. В конце концов, делать ему так и так нечего, а в библиотеке он почитает, глядишь — и время пролетит незаметно. Можно, конечно, пойти в кино, но уж если в кино, то почему бы и не с той же Галиной Никаноровной? Нет, правда. Это ничем его не обяжет и ничему не помешает.

Да и… так хочется просто поговорить с кем-нибудь по-русски: две недели с утра до ночи он говорил только на немецком или французском с немцами или французами, околачивающимися при Коминтерне, исподволь вслушивался в итальянскую, испанскую и английскую речь, и ему это ужасно надоело. Он даже не знал, откуда в нем вдруг появилась неприязнь к чужой речи. Раньше такого за ним не водилось. Наоборот, каждое новое слово притягивало, заставляло повторять его на разные лады, а нынче… В душе у него что-то, видать, надломилось, если он вдруг стал таким ненавистником чужой речи, если она вызывает в нем глухое раздражение, желание заткнуть уши и закрыть глаза, чтобы не видеть эти странно складывающиеся в разговоре губы, каркающие, квакающие, сюсюкующие звуки, эти почти что одни семитские рожи, представляющие немцев, итальянцев, греков, испанцев, венгров, австрийцев и черт знает еще кого, будто во всех странах живут одни евреи, зачем-то называющие себя по-разному.

Нет, там были, разумеется, и настоящие немцы, итальянцы, греки, испанцы и тэ-дэ, их было даже больше, чем евреев, но они лишь составляли фон для деятельных, говорливых, пронырливых семитов, поэтому настоящих-то и не было видно.

И еще. Пользуясь своим как бы неприсутствием на этом разноязыком сборище, выполняя роль человека "подай-принеси", Александр Егорович поначалу вслушивался лишь в звуки самой речи, мысленно повторяя иные слова и выражения, но вскоре стал невольно вникать и в смысл этих речей, и поразился, как далеки интересы этих людей от интересов того же Ермилова, русских рабочих и крестьян. Да и не только русских. Может, отсюда у него и неприязнь к чужой речи, может, потому он с таким подозрением и недоверием вглядывался в лица деятелей Коминтерна, напоминавших ему преуспевающих клерков.

Но, слава богу, те две недели миновали, языковая практика оказалась полезной во всех отношениях, после нее Ермилов еще раз встретился с Аннелией Осиповной, полдня проговорил с ней о всяких пустяках и понял, что экзамен по языкам сдал на отлично. Теперь, видать, оставалось ждать.

Александр Егорович бодро топал по утоптанному снегу тротуаров, всей грудью дышал морозным воздухом и, задирая голову, улыбался воронам и галкам, чего-то не поделившим на крыше шестиэтажного дома. Он улыбался заиндевевшим деревьям, встречным женщинам, дворникам, шаркающим березовыми вениками, и знал, почему с ним происходит такое: вот еще несколько минут, и он увидит Галину Никаноровну.

Выйдя на Тверскую, Александр Егорович непроизвольно замедлил шаги: у него вдруг возникло ощущение тревоги, какой-то непонятной опасности. Нет, эти тревога и опасность не были связаны с Галиной Никаноровной. Они возникли будто в самом воздухе, отделившись от стен домов и смешавшись с хрустом снега под ногами прохожих.

Хруста снега… Ну да! Однообразный хруст под чьими-то ногами, обутыми в новые кирзовые сапоги, то есть в сапоги с неизношенными подметками, с острыми гранями каблуков. Этот хруст сопровождает его слишком долго. Впрочем, ощущение чего-то ненормального возникло у него значительно раньше — можно сказать, едва он вышел из общежития. Но лишь сейчас он догадался, с чем это ощущение связано. Александр Егорович еще не видел своего преследователя, не знал, как он выглядит, но уже был уверен, что за ним тянется хвост.

Хотя на улицах полно народу, и народ этот снует взад и вперед, радуясь выходному дню, солнечной погоде и сверкающему снегу, хотя наверняка не один человек идет за ним от самого общежития только потому, что пути их совпали, ощущение опасности, однажды возникнув, не покидало Ермилова, а он привык доверять своим ощущениям.

Чтобы проверить себя, Александр Егорович зашел в первую попавшуюся булочную, купил связку баранок, искоса поглядывая на окна. Так и есть: возле окна остановился невысокий невзрачный человечек в меховой шапке с опущенными ушами. Он принялся возиться с бумажным свертком и будто невзначай поглядывать в окно, понизу разрисованное морозными узорами.

Ермилов вышел из булочной, грызя баранку, свернул в переулок, где в одноэтажном здании располагалась библиотека. Открывая тяжелую дубовую дверь библиотеки, скосил глаза в сторону Тверской и снова увидел невзрачного человечка, читающего объявления, которыми была оклеена круглая тумба на другой стороне переулка. Значит, действительно, следят. Зачем? Проверить, не утратил ли Ермилов чувство опасности и бдительность? Узнать, с кем встречается, куда ходит? Что ж, видимо, без этого нельзя.

Слежка доказывает, что ему предстоит действительно сложное и, быть может, опасное задание, а в таком случае без всесторонней проверки не обойтись.

Тем более необходимо что-то решать с Галиной Никаноровной… Вернее сказать, решать с самим собой и своим отношением к ней. Ибо нельзя идти на ответственное задание, когда на душе странное чувство, что он чем-то обязан женщине с таким беззащитным профилем и такими тонкими руками.

Оставив пальто и шапку в раздевалке, Ермилов прошел в читальный зал и сразу же увидел ее. Галина Никаноровна что-то писала, потом подняла голову — взгляды их встретились, и Ермилов увидел в ее взгляде вспыхнувшую радость и ожидание. Галина Никаноровна даже улыбнулась ему, и в этой улыбке он прочитал что-то вроде торжества: "Ага, я знала, что ты придешь, и ты пришел". И только после этого она опустила голову, и руки ее беспокойно затеребили странички толстого блокнота, а в раковинах ушей медленно начал разгораться розовый огонек.

Ермилов взял с полки первую попавшуюся книгу, записал ее в свою карточку и пошел к ее столу. Он сел рядом, раскрыл книгу и, не глядя на Галину Никаноровну, произнес шепотом:

— Я пришел сегодня исключительно из-за вас, Галина Никаноровна.

— Да? — не особенно удивилась она, склонила голову чуть набок и посмотрела на Ермилова. — Позвольте, а откуда вам известно мое имя?

— Заглянул в вашу карточку.

— А-а, — протянула она разочарованно. — И что же вы от меня хотите?

— Видите ли, я скоро должен буду уехать… на какое-то время. У меня никого в Москве нет, а мне хотелось бы думать о вас и знать, что вы тоже обо мне думаете.

— Почему вы решили, что я должна о вас думать? И потом… я замужем, следовательно, мне есть о ком думать.

— Я не говорю, что вы обязаны думать обо мне. Я просто хочу этого, вот и все.

— И куда вы собираетесь ехать?

— Далеко.

— Не можете сказать или не хотите?

— Не могу.

— Понятно.

В это время в читальню зашел человек в потертом пиджаке кофейного цвета и черных брюках, заправленных в сапоги. Он потирал с мороза руки и оглядывался, как оглядывается всякий, попавший в незнакомую обстановку. Его окликнула пожилая библиотекарша, человек виновато улыбнулся, подошел к ее столу и встал несколько боком, чтобы не терять из виду Ермилова.

Ермилов усмехнулся и произнес, глядя в книгу и почти не разжимая губ:

— Галина Никаноровна, я не хочу мешать вам заниматься, поэтому больше не скажу ни слова. Если у вас есть ко мне вопросы, то оставьте их на потом. Договорились?

— Хорошо, хотя я вас не совсем понимаю, — тоже шепотом, тоже не поворачивая головы, произнесла Галина Никаноровна, и рука ее надолго застыла над блокнотом.

Невзрачный человечек взял какую-то книгу, поискал глазами свободное место, пошел по проходу между столами и устроился где-то сзади. Ермилов слышал, как он вздыхает и ерзает на стуле, шелестит страницами книги, которая его явно нисколько не интересовала.

Прошло, быть может, около часа. Галина Никаноровна, судя по всему, вполне освоилась с присутствием рядом человека, который так многообещающе начал, а теперь не проявляет к ней никакого интереса. Лишь иногда она то пожимала плечами, то негромко хмыкала, но это вполне могло относиться и к тому, что она вычитывала в своих умных книжках, а вовсе не к соседу.

Ермилову же чтение никак не шло на ум. Он, правда, исправно перелистывал страницы, но ни одной не прочитал до конца. Его занимало два вопроса: зачем все-таки за ним следят, да еще так нахально, и чем объяснить почти конспираторские повадки Галины Никаноровны? Уж не является ли она агентом ГПУ? Может, ее тоже подсадили к нему?..

Да нет, что за чепуха! Уже хотя бы потому, что Галина Никаноровна посещает библиотеку задолго до того, как сам Ермилов узнал о ее существовании. Если он начнет подозревать всех подряд, то добром это не кончится. А что она отвечала ему тоже не глядя на него и почти не разжимая губ, будто зная, что за ним следят и нельзя показывать, что между ними существует какая-то связь, так это исключительно следуя его примеру. Да и сама обстановка библиотечной тишины и сосредоточенности тоже что-то значит… Что же касается хвоста, то черт с ним — пусть таскается. Пока он, Ермилов, знает о нем, хвост ему не опасен. А там будет видно.

Решив для себя эти вопросы, Ермилов покосился на руки Галины Никаноровны, на ее тонкие бледные пальцы с аккуратно обрезанными ногтями. Ему вдруг захотелось взять эти руки в свои, держать их и согревать дыханием.

— Я сейчас должен уйти, — тихо произнес Ермилов. — А вечером я зайду к вам домой. — С этими словами он поднялся и пошел сдавать книгу.

Когда Александр Егорович покинул библиотеку и шел, не оглядываясь, домой, он знал, что следом за ним идет и невзрачный человечек. И почти забытые ощущения постепенно возвращались к Ермилову — ощущения опасности и азарта, заставляя по-новому воспринимать знакомые московские улицы, людей и все то, что происходило в огромной стране. Теперь он снова жил с этой страной одной жизнью, он был нужен, он отвечал за все, что в ней происходило, — и сердце стучало сильнее, в душе звучала торжественная мелодия.

В тот же день вечером, часов в семь, Ермилов вышел с алюминиевой кружкой в руке из своей комнаты в коридор на первом этаже, часть крыла которого занимали работники-мужчины, отгороженные от женской части общежития дощатой перегородкой. Он дошел по коридору до вахтера, напротив которого стоял титан с горячей водой. Рядом с вахтером сидел незнакомый парень в расстегнутом полушубке и читал газету. По равнодушному взгляду, каким он окинул Ермилова, тот понял, что этот парень сменил невзрачного человечка.

Ермилов набрал кипятку и вернулся в свою комнату. Затем, одевшись, погасил верхний свет, включил настольную лампу, раскрыл окно и выглянул наружу.

Возле подъезда стояло несколько парней, они громко и возбужденно разговаривали, пересыпая свою речь равнодушным матом и гогоча. Все они были явно навеселе по случаю выходного дня.

Время от времени дверь подъезда открывалась, из нее вместе с клубами пара выскакивали две-три девушки, которых парни встречали громкими криками. Ухажёры подхватывали своих подружек и уходили, но толпа перед подъездом через минуту пополнялась другими парнями, и это будет продолжаться до тех пор, пока в ближайшем кинотеатре не начнется очередной сеанс.

Наконец переулок опустел. Ермилов открыл окно пошире, скользнул через подоконник, нащупал ногой цокольный уступ, прикрыл раму и соскочил на снег. Не мешкая, свернул за угол дома, подождал немного и пошел своей дорогой.

Домой, в общежитие, Александр Егорович вернулся под утро тем же путем — через окно. Забравшись под тонкое одеяло, долго лежал в темноте, прислушиваясь к своему телу, наполненному звонкой пустотой, а когда заснул, ему приснилась Галина Никаноровна: она то приближалась к нему, осторожно касалась пальцами его лица, то удалялась, постепенно растворяясь в сумерках ночи, и тело Ермилова окутывала теплая истома. Он улыбался во сне и крепко прижимал к себе комковатую подушку в цветастой наволочке.

 

Глава 20

В огромном, но низком помещении бывших конюшен, кое-как приспособленных под рабочий клуб, набилось несколько сот человек. Пар от дыхания оседал инеем на потолочных балках, сизый табачный дым плавал над головами, гул от сдержанных голосов колыхался вместе с массой черных фигур, едва различимых в свете тусклых электрических лампочек; вспыхивали и гасли огоньки от папирос и цигарок. Лишь в нескольких саженях от помоста, сбитого из неструганых досок, можно было рассмотреть бледные пятна лиц, ничего не выражающих, кроме разве что нетерпения.

Иногда до слуха долетало:

— Во бугай так бугай!

— Его бы к нам в кузню…

— Лучше в грузчики…

— Перышком по бумаге — оно полегче будет…

— Что верно, то верно…

Владимир Маяковский, человек высоченного роста, с мощным раскатистым голосом, бугристым лбом, иссеченным продольными и поперечными складками, длинным носом, массивным подбородком и утопленными в подбровья пасмурными глазами, стоял на помосте, широко расставив ноги, засунув руки в карманы распахнутого зимнего пальто с каракулевым воротником. Набычившись, слушал обидные реплики, смотрел прямо перед собой, ждал, когда прекратится колыхание тел и гул голосов, перестанет хлопать входная дверь и перекликаться беспечная рабочая молодежь. Но, судя по тому, что гул усиливался с каждой минутой, ждать придется долго. И тогда Маяковский сделал шаг к краю помоста и хриплым басом стал бросать в шевелящуюся темную толпу тяжелые кирпичи слов:

Время — вещь необычайно длинная, — были времена — прошли былинные…

Выдержал паузу, рубанул с ожесточением воздух крепко сжатым кулаком:

Ни былин, ни эпосов, ни эпопей. Телеграммой лети, строфа! Воспаленной губой припади и попей из реки по имени — "Факт".

Невнятный гул голосов стал стихать и уплывать туда, где в черной дыре над входом сиротливо светилась одна единственная лампочка, там пометался над головами, свернулся и улегся под грубые башмаки и сапоги рабочего люда.

"То-то же", — удовлетворенно хмыкнул Маяковский и забряцал железными подковами слов по чугунным ступеням строф, то возносясь в недосягаемую высь, то с грохотом низвергаясь в черную бездну:

Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем.

Бледные пятна лиц надвинулись на помост, вытянулись, приобрели определенные, но одинаковые очертания, даже некую общую осмысленность. Похоже, люди мучительно ждали от него чего-то невероятного, как от бродячего фокусника. Наверняка большинство из них впервые в своей жизни слышат стихи живьем и видят живого поэта. Но именно этим людям более всего доступна чеканная простота лозунгов. Следовательно, именно они лучше всех других могут и должны понять и принять его стихи…

Я земной шар чуть не весь обошел, — и жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше…

Когда-нибудь кто-то из них станет рассказывать детям и внукам, как в промозглом помещении бывших конюшен слушал самого Маяковского… Что скажут они о нем своим потомкам? Ясно лишь одно, что их еще не произнесенные слова целиком и полностью зависят от него самого, зависят от того, что сам он сейчас с этого помоста скажет им, полуголодным, уставшим после тяжелого рабочего дня, но не потерявшим надежды на Прекрасное Будущее. Надежду на Прекрасное Будущее — вот что должен поддерживать он в их душах, в их сознании.

И Маяковский, ликуя, возглашал Прекрасное Будущее с такой уверенностью и знанием его деталей, будто бы оно уже сошло в полутемную конюшню с не выветрившимся едким запахом конского навоза, к замерзшим и усталым людям. Пусть они вернутся домой из этого мрачного клуба в такие же мрачные и холодные бараки, пусть кусок ситного, выданного по карточкам, да вареная картошка с квашеной капустой станут им наградой за труды сегодняшнего дня. Но без веры в Прекрасное Будущее нет Прекрасного Настоящего, а есть жалкое прозябание в серости и покорное утверждение жалкой Серости на века. Их вера сродни его вере в собственное предназначение, в созидающую силу своей поэзии, которая станет понятна и нужна, когда этот народ наполнится знаниями, забота о хлебе насущном отступит на второй план, а на первый выйдет нужда в прекрасном… — да, в прекрасном! — и осмысленном слове.

Другим странам по сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй!

— с придыханьем, будто с маху отрубал тяжелым колуном от корявой колоды языка звенящие в тишине поленья слов. А в самом конце, когда устал и выдохся, прозвенело надтреснутыми литаврами:

Славьте, молот и стих, землю молодости!

— и замерло в пугающе неподвижном полумраке.

Маяковский и сам замер, вытянувшись в струну, трепетно ожидая, как когда-то в детстве в горах Кавказа ожидал возвращения своих слов, усиленных горным эхом. Но слова его вернулись к нему трескучими и шершавыми хлопками корявых ладоней.

— Все, — произнес он, помолчал немного, добавил устало: — Спасибо за внимание, товарищи рабочие, — и еще с минуту стоял на помосте, вглядываясь в медленно раскачивающийся продымленный полумрак, в красные огоньки цигарок, уползающие в распахнутые двери.

"Неужели не докричался, не достучался?"

 

Глава 21

Две женщины, одна лет сорока, с несвежим, истасканным лицом, другая вдвое моложе, возможно, мать и дочь, повернули с улицы Большие Каменщики в Гендриков переулок и, толкнув калитку в глухом заборе между домами за номерами пятнадцать и тринадцать, очутились в тесном дворике, ограниченном стенами этих домов и дровяными сараями. Они пересекли дворик, взошли на крыльцо под жестяным козырьком двухэтажного дома № 15 и, открыв ключом дверь парадного, стали подниматься по скрипучей лестнице на второй этаж. Старшая шла впереди, младшая за ней. Во все время пути ни одна из них не проронила ни слова. Лишь очутившись в прихожей, старшая произнесла голосом, который исключал любые возражения:

— Раздевайся! Шубку — сюда, боты — сюда!

Она, похоже, за что-то сердилась на младшую, будто та, покинув дом, где-то пропадала долгое время, нарушив родительские установления, и вот ее нашли и вернули назад, однако нет ни малейшей уверенности, что она не сбежит снова.

В свете тусклой электрической лампочки вспыхнули зеленые глаза девушки. Торопливо сняв с себя беличью шубку, потертую под мышками и вокруг пуговиц, она повесила ее на вешалку, в рукава засунула муфту и шляпку, наклонилась, расстегнула и сбросила боты. Короткие черные волосы обрамляли милое личико, зеленая шелковая блузка и черная длинная юбка плотно обтягивали тоненькое, еще не вполне сформировавшееся тело, большие зеленые глаза смотрели испуганно и жертвенно.

Рядом женщина постарше спокойно и деловито высвобождалась из одежд, открыв крашеные волосы и слегка оплывшую фигуру. Она искоса поглядывала на младшую наглыми черными глазами, как бы оценивая ее достоинства.

Все-таки это были не мать и дочь, а совсем чужие люди, хотя между ними и существовало что-то общее.

— Вот здесь, милая, мы и живем, — произнесла старшая, открывая дверь в комнаты. — Не бог весть что. До революции у нас были не такие апартаменты. Но что было, то было. — И пригласила: — Заходи, будь как дома. Ося… Осип Максимович… придет через час, не раньше, так что у тебя еще есть время обвыкнуться.

Девушка судорожно втянула в себя затхлый воздух чужого жилья и огляделась: действительно, не бог весть что. Ей представлялось, что дом, в котором живут ее кумиры, должен и выглядеть как-то не так, и пахнуть по-другому. А тут все заурядно, как и везде: буфет с посудой, книжный шкаф, тахта, стол, стулья, на окнах кружевные занавески — все по весьма невысоким обывательским меркам. Разве что заграничные безделушки, крикливо выпирающие там и сям. А между тем здесь собираются люди, которые определяют будущее искусства огромной страны. И даже всего мира. И не только искусства, но и…

Девушку обожгло жгучим стыдом за эти свои непочтительные мысли, и она заговорила тоненьким извиняющимся голоском:

— Я, конечно, понимаю, что наше историческое время требует от нас соответствующего революционного восприятия… И Осип Максимович очень убедительно говорил у нас на лекциях про отношения полов… Все это я понимаю, а только никак не могу представить себе, как все это… ну, как оно произойдет… Вы извините меня, Лиля Юрьевна, я, наверное, еще не совсем преодолела в себе пережитки обывательского прошлого отношений между полами… то есть в теории я… а вот на практике…

— Ерунда! — решительно остановила жалкий лепет девушки Лиля Юрьевна. — Все это происходит в мире каждую минуту и даже секунду. Ты только представь себе: именно сейчас любовью занимаются миллионы и миллионы людей по всей планете. Миллионы! — воскликнула хозяйка, раскинув руки, точно хотела обнять всю планету или сбросить с нее скрывающие самое главное темные покровы. — Мужчина и женщина для того и созданы, — продолжила она восторженно, — чтобы доставлять друг другу удовольствия. Потому что в жизни удовольствий не так уж много. А революция для того и совершалась, чтобы полностью раскрепостить отношения между полами, исключить всякие условности и предрассудки, похоронить под обломками прошлого старое представление о семье. Наконец, ты уже вполне взрослый человек, тебе, насколько я понимаю, нравится Осип Максимович, ты тоже ему не безразлична, следовательно, между вами не должно существовать никаких преград, — заученными фразами продолжила Лиля Юрьевна строгим голосом, поправляя перед зеркалом прическу. Но вдруг всплеснула руками, воскликнула, точно пораженная пришедшей ей в голову необычной мыслью: — Да ты представить себе не можешь, милая, что за человек Осип Максимович! Все, что есть в нашей литературе необычного, передового, революционного, — все это идет от него! Да-да! ЛЕФ держится исключительно на его теоретических построениях. Более того! Все думают, что Маяковский — это что-то самобытное и выросшее из самого себя! Че-пу-ха! Маяковского создали мы с Бриком. Да, именно мы! И если бы Володя не порол отсебятину, его творения были бы на голову… на десять голов выше и по форме и по содержанию.

Черные, глубоко сидящие глаза Лили Юрьевны, почти лишенные белков, встретились в зеркале с зелеными глазами девушки, и та поспешно закивала головой.

— Я все понимаю, Лиля Юрьевна, все понимаю, а только…

— Да ничего ты не понимаешь! — возмутилась Лиля Юрьевна. — Она понимает! Ты только представь себе, кто ты и кто Осип Брик! Через несколько лет о нем будет говорить весь мир. О нем и сейчас говорят, но… но люди еще до конца не осознали, с кем они живут рядом, с кем общаются. Ты — одна из немногих, можно сказать, избранных! Ты — и Осип Максимович! Это не понимать надо, милая, это надо чувствовать каждой частицей своего тела!

— Да-да, конечно, — поспешно согласилась девушка. Но тут же ее охватило сомнение, сомнение человека, которому отдают даром самое дорогое, не прося ничего взамен. Но если это самое дорогое… — А как же тогда вы? — тихо спросила она и недоверчиво глянула в черные провалы глаз женщины. — Почему вы… и в то же время…

— Вот-вот! Я так и знала! Все почему-то думают, что я сплю сразу с обоими. Так нет же! Хотя и в этом нет ничего зазорного. Для меня оба так дороги, что как бы представляют одно целое. Наконец, у нас с Володей и Бриком слишком много врагов, которые стараются опорочить нас и наши идеи. Ты должна в некотором роде рассеять эти подозрения. Нельзя, чтобы даже тень недоверия падала на благородные стремления Осипа Максимовича!

— А он знает, что я… что мы сегодня?..

— Разумеется, нет, — отрезала Лиля Юрьевна. — Я хочу сделать ему сюрприз. Надеюсь, ты не против?

— Нет-нет! — с горячностью согласилась девушка, помолчала и, перейдя почти на шепот, скользнув ладонями вдоль своего тоненького тела, спросила: — А это… это очень больно?

— Да что ты! Это не только не больно, это… это восхитительно! — воскликнула Лиля Юрьевна, утратившая свою невинность в подростковом возрасте. Она вскинула руки вверх театральным жестом, обежала комнату глазами, пытаясь за что-то зацепиться, не нашла, передернула покатыми плечами. — Это как в детстве, когда шатается молочный зуб: и больно его шатать, и страшно, и в то же время испытываешь наслаждение от этой боли. А тут… тут наслаждение в тысячу раз выше! Но, как говорит Осип Максимович, чтобы получить высшее наслаждение, женщина должна превратиться в сплошное влагалище, а мужчина — в пенис. От себя добавлю: шире ноги — и все будет о-кэй.

За окном послышался сигнал автомобиля, обе женщины замерли и прислушались.

— Нет, это на соседней улице, — успокоила Лиля Юрьевна то ли себя, то ли девушку. Оглядела комнату, повела рукой. — Вот это — столовая. Здесь мы собираемся по вторникам, обсуждаем все, что касается современного искусства и вообще человеческих отношений. Бывают очень знаменитые и очень значительные люди. Володя читает свои стихи. Там… — Лиля Юрьевна показала рукой на полуоткрытую дверь, где в образовавшуюся щель виднелись часть тахты и уголок стола: — Там — комната Маяковского. Вон там — кухня. Здесь… — Лиля Юрьевна отворила дверь и, не переступая порога, пояснила: — Здесь наша с Бриком спальня… Вернее сказать, — замялась она, — мы уже с ним не спим, то есть я живу с Володей, но считается вроде как бы нашей… — И тут же опять перешла на деловой тон: — Значит так: покрывало снимешь и положишь на стул. Одежду — вот туда. Я дам тебе тряпочку, чтобы не испачкать простыню и пододеяльник. Надеюсь, понимаешь, о чем я говорю. Подмоешься над тазиком — я поставлю. Что еще? Можешь остаться на ночь: меня не будет до завтрашнего вечера. К тому же мужчины утром особенно активны…

— Вы уходите? — удивилась девушка.

— Неужели ты думаешь, что я останусь? Я не Елизавета Гарнецкая! — воскликнула Лиля Юрьевна с возмущением. — Это она приводит своему мужу своих подруг, подглядывает в замочную скважину, что вытворяет с ними ее Антон, а потом ему же закатывает истерики. И это называется преодоление буржуазных предрассудков! Нет, я не доставлю вам такого удовольствия!

— Что вы, я совсем не имела в виду, — смешалась девушка, умоляюще прижимая к груди все еще красные с мороза руки.

В прихожей послышалось предупреждающее покашливание, и на пороге комнаты возникла нескладная, женоподобная фигура мужчины в широких штанах и расстегнутом пиджаке. Пестрый галстук висел криво, пуговица на рубашке, — там, где обозначился круглый живот, — была расстегнута, в образовавшуюся прореху выглядывало нечто розовое и явно теплое. На узких плечах длинная шея держала круглую маленькую голову с глубокими залысинами, увенчанную круглыми очками, с безвольным подбородком, толстыми губами и кляксой черных усишек над ними, так что казалось, будто из тела выбирается личинка какого-то червя.

Мужчина стоял, держась одной рукой за косяк двери, внимательно и настороженно разглядывал женщин сквозь блики своих очков.

— Ах, Ося! — воскликнула Лиля Юрьевна плачущим голосом и капризно всплеснула руками. — Ты всегда заходишь так, что я тебя совершенно не слышу! — И кинулась к мужчине, вытянув вперед руки, будто слепая. Подбежав, чмокнула его в щеку, прижалась боком.

Мужчина обнял ее одной рукой и вопросительно посмотрел на девушку.

— А это, Ося… — кивнула в сторону девушки Лиля Юрьевна своим подбородком, подвела мужчину к ней почти вплотную, продолжила торжественно, нараспев: — Это, Ося, Софочка Брокман. Она учится во Вхутемасе. На нее произвели огромное впечатление твои лекции о революционно-пролетарском подходе к взаимоотношениям между полами. Вот она и решила на практике осуществить этот подход… — выпевала слова Лиля Юрьевна, и черные глаза ее светились в полумраке комнаты. — Заметь, дорогой, сама, по собственной инициативе… — И тут же, не переводя дыхания, деловым тоном: — Я ее подробно проинструктировала, она все знает, напои ее чаем, ну и… дальше уж сами…

— Однако, — произнес Осип Максимович голосом человека, который только что плотно поел в дорогом коммерческом ресторане, сыт по горло, а ему предлагают картошку в мундире. И еще дважды повторил свое "однако", каждый раз с новой интонацией. После чего протянул руку, двумя пальцами приподнял подбородок Софочки, заглянул сквозь круглые стекла в ее зеленые глаза, закончил профессорским тоном: — Должен сказать, голубушка, что мне делает честь ваша решительность. Констатирую очевидный факт: мои слова пали на благодатную почву.

От пальцев Осипа Максимовича пахло чем-то тухлым, будто он, побывав в туалете, забыл вымыть руки. Но девушка не отстранилась, решив, что так, видимо, и должна пахнуть так называемая мужская плоть.

Впрочем, от рук отца пахло почти так же.

Софочка Брокман стояла, уронив руки вдоль тела и смотрела широко распахнутыми глазами на мужчину и женщину, и они, от напряженного на них глядения, стали растворяться в серой дымке угасающего дня, проникающего в квартиру сквозь запыленные окна. Две пары черных глаз пялились из этой дымки, бесцеремонно ощупывали ее тело, — и это ощущалось физически, как что-то липкое и холодное, лягушачье. Под этими взглядами у Софочки появилось странное ощущение недомогания. Возможно, так же чувствует себя натурщица, впервые переступившая порог мастерской художников, по глазам которых не поймешь, что у них на уме.

Между тем Лиля Юрьевна была права, представляя своему мужу юную художницу: Софочка Брокман, как и многие из ее подруг и приятелей по Вхутемасу, давно и вполне решительно распрощалась с прошлыми представлениями о реальной жизни. Она разорвала семейные узы и ушла от ретроградов-родителей, смотрящих на революционную действительность сквозь призму косных обычаев и верований еврейского местечка, которое они покинули ради Москвы и широких возможностей, бросила заниматься музыкой, срезала косу, перестала носить лифчик и учиться живописи, целиком переключившись на оформительство. Тысячу раз прав Осип Максимович Брик, утверждая, что звук пилы не так ласкает слух, как звук виолончели, зато в звуке пилы в тысячу раз больше жизни, чем в целом симфоническом оркестре. Не говоря о революционной созидательности.

Софочке Брокман осталось сделать последний шажок — распрощаться со своей девственностью, потому что из всей женской группы вхутемасовцев она одна еще не перешагнула неизбежную черту. Но ей хотелось перешагнуть эту черту так, чтобы это было не ниже, чем подвиг Жанны дэ Арк или восшествие на ложе персидского царя Артаксеркса прекрасной Эсфири, дочери мудрого Мардохея-иудеянина.

И вот она стоит перед этой чертой. Так что же ей делать? Ждать, когда сам Осип Максимович, этот совершенно необыкновенный человек, коснется ее одежд? Да почему ждать? А если он не захочет? Если она ему не понравится? Правда, он как-то уж слишком настойчиво и откровенно поглядывал на нее на последних лекциях, но не исключено, что ей это только показалось.

Нет, лучше она сама. Чтобы никто не думал, что ее принудили, что это свершилось помимо ее воли.

И Софочка Брокман отступила на два шага и принялась расстегивать пуговицы на своей зеленой — в цвет глаз — шелковой блузке. Пальцы не слушались, пуговицы выскальзывали, шелк струился и вытекал из рук. Софочка торопилась, нервничала, путалась в одеждах.

Две пары глаз продолжали ощупывать ее тело, торопили, подгоняли. Две серые тени, слившиеся в одну, то приближались вплотную, то удалялись и растворялись в сером сумраке.

Через минуту девушка стояла голая, прижав ладони к бедрам. Острые маленькие груди и острый же лобок, впалый живот и узкие плечи, красные следы от подвязок, — она как бы видела себя со стороны, видела глазами художницы и понимала, какое жалкое это зрелище — она, Софочка Брокман, и от этого — или от холода — ее смуглое тело покрылось мелкими пупырышками и содрогалось в лихорадочном ознобе.

Вокруг валялись ничтожные тряпки, еще минуту назад защищавшие ее тело… Даже странно, что они могли защищать. И от кого? От себя самой. Больше не от кого…

Что-то серое приблизилось, задышало в ухо, обдало густыми запахами. Мокрые губы размазались по губам Софочки и ее щекам… Холодные пальцы пробежались по спине, вцепились в ягодицы…

Долгое топтание на месте…

Жесткие пружины кушетки врезались в спину, принялись вызванивать что-то однообразно-занудливое и ржавое. С этими ржавыми звонами мешалось хлюпанье и сопение, проникая в голову и вытесняя из нее все, что там когда-то было, не наполняя ничем новым, как будто это уже и не голова, а рассохшийся деревянный бочонок…

Ни Жанны дэ Арк, ни Эсфири не получалось. Получалось что-то до невозможности пошлое, как… как синее по зеленому…

Все наставления Лили Юрьевны оказались напрасными: ни простыни, ни пододеяльника, ни тряпочки, ни даже боли…

Снова струящийся шелк, холодно и торопливо облегающий напряженное тело…

Зло лязгнул за спиной железный засов…

Насмешливо и презрительно прохрипели под ногами ступени лестницы…

Парадная дверь с ожесточением взвизгнула пружиной и вытолкнула на мороз…

Снег подхватил этот визг и гнал до самой калитки, похихикивая и постанывая от нетерпения…

Подбежала бездомная собака, заглянула в глаза, махнула хвостом, потрусила дальше…

Большой человек, идущий навстречу, прервал свой стремительный шаг, замер в нескольких саженях языческим истуканом…

На углу двое топтались под фонарем…

В окне второго этажа, в мутном свете настольной лампы качнулась сутулая тень, припала к замерзшему стеклу…

Большое и жаркое, неутоленное, давило плечи и низ живота, струилось языками пламени по сухим губам, искало выхода…

Хотелось по-собачьи отряхнуться и почиститься снегом.

 

Глава 22

Еще не было семи, когда "рено", купленное в прошлом году во Франции на гонорары от книг, остановилось у Ильинских ворот. Выбравшись из автомобиля, Маяковский наклонился и бросил внутрь:

— На сегодня все. Можете быть свободны, товарищ, — и, захлопнув дверцу, пошел к черному ходу здания Политехнического музея: он не хотел встречаться с толпой окололитературной швали, подстерегающей его у центрального входа, чтобы освистать, затюкать, унизить. Говорить с такими бесполезно, не для того они сбиваются в стаи, чтобы слушать. Кто-то старается, — в последние месяцы особенно, — чтобы все публичные выступления Маяковского проходили под свист и улюлюканье. Но там, внутри здания, где формировалось его футуристическое и лефовское прошлое, там он готов драться с кем угодно: там не только откровенные враги, но и просто колеблющиеся, которых можно перетянуть на свою сторону, сделать если не друзьями, то хотя бы единомышленниками. Друзей, увы, становится все меньше, прилипал, питающихся отблесками его славы, увы, все больше. Наверное, в этом есть какая-то непознанная закономерность.

У двери в лекционный зал, поджидая Маяковского, топтался Павел Лавут. Показалось, будто только что за дверью скрылся Авербах, главарь Раппа, едва ли не главный хулитель и гонитель поэта. Но не хотелось думать, что и верный Лавут, с которым он объездил чуть ли не весь Союз, перекинулся к его врагам. Впрочем, какое это имеет значение! В конце концов, Лавут работает на Маяковского за деньги, а не из любви к его поэзии. Или поэзии вообще. Все остальное — его личное дело.

— Сколько у меня времени? — спросил у Лавута.

— Двенадцать минут, — глянув на карманные часы, ответил тот.

Из-за двери слышался подвывающий голос, читающий стихи.

— Кто там?

— Сашка Жаров.

"Не самый лучший, но и не самый худший из поэтической братии, — подумал Маяковский. — Но среди них ни Блока, ни Есенина не видать… Да, кто это мне говорил, что смерть Есенина полна тайн и загадок? Эйзенштейн? Вот ведь: забыл. А что тут загадочного? Если эта смерть мало естественна для Есенина-человека, то вполне естественна для Есенина-поэта. Для тех лет. — И тут же спросил сам себя: — А для этих лет — чья?"

Из-за двери послышались жидкие хлопки, чьи-то нетерпеливые выкрики — обычная реакция на выступления поэтов. Сердце обдало легким холодком.

— Владимир Владимирович, ваше время! — осторожно напомнил Лавут.

Маяковский кивнул головой, решительно рванул дверь, вошел в зал, протопал к небольшой кафедре. Сбросил пальто, положил перед собой, сверху пыжиковую шапку, уперся руками в хлипкое сооружение, обвел исподлобья пасмурным взглядом тесные ряды, смутные человеческие фигуры.

Из темного угла высверлился чей-то запоздалый свист, оборвался на взлете. Было что-то разбойничье в этом свисте, будто скликалась шайка поближе к дороге при виде одинокого путника.

Маяковский поднял голову выше, чтобы не видеть никого, уставился в лепнину, соединяющую противоположную стену с потолком. Набрав в легкие воздуха, стал бросать в гущу голов тяжелые слова, словно камни, обвалом загромоздившие горную дорогу:

Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой…

Слушали. Переглядывались, но слушали. А кое у кого блестели глаза восторженной слезой. Пусть девчонка, пусть еще мало что смыслит в этой жизни и в поэзии, но проняло же — вот что главное.

Он читал, а виделась ему все та же конюшня, приспособленная под клуб, колыхание темных тел, слышался невнятный гул голосов, прорезаемый обидными репликами. Когда-то они еще созреют… И заранее упивался тем, как взорвется сейчас этот зал, униженный тем, что не им — не им! — он читал свои стихи, а людям будущего.

Явившись в Цэ Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжег я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек.

С минуту стоял и слушал свист и улюлюканье. Заметил, что больше всех старались вчерашние соратники по Лефу-Рефу: мстят за то, что бросил их, бедненьких, на собственные коврижки. Ничего, пусть: кто талантлив, тот выплывет, а кто нет, пусть идет мостить дороги, — все польза какая-то. А ему мостить дороги в Раппе: если драться, то на территории противника. Такова, кажется, доктрина у военных. Однако чувствовал себя неловко: тяжело прирастал к чему-то, еще тяжелее отрывал от сердца… Вот и с Бриками то же самое… Но виду не показал, ухмыльнулся, сгреб с кафедры пальто и шапку, стремительно пошел к двери.

Коридор был пуст.

Пуст был и Лубянский проезд.

Маяковский дошел до своего дома, мрачно посмотрел на темное окно своей комнаты в третьем этаже, постоял в раздумье, тыча тяжелой самшитовой палкой в слежалый снег.

В одиночество не хотелось.

Повернул назад, зашагал широко, все убыстряя и убыстряя шаги. Прохожие попадались редко; завидев рослую фигуру Маяковского, переходили на другую сторону улицы или сворачивали в подворотни. Боялись. И не мудрено: в Москве пошаливали. Не так, как в начале двадцатых, но все же…

Свернул на Солянку, по ней дошел до Яузы, перешел по Астаховскому мосту на другую сторону, по Подгорной набережной вышел к Москве-реке. Остановился. Полез в карман за папиросами.

Мела поземка, сыпал мелкий колючий снег. По сизому льду реки в желтом свете редких фонарей текли, мечась из стороны в сторону, сворачиваясь в спирали и кружева, серые ручейки снега.

«Сворачиваясь в спирали, свистели и орали», — прошли стороной ненужные строки.

Прикрываясь воротником от ветра, закурил.

В голове путалось нечто, похожее на снежное кружево дневных ощущений, переживаний, мыслей. Куда он, собственно, спешит? Кто ждет его в Гендриковом переулке? Брики? Может быть, и ждут. Но совсем другого Маяковского: покорного, готового по любому капризу Лили бежать на край света за черевичками с царицыной ноги. Если бы за черевичками, а то: подай, поди, принеси! Нашли дармового домработника! Да только того Маяковского уже нет. Весь вышел. Сама же Лиля и постаралась, чтобы его не стало. Да и Осип тоже… Мальчик для экспериментов. Флаг. Широкая спина, за которой можно укрыться и заниматься своими шахерами-махерами. Даже удивительно, как долго он был в плену у этих людей, насколько близко принимал их нравственные выверты… Собственно, все его нынешнее революционное неистовство — против их, Бриков, ханжества и лицемерия, против их едва прикрываемой революционной фразой буржуазности и мещанства.

Впрочем, последнее это дело — охаивать тех, кому верил и кому поклонялся. Всему свое время. Он перерос старые одежды, он перерос прошлую любовь и обожание. Но без прошлого, каким бы оно ни было, не бывает настоящего. Он должен благодарить Бриков за то, что они провели его по кругам своего ада. Без этого он бы так и не узнал, что есть еще и рай. Не в библейском смысле, а в земном. Все познается в сравнении. Семья из двух мужчин и одной женщины приказала долго жить. Его еще удерживает рядом с Бриками чувство вины перед Лилей, какие-то обязательства, которых он не брал, но всегда ощущал на себе их тяжкий груз. Как раб, с которого сняли оковы, продолжает жить жизнью раба и не может выйти за круг, внутри которого протекла вся его жизнь, так и его постоянно тянет в свою темницу. И он не сможет вырваться из нее до тех пор, пока новые обязательства не перекроют старые. Другая женщина, семья — вот что ему нужно.

Конечно, Вероника Полонская — не самая идеальная женщина на роль жены поэта: взбалмошна, не слишком умна, зато слишком занята собой. Но это не главное. Главное — ему нужен кусочек суши, пусть крохотный островок, за который можно зацепиться, выбравшись из мутного потока, тащившего его в пустоту, обсохнуть, отдышаться и оглядеться…

Маяковский, бросив на лед окурок, проследил за жалкими искорками, тут же утонувшими во тьме, зашагал дальше. Сами собой в голове складывались строчки:

Уже второй… должно быть, ты легла… А может быть… и у тебя такое…

Я не спешу… и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить…

Нет, не так:

Уже второй… должно быть, ты легла… В ночи Млечпуть серебряной Окою…

Да, так лучше. Вот только этот Млечпуть… Как-то не вписывается… Типично бюрократический выверт… Пошли дальше…

Ты посмотри… какая в мире тишь… Ночь обложила небо звездной данью…

В такие вот часы встаешь и говоришь

Векам… истории и мирозданью…

Дрянь! Тишь не смотрят, а слушают. А вторая строчка — это хорошо! Говорить же о веках, истории и мирозданьи Брикам или Полонской бессмысленно. Вот разве что Татьяне Яковлевой… Но что делать с женщиной, для которой все эти понятия совсем другого свойства? Такой союз заранее обречен. И все-таки это была Женщина!

Мы теперь к таким нежны — спортом выпрямишь не многих, — вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих…

А у Лили, как и у всех семитов, слишком опущенный зад. Коротконогая царица Сиона евреева…

Но что это?.. Маяковский вдруг почувствовал тревогу, взявшуюся непонятно откуда. Остановился. Услыхал, как сзади прохрумкали снегом чьи-то торопливые шаги и замерли.

Оглянулся. В животе что-то сжалось и опустилось ниже, на самое дно: двое стояли саженях в двадцати и усердно рылись в карманах. Или делали вид, что роются. Вот склонились друг к другу, вспыхнул огонек спички, ветер выхватил из поднятых воротников пальто клубок сизого дыма, унес в сторону.

Маяковский нащупал в кармане рубчатую рукоять браунинга, подаренного начальником следственного отдела ОГПУ Аграновым неделю назад.

Что нужно этим двоим? Что нужно тем, кто послал их везде и всюду следовать за Маяковским? Подойти и спросить? Напрямую! В лоб! Нет смысла: правды не скажут. Тогда палкой… палкой по голове…

Скрипнул зубами в бессильной ненависти. Вспомнил чье-то: страх рождает ненависть, туманит мозг.

Неужели действительно боюсь? За собственную шкуру? Или боюсь, что погибнет вместе со мною и то, что живет во мне, мне уже не подвластное и мне не принадлежащее? Отговорка труса: "Я — гений, стало быть, не имею права на риск?" А на что я имею право?

Повернулся, зашагал дальше. Отчаянно взвизгивал под ногами снег, торопливо похрумкивало сзади.

Повернул в Гендриков переулок. Вот и знакомый дом. Отворилась глухая калитка и вытолкнула на улицу растерзанную женщину. Так выталкивает мужчина случайную проститутку, у которой обнаружил заразную болезнь.

Во втором этаже в смутном свете настольной лампы качнулась и припала к стеклу знакомая сутулая фигура Оси. Неужели женщина от него? Если это так, то Лили нет дома. А общаться с Бриком…

Женщина, неловко запахиваясь в шубку, стояла и оглядывалась ничего не видящими глазами. Похоже, она здесь впервые.

К ней подошла собака, вздернула морду, униженно вильнула хвостом, потрусила дальше…

Женщина справилась с шубкой, засеменила к перекрестку, в сторону Воронцовской улицы…

Не отдавая себе отчета, Маяковский кинулся за ней следом. Догнал, схватил за руку, повернул к себе лицом…

Женщина вскрикнула, отшатнулась, но тут же с тихим стоном припала к его плечу, забилась в беззвучных рыданиях…

Догадался: женщина его узнала, но кто она такая, где встречались, не вспомнил…

Кое-как успокоил женщину, повел к себе, в Лубянский проезд. В голове билось суеверное: "Если я помогу ей… да, если я помогу ей, то все будет хорошо…" Прислушивался к шагам за своей спиной, крепко прижимал локоть женщины к своему боку, будто ища у нее защиты от преследователей, зло тыкал палкой в повизгивающий снег.

Двое проводили Маяковского и случайную спутницу его до самого подъезда.

 

Глава 23

Голый мужчина с приятным девичьим лицом и с неизменной улыбкой на узких губах, словно забытой на них в далеком детстве, сидел на краю постели. Голову мужчины венчала роскошная шевелюра, а тело его с дряблыми мышцами, никогда не знавшими физического труда, белело ровной холодной белизной сквозь клочковатую растительность на женственных руках, впалой груди, на узких плечах. Мужчине было под сорок.

Рядом с мужчиной темнело смуглое тело Лили Брик, погруженное в продавленную, смятую постель. Женщина поглаживала ладонями оплывший живот и ляжки, с уже проступающей сквозь кожу паутиной вен; шелестящий звук от поглаживаний заполнял пугливую тишину скудно освещенной комнаты.

Мужчина курил папиросу, по-женски держа ее большим и указательным пальцем. Затянувшись дымом, подносил папиросу к розовым губам Лили.

Этот мужчина был давним — одним из многих — любовником Лили Брик, Яковом Сауловичем Аграновым, тем самым, что подарил пистолет Маяковскому.

— Ах, Янечек! — говорила Лиля между затяжками дымом голосом провинциальной актрисы, читающей монолог из дореволюционной мелодрамы. — Ах, Янечек! Ты представить себе не можешь, как я устала… устала от всего этого. Особенно от Маяковского. Он совершенно невыносим. Вбил себе в голову, что он единственный светоч революции, а все остальные омещанились, обюрократились, утратили революционный запал. Это мы-то с Бриком, которые так много для него сделали! — воскликнула Лиля со слезой в голосе. — У меня постоянно болит от него голова. Он мечется, мечется, мечется, а мы с Бриком должны терпеть эти его бессмысленные метания. То он устраивает мне сцены ревности, то сам кидается за первой попавшейся юбкой. Но главное — он полагает, что революция выродилась, партия превратилась в некий аппарат… уж я и не знаю, как это сказать… Его "Клоп" и "Баня" — это же грубые пасквили на нашу советскую действительность. А в том, что они были плохо приняты публикой, Маяковский видит козни руководящих органов. Более того, у него в голове возникла бредовая идея написать поэму под названием "Плохо". То есть плохо все: и советская власть, и социализм, и… и все-все-все! Он уже написал вступление для этой поэмы. Называется "Во весь голос". То есть все шепчутся по углам, а он один ничего не боится, он один способен заявить обо всех недостатках во весь голос… По-моему, он сейчас не столько приносит пользы советской власти, сколько вреда. Как в свое время Есенин… — И Лиля испытующе заглянула в девичьи глаза Якова Сауловича.

— А что говорят по этому поводу в писательских кругах? — спросил Агранов, сминая окурок в пепельнице на прикроватной тумбочке.

— Будто тебе это не известно.

— Кое-что, но далеко не все.

Лиля вздохнула: вот всегда с Аграновым так — не знаешь, что больше в тебе его интересует: женщина или секретный сотрудник ОГПУ. Впрочем, Янечек умеет совмещать несовместимое, и за это ему многое можно простить.

— Что говорят? — переспросила она. — Много чего говорят. Шутят, например, что Маяковского так заел "Клоп", что он никак не может спастись от него даже в собственной "Бане", о чем и решил поведать миру "Во весь голос". Эльза, сестра моя, пишет из Парижа, что Маяковский в последнюю свою поездку туда слишком часто жаловался тамошним русским эмигрантам на безысходность своего положения в обществе, на деградацию советской литературы… Поговаривают, будто бы из его жалоб сделали вывод, что с некоторых пор Маяковский уже не верит в то, о чем пишет, и даже ненавидит свои писания, что в нем происходит — или даже уже произошел — перелом, что его специально травят власти, чтобы толкнуть на необдуманные поступки… А художник Бурлюк изобразил Маяковского в арестантской робе. Как это тебе нравится? — спросила Лиля, но Агранов в ответ лишь улыбнулся улыбкой пятилетнего мальчика, которому нравится все. Лиля вздохнула и продолжила: — Об этом же говорят и у нас в Москве. Много еще о чем говорят. Всего и не упомнишь. Но самое страшное, что все эти разговоры так или иначе касаются и нас с Осей. Это ужасно, ужасно, ужасно!

Агранов покосился на женщину оценивающим взглядом. Когда-то Маяковский назвал Лию (она же Лиля) "ослепительной царицей Сиона евреева", и был, разумеется, прав. Но с тех пор Лия весьма изменилась: через несколько месяцев стукнет сорок, годы берут свое. Правда, в постели таких женщин, как она, еще поискать, но это если не приглядываться к морщинкам вокруг глаз, к оплывшему животу, отвисшим грудям и прочим знакам увядания. И, разумеется, не вглядываться в ее провальные глаза — глаза течной суки, как об этих глазах отозвалась Анна Ахматова. Да и в качестве секретного сотрудника она переплюнет многих молодых: умна, наблюдательна, умеет вызвать на откровенность, готова лечь в постель с кем угодно, если этот кто угодно представляет определенный интерес. Ося Брик тоже агент не из последних, но ему до своей жены далеко. У Лии умение слушать и заставлять говорить других, что называется, в крови. При этом она сама рот не закрывает, так что никаких подозрений со стороны собеседника. Даже себя Агранов ловил на том, что в чем-то проговаривается своей любовнице и агенту. Разумеется, подобные качества в ней проявились не сразу. Все приходит с опытом. Но выделять из массы людей личности незаурядные — этим качеством она обладала всегда.

Так, в пятнадцатом году Лия приметила и приворожила к себе Маяковского, без особого азарта волочившегося за ее младшей сестрой Эльзой и уже тогда имевшего репутацию скандалиста и ниспровергателя авторитетов. Приворожила и сама же влюбилась. Брики тогда жили исключительно с немалого наследства недавно умершего папаши Брика, помаленьку меценатствовали, обрастали литературной молодежью, приручали ее, направляли, помогли Маяковскому издать поэму "Облако в штанах", прикормили, как бездомную собаку. Его детскую игру в ниспровержение авторитетов и отрицание всего и вся ввели в русло серьезного литературного течения с ярко выраженной политической окраской… Потом случилась революция. Времена изменились, и теперь уже сами Брики стали жить за счет гонораров поэта и его все еще скандальной, но выдыхающейся славы. Этакий симбиоз особей, в котором погибает прежде всего та его часть, за счет которой держится все сообщество.

Тот факт, что на Западе Маяковского воспринимают чуть ли не за оппозиционера советской власти, не был для Агранова новостью: отпуская поэта за границу, он сам советовал ему при случае осторожно намекать в тамошних эмигрантских кругах на непонимание своего творчества и даже на некоторые расхождения своих взглядов на действительность со взглядами официальными. Да и в советской прессе Маяковского не столько хвалят, сколько ругают, — еще очко в его пользу. Таким образом убивалось сразу несколько зайцев: истинные революционеры будут принимать Маяковского за своего, — и он получит соответствующую информацию об их революционности; его не станут чураться и тамошние либералы, — и Маяковский получит ценную для Агранова информацию о настроениях эмигрантской интеллигенции; в то же время мнимая эта оппозиционность может быть при случае использована против самого поэта. Однако, судя по всему, дело зашло слишком далеко: речь идет уже не о мнимой, а о вполне действительной оппозиционности.

— Так ты, царица моя, говоришь, что у него мания преследования и самоубийства? — вкрадчиво спросил Агранов, воспользовавшись паузой в бесконечном монологе женщины.

— Я? Разве я говорила? — приподняла голову Лиля и обдала любовника черным мерцанием бездонных глаз.

Агранов в ответ лишь улыбнулся своей многоликой детской улыбкой.

Женщина уронила голову на подушку, на минуту задумалась.

— Пожалуй, ты прав… Что касается самоубийства, то он не раз возвращался к этому в своих стихах. У него даже есть любимое выражение: "последняя точка пулей". И вообще он слишком часто достает свой револьвер… Однажды даже грозился меня застрелить! Я так испугалась… А вот мания преследования… Да, пожалуй, и она имеет место, — согласилась с облегчением Лиля.

— В чем же эта мания выражается?

— Ну-у, он уверен, что мы с Осей ограничиваем его свободу творчества, навязываем ему свои взгляды. Он, например, полагает, что мы тратим слишком много денег из его гонораров на свои нужды, хотя он дает лишь на самое необходимое, ни копейки не оставляет в Гендриковом, всю наличность носит с собой. А недавно вступил в жилищный кооператив: хочет от нас уйти и жить самостоятельно… Что еще? Ах, да! В последнее время ему все кажется, что за ним следят, что его постоянно преследуют какие-то темные личности… Он даже жаловался Асееву, что его могут арестовать…

— Асееву?

— Да, Асееву. Еще, кажется, Мейерхольду.

— К вам на прошлой неделе заходила Ахматова…

— Да, заходила.

— И что же?

— Говорила, что ее искренне восхищает решительность большевистской партии в области индустриализации России.

— Именно России?

— Да, так и сказала. Еще говорила о том, что в школах слишком примитивно преподают словесность, не раскрывают ее сущности и роли в человеческом обществе. — Вздохнула, посетовала: — Ахматова меня ненавидит. К тому же слишком скупа на выражение своих подлинных мыслей, ее невозможно вызвать на откровенность.

— С твоими-то способностями…

— Мои способности в основном распространяются на мужчин… — отрезала Лиля. И тут же сменила тон на капризный: — А вообще-то, Янечек, я очень устала от всего этого. Ужасно устала…

Пропустив жалобы женщины мимо ушей, Агранов слегка погладил теплой ладонью ее грудь с вялым, сморщенным соском, не знавшим губ ребенка, мягко, но настойчиво потребовал:

— Все, о чем ты мне рассказала, изложишь, как всегда, на бумаге. Особенно подробно о Маяковском, Ахматовой и Пастернаке… — Потер лоб, что-то вспоминая, вспомнил, и тем же вкрадчивым голосом: — Я слышал, что у вас был Шолохов. Михаил. Автор уже нашумевшего "Тихого Дона"…

— Да, был, — подтвердила Лиля. — Его затащил к нам Катаев. Этот Шолохов все время, что просидел у нас, почти не раскрывал рта. То ли провинциальная скромность, то ли подозрительность. У меня сложилось впечатление, что он тайный антисемит. Во всяком случае, в нем слишком много от истинного казака и слишком мало от действительно советского писателя и партийца, — уверенно заключила Лиля, сверкнув из глубины зрачков красными точками отраженного света.

— Вот как? — тихо удивился Агранов. И пояснил: — Меня очень интересуют его взгляды. И не только меня. А вообще говоря, скрытый антисемитизм куда опаснее открытого и, тем более, оголтелого. Оголтелость иногда полезно даже поощрять, ибо она привлекает немногих, а здравомыслящее большинство отталкивает. Оголтелость чаще всего работает на тех, против кого она направлена. Зато носителей скрытого антисемитизма, людей как правило умных и даже талантливых, надо выявлять и истреблять беспощадно. — Голос Агранова при последних словах дрогнул, девичье лицо исказилось, в нем появилось что-то старушечье, ведьмачье, но он тут же улыбнулся детской улыбкой, нашарил руку Лили у ее бедра, поднес к губам запястье с бьющейся на нем жилкой и проворковал: — А уставать нам, милая Лиичка, нельзя: кроме нас никто нас же от наших многочисленных врагов не защитит. — И, задумчиво перебирая пальцы любовницы, уставился в темную глубину узкой комнаты, служащей ему для встреч со своими агентами-осведомителями. В основном, с молодыми женщинами. В постели они более откровенны. Сочетание приятного с полезным.

— А что Алексей Толстой? В свой последний приезд из Питера он несколько раз бывал у Катаевых. Ты там тоже была… Не пробовала его разговорить?

— Толстого? Шутишь. Ничего, кроме жеребячьей пошлости от него не добьешься. Он, как жаба при виде ужа, надувается, едва только к нему приближаешься с каким-нибудь разговором. Совершенно отвратительный тип. Я его терпеть не могу — и он это чувствует. Русский гений — тьфу! — и Лия брезгливо встряхнула кистями рук, точно к ним прилипла какая-то гадость.

— Мда, Толстой — это тебе не Леонов.

— А при чем тут Леонов? Этот почти нигде не бывает: сидит на своей даче и пишет, пишет, пишет…

Агранов качнул неопределенно головой, спросил, глядя в темный угол:

— Кстати, как складываются отношения у Маяковского с Полонской?

— Таскается за ней всюду, как кобель за течной сукой, — едва сдерживая деланное возмущение, произнесла Лиля нарочито злым голосом. — А она крутит хвостом, то по нескольку дней не вылезает из его каморки на Лубянском, то по неделям не подпускает к своей особе. Вэ-Вэ, разумеется, бесится, рычит на всех, а отдуваться приходится нам с Бриком.

Агранов слушал молча, смотрел в никуда, думал о своем. Он думал, что все — или почти все — более-менее значительные русские поэты и писатели поначалу встретили революцию с детским восторгом, затем этот восторг ослабел под напором повседневности, а сами поэты и писатели начали пятиться к своим вонючим черноземам, искать виноватых и вещать оттуда о конце света. Виноватыми у них, как правило, становятся евреи, и если они не говорят об этом открыто, то наверняка так думают. Нельзя ждать, покуда некоторые из них окончательно разуверятся в том, что еще воспевают по инерции, и сделают поворот от воспевания к охаиванию. Поэтов и писателей средней руки можно безболезненно изолировать от общества, и никто не кинется защищать их. Даже Горький. Но такие, как Есенин и Маяковский, — такие должны умолкать так, как смолкает под смычком подпиленная струна — на самом высоком звуке. Хуже будет, если звучание струны само по себе опустится до пессимистической хрипоты. Такие люди должны вешаться или стреляться.

Пять лет назад Есенин перешагнул ту черту, за которой роковая охриплость стала слышаться все чаще. Вообще говоря, он должен был замолчать раньше на год или два. Пришлось спешить. И все-таки струна оборвалась так естественно, что мало кто усомнился в этой естественности. Сегодня уже Маяковский вплотную подошел к своей роковой черте. Вряд ли с ним можно договориться. Это не Демьян Бедный. Хотя попытаться все-таки стоит. Попытка, как говорят русские, не пытка. Но всего надежнее — подпилить струну…

Не решаясь нарушить сосредоточенного молчания своего любовника, Лиля мысленно раскладывала пасьянс из известных ей знакомых, могущих быть секретными сотрудниками ОГПУ. Что касается Полонской, Агранов, судя по всему, именно того и хотел, чтобы Маяковский втюрился в нее по самые уши, когда поручал Брику подсунуть влюбчивому поэту смазливенькую актриску.

"Неужели и Нора бывает в этой комнате? — обожгла Лилю неожиданная мысль. — Неужели Янечек… на этой же постели… между ласками… с такими же детскими улыбочками… вот так же… расспрашивает ее обо мне?.. Здесь хоть простыни-то меняют?"

Лиля попыталась представить Полонскую на своем месте и почувствовала, как злые слезы наворачиваются ей на глаза. Она сморгнула слезы, вздохнула и утешилась тем, что Янечек все-таки ценит свою Лиичку выше остальных своих секретных сотрудниц. И верит ей больше. Вот только непонятно, с какой целью он свел Полонскую с Маяковским. Ведь наверняка не только для того, чтобы отвадить его от эмигрантки Татьяны Яковлевой. Уж Лиля его знает: Янечек все делает с дальним прицелом. Вот и Ахматова его заинтересовала не просто так. А она — баба хитрющая, себе на уме: к Брикам заходит исключительно для того, чтобы выразить свою лояльность советской власти. А за стенами их квартиры обливает Бриков помоями.

Размышления Лили прервал вкрадчивый голос Агранова. Тихие звуки будто сами по себе вылепливались из сгустков душного воздуха и чуткой тишины комнаты:

— Я думаю, что вам с Бриком надо уехать на какое-то время из Союза, — говорил он, продолжая перебирать пальцы любовницы. — Скажем, к твоей матери в Лондон. Соскучились, давно не виделись — вполне уважительная причина. Заодно пощупаете, чем дышат сотрудники наших торгпредств и полпредств. В последнее время слишком много отказников. И в основном — из наших же, что подрывает престиж советской власти за рубежом, а наверху — доверие к евреям… Только это сугубо между нами… — и быстро глянул на женщину настороженным глазом.

— Ах, Янечек! — воскликнула Лиля, сделав вид, что не заметила его взгляда, не поняла намека. — Увидеть Лондон, Париж — что может быть прекрасней! И хотя бы на время забыть все эти наши дрязги, все эти наши мерзости…

— Не забывай, дорогая, что я при исполнении. Да и ты тоже. А что касается дрязг и мерзостей, то вам придется пережить еще нечто подобное… Ну, скажем, нападки в газетах на финансовые злоупотребления…

— Господи, какие у нас с Бриком могут быть финансовые злоупотребления! — возмутилась Лиля.

— Я не говорю, что могут быть или есть. Это нужно для создания определенной ауры вокруг вашего имени для отвода глаз. С такой аурой вас лучше встретят на Западе.

— А-а, ну разве что для этого, — согласилась Лиля. — Аура так аура. Мне все равно. — И вдруг напряглась, села, обхватила руками колени, заглянула в самые зрачки Агранова. Однако ничего там не разглядела. Спросила шепотом:

— Янечек, а что будет с Маяковским?

— Я не бог, всего предвидеть не могу, — не сразу ответил Агранов. — Но ожидать можно самого худшего. Если, разумеется, учесть его психическое состояние. Поэтому-то и полагаю, что вам на какое-то время лучше держаться от него подальше.

— Да-да, я понимаю, — задумалась Лиля. — В сущности, не такой уж он гениальный поэт. Брик, например, считает, что ничего лучше, чем вот этих двух строк: "Нигде кроме, как в Моссельпроме", Маяковский не написал. Все остальное — лишь желание выглядеть коммунистом более, чем Карл Маркс. — И тут же деловито осведомилась: — Надеюсь, в своем завещании он предоставит именно мне полное право распоряжаться его наследством… Не отдавать же это наследство его скучным и недалеким сестрам. Он должен учитывать, что я для него значила и что я для него сделала.

— Там будет видно, — уклонился Агранов от прямого ответа.

— Ну-у, Я-анечек, — проворковала Лиля голосом капризного ребенка, обвиваясь вокруг белого тела любовника своим смуглым телом. — Ты не имеешь права оставить без ничего свою бедную Лиичку. А то мы с Бриком тоже примкнем к невозвращенцам: у меня на Западе так много родственников. Особенно в Латвии. И весьма не бедных.

— Как раз за вас-то я и не волнуюсь: никуда не денетесь, — одарил Агранов женщину детской улыбкой и погрузил свои узкие и сухие губы в ее, полные и влажные.

Утром того же дня едва Агранов появился в своем кабинете, как тут же затрезвонил телефон внутренней связи.

Агранов снял трубку и услыхал сиповатый голос следователя по особо важным делам Первого (Секретно-политического) отдела ОГПУ Льва Борисовича Пакуса.

— Привет, Яша! Если можешь, удили мне несколько минут.

— Привет! Что-нибудь срочное?

— Не знаю. Но я сегодня уезжаю в командировку, а у меня по делу «Медведь» возникли кое-какие соображения. Возможно, они тебе придутся кстати.

— Хорошо, заходи. Десяти минут тебе хватит?

— С лихвой. Через пару минут буду у тебя.

И, действительно, не прошли и двух минут, как дверь в кабинет отворилась и в нее вошел высокий человек с плоской грудью, с большим лбом, нависающим над ничем не примечательным лицом, разве что болезненной серостью. Подойдя к столу, за которым восседал Агранов, он протянул ему руку. Агранов чуть приподнялся, руки их встретились и тут же разошлись, едва дотронувшись друг с другом.

Пакус сел, точно ноги отказались его держать, несколько раз кашлянул в платок и заговорил сиповатым голосом:

— Так вот, я по поводу «Медведя». Мне кажется, что повторять опыт с делом «Сержа», которое и без того вызвало множество кривотолков на Западе, чревато тем, что мы наживем себе новых врагов. А наша писательская общественность…

— Так что ты предлагаешь? — перебил витиеватую речь Пакуса Агранов. — Ждать, когда он перейдет на рельсы откровенной антисоветчины?

— Я этого не предлагаю. «Медведь» растрепался, что собирается ехать на Кавказ. Будто бы в свадебное путешествие на свою малую родину. Так пусть едет! На прошлой неделе в Альпах со скалы сорвалось двое альпинистов. И никто на это не обратил особого внимания. Горы — опасная вещь. Тем более для людей, которые привыкли ходить по тротуарам больших городов. Несчастный случай и ничего более.

— Все это, разумеется, здорово, — снисходительно улыбнулся Агранов одной из своих детских улыбок. — Но поездка на Кавказ зависит от согласия сторон. Стороны же к такому согласию еще не пришли. Вот если придут… Но мы учтем твое предложение… Так ты говоришь, едешь в командировку? — перевел Агранов разговор на другую тему.

— Да, еду. В Тверь. Тамошний облотдел ОГПУ — по нашим данным — явно либеральничает с антисоветскими элементами, которые активизировали борьбу против ускорения процессов индустриализации и коллективизации. Еду разбираться. Думаю, недели на это хватит. Потом собираюсь в Башкирию… Врачи советуют ехать на кумыс, — заключил Пакус, вставая.

— Что ж, желаю тебе удачи, — говорил Агранов, провожая коллегу до двери. — Свое здоровье нам, чекистам, надо беречь особенно. Впереди у нас работы — непочатый край. Держать руку на пульсе страны, как говорит товарищ Сталин, наша прямая обязанность.

 

Глава 24

В Гендриковом переулке в доме № 15, придавленном к земле железной крышей, утыканной множеством дымящих кирпичных труб, в стылый февральский вечер на втором этаже людно и весело. Светятся все окна, беспрерывно заводится патефон, фокстроты и танго вытекают наружу через открытые форточки вместе с табачным дымом, человеческим гомоном и взрывами смеха, на белые занавески наплывают дергающиеся тени.

Среди всех выделяется Маяковский. Он бродит по комнатам, останавливается возле той или иной кучки гостей, слушает, о чем говорят, но в разговоры не встревает, идет дальше, держа в руках большую кружку с горячим чаем.

Вечеринку организовали Брики по случаю предстоящего отъезда за границу. Приглашены самые близкие люди: поэты, артисты, художники, писатели и прочие. Хотя вечеринка в полном разгаре, народ все еще подходит, и каждого входящего встречают с таким шумным восторгом, будто именно этого гостя здесь только и ждут, его только и не хватает для полного счастья.

Большой стол ломится от закусок, бутылок с вином и водкой. Посреди стола в большом блюде разлегся огромный заливной судак, в другом блюде высится запеченный гусь, обложенный мочеными яблоками, в тарелках колбасы, сыры, крабы, зернистая икра. Все из распределителя для особых персон, недоступное для простых смертных, живущих по карточкам и премиальным талонам.

Расточая лучезарные улыбки, порхает среди гостей хозяйка дома Лиля Юрьевна. То из одного угла, то из другого слышится ее переливчатый счастливый смех. На Лиле шелковое светло-зеленое платье в темно-зеленую же полоску, так плотно обтягивающее ее далекую от совершенства фигуру, что сквозь это платье рельефно проступают все детали нижнего белья; полные руки обнажены, в глубоком декольте томится соблазнительная ложбинка, гладкие черные волосы взбиты, открывая короткую шею. Но главное достоинство Лили — это ее глаза: черные, бездонные, притягивающие, как разверстая пропасть. Глаза искрятся, блестят, вспыхивают, гаснут, но иногда, когда никто не видит, вдруг подергиваются тусклой усталостью и скукой.

На кушетке в столовой сидят с бокалами Осип Брик, Исаак Бабель, Яков Агранов, вокруг толпятся прочие гости. Все слушают Бабеля, только что вернувшегося с Украины.

— Они чувствуют, что попали в мышеловку, что им приходит конец, чувствуют, но не понимают ни размеров этой мышеловки, ни того, когда и как пробьет уже их последний час, — говорит Бабель убедительным голосом человека, вырвавшегося из объятий смерти. — И, как всякое не рассуждающее зверье, они кидаются из угла в угол, клацают зубами, рычат, воют, иногда кусаются, и очень больно. Я все это наблюдал вблизи, глаза в глаза, и поражался их звериному инстинкту, темному инстинкту мелкобуржуазной классовой сущности, который не отдает отчета ни в происходящем, ни в своих поступках. Таких людей нельзя перевоспитать, сделать лучше. Даже их малых детей, если отнять у родителей, нельзя превратить в пролетариев, рано или поздно их звериная природа скажется. Именно в недрах этого зверья зародилось черносотенство, ежечасно и ежеминутно возрождается антисемитизм. Таких людей попросту надо уничтожать. Как в гражданскую войну…

— Исак, а ты сам-то… сам-то что там делал? — спросил коротышка Лавут.

— Как что? — удивился Бабель. — Наблюдал! Это ж история! Ис-то-рия! Об этом надо писать! Каждое слово — с большой буквы! То будет уже вторая «Конармия». Вернее, ее продолжение. Обязанность писателя — отобразить историю, свидетелем и участником которой стал. А хохлов… хохлов я вообще ненавижу! — воскликнул вдруг Бабель визгливо, и лицо его пошло красными пятнами. — Это даже не нация, это сброд, который надо хорошенько профильтровать, а из оставшихся сделать…

— Русский крестьянин не лучше, — уточнил Агранов. — Сейчас наши наводят порядок не только на Украине, но и на Дону, Кубани, на Волге, в Сибири… Рывок к социализму… Веление времени… Всю эту дремучесть — по боку! Старую Россию — по боку! Я аплодирую Сталину, который загнал за Урал всех так называемых русских историков вместе с их российской историей…

— Э-э, друзья мои, — лениво протянул Ося Брик. — Я давно говорил, что если бы не эти чертовы Кирилл и Мефодий с их дьявольской азбукой, Русь писала бы на латинице, приняла католичество и не было бы ни русских, ни украинцев, ни белорусов.

— А что бы тогда было? — спросил Лавут.

— Была бы Европа до Урала, была бы настоящая культура, действительная цивилизация, и нам бы не пришлось думать о том, что вдруг эти непредсказуемые славяне в очередной раз…

— Согласен, — подхватил Бабель. — Но это если бы да кабы. А я в данном случае имею в виду борьбу как раз с проявлениями шовинизма, антисемитизма, махрового черносотенства, которые еще крепко сидят в этих, так называемых, братских народах. Вот где необходимо классовое фильтрование сверху до низу…

— Э-э, чего ты там профильтруешь в своей Хохландии! Там всех надо собрать и скопом в Сибирь! — перебил Бабеля со смехом Ося. — Вот на Лубянке — там да, там фильтруют… Я, друзья, недавно присутствовал на допросе… — доверительно сообщил Брик, и все сдвинулись поближе, чтобы лучше слышать.

— По части бухгалтерии? — съязвил неугомонный Лавут.

— И по этой части тоже. Вот Янек не даст соврать, — положил Осип свою руку на колено Агранову. — Да, так вот, был на допросе. Допрашивали одного контрика. Кого, что — не важно. До ареста этот тип сидел тихо-смирно в конструкторском бюро, чертил там какие-то чертежи, вроде приносил пользу, а копнули поглубже — один вред. Стали раскручивать на предмет заговора: не сам же он вычерчивал не те болты-гайки, какие нужно. Кто-то же им руководил, кто-то же пропускал эти вредительские чертежи. Кто-то утверждал. Спрашивают: кто? Все отрицает, ничего не признает. Ну, его немножко потрясли… ха-ха!.. для проверки на вшивость. Опять молчит. То да се — плачет, клянется, что ни сном, ни духом, что далек от всякой политики. Как же! Так ему уже и поверили. Ну, взяли, как говорится, в оборот. По-настоящему. Эт-то, я вам скажу-у… — Осип вытер взмокревшие вывернутые губы рукавом, со всхлипом втянул слюну. — Эт-то, я вам скажу, надо видеть и слышать. От этого у самого мурашки по спине, а в животе — холод. А общее ощущение — трудно передать словами. Пробовал — не получается… Что-то вроде непрерывного оргазма. Так и трясет, так и захватывает всего. Потом очнешься — пустой. Да. Будто тебя выпотрошили. Или ты за ночь совокупился с десятком баб. Идешь — тела не чувствуешь. Летишь. Во-от… А ты, Исак, про свою Хохландию…

— На Украине тоже наши люди имеются, настоящие коммунисты и чекисты! — воскликнул Бабель в запальчивости. — Я там с Косиором встретился. С Викентием. Он хохлам дает шороху. Он там, будьте спокойны, порядок уже наведет.

И все облегченно заулыбались, точно Бабель своей запальчивостью отвел от них беду.

— Янек, — рванулся Бабель к Агранову, подстегнутый улыбками. — Организуй и мне побывать на допросе… хотя бы одним глазком… Честное слово, так хочется глянуть… давно наслышан… Примитивный допрос пленных — это я видел сколько угодно. А мне хочется посмотреть работу профессионалов, чего-нибудь такого-этакого…

Агранов улыбнулся безгрешной детской улыбкой.

— Почему бы и нет? Можно устроить. Только не знаю, когда.

— Я слыхал, в Питере есть классные следователи, — напомнил о себе Лавут. — Работают по Фрейду. Мастера. Из кого хочешь выпотрошат все, чего было и не было.

— Да, есть там спецы, — подтвердил Агранов. — При случае можно будет устроить и в Питере. Есть там одна девочка… из наших. Работает… м-мня! — и поцеловал пальцы, сложенные троеперстием.

— Я к чему это! — загорелся Бабель. — Я к тому, что у меня, друзья мои, давно зреет идея… да! — зреет идея написать большое полотно о чекистах. Мы вот с вами веселимся, а они… они в эти самые минуты очищают наше общество, нашу с вами жизнь от всякого сброда, от всяких контриков! Святые люди! Честное слово! Как подумаешь, представишь, так слезу вышибает…

— Это кто — святые люди? — спросил Маяковский, неожиданно возвысившись над всеми.

— Чекисты, Володя, чекисты, — опередил Бабеля Ося. — Исак хочет написать роман о чекистах.

— О чекистах? Исаак? Не попасть бы вам впросак, — буркнул Маяковский, повернулся и пошел дальше.

Его проводил дружный хохот.

— Друзья! Друзья! Минутку внимания! — воскликнула Лиля Брик и захлопала в ладоши. — Давайте выпьем за Володю! Давайте выпьем за его новые успехи в творчестве! За успех его «Бани». Как жаль, что мы с Осей не будем присутствовать на ее премьере… Володя! Не кукся! Не навечно же мы с Осей уезжаем. Больше оптимизма, дорогой! Здоровья тебе и долгих лет жизни и творчества! Итак, за «Баню»!

— Да здравствует «Баня»! Ура!

— Володя, за твой успех!

— А нечистым трубочистам стыд и срам! Стыд и срам!

— За Мойдодыра-Маяковского!

— За дальнейшее развитие помывочных предприятий!

— На базе Гепеу!

— Га-га-га! Гы-гы-гы!

Звенели бокалы, стучали ножи и вилки.

На перроне Варшавского вокзала обычная сутолока перед отправлением поезда "Москва-Берлин". Торопливое шарканье подошв, напутственные слова, прощальные поцелуи.

Вокзальный колокол отбил два звона.

Рукопожатие Оси Брика холодно-равнодушно. Поцелуй Лили — тоже. Еще недавно это бы огорчило Маяковского, но сегодня даже обрадовало: значит, когда они вернутся, их не слишком возмутит тот факт, что он начал новую, вполне самостоятельную жизнь…

Он, как всегда, приукрашивал действительность, чтобы она была удобна и для поэта Маяковского, и для Маяковского человека. Правда, последние год-два это приукрашивание не столько помогало ему, сколько вредило. Но он привык: другой формы самозащиты не знал.

Что-то говорили наперебой провожающие — завсегдатаи так называемого "салона Бриков". Раздавались смачные шлепки поцелуев. Лева Гринкруг, давний обожатель Лили Юрьевны, даже прослезился, облобызывая ее руку.

Рядом прощались незнакомые люди. Мужчина среднего роста, за руку которого держалась полная черноглазая хохлушка, говорил с малороссийским акцентом другому мужчине:

— Как приедем, сразу же напишу. — И тут же с тревогой: — А может, не надо?

— Ну, почему же? Очень даже интересно. Ну, идите, а то скоро звонок.

— Привет Петру Аристарховичу и брату Алексею. И всем-всем, — торопливо говорил первый мужчина, — пожимая руку второму. — Как жаль, что мы не едем вместе…

Они порывисто обнялись, расцеловались.

«Вот действительно искреннее прощание», — подумал Маяковский с завистью.

Женщина потянула мужчину за руку, они шагнули на подножку вагона, протиснувшись сквозь толпу, провожающую Бриков.

Сладкой музыкой прозвучали заключительные медные звоны колокола, басовитый рев паровоза. Что-то с вагонной площадки наказывала Лиля… Кажется, чтобы берег себя и прочее. Уж как-нибудь сам…

Тихо тронулись вагоны. Первый робкий перестук колес. Потом застучало веселее. В голове в такт колесам выстукивалось нечто легкомысленное:

У — ез — жа — ют…

Чиф-чуф.

Раз — ры — ва — ют

Груз уз.

Поплыли красные огоньки последнего вагона и вскоре потерялись в путанице чугунных змей и деревянных ребер.

Маяковский смотрел, как завороженный. С этим поездом, казалось ему, уезжало все его смутное прошлое. Дышал полной грудью. С облегчением. Рядом назойливо бубнили голоса бывших соратников по Лефу. О чем это они? Какое теперь имеет значение — Леф, Реф или Рапп? Имеет значение лишь одно: я есть я. Нет, не с маленькой, а с большой буквы: Я есть Я. Только так. Потому что собственная жизнь человека для этого человека важнее всего. Без нее нет ни только человека, нет ничего вообще. Так все просто. А революция… Жизнь человека для революции? Революция для человека? В разные периоды истории на первом месте то одно, то другое. Сегодня, похоже, на первом месте именно другое. А как быть ему, Маяковскому?

Посмотрел в темное небо, подумал: "Пора переходить на прозу".

Чьи-то торопливые шаги. Рядом зазвучал знакомый голос. Только без обычной вкрадчивости.

Оглянулся. Так и есть: Агранов. Около — юная жена. Русская. Почти красавица. Только в лице какой-то изъян. Не физический, а другого рода. И у самого Агранова на лице тот же изъян: женское выражение умильности и детской непосредственности. Будто приклеенные навечно. Вещи явно благоприобретенные, за которыми скрыто что-то другое, нехорошее. Странно, что не замечал этого раньше. Не исключено, что нечто подобное передалось и его жене. С кем поведешься… А что у меня? Тоже ведь имею, как говаривали в старину, сношения…

О чем это они? А-а, что-то хотел передать с Бриками. Опоздал. Колесо спустило у автомобиля. Бывает. Ничего, передаст по диппочте. Ясно, как божий день, что Брики едут не просто к маме, а с заданием. Вполне могут и не вернуться. А тут еще заметка в "Комсомолке", будто Брики разъезжают по заграницам за госсчет. Как Лиля переживала… Ха-ха!

Когда он, Маяковский, ездил в Америку, Агранов тоже надавал ему кучу всяких поручений: выяснить то-то и то-то, там-то и там-то, у того-то и у того-то. Много чего Агранову было нужно знать и ведать. Впрочем, будь справедлив: не Агранову лично, но Революции. И везде, на всем пути следования его, Маяковского, поэта Революции, встречали и сопровождали люди, очень уж осведомленные о цели его путешествий. И самое удивительное: почти все — евреи. Богатые и бедные. Умные и глупые. Всякие. Что их объединяет? Любовь к человечеству? Пролетарская солидарность? Вряд ли. А он им еще и подыгрывал: "Терпеть не могу все славянское!" "Русское искусство вызывает у меня отвращение!"

Теперь вот стыдно.

В автомобиль Агранова набились так, что не повернешься. Но к Лубянке порассосались, из просто пассажиров Маяковский остался один. О чем говорили — не вспомнить. В голове стучало одно и то же: а если это сам Агранов приставил к поэту Маяковскому своих людей? Зачем?

Спросить?

Автомобиль остановился в Фуркасовском проезде, Маяковский толкнул дверцу, придержал ее рукой, спросил-таки:

— Послушай, Аграныч, зачем за мной ходят твои люди? Охраняют? От кого?

— За тобой? Мои люди? — искренне удивился Агранов. — Окстись, Володя. Мой отдел не занимается слежкой.

— Я знаю. Так выясни у Рыбкина.

— У нас не принято выяснять подобные вопросы: каждый занимается своим делом, в чужие нос совать не этично… — Голос тихий, привычно-вкрадчивый, почти ласковый. — И потом… мне думается, что никакой слежки за тобой нет. — Улыбнулся улыбкой годовалого ребенка: — Это от переутомления…

— Тебе думается, что мне кажется, — перебил Маяковский раздраженно. — А мне кажется, что тебе не только думается, но и знается… Не забывай, Аграныч: Маяковский не чужой человек для советской власти. И для органов тоже.

Выбрался из автомобиля, пошел, не оглядываясь.

Агранов проводил массивную фигуру Маяковского сузившимся взглядом. Мозг привычно оценивал сказанное, перекладывая так и этак. Этак выходило, что еще немного, и Маяковский начнет поминать Чекистова-Лейбмана… вслед за Есениным. "Гений" вплотную приблизился к роковой черте.

 

Глава 25

Соня Брокман после отъезда Бриков зачастила в Гендриков переулок, 15. Нет, Маяковский не звонил ей, не искал с нею встреч. Она сама. Подгадывала так, чтобы застать его одного. Свое одиночество и растерянность перед действительностью, в которой так много противоречий между словом и делом, она несла в одиночество Маяковского. Из двух одиночеств получалось что-то тихое и грустное.

Каждой такой встречи Соне хватало надолго, но тянуло в Гендриков уже на другой день.

В последнее время Маяковский болел, почти не переставая. Мучился насморком, кашлял, чихал. Нос красный, в больших мрачноватых глазах копились слезы. Поначалу требовал держаться от него подальше, но постепенно расстояние между ними сокращалось, и через какое-то время исчезало совсем. Где-то существовала Вероника Полонская, еще дальше — все остальные.

Был понедельник, конец марта. Оттепели с мокрыми снегами сменялись крепкими морозами. Как раз к вечеру и произошла такая смена. На улицах гололед, прохожие скользят и падают, ругают ленивых дворников.

Соня поднялась по знакомой скрипучей лестнице на второй этаж, тихонько толкнула дверь — та, как обычно, не заперта. Вошла в полутемную прихожую, замерла, прислушалась: из-за неплотно прикрытой двери, из столовой, доносился чей-то размеренный бархатистый голос, похожий на голос католического священнослужителя. Вопросительно тявкнула собачонка. Соня не знала, на что решиться: заявить ли о своем приходе или тихонько выйти вон.

Вообще-то у нее на такой вот случай припасено оправдание своего появления в Гендриковом переулке, — в зависимости от того, кого она встретит у Маяковского. До сих пор бог миловал и позволял ей ни с кем из посторонних не сталкиваться. И вот оказалось, что когда дело дошло до того, что надо предъявить это свое оправдание, она даже не представляет, как это сделать практически. А чего бы, казалось, проще: я — любовница Владимира Владимировича, это наше личное дело, и никто не может вмешиваться в свободу отношений между мужчиной и женщиной, провозглашенную Великой Революцией. А все, кто найдет эти отношения неправильными, те просто-напросто отсталые носители мелкобуржуазной морали и, по большому счету, завзятые контрреволюционеры.

Но одно дело, когда эти революционные истины провозглашает с кафедры Осип Брик, и совсем другое — оказаться перед кем-то, кто об этих истинах, вполне возможно, не имеет ни малейшего понятия. Не читать же ему лекцию на тему об этой самой свободе…

И Соня тихонько попятилась к выходу.

— По-моему, к нам кто-то пришел, — вдруг зазвучал близко за дверью уверенный бархатистый баритон, и Соне ничего не оставалось делать, как остановиться посреди небольшой прихожей.

Дверь в столовую распахнулась, и на пороге возникла широкая, приземистая фигура человека в коричневой вельветовой куртке, явно заграничного происхождения.

— Батюшки! — произнес человек все тем же бесстрастным тоном проповедника. — Да к нам не просто кто-то, а весьма милая девушка. — И спросил, пристально разглядывая Соню нагловатыми глазами: — Вы к Владим Владимычу?

— Да, — кивнула Соня головой. И торопливо пояснила: — Я принесла ему свои рисунки. — Тут же, в подтверждение своих слов, шевельнула большой папкой, в которой действительно были рисунки, но исключительно на такой вот случай.

— Владим Владимыч, к тебе пришли, — произнес незнакомец, продолжая торчать в дверях.

Послышался кашель, трубное сморкание, сиплый, страдальческий голос Маяковского:

— Так пусти человека, Лева. Чего ты его там держишь?

Лева перешагнул порог, вступил в прихожую — и прихожая сразу же осветилась красноватым светом догорающего дня, ворвавшимся в нее через раскрытую дверь.

Теперь Соня могла разглядеть человека, названного Маяковским Левой.

Леве под сорок, у него круглое лицо с опущенными слегка щеками и чувственными губами, темными глазами и черными волосами, волнами спадающими на крупные уши. Взгляд его неприятен. И даже не нагловатостью, а чем-то еще, чего сразу не разглядишь… Вот именно. То есть в его лице присутствовало нечто, скрываемое столь тщательно, что тщательность эта била в глаза.

Как художница, начинавшая обучение по канонам классического реализма, Соня разбиралась в портретной психологии и с точки зрения этой психологии оценивала каждого человека. Лева ей не понравился. Более того, он вызывал смутную тревогу и настороженность.

— Позвольте вашу папку, товарищ, — произнес Лева ленивым голосом. Он уверенно вытащил папку из-под руки Сони, положил на тумбочку возле зеркала, стал помогать снимать шубку. Соня почувствовала его дыхание у себя на щеке, ощупывающие руки, услыхала голос, сниженный до полушепота:

— Вам отпускается времени не более получаса, товарищ. По истечении этого времени вам придется уйти…

— То есть как? — отстранилась Соня, пытаясь заглянуть в глаза Леве: не шутит ли?

— А вот так: Владим Владимыч болен и абсолютно не расположен к приему посетителей.

С этими словами Лева повесил ее беличью шубку на вешалку и, взяв с тумбочки папку с рисунками, пошел в комнату, что-то напевая себе под нос.

Соня прижала холодные ладони к пылающему лицу, пошла за ним следом, испытывая такую обреченность, какую не испытывала даже в те минуты, когда голая стояла под щупающими взорами Бриков.

— А-а, Сонечка! — приветствовал ее Маяковский и тут же замахал руками, точно язычник, отгоняющий злых духов. — А ваш покорный слуга совсем расквасился… рассиропился… рассамогонился… рас… Мокрая глина наверняка смотрится веселее, чем мокрый и зачиханный бывший футурист Маяковский. А кто я сегодня? Этого не знает даже вот этот всезнающий, добрейший Лева Эльберт… Хотя… Вот вопрос: Левы бывают добрыми? Вам, Сонечка, должно быть известно. Лев Троцкий… Лев Каменев… Лев Гринкруг… Лев Эльберт… Лев…

— Толстой, — вставил лениво Лев Эльберт.

— Толстой больше похож на медведя, — задумчиво возразил Маяковский и, забыв о своей расквашенности, подошел к Соне, взял за руку, повел к цветастой кушетке, возле которой лежал мексиканский коврик, привезенный им из командировки. — Это хорошо, что вы пришли, Сонечка. А то мне этот Лев порядочно надоел… Кстати, вы знаете, как его зовут? Нет? Его зовут Снобом. Посмотрите на него внимательно, Сонечка… Вы захотели бы рисовать портрет этого Сноба?.. Нет? Вот и я тоже. А он, между прочим, только что из Парижа… Пари-иж…

Маяковский хлюпнул носом, поспешно полез в карман куртки, вытащил оттуда большую тряпицу, извинился, отвернулся, принялся сморкаться. Потом долго сидел молча, нахохлившись, уставившись в одну точку.

Лев Эльберт за столом разглядывал рисунки.

Соня сидела рядом с Маяковским на кушетке, знакомой ей с того давнего вечера, когда она впервые оказалась в Гендриковом переулке. Но помнила она не это, а как кто-то на перекрестке грубо схватил ее за руку, как она испугалась, но тут же узнала Маяковского, не раз виденного и слышанного ею, — и лишь в те мгновения почувствовала всю фальшь того, что с нею приключилось несколько минут назад… Боже, как давно это было! И как бы ей хотелось повернуть время вспять, чтобы не переступать порог бриковской квартиры вслед за Лилей Юрьевной.

— Да-а, вот такие-то дела, — произнес рядом Маяковский, но это явно относилось не к ней. Да и полчаса, пожалуй, истекли. Вон и Эльберт уже закрыл папку…

— Вы почаще пейте горячее молоко, Владимир Владимирович, — тихо сказала Соня и поднялась с кушетки. — Лучше с медом и сливочным маслом… А я, пожалуй, пойду. Вы не будете на меня сердиться?

— Буду, — буркнул Маяковский. — Еще как буду. — Тоже поднялся, намереваясь проводить. — Я вам сам позвоню, Сонечка. Как только избавлюсь от этого вот парижского надзирателя за моей московской нравственностью и благонадежностью. Представляете, мне его назначили для того, чтобы я не сбежал на… Камчатку. Или Сахалин. Да. — Помолчал, добавил излишне серьезно: — Говорят, там климат здоровый… Особенно для поэтов.

— Действительно, Владим Владимыч, вам горячее молоко очень не повредит, — подхватил Эльберт. — А гостью, с вашего разрешения, я провожу сам. — И заступил дорогу Маяковскому своей широкой, низкорослой фигурой.

Пока Соня Брокман одевалась в прихожей, она слышала, как в комнатах хрипло и заунывно пел Маяковский:

У верблюда есть гнездо… У барана — дети. У меня нет никого, Только хвост да перья…

Соня не раз слышала эту песню, и каждый раз в ней были другие слова. Но лишь теперь она с особой силой почувствовала, как одинок и несчастен ее возлюбленный.

Снова на щеке она ощутили дыхание Льва Эльберта, услыхала его сдавленный голос:

— Я советую вам, товарищ Соня, больше не появляться ни здесь, в Гендриковом, ни в Лубянском проезде. Очень настоятельно советую, — и в ленивом голосе его послышалась угроза. — Иначе пеняйте на себя.

— Да как вы смеете!

— А вот так! Смею — и все тут.

Знакомо за спиной хлопнула дверь и лязгнула задвижка, оборвав знакомую же песню:

У коровы есть седло, У козы копыто, У меня нет ничего, Даже баобаба…

— Выпроводил? — спросил Маяковский, когда Эльберт вернулся в столовую.

— Не выпроводил, а проводил.

— Не ври! Не люблю, когда нагло врут прямо в глаза.

Эльберт пожал плечами, сел за стол, принялся тасовать колоду карт.

— Может, перекинемся в "дурачка"?

Маяковский не ответил, пил горячее молоко, листал на коленях журнал.

— Да, Лева, — вдруг заговорил он, отставляя пустой стакан в сторону. — Интересная тут в "Огоньке" статейка пропечатана. И подпись загадочная "Л. Э." — Ткнул пальцем в журнал: — Не твоя ли?

— Моя, — лениво откликнулся Эльберт.

— Странная статья…

— Чем же она странная?

— Да как бы с двойным дном…

Эльберт лениво поднял голову, глянул на Маяковского, усмехнулся недоверчиво.

— Не веришь? Так вот, слушай: "Кияпп, префект парижской полиции — корсиканец по родителям и по профессии. Он маленького роста, подвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой полицейской любезностью, которая внезапно…" Ну и так далее. Так?

— Так.

— А вот тебе второе дно: "Лев Эльберт, сотрудник ОГПУ — еврей по родителям и по профессии. Он маленького роста, малоподвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой чекистской любезностью, которая внезапно…"

— Вы хотите со мной поссориться? — Эльберт бросил карты, откинулся на спинку стула. Голос его скрипнул несмазанным железом.

— А почему бы и нет? Я привык ссориться. Ссориться — это моя профессия. Тоже национальная. Ссоры возбуждают. У меня даже насморк пропал в ожидании ссоры…

— Это от горячего молока…

— А вы, Лева, ссориться не хотите?

— Нет, я не хочу.

— Тогда идите к черту! — Маяковский поднялся, большой, громоздкий. — Мне, признаться, надоело, что все стараются меня опекать. Вам что, жить негде? У вас, насколько я знаю, неплохая квартира в самом центре. Чего вам надо от меня? Поставили следить? Вызнавать настроение? Чего вы повсюду таскаетесь за мной? Я вам не генерал Кутепов, которого, говорят, вы отправили на тот свет.

— Вы что же, Владимир Владимирович, гоните меня?

— Гоню! У меня такое ощущение, что милые Брики приставили вас ко мне, чтобы я вел себя хорошо и не унес на рынок их вещи. Или вы от Агранова?

— Вы раздражены, больны…

— Да, я болен, раздражен! — Маяковский шагнул в свою комнату, но задержался на пороге, сердито бросил: — Вам, однако, до этого не должно быть никакого дела.

С треском закрыл за собой дверь.

— Хорошо, — ледяным, но от этого не менее ленивым голосом произнес Эльберт, глядя вприщур на абажур, раскачивающийся у него над головой. — Я могу и уйти.

Из комнаты Маяковского не доносилось ни звука.

 

Глава 26

От писателя-одессита Валентина Катаева, у которого почти всю ночь резались в карты, Маяковский вернулся под утро в Гендриков переулок: надо хотя бы часика два-три отдохнуть перед тем, как заняться делами.

Неподалеку от калитки топтались две невзрачные продрогшие фигуры. Одна из них осипшим голосом попросила прикурить. Маяковский, протянув коробок спичек, с любопытством вглядывался в туповатые лица, обметанные серой щетиной.

Спросил:

— Ну как, поймали?

— Кого? — почти одновременно вскинулись оба, испуганно оторвавшись от горящей спички.

— Ну этого… Как его? Маяковского! Говорят, большой жулик…

— Гы-ы! — расплылись в идиотской ухмылке.

В квартире Маяковский приласкал обрадованную его приходом собачонку, вскипятил чайник, сыпанул прямо в него заварки, понес к себе в комнату, налил в кружку, долго пил маленькими глотками, грея о кружку ладони, потел. В голове вспыхивали и проходили кинематографическими титрами рифмованные строчки. Так, ни о чем, что могло бы привлечь внимание и заставило бы взяться за карандаш. Обычная работа ума, не способного остановиться даже на минуту. "Писатель Катаев, точно кота съев", "Поэт Маяковский и актриска Нора — это не брак, а просто умора"… И много чего еще. Даже устал от этакой белиберды.

Допив чай, прилег на кушетку, забылся болезненной дремотой. Но и во сне житейская толкотня не оставляла его своей назойливостью. Перед глазами шевелились, порхали, сновали чужие руки. Чужие серые лица кривились понимающими ухмылками. Спертый воздух зудел от слов, междометий, хихиканий. Рот распирало от горького привкуса множества выкуренных папирос. Из темного окна, продираясь сквозь занавески, выплывала оторванная и смятая обложка журнала "Печать и революция" с его собственным портретом; собственный портрет кривил пасмурную рожу и подмигивал притемненным глазом. Иногда среди всего этого бедлама мелькало юное лицо Норы Полонской, ее сияющие большие глаза, беспечная, но такая дразнящая улыбка…

Откуда-то взявшаяся тревога оборвала сон, в панике заметались в очугунелой голове мысли.

"Черта ль ты в ней нашел? Получится ли жена и мать из этой вертлявой актриски? А ведь тебе так хочется именно этого… Вот и Пушкин успокоился женитьбой, был в восторге от возни с детишками…"

Заметил как бы между прочим, что к Пушкину обращается все чаще. С чего бы это? Будто сам не способен принимать вполне авторитетные для себя же решения.

Вспомнил, что еще у Катаева подумал о чем-то… о чем-то весьма существенном… Даже сказал себе тогда: "Надо запомнить и обдумать на досуге". Но вот о чем? И с чем это было связано? Кажется, с Нориной запиской: "Вы сегодня слишком серьезны. Разве вам нечего мне сказать?" А разве он бывал когда-нибудь несерьезен? В ответной записке написал: "Выходи за меня замуж. Немедленно". Долго ждал ответ, еще написал пару записок, и все о том же. Только другими словами. Наконец получил ответ: "Согласна. Но надо бы сегодня же все обговорить".

Признаться, согласие Норы почему-то не обрадовало. И вообще, после разрыва с Татьяной Яковлевой никаких радостей ни от чего и ни от кого. Хоть стреляйся. Да и Пушкин — погиб вскоре же после женитьбы. Вредна поэтам жизнь семейная…

Да, вспомнил! Мысль была примерно такая: последние полвека в России упорно шло разрушение семьи, начатое Николаем Чернышевским: Рахметовщина! Уход из семьи в революцию. Ты тоже ушел. Ты, поэт Маяковский, тоже принимал в этом разрушении преактивнейшее участие. А в результате? А в результате началось разрушение твоей собственной личности. То есть ты стал смотреть на женщину, как на предмет физиологической потребности. Кто это сказал: "Половой акт — это как выпить стакан воды"? Инесса Арманд? Или Коллонтай? Сколько ты сам выпил таких "стаканов"? Вот и Софочка Брокман… Нет, надо спасать в себе то, что осталось от добровольного саморазрушения. Ты подошел к точке, когда вся надежда на семью, именно на крепкую патриархальную семью: чтобы жена ждала из дальних странствий, чтобы делила любовное ложе только со своим мужем, ставила бы тебе на ночь горчичники и банки, поила чаем с малиновым вареньем, прижималась бы теплым своим телом к твоему, вечно мерзнущему…

А Софочка Брокман как в воду канула после своего последнего посещения Гендрикова переулка. Неужели это работа Эльберта? Была бы Софочка рядом — или кто-то другой, преданный и безропотный, — не с такой бы отчаянной силой ощущалось собственное одиночество. Но тянет нас почему-то всегда не к преданным и безропотным, а к тем, кто этими качествами не обладает.

Нет, выход один: жениться на Полонской. Она не хочет отрываться от театра? Это ничего: родит одного, двух, трех маленьких Маяковских, — забудет про сцену. Не такая уж великая актриса, чтобы театр заметил ее отсутствие. А там, глядишь, действительно: стерпится — слюбится. Но сделать это нужно сейчас, не откладывая в долгий ящик. Иначе вернутся Брики, а с ними из года в год цепко держащее тебя в цепких лапах ощущение, что ты им что-то должен. Да еще с процентами.

Маяковский открыл глаза, сел, долго тер ладонями тяжелую голову. Да, вызвать такси, поехать на Каланчовку, серьезно поговорить с мужем Полонской Мишкой Яншиным: все равно Нора его не любит, не к Маяковскому, так к другому, но уйдет обязательно… Что еще? Привезти Нору сюда… нет, лучше на Лубянский… уговорить остаться навсегда…

Убедить, наобещать сто коробов, заласкать… Потом свадебное путешествие на Кавказ… На все лето. К тому времени будет готова кооперативная квартира, улягутся страсти вокруг его "Бани", что-нибудь изменится в литературной и всякой другой обстановке… В конце концов, когда Маяковский перестанет раздражать своим присутствием всех этих… всю эту «банду поэтических рвачей и выжиг», она, эта банда, найдет себе другое занятие. А он тем временем напишет что-нибудь программное, что-нибудь из осмысления новых поворотов и веяний… Разберется, что к чему… Как это у Александра Сергеевича? "В глуши слышнее голос лирный…" Именно так. И вовсе не обязательно жить в столице… Вот Михаил Шолохов — живет же на своем тихом Дону, живет и в ус не дует… Ну и… пора наконец самому браться за прозу. Из рифмы выжато все, что можно. Рифма стала слишком легким занятием.

На глаза попалась россыпь фотографий: рассматривал их дня три назад. От нечего делать. Снова взял в руки.

Вот групповой снимок двадцать пятого года: восемь человек. Шестеро евреев — нечто целое, а двое, Маяковский да Третьяков, как бы заглядывают в это нечто, до конца не понимая, что оно из себя представляет. Странно. То есть, ничего странного. В Грузии он привык к окружению нерусских, а те немногие русские, что встречались, были скучны, ничтожны, постоянно жаловались на свою судьбу, забросившую их в этот дикий край, населенный диким народом. А ему, юному Маяковскому, грузины и все прочие дикими не казались. Поэтому и в Москве он тянулся не к русским, а к тем, кто им как бы противостоял. Так человек, выросший под пальмами, чувствует себя неуютно в тени елок и берез, и даже пыльные пальмы, выращенные в кадках, не дающие плодов, и даже не знающие цветения, кажутся ему родными.

А вот фото "семьи", сделанное в прошлом году: слева Осип Брик вытянул длинную шею к Лиле, посверкивает круглыми очками, голова очень похожа на голову какой-то хищной личинки, вылезающей из собственной хитиновой оболочки; в центре Лиля с застывшей улыбкой на лице, глаза холодные, настороженные; справа он сам, Владимир Маяковский, — приткнулся этаким бедным родственником, внебрачным ребенком, изо всех сил пытаясь пятерней своих пальцев отделить Лилю от Осипа. А на самом деле? На самом деле: вот они, Осип и Лиля, — единое целое, а он, поэт Маяковский, — сбоку припека. Чужой им человек. Хотя долгое время казалось нечто противоположное…

Можно врать себе, можно врать другим, но вот — фотографии, беспристрастные выразительницы истины. С истиной не поспоришь. Одна беда: истина открывается нам слишком поздно. Или не открывается никогда.

Так ворочая в голове случайные и не случайные мысли, Маяковский стал собираться к Полонской и Яншину. Лучше бы, конечно, ни о чем не думать. Но не думать не мог. В мыслях жил, мысли — его реальный мир, в котором он выступал единственным героем и действующим лицом. Все остальные и все остальное — лишь повод для размышлений о себе самом. Правда, действительность слишком часто входила в противоречие с его мыслями о ней и о себе, и чем непримиримее были противоречия, тем яростнее поэт Маяковский защищал свои мысли.

Убедить себя в чем-то трудно, но разубедить еще труднее. Сейчас как раз наступил тот мучительный период в его жизни, когда все существо его приготовлялось к смене представлений. Женщины в таких случаях бывали для него тем маленьким, но весьма уютным мирком, в который он убегал от действительности, от своих мыслей о ней, где не так болезненно происходила смена одной кожи на другую. На сегодня, увы, рядом не оставалось никого, кроме Норы — Вероники Полонской…

«В норке сидит Нора, с ней я буду скоро… с ней поеду в горы… с ней… споры-оры-помидоры… Тьфу ты, черт!»

 

Глава 27

Яншин и Полонская только что встали, ползали по комнате весенними мухами: не выспались.

— Я так боюсь сегодняшней репетиции, — говорила Нора томным голосом, вздыхала, заламывала руки.

Яншин знал, что жена его не столько боится репетиции, сколько престарелого Немировича-Данченко, который терпит Нору исключительно потому, что ее настоятельно рекомендовали ему члены реперткома, а среди них особенно настойчиво — Агранов. Вот уж вездесущая бестия!

— Будь повнимательней, — равнодушно посоветовал он жене. — Постарайся прочувствовать его требования…

— Ах, боже мой! — воскликнула Нора. — Вечно ты со своими наставлениями! Ты не хочешь понять, что Немирович просто-напросто придирается ко мне, придирается как… я даже не знаю, как! — возмущалась она, капризно поджимая губы, играя большими глазами.

Под окном просигналил автомобиль. Яншин раздвинул занавески, выглянул, увидел, как из такси выбирается громоздкая фигура Маяковского. Принесла этого бегемота нелегкая. Уж хоть бы решили они с Норкой что-нибудь определенное: там или здесь. Не жить же им втроем, как Маяковский до сих пор жил — или живет — с Бриками. А главное — с лестницы не спустишь: экий мордоворот. Да и в ГПУ у него приятель на приятеле. И сам, поговаривают, ходит в секретных сотрудниках. А вот ему, Яншину, не предлагают… И — слава богу. А может, и не слава.

— Иди, встречай своего Вола, — буркнул Яншин и пошел на кухню ставить чайник.

— Ах, господи! У меня так болит голова! — воскликнула Нора и кинулась к зеркалу приводить в порядок лицо и прическу.

Маяковский вошел в маленькую комнату и сразу же заполонил ее всю своим огромным телом. От его трубного сморкания дребезжала в буфете посуда. Он сел на стул, уставился на Полонскую мрачными глазами. Понимал: надо что-то говорить, а говорить почему-то не хотелось. Может, оттого, что отвлекал резкий запах духов, а может, у него сегодня совсем другое зрение, и все видится не так, как виделось еще два-три часа назад. "В глуши слышнее голос лирный…" А утром он ясней всего.

Вошел Яншин с чайником, выдавил из себя шутку:

— По весне не спится не только соловью и воробью, но и Маяковскому. Ай лавью!

— Михаил, мне нужна твоя жена, — произнес Маяковский таким тоном, словно речь шла о лошади, чтобы съездить на рынок.

— Одна? Или с телегой в придачу?

Маяковский уставился на Яншина тяжелым, как ледниковый валун, взглядом, потер лоб пятерней, произнес отрешенно:

— Мне с ней поговорить надо.

— А-а… Говорите.

— Нет, не здесь. Меня такси ждет.

— Нора, ты как? — Яншин повернулся к жене.

— Странно, что вас еще интересует, как я.

— Нора, пойми: это вопрос жизни и смерти, — выдавил Маяковский, нервно поглаживая толстые колени широкими ладонями.

— Ах, Владим Владимыч! Все-то у вас одни крайности, одни крайности! А мне, между прочим, надо на репетицию в десять тридцать. Сам Немирович-Данченко…

— У нас еще прорва времени, — устало возразил Маяковский. — Поедем.

— Ну, хорошо, — согласилась Нора. — Раз Яншин не возражает…

— Яншин не возражает, — процедил сквозь зубы Яншин, наливая в стакан чай. Ему все это надоело до чертиков.

В Лубянском проезде возле дома топтались двое. Не те, что утром просили спички, а другие. Подумалось: откуда им знать, что я приеду на Лубянский, а не в Гендриков? Но мысль эта в голове не задержалась, как не задерживались в ней слишком надолго неудобные мысли вообще. А может быть, привык к тому, что его последние несколько месяцев почти всюду сопровождают неизвестные. Пойти бы и спросить у начальника оперативного отдела ГПУ Рыбкина, так ведь не скажет чертов мордка…

Нора вошла в комнату, бросила на кушетку сумочку, села, не раздеваясь, с вызовом уставилась на Маяковского.

Большой, тяжелый, тот топтался около, то вынимая из кармана платок, то снова пряча его в карман.

Нора поиграла глазами, полезла в сумочку за папиросами.

Признаться, ей порядочно надоели оба: и Маяковский, и Яншин. И даже Агранов. Каждый от нее хочет получить что-то такое, до чего ей нет никакого дела, а дать в замен то, что ей совершенно не нужно. Взять того же Яншина. Любви давно нет, может, и не было: польстилась на молодого и талантливого артиста, о ком жужжали со всех сторон. Кинулась в драку за него, очертя голову. О любви не думала. Потом выяснилось, — то есть когда пришел некоторый опыт общения с другими мужчинами, — что в постели Миша Яншин совсем, увы, не талантлив. А это поважнее того, что он представляет из себя на сцене. Надо бы разорвать этот несостоявшийся союз, но, оказывается, что разорвать не так просто: жена гения — не фунт изюму.

Или взять того же Агранова с его детскими улыбочками и недетскими намеками… Тоже надоел хуже горькой редьки. И тоже не знаешь, как от него отвязаться.

С Аграновым Нора познакомилась в театре, на репетиции: он, будучи членом реперткома, приходил туда частенько, молча просиживал в задних рядах. Норе льстило, что такой человек, как Агранов, начальник отдела славного ОГПУ, обращает на нее внимание, дружески беседует с ней, третьестепенной артисткой, о всяких пустяках, мило улыбается детской улыбочкой. Перед таким человеком особенно хочется распахнуть душу. А тот незаметно сумел разговорить ее и выяснить кое-какие подробности об отношениях артистов к репертуару, к реперткому и прочим вещам. Впрочем, тайны в этом не было, а показать себя осведомленной в делах театра Нора любила. И не только перед Аграновым.

Затем последовали маленькие и весьма безобидные просьбы выяснить то-то и то-то, тайные встречи на одной из квартир. Любовником Яков Саулович оказался изысканным, знал множество всяких штучек-дрючек, мог довести женщину до экстаза даже не раздевая ее. И вот, исподволь и стремительно, Нора выдвинулась в ряды ведущих артисток театра, даже снималась в кино, отлично сознавая, что в ее артистической судьбе главную роль играет Агранов, утверждая, однако, что это она сама такая талантливая, что даже Немирович не мог этого не заметить… Вот только боится она Немировича по-прежнему, и от одного его взгляда теряется и несет всякую чушь.

Ну, а Маяковский…

Год назад Яков Саулович попросил Нору познакомиться при случае с поэтом Маяковским, попробовать увлечь его… "С твоими-то способностями очаровывать мужчин", — польстил он ей. Нора не спрашивала Агранова, зачем ему это нужно. Знала: придет время, сам скажет. А не скажет — и так хорошо. Познакомил их Осип Брик. На скачках. Нора даже увлеклась, но не столько Маяковским, сколько своей новой ролью. И вот на днях на очередной встрече Агранов неожиданно спросил:

— Тебе Маяковский не надоел, золотце мое?

Нора почувствовала, какого от нее ждут ответа:

— Признаться, надоел. По-моему, он ненормальный.

— Он предлагал тебе выйти за него замуж?

— Предлагал.

— И что же?

— Я пока не решила.

— В ближайшие дни, если предложит еще… Постарайся сделать так, чтобы предложил… Так вот, когда предложит, дай понять, что согласна, и договорись, чтобы на другой же день встретиться и все решить окончательно. И решительно откажи… Поиграй, так сказать, на нервах. У тебя это очень хорошо получается. Пусть побесится, пошумит. А ты встань и уйди. Потом расскажешь. В подробностях. Не исключено, что понадобятся дубли. Как на съемках. Все ясно?

— Н-нет… То есть все. А зачем?

— Я потом тебе расскажу, зачем и почему. А пока делай так, как я сказал. Сыграй эту роль по высшему разряду. А я обещаю тебе главную роль в новом спектакле. Не исключено, что и в кино ты тоже снимешься не в последней роли. Дерзай, ягодка моя.

 

Глава 28

Нора сидела на кушетке, курила, смотрела в окно, вполуха слушала Маяковского. В его словах было что-то о любви, о будущей жизни вдвоем. Потом он замолчал. Нора подняла голову, глянула снизу вверх на высящуюся над ней глыбу, вздохнула.

— Ну так что? — спросила глыба. — Ты согласна выйти за меня замуж?

— Не-е-ааа, — протянула Нора с убийственным, как ей казалось, равнодушием и подумала, что Агранов был бы доволен.

— Почему? — голос Мояковского был спокоен, будто речь шла о пустяках.

— Почему? — переспросила Нора с изумлением и передернула плечами. — Потому, что я вас не-лю-блю. — И снова ей понравилось, как она это сказала. Тут и Немирович обязан ее похвалить.

— Вот как? Вчера любила, а сегодня уже нет? — удивился Маяковский.

— Мне только казалось, что я вас лю-блю, — вздохнула Нора. И повторила: — Только казалось. А на самом деле вы мне только нравились. И все.

— Казалось вчера, может показаться и сегодня. Для меня важно не то, что кажется тебе, а что необходимо нам обоим, — рассердился Маяковский.

— Ах, Владим Владимыч, не надо грубостей! — воскликнула Нора и попыталась подняться с кушетки, но Маяковский стоял слишком близко, ноги к ногам, подняться можно было, лишь уцепившись за глыбу руками.

И тут лицо у Маяковского исказилось гримасой боли, он медленно опустился перед Норой на колени, обхватил ее ноги руками, заговорил торопливо и сбивчиво:

— Ты ничего не понимаешь, детка моя! Тебе кажется одно-другое, мне кажется третье-четвертое. То, что нам кажется, это и есть правда. Другой не придумали. Да-да-да! — воскликнул Маяковский, заметив недоверчивый взгляд женщины, пытаясь вернуть этому взгляду былую нежность. — Именно это правда и только правда — что кажется! А что мы думаем — сплошная ложь!

Маяковский говорил, убеждая не столько Нору, сколько самого себя, что он действительно любит эту ветреную, глупую женщину, что без нее не сможет прожить ни дня. Легко поддаваясь самовнушению, он уже не представлял себе, что будет, если Нора уйдет… А там, у подъезда, топчутся двое. Не век же они будут топтаться, чем-то их топтание должно закончиться… Ведь когда-то почти так же топтался у подъезда Пушкинского дома Дантес… А еще Эльберт с его беспардонной навязчивостью и наглостью… И унижения в Раппе… И неожиданный отказ напечатать в журнале его портрет в связи с двадцатилетием литературной деятельности… А в ушах свист и улюлюканье на последнем вечере поэзии…

— Для меня ты — единственное спасение, все, что осталось в этой жизни, — продолжал убеждать он себя и Нору, тиская руками ее колени, ища слова, настолько пропитанные трагизмом, что за ними уже ничего не может быть, кроме столь же трагических стихов…

Впрочем, трагические стихи уже были — в "Облаке в штанах"… и много где еще… Все уже было…

Заглядывая в глаза Норы широко распахнутыми глазами, страдальчески кривя губы, он торопливо нанизывал слова на невидимую нить:

— Если ты уйдешь — это смерть! Лучше возьми и сама… убей… своими руками… чтоб всему конец — и ничего, ничего… пустота…

Он не вкладывал в слова ничего конкретного, чувствуя, как отчаяние захлестывает мозг, не находя выхода. Так не хотелось все начинать сначала, чего-то искать, кого-то ждать, от кого-то зависеть, то есть еще и еще повторять опостылевшее пройденное. Да, все было, все уже было. И не раз. И каждый раз приводило к пустоте.

Дверь открылась, на пороге возникла темная изогнутая фигура невзрачного человечка, и человечек этот, сильно картавя, будто издеваясь, произнес:

— Я дико извиняюсь, но я вам пкгинес заказанные книги…

— Пшел во-он! — тихо, но с такой ненавистью выдохнул Маяковский, что человечек отшатнулся и тут же захлопнул дверь.

Маяковский рывком вскочил на ноги, кинулся к двери, закрыл ее на ключ, ключ сунул на книжную полку, вернулся к Норе, но на колени не встал. Да и Нора уже стояла на ногах. Поморщился, мучительно вспоминая сказанное.

— Да, лучше убей меня сама, — с еще не погасшей ненавистью повторил он, заглядывая Норе в глаза и не находя там ни сочувствия, ни любви, одну лишь скуку.

И тогда какая-то темная сила овладела им, и он, не задумываясь над тем, что делает, сунул руку в задний карман своих штанов, вынул маленький револьвер, сбросил флажок предохранителя и, вложив револьвер в руку Норы, приставил ствол револьвера к своему левому боку — напротив сердца.

Еще можно было остановиться, не доставать револьвер, не сбрасывать предохранитель, не вкладывать, наконец, револьвер в руку Норы, но темная сила неумолимо подталкивала и вела, окутывая душу звенящим на все голоса и возносящим в беспредельность отчаянным восторгом. Тело исчезло, исчезли стены, мебель, даже Нора — и та исчезла. Еще немного и… он оторвется от земли и воспарит среди облаков — и ни забот, ни мучительных разочарований…

Но тут сквозь плотное, звенящее облако восторга пробился пронзительный вопль страха, как пробивается вопль трубы сквозь густое стаккато множества скрипок: "Что ты делаешь!? Остановись: ведь патрон в канале ствола! Она — дура: может выстрелить!" Но вопль был далеким, едва различимым среди возносящего звона. Чувствуя, как противный холодок все-таки сжал на мгновенье сердце, боясь, что он разрушит возносящее облако восторга, Маяковский решительно и зло бросил:

— Твой отказ и убийство — одно и то же…

Нора не отшатнулась, не отбросила револьвер, она лишь глянула на Маяковского широко раскрытыми от изумления глазами, палец ее нащупал спусковой крючок, удобно лег в его серповидный прогиб… В ее будущей роли, которую она репетировала под руководством Немировича-Данченко, была почти такая же сцена, был револьвер и револьвер этот должен был выстрелить… но не в ее руках, а там, за сценой… ударом палки о лист фанеры…

* * *

И револьвер выстрелил…

Впрочем, выстрела никто не слышал: так, будто чем-то обо что-то стукнули. Или что-то упало. Мало ли что. Даже тише, чем в театре. В театре удар по фанере за кулисами звучит куда сильнее и всегда пугает своей неожиданностью. А тут так себе — хлопушка.

Но Маяковский вдруг всхлипнул и с изумлением уставился на Нору, хватая ртом неподатливый воздух.

— Всё, — произнес он тихо, одними губами. И еще раз: — Всё.

И запрокинул голову. Тело его повело, он попытался удержать его, хватая руками воздух. Не удержал и рухнул ничком, ударившись о кушетку. Захрипел…

Нора попятилась к окну. Зажала рот ладонью. Увидела, как по кремовой рубахе сбоку расползается красное пятно. Бочком, боясь оступиться о занявшего весь проход Маяковского, проскользнула к двери, схватилась за ручку — почувствовала в руке револьвер, глянула на него, точно держала в руке жабу, холодную и скользкую. С гадливостью бросила револьвер на пол: жаба произвела стук, похожий на выстрел.

Маяковский приподнял трясущуюся голову, пошарил по комнате безумными глазами.

Взгляд его наткнулся на закрытую дверь, на их фоне — Норины ноги в шелковых чулках.

Зашевелились губы, выдавливая пузыри кровавой пены, голова упала, дернулась нога и застыла…

Нора, пятясь, нащупала, не глядя, ключ на книжной полке, не отрывая взгляда от Маяковского, дышащего частыми и короткими всхлипами и хрипами.

Ключ не сразу попал в скважину, никак не хотел провернуться.

Страха не было, было изумление: слабое нажатие пальцем, хлопок — и вот на тебе.

Ей казалось, что Маяковский играет некую роль, но играет бездарно, не представляя себе, как оно бывает на самом деле. И вот сейчас закончится эпизод, он встанет, отряхнется, вытащит платок и начнет сморкаться.

И лишь когда нога его, подражав какой-то странной дрожью, вдруг затихла и вытянулась, когда остановились глаза, уставившись в одну точку, и прекратились хрипы и всхлипывания, реальность предстала перед Норой во всей своей ужасной наготе.

 

Глава 29

В коридоре металась Полонская…

Кричала, и все одно и то же:

— А-ааа! А-ааа!

Сбегались немногие соседи: рабочий день…

Каждый выслушивал путаницу слов о том, как она… а он… испугалась… едва вырвалась… тут как бабахнет… сразу же догадалась, что… какой ужас!.. и вот… а он там лежит… один… и кровь… и смотрит… а она не виноватая, она не… а он… а она… ей на репетицию… Немирович-Данченко… ужасно-ужасно-ужасно!

Кто-то сказал знакомым, но очень властным голосом:

— Гражданка, идите домой. Мы вас вызовем.

Полонская посмотрела на сказавшего, узнала в нем Янечку Агранова, открыла и закрыла рот.

— Вам не ясно, гражданка Полонская? Повторяю еще раз: идите домой, мы вас вызовем. Вернее, вас вызовет милиция. И всех прошу разойтись по квартирам и не высовываться! — Подождал, пока очистится коридор, вошел в комнату Маяковского, закрыл за собою дверь.

Человек в длинном пальто и шапке копался в одежде Маяковского. Третий, невзрачный, в кепочке с наушниками, стоял у стены, нервно курил и говорил, оправдываясь:

— Я, товарищ Агранов, сунулся, а дверь закрыта на ключ. Что делать? И эта дура все там и там. И разговаривают. Думаю: сколько они там могут разговаривать? И вдруг — бах! — выстрел. И что-то упало. Похоже — тело. И дерг-дерг за ручку двери… с той стороны! И визг. Потом ключ заскрежетал, и нате вам — выскакивает! И орет дурным голосом. Я глянул, а он лежит. Ну, думаю, дела-а. И тут же, конечно, звонить в отдел…

— Что там еще у него? — спросил Агранов человека в длинном пальто, будто и не слыша слов человека в кепочке.

— Похоже, стрелял не он. Входное отверстие… странно как-то расположено, — и человек вывернул руку, показывая, как мог самоубийца держать свою руку и пистолет. — Даже не поймешь, куда он целил.

— Думаешь, она?

— Черт его знает! Отпечатки пальцев покажут…

— Отпечатки должны показать самоубийство, — отрезал Агранов без обычной улыбочки.

— Тогда… тогда труп надо бы переложить, потому что…

— Потому что — объяснишь потом. Перекладываем!

Втроем они уложили труп головой к окну.

На улице послышался вопль кареты «скорой помощи».

— Так, закругляемся, — приказал Агранов. — Сунь ему в руку другой пистолет. А этот заберем. Там, может, и милицию уже вызвали… — Спросил: — Завещание положил?

— Положил.

— Тогда пошли.

И трое скрылись через черный ход.

По лестнице звучали решительные шаги поднимающихся людей. Двери квартир стали чуть приоткрываться, в щелках мерцали любопытные взгляды…

Прошло совсем немного времени — не более получаса, и квартира стала наполняться людьми: медиками «скорой помощи», милиционерами. Затем снова появились озабоченные люди с Лубянки. На этот раз их было в несколько раз больше. Озабоченные люди шуршали во всех углах и на всех этажах, будто проверяя, все ли сделано так, как надо.

Особенно озабоченным выглядел Агранов…

* * *

И на другой день, в милиции, и через много лет Нора Полонская все так же будет путаться и выкручиваться, в глазах ее до самых ее последних дней не исчезнет страх: вдруг кто-то узнает, или догадается, что же в действительности произошло утром 14 апреля 1930 года в Лубянском проезде, в доме под номером пять, в крохотной комнатенке на третьем этаже. Да и то сказать: кому не было бы страшно? Кто бы не стал выкручиваться?

* * *

Миновало несколько дней после похорон Маяковского. В его комнате, что в Лубянском проезде, Лиля Брик, срочно вернувшаяся из командировки, мурлыча под нос модный мотивчик из Дунаевского, разбирала бумаги и вещи поэта. Одни бумаги откладывала в сторону, другие рвала в мелкие клочья, кидала в корзину.

Яничек Агранов выполнил ее просьбу: теперь все это — по завещанию самого Маяковского — принадлежало только ей одной, и лишь она одна решала, что с этим делать.

И Маяковский уже не ворвется в эту комнату, большой и громоздкий, и не отнимет у Бриков ни кооперативной квартиры, в которой не прожил и минуты, ни "рено", ни свои бумаги и гонорары за новые издания, ни безделушки, которые привозил из заграницы.

Его сожгли в крематории, она своими глазами видела, как в адском пламени печи вдруг начало шевелиться и даже приподниматься в гробу его большое, когда-то принадлежавшее ей тело. А потом это тело охватило огнем и… — зрелище не для слабонервных, тем не менее удивительное, подтверждающее и факт смерти, и непрерывность жизни.

Только мертвым, как известно, ничего не надо.

Видно, так заведено: одни пашут и сеют, другие собирают урожай. И правы всегда те, кто собирает.

 

Часть 6

 

Глава 1

Только в марте следующего — то есть тридцатого — года Петр Степанович Всеношный вместе со своей женой наконец-то выехал в Германию. За пять месяцев, миновавших после первой командировки в Москву, он еще дважды побывал в столице, один раз в Сталинграде (бывшем Царицыне) на строящемся тракторном заводе, один раз в Нижнем Новгороде, где возводился автомобильный. Месяцы эти пролетели незаметно, он воочию убедился в гигантском размахе индустриализации и заболел этим гигантизмом.

И вот все приготовления позади, он едет в Германию, впервые за последние двадцать лет покидает родину. Радостно и жутковато.

Большая группа советских командированных занимала целый вагон. Тут были металлурги, машиностроители, специалисты по авиации, морскому флоту и всяким вооружениям. Большинство — с женами. Иные, кто ехал надолго, даже с детьми. К вагону не протолкнешься. Проводники то и дело напоминали, чтобы провожающие не мешали отъезжающим. Но те, расступившись, снова смыкались, галдя, над чем-то или над кем-то хохоча.

Здесь Петр Степанович впервые увидел поэта Маяковского, который на голову возвышался над толпой. Правда, если бы не Левка Задонов, не обратил бы на него никакого внимания. Но провожали не Маяковского, а какую-то супружескую пару. Впрочем, разглядывать было некогда, тем более что жена Петра Степановича Вера Афанасьевна так волновалась, боясь не успеть занять свои места, что прощание с Левкой вышло коротким и скомканным.

Прозвучал второй звонок, шум и гам усилились вдвое, отъезжающие полезли в вагоны… третий звонок, паровоз коротко прогудел, лязгнули буфера, и поезд тронулся.

Поначалу все держались по своим купе. Осваивались. Потом в проходе, куда выходили покурить, начали завязываться знакомства, пошли разговоры о том, кто где учился, работал, когда и где бывал за границей. Воспоминания, охи, ахи. Не верилось, что еще немного — и поезд пересечет государственную границу СССР, а там начнется этот самый капитализм, для многих связанный в недавнем прошлом с безбедной жизнью, почетом, привилегиями.

Вот и граница. Поезд остановился, по купе пошли вежливые пограничники.

Петр Степанович и его жена Вера Афанасьевна, невысокая, полная, но миловидная хохлушка с черными глазами, сидели в своем купе с приготовленными для проверки паспортами и даже не могли говорить от волнения. Им казалось, что пограничники найдут какую-нибудь неточность в паспортах или еще что-нибудь такое этакое, их ссадят с поезда и отправят домой. Вера Афанасьевна поеживалась и с беспокойством оглядывала купе и своего мужа, в какой уж раз поправляя ему то галстук, то воротничок рубахи, купленной в Москве по специальному талону, будто от его внешнего вида зависело, пустят их за границу или нет.

А Петр Степанович, хотя и знал, что ничего такого, чего они оба опасаются, не произойдет, вместе с тем нервничал до такой степени, что, когда попытался вытащить из кармана платок, вдруг обнаружил, что у него трясутся руки, испугался, сунул ладони меж колен и замер в таком положении.

Но все обошлось. Пограничники внимательно посмотрели в паспорта, потом в лица Петра Степановича и Веры Афанасьевны, козырнули и пожелали им счастливого пути, то есть все произошло так же, как и много лет назад, еще при царе, когда Петр Степанович впервые ехал за границу. Правда, тогда они с Левкой Задоновым ничуть не волновались, ничего не опасались и не испытывали того гнетущего состояния, какое испытывал он сейчас, но это могло быть по молодости и по незнанию жизни.

Едва за пограничниками закрылась дверь купе, Петр Степанович и Вера Афанасьевна одновременно вздохнули с облегчением, рассмеялись невесть от чего и начали говорить, говорить, перебивая друг друга. Они говорили о том, как и чего каждый из них боялся и что чувствовал, говорили о своих сомнениях и даже неверии, что их выпустят за границу, особенно после того, как Петра Степановича арестовывали и держали в тюрьме.

— Мы с тобой так привыкли бояться и не верить в будущее… — произнес Петр Степанович и замолчал, глядя, как за окном поплыли станционные постройки и прозвучали первые, еще осторожные, перестуки колес на стыках рельсов, точно и сам поезд не верил, что ему дали зеленый свет. И только тогда продолжил: — …да, привыкли бояться и не верить, так что нам понадобилось время, чтобы привыкнуть к новой жизни и поверить, что мы не лишние в своей стране.

Вера Афанасьевна согласно покивала головой, в который раз подумав, какой у нее умный и необыкновенный муж, что ей самой никогда бы в голову не пришли такие умные мысли, а уж так складно эти мысли выразить вслух — и говорить нечего, что ей ужасно повезло с замужеством… и вообще в жизни. Жаль только, что детей пришлось оставить в Харькове, у тестя со свекровью, хотя лучше было бы у родителей Веры Афанасьевны, в деревне: там и сытнее, и спокойнее.

— Дальше все пойдет нормально, — продолжил Петр Степанович, успокаивая свою жену, никогда до этого не покидавшую Харькова. Но успокаивал он не столько ее, сколько самого себя, повторяя эти слова всякий раз, едва они преодолевали очередное препятствие, выражавшееся то в получении каких-то документов или справок, то в переездах с места на место. — Да, пойдет все нормально, — повторил он и пояснил: — Мы теперь на государевой службе и нас никто не смеет тронуть даже пальцем.

Едва миновали советско-польскую границу, как Петр Степанович и Вера Афанасьевна уставились в окно и жадно стали вглядываться во все, что попадало в поле их зрения. А за окном проплывали уже чужие земли. То есть не то чтобы совсем чужие, потому что на этих землях жили белорусы и русские, оказавшиеся под властью белополяков, но уже и не свои, советские, а бывшие российские. Земли эти ничем от своих не отличались: все те же лоскутные поля и убогие деревни под соломенными крышами, березы и сосны, ивы и ольха, тихие речушки, еще покрытые льдом. Впрочем, здесь было теплее, чем в Москве, на возвышенных местах уже виднелись проталины, на них копошились грачи, они же провожали поезд, сидя на телеграфных проводах вдоль дороги. И было почему-то жаль Петру Степановичу и Вере Афанасьевне эти деревушки, эти поля и даже грачей, — жаль, что они теперь не свои, а чужие, что не живут с советской Россией одной с нею жизнью, как и положено быть, хотя супруги никогда в этих местах не бывали, здесь нет ни родственников их, ни знакомых. А вот поди ж ты…

Вера Афанасьевна… так она даже всплескивала время от времени пухлыми ручками и горестно вздыхала, едва заметит какую-нибудь деревушку, а пуще всего — при виде мужика или бабы, понурых кляч, стоящих у полосатого шлагбаума в ожидании проезда поезда: больно уж жалкими казались ей и эти деревни, и эти люди, и даже их клячи, хотя свое выглядело ничуть не лучше.

Впрочем, Петр Степанович долго предаваться непонятным и несвойственным ему чувствам не мог. В отличие от жены его занимали совсем другие мысли и чувства.

Петр Степанович ехал в Эссен. Там он должен встретиться с представителем советского торгпредства, получить от него окончательные инструкции, а уж оттуда, из Эссена, путь его лежал в Дюссельдорф, Кельн и другие промышленные города Германии, где в обязанности Петра Степановича входило посещать машиностроительные заводы, отбирать по списку оборудование и станки, проверять их и давать добро на отправку в СССР.

Работа, если разобраться, не такая уж сложная, но ответственность, ответственность — вот что постоянно внушали ему в каждом московском кабинете, так что Петр Степанович, раньше не боявшийся этой самой ответственности, теперь почему-то волновался и казался сам себе не слишком соответствующим предъявляемым к нему требованиям.

Конечно, если бы не тот злополучный арест по делу о вредительстве, если бы не ужас, осевший в душе Петра Степановича после беспрерывных многочасовых допросов, когда приходишь в отчаяние от невозможности убедить следователей, что он совсем не тот, за кого они его принимают, что их обвинения — чистейшее недоразумение и вздор, что он даже в мыслях не держал ничего подобного, хотя что-то все-таки и держал, но такое пустяковое и нереальное, что и говорить не о чем, тем более что знать о его мыслях они не могли, а если и догадывались, то исключительно потому, что он почти ничем от других спецов не отличался, то есть дальше ворчни на советскую власть и вздохов по прошлому не шел и идти не мог, хотя в том прошлом тоже хватало всякой дури, а хотелось, чтобы ее было поменьше, и говорили об этом не стесняясь, но в кутузку за это не тянули… — так вот, если бы не все пережитое Петром Степановичем совсем недавно, то он бы никаких волнений сейчас не испытывал.

Действительно, о чем таком волноваться? Он что, Германию не видел? Немцев не знает? В технике их хваленой не разбирается? Все он видел, знает и во всем разбирается. Иначе бы его не послали. И не нужно поэтому изводить себя беспочвенными страхами. Но как Петр Степанович себя ни уговаривал, он все-таки продолжал нервничать и изводить себя. Иногда ему даже начинало казаться, что он за годы войны и революции не только забыл немецкий язык, но и страшно отстал от передовой технической мысли, что немцы всучат ему какое-нибудь старье, а когда он вернется домой, его обвинят в том, что он сделал это преднамеренно, и тогда уж тюрьмы не миновать…

Видя, как нервничает и не находит себе места Петр Степанович, хотя и старается это скрыть, нервничала и не находила себе места и Вера Афанасьевна, а в результате все усилия ее деятельной натуры сводились к тому, чтобы как можно чаще и обильнее кормить своего мужа. Она то пичкала его домашними пирожками с капустой, то деревенской колбасой, то крутыми яйцами, и постоянно бегала к проводнику за чаем. Петр Степанович ел, пил, не чувствуя ни сытости, ни вкуса пищи, потом шел в коридор покурить, заводил разговоры с другими командированными, но все как-то ни о чем, все о пустяках, еще больше боясь на людях выказывать свои страхи и неуверенность, стараясь избегать разговоров о политике.

 

Глава 2

Не меньше, чем Петр Степанович Всеношный, нервничал в этом же самом вагоне, но в другом купе, другой человек — Александр Егорович Ермилов. Он ехал до Берлина, только не под своей фамилией. Теперь его звали Жаном Полем Лемье, который значился коммерсантом из Бельгии, будто бы ездившим в Россию изучать тамошний рынок и возможности открыть свое дело. Как ему сказали на Лубянке, Жан Поль Лемье существовал на самом деле, он действительно когда-то, еще в начале двадцатых, наезжал в Россию, затем заразился и умер от дифтерии в Сибири, что Ермилов очень похож на него, а на тот случай, если его начнут трясти основательно, Ермилову сделали операцию аппендицита и даже посадили под левый сосок груди родинку, каковые — шрам и родинка — имелись у покойника.

Сегодня в господине Лемье даже Лайцен с трудом узнал бы товарища Ермилова: черная окладистая бородка, усы и длинные волосы делали его похожим на французского художника-импрессиониста. И даже чуточку то ли на еврея, то ли на цыгана, если бы не широкоскулость и полуазиатский разрез глаз. При этом и борода с усами, и волосы были подлинными, выращенными Ермиловым за последние месяцы.

Господин Ермилов-Лемье занимал все купе и поэтому мог позволить себе курить, не выходя в коридор. Он то пялился в окно, как и положено пассажиру поезда, то валялся на мягком диване и смотрел в потолок. Картины, мелькавшие за окном, отвлекали от всяких мыслей и клонили в сон: за окном все было знакомо до мельчайших подробностей и неинтересно. А что до того, что это наша земля, но и не наша в то же время, так это не волновало: поднимется Мировая Революция — и все земли от края и до края станут нашими. Потолок же, наоборот, не отвлекал ни от чего. Более того, на нем, на потолке, как на экране немого кино, возникали всякие картины, среди них и такие, которым лучше бы не возникать.

Со стороны лицо Ермилова казалось безмятежно спокойным. И лишь глаза выдавали его волнение: они то сужались и становились холодными, то будто заволакивались дымкой. Но нервничал и переживал господин Лемье-Ермилов не за себя и предстоящее ему задание, а за Галину Никаноровну, потому что не был уверен, что Лайцен через своих ищеек не узнал, куда исчезал по ночам Ермилов из общежития трикотажной фабрики и откуда возвращался под утро.

Вроде бы Александр Егорович принимал все меры предосторожности, но ведь Лайцену достаточно того, что однажды Ермилова видели сидящим в библиотеке рядом с какой-то женщиной, в то время как имелись совершенно незанятые столы, а выяснить, кто она такая, для Лайцена не представит никакого труда. Дальше следовало посадить своего наблюдателя напротив подъезда ее дома, засечь Ермилова — и вот уже в руках у Лайцена ниточка, за которую он может дергать своего подчиненного в нужное время и с нужной силой. А господину Лемье очень не хотелось, чтобы его дергали. Тем более ему не хотелось, чтобы такой ниточкой стала Галина Никаноровна.

Ермилов лежал на мягком диване и думал не о предстоящем выполнении задания, а о женщине, которая осталась в Москве, пообещав ждать его как угодно долго. Он с незнаемым доселе умилением вспоминал ее маленькую комнатку, каждый предмет обстановки, каждую вещицу, которую она трогала своими тонкими руками, и ему уже не хотелось в Берлин, а хотелось вернуться в Москву, очутиться в этой милой комнатке, посадить Галину Никаноровну… нет, Галочку себе на колени, дышать и дышать запахами ее тела.

Когда воображение заносило Ермилова слишком далеко, он вздыхал, поворачивался на другой бок и пытался думать о том, что ждет его в Берлине, а потом в Бельгии, а потом, возможно, во Франции и еще неизвестно где. Он понимал, что если провалит задание, то не видать ему ни Москвы, ни Галины Никаноровны. А потому он должен еще и еще раз продумать каждый свой шаг, вбить себе в память каждую деталь, связанную с Жан Полем Лемье, чтобы не случилось осечки, ничего такого, к чему бы он не был готов.

Но проходила минута-другая, и все мысли и рассуждения о задании вытесняла Галина Никаноровна. Сперва перед взором Ермилова появлялся ее профиль с серебристой капелькой в розовой мочке уха, потом тонкая кисть руки, глаза, губы… и он уже в своем воображении ласкал ее тело, сердце начинало биться сильнее, дыхание сбивалось… Однако через минуту-другую Ермилов спохватывался, делал над собой усилие, встряхивал головой, садился, закуривал очередную сигарету и начинал упорно пялиться в окно.

Вот так же году в тринадцатом Ермилов ехал в поезде, и тоже в Берлин, но только не из России, а из Франции, а напротив него сидел вышедший в тираж боевик-эсер, который когда-то со своей группой провел несколько дерзких терактов и ни разу не попался. Но стоило в его жизнь войти женщине, как все полетело вверх тормашками: пошли аресты, тюрьмы, удавшиеся и неудавшиеся побеги, а в результате — эмиграция и полная неизвестность относительно будущего.

— Бойтесь женщин, — говорил этот старый террорист. — Хотите вы того или нет, но вы начинаете ходить возле своей женщины кругами, как поднятый с лежневки заяц-русак, и полиции совершенно не обязательно теперь бегать за вами следом. Ей достаточно встать на вашем круге — и вы обязательно окажетесь в ее руках. Так случилось со мной, так случалось со всеми, кто пытался соединить в единое целое две страсти: страсть к высоким истинам со страстью к женщине. Более того, страсть к женщине размягчает душу, она заставляет вас сомневаться в вашей изначальной страсти, и то, что раньше вам казалось бесспорным, начинает разъедать вас ржавчиной неуверенности и готовности пойти на компромисс.

Ах, как давно это было!

"Ну, уж нет, — сказал себе Александр Егорович и стукнул кулаком по коленке. — Во-первых, страсть к истине, надо себе признаться, у меня с некоторых пор как бы отделилась от страсти к своему делу, стоит особняком и в дела мои уже практически не вмешивается. Да и нет уж былой страсти к делу, осталось служение, служба, которые к истине чаще всего не имеют никакого отношения. Зато теперь появилась страсть к женщине… Да, страсть — и в этом тоже надо признаться. Но тогда тем более нужно сделать так, чтобы страсть эта не мешала делу, а… хотя бы не мешала. Повлиять отсюда на происходящее в Москве я все равно не могу, а когда вернусь, тогда и посмотрим, как жить дальше. Надо только поскорее забыть, что я — Ермилов, всегда помнить, что я есть Лемье. Остальное приложится".

Когда-то Александру Егоровичу не было нужды заставлять себя вживаться в чужой образ, в выдуманную жизнь несуществующего человека. Это давалось просто, без насилия над собой, доставляло удовлетворение и даже удовольствие оттого, что он может и так, и этак, в то время как полиции и в голову не приходит искать Ермилова в человеке, который ничем его не напоминает.

Впрочем, может быть, и приходило. Но ведь не нашли ни разу — и это самое главное, то есть в том смысле, что до сих пор вел он себя правильно и, следовательно, нет нужды менять оправдавшую себя тактику.

Однако покидать номер было необходимо. Во-первых, в туалет. Рукомойник, правда, в купе имелся, а вот все остальное — общего пользования. Ну и ресторан, разумеется. Так что разговоров с жующими и пьющими избежать было невозможно. Впрочем, Ермилов и не избегал, хотя и делал вид, что русским языком владеет едва-едва и предпочитает изъясняться на немецком.

Компании за столом случались самые разные.

Однажды пришлось обедать с инженером-кораблестроителем по фамилии Дощаников. Узнав, что господин Лемье голландец, тот стал допытываться, уж не по корабельной ли части ездил тот в Россию, и тут же потерял интерес, когда Ермилов сообщил, что по торговой. Выпив пару рюмок водки, этот Дощаников, глядя в окно на несущиеся по автостраде автомобили, посетовал, что России еще ой как далеко до Европы по части хороших дорог и их автомобилизации.

— А ведь нам с вами рано или поздно придется воевать, — продолжил он. — Лучше бы, конечно, позже, но Россия настолько отстала в этом отношении, что может оказаться с лошадью против автомобиля и танка.

— Это почему же? — спросил Ермилов, которого почему-то задел пессимизм Дощаникова. — Я своими глазами видел строящиеся огромные заводы, которые будут выпускать автомобили и трактора. Не исключено, что и танки тоже.

— Э-эээ! — отмахнулся Дощаников. — Построить заводы — это еще не все, господин Лемье. Труднее всего наладить производство. А чтобы его наладить, надо вырастить инженерные кадры, отобрать лучших, посадить за чертежную доску, одновременно с этим научить вчерашнего крестьянина работать за станком. А для этого нужны годы и годы. Сталин прав, когда убеждает, что мы должны за десять лет пройти путь, который Европа прошла за сто. Но на местах сидят либо дураки, либо проходимцы, либо невежды, которые каждую неудачу на производстве сваливают на происки притаившихся контрреволюционеров.

— Но Россия уже выпускает свои автомобили, — не сдавался Ермилов-Лемье. — Я сам видел эти автомобили. Постепенно придет опыт, появятся соответствующие кадры. В России много талантливых людей, господин Дощаников.

— Вы не русский, господни Лемье. Вам этого не понять, — снова отмахнулся Дощаников, и разлил остатки водки себе и Лемье. — Все дело упирается в культуру вообще, причем сверху донизу, и культуру производства — в частности. Наши руководители понимают, что без техники Россия может проиграть войну даже с поляками, если немцы дадут им танки и самолеты. Но это понимание чисто теоретическое. На практике же выходит, что каждый конструктор зависит от благорасположения партийного начальства, которое в технике ни черта не смыслит. Вот я еду в Киль. Там у немцев верфи. Начальство хочет, чтобы я посмотрел их броненосцы. На кой черт нам нужны их броненосцы! Подлодки нам нужны, тральщики, охотники. В крайнем случае — миноносцы. Как говорится, не до жиру, быть бы живу — заключил он и опрокинул рюмку в рот.

Ермилов заметил, что за соседним столиком еврейская пара, которую провожала целая толпа интеллигентов, а среди них и сам поэт Маяковский, слишком внимательно прислушивается к их разговору, и подумал, что этому Дощаникову может крепко достаться от ОГПУ, когда он вернется из командировки. Если вернется, конечно. И Ермилову почему-то стало жалко этого человека, который явно не симпатизировал советской власти, но вынужден на нее работать. Таких Ермилов встречал неоднократно. Среди них попадались всякие — и настоящие контрики в том числе. Но настолько ли умен сам Дощаников, так неосмотрительно изливающий перед незнакомым человеком свою душу? Или это очередная проверка Ермилова со стороны ОГПУ?

И он, раскланявшись и поблагодарив Дощаникова за компанию, заказавшему еще графинчик водки и закуску и предложившему продолжить разговор, вернулся в свое купе.

Гудел время от времени паровоз, стучали колеса, мелькали за окном телеграфные столбы, проплывали поля, покрытые снегом, ухоженные леса, фольварки под черепичными крышами, дороги, автомобили, повозки. Из-за двери слышались невнятные голоса спорящих о чем-то пассажиров. Похоже, о том же самом, о чем они спорили с Дощаниковым. Все спорят, спорят, не думая о том, что рядом могут оказаться и такие, кто берет на заметку каждое произнесенное здесь слово.

Автомобилей на дорогах Германии, действительно, стало значительно больше, чем повозок, и Ермилов, как человек военный, отметил этот факт не без сожаления: в Москве — и то автомобиль не такое уж частое явление, о маленьких же городах и говорить не приходится. А если война? На повозке за автомобилем не угонишься.

 

Глава 3

Ермилов покинул вагон поезда "Москва-Берлин" последним. Он вышел на перрон, где его соотечественники, сбившись в плотные кучи, галдя и размахивая руками, мешая носильщикам и пассажирам, обменивались адресами, будто это нельзя было сделать раньше, в вагоне. Ко всей этой братии Ермилов и в далеком прошлом относился с предубеждением, а сейчас и вообще тошно было смотреть на их возбужденные лица, блуждающие глаза, будто они никак не могут поверить, что очутились за границей. Он скользнул по ним равнодушным и несколько презрительным взглядом и зашагал к выходу на привокзальную площадь. Люди эти, хотя и являлись его соотечественниками, Александра Егоровича совершенно не интересовали: у них свое дело, у него свое.

Господин Лемье уверенно шагал в потоке пассажиров, смотрел прямо перед собой, не вертел головой, как это делают иностранцы в чужом государстве, и всем своим видом выказывал уверенность в себе и знание города, в котором очутился.

На господине Лемье легкое пальто цвета кофе с молоком в крупную клетку, круглая шляпа, из-под пальто выглядывают клетчатые же брюки; в одной руке у него саквояж под цвет пальто, в другой — зонт на длинной ручке с костяным набалдашником. Вообще говоря, в серой толпе он слишком выделялся своим пестрым нарядом, и многие берлинцы поглядывали на него весьма неодобрительно.

Было сыро, слякотно, зимой уже не пахло, — не то что в России, но и весна будто задержалась на пороге в раздумье, не решаясь войти в этот неуютный мир. Серая муть, пронизанная чадными дымами, волочилась над Берлином, цепляясь за его крыши космами дождя.

На привокзальной площади длинной вереницей выстроились таксомоторы. Ермилов сел в один из них и назвал довольно известный отель на Фридрихштрассе. Шофер, человек лет двадцати восьми, в форменной фуражке и усишками аля-Адольф Гитлер на сухощавом лице, с круглым значком, на красном фоне которого резко обозначался крест с изломанными концами, — точно такой же, какой был в двадцатые годы на советском червонце, — оценивающе скользнул взглядом по лицу Ермилова, словно раздумывая, везти ему этого расфуфыренного пассажира или дать ему пинка, все-таки решил везти, и все время, пока они ехали до отеля по берлинским улицам, напевал какую-то незнакомую Ермилову песенку про какого-то Хорста Весселя, погибшего за Великую Германию, и то и дело жал на клаксон.

Рядом катили другие автомобили, тарахтели моторы, вякали клаксоны, сизые облачка дыма вылетали из выхлопных труб; по сырым тротуарам, орошаемым мелким дождем, в которых отражались огни фонарей, текли серые потоки народа под черными зонтами; полисмен на перекрестке взмахивал жезлом — и жезлу повиновались молчаливые людские потоки на тротуарах, вякающие и тарахтящие авто на проезжей части.

Ермилов помнил Берлин шестнадцатилетней давности, но ему показалось, что, несмотря на отгремевшие войны и революции, здесь ничего не изменилось: по-прежнему полисмен оставался главенствующей фигурой, будто именно он, нахлобучив на голову железный шлем, руководил государством, а не канцлер, парламент и партии.

Москва разительно — и это машинально отметил Ермилов — отличалась от казенного Берлина видимостью свободы ее граждан и пустяковой ролью милиционера. Но если берлинский полицейский был хозяином городских улиц, то московский милиционер — хозяином квартир, коммуналок, общежитий и бараков. Впрочем, внешняя сторона чужой и в некотором смысле враждебной ему жизни если и привлекала внимание Ермилова, то исключительно потому, что она слишком назойливо лезла в глаза.

Устроившись в гостинице, он спустился на первый этаж, где располагался ресторан, пообедал, выпив при этом пару рюмок коньяку. Народу в ресторане было мало, цены — сумасшедшие, выбор блюд — богатейший. Расплатившись и дав официанту щедрые чаевые, Ермилов попросил у него свежие газеты и еще с полчаса сидел за столиком, курил сигару, пил крепкий кофе по-арабски и просматривал заголовки. Со стороны он казался человеком, который не знает, куда деть свое время. Но вот он поднялся, лениво потянулся и направился к выходу.

В холле гостиницы, в киоске, где продавалась всякая мелочевка, он купил большой блокнот и "вечное перо". Придя к себе в номер, Ермилов положил газеты на столик, вырвал из блокнота один лист и, поглядывая на одно из объявлений, набранных мелким шрифтом, стал заполнять листок цифрами, держа его на гладкой поверхности стола. После чего раскрыл карманное Евангелие на французском языке и, водя пальцем по строчкам, под цифрами написал: «Крефельдерштрассе", несколько секунд смотрел на написанное, потом сжег страничку в пепельнице. Еще через полчаса Ермилов вышел из гостиницы и направился пешком по Фридрихштрассе.

Время едва перевалило за полдень, тротуары заметно опустели, дождь прекратился, но серое небо по-прежнему давило на крыши берлинских домов. Ермилов шел по улице, помахивая зонтиком, иногда заходя в магазины. Похоже, никто за ним не следил, но он продолжал следовать по Фридрихштрассе в сторону имперской канцелярии, не оглядываясь и не делая ничего такого, что навело бы кого-то на мысль, что он чего-то или кого-то опасается, то есть вел себя так, как вели себя сотни и тысячи иностранцев, впервые попавших на одну из центральных берлинских улиц.

Вот он смешался с группой шумливых итальянцев, предводительствуемых сухопарой немкой-гидом, и некоторое время слушал, что она говорила. Много лет назад на этом же самом месте он тоже слушал гида, но то был старичок, однако немка почти дословно повторяла некогда говоренное ее предшественником, чьи кости наверняка уже тлеют на одном из загородных лютеранских кладбищ.

Пройдя с итальянцами около ста метров, Ермилов увидел знакомую стрелку со знакомыми же буквами WC, завернул за угол и спустился по бетонным ступенькам вниз. И здесь, в общественном туалете, все оставалось таким же, как и много лет назад, то есть идеально чистым и без запахов российских уборных. Ермилов вошел в кабинку, запер за собой дверь, снял пальто, вывернул его наизнанку, потом то же самое проделал со своими брюками и шляпой. Спустив воду, он подождал некоторое время, пока в туалете не наберется побольше народу, вышел из кабинки, сполоснул руки под краном, и на улице появился в числе нескольких человек, ничем от них не отличаясь.

Теперь он шагал споро, как ходят мелкие правительственные чиновники, спешащие на службу с обеденного перерыва. Свернув в узкий переулок, он прошагал еще немного, потом вместе с другими прошел под арку серого мрачного здания, построенного не позднее семнадцатого века, миновал полицейского и большие дубовые двери, спросил у дежурного швейцара, когда здесь принимают частных лиц по вопросам наследства, получил ответ, поблагодарил, вышел из здания, остановил такси, медленно проезжавшее мимо в ожидании клиента, и коротко бросил:

— Альтмаобитштрассе, битте.

Ермилов сидел на заднем сидении и смотрел по сторонам. Мимо проплывали знакомые улицы, старинные дома, шпили готических храмов. Вот блеснули темные воды Шпрее, замелькали пролеты моста Мольтке, вот и гранитная набережная, вековые липы… Все здесь было связано с далеким и невозвратным прошлым, все напоминало о каких-то незначительных эпизодах его тайной жизни среди чужих людей чужого города, чужой страны, куда заносила его неуемная жажда каким-то образом изменить жизнь в своей стране — изменить ее к лучшему для таких же людей, как и он сам.

Вот и этот мост… Здесь он году в двенадцатом встречался с одним партийным агентом по кличке Франц, тесно связанным с большевиками, с Лениным и Зиновьевым, получал от него инструкции и деньги. Теперь этот Франц — Лео Францевич Брокман — руководит в Сибири многочисленными лагерями, в которые отправляют врагов народа и всякий антисоветский элемент. Да, изменились люди, изменилась Россия. А Берлин, Германия, немцы — здесь, похоже, все осталось, как было. Разве что машин и суеты стало больше.

Едва переехав мост, Ермилов попросил остановиться, расплатился и выбрался из такси.

Снова шел дождь, и Ермилов раскрыл зонт. Но это уже был зонт без набалдашника, а с обычной ручкой. Сделав вид, что у него что-то не ладится с зонтом, Ермилов с минуту топтался на месте, косясь по сторонам: ни один автомобиль не остановился поблизости, никто не заинтересовался его персоной.

Однако — на всякий случай — Ермилов нырнул в проходной двор, известный ему еще с давних пор, несколько минут простоял в темной нише, но если не считать дородной фрау с девочкой лет десяти, то больше никто этим двором воспользоваться не собирался.

Все же Ермилов еще поплутал с полчаса по проходным дворам, вышел к железнодорожным путям товарной станции, здесь еще покрутился меж пакгаузов, порожних и груженых составов, после чего очутился на Крефельдерштрассе, далеко от того места, где покинул такси, зашел в пивную, ничем не отличавшуюся от других пивных.

В эту пору дня пивная почти пуста. Ермилов выбрал столик у окна, заказал пива и сосисок с картофельным пюре и капустой. Потягивая пиво, смотрел от нечего делать в окно.

Напротив, через улицу, стоял четырехэтажный дом из серого кирпича с несколькими крошечными балкончиками, расположенными так, что они составляли треугольник, острием обращенный вниз. Дом имел подъезд со стороны Крефельдерштрассе, а также вход с правого торца и, судя по расположению окон, два входа со двора. Большая вывеска извещала, что на первом этаже здания размещается нотариальная контора, однако занимает она не весь этаж, а лишь то крыло, которое примыкает к соседнему зданию. Окна конторы до половины закрашены белой краской, в них горит свет. Над окнами другого крыла, вход в которое находился в торце, тоже красовалась вывеска, говорящая о том, что здесь можно заключить сделку на поставку колониальных товаров. И в этом крыле окна закрашены наполовину, но уже салатной краской, а по краске намалеваны пальмы, негры, белые пароходы и прочая экзотическая дребедень.

Окна других этажей, белеющие скромными занавесками, говорили о том, что за ними живут люди. Не богатые, но и не совсем бедные.

Несколько окон в четвертом этаже интересовали Ермилова особенно, но за все время, что он сидел в пивной, в них ни разу не колыхнулись занавески, не легли на них тени, ничто не показало, что в квартире кто-то есть.

Допив пиво и съев сосиски, Ермилов оставил на столе деньги и вышел из пивной. Он неспешно шагал по тротуару, прикрываясь зонтиком. Его внимание привлекла витрина магазина на противоположной стороне, он пересек улицу, зашел в магазин, в котором продавались чемоданы, саквояжи, сумки и многое другое, что необходимо человеку в дороге. Молодой еврей, слащаво улыбаясь, встретил Ермилова на пороге, затем водил между полок, расхваливая товар. Другой еврей, постарше, скучающе посматривая на них, щелкал костяшками счетов, что-то отмечая в гроссбухе. Купив себе небольшой саквояж, Ермилов вышел из магазина и зашел в другой, на этот раз продовольственный, а выйдя из него, направился в обратную сторону.

Вскоре он достиг дома, который разглядывал в окно пивнушки, свернул в тесный проход между домами, очутился во дворе и уверенно открыл дверь ближайшего подъезда.

 

Глава 4

Привратница, пожилая фрау с рыжими волосами, сидевшая в тесной конторке, поинтересовалась, к кому направляется господин и не может ли она быть ему полезной.

Ермилов расплылся в добродушной улыбке. О-о, конечно! Не могла ли любезная фрау сказать, дома ли сейчас герр Кнорре, а если его нет, то когда его можно застать.

Герр Кнорре, разумеется, дома, потому что он никуда не выходит по причине своей инвалидности, так что ему приносят продукты из соседнего магазина, а свое белье он сдает в стирку раз в месяц — и тоже через посыльного. Что касается уборки своей квартиры, то она, фрау Гетц, раз в месяц моет у него полы, все остальное герр Кнорре делает сам. А что, господин приходится ему родственником?

Нет, господин родственником ему не приходится. Просто они воевали вместе, господин — герр Розен, с вашего позволения, фрау Гетц, — из Лотарингии, в Берлине по делам и не мог, разумеется, не навестить своего старого фронтового товарища.

О, да, она сразу же по произношению поняла, что герр Розен из Лотарингии, потому что только в Лотарингии так раскатывают согласные, особенно "р", и как это мило, что бывшие фронтовики не забывают друг друга в такое тяжелое и смутное время. Не знает ли герр Розен, когда все это кончится, установится порядок и возродится наконец Германия, так несправедливо униженная проклятыми французишками и англосаксонишками? И что он думает о Гитлере, который, в отличие от других политиков, похоже, знает, что говорит? И скоро ли прижмут хвост иудеям, которые все захватили в свои руки и не дают свободно дышать немецкому народу?

Ермилов заверил, что порядок установится очень скоро, что немецкая нация всегда была нацией порядка и добронравия, и что Гитлер, действительно, знает, что говорит, что иудеи рано или поздно получат по заслугам, одарил привратницу своей самой щедрой улыбкой и стал подниматься по лестнице.

Однако на третьем этаже Ермилов даже не задержался, поднялся до четвертого, постоял, прислушиваясь, в начале коридора, но ни звука не донеслось до него из его мрачных глубин, и тогда стал не спеша подниматься вверх по чердачной лестнице.

Как он и ожидал, дверь на чердак была закрыта лишь на задвижку. Ермилов осторожно открыл ее и шагнул в полумрак. Под ногами похрустывал шлак, приходилось то и дело нагибаться из-за путаницы бельевых веревок. Достигнув слухового окна, Ермилов постоял с минуту, рассматривая крыши домов на противоположной стороне улицы, потом пошел дальше. Вот и дверь, ведущая во второй подъезд. Ермилов тихонечко нажал на нее, но дверь не поддалась. Тогда он, не снимая перчаток, вынул из кармана складной нож со множеством лезвий, просунул одно из них в щель — негромко звякнул крючок, и дверь открылась.

Ермилов постоял с минуту, вслушиваясь в тишину. На лестничной площадке четвертого этажа он опять задержался, но ничто не вызвало у него опасений — дом будто вымер. Решительно, хотя и бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, едва отрывая подошвы от пола и будто скользя по нему, он прошел в глубь коридора и остановился у двери, обитой черным дерматином, с медной табличкой.

Достав из кармана электрический фонарик, Ермилов осветил табличку. На ней было выгравировано: "Доктор права Йоган Нестероф. Письменные и устные консультации по адресу: Крефельдерштрассе, 28". Это было совсем недалеко отсюда.

Ермилов пошарил лучом фонарика по стене, нашел звонок и нажал кнопку. Внутри квартиры раздалось тихое дребезжание. Ермилов подождал с минуту, еще раз нажал на кнопку и снова подождал. Затем извлек из кармана пальто связку отмычек, поковырялся в замке, открыл дверь и проскользнул внутрь. Прикрыв за собой дверь, он некоторое время стоял в прихожей, прислушиваясь и внимательно оглядываясь.

Прихожая была небольшой, в ней помещалась вешалка, ящик для обуви и неглубокий шкаф. На вешалке висело пальто с узким каракулевым воротником, теплая тужурка и пара старых кашне. Ермилов исследовал карманы пальто и тужурки, но не нашел в них ничего, достойного внимания. Потом он тихонько отворил одну из трех дверей. Это была комната, могущая служить и гостиной, и столовой, и кабинетом. Квадратный стол с гнутыми ножками посредине комнаты, шкаф, книжные полки, диван, стулья, два глубоких кресла, на стенах пара репродукций не то Куинджи, не то Федорова — Ермилов в живописи не разбирался: не до того было.

Еще одна дверь вела, видимо, в спальню. Ермилов быстро пересек комнату и заглянул в дверь: точно, это была спальня. Он внимательно обшарил глазами широкую деревянную кровать, накрытую грубым пледом, комод, книжные полки. Доктор Йоган Нестероф был, судя по всему, человеком аккуратным, педантичным.

Ермилов прошел в спальню, остановился возле комода, выдвинул верхний ящик, приподнял стопку белья и обнаружил то, что и должен был там обнаружить: восьмизарядный браунинг. Он вынул из него обойму, вылущил из нее патроны, вставил обойму на место, а патроны высыпал в задний угол ящика и прикрыл бельем. Он знал, что эта мера предосторожности излишня, в данном случае по крайней мере, но все-таки сделал то, что привык делать в любом случае. Потом Ермилов некоторое время изучал содержимое других ящиков: авось да что-нибудь попадется.

Закончив изучение спальни, Ермилов вернулся в гостиную. Здесь он методично осмотрел все и вся, однако не нарушая порядка расположения вещей. Две папки с бумагами привлекли его внимание, он просмотрел их и часть бумаг рассовал по карманам. Там же исчезли и несколько пачек немецких марок, английских фунтов стерлингов и французских франков: хотя в Москве его и снабдили деньгами, но лишние не помешают. Акции каких-то компаний и векселя, а также коробочку с золотым перстнем с крупным изумрудом и всякими безделушками Ермилов лишь подержал в руках и положил на место.

Ну вот, кажется, все. Ермилов еще раз огляделся, проверяя, не пропустил ли он чего-нибудь. Затем взял одну из папок, сел в кресло, поставил саквояж рядом, расстегнул пальто и стал читать машинописные листы, по-прежнему не снимая перчаток.

Судя по всему, это были мемуары хозяина квартиры и относились они к тому времени, когда он жил в Петрограде и читал лекции по римскому и современному праву в тамошнем университете, то есть к первым послереволюционном годам. В мемуарах описывались бесчинства представителей Чека в первые же месяцы советской власти, в частности во время визитов на квартиру профессора Нестерова, приводились фамилии чекистов, хорошо знакомые Ермилову, партийных и советских работников Петрограда, различных деятелей науки и культуры. Особый упор делался на то, что почти все беды профессора Нестерова были связаны с засильем евреев как в том же Чека, так и в комиссариатах, отвечающих за высшее образование, наглостью их поведения и полнейшей некомпетентностью в вопросах права и юриспруденции, более того, пренебрежением самого права. И дело, как понял из прочитанного Ермилов, не в том, что это были в основном евреи и всякий другой нерусский сброд, а в том, что он, этот сброд, нес в себе обычаи, совершенно чуждые русскому народному духу. Из этого профессор делал вывод, что рано или поздно истинно русский дух проявит себя как некая народная сила сопротивления, которая и подавит в России все чуждое ему, наносное, несовместимое с этим народным духом.

Ермилов только усмехнулся такой жуткой наивности профессора, который даже не представляет себе, что дух тут совершенно ни при чем, что все дело в насущных нуждах рабочего класса, нуждах, которые облеклись в форму идеала будущего общества без рабов и господ. А евреи… Ну, эти просто рано или поздно подпадут под влияние идей рабочего класса, перекуются и ассимилируются. Правда, в этом вопросе Ермилов не был абсолютно уверен, то есть в том, что именно евреи перекуются, тем более ассимилируются, но не соглашаться же с буржуазным профессором, который есть враг пролетарской революции и пролетарского же государства, к тому же и по духу, и по убеждениям — явный черносотенец. Такого Ермилов позволить себе никак не мог даже в мыслях.

Между тем он должен был признать, что фактическая сторона отражена в записках профессора Нестерова почти без искажений.

Да, были перегибы, перехлесты, да, метались, хватали всех подряд, но надо учитывать обстановку того времени, необходимость молниеносных ответных действий против оппозиции советской власти, против саботажников и прямых ее противников, против заговорщиков и просто против уголовного элемента, терроризировавшего население бывшей столицы бывшей империи. Надо еще учитывать и тот факт, что люди, вставшие на защиту республики рабочих и крестьян, не были профессионалами, никогда не служили в полиции, в жандармерии, в сыске. Рабочие-металлисты, булочники и печатники, лавочники, зубные техники, в лучшем случае — бывшие студенты, — все они знали только одно: революция в опасности и ее надо защищать всеми доступными средствами и способами.

Да, было и есть много евреев и других нерусских, иные вообще до революции никогда не жили в России, по-русски знали не больше десятка слов, ненавидели русских и Россию, ну так что ж из этого? То была старая Россия, другие русские. Да и многие русские из интеллигенции тоже ненавидели своих соплеменников и свою родину. И тоже было за что. И началось это давно, может быть, еще с Петра Первого, но уж точно с похода русских войск в Европу в 1813 году. Затем декабристы, Герцен, Некрасов, Чернышевский… А уж потом к этой ненависти добавились евреи со своей особой ненавистью, особым взглядом на революцию, страну, населяющие ее народы, на свое место в этой стране и среди этих народов. Все это и привело к революции. Случись революция не в России, а, скажем, в Америке или в Германии, Ермилов сражался бы на тамошних баррикадах так же, как на русских сражались латыши, поляки, венгры, сербы, чехи, китайцы и те же немцы… Ну, и евреи, разумеется, хотя последние не столько сражались, сколько командовали сражающимися. Правда, Ермилов не испытывал ненависти ни к России, ни к другим странам и народам, но это потому, скорее всего, что он не является интеллигентом.

Чем дальше Ермилов читал мемуары профессора Нестерова, тем большая злость его охватывала: куда ни шло, если дома, среди своих, но здесь, за границей, выворачивать наизнанку все язвы тогдашнего времени есть подлость и предательство несусветное. Это все равно что во всеуслышание трепаться о том, что отец у тебя — горбун, а мать, положим, глухонемая. А ведь этот, с позволения сказать, бывший русский профессор, там, в Петрограде, не помогал новой власти встать на ноги своими знаниями, а использовал эти знания против нее; оказавшись же в Германии, успел издать две книги — и все в том же духе, то есть о том, что эта власть невежественна, жестока, безнравственна и, следовательно, незаконна. Ермилов, правда, не читал книги профессора Нестерова, но вот он прочитал всего несколько страниц рукописи — и этого оказалось довольно, чтобы избавиться от всяких сомнений.

За дверью зазвучали торопливые шаги, Ермилов напрягся, но шаги стихли где-то в глубине коридора.

Часы показывали без десяти шесть — хозяин квартиры должен вот-вот вернуться домой из своей конторы. Ермилов подождал, прислушиваясь к усиливающейся суете и хлопанью дверей. Суета эта постепенно затихла, а профессора все не было. И он снова погрузился в чтение.

Далее шло про евреев, будто они все в России захватили, все подмяли под себя, все распродают направо и налево своим родственникам за границей. И, разумеется, за гроши. Перечислялись фамилии и всякие подробности, которые казались невероятными.

Выдумать можно все, что угодно, думал Ермилов с раздражением. Конечно, и воровство было и есть, и за границу некоторые уезжали в командировку, набив чемоданы ювелирными изделиями и драгоценными камнями, которые в ту пору заменяли валюту… И воровали, конечно. Но не только евреи, но и всякие другие. Так ведь и боролись с этим, как могли: хватали за руку, судили, сажали и даже расстреливали. В ту пору сам Ермилов подобными делами не занимался, а все больше бандитизмом и заговорами, но слухи о воровстве доходили и до него и даже время от времени подтверждались газетами и радио. Но это же не главное. Главное — победить контрреволюцию. А все остальное потом.

Воспоминания сами собой повели его в прошлое. Он вспомнил свою службу в армии в качестве представителя ВЧК, затем снова в Москве, а после окончания гражданской войны — в Смоленске. И наконец на границе. Вспомнил еврейские местечки, заколоченные дома, брошенные их бывшими владельцами, перебравшимися в большие города, установившееся отношение русских и белорусов к власти как к власти жидовской, свое раздражение по поводу замкнутости и недружелюбия оставшихся евреев, свои мысли, неспособность от них отделаться, как и разрешить их определенным образом. Чего ему не хватало и не хватает для этого? Образованности? Сознательности? Или чего-то другого?

Вспомнилось: в начале двадцатых он прочитал в одной из немецких газет статью Каутского, в которой тот писал, что они, социал-демократы Германии, защищают большевиков исключительно потому, что если большевики не удержат власть, то по всей России прокатятся такие еврейские погромы, каких не было в новейшей истории. Не больше, не меньше. То есть надо понимать так, что для Каутского и немецких социал-демократов главным в России было не советская власть, не построение коммунизма, не пролетарская диктатура, а как все это скажется на евреях… После таких откровений в голову начинают приходить всякие мысли, с революцией никак не связанные.

«А пошли вы все к такой матери!» — подумал Ермилов и закрыл папку: читать такое — одно наказание да и только. Лучше совсем ничего не читать.

Но где же этот профессор, черт бы его побрал?

 

Глава 5

А профессор домой не спешил. Иван Митрофанович Нестеров, он же доктор права Йоган Нестероф, русский эмигрант, нашедший временное пристанище в Берлине после того, как его и многих других неугодных советской власти представителей старой интеллигенции в двадцать первом посадили на пароход и выслали за пределы России, в шесть часов вечера, как обычно, закончил прием посетителей. Посетителей было немного: немцы не слишком-то охотно идут за консультацией к русскому юристу, у эмигрантов же из России либо нет денег, чтобы консультироваться у такого светила, хотя светило берет не так уж много за свои консультации, а соотечественникам часто дает их бесплатно, либо нет желания поверять ему свои тайны.

Нынешнее место Иван Митрофанович получил с помощью своих немецких коллег-правоведов, высоко ценивших его многочисленные труды по римскому праву и его интерпретации различными государствами на различных стадиях своего исторического развития. До мировой войны Иван Митрофанович частенько бывал за границей, — чаще всего в Германии же, — где читал лекции в университетах, выступал на конференциях. Поначалу он и здесь начал с лекций, но потом — где-то к двадцать пятому году — на немцев нашел шовинистический стих, они вдруг сделали открытие, что все их беды от засилья иностранцев, особенно — евреев, и Ивану Митрофановичу пришлось опуститься до юрисконсульта. Однако жаловаться грешно: он все-таки занимается своим делом, которое дает ему возможность существовать, а многие его товарищи по несчастью не имеют и этого, работая кто официантом, кто шофером, а кто даже мусорщиком.

Нестеров отпустил домой секретаршу, графиню Юрлову, владевшую шестью европейскими языками, сорокадвухлетнюю даму, уже изрядно потускневшую и потерявшую былой шарм, и, провожая глазами ее несколько отяжелевшую фигуру, вспомнил, что завтра, в субботу, графиня придет к нему домой и проведет с ним ночь и выходной день. Однако предвкушение предстоящей близости не взволновало Нестерова, как волновало прежде. Возможно, он попривык к ней, возможно, сказываются годы: все-таки пятьдесят восемь — возраст далеко не юношеский, и самое лучшее осталось позади.

Иван Митрофанович закрыл контору, помещавшуюся на первом этаже старинного особняка, вышел на улицу и, прежде чем идти домой, зашел перекусить в ближайший кабак, где кормили пусть не изысканно, зато сравнительно дешево. А экономить приходилось каждый пфенниг, потому что скоро он закончит свои мемуары и понадобятся деньги, и не малые, на издание книги.

Да, прошли времена, когда европейские издатели сами гонялись за рукописями бывших русских общественных и политических деятелей, оказавшихся за пределами своей родины по вине большевиков, предпочитая тех, кто побывал в лапах чека и сумел из этих лап вырваться. Довольно скоро интерес к прошлым событиям пропал, особенно здесь, в Германии, которая с большой для себя выгодой торгует с совдепией и ссориться с ней не желает.

Можно, конечно, поехать во Францию, и Ивана Митрофановича приглашали туда и даже предлагали кафедру в одном из университетов, но жену свою он похоронил здесь, в Берлине, и ему казалось, что если он уедет от ее могилы, то это будет бесчестно по отношению к ее памяти.

Правда, с годами чувство прошлой и будущей вины перед женою несколько сгладилось, особенно после того, как в его жизнь вошла графиня Юрлова, но нужен еще какой-то, быть может, незначительный толчок, чтобы он окончательно порвал с прошлым… не в моральном, не в нравственном смысле, а чисто физически. В конце-то концов, Париж от Берлина значительно ближе, чем Берлин от Петербурга, а там у него остались все корни. В том числе и сын, судьба которого ему совершенно не известна.

Впрочем, расстояние — не главное. Это — как с иной женщиной: можно спать с ней в одной постели и оставаться чужим ей человеком. Что разрушено, то все равно уже нельзя restitutio in integrum — восстановить в целости, а всякие palliatife лишь создают видимость решения проблемы.

Иван Митрофанович допил пиво и вышел на улицу, под дождь. Он никогда сразу же после отсидки в конторе, как он называл свою работу, не шел к себе домой, а совершал часовой моцион по раз и навсегда установившемуся маршруту.

Он шел к Шпрее, потом вдоль ее бетонной набережной; иногда, если погода была хороша, переходил по мосту на ту сторону и углублялся в аллеи Тиргартенпарка. Иван Митрофанович любил эти прогулки, они стали частью его жизни, на ходу думалось как-то легче и все о главном, а будущее виделось не таким мрачным.

Общественные катаклизмы, если взирать на них с философских позиций, явление не такое уж редкое, и не одной России выпадало переживать ужасные повороты судьбы. Вспомнить хотя бы развал и падение Великой Римской империи и представить себе, каково было ее гражданам стать свидетелями этой гибели, пытаться что-то изменить и видеть, — а может быть, и понимать, — что все потуги напрасны, ибо варвары получают права гражданства, проникают во все институты государственной власти, рождаемость среди римлян падает, и даже раздача хлеба и других благ многодетным семьям не побуждает римлян к увеличению своих семей.

Интересный факт: вроде бы человеку немного надо для нормальной жизни: дом, улица, кусочек реки и леса, что-то там еще. Но с детства он сживается с тем воображаемым пространством, которое есть его Родина, и всякое сужение этого пространства действует на человека угнетающе: ему кажется, что убыли не просто большие куски былой Российской империи, а убыло его самого, что тесным стало его собственное жилище, что он собирался поехать и туда, и сюда, а теперь все это чужое, и люди там чужие и даже враждебные, то есть мир изменился настолько, что жить в этом новом мире почти невмоготу.

Иван Митрофанович всем своим существом привычно переносился в глубь веков, на Апеннинский полуостров, представляя себя то патрицием-рабовладельцем, то колоном, то рабом. Он видел улицы тогдашних городов, слышал речи их жителей, сражался на крепостных стенах с полчищами варваров, участвовал в гражданских войнах, умирал и воскресал, наблюдая, как приходят новые поколения, а с ними приходят и новые проблемы, которые кажутся новым поколениям значительнее прошлых, и никто уже не убивается по былому величию и могуществу. Более того, сама метрополия разваливается на части, многие из которых подпадают под чужеземное господство, так что праправнукам великих цезарей приходится заботиться о том, как склеить эти части в единое целое. Главное — народ выжил, выстоял, создал государство, свою культуру, занимает свое место в семье европейских народов. Дай бог то же самое и России…

Правда, сегодня власть в Италии принадлежит диктатору Муссолини, а это какая-то карикатура на римских диктаторов прошлых веков, следовательно, власть эта недолговечна, преходяща, хотя фашизм, как разновидность крайних общественных движений, по-видимому, имеет какую-то перспективу, поскольку и в Германии нечто подобное тоже набирает силу. Во что выльется это движение, пока трудно сказать, но ясно одно, что оно родилось как бы в противовес той аморфности и неопределенности, вседозволенности и анархии, которые раздирают мир в последние десятилетия; может быть даже — в противовес большевизму, тоже вполне прогрессивному и бескомпромиссному, да только два этих разнополярных движения сосуществовать долго наверняка не смогут.

Оздоровит ли нацизм Германию или, наоборот, втянет ее в конфликт с другими странами, покажет время. Пока же нацисты пугают всех своей радикальностью и нетерпимостью. Но и большевики поначалу тоже были значительно радикальнее теперешнего, а нынче устанавливают дипломатические и торговые отношения со своими идейными врагами, укрепляют государственность, то есть обживаются на завоеванных позициях, хотя на словах все еще пыжатся разрушить «весь мир насилья» до самого основания.

Иван Митрофанович не был западником, он был, скорее, славянофилом — в исконном значении этого слова, подаренного русским патриотам его идейными противниками, слова, прижившегося в сознании как самих русских патриотов, так и всего общества. Славянофильство в конце века трансформировалось в черносотенство, то есть в глубинную идею самодержавия, православия и народности, уходящую корнями в шестнадцатый век, век становления Русского государства. Однако идея эта, увы, не выдержала испытания временем, она не сумела противостоять разрушительным западным течениям либерализма и большевизма, хотя и предостерегала народ о пагубности этих течений для России.

Но что случилось, то случилось. Поздно рвать на себе волосы. Надо взглянуть на действительность с новых позиций, исходя из реальностей, а не утопических мечтаний. Несмотря ни на что, Иван Митрофанович продолжал верить в особый путь России, верил, что когда-нибудь наступит и для нее время оздоровления, возрождения ее могущества и возвращения в семью именно европейских народов. Он знал, что будущие поколения посмотрят на его чисто человеческие страдания так же, как он из временного далека смотрит на страдания образованных древних римлян, патриотов своего государства, засвидетельствованные в их писаниях.

Однако с точки зрения этого далека его оторванность от России не представлялась ему избавлением от иссушающего ига большевистских комиссаров: иго большевистских комиссаров продолжало оказывать на него свое моральное воздействие, подчеркивая его беспомощность перед историческим фактом, но сей исторический факт уже не казался случайным и нелепым. Тем более что на Руси произвол — явление постоянное и вполне обыденное, меняются лишь названия, но не сущность: татарское иго, иго Ивана Грозного, Петра Великого, Николаев и Александров, Ленина, Сталина…

Конечно, хотелось бы еще при жизни увидеть, как в этой закономерности минус сменится на плюс, хотелось каким-то образом самому влиять на процессы обновления, верилось, что собственный опыт, даже такой печальный, какой выпал поколению Ивана Митрофановича, поможет этому обновлению. Но он знал, что вера эта наивна: не помогли Нестерову и его коллегам умные книги римлян и последующих философов, в которых было так много предупреждений русской интеллигенции. Вряд ли помогут и его книги отдаленным потомкам.

Увы, известная сентенция, что умный учится на опыте других, а дураку и собственный не помогает, выдумана в насмешку над здравым смыслом: меняются времена, меняются вместе с ними люди, и прошлый опыт кажется неприменимым в новых условиях. Лишь когда проходит какое-то время и страсти утихают, лишь тогда лучшие умы общества начинают анализировать и сравнивать, и приходят к выводу, к которому приходили задолго до них: все повторяется в этом мире, меняются лишь декорации, принимаемые современниками за сущность самой жизни.

Печально признавать это, особенно тогда, когда уже ничего — или почти ничего — нельзя изменить. И все же изменения эти рано или поздно наступят. Лишь одно тревожило Ивана Митрофановича — с каким лицом Россия вернется в семью цивилизованных народов, каково будет ее нравственное здоровье и как примут ее цивилизованные нации, не воспользуются ли они ее слабостью и недомоганием. Выходило, как ни крути, что здоровье это будет весьма плачевным, а все потому, что сам Иван Митрофанович, как и тысячи ему подобных, бросил Россию на произвол судьбы, не делит с нею ее горести. И дело вовсе не в том, что его силком посадили на пароход и выкинули с родины, как выкидывают из дому бесполезную вещь. Мог и не поехать, мог остаться, претерпевая муки и тем самым оказывая влияние на других — на тех же комиссаров, ибо тоже люди и тоже подвержены… Ведь иные и не поехали: историки, например. Сейчас сидят по Соловкам, а историю России пишут всякие Минцы и Авербухи, ничего в этой истории не понимающие и не принимающие.

Но самое главное — не было у Ивана Митрофановича уже на большевиков зла: они казались ему отсюда, издалека, малыми детьми, не ведающими, что творят, которых оставили без всякого присмотра не слишком мудрые воспитатели. С другой стороны, даже не ведая, что творят, они все-таки творят Россию, возрождают ее могущество — через кровь, через страдания миллионов, как когда-то Петр Великий. Видимо, по-другому нельзя, видимо, таково веление Истории, Высшего Провидения.

От набережной Иван Митрофанович повернул назад и незаметно для себя все ускорял и ускорял шаги. Его охватывало знакомое нетерпение, он уже видел чистый лист бумаги и как он будет заполнять его строчками, в которых отразятся мысли, родившиеся в нем под низким берлинским небом. Может, его мысли все же помогут кому-то разобраться в происходящем или хотя бы пробудят желание понять себя и этот мир. Даже если его книги станут исключительно лишь свидетельством очевидца и заинтересуют лишь одних дотошных историков, — даже в этом случае стоит работать и не предаваться отчаянию.

 

Глава 6

Настенные часы пробили половину восьмого, когда в замочной скважине повернулся ключ. Звук этот застал Ермилова врасплох: от нечего делать он рассматривал альбом с фотографиями, на которых чаще всего была изображена невысокая миловидная женщина с большими и печальными глазами. Он смотрел на эту женщину, а видел Галину Никаноровну, ее глаза, чувствовал ее трепетные руки, шелковистые волосы, податливое тело… расслабился, почти забыл, где находится и зачем… и тут этот металлический звук отпираемой двери.

Ермилов на мгновение замер, затем выключил настольную лампу, встал и шагнул к двери, которая была слегка приоткрыта. Но закрывать ее было поздно: хозяин уже шагнул в прихожую и щелкнул выключателем.

Впрочем, он, похоже, не обратил внимания на то, что дверь в комнату слегка приоткрыта. Ермилов видел, как он раздевается, что-то напевая про себя, то появляясь в поле зрения, то пропадая. Вот стукнули ботинки и слегка хлопнула крышка обувного ящика, вот зашлепали шаги, щелкнул еще один выключатель, послышался звук закрываемой двери — хозяин скрылся в туалете.

Ермилов вышел в прихожую. Он остановился возле двери в туалет и ждал, не чувствуя ни волнения, ни страха перед тем, что вот-вот должно произойти. Его охватило привычное состояние холодной расчетливости и решительности. В то же время он не испытывал не то что ненависти к этому совершенно незнакомому ему человеку, но и малейшей неприязни. Более того, в его голове не шевелилось ни единой мыслишки, там все будто замерло и отключилось за ненадобностью. Взгляд, правда, скользил по двери, отмечая трещинки в старой краске, какие-то пятна — и то исключительно потому, что глаза всегда что-то видят, а вот размышлять над увиденным вовсе не обязательно.

Послышался шум воды, дверь открылась; Нестеров, в теплой домашней тужурке, пятясь, вышел из туалета и уже взялся за ручку двери в ванную, когда Ермилов положил ему на плечо руку.

Иван Митрофанович вздрогнул, медленно обернулся и в то же мгновение согнулся от сильного удара в солнечное сплетение.

Глядя, как Нестеров опускается на пол, хватая воздух широко раскрытым ртом, Ермилов достал из кармана пузырек и платок, отвинтил пробку, смочил платок жидкостью из пузырька и, наклонившись над согнувшимся профессором, прижал платок к его лицу.

Запахло эфиром.

С полминуты оба не двигались.

Но вот Иван Митрофанович стал заваливаться на спину.

Ермилов придержал его за плечо свободной рукой. Потом, сунув платок в карман, легко поднял большого и тяжелого профессора на руки и отнес его в спальню. Здесь раздел его, натянул на безвольное тело пижаму, сбросил с постели покрывало, откинул стеганое одеяло с кружевным пододеяльником и уложил профессора в постель. Затем достал из кармана пакет, вынул из него шприц, закатал рукав на вялой руке Нестерова, загнал тонкую иглу в вену и опорожнил шприц.

Все манипуляции с профессором Ермилов проделал быстро, будто это был обычный эпизод из его повседневной практики. Вынув иглу из вены, он прижал место укола пальцем в черной перчатке и несколько минут подержал, чтобы не образовался кровоподтек. Потом опустил рукав, накрыл профессора одеялом, огляделся. Взгляд его серо-голубых глаз был холоден и спокоен.

И дальше все его действия совершались механически. Ермилов открыл форточку, аккуратно сложил одежду профессора на стуле, как сложил бы, наверное, сам профессор, то же самое проделал и с покрывалом, после чего прошел в гостиную, навел и там порядок, еще раз осмотрелся и вышел в прихожую. Здесь он с минуту постоял у двери, прислушиваясь к звукам, доносящимся извне, чуть приоткрыл ее, еще подождал несколько секунд и решительно шагнул за порог.

За его спиною щелкнул английский замок.

Никто не видел, как Ермилов поднялся на чердак и спустился с него в другом уже подъезде на третий этаж. Здесь он отыскал дверь под номером 38, постучал и, не дождавшись ответа, нажал на ручку — дверь была не заперта. Ермилов вошел в темную прихожую — в лицо ему пахнуло спертым гнилым воздухом давно не проветриваемого помещения. Он прикрыл за собой дверь, позвал:

— Герр Кнорре! Можно к вам?

Послышался кашель, какие-то неразборчивые звуки, сиплый голос спросил ворчливо:

— Кто там?

— Принимай гостей, Генрих!

С этими словами Ермилов прошел в комнату, во мраке которой что-то шевелилось в углу, отчего возникал ржавый металлический скрип и повизгивание расшатанной кровати, а вместе с этими звуками на Ермилова накатывались волны резких гнилостных запахов, от которых сводило желудок.

Однако он пересилил себя, пошарил по стене и щелкнул выключателем. Зажглась тусклая лампочка, и взору Ермилова предстала картина, увидеть которую он никак не ожидал, хотя в Москве и получил полную информацию о Генрихе Кнорре: бывший социал-демократ, примыкавший к ее левому крылу и активно сотрудничавший с русскими, был ранен в ногу в шестнадцатом году в боях под Седаном (может, Ермилов и ранил его, отбивая со своим пулеметом одну из немецких атак), началась гангрена, а в результате — потеря обеих ног.

От активной деятельности genosse Knorre, разумеется, отошел, но в задании Ермилова ему отводилась роль отвлекающая, исключительно на тот случай, если что-то сложится не так, как планировалось. Своим появлением у Кнорре Ермилов должен был предупредить такой случай. Но операция прошла гладко, без сучка и задоринки, и завтра-послезавтра бывшего профессора Нестерова обнаружат умершим в собственной постели в результате кровоизлияния в мозг. Во всяком случае, так Ермилову объяснили на Лубянке действие укола, заставив изрядно потренироваться в технике инъекцирования сперва на макете, а потом в ближайшей районной больнице на настоящих больных.

Если действие укола действительно таково, как ему объяснили, то вряд ли у берлинской полиции возникнут какие-то подозрения, а если и возникнут, то она не станет поднимать шум и докапываться до истины. Да и кого искать? Никого и не было. Разве что к герру Кнорре заходил фронтовой товарищ, так это совсем в другом подъезде, и ушел он задолго до того, как умер русский доктор Нестеров, не имеющий в Берлине ни друзей, которые стали бы хлопотать о нем, ни родных.

Картина, представшая взору Ермилова в комнате герра Кнорре, была такова, что ему тут же захотелось повернуться и уйти, но он еще раз пересилил себя.

В маленькой комнатушке с облезлыми обоями стояла узкая железная кровать, на которой в груде тряпья шевелилось нечто, лишь отдаленно напоминающее человеческое существо: совершенно лысый синюшный череп облезшей обезьяны, торчащие в стороны большие уши, сморщенное, давно не бритое лицо, покрытое багровыми язвами, синие беспокойные руки, черный провал полураскрытого рта и бесцветные глаза, со страхом и надеждой неподвижно глядящие на Ермилова. И эта омерзительная вонь, исходящая от тряпья, от стен и потолка, от низкого стола, накрытого грязной скатертью, от ночного горшка, стоящего рядом с кроватью, который герру Кнорре служит, надо думать, не только ночью.

Между тем вид этой мерзости подействовал на Ермилова так, будто он наконец-то нашел в чинной и чистенькой Германии место, которое она от него тщательно скрывала. Только глядя на это человеческое жилище и его обитателя, Ермилов понял, что раздражало его в Европе всегда — и до революции тоже: вот эта внешняя ухоженность и аккуратность, которые в России можно было встретить разве что в домах знати и богачей, пытавшихся устроить жизнь на европейский лад, а также расчет и лицемерие, скрывающиеся за ухоженным и внешне благополучным фасадом.

Не раз в спорах с немцами или французами, англичанами или итальянцами у Ермилова возникала мысль, что ухоженность их городов и деревень как раз и мешает им решительно повернуть на революционный путь, что прошлые революции, вносившие беспорядок в их размеренное существование так напугали всех европейцев, что их чисто выметенные мощеные улицы стали им дороже всемирного братства угнетенных.

"Интересно, — подумал Ермилов, — какое такое белье носит в стирку посыльный из прачечной и что понимает под уборкой фрау Гетц, которая наверняка считает себя настоящей немкой?"

— Привет, старина Генрих! — воскликнул Ермилов, сделав пару шагов к кровати, изобразив на лице радостную улыбку. — Ты что, не узнаешь меня? Не узнаешь своего камрада Вилли? А-я-яй! Нехорошо, старина, очень нехорошо! Хотя я понимаю: время, время… Ничего не поделаешь, столько лет прошло. Я бы тоже тебя не узнал, если бы встретил где-нибудь на улице. А тут думаю: дай, думаю, зайду к своему бывшему товарищу по оружию, посмотрю, как он там живет, пропущу с ним пару стаканчиков солдатского шнапса, вспомню прошлое…

Ермилов говорил, а сам в это время доставал из саквояжа бутылку со шнапсом, консервы, хлеб, марокканские апельсины, голландские огурцы и помидоры, и все это раскладывал на предварительно постеленную на стол газету. Он видел, как менялся взгляд герра Кнорре, как сперва в нем пропал страх, появилось почти детское любопытство и ожидание чуда, а когда чудо свершилось — глаза заблестели голодным блеском и алчностью.

Ермилов прошел на кухню, отыскал в груде немытой посуды стакан и алюминиевую кружку, стакан тщательно вымыл под краном, а кружку лишь сполоснул и вернулся в комнату, успев заметить, как герр Кнорре что-то торопливо прячет в своем тряпье: апельсинов на столе уже не было.

Ермилов нарезал хлеб, колбасу, открыл мясные консервы, разлил водку: в кружку — до половины, в стакан — на донышко, протянул кружку калеке, подвинул к нему еду. И все это время он ни на секунду не умолкал, рассказывая, как они воевали с проклятыми французами и англичанами, каким когда-то отличным солдатом был Генрих.

Герр Кнорре слушал его болтовню, кивал головой и блаженно улыбался, глядя, как его гость готовит угощенье. Судя по всему, бывшему солдату не часто выпадает наесться досыта, а тем более — выпить.

Подняв свой стакан, Ермилов провозгласил тост за вечную солдатскую дружбу, чокнулся с герром Кнорре, проследил, как тот жадно, зажмурившись, глотает водку, дергая острым кадыком, заросшим недельной щетиной, после чего выпил сам и подцепил кружок колбасы своим складным ножом.

Герр Кнорре ел жадно, запихивая в рот все подряд. Ермилов налил ему еще, тот схватил кружку обеими руками, торопливо жевал и смотрел на Ермилова так, будто тот или отнимет у него все это чудо, или ударит. Едва прожевав, он тут же опорожнил кружку и протянул ее Ермилову.

— Noch ein mal — еще разок, — потребовал он.

Ермилов налил еще, понял, что калека не остановится, пока не выдует всю бутылку, что вряд ли он сможет даже приблизительно сказать, сколько времени у него пробыл его бывший фронтовой товарищ, и даже вспомнить этого товарища, а значит, делать ему, Ермилову, здесь больше нечего.

— Ну, ты пируй дальше, — сказал он, беря в руки саквояж, — а я пойду. Мне еще надо заглянуть к Фрицу Бергману из второго взвода. Тоже был хорошим товарищем.

С этими словами Ермилов пошел к двери. От двери помахал рукой, но герр Кнорре уже не обращал на него ни малейшего внимания: и руки, и глаза его, и рот были заняты выпивкой и едой.

Ермилов вышел, спустился вниз по лестнице, радушно распрощался с фрау Гетц, дал ей десять новых марок для герра Кнорре. На улице он жадно вдохнул сырой холодный воздух и зашагал прочь.

Примерно через час Ермилов вернулся в гостиницу — все в том же клетчатом пальто и брюках, в коричневой круглой шляпе; в руках у него, кроме зонтика с набалдашником, ничего не было. Он поднялся к себе в номер, разделся, вызвал коридорную, попросил приготовить ванну и заказал к себе в номер ужин и бутылку коньяку.

Он долго плескался в ванной, время от времени погружаясь в воду с головой и оставаясь там до тех пор, пока не начинало звенеть в ушах и шуметь в голове, тер себя до красноты настоящей губкой, но ему все казалось, что от кожи его пахнет ночным горшком герра Кнорре.

После ванны Ермилов с наслаждением пил коньяк и рвал крепкими зубами сочный бифштекс. При этом он чувствовал себя таким голодным, будто не ел несколько дней. Лишь изрядно захмелев и ощутив тяжесть в желудке, он почувствовал чертовскую усталость.

Забравшись под одеяло, Ермилов постарался вызвать в своем воображении лицо и фигуру Галины Никаноровны — и она таки явилась перед мысленным взором его, но рядом с ней оказался чертов профессор Нестеров, и лицо Галины Никаноровны расплылось и растаяло в сизом тумане, а профессор долго еще смотрел на Ермилова испуганными глазами…

Нет, Ермилову ни на секунду не было жалко профессора, потому что… Да что тут, собственно, объяснять, когда он все и окончательно объяснил себе много лет назад! А этот профессор — он даже не военспец Загребельный и не хитренький крестьянин Ведуновский, которых пришлось когда-то ликвидировать Ермилову. Он в тысячу раз опаснее для советской власти, потому что умен, образован и может оказывать влияние сразу на тысячи и тысячи людей своими книжками и тем самым приносить огромный вред тому делу, которому Ермилов посвятил всю свою жизнь. И тысячи, миллионы других Ермиловых.

Если бы этот профессор хотя бы недельку постоял у вагранки, сжигаемый ее адским жаром, если бы он хотя бы день поработал клепальщиком-глухарем или молотобойцем в кузнечном цехе, когда от грохота раскалывается голова и каждая жилочка болит так, будто тебя прогнали сквозь строй, если бы он хотя бы годок-другой пожил в клоповном бараке, в грязи и вонище похлеще, чем у герра Кнорре, в страшной дикости и невежестве, из которых при тогдашних порядках не было другого выхода, как эти порядки взорвать и уничтожить вместе с теми, кто на этих бесчеловечных порядках наживался и процветал, ханжески разбрасывая крохи со своего стола в виде благотворительности, — если бы он через все это прошел, то не стал бы издеваться над Ермиловыми, которые тоже захотели человеческой жизни и человеческих отношений между людьми.

Да, у них, у Ермиловых, Ивановых, Петровых и Сидоровых, не все пока получается так, как хотелось бы; да, среди них есть всякие Лайцены, недобитые Ведуновские, Загребельные, а главное — перевертыши Орловы-Смушкевичи, торгующие народами и государствами, революциями и контрреволюциями, подтачивающие власть трудящихся изнутри, есть спецы, радующиеся тому, что попали за границу, есть дети советских и партийных чиновников, ведущих жизнь развращенных буржуа, и много еще черт знает кого и чего. Но со временем народ разберется, чего стоит каждый, и каждого поставит на свое место. Потому что со временем это будет уже совсем другой народ: грамотный, образованный, умный, разбирающийся во всех тонкостях жизни так, как дай бог разбираться Ермилову, корабелу Дощаникову и тому же профессору Нестерову. А иначе зачем все страдания, море крови своей и чужой? Все должно искупиться прекрасной и умной жизнью, которая суждена будущим поколениям.

Среди ночи Ермилов проснулся да так и не смог уснуть до утра. Запахнувшись в теплый халат, он ходил по мягкому ковру, курил и никак не мог понять, что с ним происходит, почему так неспокойно на душе: то ли оттого, что в Москве осталась вдруг ставшая для него дорогой женщина, то ли оттого, что он перешагнул какую-то черту в своей жизни, за которой все воспринимается не так, как раньше. Впрочем, и раньше, то есть лет шесть-восемь назад, он тоже мучился, хотя и несколько по другому поводу, и, следовательно, Галина Никаноровна здесь ни при чем.

Эта мысль несколько успокоила Ермилова, а спокойствие и самообладание ему были необходимы: впереди его ждали еще два дела, подобных делу с профессором Нестеровым, и он обязан выполнить эти задания с блеском… то есть как раз наоборот — так тихо и незаметно для окружающих, будто это не он, Ермилов, а сам Господь Бог, существуй он на самом деле, вершит свой суд и расправу во имя справедливости и прекрасного будущего всего человечества.

 

Глава 7

Следователь по особо важным делам Лев Борисович Пакус проснулся необычно рано и сразу же встал с постели, хотя торопиться ему было некуда. Однако сегодня наконец-то заканчивается его командировка, растянувшаяся почти на месяц, сегодня он возвращается в Москву, — и нетерпение вытолкало его раньше обычного из-под тонкого казенного одеяла на холодный пол.

Пакус потянулся, но не всласть, как когда-то, а весьма осторожно, будто боясь в себе что-то испортить резким движением, сунул ноги в теплые домашние тапочки и прошлепал к окну.

Сквозь запыленное стекло высокого окна гостиничного номера виднелась бурая кирпичная стена, освещенная ранними лучами весеннего солнца, серое здание тюрьмы с маленькими зарешеченными оконцами, железная крыша, голубое небо над крышей и старый одинокий тополь с отломанной вершиной, суматошно размахивающий голыми ветками. Где-то близко от окна чирикали невидимые воробьи, возбужденно каркали вороны, о жестяной подоконник звонко стучала капель.

Не одеваясь, в одном нижнем белье, Пакус долго стоял у окна, растирая под рубашкой вялой ладонью впалую грудь, стараясь дышать глубоко и ровно. Его узкое бледное лицо с неестественно высоким, выпуклым лбом, будто нарочно надстроенным для каких-то непонятных и явно неосуществимых целей, выражало углубленную сосредоточенность на самом себе. Маслиновые глаза были полуприкрыты, губы плотно сжаты, при каждом выдохе и вдохе ноздри тонкого вислого носа раздувались и опадали, правая бровь слегка подрагивала.

Пакус глубоко дышал и прислушивался к себе: его легкие отвечали ему свистами и всхлипами, но сухой чахоточный кашель не поднимался из их разлагающихся глубин, и это был хороший признак. Незаметно лихорадочное возбуждение сменилось настроением тихого праздника, будто яркий свет весеннего солнца согрел его неспокойную душу.

Впрочем, причина праздничного настроения гнездилась не столько в солнце, которое сегодня могло и не вылезать из-за облаков, сколько в вещах весьма прозаических.

Во-первых, он успешно закончил дела, ради которых был командирован в Тверь, в этот заваленный грязным весенним снегом древний русский город на берегу Волги; во-вторых, вчера вечером он получил два письма: одно от жены, второе от приятеля, артиста Малого театра. Оба письма были коротки и похожи одно на другое, то есть практически не содержали ни новостей, ни рассуждений о чем бы то ни было, ни фамилий кого бы то ни было.

В письме жены сообщался всего один факт: дочь, учащаяся музыкальной школы по классу скрипки, выступила в детском концерте, и ее очень хвалил сам Шостакович. А приятель писал, что в театре готовится новая постановка, и ему предложена одна из главных ролей. И это все.

Из этого отсутствия новостей Пакус сделал вывод, что дома все обстоит благополучно и, следовательно, беспокоиться не о чем. Главное же — в письме жены не было ни одной условной фразы, которая бы сигнализировала о какой-то опасности, о каких-то из ряда вон выходящих происшествиях, касающихся лично его и его семьи, а вклеенная подковкой волосинка не была потревожена перлюстрацией.

Еще в прошлом году, едва выслали из страны Троцкого и начались аресты его сторонников, Пакус, опасаясь за свою судьбу, хотя и не примыкал официально к оппозиции, придумал десятка три ничего не значащих фраз, каждая из которых имела тот или иной тайный смысл, — на случай переписки с женой, поскольку часто ездил в командировки по линии ОГПУ, и даже на тот случай, если бы его арестовали.

Так, например, фраза: "Солнышко у нас в последние дни светит все реже" или: "Дождь (снег) у нас в последние дни идет все реже" означала, что к ним домой приходили с обыском. Изменение порядка слов несло дополнительную информацию, многоточие в конце фразы означало, что в ней зашифрована фамилия. Были фразы, сообщающие об аресте того или иного сослуживца Льва Борисовича, или просто приятеля, о вызове жены в райотдел ГПУ и прочая, и прочая, то есть о тех несомненных признаках приближающейся грозы, к которой необходимо приготовиться заранее.

Пакус заставил жену вызубрить все эти фразы и вникнуть в систему их построения, и пока он торчал в Твери, расследуя дело о вредительстве в железнодорожных мастерских, жена сообщила ему таким образом о некоторых арестах, о которых сам Пакус смог бы узнать лишь по возвращении в Москву.

Жена его, Варя, работала в наркомате юстиции, ей было известно многое из того, что шло по линии ее ведомства, и о многом Пакус узнавал раньше своих коллег по ОГПУ, что позволяло ему свободнее ориентироваться в происходящих событиях.

За минувший месяц арестовано было по нескольку работников наркоматов торгового и речного флота, промкооперации и других ведомств, — все из старых русских спецов, а также с дюжину националистически настроенных русских писателей и историков, экономистов и искусствоведов, не имевших к Троцкому никакого отношения, а к Пакусу — тем более. Судя по всему, кампания борьбы с троцкизмом пошла на убыль, началась очередная чистка среди старой интеллигенции, замена их на людей новой волны.

Впрочем, если по большому счету, то есть диалектически, все эти жертвы надо относить исключительно к издержкам классовой борьбы, жестокой и непримиримой, к издержкам, к которым Пакус был подготовлен всей своей предыдущей жизнью: подпольем, арестами, тюрьмой и ссылкой, эмиграцией, революциями и гражданской войной. Осознание этого оправдывало собственные поступки, успокаивало же далеко не всегда: слишком много за ним числилось всяких щекотливых дел, в тайны которых посвящены весьма немногие, а с точки зрения власти посвященных вообще не должно быть. К тому же участились случаи бегства за границу весьма ответственных и осведомленных товарищей, и Пакус нутром чувствовал всеобщее недоверие друг к другу, расслоение «тонкого слоя революционеров», о котором частенько с неодобрением поминал сам Ленин, на мелкие группы, профессиональные сообщества и даже национальные кланы. Все это мешало делу, создавало атмосферу нервозности и неуверенности.

Но что же делать? Уйти? Попроситься на покой? Он имеет право — хотя бы по состоянию здоровья. Увы, уйти в сторону вещь совершенно нереальная: легче стать членом "ордена" всесильного Главного Политического Управления, чем выйти из него. Наконец, пока он на плаву, он может как-то предотвращать возможные на себя поползновения, а стоит отойти от дел, как станешь совершенно беззащитным. Да и не может он уже без дела — именно без этого дела, — жуткого, затягивающего, как трясина, где сам ходишь по острию ножа, но зато в твоей власти жизни других людей, и ты можешь, как господь бог Саваоф, казнить или миловать.

Побрившись, умывшись и одевшись, Пакус вышел из гостиницы. Стоя на крыльце, он всей грудью осторожно втянул в себя свежий воздух, напоенный густыми запахами, подождал реакции легких, не дождался, задрал голову к небу и улыбнулся: черт с ним со всем, а сегодня он будет дома! Главное — не давать воли своему слишком богатому воображению.

Сколько уж раз ему казалось, что меч вот-вот опустится на его шею, он уже чувствовал его холодное и безжалостное лезвие, но меч повисал в воздухе и… и опускался на шею другого. Да и с какой стати именно на его шею и именно сейчас? Когда-нибудь или… или никогда. Забыть, не думать ни о чем, наслаждаться солнцем, жизнью, весной. Ну! Раз, два, три… одиннадцать, двенадцать… сорок пять, сорок шесть… девяносто девять, сто!

Осторожно спустившись с крыльца по растрескавшимся кирпичным ступенькам, Пакус заложил руки за спину и не спеша зашагал по улице.

С безоблачного неба ярко светило солнце, с крыш свисали сосульки, со всех сторон звучала капель, а под ногами, в тени домов, похрустывал тонкий ледок. В кронах низкорослых лип шумно возились рано нынче прилетевшие скворцы. Воробьи копошились в навозных кучах. Со всех сторон пахло свежеиспеченным хлебом, жареной рыбой, иногда — помойкой и выгребными ямами.

Со станции доносились гудки маневровых паровозов. По мосту через Волгу громыхал порожний состав. По улице тянулся санный обоз. В широких розвальнях стояли большие деревянные клетки, в них визжали тощие свиньи, жалобно блеяли овцы, тревожно вскрикивали гуси; рядом с санями шагали угрюмые бородатые крестьяне в обтерханных овчинных полушубках, большинство — в лаптях: деревня, выполняя продналог, везла в город живность и продукты.

Поговаривали, что там, в деревне, весьма и весьма неспокойно.

Пакус вынул из кармана серебряные часы на цепочке с монограммой — подарок Дзержинского за участие в подавлении Антоновского мятежа на Тамбовщине, открыл крышку: часы показывали без четверти восемь. В областное управление ГПУ идти рано, и Пакус решил перед завтраком прогуляться к Волге. Ему по расследуемому делу оставались кое-какие пустяковые формальности, во второй половине дня он сядет в Ленинградский поезд и через четыре часа будет в Москве. Закончится очередная командировка, будет очередное возвращение домой, встреча с женой и дочерью. Он ужасно истосковался по ним, да и здоровье в последние дни, как обычно это бывает с ним в межсезонье, начало пошаливать, и все чаще и все продолжительнее тело его сотрясалось от сухого отрывистого кашля.

На берегу реки, еще скованной льдом, на Пакуса налетел упругий юго-восточный ветер, уже пахнущий весной, заволжскими степями, теми степями между Волгой и Уралом, где Лев Борисович провел чудный летний месяц в двадцать шестом году со своей женой, попивая кумыс и не думая ни о каких мировых проблемах.

Как бы он хотел сейчас снова очутиться в тех краях… Там, наблюдая жизнь полудиких казахов, вслушиваясь по ночам в топот табунов, потревоженных волками, в клекочущие крики табунщиков, вдыхая запах горящего кизяка и сухой полыни, тонкий аромат женского тела, он снова начал писать стихи.

В стихах Лев Борисович носился по степи на необъезженных скакунах, визжа от восторга и страха; любил узкоглазую и широколицую казашку, гонялся с арапником за волками и лисицами. Он был здоровым, сильным и вольным кочевником, а не больным евреем, который, вернувшись в Москву, должен исполнять работу не по призванию, а по необходимости.

Порыв кочующей степи Меня умчит за горизонт… Я не вернусь… Прости, прости! Я все забыл, уж я не тот…

Это почти все, что осталось в памяти из тех сотен строчек, торопливо написанных при свете костра и в костре же сгоревших перед отъездом.

Какие там скакуны и волки! — смешно подумать. Вредители, заговорщики, шпионы, оппозиционеры, фашисты, антисемиты, националисты и шовинисты — вот круг его интересов. И самое удивительное заключается в том, что он целиком и полностью зависит от них, то есть свобода его и его семьи, их относительно благополучное существование зависят от наличия этих врагов трудового народа, от их количества и, можно сказать, качества.

"Я все забыл, уж я не тот…" — жалкие слова, ничтожный образ вне времени и пространства, вне человеческого существования: ничто не может быть забыто, и сам он не может стать другим, хоть тресни.

И тут, стоя на крутом берегу реки, Пакус вдруг почувствовал, что все это: и река, и город, и люди, его населяющие, и страна — все это чужое и лично ему совсем ненужное, и сам он здесь чужой и никому ненужный, может быть, даже собственной жене и дочери. Но где то место, где он нужен и которое нужно ему самому?

Вспомнились строчки из Мандельштама:

Я от жизни смертельно устал, Ничего от нее не приемлю, Но люблю мою бедную землю, Оттого что другой не видал.

Да, именно оттого, что не видал, а не оттого, что на ней родился. Родиться можно где угодно. Но он-то, Лев Пакус, повидал другие земли, и получше этой. Да и Мандельштам — тоже. И вообще, поэзия — сплошное лицемерие.

Пакус вздохнул, сказал сам себе, что все это от усталости и одолевающей его болезни, что жизнь продолжается и он не имеет права раскисать. Сказав себе это, он, как всегда, поверил в сказанное, повернулся и побрел назад.

На площади уже открылся газетный киоск. Несколько человек интеллигентного вида стояли возле, шелестели раскрытыми газетами. Пакус подошел, побренчал мелочью в кармане, купил "Правду". На четвертой странице наткнулся на сообщение о смерти поэта Маяковского, остановился, будто споткнувшись обо что-то, почувствовал, как сердце забилось с перебоями, перехватило дыхание: в организации смерти Маяковского, как и когда-то Есенина, он принимал участие, разрабатывая вероятные сценарии «самоубийства», несчастного случая, или «ограбления с обязательным летальным исходом». Значит, свершилось. Что ж, все закономерно, ибо два самых, пожалуй, выдающихся русских поэта встали на путь перехода на антисоветские позиции. Окончательного их перехода на эти позиции допустить было никак нельзя. Но со смертью Маяковского и сама судьба Пакуса становилась слишком уязвимой: как знать, не захотят ли Ягода и Агранов избавиться от Пакуса, как от одного из косвенно причастных к этим делам.

 

Глава 8

В столовой облотдела ГПУ с утра народу, как всегда, немного. Пакус, сидя в одиночестве за столом, съел котлету с макаронами, тарелку овсяной каши и выпил стакан горячего чаю с ячменным коржиком. Отставив в сторону стакан, вспомнил вдруг нечаянную встречу с Маяковским году эдак в двадцатом в одной из коммерческих кофеен на Арбате. Здоровенный мужик, бульдожье лицо, ел жадно и все время сморкался в мокрый платок. Потом, залпом выпив остывший чай, встал, пошел к эстраде, где по вечерам играл оркестр, стал читать стихи. Читал так, будто пришел сюда только за этим. При этом смотрел куда-то в конец небольшого задымленного зала. Похоже, слушатели его совершенно не интересовали. Окончив читать, вышел, не расплатившись: видать, чтение стихов и было платой за обед.

Потом Маяковский вошел в моду, его книжки назойливо мозолили глаза в каждом киоске, на прилавке любого книжного магазина. Поэт ездил в собственном авто с собственным шофером, сотрудничал с ОГПУ во время гастролей за границу, был в приятельских отношениях с Аграновым, фрондировал, но в меру, таскался по бабам, скандалил со своими поэтическими противниками. В нем было много наносного, чужого, мертвого — так это представлялось Пакусу. Не то что в Есенине, Клюеве или Васильеве, прочно связанных с деревней, народом, его прошлым и настоящим. Но конец их всех был предрешен неумолимой историей.

Народу в столовой все прибавлялось и прибавлялось, шум возрастал, становясь похожим на шум базара. В основном это были молодые сотрудники ГПУ. По их поведению, их лицам и незамысловатым репликам было видно, что почти все они еще вчера не имели ни малейшего отношения к органам, их старые привычки сидят в них еще крепко, чего не скажешь о тех немногих ветеранах, успевших хлебнуть лиха на новом поприще.

Пакус, болезненно поморщившись, потер ладонью левую часть груди под пиджаком, бережно поднял со стула свое тело и отправился к начальнику следственной части. Он шел между рядами столиков, не глядя по сторонам, погруженный в свои безрадостные думы.

Следственная часть располагалась на втором этаже. Пакус поднялся по скрипучей деревянной лестнице, прошел длинным коридором со множеством дверей с обеих сторон, обитых войлоком и клеенкой для звукоизоляции, открыл дверь кабинета начальника следственного отдела.

В "предбаннике" толпилось человек пять сотрудников, то ли ждущих вызова к начальнику, то ли какого-то распоряжения. У каждого в руках газета. Они оживленно о чем-то разговаривали, но сразу же замолчали и уставились на вошедшего Пакуса с деланным равнодушием на, как ему показалось, одинаково туповатых лицах. Даже у еврея, которого он приметил среди них, лицо тоже было туповатым.

"С кем поведешься… — машинально проскользнула в уме банальная мысль. И тут же другая: — Такое ощущение, что они знают о моей причастности к смерти Маяковского. — Одернул себя: — «Не выдумливай на себе глупостей, — как говорила когда-то мудрая тетка Сима. — Предоставь это другим".

Пакус, привыкший к провинциальным начальникам входить без стука и доклада, решительно пересек "предбанник", лишь слегка кивнув присутствующим, открыл тяжелую дубовую дверь и переступил порог кабинета. Его высоченный лоб, узкая, прямая фигура выражали полнейшую уверенность в себе и снисходительность к окружающим, потому что именно такой вид вызывает почтение у людей, знающих о товарище Пакусе лишь понаслышке.

— А-а! Товарищ Пакус! — воскликнул начальник отдела Перепелов, сорокалетний здоровяк с красным лицом и льняными волосами, поднимаясь из-за стола и выходя навстречу Пакусу с протянутыми руками и подобострастной улыбкой на толстых губах, так не идущей к его большому мясистому лицу. — Очень кстати! Очень кстати! А как поживает ваш тезка Каменев? А? — и, обхватив ладонь Льва Борисовича огромной ручищей, стиснул ее так, что Пакус даже присел от боли. Перепелов захохотал, довольный своей шуткой, повторяемой, поди, уже в десятый раз. Оборвав смех, он отпустил руку, спросил, ткнув толстым пальцем в лежащую на столе раскрытую "Правду":

— Читали? Маяковский, понимаете ли (у него это звучало: па-аители), застрелился… Надо же, а? Давно ли, па-аители, Есенина ругал за самоубийство, и вот на тебе! Кто бы мог подумать…

Перепелов говорил густым басом, смеялся — точно рычал, при этом дышал в лицо собеседнику убоистым запахом чеснока и водочного перегара.

— Да-да, читал. Такая жалость. Уж не поэтому ли у вас, товарищ Перепелов, с утра такое, я бы сказал, весьма игривое настроение? Вроде радоваться нечему, — усмехнулся Лев Борисович. — Уж не к дождю ли?

Перепелов обнял "московского гостя" за плечи, подвел к стулу, усадил, не переставая в то же время оглушать его своим басом и обдавать омерзительной вонью.

— Скорее, к морозу! — хохотнул он. — А Маяковский… Я где-то читал, па-аители, что поэты к старости впадают в детство. Маразмом называется. Поэтому господь и прибирает их пораньше… от греха, па-аители, подальше. А то изнасиловал бы какую-нибудь малолетку, ха-ха-ха! На Руси все поэты так кончают. Не заметили?

— Насилованием малолеток?

— Именно, именно! Я про это самое и толкую. А что выпил, так это… па-аители… — Перепелов, не закончив фразы, сел за стол, бросил на вытертое зеленое сукно руки-лопаты, заговорил серьезно: — Тут, дорогой мой товарищ Пакус, открылось одно обстоятельство. Па-аители, вчера московским поездом приезжает человечек, некто, па-аители, Ситин. И этот человечек оказывается, па-аители, связником между нашими, тверскими, заговорщиками и саратовскими. Сейчас его потрошат в изоляторе. Возможно, что это тот самый, па-аители, штрих, которого нам не хватает для завершения всей картины.

— Почему вы решили, что нам не хватает какого-то штриха? — спросил Пакус, брезгливо морщась и отстраняясь от стола. — И почему вы решили, что он связник?

— А мы на него, па-аители, получили ориентировку из Москвы, — снова весело хохотнул Перепелов. — Вы уж домой ушли, так мы решили, па-аители, вас не беспокоить… Как вам это кажется? А? По-моему, пташка попалась весьма интересная, и может оказаться, па-аители, этим недостающим штрихом.

Пакус испытующе глянул на Перепелова: не нравился ему сегодняшний Перепелов, не нравилось, что именно сегодня вдруг появился этот связник. Да и связник ли? Само дело о вредительстве в железнодорожных мастерских Твери было во многом надуманным местными пинкертонами. Об этом поступили сигналы в Москву, и именно это привело сюда следователя по особо важным делам. Но начальник отдела, отправляя Пакуса в Тверь, потребовал от него не столько установления истины, сколько искоренения остатков либерализма, которые еще присущи некоторым нашим провинциальным управлениям.

— Люди должны увидеть, что мы караем не только интеллигенцию и спецов, но и рабочих, и членов партии, если они изменили делу пролетарского интернационализма. Так что, товарищ Пакус, сети забрасывай как можно шире, чтоб ни один пескарь не ушел, — напутствовал Пакуса его начальник. — А если кто из Тверьупра станет вставлять тебе палки в колеса, то и с ними особо не церемонься.

Что ж, в этом был резон. И Пакус не церемонился. К тому же заговор все-таки имел место быть: тверские железнодорожники, крепко связанные с деревней, открыто выражали свое недовольство проводимой политикой в отношении крестьянства, то есть в отношении своих ближайших родственников. Терпеть такое положение было, разумеется, нельзя. А тут еще целых четыре аварии с человеческими жертвами…

— Пожалуй, вы правы, — раздумчиво произнес Пакус, кладя на край стола свою шляпу и закидывая ногу на ногу. — Не исключено, что этот Ситин связан не только с Тверью, но и с другими городами. Возможно, нам удастся раскрыть его связи и проследить всю цепочку… Из Москвы, разумеется. Однако…

— Вот-вот, я как раз, па-аители, на это и рассчитываю! — радостно подхватил Перепелов, потирая свои волосатые руки. И тут же нажал кнопку.

— Однако я хотел бы сперва покончить с теми немногими формальностями, которые нам остались, — закончил Пакус недовольным тоном прерванную фразу: он не любил, когда его перебивали. И потом, эта непозволительная фамильярность, граничащая с хамством… И такая несвойственная Перепелову возбужденность… С чего бы вдруг?

— Ну, это мы в момент! — весело откликнулся Перепелов и, обращаясь к молодому сотруднику, застрявшему в дверях, велел: — Костя, проводи товарища Пакуса в двадцать восьмой бокс. Ну, туда, где допрашивают этого… вчерашнего…

Костя понимающе кивнул головой и уставился на московского гостя ничего не выражающими, пустыми глазами.

Пакус поднялся, взял со стола шляпу.

Перепелов, провожая его к двери, снова обнимал Пакуса за плечи и без умолку тараторил с подобострастно-фамильярной ухмылкой, будто приклеенной к его большому красному лицу, в то время как Лев Борисович, обдаваемый чесночно-сивушным перегаром, с трудом боролся с чувством омерзения и тошноты и особенно не вдавался ни в тон, ни в смысл произносимых слов.

— Вам, дорогой товарищ Пакус, — тараторил Перепелов, — при ваших-то, па-аители, способностях, и надо-то всего каких-нибудь полчасика, а я тут велю подготовить все бумаги. Вчера-то не успели, па-аители, из-за этого Ситина, а уж сейчас — в пять минут оформим, вы подпишите и, па-аители, счастливого пути… Ха-ха! Я понимаю: почти месяц на казенной постели, без жены… ха-ха! — завоешь! Сам из командировок домой лечу, как, па-аители, угорелый… Так вы там поковыряйте… ха-ха!.. пока этого Ситина, а мы тут как раз, па-аители, все и подготовим. — И подталкивал Пакуса к двери своей тяжелой ручищей, глупо и развязно похохатывая, у двери похлопал его по плечу, чего не позволял себе ни разу во время совместной работы.

"Экая чисто рус… российская скотина, — думал Лев Борисович, покидая кабинет. — С утра — и уже надрался! И что это на него сегодня нашло такое? Уж, конечно, не в Маяковском дело. И особой разговорчивости за ним я не замечал… И это хамство… Па-аители! — почти с ненавистью мысленно передразнил он Перепелова. — Тьфу!"

А какое праздничное настроение было ранним утром!

 

Глава 9

Чертовски Льву Борисовичу не хотелось вновь окунаться в опостылевшие ему дела. В мечтах он парил совсем в других Палестинах. Но пока шел вслед за Костей по коридору, спускался в подвал по истертым подошвами каменным ступеням, пока торчал возле каждой двери, оглушаемый железным лязгом запоров и замков, постепенно настроился на рабочий лад и даже составил кое-какой планчик допроса.

Если этот Ситин действительно связник, а не чья-то очередная фантазия, то в деле о вредительстве на железнодорожном транспорте появится продолжение, а ему, Льву Борисовичу, как бы продление срока действия некоего мандата на личную неприкосновенность, поскольку все нити заговора находятся в руках именно у него.

Вот и двадцать восьмой бокс, как называет камеры изолятора товарищ Перепелов, работавший когда-то фельдшером в уездной больнице. Тусклая лампочка над дверью в металлической решетке, скучающий охранник, подпирающий широким плечом кирпичную стену, железная дверь, выкрашенная суриком, окошко, массивный засов, — все знакомо до мелочей, до осточертения, повторяется из года в год в одной и той же последовательности, с одними и теми же действующими лицами в разных городах и весях, тоже похожих друг на друга.

Лязгнул засов, открылась дверь — яркий направленный свет настольной лампы ударил в глаза — Пакус зажмурился, прикрылся ладонью, Костя посторонился, пропуская его, и он шагнул вниз по ступеням: раз, два, три, четыре — сосчитал машинально и увидел маленького согбенного человечка на железной табуретке, привинченной к полу, освещенного лампой.

За столом сидел молодой следователь. Едва Пакус приблизился, он вскочил, вытянулся, уступая свое место и, ткнув пальцем в листок бумаги, исписанный торопливым почерком, спросил полушепотом:

— Мне здесь побыть или выйти?

— Погуляйте пока: я — недолго, — в тон ему ответил Пакус, предпочитающий с подследственными разговаривать один на один.

Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул засов, и, хотя это происходит уже, может, в тысячный раз, Лев Борисович почувствовал, как опустошительный холодок проник в его грудь и вызвал со дна ее позыв сухого кашля. Преодолев минутную слабость, он заставил себя сосредоточиться и отключиться от всего постороннего.

Для начала Пакус огляделся. Эта камера чем-то отличалась от других камер предварительного следствия, в которых ему доводилось работать именно здесь, в Твери. Он не сразу понял, в чем тут дело: шкаф, обычный канцелярский шкаф со стеклянными дверцами, зачем-то поставленный в это и без того тесное помещение.

Может, шкаф этот что-то маскирует? Скажем, другую камеру, из которой все слышно? На Лубянке есть и такие. Встать и проверить? Да ну его к черту! Хотят подслушать, как он допрашивает? Пусть подслушивают… Но зачем? Получен приказ из Москвы? Хотят состряпать на него компромат? Или это опять плод его больного воображения? Могут ведь и без всякого умысла, а лишь потому, что нет других свободных камер…

Пакус крепко потер ладонями лицо и свой огромный лоб, стараясь отвлечься от ненужных мыслей. Но мысли почему-то настойчиво цеплялись за дурацкий шкаф. Еще казалось, что в камере воняет чесноком и водочным перегаром, будто здесь уже побывал товарищ Перепелов. А если даже и побывал, что из того?

Не выдержав, Лев Борисович вышел из-за стола, подошел к шкафу, покачал его, открыл дверцу, заглянул внутрь: внутри были полки, плотно заставленные серыми папками: шкаф как шкаф, и не заметно, чтобы он что-то скрывал. Нервы, видимо, совсем у него расклеились. Надо будет, вернувшись в Москву, показаться доктору и попросить направление в санаторий. Нельзя же, в конце концов, так безраздельно отдаваться работе и так безоглядно расходовать свою жизнь.

За стол Пакус вернулся вполне успокоенным. Взяв листок, он ознакомился с написанным. Там практически еще ничего существенного не было. Даже анкетные данные — и те слишком скупы: Ситин Артемий Евлампиевич, 98-го года рождения, из крестьян Тверской губернии Вышневолоцкого уезда, путевой обходчик четвертого участка Самарской железной дороги, в Твери проездом: направляется домой по семейным делам — в связи со смертью брата, с намерением ехать дальше, в Вышневолоцкий же — уже не уезд, а район. При себе имел… (идет перечень документов и вещей).

В общем, ничего, ровным счетом ничего такого, за что можно было бы зацепиться.

Вот разве что письмо из этого самого Вышневолоцкого района, из села Заболотье, от отца этого самого Артемия Ситина, письмо, уведомляющее о смерти брата, но содержащее еще множество всяких совершенно необязательных сообщений.

Как то: "Волки нонешней зимой задрамши двух лошадей и десяток баранов, так что пришлось собирать со всей округи охотников, а таковых нашлось немного".

О чем это? Действительно о волках или имеется в виду что-то другое?

Или вот еще: "На бойню отправимши три переярки и шесть бычков, переярок вернумши назад".

Спрашивается, станет ли отец, потрясенный смертью сына, писать о каких-то переярках другому сыну, если сын приедет и ему можно будет обо всем рассказать при встрече? Опять же: почему вернули переярок? Разве такое возможно?

И Пакус, сам в переписке с женой пользующийся условным языком, пришел к выводу, что за этими малопонятными фразами скрывается нечто совершенно другое. Так-так-так…

Откинувшись на спинку стула, он внимательно глянул на задержанного, освещенного ярким светом. Давно нестриженые русые волосы закрывали лоб и уши и спадали на воротник поношенного черного пиджака; русая бородка и усы, крохотная родинка в излучине правого глаза, слегка вздернутый аккуратный нос, светлые глаза, какое-то детское выражение лица — и что-то знакомое, полузабытое шевельнулось в памяти Льва Борисовича.

И тут в голове его будто вспыхнула спичка и осветила кусочек из давнего прошлого, и отдельные детали соединились вместе: Артемий Евлампиевич… родинка в излучине правого глаза, внешний вид подростка, детское, несмотря на бородку и усы, выражение лица…

Не может быть! Почему — не может? Спокойно, Лева, спокойно. Не подавай вида, что ты его узнал… Но как же так? Почему Ситин, а не Дудник? Почему Тверская губерния, когда он родом то ли с Вологодчины, то ли с Владимирщины? И отец… Не было у Дудника никакого отца и братьев! Сирота он, круглый сирота, которого содержала деревня, используя мальчишку в качестве подпаска.

Вспомнилось, как впервые увидел он этого Дудника там, на Тамбовщине, зимой двадцать первого: в избу, где помещался отдел ЧК по борьбе с бандитизмом, которым руководил Пакус, ввалились отчаянные кавалеристы-разведчики из недавно прибывшей пехотной бригады, а во главе их низкорослый командир, по виду мальчишка — вот этот самый Артемий Дудник, и приволокли они начальника штаба повстанческого полка, захватив его лихим наскоком на соседнее село.

Было что-то в этом отчаянном кавалеристе такое, что сразу же привлекло внимание Пакуса, и, как оказалось, не зря: умел Артемий Дудник перевоплощаться в другого человека — в сопливого мальчишку, потерявшего в круговерти мятежа своих родных и скитающегося бесприютно по Тамбовщине в их поисках.

Потом, когда с восстанием было покончено и все дела захваченных в плен антоновцев были рассмотрены и переданы в трибунал, Пакус вернулся в Москву, притащив за собой и Дудника. Он устроил Артемия в пограничное училище при ОГПУ, а через два года молодого красного командира послали служить на дальневосточную границу.

Какое-то время они переписывались, потом переписка заглохла сама собой. Вернее сказать, переписка стала опасной, могла вызвать подозрения, а в той жестокой борьбе за власть, которая велась на верхних этажах партийной пирамиды, могли бы и не вникать глубоко в их отношения, а просто использовать против Пакуса любое неосторожное слово, тем более что Дудник бывал в своих письмах излишне откровенен, не всякие действия советской власти одобрял безоговорочно, требовал от своего московского покровителя разъяснений.

И вот такая неожиданная встреча… А может, Дудника ему подсадили?.. Но с какой целью?.. Да нет, чепуха! Такую провокацию местное ГПУ устроить ему не может, а Московское… Московское знает, что они с Дудником работали вместе, следовательно… Нет, не станут Ягода с Аграновым сдавать своего давнего и проверенного сотрудника, преданного советской власти и партии. Вернее, партии и советской власти.

Нет, тут что-то другое. То есть, тут ничего нет, кроме того, что есть на самом деле: перед ним Артемий Дудник, переметнувшийся к врагам советской власти, он и всегда-то был не слишком идейно выдержанным, крестьянское начало в нем сидело слишком крепко. Да, слишком крепко. Все остальное — плод больного воображения. А в том, что плод, нет ничего удивительного: он, Лев Пакус, давно живет в ожидании беды, изо всех сил старается от себя ее отвести, проявляя служебное рвение и давя в себе сомнения в правильности того, что делает.

Дудник-Ситин шевельнулся на стуле, подавил долгий вздох, произнес громким шепотом:

— Ну, здравствуйте, Лев Борисыч. Я вижу, что вы меня узнали, что мне нет смысла играть с вами в кошки-мышки. Но прошу вас: прежде чем вы примете решение, вспомните наше с вами прошлое, вспомните наши с вами разговоры, вспомните, что вы были моим первым наставником и как я вам тогда верил…

Пакус, не ожидавший, что Дудник раскроется сам и пойдет ему навстречу, в это время решал, стоит ли ему его узнавать, просчитывал все "за" и "против" и уже склонялся к тому, что нет, пожалуй, не стоит, чтобы не увязнуть в этом деле себе же во вред. Хотя… если это провокация, то на "неузнавание" она и рассчитана, но… но давность лет, измененная внешность, недостаток времени, усталость, недомогание… — вполне можно ограничиться формальными вопросами, устраниться от всего этого и оправдать свое устранение. Если бы не сам Дудник…

Пакус горестно покачал головой и, хотя и не шепотом, однако тоже заговорил весьма тихо:

— Здравствуй, Артемий… Как же это так?.. Как же так получилось, что мы оказались по разные стороны баррикад? Что произошло с тобой за эти годы?

— Запутался я, Лев Борисыч, страшно запутался. Рассказывать об этом долго, а у нас, как я понимаю, мало времени, — торопливо и взволнованно сыпал словами Дудник, подавшись всем своим с виду щуплым телом к Пакусу. — Точнее, у вас его мало, чтобы понять меня и поверить, что я все тот же Артемка Дудник, который ходил по тылам антоновцев и приносил вам разведданные. Что я все так же предан великой идее, но никак не могу понять, что с этой идеей сделалось. Там, на Дальнем Востоке, нам вся эта возня в центре казалась непонятной, отходом от чего-то главного, святого…

— Н-нет, Артемий, нет! — перебил его Пакус. — Это не оправдание. Да. В революцию надо верить безоглядно или не верить совсем. Потому что революция — это…

Из полумрака камеры, из стены, вылепилась вдруг мощная фигура Маяковского, читающего стихи о революции, будто бросающего чеканные строчки в лица сидящих в зале нэпманов… Тоже верил в революцию, а потом…

Пакус встрепенулся, отбрасывая навязчивое видение, воскликнул излишне запальчиво:

— Да что я тебе говорю! Ты и сам это должен знать, а если не знаешь, вернее, забыл, то в этом только твоя вина, а никакого центра или чего еще… Человек, потерявший веру, мертв. Истина!

— Ах, Лев Борисыч! Вам легко говорить: вы и в университете учились, и читали сколько, а я только и знал, что коровам хвосты крутить. Поучился — спасибо вам, — да мало, а потом уж и времени не было…

— Нет, Артемий, нет! Это всего лишь отговорки! О человеке судят по его поступкам, сомнения никого не интересуют. Не то время, Артемий, не то время.

— А помните… помните наш разговор на мельнице в двадцать первом? Помните, что вы мне тогда говорили? Как же так? Разве с тех пор что-то изменилось в самой идее? Разве коммунизм или социализм стали другими? А люди… Разве люди могут сразу же отказаться от того, к чему привыкали веками? Не могут они, Лев Борисыч, никак не способны… Так что же их — под нож? Да и тогда, на мельнице, — помните? — вы мне говорили, что сознательный человек может переступить через себя, а несознательного надо воспитывать, к нему подход нужен…

Да, помнил Пакус тот давний разговор, очень хорошо помнил. Потому что это был разговор и с самим собой, это было и самоубеждение, поиск ответов на вопросы, которые ежедневно ставила перед ними сама жизнь.

И помимо воли перед глазами его возникла из полумрака мельникова изба, большая печь, возле печи на лавке Дудник в драном зипунишке, а он, Лев Пакус, ходит взад-вперед по скрипучим половицам и говорит, втолковывает, вбивает в башку этого парня прописные для самого Пакуса истины:

— Ты, Артемий, рассуди своим крестьянским умом, на чью мельницу льют воду антоновцы. Исключительно на мельницу мировой буржуазии. Да, крестьянину трудно! Да, продразверстка довела его до обнищания! Да, терпеть невмоготу! Но разве рабочему легче? Разве красноармейцу легче? В тысячу раз труднее, потому что стены и камни есть нельзя, а заводы стоят, фабрики стоят…

— Да я понимаю, — вяло соглашался Дудник. — Но революция — это ведь чтоб всем по справедливости. То есть в том смысле, что жизнь надо устраивать так, как сам человек того хочет, потому что свобода — это что? Это я — обчеству, а обчество — мне. Вот.

— Обществу, — поправлял Пакус.

— Ну да, я и говорю. То есть, раз крестьянин кормит обчество, то к нему надо проявлять уважение и понимание, потому что без крестьянина какое ни на есть обчество…

— Общество, — еще раз поправлял Пакус.

— Так я и говорю… А только там нельзя: "общество". Сразу спросят: откель такой грамотей выискался? И к стенке. Там это — тьфу!

— Ты прав. Но я не об этом, — с той же горячностью продолжал Пакус. — Нельзя сегодня становиться на сторону интересов личности или отдельно взятой группы людей. Есть принципиальная линия — вывести человечество… Че-ло-ве-чест-во!.. Соображаешь?.. — вывести человечество на столбовую дорогу исторического прогресса, указанного Марксом. Мировая революция — это пожар. Да! А всякий пожар требует топлива. Крестьянин-собственник — это как раз тот класс, который должен сгореть в этом пожаре. И, как птица Феникс, возродиться из пепла, но уже сельским пролетарием, рабочим классом. Свобода, говоришь? Да если крестьянину дать сейчас свободу, он в два счета задушит нашу революцию. Вот правда нашего века, правда нашей революции…

Пакус остановился напротив Дудника, неподвижно нахохлившегося на лавке, — маленького, несчастного пастушка, — присел рядом, обнял за плечи, заговорил проникновенно, как может говорить лишь отец заблудшему сыну:

— Да, мне иногда жаль отдельного человека. Как на духу тебе признаюсь: мне иногда жаль самого себя, потому что в душе я — поэт. Стихи писал. Мне бы и дальше. Но революция позвала — и я пошел. Готов голову свою положить на плаху. Сознательно. Вникни, Артемий: мы головы свои не жалеем, а крестьянину жаль куска хлеба для рабочего человека, он стремится на этом куске нажиться. Чувствуешь разницу?

— Но у него ж дети, у крестьянина-то, — хватался за соломинку Дудник. — Если дети с голодухи перемрут, для кого ж тогда мы стараемся? Для кого ж тогда революция?

— Да, перемрут. Но перемрут слабые. Сильные останутся. И они народят сильных и красивых людей, которые построят царство свободы и всеобщего счастья. Не для отдельных личностей, а для всего человечества. Но чтобы строить, надо расчистить поле, убрать камни, разровнять. Мы не виноваты в том, что крестьянин по темноте своей не понимает, в чем его счастье.

— Но если тебе больно, ты кричишь или стонешь, — не сдавался Дудник, хотя и благоговел перед непостижимой правотой чахоточного еврея: стоящие на краю могилы не лукавят.

Пакус ладонью отстранил его жалкие возражения.

— На фоне гигантских мировых процессов моя боль, твоя боль, крики и стоны тысяч и даже миллионов людей ничего не значат. История их просто не должна услышать, как не слышала крики и стоны первых христиан, бросаемых римлянами на растерзание диким зверям. Ты, Артемий, должен понимать только одно: ты сегодня творишь историю новой цивилизации, поворачиваешь человечество на новый путь. Ты есть часть механизма, гигантского механизма, который привели в движение большевики. И должен этим гордиться. Внуки твои будут тебе завидовать. Помяни мое слово.

Трещит лучина в избе мельника, за бычьим пузырем, которым затянуто маленькое окошко, воет ветер и метет метель, у крыльца стучит кованым копытом лошадь. Пакус смотрит на часы, покашливает. Он бы и еще говорил, да нет времени — ну ни минуты.

— Ладно, ты иди, — говорит он Дуднику. — Следующая встреча в Воскресенском. Придет Аверьян. Будь осторожен. Убедись, что за ним нет слежки.

И Дудник уходит в метель. Его разведданных ждут в штабе экспедиционного карательного корпуса, возглавляемого Антоновым-Овсеенко и Тухачевским. А еще нужны списки активистов мятежа, чтобы, когда он будет подавлен, никто не ушел от карающей руки пролетариата.

 

Глава 10

Пакус и сегодня готов повторить все сказанное тогда слово в слово. Но стоит ли? Тем более что в глубине сознания у него все еще держится ощущение, что встреча эта неспроста, что тут возможна ловушка для него, Льва Пакуса. А еще этот Маяковский… — никак не может отвязаться, не дает сосредоточиться. С Есениным было проще. Может, потому что классово чуждый элемент? Так ведь и Маяковский далеко не пролетарий. А психология талантливых поэтов, познавших славу, преувеличивающих значение своего слова, одинакова, так что эволюцию их сознания легко просчитать, поступки предвидеть. Тем более человеку, который тоже, так сказать, не лишен поэтического дарования.

А Дудник торопится, его шепот разносится по пустой камере, тревожит, возбуждает то сомнения, то надежды. В конце концов, можно подыграть, а затем выяснить, что скрывается за всем этим: чистая ли случайность или чей-то расчет? Дудника, если даже он переметнулся к врагам революции, конечно, жаль, но сейчас надо думать не о нем, а о себе. Чем ему грозит эта встреча? Не лучше ли отказаться от дальнейшего разговора? Хотя бы под тем предлогом, что их связывает прошлое, и он, Лев Пакус, может быть слишком субъективен в оценке деяний этого человека. Такое уже случалось, и не с ним одним, поэтому в ОГПУ существует практика передачи таких дел незаинтересованному лицу. С другой стороны, он ведь и не ведет никакого дела, а по долгу службы обязан извлечь из этой встречи все возможное. Иначе его не поймут.

И Пакус, откинувшись на спинку стула, заговорил нормальным голосом:

— Во-первых, Артемий, ты многое позабыл из того, что я тебе говорил. И перепутал. Перевоспитание, говоришь? Нет. Нам история не отпустила времени на перевоспитание. Нет его у нас ни минуты. То есть словами — нет, а трудом — да, трудом на благо социализма и коммунизма. На Беломорканале, в Березниках, на лесозаготовках. Там и только там идет это перевоспитание. Но и это — паллиатив, полумера. Вся надежда наша на новые поколения, которые не знали старых порядков, не связаны косными традициями с прошлым. Оторвать новые поколения от тлетворного влияния поколений предыдущих — наша главнейшая задача, но задача эта не из легких. Да. Потому что решается эта задача руками поколений уходящих, а преемственность традиций живуча. Даже у самых сознательных. И надо уметь переступать через свое прошлое, через традиции, писаные и неписаные законы, родственные связи, надо сбрасывать все эти гири со своих ног и идти дальше… Даже талантливых людей, заблудших в своих исканиях, — их тоже побоку. Сомневающихся, не верящих в наше священное дело, — всех побоку! — вскрикивает Лев Борисович, не в силах остановиться, а где-то глубоко внутри точит мысль: говори, говори правильные слова, говори лозунгами, понятными всем, только не молчи, в этом спасенье.

Но силы оставляют, липкий пот выступает на груди, мокреет лоб, шея. Усталым движением руки Лев Борисович направляет свет лампы несколько в сторону, проводит ладонью по лицу, снова горбится над столом, белея огромным лбом, вглядывается в Дудника мерцающими из полумрака глазами.

— Речь, однако, сейчас не о том, — продолжает он с придыханием, чувствуя, как сердце обрывается и проваливается куда-то в желудок, потом возвращается назад. — Речь сейчас о тебе. Давай, Артемий, пока без протокола. Только коротко: у меня мало времени. К сожалению.

— Коротко? — будто от боли вскрикивает громким шепотом Дудник. — Коротко не получится, Лев Борисыч! — И снова заторопился: — Вы помните? — я писал вам… Там, на границе, все по-другому видится… Вдали-то. А в двадцать седьмом меня перевели в Самару, следователем ГПУ. Дело студентов — слышали? Я вел это дело. И сам же на нем погорел. А почему? Потому что они, студенты-то, тоже не всё понимали, что творится, своим умом хотели до всего дойти. Да. Вот вы мне и скажите, как так вышло, что партия раскололась, что Троцкого… а он же рядом с Лениным был!.. такой человек! — и вдруг за границу? А Бухарин?.. И тысячи других — кого куда. Ведь мы же вместе с ними революцию делали, в гражданскую воевали! Как же так? А вдруг не те, а эти… враги советской власти? — и замер с испуганными глазами, с полуоткрытым ртом, как замирал когда-то давно, высказав неожиданно пришедшую в голову шальную мысль.

Лев Борисович поморщился: все это походило бы на слишком грубую провокацию, если бы он не знал Дудника. Для провокации они бы придумали что-нибудь потоньше. И сам Лев Борисович не раз устраивал провокации с "подсадными утками", знал, как это делается. Нет, Дудник остался Дудником. А главное, он задает такие вопросы, которые Лев Борисович задавал недавно самому себе. Но ответа не нашел. Нет на эти вопросы сегодня ответа — вот в чем дело; ответ даст будущее.

— То есть ты хочешь сказать, что и я могу быть врагом советской власти? Так, что ли? Ведь я тоже принимал и продолжаю принимать участие в этой работе — в работе по очистке нашей партии и всего общества от их заклятых врагов.

— Нет, Лев Борисыч, я этого не говорил, — покачал головой Дудник. — Я это, так сказать, гипочетически, в порядке рассуждения. Ведь нельзя же такое признать нормальным. А если оно ненормально, то что это и кто в этом виноват? — вот в чем вопрос!

"Да, словечки у него появились новые… — подумал Лев Борисович. И мысленно передразнил: — "Гипочетически!" — ишь ты! А мысли-то старые. Как был деревней, так ею и остался".

Вслух же совсем другое:

— Партия не может быть виноватой, но отдельные люди — другое дело. Любой из нас, Артемий, может ошибиться. И те, кто наверху, тоже. Потому что идем мы путем незнаемым. Впереди всего человечества. Да, Артемий. Но ошибка ошибке рознь. За одни ошибки можно и простить, за другие приходится отвечать по всей строгости революционных законов. Даже жизнью. Вот… Маяковский… начал ошибаться и… и наложил на себя руки. Видишь, как бывает.

На минуту в камере повисла тишина. Ее нарушил Дудник:

— Но разве о такой жизни мы мечтали в гражданскую войну? Разве не Ленин говорил, что коммунизм наступит через десять-пятнадцать лет? А что на самом деле? У меня голова кругом идет, понять ничего не могу.

— Да, действительность оказалась сложнее, чем ее можно было вообразить в те годы, — гнул свою линию Пакус, начиная увлекаться, будто находился не в следственном изоляторе Тверской ГПУ, а на заброшенной мельнице в Тамбовской глухомани. Он даже вскочил на ноги и засновал по тесной камере от стола к двери и обратно, засунув руки в карманы штанов, ссутулившись, и его огромный лоб мерцал в свете настольной лампы, как нечто самостоятельное, отдельное от своего хозяина. Пакус говорил теперь короткими фразами, изредка рубя воздух ребром ладони, то выхватывая руку из кармана, то снова засовывая ее туда, забыв про сомнительный шкаф, про Маяковского и даже про самого Дудника.

— Сомнения — путь к истине! Да! Так говорили еще древние. Но сомнение и неверие — разные вещи. Если ты веришь в идею, то преодолеешь свои сомнения.

— Я в идею верю, — отвечал ему Дудник, страдальчески морща мальчишеское лицо. — Но вчерашние революционеры впали в мещанство, обюрократились, многие из них лишь на словах за советскую власть, за партийную линию, а на деле… Сколько партийцев сбежало за границу — страсть! — и Дудник обреченно махнул рукой.

— Вот видишь! Тем более что люди — это еще не сама идея, — учительствовал Пакус. — Идея всегда на порядок — два выше людской практики, она как путеводная звезда, к которой человечество приближается, но никогда не сможет приблизиться вплотную. "Звезда, горящая вдали, на рифы манит корабли", сказал один поэт. — Пакус помолчал, вспоминая, что там было дальше — в этих стихах, написанных им когда-то и забытых. Не вспомнилось. Что-то, кажется, еще про Колумба. И продолжил прозой: — Вот и Колумб… стремился в Индию, а попал в Америку. Да и не вся его эскадра достигла берегов. Мы тоже, Артемий, плывем к неведомым берегам. Никто не знает, кто из нас туда доплывет.

Пакус замолчал, потух, некоторое время постоял в нерешительности посреди камеры, потом кашлянул, прошел к столу, сел. На душе было скверно. Ныло в груди. К горлу подступал кашель. Говорить, в сущности, было не о чем. Дудник, в общем-то, признался, что он переметнулся к врагам, детали пусть выясняют другие. И хватит с него всего этого: он устал, его ждут дома, в Москве.

Дудник сидел все так же ссутулившись, отрешенно, будто разговор с Пакусом лишил его последних надежд выяснить истину. Смотреть на него было невыносимо жалко.

Пакус глянул на часы и удивился: с начала разговора прошло более часа, а его никто не тревожит. И молодой следователь не спешит почему-то сменить его за столом… И потом: это странное поведение Перепелова, от которого до этого ни разу не воняло ни чесноком, ни водочным перегаром, будто он этой вонью хотел его, Льва Пакуса, отвлечь от чего-то существенного, оглушить. Да и Дудник — такие совпадения слишком подозрительны.

Да, что-то он хотел спросить у Дудника…

— Скажи мне, Артемий, — через силу снова заговорил Пакус. — Что означают фразы про волков и переярок в этом вот письме? Ведь они же что-то означают?

— Этого я не знаю. Письмо писал не я и не мне оно предназначено.

— А кому?

— Боюсь, что человек, которому я должен передать письмо, видел, как меня арестовали. Я знаю, что он в качестве пароля должен произнести последнюю фразу из этого письма. Я всего-навсего почтальон.

— Тебе никто не поверит, что ради этого надо посылать человека в такую даль.

Дудник пожал плечами и с любопытством глянул на Пакуса: он часто раньше на него так смотрел, будто пытался что-то распознать в самом Пакусе, что-то, что стояло за его словами. И Льву Борисовичу стало почему-то нехорошо от этого взгляда.

Молчание затягивалось.

И тут лязгнул засов, открылась дверь, и в камеру ввалился Перепелов. Суровый, насупленный, не улыбающийся. Он почти приподнял Дудника со стула своими мощными ручищами.

— Освободи-ка местечко, товарищ Дудник. И когда тот отошел в сторону, поманил к себе Пакуса толстым пальцем, и тот, уже догадываясь, что сейчас произойдет, понимая, что всякие вопросы излишни, медленно поднялся из-за стола и все-таки не удержался и спросил:

— Что это значит, товарищ Перепелов?

— А это значит, па-аители, гражданин Пакус, что ты арестован, и теперь вот он будет спрашивать тебя, на каком основании ты арестовал честнейших, па-аители, и преданнейших советской власти товарищей-рабочих из железнодорожных мастерских. Так что твое место, па-аители, теперь здесь, — и показал волосатой рукой на стул. Потом позвал негромко: — Костя, давай выходи!

Дверь шкафа открылась, из нее вышел Костя, держа в руках листки бумаги.

— Все записал, что они тут наговорили?

— Все, товарищ Перепелов.

— Вот и ладненько… Па-аители.

А Пакус вдруг почувствовал, что левая сторона груди будто опустела, в голове возник сильный гул, дыхание перехватило, ноги подкосились, и он, нелепо взмахнув руками, осел на бетонный пол.

 

Глава 11

Париж встретил Ермилова настоящей весной. Даже не верилось, что где-то еще лежат снега, трещат морозы, люди ходят в тяжелых и неуклюжих одеждах. В Париже все было раздето и раскрыто, все подставляло себя солнцу и легкому ветерку, напоенному запахами раскрывающихся почек, свежей травы и женщин. Парижские женщины пахли как-то особенно необыкновенно, и Ермилов впервые обратил на это внимание, хотя ему было не до женщин и не до запахов.

Если первую часть своего задания он выполнил без всяких осложнений, то дальше одна неудача следовала за другой. Так, например, объекта номер два в Брюсселе не оказалось на месте: он уехал то ли в Америку, то ли в Австралию, и неизвестно, когда вернется и вернется ли вообще. Получить более точную и полную информацию о нем не представлялось возможным, потому что к тамошнему резиденту советской разведки Ермилову обращаться за содействием запретили, а навлекать на себя подозрение полиции настойчивым любопытством он не рискнул.

А тут еще во всех русских эмигрантских газетах поднялась такая шумиха в связи со смертью профессора права Нестерова, что на нее не могли не обратить внимания официальные власти не только Германии, но и других европейских стран. Газеты прямо обвиняли в смерти Нестерова ОГПУ, хотя никаких доказательств не приводили, разве что высказывания графини Юрловой, секретарши и любовницы Нестерова.

Из ее слов следовало, что Нестеров был вполне здоров и умер от какого-то укола, следы которого она, как бывшая сестра милосердия русской армии, нашла на сгибе его правой руки. Однако газеты умалчивали о том, было ли проведено вскрытие и если да, то что оно дало, — по-видимому, из боязни вызвать неудовольствие берлинских властей, накрепко связанных с Москвой экономическими узами. Тем не менее делались выводы, что и другим активным деятелям русской эмиграции грозит та же участь, правительствам демократических государств выдвигались требования оградить и защитить. В памяти тех же эмигрантов еще свежи были убийства и похищения выдающихся деятелей белого движения, случившиеся годом раньше.

Не исключено, что объект номер два исчез из Брюсселя, поверив в шумиху, поднятую газетами. Судя по всему, огепеу-мания охватила все западные столицы.

Логично было бы прервать операцию, и Ермилов дал знать в центр, что еще одна смерть лишь укрепит уверенность определенных западных кругов в правильности высказанных русскими газетами предположений и заставит их принимать ответные меры, что повлечет за собой непредсказуемые последствия. Да и радикально настроенные эмигрантские организации могут активизировать террористическую деятельность против официальных представителей Советского Союза, а это лишние и ничем не оправданные жертвы.

Но Ермилову в довольно резкой форме ответили, что его дело — выполнять приказ, а не рассуждать о последствиях.

Шифровку из центра Ермилов получил уже в Париже, через связника, и пока ждал эту шифровку, не предпринимал никаких активных действий. Прочитав шифровку, он выругался, обозвал свое начальство кретинами и, чтобы снять с себя возбуждение, отправился бродить по улицам Монмартра.

Он глазел на картины тамошних художников, прислоненные прямо к стенам домов, листал книги у букинистов, купил "Девяносто третий год" Виктора Гюго, который когда-то произвел на него потрясающее впечатление, пил кофе и красное вино в маленьких кафе и все думал, как ему поступить дальше, если хваленый метод иглоукалывания оказалось так легко расшифровать. Еще он понял, что информация, которой его снабдили на Лубянке, доверия не заслуживает, нуждается в тщательной перепроверке, а времени и возможностей для этого у него практически нет. Действовать же наобум он не хотел, потому что легко попасть в ловушку, а дома, в Москве, его ждет Галина Никаноровна, и он не имеет права не вернуться.

Задумавшись, Ермилов сидел за столиком открытого кафе, пил маленькими глоточками красное вино, когда вдруг почувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Может, взгляда и не было, может, он лишь померещился его возбужденному воображению, но Ермилов сразу же напрягся и попытался понять, откуда грозит опасность.

Он сделал еще пару глотков вина, потянулся с видом человека, который не знает, чем занять свое время, и нечаянно уронил на пол газету. Нагнувшись за ней, посмотрел из-под руки направо и увидел человека с худым, изможденным лицом, сидящего от него за два столика, перехватил его напряженный взгляд из-под полей обтрепанной шляпы. Их взгляды на мгновение скрестились — и человек поспешно опустил голову.

"Так, все ясно", — сказал сам себе Ермилов, уставившись в стакан. Но ясности не было. Ее не было потому, что человек, который только что рассматривал его и, видимо, продолжает рассматривать и сейчас, был мало похож на профессионального филера: он слишком приметен в своем светлом костюме, слишком из него выпирает славянин, и ведет себя он не так, как должен вести себя настоящий "хвост", даже если этот "хвост" прицепила к Ермилову какая-то эмигрантская контрразведка.

Допив вино, Ермилов лениво поднялся и побрел по улочке вниз. Задержавшись у первых же картин какого-то модерниста, он боковым зрением засек и соседа по кафе, который шел в его сторону, но шел как-то неуверенно, будто это действительно был филер, но филер-новичок, потерявший объект слежки, встретивший нечто похожее на него, и не знающий, что ему делать дальше.

Вот он подошел, остановился рядом с Ермиловым и тоже принялся рассматривать картины.

— Однако, хотя в этой мазне и есть что-то такое, — слегка картаво произнес человек на весьма плохом французском языке, уставившись на Ермилова, — я бы никогда не рискнул повесить их у себя в доме.

Ермилов повернул голову к незнакомцу, посмотрел ему в лицо взглядом человека, совершенно не понимающего, что ему говорят. Жалобно улыбнувшись, пожимая плечами и жестикулируя, он стал объяснять, что он — немец, французский знает очень плохо и потому не понял, что сказал ему мусье.

— О, вы говорите по-немецки! — воскликнул незнакомец на хорошем немецком. — Это меняет дело: немецкий я знаю значительно лучше.

Слегка картавый голос, выжидательное выражение зеленоватых глаз и само лицо, хотя изрядно постаревшее и осунувшееся, вдруг напомнили Ермилову что-то далекое, напрочь забытое, что-то из совсем другой жизни. Он напряг память, начал отсчитывать назад год за годом, но не с сегодняшнего дня, а сразу сбросив десяток лет, и лишь в тринадцатом году отыскал этого человека, с которым ненадолго свела его судьба в Германии, в портовом городе Киле.

Сперва вспомнилась партийная кличка этого человека — Уфимец, потом фамилия и все остальное: Коноплев Олег Севастьянович. В одиннадцатом Уфимца дали Ермилову в напарники: вдвоем они должны были ликвидировать провокатора, внедренного в ряды большевиков-эмигрантов царской охранкой. Но Уфимец оказался неспособным на такие дела: он излишне нервничал, слишком много рассуждал о том, что дозволено человеку, а на что он не имеет права ни при каких обстоятельствах, и получалось, что пристукнуть какого-то мерзавца у них с Ермиловым нет права, а есть право лишь на то, чтобы разоблачить провокатора, опираясь на неопровержимые факты. Вся эта болтовня изрядно Ермилову надоела, и ладно бы она исходила от какого-нибудь слюнявого интеллигента, а то ведь от своего же брата-рабочего, по природе своей обязанного проявлять твердость и принципиальность.

Они тогда поссорились, и Ермилов послал Коноплева-Уфимца подальше, наотрез отказавшись работать с ним в паре. Коноплев пропал из поля зрения Ермилова, и он долго ничего не слышал об этом мягкотелом пролетарии. Лишь спустя много лет узнал, что Коноплев впоследствии входил в состав Русского ЦК от Уральского комитета, что он уже после революции выступал за предоставление оппозиции свободы выражать свое мнение через собственные органы печати, требовал гласности во всем, выступал по этому поводу даже против самого Ленина, а году в двадцатом или двадцать первом удрал за границу, опасаясь преследования Чека, и будто бы погиб не то в Турции, не то в Персии.

Ан нет, оказывается, живехонек, болтается в Париже, и вряд ли можно их встречу назвать случайной.

Ермилов уже почти решил, что ему делать, как всегда руководствуясь не столько здравым смыслом, сколько инстинктом, но медлил, слушая болтовню бывшего товарища по партии о современном искусстве и формах его выражения, подозревая, что эта болтовня — для отвода глаз, что за ней кроется что-то другое.

— Хотя я и не поклонник современного искусства, но я исхожу из факта его существования, пытаюсь этот факт осмыслить и найти ему место в современной действительности, — говорил между тем Коноплев на хорошем немецком, что свидетельствовало о том, что он живет не во Франции, а в Германии, и, не исключено, что притащился в Париж вслед за Ермиловым… Хотя, с другой стороны, не заметить такого бездарного "хвоста" Ермилов не мог…

— Согласитесь, — продолжал Коноплев довольно монотонно, как говорят иные гиды, — что если такое искусство существует, то, следовательно, в нем есть потребность если не всего общества, то определенной его части, которую, однако, нельзя сбрасывать со счетов, даже если эта часть весьма малочисленна.

Теперь Ермилов окончательно уверился, что перед ним именно Коноплев. Он и в те давние поры выражал свои мысли так же нудно, длинными предложениями, будто заранее был уверен, что его слова никого не убедят, но на нем лежит обязанность слова эти высказать, а там будь что будет. Однако статьи Уфимца в большевистских газетах, — а Ермилов когда-то прочитал две-три из них, — написанные тем же языком, звучали совсем по-другому: в них чувствовался азарт, убежденность и желание доискаться до истины, и было странно, что статьи принадлежат человеку с такой нудной речью.

Ермилов плохо слушал Коноплева, хотя иногда и кивал головой. Где-то посредине его длинной фразы он вдруг приподнял шляпу и не спеша двинулся вниз по улице, так и не произнеся ни слова.

— Э-э, простите, господин… э-э… не имею чести знать вашего имени!

Коноплев догнал Ермилова, забежал вперед, прошел несколько шагов задом, пока Ермилов не остановился.

— Простите ради Христа! Мне показалось ваше лицо знакомым… Так бы я не посмел заговорить с вами… Вы случайно не русский?

Что-то вдруг подсказало Ермилову, что за этой встречей ничего нет, кроме чистого стечения обстоятельств, что Коноплев не сыщик, что он просто увидел Ермилова и узнал… может быть, по шраму на виске, по рукам, по фигуре — мало ли по чему! — и его потянуло к Ермилову, как тянет русского к русскому на чужбине.

Можно было бы придуриться, Коноплев отстанет, а потом где-нибудь кому-нибудь скажет, что встретился с человеком, очень похожим на Ермилова, и кто-то, зная прошлое Ермилова, свяжет с ним смерть профессора… Ну, а дальше… дальше одному богу известно, чем это может обернуться.

В Париже полно русских эмигрантов, у них свои организации, своя контрразведка, подключат французскую полицию, у которой к Ермилову тоже есть свои старые счеты, и уж тогда ему придется туго. Следовательно, надо пойти навстречу Коноплеву и выведать у него все о его жизни, связях, знакомствах, возможностях и прочее, хотя, судя по его изможденному лицу и поношенному костюму, связи эти вряд ли простираются слишком далеко. К тому же бывший член большевистского ЦК наверняка не пользуется доверием в эмигрантских кругах… Разве что у троцкистов.

— Конечно, Олег Севастьянович, я русский и я — Чухонец. Вы это хотели от меня услышать? — с холодной усмешкой на губах жестко произнес Ермилов.

— Д-да… Простите еще раз! Я не помню, как вас зовут… э-э… но я как только глянул на вас там, в кафе, так сразу же подумал: очень, подумал я, этот мусье похож на… да-да, на Чухонца. А потом вы повернулись, я увидел ваши глаза… ну и…

Вдруг спохватился, всплеснул руками:

— Вы только не подумайте чего! Я давно отошел от политики, тут, знаете ли, атмосфера не та, да и бесполезно все это — все эти революции-контрреволюции, потому что человечество идет своим, эволюционным, путем, а революции — это лишь эпизоды в его истории, досадные эпизоды, но, видимо, необходимые, как то же модернистское искусство, которое, — в известном смысле, разумеется, — тоже отображает человеческую историю, ее эволюцию в сторону… э-э… практицизма, меркантилизма, стыдливо окрашенного тонким, как бы акварельным, слоем символизма, выражающего… хотя за всем этим стоит лишь кучка дельцов от искусства, которые навязывают всем моду то на одного, то на другого художника, выдавая их за гениев, вовсе не интересуясь… Вот и Рембрандт, если помните, не пользовался спросом, пока не стал писать в навязываемом ему стиле…

Коноплев, наверное, опять стал бы говорить долго и монотонно, но Ермилов перебил его, не дождавшись, пока беспрерывная речь Коноплева дотечет до логического конца.

— Вы где живете?

— Я?

— Да, вы.

— Я тут, неподалеку. Снимаю комнату у художника. Тоже модернист какого-то неопределенного толка. Или вы полагаете, что…

— Вы же хотели поговорить со мной, не так ли?

— Вообще-то да, хотел. Только комнатенка у меня не ахти какая, и грязновато там… Но если вы настаиваете…

— Но не на улице же нам разговаривать! Да и мне самому любопытно: столько лет прошло.

— Вы знаете, стыдно признаться, но я сейчас в затруднительном положении…

— Это ничего. Пойдем! — переходя на ты, решительно предложил Ермилов.

— Только нам в обратную сторону.

— В обратную, так в обратную.

И они повернули назад.

По дороге Ермилов зашел в продуктовый магазин и накупил всякой снеди, пару бутылок мартини и бутылку шотландского виски. При этом Коноплев тоже зашел в магазин вместе с ним, толкался рядом, конфузливо улыбался, шарил по карманам, извлекал оттуда какую-то мелочь, снова прятал и услужливо подхватывал свертки, получаемые Ермиловым от продавцов. Весь вид его говорил о неустроенном и полуголодном существовании, в том числе потертый серый костюмчик, явно рассчитанный на более упитанного человека, и захватанная серая шляпа, так что Ермилов даже пожалел, что напросился к нему в гости, представив себе, каково там, в его комнатушке — наверняка так же, если не хуже, чем у герра Кнорре.

 

Глава 12

Нет, комнатушка оказалась и довольно просторной и, на удивление, весьма опрятной. Небольшое оконце под потолком давало мало света, зато в полумраке было уютно и прохладно, да и сам Ермилов когда-то жил почти в такой же комнатушке, и воспоминание о том времени, когда все было ясно, а люди, казалось, были чище и ближе друг к другу, навеяло на Ермилова тихую грусть.

Под влиянием ли этой грусти или еще почему, он вполне искренне сказал себе: "Ну его все к черту!", имея в виду свое начальство, задание и все остальное. Он решил отдаться на волю случая и не искать в нем ничего кроме того, что сам этот случай преподнесет.

Ермилов снял свой двуцветный плащ и двойную же шляпу, повесил их на деревянный крюк, торчащий из стены при входе, неуклюже расчесал свои длинные волосы, к которым так и не смог привыкнуть, тщательно прикрыл прядью волос шрам на правом виске, оставшийся от удара кастетом австрийского филера, после чего опустился на единственный стул у стены под окном, то есть спиной к свету, закурил и стал оглядывать комнатушку, слушая в то же время торопливо-монотонную речь бывшего рабочего и бывшего же большевика Коноплева.

— Даже удивительно, как это я вас узнал, — говорил Коноплев, суетясь вокруг небольшого квадратного столика и разложенных на нем пакетов и кульков.

Он говорил по-русски, но с тем неуловимым акцентом, какой появляется у русского человека, многие годы вынужденного общаться на чужом языке и очень редко — на родном.

— Сперва, когда вы подошли, я на вас даже внимания не обратил, но почему-то именно в этот момент мне вспоминались как раз наши с вами мытарства в Киле, разногласия, споры… точнее сказать, даже не столько это, а все, что случилось потом, но… вот удивительное свойство человеческой психики — или здесь внушение свыше? — уж не знаю, что и думать, а только судите сами: мысль моя каким-то образом из последующих лет стала спускаться к одиннадцатому году, как будто вы своим приближением к кафе оказывали на нее магическое влияние.

Коноплев замолчал на минутку, посмотрел на Ермилова, смутно темнеющего на фоне серой стены, словно ожидая, что тот скажет по этому поводу, но Ермилов лишь пошевелил плечами, и Коноплев продолжал, обрадовавшись, что ему не мешают говорить, хотя речь его от этого не стала менее монотонной, а как бы только сместилась на тон выше.

— Потом я посмотрел на вас и сказал себе: "Боже, как этот мусье похож на… Чухонца!" У меня хорошая память на лица: стоит однажды поговорить с человеком — и я уже запомнил его на всю жизнь. А с вами мы хоть и немного, но соли все-таки поели…

Коноплев застенчиво улыбнулся, видимо, по поводу съеденной соли, потому что, владея несколькими профессиями и в то же время слишком чувствительной натурой, был почти не способен добывать пищу в чужой стране, и эта обязанность, как и многие другие, лежала в ту пору на Ермилове.

— Да-а, и тут вы уронили газету, — продолжал Коноплев, — глянули на меня из-под стола, и я вспомнил, как вы учили меня правилам конспирации и всяким хитростям, в том числе и вот такой — уронить что-нибудь будто нечаянно и оглядеться. Правда, меня смущали ваши борода и длинные волосы, но глаза… У вас, знаете ли, иногда бывал — еще в те времена — такой взгляд, что мне, например, становилось не по себе, и этот ваш взгляд врезался мне в память так, что я потом, когда мы расстались, долгие годы видел его во сне…

Коноплев опять смущенно улыбнулся и сделал извиняющийся жест тонкой рукой, на мгновение прижав ее к груди, но тут же спохватился, решив, что Ермилов не поймет ни его слов, ни его извиняющегося жеста, пояснил:

— Вы уж извините меня за откровенность, но все это так удивительно, что я не могу об этом не сказать.

Ермилов задумчиво покивал головой и отметил чисто автоматически, как привык отмечать все, что могло иметь хоть какое-то значение: "Если этот недотепа засек меня на такой мелочи, то о профессионале и говорить нечего. Впредь надо быть осторожнее и тоньше. Да и с мусье Лемье пора распроститься. Не исключено, что примелькался."

Коноплев, между тем, довольно искусно сервировал стол, разложив по тарелкам нарезанные овощи, сыр, колбасу и буженину, в то время как на маленькой газовой плите уже шкварчала яичница с беконом. Видать, за годы скитаний по заграницам он частенько выступал в роли официанта. Ермилов представил его снующим меж столиками с подносом в руке, полотенцем через плечо — и это было как раз то, что мог исполнять этот человек без особого, как казалось Ермилову, над собой насилия: улыбаться, когда тебе совсем не весело, всячески угождать тем, кому с удовольствием дал бы в морду, то есть опуститься до самого дна, растеряв былую гордость рабочего человека.

Подумав так, Ермилов в который раз уже отметил, что опрощать людей и опускать их до посредственности вошло у него в привычку, что он за это когда-нибудь жестоко поплатится. Но подумал так без малейшего желания изменить свою привычку и без страха перед будущим.

— Ну вот, кажется, все, — с удовлетворением произнес Коноплев, оглядел любовно дела рук своих и пригласил: — Милости прошу к столу… э-э… Простите, не знаю, как вас звать-величать. Раньше-то все клички да клички, жили как-то не по-людски… Я о вас, например, и не знаю ничего. Помню только, что вы из рабочих — и это все. — И жалко улыбнулся, будто сделал нечто непозволительное.

— Можешь звать меня Чухонцем.

— А, ну да, конечно. Я понимаю, понимаю…

— Простите, э-э… — говорил через полчаса Коноплев, уже несколько захмелев, но так и не в силах произнести кличку, еще в молодости приклеенную Ермилову только за то, что у него была привычка, когда он сталкивался с непониманием, говорить одно и то же: "Ты как тот чухонец: моя — людя, моя — не понимай!" Так вот и приклеилось: Чухонец и Чухонец. Ермилов не обижался.

— Да, так вы простите меня, — канючил Коноплев, — если я сую нос не в свое дело. Но мне кажется, что вы недавно из России. Скажите, как там сейчас, что изменилось с тех пор?

— С каких пор?

— Ну-у, с двадцать второго… Ты разве ничего не знаешь обо мне? — И тут же поправился: — Вы не против, если я вас на ты? Как в прежние времена…

— Нет, не против… Так что я должен о тебе знать? — соврал Ермилов.

— Странно. Мне казалось, что бегство за границу члена ЦК партии, тем более рабочего, — явление экстраординарное, и я, когда уходил, рассчитывал, что мой шаг вызовет известный отголосок, как-то повлияет на умонастроения. Ведь не стреляться же мне было…

— А почему бы нет? Если человек разочаровывается в идее и за душой у него ничего не остается, то лучший выход — как раз и есть стреляться, — усмехнулся Ермилов. — Или удариться в поповство.

— Ты, Чухонец, всегда был прямолинейным! — воскликнул Коноплев в сердцах, но и восклицание у него получилось как бы на единственной ноте, будто ударяли по одной и той же клавише, но лишь сильнее прежнего. — Тебя, видно, не посещают сомнения, поэтому ты действуешь и живешь наподобие автомата. Я обратил на это внимание еще в Киле. Так жить, разумеется, легче, но неужели у тебя ни разу не возникло сомнения в правильности хотя бы одного своего поступка? Если уж не с точки зрения закона, то хотя бы с точки зрения нормальной человеческой порядочности? Неужели ты ни разу не задумался над тем, что это за люди, которые отдают тебе приказы, имеют ли они на это моральное право? Я уж не говорю о праве юридическом. Неужели ты никогда не задумывался, куда эти люди, которые руководят огромнейшей страной, ведут народ этой страны? Ведь они ведут его в пропасть! И это только потому, что присвоили себе единоличное право решать, куда этому народу идти, и не желают прислушаться к тем, кто хотя бы на йоту думает не так, как они.

Ермилов слушал Коноплева, маленькими глоточками потягивая коньяк из пузатенького стеклянного бокальчика на короткой ножке, вертел этот бокальчик пальцами и думал, что ему делать с Коноплевым. Если бы он был уверен, что парижскую часть задания ему удастся выполнить так же просто и быстро, как и берлинскую, после чего можно сразу же вернуться в Москву, тогда Коноплев не смог бы ему помешать и можно было бы по отношению к нему не предпринимать никаких мер. Но в том-то и дело, что во второй раз Ермилов не мог воспользоваться шприцем с его дьявольской начинкой, потому что тогда бы точно было доказано, что смерть в Берлине и смерть в Париже — звенья одной цепи, а сама цепь выкована в Москве. Конечно, такой исход явился бы хорошим щелчком по носу Лайцену и другим самонадеянным олухам, засевшим на Лубянке, но в то же время нанес бы ощутимый вред делу, святому делу, которое не становится менее святым оттого, что к нему приобщились… присосались такие люди.

На этом мысли Ермилова оборвались, потому что ему не хотелось использовать те прекраснодушные словечки, которые только что произнес Коноплев: он не мог ни думать, ни говорить языком своего идейного врага, тем более что враг этот кое в чем прав, но, вместе с тем, не мог на основании этого из врага превратиться в друга. Наоборот, его правота как бы предупреждала Ермилова, что он своими сомнениями играет на руку врагов, что они только того и ждут, чтобы преданные революции люди начали сомневаться в своих действиях — и тогда все рухнет и потечет вспять. Но пусть они не надеются на Ермилова. На кого угодно, но только не на него. Придет время — и разберутся со всеми Лайценами. Но чтобы оно, это время, наступило скорее, Ермиловы должны честно выполнять свой долг, потому что это есть долг не перед Лайценами, а перед Историей, перед Революцией.

— Кто тебе сказал, что народ России ведут в пропасть? — медленно заговорил Ермилов, тщательно подбирая слова. Он не был оратором, он всегда был человеком дела, и не стал бы тратить время на пустую трепатню: Коноплева все равно не переубедишь, да и нужды в таких нестойких людях у Революции нет. Даже Лайцен, хотя он и порядочная сволочь, более полезен ей, чем считающий себя порядочным бывший член ЦК РКП(б). Но Ермилову нужно было доказать самому себе лишний раз, что как бы там ни было, а он прав, потому что идет в ногу с Историей, в то время как всякие там Коноплевы только путаются у нее под ногами, ибо ничего другого, как заниматься пустопорожней болтовней, они не умеют.

— Народ России тысячелетие вели в пропасть, — продолжил Ермилов, остановив движением руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. — Да, его тысячелетие вели в пропасть, — еще раз, но более решительно, повторил он. — И если бы не Октябрьский переворот, то он бы в этой пропасти и оказался. А от России бы остались отдельные княжества, дерущиеся за кусок европейского дерьма… Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, — мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева.

Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально и не исключено, что смерть профессора Нестерова — дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это именно он, Коноплев пошел за ним следом, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа. А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру.

И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, — потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, — что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Следовательно, он должен его переубедить.

Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь; что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву явно не хватало.

Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием.

— Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть… — повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул.

Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента.

— А тебе не приходило в голову, Чухонец, — со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в пасмурные глаза своего гостя, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. — Тебе не приходило в голову, Чухонец, — повторил Коноплев смелее, — что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того…

Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, особенно не рассуждая, и вот сейчас у него раскроются глаза, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительного и даже сладостного, на глаза навернулись слезы.

— Более того, скажу я тебе! Часть народа уже в пропасти… да-да-да! — и когда вся пропасть будет заполнена доверху… а бездонных пропастей не бывает! — оставшиеся перейдут на другую сторону по трупам. Часть из оставшихся убедят, что другого пути нет, что это временные жертвы, что, как только они по трупам перейдут на ту сторону пропасти, других пропастей уже не будет, что дальше ровная дорога: социализм, коммунизм, общее благоденствие, равенство и братство. И эти, убежденные, будут подталкивать идущих впереди, чтобы они скорее заполняли собой пропасть. Подумай, Чухонец, не ты ли и тысячи тебе подобных являются сегодня теми, чьими руками заполняется очередная пропасть? Я говорю: очередная, потому что пропасти уже были и будут впереди, и каждая все глубже и глубже. И не случится ли так, что рано или поздно и сам ты превратишься в материал, годный для заполнения очередной пропасти?

Коноплев замолчал и налил себе в стакан коньяку, жадно выпил, задышал тяжело, с привсхлипом. Его редкие, давно не стриженные волосы слиплись от пота, на носу повисла мутная капля, руки дрожали.

Все в этом человечке было отвратительно Ермилову: и его предательство, которое он теперь хочет облечь в благородную форму, и его жалкие потуги перетянуть Ермилова на свою сторону, и его страх, помимо воли то и дело прорывающийся наружу то кривой улыбкой, то суетливостью, то, как теперь, дрожанием рук. Не стоило бы мараться о такое ничтожество, но выбора не оставалось: живой Коноплев может помешать Ермилову выполнить свой долг.

Но, с другой стороны, и смерть его тоже может помешать, если ею серьезно займется французская полиция. К тому же нельзя поручиться, что никто не обратил внимания, как вместе с Коноплевым в дом вошел еще один человек, что Коноплев держался с ним приятельски: и какой-то старик стоял в дверях дома напротив, и женщина выглянула из окна, а когда они поднимались по лестнице, встретили мужчину неопределенного возраста, спускавшегося вниз, который вежливо поздоровался с Коноплевым, назвав его "мсье Конопльеф", хотя вряд ли успел рассмотреть Ермилова из-за полумрака, царящего на лестнице, и потому еще, что Ермилов постарался, чтобы его не рассмотрели.

Ермилов поднял голову. В комнате повисла настороженная тишина, а голос Коноплева оборвался на полуслове, и увидел, что тот сидит в напряженной позе, во все глаза смотрит на Ермилова, а в глазах его — страх. И еще: Коноплев судорожно, до белизны в костяшках пальцев, сжимает обеими руками кухонный нож, и нож своим жалом нацелен Ермилову в грудь.

Ермилов не ошибся: Коноплева действительно снова одолел страх, да такой, что весь хмель из него вылетел вон. Вроде ничего не случилось, что могло бы внушить ему этот страх, особенно после того, как он почти внушил себе, что Чухонец проникнется его мыслями или, в крайнем случае, сочувствием к судьбе бывшего товарища по партии. И глаз своих Ермилов на него не поднимал, его взгляда Коноплев ни разу не смог выдержать: этот взгляд действовал на него угнетающе и даже, можно сказать, парализующе.

Ничего вроде бы не произошло, но вдруг глянул Коноплев на руки Чухонца, на его короткие пальцы с синеватыми вздутиями вен, поросшие жестким волосом, с аккуратно подстриженными ногтями, глянул на руки, которые загубили не одну жизнь и как они медленно вращают по столу пустую тарелку — страшное оружие в этих руках, могущее запросто рассечь Коноплеву горло, и понял, почему Чухонец не вступает с ним в спор, как вступал много лет назад: нет смысла спорить с человеком, который вот-вот станет покойником. И ужас охватил Коноплева, и руки его сами собой схватились за нож, а мозг заволокло туманом.

 

Глава 13

Хотя Коноплеву далеко за сорок, он так и не успел пожить нормальной человеческой жизнью. В восемь лет его загнали в рудник и приставили погонычем к слепой лошади, и не выпало ему ни детства, ни юности — ничего человеческого, а выпал один лишь изнуряющий труд раба, пожизненно прикованного к своему рабочему месту.

Коноплеву хватило сил разорвать свои цепи в мятежном девятьсот пятом году, глотнуть хмельного воздуха свободы, но дальше закрутило его, завертело по всей России, забросило в Америку, потом в Европу, снова в Россию — и негде он не чувствовал себя хозяином своей судьбы, всюду им помыкали и командовали, и это было тем более мучительно, что он вполне осознавал свое положение.

Нет, не удалось ему пожить нормальной человеческой жизнью. Тем более ее не было после революции. Хотел он один раз сделать по-своему, увидев, что новая власть начинает вести себя хуже прежней, но не поддержали его товарищи, и пришлось Коноплеву бежать, потому что Уральское Чека не знало предела своему произволу.

Начались у Коноплева новые мытарства, и не случилось до сих пор ему зацепиться за одно место, врасти в него, обзавестись семьей и успокоиться. Может, потому что ни одно из мест на этой земле не могло стать родным, они лишь напоминали ему оставленную родину, пусть иногда какой-нибудь даже незначительной деталью: одинокой ли березкой в парке чужого города, лесистым холмом вдалеке, подернутым дымкой, криком ли петуха на заре, мычанием ли коров, выгоняемых на улицу рабочего поселка…

— Удивительно, — произнес Ермилов со снисходительной усмешкой и еще раз повторил, не заметив ни малейшего движения в глазах Коноплева: — Просто удивительно, что ты, Коноплев, напрочь позабыл все, чему я тебя когда-то учил. Уж если ты так дрожишь за свою шкуру, то просто обязан в такой ответственный момент отдавать отчет в своих действиях, быть особенно осмотрительным и просчитать последствия хотя бы на два шага вперед. А ты выставил этот дурацкий ножик и думаешь, что твоя жизнь теперь в полной безопасности. Достаточно мне толкнуть на тебя это шаткое сооружение, — и с этими словами Ермилов слегка покачал столик, так что все на нем пришло в движение, грозя свалиться на пол, — как ты окажешься под столом. Я уж не говорю о том, что ты сам даешь мне предлог разделаться с тобой, хотя в мои планы это не входило.

— Ты не можешь разделаться со мной, — хрипло ответил Коноплев, пытаясь в то же время незаметно отодвинуться от стола. — Ты не станешь этого делать, потому что тебя видели со мной и… и я закричу. Я так закричу, что сюда сбежится весь квартал. Тогда тебя арестуют, и ты не сможешь столкнуть в пропасть еще одного человека, чтобы твой шашлычник Сталин и его приспешники в который бы раз благополучно перебрались по трупам на другую сторону.

— Твоя болтовня о пропастях — это блажь человека, который живет в чужой стране на птичьих правах, дошел до ручки, но все еще пыжится доказать себе, что он прав, хотя и понимает, что предатели правыми не бывают никогда. Что же касается моего будто бы возможного ареста и твоего будто бы бесподобного по силе крика, так это тоже чистое самовнушение: ты и пикнуть не успеешь, как окажешься на том свете, а полиция решит, что ты покончил жизнь самоубийством по причине своего отчаянного материального положения.

Ермилов замолчал и откинулся на спинку стула, с гадливостью разглядывая окоченевшего от страха и нерешительности Коноплева: Александр Егорович всегда презирал людей, которые не способны постоять за себя. Усмехнувшись, он медленно поднял руку и сунул ее во внутренний карман пиджака, нарочно задержал ее там, наслаждаясь ужасом, расширившим зрачки Коноплева, достал портсигар, раскрыл его, вынул сигарету и закурил от зажигалки. Положив портсигар на стол, толкнул его к Коноплеву, но тот лишь вздрогнул, не изменив ни позы, ни выражения лица.

— Но я не стану тебя убивать, Коноплев, хотя ты, как предатель великого дела рабочего класса, тем более — бывший рабочий человек, а не всякие там… — Ермилов пошевелил в воздухе пальцами руки, выпустив изо рта и ноздрей целое облако дыма, — вполне заслуживаешь смерти. И не из страха перед французской полицией я не стану тебя убивать. Я не убью тебя потому, что ты есть самое настоящее ничтожество, о которое не стоит марать руки. Но я тебя убью, если ты встанешь у меня на дороге. А чтобы ты из страха не наделал глупостей, вот тебе мой сказ: ты завтра же сядешь на пароход и уедешь в Америку. Деньги на билет и на первый случай я тебе дам. Уж если судьбе было угодно свести нас, то тебе, по крайней мере, не стоит ее искушать.

— А почему я должен тебе верить? — все еще хриплым и напряженным голосом спросил Коноплев, не опуская ножа и неотрывно глядя на Ермилова. — Где гарантии, что ты поступишь так, как говоришь?

— А какие такие я должен дать тебе гарантии? Может, сходим к нотариусу? Или в Союз русских офицеров? Никаких гарантий я тебе давать не буду. Твое благоразумное поведение — вот твои гарантии. И еще хочу тебя предупредить…

В это время в дверь постучали.

Коноплев глянул вопросительно на Ермилова, потом положил нож, с трудом разжав занемевшие пальцы, и тяжело поднялся. Он видел, как Чухонец демонстративно вытащил откуда-то пистолет, передернул затвор, сунул пистолет за пояс, едва прикрыв его полой пиджака.

На негнущихся ногах Коноплев подошел к двери, приоткрыл ее и увидел своего квартиросдатчика, мусье Доде, художника.

— О, мсье Конопльеф! У вас гости? — оживленно заговорил мусье Доде, стараясь заглянуть внутрь комнаты из-под руки Коноплева. — Я прошу простить меня за беспокойство, но у меня появилось желание распить с вами бутылочку "бордо". Если ваш гость не возражает, то он может присоединиться к нашей компании.

— Гость не возражает! — весело подхватил Ермилов, вставая из-за стола. Он сообразил, что человек за дверью, кем бы он ни был, не отвяжется так просто, и всегда лучше держать инициативу в своих руках, чем полагаться на волю случая.

— Гость не возражает! — снова воскликнул Ермилов, подходя к двери и не давая Коноплеву раскрыть рта. — Мсье Конопльеф, надеюсь, тоже не станет возражать. — Ермилов обнял Коноплева за плечи и слегка отодвинул его в сторону. — Разрешите представиться: мсье Лаверье, коммерсант. Из Марселя. С мсье Конопльеф мы знакомы давно, встретились случайно в кафе и решили несколько расслабиться. Присоединяйтесь к нам, мсье… Простите?..

— Мсье Доде к вашим услугам.

С этими словами в комнату протиснулся толстенький человек лет пятидесяти, с круглой головой на короткой шее, обмотанной шелковой красной тряпкой, наподобие пионерского галстука, в рыжей куртке свободного покроя, измазанной красками, таких же штанах. Светло-карие глаза мусье Доде лучились и сверкали на небритом лице, обрамленном шевелюрой густых волос, толстые губы, сочные и красные, будто вымазанные краплаком, с готовностью раздвигались в широкую улыбку.

Ермилов тотчас же догадался, кто перед ним, и заговорил о том, что с уважением относится к художникам, что и сам в молодости баловался красками и пытался заниматься резьбой по дереву, но началась война, все полетело к черту, а потом надо было жить — и он занялся коммерцией, семья, обязанности и все такое, но… но он никогда не забывает, что искусство — это как раз то, что возвышает человека и поднимает его над проклятой обыденностью, и вот только сегодня, с утра, едва выпало свободное от дел время, пошел по улицам знаменитого Монмартра, чтобы отрешиться и приобщиться, и очень рад, что судьба свела его с представителем свободного искусства, с которым он готов распить не только бутылку вина, но и кое-что покрепче.

И они уже втроем умостились за столиком, зазвенели бокалы, зазвучали речи о том о сем, и Коноплев едва поспевал резать закуску и раскладывать по тарелкам, поражаясь тому, как резко преобразился Чухонец, и все больше впадая в панику.

Вскоре все были пьяны в стельку, тыкались носами в тарелки и несли околесицу.

И тут Ермилов преобразился еще раз: он выпрямился на стуле, крепко стиснул челюсти и некоторое время смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом крепко выпившего человека. Потом резко встряхнул головой, будто отгоняя мух, поднялся на ноги, легко оторвал от стула Коноплева, уложил его на узкую кровать. Затем поставил на ноги мусье Доде, закинул его руку себе на шею и повлек его из комнаты вон, далее вверх по лестнице, в мансарду, насквозь провонявшую красками, лаками и маслами, и свалил его на кушетку. Убедившись, что тот будет теперь спать без просыпу до самого утра, вернулся к Коноплеву, привел себя в порядок и вскоре ушел.

Ермилов вернулся примерно через пару часов с чемоданом и билетом на пароход до Нью-Йорка. Растолкав Коноплева и кое-как приведя его в чувство, поехал с ним на вокзал, и вскоре поезд увозил их в Марсель. На столе в комнатушке, где они пьянствовали, остались деньги за квартиру и записка, извещавшая мусье Доде, что мусье Конопльеф уехал в Марсель, где мусье Лаверье обещает дать ему работу.

* * *

Просипел буксир, натягивая канат, ему вторил могучим рыком океанский лайнер, и корма его начала медленно отделяться от стенки причала, на котором стоял Ермилов. Он смотрел на корму парохода, с кормы на него смотрел Коноплев. Они не махали друг другу руками, мысли их были очень непохожими.

Ермилов, выпровадив Коноплева из Франции, уверенный, что тот ему уже ничем не навредит, постепенно вытеснял Коноплева из своего сознания, переключаясь на предстоящее дело. Он шкурой своей, не говоря о глазах, впитывал окружающую его обстановку, пытаясь удостовериться, нет ли в толпе провожающих и праздно шатающихся того или тех, кто интересуется его персоной. Пока он был связан по рукам и ногам Коноплевым, он, разумеется, принимал определенные меры предосторожности, но они явно не могли быть полными и гарантировать его от провала. Теперь он свободен, теперь все зависит только от него самого.

Совсем другие мысли и заботы обуревали Коноплева. Чухонец уже не представлялся ему таким безжалостным палачом, каким казался всего какой-нибудь час назад. Более того, он испытывал к нему все возрастающую благодарность как за возможность жить, так и за возможность уехать из опостылевшей Европы. Ему было даже жаль Чухонца. Но еще больше жаль самого себя.

Как ни был Коноплев обуян страхом, кое-что он все-таки замечал, хотя осмысление пришло только сейчас, когда Чухонец уже не мог дотянуться до него своими безжалостными руками. По каким-то едва уловимым черточкам в поведении Чухонца, по каким-то едва различимым оттенкам его речи Коноплев угадал внутренний разлад в душе безжалостного боевика. Теперь Чухонец представлялся ему мучеником, рабом дискредитировавшей себя идеи, каким и сам Коноплев был совсем недавно.

Но что сделал он, Олег Коноплев, для освобождения от рабства своего товарища по классу? Ничего! Он только трясся от страха за свою шкуру. И вот он уезжает, уезжает благодаря Чухонцу же, а тот остается. Никогда они больше не встретятся, никогда Коноплеву уже не увидеть своей родины.

Горькие слезы то и дело набегали ему на глаза и застилали причал, а на нем маленькую букашечку со странной и обидной кличкой. Коноплев судорожно втягивал в себя воздух, ломал пальцы рук.

Ему вспоминались лесистые горы, туманы по утрам, когда молчаливая смена идет на рудник, шаркая по пыльной дороге сапогами и лаптями, медленно выкатывающееся из-за горы солнце и далеко разносящиеся хриплые вскрики рыси — хозяйки окрестного леса.

Ничего этого уже не будет.

Рядом махали шляпами и платками и кричали на разных языках люди, покидающие Францию. Иные, как и Коноплев, навсегда. Но он покидал не Францию и не Европу — он покидал Россию, которая не заметила пропажи одного из тех, кто бежал из нее, испугавшись содеянного, как бежит убийца от трупа своей нечаянной жертвы, уже не в силах ничего изменить.

Пароход, избавившись от буксира, коротко и благодарно рыкнул, за кормой закипела зеленая вода, берег медленно поплыл назад, впереди лежало безбрежное море, светило солнце, белые облачка купались в прозрачной голубизне неба, а их отражения — в зеленой воде. Холмы, пальмы, магнолии, кипарисы, белые дома, виллы, пляжи, гавань с пароходами — все постепенно затягивалось легкой дымкой, как затягивается беспамятством далекое прошлое.

 

Глава 14

До Берлина Всеношные доехали благополучно, там шумно простились с попутчиками, сели на другой поезд и покатили в Эссен. Мелькали мимо большие и маленькие немецкие города со знакомыми названиями, дымили по сторонам трубы заводов и электростанций, и Петру Степановичу казалось, что в Германии мало что изменилось за прошедшие почти двадцать лет. Понемногу он стал успокаиваться и обретать уверенность. Окончательно же Петр Степанович успокоился лишь тогда, когда побывал в Эссене на одном из машиностроительных заводов, посмотрел тамошнее оборудование, станки, приемы работы. Да, изменилось многое, но не настолько, чтобы поставить его в тупик. Напрасно он боялся и переживал.

Постоянно, как и предполагалось, Петр Степанович с Верой Афанасьевной обосновались в Дюссельдорфе, в небольшом коттедже на окраине города, откуда Петр Степанович ездил на заводы или отлучался на день-два в другие близлежащие города. Немцы были вежливы и аккуратны, каких-то секретов, казалось, у них от русского специалиста не существовало: они показывали все самое новое и даже то, что находилось в стадии разработки, но пока никому не требовалось.

— Кризис, — говорили немцы. — Хорошо, что есть Россия, которая развивает свою промышленность. Бог даст, с вашей помощью и Германия встанет на ноги.

Петр Степанович с головой погрузился в изучение их производства, читал научные журналы, которые до советской России не доходили, и в голове его зрели планы на будущее. Вот закончится командировка, он вернется на свой завод и выступит застрельщиком тех передовых идей, которые будоражат не только Германию, но и весь западный промышленный мир. В конце концов, большевики — это одно, а Россия — совсем другое, и если он не обязан служить большевикам, то России служить обязан. Да и кто, как не он, может показать этим неучам, — показать своим трудом, добросовестным отношением к делу, — что русский инженер всегда был и остается патриотом своего отечества, несмотря ни на что.

* * *

Поздним вечером, вернувшись из очередной поездки, Петр Степанович, чистый и свежий после душа, в полосатой пижаме, сидел в большой столовой за большим столом, накрытым белоснежной накрахмаленной скатертью, предостерегающе шуршащей при каждом его движении, пил чай из чашки тончайшего мейсенского фарфора и листал книгу на немецком языке под названием «Россия и евреи». Книгу эту он купил в киоске, соблазнившись ее названием, прочитал несколько дней назад, почти не отрываясь, читал с изумлением, отчеркивая наиболее значительные места, потому что книга рассказывала об участии евреев в русской революции, об участии, масштабы которого Петр Степанович представлял довольно смутно, потому что многое вершилось где-то в стороне, таилось за какими-то стенами, а на виду чаще всего оказывались совсем другие люди, то есть не евреи, хотя и евреи мелькали тоже. Но самое интересное, что книга написана пятью авторами — и все они евреи.

Изумление, вызванное книгой, не покидало Петра Степановича до сих пор, и он теперь лишь пробегал глазами отчеркнутые места, вновь и вновь поражаясь тому, что он в то время, о котором говорилось в книге, многое слышал о «еврейском засилье», но полагал, что эти слухи сильно преувеличены. Даже сидя в тюрьме во время следствия и слушая разговоры сокамерников, в которых евреев поминали недобрым словом, встречаясь на допросах со следователями-евреями, он продолжал оставаться в убеждении, что все эти слухи и разговоры от зависти и злобы: надо же на кого-то сваливать все беды, обрушившиеся на Россию.

И вот, оказывается…

«Теперь еврей — во всех углах и на всех ступенях власти, — утверждает в книге один из авторов. — Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе армии, совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит славное имя Нахимсона, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск — в Слуцк. Русский человек видит еврея и судьей, и палачом…»

Петр Степанович вспомнил злые слезы Петра Аристарховича Задонова, слезы, которых он тогда не понял. Вспомнил его слова о том, что жиды загадили улицы и площади русских городов своими именами.

Вот и еще одно отчеркнутое место:

«Еврей вооружал и с беспримерной жестокостью удерживал вместе красные полки, огнем и мечом защищавшие «завоевания революции», по приказу этого же еврея тысячи русских людей, старики, женщины бросались в тюрьмы, чтобы залогом их жизни заставить русских офицеров стрелять в своих братьев…»

И далее:

«…в этой смуте евреи принимают деятельнейшее участие в качестве большевиков, в качестве меньшевиков, в качестве автономистов, во всех качествах, а всё еврейство в целом, поскольку оно революции не делает, на нее уповает и настолько себя с ней отождествляет, что еврея-противника революции всегда готово объявить врагом народа».

В столовой топился камин, светила шикарная люстра из богемского стекла, большие окна с низкими подоконниками закрыты плотными гардинами, за которыми угадывается невнятное шевеление чужой жизни, из которой Петр Степанович только что возвратился. Но мыслями он в прошлом и пытается это прошлое как-то упорядочить в своей голове и привести к общему знаменателю на основе почерпнутых из книги фактов и рассуждений. «Вот бы, — думает он, — привезти эту книгу в Москву, дать ее почитать Задоновым, вот бы они удивились. Впрочем, Задонов-старший, работавший при Дзержинском, и так, судя по его высказываниям, знает, что такое евреи и какую роль они играли в недавнем прошлом. Да и сегодня тоже». Но через минуту-другую, вспомнив, как его, Всеношного, принимали в наркоматах — и тоже в большинстве своем евреи же! — принимали весьма благожелательно и даже дружелюбно, были внимательны с ним и предупредительны — и мысли Петра Степановича начинали метаться из одной крайности в другую.

Отложив книгу, он взялся за газеты. Тут были разные газеты: и немецкие, и английские, и французские, и эмигрантские. Правда, французский Петр Степанович знал с пятого на десятое, английский чуть лучше, но их тоже просматривал добросовестно, отыскивая в них лишь те статьи, в которых говорилось о большевистской России, отмечая не без горечи, что Россию ругают и поносят все, кому не лень, и за то, что она большевистская, и за то что Россия.

Прислуга, молодая широкозадая немка, бесшумно убирала со стола посуду.

Жена Петра Степановича, Вера Афанасьевна, еще больше раздобревшая за два месяца на немецких харчах и от полного безделья, тоже пила чай и искоса следила за немкой. Ей казалось, что та слишком близко вертится возле ее мужа, а наклоняясь над столом за посудой, старается своей пышной грудью задеть Петра Степановича, который даже не пошевельнется, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться.

Если бы подобное происходило на родине, да еще до всяких революций, то Вера Афанасьевна так бы отбрила прислугу, пусть бы даже и немку, что она бы запомнила на всю жизнь. А потом бы еще и уволила. До революции у них в доме тоже водилась прислуга, а когда дети были маленькими, так еще и нянька, но такой шикарной жизнью они с Петром Степановичем успели пожить совсем немного, — каких-нибудь два года, то есть после того, как Петр Степанович получил место технолога по производству орудийных стволов. Затем начались беспорядки, революции, все развалилось, разлетелось, будто людям надоело жить хорошо и спокойно. Теперь дома прислугу держат разве что большие партийные тузы, а для остальных это считается преступлением. Да и на какие шиши, прости господи, держать нынче прислугу, если сами бывшие господа едва сводят концы с концами?

Вере Афанасьевне чрезвычайно нравилась ее нынешняя жизнь, и если бы не тоска по детям да частые отлучки мужа, то лучшего желать — только гневить Всевышнего. Но дети — как они там? Вовремя ли накормлены? Не болеют ли? Хорошо ли учатся? Хотя письма с родины приходят часто, и в них сообщается, что все там идет нормально, но она-то знает, что нормально никогда не бывает и быть не может, что ее и мужа, как водится, утешают, а на самом деле… И ее воображение рисовало ей всякие напасти, которые могут свалиться на детей, родителей, а она — здесь и ничем не может помочь. Правда, Вера Афанасьевна каждую неделю посылает домой посылки с продуктами и всякими вещами, но разве они заменят детям мать? — нет, конечно, не заменят.

— Хильда, — говорит Вера Афанасьевна томным голосом, с трудом подбирая немецкие слова. — Данке шо-он бутербро-от нах герр Петр Степанович.

Хильда глянула на Веру Афанасьевну круглыми белесыми глазами, сделала что-то вроде книксена и пододвинула тарелку с бутербродами поближе к Петру Степановичу, хотя тарелка и так стояла близко.

Петр Степанович оторвался от газеты, с недоумением посмотрел на жену, потом на Хильду.

— Петр Степанович, — певуче продолжает Вера Афанасьевна, — съешь, дорогой мой, еще бутербродик. Ты целый день на ногах, бог знает, когда тебе удается покушать, так ты хоть сейчас-то не отказывайся.

Вера Афанасьевна к мужу обращается по имени-отчеству не только при Хильде, но и вообще при посторонних людях. Раньше она другого обращения и не знала. Только после революции, когда ее Петр Степанович опустился до продажи спичек и папирос и как бы упал в ее глазах, она стала называть его по имени, но исключительно наедине. Потом он снова вернулся на завод, стал входить в силу — и Вера Афанасьевна, вновь обретя былую перед ним робость, вернулась к прежнему обращению.

Петр Степанович сердился и выговаривал ей за это, но изменить ничего не мог: язык его жены не поворачивался произнести слово Петя, как когда-то не поворачивался точно так же язык ее матери произнести имя своего мужа без добавления отчества.

Здесь, в Германии, Вера Афанасьевна произносила имя-отчество своего мужа с еще большим, чем дома, трепетом и удовольствием. Ей казалось, что таким образом она укрепляет авторитет Петра Степановича в глазах людей, которые даже понятия не имеют, что такое отчество, зовут всех без разбору по имени, в то время как Петра Степановича дома даже директор завода величает по всем правилам.

И еще в Германии Вера Афанасьевна почувствовала, что она действительно русская женщина (хотя и была украинкой) и что немцы должны это понимать и оказывать ей за это уважение. Это самоощущение как-то незаметно и скоро преобразило Веру Афанасьевну, и теперь, куда бы она ни пошла, — а выходила из дому она редко и только в магазин, — выступала так, будто родилась не в мещанской семье, а чуть ли ни в княжеской: столько достоинства и грации было в ее походке и движениях, что только ах. Ей даже было как-то жалко немцев и немок, что они немцы, а не русские, и она, заслышав немецкую речь, сокрушенно вздыхала: это же надо, как они, бедняжечки, ломают свой язык, вместо того чтобы говорить по-русски, так легко и просто. Даже легче, чем на родном украинском.

И еще многие всякие неожиданные мысли приходили Вере Афанасьевне в голову в связи с ее новым положением — положением жены ответственного государственного работника, но она никому эти мысли не поверяла, лелеяла их в глубокой тайне даже от Петра Степановича, справедливо полагая, что он ее эти новые мысли не одобрит.

— А-а, ну да, — рассеянно соглашается Петр Степанович и берет с тарелки бутерброд.

Вера Афанасьевна улыбается довольной улыбкой и начинает думать, что бы ей еще приказать Хильде, которая ведет себя слишком независимо для прислуги. Тогда бы она смогла лишний раз привлечь к себе внимание Петра Степановича, а обращаться к нему непосредственно она боится: когда ее обожаемый Петр Степанович читает газеты или работает, то лучше к нему не подступать, а то он может, чего доброго, и рассердиться.

Разговаривать, честно сказать, Вере Афанасьевне особенно и не хочется: ее Петр Степанович рядом — больше ничего и не требуется. Да и о чем таком разговаривать? Она бы могла рассказать ему сон, который видела сегодня ночью, но Петр Степанович терпеть не может слушать сны, всегда гневается, и тогда уж не только о снах, но и ни о чем другом с ним поговорить будет нельзя. Не любит он, к тому же, обсуждать ее покупки, которые она делает почти каждый день, а это-то как раз и составляет ее единственную радость в чужой для нее неметчине.

Да, говорить было не о чем. Зато… Зато когда они пойдут спать…

Вера Афанасьевна томно прикрывает глаза и чувствует, как по ее гладкому телу разливается теплая истома, а в низу живота даже как-то тяжелеет. Нет уж, ее Петр Степанович не польстится на каких-то немок, когда рядом такая мягкая и теплая женщина. Уж она-то знает, как растормошить своего уставшего мужа, заставить его вспомнить, каким сокровищем он обладает. Не зря же и в Харькове, и здесь, в неметчине, на нее так засматриваются мужчины, а глаза у них при этом становятся такими жадными и тоскливыми, будто они до этого никогда не видели настоящих женщин.

В прихожей беспокойно задергался звонок.

Хильда вопросительно посмотрела на хозяйку, Вера Афанасьевна — на мужа, тот — на Веру Афанасьевну.

— Ты кого-нибудь приглашал, Петр Степанович? — спросила Вера Афанасьевна, хотя спрашивать не обязательно: если бы приглашал, то сказал бы уже давно.

Стенные часы показывали десять минут десятого, время явно не для визитов.

Петр Степанович пожал плечами, глянул на Хильду и кивнул головой, разрешая ей пойти и узнать, кто там так припозднился.

Покачивая бедрами, Хильда уплыла, а Петр Степанович быстро и кое-как сложил газеты и книгу и сунул их жене.

— Убери на всякий случай, — сказал он. И нахмурился.

Вера Афанасьевна с готовностью вскочила, довольная, что муж попросил ее сделать хоть такую безделицу, и, легко неся свое полное тело, скрылась за дверью, ведущей из столовой в спальню.

Собственно, Петр Степанович мог и не прятать всех газет, но выбирать из кучи немецких русские газеты различных эмигрантских группировок, времени не оставалось. Тем более что неизвестно, кто там, за дверью. Может, представитель торгпредства. Или какой-нибудь проверяющий комиссар. Так лучше, если он вообще не увидит никаких газет — ни русских, ни немецких.

Вернулась Хильда и доложила, что пришел герр Байер.

— Хорошо, — сказал Петр Степанович. — Просите герра Байера.

 

Глава 15

Поздним визитером оказался представитель фирмы "Маннесманн", с которым Петру Степановичу назавтра предстояло ехать в Магдебург, высокий, худощавый немец со светлыми волосами и глазами, с длинными беспокойными руками. На нем черный костюм, черная же рубашка и светлый галстук, так что казалось, что голова и галстук — нечто неразделимое.

Войдя в столовую, герр Байер слегка поклонился и стал извиняться за позднее вторжение.

— Мне только что позвонили, — говорил он с насмешливой ухмылкой на тонких губах, которая не поймешь, к кому относилась: к Петру ли Степановичу или к начальству герра Байера, — что наша с вами, герр Всеношны, завтрашняя поездка в Магдебург отменяется. Мой шеф, герр Миддельшульте, просил извиниться перед вами. Я пытался дозвониться до вас, но линия почему-то все время была занята.

И оба посмотрели на телефон, стоящий на маленьком столике в углу комнаты.

— Это у нас бывает, — добавил герр Байер все с той же насмешливой ухмылкой.

Петр Степанович развел руками: мол, ничего не поделаешь, и стал приглашать герра Байера к столу.

Тот охотно и неожиданно для Петра Степановича принял приглашение, пробежал руками по пуговицам пиджака и уселся на стул, основательно и вольготно, будто у себя дома или, если и в гостях, то у старинного приятеля или родственника.

— Такая хорошая погода стояла все время, — заговорил он, — а тут вдруг дождь, и совсем даже не весенний, а какой-то… петербургский.

— Вы бывали в Петербурге? — вежливо осведомился Петр Степанович.

Герр Байер не успел ответить: он легко поднялся навстречу вплывающей в столовую Вере Афанасьевне и изогнулся в поклоне.

— О-о, у нас гости! — воскликнула Вера Афанасьевна по-немецки, мило улыбаясь, радуясь своему певучему голосу, милой улыбке и удачно заготовленной немецкой фразе. — Какая приятная неожиданность!

— Герр Байер, представитель фирмы, — по-немецки же отрекомендовал гостя Петр Степанович. — А это — моя жена, Вера Афанасьевна… Фрау Вера, — уточнил он, поводя рукой.

Герр Байер шагнул к Вере Афанасьевне, принял протянутую руку в обе ладони и припал к ней губами.

— Оч-чень рад, оч-чень рад, — несколько раз повторил он, не отпуская руки Веры Афанасьевны, — У вас, герр Всеношны, прелестная жена.

Вера Афанасьевна покраснела от удовольствия, хотя больше догадалась, о чем сказал этот долговязый немец, чем поняла сказанное, и стала еще милей. Сев за стол, она всплеснула руками и воскликнула:

— Хильда, битте прибор нах герр Байер!

— Так вы бывали в Петербурге, герр Байер? — напомнил Петр Степанович свой вопрос.

— О да-а! Я не только бывал в Петербурге, — неожиданно на отличном русском языке произнес герр Байер, — но я и родился в Петербурге. К сожалению, революция удобна далеко не для всех. И далеко не все удобны для революции.

Петр Степанович в растерянности смотрел на герра Байера: он уже месяц имел с ним дело, но общался только на немецком, и вот оказывается, что герр Байер — никакой не герр, а самый настоящий эмигрант, входить в сношения с которыми Петру Степановичу хотя и не запретили категорически, но намекнули, что такие сношения весьма нежелательны и могут иметь самые непредвиденные последствия. Ясно, что последствия надо ждать не от сношений с эмигрантами, а от советской власти… если она об этом пронюхает. И потом, ладно бы открылся одному Петру Степановичу, но зачем же делать это при жене и прислуге?

А герр Байер будто и не заметил растерянности хозяина.

— Судя по тому, что советы наладили торговлю с капиталистами, которых они считают своими злейшими врагами, — говорил он, поглядывая то на Веру Афанасьевну, то на Петра Степановича все с той же слегка насмешливой ухмылкой, — что они допустили частную собственность, можно сделать вывод, что наступит время, когда они отбросят свою революционность и постепенно сольются с остальным миром. Ибо революционность революционностью, а жить-то надо. Все мы когда-то переболели революционностью, но это не значит, что человек — умный человек, я имею в виду, — назидательно добавил герр Байер, — и в зрелом возрасте должен бегать в коротких штанишках и размахивать деревянной сабелькой. Всему свое время, господа, всему свое время. — И герр Байер принял из рук Веры Афанасьевны чашку с чаем и поблагодарил ее наклоном головы.

Петр Степанович только что, до прихода нежданного гостя, читал в эмигрантских газетах, как там ругают большевиков, морщась от слишком грубых и бестактных высказываний. Сейчас при нем вроде бы даже и не ругали большевиков, а будто бы делали им комплементы, он, однако, чувствовал, что эти комплементы хуже ругани: что-то он должен ответить, а что именно — никак не придумаешь.

Петр Степанович хмыкнул и повозил чашкой по блюдцу.

— Вообще-то я далек от политики, — начал он весьма вяло и осторожно, не понимая, куда клонил своими рассуждениями герр Байер, и пришел ли он только затем, чтобы предупредить об отложенной поездке, или еще с какой целью. — Революция, конечно, штука страшная. Но она кончилась, и теперь большевики продолжают то, что когда-то русскому правительству советовали лучшие умы нашего общества. Если бы правительство после пятого года вняло этим советам, мы бы не пришли к войне с Германией в таком плачевном состоянии как в промышленном отношении, так и в военном, армия оставалась бы армией, и все остальное оставалось бы на своих местах. А если правительство никого не хотело слушать, существовало как бы само по себе, то вот вам и результат. Не окажись на свете большевиков, на их месте могли появиться какие-нибудь анархисты или эсеры. Или еще кто. И никому неизвестно, лучше это или хуже. Третий закон Ньютона — он закон не только для физической среды, но и для общественной жизни, — улыбнулся Петр Степанович своей находке и продолжил, выдержав эффектную паузу. — Только звучит по-другому: чем больше бездействия, тем больше противодействия.

Петр Степанович говорил будто бы для герра Байера, но имел в виду Левку Задонова и его отца, которые выражали почти те же самые мысли, что и герр Байер. И сам Петр Степанович повторял себя полугодовой давности, когда оправдывал свой неожиданный энтузиазм в связи с предстоящей командировкой, но повторял другими словами. К тому же ему казалось, что всякий раз, как только он касается этой больной для себя темы, он находит все более веские аргументы для защиты своего нынешнего положения. Да и большевиков тоже.

— В конце концов, — продолжал он, пожимая плечами, — борьба с большевизмом, с одной стороны, укрепляет его позиции, а с другой, ведет к дальнейшему разорению России. Народ устал от всего этого и хочет просто работать и просто жить. Большевики, уверяю вас, не бездействуют, они — во всяком случае в области промышленности — работают в том же направлении, в каком работало бы любое правительство на их месте. В результате, по тому же закону Ньютона, — уже со снисходительной усмешкой закончил Петр Степанович, — все меньше в самой России находится людей, желающих им противодействовать.

С этими словами он перевел дух и подумал: "Ну, кажется, прицепиться не к чему".

— Да-да, это вы очень верно подметили! — воскликнул герр Байер, и с лица его сбежала насмешливая ухмылка.

При этом Петр Степанович только сейчас разглядел, что же именно его всегда смущало в герре Байере, делая его непохожим на остальных немцев: а то, что это был русский немец с врожденным русским скептицизмом ко всему и вся.

— Но вся штука в том, — продолжал герр Байер, заглядывая своими светлыми немецкими глазами в глаза собеседника, — что большевики все делают с дальним прицелом, а прицел их — на продолжение революции во всемирном масштабе, на раскачивание существующего положения вещей не только в странах Европы, но и всего мира… И ладно бы еще они действительно радели о положении так называемого пролетариата, а то ведь речь идет о мировом господстве жидов, о подчинении им всех остальных народов. Вот что самое страшное и отвратительное…

Герр Байер помолчал немного, давая Петру Степановичу осмыслить сказанное, затем продолжил:

— Кстати, вы не читали в газетах о том, что большевики начали расправляться с теми деятелями русской эмиграции, которые им наиболее досаждают? Нет? Между прочим, в Берлине они убили бывшего профессора Нестерова, автора двух весьма умных исследований проблемы всемирного большевизма и связанного с ним жидовства; в Париже расправились с редактором "Русского листка", тоже весьма дальновидным мыслителем. Возникает естественный вопрос, зачем они это делают, если так уверены в правильности своей доктрины, в незыблемости своей власти?.. — Посверлил глазами Петра Степановича, потом Веру Афанасьевну, и закончил торжествующе: — Значит, не слишком-то уверены, значит, не слишком-то доверяют так называемым трудящимся массам.

— Ну-у, тут еще неизвестно, правду пишут ваши газеты или сваливают на большевиков свои грехи, — нахмурился Петр Степанович. — Я тут на днях в одной газете… немецкой, — уточнил он, — прочитал такое, что просто диву даешься, как это язык у них поворачивается. Пишут, видите ли, что мы, советские специалисты — вовсе даже и не специалисты, а все сплошь агенты Гэпэу. Чепуха какая-то. А вы говорите…

— Перехлестывают — это уж как пить дать! — обрадовался герр Байер. — Но в принципе они правы. Я, разумеется, не имею в виду лично вас с вашей очаровательной супругой, в том смысле, что вас завербовали, платят вам по тридцати сребреников, но в принципе, в принципе… Вы же не станете отрицать, что ваша деятельность, хотите вы того или нет, оказывает определенную, так сказать, поддержку незаконному — с точки зрения цивилизованного сообщества — режиму.

— Простите, милостивый государь, — сварливым голосом отвечал Петр Степанович, — но я, как русский человек, служу не режиму, а России. Точно так же, как когда-то служил не царю-батюшке и не… Впрочем, вам не понять.

— Отчего же?

— Оттого, что вы — не русский.

— Напрасно вы так, милостивый государь мой, Петр Степанович, — явно обиделся герр Байер. — Конечно, я — немец, но Россия для меня всегда была и остается Родиной. Не моя вина, что меня ее лишили. Наконец, если уж на то пошло, то есть если вы отказываете мне в понимании на основании моей национальности, так почему вы не отказываете в понимании России всем тем инородцам и жидам, которые ею нынче правят? Не станете же вы отрицать, что фактически большая часть правительства, большевистского Цэка и политбюро состоит из жидов и инородцев? А ОГПУ — так это вообще жидовская вотчина, в которой они творят все, что им заблагорассудится. Извините, но ведь и вас, насколько мне известно, в Харькове мордовали именно жиды, добиваясь, чтобы вы признали свою якобы контрреволюционную деятельность… Прошу прощения, конечно, уважаемый Петр Степанович, за напоминание о неприятных для вас событиях. Искренне прошу прощения, — и герр Байер, склонив голову, приложил руку к сердцу.

— Товарищи! Господа! Герр Байер! — всплеснула руками Вера Афанасьевна, почувствовав опасность в разгорающемся споре между мужчинами и зная увлекающийся характер своего дражайшего Петра Степановича. К тому же в Москве перед самым отъездом Веру Афанасьевну весьма строго предупредили, чтобы она, как и ее супруг, не поддавались на всевозможные провокации со стороны буржуазных наймитов, которые только и делают, что ищут случая, чтобы поймать неопытных советских граждан в свои сети.

Вот про эти самые сети как раз и вспомнила сейчас Вера Афанасьевна и испугалась: таинственный комиссар (а все представители советской власти были для нее комиссарами) дал ей ясно понять, что в случае каких-то промахов с их стороны (и с ее тоже), отвечать придется не только им самим, где бы они ни находились, а также их родственникам и, главное, детям. Петру Степановичу об этом, судя по всему, неизвестно, с ним, наверное, комиссар не разговаривал, иначе бы он не стал предупреждать Веру Афанасьевну, что об их разговоре не должен знать никто, даже муж, а Петр Степанович не бросался бы так неосмотрительно словами. И хотя Вера Афанасьевна не понимала смысла спора, она чутьем матери и жены уловила грозящую опасность и кинулась спасать от нее мужа и семью.

— Кушайте, пожалуйста, бутерброды! Пейте чай! — суетливо предлагала она и, не слушая возражений, сама стала наливать в чашки чай и даже класть сахар. — Очень вас прошу! Эти споры — я никогда в них ничего не понимала и не понимаю. Бог с ними, с этими спорами! Вы, мужчины, какие-то несносные. Для вас вроде бы и не существует женского общества. Ей-богу, вы меня удивляете! Кушайте, пожалуйста. Погода и вправду нынче дуже погана, как говорят у нас на Украине, — и беспомощно, но не без кокетства, провела руками по волосам и оборкам своего платья.

Когда Петр Степанович провожал герра Байера в прихожую, тот, натягивая на себя дождевик, выразил надежду, что их разговор, такой интересный и содержательный, еще продолжится. Петр Степанович ничего определенного на это не ответил, и без того ошарашенный неожиданным визитом, промычав что-то невразумительное, что он, мол, всегда рад и прочее, хотя ответить надо было вполне определенно и вполне в отрицательном смысле.

Гость шагнул с невысокого крыльца под свет тусклого фонаря, повернулся, помахал рукой и тут же как бы провалился в темноту. А Петр Степанович еще какое-то время стоял в дверях, испытывая все возрастающую тревогу. И неожиданно, по какой-то странной ассоциации с этой темнотой, вспомнил провальные, почти без белков, глаза женщины в проходе мягкого вагона и не менее опасный разговор с одним из попутчиков.

 

Глава 16

Опасный разговор случился в вагоне, едва поезд пересек Польшу и катил по Восточной Пруссии. Петр Степанович Всеношный стоял в вагонном проходе у окна и покуривал настоящую сигару, купленную шика ради у поляка-разносчика всякой мелочи. Рядом с ним стоял высокий и грузный инженер-кораблестроитель по фамилии Дощаников, направляющийся в Гамбург, с которым они познакомились в наркомате тяжелой промышленности, ожидая какое-то начальство.

— Вот вам и кризис капитализма, — кивнув на автомобили, бегущие по параллельной дороге наперегонки с поездом, иронически произнес Дощаников. — Эх, Россия, Россия! Вместо того чтобы творить и созидать, мы, батенька мой, ввязались в совершенно ненужную нам войну: Сербию, видите ли, обидели! Как же, братья-славяне! А этим братьям только и нужно, что качать с России деньги. Крови мужичьей нашему батюшке-царю не жалко! О деньгах я уж и не говорю. И с Наполеоном могли бы не цапаться. И коварнейших австрияков не стоило защищать от Фридриха. И поляков не брать под свое крыло. Много глупостей понаделали наши правители. А что в итоге? — И Дощаников вперился в лицо Петра Степановича своими пронзительно-серыми глазами. — А в итоге — вляпались в революции. Теперь попробуй-ка тягаться с Европой с нашими дедовскими пищалями! А ведь мы с вами видим то, что видим, и не видим того, что немцы нам не хотят показать и не покажут: их армию, авиацию, флот. Нам же с германцем воевать придется. И может так статься, что один на один. Потому что англичанам и французам ни сильная Германия, ни сильная Россия не нужны. Коммунистическая Россия — тем паче.

Петр Степанович лишь что-то промычал невразумительное и воровато огляделся.

— Да вы, батенька мой, не пугайтесь: я об этом говорю везде, где только приходится бывать. Кому-то и не нравится, кто-то давно уже записал меня в зловредные элементы, но трогать боятся: Дощаников нужен всякой власти, потому что всякая власть хочет выглядеть сильной, а без флота, как ни пыжься, сильной выглядеть нельзя. Да-с. На воде товарищ Буденный, дай ему хоть пять конных армий, — наплевать и растереть. И вот что, батенька мой, самое интересное: через несколько лет конница станет таким же анахронизмом, как и парусный флот. А ведь тоже шумели, что парус — штука вечная, что без него не обойтись. Где нынче эти ревнители паруса? Разве что в яхт-клубах. Вот вы — машиностроители, так и стучитесь во все двери, кричите во всю Ивановскую, что без машин современной армии нельзя, если она не хочет быть разбитой в первых же боях.

— Увы, — возразил Петр Степанович, — я человек не военный, мне трудно судить…

— Эка вы, право! — возмутился Дощаников, и голос его разнесся по всему вагону. — Военный — не военный! Какое это имеет значение! Главное, что вы русский человек — это во-первых, русский инженер — это во-вторых! Начнись война — наши же дети спросят: куда вы, старые хрычи, смотрели? Почему не стучали кулаками и не орали во все горло? Ведь спросят же? Спросят и еще как спросят! Потому что и мы у своих родителей спрашивали, и мы понять хотели, куда они смотрели и почему делали так, а не этак. Так что же нам, батенька мой, по нескольку раз наступать на одни и те же грабли? Нет уж, вам как угодно, а меня увольте. Потому и кричу, и стучу кулаками, потому и погнали меня в Киль, чтоб сидел там и не рыпался.

Из других купе вышло несколько человек, столпились вокруг Дощаникова и Петра Степановича, слушали, кивали головой, но в разговор не вступали.

— Конечно, — ораторствовал между тем Дощаников, — советская власть кое-что делает в этом направлении, но делает через чур робко. А почему? Потому что утвердилась в России с помощью коня и сабли, а для этого семи пядей во лбу иметь не обязательно, знания иметь не обязательно. Скифы — они и без знаний, и без семи пядей во лбу обходились. Так это когда было!

Слушатели, пожимая плечами, потихоньку расходились, а Петру Степановичу и хотелось бы уйти, да неловко как-то, и он лишь беспомощно улыбался и оглядывался по сторонам.

"Вот ведь угораздило меня, так угораздило, — с тоской думал он, слушая и не слушая разглагольствования Дощаникова. — Ему хорошо рассуждать о власти: он, поди, в самых верхах… того самого, его, поди, в тюрьме не держали, по допросам не таскивали…"

Блуждающий взгляд Петра Степановича наткнулся на внимательные глаза женщины из соседнего купе слева. Женщина была не дурна собой, но лицо ее казалось вызывающе вульгарным и даже потасканным, большие черные нерусские глаза, почти лишенные белков, глянули на него с плохо скрываемой брезгливостью, и по краям слегка опущенных губ залегли надменные складки. Женщина не ушла, как прочие от греха подальше, стояла в двух шагах от них, явно прислушиваясь к разговору.

В груди Петра Степановича похолодело: что-то было в черных, провальных глазах женщины, в надменных складках вокруг губ такое, что заставило его вспомнить о харьковской тюрьме, о таких же глазах следователей, таких же надменных складках у рта, об изнуряющих допросах и унижениях. И как раз на эту женщину обратил его внимание Левка Задонов, когда они прощались на перроне вокзала.

— Посмотри, — сказал Левка. — Видишь вон того здоровенного парня? Это поэт Маяковский. А вон та баба — его любовница… или жена, — черт их разберет! — Лиля Бриг. А вон тот, что рядом с ней, это ее законный муж. Ты, Петенька, от этих Бриков держись подальше.

— Да с какого бока они могут ко мне относиться? — пожал плечами Петр Степанович, в эти минуты любивший всех, кто попадал в поле его зрения.

— Бог его знает, с какого. Это я так, на всякий случай тебе говорю, — произнес Левка, не глядя на шумную компанию провожающих. — Тем более что едите вы с ними в одном вагоне. Мало ли что…

Но Петр Степанович в те минуты прощания не придал никакого значения Левкиным словам. Действительно, какое он имеет отношение к этим Брикам и ко всей этой шумной толпе, сгрудившейся возле них. Как и они к нему. Никакого. И вот дернула же его нелегкая ввязаться в разговор с этим Дощаниковым.

Выглянула из купе Вера Афанасьевна. Петр Степанович обрадовался, суетливо извинился перед Дощаниковым и поспешил к жене.

Ушел и Дощаников, недоуменно передернув плечами. Докурив сигарету, ушла в свое купе и Лиля Юрьевна Брик.

Осип Максимович Брик лежал на диване, читал английский детектив.

— Что там за крик? — спросил он жену, опуская книгу на грудь.

Лиля Юрьевна усмехнулась.

— Там некто Дощаников из Питера и Всеношный из Харькова весьма нелестно отзывались о советской власти. Запомнишь? Или записать?

— Запомню, — успокоил Лилю Юрьевну Осип Максимович и снова закрылся книжкой.

* * *

Но об этом разговоре в соседнем купе Петр Степанович, разумеется, ничего не знал. А потому через какое-то время будущее вновь стало казаться ему безоблачным и прекрасным, хотя, конечно, всякие случайности не исключены. Но о случайностях думать не хотелось. И он в конце концов забыл и о провальных глазах Лили Брик, и о позднем визите герра Байера, тем более что тот в общении с Петром Степановичем не выходил за рамки предписанных ему отношений. Что касается себя самого, то он ничего плохого не сделал и не сделает ни для советской власти, ни, тем более, для России. А только хорошее и полезное. И никакие байеры ему не указ.

Здесь, в Германии, вдали от родины, Петр Степанович и самою родину видел в несколько ином свете: она представлялась ему больной матерью, как никогда нуждающейся в сыновней любви и присмотре. И когда изредка он встречал в заводских цехах или в конторах, а чаще всего в ресторанах среди официантов, или попадался вдруг шофер-таксист из бывших соотечественников, то испытывал чувство превосходства: вот вы, господа, бросили Россию, свою родину, в самый для нее трудный исторический момент, а я — нет, я не бросил, я живу ее страданиями и бедами, и это мне и тысячам других русских людей зачтется на суде истории.

При этом Петр Степанович не особенно задумывался, каким образом эти люди попали сюда и почему занимаются тем, а не иным делом. И люди эти были ему чужие, и Германия тоже. Даже более чужая, чем до революции. А ее муки, в которых она рожала новое свое обличье, медленно, но верно меняя и свою сущность, его нисколько не интересовали. Петр Степанович с брезгливостью и опаской обходил стороной всякие сборища людей, особенно тех, что одеты в коричневую форму. Эти люди напоминали ему украинских самостийников времен гражданской войны, времен Петлюры и Директории: тоже ведь сбивались в стаи, жгли факелы, выкрикивали лозунги и били жидов. Где все эти самостийники, гайдамаки и прочие ряженые? Нету, будто и не было. Тем же самым закончат и нацисты. Куда они денутся?

Чем дольше Петр Степанович пребывал в Германии, тем сильнее крепло в нем чувство общности со своей родиной. Именно поэтому, ставя свою подпись под очередным протоколом, разрешающим отправку в Россию очередной партии станков или специального оборудования, чувствовал, как в душе его поднимается горячая волна, в горле начинает пощипывать и глаза заволакивать туманом от причастности своей к возрождению России.

 

Глава 17

Клочковатая ватная мгла, подсвеченная городскими огнями, повисла над Берлином, и улицы враз опустели. Даже полицейские — и те куда-то подевались.

Ермилов, приехавший в Берлин вечерним парижским поездом, едва успел обосноваться в гостинице и привести себя в порядок, тут же гостиницу покинул и шел теперь по опустевшей Курфюрстердамм на встречу со связником из центра. Одет он был просто, бороду и усы сбрил, документы имел уже совсем другие и назывался Отто Нушке, которого в Берлин привели его коммерческие дела из Баварии.

Два с небольшим месяца назад в такое же позднее время на центральных берлинских улицах тоже было не слишком-то многолюдно, но чтобы вот так — почти ни души — это уж слишком, тут что-то не то и не так, и это что-то висело в воздухе почти предгрозовой наэлектризованностью.

О том, что в Берлине, как и по всей Германии, распоясались нацисты, Ермилов читал в газетах, но особого значения прочитанному не придавал. Может, потому, что этому явлению не придавали особого значения и сами газеты: тон у парижских был снисходительным, у немецких — даже доброжелательным. Разумеется, если не читать газет левых, которые предупреждали о растущей нацистской угрозе и заклинали партии и профсоюзы дать решительный отпор обнаглевшим коричневым штурмовикам Гитлера и Рема.

Но левым, как и своим, советским, Ермилов не доверял, зная, что одно они преувеличивают, другое преуменьшают или не замечают вовсе, однако не судил их за это, полагая, что так и надо делать, что в этом и заключается политика на данном этапе, что буржуазные газеты поступают точно так же, что в словесной войне, как и в любой другой, допустимы тактические и всякие другие ходы и хитрости, рассчитанные на людей простодушных и необразованных, но не на таких, каким считал себя Ермилов. То есть, другими словами, газеты надобно уметь читать. Вот и весь сказ.

Фашисты-нацисты казались Ермилову чем-то вроде российских черносотенцев: ну, пошумят, походят по улицам с хоругвями, погромят еврейские лавочки, побьют стекла домов либералов — на том и успокоятся. Правда, сам Ермилов погромов не видел, поскольку имели они место в основном в Малороссии и Бессарабии, но слухи о черносотенных погромах прошли по всей России, и было в этих слухах что-то жуткое. Казалось, что в России поднимается из черных недр ее некая звериная сила, провонявшая землей и навозом, способная все раздавить своей ненавистью и злобой. Об этом писали газеты, они предрекали чуть ли ни конец света, который рухнет от топота ног черносотенного воинства. На поверку же оказалось, что черносотенство никак не повлияло на Российскую действительность, оно тихо сошло с политической сцены, так и не развернувшись во всю мощь. Не исключено, что эта темная звериная мощь была просто выдумана. К тому же, как стало известно значительно позже, черносотенство создавалось, направлялось и руководилось евреями и немцами, но теми евреями и немцами, которые обретались в высших эшелонах царской власти, а это обстоятельство особого энтузиазма у русских не вызывало.

С другой стороны, в Италии фашисты уже руководят страной, но это еще ничего не значит, потому что, если смотреть на этот вопрос с точки зрения марксизма, фашизм — явление неперспективное, временное, оно задохнется под грузом собственных противоречий. Во всяком случае, с коммунизмом фашизму не тягаться. Да и обывателя, напуганного коммунистами, фашисты напугать могут ничуть не меньше…

Ермилов шел по пустынной Курфюстердамм, беспечно помахивая зонтиком с увесистым набалдашником. Этот зонтик при случае можно использовать как булаву или шпагу, хотя конец зонтика и не казался слишком острым, однако наконечник при сильном тычке протыкался стальным острием, которое могло вонзиться в тело на ширину ладони.

Ермилов шел по тротуару, шел быстро и, как всегда, бесшумно, готовый в любой момент дать отпор. Но отпор давать было некому, тем более что редкие прохожие, завидев Ермилова, либо переходили на другую сторону улицы, либо исчезали во тьме проходных дворов и переулков.

Настораживала захлопнутость парадных подъездов, темные окна ночных ресторанов и кабаре. Лишь уличные фонари равнодушно разглядывали исшарканные тротуары и облупившиеся углы домов с висящими до самой мостовой кишками водосточных труб, да черные тени собственного тела то обгоняли Ермилова, то плелись за ним следом.

Ермилов шел быстро, помахивая зонтиком, и со стороны казался припозднившимся бюргером, который вот-вот свернет в один из переулков и окажется дома. Однако редкие переулки с двойными фонарями проплывали мимо, а Ермилов все шел и шел, в душе кляня "Центр" и связника за столь неудачно выбранное для встречи время и теряясь в догадках, почему Берлин так некстати обезлюдел и обезлюдел ли он только в этом районе, или повсеместно. Он шел к небольшому парку, где на одной из аллей его ждали с новыми инструкциями. Судя по тому, что его не отозвали после операции, проведенной в Париже, центр заготовил для него новое задание…

Они там что, не понимают, что он устал, что своими перемещениями может привлечь внимание полиции?

Хотя парижская акция прошла значительно чище берлинской, газеты все-таки и эту смерть причислили "руке Москвы", и даже еще какую-то, к которой Ермилов не имел отношения.

Вполне возможно, что ОГПУ решило провести целую серию акций, чтобы запугать эмиграцию, а больше тех из совслужащих, дипломатов и даже разведчиков, кто готов переметнуться на сторону врага, — таких что-то стало слишком много. Наконец, вполне возможно, что он не единственный, кто сейчас шастает по европейским столицам в поисках очередной жертвы и, следовательно, не исключено, что теперь и естественную смерть от, скажем, гриппа или несчастного случая будут приписывать Москве.

Любопытно бы заглянуть сейчас в полицейское управление Берлина и выяснить, что там думают по этому поводу. Ничего не думать и ничего не предпринимать они, разумеется, не могут. В Рейхстаге уже сделан запрос и, судя по газетам, шумиха вокруг непонятных смертей утихнет еще не скоро. Тем более глупо продолжать акции и давать в руки газетчикам новые факты. Рано или поздно полиция возьмется за это дело серьезно, — если уже не взялась. Для начала поставит на учет определенную категорию эмигрантов из России, установит наблюдение за наиболее активными, и кто-то, — может, сам Ермилов — попадется в расставленные сети. Нацистам это будет особенно на руку. Можно представить себе вой, который поднимут все газеты и радио. Странно, что в Москве этого не понимают.

Конечно, для Лайцена и ему подобных жизнь Ермилова ничего не стоит. Они привыкли загребать жар чужими руками, но, с другой стороны, позволять недобитой белогвардейской сволочи безнаказанно клеветать на молодую пролетарскую республику тоже ни к чему. Здесь, в Европе, для их клеветы созданы все условия, а для разоблачения ее — практически никаких.

Рабочие на Западе — не все, конечно, — уже и сейчас считают, что плодами русской революции воспользовались какие-то безвестные авантюристы, которые только компрометируют социалистическую идею, а пролетарскую солидарность используют для собственной выгоды. Даже те рядовые социалисты и коммунисты, которые побывали в Советском Союзе, даже они считают, что там делается что-то не то и не так, и советскую власть называют не иначе, как большевистско-иудейской. Попробуй-ка убеди их в обратном, если они своими глазами видели нищету, голод, грязь, засилье чиновников и полагают, что сперва надо устранить все это, накормить народ и одеть, а уж потом пускать средства на тяжелую индустрию. Они будто не видят, что весь капиталистический мир готовится уничтожить республику Советов, выдвигает для этого фашизм и нацизм, что практически одно и то же, и что СССР не может оставаться безоружным перед лицом грозящей опасности. А чтобы вооружиться, надо чем-то жертвовать — азбучная истина.

В Париже и Брюсселе, Берлине и Антверпене — везде, где побывал Ермилов, он, используя свободное время, околачивался по пивным и рабочим клубам, вслушивался в споры рабочих о том, что творится в России и как они себе это представляют. Получалось, что представляют они себе реальную действительность очень и очень неправильно, в искаженном виде, а как правильно — сказать им некому, зато книжек, газет, журналов, листовок и враждебно настроенных к России ораторов хоть отбавляй, и многие бывшие русские — не последние в этом хоре. Так что как ни крути, а без акций не обойдешься, хотя проводить их надо с умом, а не абы как.

На углу улицы, которая упиралась в глухую черноту парка, разветвляясь в противоположные стороны, Ермилов остановился в тени дома и с минуту стоял, прислушиваясь и вглядываясь в темные углы и провалы под арками старинных зданий. Потом закурил и быстро пересек открытое пространство, отделяющее его от стены молчаливых деревьев.

Не любил он свиданий в парках и лесах; лучше бы в какой-нибудь подворотне, из которой легко попасть в проходные дворы и раствориться среди нагромождения домов, сараев и заборов. Но не он назначал встречу, не он выбирал и место.

Вступив в кромешную темноту, перепутанную стволами, ветками и листвой, куда не достигал свет фонарей, Ермилов прижался к шершавой коре какого-то дерева и плотно смежил веки.

Так он простоял минуту-другую, вслушиваясь в шорохи и потрескивания, которые доносились со всех сторон и даже сверху, не сразу догадавшись, что парк живет своей особой жизнью, что вверху все еще возятся птицы, — скорее всего, вороны.

Открыв глаза, Ермилов стал видеть значительно лучше и не только стволы деревьев, но и кусты, просторные лужайки, посыпанные песком дорожки. Вытащив пистолет из заднего кармана брюк, он дослал патрон в патронник, поставил пистолет на предохранитель и сунул за пояс. Однако прежде чем двинуться дальше, еще раз прислушался к тому странному гулу, который доносился откуда-то издалека и не был похож ни на что, когда-либо слышанное им, разве что отдаленно на шум морского прибоя, когда волна откатывается назад пологим галечным берегом, перебирая камушки, журча и погромыхивая.

Странный гул этот преследовал его почти от самой гостиницы. Он вырывался из тесноты переулков, дробился и рассыпался, стихал за первым же домом, но именно он создавал в воздухе то непонятное и тревожное напряжение, которое, быть может, и вычистило берлинские улицы и погасило окна кафе и ресторанов.

Связник был тот же самый, что и в Париже. Он сообщил, что Центр доволен работой Ермилова, что объект номер два, которого Ермилов не нашел в Брюсселе, находится сейчас в Австралии — им займутся другие, а Ермилову надо убрать еще одного выродка, который живет в Берлине под чужой фамилией.

О нем известно лишь то, что он постоянно печатается в одной из берлинских газет троцкистского толка, что, следовательно, часто бывает в редакции, принося туда свои пасквили и получая за них деньги, и его не трудно выследить. Связник назвал фамилию объекта: Абрамсон Вениамин Израильевич. Он же Веня, он же Птаха, он же Соловецкий, он же… Да Ермилов и сам должен его хорошо помнить, потому что этот Абрамсон одно время вместе с Ермиловым посещал в Париже рабочую школу, хотя рабочим никогда не был, а был лавочником, мелким буржуем, зато работал в центральном аппарате Чека и весьма основательно информирован.

— Да они что там — с ума посходили? — воскликнул Ермилов и тут же пожалел о сказанном: связник — он и есть связник, его дело — передать, что велено, а обсуждать с ним задание — бессмысленно и глупо. Ладно еще, если промолчит, не донесет начальству о реакции Ермилова на полученный приказ, а то ведь и наговорит лишнего, чего и не было.

Но связник, имени которого Ермилов не знал и знать не имел права, молодой парень — не более тридцати лет — кашлянул негромко, прикрывая рот рукой, и произнес сочувственно:

— Оно — конечно, тут и сам можешь погореть, я понимаю, но, с другой стороны, о вас такое говорят, прямо легенды ходят… — Он помолчал несколько, ожидая, видимо, что скажет на это Ермилов, но тот ничего не сказал, и закончил все тем же извиняющимся голосом: — Говорят, что вы будто бы можете на глазах в другого человека превратиться, и никто не поймет, правда ли это вы или нет.

В тоне, каким говорил этот парень, было столько неподдельного восхищения Ермиловым, что тот сразу же успокоился и, проникаясь доверием и благодарностью к нему, проворчал все же, чтобы сгладить впечатление от случайно вырвавшегося наружу чувства:

— Легенды, дружище, создаются о прошлом, на будущее они не оказывают никакого влияния и мало помогают тому, о ком эти легенды создаются. Даже вредят. Ну, да ладно… Что-то я у тебя хотел спросить… Да! Ты сюда шел — ничего не слыхал?

— В каком смысле?

— Да вот… гул какой-то. И на улицах пусто…

— А-а, вот вы о чем! Коричневые — это они сейчас по многим улицам маршируют. Факельное шествие. Ну и орут, само собой. Иногда погромы устраивают. В основном бьют евреев и коммунистов. Не видели еще?

— Погромы?

— Нет, факельные шествия.

— Не приходилось. Я только что с поезда…

— Впечатляет. Чувствуется мощная и продуманная до мелочей организация. Сторонников у них все больше и больше. Главное, что многие рабочие порывают с социал-демократами, тоже идут за ними. А такие, как Абрамсон, этому способствуют, хотя на словах выступают против фашизма.

— М-мда-а…

— Я очень боялся, что вы из-за них застрянете где-нибудь. Два дня назад у коричневых была стычка с рабочими-коммунистами, так полиция, когда рабочие начали их теснить, набросилась на рабочих же… Нашим велено держаться от всего этого подальше: помочь не поможешь, а если попадешься, могут обвинить в подстрекательстве. — Связник помолчал и продолжил: — Тут в одной стычке погиб коричневый, Хорст Вессель, так фашисты из него идола сделали, песню про него придумали и распевают ее на своих сборищах. Вообще, надо сказать, Гитлер и его компания не такие уж дураки, какими их представляют, свою линию ведут четко и любыми промахами своих противников пользуются успешно.

— Считаешь, что они могут взять власть?

— Кто его знает… При определенных условиях — вполне могут. Целей своих не скрывают, ломятся так, что только треск стоит… — Спросил у Ермилова: — Вы не читали «Майн кампф» Гитлера?

— Нет, не читал. А что это такое?

— «Евангелье» фашистское. Почитать стоит — для общего образования. На каждом углу продается…

— Что ж, почитаем, — ответил Ермилов.

Они покурили, пряча огоньки сигарет в рукава. Ермилову не хотелось уходить от этого приятного парня, не хотелось снова оказаться одному в чужом и враждебном городе, и он медлил, переминался с ноги на ногу, не решаясь больше о чем-либо спрашивать.

Они курили молча, потому что говорить было не о чем, да и по всем правилам конспирации им положено минут десять назад быть далеко друг от друга.

Раньше Ермилов не замечал за собой потребности в общении с незнакомым ему человеком, тем более — со связником, в обязанность которого может входить выяснение настроения агента. И хотя воображение услужливо нарисовало Ермилову картину, как этот парень стоит перед Лайценым, а тот его наставляет, что надо говорить Ермилову, чтобы тот раскрылся, — верить в реальность этой картины не хотелось, а хотелось, чтобы рядом с тобой был верный товарищ, которому можно сказать все-все-все… и даже о Галине Никаноровне.

"Старею я", — подумал Ермилов и смял в кулаке недокуренную сигарету. И связник сделал то же самое. Они молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

В гостиницу возвращаться не хотелось. Ермилов долго шел по аллее парка, и чем дальше он шел, тем явственнее становился шум волны, скатывающейся по галечному берегу в море. Ермилов достиг границы парка и очутился перед Груневальдштрассе. Оставаясь в тени деревьев, он заметил, что в проулке стоят грузовые автомобили с полицейскими, а с другой стороны теснятся конные. По самой же Груневальдштрассе в направлении парка течет бесконечная толпа людей с факелами. По чьей-то команде они время от времени вскидывают факелы вверх и что-то кричат в тысячи глоток, и крик этот, повторяясь по бесконечной колонне, создает ощущение сбегающей в море волны.

Колонна неумолимо приближалась, и жалкая кучка полицейских вряд ли могла стать ей препятствием. Да полиция, судя по всему, не для того таилась в переулках, чтобы чинить препятствия на пути факельного шествия.

Слитные удары тысяч подошв, грохот барабанов, скандирования вроде: "Германия — для немцев! Немцы — для Германии!" — все это накатывалось, поглощая собой не только улицу, но и дома, низкое небо, втягивая в себя, как в водоворот, все, что попадалось на пути, и сам Ермилов ощутил на себе это мощное вихревое движение.

Ему вспомнились расхристанные толпы солдат, матросов, рабочих и просто обывателей на улицах Петрограда и Москвы, их непредсказуемую податливость, шараханье из стороны в сторону; он вспомнил дикость первых месяцев гражданской войны, когда казалось, что только пулеметами можно заставить эту аморфную массу двигаться в нужном направлении, и не то чтобы позавидовал немецкой организованности, а инстинктом почувствовал таящуюся в ней угрозу делу, которому посвятил свою жизнь.

Ермилов стоял в густой тени деревьев, а перед ним проходили колонны немцев, — молодых и не очень, высоких и низкорослых, стройных и с выпирающим брюшком, но одетых в одинаковую форму, перетянутых ремнями и в силу этого как бы уравненных и возрастом, и статью, и выражением лиц.

"Красиво идут, сволочи!" — подумал Ермилов с завистливой ненавистью.

 

Глава 18

Через пару недель Ермилов вышел на след Абрамсона. Для этого ему пришлось изрядно потрудиться над своей внешностью, увеличить свой рост за счет высоких каблуков, изменить фигуру, нанять комнату в доме напротив редакции газеты и безотлучно сидеть у окна, вычисляя свою жертву.

Абрамсона он признал не сразу, потому что и тот изменился поразительно: постарел, одряхлел, согнулся, и если бы Ермилов встретил его на улице, то ни за что бы не узнал. А ведь Абрамсон, помнится, на год-другой моложе Ермилова и уж, во всяком случае, не старше. Вот ведь как жизнь скрутила человека. И всего за каких-то четыре года. А был куда какой орел.

Ермилов помнил Абрамсона не только по Парижу, но и по двадцать четвертому году: Абрамсон приезжал тогда в Минск на совещание начальников районных отделов ГПУ читать доклад о значении органов в новых исторических условиях. Ермилова он, конечно, вряд ли разглядел в толпе работников ГПУ районного масштаба, а самому Ермилову и в голову не пришло напоминать об их давнишнем знакомстве. Потом, слышно было, Абрамсона за что-то арестовали, через какое-то время выпустили и восстановили в органах, и вот, будучи послан зачем-то в Германию, назад он не вернулся, осел в Берлине.

Ермилов следовал за Абрамсоном по другой стороне улицы. Его подопечный хотя и спешил, но двигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Судя по всему, он болен то ли чахоткой, то ли еще чем… Хотя, как известно, скрипучее дерево долго скрипит.

Иногда Абрамсон останавливался и отряхивался, будто на его поношенный пиджак то и дело что-то сыпалось сверху. Ясно было, что он боится и высматривает, нет ли за ним "хвоста". Ну, а что бы он сделал, если бы установил, что кто-то его ведет? Обратился бы к полицейскому? Навряд. Пустился наутек? Где уж ему…

Ермилов и к Абрамсону, как и к другим, не испытывал ненависти, скорее, недоумение, смешанное с презрением. Ведь этот Абрамсон в гражданскую был членом тройки, и на его совести не десятки, а сотни человеческих жизней и судеб. Да и после гражданской тоже не сидел сложа руки. Почему же в те поры он говорил и делал одно, а теперь совершенно противоположное? Может, рассчитывал на большее лично для себя? Может, действительно был связан с Троцким? Все может быть. Одно дело бороться за власть, совсем другое — эту власть осуществлять на практике. Тут надо уметь работать, что-то созидать, а не только размахивать револьвером. Многие так и не смогли перестроиться и свое неумение выставляли в качестве бескомпромиссной революционности. Таких было и есть еще очень много. Слава богу, Ермилову переделываться не нужно: его профессия чистильщика нужна во все времена.

Абрамсон свернул в переулок.

Ермилов, стоя перед витриной магазина, некоторое время следил за его отражением, пока тот не пропал в неожиданно возникшей толчее перед какой-то пивной. Ермилов обернулся, быстро пересек улицу, заскочил в подворотню, снял пиджак, вывернул его наизнанку, одел снова, и это был уже не светло-коричневый пиджак, а серый. То же самое он проделал и со шляпой. Теперь темно-серая рубашка и черный галстук еще больше подходили ко всему остальному, как бы сливаясь не только с серой толпой, но и с асфальтом и серыми домами.

Выйдя из-за угла, Ермилов Абрамсона не обнаружил. Да и толпа, запрудившая узкий переулок, закрывала обзор. Что-то подсказывало Ермилову, что Абрамсон находится внутри этой толпы.

Приблизившись к ней, он услышал крики и взрывной хохот. Выделялось несколько парней в коричневых рубахах, рослых, светловолосых. Они двигались в середине толпы, раскачиваясь, размахивая руками, будто совершали ритуальный танец. Редкие прохожие с той и другой стороны переулка, не решаясь продираться сквозь толпу, поневоле к ней присоединялись, становясь если не участниками, то свидетелями происходящего.

Ермилов закурил и быстро огляделся. Ему никак нельзя не только ввязываться, но даже смешиваться с этой толпой. В то же время, если Абрамсон находится сейчас внутри этой толпы, он, Ермилов, должен знать, чем для него это уличное происшествие кончится. И вообще, Ермилову не хотелось еще раз проходить только что пройденный путь, идя вслед за Абрамсоном, лишний раз мозолить глаза. Ему надо установить, где живет Абрамсон, куда ходит, кто бывает у него, то есть знать о его жизни все и даже больше, чтобы, исходя из этих знаний, составить план своих действий.

Центр, слава богу, на этот раз не торопил его, можно подготовиться к акции основательно, но Ермилова торопила все более оттягивающаяся встреча с Галиной Никаноровной, и каждый лишний день, отодвигающий эту встречу, отодвигал от него, как казалось ему, и саму Галину Никаноровну. Поэтому — помимо своей воли — он все чаще и чаще пренебрегал мелочами, презрев святую заповедь своей профессии, по которой мелочей нет и не может быть.

Но ему совсем не хотелось уходить, так ничего и не сделав, ждать следующего посещения Абрамсоном редакции газеты, снова становиться на его след…

Ермилов про себя выругался, бросил сигарету, застегнул пиджак на все пуговицы и решительно врезался в толпу.

То, что он увидел в ее середине, он и ожидал увидеть с самого начала: четверо коричневорубашечников, а между ними маленький, скрюченный, жалкий Абрамсон, без шляпы, пиджак сидит косо, редкие седые волосы встрепаны, рубашка расстегнута и видна несвежая грязно-салатового цвета майка и седые волосы на впалой груди.

Абрамсон был уже без палки и без очков; очки — вернее, то, что от них осталось — валялись на асфальте, металлическая оправа смята, стекла, раздавленные тяжелым каблуком, превратились в жалкое крошево. Тут же валялись какие-то бумаги.

Абрамсон затравленно озирался и пытался трясущимися руками соединить то полы пиджака, то ворот рубашки, перебирая по ним пальцами и не находя пуговиц.

— Юдэ, почему ты не вытираешь сопли под своим грязным иудейским носом? — спрашивал один из коричневорубашечников, картинно избоченясь в двух шагах от Абрамсона. — Неужели ты, жалкое отродье, думаешь, что этим должен заниматься я? Где твой платок, юдэ?

Абрамсон лихорадочно шарил руками по пиджаку, но как только его рука нащупывала карман, в котором, надо думать, находился платок, как только рука пыталась проникнуть в этот карман, так один из коричневорубашечников с силой дергал его за пиджак, Абрамсон дергался в ту же сторону и начинал хватать руками воздух, стараясь удержать равновесие.

Толпа покатывалась со смеху. Обретя равновесие, Абрамсон попытался вытереть нос рукавом, потому что от жары ли, от страха ли или еще от чего, под носом у него действительно висела капля, и что-то темное, только не кровь, было размазано по губам и подбородку. Но и в этом случае его снова дергали за пиджак — и он снова вертелся волчком, не сопротивляясь, не прося ни о чем своих мучителей, а лишь поводя на них подслеповатыми глазами, переполненными почти животной тоской.

Ермилову стало не по себе, и он начал выбираться из толпы в глубь переулка.

И тут кто-то схватил его за воротник и заорал:

— Камрады! Тут еще один юдэ!

Толпа раздалась, сместилась — и Ермилов очутился в ее середине. Все это свершилось так быстро и так неожиданно для него, что он несколько долгих секунд не предпринимал ничего. Он не сразу осознал, что выкрик относится к нему, потому что это была такая несусветная дичь, какую даже предположить невозможно. Это же надо: он, Ермилов, и — юдэ!

Ермилов рванулся, но рука, державшая его за воротник, была крепка и жестока.

Тогда он резко развернулся и обеими руками, сложенными вместе, нанес удар снизу вверх между широко расставленными ногами в черных начищенных сапогах и коричневых галифе.

Рука тотчас же ослабила хватку, но не отпустила, и все-таки здоровенный малый согнулся и присел.

Не давая ему опомниться, Ермилов костяшками согнутых пальцев рубанул его по горлу, сбросил ослабевшую руку и, наклонив голову, врезался в ближайшего же немца из окружающей толпы.

И тут раздался отчаянный крик. Нет, это был даже не крик, а верещание зайца, придавленного к земле когтистой лапой рыси. И верещал ни кто-нибудь, а Абрамсон. То ли его ударили, то ли отшвырнули в сторону как игрушку, с которой играть уже не интересно, тем более что появилась новая игрушка, намного завлекательнее. Ермилов не заметил, что произошло. Да и не до того ему было. Зато верещание Абрамсона на какое-то мгновение отвлекло внимание толпы от Ермилова. Может, Абрамсон как раз этого и добивался, желая помочь своему соплеменнику и хорошо зная повадки толпы. Может быть. Но Александр Егорович не успел оценить его вмешательства, стремясь поскорее вырваться на волю.

Получив пару увесистых тумаков, Ермилов таки прорвался сквозь плотную массу зевак и побежал по переулку. Где-то здесь, с левой стороны, должен быть проходной двор, потом склады, потом невысокий кирпичный забор, перемахнуть через который не составит труда. До революции, правда, ему не пришлось пользоваться этим переулком, но он знал о его существовании и его скрытых возможностях из бесед с Аннелией Осиповной, чопорной дамой с эсеровским прошлым.

За ним гнались. Это было неожиданно. Сзади топало по крайней мере человек десять. Ермилов не узнавал некогда степенных и уравновешенных немцев. Преследователи орали, улюлюкали, свистели, вели себя как подвыпившие дебоширы, а не представители движения, которое с таким размахом демонстрировало свою силу и организованность дней десять назад на глазах у Ермилова.

— Держи юдэ!

— Стой, свинья! Скотина! Ублюдок!

Какой-то детина встал у Ермилова на пути, широко расставив руки, так что они почти касались стен противоположных домов тесного переулка.

Ермилов поднырнул под руку, плечом с разбегу влип в тугой живот и тут же полетел на асфальт, сбитый с ног сильным ударом.

Падая, он все же вывернулся на спину, чтобы видеть своих врагов. А они уже были в нескольких шагах от него — молодые, здоровые, сильные. Они надвигались неумолимо, и чем бы ни кончилась эта потасовка, без вмешательства полиции она не обойдется, а для Ермилова это — конец.

Все еще лежа на спине, он сунул руку под пиджак, где под мышкой, в кобуре, покоился тяжелый бельгийский браунинг.

Он вдруг увидел, как изменилось лицо ближайшего коричневорубашечника, как исказилось оно от страха — и нажал курок.

В тесноте глухого переулка выстрел прозвучал оглушающее громко. Тотчас же, будто откликаясь на него, где-то близко пролилась трель полицейского свистка.

Ермилов вскочил на ноги.

В трех шагах от него корчился на асфальте человек. Еще двое надвигались на Ермилова, видимо, по инерции, не уяснив, что произошло и чем они рискуют.

Еще дважды Ермилов нажал на курок. Отпрянул к стене. Оглянулся. Переулок сзади него был пуст.

Визжали женщины. Верещали полицейские свистки.

Ермилов кинулся бежать. Его не преследовали.

Он заскочил в проходной двор, который оказался именно там, где Ермилов ожидал его найти. Промелькнули мусорные ящики, двери, металлические лестницы, узкие окна, обшарпанные стены, чьи-то испуганные и удивленные лица.

И вдруг — стена! Стены этой не должно быть. То есть она должна быть, но значительно дальше, за поворотом, и, конечно, не такая. А эта — высокая, оштукатуренная цементным раствором, гладкая, без единого выступа. Такую не перемахнешь.

Ермилов замедлил бег, шаря глазами по сторонам.

Ага, лестница, ведущая на второй этаж. Он кинулся к ней. Железные ступени зазвенели под его ногами.

Опять крики, требовательные, властные.

К этому времени Ермилов достиг площадки, с которой начинался новый марш. Оглянувшись, он увидел двор и одинокого полицейского, целящего в него из револьвера.

Они выстрелили одновременно.

Что-то тупое толкнуло Ермилова в бедро, и острая боль огнем охватила все тело. Он замер, пережидая боль, согнулся, потом присел. В таком положении он пробыл несколько секунд, даже дышать — и то боялся. Наконец боль чуть отпустила.

Подтягиваясь за поручни на руках и волоча простреленную ногу, Ермилов еле-еле добрался до второго этажа и, понимая, что все его дальнейшие действия уже не имеют смысла, все же выдавил дверное стекло и проник в квартиру, в которой, судя по всему, никого не было.

Он не мог умереть на лестничной площадке, открытой со всех сторон, под взглядами равнодушного и тупого немецкого обывателя. Ермилову необходимо было хоть какое-то убежище, чтобы совершить последнее в его жизни дело, оставаясь наедине с самим собой. Он не знал, что именно он станет делать в этой чужой квартире, как не знает смертельно раненное животное, забираясь в глухие дебри, в тесноту бурелома, зачем ему нужно нетревожимое чужими взглядами предсмертное одиночество.

Хода из этой квартиры у Ермилова не было никуда. Да на одной ноге никуда и не ускачешь. Что ж, зато в его распоряжении несколько минут. Это совсем мало, но он должен успеть что-то додумать, чего не успел за годы и годы.

Со двора донесся неясный, робкий шум.

Ермилов слегка отодвинул занавеску.

Над лежащим посреди двора полицейским склонились двое — пожилые мужчина и женщина. Они о чем-то говорили и оглядывались по сторонам.

Так о чем он должен подумать? Что-то важное все время мучило его последние годы…

Но почему — юдэ? Ах, да! Он ведь вчера прицепил себе рыжеватую бороду и подгримировался под еврея — на тот случай, если вдруг придется столкнуться с Абрамсоном носом к носу. Никаких планов на сей счет не было, но интуиция что-то шепнула неясное — и он доверился этому шепоту.

А Абрамсон, жидовская морда, будет жить. Может, ему осталось совсем немного, но все-таки Ермилова он переживет. И не исключено, что сам же Ермилов и спас ему жизнь, невольно переключив внимание коричневорубашечников на себя. Ну да черт с ним, пусть живет!

Что еще? Коноплев? Нет, с Коноплевым ничего не связано. Лайцен? Нет, и не он.

И тут будто еще один выстрел: Галина Никаноровна! Галиночка-Галочка-Галчонок. Сколько ласковых слов он припас для нее, шатаясь по городам Европы, как мало он успел их сказать за то недолгое время, что они провели вместе, и ни одного уже не придется произнести вслух.

Почему не придется?

— Галиночка-Галочка-Галчонок, — медленно выговорил Ермилов и не узнал своего голоса. Это был чужой, хриплый, безжизненный голос. А произнесенные слова не принесли ему ни облегчения, ни удовлетворения. Более того, они вдруг сжали его сердце такой тоской, что он чуть не задохнулся от горя и отчаяния.

Стиснув зубы, Александр Егорович некоторое время сидел с закрытыми глазами, преодолевая охватившие его чувства. Они были не только лишними, не только мешали ему. Эти чувства, которых он никогда не знал за собой, пришли будто из другого, чуждого ему мира, с которым он боролся всю свою сознательную жизнь. Теперь, в последние минуты жизни, он не имел права поддаваться этим расслабляющим чувствам.

Усилия Ермилова над собой не пропали даром — он будто выдавил из себя жалость и сострадание, оставив внутри холодное спокойствие и расчет. Он знал, что жить ему осталось несколько минут, и он должен прожить их с пользой для мировой революции.

Впрочем, Александр Егорович не думал ни о чем таком высоком, никакие мировые проблемы не занимали его мозг: он просто приказал себе ни о чем не думать, потому что… потому что думать он мог только о Галине Никаноровне, а это расслабляло и заставляло на что-то надеяться, когда надеждам не оставалось ни малейшего места.

Ермилов сидел на крашеном полу возле окна. Бедро ныло, но резкая боль ушла, серые брюки намокли от крови, на полу уже начала образовываться красная лужица. Рана была где-то около паха. Он потрогал рану через штаны, и та отозвалась саднящей болью, будто пожаловалась.

Вряд ли имел смысл даже перевязывать ее, но Ермилов все же вынул складной нож, распорол штанину и увидел, что кровь идет из двух отверстий: из одного, что поменьше и поближе к колену, — слабенькой струйкой, а из другого, развороченного, почти возле паха, — пульсирующими выбросами.

"Ну да, — подумал он, как о чем-то постороннем, — пуля ударила снизу в кость, срикошетила и вышла наружу выше, разорвав артерию". Без медицинского вмешательства он не жилец, а такого вмешательства допустить он не имел права.

Странно, но это рассуждение успокоило Ермилова, придало ему уверенности. Теперь, по крайней мере, ему не надо ничего предпринимать, все решится само собой.

Все же он снял с себя брючной ремень, потом пиджак, за ним рубаху. Рубаху сложил в несколько раз и притянул ее ремнем к верхней ране, а галстуком — к нижней. Натянул пиджак поверх нижней рубашки. Вроде бы какой такой труд? А он устал безмерно.

Уже на него наплывало что-то темное, слабели руки, подкатывала тошнота.

Ермилов привалился спиной к стене и прикрыл глаза. И тотчас же увидел Галину Никаноровну, как сидит она в библиотеке, слегка склонив голову к левому плечу… или в своей маленькой комнатке, в ночной сорочке, на кровати — такая беспомощная и… и удивительная.

Он умрет, а она об этом даже не узнает. Она будет заниматься своей геологией-археологией, ездить в экспедиции, собирать черепки и кости, возможно, будет ждать его какое-то время, а потом забудет. Без него ее некому будет защитить от случайностей классовой борьбы, от всяких чисток, подозрений и возможных преследований за ее дворянское происхождение, за ученость, за странности ее профессии.

Но самое страшное — она когда-нибудь скажет или подумает о нем, о Ермилове, что он оказался непорядочным человеком, что он не лучше других, а с него она перенесет это же мнение на таких же, как и он, людей, преданных революции и коммунизму. Правда, он намекнул ей о своей профессии, как и о том, что может не вернуться из предстоящей командировки. Но она, кажется, не поверила.

И тут же Ермилов представил, как его найдут здесь, начнут устанавливать личность… У немецкой полиции наверняка есть на него пухлое досье. С ним они свяжут смерти в Берлине и Париже, газеты растрезвонят эту весть на весь мир…

Ну и пусть. Пусть своей смертью, но он все же отомстит Лайцену. Хотя…

Хотя при чем тут Лайцен! Не ему он навредит своей глупостью, разгильдяйством, забвением законов борьбы с миром капитала, а Великой Революции. А глупость и разгильдяйство, забвение законов — это все следствие того, что он решил разделить свою страсть между Революцией и женщиной. И вот результат.

Ермилов застонал не столько от боли, сколько от душевной муки. Надо было кончать со всем этим, иначе он может опоздать.

"Ничего, я еще могу, — пробормотал Александр Егорович, стараясь преодолеть навалившуюся на него слабость. — Я не должен поддаваться… не имею права…" — И с трудом разлепил отяжелевшие веки.

Предметы обстановки наплывали на него, растворялись в тумане. Что-то творилось и со слухом: какие-то неясные звуки доносились до него, но как бы сквозь вату, сквозь какой-то внутренний гул. Александр Егорович стиснул зубы, сосредоточился.

И тут будто вынули из ушей затычки, и он отчетливо услыхал, как под чьими-то ногами погромыхивают железные ступеньки лестницы: кто-то осторожно поднимался сюда, на второй этаж.

Сдерживая стон, Ермилов приподнялся и слегка отодвинул занавеску на окне, но никого на лестнице не увидел: человек, видимо, еще не добрался до площадки. Зато он увидел, что во дворе полно полицейских и коричневорубашечников, но все они прячутся за выступы и смотрят в его сторону.

Колебание занавески не осталось незамеченным. Раздались предупреждающие крики, грохнуло несколько выстрелов, зазвенело разбитое стекло, осколки посыпались на пол.

Держась за стенку, Ермилов приподнялся еще и увидел двоих полицейских, замерших на лестнице. Почти не целясь, он выстрелил в них по разу, услыхал вскрик, снова захлопали торопливые выстрелы снизу, шлепки пуль в стену и потолок, звон стекла, пыль штукатурки…

С трудом передвигаясь, используя для этого стены и предметы обстановки, оставляя за собой кровавые следы, Ермилов обошел квартиру, состоящую из трех маленьких комнатушек, прихожей и кухни. Он обнаружил крошечную кладовку, в каких держат всякий хлам, а в ней, как и ожидал, бутыль с керосином. С этой бутылью он вернулся в гостиную, поплескал керосином на круглый стол, накрытый холщовой скатертью, на шкаф мореного дуба, на тяжелый буфет, сквозь стекла которого смотрели на него чашки, тарелки, бокалы и фарфоровые кошечки, на кушетку и стулья, на пол; щедро полил свой пиджак и брюки, остатки вылил на коврик.

Сев на пол и прислонясь спиной к буфету, Александр Егорович аккуратно выкурил последнюю сигарету, но она воняла керосином и не доставила ему удовольствия.

На всякий случай он проверил пистолет: в нем еще оставалось два патрона.

Во дворе усиливался шум голосов, слышались резкие команды, под чьими-то тяжелыми ногами гремело железо на крыше соседнего дома: его обкладывали, как зверя, забившегося в чащу леса.

Пора.

«Галочка, Галина, Галчонок…»

Ермилов вытащил из карманов все, что там было, рассыпал на столе, чтобы сгорело все, без остатка, и ничто бы не указывало на то, что за человек погиб в этой квартире. А там были паспорт на имя Отто Нушке, чековая книжка, акции, деньги, справки, доверенности и прочая ерунда. Он вытряхнул все из портмоне, взял несколько купюр, чиркнул зажигалкой, поджог их и бросил на стол.

Скатерть, смоченная керосином, запылала радостным дымным пламенем, огонь побежал по ней вниз, достиг пола, змейками стал разбегаться в разные стороны, урча и всхлипывая; одна из огненных змеек метнулась к шкафу.

Ермилов не стал ждать, когда огонь доберется до него…

Набрав побольше воздуху в легкие, он поднял пистолет, сунул в рот его холодный ствол, крепко сжал его зубами…

«Галочка, Галина, Галчонок…»

И, глядя широко раскрытыми глазами на надвигающуюся стену огня и видя в этом огне распахнутые от ужаса глаза Галины Никаноровны, нажал курок.

 

Глава 19

Полгода пролетели так быстро, будто их и не было, а была дорога в Германию и дорога назад. Середина как бы выпала. Петр Степанович надеялся, что его командировку продлят, потому что работал он хорошо, никаких претензий к нему со стороны руководства не предъявлялось ни разу. Он даже иногда проявлял инициативу в комплектовании оборудования, заменяя морально устаревшее на новое, последних разработок. Немцы охотно шли на такую замену.

Поэтому, когда Петру Степановичу велели собираться на родину, он почувствовал себя обиженным, не оцененным. Немцы — те да, те его ценили, а вот свои…

Удивительно, но за полгода Петр Степанович как бы забыл, что была революция, что старая Россия ушла в прошлое, что в ней заправляют теперь большевики, что у них какие-то там принципы, которые выше всяких человеческих слабостей и личных желаний, что, наконец, по собственному желанию он не может остаться за границей ни одного лишнего дня — это будет расценено как предательство.

Обо всем этом он вспомнил в поезде, затосковал, но потом ему в голову пришла спасительная мысль, что ему все-таки повезло, и он хоть полгода пожил другой, можно сказать, прежней жизнью, когда тебя не заставляют ходить на всякие собрания и мероприятия, от которых сводит скулы, когда в твои профессиональные дела не вмешивается любой невежда только на том основании, что ему даны такие права — контролировать спеца, чтобы тот не сотворил что-нибудь против государства рабочих и крестьян. А зачем, спрашивается, сотворять? Кому это нужно? Петру Степановичу? Избави бог!

Зато жена его, Вера Афанасьевна, откровенно радовалась возвращению домой. Она радовалась солнечной погоде, коврикам и посуде, детским вещам, всяким подаркам родным и знакомым, купленным ею за полгода, и предвкушала удовольствие, которое будут испытывать все-все-все, когда она начнет раздавать и раздаривать. Вера Афанасьевна жила завтрашним днем, торопила время, на каждой остановке, если она длилась слишком, как ей казалось, долго, всплескивала руками и восклицала:

— Господи, и сколько можно стоять! Все стоим и стоим, стоим и стоим! Прямо сил моих никаких нету.

Петр Степанович закрывался газетой или книгой, чтобы не показывать, как его раздражают эти восклицания. И не то чтобы он не соскучился по своим детям и родителям, — нет и нет! Более того, он уже скучал и по своему заводу, он вез домой, на свой завод идеи и мысли, накопленные в Германии, ему уже не терпелось пустить их в дело, но… но вот эти газеты, купленные на вокзале, которые он сейчас пробегает глазами, — их уже не будет, и ему неоткуда будет узнать, что на одной из шахт Донбасса взорвался рудничный газ, погибло более тридцати шахтеров и арестовано практически все руководство по подозрению во вредительстве… то есть об этом-то как раз советские газеты напишут, но что это совсем не вредительство, а результат несовершенства знаний о процессах, происходящих в горных породах, ну, еще — халатность, разгильдяйство, — об этом, увы, нет. Как и о многом другом.

В Рурском бассейне тоже случаются обвалы и взрывы рудничного газа, случаются аварии на заводах, но никому в голову не придет обвинять в этом технический персонал.

Когда за дверью купе слышались голоса, Петр Степанович откладывал газеты и прислушивался. Вера Афанасьевна тоже прислушивалась и испуганно смотрела на мужа. Она не понимала, зачем он читает эти газеты, раз их нельзя читать советскому человеку, и хотя в купе они были одни и никто не мог войти в него просто так, глаза ее умоляли Петра Степановича выбросить эти газеты или, по крайней мере, прятать их при каждом постороннем звуке.

Но звуки затихали, удалялись, и Вера Афанасьевна успокаивалась, улыбалась и в который раз принималась рассматривать покупки, перекладывать их из одного чемодана в другой и вздыхать оттого, что ей не с кем поделиться своим счастьем.

Только когда уже ехали через Польшу, Петр Степанович признался самому себе, что он боится. Боится не оттого, что читал враждебные своей стране газеты, и не оттого, что встречался и разговаривал с людьми, которые не скрывали своей неприязни не только к Советской власти, но и к нему, представителю этой власти, а он даже не пытался дать отпор, хотя и не выказывал согласия, потому что и не был согласен со всем, что ему считали обязательным сказать… — да и откуда бы, в конце-то концов, могли узнать, что он читал и какие речи слушал! — а боялся потому, что кто-то в Москве, от кого зависит его судьба, заранее уверен, что с ним, Петром Степановичем Всеношным, случалось именно то в этой Германии, что с ним действительно случалось, что это даже не нужно доказывать, а достаточно предположить, исходя из человеческой породы вообще, из того, что он спец старой закваски и, в частности, чтобы сделать из всего этого соответствующие выводы.

Неизвестность и неуверенность больше всего пугали Петра Степановича, и он сам уже начинал чувствовать себя виноватым.

Воображение подсказывало ему, что вина его могла быть значительно больше, если бы обстоятельства складывались как-нибудь по-другому, если бы, скажем, его вынудили говорить то, что он в действительности думает о происходящем в России, что именно эту большую вину кто-то может ему определить.

Ведь — чего греха таить! — иногда Петра Степановича так и подмывало признаться при таких разговорах, отвертеться от которых было никак нельзя, потому что возникали они как бы случайно, чаще всего во время фуршетов, — так и подмывало признаться, что он, хотя и считается советским, но в душе привержен старым порядкам, когда инженер — это был инженер, даже можно сказать — Инженер, то есть с большой буквы, а не как нынче — спец с сомнительным социальным происхождением, уже побывавший под следствием, которого держат из милости.

Да, Петр Степанович не говорил ничего антисоветского, не мог говорить ничего подобного по понятным причинам, но месяц тюрьмы, месяц следствия научили его, что говорить вовсе и не обязательно, а достаточно предположить возможность таких слов, таких разговоров, чтобы обвинить его во всех смертных грехах.

Перед самой советской границей Петр Степанович аккуратно сложил все газеты и книжонки, обернул их серой бумагой, перевязал бечевкой и выбросил в окно. Потом он проверил свои карманы, перетряхнул чемоданы и только после этого несколько успокоился.

Но окончательное успокоение наступило лишь тогда, когда пограничники в зеленых фуражках и красных звездах покинули купе и поезд покатил по советской земле.

Вспомнилось, что они с женой вот так же боялись встречи с советскими пограничниками, когда ехали в Германию, хотя все, о чем их строго предупреждали в Москве, еще только предстояло и имело даже несколько заманчивый и привлекательный вид, и от этого укоряющего воспоминания успокоение утвердилось в душе Петра Степановича Всеношного окончательно и бесповоротно.

Черт не выдаст, свинья не съест…

 

Глава 20

В Москве, на Варшавском вокзале, Всеношных встретил Левка Задонов и повез к себе. Он был шумен, возбужден, перескакивал с пятого на десятое, вытряхивая из себя последние московские новости: кто из знакомых куда передвинулся по службе, кого приняли в партию, кто разошелся, а кто, наоборот, женился.

Петр Степанович не успевал вставить слова и не переставал удивляться неожиданным Левкиным пристрастиям к такой чепухе.

От вокзала они поехали на извозчике, и здесь, сидя спиной к дядьке в извозчичьем армяке, но в новомодной кожаной фуражке, Левка продолжал безостановочно говорить все об одном и том же, то есть о полнейшей ерунденции и чепухенции, которыми ни он, ни Петр Степанович никогда особо не интересовались, а Вера Афанасьевна интересоваться не могла по той простой причине, что она в Москве никого не знала.

Полгода, что Всеношные отсутствовали в первопрестольной, весьма изменили облик многих ее улиц. Почти везде что-то раскапывали, рушили старые дома и церкви, заборы, палисадники, бараки, сараи… В иных местах было заметно начало каких-то строительств, кое-где из земли торчали каменные фундаменты, сваи, арматурное железо. Но на Трубной площади и вокруг нее все оставалось по-старому.

Только когда отъехал извозчик-лихач и они остались одни перед старым задоновским домом, только тогда Левка замолчал, сгорбился и, глядя куда-то поверх голов, произнес бесцветным голосом:

— В Москве сейчас многих арестовывают за антисоветскую пропаганду, за всякое лишнее слово, за анекдот, вот я и… — И развел руками.

Вера Афанасьевна ойкнула и со страхом уставилась на мужа.

— Ну, ты-то чего? — нахмурился Петр Степанович. — Болтай поменьше — вот и все.

— Да-да! — подхватил Левка. — Лучше вообще никому ни о чем не говорить. Я думаю, этот психоз у властей пройдет, завихрения бывают у всех, а тут, понимаете ли, имеются для этого некоторые причины, так сказать, политического характера, так что лучше подождать… Вернее сказать, переждать. — И тут же засуетился, подхватил чемоданы и потащил гостей в дом.

На другой день утром Всеношные отправились сдавать заграничные паспорта, а Петр Степанович — еще и в министерство писать отчет о проделанной работе.

Вера Афанасьевна отделалась в тот же день и вечером, уже в постели, рассказывала Петру Степановичу громким шепотом, обдавая его горячим дыханием и налегая на него своей пышной грудью, с каким обхождением ее принимали всякие начальники, о чем расспрашивали и что она отвечала. Из ее слов выходило, что расспрашивали у нее, как она проводила время в Германии, с кем там познакомилась, кто приходил к ним в дом, о чем велись разговоры.

— Я им ничего такого не сказала, — заключала она каждый эпизод, отрывая голову от подушки и с испугом вглядываясь в темноте в лицо своего мужа, будто боясь, что он ей не поверит, и Петру Степановичу только и оставалось дивиться той увертливости, с какой его простушка-жена, никогда раньше не имевшая дела с официальными лицами, избегала всяких ловушек. Он тут же сделал вывод, что она даже вела себя значительно хитрей, чем он сам, и это, видимо, потому, что в ней, женщине, сильнее инстинкт самосохранения, чем в нем, мужчине.

А под конец Вера Афанасьевна тихо призналась, что у нее взяли подписку о неразглашении этих бесед, и что она даже мужу своему не имеет права о них говорить, но что она — видит бог! — действительно ничего такого и не сказала.

— Успокойся, — утешал Петр Степанович, прижимая к своей груди голову жены и перебирая пальцами ее мягкие волосы. — Тебе и не о чем было рассказывать.

— А как же этот, который приходил к нам? Помнишь? Немец еще такой, который из Петербурга?

— Ну и что?

— Я ничего про него не сказала.

— Ну и молодец, и правильно сделала. И дальше никому ничего не говори… Если хочешь, чтобы у нас все оставалось по-прежнему, то есть все были целы. И дома — тоже. Ни отцу, ни матери.

— Я понимаю, Петенька, я только тебе. Я вообще ничего не понимаю. — И на грудь Петра Степановича закапали слезы.

Для Петра Степановича одним днем ничего не кончилось. Его четырежды в разных кабинетах заставляли писать одно и то же, так что он выучил свою писанину наизусть и, как ему казалось, нигде не допустил разночтений.

Напоследок его принял начальник отдела наркомата, ведающий импортом зарубежного оборудования, но не тот, высокий, худой и пожилой кацап, что провожал и напутствовал Петра Степановича перед командировкой, а другой — чистокровный еврей, при виде которого Петр Степанович сразу же вспомнил герра Байера и его ненависть к жидам… то есть к евреям, и все, что он читал про них в газетах и книгах.

Этот, новенький, был невысокий, несколько полноватый человек лет сорока, в очках, с широкими залысинами. Он ни о чем Петра Степановича не расспрашивал, а наоборот, поблагодарил его за работу, сказал, что советская машиностроительная промышленность переживает период бурного роста и подъема, что товарищ Всеношный внес в этот рост свой посильный вклад, и он надеется, что и дальше товарищ Всеношный будет продолжать в том же духе на любом посту, куда его пошлет партия и советское государство.

Напоследок начальник отдела пожал Петру Степановичу руку и проводил его до двери своего кабинета, так что Петр Степанович домой летел, как на крыльях.

Вечером в библиотеке-гостиной стариков Задоновых собралось все задоновское племя на прощальный ужин. Здесь же были и дети. Ужин прошел легко, без надрыва, которого очень опасался Петр Степанович после неестественного поведения Льва Петровича при встрече на вокзале. Да и Петр Аристархович вел себя благоразумно: не брюзжал, никого и ничего не критиковал. Возможно, сказывалось присутствие младшего Задонова, Алексея, но и тот если и зубоскалил по своей обычной манере, то по пустякам, не затрагивая больных тем. Даже водка и вино не развязали языков, а когда детей увели спать, то все и вообще как-то уныло примолкли, будто из приличия досиживали положенное время.

Уже раздевшись в отведенной им с женой комнатушке, Петр Степанович долго ходил в узком пространстве между столом и кроватью, томимый какими-то сомнениями, вздыхал, потом надел длинный халат, купленный в Берлине, и вышел покурить в коридор, к окошку, где обычно курили все Задоновы. Даже женщины.

Здесь, у окошка, стоял Лев Петрович, стоял просто так и смотрел в заоконную темноту. Петру Степановичу он обрадовался.

— Признаться, — шептал он в темноте, я тут стою и жду тебя. Не может быть, думаю, чтобы Петька уехал за здорово живешь, так в сущности ничего и не рассказав.

— Да что ж рассказывать-то? — искренне изумился Петр Степанович. — Там все так же и все уже не так. Люди стали другими, какими-то задавленными, что ли. Ну и — нацисты. Одни считают их героями, другие — просто хулиганами и бандитами… Кстати, ты как-то еще в первый день обмолвился, что у властей есть причины для новых репрессалий. В чем эти причины?

— А-а, — неохотно откликнулся Лев Петрович. — Ты и сам скоро все поймешь. Но если в двух словах, то изволь. Они напринимали всяких планов, растрезвонили о них на весь мир, а на практике получается несколько не то. Могли бы сказать, что принимали по неопытности, что планку подняли излишне высоко, что объективная действительность оказалась более сложной, и все бы их поняли. Ан нет. Ссылаются на вредительство, шпионов и прочее. Умные люди, конечно, всю эту показуху и неправду видят и посмеиваются, а они, комиссары, естественно, бесятся. Им нужны козлы отпущения, и они их находят в избытке. Наш брат-интеллигент без острого словца не может, другой брат-интеллигент не может без того, чтобы не разболтать на всех углах кем-то пущенное острое словцо, а в результате — антисоветская пропаганда. И на Соловки. То есть кого и на Соловки, а в основном — на строительство Березниковского химического комбината, на Беломорстрой, на Кузнецкстрой и прочие места. Потому что по доброй воле туда никто не едет. Вот такие-то дела. Тут уж не знаешь, что говорить и кого бояться: и стукачей, видать, много, а дураков — так еще больше. Правильно мой старик говорит: как были мы холопами при власти, так ими и остались, хотя холопы же эту власть сегодня и представляют. Но они, вчерашние холопы, хоть борются со своим холопством, снимая головы со вчерашних бар и с тех из своих единомышленников, кто тоже тычет им в нос холопством, а мы вообще, как оказалось, ни на что не способны. Горько это, Петька, сознавать. Горько и обидно.

Лев Петрович, вытащив папиросу, закурил от спички, посмотрел в окно и вздохнул. Петру Степановичу показалось, что мучит его друга нечто другое, а если и холопство, то не свое. Но он промолчал, не стал допытываться: чужая душа — потемки, куда лучше и не заглядывать.

А Лев Петрович все шептал и шептал: видать, накопилось в нем за полгода-то всяких слухов и мыслей об этих слухах, вот он и вываливал все на голову своего старого друга:

— Алексей, между прочим, говорит, что это лишь начало, что главное состоит в том, что Сталин никак не может поделить власть с теми, кто эту власть у него оспаривает, — шептал Лев Петрович в самое ухо Петра Степановича. — С одной стороны, вредительство не миф, а реальность, хотя и не в таких масштабах. И шпионы, разумеется, существуют — как же без них-то? И оппозиция и все такое прочее. А с другой стороны — под эту марку хватают людей, к вредительству и оппозиции непричастных, зато недовольных всякими нововведениями. Короче говоря, никто ничего не понимает, но все выражают энтузиазм и верноподданничество, а чем все обернется, известно разве что одному богу. Или сатане… А еще поговаривают… — и Лев Петрович влип губами в самое ухо Петра Степановича, — что Маяковский будто бы не застрелился, а его убили… И Есенина тоже. Прямо и не знаю, что думать… — горестно закончил Лев Петрович и полез в карман за новой папиросой.

 

Глава 21

"Ну, слава богу, — подумал Петр Степанович, глядя, как за окном вагона медленно проплывают московские окраины, и мысленно перекрестился. — Рано или поздно все это должно кончиться — и оно таки кончилось. И — слава богу", — еще раз повторил он и впервые за все время, что был оторван от дома, улыбнулся.

Вера Афанасьевна заметила эту робкую улыбку мужа, обрадовалась, затараторила и начала собирать на стол. Они опять ехали в двухместном купе спального вагона, им никто не мешал, не сковывал взглядами и слухом. Можно снова стать самими собой, говорить, — правда, не слишком громко, — не опасаясь и не задумываясь, как говорят в домашнем кругу. А завтра будет Харьков, родные улицы, родные дома, родные лица, которые не только дадут приют истосковавшейся душе, но и оборонят, укроют, защитят.

Ну ее к аллаху — эту Москву, Европу и все остальное! Человек жив своим домом, своей семьей, своим делом. И это — счастье.

Грудь Петра Степановича распирало от надвигающегося счастья, он уже забыл о своих обидах, о том, что ему не продлили командировку, а прощальная беседа с начальником отдела наркомата служила ему как бы охранной грамотой перед местными властями, будя им вздумается как-то утеснять инженера Всеношного. Да и кому это нужно — утеснять его, такого специалиста в своем деле? Что может эта власть без таких людей, как инженер Всеношный? Ничего она не может ни создать, ни построить, сколько бы она ни напирала на пролетарскую сознательность и энтузиазм. Даже смешно об этом думать.

Смешны и его недавние страхи. Ну, Москва — это понятно: там вся эта власть сосредоточена, там они как пауки в банке, и каждый чужой человек — враг. А в Харькове — это ж провинция! — там все проще и спокойнее. Главное — не поддаваться столичному психозу, который обуял даже Левку, не говоря о Петре Аристарховиче. Только вот Алексей Задонов — этот знает что-то такое, знает и помалкивает, знает и кривляется. Ну да бог с ним. И со всеми остальными тоже.

"До-мой! До-мой! — стучат колеса. — До-ма-то-луч-ше! До-ма-то-луч-ше!"

Дома действительно лучше.

Вера Афанасьевна разложила на столе снедь, поставила бутылку водки, снисходительно и нежно посмотрела на мужа, как бы прощая ему его маленькие слабости. Щеки ее пылали, губы припухли и запунцевели, как спелые вишни, глаза сияли, обнаженные руки плавно скользили над столом, будто она священнодействовала, а не занималась обычным делом, которое для многих женщин после замужества становится чем-то вроде наказания, несения креста, а для Веры Афанасьевны — так одно сплошное удовольствие.

— Ты чего это раскраснелась? — удивился Петр Степанович.

— Жа-арко, — певуче ответила Вера Афанасьевна и почему-то смутилась.

Она и сама не знала, что это с ней такое происходит, но только ей все время хочется дотронуться до обнаженной руки своего мужа, погладить его по голове, прижаться к нему, будто сегодня ночью они не спали в одной постели, будто он не придавливал ее своим тяжелым телом, отчего ей хотелось как бы вывернуться наизнанку, втянуть своего Петеньку в себя всего-всего без остатка, и чтобы это продолжалось как можно дольше, будто она была лишена всего этого уже долгое время.

Петр Степанович, занятый своими мыслями и почти не замечающий жены, как не замечают привычной домашней обстановки, не сразу уразумел, что и для жены его тоже закончился период нервного напряжения, что она тоже как бы оттаяла. Он заметил, что румянец ей особенно идет, и возбужденный блеск глаз, и припухлость губ, будто налитых живительным соком. И вся она такая ладная, такая желанная…

Он протянул к ней руки — и она порывисто подалась к нему, Петр Степанович привлек ее к себе, посадил на колени и стал целовать ее лицо, шею, губы с жадной ненасытностью молодости. Уже руки его проникли под ее платье, уже он готов был забыться, как вдруг в дверь купе постучали, и Вера Афанасьевна отпрянула от него, одергивая платье и поправляя волосы.

Петр Степанович убрал со стола бутылку с водкой и открыл дверь. Перед ним стоял проводник.

— Простите, если помешал, — сказал он, наметанным глазом оглядывая стол и Веру Афанасьевну. — Я только насчет чаю… Если товарищам угодно чаю, так я завсегда пожалуйста. Титан у меня завсегда горячий…

— Да-да, спасибо, — поблагодарил Петр Степанович. — Чаю? Да-да, конечно, чаю. Четыре стакана, пожалуйста.

И тут он заметил на себе быстрый и внимательный взгляд человека, который то ли проходил мимо, то ли стоял в проходе. Взгляд как взгляд — ничего особенного, но что-то внутри Петра Степановича оборвалось и покатилось вниз: где-то он видел этот или похожий взгляд, но память ничего не подсказывала ему, она подсовывала совсем не то.

Настроение сразу упало. Даже выпитая водка и все еще сияющие глаза жены не могли вернуть его в то возбужденное состояние, какое он испытывал до стука в дверь. Петр Степанович жалко и натянуто улыбался, когда Вера Афанасьевна, не замечавшая или не желавшая замечать в нем резкой перемены, пыталась вернуть его в прежнее состояние, то и дело дотрагиваясь до его руки или теребя его волосы. Петр Степанович пытался отвечать ей тем же, но у него все получалось неуклюже и через силу.

Когда Вера Афанасьевна все же заметила это, в глазах ее появился испуг: она подумала, что эта перемена настроения связана с нею, с ее вольностью в неподходящих условиях, на которую она толкнула и Петра Степановича, и он, придя в себя, осуждает ее и порицает.

На глаза ее навернулись слезы, Петр Степанович, не понимая их причины, нахмурился еще больше, но потом спохватился, сказав себе, что все это мнительность, что он дурак, что эдак можно и с ума сойти, а уж жена-то тут совсем ни при чем, и он совершенно напрасно портит ей и себе праздник возвращения домой.

Кое-как они успокоились, наперебой успокаивая и уговаривая друг друга.

Поезд подходил к какой-то станции, постепенно замедляя ход. Вера Афанасьевна высунулась в открытое окно.

— Какая-то маленькая станция. Может, ты сходишь на базар и посмотришь, что тут почем? — обратилась она к мужу.

Она всегда посылала на станции его, панически боясь выходить из вагона и страшно переживая, когда поезд трогался, а Петра Степановича не оказывалось в купе. Остаться в поезде одной — для Веры Афанасьевны было равносильно смерти.

Петр Степанович пожал плечами и стал надевать пиджак.

В это время в дверь опять постучали.

Петр Степанович стоял напротив двери, поправлял перед зеркалом галстук. Когда раздался стук, он вздрогнул и замер, и не успел произнести ни слова, как дверь поехала в сторону и показалась форменная фуражка проводника.

— Тут до вас дело у товарища, — произнес проводник и уступил место молодому человеку, подстриженному под бокс, с открытым, приветливым лицом.

— Товарищ Всеношный? — радостно улыбнувшись, воскликнул молодой человек. — А я к вам с поручением от товарища Фридмана, Юлия Карловича, начальника отдела наркомата машиностроения… — И, видя, что Петр Степанович никак не может взять в толк, о ком идет речь, добавил снисходительно: — Ну, тот, с которым вы говорили в последний день, который благодарил вас за проделанную работу и так далее.

— А-а, ну как же, как же, помню, — пробормотал Петр Степанович, все еще ничего не понимая и чувствуя в голове звонкую пустоту.

— Дело в том, товарищ Всеношный, что вы снова понадобились товарищу Фридману. Уж я не знаю, зачем, но допускаю, что дело идет о новой командировке, о каком-то ответственном задании. Товарищ Фридман просил меня извиниться перед вами, что все это так неожиданно вышло, что у вас, наверное, уже появились какие-то свои планы и так далее. Но он очень высоко ценит вашу работу на благо советской власти и народа, просит вас войти в положение и вернуться в Москву.

— Петя! — вскрикнула Вера Афанасьевна, будто молодой человек принес какую-то ужасную весть. — Пе-етенька-а! — уже чуть ни заголосила она, вцепившись в плечи своего мужа.

Петр Степанович и сам был огорошен, но нельзя же показывать чужим свои чувства, свое смятение, тем более что молодой человек с приветливым, открытым лицом почти дословно повторил сказанное начальником отдела наркомата при их прощальной встрече.

Отказаться? Но эти новые власти так нетерпимы ко всякому проявлению своеволия, что могут подумать черт знает что.

Нет, ни о каком отказе не может быть и речи. Но так бесцеремонно, так по-хамски… И о чем они думали раньше? Если снова за границу, зачем надо было тащить их через всю Европу и полстраны? Какая уж тут экономия и бережливость, о которой они жужжат не переставая?.. Бездари! Недотепы! Хамы! И потом… откуда появился этот человек? Когда он сел в поезд, если тот ни разу не остановился? Почему не зашел в купе раньше, а лишь сейчас?

Мысли эти пронеслись в голове Петра Степановича, так и оставшись без ответа: жена в жутком оцепенении смотрела на него широко распахнутыми глазами, теребила пальцами его плечи, и Петр Степанович чувствовал, как она вся дрожит и вот-вот ударится в истерику.

— Успокойся, Вера, прошу тебя, — произнес через силу Петр Степанович и попытался снять ее руки со своих плеч.

Но Вера Афанасьевна, похоже, уже не могла внимать никаким увещеваниям, она действительно была на грани истерики и, обхватив руками шею мужа, прижималась к нему, вздрагивая всем телом, с трудом сдерживая рвущийся из горла крик.

Петр Степанович обернулся к молодому человеку.

— А как же жена? Меня что — одного вызывают или вместе?

— К великому моему сожалению, вас, товарищ Всеношный, вызывают одного. Да вы не волнуйтесь, гражданка Всеношная, — обратился молодой человек уже к Вере Афанасьевне. — Купе останется за вами, вы доедете до дома, до Харькова то есть, вас там встретят, так что все будет нормально, а товарищ Всеношный вам сообщит, как только ему станет известно новое назначение и так далее. Скорее всего, он вас вызовет в Москву, и вы вместе опять поедете… Хотя, честно говоря, товарищ Фридман не посвящал меня в свои планы.

И уже к Петру Степановичу, но голосом нетерпеливым, почти приказным:

— Пожалуйста, побыстрее, товарищ Всеношный! Поезд здесь стоит всего три минуты.

— А что это за станция? — зачем-то спросил Петр Степанович, отстраняя наконец от себя жену и заглядывая в окно, мимо которого проплывали какие-то строения. Он все еще надеялся на чудо.

— Серпухов.

— А-а… Вера, собери быстренько мой чемодан.

Вера Афанасьевна, все еще хлюпая носом и время от времени прижимая к глазам вышитый платочек, стала поспешно собирать чемодан мужа, то есть вынимать из него ненужные ему вещи, купленные для подарков.

Поезд остановился, Петр Степанович подхватил чемодан, растерянно посмотрел на жену, она снова кинулась к нему, и он стал успокаивать ее и напутствовать, чтобы она не открывала окно, чтобы не выходила на станции и… и вообще: не беспокоилась о нем — все будет хорошо, а еще передавала приветы родным и знакомым.

— Товарищ Всеношный! — с нажимом произнес за спиной молодой человек.

— Да-да, я сейчас.

Петр Степанович быстро ткнулся губами куда-то возле уха своей жены, почувствовал ужасную тяжесть на душе, отпустил Веру Афанасьевну и пошел из купе вслед за молодым человеком.

Когда он покинул вагон и ступил на деревянный перрон, прозвенел третий колокол, свистнул паровоз, вагоны дернулись и поплыли, и Петр Степанович услышал душераздирающий крик своей жены:

— Пе-е-етя-ааа!

Оглянулся, увидел, что-то бледное, высунувшееся из окна вагона, машущую руку, заметил, что и другие немногие на перроне люди тоже оглядываются, почувствовал неловкость, согнулся и проследовал в здание довольно невзрачного вокзальчика.

Молодой человек подошел к какой-то двери, открыл ее, как открывают двери в собственный дом, широким жестом пригласил войти Петра Степановича.

Петр Степанович, увидев в открытой двери милиционера, сидящего за дощатой перегородкой и недобро глядящего на Петра Степановича, замер перед дверью, но кто-то сзади сильной рукой втолкнул его в помещение, и дверь за ним захлопнулась.

— Что это значит? — пролепетал Петр Степанович, уже и сам понимая, что это значит.

Ему никто не ответил, а тот, что сзади, перехватил чемодан из слабеющих рук Петра Степановича и снова подтолкнул его вперед.

Петр Степанович оборотился назад и встретился взглядом с тем человеком, который рассматривал его через открытую дверь купе, когда к ним еще в первый раз стучался проводник, когда они собирались ужинать и когда казалось, что впереди его и жену ждет нечто голубое-голубое, как сентябрьское небо над их головой.

Месяц, проведенный в позапрошлом году в харьковской тюрьме, кое-чему научил Петра Степановича, но ему не хотелось верить, что повторение возможно: ведь он так старался там, в Германии, и начальник отдела наркомата был так любезен, так высоко оценил его вклад в развитие промышленности Советского Союза; и этот парень с приятной наружностью — он же сам несколько минут назад подтвердил эти слова… — как же после всего этого его могут арестовывать и обращаться с ним так грубо?!

Петр Степанович не знал, что ГПУ раскрыло группу казнокрадов, которую возглавлял торговый представитель СССР в Гамбурге, — с ним Петр Степанович встречался раза два в самом начале своей командировки, — что этот торговый представитель принимал от немцев подарки и деньги, — и это был подтвержденный факт, — и, разумеется, не за здорово живешь: принимал и сбывал на родину устаревшее оборудование, жил на широкую ногу, то есть не по средствам, слал в Москву дорогие подарки своим подельщикам, а те сбывали их в комиссионках.

Теперь торговый представитель сидел в Бутырках и давал показания. ГПУ не исключало, что спец Всеношный из Харькова имел определенные связи с этим представителем, выходящие за рамки инструкций. Выяснилось также, что означенный спец Всеношный по собственному произволу заменял одно оборудование на другое, иногда более дорогое, а это не только подозрительно, но и вполне доказывает злой умысел. Что и подтвердил бывший начальник отдела наркомата Фридман, хотя и оговорился, что в принципе эти замены значения не имеют, а на производстве могут отразиться лишь в лучшую сторону. Но эти оговорки — обычная попытка запутать следствие, расцениваться же они могут уже как сговор, направленный на подрыв курса, взятого партией на индустриализацию страны за счет собственных ресурсов и строжайшей экономии.

Было и еще одно обвинение в деле инженера Всеношного: антисоветские настроения и даже антисоветская пропаганда. По этому же обвинению проходил еще один спец — морской инженер Дощаников. Факт самой пропаганды был запротоколирован, задокументирован и подписан некими Л. Брик и О. Брик, ставших случайными свидетелями пропаганды со стороны означенных граждан. Правда, Петру Степановичу означенный документ не показали. Но и без Дощаникова вполне хватало поводов для его ареста.

Часа два Петр Степанович просидел в привокзальном отделении милиции, и все эти два часа в ушах его звучал отчаянный крик жены, который мешал ему сосредоточиться. Все, на что он был способен, так это лишь представлять себе, как она сейчас — совершенно одна! — едет в купе поезда, плачет и мечется, и не знает, что ей делать, что предположить.

Конечно, завтра ее встретят… Кстати, откуда этот молодой человек знает, что их должны встречать? И все-таки ее действительно встретят… Но как будут расстроены отец с матерью, дети! А что будут говорить на заводе, в отделе? А парторг завода, бывший литейщик по фамилии Перець, — этот наверняка скажет, что он был прав относительно всех этих спецов, потому что все они контрики.

Перед глазами Петра Степановича мелькали какие-то лица, обрывки каких-то разговоров, куски каких-то картин — и все из недавнего прошлого, но голова отказывалась осмысливать случившееся, в нее будто вбили кол, и всякая мысль ударялась об этот кол, вызывая боль и недоумение. Даже когда Петру Степановичу подсунули протокол осмотра его вещей и обыска его одежды, он не смог вникнуть в написанное, а рука не сразу вывела привычную витиеватую подпись под этим протоколом.

Слава богу, его не допрашивали и не заставляли ничего писать.

Через два часа подошел поезд на Москву, — не первый, кстати, поезд, но предыдущие почему-то не годились, — и Петр Степанович в сопровождении своих спутников занял в этом поезде купе. Его посадили в середине, будто он мог куда-то убежать или выпрыгнуть в окно.

Петр Степанович неотрывно смотрел на проплывающие за окном деревья, некоторые уже в золотистом уборе, на сжатые поля, на темные деревни, на копошащихся в полях людей, убирающих картошку, на ныряющие нити проводов и черные столбы, на дроздов и скворцов, то срывающихся с проводов, то вновь усаживающихся на них.

Петр Степанович завидовал птицам, которые могут лететь, куда угодно, крестьянам, копошащимся на огородах и в полях, дачникам, ожидающим пригородные поезда. Люди продолжали жить, а его жизнь кончилась, потому что, — даже если выяснится, что это ошибка или, наоборот, его таки засудят и он отсидит какой-то срок, — оставаться в Харькове будет нельзя, надо уезжать, а куда уезжать и кем работать, если он ничего не знает и не умеет, кроме технологии литейного дела?

А еще Петр Степанович ужасно хотел в туалет, но боялся попроситься, сидел и мучился — это тоже отвлекало его, в конце концов ничего не осталось, кроме этого желания и унизительности своего положения. Он таки не выдержал и попросился, но поезд уже подходил к Москве, и туалеты были закрыты.

* * *

Петр Степанович просидел в Бутырках, пока шло следствие, несколько месяцев. Потом был суд. Его судили за пособничество врагам советской власти и трудового народа в лице торгового представителя в Германии Самуила Генриховича Темкина и начальника отдела импорта оборудования наркомата машиностроения Фридмана, которые, как оказалось, были членами группы экономического саботажа, агентами мирового империализма и проповедниками троцкистской идеологии.

Вдобавок ко всему Петру Степановичу инкриминировали антисоветский образ мыслей, который только и мог привести его к такому пособничеству и к антисоветской пропаганде.

Никаких фактов пособничества ни в ходе следствия, ни на самом суде Петру Степановичу не предъявили. Что касается самовольных замен некоторого устаревшего оборудования на новое, что Петр Степанович ставил себе в заслугу, то он то ли убедил следователя в необходимости такой замены, то ли следователя убедили эксперты, то ли, наконец, тот не придал этим фактам ни малейшего значения, а только факты эти в обвинительном заключении даже не упоминались. Зато антисоветская пропаганда была подтверждена свидетельскими показаниями инженера Дощаникова — и сам Петр Степанович поверил в это свое преступление перед советской властью: ведь как не крути, власть эту он не любил, не за что ее было любить инженеру Всеношному. А в его нынешнем положении — тем более.

За все преступления Петра Степановича ему дали всего-навсего три года. Три года — это не пять лет, тем более — не десять или пятнадцать, чем ему грозили, и уж, конечно, не "вышка", так что Петр Степанович после прочтения приговора испытал такое облегчение, если не счастье, какого не испытывал во всю свою жизнь.

Странное, конечно, счастье. Но другого-то не было.

 

Часть 7

 

Глава 1

Краснопресненский райком партии в ожидании начала пленума гудел потревоженным ульем.

Члены райкома, собравшись в небольшом зале для заседаний, переговаривались, поглядывали на дверь. Уже с неделю среди них ходили слухи, что на должность первого секретаря райкома выдвигают нового человека. Не держатся первые секретари в кресле Краснопресненского райкома партии, прямо-таки эпидемия какая-то: с тех пор, как с этой должности был снят Рютин, ярый сторонник Бухарина, секретари менялись чаще, чем у ломовой лошади подковы.

— Просто удивительно, — вскидывал вверх узкие плечи заворготделом товарищ Примеркин. — Чем им не угодил товарищ Брюкалов? Человек знающий, член партии с двенадцатого года, и по тюрьмам сидел, и в ссылках куковал, и в эмиграции. Нет, подай нового. При такой чехарде хорошей работы не жди, тут не только социализма, но и вообще ничего не построишь.

— Это верно, — вторил Примеркину директор завода металлических изделий, человек тучный, с одышкой, тоже из «старой гвардии». — У меня за два года пятерых парторгов поменяли. Пя-те-рых! — вскинул он вверх руку с растопыренной пятерней, оглядывая зал в поисках поддержки. — Только начнешь привыкать к одному, тут тебе другого — опять снова-здорова. А дело страдает. Каково?

В зал стремительно вошли двое: Каганович, первый секретарь Московского городского и областного комитета партии: с черной бородкой клинышком и черными же усами аля какой-нибудь там Людовик или Фердинанд; черный френч с большими накладными карманами застегнут наглухо, черные штаны заправлены в высокие хромовые сапоги, взгляд черных глаз пронзителен и строг. А вслед за ним поспешал невысокий человек с блеклым лицом, в потертом сером пиджаке, серой же косоворотке и штанах, будто его только что оторвали от сохи, в серых глазах неуверенность, на лице деланная озабоченность — полная противоположность товарищу Кагановичу.

— Ну что, товарищи, приступим? — спросил Лазарь Моисеевич, останавливаясь перед столом президиума и оглядывая своими пронзительными глазами притихший зал. — Времени у нас с вами в обрез, а вопросов решить надо много. И главный из них — кого избрать первым секретарем райкома. Как вам известно, предыдущий товарищ не оправдал нашего доверия, скатился вправо, вместо практической работы по развитию промышленности, занимался ерундой, в смысле всякими второстепенными делами. Краснопресненский район — гордость нашей столицы, ее революционная слава, можно сказать, оплот рабочего класса. Но вместо того чтобы идти в авангарде социалистического строительства, район плетется в самом хвосте. Стыд и позор! Горком партии предлагает на пост первого секретаря райкома кандидатуру товарища Хрущева Никиты Сергеевича. Он до этого поработал первым секретарем Бауманского райкома и зарекомендовал себя с самой положительной стороны. В смысле наладил организационную работу по ускоренному выполнению пятилетнего плана, очистил партийную организацию от оппозиционеров и болтунов. Теперь бауманцы встали на правильный путь, а уж мы не позволим им с этого пути свернуть ни влево, ни вправо. Конечно, товарищ Хрущев мог бы там поработать еще пару лет и поставить дело еще основательнее, но для нас важно не то, чтобы кто-то вырвался далеко вперед, а чтобы все шли нога в ногу. Именно дружной работе всей страны и отдельных ее частей Цэка, Политбюро и лично товарищ Сталин придают наипервейшее значение. И мы должны неукоснительно следовать этой линии.

И Лазарь Моисеевич протянул руку в ту сторону, где, скромно примостившись с краешку во втором ряду, сидел Никита Хрущев, и поманил его рукой.

— Иди сюда, товарищ Хрущев. Пусть товарищи на тебя посмотрят, зададут вопросы, какие кому пожелаются, чтобы знать, с кем им придется иметь дело.

Хрущев поднялся на невысокий помост, на котором стоял стол, накрытый красной материей, и за которым восседал президиум пленума, встал возле стола, поворотился к залу лицом, пробежал пальцами по пуговицам своего пиджака, проверяя, хорошо ли застегнут, глянул в зал, но не увидел там никого — одни лишь пятна вместо лиц. И переступил с ноги на ногу.

Как же он не хотел уходить из Бауманского района, где только-только удалось наладить работу. Но Каганович… разве с ним поспоришь? Он тасует кадры, как шулер колоду карт, пробуя то одного, то другого товарища то на одном месте, то на другом, и всегда у него выпадает туз, хотя этот туз на поверку чаще всего не тянет и на валета. Но, видимо, иначе нельзя: с кадрами вообще плохо, а с хорошими — тем более, проверять же их можно только на деле, хотя работа от этого лучше не становится, а среди «тузов» встречаются и совершеннейшие бездари и безграмотные авантюристы. Пока с иным товарищем пуд соли съешь, столько дров наломаешь…

Никита Хрущев коротко рассказал о себе. В последнее время ему что-то очень часто приходится рассказывать о себе, так что он свою биографию сжал до нескольких строчек: родился, работал тем-то и там-то, участвовал, вступил в Красную армию добровольно, в партию — само собой, занимал должности, взыскание имел лишь одно — за антипартийную позицию…

В третьем ряду поднялся человек, судя по одежке, из рабочих же, то есть в таком же, как на Хрущеве, потертом пиджаке и косоворотке.

Председательствующий, второй секретарь райкома, товарищ Крепухин, человек еще молодой, но с большими залысинами, который до этого то вставал со своего места, то садился, не произнеся ни слова, обратил внимание на поднявшегося, глянул вопросительно на Кагановича и, не заметив возражений или желания у того самому продолжить заседание, спросил у поднявшегося в третьем ряду:

— Что у тебя, товарищ Ватрушкин?

— Вопрос у меня к товарищу Хрущеву имеется.

— Давай свой вопрос. Только по существу.

— Вопрос свой я желаю заострить по существу исторического факта, который образовался за текущий период. Я имею в виду полную, так сказать, фиаску бухаринской оппозиции, которая фактировалась, как убедительно пишет наша большевистская газета «Правда», в результате пленума Цэка. Есть пунктуальные, как говорится, данные, что ты, товарищ Хрущев, в суровый для партии период деятельности на поприще Украины, поддерживал антикомпро… контру… одним словом, зловредную для мирового пролетариата деятельность бывшего товарища Троцкого, которую ты и сам признаешь как уклонение от генеральной линии. Как ты, товарищ Хрущев, разобъяснишь нам своё превратное, так сказать, позици-орование в тот исторический революционный момент?

— Чего ж тут объяснять-то? — развел руками Никита Хрущев. — Молод был, теоретическая подготовка хромала, некоторые старшие товарищи давили своим авторитетом, не разобрался в существе дела — все оттого. Как говорит русская пословица: в темноте и в голой степи на столб налететь можно. Вот и налетел. Набил себе шишек. И те шишки пошли мне впрок. Стал серьезнее относиться не только к делу, но и к людям. Поднажал на марксистско-ленинскую теорию. Увидел, что не всякая птица сокол, хотя и летает. В последующие годы своей партийной работой вину свою искупил, другой раз на те же грабли наступать не собираюсь.

— А если все ж таки сызнова наступишь на старые опуртнистич-ческие грабли? — не отставал Ватрушкин. — Ведь это по тем всемирно-политическим обстоятельствам фактировалось не просто абы куда, как ты нам тут изложил в своих антимарксистских параграфах. Тут с делектической однозначностью просматривается слабая политическая платформа, отсутствие крепкого большевистского духа и принципиальной… это самое… позиции, на которой ты стоял обеими ногами. А ты на старших товарищей киваешь да валишь на столбы, которые образовались посередь голой, извиняюсь за выражение, степи. Откудова они там могли фактически образоваться сами собой? Это нам фактические корни твоей оппортунизмы не вскрывает и вызывает законное партийное недоразумение.

И Ватрушкин сел, довольный собой.

Хрущев даже растерялся от такой настырности. «Экий сучий потрох! Ведь вот как насобачился выражаться! — подумал он с изумлением о вопрошавшем. — Ученые слова из него так и сыплются, так и сыплются… как горох из дырявого мешка».

Однако, как ни изумляйся, а отвечать надо. Тем более что перед тем, как ехать на пленум райкома, Каганович предупредил, чтобы от прошлых ошибок, если они всплывут на пленуме, он, Хрущев, не открещивался, ему достаточно повиниться и обещать не повторять их в будущем. А выходит, что этого мало, нужно что-то еще, а что именно, враз и не сообразишь. Тем более что в голове крутится совсем другое: Троцкого в ту пору он, Хрущев, боготворил, тем более что за его линию на мировую революцию выступали такие корифеи, имена которых говорили сами за себя. И книжку Троцкий написал толковую про то, как совершилась Октябрьская революция, очень даже красиво написал, и по этой книжке он, Троцкий, в этой революции стоял на самом первом месте, а рядом никого, даже Ленина, не было видно. И сама революция совершилась как бы сама собой, с самого низу, а большевики в ту пору очень даже сомневались, надо ли эту революцию делать. Что касается Сталина… кто ж его знал тогда, Сталина-то? Кто вообще имел хоть какое-то понятие о социализме в отдельно взятой крестьянской стране? Тем более что и сам Ленин считал, что в России социализма не построишь без мировой революции. И все, кто стоял в ту пору за Сталина, казались придурками, не понимающими, куда зовут рабочий класс… Как это все сейчас объяснишь? И надо ли?

Никита покосился на Кагановича, но тот перебирал пальцами лежащие перед ним листки бумаги, хмурился и, похоже, не собирался протягивать руку утопающему в пучине слов Хрущеву.

— Я так полагаю, — заговорил Никита, стараясь придать своему голосу побольше уверенности. — Я так полагаю, — повторил он, прокашлявшись от вдруг образовавшегося першения в горле, — что если споткнусь еще раз, можете меня судить и делать со мной, что захотите. Но я заявляю со всей ответственностью, что другой раз не оступлюсь. Политика партии, ее генеральная линия мне ясны, как… как ясное солнце. По солнцу и будем вместе держать свой курс. Потому как райком партии — это что? Это партийный коллектив, единая, можно сказать, семья, где все задачи решаются сообща. И я уверен, что сообща мы можем свернуть с вами горы.

Хрущев видел, что его речь все еще не убедила никого: члены райкома морщились и переговаривались, а чертов Ватрушкин так и вообще кривил свою рожу, будто Хрущев выражался на китайском языке. И тогда Никита решил взять искренностью:

— Я сыздетства знаю, что такое труд на собственном горбу. Сперва на селе подпаском, потом на шахте. Революционные академии мы проходили в забоях, работая за гроши на бельгийских, французских и прочих капиталистов. Для нас революция была избавлением от рабства, и мы, юзовские рабочие, поголовно тогда считали, что должны способствовать мировому пролетариату сбросить свои оковы. На этом многих из нас Троцкий и подловил. Спасибо товарищу Кагановичу, он приехал к нам в Юзовку и открыл глаза на истинное положение тогдашнего текущего момента. И с меня как бы пелена с глаз долой, я прозрел и увидел, насколько товарищ Сталин со своими товарищами ближе к партии и трудовому народу, чем заклятые враги пролетариата Троцкий и его приспешники. Они, как оказалось в дальнейшем периоде жизни, старались угодить мировой буржуазии. Второй раз смотреть на мир спеленутыми глазами меня не заставишь никакими силами! — выкрикнул Хрущев и рубанул воздух сжатым кулаком.

— Товарищ Хрущев доказал в Юзовке, в Харькове, в Киеве и здесь, в Москве, что его слова не расходятся с делом, — подал голос Каганович. — Я полагаю, что этот вопрос можно закрыть как несущественный… Веди собрание дальше, товарищ Крепухин, — велел он второму секретарю райкома.

— Будут еще вопросы к товарищу Хрущеву? — поспешно вскочил Крепухин и даже что-то уронил на пол.

— А с чего, товарищ Хрущев, ты собираешься начать свою работу на посту первого секретаря райкома? — спросила молодая женщина, сидящая в первом ряду, нога на ногу. — С какого такого конкретного дела по выполнению пятилетки в четыре года?

— Прежде всего, — начал Хрущев более уверенно, потому что на предыдущей работе уже кое-чему научился и кое с какими неувязками столкнулся. — Прежде всего надо навести порядок в строительстве вообще и промышленных предприятий, в частности. Здесь мы имеем множество разных мнений, норм и инструкций, которые только мешают нормальной работе. Все это надо пересмотреть, привести к единой системе, понятной каждому рабочему. Второе — промышленность. Здесь то же самое. Нет правильных норм выработки, тарифных ставок, нет специализации и налаженной кооперации между предприятиями. Каждый завод, каждая фабрика для своих нужд производят все: от гвоздей до машин. Каждый варится в своем соку. Хорошего качества труда от этого мы не получим. Да и количества тоже. Третье — рабочие кадры. Нужна единая система подготовки рабочих кадров. Четвертое — ударничество! Только на основе коммунистической сознательности мы можем двигаться вперед семимильными шагами. Мы должны усилить идеологическую работу среди нашей молодежи, выковывать из нее решительных сторонников социализьма и коммунизьма, борцов за дело партии Ленина-Сталина. Я не стану перечислять другие проблемы: их много. И большинство из них выходит за рамки районного масштаба. Но с помощью горкома и обкома партии, с помощью Цэка и всей московской партийной организации мы эти задачи решим. А решим эти задачи, решим и остальные.

В зале раздалось несколько хлопков. Хрущева они взбодрили. И он продолжил:

— Мы должны с большевистской решительностью вести преобразования в нашем районе не только на промышленном уровне, но также в жилищном и гражданском строительстве. Мы должны преобразовать наш район в часть города-парка, где трудящемуся человеку будет жить приятно и удобно. Горком партии поставил перед москвичами задачу превратить Москву в лучшую столицу мира, и мы должны все вместе работать в этом направлении денно и нощно. И, наконец, последнее… А может, первое по важности. Да, правая оппозиция разгромлена. Но сторонники Бухарина существуют, никуда не делись. Мы должны решительно выявлять противников курса нашей партии на коммунистическое строительство, выявлять и искоренять их как сорную траву. В этом я вижу нашу общую задачу. Эту задачу ставит перед нами товарищ Сталин. И мы должны соответствовать ее историческому значению.

Захлопали громче.

Каганович наклонился к ведущему собрание, что-то сказал. Тот кивнул головой.

Хрущев вытер платком взопревшее лицо, отпил из стакана воды, смелее глянул в зал, различая в нем теперь каждое лицо и даже выражение на каждом лице. Похоже, он все-таки переломил отношение к себе членов райкома в лучшую сторону.

— Кто за то, чтобы товарища Хрущева ввести в состав бюро Краснопресненского райкома партии? — вопросил ведущий собрание товарищ Крепухин. — Кто против?.. Воздержался?.. Кандидатура товарища Хрущева принимается единогласно.

Домой Никита Сергеевич вернулся поздно, однако в отличном расположении духа.

— Вижу, вижу, что все прошло хорошо, — встретила его Нина Петровна на пороге квартиры с теплой улыбкой на широком лице.

— Хорошо не хорошо, а избрали, — сообщил Хрущев сварливо, однако не без гордости. — Но это полдела. А вот работать на этой должности… И район я знаю плохо, а городское хозяйство так вообще. Вот и получается: ехал за знаниями, а попал опять на политическую должность…

— Ничего, Микита, научишься, — заворковала жена, помогая раздеться. Она слишком хорошо знала своего мужа, чтобы принимать все его слова за чистую монету. — Ты, главное, не чинись. И к инженеру прислушайся, и к ученому, и к рабочему тоже. Глядишь, и лучше других все знать будешь. Потом они же к тебе и придут за советом.

— Да я уж стараюсь. А все равно боязно: вдруг как не получится.

— Сам же говоришь: лошадь сердится на воз, а тянет. Главное, не оступаться, а там, бог даст, все и наладится.

— Дай то бог, дай то бог, — пробормотал Никита Сергеевич. — А ничего другого и не остается, как тянуть, моя дорогая женушка.

— В том-то и дело. И тебе мой совет: держись за Кагановича. Все эти Молотовы, Ворошиловы, Якиры только с виду знающие и умеющие, а копни поглубже — и нет ничего, кроме махания саблями. Ты их остерегайся. А Лазарь Моисеич, он человек не простой, он нутром чует, что и куда. Вот за ним и тянись, за Лазарь-то Моисеичем. И не прогадаешь.

— Да я и то — тянусь. Но у Лазаря такие грандиозные планы относительно преобразования Москвы, что, боюсь, мне за ним будет трудно угнаться. Он решил и метро в Москве строить, и весь центр города реконструировать, заводы и фабрики подвергнуть модернизации… — у меня даже слов таких в запасе нету, какими он кидается. К тому же у меня такое ощущение, что за каждым моим шагом следит не только он, а еще и сам товарищ Сталин. Следит и решает, так ли я делаю или не так. И ужасно боязно, если он решит, что не так.

— А ты повинись, если что, — он и простит. Тоже человек, а не железка бесчувственная, хотя и прозывается Сталиным. Да и с кем ему работать-то? Хорошими работниками не бросаются. А ты у меня работник хоть куда, — прошептала Нина Петровна и прильнула к своему Миките.

И Никита Сергеевич растаял, обнял свою располневшую жену за плечи и ткнулся лицом в ее мягкую теплую грудь.

 

Глава 2

С утра Никита Сергеевич собрал весь руководящий состав райкома партии в своем кабинете, пригласив и председателя райсовета. Но даже сесть не предложил. И сам не садился.

— Так, дорогие товарищи. Рассиживать нам тут некогда, да и пользы от этого мало. Сейчас едем по району и все проблемы решать будем на месте. А не получится на месте, придумаем, как решить по-другому. Как говорит народная пословица: дурак думкой богатеет, а умный дело делает. Не принимайте на свой счет про дураков, а бюрократизьму будем давать бой по всем, так сказать, линиям и направлениям. Все! На этом совещание заканчивается. Поехали!

Втиснулись в три автомобиля и поехали.

Собственно говоря, у Хрущева никакого плана, — в смысле, куда ехать сперва, а куда потом, — не было. Но он слишком хорошо запомнил вчерашний пленум райкома, холодный прием и тот факт, что если бы не присутствие Кагановича, его бы могли очень даже свободно «прокатить на вороных». Поэтому, перво-наперво, надо товарищей райкомовцев оглушить и огорошить, взять инициативу в свои руки, заставить их плясать под свою дудку. И не вякать.

Отъехали от райкома по Краснопресненской улице совсем недалеко — вот тебе какая-то стройка. С одной стороны улицы дом вроде бы рушат, с другой стороны строят… Вроде бы строят, потому как ни рабочих не видно на стенах, ни вообще кого бы то ни было. И никакого шевеления. А времени уже, считай, половина десятого.

— А ну стой! — велел шоферу Никита Сергеевич. И обернулся к завотделу райкома по капитальному строительству товарищу Стеглову: — Это что же за стройка за такая? У них что — рабочий день с полдника начинается?

Стеглов начал было что-то объяснять, но Хрущев, не слушая объяснений, полез из машины, заранее негодуя. Он шел к воротам в сплошном заборе, сооруженном из отличнейших, можно сказать, досок, вместо какого-нибудь бросового горбыля и чего попало, порозовев до крайности и пыхтя.

Сторож, бородатый мужик лет сорока, вышел из будки, жуя на ходу, и уставился на Хрущева, как на некое чудище.

— Вам, прощения просим, дорогой товарищ, по какому такому делу на запрещенный объект запонадобилось? — вежливо спросил он, заступая дорогу, ничуть не смутившись решительным видом Хрущева и всей его свиты.

— Я секретарь Краснопресненского райкома партии, — остановился Никита Сергеевич, точно налетев на столб. — Мне запонадобилось ваше начальство.

— Я дико извиняюсь, товарищ секлетарь, а только, прощения просим, нам велено никого из проходящих на объект не пущать. А насчет начальства… так оно еще не прибымши. Оно, начальство-то, игдей-то в главке али еще игде. Нам про то неведомо, дорогой товарищ.

— Во-первых, мы не проходящие, мы входящие. В любое учреждение и на любую стройку. Вот мой документ, в нем так и написано: везде и всюду. Во-вторых, хотелось бы знать, где рабочие? Где бригадиры? Есть на стройке хоть кто-нибудь? — начинал терять терпение Никита Сергеевич, хотя и понимал, что сторож — он сторож и есть: ему сказали «не пущать», вот он и «не пущает», и ему, секретарю райкома, негоже нарушать инструкции, спущенные сверху.

— Насчет рабочих и бригадиров тожеть ничего по всей своей совести сказать не могу, дорогой товарищ, — словоохотливо объяснял сторож, не сходя с места. — Вроде ктой-то есть, а кто, нам доподлинно не известно. Потому как с энтого места я никуда отлучаться не имею правов.

— Это то есть как… то есть? — изумился Никита Сергеевич.

— А так, дорогой товарищ, что они, рабочие-то, через дырки в заборе худют, в ворота одно начальство изволют прибывать, потому как издеся доски положены, чтоб, значит, ноги не пачкать. Сами изволите видеть, дорогой товарищ: грязюка. Потому как строительство — понимать надоть.

— Это что же получается? — воскликнул Хрущев, разводя руками и призывая своих спутников в свидетели. — Получается, что через дырки можно не только входить-выходить, но и тащить, что ни попадя? А сторож как бы для виду? Вот что, значит, получается! И как это, позвольте вас спросить, называется? Я у вас спрашиваю, товарищ Стеглов.

— Честно говоря, товарищ Хрущев, я и сам в полном недоумении. — вздернул покатые плечи завотделом по капстроительству, показывая тем самым, в каком он пребывает недоумении по данному конкретному вопросу. — До сего дня здесь все было, так сказать, как положено… Я часто сюда наведываюсь… Товарища Брюханова, Степана Ильича, прораба данной стройки, хорошо знаю: человек он ответственный, отчетность у него в полном порядке, планы и обязательства…

— Да какая тут к чертям собачьим отчетность! — воскликнул Хрущев! — Что ты мне голову морочишь какой-то отчетностью? Факт налицо: время уже десять, а на стройке, как говорится, и конь не валяется!

— Я дико извиняюсь, дорогие товарищи, — вмешался сторож в разговор, видать, большого начальства, — а только, должон вам сказать, что насчет там планов, это нам ничего не звестно, а только товарищ Брюханов дачу себе строют в Нахабино, так часть рабочих там нынче работают. И машины туды же как есть угнаты… В смысле — две полуторки с кирпичом и досками. Это я вам по всей совести докладаю, чтоб, значица, без утайки…

— Та-ак, вот они какие дела-а, — протянул Никита Сергеевич. — Воровство под боком у райкома партии, а мы, значит, в отчетность смотрим, а действительного положения дел не видим… Или не хотим видеть? — И, повернувшись к сторожу: — Ты вот что, мил человек, нам с тобой тут спорить недосуг, имеешь ты право пущать или не имеешь. Нам дело делать надо, чтобы оно, дело это, шло так, как партия указывает. А указывает она, чтобы работа кипела и никаких там воровства и жульничества. А тебе, дорогой товарищ, большое спасибо от райкома за честную информацию. Этого безобразия мы так не оставим! И если ваш Брюханов вор и мошенник, то и поступать с ним будут как с вором и мошенником. Звать-то как?

— Пушников Стяпан. Из Подлипок мы, дорогой товарищ. По причине увечья в сторожа подамшись.

Никита Сергеевич протянул руку сторожу, крепко ее пожал и даже потряс обеими руками, приговаривая:

— А меня Никитой Сергеичем кличут. Фамилия Хрущев. Я и сам из деревенских, начинал с подпасков. Такие вот дела. Так что ты нас пропусти без начальства, поскольку начальство твое, видать, Митькой звали. И большим нарушением это считаться не будет. Мы пойдем глянем, что там и как, — и Хрущев решительно сдвинул сторожа с места и миновал узкую калитку. За ним все остальные.

Навстречу им уже спешил какой-то мастеровой, человек лет пятидесяти, с седыми усами, иссеченным морщинами загорелым лицом, одетый черт знает во что, а поверх всего брезентовый фартук, какие носят каменщики.

— Кто такой? — решительно приблизился к нему Никита Сергеевич.

— Я-то?

— Ты-то.

— Я-то буду бригадиром каменщиков. А вы, позвольте поинтересоваться…

— А я буду первым секретарем Краснопресненского райкома партии Никитой Сергеевичем Хрущевым.

— Очень приятно, товарищ секретарь.

— А мне не очень, товарищ бригадир. Где ваши рабочие?

— Там, в подсобке.

— Идем в подсобку.

Они вошли в сбитый из досок сарай, где за длинным столом сидело человек пять, а перед ними костяшки домино, вытянутые в изломанную линию, кружки с чаем, над которыми вьется легкий парок.

Никита Сергеевич сел на лавку, снял кожаную фуражку.

— Ну, здравствуйте, товарищи строители, — произнес он с ехидной усмешкой. — Козла строим?

Ему ответили в разнобой:

— Здрась-сьть!

И переглянулись.

— Загораем, значит? Пятилетку уже выполнили, все построили, можно и дурака валять?

— Дык… кирпича нетути, — выдвинулся бригадир. И добавил: — И цемента тожеть.

— И цемента тожеть? И где же кирпич и цемент?

— Дык поехали…

— Куда? На чем?

— Дык, это… как его? — на автомобиле, стал быть. А куды, начальство знает, куды. А мы что? Мы, стал быть, вот…

— И это, что же, вся ваша, стал быть, бригада? А куды остальные подевались?

— Дык… кто где. Кто болеет, кто, значит, еще что… Сидим вот.

— А еще что — это где? Дык — в Нахабино?

Рабочие переглянулись, опустили головы.

— И автомобили там? И сам товарищ… как его? — Никита Сергеевич пощелкал в воздухе пальцами.

— Начальство-то? Начальство у нас прораб Брюханов Стяпан Ильич.

— Член партии?

— Кажись, партейный.

— А еще кто здесь «кажись, партейный»?

— Клюквин, бригадир второй бригады, — ответил молодой каменщик. — Так он… это… тоже в Нахабино счас обретается.

— Комсомолец? — ткнул Хрущев пальцем в сторону молодого рабочего.

— Так точно, товарищ…

— Фамилия?

— Постников Егор.

— Что ж ты, Постников Егор, смотришь на такие безобразия, позорящие нашу власть, и молчишь? Стыдно должно быть… комсомольцу-то. — Значит, так, — поднялся Никита Сергеевич. — Завтра же чтобы этот Брюханов с утра был в райкоме. Это раз. Сегодня же вызвать прокурора района и указать на это безобразие. Пусть разбирается. А вместе с ним, и вам, товарищ Стеглов, придется отчитаться о том, как вы контролируете и руководите капитальным строительством… Что касается вас, товарищи рабочие, то стыд вам и позор за такое отношение к своему делу, к своей рабочей чести. Выводы делайте сами. А я к вам еще загляну. И не раз. По соседству чай находимся.

И пошел вон из подсобки, громко топая сапогами.

Остановившись возле машины, Никита Сергеевич приказал Стеглову:

— Вопрос о вашем соответствии я подниму на ближайшем пленуме райкома. А пока вы занимаете свою должность, в недельный срок подготовьте совещание руководителей строительства, прорабов, секретарей партячеек. Вопрос: «О существующей организации строительного комплекса, его недостатках и путях… путях реорганизации в соответствии с заданиями пятилетки». Отправляйтесь в райком и занимайтесь своими делами. Вы мне пока не нужны.

Сел в машину, махнул рукой: поехали, мол.

Пока ехали по Краснопресненской, Хрущев крутил головой влево-вправо, но больше не остановился ни возле одной из строек.

— А это что? — спросил он, показывая на приземистое кирпичное здание с большими пыльными окнами.

— Фабрика по производству… — начал было завотделом промышленности и транспорта товарищ Прищепа.

— Заворачивай! — велел Хрущев шоферу. — Посмотрим, что это за фабрика. И ты, товарищ Прищепа, как человек здесь известный, обеспечь нам беспрепятственный проход. Чтоб не торчать нам на проходной и не уговаривать тутошних сторожей. И пошли прямо в цеха. Нечего нам по кабинетам шастать.

Директор фабрики трикотажных изделий товарищ Перельман, кинулся в швейный цех, желая перехватить гостей по дороге: с проходной позвонили и предупредили. Но перехватить не успел: Хрущев уже шагал вдоль столов со швейными машинками, за которыми гнулись женщины всех возрастов и размеров. В цехе, протянувшемся на добрую сотню метров под низким потолком, стоял неумолчный треск, усиленный гулом вентиляции; пахло машинным маслом, краской, хлопком и еще чем-то женским.

— Как работается? — склонился Хрущев к одной бабенке, которая зыркнула на него любопытным и вместе с тем веселым глазом.

— Работаем! — откликнулась она, не прекращая гнать строчку.

— Это я вижу. А вот какие у вас мысли насчет своей работы? Какие, значит, пожелания?

— А вы кто?

— Я — первый секретарь Краснопресненского райкома партии. Как у вас с нормами? Выполняете? А с заработком? Довольны?

— Да какие тут нормы, прости господи! — весело воскликнула швея. — Все от фонаря, товарищ, не знаю вашего имени-отчества. Хоть норму давай, хоть две или три, а заработок один. Не разбежишься.

— Меня зовут Никитой Сергеевичем.

— А меня Степанидой Игнатьевной.

— Очень приятно, Степанида Игнатьевна. Так все-таки: как же с нормами? Было же постановление партии и правительства о стимуляции производительности труда…

— Э-э, скажете тоже! Я дам завтра две нормы, послезавтра пересмотрят и две нормы станут засчитывать за одну. И меня мои же товарки со свету сживут.

— Это почему же? — удивился Хрущев и, чтобы лучше слышать, еще ниже склонился к швее, уперевшись обеими руками в колени, а глазами в ложбинку на ее груди, уходящую в беспредельную глубину.

Степанида Игнатьевна, баба, видать, игривая, не только не смутилась от столь пристального взгляда и интереса к своей особе, а наоборот: плечи развела, грудь приподняла — смотри, мол, и радуйся, товарищ секретарь, нам не жалко.

— А потому, мой хороший, — заговорила она, приведя себя в надлежащее положение, — что я-то, положим, могу дать две нормы, а большинство не может, хоть ты тресни до самого пупка. Вот вы первый секретарь района, а поставь вас командовать всей Москвой, вот тогда и узнаете. А если всей Расеей? Кто-то и сможет, — товарищ Сталин, например, — а кому и во век не осилить такую работу. Что ж теперь — и есть не давать тем, кто не может?

— Понятно, моя хорошая, — засмеялся Хрущев и даже пухлой своей ладошкой слегка похлопал по плечу Степаниду Игнатьевну. — Спасибо за толковое объяснение. Мы подумаем.

— Подумайте, подумайте, может, чего и надумаете, — весело подхватила швея.

— Перельман, Иосиф Абрамович, директор фабрики, — представил коротконого человека с одутловатым лицом завпромотдела товарищ Прищепа, полная противоположность товарищу Перельману.

Иосиф Абрамович слегка согнулся в пояснице и руку приготовил для пожатия. Никита Сергеевич подергал его руку, сообщил тоже весело, заразившись у швеи:

— Ага, оч-чень хорошо, товарищ Перельман. Так я насчет норм выработки и зарплаты… Пойдемте-ка к вам и потолкуем. А то тут больно шумно.

Через пару часов, побывав еще на одном заводе и на продовольственной базе, найдя и там кучу упущений и недостатков, Никита Сергеевич снова сидел в машине и говорил, удовлетворенно поглядывая по сторонам:

— Наш рабочий класс — это кладезь ума и всяческих полезных советов по части своей профессии, организации труда и прочего. Не всякий инженер дойдет до таких основ, до каких доходит рабочий человек в результате конкретного труда на том или ином месте. И мы, партийные руководители, должны чутко прислушиваться к голосу рабочего человека. И делать соответствующие выводы.

Глянул на часы, велел:

— Поехали в райком. На сегодня хватит. Завтра… завтра продолжим знакомство с районом и положением дел. Ясно одно: дела не везде идут, как надо. Требуется разобраться во всем до тонкости. А потом… потом пленум райкома — и все это вынести на пленум. И контроль, контроль и еще раз контроль.

Хрущев потер руки от возбуждения. Он вдруг понял, что именно сегодня ухватил самое главное: меньше сидеть в кабинете, больше общаться с народом. Хотя он и раньше не брезговал таким общением, но именно сегодня ему открылся глубинный смысл его, имея в виду который, можно не только завоевывать популярность среди рабочих и прочего трудящегося элемента, но и у тех, кто взирает на него, Никиту Хрущева, сверху. Уж чего-чего, а в «бюрократизьме» его не обвинят. А это, судя по всему, самое главное на сегодняшний текущий момент.

 

Глава 3

Что там ни говори, а Хрущеву все больше и больше нравилась его партийная работа. Если раньше в ней было мало смысла, почти никакого заметного практического результата, а больше все говорильни, то в должности секретаря райкома были и смысл, и результат, и удовлетворение от работы. Ну и… во-первых, ты не какой-то там слесаришка, который ничего не решает ни по большому счету, ни по малому, как не решает лошадь, куда и что везти; и даже ни директор завода или шахты, хотя это тоже величины, и ты совсем недавно выше этих величин не загадывал; и не профсоюзный деятель, который без согласия парторганизации и шагу ступить не смеет. Во-вторых, это — Москва, столица рабоче-крестьянского государства, а не захудалая Юзовка. В-третьих, ты имеешь какую-никакую, а самостоятельность, и в рот тебе смотрят тысячи и тысячи тех же слесаришек, директоров заводов и профсоюзных деятелей. В-четвертых, теоретические знания хотя и необходимы для твоей практической работы, но не столь уж обязательны, потому что всегда найдется под рукой человек с любым образованием и по любому профилю, а все знать просто невозможно, но иметь обо всем представление необходимо. Тут главное для партийного руководителя, как использовать знания специалистов, в какую сторону их направлять, чтобы получить соответствующий результат. А для этого нужны мозги, интуиция и что там еще. В этом все дело. Отсюда проистекают каждодневные результаты твоей работы. Пусть не такие уж грандиозные, не всем и не сразу видные, но вполне в ногу со временем, тем более что с каждым результатом преображается не только подвластный тебе район, но и ты сам, Никита Хрущев.

Конечно, кое-что зависит не только от тебя самого, но и от работы товарищей по работе и всех жителей района, но, опять же, их работу направляешь ты, потому что знаешь, куда и как направлять.

Никита Сергеевич Хрущев стремительно шагал по длинной ковровой дорожке, скрадывающей шаги, шагал мимо дубовых дверей с бронзовыми табличками, из-за которых не доносилось ни звука, будто за этими дверьми не было ни единой живой души. Но живые души там были, и во множестве, — Хрущев в этом нисколько не сомневался. Правда, эти души могли ничего не делать, или пялиться в какие-нибудь бумаги, не видя ни строчки, даже дремать над ними, но слоняться по коридорам — упаси боже! — сразу же лишишься своего теплого места. И такие порядки с некоторых пор установлены Кагановичем не только в горкоме партии, но и в райкомах: время разговоров, пустопорожних рассуждений, альтернативных мнений кончилось, пора работать, не покладая рук. И партия, обретя одно единственное мнение, работала. Пусть не вся и не везде, но болтунов и бездельников вытесняли отовсюду, пока без особых для них последствий, и даже для тех, кто это вытеснение принимал как попрание ленинских принципов и основ марксизма-ленинизма. Никита Хрущев тоже весьма основательно почистил свой Краснопресненский райком, освободившись не только от бездельников, но и от уклонистов всех мастей и оттенков, при этом не вдаваясь в тонкости этих самых принципов и основ.

О, это был уже совсем не тот Хрущев, которого впервые увидела в Промакадемии жена товарища Сталина. Он уже не носил кирзовых сапог и косоворотки, а имел на ногах лаковые штиблеты, одет был в габардиновые брюки и полуанглийский френч с большими накладными карманами; вихры его не торчали во все стороны, а были тщательно подстрижены и причесаны, хотя еще более поредели, открыв глубокие залысины. Но остался все тот же озабоченный и несколько изумленный вид, который бывает у всякого, кто только что видел или надеется вот-вот увидеть нечто из ряда вон выходящее, то есть поистине изумительное, или все никак не может свыкнуться с тем, что все еще живет на свете, и не где-нибудь живет, а в Москве, и состоит не кем-нибудь, а… и прочее и прочее, в то время как другие, которые когда-то собирались исключить тебя из партии и смешать с грязью… и тому подобное.

Хрущев шел по вызову первого секретаря Московского горкома и обкома партии Лазаря Кагановича, которому месяц назад передал свои проекты по части организации труда, повышения его производительности за счет применения всяческих машин и механизмов, нормирования этого труда по фактической выработке, планирования производства, кооперации между предприятиями и по многим другим проблемам, которые тормозят социалистическое строительство. Конечно, до всех этих проектов он доходил не сидючи в своем кабинете и не ковыряясь в носу, как некоторые, а постоянно общаясь с рабочими, инженерами и руководителями производства. Именно оттуда Хрущев и черпал свои идеи, давал их обсасывать знающим людям, а уж только потом, собрав их вместе, положил на стол пред ясные очи главы Москвы и области. И то лишь потому, что Каганович благоволил к нему и опекал.

Хрущев остановился напротив массивных двустворчатых дверей с бронзовой табличкой на одной из половинок, одернулся, поплотнее прижал к боку левой рукой красную папку, ухватил бронзовую ручку правой, потянул ее на себя, дверь открыл не слишком широко, а только-только чтобы протиснуться в нее бочком, и протиснулся-таки, и вступил в просторную приемную.

Молодой человек предупредительно поднялся ему навстречу, произнес с легким наклоном головы:

— Здравствуйте, Никита Сергеевич. Лазарь Моисеевич ждут вас. Проходите, пожалуйста.

И тут же распахнул дверь и пропустил в нее Хрущева.

— А-а, Никита! — воскликнул Каганович, увидев своего протеже замершим на пороге. — Входи, входи! Не торчи, будто трухлявый пень на дороге.

Хрущев подошел, остановился сбоку от стола, подождал, когда Каганович протянет ему руку, пожал, после чего сел на стул, положив папку на колени, и с тем же изумленным видом уставился на Кагановича, будто видел его впервые.

— Прочел, прочел я твои прожекты, — заговорил тот, покачивая ухоженной черноволосой головой. И тут же воскликнул, откидываясь на спинку кресла: — Ну, Никита, ну ты даешь, мать твою в Соловецкий монастырь! Прямо-таки не секретарь райкома, а проектный институт в единственном лице!

— А что, Лазарь Моисеич, я не прав?

— Прав-то ты прав, да кто этим будет заниматься? — вот вопрос. У меня много всяких помощников и замов, а чтобы вот так доходить до самого корня проблемы, таких что-то не видать. А проблемы действительно насущные, требуют решения незамедлительного — это, как говорится, и козе понятно. Но, опять же, кто этим будет заниматься? — и воткнулся в лицо Хрущева своими черными глазищами.

— Откуда же мне знать, Лазарь Моисеич? — скромненько потупился Хрущев. — Я знаю лишь одно: на местах мы эти проблемы решить не сможем. Они ж, эти проблемы, всесоюзного масштаба. В этом все дело.

— А то я не понимаю! Еще как понимаю! Да все руки не доходят. Придется тебе пересаживаться с кресла секретаря райкома в кресло секретаря горкома по строительству и промышленности. Сам будешь изыскивать недостатки, сам будешь придумывать меры по их устранению, сам же будешь эти меры осуществлять. Как говорится, твоя инициатива, тебе и решать. Как ты на это смотришь?

— Да я, честно признаюсь, еще и в районе не все изучил досконально, не проникся всеми его, так сказать, заботами и проблемами, — продолжал пожиматься Хрущев. — Мне бы еще годика два-три на этой должности поработать, добиться коренного улучшения, опыта поднабраться, подучиться, тогда бы я со всем своим удовольствием…

— Чудак! Вот ведь чудак, так чудак, — засмеялся Лазарь Моисеевич. — Вот ты тут пишешь, что строительство в твоем районе отстает от насущных задач исключительно по той причине, что снабжение строек материалами налажено из рук вон плохо, что нет стандартов на тот же кирпич, на двери, окна и тому подобное, что предприятия стройматериалов постоянно нарушают договора, а спроса с них никакого. Так бери это дело в свои руки, наладь в масштабах Москвы и области кооперацию и стандартизацию — и дело сдвинется с мертвой точки. Мы и сами в этом направлении кое-что делаем, но опыта нет, специалистов не хватает, что делать в первую очередь, что во вторую, не всегда ясно. А еще мне нужен человек, который бы взял на себя заботу о строительстве метро, канала Москва-Волга, по которому можно привозить в Москву и лес, и песок, и гравий, и все, что понадобится…

— И жилье… Жилье надо строить для рабочих и служащих. Люди ютятся в бараках и черт знает где, — вставил свое Никита Сергеевич.

— Вот и я о том же, а ты — район. Отсюда, из горкома, ты не только району, но и всей Москве поможешь, и всей стране, поскольку Москва — всему голова и пример. А мы тебя поддержим. Ну так как?

— Если честно, то боязно, Лазарь Моисеич, — поёжился Хрущев.

— Ну, боязно — это ты брось! Настоящий большевик ничего бояться не может. И не имеет на это никакого права, — подвел черту под разговором Каганович. — Ты лучше скажи, кого метишь вместо себя?

— Да есть там у меня один толковый молодой парень… Ну, не парень, а все-таки — едва за тридцать.

— Ничего, мы тоже не стариками начинали. Так что готовься к ближайшему пленуму горкома.

— В каком смысле?

— В том самом: отчитаешься о работе райкома и своей собственной, поставишь проблемы. А там и решим.

На пленуме горкома Хрущев, с одной стороны, не жалел красок, чтобы показать работу возглавляемого им райкома наилучшим образом, потому что сам себя не похвалишь, от других не дождешься; с другой стороны, выдвинул перед горкомом столько проблем, которые усилиями района решить невозможно, что одно их перечисление заняло половину доклада. Но он не только выдвигал проблемы, но и показывал пути их устранения в масштабах города и области, и даже в масштабах страны. Его доклад неоднократно прерывался аплодисментами, что на заседаниях горкома случалось крайне редко, — разве что в тех случаях, когда выступает сам товарищ Каганович. И ни то чтобы члены горкома ничего об этих проблемах не слыхивали, скорее — наоборот. Зато никому из них в голову не приходило, с какого бока к этим проблемам подступиться, потому что так много пришлось бы перетряхивать и переделывать по всей стране, что от одной только мысли об этом у руководящих товарищей опускались руки… даже не успев подняться.

Здесь же, на пленуме горкома, Хрущева избрали в члены горкома, а затем — по настоянию Кагановича — и секретарем, отвечающим за промышленность и строительство.

Домой Никита Сергеевич шел пешком, благо дом был недалече от горкома партии. Шел по Тверской, поглядывал по сторонам, привычно отмечая, где что не так и как это изменить к лучшему. А давно ли был вокзал, извозчик, езда по Москве в незнаемое, затем промакадемия имени товарища Сталина, борьба с уклонистами, леваками и праваками, один райком, другой — все промелькнуло, точно верстовые столбы на ухабистой дороге, но его не только не растрясло, а — наоборот! — закалило и, можно сказать, подняло на такую гору, что глянешь вниз — и страшно становится, как высоко он забрался. Тем боле что отсюда, сверху, прошлое кажется таким мелким, таким незначительным, как и прошлые его желания и мечты. А задерешь голову вверх — вот они облака, протяни руку — и самого господа бога можно ухватить за бороду. Но это в том случае, если удержишься на этой высоте. Ведь многие другие, о ком он когда-то думал с благоговением, не удержались, хотя, казалось, сидели наверху крепко. А где они сегодня? То-то и оно. Но ведь и сам можешь не удержаться, а сверху падать, скатываться под гору — это ж сколько шишек придется набить! Да шишки — что, шишки — пустяки! Без головы можно остаться — вот чем все это обернется. Не повернуть ли назад, пока не поздно?

Но — нет! Чего об этом думать? Тем более что повернуть назад не менее страшно, чем идти вперед. Так пусть все идет так, как идет. Да и противиться подъему наверх он не может, хотя особо туда и не стремится — само несет. Его всегда несло. Куда-нибудь, бог даст, да вынесет.

Жена встретила ожидающим тревожным взглядом.

Никита Сергеевич бодренько улыбнулся ей, чмокнул в щеку, стал раздеваться, пожаловался:

— Есть хочу, как сто волков.

— Ужин давно тебя ждет.

— Как дети?

— Нормально. Спят уже.

— С детьми почти не вижусь, — посетовал Никита Сергеевич. — Да и вспоминаю о них, как вот сейчас, лишь увидев на вешалке их одежку. Просто беда.

— Ничего, что ж тут поделаешь, — утешила Нина Петровна, сопровождая мужа в ванную комнату.

Никита Сергеевич умылся, причесал свои редкие волосы, прошел в столовую, сел за стол, попросил:

— Налей-ка мне рюмашечку. И себе тоже. Вспрыснем мое новое назначение.

Он выпил водку, Нина Петровна лишь пригубила, спросила:

— Как прошло?

— Нормально. У Лазаря всегда все проходит нормально. Он свой горком-обком вот так держит, — и Никита Сергеевич сжал свой кулак и слегка потряс им над столом.

— Так и надо: народ у нас власть только тогда уважает, когда она держит его в кулаке, — заключила Нина Петровна, смолоду имеющая склонность к философским умозаключениям.

— Это верно, — согласился с ней Никита Сергеевич и принялся за котлеты с жареной картошкой.

 

Глава 4

Филипп Мануйлович, один из сыновей Василия Мануйловича, Чумного Василия, как звали его в деревне, сбежал с крыльца бывшего Аверьяна Гудыминого дома, где с недавних пор разместился деревенский совет, на ходу нахлобучил на голову шапку и, не застегнув черного полушубка, стремительно зашагал по улице в верхний конец деревни. Под его подшитыми кожей валенками истошно визжал снег, вокруг головы набухало и таяло белое облачко пара. Мороз щипал его крючковатый нос, хватал за красные оттопыренные уши, но Филипп не чувствовал мороза — ничего кроме злости и безудержной решимости.

"Я им покажу, — думал он, сузившимися серыми глазами щупая черные глыбы засыпанных снегом изб, их разрисованные морозом окна. — Они у меня попляшут! По всей стране колхозы… это самое, в волости, почитай, процентов пятьдесят, а у нас в Лужах… А у нас даже партийцы — и тех не только на колхоз, на товарищество по совместной обработке земли не подымешь. А почему? А потому, что Гудымины выпоротки народ застращали, нашептывают по углам… Ну, я им, сукам кулацким!.."

Филипп, отуманенный злостью, никак не мог подыскать нужного хлесткого слова, чтобы насытить свою злость. Скажи, как сговорились все в Лужах стоять наперекор советской власти и партийным установкам! Нет, пока не заткнешь глотки Гудымам, добра не жди. А заткнешь Гудымам, другие тоже заткнутся.

Филиппа Мануйловича лишь в октябре этого года выбрали секретарем партячейки деревни Лужи, выбрали вместо Семена Гуревича, который вместе с семьей перебрался в Валуевичи и работает там теперь при райкоме партии уполномоченным по раскулачиванию и коллективизации крестьянских хозяйств. В октябре же был снят с должности председателя деревенского совета однорукий Митрофан Вулович, снят по причине низкой активности и преклонного возраста. Вместо Митрофана председателем совета назначили хрипатого Касьяна Довбню, как сознательного коммуниста, проявившего геройство в борьбе с антисоветским элементом, хотя всем было известно, что он с великого страху застрелил беглого Гаврилу Мануйловича, да, к тому же, больного и немощного. Правда, Касьян с тех пор перестал пить, но это оттого, что пить ему не на что, а так он, если дорвется до дармовщинки, от стакана не отлипнет, пока под лавку не свалится.

Высокая изба старшего сына Аверьяна Гудымы, Игната, стояла в глубине двора, а не так, как у всех в Лужах — впритык к забору, и смотрела на мир эта изба сквозь густое сито ветвей молодых яблонь, правильными рядами выстроившихся вдоль расчищенной от снега дорожки, да рябин, посаженных у забора со стороны улицы. Ишь, и здесь у них не как у людей.

Филипп подошел к калитке, сунул руку в проем, нащупал щеколду, звучно вырвал ее из петли, толкнул калитку ногой, зашагал по расчищенной дорожке к дому, над крышей которого стоял в морозном воздухе прямой белый столб дыма. Из конуры высунул волчью голову здоровенный пес, тряхнул цепью, ощерил клыкастую пасть, выдавил из нее вместе с паром хриплый рык.

Но Филипп не убавил шагу, зная, что на день этого зверюгу сажают на укороченную цепь, и до дорожки тот не достает. Знал, видать, об этом и сам пес, поэтому только рявкнул хрипло, как бы предупреждая хозяев, что идет чужой человек, но из конуры вылезать не стал.

Филипп взбежал на скрипучее крыльцо, рванул за дверную скобу, шагнул в сени. Дверь в избу приотворилась ему навстречу, из двери высунулась жена Игната Варвара, баба, известная на всю деревню злым и подковыристым языком. Увидев гостя, она распахнула двери пошире, встала на пороге, загородив проход своим пышным телом, растянула рот до ушей, пропела ангельским голосом, от которого у Филиппа весь волос, какой произрастал на нем сверху донизу, поднялся дыбом:

— Ба-атюшки свя-аты! Эва какого гостечка послал нам ос-сподь! Игнат, чего сидишь, как тот пень? Иди, встречай товарища секлетаря партейной ячейки!

— И без встреч обойдусь, — бормотнул Филипп, останавливаясь напротив бабы.

Злость в нем вскипела еще пуще, даже в голове зашумело от такой злости, но решимости поубавилось: он уже не был уверен, что правильно поступил, плюнув на пустопорожние разговоры-уговоры собрания деревенских активистов, и рванул вгорячах к Игнату. А что, собственно, он ему скажет? Чем таким припрет Игната к стенке? Говорить нечего, припереть нечем. Но и отступать поздно. Это как в гражданку: вымахал красный разъезд на вершину холма, а внизу беляки, да вдвое-втрое больше, и остается лишь шашку из ножен вон и вперед, и вся надежда на дерзость да внезапность.

И едва Варвара освободила проход, глотнул Филипп воздуху побольше, шагнул в избу и, не снимая шапки, остановился в дверях, тонкими ноздрями хватая крепкий самогонно-чесночный запах.

В просторной горнице за длинным столом, уставленном закусками, с одной стороны, спиной к окнам, сидели все четверо братьев Гудым, все кряжистые, как дубовые пеньки, с короткими шеями и белесыми глазами. Супротив них, спиной к двери, Филипп с изумлением различил сутулую, кособокую фигуру бывшего председателя лужицкого совета однорукого Митрофана Вуловича, двух самых старших из многочисленных братьев Половичей, Кузьму и Савелия, и двух же братьев-близнецов Микуличей, Агафона и Евстрата.

Но вот уж чего Филипп не ожидал, так не ожидал — это встретить здесь своего отца. Тот сидел сбоку, в торце стола, на фоне окна четко рисовался его горбоносый профиль, кудлатая борода и задиристый хохолок на макушке. Что батька зудит против колхозов и налогов, это не новость, что он бродит по деревне и ведет зловредную агитацию — тоже. Но чтобы спеться с Гудымами, имея партийным секретарем своего родного сына, — это уж слишком, это уж ни в какие ворота, это уж пахнет чистейшей контрой. Однорукий Митрофан — черт с ним: он и раньше всегда лебезил перед Гудымами, но чтобы батька…

— Та-ак, значит, — выдавил из себя Филипп, оглядывая честную компанию. Как ни был он огорошен, однако отметил, что стаканы стоят, а бутылки на столе нету, выходит, спрятали, выходит, побаиваются, и это придало ему силы. Он сглотнул голодную слюну: еще не обедал сегодня по причине собрания, заговорил в настороженной тишине, все более накаляясь:

— Собрались, значит… Заговорчики-разговорчики? Пока совецка власть думает-решает, чтобы подобру-поздорову… А вы, значит, так — втихую… И ты, батя, с ними… Не промахнись гляди!

Вскочил отец, уронив табурет, взвизгнул, выставив вперед седую всклокоченную бороду и такой же, как у сына, крючковатый нос, понес по кочкам:

— А ты кто такой есть, чтоб за своим кровным батькой доглядать! Кто ты такой есть, чтоб людям мешать, это самое, сурьезные разговоры разговаривать! Что ты из себя представляешь, ядрена вошь! Да я, как есть твой кровный родитель, выпороть тебя могу перед всем честным миром очень даже с превеликим удовольствием! Эва, разнуздались! Эва, моду завели старикам указывать, как им жить! Да ты, поганец… Да я тебя, в душу твою мать! — топал ногами Чумной Василий, все более разъяряясь и нашаривая свою клюку дрожащей от возбуждения рукой.

Филипп, набычась, следил за отцовой рукой, которая все ближе подбиралась к толстой дубовой палке с массивным набалдашником, прислоненной к ножке стола. Он знал своего отца, недаром прозванного на деревне Чумным Василием: тот, как только овладеет своей клюкой, не преминет ею воспользоваться. А такой дубинкой и покалечить можно.

И точно, едва клюка оказалась в батькиной руке, как он, перехватив ее за тонкий конец, тыча ею перед собой, шагнул к сыну, но его попридержал единственной своею рукой Митрофан Вулович, ему на помощь пришел один из Микуличей, они прижали чумного Василия к лавке, вырвали клюку, а он брыкался, визжал и брызгал слюной.

Варвара метнулась меж ними и Филиппом, раскинула руки, как наседка крылья, замолотила змеиным своим языком:

— Вы чо, нечистые силы! Человек в гости пришел, ему выпить, может, приспичило, а они, замест того, чтобы здрасти вам и прошу откушать чем бог послал, палкой замахиваться… А ну гэть до места! А то возьму ухват, так отвалтузю, что забудете, как в моем доме агитации устраивать! — И все теснила Филиппа к двери могучим задом, не давая рта ему раскрыть, сама же толкнула дверь ногой, и таки вытеснила его в сени, дверь за собой захлопнула с треском и, тесня его уже к выходу высокой грудью, выговаривала с явной издевкой: — А ты, секлетарь, опрежь посыльного посылай, что идешь, мол, в гости, а то вишь, как честных людей переполошил. Как бы батьку твово родимчик не хватил. Упаси бог!

Филипп даже не заметил, как оказался на крыльце перед закрытой дверью. Его распирала такая ненависть, что трудно было дышать. Он рванул воротник косоворотки, снял шапку, вытер ею взопревшее лицо, снова нахлобучил шапку на голову, только после этого сбежал с крыльца и вздрогнул, остановился: в двух шагах от него, взметнув на воздух снежную пыль, вырос громадный, как медведь, пес, замолотил в воздухе толстыми лапами, натягивая цепь, зашелся в хриплом, придушенном лае. Филипп с минуту смотрел в его красную пасть, на белые с желтизной громадные клыки, в налитые кровью глаза, потянул из кармана наган, но вовремя опомнился, выругался и зашагал по дорожке к калитке.

 

Глава 5

Филипп возвращался в совет с уже готовым решением, но, вновь очутившись среди своих товарищей, об этом решении промолчал. Заняв председательское место, заговорил о другом:

— Пока вы тут воду в ступе толочите, кулачье не дремлет, подбивает народ супротив совецкой власти, настраивает деревню супротив колхозов и нашей с вами большевицкой партии, — с убежденностью бросал он слова в тесную кучку притихших односельчан. — Я только что от Игната Гудымы. Там все его братья, однорукий Митрофан, мой батька и еще четверо: Кузьма Полович, его брат Савелий, оба Микуличи. Вся шайка-лейка. Того и гляди завтрева зачнут коммунистов и активистов рвать на куски. Что, я вас спрашиваю, будем свои шеи подставлять? Или что?

Одиннадцать активистов и трое коммунистов опустили головы в тяжелом раздумье. Лишь Касьян Довбня, сидящий рядом с Филиппом за председательским столом, пошевелился и прохрипел своим порченым горлом:

— Заарестовать их надоть и в темную. А что? — И с вызовом в глазах, в которых мерцающими огоньками метался страх, посмотрел на однопартийцев и активистов.

— Заарестовать всегда не поздно, — промычал Иван, самый младший из многочисленных Половичей, недавно вернувшийся со службы в Красной армии, женившийся и отделившийся от отца. — Заарестовать — это не выход. Мы вон сами, вроде как сознательные считаемся, и то не можем никак договориться промеж себя, а чтобы всей деревней… Тут надо агитацию развернуть, чтоб дошло до каждого, а уж потом…

— Чего потом? Чего потом? — взорвался Филипп. — Сколько может это потом продолжаться? Сколько можно на Гудымов оглядываться? Привыкли, понимаешь ли… А совецка власть ждать не может! Время у нее на это дело не отпущено! Мировой имперализм и внутренний его, так сказать, союзник в лице кулаков и подкулачников не дремлют, они свою агитацию ведут днем и ночью. Дождемся, говорю, что нам кишки выпустят и брюхо половой набьют…

— Ну, так уж и кишки… У нас отродясь подобного не водилоь, чтоб кишки то есть, — возразил Филиппу степенный Роман Кулыга. — Поглядим, как у других дела пойдут, которые в колхозе, а там уж и сами. Так-то оно лучше будет. Власть-то — она и сама шибко в крестьянском деле не разбирается, в смысле что правильно, а что, значит, наоборот. Позавчерась она, власть-то, за коммуны агитировала, вчерась — за тозы, нынче, вишь, за колхозы, завтрева ее ишшо на что-нибудь сподобит, а мы, стал быть, вертись. Погодить надоть — вот что я мыслю на сегодняшний текущий момент.

— Стал быть, погодить? — Филипп поднялся, опираясь кулаками в столешницу, исподлобья оглядел собравшихся. — Ну, годите, годите! А я годить не желаю. Не для того я в партию вступал в боевом двадцатом, чтобы все годить да годить. Этак мы коммунизма никогда не построим. Этак у нас все разворуют да растащат раньше, чем до коммунизма дело дойдет. Завтра же еду в Валуевичи, к Семену Гуревичу, пущай приезжает и мозги вам пропесочит. А я посмотрю-послушаю, что вы ему говорить будете.

— А и то же самое, что тебе, то и ему скажем, — ответил Роман Кулыга. — Нешто мы Семена не видывали! Эка пуп какой выискался! Давно ль по лужам верхом на вице скакал, а уж куда-а — чи-ин! Прямо нарком, не меньше… едри его в корень!

Расходились молча, хмурив лбы, друг на друга не глядючи. На деревню уже опустилась ранняя декабрьская ночь, тускло светились в окнах огоньки, лениво перебрехивались собаки, пахло кислыми щами, квашней, дымом. Под ногами скрипел снег, небо висело над головой высокой серебрянотканной полстью, косорожая луна выглядывала из голубого морозного воротника, щурилась подслеповато туманным взором.

Филиппу еще не приходилось принимать серьезных решений, он постоянно чувствовал раздвоенность в себе, мучился. И вообще, лишь став секретарем партячейки, почувствовал ответственность не только за себя, но и за других, за всю страну и, можно сказать, за мировую революцию в целом. Но как эту приобретенную им ответственность донести до других — вот в чем вопрос. Теперь-то Филипп понимал, что его поход к Гудымам был не только напрасным, но и вредным: подумают еще, что он хотел с ними посоветоваться, как, бывало, советовались с их отцом, Аверьяном Гудымой. Но Аверьян, хотя и гнул свою кулацкую линию, однако и про деревенских не забывал, понимая, что ему, его детям и внукам жить рядом со всеми, и не резон отделять себя от других. А сыновья его не такие: жадны, упрямы, ни с кем не считаются, прут на рожон. Не явно, но и не слишком таясь. Невдомек, видать, им, что рано или поздно свернут им шею, как сворачивают в других местах. Сидели бы ниже травы, тише воды, ан нет…

Филипп шел по улице, курил, мысли скакали с одного на другое, ни на чем не задерживаясь: не привык еще Филипп думать, не о чем таком было думать ему до сих пор, все шло по заведенному обычаю, все еще до него было продумано и решено, и в армии за него тоже думали, ему оставалось лишь повиноваться. А вот стал секретарем — пошли в голову всякие мысли, но все как-то враскоряку, все как-то с пятое на десятое.

Не заметил Филипп, как оказался на краю деревни, у пяти старых сосен. Тихо стояли они, задумчиво. Их кривые, мохнатые лапы облеплены густым искристым инеем, и даже в безветрии о чем-то тихо шепчутся сосны, взирая свысока на все, что мельтешит внизу и окрест. В лунном свете тускло серебрились две извилистые колеи, наезженные в снегу санями, стекали под откос, будто в молоко; вдоль них темнели седые бороды потерянного с возов сена. Даль мерцала осиновым бором и ольшаником вдоль реки, гривой высокого сосняка. Вспомнилось, как в двадцать первом шли обозом к мельнице, провожая брата Гаврилу на новое жительство, как обмывали новоселье и новоиспеченного мельника. И вот ни Гаврилы, ни мельницы, вся семья его поразлетелась кто куда.

А казалось, что жизнь та устраивается на долгие годы, чуть ли не на века.

Сзади захрумкало под чьими-то тяжелыми ногами, Филипп, не оборачиваясь, сунул руку в карман полушубка, нащупал рукоять нагана, взвел курок, напрягся в ожидании. Хрумканье снега прекратилось, и голос Игната Гудымы произнес:

— Не пужайся, секретарь: это я, Игнат.

— А я и не пужаюсь, — медленно повернулся на голос Филипп. — Чего мне пужаться-то? — И увидел Игната в десяти шагах от себя, широкого, как та скирда посреди луга.

— Оно, конечно, так, — согласился Игнат, подходя почти вплотную, — а только нынче времена такие, что и не знаешь, кто сзади тебя стоит: враг или друг.

— Ну, я-то, положим, знаю. Да и ты тоже.

— Я не о нас с тобой. Я вообще. — Помолчал, спросил: — Ты чего приходил-то нынче?

— По душам поговорить хотел.

— Со всеми или только со мной?

— С тобой, как ты есть старший в семье после батьки твоего Аверьяна.

— Ну, говори.

— Расхотелось.

— Это ты на бабу мою обиделся? Зря. Она, Варвара-то, баба умная, сразу сообразила, что к чему. Потому и выставила тебя, чтобы ты при всех лишнего не наговорил: характер-то ваш, Мануйловичей, известный. Опять же, с глазу на глаз можно какие хошь слова потребить, а до кулаков или там до револьверов дело не дойдет. А на людях… На людях совсем другой оборот: гонор не позволяет терпеть поношения всякие и хулу. Оттого и все неурядицы, что миром хотим решить, а разве миром что решишь? Ничего не решишь, один крик да мордобой. Почему в армии один решает за всех? Потому, что иначе нельзя. Иначе получится, как в семнадцатом: дали солдату волю орать да кулаками размахивать, командиров своих обсуждать, потом кровью за это расплачивались, чтобы того же солдата сызнова в строй поставить и к повиновению принудить. Сам служил, знаю.

— Мне слушать твою пропаганду и агитацию ни к чему, — набычился Филипп, чувствуя, что рассудительный Игнат задел его за живое и вот-вот заставит согласиться с ним. — Ты и твои братья противу колхозов агитацию ведут? Ведут. Это всем известно. Любого пацана на деревне спроси, любую бабу. Оттого мы и не можем с места сдвинуться, оттого люди не решаются ни на что. А если б вы, заместо агитации, сами пошли в колхоз, за вами остальные потянулись бы. Твой батька бы так и поступил. Умный мужик был.

— Потому и посадили его, что слишком умный.

— За жадность его посадили, а не за ум. Жадность пересилила — в этом все дело. И ваша жадность вам боком выйдет.

— Ты, Филипп, как я погляжу, мало что понимаешь в этой жизни. Жадность, говоришь? Нет, это не жадность. Вот я бы, к примеру говоря, сейчас набросился бы на тебя, стал бы полушубок с тебя стаскивать, кошелек там какой есть, порты… Смолчал бы? Отдал бы? Или, как ты говоришь, жадность заставила бы сопротивляться? — Помолчал, проводил глазами падающую звезду, убежденно закончил: — Если что своими руками сроблено, в чужие руки отдавать не хочется. Сам знаешь…

— Мы с тобой, Игнат, по-разному на мир смотрим. Я смотрю на него с той позиции, что мы строим коммунизм и нацелены на мировую революцию, потому все должны работать на всех, а не только на себя. А еще есть убогие, больные, дети малые… Нешто им не давать от трудов своих? Или, скажем, армия. Ее кормить надо? Надо. А мировой империализм? Это что по-твоему? Это враг, который только и ждет, когда мы с голодухи пойдем к нему на поклон: подайте, мол, за ради Христа. А чтобы всех накормить и за Христа ради не просить, надо робить не так, как робили наши деды. Надо всем миром пахать и сеять, выращивать и убирать тоже всем миром, и через это подымать крестьянина до самой высокой сознательности. Это и есть колхоз. А вы супротив колхоза. А раз вы супротив колхоза, стал быть, вы мои кровные враги. И ничего больше. Вот как хочешь, так и рассуждай.

— Мы, Гудымы, не против колхоза, секретарь. Да только этот вопрос нельзя решать с кондачка. Вы вот, которые партийные, не можете меж собой договориться. А почему? А потому, что нет у вас полной веры в эти колхозы. Соберись вы, положим, завтра в свой колхоз, не только нищих и убогих, себя прокормить не сможете. Сомнение держит вас на старом месте, вперед не пускает, а не Гудымы. Опять же, другой вопрос: у нас в Лужах голи такой, чтобы перекатная, нету. Какая была, подалась в город, на легкие хлеба. Деревня у нас, не в пример другим, крепкая, справная, друг дружке всегда помогали. Баб вдовых с ребятишками, калек каких немощных — никого в беде не бросали. Так наши отцы жили, так и мы живем. Потому и обходимся без тозов и колхозов. А коли вы, коммунисты, такие сознательные, так покажите пример, глядишь, и другие за вами потянутся.

— Это, если по-твоему рассуждению, сто лет надо, чтобы раскачаться: коммунистов-то на все Лужи всего пятеро. А я тебе говорю, как есть человек партийный и сознающий ответственность, что ждать нам некогда, надо бежать и бежать вперед, чтобы прибежать в лучшую жизнь первыми. И даже если бы я стал на твою позицию, партия мне бы не позволила ждать. Потому что есть такая… это самое… как его?.. такой есть закон природы, открытый товарищами Карлом Марксом и Лениным. Вот! Это как революция: хочешь не хочешь, а она рано или поздно везде наступит и совершится. И спрашивать никого не станет. Так и с колхозами: кого можно спросить, кого сагитировать, а кого нужно палкой.

— Палкой-то оно проще. Палкой-то… Да вот вопрос: надолго ли? Крепко ли будет то, что палкой-то?

— Ничего, крепко будет.

— Слепой сказал: поживем — побачим, — произнес Игнат, повернулся и пошел, не попрощавшись.

— Поживе-ем… Как же… Нет уж, завтра же и побачим, — пробормотал ему в широкую спину Филипп и стал крутить козью ножку.

 

Глава 6

На другой день Филипп Мануйлович вернулся в Лужи, и не один. Вместе с ним на двух пароконных санях приехали Семен Гуревич, оперуполномоченный ГПУ очкастый Илья Каневич, отец которого еще недавно держал скобяную лавку в Валуевичах напротив синагоги, а теперь в районном совете заведует местной промышленностью, и четверо милиционеров с винтовками. В деревню въехали уже потемну, остановились в совете, и тот час же Филипп послал двоих своих младших сыновей-школьников собирать народ.

Почти час тянулись бабы и мужики в совет, постепенно набивались в просторную горницу, расширенную за счет двух смежных комнат. Первыми привалила молодежь, захватила все углы, набилась за печкой, шушукалась, взвизгивали девки. Старики, оккупировавшие передние лавки, ворчали на молодых, негодующе стучали в пол палками, трясли седыми бородами, смолили едучий самосад. В помещении под низкими потолками плавал сизыми слоями дым. Коптили и подслеповато мигали четыре керосиновых лампы: две на стенах, две на столе президиума. Хлопала дверь с улицы в сени, белый морозный пар из сеней тек по полу и, будто живое существо, прятался под лавки, забирался под полушубки, зипуны и бабьи юбки.

В соседней комнате, куда вела дверь из сеней, собрались коммунисты и беспартийный актив — все те же, что и намедни. Там же, вдоль стены, расположились милиционеры, привычно деловито хмурились, поглядывали с неодобрением на активистов. За столом Семен Гуревич в кожанке, взгляд властный, подозрительный, совсем не тот, что раньше, когда ходил в секретарях деревенской партячейки. Рядом с ним оперуполномоченный ГПУ Илья Каневич щупает пасмурными глазами лица сидящих напротив луживцев. Сбоку пристроился Филипп Мануйлович. Вид у него такой, как у жениха на свадьбе, от которого сбежала невеста: гости пьют-гуляют, а найдут ли невесту и вернут ли ее жениху, один бог знает.

— Значит, так, — говорит Семен Гуревич, пристукивая твердыми, точно из дуба вырезанными, кулаками по столу, как бы вбивая в щелястые доски занозистые клинья слов. — Вопрос жизни и смерти советской власти. Быть колхозам — жизнь, не быть — смерть. Так ставит вопрос партия, так разъясняет нам его товарищ Сталин. Никаких сомнений и колебаний! Вдоль всех наших границ стоят черные силы мирового империализма. Чуть почувствуют нашу слабину — ударят всем скопом. А наша слабина состоит в том, что мы еще не научились смотреть на вопрос коллективизации как на смертельную классовую борьбу за дело трудящихся всех стран. Мы продолжаем смотреть на кулака не с классовых позиций, а с позиций родства и свойства. Это дело надо поломать к чертовой матери! В классовой борьбе не может быть ни брата, ни свата, ни отца, ни сына, ни матери, ни сестры. Иначе ни черта мы не сделаем для победы мировой революции и всемирного коммунизма… — Закашлялся, облизал сухие губы шершавым языком.

Хоть и насобачился Семен говорить перед народом в последнее время, а все еще нет спокойной уверенности в том, что скажет так, как нужно, и проберет слушателей до самой печенки. Вот и волнуется поэтому всякий раз, аж в глотке все пересыхает.

Семен взял графин с водой, пошарил глазами в поисках стакана, решительно запрокинул графин вверх дном, горлом в черную прорву рта, стал пить, дергая кадыком. Все смотрели, как Семен пьет, слушали, как звучно булькает вода, исчезая в Семеновой глотке, всем захотелось пить тоже.

Касьян Довбня, сидевший вместе со всеми, отвернул голову в сторону, покривил обросшее щетиной лицо. Его жена, Лукерья, скоро распилит его на части, до того ей хочется вернуться в Смоленск, к своим родителям, до того ей, городской бабе, надоела деревенская жизнь. Да и детям хорошо бы дать образование, чтобы не в земле они ковырялись, а имели чистую работу, сыновья женились бы на городских, тоже образованных, дочери вышли бы замуж не за сиволапых мужиков, за которыми всю свою жизнь придется ковыряться в навозе. Даже председательство мужа уже не прельщает Лукерью, как прельщало совсем недавно быть женою директора мельницы: не перед кем тут хвастаться как директорством, так и председательством, как не перед кем форсить городскими обветшавшими нарядами. И все эти бабьи несознательные глупости бьют по Касьяновой голове, а она у него не казенная, голова-то…

Семен обтер мокрые усы рукавом, заговорил снова:

— Сейчас, как только мы с вами, дорогие мои товарищи-земляки, закончим совещание и примем бесповоротное решение, я поставлю перед собранием деревни вопрос ребром: или вы сейчас всем скопом записываетесь в колхоз и начинаете жить по-новому, или завтра советская власть сделает соответствующие выводы из вашего саботажа и контрреволюционности и самых злостных противников коллективизации призовет к порядку своей могучей и твердой пролетарской рукой. А которые партейные, тех выгонит из наших большевицких рядов к чертовой матери. Исходя из текущего момента настоящего революционного времени, вы все должны первыми записаться в колхоз со всем своим движимым и недвижимым имуществом и дать пример всем остальным несознательным гражданам. И никаких колебаний и сомнений! Ни-ка-ких! Ясно?

Семен оглядел активистов суровыми прицеливающимися глазами, и все поняли, что Семен Гуревич колебаться не станет, что ни братьев своих, ни мать с отцом не пожалеет. И он, как бы в подтверждение своих слов и общего о нем понимания, кивнул на сидящего рядом Каневича и пояснил:

— Вот перед вами товарищ Илья Израильевич Каневич, уполномоченный нашей славной ОГПУ и член штаба по ударному раскулачиванию и коллективизации в нашем районе. Он имеет на руках инструкцию и мандат арестовывать всех, кто будет противиться коллективизации и установлению светлой жизни для нашего крестьянства на страх мировому империализму. Арестовывать и вместе с семьями отправлять в Сибирь… аж до самого Тихого океана. А какие будут оказывать сопротивление, тех он имеет право ставить к стенке без суда и следствия, то есть по революционным законам военного времени. Так-то вот, дорогие товарищи. А еще скажу, что агитировать вас слишком долго у меня нет никакой возможности: не вы одни у советской власти, везде требуется твердая рука и большевицкая решимость… А теперь, если есть вопросы, давайте вопросы. Но чтоб покороче, без всяких там киселей.

Вопросов не было. Даже дотошный Роман Кулыга покряхтел-покряхтел, однако вопроса так и не задал.

Когда лужицкие коммунисты и активисты появились в помещении для собраний, там уже было не пройти, не продохнуть. Народ набился так тесно, что Семену Гуревичу, Филиппу Мануйловичу и Касьяну Довбне пришлось протискиваться к столу президиума, с усилием раздвигая плечами плотную массу овчинных полушубков, старозаветных армяков и зипунов. Воздух был пропитан запахами кислой овчины, распаренных тел, табачного дыма, чеснока и сивухи. Лампы коптили, их свет с трудом пробивался сквозь плотную пелену дыма. Охали, пищали девки и бабы, сжатые со всех сторон мужиками, донимаемые охальными руками, проникающими в запретные места бабьего существа.

Руководящая троица пролезла наконец в угол, где стоял стол и три стула за ним, где в темном углу еще остались следы от обширнейшего киота, которые не смог прикрыть внушительный портрет товарища Сталина, глядящего в необозримые дали прищуренными глазами. Прямо перед президиумом тяжело дышала стена из человеческих тел, распаренные лица щупали троицу настороженными глазами, с опаской и недоверием.

Семен Гуревич встал посредине между Мануйловичем и Довбней, расстегнул полушубок, кинул на стол шапку, пригладил редкие волосы на голове обеими руками.

— Здорово, граждане-товарищи! Здорово, земляки! — выкрикнул он с наигранным весельем и радостью.

В ответ лишь самые ближние, что на виду, что-то пробормотали на его приветствие, покивали головами, остальные ответили сдержанным гулом. За печкой звонко хохотнула какая-то девка и с испуга зажала рот рукой. Все стихло и напряглось в ожидании.

— Такое вот дело, граждане-товарищи, — продолжил Семен, погасив вымученную улыбку на жестком лице. — Я приехал сюда к вам не разговоры разговаривать, не агитировать, а ставить вопрос ребром: кто желает войти в светлое будущее добровольно и по своей собственной революционной сознательности, тот вот сейчас, на этой вот бумаге запишется в колхоз и завтра начнет жить по-новому. — И потряс в воздухе листком бумаги. — А кто не желает по своей несознательности или зловредности, тем партия большевиков-ленинцев и советская власть говорит прямо и решительно: дорожка скатертью в Сибирь и другие дальние края. Но и там, в Сибири, вы будете жить по законам советской власти, по всей воле нашей партии и товарища Сталина. Другого пути нет и быть не может. Поэтому прошу подходить к столу и записываться. — Оглядел темную плотную массу тел и смутные пятна лиц, спросил с угрозой, вбивая в головы каждое слово: — Кто первый желает вступить в колхоз имени Мировой революции, прошу сюда.

Никто не шелохнулся, никто не переступил невидимой черты, отделяющей передний ряд баб и мужиков от стола президиума. Зато сзади возник сдержанный шум и движение: люди потихоньку стали покидать собрание, протискиваться к выходу. Громыхание лавок и табуретов, шарканье подошв, глухой ропот все нарастали и нарастали, и Филиппу Мануйловичу хорошо было видно, как движутся к выходу, обтекая неподвижные островки колеблющихся, кудлатые мужицкие головы, бабьи платки и шали, выхватывая из этих островков то одного, то другого. Первыми покинули собрание браться Гудымы, вон проплыл к двери дерзкий хохолок родного батьки Филиппа, Чумного Василия, за ним шел, раздвигая толпу широкими плечами, старший брат Филиппа, Корней. Движение к выходу все разрасталось, вот оно захватило передних, стало вырывать из них стариков и баб, и уже не плотная масса, а лишь кучка неподвижных истуканов стояла перед столом, опустив головы в тяжелом раздумье.

— Зря уходите! — зло выкрикнул Семен Гуревич и каким-то торжествующим голосом стал бросать вслед уходящим: — Никуда вам от своей судьбы не уйти! В избе от нее не отсидишься, в подполе не схоронишься! Мы, большевики, не те люди, чтобы останавливаться на полдороге! Нас на испуг не возьмешь! Сами пугать горазды!

Через пять минут в помещении осталось человек двадцать. Вместе с активистами и коммунистами. Они-то и записались в колхоз. Здесь же, на первом собрании новоиспеченных колхозников было решено раскулачить для начала девять семей: братьев Гудым, близнецов Микуличей, троих братьев Половичей. Решено арестовать и Чумного Василия Мануйловича, но не как кулака, а как вредного для колхозного строительства элемента.

И Филипп проголосовал за это вместе со всеми.

В эту же ночь все назначенные к аресту мужики были собраны в совете и увезены в Валуевичи. Через несколько дней та же судьба постигла их семьи. Имущество раскулаченных перешло к колхозу. За эти же два дня число членов колхоза выросло втрое.

Чумного Василия привезли через две недели, грязного, завшивевшего, в тифу. Видать, застудился в холодном подвале бывшей съезжей избы. Через месяц помер. Хоронили его всей деревней, будто хоронили не просто старого Мануйловича, а все, что с ним было связано в памяти луживцев. Голосили бабы, жена. С обильными слезами. С ощущением безысходного горя. Похоронили, справили поминки, снова впряглись в работу. Работа заставляет глядеть вперед, не оглядываться.

В Лужах завязывалась новая жизнь. Завязывалась робко, как яровые после майских морозов, но все разгонялась и разгонялась, точно розвальни под гору в метельную ночь. Однако те, кто правил лошадьми, не только не сдерживали их сумасшедшего бега на обледенелой, переметенной снегом колее, а во всю стегали кнутом и дергали вожжами, покрикивали и посвистывали, будто в одночасье позабыли, как нужно ездить по этой дороге. Неслись розвальни вниз, к старой лежневке, где когда-то перевернулся хрипатый Касьян Довбня, перевернулся и чуть не отдал свою пропитую душу всемилостивейшему богу, неслись, рискуя переломать лошадям ноги, неслись со всей страной, и люди, набившиеся в санях, замирали от страха, цеплялись непослушными руками за что попало. Но остановиться были не в силах.

В ту пору по всей стране зимы стояли суровые. Снегами заметало не только север и центральные области, Сибирь и Дальний Восток, но и южные тоже. Даже на крымском побережье выпадал снег, держались морозы, белыми свечами стыли кипарисы, в Сочи вымерзли пальмы, возле маленького поселка Адлер, в ботаническом парке "Южные культуры" усохли голостволые эвкалипты, привезенные из далекой Австралии. И на всем этом стылом пространстве по хрусткому снегу визжали полозья саней, увозя из родных мест тысячи и тысячи наскоро собравшихся в дорогу людей. Переселенцев сбивали в партии, грузили в открытой степи или на полустанках в телячьи вагоны и гнали эшелоны на восток, в неведомые края. Великое переселение людей творилось на древней земле России, такое же, как двадцать лет назад при Петре Столыпине, царском премьер-министре, но тогда ехали добровольно, ехали от безземелья, а нынче людей гнали против их воли, под конвоем…

Плач и стон стояли по деревням и селам, по казачьим станицам и хуторам, а иногда то там, то здесь срывались выстрелы, татакали пулеметы, падали люди на стылый снег, алела кровь на девственно белом снегу, однако и плачь, и выстрелы глохли в безбрежных просторах, и огромная страна, занятая строительством заводов и фабрик, электростанций и городов, не слыхала этих плачей и выстрелов, она неслась в неведомое, подгоняемая жаждой обновления и страхом.

 

Глава 7

В той стороне, где в морозной дымке вставало солнце, небо напоминает расплавленное в тигле серебро, в которое бросили кусок золота. Золото плавится и растекается тончайшей пленкой по серебру, внутренние токи иногда разрывают пленку, и тогда серебро начинает томиться своим тяжелым и глубоким нутряным сиянием. Но вдруг словно чье-то дыхание пробегает по поверхности расплава — и снова золотистая пленка затягивает его, излучая легкомысленное свечение, так что хочется окунуться в это свечение, и верится, что это возможно, как возможно все вообще, что хочется душе нетерпеливого человека.

Над низенькими хатами небольшого притеречного хутора поднимались вверх прямые столбы белого дыма, пахло кизяком, квашеной капустой, печеным хлебом. Камышовые крыши хат, покрытые толстыми снежными перинами, золотились под утренним солнцем, ярко горели маленькие оконца. По всему хутору из конца в конец перекликались петухи, мычали коровы, слышалось ржание лошадей, скрип колодезного журавля. Синие тени от хат далеко убегали в степь, сваливались под уклон и сливались там с густым мраком глубокого оврага. И дальше, до самого горизонта, теряющегося в мрачноватой фиолетовой дымке, степь то горела гребнями увалов, то чернела бездонными провалами, а на самом краю вздымалась фиолетовыми предгорьями с облитыми золотом вершинами Кавказских гор.

Николай Матов, рослый двадцатидвухлетний командир взвода, в синих галифе и защитного цвета гимнастерке навыпуск, с расстегнутым воротом и без ремня, русоволосый и голубоглазый, стоял на крыльце хаты и любовался раскинувшимся перед ним простором. Мороз пощипывал лицо и руки, холодил мускулистое тело, еще не остывшее ото сна, но комвзвода не уходил: степь напоминала ему зимнее Беломорье, родимый край, где он не был вот уже четыре года, а горы дразнили своей непостижимостью и вековыми тайнами.

В калитке показался вестовой с двумя ведрами воды, комвзвода подождал его, открыл дверь в сени, пропустил в хату.

— Тебя за смертью посылать, Петрук, — проворчал Матов больше для того, чтобы показать, что он, хоть и молодой, а все-таки командир взвода, который должен прежде умыться, а уж потом заниматься многочисленными взводными делами.

— Так тамочки, биля колодезю, усе зибралыся, усем воды треба, а пидыйтить до колодезя нияк не можно: склизько. Ось воно потому так и зробылося, товарищу комвзводу.

— Ну, ладно, ладно. У тебя всегда отговорка найдется. Бери ведро, ковшик, пойдем умываться.

— Як прикажите, товарищу комвзводу.

Матов сбросил с себя гимнастерку и рубашку, положил на перила крыльца, спустился, и они вдвоем отошли к покосившемуся плетню, там взводный наклонился, широко расставив ноги в яловых сапогах.

— Давай!

Петрук, одетый в шинель и островерхую буденовку с опущенными наушниками, зачерпнул из ведра деревянным ковшом воды вместе с плавающими там льдинками и стал лить на спину своему командиру. При этом на круглом и почти детском еще лице красноармейца было написано такое страдание, будто он против своей воли вынужден исполнять роль палача, пытающего человека ледяной водой на таком морозе.

— Ух-ха! — вскрикивал комвзвода, когда очередная порция воды проливалась ему на спину. — Ух, хорошо! Давай еще! Да не лей ты в штаны-то, бестолочь! Не видишь, что ли? А то сейчас самого раздену и оболью!

— Та як же не лить, колы вы усе вертухаетесь та вертухаетесь, — оправдывался Петрук. — Колы б вы стоялы смирно, тоди б вже не лил.

Закончив умываться, Матов в добавок натер грудь и руки снегом и, только после этого растерся полотенцем, расписанным петухами. Тело его покраснело, от него валил пар, и весь взводный, от яловых сапог до льняных волос, был такой свежий, молодой и пышущий здоровьем, что даже Петрук загляделся на него и будто забыл про мороз.

— Ось бы вас, товарищу комвзводу, до нас, у село, тоди б сама гарна дивчина пишла б за вас замуж, — произнес он не без зависти.

Комвзвода Матов усмехнулся и огляделся по сторонам. Из других хат, что по соседству и через улицу напротив, выскакивали красноармейцы в накинутых на плечи шинелях и бежали за угол, к скотному двору справлять малую нужду.

Иные готовы были отлить накопившееся за ночь прямо с крыльца, но, заметив взводного, делали вид, что они будто просто так, замешкались будто, и тут же срывались с крыльца вслед за другими.

А по улице уже шел ротный командир осетин Левкоев, помахивая короткой плетью. Рядом с ним политрук Обыков.

Заметив их, Матов шагнул было к хате, но остановился и в растерянности посмотрел на своего вестового: то ли послать его в хату за гимнастеркой и всем остальным, то ли встречать начальство в том виде, в каком оно его застало. А недогадливый Петрук тоже в растерянности смотрел на приближающихся командиров, прижимая к бедру ковшик, из которого тоненькой струйкой текла на его шинель оставшаяся в ковшике вода.

— Вот это маладэць! — еще издали громко заговорил ротный, сильно огрубляя русские слова на кавказский манер, сворачивая ко двору, где топтался в нерешительности комвзвода Матов. — Сразу выдно — сыбырак.

— Я не из Сибири, товарищ комроты. Я из-под Архангельска. С Беломорья.

— Всэ равно, челавэк сэвэрный, закалонный. Если б ты и взвод свой приучил к закалыванию, тогда б им ныкакой мороз страшен не был. — И, заметив, что Матов порывается доложить по форме, махнул рукой. — Ладно, ладно, нэ таныс, и так на двэ галавы выше своего камандыра. — Подошел, пожал руку взводному, качнул удивленно головой. — Скажи, пачему на одной треске такой дылда произрастать могут?

— Почему на одной треске? И свинина, и оленина, и говядина, когда и птица, — возразил Матов, поглядывая сверху на низкорослого ротного.

— Вот, камысар, — по старой памяти называя политрука комиссаром, деланно сокрушался Левкоев, — и алэнына, и птыца… А я в детстве куска лыпешки нэскалка дней нэ выдал. Патаму мы с табой вот какой шпынгалет, как арча на голой скале, а он такой джигит, как дуб над Тэрэком. Ты, камысар, в своих политбеседах учти этот факт.

— Учту, — улыбнулся политрук, такой же низкорослый, как и командир роты, но в отличие от него совершенно бесцветный.

— Зато мне в окопе придется в три погибели гнуться, а вам и голову пригибать не надо, — не удержался Матов.

— Тоже вэрно, — хохотнул Левкоев. И тут же согнал улыбку со своего крючконосого лица. — А теперь, значит, так, товарыш комвзвода, — уже командирским тоном заговорил он, и акцент его значительно смягчился. — После завтрака падаить каров, задать живность, какой есть, корм, вычистить навоз. Короче, чтобы все, как положено. Молоко пить, яйца есть разрешаю кому сколко влезет. Все осталное — с кухни. Чтоб ны одын курыца, ны адын парасонок илы другой какой живность нэ прапала. Всю налычность сосчитать и взать на учет. В одыннадцать часов пастраеные на площады возла церквы. Ясна?

— Так точно, товарищ комроты! — ответил Матов, щелкая каблуками.

— А тэперь иды в хату. Хоть ты и закалонный, а мароз — он мароз ест. Мнэ ты здаровый нужын.

В назначенное время на просторной хуторской площади рота выстроилась покоем, чтобы ротному не надрывать глотку. Второй взвод Матова стоял посредине. И хотя комвзвода принял взвод под свою команду всего два месяца назад, то есть в октябре сего, 1931-го, года, второй взвод чем-то неуловимо отличался от других взводов роты. Казалось, что и бойцы его чуть повыше других ростом, и шинели у них поновей, и винтовки с примкнутыми штыками чуть ли ни только что выданы со склада.

Комроты Левкоев принял рапорты взводных, прошелся вдоль строя, придирчиво оглядывая красноармейцев, и теперь вместе с политруком стоял в основании каре и готовился произнести речь. Говорун он был никудышный, знал это, но был уверен, что ему и не обязательно быть речистым: бойцы поймут его как надо, потому что он такой же, как и они сами, плоть, как говорится, от плоти.

— Товарищи красноармейцы доблестной Рабоче-крестьянской Красной армии! — начал комроты свою речь. — Мировая буржуазия, мать ее в дышло, и прочие зловредные элементы стоят против нашей рабоче-крестьянской советской власти, которая есть наша с вами власть. Мировая буржуазия хочет эту нашу власть извести под корень, насылает на нас голод и холод, строит всякие козни. Вредные элементы способствуют им, но мы, доблестные бойцы-джигиты революции, не должны поддаваться на провокации, стоять крепко за нашу власть и мировую революцию! Командование ставит перед нами, товарищи красноармейцы, суровую задачу по искоренению зловредных элементов, копыто им в глотку, и мы эту почетную задачу исполним до последней капли вражеской крови.

Левкоев, прижимая левой рукой к боку шашку, прошелся несколько шагов в одну сторону вдоль фронта второго взвода, затем в обратную. Его черные глаза из-под сросшихся широких бровей смотрели на красноармейцев так сурово, что у многих мороз подирал по коже от этого взгляда. Рота стояла не шевелясь.

— То, что вы видите своими глазами, — повел ротный рукой в меховой рукавице, — есть хутор бывших казаков, которые всегда были за веру, царя, мать его в подкову, и отечество, и пили нашу народную кровь с помощью своих казацких нагаек. Их время кончилось. Поскольку они саботируют нашу власть, не хотят сполна сеять хлеб и кормить рабочий класс и остальных трудящихся масс, они теперь отправлены туда, где раньше царь держал доблестных защитников трудового народа. Пусть эти палачи всемирного пролетариата на собственной шкуре спытают, каково было трудящему народу при проклятом капитализме и царизме. Особенно народам Кавказских гор, которых царские сатрапы всегда подавляли и истребляли, как бешеных собак. Те страшные времена прошли. Но это не значит, что скотина и весь инвентарь должны пропасть пропадом. Скоро в эти хутора и станицы спустятся люди гор, ингуши и чеченцы, которых царизм загнал на дикие скалы, где не растет даже лопух, почему они там и пухли поголовно с голоду. Эти бедняки-горцы должны получить все из наших рук в их руки, как оно было и есть. Для этого нас сюда и прислали. А еще для того, чтобы казачьи контры не могли избегнуть заслуженной кары, если какой прыткий решит утечь от наших доблестных чекистов и устроить зловредный акт для нашей советской власти путем поджога и разной другой провокации. Такая наша задача, на которую мы поставлены товарищем Сталиным, нашей большевистской партией и советской властью, поскольку мы есть армия всемирного трудового народа! Ура!

— Ур-рррааа! Ур-рррааа! Ур-рррааа! — прокричали уже порядком продрогшие красноармейцы, широко разевая рты, выбрасывая из них вместе с криком густые клубы пара.

Большая стая галок и ворон сорвалась с крестов церквушки и с вытянутых в свечку тополей, окружающих площадь, заметалась, крича вразнобой что-то свое, птичье, очень похожее на "ура", и красноармейцы заулыбались, вспомнив свои оставленные села и деревни, где стоят такие же церквушки, и так же окружают их деревья, и те же галки и вороны считают их своим домом.

* * *

Вчера утром отдельная Белгородская стрелковая бригада выгрузилась из вагонов прямо посреди степи и походным маршем двинулась вдоль Терека, оставляя в станицах и хуторах свои роты и таким образом отсекая правобережье от остальной России. Многие хутора, особенно небольшие, были совершенно безлюдны и встречали проходящие колонны истошным ревом, визгом и блеянием непоеной и некормленой скотины.

Роте Левкоева достался хутор Матюхинский, засыпанный недавно выпавшим снегом. Хаты выстужены, в иных окнах выбиты стекла, а на подворье, на свежем снегу, ни единого человеческого следа.

Рота вошла в хутор поздним вечером, все промерзли и устали после почти десятичасового перехода по морозу и против ледяного ветра, но красноармейцы, едва были распределены по хатам, сразу же принялись кормить и поить скотину, доить коров, и не только потому, что такой приказ получили от ротного, но и потому, что это были в основном вчерашние крестьяне, которые не могли равнодушно смотреть на страдание ни в чем не повинной животины. Да и уснуть из-за этого истошного мычания, блеяния, визга было невозможно. Так что спать рота легла за полночь, встала поздно, благо, большого начальства поблизости нет, а командир роты Левкоев понимал, что невыспавшийся красноармеец для дела мало пригоден.

Сейчас на хуторе было тихо. Лишь кое-где брехали и выли собаки, потерявшие своих хозяев и не попавшие под горячую руку спецподразделений НКВД, осуществлявших выселение казаков.

— Задача перед нами на сегодня такая, — говорил комроты, поворачиваясь то влево, то вправо. — Первый взвод высылает парные патрули вниз по течению Терека в сторону хутора Степного до стыка с патрулями первой роты, чтоб патруль от патруля в пределах видимости; второй взвод — то же самое вверх по течению в сторону хутора Вострюкова до стыка с патрулями третьей роты; третий взвод — по дороге на хутор Верстовой. Всех гражданских задерживать и приводить в хутор, то есть сюда, а уж мы с комиссаром разберемся, кто и откудова. Остальные, кто свободен от несения службы, занимается по хозяйству: навоз чистить, где что починить, окна вставить и так далее. Чтоб я не видел никого болтающегося без дела по аулу… по хутору то есть. Взводные, забирайте людей и выполняйте приказание.

Комиссар что-то сказал ротному, тот покивал головой.

— Вот комиссар напомнил мне, что люди, которые придут сюда, являются, по дикости своей, верующими в бога мусульманами. А мусульмане свиней не едят. Отсюда вывод: ротные старшины могут свиней и поросят отправлять на кухню. Но не всех сразу, а то объедитесь, понос прохватит.

Последние слова были встречены дружным хохотом всей роты, оборванным командой «смирно».

Матов привел свой взвод к хате, где остановился сам, распределил красноармейцев: кого в патрули, кого на работы, и распустил взвод. Вернувшись в хату, он, не снимая шинели, сел за стол, вынул из полевой сумки блокнот и стал помечать, кто из его бойцов куда назначен и до какого времени. Потом через вестового Петрука вызвал помкомвзвода Хачикяна, армянина из Ростова, что на Дону, передал ему списки и велел Петруку заложить сани, решив проехать по дороге, отведенной его взводу для патрулирования.

 

Глава 8

Оставшись один в пустой хате, Матов впервые, с тех пор как вчера вечером переступил ее порог, огляделся, медленно переводя взгляд своих серо-голубых глаз с одного предмета на другой. Большая русская печь, побеленная известкой, черные чугуны на шестке, торчащие из подпечка ручки ухватов, деревянный стол, лавки, комод, сундук в углу, куда еще вчера они с Петруком затолкали какие-то тряпки, разбросанные где попало, маленькие оконца, разрисованные морозным узором, ситцевые занавески на них, раскрытая дверь, через которую видна широкая железная кровать с блестящими шарами, пестрые половики, сбитые на сторону, образа в углу и пустое пятно посередке, затянутое паутиной, — главный образ хозяева, видно, забрали с собой, — все говорило о чьей-то жизни в этих стенах, жизни долгой, устоявшейся, явно не богатой, но и не нищей, а как бы просто скудной, без излишеств, и о том, что жизнь эта была порушена в одночасье, сами люди вырваны из нее, будто получили весть о безжалостном вражеском нашествии.

В его родной избе, отстоящей от этой хаты на три тысячи верст, была почти такая же обстановка, и даже сундуки очень походили один на другой, только у этого обивка железная, а у того, своего, латунная. Ну и стены, потолок — здесь мазаные глиной и беленые, а там, на родине, рубленые из соснового кругляка, с торчащими из пазов куделями мха. Но чем бы ни отличался внутренний вид жилищ, а только с одного взгляда можно понять, что и здесь жили русские люди, может быть, такие же, как и он сам, комвзвода Николай Матов.

Хотя… Хотя, конечно, русские-то русские, но как бы уже и не совсем русские, а выделившиеся из всего русского народа в некое особое сословие, противопоставившее себя этому народу.

Николай Матов о казаках только читал кое-что до этого да слышал на политзанятиях, и почти исключительно то, что они, казаки, всегда были царевыми наймитами и опричниками, что терские и кубанские казаки — это когда-то вывезенные из Малороссии запорожцы, поселенные в этих краях по велению Екатерины Великой, что они активно сражались против Красной армии на стороне Корнилова и Деникина и сегодня яростно противятся проведению сплошной коллективизации.

Царь, буржуй, помещик, полицай, жандарм, казак, поп и дьякон — слова эти стояли в одном ряду и имели для комсомольца Матова смысл почти что ругательный.

Комвзвода поднялся и подошел к стене, на которой в рамке под стеклом висели фотографии. Бородатые мужики в казачьих папахах, в черкесках и чекменях, в бурках, с горскими саблями и кинжалами, но с типично малороссийскими, то есть хохлацкими, как у вестового Петрука, лицами, смотрели на него с этих фотографий сурово и прямо; те, что помоложе, без бород, со щегольскими усиками и выбившимися из-под папах чубами, имели вид простецкий, но и задиристый; а женщины, молодые и старые, испуганно-кокетливый.

Такие же фотографии висят и в доме Матовых на берегу Двинской губы, и такие же люди, с тем же самым выражением лиц, только родные Николаю, смотрят с тех фотографий. Разве что штаны без лампас да на голове картузы, да стрижены не так, да волосы русы.

А вот он как-то во время полевых учений заходил в одну рязанскую деревню и тоже видел в избах такие же рамки под стеклом с фотографиями, но люди там чем-то неуловимо отличались от поморов и казаков, то есть лица вроде те же, а вот выражение лиц другое…

Матов и тогда не задумался, в чем тут дело, и сейчас не стал ломать себе голову. Он был еще в той поре жизни, когда увиденное и услышанное не столько обдумывается и осмысливается, сколько просто запоминается, накапливаясь для будущего обдумывания и осмысления, то есть до той поры, пока какой-то толчок не взбудоражит накопленное за прожитую жизнь и не заставит разложить все это по полочкам, не определит каждому минувшему событию его место и не заставит человека воскликнуть: "Так вот оно что это все значило! Так вот для чего я жил все эти годы!"

Для комвзвода Матова такой судный час еще не наступил, и он смотрел на мир жадными глазами узнавания того, о чем, как ему казалось, знал откуда-то раньше, но знал понаслышке, будто шел быстрым шагом по длинному коридору со множеством распахнутых дверей, ведущих в комнаты со всякими диковинами, не имея времени остановиться и разглядеть, что там, — хотя бы даже и в одной из комнат; и мелькают на ходу разные разности, жадные глаза схватывают отдельные картины, а время гонит и гонит вперед и вперед…

Вся жизнь Николая Матова, как казалось самому Матову, была соткана почти из одних только случайностей, которые как бы сами по себе руководили его жизнью, давая ей и направление, и смысл, так что задумываться было не над чем. Так, например, его призвали в армию, как в ту пору призывали других, но он мог остаться в территориальных войсках, то есть почти что дома, да подвернулся случай в лице молодого бравого командира взвода, который приехал в Архангельск набирать в училище парней, закончивших семилетку.

— Мир хоть посмотрите, — молвил, снисходительно усмехаясь, этот бравый командир, и это для Николая Матова решило его судьбу: действительно, почему бы и не поехать за казенный счет в Москву, а там видно будет.

Так он попал в Самарское общевойсковое училище, а вовсе не в Московское, как обещал бравый взводный, проучился почти четыре года и стал командиром. Случай — болезнь одного из училищных взводных командиров — оставил его на какое-то время при училище, а потом — направление в Белгородскую стрелковую бригаду и… и вот он здесь. Тоже случай, которого могло и не быть.

Вошел Петрук и доложил, что сани заложены и ждут товарища комвзвода.

Матов вышел и увидел стоящего перед крыльцом каурого жеребца пяти-шести лет, запряженного в розвальни. Жеребец косил на Матова черным глазом, грыз удила и рыл передним копытом снег.

— Ах, хорош! — восхитился Матов. — Откуда такой?

— З конюшни же, товарищу комвзводу. Хозяевов тутошных.

— Да, вот и подумай: избенка-то — так себе, а конь — чудо!

— Так казаки ж, им без коня нияк не можно, товарищу комвзводу, — снисходительно объяснял непонятливому командиру Петрук. — Конь для казака сама главна животина. Ось так.

— Были казаки да все вышли, — назидательно произнес Матов и, заметив удивленный взгляд Петрука, махнул рукой: — Ладно, я поеду проверить патрули, так что если спросит кто, скажешь, а ты займись по хозяйству. Ясно?

— Так точно, ясно, товарищу комвзводу!

— Да, вот еще что: там, за избой… то есть за хатой, собака лежит, так ты ее куда-нибудь… или зарой, что ли. -

— Застрелили собаку-то, товарищу командир. А собака була така гарна…

— Ну, что ж теперь? — против воли резким голосом оборвал красноармейца Матов. — Не я ж ее застрелил!

Матов сошел с крыльца, обошел коня, проверяя упряжь, — и все это под ревнивым взглядом своего вестового. Он отвязал вожжи, боком завалился на сено, на брошенный поверх тулуп, и жеребец с места взял нетерпеливой рысью, храпя и выгибая на сторону крутую шею, роняя на снег зеленую пену. Он легко вынес сани в открытые ворота на улицу и пошел крупной рысью.

За хутором Матов встал на ноги, свистнул, крутанул над головой вожжами — и каурый помчал ровным скоком, выбрасывая вперед сильные ноги, ударяя в снег копытами и разбрызгивая его по сторонам.

Холодный ветер надавил на лицо и грудь взводного упругой волной, отбросил назад полы его длинной шинели, высек из глаз слезу, и Матову показалось на миг, что он и не командир взвода вовсе, а все еще мальчишка, которому отец велел привезти сена с дальнего луга, и он горд этим поручением, и, как заправский мужик, стоит в санях во весь рост и погоняет кобылу Нерпу, не глядя по сторонам на мелькающие мимо избы родного села, уверенный, что все смотрят на него и завидуют.

Дорога, засыпанная снегом, а вчера утоптанная прошедшей по ней войсковой колонной, свернула к Тереку и пошла вдоль высокого обрывистого берега, мимо старых ветел, опустивших долу свои длинные тонкие ветви, густо облепленные пушистым инеем. Декабрьское солнце стояло невысоко, но под его неяркими лучами все искрилось и горело — весь этот голубовато-розоватый простор, накрытый поблекшей от времени небесной чашей, одной стороной опирающейся на далекие горы и будто надколотой островерхой вершиной Казбека…

Сейчас на Беломорье солнце не светит вовсе, ходит оно где-то за горизонтом, на небе вспыхивают сполохи северного сияния да ярко светит луна, от снежных застругов тянутся сине-фиолетовые тени. Мать возится возле печки, отец…

Трудно сказать, что сейчас делает отец: в прошлом году по весне Матовы вступили в колхоз, свели на общую конюшню лошадь и одну из двух коров, но потом все вернули назад, потому что скотный двор тесен да и догляду за скотиной никакого. К тому же ни хлеб тут не выращивают, ни что другое, а ловят рыбу, бьют зверя и птицу.

Брат писал, что у них решено на общем сходе организовать не колхоз, а промысловую артель, а все остальное оставить так, как было. Николаю Матову трудно судить отсюда, что лучше, но артель — это что-то из прошлого, а колхоз — дело совершенно новое и потому более привлекательное, как казалось взводному после изучения азов марксовой науки и штудирования решений Цэка партии и указаний товарища Сталина.

А вот здесь, на Тереке, как им говорили, сперва колхозы были организованы повсеместно, но потом, под воздействием кулацкой агитации, многие развалились, и даже будто бы казаки начали готовить новое восстание против советской власти, да чекисты вовремя его разоблачили. Ну что ж, все правильно: не для того советскую власть устанавливали, чтобы плясать под кулацкую дудку и оставлять старые порядки в неприкосновенности.

Весь мир лежал перед Николаем Матовым, как на ладони, казался ясным и понятным до самого последнего закоулочка. А если и есть что-то неясного и непонятного, так это где-то в других местах, у других людей. Да и то потому, что люди эти не знают самого главного: человек должен жить и поступать так, как велит ему совесть, а совесть — это то, что созвучно великому учению великих гениев: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, — учению, которое на многие века и тысячелетия знает все наперед и которое направлено на благо всего человечества.

Сам Николай Матов еще не считает себя знатоком этого величайшего учения, да ему, командиру Красной армии, такое дотошное знание, может быть, и не нужно, но главное для себя он вполне усвоил, поэтому совесть его чиста и никакие сомнения душу не гложут. А это важно не только для военного человека, но и для любого советского человека вообще — знать, что ты и все остальные, которые командуют тобой или подчинены тебе, тоже поступают в соответствии с великим учением. Когда все люди будут руководствоваться этим учением, тогда и наступит всемирный коммунизм.

Это так просто, что даже не требует никаких доказательств. Надо только поверить — и все. Как верили люди в бога, которого нет, и верил сам Матов по своей темноте и невежеству, как верят в него еще многие люди, в то же время поступая совсем не по-божески, не по-христиански: угнетая ближнего, эксплуатируя его, обманывая, посылая убивать других людей именем того же бога. А когда все люди земли перестанут верить в несуществующего бога, а поверят в великое учение, по которому рай надо создать на земле своими руками, тогда… тогда все будет хорошо: никто никого не будет обманывать, эксплуатировать и посылать убивать других людей, не надо будет раскулачивать, ссылать в Сибирь или на Север. Хотя, что в этом страшного — в Сибирь и на Север? Ничего в этом страшного нет: он сам северянин и может говорить о тамошней жизни без всякого обмана.

Первый патруль Матов обнаружил бодро топающим по дороге в сторону соседнего хутора Вострюкова. Матов остановил каурого, поговорил с красноармейцами, уточнил им границу наблюдения и покатил дальше. Так он проехал километров шесть, на каждом километре обнаруживая своих людей, уже несущих службу, а дальше, за небольшим пологим возвышением, служащим как бы разграничительной чертой, начиналась зона ответственности третьей роты, расквартированной в Вострюкове, хаты которого виднелись на дальнем холме. В этой роте служил командиром взвода его однокашник по училищу Виктор Сургучов, к тому же, почти земляк — из Петрозаводска. И Матов решил сгонять на этот хутор и навестить товарища.

 

Глава 9

Где-то за пару километров до хутора Матов заметил дымок, поднимающийся из оврага — и это было так неожиданно, что он попридержал каурого и оглянулся, будто ища совета и поддержки. Однако ни своего хутора, где оставался командир роты и политрук, у которых можно попросить совета, ни своих бойцов, которых можно позвать на помощь, уже не было видно: они остались за бугром, с него сбегала пустынная дорога. Но и в сторону Вострюкова дорога тоже была безлюдна — безлюдна совершенно. Видать, оттуда еще не выслали патрули, потому что рота Сургучова добралась до места еще позже. Впрочем, шел уже первый час пополудни. Не целый же день они собираются отсыпаться…

И вот этот едва заметный дымок… Кто может жечь костер в степи, да еще так потаенно?

Взводный почувствовал, как у него будто перехватило дыхание и похолодело в животе. Он расстегнул кобуру, вынул наган, крутанул барабан: тот был набит патронами, как подсолнух семечками, все части нагана двигались свободно, без усилий.

Вздохнув судорожно полной грудью, будто собираясь прыгнуть в прорубь, Матов хлестнул каурого и погнал его по дороге. Он стоял в санях, слегка пригнувшись, готовый выпрыгнуть из них в любое мгновение, перекатиться и стрелять, стрелять в этих самых казаков, которые есть лютые враги советской власти, в том числе и его, взводного Матова, враги его отца с матерью, братьев и сестер, товарищей по армии, по комсомолу. Наверняка они здесь устроили засаду, чтобы перебить патрульных, завладеть их оружием. Иначе зачем бы им здесь сидеть и жечь костер? Нет никакого в этом резона… под боком-то у целой воинской части.

Дымок все приближался. Вот заиндевелые кусты ивняка, шарообразные заросли терна с сизыми ягодами, за ними открылся деревянный мосток через овраг, несколько старых дуплистых ив и… и под одной из них кружком — с десяток красноармейцев, составленные в козлы винтовки, колья пообочь костра, а между кольями над огнем не то поросенок, не то барашек.

— Тпр-рру-уу! — вскричал Матов, натягивая поводья. — Вы почему здесь? Вы что здесь делаете? — набросился он на красноармейцев, вскочивших и теперь с испугом широко раскрытыми глазами взирающих на знакомого взводного. — Кто у вас старший?

Произошла небольшая заминка, из круга выступил рослый красноармеец, поспешно оправляя шинель и ремень.

— Командир отделения Кудря, товарищ комвзвода. Несем дежурство согласно приказу.

— Какое ж это дежурство, если вы ничего не видите и не слышите! А вдруг казаки? Что тогда? Да они вас тепленькими, одними кинжалами…

Весь страх, только что испытанный Матовым, все напряжение его душевных сил, направленное на преодоление этого страха, выплеснулись теперь на этих растерянных красноармейцев. Хотя взводный в своей жизни не видел ни одного настоящего казака, он был уверен, что они где-то рядом. Ему представлялось, что вооружены они длинными кинжалами и шашками, такими же, как на фотографиях, и таятся за каждым деревом и кустом, так что стоит лишь зазеваться, как они тут как тут.

Но главное было не в этом, главное заключалось в том, что вот он, командир взвода Матов, его взвод, командир роты Левкоев и все-все-все несут службу, охраняют советскую власть и советский трудящийся народ от темных сил и элементов, а другие… другие в это время…

И откуда у них этот поросенок? Это же настоящее мародерство!

— Из какого вы взвода?

— Из первого. Взводный Кореньев.

— Какое задание вы получили? — все так же резко продолжал допрашивать Матов красноармейцев, но уже понемногу отходя и успокаиваясь. Во-первых, не казаки; во-вторых, не из взвода Сургучова, что было бы почему-то обидно для Матова, ну а что касается взводного Кореньева, так от этого недоучки только таких результатов и можно ожидать.

Матов недолюбливал Кореньева за его самонадеянность, за глупые словечки, за желание показать, что он на практике, то есть служа в войсках от рядового, понимает в военной службе больше, чем те, кто кончал училище.

— Чапай ничего не кончал, а как беляков крошил, генералов всяких и полковников! Человек или родится быть военным, или гражданским, — говаривал он к случаю и не к случаю. — А если вот здеся, — стучал себя костяшками пальцев по лбу, — ни хрена нету, то учи не учи, и не будет.

— Так какое задание вы получили? — повторил Матов свой вопрос, в упор глядя на отделенного Кудрю потемневшими глазами.

— Так что задание — патрулировать дорогу, товарищ комвзвода, — неуверенно отвечал Кудря. — Да мы только на минуточку, погреться и… и вот, — он кивнул на костер, над которым исходил салом поросенок. И все с сожалением посмотрели на обгорающего с одного бока поросенка, но никто не осмелился даже шевельнуться.

— Вы что, голодные, что ли? — уже с насмешкой в голосе спросил взводный, застегивая кобуру. — И поросенок… Откуда у вас поросенок? Только не говорите, что вам его подарили.

Никто ему ничего не ответил, все смотрели под ноги или на вершины деревьев.

— Ладно, кончайте этот бардак и займитесь службой. Иначе вам не поздоровится, — пригрозил Матов и заметил, как ослабли напряженные позы красноармейцев, а отделенный Кудря вскинул руку к буденовке и отчеканил звонким голосом:

— Есть заняться службой, товарищ командир!

Уже отъехав с полсотни метров от оврага, Матов оглянулся и увидел, как красноармейцы поспешно что-то расхватывали там, у костра, а трое уже шли по дороге вверх, за спинами у них торчали винтовки с примкнутыми штыками, а сами они шли как-то странно, согнувшись и выставив в стороны локти.

"Едят, — подумал Матов. — Небось, поросенок-то не дожарился. Да и то сказать, молодые, а кормят-то не шибко, — пожалел он красноармейцев. — Но все равно: если армия начнет заниматься воровством и не будет исполнять свой долг, тогда никакое учение, даже самое передовое, не поможет, тогда никакого коммунизма не построить. Это уж как пить дать".

Хутор Вострюков почти ничем не отличался от Матюхинского: те же белые саманные хаты под камышовыми крышами, которые никак нельзя назвать избами и даже домами, а именно хатами, как их называет Петрук; такая же просторная площадь с церквушкой — с одной стороны, с низкими кирпичными лабазами — с другой, такие же вытянутые к небу тополя вкруг церкви и самой площади, такие же вороны и галки на них.

По хуторской площади маршировали красноармейцы, командиры отделений надрывали глотки, командуя: "Левой! Левой! Ать! Два! Три! На-ап-пра-ву! Ать-два! Кру-уг-гом! Ать-два-три!"

"Делать им нечего, — подумал Матов, глядя на марширующих красноармейцев, имея в виду командира шестой роты Постромкова. — После такого-то марша…"

Матов заметил с краю площади просторный дом под железной крышей и над его крыльцом красный флаг, а возле крыльца топчущегося часового. Подъехав к дому, он спросил у часового, где можно найти комвзвода Сургучова, и красноармеец — с видимым удовольствием, но с какой-то нехорошей усмешкой, — стал объяснять Матову, в какой хате остановился взводный:

— Вот как поедете по улице, так в той хате, где ветряк крутится с петухом. Прямо там вот и будут, товарищ командир. Да там все сейчас! — добавил часовой, но Матов не придал этому добавлению никакого значения.

Матов ехал по хутору неспешной рысью, вертя головой по сторонам. Он еще на въезде заметил, что хутор обитаем: то в одном дворе, то в другом мелькнет вдруг черный полушубок и барашковая папаха, а то и цветастый полушалок. Вот навстречу показались розвальни, а в них полулежит на сене усатый дядька лет пятидесяти с кирпичным лицом. На дядьке драный полушубок, мохнатая шапка, на ногах валенки, подшитые кожей, над валенком выцветший лампас.

Дядька из-под лохматых заиндевевших бровей сурово глянул на Матова и лениво дернул вожжами.

"Казак, — подумал Матов и удивился, что этот казак так свободно разъезжает по хутору на виду у красноармейцев. — Наверное, это красный казак… Но как он на меня глянул! Как на врага какого-нибудь".

Еще издали Матов заметил жестяного петуха над коньком крыши. Маленькие лопасти вращались едва-едва, да и то, наверное, потому, что из трубы шел дым и создавал какое-то подобие движения воздуха. Во дворе под навесом стояла лошадь, запряженная в сани и жевала из торбы, висящей у нее на голове.

 

Глава 10

Матов подъехал к воротам, соскочил на снег, намотал вожжи на воротный столб, потом взял тулуп из саней и накинул его на заиндевевшую спину жеребца. Отворив калитку, вошел во двор, и тут же увидел Сургучова, не подпоясанного и без шапки, выходящего из-за угла хаты.

— А я гляжу: кто бы это мог быть? Ба! Матов собственной персоной! — радостно закричал Сургучов. — Ну, молодец, Николай! Вовремя приехал: мы только что обедать сели. Впрочем, и завтракать тоже. Давай заходи! — Он облапил Матова за плечи, дохнул на него самогонным перегаром. — А мы тут маленько… после вчерашнего перехода, — торопливо объяснялся он. — Хозяин у меня, знаешь, золотой мужик: у Буденного воевал с беляками, эскадроном командовал, настоящий большевик! Да ты сейчас сам увидишь…

Матов, чувствуя некоторую неловкость за своего товарища и какой-то даже подвох, что-то неправильное во всем, что он успел заметить на хуторе: и в том, как несли службу встретившиеся ему в овраге красноармейцы, и в ненужной муштровке на площади, и в самогонном перегаре от своего товарища, и в хмуром, неприязненном взгляде встречного казака, и в язвительной интонации часового, показавшего хату, где остановился Сургучов, — от всего этого, ожидая еще чего-то, даже более неприятного, с тяжелым сердцем прошел вслед за взводным в горницу, пригибаясь в низких дверях и раздумывая над тем, как бы ему поделикатнее отказаться от обеда.

Едва Сургучов открыл дверь, как на Матова обрушился гул голосов, пахнуло спертым воздухом, самогонкой, жареным мясом, табачным дымом.

Гул тотчас же стих, и в наступившей выжидательной тишине резко прозвучал как всегда нахальный голос комвзвода Кореньева:

— О-о! Кто к нам пожаловал! — вскричал наголо бритый коротконогий крепыш с резкими и неприятными чертами лица.

Чем эти черты были неприятны, Матов объяснить не умел да и не старался, но при встрече с Кореньевым взгляд почему-то сам собою скользил в сторону, будто неловко было рассматривать человека, обиженного природой: и нос какой-то вывернутый, и лоб как-то слишком уж нависал над лицом, как у обезьяны, а подбородок, наоборот, проваленный какой-то, недоразвитый. И все бы было ничего, если бы не глаза — нахальные, наглые, жестокие.

Матов остановился у порога уже с твердым намерением отказаться от обеда, но тут, к своему удивлению, разглядел своего ротного Левкоева, и комроты шесть Постромкова, сидящих на дальнем конце стола, и других командиров шестой роты, а с ними и хозяина хаты, худощавого казака с загнутыми вверх усами и таким же кирпичным лицом, как и у того, что встретился на улице.

Матов топтался в нерешительности у дверей. Он никак не мог понять, как умудрился прозевать отъезд своего ротного; каким образом, наконец, Левкоев сумел не заметить в овраге костер и столпившихся вокруг него красноармейцев, а если заметил, то почему не принял никаких мер?

— Входи, взводный, садись, — разрешил Левкоев. При этом комроты поморщился так, будто у него только что заболел зуб.

Пока Матов раздевался, за столом молчали, лишь слышно было, как стучат ножки передвигаемых табуреток.

Когда Матов сел, Левкоев спросил зачем-то, будто сам только что не из роты и не ехал той же дорогой, что и Матов:

— Как там дела, взводный? Как наши службу несут?

— Нормально наши несут службу! — нажав на слово "наши", ответил Матов, оглядывая стол. И подумал: "А замполита-то нету. Странно, однако".

— Значит, решил приятеля навестить? — продолжал Левкоев ворчливо наседать на своего взводного, и ясно было, что он не хотел, чтобы его подчиненный видел своего командира роты за таким неуставным занятием.

— Да я только на минутку, — начал оправдываться Матов. — Здесь же рядом. Ну, и… сориентироваться… на местности, установить локтевое соприкосновение. Мало ли что… — От собственного вранья Матов покраснел и опустил голову.

— Да чего ты к человеку привязался? — вступился за Матова комроты шесть Постромков. — Ну, приехал и приехал. Мы здесь вроде как на отдыхе, вот и давай отдыхать.

Слова Постромкова разрядили обстановку, все одобрительно загудели, из-под стола появилась бутыль с голубоватой жидкостью, хозяин налил стакан до краев и вопрошающе глянул на Левкоева.

— Ладно, Матов, давай, раз уж попал к столу, — разрешил комроты, и все взводные загалдели и потянулись к Матову своими стаканами.

— За нашу ридну Червону армию! — воскликнул хозяин хриплым голосом. — Шоб вона нас оберегала от усих ворогив, якие ни есть на билом свити, шоб нэ затуплялысь ейные шашки и штыки!

— Добро! Годится! За Красную армию! Ура!

Матов неуверенно поднес стакан ко рту — в нос ударило крепкой сивушной вонью, он нахмурился и поставил стакан на стол: и пить не хотелось, и неловко было почему-то пить за одним столом с казаком, хотя и красным, хотя и большевиком. Во всей этой попойке чувствовалась какая-то нарочитость и ожесточенность, Матову совершенно непонятные.

— Ты чего не пьешь? — вскинулся Кореньев, хрустя огурцом, мелко-мелко двигая недоразвитой челюстью. — Товарищи, гляньте-ка, Матов-то не выпил, гнушается.

— Мне сейчас патрули проверять, — хмуро оправдывался Матов, ни на кого не глядя.

— Чего ж тогда садился? Во дает! — не унимался Кореньев.

— Молоде-ежь! — укоризненно покачав чубатой головой, произнес хозяин. — Ще жизню нэ бачилы, яка вона есть на самом деле. А жизня — вона… вона така жизня-то, що и нэ знаешь, чи тоби на конике гарцувати, чи у кустах лежати. Ось мы, старики — и рублены, и стреляны, и вшой тифозной едомы. Нам, старикам, якие революцию робылы, пидпругу вже можно и видпустить. И вам, червоноармийцам, тэж. Не царска армия, щоб ать-два-три! Супротив Червоной армии никто не устоить. Босы, голы, не емши, а усих билы, усих рубалы, як капусту. Нэхай сунутся! Знова порубаемо тай побьемо.

— Нынче одной шашкой не шибко-то навоюешь, — возразил казаку комроты Постромков. — Нынче самолет и танк выходят на первое место…

— Э-э! Бычилы мы и самолеты и танки! — воскликнул хозяин. — Революцьенный дух — ось главне оружие Червоной армии. А супротив революцьенного духу у буржуев кишка тонка. Про цэ ще Ленин гутарил, а Ленин, хлопци, цэ Ле-енин! Цэ наипервейший вождь трудового народу! Ось так! — И стукнул чугунным кулаком по столу.

Матов слушал и все больше хмурился: и казак ему не нравился, а речи его, как бы морально разоружающие Красную армию, не нравились тем более. Но спорить с пьяными не имело смысла.

Однако он не удержался:

— Старыми победами новые не добудешь.

Казак вскинул голову, дернул щекой, разделенной сизым шрамом от подбородка до уха, хотел что-то сказать, но его опередил комроты Левкоев:

— Правилна, Матов! Маладэць! Джигит! — поддержал Левкоев своего взводного. Когда надо, он говорил по-русски совершенно правильно, но часто позволял себе почему-то и безбожно его коверкать. — Хорошо сказал! Прыедэшь в роту, пэрэдай камысару: я буду в роте васэмнацать нол-нол.

Матов поднялся.

— Разрешите идти, товарищ комроты?

— Иды, — махнул рукой Левкоев.

На этот раз никто ничего не сказал, и Матов быстро оделся и, не прощаясь, вышел из хаты.

Вслед за ним выскочил Сургучов.

— Зря ты, Николай, уходишь! Ей-богу, зря! Ну, выпили, посидели — что тут особенного? После такого марш-броска… Люди, сам понимаешь, не железные… — канючил Сургучов, идя к калитке рядом с Матовым.

Сургучов был тоненький, плоскогрудый человек с веснушчатым лицом, маленьким вздернутым носом и большими, будто чужими, ладонями, лопатами торчащими из рукавов гимнастерки.

— Зря не зря, а только я сейчас поеду, а там мои бойцы, на морозе, а от их командира сивухой разит как… как не знаю от кого! Что я им скажу? Как я могу требовать от них дисциплины и порядка, если сам его нарушаю? Кстати, ваши, вместо того чтобы патрулировать, в овраге поросенка на костре жарят. Может, они у вас и не кормлены?

— Это не мои, это Кореньева.

— Какая разница! — зло бросил Матов и, чтобы как-то оправдать в глазах Сургучова свою злость, добавил: — А вдруг кто из батальона или из бригады? Что тогда?

— Да брось ты, кто сюда может заявиться? Бригада еще продолжает марш-бросок, командованию не до нас.

— Во-во, начальства нету, можно и на устав наплевать, и на присягу. Будто мы не в Красной армии, а в царской.

— Выходит, Матов, ты один из нас такой сознательный, ты один чистенький, а мы, значит, несознательные и контра? Ну, спасибо, не ожидал от тебя! — завелся Сургучов.

— Да пошел ты — не ожидал! Вон твои бойцы ходят, вон эти самые казаки, которые… Одним словом, люди кругом, а мы… Что они о нас подумают? Это тебе в голову не приходило?

— Ладно, гони, показывай пример! — со злостью уже выкрикнул Сургучов. — Может, рапорт по команде напишешь, еще один кубик досрочно получишь! Валяй!

— Дурак ты, Витька! — отмахнулся Матов. — Я никогда сексотом не был и не буду. Ну, бывай! — Он снял с каурого тулуп, подумал, что надо бы коня напоить, но оставаться здесь еще хотя бы на минуту не хотелось, шагнул в сани и дернул вожжами.

 

Глава 11

С Витькой Сургучовым они и в училище не были друзьями, не подружились и в бригаде, хотя служили в одном батальоне. Правда, на занятиях по тактике, на политбеседах и комсомольских собраниях сиживали рядом, но именно потому, что земляки, к тому же из одного училища.

Впрочем, за два минувших месяца, что Матов в бригаде, он еще ни с кем из командиров своего уровня не успел сойтись близко, был со всеми взводными ровен, никого не выделял, но с наибольшим уважением относился к политруку Иволгину, секретарю комсомольской организации батальона. Нравился ему этот ленинградец спокойной уверенностью, начитанностью и умением доходчиво объяснять самые трудные вопросы. Но именно потому, что Иволгин был секретарем и на виду у командования, Матов старался держаться от него подальше, чтобы кто-то не подумал, что он перед ним заискивает.

"Зря я поехал", — думал Матов, поглядывая по сторонам и высматривая колодец или что-то такое, где можно было бы напоить коня. Но то ли он колодец проглядел, то ли хуторяне брали воду прямо из Терека, а только вот уж и последняя хата, впереди не меньше десяти километров, и Матов свернул к воротам этой хаты.

Хозяин, старый дед, вышел на крыльцо, когда Матов только выбирался из саней. На нем была белая барашковая папаха, старый полушубок с торчащими клоками шерсти из многочисленных дыр, штаны с лампасами, заправленные в шерстяные носки, и какие-то онучи из кожи, явно самодельные.

— Здравствуйте, хозяин! — поприветствовал старика Матов.

— Спаси Христос! — прошамкал дед, подслеповато щурясь на Матова.

— У вас, папаша, нельзя ли коня напоить? А то я из Матюхинского приехал, назад надо, а конь непоеный.

— Бачу, шо ты з Матюхинского. Конь-то Матвея Фроленкова буде… Конь-то… А напувать — шо ж, можно и напувать. Вода — вона божья, ничья, пей скильки сдюжишь, хошь коню, хошь сам.

Дед отворил дверь в хату и крикнул кому-то:

— Мытро, возьми цибарку: коня напувать треба, служивый тута, коня ейнова… — Закрыл дверь и стал спускаться с крыльца, переступая со ступеньки на ступеньку кривыми старческими ногами, будто проверяя на прочность то ли ступеньки, то ли свои ноги. Он подошел к плетню, взялся заскорузлыми руками за рогульки, и рук его было не отличить от этих рогулек.

— Щас Митька напувае коня-то… Стало, конь-то Фроленкова Матвея, ево конь, издаля видать. А иде ж сам Фроленков буде?

— Не знаю, папаша: мы вчера поздно вечером на хутор пришли, там никого не было. Может, ты знаешь, как коня кличут? Конь-то уж больно хорош, просто отличный конь! — польстил Матов старику, видя, с какой любовью тот смотрит на коня.

— Як нэ знать, його у всей округе кажный знае: призовой конь-то, племенной. А кличут його Черкесом… Черкесом кличут-то. Бачь, откликается.

Конь, услыхав свое имя, вскинул голову и тоненько заржал, будто жаловался на что.

Из хаты вышел Митька, парнишка лет пятнадцати, тоже в папахе, тоже в драном полушубке, будто они все тут договорились носить напоказ только драные полушубки, но в штанах с лампасами и в сапогах. В руках он держал ведро. Сойдя с крыльца, Митька завернул за угол и через минуту-другую появился уже с полным ведром воды, неся его с каким-то особенным форсом, будто и не ведро в руках было, а так — пустяк какой-нибудь.

Матов улыбнулся, глядя на мальчишку: вот так же и сам он в детстве носил воду, стараясь показать, что уже мужик и ему не тяжело, что он может не только ведро с водой, но и что хочешь.

Митька молча вышел за калитку, по-хозяйски подошел к коню, поставил перед ним ведро, потрепал коня по холке. Ломающимся баском произнес:

— Конь-то фроленковский. Га, диду?

— Сам бачу, шо фроленковский. Ну, усе, ступай до куреня, ступай! Нэ твово ума тута дило, — ворчливо набросился на мальчишку старик. И когда тот скрылся в хате, спросил у Матова: — А у тэбэ, служивый, тютюну нэмае?

— Найдется, папаша. Только не табак, а папиросы.

— Нэхай папиросы.

Они закурили. Конь пил, фыркая и позвякивая удилами по железному мятому ведру. Дед курил, разглядывая после каждой затяжки папиросу и принюхиваясь к дымку, идущему от нее.

— Дюже слабый тютюн-то, — сокрушенно молвил он. — Но духовитый. Страсть, якый духовитый.

Матов предложил деду еще париросу, и тот, выловив ее из пачки, бережно спрятал у себя под полушубком.

— А шо, служивый, нэ чув, куды народ подевали? Фроленкова, к примеру, та ще инших матюхинских?

— Не знаю, папаша. Я ж говорю: мы только вчера прямо с эшелона.

— А вирно, шо замист казакив з гор чеченов тай ингушов пригонють? А ще гутарят, мужиков з Расеи, татаров тай жидов?

— Про татар и евреев ничего не могу сказать, а что малоземельных крестьян-бедняков из горных селений сюда переселят, потому что там нет никаких условий для нормальной человеческой жизни, ну и… чтобы добро кулацкое не пропадало, так про это говорили. Да вам-то чего беспокоиться? Вы ж, сразу видно, не кулак.

— Так-то воно так, та ить Фроленков Матюха тэж нэ дюже богатый. Все його богачество — ось энтот Черкес. Через його вин и пострадал.

— Как это?

— А ось так. Дюже вин поглянулся голове родяньськой власти, якая у Матюхинском, Егорке Шаповаленке. Уж вин вкруг Матюхи, як цэй кобель вкруг суки, а Фроленков — ни та ни. Тоди вин Черкеса з його стребовал за недоимку натурального налогу. А Матюха, — ось уж дурень так дурень! — у район. Та там, гутарят, вже на його бумага написана, шо вин контра и поперечь радяньськой власти. Ну и повьязалы. Та тильки Черкес сорвався з коновязи та й прибег до своего куреня. Тильки, опять же, ни по Егоркину выйшло: ничью прийшлы энти… як их?.. покидалы усих на пидводы тай на станцию. Тай Егорку Шаповаленку тэж. Вин у крик: "Не кулак я, у Червоний армии страждался!" А у их така диспозицья: усех, яки на хуторе, хучь кулаки, хучь голытьба, обратать тай — у Сибирь. Можеть, и нас завтрева… Не чув?

— Н-нет, н-не знаю. Н-не думаю. За что же вас-то? Впрочем, я в этом не очень разбираюсь, папаша, — заторопился Матов, которого все более тяготил этот разговор.

— Ось и мы тэж нэ разбираемось. Жили-жили, а воно эвон як поворотилось: изводють казакив, пид самый корень изводють. Ну, спаси тя Христос, служивый. Швидко-то не гони: запалишь коня-то.

От хутора Матов поехал шагом, но Черкес сам порывался к бегу, всхрапывал, изгибал шею, высоко вскидывал ноги. И Матов отпустил поводья.

На сей раз через равные промежутки ему попадались патрульные из взвода Кореньева, и когда Матов проносился мимо красноармейцев, они улыбались ему замерзшими и виноватыми улыбками.

"А их командиры в это время…" — подумал Матов, но тут же постарался прогнать от себя мысли о том, чему был свидетелем и чуть не стал соучастником. Он был рад, что устоял, что его не коснулось это, чему он не знал названия, но чего всегда боялся, начиная с училища, то есть такая неправильность в поведении, в укладе жизни, когда говоришь одно, а делаешь совсем не то, что содержится в твоих словах.

Вымахав на взгорок, Матов встретил первый патруль из своих красноармейцев и почувствовал облегчение: где-то в глубине души он боялся, что и его подчиненные могут нарушить установленный служебный порядок, и тогда бы он сам, командир взвода Матов, ничем не отличался бы от Кореньева или Сургучова.

Но Левкоев! — он-то почему вдруг пошел на поводу у остальных? Неужели и его принципиальность — лишь притворство и ничего больше? И как же вести себя Матову, зная обо всем этом? Пойти к политруку?.. Нет-нет, только не это! Сказать в открытую на комсомольском собрании?.. А может, он чего-то не понимает в жизни? Но тогда получается, что Левкоев, который старше Матова всего на каких-нибудь три-четыре года, понимает больше его! И Сургучов, и Кореньев… Но такого не может быть.

 

Глава 12

Матов уже подъезжал к хутору, но все не мог определить своего дальнейшего поведения. Не так он когда-то представлял себе армейскую жизнь, свое в ней место. Конечно, служба в училище после его окончания тоже была службой, но она как бы и не в счет, потому что училище — оно училище и есть, да и в той службе Матов не успел разобраться. В настоящей воинской части он всего ничего, но как вдруг обернулась к нему армейская действительность, как разошлась она с его романтическим представлением о ней!..

Между тем, первое представление Николая Матова об армии сложилось в восемнадцатом году: до этого солдат он даже не видывал и об армии ничего не слыхивал. А в восемнадцатом в их рыбацкий поселок пришли англичане. Пришли с моря, высадившись с большого военного корабля, черным утюгом замершего на горизонте.

От этого корабля, как только начался прилив, отделилось с десяток баркасов, и все жители поселка высыпали на берег и наблюдали, как черные жучки, рассыпавшись веером, все увеличивались и увеличивались в размерах, и вот уж видно, как машут они крыльями-веслами, а когда баркасы подошли так близко, что стали видны на них люди, корабль-утюг вдруг беззвучно окутался дымом, в воздухе заныло что-то, высоко в небе будто лопнуло сразу несколько плотно закупоренных бочек с брагой, вспухли белые облачка, на каменистый берег с визгом посыпалось что-то и звучно защелкало по валунам, высекая искры и серую пыль.

Заголосили бабы, загалдели мужики — и все, кто стоял на высоком берегу, кинулись к избам. Берег враз опустел, лишь чья-то собачонка, раненная черным железным шариком, которые потом выискивали ребятишки между валунами, громко визжала и кружилась на одном месте, хватая себя зубами за окровавленную шерсть.

Сквозь щели в ставнях и высоких глухих заборах жители наблюдали, как по улице цепью шли солдаты в коротких шинелях и высоких ботинках, выставив перед собою ружья с широкими штыками.

Еще Николай Матов помнил, как кричали в некоторых дворах бабы, когда забирали их мужиков, бывших солдат царской армии. Его мать не голосила, она молча цеплялась за отца, с остервенением отталкивая чужеземных солдат, а потом упала на землю, и они, малыши, ревели над ней, дергая за юбку и рукава, пытаясь поднять.

Многие мужики потом вернулись в село, вернулся и отец, но несколько человек так и сгинули неизвестно где.

Все то время, пока в селе стояли англичане, а в море дымил их корабль, рыбакам не разрешали выходить на промысел, поселок будто вымер, гулять Николку со двора не выпускали. И так длилось ужасно долго, за это время Николка успел как бы подрасти и повзрослеть.

А потом пришла Красная армия — и снова можно было бегать где угодно, рыбакам выходить в море, жизнь пошла как встарь. И это было хорошо и правильно, значит, и Красная армия была хорошей и правильной.

Вот тогда-то у Николая, как и у многих других поморских мальчишек, появилась мечта стать военным, чтобы никогда больше в их село не приходили англичане, не убивали собак и не уводили отцов. Но мечта эта казалась неосуществимой, как, скажем, мечта побывать в каких-нибудь заморских странах, где растут пальмы и люди ходят почти что голышом. И вот оказывается, что все, что было до этого и что он называл армией: учеба в классах, стрельбища и марш-броски, парады и маневры, вступление в комсомол и выпускной училищный бал — все это еще была не армия, и даже два месяца службы в обжитом гарнизоне, — почти то же самое, что и в училище, только там курсанты, а здесь красноармейцы, — даже это еще не было армией, то есть не раскрывало всех ее внутренних пружин, столь разнообразных и по-разному сжатых, в разные стороны направленных, как это выявило всего лишь вступление их батальона в другую среду, в другую обстановку, с другими, не учебными, а почти что боевыми целями.

Матов не подвергал сомнению эти цели, они, казалось ему, имели право на существование, потому что любая армия действует не в безжизненной пустыне, а там, где живут люди, как бы в их окружении, но в отличие от других армий Красная армия выступает не против этих мирно живущих людей, а против их врагов, которых армия обязана уничтожать, и люди, ее окружающие, непременно будут такой армии помогать, как точно так же — по известным законам классовой борьбы — будут вредить любой другой армии, которая не Красная.

Странно и непонятно другое: почему люди, казавшиеся совсем недавно такими… такими правильными, вдруг, попав в другую обстановку, как бы переродились и кажутся теперь совсем другими? В чем тут дело? В обычной человеческой слабости или в разном понимании долга? Опять же, стоит ли ломать себе голову и убиваться только оттого, что несколько командиров собрались вместе и решили расслабиться? Но разве не за это был разжалован в их бригаде один ротный, который тоже иногда позволял себе расслабляться?

Матов вспомнил это собрание и того ротного, ему совершенно не знакомого, вспомнил короткое сообщение представителя командования бригады, гневные и пламенные речи замполита батальона, того же Левкоева, как все они осуждали проштрафившегося за то, что он потерял классовое лицо, оторвался от масс, противопоставил себя коллективу, стал фактическим пособником мировой буржуазии и троцкистов… — и многое другое в том же духе, и как ему было жалко этого молодого парня, бывшего детдомовца, наверное, не такого уж плохого человека и командира.

Но гражданка — это одно, армия — совсем другое.

Не походить же им на царских офицеров, описанных писателем Куприным в его книжке под названием "Поединок"? Тогда зачем нужна была революция?

Въезжая в хутор, Матов попридержал коня, и тот перешел с вольного скока на размашистую рысь. Мимо поплыли уже знакомые хаты — или, как их здесь, оказывается, называют, курени, — возле одного из них помкомвзвода Хачикян уже строил смену патрулей; какой-то красноармеец чистил снегом алюминиевые миски, пахло борщом и печеным хлебом, и Матов почувствовал, что проголодался. Но прежде чем обедать, надо было найти замполита Обыкова и доложить ему, что комроты будет только в восемнадцать.

Матов проехал прямо к центру хутора, к дому, где остановились командир роты и политрук. Привязав коня, он поднялся на крыльцо, прошел в сени и, постучав в дверь горницы, открыл ее и переступил порог.

— Разрешите, товарищ младший политрук?

— А-а, входи, взводный. Где это ты пропадал? — спросил Обыков, кладя на стол ложку.

Политрук обедал в одиночестве, перед ним на столе стояла оловянная миска с борщом, плетеная хлебница с крупно нарезанным хлебом и котелок, накрытый полотенцем.

— Патрули проверял да прокатился до шестой роты. Кстати, комроты Левкоев там и велели передать, что будут в расположении роты в восемнадцать ноль-ноль.

— А-а… ну-у… понятно. Как у них там, в шестой?

— Нормально, — ответил Матов, слегка пожав плечами.

— Значит, после ужина соберешь свой взвод — кроме тех, что несут службу, — хмурился Обыков и косил в сторону. — Я приду и буду проводить политбеседу о текущем моменте и здешнем положении. — Помолчал немного, повозил ложкой по столу. — Ты, поди, в шестой пообедал?

— Нет, не до этого было.

— А-а, ну иди тогда, обедай. — И, когда Матов уже открыл дверь, добавил: — Еще раз обрати внимание на сохранность имущества со стороны красноармейцев и бережное к нему отношение. А то некоторые себе позволяют.

— Есть еще раз обратить внимание, — ответил Матов, уже не уверенный, что и его красноармейцы ничего подобного себе не позволят.

 

Глава 13

Матов хлебал борщ прямо из котелка, а Петрук, сидя у горящей печки, рассказывал ему ротные новости.

— Ось народ жеж якый, товарищу комвзводу! Ну, як шо николы ни бачилы живой скотиняки. Я звиняюсь, товарищу комвзводу, но як шо чоловик из мисця, с городу то исть, так вин дажеть не знаеть, з якой стороны пидойтить до скотиняки. Дюже мэни цэ удивительно, товарищу комвзводу. У нас у сели усе — аж ось такый малэнький хлопчик, — Петрук показал рукой чуть выше своего колена, — а вже усе знае, усе понимае. Ни, шо мэни ни балакай, як ни размовляй, а чоловик, якый из мисца, никуды не гожий чоловик. То я вам точно говорю.

"Да, вот и Петрук, — думал Матов, хлебая борщ, — чем он хуже меня или Левкоева? Почему ему нельзя того, что можно мне? Не в военном отношении, а в человеческом. Ведь революция — она ж за полное равенство. А разве мы с ним ровня? В каком-то, конечно, смысле да: он из крестьян — и я тоже, но дальше… дальше мы расходимся. Почему? Почему командир батальона смотрит на меня как на человека, который ниже его во всех отношениях?

И тут Матову пришла в голову простая мысль, которая буквально потрясла его своей простотой и очевидностью, так что он даже замер с ложкой у рта.

"Ведь если мы, командиры, будем что-то делать втайне от своих подчиненных… а всё, ясное дело, не может долго оставаться в тайне… если рядовые красноармейцы, глядя на меня и других, будут тоже что-то делать втайне же от своих командиров, то где гарантия, что и в решительную для родины и всего мирового пролетариата минуту мы не станем что-то делать такое, что выгодно только каждому из нас по отдельности и что необходимо будет скрывать от остальных?

Наконец, если вот таким порядком, то есть втайне друг от друга, люди станут пытаться — а многие уже пытаются — осуществить неравенство между собой, говоря в то же время о равенстве, то не значит ли это, что мы подвигаемся куда-то совсем в другую сторону?

Нет-нет! Со временем отношения между людьми должны наладиться, все недоразумения выяснятся и устранятся, как только будут устранены преграды, мешающие их быстрейшему устранению. Надо лишь верить в это и самому все делать так, чтобы приблизить справедливое будущее.

Решив так, Матов отбросил всякие сомнения, тщательно выскребая со дна остатки борща.

— Товарищу комвзводу, а товарищу комвзводу! Чи вы меня не слухаете? — Петрук дотронулся до плеча Матова, и тот медленно повернул к нему голову, возвращаясь к действительности.

— Что случилось?

— Дывытеся, товарищу комвзводу! Шо цэ такэ?

Матов глянул в окно, на которое указывал вытянутый палец Петрука, и увидел сквозь морозные узоры движущиеся по улице темные и молчаливые тени.

Солнце стояло низко, оно светило прямо в окна, и то, что двигалось, то и дело заслоняло собой солнце, и тогда в горнице становилось мрачно и тревожно.

— Посмотри, что там! — распорядился Матов и принялся торопливо опусташать котелок.

Петрук отворил дверь в сени — и тот час же послышался визг полозьев, фырканье лошадей, стук множества копыт. Дверь закрылась — и шум с улицы поглотило потрескивание дров в печи, шипение пара. Не дожидаясь, когда Петрук вернется и доложит об увиденном, Матов накинул на себя шинель и вышел на крыльцо.

По улице двигался обоз. На санях, среди узлов, тесно прижавшись друг к другу, сидели бабы и ребятишки, укутанные в платки, мужики в папахах с поднятыми бараньими воротниками, — все толстые, как матрешки, и неподвижные. От людей и лошадей шел пар, который тут же истаивал в морозном воздухе.

Вот проехал конный красноармеец при шашке и карабине, вот еще и еще. По тому, как густо люди и лошади обросли инеем, можно было догадаться, что идет обоз издалека.

"Кулаки! — догадался Матов. — Так вот они какие!"

Он заметил, что у всех плетней стоят красноармейцы его взвода и молча провожают взглядами проходящий обоз.

"Да, вот она классовая борьба не в теории, а на практике. И вот они классовые враги, в сущности, такие же люди, как и я, но в этом-то и есть сложность распознавания своих и чужих. Быть может, в каждом из нас сидит что-то от этих людей, какая-то частица их, с которой каждый должен бороться сам, каждый должен сам как бы раскулачить самого себя, очиститься и стать лучше, ибо не победив кулака в самом себе, мы не победим и во всемирном масштабе".

Обоз был бесконечно длинен, сани двигались плотно, без интервалов; визг полозьев, фырканье лошадей и стук копыт сливались в единый тревожный звук, напоминавший Матову подвижку льдов по весне, когда даже воздух густеет от несчетного множества шорохов и звонов.

Бесконечное движение лошадей и человеческих фигур на фоне заходящего солнца, появляющихся ниоткуда и уходящих в никуда, действовало на взводного удручающе. И, как он заметил, не только на него, но и на его красноармейцев. Наверное, не стоило бы им смотреть на этот обоз, но как заставишь их уйти от плетней, не станешь ведь командовать и нарушать своим голосом эту жуткую, визжащую и фыркающую, тишину. Существовала властная притягательность в неумолимом движении синих теней, и Матову стоило усилий оторваться от этого зрелища и вернуться в хату.

Матов почувствовал, что запутался в своих рассуждениях, но распутываться не стал, оставив это дело на потом. В сущности, ему впервые в голову пришли такие умные и такого неохватного масштаба мысли, он был доволен собой уже за это. А привести умные мысли в надлежащий порядок он еще успеет.

Вернулся Петрук и снова уселся на лавку у печки. Он сидел в полумраке и вздыхал, пока Матов доедал кашу и пил уже остывший чай. Конечно, надо бы этому Петруку растолковать те мысли, которые пришли Матову в голову за сегодняшний день, потому что, судя по всему, Петрук тоже мучается теми же вопросами, но Матову почему-то совсем не хотелось этого делать, то есть не почему-то, а по вполне известной ему причине: мысли эти, новые и несколько неожиданные для Матова, были так ему дороги и так еще непривычны, так ему хотелось еще подержать их в своих ладонях, насладиться их весомостью и умностью, что высказывать эти мысли вслух — это все равно, что… все равно, что… Нет, он еще должен их додумать хорошенько, а уж потом… И как это, оказывается, сладко — думать и находить какие-то новые мысли об окружающей тебя жизни, мысли, которые никому еще не приходили в голову.

Матов глянул на часы-ходики, стучащие на стене: без четверти четыре.

— Петрук! — окликнул Матов своего вестового. — Ты на скотном дворе все сделал, что положено?

— А як же, товарищу комвзводу! Усе зробыв. И навоз убрав, и скотину напував и накормив, и корову подоив, и собаку схоронив — усе зробыв, товарищу комвзводу. Ось, я и молока натомив, вечерять будэмо, я вам яешню зроблю з салом, та ще молоко. Може, вы молока желаете горячего?

— Нет, спасибо. А как там у остальных?

— Покликать товарища помкомвзводу?

— Нет, я сам схожу посмотрю. — И Матов, как ему ни было неохота, оделся и пошел проверять выполнение своих приказаний по хозяйственным работам.

Вернулся он через полчаса, довольный и настроенный вполне благодушно. Исключая кое-какие мелочи, его подчиненные сделали все, как надо, и даже красноармейцы-горожане вполне справились с крестьянской работой. Тут уж постарался помкомвзвода Хачикян, так распределив людей по работам, что горожане не оказались в одиночестве перед неразрешимыми трудностями крестьянского быта.

Мурлыча песенку про красных кавалеристов, Матов прошел на другую половину хаты, где стояла высокая железная кровать с никелированными шарами, застеленная поверх перины солдатским одеялом, снял сапоги и лег поверх этого одеяла с раскрытой книгой по тактике наступательного боя в составе батальона. Он мечтал со временем поступить в академию и читал все — и книги, и журналы, — где печаталось хоть что-нибудь, касающееся армии. Впрочем, не только это, но и работы по истории, философии, экономике. Он чувствовал недостаток своего образования и старался пополнить его каждую свободную минуту. Правда, читал он беспорядочно, но у него была хорошая память, не подорванная голодом, память помогала ему систематизировать прочитанное. В дальнейшем он надеялся достать программу академии и заниматься уже по программе. Одно только беспокоило его — языки. С ними, он это понимал, самоподготовкой не справишься, тут нужна школа. Но впереди у него прорва времени, и он успеет все изучить и постичь.

 

Глава 14

Миновала неделя, как рота Левкоева остановилась на хуторе Матюхинском. Переселенцев все не было и не было. Доходили смутные слухи, что в хуторах и станицах, расположенных между Гудермесом и Грозным, заселение уже началось, но горцы ведут себя как-то не так, как они должны себя вести, то есть испытывая благодарность за проявленную о себе заботу советской власти и, вследствие этой благодарности, энергично включаясь в общий процесс коллективизации сельского хозяйства, доставшегося им за здорово живешь. Наоборот, ведут себя как завоеватели, отнимают у местного населения скот, вступают в конфликт с представителями органов, а в некоторых местах дело доходит до вооруженных стычек с оставшимися в хуторах казаками.

Конечно, это всего лишь слухи, толком никто ничего не знает. Не исключено, что слухи эти распространяются невыявленными кулаками и их подголосками специально, чтобы разжечь конфликт между переселенцами и местными жителями, сорвать процесс переселения и коллективизации.

Однако слухи эти слишком настойчивы, чтобы на них не обращать внимания, и командирам взводов было приказано усилить политическое воспитание среди красноармейцев и разъяснительную работу среди населения. Поскольку в Матюхинском население отсутствовало, то основным объектом воспитания и разъяснения стали красноармейцы, то есть все делалось для того, чтобы у них оставалось как можно меньше времени для всяких пересудов и измышлений. Поэтому свободные от дежурств и патрулирования либо маршировали по хуторской площади, либо ухаживали за скотиной, либо занимались политграмотой.

Декабрьский день короток. Не успеешь оглянуться, а уж солнце, едва оторвавшись от горизонта, снова клонится к дальним холмам с черной щетинкой леса, фиолетовые тени скользят по сугробам и растворяются в глубоких снегах. Белые дымы над крышами, скрип снега под ногами, гомон галок и ворон на колокольне, и если бы не отрывистые команды, звучащие время от времени на площади, то жизнь на хуторе внешне выглядела бы вполне мирной и обыденной.

Красноармейцы второго взвода набились в горницу самой большой хаты на верхнем, как здесь говорят, краю хутора, имея в виду течение Терека. В горнице все не поместились, и стриженые головы видны в дверях, ведущих в другие комнаты. За дощатым столом, накрытом оставшейся от прежних хозяев белой скатертью, расшитой по углам красными петухами, стоит политрук роты Обыков и сидит командир взвода Матов.

Маленький, щуплый Обыков с мелкими чертами лица, с близко посаженными к переносице круглыми глазками, с короткими черными волосами ежиком, упирается обеими руками в стол и говорит резким скрипучим голосом, с недоверием оглядывая сидящих перед ним красноармейцев, будто сомневаясь в их способности понять его речь.

— Товарищ Сталин, как он есть наш вождь и учитель, верный продолжатель дела товарища Ленина, и наша партия, самая правильная партия на всем свете, потому что она руководствуется бессмертным учением великих вождей всемирного пролетариата Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, ведут советский рабочий класс и беднейшее крестьянство к полной победе социализма и коммунизма, к всемирной мировой революции пролетариата, — заученно, не сбиваясь, выпускал Обыков из круглого рта круглые, будто колечки табачного дыма, слова.

— Вот здесь, в газете "Правда", которая есть орган нашей большевистской партии и которая всегда пишет одну голую правду, — потыкал Обыков пальцем в лежащую перед ним газету, — здесь говорится о том, как трудовое крестьянство с энтузиазмом записывается в колхозы, которые есть высшая форма хозяйствования на земле. А все оттого, что крестьяне на собственной шкуре узнали, что есть капиталистическая эксплуатация буржуазии и кулаков-мироедов. Здесь, на Тереке, как и в других подобных местах, то есть на Кубани и Дону, казаки саботируют колхозы, подрывают советскую власть, которая не может терпеть такого к себе контрреволюционного и, прямо скажем, позорного отношения. Если господь бог по учению церковников, которые есть тоже эксплуататоры трудящихся масс, наказывает верующих за их грехи, которые выражаются в несоблюдении постов и прочих всяких темных суеверий, если бог требует к себе любви и поклонения, и все верующие считают это правильным, то тем более правильно поступает советская власть, карая контрреволюционный элемент за нарушение революционных законов и сопротивление советской власти, потому что эта власть выше власти бога и всего прочего.

"Да-да, — думает Матов, слушая и не слушая Обыкова. — Все аравильно, но только я бы не так стал объяснять все это красноармейцам. Многие из них, особенно которые из крестьян, все еще веруют в бога, и тут нужно очень осторожно говорить на эту тему, а не так, как это делает политрук… Да и голос у него… Тут нужна задушевность, а он скрипит, как немазаное колесо…"

На столе горит керосиновая лампа, она освещает лишь ближайшие фигуры красноармейцев, замерших в напряженных позах на лавках и табуретках. А дальше лишь стриженые головы да мерцающие внимательные глаза, по которым трудно судить, о чем думают эти люди, согласны они или не согласны с политруком. Ведь где-то на Украине или в Центральной России остались их семьи, там происходит то же самое, и каждый из них мерит своей меркой происходящее, у каждого болит свое и о своем.

"Надо будет самому поговорить с ребятами, надо вообще учиться говорить правильно и грамотно, — рассуждает сам с собой Матов. Ему кажется, что он может не успеть в этой жизни научиться всему тому, что должен знать красный командир, что события всемирного масштаба нахлынут раньше, чем он к ним подготовится. Его охватывает нервное нетерпение, ему хочется прервать Обыкова, но он не знает, как это сделать и что он станет говорить, не подрывая авторитет политработника, и поэтому продолжает рассуждать сам с собой. — Мне надо научиться убеждать своих подчиненных, чтобы вести их за собой, чтобы не только уставные требования и воинская дисциплина влияли на отношения командира с подчиненными ему красноармейцами, но и личный авторитет. Вот комбриг говорит хорошо, просто и доходчиво, а главное — убедительно. Надо и мне научиться говорить так же. И даже лучше. А то вот Левкоев — так он совсем говорить не умеет и не старается… И Обыков тоже, хотя ему и положено…"

— Советская власть — самая справедливая власть во всем мире, — со скрипом выкатывал из маленького круглого рта круглые слова Обыков. — Это видно даже из того, что она завоевательную, колонизаторскую политику царского правительства на Кавказе превратила в политику сотрудничества с горскими народами, политику вековой вражды в политику мира и дружбы. Зловредные элементы распространяют слухи о якобы имеющих место конфликтах горцев с беднейшими слоями казачества. Это самые настоящие враки. Красная армия, представителями которой мы здесь являемся, не допустит никаких конфликтов, с чьей бы стороны они ни исходили. Большевистская партия и советское правительство, лично товарищ Сталин и нарком Ворошилов следят с огромным вниманием за тем, что происходит… следят за нашими с вами действиями и службой…

В это время где-то за хутором, со стороны Вострюкова, раздался далекий выстрел. Немного погодя за ним еще два.

Обыков оборвал свою заученную речь, замер над столом, а все головы поворотились в одну сторону.

Матов вскочил на ноги.

— Дежурное отделение, в ружье! — громко выкрикнул он. — Остальные — боевая готовность!

Красноармейцы шумно поднялись, затопали сапоги, загремели лавки и табуреты, в горницу из открытой двери пахнуло холодом и ворвались клубы белого пара, язычки пламени в лампе заметались, выпустив черные жгуты копоти.

 

Глава 15

Через несколько минут двое саней, набитых красноармейцами с винтовками и двумя ручными пулеметами, взвизгнув полозьями, вырвались на середину улицы и помчались по дороге вниз, к Тереку, туда, где ходили парные патрули. Вслед за санями со своего двора охлюпкой вымахал на Черкесе Матов, с места взял наметом, догнал сани с дежурным отделением, перегнал и пошел, пошел пластаться по серебристой от лунного света дороге наперегонки со своей тенью.

Вот и первый патруль. Матов резко осадил разогнавшегося коня, тот бросил вверх свое сухое тело, замолотив передними копытами воздух, завертевшись на одном месте, чуть не скинув со своей спины седока.

— Кто стрелял?

— Там! Там! Дальше! — замахали руками патрульные.

Матов снова отпустил поводья, давая Черкесу полную волю. Только возле четвертого патруля он остановил его бег.

— Двое, товарищ лейтенант! Глядим — дорогу перебегают! — докладывал старший наряда, возбужденно размахивая одной рукой, а другой держа винтовку за ложе. — Мы — стой! Куда-а та-ам! Как чесанули, как чесанули!.. Ну, мы — стрелять. Пальнули раз — бегут, пальнули вдвоем — опять же бегут. Мы хотели еще пальнуть, а их уж и не видать!

Подлетели сани с дежурным отделением, и Матов приказал гнать по следам прямо на санях по целине, сколько возможно будет, и первым пустил своего Черкеса рысью, вглядываясь в неровную строчку следов, едва различимую на снежных застругах, туда, где серебристое сияние заснеженной степи стекало в густую фиолетовую дымку и в ней же угасало. В этой дымке пропали неизвестные, наверняка — враги советской власти и трудового народа, и дело чести командира взвода Матова найти, догнать этих врагов и обезвредить.

Снега в степи оказалось не так уж много, и Черкес шел ровно, пофыркивая и екая селезенкой, лишь иногда оступаясь на неровностях, но тут же выправляясь. Чем ближе наплывала фиолетовая дымка, тем явственнее открывалась широкая лощина, сливающаяся вдали с темным небом, истыканным крупными звездами, тем глубже становился снег, тем чаще Черкес оступался, проваливаясь то передними, то задними ногами и резко взбрыкивая. Нечего было и думать преследовать беглецов таким образом.

Матов остановился и поднял руку.

— Нигорьев, ко мне! — позвал он командира отделения, смышленого рабочего парня из Иваново, и когда тот подбежал, приказал: — Бери половину отделения, рассыпь цепью и туда! — махнул Матов рукой в фиолетовую дымку. — Вторую половину рассадить по саням и за мной. Мы постараемся проехать поверху: там снегу меньше. Может, удастся перехватить их на выходе из лощины. Если они свернут вправо, в сторону Вострюкова, дай знать двумя выстрелами, догони, окружи, уложи на снег, обезоружь. Будут оказывать сопротивление… Короче говоря, по обстоятельствам. Если мы их перехватим, тоже даем два выстрела, тогда возвращайтесь назад. Ясно?

— Так точно, товарищ командир!

— Ну, действуй!

Матов был уверен, что эти двое направо не пойдут: направо — это значит выходить на увал и рисковать быть обнаруженными преследователями; но и по лощине они далеко не пойдут из-за глубокого снега; следовательно, у них один путь — к лесу, который днем виднеется на горизонте слева.

Какое-то время, оглядываясь, Матов видел жиденькую цепочку красноармейцев, медленно спускавшуюся в лощину, но вскоре они растворились в фиолетовой дымке.

Черкес под Матовым шел ходко, а вслед за ним, не отставая, двое саней с красноармейцами, съежившимися от холода. Вскоре на пути у них возник глубокий овраг, и Матов повернул влево, вдоль его кромки. Овраг становился все уже и уже, и вот лишь небольшая канава, которую конь взял легко, но возница первых же саней въехал в нее боком — и сани опрокинулись.

Оставив своих красноармейцев выбираться из канавы, Матов наддал ходу, выскочил на небольшой холмик и сразу же увидел две черные фигурки, бредущие по полю. Это было так неожиданно, что он замер и даже задержал дыхание, опасаясь, что, едва эти черные фигурки заметят его, исчезнут в то же мгновение.

Никакого страха Матов не испытывал, а испытывал азарт охотника, выследившего матерого медведя перед тем, как тому залечь в берлогу: медведь близко, но стрелять еще нельзя. Сколько раз Матов испытывал этот азарт, сколько раз бывало, что азарт оказывался сильнее рассудка: неосторожное движение и — медведь, рявкнув, пускался наутек и исчезал в лесной чаще. Или, наоборот: кидался на охотников.

Конь громко фыркнул — и две фигурки замерли и обернулись к Матову. Матов пустил Черкеса вниз, на ходу выхватил револьвер и, выстрелив дважды вверх, понесся на этих двоих, оглашая тишину ночной степи громким криком:

— Стой! Стой, стрелять буду! Стой, гады! Взвод, ко мне! Окружай их! Окружай! Ложись! Бросай оружие! Руки за голову! — Матов скакал и орал, орал не переставая, сам не зная, зачем он это делает.

Один из беглецов, поменьше ростом, кинулся к другому, они слились вместе, и когда Матов подскакал совсем близко, и стал кружить вокруг них, размахивая револьвером и выкрикивая команды и угрозы, но держась все-таки на некотором отдалении от них, оба они повалились на снег и замерли темной и жалкой кучкой.

Уже наверху загалдели красноармейцы и, рассыпаясь цепью, побежали к своему командиру и его пленникам. В лунном свете поблескивали винтовки и штыки, устремленные вперед.

Матов остановил коня в пяти шагах от лежащих беглецов и замолчал. Что-то было в этих двоих совсем не то, чего он ожидал. Еще не совсем разобравшись, в чем тут дело, почувствовал неловкость и стыд, соскочил с коня и, держа его на поводу, подошел к лежащим.

— А ну встаньте! — приказал он негромко, и те медленно поднялись, отряхиваясь от снега. Матов услыхал тихое, сдерживаемое всхлипывание, и понял, что перед ним — дети, мальчишка и девчонка лет по двенадцати-четырнадцати.

Подбежали красноармейцы и остановились, тяжело дыша, все еще держа винтовки наперевес.

— Вы кто такие? Откуда? — спросил Матов, стараясь разглядеть лица беглецов.

— С хутора мы, с Ключевого.

— А почему по ночам ходите?

— Дядечьку, видпустыте нас! Нас батяня с маманей ждуть, — заканючил мальчишка.

— А далеко этот ваш хутор?

— Та ни-и, нэ дюже.

Матов оглянулся в растерянности.

Дети не могут быть врагами, не могут, следовательно, представлять опасности для советской власти, но, с другой стороны, был приказ: никого из зоны оцепления не выпускать и в зону не пускать тоже, всех задерживать. Нарушить приказ Матов не мог, но и задерживать этих ребятишек как вражеский элемент — тоже.

— Мы вот что сделаем, — решил наконец он эту сложную для себя задачу. — Мы сейчас поедем на хутор Матюхинский, вы там отдохнете, переночуете, поедите, а потом и решим, как вас доставить к отцу с матерью.

— Дя-енька, мы са-ами! — законючила теперь и девчушка, но Матов уже решил: ему было и жаль этих ребятишек, и не мог он, даже если бы не было приказа, бросить их посреди степи, тем более что не знал, где этот хутор Ключевой находится, может, до него о-го-го сколько, а это — дети, мало ли что. Ну и приказ, конечно, тоже. Да и никто им ничего плохого не сделает — ни они, Красная армия, ни ОГПУ.

— Ну-ка, быстренько наверх и в сани! — скомандовал Матов, перекидывая уздечку через голову Черкеса. — Ребята, забирайте их в сани! Да винтовки-то чего выставили? Эка вы, ребята!

Красноармейцы стали закидывать винтовки за спину и шумно и облегченно переговариваться. Послышался смех, подначки. Матов, взгромоздившись на Черкеса, ехал впереди и улыбался невесть чему. Может, тому, как представлялась ему встреча с двумя неизвестными, которые виделись ему матерыми врагами, до зубов вооруженными, хитрыми и жестокими, как их описывают в газетах, а оказалось совсем не то.

Может, он улыбался своему страху, который ведь все-таки был в нем, был, как и неделю назад, когда он увидел в овражке костер, а ему казалось, что страх — это удел каких-то совершенно несамостоятельных людишек, не имеющих перед собой никакой жизненной цели.

Он улыбался еще и тому, что все-таки настиг этих нарушителей, а другой какой командир взвода мог этого не сделать, лишь зря проплутав по степи…

И вообще, почему не радоваться, если жить так хорошо, и такой ясный месяц, и так ярко — к еще большему морозу — светятся вкруг него два голубоватых венца, и так весело и сочно хрустит снег под ногами красноармейцев и копытами Черкеса, и такое тепло исходит от его крепкой спины, и так он сам, Матов, молод и силен, и впереди у него большая и удачная жизнь…

Матов привел беглецов в свою хату и велел Петруку накормить их и напоить молоком. Когда мальчишка с девчонкой разделись, оба оказались тоненькими и худющими — в чем только душа держится. Они диковато оглядывались на Матова и на Петрука, который, как добрая нянька, ходил вокруг них, то усаживая за стол, то, спохватившись, тащил их мыть руки, то подсовывал им миски с борщом и хлеб, каждый раз повторяя одно и то же:

— Ось и добре, ось якы гарны дитоньки, — хотя самому было чуть больше двадцати, а выглядел едва ли старше этих ребятишек.

Матов, передав ребят Петруку, ушел на свою половину писать рапорт о задержании. Прежде чем идти к ротному на доклад, он еще хотел поговорить с ребятишками и выяснить, кто они и как оказались в ночной степи вдали от своего дома. А что дом их был действительно далековато даже для дневного пути, Матов определил по карте: хутор Ключевой от Матюхинского отстоял километров на двадцать, это если по прямой, а если по дороге, то и того больше. Раза два Матов подходил к двери и сквозь щель смотрел, как жадно ребятишки уплетали борщ, особенно налегая на хлеб, а потом, когда уже пили молоко, как клевали они носом, осовело следя глазами за Петруком.

"Какие тут разговоры, — вздохнул Матов. — Ладно, утро вечера мудренее". И, велев Петруку уложить детей спать, сам отправился к ротному на доклад, удивляясь, что тот сам не проявил интереса ко всей этой истории.

Оказалось, что Левкоева на месте нет, что он все еще в шестой роте, и неизвестно, когда вернется.

"Опять там пьянка, — подумал Матов, испытывая неловкость перед Обыковым, который почему-то, как и сам Матов, делает вид, что ничего противоуставного в роте не происходит.

Обыков, прочитав донесение Матова, сунул его в планшет и зашагал по горнице от печки к окну и обратно, глубоко засунув руки в карманы галифе и что-то там, в карманах, перебирая пальцами.

— Просто ума не приложу, чего он там делает, — говорил он своим резким голосом, морща круглое лицо. Остановился перед Матовым, который сидел за столом на лавке и курил. — Может, послать туда людей? — И сам же себе ответил: — А какой в этом смысл? Там и своих людей хватает. Опять же, если что стряслось, так прислали бы нарочного.

"Чего у них там может стрястись? — думал Матов. — Перепились — вот что у них могло там стрястись…"

Ему вспомнился казак, хозяин хаты, в которой остановился Сергеев, бутыль с мутной самогонкой… А вдруг этот казак специально спаивает красных командиров, чтобы, улучив момент, всех их перебить, а потом и красноармейцев шестой роты, и вот сейчас там это, может быть, уже произошло, казаки готовят нападение на хутор Матюхинский и на другие хутора, а он, комвзвода Матов, преступно бездействует, зная или догадываясь, что там происходит и что из этого может получиться.

Может, к тому же, ребятишки эти разведчики или связные, посланные с каким-то заданием. Иначе как объяснить появление детей в ночной степи вдали от жилья? И как потом он, Матов, будет смотреть в глаза своим товарищам?..

А с другой стороны, разве Левкоев впервой уезжает в шестую роту? Разве младший политрук Обыков не знает, зачем он туда ездит? А если знает, почему не принимает мер?

Обыков походил-походил, остановился перед Матовым, глядя куда-то в сторону.

— Да, о чем-то я хотел тебя спросить… Ты неделю назад был в шестой роте… А больше там не был?

— Нет, не был.

— М-мда. Впрочем, ладно. Иди, чего уж теперь… А казачат этих не отпускай, попридержи их у себя: пусть начальство решает, что с ними делать.

Матов вышел на улицу, вдохнул полной грудью морозный воздух.

"Может, надо было сказать политруку, что у них там попойка? Похоже, Обыков подталкивал меня к этому… Да. А зачем? А затем, что ему нужна зацепка. Если бы я сказал, он бы дал делу ход, а так… Но я-то… я-то!.. Других осуждаю, а сам не лучше. Ведь если встать на принципиальную позицию, то сказать политруку я должен: моральный климат в роте — это его прямая обязанность… Но и моя тоже. Так что же делать?"

В нерешительности Матов оглянулся на окна хаты, только что покинутой им: сквозь щели в ставнях пробивался тусклый свет керосиновой лампы и стекал по сиренево-синей стене. Вот свет пропал, вот проявился снова — политрук все еще ходил от печки к окну и обратно.

Не оставалось сомнений, что политрук знает, зачем Левкоев ездит в шестую роту, и мучается сейчас одним только вопросом: что ему, политруку, делать, если попойки эти откроются?

А что делать Матову, комсомольцу и красному командиру? Матов, задав себе этот вопрос, отвечать на него не стал и быстро зашагал по улице, то попадая в тень, то под свет высокой луны и опять испытывая непонятную тревогу, будто это он сам, а не комроты Левкоев, сотворил что-то стыдное и прячется теперь от людских глаз, которые следят за каждым его шагом сквозь щели в темных ставнях.

Смутно было на душе у Матова, и долго он не мог уснуть, ворочаясь на чужой постели, слишком непривычной, слишком мягкой для его тела.

 

Глава 16

После завтрака командиры взводов собрались у командира роты. Ротный Левкоев вел себя как ни в чем не бывало, только голос его был хрипл да глаза мутны и красны с недосыпу.

Он распек командира первого взвода за то, что его красноармейцы плохо несут патрульную службу, приказал интенсивнее проводить строевые занятия на хуторской площади, потому что "мы сюда не на курорт приехали и упадок дисциплины и порядка в своей роте я не потерплю". Матову приказал задержанных не отпускать, сообщил, что послал нарочного в штаб батальона с донесением о задержании, и надо, следовательно, ждать дальнейших указаний.

Еще сказал, что слухи о столкновениях чеченцев и ингушей с казаками заселяемых станиц и хуторов не есть слухи, а есть достоверный факт, что командиры взводов, как и рядовые бойцы, должны усилить бдительность и боеготовность, тем более что погода для этих мест стоит небывало морозная, но долго морозы не продержатся: это вам не север, а после морозов обычно наступают оттепели со снегопадами и метелями. Иногда с дождями. К этому тоже надо быть готовыми по всем статьям.

Комроты Левкоев был как никогда энергичен, деятелен, будто наверстывал потерянное время, и целый день по хутору разносился его резкий голос, то с кавказским акцентом, когда ротный был благодушен, то без него, когда в роте обнаруживался какой-то непорядок.

Матов вернулся к себе во взвод, дела захватили его, и он никак не мог выкроить минутку для разговора со своими пленниками, для разговора, который ему почему-то был мучительно необходим. Только к полудню он появился в своей хате, застав ребятишек одетыми, смирно сидящими на лавке возле двери под присмотром Петрука.

— Ось, товарищу комвзводу, — встретил его Петрук, — я им кажу: чого одилысь, у хати тэпло, придэ товарищу командир и скаже, чого робыты. Ни, ни слухають, одилысь и сидять. Ось подывытесь.

Матов разделся, прошел к столу, выпил кружку молока, поданную ему Петруком.

— Садитесь сюда, — приказал он ребятам, стараясь смягчить голос, сделать его дружелюбным. — Садитесь, не бойтесь. Мне надо поговорить с вами… Да вы, ребята, действительно, разденьтесь! И то правда: здесь такая жара, сопреете, а потом на мороз.

— Та ни-и, ничого, нэ соприемо, — решительно отказался парнишка, и когда девчушка приподнялась было, чтобы пройти к столу, дернул ее за рукав и усадил на место.

— Да, кстати, как вас зовут?

— Хлопчика кличуть Андрием, — опередил ребят Петрук, — а дивчину Наталкой.

— Вот и познакомились. Так, расскажите мне, почему вы оказались ночью в степи? Да еще так далеко от своего дома. Только, пожалуйста, ничего не выдумывайте, — добавил Матов, видя, что ребятишки опустили головы и не торопятся отвечать на его вопрос.

Тогда он вопросительно глянул на Петрука, которому, уходя, поручил накормить ребят и выведать у них все, что можно. Но Петрук на вопросительный взгляд командира виновато повел плечами и вздернул вверх брови и нижнюю губу.

— Что ж, не хотите говорить, и не надо, — согласился Матов. — А только если вы мне не станете отвечать, то придется вас сдать в ГПУ. Мне так и сказали: узнай, что это за ребята, и если это хорошие ребята, то и отпусти их домой. А как же я вас отпущу, если вы разговаривать со мной не хотите? Такие вот дела.

— Дя-енько, миленький, видпустыте нас, — захныкала Наталка. — Мы ничого ни зробылы, ниякого зла ни содиялы. — И заплакала беззвучно, лишь шмыгая носом и время от времени вытирая глаза концом белой косынки, повязанной под шерстяную шаль.

— Ну, чего ж плакать-то! — растерялся Матов. — Вас ведь никто не собирается обижать, никто вам не желает зла. Посудите сами: ночь, патрульные красноармейцы увидели, как кто-то перебегает дорогу, кричат, стреляют, а им велено всех задерживать… Ну что бы вы стали на их месте делать? А вдруг это какие-нибудь преступники, бандиты?

— Яки ж мы бандюки? Мы нэ бандюки, — угрюмо, не поднимая головы, произнес Андрейка.

— Но это уж потом выяснилось, когда вас догнали. А тогда-то никто этого не знал.

— Ось и видпустите, колы узналы.

— Да я что? По мне так хоть сейчас…

Матова уже тяготил этот бессмысленный разговор. Будь его воля, он бы и отпустил этих ребятишек, даже ничего не зная о них. Чьи бы эти дети ни были, они только дети и не более того. Никакого вреда нанести советской власти они не могут, даже если их послали в разведку… Хотя… какая там разведка! Но и упрямство их было ему непонятно, оно начинало почему-то раздражать его, даже злить.

"Я просто не умею разговаривать с детьми, — подумал он. — Да и какое, собственно, мне до них дело? Пусть ими занимаются другие, кому это положено". Но даже и решив так, Матов упрямо продолжал гнуть свою линию, ему не хотелось признавать себя побежденным упрямством двух несмышленышей.

— Небось испугались, когда начали стрелять? — спросил он с усмешкой, пытаясь нащупать новую дорожку к их душам.

— Спугалысь? — Андрейка впервые поднял голову и посмотрел в глаза Матову. Взгляд его был не по-мальчишески тверд и презрителен. — Чого нам боятыся? Та вони стрелять-то нэ вмиють: пули эвон куды пишлы — до горы!

— А ты умеешь стрелять?

— Я-то? А як же! Я вутку влет бью з першого разу.

— Да ну-у! Хвастаешь небось?

— Чого мэни хвастувати? — опустил голову мальчишка и снова уставился на свои руки.

— Цэ вирно, дяенько, — поддержала брата Наталка. — У нас на озере страсть як богато вуток, так Андрейко як нэ пидэ, зараз и принэсэ. Вин у нас дюже добрый добытчик, — уже с гордостью заключила она.

Тут Матов вспомнил, что он не то читал где-то, не то слыхал, будто у казаков отобрали всякое оружие, в том числе и охотничье, так что если мальчишка действительно стрелял уток, то из ружья, утаенного от советской власти.

"Мальчонка, а повадки уже казачьи, — подумал Матов, решив не показывать вида, что он что-то вызнал из этого разговора. — И потом — озеро… озеро… Возле хутора Ключевого нет озера. — Матов еще раз мысленно исследовал карту. — Может, она пруд называет озером?"

— А озеро-то хоть большое?

— Дюже вэлыко!

И опять мальчишка незаметно дернул Наталку за рукав. Матов, почувствовав слабинку в словах задержанных ребятишек, и дальше продолжал бы выпытывать у них, кто они и что, хотя бы из любопытства, но в это время возле хаты послышалось громкое "Тпру!" и фырканье лошадей.

Петрук метнулся к окну и предупредил:

— Там командир роты та ще якый-то командир з им.

Матов вышел из хаты.

У плетня стояла пара лошадей, запряженных в большие сани, огромный возница в тулупе поправлял упряжь. От калитки шел Левкоев, вслед за ним командир с малиновыми петлицами, рослый и круглолицый.

Когда они подошли к крыльцу, Левкоев, слегка повернувшись к незнакомцу, представил Матова, будто чудо какое:

— Вот это и есть комвзвода Матов. — И уже Матову, но значительно тише: — Товарищ из органов.

Незнакомец смерил Матова внимательным взглядом, поднялся на крыльцо и протянул руку.

— Зубилин. По поводу ваших пленных. — И, удержав руку Матова в своей крепкой и цепкой руке, спросил: — Не пробовали у них узнать, кто такие?

— Как зовут, знаю, а остальное меня не интересует, — неожиданно для себя, соврал Матов и, чувствуя, что краснеет, злясь на себя и на этого незнакомого командира, решительно высвободил руку. Все еще продолжая стоять перед дверью, как бы загораживая ее от пришельцев, Матов пояснил: — Да и что, собственно, можно узнать у детей?

— Да? Ну, это мы сейчас посмотрим, — с этими словами Зубилин шагнул к двери, и Матов был вынужден уступить ему дорогу.

Когда Матов вслед за Зубилиным вошел в горницу, первое, что он увидел, это испуганные глаза ребят, которыми они следили за каждым шагом взрослых, но больше — за Зубилиным, видимо, сразу же признав в нем человека, от которого будет зависеть их судьба.

Матову было любопытно послушать, каким образом этот гэпэушник разговорит его пленников, — видимо, и Левкоев был настроен на то же самое, потому что сел к столу, стащил с головы буденовку и расстегнулся, — но опять что-то толкнуло Матова, и он, сняв с гвоздя у двери свою шинель, начал молча одеваться, стараясь не смотреть на детей.

В это же время Зубилин, наоборот, разделся, бросил шинель на лавку, сел за стол, пригладил рукой свои рыжие волосы, раскрыл полевую сумку, вынул блокнот и карандаш, огляделся, будто искал что-то, что обязательно должно находиться в этой хате, да вот куда-то запропастилось, и выжидательно уставился на Матова.

— Товарищ командир роты, — обратился Матов к Левкоеву, — разрешите идти.

— А? А, да! Иди, взводный. Иди. Патрули проверял сегодня?

— Вот… собираюсь.

— Ну, хорошо. Потом зайдешь ко мне.

— Есть… Петрук! — окликнул Матов своего вестового, который с любопытством выглядывал из запечья, и, не дожидаясь, пока тот оденется, вышел вон.

 

Глава 17

Через час Матов возвращался на хутор по уже знакомой дороге. Он полулежал в санях на сене, запахнувшись в тулуп; Петрук правил, иногда почмокивая губами и подергивая вожжами; Черкес бежал ленивой рысью, будто зная, что его седоки никуда не спешат.

С юго-запада наползала мрачная туча, и степь в той стороне была затянута непроницаемым пологом. Солнце, потеряв недавний блеск, плавило бахромчатый край тучи, посылая косые лучи на притихшую заснеженную степь; далекий Казбек и синие горы едва угадывались вдали, затянутые голубой дымкой.

Но даже если отвернуться от наплывающей тучи и смотреть только на восток, где небо все еще было чисто и прозрачно, даже и тогда, — но не столько в небе, сколько в самой степи, — чувствовалось быстрое и непрерывное изменение: увалы и курганы становились ниже, овраги и лощины теряли пугающую глубину, деревья и кусты съеживались, сбросив с себя морозный наряд, а хуторские крыши припали к самой земле, будто степь и все живое укладывались и затаивались, готовясь принять надвигающуюся непогоду. Да и снег под полозьями уже не пел, а тихо шуршал, и не звенела дорога под копытами Черкеса.

"Метель будет, — подумал Матов, вспомнив предупреждение Левкоева. — Надо бы на ночь убрать патрули: не ровен час — заплутают и замерзнут".

С хутора, из-за крайней хаты, вырвалась пароконная повозка и сразу же пошла вскачь. Через минуту она поравнялась с Матовым, и он успел разглядеть в ней толстого возницу, гэпэушника Зубилина и две жалкие фигурки, съежившиеся у его ног.

Петрук оглянулся на своего командира, страдальчески сморщил красное от холода лицо, хотел, видно, что-то сказать, но Матов демонстративно зевнул и закрыл глаза, и тогда Петрук дернул вожжи и взмахнул кнутом — Черкес вскинул голову и наддал ходу.

Командир роты Левкоев, выслушав соображения Матова о надвигающейся метели и опасности, которую она представляет для патрулирующих красноармейцев, особенно городских, нахмурился, встал из-за стола и подошел к запотевшему окну, в которое была видна лишь часть хуторской улицы да две хаты напротив.

— А ты что думаешь, комиссар? — обернулся он к Обыкову.

— Так что я думаю… Я думаю, что наше дело нести службу в любую погоду. А вдруг что случится!? А? Ладно еще — пацаны, а этот, из гэпэу, говорил, что появились банды… Что тогда? Кто отвечать будет? Мы с тобой и будем отвечать.

— Ну, предположим, появится банда, — не сдавался Матов. — И что? Что могут сделать два красноармейца против банды? Да если она еще вынырнет неожиданно из метели… Ничего они не смогут сделать. Они и пикнуть-то не успеют. А караулы вокруг хутора усилить…

— Послушай, взводный, откуда у тебя такая фамилия… такая матершинная? — неожиданно задал вопрос Левкоев, перебивая Матова, будто происхождение его фамилии давно занимало его, но он самостоятельно так и не смог разрешить эту загадку и лишь сейчас догадался спросить у самого Матова.

— Фамилия? — удивился Матов, почувствовав напряжение в голосе командира роты. — При чем тут фамилия? Я говорю, что мы людей потерять можем. У нас на Беломорье народ привычный и к морозам, и к метелям, а и то, случается, пропадают…

— И все-таки, взводный, чудная у тебя фамилия какая-то…

— Ничего чудного в моей фамилии нет, товарищ комроты. И дело тут не в матершине, а… коврики есть такие, из веревок плетут, так эти коврики называются матами. Отсюда и фамилия.

— Скажи-ка… Вот видишь, комиссар, а ты, поди, и не знал, что есть такие коврики. Да-а, век живи, век учись. Ну, да мы еще молоды-ые… Молодые мы еще! Нас учить надо! — говорил Левкоев, все повышая и повышая голос.

Потом, отойдя от окна, прошелся по горнице и вдруг остановился перед Матовым, сидящим на лавке у стены.

— Вста-ать! — взвизгнул он, мгновенно побледнев и уставившись на Матова округлившимися глазами из-под черной щетины сросшихся бровей.

Матов медленно поднялся, привычным движением обеих рук от живота к спине одернул гимнастерку и замер, руки по швам, глядя поверх головы ротного.

— Вот вам, товарищ командир взвода Матов, мой приказ: ночью через каждые два часа проверять патрули! Лично! И докладывать мне! Па-автари-ить при-ик-казание!

— Есть через каждые два часа проверять патрули и докладывать вам лично! Разрешите идти?

— Идите. И запомните, взводный: армия есть армия, и всякие там жалости — это для барышень! — Отвернулся и пошел к столу. Но когда Матов уже шагнул в сени, выкрикнул вдогонку: — А пацаны твои — кулацкое семя, а ты с ними миндальничать, по головке гладить!

Уже закрыв за собой дверь, Матов с минуту стоял в сенях, переживая обиду. Потом, пересилив себя, снова открыл дверь в горницу и, не переступая порога, произнес:

— Прикажите, товарищ командир роты, звонить в колокол во время метели. — Закрыл дверь и вышел с сознанием исполненного долга.

Метель обрушилась на хутор, когда Матов в одиночестве доедал свой обед.

Полчаса назад помкомвзвода Хачикян уехал на двух санях сменять патрульных. Уже тогда по улице носились белые вихри, крыши хат курились сдуваемым с них снегом, деревья беспорядочно размахивали черными ветвями, а в трубе выло на разные голоса.

Хотя Матов проинструктировал красноармейцев самым подробным образом, как вести себя в метель, чтобы не заблудиться, не уйти куда-нибудь в сторону от дороги, и что делать, чтобы не замерзнуть, на душе все равно было неспокойно. Обида на командира роты прошла, да и какая может быть обида на своего командира! Если на такие обиды обращать внимание, то надо увольняться из армии, а это малодушно и вообще невозможно.

В сенях затопали, потом постучали в дверь, тут же она растворилась, и вошел командир первого взвода Захарчук, которого все звали Колобком за его невысокий рост, широкие плечи и выпуклую грудь.

— Обедаешь? Поздновато, — весело заметил он, расстегивая шинель. — Я сейчас от ротного: велел каждые два часа проверять патрули и выделять людей на колокольню. Говорят, твоя идея, Николай…

— Буран начинается. Если кто заблудится, так чтоб по звону колокола мог ориентироваться. У нас на Севере всегда так делают. А ты что, против?

— Да нет, что ты! Просто у нас в роте не принято давать советы командиру, если тот не спрашивает. Вот Левкоев и психует, и вешает на всех собак. Осетин, кровь кавказская, горячая, — пояснил он.

Матов ничего не ответил, но про себя подумал, что вряд ли ротный сам бы додумался звонить в колокол, хотя психует он, конечно, из-за этого, а еще потому, что Матов предложил снять патрули. Зря предложил, конечно.

Захарчук подошел к печке, прижался к ней спиной.

— И вообще, должен тебе сказать, чем меньше начальству советуешь, тем самому спокойнее жить, потому что твои советы тебе же и исполнять. Я два года уже в роте и очень хорошо усвоил себе это правило.

И снова Матов ничего не сказал. Да и что говорить? Вовсе не нужно служить в роте целых два года, чтобы понять, чего любит ротный, а чего не любит. Но самому Матову всегда представлялось, что командиры Красной армии — это братья одной семьи, где почитается старшинство, но более — умение и смекалка. На Беломорье старшим в промысловой артели выбирают как раз за это, и случается, что отец ходит под началом своего сына. И это целесообразно, освящено вековым опытом.

Захарчук потоптался немного возле печки и ушел, сказав, что вечером все взводные собираются у ротного на ужин и чтобы Матов приходил тоже.

Матов лег на кровать, положил руки под голову и уставился в потолок.

Ветер скулил и выл в трубе, возился Петрук возле печки, пахло кизяком и сеном. В голове мелькали обрывки мыслей, наплывали картинки из далекого и близкого прошлого.

Матов не заметил, как уснул, но и во сне было то же самое: то всплывало лицо отца, окутанное дымом цигарки, то лицо матери, озаряемое пламенем печи; то мелькали раскрасневшиеся лица новоиспеченных командиров Красной армии на выпускном училищном балу, то девичьи лица; но лицо Любаши, студентки пединститута, которая нравилась Матову, все время расплывалось и терялось в толпе других лиц; то виделись две жалкие фигурки, бредущие по заснеженной степи, и чей-то голос все повторял и повторял: "Кулацкое семя, а ты с ними миндальничаешь".

Матов проснулся и сел на кровати, прислушался, но ничего, кроме гудения в трубе, не услыхал. "Сколько же я спал?" — подумал он с испугом, нашаривая в темноте сапоги.

В горнице на столе горела в полфитиля керосиновая лампа, Петрук посапывал на печке. Матов глянул на часы — подарок начальника училища за отличную учебу: половина пятого. Хотел разбудить Петрука, но передумал и, накинув лишь шинель, вышел на крыльцо.

Его сразу же, едва он открыл дверь, охватило могучим порывом ветра и в лицо швырнуло мокрым снегом. Не было видно ни только хат на противоположной стороне улицы, но и сарая в каких-нибудь двадцати шагах от крыльца… ни неба, ни земли, одно только движущееся белое месиво, забивающее рот, глаза, нос, так что ни дышать, ни смотреть было невозможно.

Матов представил себе своих красноармейцев на степной дороге и, гонимый тревогой, вернулся в хату, оделся как следует, разбудил Петрука и велел закладывать в сани Черкеса, а сам направился в хату напротив, где с частью красноармейцев помещался помкомвзвода Хачикян.

Только выйдя за ворота на улицу, проваливаясь в сугробы иногда по колено, Матов услыхал дребезжащий звук колокола, разрываемый ветром. Ветер дул то в лицо, почти поперек улицы, то в спину, кружил, опадал, снова набирал силу, звук колокола то уносился за Терек в калмыцкие, а некогда хазарские степи, то в сторону гор, и красноармейцы его взвода, патрулирующие дорогу, не всегда могли этот звон услышать.

В хате вместе с Хачикяном находилось человек пятнадцать, они сгрудились вокруг стола, за которым четверо резались в домино. Было жарко, душно, накурено и шумно, под потолком горела керосиновая лампа под жестяным абажуром, тени от людей колыхались по стенам и печи.

Кто-то увидел командира, толкнул Хачикяна, сидевшего за столом, тот вскочил и рявкнул хриплым басом:

— Встать! Смирно! Товарищ комвзвода! Свободные от несения службы красноармейцы второго взвода… помкомвзвода Хачикян!

— Вольно, садитесь, — разрешил Матов и прошел к столу.

Ему уступили место.

— На улице видели, что творится? — ни к кому конкретно не обращаясь, спросил он.

— Так точно, видели, — за всех ответил Хачикян.

— Через полчаса смена, поедем вместе. И еще: патрульным выдайте хлеба и сала.

— Есть выдать хлеба и сала, — как эхо повторил помкомвзвода, снова вскакивая, но Матов жестом руки усадил его на место.

— Самое главное, — продолжал Матов, пристально вглядываясь в лица своих красноармейцев, такие разные и с таким одинаковым выражением покорности в глазах и позах. — Самое главное в буран — это движение. Ни в коем случае не стоять на месте, двигаться, все время двигаться. А двигаться надо так: метров пятьдесят в одну сторону, потом назад, чтобы все время по своей протоптанной тропе. Тогда не уйдете в степь и не потеряете дорогу. И еще: надо осознать, что вы выполняете важную задачу, которую поставила перед нами советская власть и товарищ Сталин. Всем ясно?

— Ясно! Чего там! — раздалось несколько унылых голосов.

— Не слышу энтузиазма! Еще раз: всем ясно?

— Так точно! Ясно, товарищ командир! — уже веселее на разные голоса ответили красноармейцы и зашевелились, сбрасывая с себя скованность.

— Сам буду каждые два часа проверять, как вы несете службу.

— Да мы ничего, мы привычные! У нас только один Цукерман мерзнет и на ветру горючими слезами обливается! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! — беззлобно подхватили остальные, и красноармеец Цукерман, тщедушный еврей с острым лицом и большими девичьими черными глазами, тоже засмеялся, прикрывая рот детской ладошкой.

 

Глава 18

Усыпанный снегом с головы до ног, Матов долго отряхивался в сенях, прежде чем пройти в горницу, откуда слышались громкие голоса и смех, среди которых особенно выделялся голос Колобка.

— Опаздываешь, взводный, опаздываешь, — сделал ему выговор Левкоев, едва Матов перешагнул порог горницы.

— Дорогу так замело, что несколько раз сбивались в сторону, — оправдывался он.

— Да-а, метет, мать его в дышло, — согласился Левкоев. — Но это не оправдание для боевого командира. Садись давай, а то каша остынет.

Матов, потирая замерзшие руки, прошел к столу. Ординарец командира роты подал ему миску с гречневой кашей, приправленной салом, и кусок жареной свинины. На столе стояли миски с солеными огурцами, мочеными яблоками, квашеной капустой.

— Налей ему, Захарчук. Хоть он у нас и закаленный, а сто грамм с такой метели ему не повредят. — И, посмотрев на Матова усмешливыми глазами, спросил с издевкой: — Или откажешься?

— Я отказываюсь по обстоятельствам, — выдержав взгляд комроты, ответил Матов.

Он выпил водку, откусил огурец и принялся за кашу. Разговор, прерванный его появлением, возобновился, и это был, как всегда, разговор о женщинах.

— Вот я и говорю, — блестя слегка выпуклыми серыми глазами, возбужденно рассказывал Корольков, командир третьего взвода, — что баба, если к ней правильно подойти, никогда мужику не откажет. Ты, главное, не показывай виду, что тебе только на кровать завалить ее и нужно, не суетись, но если попер на бабу, то при до конца, не останавливайся, чтоб у ней никакого сомнения на твой счет не возникало, потому что баба — она с виду только боится и противится, а по природе своей хочет мужика больше, чем мы хотим бабу. И тогда точно попадешь в десятку. Инструкция верная, проверенная на практике.

"Странно, — думал Матов, слушая и не слушая разговоры своих товарищей, которые доходили до его слуха будто сквозь вату. — Почему они так веселы и почему их так интересует женская тема? Но главное, почему мне так скучно и не интересно с ними? Неужели я какой-то выродок? Ведь это же нормальные люди, нормальные командиры Красной армии, нормальные комсомольцы, и, случись война, никто из них не пожалеет жизни, не струсит, не предаст. Почему же, как только они соберутся вместе, разговоры только о бабах и о бабах? И почему я не могу принимать участия в этих разговорах? Ведь и мне не безразлична эта тема, ведь и я не могу забыть Любу Пирогову и рад бы поделиться с кем-нибудь… нет, не с кем-нибудь, а с кем-то, кто мог бы это понять, понять мою тоску по ней, мою… Ведь и я сам, — чего притворяться! — думаю о ее теле, о том, как бы обнимал ее и целовал, и это, видимо, нормально. Может быть, и она, если бы любила меня… если бы я ей нравился, тоже думала бы обо мне, и ей бы в голову приходили такие же мысли…»

— Матов, Николай! Спишь, что ли? — дернул Матова за рукав Колобок. — К нему обращаются, а он, ёная мать, и ухом не ведет!

— А-а, нет, я так, задумался, — очнулся Матов.

— Ты смотри, Николай, а то у нас в полку один вот так же все задумывался-задумывался, а раздуматься не смог, и попал в желтый дом. Ха-ха-ха!

— Пей, Коля, о чем тут думать? За нас уже все придумали и решили. Наше дело — ать-два-левой!

— Он у нас в академию собирается.

— Академия — это когда еще будет. Ты, Николай, лучше скажи, успел в училище себе бабенцию завести, или как там у вас на этот счет обстояло дело?

— Нормально обстояло, как и везде.

— Ну а все-таки?

Матову не хотелось грубо обрезать попытку заглянуть в его жизнь, и он подыскивал такие слова, чтобы не отдалиться от своих товарищей еще больше, и, в то же время, ничего не сказать существенного, близкого и понятного только ему одному.

Он поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него ожидающе, и понял, что вот в эту самую минуту он проходит какую-то негласную проверку на принадлежность к этим людям, на братство с ними, более тесное, чем братство по оружию, по комсомолу, по армейскому уставу.

Он опустил глаза, увидел в руке стакан с водкой, пожал плечами, выпил.

— Невеста у меня там осталась, — соврал он, обтерев губы ладонью под не то одобрительный, не то недоверчивый гул своих товарищей. — А невеста, сами знаете, к бабенциям не относится.

— Невеста? Невеста — это ты правильно сказал, — вдруг мечтательно произнес Колобок и подпер голову кулаком. — Невеста — это у меня было, да жены из нее, ха-ха, не вышло.

И вдруг откинулся к стене, запрокинул круглую голову на короткой и мощной шее, прикрыл глаза и завел высоким и довольно приятным голосом:

На Муромской дорожке Стояло три сосны, Со мной прощался милай До будущей весны…

Неожиданно песню подхватил Левкоев, тоже высоким, но нервно дребезжащим голосом, за ним — Захарчук с Корольковым, и все одновременно сорвались с этой невозможной высоты; один лишь Колобок, покраснев от натуги, довел куплет до конца, но дальше продолжать не стал, а с минуту посидел все в том же положении, с запрокинутой головой и полузакрытыми глазами, и казалось, что он все еще поет, но только про себя, без голоса.

Выпили еще по стопке, но веселья уже не было, все сидели, задумавшись каждый о своем; кто катал хлебный мякиш, кто курил, кто, откинувшись к стене, разглядывал потолок. В этой, вдруг установившейся, тишине стал отчетливо слышен заунывный звон колокола, то громкий и четкий, то слабый и дребезжащий, и монотонные трели сверчка откуда-то из-под печки.

— А вы знаете, что мой Яськов отчубучил? — первым нарушил тишину Корольков. — Иду мимо церкви, слышу — звонит, но чудно как-то, будто пьяный пономарь: то ударит так ударит, то едва-едва. Забираюсь на колокольню, а там этот самый Яськов завернулся в тулуп и… и что же вы думате? — спит сук-кин сын без задних ног. Его даже снегом наполовину засыпало. Но главное — он спит, а колокол трезвонит.

Корольков оглядел присутствующих с заговорщицким видом, удостоверился, что все слушают его с повышенным вниманием, хохотнул, и продолжил:

— И что же, вы думаете, придумал, этот Кулибин?.. В жизни не догадаетесь… — Корольков сделал паузу и оглядел товарищей. — Он привязал один конец веревки к перилам, а посредине, к веревке этой самой, наволочку. Ветер рванет, наволочку надует, колокол — ба-аммм! Если порыв ветра длительный — сплошное дребезжание. Ну, не Кулибин? Одно слово — мастеровой! До армии в депо работал. Вот оно и видно.

— Ну а ты что? — спросил Колобок.

— А что я? Я его растолкал и велел идти в избу. Еще, не ровен час, замерзнет там.

— Так чего, на колокольне никого нету? — то ли удивился, то ли возмутился политрук Обыков, все время до этого молчавший.

— Ну! Я ж и говорю: наволочка. Но главное — звонит! Вот что главное-то! Я даже распорядился выдать Яськову сто пятьдесят грамм — за инициативу.

— А если проверяющий? — Обыков смотрел на Королькова серьезно, без тени усмешки, он словно не мог поверить своим ушам. — Или простыня порвется?

Хихикнул Колобок, удивленно посмотрел на политрука Матов, соображая, шутит тот или говорит серьезно. И лишь Левкоев никак не выражал своего отношения ни к рассказу взводного Королькова, ни к словам политрука. Он сосредоточенно разглядывал стакан, который вертел и возил кругами по столу.

— Нет, меня удивляет, как ты, командир Красной армии, не понимаешь элементарных вещей! — уже явно заводился Обыков. — Ведь это же воспитывать в подчиненных безответственность. Да еще и поощрять ее! Хорошо — Яськов: он из мастеровых, ему не привыкать выдумывать всякое там… — Обыков покрутил в воздухе своей растопыренной пятерней. — Ну а какой пример он показывает другим? Ты в этот вопрос вник? Опять же, ладно колокол — хрен с ним! А если боевая обстановка? Если, предположим, пулемет? А он возьмет да привяжет к нему простыню или еще что? Тогда как? Мы с тобой думаем, что он выполняет свой пролетарский долг, а он… а он — это ж чистое политическое недомыслие! Вот что это такое!

— Да при чем тут пулемет? — удивился Корольков. — При чем тут политическое недомыслие? Колокол-то звонит? Звонит! Приказано было, чтоб звонил, он и звонит! А если б не было колокола, а был пулемет и приказано было бы стрелять для сигнала, тогда б другое дело. И то: если б Яськов что придумал, чтоб стрелял, хоть бы и с наволочкой, так и пусть! Не во врагов же… Не прицельно… Чего ты заводишься-то, я не понимаю.

— Он не понимает! Ты слышал, командир, он-не-по-ни-ма-ет!

Маленькие, близко посаженные друг к другу черные глазки Обыкова будто сошлись к переносице, маленькое лицо его страдальчески сморщилось, — казалось, он вот-вот заплачет. И вместе с тем в его щуплой фигуре было столько неистового упрямства, ярости, ожесточения, что Матову, который все время не сводил с Обыкова своих глаз, показалось, что политрук так говорит и так ожесточается только потому, что знает нечто такое, чего не знает никто и во что он не имеет права посвящать остальных, но что представляет такую огромную важность для страны, для советской власти и мировой революции, что надо соглашаться с Обыковым, не рассуждая и не оспаривая его слов. И хотя Матов целиком был согласен с Корольковым и сам бы, пожалуй, поступил точно так же, он чувствовал в словах Обыкова какую-то свою особую правоту, имеющую более высокий смысл, чем обыкновенный жизненный случай, — даже совокупность жизненных случаев!

Эта правота, будто простирающаяся над ними и над самой жизнью, всегда обескураживала Матова и обезоруживала его. Он не знал названия этому явлению, он еще путался в философских терминах, он не был уверен, что и сам Обыков знает все это вполне отчетливо, но что Обыков умеет отделять частицы реальной жизни от ее высочайшего смысла, в этом он не сомневался: Обыкова этому учили, а Матову лишь сказали, что такое деление существует, что родоначальником этого деления был Гегель, окончательно развил его Маркс, а Ленин и Сталин определили как бы точки их соприкосновения.

Лучше и понятнее Матов себе самому этого объяснить не мог, потому что еще мало знал и ему только предстояло это познать. И перед этой огромностью казались такими ничтожными и их ужин, и разговоры о бабах, и эта метель, и чьи-то судьбы, и звон колокола, и пустые, ничего не объясняющие споры; и даже собственная жизнь. В то же время эти люди, которых он не успел узнать за два месяца казарменной жизни, открылись ему с новой стороны, и Матов вдруг почувствовал к ним какую-то удивительную нежность.

— Господи, о чем вы спорите! — воскликнул Матов, распрямляясь и оглядывая всех радостными, любящими глазами. — Колокол, наволочка, метель, мы с вами и наши заботы — все это ерунда! Вы подумайте, в какой век мы с вами живем! Это же величайшее время, какого никогда не было! Ведь сейчас, в эту минуту, когда мы с вами спорим о такой ерунде, где-нибудь в Китае люди идут на смерть во имя свободы, во имя мировой революции! И где-нибудь в Индии тоже! И в Америке! Я думаю, что прав и Корольков, и наш политрук тоже прав, но каждый прав по-своему: один — с точки зрения сегодняшней метели, другой — с точки зрения мировой революции…

— Правильно, Матов! — воскликнул Колобок и стукнул кулаком по столу. — Все правы и все виноваты! Это точно! Давайте еще выпьем! Как, командир? — обратился Колобок к Левкоеву. — Тут еще осталось. — И с этими словами он извлек откуда-то трехлитровую бутыль и потряс ее — и в бутыли заплескалось, все одобрительно загудели, а Обыков махнул рукой: мол, чего там, ладно уж, черт с ней, с этой наволочкой.

Левкоев мрачно посмотрел на политрука и разрешающе кивнул головой. Колобок тут же склонился над столом, разливая остатки, стараясь, чтобы всем вышло поровну.

— А ты, Николай, не промах: умеешь, — усмехнулся Левкоев. — Только не заносись: вредно это, когда заносишься, товарищи не понимают… И командиры тоже. Командиры любят ясность, чтоб все как на стеклышке, чтоб голову не ломать. Если над каждым словом ломать голову, то никакой головы не хватит. Вон, у политрука — и то заклинило. А почему? А потому, что нет ясности… А, политрук? — повернулся Левкоев к Обыкову. — Спасовал перед наволочкой-то? Вот ты мудрствуешь, все мудрствуешь, а он, боец, тебе наволочку — и у тебя в мозгах перекосило, как патрон в патроннике! Ха-ха-ха!

И все засмеялись тоже, хотя далеко не все поняли, что имел в виду комроты.

Матов поразился, как удивительно, оказывается, он плохо разбирается в людях, и что вот же — командир роты Левкоев, который ничего не читает и не хочет читать, говоря, что все свои книги он прочел за три училищных года, вот этот самый горлопан и любитель, как теперь выясняется, выпить при всяком удобном случае, так тонко и умно подметил главное во всем этом споре о колокольном звоне, чего не подметил Матов, ища в этом какой-то высший смысл, а смысла там никакого и не было. То есть, конечно, был и есть, как есть высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл заключается еще и в том, чтобы его уметь объяснить через самое простое и понятное любому и каждому человеку.

Однако любовь, так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу появившаяся к этим людям, которые еще вчера представлялись ему одинаково серыми, — любовь эта в Матове лишь укрепилась, и он с умилением поглядывал на своих товарищей, представляя, как трудно ему будет покидать их, когда он поедет учиться в академию. Академия уже виделась ему на расстоянии вытянутой руки.

Матову хотелось рассказать им, таким милым и хорошим товарищам, что он чувствует и как он понимает свое отношение к ним и ко всему миру, но что-то удерживало его, и он лишь загадочно улыбался, поглядывая то на одного, то на другого. Ему нужен был какой-то толчок, чтобы заговорить, но все были заняты собой, на всех лицах читалась усталость и безразличие. И глаза Матова тоже потухли, лишь на лице его, будто приклеенная, все еще держалась загадочная улыбка.

Первым встряхнулся Левкоев. Он вынул из кармана большие часы, щелкнул крышкой, глянул на них и покачал головой. И все взводные, заметив это его покачивание, зашевелились и принялись застегиваться, ожидая приказаний.

— Ну, поели-попили, отдохнули, теперь по коням! — произнес Левкоев будничным голосом. — И чтоб мне… — голос его зазвенел металлом, — чтоб мне все один к одному!

Взводные поднялись, молча оделись и друг за другом покинули командирскую хату.

 

Глава 19

Метель бесновалась все так же. Матов повернулся спиной к ветру, поднял воротник шинели и застегнул наушники буденовки под подбородком. Некоторое время он шел вместе с Колобком, вернее, тот шел за ним следом, потом Колобок что-то прокричал сквозь ветер, и Матов остался один.

"Нет, — думал он, шагая против ветра, — я не прав. Свести сложное явление к чему-то элементарно простому — это значит вернуться к Библии. Это там все сводится к тому, чего бог захотел, то и случилось. Но если бы люди удовольствовались этим рассуждением, они бы так и остались жить в пещерах, и никакого стремления к справедливости и счастью не было бы, науки не было бы, искусства тоже не было бы, а было бы… Не знаю, что было бы, но я этого не хочу. Следовательно, я должен учиться, чтобы уметь понимать сущность сложных явлений и объяснять их простым и доходчивым языком".

Еще через полчаса девять саней выехало из хутора по трем направлениям сменять патрули.

Когда примерно через час Матов со своими замерзшими красноармейцами вернулся назад, они у первой же хаты чуть ни въехали в конный обоз, запрудивший всю улицу. Сквозь вой метели слышались гортанные крики мужчин, плач детей, блеяние овец, чьи-то команды то на русском, то на чужом языке, ржание лошадей, лай немногих оставшихся на хуторе собак, и над всем этим прерывистый колокольный звон, звучавший в ушах Матова так тревожно, будто этот непрерывный звон сбирал бойцов на отпор вражескому нашествию.

Кое-как протиснулись к своим хатам, но и возле них сновали в метели люди, закутанные в башлыки до самых глаз, слышались крики и, похоже, ругань.

Матов соскочил с саней и столкнулся с каким-то человеком в бурке, в папахе. Человек зыркнул на него черными глазами, что-то сказал злое, презрительное и пошел прямо на Матова, явно не желая уступать ему дорогу.

— Что здесь происходит? — спросил Матов, не двигаясь с места. — Кто вы такие?

— Моя — Ичкерия, моя — Чечня! — выкрикнул человек, сорвал с лица башлык, и Матов увидел бородатое лицо. — Иды свой Русия! Иды, урус, шайтан! — обернулся к толпящимся возле саней людям, что-то крикнул по-своему, и от саней отделились двое, тоже в бурках, тоже укутанные в башлыки и решительно направились в сторону Матова.

"Вот черт! — подумал Матов, не зная, что делать, а потом повернулся и пошел в хату, сделав вид, что все идет как надо и никаких поводов для конфликта нет и быть не может.

В хате все было вверх дном. На печи, по лавкам сидела орава ребятишек, мал мала меньше, еще укутанных в какие-то немыслимые тряпки и клевавших носами; на полу валялись узлы, стояли корзины и большой черный сундук. За столом сидела старуха лет восьмидесяти, сухая, как стручок, повязанная несколькими платками, и тупо смотрела прямо перед собой. Из комнаты, в которой спал Матов, вышла женщина лет под сорок, тоже худющая, очень похожая на старуху, и злыми глазами уставилась на взводного. Воняло мокрой кожей, мочой, еще чем-то, Матову совершенно неизвестным, не русским.

— Здравствуйте, — сказал Матов, стаскивая с головы буденовку. — С приездом вас на новое место.

Ему никто не ответил, старуха что-то проворчала злое, женщина круто повернулась и скрылась в комнате.

В это время за спиной комвзвода открылась дверь, вошли четверо мужчин в бурках и папахах, остановились в дверях, будто намериваясь Матова отсюда живым не выпустить. Но вслед за ними ввалилось странное существо с тюком на спине, молча растолкало мужчин, сбросило тюк посреди кухни, и Матов увидел девку-горбунью, усатую и крючконосую.

— Я только возьму свои вещи, — извиняющимся тоном произнес Матов. — А вы тут устраивайтесь.

— Твой барахло в сарае, урус, — зло бросил на приличном русском языке тот, с кем Матов столкнулся во дворе. — Там и твой кунак. Иды, урус, туда, мы здэс жить будэм.

Снова распахнулась дверь, вошел, пригнувшись, еще один горец в бурке, отряхнулся, сбросил бурку на какой-то узел, туда же полетели папаха и красный башлык, и перед Матовым предстал человек, на горца совсем не похожий, то есть русоволосый и круглолицый, но в чекмене и черкеске, в красной рубахе, на наборном поясе кинжал и кобура с наганом.

— Вы взводный Матов? Из прикрытия? — спросил вошедший на чистом русском языке. — Моя фамилия Гвоздев. Я из ГПУ. — И тут же вновь прибывшим что-то резкое на их языке.

Мужчины заворчали, но уже без злобы, один за другим покинули хату.

— Так тебя, взводный, выселили, как я понимаю?

— Ничего, наше дело такое. На сеновале переночуем.

— На сеновале? А там для меня местечка не найдется?

— Там места много. Только почему вы-то на сеновал? У нашего комроты большая жилплощадь, там можете поместиться.

— Боюсь, что и комроты вашему придется ночевать на сеновале: народу нагнали прорву, да все с детьми, в иной дом пришлось поместить по две-три семьи. Временно… А завтра часть обоза двинется дальше… Ну, идемте, идемте на ваш сеновал, — посторонился Гвоздев, сгребая в охапку свою одежду. И пояснил: — Спать хочу, как медведь по осени.

Они прошли в сарай, примыкающий к скотному двору, там засветили фонарь и повесили его на стену. Сена в сарае много, оно поднималось плотной массой до самых стропил. Здесь тихо, лишь вьюга стонет за стеной и шуршит в камышовой крыше, да сквозняки, гуляющие из щели в щель, надувают полосы снега и колеблют пламя фонаря, гоняя тени по стенам и потолку.

— Не замерзнем здесь? — засомневался Гвоздев, поковыряв носком сапога снег, надутый из-под двери.

— В сене будет тепло, — успокоил его Матов. — Да я еще прикажу вестовому принести сюда пару тулупов. Нет, не замерзнем.

— Вот и прекрасно. Пойду пока посмотрю, как остальные устроились, — сказал Гвоздев, вновь надевая бурку и берясь за ручку двери.

— Мне тоже надо во взвод, — произнес Матов. — Вот только вестового дождусь.

Далеко заполночь Матов вернулся в сарай. Все это время он занимался размещением своего взвода, потом ездил на дорогу снимать патрули, потому что, оказывается, Гвоздев привез такое распоряжение, как, впрочем, и распоряжение о том, что бригада свое задание выполнила и должна завтра же походным порядком идти в Гудермес.

В сарае он застал Петрука и Гвоздева. Только Петрук спал, а гэпэушник, закутавшись в тулуп, сидел у двери на пустой бочке и курил.

— А-а, взводный, — произнес Гвоздев усталым голосом, выглядывая из огромного воротника. — А я вот не сплю: сон пропал, тебя ожидаю. Ну, как там?

— Нормально. Завтра снимаемся. Если метель, конечно, прекратится.

— Да-а, метель эта очень некстати. Если бы не колокол, мы бы точно сбились с пути: ничего не видно, дорогу перемело, уполномоченный, из местных, и тот спасовал. Колокол нас и привел на хутор. Спасибо вашему ротному, что додумался.

— Хорошо еще, что ветер дул вам навстречу, — добавил Матов, умолчав о том, что колокол — это его инициатива. А с другой стороны, верно: не распорядись ротный, и не звонили бы.

— Да уж чего хорошего, когда снег в лицо! Хотя, конечно, я понимаю: по ветру слышимость лучше.

Матов тоже присел на какую-то колоду и закурил. Он почувствовал, как тело сразу же налилось свинцовой усталостью, будто только и ждало, когда он расслабится, отпустит вожжи.

— Что это за люди, которых вы привезли? — спросил он у Гвоздева.

— Горцы-бедняки. С высокогорья. Туда их загнали царские войска еще в прошлом веке. Баран — основа их жизни. Но народ дикий, отсталый, живет воспоминаниями прошлой войны и не затухающей ненавистью к русским, которую поддерживают их шейхи и имамы, муллы и прочий контрреволюционный элемент. Ну, с этими-то у нас разговор короткий. Однако есть много всяких сложностей: ведь они все еще живут по законам родового строя. Плюс шариат, магометанство. Представляешь: у них еще существует рабство. Тут, брат, подходец нужен тонкий. А с другой стороны, время-то не ждет. Вот в чем штука. Да и места эти надо осваивать, — короткими отрывистыми фразами говорил Гвоздев.

— Боюсь, хороших земледельцев из них не получится: к земле они не привычны, — выразил свое сомнение Матов.

— Привыкнут. Приучим. На днях пришлют сюда представителей уже оседлого горского населения, организуем колхозы, будут работать как миленькие.

— Вы, что же, тоже здесь остаетесь?

— Временно. Главное, поставить их на правильную линию, заставить понять, что они сюда не мстителями и не завоевателями пришли, а по доброй воле советской власти. А там само пойдет.

— А что, правду говорят, что у них были стычки с казаками и что казаки готовят восстание?

— Стычки были — это верно. Чичены, ингуши — они века разбоем промышляли. А про восстание — ерунда! — как всегда резко и односложно отвечал Гвоздев. — Некому восставать. Так-то. Разве что какие недобитки остались. Выявим — и по этапу. А кого — к стенке. Классовая борьба. Или мы их, или они нас.

— А не перегибаем? Вот и товарищ Сталин писал в "Правде", что были перегибы, — снова засомневался Матов.

— Были перегибы. А где их не было? Без этого нельзя. Но в пределах объективной допустимости. Диалектика.

Докурили, посидели еще, лениво перебрасываясь словами, потом одновременно начали зевать, засмеялись и полезли на сено, откуда слышалось сладкое посапывание Петрука.

 

Глава 20

Утро выдалось ясное, чистое, почти весеннее. Все сияло и сверкало до рези в глазах. С крыш капало, снег потемнел, разъезжался под ногами.

Пока Матов перед сараем растирался снегом, из хаты выбрался вчерашний горец, всклокоченный, без папахи, с наголо обритой головой, в рубахе и чекмене. Он, не обращая внимания на Матова, помочился с крыльца и потопал к плетню, полузанесенному снегом. Там постоял, воровато огляделся и принялся выдергивать из плетня прутья и выламывать те, которые не поддавались.

— Зачем вы это делаете? — окликнул его Матов.

Горец даже не оглянулся, продолжал делать свое дело.

— В сарае кизяков полно. И дрова там. Сперва разожгите дрова, потом добавляйте кизяки, — поучал Матов, глядя в черную согбенную спину.

Сзади скрипнула дверь сарая, вышел Гвоздев, уже одетый по всей форме. Горец оглянулся на скрип, увидел Гвоздева, сделался будто ниже ростом и, взяв один из прутков, повертел его в руках и воткнул в снег.

Гвоздев что-то сказал зычным голосом. Горец дернулся, глянул на него ненавидяще из-под сросшихся бровей, молча пошел в хату.

— Им только дай волю, они тут все изгадят, — с ненавистью произнес Гвоздев. — Одно слово — дикари. — И тоже направился в хату вслед за горцем, высокий, стройный, сильный, уверенный в себе.

Матов, проводив его взглядом, недоуменно качнул головой: этот Гвоздев… при такой-то обоюдной ненависти… могут, чего доброго, и пристукнуть.

Не докончив растирания полотенцем, Матов поспешно натянул на мокрое тело рубаху и гимнастерку, затем одел шинель, и все оглядывался по сторонам, пытаясь поставить себя на место Гвоздева. Из этой попытки ничего не выходило: за каждым углом чудилась опасность. Даже Петрук — и тот вел себя скованно, невпопад отвечая на простейшие вопросы своего командира.

Часов в девять утра рота выстроилась на хуторской площади, чтобы двинуться в обратный поход, и здесь, при перекличке, выяснилось, что из третьего взвода пропали двое красноармейцев. При чем оба не были этой ночью в патруле, не несли никаких дежурств вне приделов квартирования взвода.

Послали помкомвзвода с двумя красноармейцами проверить, не спят ли бойцы до сих пор где-нибудь на сеновале, зарывшись в сено. Те перерыли все ближайшие сеновалы, кричали, но пропавших не нашли.

Левкоев, заложив руки за спину, ходил взад-вперед по плацу, вытоптал дорожку в волглом после ночной метели снегу, взводы по команде "вольно" топтались на месте, курили уже третью или четвертую цигарки из алатырской махорки. Нервничали взводные, нервничал Обыков, все сходились на том, что красноармейцы во время ночной метели и неразберихи с прибытием обоза с переселенцами отошли в сторону, заблудились и замерзли в степи.

Уже решили рассыпать взводы цепями и прочесать окрестности, когда на площади появился Гвоздев, о чем-то переговорил с Левкоевым, тот собрал в центре взводных и отделенных, распределил между ними хаты хутора и приказал перерыть все вверх дном, но пропавших найти во что бы то ни стало.

Красноармейцев нашли часа через два в погребе одной из хат, связанных по рукам и ногам, с кляпами во рту.

В просторной хате разместилось целых три семьи, все в один голос заявляли, что слыхом не слыхивали, видом не видывали, откуда и когда в погребе появились урусы.

Сами пленники тоже ничего определенного сказать о том, как очутились в погребе, не могли. Они лишь помнили, что вышли по нужде, им набросили на головы какие-то вонючие кули, стукнули по голове, а очнулись они уже в полной темноте со связанными руками и ногами, с вонючими же тряпками во рту.

Гвоздев приказал арестовать всех взрослых мужчин из этой хаты и посадить их в подвал сельсовета, погнал нарочного в сторону Кизляра.

Слух об аресте быстро распространился среди переселенцев, они всей оравой человек в двести собрались на площади, мужчины с кольями и вилами в руках, человек тридцать верхом на лошадях, лица до глаз замотаны башлыками, — замечены были и кинжалы, — все кричали разом, поминали Аллаха и вообще настроены были весьма воинственно.

Среди этого шума и гвалта, взвизгов женщин и ржания лошадей громко пропела труба, голос Левкоева на высокой ноте вторил пению трубы:

— Ро-от-тааа! Слушай мою кома-андууу! За-а-аря… — жай!

Громко в наступившей тишине заклацали затворы, взводы взяли "на руку", штыки опустились и замерли на уровне груди.

Толпа подалась назад. Закричали женщины. Что-то гортанно прокричал Гвоздев, побагровев от напряжения, и вынул из кобуры наган.

Через полминуты на площади не осталось ни одной переселенческой души.

Хутор замер. Потоптались еще с полчаса, чего-то ожидая. Со стороны Кизляра появилась конница — не менее сотни. Она на рысях вышла на площадь, командир сотни усатый буденовец, свесившись с седла, о чем-то переговорил с Гвоздевым и Левкоевым, приказал сотне спешиться, и тут же ротный трубач заиграл "поход".

Через несколько минут рота Левкоева покидала походной колонной хутор Матюхинский. Слышно было, как на оставляемом хуторе ревет все еще не поенная, не кормленная и не доенная скотина, громко кричат, летая вокруг колокольни, стаи галок и ворон.

Красноармейцы оглядывались и переговаривались.

Левкоев верхом на Черкесе проскакал к голове колонны.

— Подтяни-ись! Разговорчики в строю! Мать вашу в дышло! — он был весел и зол.

Матов, шагая впереди своего взвода, проводил глазами командира роты, вспомнил вчерашний вечер, разговоры, свой восторг и с облегчением подумал: хорошо, что он вчера так ничего и не сказал из того, что выпирало из него по пьяному делу. Даже за то, что он все-таки успел сказать, а более — за то, что не успел, ему было отчего-то стыдно.

Он судорожно вдохнул вкусный воздух, напоенный почти весенней влагой, выдохнул, еще раз вдохнул: с воздухом будто выходило из него и нечто лишнее, мальчишеское, глупое. Жизнь оказалась гораздо сложнее, запутаннее, чем он думал, она постоянно ставила новые вопросы, и он не успевал находить на них ответ. А может быть, не умел.

Матов оглянулся на свой взвод, увидел унылые лица красноармейцев, заставил себя улыбнуться и крикнул:

— Ну, чего носы повесили, орлы? Давайте песню! Апанасенко! Уснул, что ли? Давай, милый, давай! Подобра-ать но-огу-у! Левой! Левой! Левой! Запевай!

Красноармеец Апанасенко, худой хохол из-под Винницы, прокашлялся, расправил грудь и завел приятным и сильным баритоном:

По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед, Чтобы с бою взять Приморье, Белой армии оплот…

И взвод, вдруг сразу преобразившись, превратившись в единое целое, на одном дыхании подхватил песню — лица просветлели, спины выпрямились, а песне вторило слитное хлюпанье волглого снега под ногами.

Матов сошел на обочину, пропуская взвод мимо себя, и снова почувствовал тот прилив восторга, который охватывал его всякий раз, когда он сознавал, что от одного его слова зависит не только настроение нескольких десятков человек, но и что-то значительно большее, стоящее за их спинами, плывущее над их головами и посверкивающими жалами штыков.

Развевалися знамена, Кумачом последних ран, Шли лихие эскадроны Приамурских партизан…

— пел Апанасенко, а Матову чудились слитные колонны батальонов, покрывающие всю степь от края и до края, выходящие из-за горизонта и уходящие за горизонт, и это он, командарм Матов, ведет эти несметные батальоны на выручку мировому пролетариату и угнетенным народам.

 

Часть 8

 

Глава 1

Алексей Петрович Задонов проснулся и несколько минут лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к равномерному стуку колес, погромыхиванию и скрипам вагона. Было уже, пожалуй, часов восемь, пора вставать, но тело продолжало оставаться во власти ленивой истомы, не хотелось ни двигаться, ни даже думать — ничегошеньки не хотелось, а вот так бы плыл и плыл в полузабытьи, под грохот колес, раскачиваясь из стороны в сторону.

— У-у-ууу! — закричал паровоз, кого-то предупреждая, и Алексей Петрович представил себе выглядывающего из бокового окошка помощника машиниста, как он щурится от встречного ветра и время от времени вытирает слезящиеся глаза; представил кочегара, бросающего в топку уголь широкой лопатой, и от этого как-то сразу почувствовал себя неловко, будто виноват в том, что машинист с кочегаром вынуждены работать, чтобы везти куда-то его, Алексея Задонова, не спать ночами, пока он нежится на белой простыне, под белым пододеяльником.

Алексей Петрович всегда испытывал неловкость при виде людей, занятых тяжелым физическим трудом. Может, оттого, что сам он, здоровый мужик, этим трудом не только не занимается, но даже избегает его. Со временем к неловкости и даже стыду за свое белоручество примешалось что-то унизительное, мешающее жить нормальной, как у всех остальных, жизнью. Он знал, что ощущения эти из ряда надуманных, даже не своих, и уж точно — не оригинальных (а он считал себя человеком оригинальным); было в этих ощущениях что-то от толстовства, от того поветрия, когда ходили в народ и преклонялись перед мужиком, хотя у Алексея Петровича чувство неловкости и вины существует с детства, когда он понятия не имел ни о Толстом, ни о его учении, ни о народниках.

Впервые это чувство возникло году в девятьсот восьмом или девятом, возникло на даче, построенной еще в прошлом веке на месте, где когда-то было родовое гнездо его матери. От этого гнезда остался лишь запущенный погост вокруг полуразвалившейся часовенки да пустырь, заросший крапивой и чертополохом, где когда-то стояла помещичья усадьба, да пруд, затянутый ряской, с кувшинками и лилиями, лягушками и жуками-плавунцами. Усадьба сгорела то ли от поджога, то ли по пьяному делу. Дед Алексея Петровича продал землю крестьянам окрестных деревень, оставив за собой лишь погост с могилами предков да пепелище: знать, рассчитывал когда-нибудь вернуться. Не вернулся: уехал за границу да там и помер, завещав сыновьям возродить имение во что бы то ни стало. Однако старший из двоих сыновей, штабс-капитан Андрей Александрович, погиб в Порт-Артуре; младший, Аркадий Александрович, закончивший юридический факультет и служивший в Петербурге, никогда не бывал на пепелище. Осталась только дочь, вышедшая замуж за инженера Петра Аристарховича Задонова, так что зятю, происходившему из мещан, пришлось исполнять завещание тестя. Имение не имение, а дачку Петр Аристархович построил и на лето семью свою спроваживал туда.

Там-то и возникло у маленького Алеши это чувство неловкости: они вот бездельничают, в то время как крестьяне… и даже дети… Наверное, слышал какие-то разговоры взрослых об этом — на пустом месте такое чувство вряд ли бы возникло. А еще: "Выдь на Волгу, чей стон раздается…", "Несжатая полоска", — он тогда заучивал Некрасова перед поступлением в гимназию. Да мало ли что еще!

В конце концов неловкость переросла в вину, которую надо было почему-то скрывать ото всех. В результате выработалось у Алексея Петровича самоедство и уверенность, что все живут совсем не той жизнью, какую показывают посторонним людям, а настоящую свою жизнь прячут, стесняются ее и даже стыдятся. Может, поэтому и развилось в нем зубоскальство и ёрничество, которые дядя его по отцу, Гаврила Аристархович, называл жидовскими штучками, за что Алеша очень не любил своего дядю, считая его человеком неумным и злым. А неумный дядя, между прочим, почему-то сразу же решил, что большевики — это надолго, если ни навсегда, и в восемнадцатом году бросил дом в Питере, бесплодную жену и уехал в Канаду с молодой любовницей.

Разумеется, каждый должен заниматься своим делом: машинист, его помощник и кочегар — водить поезда, а он, Алексей Задонов, ездить по стране и писать статьи в свою газету под названием «Гудок», — и нет ничего стыдного в том, что один делает то, а другой это. Однако, несмотря на вполне объяснимое разделение труда, Алексей Петрович никак не мог отделаться от своей глупой неловкости за свою профессию, за свое якобы ничегонеделание, сотворил в конце концов из этой неловкости фетиш и втихомолку ему поклонялся. Как знать, если бы он сразу же стал журналистом — тогда, быть может, его никакие угрызения совести не мучили бы, но он несколько лет работал в проектно-конструкторском бюро, знал, что такое корпеть на рабочем месте от звонка до звонка, не имея права отлучиться даже на минуту.

Действительно, если посмотреть на его нынешний труд беспристрастно, то на него уходит от силы часа два в день, да и то не каждый, а остальное время — разъезды, разговоры, часто совершенно пустые, еда, питие, кое-какие развлечения…

Разумеется, это тоже работа, но как же она, его "работа" (мысленно произнося это слово, Алексей Петрович всегда ставил его в кавычки), отличается от работы хотя бы тех же кочегара и машиниста!

Однажды, чтобы написать по заданию редакции очерк о машинисте, сумевшим предотвратить крушение поезда, он провел в паровозной будке целую ночь и часть дня, и так вымотался за это время, что приходил в себя не меньше недели. А ведь есть еще более тяжелые профессии, о которых он каких-то четыре-пять лет назад даже не имел понятия, а когда познакомился с ними вблизи, — и то, разумеется, со стороны, как зритель-зевака, — то был просто подавлен увиденным.

Частенько, сидя в своей московской квартире за письменным столом, представляя себя в шкуре очередного своего героя, — вот именно в тиши, уюте и при возможности отложить работу на завтра-послезавтра… в тот самый миг, когда его герой надрывает пупок, задыхается от ядовитых газов, отхаркиваясь черной мокротой, — так вот, частенько, сидя в своей квартире, Алексей Петрович испытывал комплекс вины с особенной остротой, находя в нем даже какое-то болезненное наслаждение. Черт его знает, оригинально это или нет, но за другими такого комплекса Алексей Петрович не замечал.

И было, наравне с этим самоедством, самоедство по другому поводу: жалея народ, Алексей Петрович любви к этому народу не испытывал, оправдывая эту нелюбовь тем фактом, что, как утверждают некоторые, не испытывал любви к русскому народу и поэт Некрасов, посвятивший этому народу все свое творчество, и Алексей Петрович очень хорошо Некрасова понимал.

Что с того, что он, Задонов, говорил с паровозной бригадой на одном и том же — русском — языке, если сами собеседники были ему чужими, общаться с ними приходилось в силу необходимости, так что Алексей Петрович испытывал облегчение, когда это общение заканчивалось. Зато, начав писать об этих машинистах и кочегаре, влюблялся в них, как в женщину, доводя себя до исступления, представляя, как ломит руки после двенадцати часов беспрерывного кидания угля в топку паровоза, как сохнет горло от жара топки и стынет спина от пронизывающего сквозняка.

Алексей Петрович понимал, что любит не их, живых людей, а свои создания, плоды своего воображения, так это тем сильнее отравляло его существование.

Взять хотя бы отца: всю жизнь строил железные дороги, а над Некрасовской "Железной дорогой" лишь пожимал плечами: "Что же теперь — не строить?" Да и Левка. Почему у них этого нет, а у него, тоже Задонова, есть? Опять же, социализм — он действительно может избавить человека от тяжелого труда, разбить классовые и кастовые перегородки между людьми, или это чистейшее прожектерство?

Разумеется, в отдаленном будущем, когда у всех будет высшее образование, когда каждый сможет заниматься тем, к чему у него есть призвание, а не куска хлеба ради, — тогда, конечно, тогда люди будут чувствовать себя на равных, потому что дураков не будет, а все будут…

Черт знает, что тогда будет! И будет ли вообще. Во всяком случае, дураки будут обязательно, потому что яблоко от яблони… разве что придумают нечто небывалое — из области фантастики. Впрочем, все это если и случится, то в далеком будущем… Но живет-то он сегодня, и мучается сегодняшними бедами, а не предстоящими.

Мда. Вполне возможно, что у него, Алексея Задонова, своего рода шизофрения. Ведь мучайся не мучайся, а изменить — сегодня, по крайней мере — ничего нельзя. Он, во всяком случае, может лишь констатировать факты и взывать к милосердию. Да и любить народ не обязательно. Но понимать необходимо. Вслед за Пушкиным и всеми остальными, в свой, так сказать, черед, в силу своих, так сказать, способностей. А что способности у него есть, и не малые, в этом Алексей Петрович не сомневался. Да и в редакции "Гудка" — тоже: очерки его и репортажи идут на ура. Правда, из них безжалостно изымаются именно сочувствие и милосердие, а оставляются лишь живость изложения, но это издержки профессии и текущего политического момента, а не его характера. Профессию же он выбрал сам, и пенять тут не на кого.

И сразу же возникла перед глазами Алексея Петровича нескладная фигура редактора, зазвучало почти неизменное: "Пора, пора, вам, батенька мой, самому научиться оценивать явления с политической точки зрения текущего момента и перспективы. Мало убедить читателя, что белое есть белое, а красное — красное, надобно ему показать, почему оно таким стало и кому это выгодно — трудящимся или буржуям. Марксист в вас сидит пока стихийный, на инстинктивном уровне, на подсознании, а партии надо полное осознание, переход от стихии к диалектике. Так-то вот".

Алексею Петровичу марксизм был скучен, неинтересен, но он отлично понимал: чтобы удержаться в газете, он должен сам делать то, что делает за него пока что редактор отдела или выпускающий, то есть самому вставлять в собственный текст необходимые идеологические ремарки.

Между тем работая над очередным очерком или репортажем, Алексей Петрович забывал об этом и писал так, как пишется, а едва доходило дело до идеологии и политики, впадал в полнейшее отупение, в голову приходило что-то совсем не то, а нечто противоположное, дикое, как если бы он вздумал подложить под главного редактора газеты ежа или жабу.

Вот тут-то на Алексея Петровича и находил стих, своего рода вдохновение, в голове рождались целые рои острот и розыгрышей, двусмысленностей и аллегорий.

Как то:

"Иванов, вдохновленный последними решениями партии и мудрыми речениями товарища Сталина, так ударил социалистическим молотом по капиталистическому зубилу, доставшемуся ему в наследство от прапрадеда, что молот разлетелся вдребезги".

Или:

"Канавокопатель Сидоров, воодушевленный и тому подобное, взял на себя повышенное обязательство: не есть, не пить, не спать в течение месяца и при этом выкопать фундамент на два метра глубже проектной отметки, тем самым сэкономив продукты питания для китайских повстанцев и укрепив фундамент строительства…»

И далее в этом же роде, иногда хохоча до слез над своими хохмами.

Нашло на него как-то — и он начал записывать эти штучки, иные из которых тянули на анекдот, в особую тетрадочку, но однажды, увидев тетрадочку в руках жены, понял, чем его записи при случае могут для него обернуться, и тетрадочку сжег. Между тем мозг его продолжал вырабатывать антиидеологические ремарки к своим очеркам и репортажам, так что на идеологические его как бы уже и не хватало.

 

Глава 2

Вагон вдруг дернуло, завизжали тормозные диски, послышалось шипение сжатого воздуха — и перестук колес на стыках стал реже, а движение самого вагона плавнее.

Алексей Петрович открыл глаза, повернулся на бок с желанием глянуть в окно, но взгляд его зацепился за высокое бедро женщины, спящей напротив. Бедро раскачивалось из стороны в сторону вместе с вагоном и существовало как бы отдельно от женщины, от ее ног и тела, которые оставались почти неподвижными.

"Странно, — возникло в мозгу Алексея Петровича. — Очень даже странно".

К чему относилось это "странно" — к бедру ли спящей женщины, или к поезду, Алексей Петрович не знал: он еще не окончательно проснулся, пребывал в высях космических и думать о земном и низменном ему не хотелось.

Тут он вспомнил о том, что хотел глянуть в окно, отдернул занавеску и увидел то, что и ожидал увидеть: мельтешение подступившего к самому полотну плотного строя деревьев, одетых в тяжелые снежные шубы. Иногда деревья — всё ели да березы — вдруг шарахались прочь, вдалеке они плыли уже в степенном хороводе, отгородившись от железки то заснеженной поляной, то болотцем, то озерком, а то и уродливым лесоповалом.

Картины знакомые, виденные-перевиденные. Они не дали ответа на вопрос, почему машинист решил притормозить. Может, что померещилось на пути: лось там или медведь, может, прозевал крутой поворот, перед которым надо было сбавить скорость, и когда поворот вдруг открылся, суматошно рванул тормозной реверс.

Алексей Петрович отпустил занавеску и сел, свесив ноги и нашаривая домашние тапочки. Женщина напротив по-прежнему спала, и бедро ее, возвышающееся над остальным телом, все так же моталось из стороны в сторону вполне самостоятельно.

Вчера в Москве она появилась в купе, когда поезд уже тронулся. Голову ее кутал серый шерстяной платок, припорошенный снегом, черное пальто плотно облегало девическую фигуру с широковатыми, пожалуй, для девицы бедрами; в руках она держала тощий портфель, держала перед собой, точно ребенка.

Женщина вошла в купе, остановилась в дверях, вприщур оглядела купе — и Алексея Петровича тоже, будто он был неодушевленной частью этого купе, — и только после этого произнесла, несколько грассируя:

— Здравствуйте. Меня зовут Ирэна Яковлевна. Можете просто: товарищ Ирэна. Как вам больше нравится. Вы в Березники? Я тоже. — И, бросив портфель на диван, начала раздеваться.

Алексей Петрович дернулся было подняться, чтобы представиться в свою очередь, но Ирэна Яковлевна уже стояла к нему спиной и расстегивала на пальто пуговицы. Как видно, она была из нынешних женщин, то есть из идейных, и презирала условности.

— А меня зовут Алексеем Петровичем, — произнес он ей в спину, мысленно похохатывая. И, не удержавшись, добавил: — Можете называть просто Алексей Петрович.

— Товарищ, значит, вам не подходит?

Ирэна Яковлевна повернулась наконец к нему смуглым лицом, освобожденным от платка, серым свитером с проступающими острыми грудями, села на диван, достала из портфеля футляр, вынула из него очки, нацепила их на несколько массивный нос, привычным движением заправила дужки за уши, и уже более внимательно посмотрела на Алексея Петровича большими черными семитскими глазами.

— Почему же, — пожал плечами Алексей Петрович. — Очень даже подходит… в том случае, если вы собираетесь вот сейчас же проводить промеж нас, как нынче говорят, собрание или совещание на предмет текущего момента.

— Не собираюсь. Я собираюсь спать. Кстати, как ваша фамилия?

— Задонов, с вашего позволения.

— Задонов… Задонов… Что-то знакомое.

— Река есть такая — Дон. А наши предки как бы из-за этой реки, из-за Дона. Может, половцами были, может, печенегами. Отсюда и фамилия.

Снова внимательный, изучающий взгляд, на который Алексей Петрович ответил таким же, хотя и чувствовал некоторое смущение.

— Я ужасно хочу спать, — отведя взгляд, произнесла Ирэна Яковлевна с той интонацией, с какой отвечают на вопрос, сколько времени. — Надеюсь, вы позволите мне остаться на несколько минут…

— Разумеется! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович. — Но вы не сказали, как ваша фамилия.

— Это так важно? Извольте: Зарницина.

— Вот как? Ваша фамилия мне тоже что-то напоминает.

— Лето. А теперь я вас очень попрошу…

Когда Алексей Петрович вернулся в купе, Ирэна Яковлевна уже спала, отвернувшись к стенке. Из-под подушки ее торчал уголок портфеля.

Так она и спит до сих пор, за ночь, видимо, ни разу не пошевелившись. Да и вид у нее вчера, действительно, был весьма серый. Может, провела бурную ночь с мужем или любовником перед отъездом, может…

Алексей Петрович некоторое время смотрел, как раскачивается бедро Ирэны Яковлевны, потом попытался представить, кто она такая, кем работает. Ее фамилия ему ничего не говорила, кроме того, что это или фамилия мужа, или вторая фамилия Ирэны Яковлевны, как и у большинства евреев, решивших притвориться русскими. Поскольку она, то есть Ирэна Яковлевна, ехала в Березники, то это либо работница наркомата, посланная что-то проверить, либо специалист-химик, либо жена какого-нибудь ответственного лица, работающего в Березниках, либо, наконец, жена заключенного, получившая разрешение на встречу со своим мужем.

Последнее — вряд ли, потому что о таких случаях Алексею Петровичу слышать не доводилось. И портфель слишком тощ для женщины, едущей на свидание с заключенным. Да и тон вызывающе категоричен. Такие женщины должны отрекаться от своих мужей, изменивших идее.

Как бы там ни было, для журналиста эта женщина не представляет ни малейшего интереса, хотя для публики, читающей советские газеты — очень может быть. А вот для писателя, каковым Алексей Петрович себя уже считал, напечатав в "Литературной газете" небольшой рассказик, для писателя — вполне возможно. Разумеется, никакой еврейкой при этом даже пахнуть не должно, если бы он задумал написать об этой… об этом "товарище Ирэне", хотя часто в поведении человека в первую очередь сказываются не его политические пристрастия, а именно национальность с ее существеннейшими чертами и особенностями. Не замечать эти черты и особенности, выводить своего героя вне его нации, как некий усредненный тип, вобравший в себя черты и особенности всех наций и ни одной из них, — это и есть как раз описывать еврея, а не русского или, скажем, татарина. Шолохов тем и отличается от многих нынешних писателей, что он в своем "Тихом Доне", еще не законченном, но обещающем стать большим событием в русской литературе, вывел не жидовствующего Иванова, а кондового казака, со всеми казаку присущими сословными отличиями. Такая книга должна жить долго, а все остальные…

И тут Алексей Петрович увидел, что из-под одеяла выглядывает кусочек розоватой материи, догадался, что это ночная рубаха Ирэны Яковлевны, сразу представил ее всю в этой рубахе, а потом и без нее, — и почувствовал такое желание обладать женщиной, — сейчас, немедленно! — что грудь его и живот покрылись испариной., естество его напряглось, и Алексей Петрович с испугом отвернулся к окну: не дай бог проснется эта самая Ирэна, или кто-нибудь войдет, а ему даже встать невозможно, потому что пижамные брюки оттопырятся, а в них даже кармана нет, чтобы сунуть руку и как-то замаскировать эту свою нежданно проснувшуюся похоть.

"Все оттого, что Маша уже месяц почти болеет какой-то там женской болезнью и не подпускает меня к себе, — подумал Алексей Петрович, внимательно разглядывая в окошке проплывающий в отдалении угрюмый еловый лес. — Опять же, эта тряска. Надо встать и пойти умыться и побриться. Но как? Прикрыться полотенцем?

Алексей Петрович представил себя, идущим по узкому коридору вагона с оттопыренными штанами, с полотенцем над этим самым местом — получалось гаже некуда.

"Да и чего это вдруг меня потянуло на жидовку? — рассердился на себя Алексей Петрович. — Ей и лет-то, поди, далеко за сорок. И воняет, небось, от нее… Вон и волосы вроде как сальные, — мельком глянул он на спящую, на ее коротко остриженные черные блестящие волосы, стараясь вызвать у себя отвращение и не смотреть туда, где виднелся розовый кончик рубахи. — Евреи — они неряшливы: мужики всегда осыпаны перхотью, а бабы…"

Какими бывают еврейские бабы, Алексей Петрович знал. В редакции "Гудка" евреек хватает, но каковы они в постели и чем от них пахнет, он как-то не задумывался, а от редакционных пахло обычно, то есть тем же, чем пахнет и от русских баб того же круга: дешевыми духами типа "Фиалки" или "Сирени" и розовым туалетным мылом. А так, слышал он, жидовки в постели весьма недурны. Интересно, какова-то в этом смысле Ирэна Яковлевна…

Алексей Петрович чертыхнулся про себя и полез в чемодан за зубной щеткой и бритвенным прибором. Пока он копался в чемодане, желание женской плоти постепенно улетучилось.

 

Глава 3

Завершив туалет, Алексей Петрович вернулся к своему купе, дернул за ручку, но дверь не подалась, он дернул еще раз — черта с два, и понял, что его спутница проснулась и приводит себя в порядок. От нечего делать он отвернулся к окну и стал смотреть на ныряющие и взлетающие вверх телеграфные провода, густо опушенные инеем, стал считать столбы, пытаясь определить скорость поезда. От окна дуло, мимо сновали пассажиры — от туалета и обратно, проводник уже разносил чай. Высокий военный с малиновыми петлицами курил поодаль, и Алексею Петровичу тоже захотелось курить, но папиросы оставались в купе, а купе…

"И долго она там будет возиться, мымра трехколесная!? — мысленно воскликнул Алексей Петрович, большой любитель придумывать всякие замысловатые прозвища. — Впрочем, может, она все еще спит, а я слабо дернул?"

Он снова повернулся к двери купе, собрал в одну руку все свои туалетные принадлежности, поплотнее ухватился за ручку двери, рванул — и чуть не свалился в купе, зацепившись за порожек: дверь была не заперта.

Ирэна Яковлевна сидела на своей прибранной постели, уже одетая в черную длинную юбку и серую свободного покроя кофту, перед нею на столике лежал портфель, из которого она что-то доставала. Она глянула на Алексея Петровича, близоруко щурясь, глянула совершенно равнодушно, тут же отвернулась к своему портфелю и спросила:

— Народу там много? — при этом спросила таким тоном, каким у него спрашивал завотделом редакции: "Написал?", то есть будто эта женщина имела на него, Задонова, какие-то права.

В Алексее Петровиче тут же заговорило уязвленное самолюбие, так что он, забыв пожелать доброго утра, молча прошел на свое место, повесил полотенце.

— Та-ам? — переспросил он, усаживаясь на диван. — Там, товарищ Ирэна, пожалуй, да. А не-там, Ирэна Яковлевна, пожалуй, нет.

— Что вы имеете в виду?

— Только то, что имеете в виду и вы. И немножечко сверх того.

— Я терпеть не могу всякие намеки и двусмысленности.

— А я — когда меня держат за мебель.

— Вы о себе, судя по всему, слишком высокого мнения.

— Чуть-чуть пониже вашего.

Ирэна Яковлевна передернула плечами, сунула портфель под подушку, поднялась и, прихватив с собой газетный сверточек и казенное полотенце, пошла из купе. Еще не прикрыв за собой дверь, она полуобернулась и произнесла брюзгливым тоном:

— Если будет чай, мне, будьте любезны, два стакана.

Было непонятно, к кому относились эти слова: к Алексею Петровичу или к проводнику, который, возможно, оказался рядом с товарищем Ирэной.

Дверь закрылась, Алексей Петрович удивленно покачал головой: "Ну и баба!" Потом о себе: "И ты хорош гусь", достал с полки свой видавший виды кожаный чемодан, подарок брата Левы, открыл его, чтобы положить на место туалетные принадлежности и удивленно уставился на фотографию жены и детей, лежащую поверх белья, которую он из кармашка, что на крышке чемодана с внутренней стороны, кажется, не вынимал.

Может, она выпала, когда он наклонял чемодан, засовывая его на полку? Или она лежала здесь же, а он не обратил на нее внимания? Или эта товарищ Ирэна?.. Да нет, не может быть: зачем ей копаться в чужих вещах?

Алексей Петрович убрал фотографию на место, сунул чемодан на полку, подумал, снова снял, открыл: нет, фотография оставалась в кармашке. В недоумении он помял пальцами подбородок и снова сунул чемодан на полку. Затем, оглядевшись, подошел к платяному шкафчику, открыл его и проверил карманы своего пальто и пиджака: документы и все остальное были на месте.

"Не выдумывай ерунды, Алешка! — сказал он себе. — А то черт знает до чего можно довыдумываться".

И тут же, увидев торчащий из-под подушки уголок портфеля Ирэны Яковлевны, испытал необоримое желание заглянуть в него и узнать, хотя бы приблизительно, что за женщину бог дал ему в попутчицы. С минуту почти он разглядывал никелированные уголки портфеля, потертости на сгибах, и с облегчением вздохнул, когда в купе постучали: ему показалось, что он заглянул бы в этот портфель, если бы его одиночество продлилось еще несколько минут, а заглянув, непременно бы попался.

Вошел проводник с чаем, Алексей Петрович взял с подноса четыре стакана, поставил на столик. Когда проводник вышел, достал пакет с едой, приготовленный Машей в дорогу, но разворачивать его не стал: начинать трапезу одному было как-то неловко, и он решил подождать "товарища Ирэну".

Ирэна Яковлевна вернулась в купе совершенно другим человеком, будто до этого она в напряжении ожидала каких-то важнейших для себя известий, от которых зависела вся ее дальнейшая жизнь, и вот эти известия получены, впереди все прояснилось, и можно наконец расслабиться и жить в свое удовольствие. А может, встретила кого-нибудь, кого-нибудь из своих… из жидов, конечно. Иначе откуда бы взялась эта лучезарная улыбка, куда бы подевалась ее монашеская серость и сосредоточенность. Оказалось, что она совсем не старуха, а очень даже молодая и привлекательная женщина. Вот только нос немного портил ее лицо, придавая ему высокомерный и даже брезгливый вид, да ноги, как у всех семитов, коротковаты.

У Алексея Петровича отвисла челюсть — не столько от поразившего его изменения внешности попутчицы, сколько от обычного кривляния и шутовства, от неспособности быстро перестраиваться и приспосабливаться.

— Батюшки! — всплеснул он руками. — Да никак у вас, товарищ Ирэна, где-то там — там! — припрятан Конек-Горбунок?

— Что вы имеете в виду, товарищ просто Алексей Петрович?

"Эге, да она даже пококетничать не против!"

— Я имею в виду: войти в одно ухо, выйти из другого.

— А-а, вот вы о чем! Никакого Конька-Горбунка, а дело в том, что в последние дни перед командировкой у меня было очень много работы, спать приходилось урывками, а это, сами понимаете, сказывается.

— Что же это у вас за работа за такая немилосердная?

— Я работаю в наркомате юстиции.

— Вот как! И у вас там, разумеется, свой промфинплан, борьба за досрочное и так далее?

— Вы что-то имеете против промфинплана и соцсоревнования?

"Зря я с ней так: вон как сразу напряглась, как борзая, взявшая след".

— Избави бог! Я ничего не имею против промфинплана и соцсоревнования! Я против того, чтобы… э-э… советские женщины так изнуряли себя на работе. Согласитесь, — поспешил пояснить Алексей Петрович, заметив усмешку на лице Ирэны Яковлевны, — что женщина всегда должна выглядеть женщиной.

— У вас какие-то отсталые взгляды на женщину, Алексей Петрович. В нашей стране женщина, как и мужчина, прежде всего строитель нового общества, а уж потом все остальное.

"Достукался: тебе уже читают мораль".

— Я совершенно с вами согласен, тем более что вы прежде всего — работник советской юстиции, а потом уже все остальное. — И он передернулся весь, словно лошадь, укушенная оводом. — Но поскольку мы с вами сейчас не на работе, давайте займемся делом весьма второстепенным и маловажным, можно сказать — необязательным даже делом: давайте позавтракаем.

— Я не возражаю. Хотя для этого и не требовалось такого длинного вступления. Должна вам сказать, что я весьма непривередлива в еде, довольствуюсь малым и была бы рада, если бы без нее можно было обходиться вообще.

— Увы, увы, увы, милейшая товарищ Ирэна. Что касается меня, то и здесь я не могу похвастаться передовыми взглядами: люблю вкусно поесть, и от хорошей еды получаю истинное наслаждение. Впрочем, если бы я работал в юстиции, то наверняка имел бы такие же взгляды на еду, как и вы.

"Остановись, дурак, пока не поздно!"

— Поэтому вы и не работаете в наркомюсте.

— Да, ничего не поделаешь. Однако, не угодно ли вам отведать пирожков? Домашние. Фирменные пирожки моей мамы. Славятся в Москве и окрестностях.

— Ваша мама — кулинар?

— В некотором роде: всю жизнь она только тем и занимается, что кормит моего отца, нас, своих детей, гостей, если таковые случаются, даже снох, не говоря уже о внуках.

— Она, что же, никогда не занималась общественно полезным трудом?

— Мой отец — он еще более отсталый человек, чем я, его сын, — полагает, что кормить его особу и есть общественно полезный труд. И ее мама, то есть моя бабушка, занималась тем же самым, так что у моей мамы это наследственное. А ваша мама вас, судя по всему, никогда не кормила, отсюда и ваши передовые взгляды.

Его несло дальше, он уже не мог остановиться.

— Моя мама действительно меня не кормила: она умерла, когда мне было всего несколько недель от роду.

— Извините, Ирэна Яковлевна, я этого не знал.

— Пустое. А пирожки вашей мамы достаточно вкусны.

— Я передам ей вашу достаточную похвалу. Думаю, ей будет этой похвалы достаточно для того, чтобы гордиться ею всю оставшуюся жизнь.

— Вы всегда разговариваете с женщинами в такой манере?

— В какой?

— В барственно-пренебрежительной.

— Разве? Мне всегда казалось, что моя манера должна вселять в них оптимизм.

— На предмет чего?

— Жизни, разумеется. И строительства нового общества.

— У меня такое ощущение, Алексей Петрович, что строительство нового общества вам не кажется такой уж важной задачей, — произнесла Ирэна Яковлевна почти ледяным тоном, беря второй стакан чаю и еще один пирожок. — Надеюсь, вы член партии?

"Ну вот, достукался."

— А что, членство в партии как-то связано с чаем и пирожками?

— Оно связано с каждой частицей нашего бытия.

— Что ж, в известном смысле это действительно так. Но знаете, как говаривали в старину: не поминай имя господа всуе. Так и наша с вами партийность не нуждается в постоянном о ней напоминании. Ведь не говорите же вы своему мужу через каждые пять минут: я тебя люблю, но я член партии, следовательно… Или наоборот: я член партии, но я тебя люблю. И, опять же, следовательно! Наверное, он знает обо всем этом и без напоминаний.

"Тут ты молодец. Заодно узнаешь, замужем она или нет."

— Если бы мой муж был жив, — несколько помедлила Ирэна Яковлевна с ответом, — если бы его не расстреляли белые, то он бы не упоминал с такой легкомысленностью о своей партийности, как вы. Давайте оставим эту тему.

— Еще раз извините. Действительно, давайте оставим. Тем более что ваш муж наверняка не стал бы упоминать о своей партийности в минуту легкомысленного настроения.

"Чертова баба, — думал Алексей Петрович, допивая свой чай и уже не чувствуя вкуса. — Еще настучит где-нибудь, что журналист Задонов имеет какие-то непартийные взгляды. Может и очень даже может… — И вдруг его обожгло: — А ведь она даже не спросила меня, кто я такой, кем работаю! Никакого любопытства и явная уверенность, что я непременно член партии! Эка, право! Значит, все-таки лазила по карманам и проверяла. И в чемодан лазила. Как бог свят, лазила. Вполне по-партийному".

Еще через минуту Алексей Петрович думал, искоса наблюдая, как Ирэна Яковлевна смакует чай, отпивая его мелкими глотками, — думал, что надо как-то исправить впечатление о себе, потому что, действительно, его кривляние может выйти ему боком, хотя, разумеется, все эти разговоры о партийности и аскетизме… при таком-то смаковании… Однако людей хватают, обвиняют черт знает в каких грехах, о которых они ни сном ни духом, и сам он от этого никак не застрахован. Тем более что потомственный дворянин и прочее. А в органах полно жидов…

Молчание начало тяготить Алексея Петровича, но, похоже, не его спутницу. Она допила чай до последней капельки, собрала с салфетки крошки и отправила их в рот, и Алексей Петрович как-то очень отчетливо увидел эту женщину в домашней обстановке: комната в коммуналке, никаких излишеств, разве что книжный шкаф с томами Маркса-Ленина-Сталина, чай на керосинке или примусе, какой-нибудь бутерброд из наркомюстовской столовой, а потом канцелярский стол в переполненной мелкими чиновниками комнате, — что-нибудь такое гоголевское, — шелестение бумажек и… Что она может там делать… в своем наркомюсте?

— А позвольте вас спросить, Ирэна Яковлевна, — если это не секрет, разумеется, — за какие такие грехи вас послали в Березники?

— Почему обязательно за грехи?

— Место такое, где праведников не держат.

— Но ведь и Орфей зачем-то спускался в ад.

— Значит, все-таки секрет.

— Служебная тайна. Хотя… — Ирэна Яковлевна повернулась, вытащила свой тощий портфель, раскрыла его, покопалась, достала какую-то потрепанную книжонку, портфель снова сунула под подушку, нацепила очки, внимательно посмотрела в лицо Алексею Петровичу и только после этого продолжила: — Хотя, я думаю, вы все равно узнаете.

— На основании чего вы так думаете? — спросил Алексей Петрович, ожидая, что Ирэна Яковлевна сейчас протянет ему книжицу, из которой он все и узнает.

— Так, интуиция, — ответила та, слегка пожав плечами, и раскрыла книжку.

"Стихи", — отметил Алексей Петрович и вдруг ляпнул:

— А я вот не обладаю такой интуицией, и мне, знаете ли, почему-то ужасно захотелось заглянуть в ваш портфель… пока вы там общались с Коньком-Горбунком: он у вас вроде бы и пустой и, в то же время, ужасно переполненный. Очень хотелось узнать, в чем секрет вашего портфеля.

— И что же вам помешало?

— Проводник.

— Вот уж не думала, что вы способны на такие вещи.

— А почему не думали? Чем, по-вашему, я отличаюсь от… — С языка Алексея Петровича чуть не сорвалось: "от вас", но он вовремя спохватился: —… ну-у, скажем, от других, то есть от тех, от кого вы ожидаете подобные поступки?

Ирэна Яковлевна положила книжонку на столик, разгладила ладонью страницы, пробежала глазами по строчкам, снова глянула на Алексея Петровича изучающе, но без обычного женского любопытства.

— Скажите, Задонов Петр Аристархович, консультант Наркомата путей сообщения, это ваш отец?

— Да, а что?

— А вы, следовательно, тот самый журналист Алексей Задонов, который работает в "Гудке"?

— Тот самый.

— Мне нравится, как вы пишете.

— Благодарю за комплемент, — зашаркал Алексей Петрович под столом тапочками и развел в стороны руки в шутовском реверансе.

— Это не комплемент, а констатация факта.

— Что ж, благодарю за констатацию.

— Не стоит. Должна, однако, вам сказать, что далеко не все правильно поймут ваше легкомыслие в общении с незнакомыми людьми, а это грозит достаточ… — споткнулась она на слове и решительно закончила: — Это грозит неприятностями. Если вы их, разумеется, не ищите специально. Но я читала ваши статьи, они мне импонируют не только легкостью пера, но и дос… но и политической выдержанностью. Следовательно, я могу судить о вас дос… вполне объективно…

— Не каждый вас, как я, поймет, к беде неопытность ведет…

— Что же касается моего портфеля, — продолжала Ирэна Яковлевна нравоучительно, — то вряд ли вы почерпнули бы из него какие-то сведения, касающиеся моей работы и моего командировочного задания.

— О! Я еще раз благодарю вас, товарищ просто Ирэна! Вы так добры ко мне и так щедры на мудрые советы, что я теперь по гроб жизни ваш должник! — как всегда очень серьезно, без тени насмешки произнес Алексей Петрович, глядя на свою спутницу преданными глазами.

Черные пронзительные глаза Ирэны Яковлевны, увеличенные стеклами очков, до этого ледяные, вдруг подернулись печалью, вокруг губ появилась горькая складка.

— Вы чем-то напоминаете мне моего мужа, Алексей Петрович: такой же был, извините, шут гороховый. Мне рассказывали, что он перед расстрелом все пытался шутить и кривляться. Вам, надо думать, иногда очень достается от других.

— Простите. Меня, действительно, иногда заносит. Но вот совершенно серьезный вопрос: сколько вам лет? Я смотрю на вас и никак не могу определить: то вы мне кажетесь моложе тридцати, то значительно старше.

— Во всяком случае, я старше вас на четыре года.

— Откуда вы знаете? Тоже интуиция?

— Я заглянула в ваши документы, — без тени смущения ответила Ирэна Яковлевна. — Должна же я знать, с кем еду в одном купе.

— Разве это нельзя было узнать другим способом?

— Можно, но так надежнее.

— Я, между прочим, заметил, что вы рылись в моем чемодане.

— Ошибаетесь: в чемодан я не заглядывала.

— Да? Может быть. И все-таки… с этической стороны… хотя, конечно, для работника наркомюста…

— О какой этике вы говорите? О буржуазной? Мы, большевики, ее не признаем: она лицемерна и фальшива. Тем более она нам не подходит в условиях, когда недобитая, притаившаяся буржуазия вредит на каждом шагу нашей партии и советской власти, прикрывая свою подрывную деятельность буржуазной моралью и этикой. Поверьте, я знаю, о чем говорю… Да и вы — вы же тоже хотели заглянуть в мой портфель, а от желания до претворения его в жизнь — один шаг. Но если мой шаг оправдан, то ваше желание — не более, чем вульгарное любопытство.

— Пусть будет вульгарное, хотя я бы нашел ему более точное название: скажем, профессиональное. Как, впрочем, и у вас. Но даже если вульгарное, разве оно — менее оправдано?

— Все дело в том, по отношению к кому или чему проявляется это любопытство, насколько оно оправдано с точки зрения интересов пролетарского государства.

— Здрассте, приехали! — расхохотался Алексей Петрович. — Значит ли это, что ваше любопытство и мое имеют разную моральную основу?

— Безусловно. Уже хотя бы потому, что любопытство — это с вашей стороны, а с моей — повторяю — необходимость.

— Все это чистейшая казуистика, и ни в одном параграфе уголовного права разница эта отражена быть не может.

— Напрасно, напрасно вы так думаете. Уголовное право — лишь один из инструментов, или, точнее сказать, орудий борьбы пролетариата с его многочисленными врагами. — Ирэна Яковлевна потерла ладонью лоб. — Если вы не возражаете, давайте отложим наш разговор на потом: у меня что-то разболелась голова.

— На потом — это в прокуратуре? — не удержался Алексей Петрович.

— Если вы будете настаивать.

— Избави бог!

— Тем более. — И Ирэна Яковлевна уткнулась в свою книжку.

Алексей Петрович пожал плечами, похмыкал, мысленно продолжая спорить со своей попутчицей, но, видя, что она решительно не хочет обращать на него внимания, достал из чемодана последний номер журнала "Новый мир", за ноябрь тридцать первого года, лег на диван и тоже попытался погрузиться в чтение. Но если глаза его скользили по строчкам, то мысли были заняты Ирэной Яковлевной.

 

Глава 4

Ирэна Яковлевна читала свою книжку, по-ученически сложив на столике руки, уронив на лицо черную прядь жестких волос с уже заметной проседью.

Алексею Петровичу читать не хотелось. Впрочем, он и сам не знал, чего ему хочется. Но сидеть истуканом и разглядывать свою спутницу или смотреть в окно, за которым тянется все та же однообразная картина, растиражированная в тысячах и миллионах копий, было тоже не лучшим способом времяпрепровождения. Присутствие Ирэны Яковлевны настраивало его мысли на определенный лад: вот он, потомственный дворянин, едет в одном купе вместе с еврейкой, а лет пятнадцать назад это было бы диким и невозможным, хотя в те далекие времена Алексей Петрович — тогда еще просто Алексей — к евреям никакой неприязни не испытывал. Неприязнь пришла потом, в восемнадцатом году, когда правительство Ленина перебралось из Питера в Москву, и в Москве вдруг появилось так много евреев, и чуть ли ни каждый из них комиссар, чуть ли ни каждому нужна жилплощадь — и обязательно в приличном доме, в результате чего волею какого-то местного революционного комитета Задоновы были потеснены в их собственном доме, вернее сказать, оттеснены на второй этаж, и если бы не служба Петра Аристарховича в железнодорожном наркомате, которым руководил всесильный глава всемогущественного ВЧК Дзержинский, Задоновых и вообще изгнали бы из их дома как контрреволюционный элемент. И это в лучшем случае. В худшем — поставили бы к стенке. Тогда это было просто. Тем более, если кому-то приглянулось чье-то буржуйское жилье. И никакие жалобы, никакие слезы, ни наличие стариков и детей — ничто не помогло бы.

А потом начались революционные же преобразования в университете, в котором учился Алексей Задонов. И здесь во главе всех комитетов и комиссий стояли евреи. Вроде бы их не стало больше, но если до революции они старались особенно не выделяться и тон в студенческой среде задавали отпрыски известных дворянских фамилий, то в новых условиях эти отпрыски либо вообще исчезли из аудиторий, либо стушевались, предоставив все поле студенческой деятельности крикливым и напористым инородцам. Тогда Алексей стоял перед выбором: либо уходить на юг, где поднималось белое движение, либо продолжать учиться в новых условиях. На семейном совете выбрали для него второй вариант: сперва получить образование, а там будет видно.

Алексей учился сразу на двух факультетах: электромеханическом и историко-филологическом. Если первый факультет преобразования коснулись едва-едва, то второй был вывернут, вычищен, выкручен и перекручен так, что от былого почти ничего не осталось: ни прошлой литературы, ни истории. Даже русский язык подвергся нападкам за великодержавность и шовинизм, и горячие головы предлагали заменить его на модное тогда эсперанто, а Пушкина, Даля и многих других хотя и оставили, зато почистили основательно, изгнав в первую очередь оттуда слово жид и много чего другого — во вторую, внедрив в него всякие измы и всякие там главстройсовдортрестбумпромбам и прочие главтрахбахтарарах. Слава богу, до эсперанто так и не дошло.

А в нынешних условиях… Э-э, да что там говорить!

Алексей Петрович лег на свой диван, подбил подушку повыше и раскрыл журнал, полуотвернувшись к стенке, чтобы свет из окна лучше освещал страницы. Он прочитал несколько строк, ничего не понял, начал сначала — и снова ничего не понял: голова была занята другим. Ко всему прочему, он был человеком переменчивых настроений. Его ищущая натура не могла довольствоваться чем-то одним, постоянным и прямолинейным. Более того, когда действительность оказывала на него слишком сильное давление, он тут же втягивался в свою раковину, погружаясь в другой мир, в котором все было ясно и просто, где он был главным действующим лицом и ни от кого не зависел, где он не кривлялся, не ерничал, не юродствовал, а жил более полно и свободно, чем в действительности. И незаметно, по уже вполне устоявшейся привычке, мысли Алексея Петровича отвлеклись от сложных и неразрешимых проблем, от конкретной Ирэны Яковлевны, и даже от себя самого, и сами собой начали укладываться в строчки воображаемого рассказа, навеянного этими проблемами и конкретными обстоятельствами. При этом Алексей Петрович понимал, что даже кастрированный внутренним цензором рассказ, цензором, выросшим в нем за годы новой власти, а более всего — за годы работы в газете, — даже такой обглоданный рассказ, главной героиней которого была бы еврейка, работающая в наркомате юстиции, написан быть не может. Однако прелесть рассказа как раз и заключалась в том, как казалось Алексею Петровичу, что именно еврейка и именно из наркомюста. А уж для себя-то самого, для собственного своего удовольствия, он такой рассказ сочинить безусловно может…

"Она посмотрела на него ледяным взглядом, в котором виделся ум, профессиональная изощренность, презрение и усталость. Он не казался ей мужчиной, он не казался ей даже просто человеком, а чем-то вроде сосуда, наполненного весьма и весьма подозрительной жидкостью. За почти десять лет работы — работы следователем ОГПУ — она разучилась видеть в людях людей, а лишь материал для своей профессиональной практики. Вся жизнь ее в еврейском местечке на… на Могилевщине, соответствующее воспитание в духе презрения к другим народам, встреча с будущим мужем, профессиональным революционером, распри между однопартийцами, потом… потом революция, гражданская война, гибель мужа, красного комиссара, от рук белогвардейцев, борьба ссс… борьба… одним словом, борьба… — все это выработало у нее совершенно не женский характер. Она забыла, что она — женщина, что ей самой природой заповедано… заповедано… Тут надо бы что-то из Евангелия… Нет, из Евангелия — это в эпиграф, а здесь хорошо бы что-то из их Торы: ведь была же она когда-то религиозной, хотя бы в раннем детстве, не могла не быть! Конечно, это не пропустят… Увы, ничего не пропустят… Зря стараюсь. Однако, однако…"

Некоторое время Алексей Петрович лежал и ни о чем не думал. Но постепенно безнадежный сюжет вновь захватил его сознание. Он вновь увидел купе вагона, себя и товарища Ирэну как бы со стороны, и они зажили той жизнью, которую рисовало его воображение.

"Ну а дальше? Дальше надо сделать так, что он, ее случайный попутчик, каким-то образом растопил ее заледеневшее сердце. Он влюбляется в нее… нет, лучше — она влюбляется в него против своей воли, преодолевая свои предубеждения, неприязнь к мужчине чужого племени, чуждой веры, чуждой среды. Потому что они, его герои, все еще живут прошлым, понимая в то же время, что прошлое существует лишь в них самих, в их душе, сознании, мыслях, но не в действительности…

Потом они встречаются в Москве: ночь, узкая железная кровать, которая скрипит от каждого движения, страстные объятия… Конец надо сделать каким-то непременно трагическим, но не как в "Даме с собачкой", где трагизм как бы растворяется в вечности, а чтобы было как вспышка молнии: вскрик вселенской боли и космическая немота. И ожидание, что из этой немоты донесется хотя бы слабый отголосок разыгравшейся драмы. Например, так: в ней вдруг просыпается партийная бескомпромиссность, и она доносит на него… или нет: кается перед своим партийным секретарем в любви к чуждому ей классовому элементу, а в результате… Что бы там такое придумать? Ну, скажем, его арестовывают, а она стреляется. Такого, кажется, ни в нашей, ни в мировой литературе не было. Правда, у Лавренева в "Сорок первом" по духу примерно то же самое, но по сюжету не совсем так и даже совсем не так… Есть нечто похожее и у Шолохова: там жуковатый Абрамсон посылает к Бунчуку Анну соглядатаем, Бунчук и Анна влюбляются, хотя, разумеется, о настроениях в пулеметной команде она докладывает пославшему ее… Надо признать, что Шолохов здесь сработал очень тонко", — одобрил Алексей Петрович с некоторой завистью.

Он все еще держал журнал перед собой, но глаза его были закрыты, и он представлял себе отдельные детали и сцены воображаемого рассказа, лицо его то хмурилось и темнело, словно на него набегала тень от облака, то озарялось неясным светом.

Больше всего Алексея Петровича почему-то тянуло к сцене в тесной комнатенке с железной односпальной кроватью, на которой его герои то стараются быть осторожными, чтобы не услыхали соседи, то, забываясь, захваченные экстазом любви, отдаются друг другу с пылкостью людей, почти позабывших, что такое животная страсть. Алексей Петрович видел эту сцену так отчетливо, будто она происходила у него на глазах. При этом он был и свидетелем и участником этой сцены, то есть любовником своей героини.

Снова его охватило желание женской плоти, так что даже пришлось подтянуть колени, чтобы это желание не было заметно со стороны, а потом и вовсе отвернуться к стене. При этом он не замечал, что спутница его давно и внимательно наблюдает за ним сквозь очки, наблюдает задумчиво и печально.

Отвернувшись, закрыв глаза, в полудреме, он вновь и вновь оживлял придуманные сцены, разбавляя их всякими подробностями, пока не уснул. В поезде он мог спать по двадцати часов в сутки — и не высыпаться.

 

Глава 5

Холод был лютым. Таких Петру Степановичу Всеношному на своем веку знавать не доводилось, — градусов, наверное, под сорок. В Харькове, если случалось пятнадцать-двадцать, — непременно теплое пальто на ватине, меховой воротник, шерстяной шарф домашней вязки, гамаши до колена, меховые рукавицы. В Москве, еще когда учился в университете, так обязательно шуба на волчьем меху, валенки и все остальное, что зимой положено русскому человеку. А здесь…

Петр Степанович стоит согнувшись, засунув руки в брезентовых рукавицах под мышки; на нем ватник, цигейковая шапка-ушанка, шея и лицо до самых глаз обмотаны грязным полотенцем, на ногах кирзовые сапоги, но их почти не видно из-за всякого тряпья, накрученного поверх голенищ и вокруг ступни. Тряпье это не только греет, но и не дает оскользнуться на деревянных помостьях. Шапка-ушанка по краям густо обросла махровым инеем, полотенце тоже, и сквозь этот махровый иней там и сям пробиваются струйки пара от дыхания.

Петр Степанович стоит и ждет своей очереди под погрузку. Глаза его закрыты, и он то ли дремлет, то ли пребывает в забытьи. Но слух настороже, слух улавливает скрип снега под ногами, хриплое дыхание укладчиков кирпича, и, ориентируясь по этому скрипу и дыханию, Петр Степанович переставляет ноги, не открывая при этом глаз. А вот теперь их надо открыть, иначе не встанешь так, чтобы удобно было для укладчика, иначе можно получить по ногам палкой или обломком кирпича.

Петр Степанович расставляет ноги, прогибается в спине и упирается руками в собственные ляжки — для устойчивости. Тот час же первая пара кирпичей тычком ложится на деревянный "козел", что приспособлен у него за спиной, сотрясая все его тело.

С каждым тычком тело придавливается к земле сильнее и сильнее, и Петру Степановичу кажется, что еще немного — он не выдержит тяжести, колени подломятся и он упадет. При этом откуда-то знает, что не упадет и на этот раз, что эти тычки вот-вот прекратятся, и хотя он их не считает, но десятый, самый последний, пришедшийся почти в шею, и самый слабый, отмечает точно и почти сразу же делает шаг вперед, чтобы освободить место другому козлоноше. И разлепляет смерзшиеся ресницы.

Петр Степанович механически переставляет ноги — одну за другой, одну за другой, и так же механически переставляются ноги идущего впереди графа Буркова.

Сперва в поле зрения Петра Степановича попадает пятка подшитых кожей валенок — голубая мечта каждого заключенного, потом валенок является целиком, над ним полощется обтрепанная пола графского пальто, припорошенная снегом и кирпичной красной пылью, затем валенок исчезает, но появляется пятка другого валенка, перевязанного веревкой и бинтом.

Дорожка, по которой они бредут, усыпана осколками кирпича и красной пылью, она утоптана, но сверху, с чистого неба, сыплет и сыплет искристо-иглистым снегом, который рождается, похоже, от дыхания сотен и сотен копошащихся на строительстве тукового комбината людей, и снег этот, ложась под ноги, скрипит и повизгивает.

Вот в движении валенок что-то изменилось, они зачастили и ступили на деревянные мостки. Петр Степанович напружинился и тоже сделал несколько семенящих шажков, подсунул руки под козлы и еще больше согнулся, вступая на мостки следом за графом. Мостки крякнули и спружинили. Спружинил и Петр Степанович, стараясь не сбивать дыхание, чтобы не глотнуть лишнего ледяного воздуха.

Мостки бесконечны, и чем выше Петр Степанович поднимается по ним, минуя один поворот за другим, тем тяжелей за спиной ноша, тем сильнее давят деревянные заплечья, тем слабее и неувереннее шаг. Но вот пошли уже леса и помостья, на которых стоят каменщики и стучат мастерками, снуют подсобные рабочие, подавая им кирпичи и раствор.

— Стой! Давай сюда! — командует кто-то, хватая Петра Степановича за рукав, и он послушно делает пару шагов в сторону, поворачивается спиной к стене.

Здесь все повторяется, но в обратном порядке. Однако облегчение от убывающих за спиной кирпичей наступает не сразу: тело будто не может поверить, что ноша сброшена и можно расслабиться и распрямиться. Только первый шаг с пустым "козлом" заставляет почувствовать, что за спиной ничего нет. Но и почувствовав облегчение, Петр Степанович ритма движения не ускоряет, его взгляд отыскивает чьи-то ноги, приклеивается к ним, собственные ноги подстраиваются под ритм чужих шагов, начинается спуск вниз, за новой порцией кирпича.

С тех пор, как Петра Степановича Всеношного высадили из поезда и разлучили с женой, прошло более года. Если быть точным, то год и два месяца. Без одиннадцати дней. Впереди еще год и десять месяцев. Плюс одиннадцать дней, которые тоже надо прожить. Вроде не так уж и много, но Петр Степанович почти уверен, что этот срок ему не вытянуть: он отощал, тело покрыто лишаями от расчесов. Но главное — этот адский холод, который страшнее голода, страшнее самой несвободы, страшнее вшей. Если бы у него было такое же теплое пальто и валенки, как у графа Буркова… Да только Петра Степановича взяли в плаще, когда еще было тепло. Впрочем, плащ, как и заграничный костюм, у него отняли уголовники еще в Бутырках, так что пальто и все остальное — это из области мечтаний, то есть из той области, которая Петру Степановичу совершенна чужда.

Однако и былой практицизм в новых условиях ничем ему не помог, и едва Петр Степанович попал на строительство Березниковского химического комбината, его первой очереди — тукового завода, попал в конце апреля тридцать первого года, в пору промозгло-слякотную, так сразу же и понял, что ему отсюда не выбраться, а поняв это, перестал цепляться за жизнь, раскис и опустился.

Быть может, если бы не заграница, не резкая смена обстоятельств, все бы пошло по-другому, но за полгода вольготной жизни в Германии в Петре Степановиче ослаб какой-то важный стержень, размагнитился и не успел восстановиться и окрепнуть в родных условиях.

На этот раз Петр Степанович бредет вслед за чьими-то кирзовыми ботинками, выше которых по тощим ногам вьются черные суконные обмотки, бредет как слепец за поводырем, и если бы ботинки вдруг исчезли, он остановился бы и не знал, что делать. Все его мысли — и даже не мысли, а нечто более примитивное, чему и слова-то нет в русском языке, — заняты собственным существом, а все его существо каждой своей клеточкой скулит от голода, холода, усталости. И безысходности. Но безысходность эта заключается не в том, что он уже больше не увидит свободы, своей жены, детей, родных, а в том, что голод, холод и усталость ему уже не преодолеть никогда, что в эту зиму они доконают его окончательно, его — такого умного, доброго и ни в чем не виноватого.

Когда ударили в рельс, Петр Степанович взбирался на леса с очередной порцией кирпичей. Сверху заорали, чтобы они, козлоноши, пошевеливались, и пятки впереди идущего задвигались быстрее, так что и Петру Степановичу пришлось собрать все свои силы, чтобы не отстать. А еще надо дождаться, чтобы тебя разгрузили, спуститься вниз, сбросить "козла" в отведенном для этого месте и только тогда встать в строй и двигать в столовую.

Теперь уже из строя будут орать, потому что гонг начал отсчитывать время перерыва на обед, время, в которое можно не только съесть горячую баланду, но и хоть чуть-чуть согреться и отдохнуть, а Петр Степанович и другие доходяги крадут эти минуты у себя и других, хотя те, кто будет орать, завтра окажутся на месте Петра Степановича и будут чувствовать такое же унижение от своего бессилия и невозможности ускорить движение.

 

Глава 6

Получив свою миску баланды и кусок черного хлеба, Петр Степанович хлеб сунул за пазуху, обнял горячую миску обеими ладонями, вбирая в себя ее тепло, сел за длинный стол на двадцать четыре человека и стал пить баланду через край. Иногда попадались кусочки теста, картошки или свеклы, и тогда Петр Степанович выпячивал верхнюю губу и со всхлипом втягивал в себя этот кусочек и подолгу катал его во рту, давя ослабевшими от цинги, качающимися зубами.

Покончив с баландой, Петр Степанович принимается за хлеб. Он отщипывает его маленькими кусочками прямо за пазухой и бережно кладет эти кусочки в рот. Во время хлебоядения он начинает понемногу оглядываться и кое-что примечать, но тепло размаривает, клонит ко сну. Многие уже клюют носом.

Рядом вспыхивает перебранка, надо бы посмотреть туда, чтобы ненароком не оказаться втянутым в какую-нибудь бузу, успеть вовремя отойти в сторону, потому что Петр Степанович ужасно боится быть втянутым во что-нибудь противозаконное, но смотреть не хочется, поворачивать голову лень, тело жадно насыщается теплом съеденной пищи и запахами столовой, ресницы тяжелы, челюсти движутся с трудом. Да и перебранка явно затухает в плотном силовом поле всеобщей дремы и апатии.

А мысли, вялые и смутные, продолжают вертеться вокруг еды и сна, потому что съеденная баланда и кусочки хлеба во рту чувство голода не только не притупили, а как раз наоборот — оно, это чувство, стало еще острее и болезненнее, и хорошо бы где-нибудь что-нибудь раздобыть. Но Петр Степанович уже знает из собственного плачевного опыта первых недель жизни в Березниках, что раздобыть ничего нельзя, поэтому и не проявляет никакой активности.

Впрочем, мысли его не были мыслями, а, скорее, видениями, галлюцинациями о сне и еде. Частенько в своих видениях Петр Степанович уносится в Германию, в чистую и теплую столовую, в которой царили жена и Хильда, иногда сквозь слитный гул столовой слышится ему голос Веры Афанасьевны: "Петр Степанович, скушайте еще один бутербродик с ветчиной", и ему до слез становится обидно, что он тогда этот бутербродик не скушал.

В первое время в голове проскальзывало и еще что-то вроде: видел бы меня сейчас герр Байер — вот уж посмеялся бы, вот уж порадовался бы. От этой полумысли становилось горько и еще более безнадежно. Но теперь в видениях Петра Степановича нет места герру Байеру, там нет места людям вообще, — даже Вере Афанасьевне, — там только бутерброды… с колбасой, с ветчиной, с сыром, с икрой, с маслом — толстые, пахучие и недосягаемые. Или пустота и чернота, и никаких видений.

Какой-то необычный по тону гул возник в дальнем конце столовой… Гул нарастал, приближался, походил он на гул, издаваемый катящимся вдали поездом. Не исключено, что гул этот как-то связан с едой, и Петр Степанович разлепил глаза и поднял голову. Как сквозь туман увидел нахохлившиеся фигуры людей с поникшими головами, надзирателей, торчащих в проходах и у стен.

Гул катился от входа, и Петр Степанович слегка повернулся в ту сторону всем корпусом и увидел, что по проходу движется группа людей, а среди них женщина, что это явно вольные люди и даже не березниковские: так они отличались ото всех, в том числе и от начальника лагерного режима, который их сопровождал.

Гости с воли были редкостью, на них смотрели как на чудо, они удостоверяли почти невозможное, невероятное: существует воля, на воле еще есть люди, люди эти живут в своих квартирах, не огороженных колючей проволокой, ходят без конвоя, едят и спят, сколько им заблагорассудится. Воля была мечтой, которая у одних поддерживала силы, у других, как у Петра Степановича, их отнимала. Ибо он никогда не был борцом, а лишь добросовестным работником. Даже здесь, в лагере, он старался все делать добросовестно, и уже тем самым был обречен, потому что в лагере выживали только те, кто добросовестно старался выжить, а не работать. Особенно сейчас, когда в стране, поговаривают, голод, и люди мрут подобно тараканам, выброшенным на мороз.

Но вот граф Бурков… Он мается по лагерям и тюрьмам аж с двадцать второго года. И все еще живет и на что-то надеется. Поразительно!

Вольные люди шли по длинному проходу между столами, высоко неся свои головы, не вертя ими по сторонам, а лишь кося глазами. Впереди шла длиннотелая женщина в приталенном пальто черного цвета, в черном же берете, из-под которого выбивались коротко остриженные прямые черные волосы. И лицо у женщины было черным от смуглоты, и глаза, и брови, и даже губы, сжатые упрямо и решительно.

Чуть отстав от нее и выглядывая из-за ее плеча, семенил замначлага по режиму Иосиф Смидович, коротконогий одесский еврей, то ли из бывших уголовников, то ли из террористов. А за ним мужчина в добротном пальто и меховой шапке пирожком.

— Вот чешет… тля комиссарская! — прошипел кто-то за спиной Петра Степановича.

— Шишка какая-то… Из Москвы, небось.

— Сроки начнет наматывать…

— Не-а. Сроки — это свои умеют. Эти наверняка по пересмотру дел. В таком разе всегда баб присылают.

— Вот кому-то подфартит так подфартит…

— А этот кто, сзади-то? Мне б его пальтишко.

— Да-а, пальтишко зна-атное…

Петр Степанович вгляделся в идущего сзади высокого упитанного человека и обомлел: Лешка Задонов! Левкин брат! Мать честная!

От неожиданности Петр Степанович даже чуть приподнялся с лавки, сонливость его как рукой сняло, но… но Алексей Задонов прошел мимо, даже не повернув в его сторону головы. Да если бы и повернул, то вряд ли бы узнал, а если бы и узнал… Если бы и узнал, все равно прошел бы мимо. Невозможно даже представить себе, чтобы Лешка Задонов вдруг остановился и как-то показал всем, что знает заключенного Петра Степановича Всеношного. Невозможно и дико. И не потому, что Петр Степанович такого нехорошего мнения о брате Левки Задонова, а потому, что и сам бы он, окажись на месте Алексея, не показал бы, что узнал знакомого человека: черт его знает, чем бы это обернулось для них обоих, но особенно для того, кто на свободе.

Весь оставшийся день Петр Степанович продолжал таскать кирпичи, и поначалу впервые не замечал ни холода, ни усталости. Даже чувство голода в нем будто бы притупилось. И это, скорее всего, оттого, что в голове его возникли какие-то смутные мечтания, связанные с приездом в Березники Алексея Задонова. И менее всего со слухами о пересмотре дел в отношении спецов.

Что касается Задонова Алексея, то Петру Степановичу казалось, что тот приехал специально ради него («А почему бы и нет? Жена могла подать прошение в Москву, там разобрались и…»), а если и не специально, то, все равно: стоит Алексею узнать, что Петр Степанович находится на этой стройке, в этом лагере, как он вызовет его к себе, чтобы расспросить и похлопотать в Москве: все-таки журналист из центральной газеты, не откажут…

И еще всякая чепуха лезла в голову Петру Степановичу, он и сам понимал, что лезет в голову именно чепуха, сбивался с ноги, оглядывался и в каждом приближающемся со стороны человеке видел посыльного из конторы, где его ждет Алексей Задонов.

А еще у него появилась дикая идея: каким-то образом дать Алексею знать, что он, Петр Степанович, находится рядом с ним, что если бы Алексей захотел, то мог бы… мог бы хотя бы замолвить словечко перед начальством, чтобы Петра Степановича перевели на какую-нибудь другую, более легкую работу: в столярку, например, куда Петр Степанович заходил как-то, а там так тепло и пахнет смолистой стружкой, или даже на кухню… подсобным рабочим, где можно раздобыть какие-нибудь объедки со стола охраны или кусок хлеба.

Ожидание чуда и нерешительность вымотали Петра Степановича хуже всякой работы, так что к концу дня он еле переставлял ноги и даже умудрился дважды споткнуться на ровном месте и завалиться, рассыпав кирпичи. На него налетал десятник по кличке Цирюльник, из уголовников, этакий недомерок, шибздик, поднимал его пинками, грозил лишить пайки, измордовать, пришить симуляцию и прибавить сроку — и мог, не сам, конечно, не сам, а с помощью лагерного начальства и других уголовников.

Оба падения привели к тому, что Петру Степановичу стали накладывать кирпичей вдвое меньше, но разницы он уже не чувствовал, зато чувствовал неловкость перед другими зэками, и ему казалось, что теперь его все будут считать симулянтом, человеком, старающимся переложить на других часть своей ноши, потому что может ли кто-то носить по двадцать кирпичей или не может, а каменщики простаивать не должны и положенную норму кирпичей в стену будущего завода уложить обязаны. Иначе либо работай сверхурочно, либо получай уменьшенную пайку хлеба и всего остального.

Но миновал этот бесконечно длинный рабочий день, съедена в столовой каша и выпит кипяток, закончилась перекличка и стояние на лагерном плацу, заключенных развели по баракам, но ничего не изменилось, будто ничего и не произошло, словно Петру Степановичу померещились три человека, гордо прошествовавшие мимо него в лагерной столовой.

— Вы, Петр Степанович, никак сегодня знакомца увидели? — спросил граф Бурков, когда они перед тем, как забраться на нары, курили одну на двоих махорочную самокрутку, передавая ее из рук в руки.

— Да, — подтвердил Петр Степанович, — увидал.

— То-то же я гляжу, вы даже в лице переменились. Это не молодой ли человек, что шел вместе с этими жидами?

— Да, он самый, Владим Владимыч.

— И кто же это, позвольте полюбопытствовать?

— Журналист, брат моего университетского товарища, — почти шепотом отвечал Петр Степанович. — В газете работает, в "Гудке". Задонов его фамилия. Алексей Задонов. Между прочим, из дворян, — добавил он, желая уколоть графа, который слишком уж кичится своим дворянством.

— Мда, однако, — качнул головой Бурков. — Одни дворяне баланду хлебают по советским лагерям, другие верой и правдой служат жидам и шашлычникам, третьи по заграницам — тоже в услужении. Разорвало на части великую Россию, разорвало дворянство, раскидало по миру. Иногда и позавидуешь тем, кто успел удрать, а задумаешься — нечему завидовать-то: тут хоть и в железах, да на родине. Здесь и кости наши останутся — в искупление грехов наших. — Граф перекрестился и продолжил: — Мои пращуры тоже и по острогам сиживали, и на дыбе висели, и на плаху всходили, и чего только в роду нашем не приключалось, а все до единого в Российскую землю легли, никто ни в Литву, ни к немцам, ни к татарам не подался. И мне завещали то же самое. Так что судьбу свою клясть нам не пристало… Прости меня, господи, — уже шепотом закончил граф и перекрестился… теперь уже трижды.

Петр Степанович только горестно вздохнул и ничего не ответил. Ему была непонятна убежденность графа, она казалась нарочитой, напускной, и в то же время он знал, что граф имеет на нее право — не потому, что граф, а потому хотя бы, что уже скоро десять лет тянет непосильную для Петра Степановича ношу, тянет и не гнется, когда самому Петру Степановичу и года хватило, чтобы эта ноша его почти раздавила.

И тут он вспомнил, как падал, как пинал его ногами десятник, понял, что и завтра, и послезавтра, и каждый день будет продолжаться то же самое, и будут его топтать все, кому не лень, и однажды он упадет и уже не сможет подняться… никогда не сможет подняться, а потом его не станет, а все будет оставаться, как и прежде: и солнце, и люди, и где-то жена и дети… Жена непременно выйдет замуж, дети вырастут, у них будут свои дети, а он уже не увидит и не узнает, как оно будет дальше. И так Петру Степановичу стало тоскливо, так невыносимо жалко себя, что он непроизвольно всхлипнул.

— Ну-ну, милостивый государь! — потряс его за плечо граф. — Распускать нюни — последнее дело. Держитесь. У вас впереди всего-то два года. Два! Только два! Вас могут выпустить даже досрочно. А что? Очень даже могут. Этот усатый шашлычник изрек что-то насчет нового отношения к технической интеллигенции, какие-то шесть или семь условий, которые тут же внесли в их большевистский катехизис. Поговаривают, что и жидовка эта прискакала из Москвы, чтобы сотворить чудо во славу своего усатого божества. Может, и вы сподобитесь.

— Нет уж, Владим Владимыч, я — человек конченый. Ноги вот не держат, руки трясутся. — И по небритой щеке Петра Степановича скользнула крупная слеза, оставив темную дорожку на грязной коже.

— Глупости! Вбили себе в голову, разнюнились! — уже сердито и громче произнес граф, так что Петр Степанович затравленно огляделся.

Однако все были заняты своими делами: кто уже спал, кто при скудном свете электрической лампы, освещавшей лишь узкий проход между нарами, чинил одежду, а под самой лампой, у железной буржуйки, собрались блатные и резались в карты.

Граф, высокий, на полголовы выше даже Петра Степановича, худой, но жилистый, с длинным лицом, обросшим курчавой мужицкой бородой, зато совершенно лысый, сидел согнувшись, обхватив длинными руками худые колени, и смотрел прямо перед собой. Ему можно было дать и сорок лет, и шестьдесят, и даже больше, но Петр Степанович так и не решился спросить, сколько же ему в действительности. Обликом своим он напоминал святого, какими их изображали на иконах, но святости в нем не было ни на грош, зато много было упрямства, упрямства мужицкого, но совсем не графского. К нему с уважением относились все, даже уголовники, и часто распри, возникавшие в бараке, исчерпывались вмешательством графа Буркова.

Они докурили самокрутку до самых пальцев.

— Завтра я поговорю с бригадиром, чтобы он перевел вас на более легкую работу, — произнес граф, завязывая кисет. — Жаль, что специальности у вас никакой, а то можно было бы куда-нибудь пристроить. — И полез наверх, на свои нары.

— Спасибо, — прошептал Петр Степанович, с трудом сдерживаясь, чтобы не всхлипнуть еще раз. Потом лег, не раздеваясь и не разуваясь, на свой матрас, набитый соломенной трухой, укрылся чем-то вроде деревенского половика, подтянул колени к груди и почти сразу же впал в забытье, после которого чувствуешь себя еще более разбитым и не выспавшимся.

 

Глава 7

Два первых дня на строительстве азотно-тукового завода для Алексея Петровича Задонова прошли совершенно бесполезно. Хотя лагерное начальство заранее уведомили телефонограммой о цели его командировки, но ничего к его приезду подготовлено не было, то есть не были отобраны люди из заключенных, о ком бы он мог написать как о перековавшихся не только нравственно под воздействием коллективного труда и осознания тех грандиозных задач, которые поставила партия большевиков перед советским народом, но и идейно.

Замначлага Иосиф Иосифович Смидович только сладенько улыбался на просьбы Алексея Петровича дать ему такие кандидатуры и отделывался обещаниями сделать это в самое ближайшее время, а пока пусть товарищ Задонов отдохнет с дороги, походит, посмотрит, проникнется масштабами строительства.

У Алексея Петровича не было ни малейшего желания ни ходить, ни проникаться: ничего нового здесь все равно не обнаружишь, строительство оно и есть строительство, а советское строительство — это смесь советской бестолковщины с бестолковщиной российской, то есть бестолковщина в квадрате, как любит повторять отец.

И все же походить и посмотреть пришлось, и не по собственной воле, а исключительно потому, что так захотелось Смидовичу. Пришлось лазить по строительным лесам, заходить в мастерские, в столовую и даже в бараки, вечером первого дня присутствовать на концерте самодеятельности заключенных, а второго — на спектакле по пьесе Островского.

Ясно было, что Смидович очень рассчитывает, что все увиденное московским корреспондентом будет им описано как результат стараний самого Смидовича, и за обильными и роскошными трапезами первых двух дней он прямо-таки прожужжал Алексею Петровичу и товарищу Ирэне уши о том, какое трудное у него было детство, как развращающе подействовали на него ужасы капиталистической действительности, в результате чего сын полунищего одесского еврея-старьевщика связался с уголовниками, а потом… потом революция и все такое прочее, и неизвестно, чем бы обернулась его судьба, если бы он не встретил сперва в советской тюрьме, а затем и в лагере на Соловках истинно большевистского отношения к жертвам жестокой капиталистической действительности, одной из которых и был сам Смидович. Это отношение растопило в нем все предубеждения, очистило его сознание, а в результате он не только целиком и полностью перешел на пролетарские рельсы, но и стал активным проводником новых отношений между людьми.

К концу второго дня Смидович уже говорил в открытую, что лучшей кандидатуры, чем он сам, для героя будущего очерка не может быть, и Алексей Петрович вынужден был пойти на хитрость: он согласился с замначлага, что ничего другого ему и желать нечего, но надо бы еще несколько человек, чтобы судьба Смидовича не выглядела исключением из правил, а правила эти подтвердила… по известному, так сказать, марксову закону диалектики. И только после этого Иосиф Иосифович дал добро на знакомство с другими заключенными, посоветовав Алексею Петровичу подключиться к товарищу Ирэне, так как именно через ее руки будут проходить искомые товарищем Задоновым типы.

Они сидели втроем за столом и ужинали.

Смидович говорил, поблескивая масляными глазками, не переставая жевать, и Алексею Петровичу казалось, что он открыто насмехается над ним — столько было в его блудливых глазах и блуждающей ухмылочке хитрости и высокомерия.

— Вы, Алексей Петрович, таки наверняка не знаете, какой есть уже распрекраснейший человек Ирэна Яковлевна! О-о! Это таки святой человек! Святая женщина! Лично ей я обязан тем переворотом, каковой уже случился в моей многогреховной жизни. Да-да-да! Вы таки удивлены? А, Ирэна Яковлевна? Товарищ Задонов удивлен! Судя уже по его лицу, он даже поражен! Товарищ Задонов таки не знает, что в двадцать четвертом году…

— В двадцать третьем, — поправила замначлага товарищ Ирэна, помешивая серебряной ложечкой чай в стакане, помещенном в мельхиоровый подстаканник.

— Да-да! Какая память! А? Какая память! В двадцать третьем, и тоже таки в декабре, перед самым уже новым годом! Представьте себе, Алексей Петрович, такую картину: Одесский централ, тесная камера, ночь, тишина, настольная лампа, за столом следователь товарищ Зарницина, напротив — я, собственной, так сказать, персоной, шулер по кличке Смид. Долгие разговоры, в результате которых эта непреклонная революционерка так подействовала на меня своей убежденностью, своим революционным — не побоюсь сказать — обаянием, что я тут же и растаял, и с этой минуты началось мое таки преображение. Ах, какое уже было время! Какое время! — Смидович покачал головой, сладенько улыбаясь полными губами.

Алексей Петрович заметил, что при этих словах товарищ Ирэна чуть усмехнулась, а в глазах ее промелькнул лукавый огонек, и подумал, что Смидович привирает, и товарищ Ирэна знает, что он привирает, но почему-то не считает нужным этому препятствовать. Еще он подумал, что в подобной компании ему бывать не приходилось, что такая компания так и просится в рассказ или даже повесть, но написать такой рассказ или повесть он не сможет: по нынешним временам евреев в советской России как бы и не существует, а если и существуют еще, то временно, вот-вот ассимилируются и растворятся в массе других народов.

Перевалило далеко за полночь. Ужин, организованный после спектакля, затягивался. В небольшой уютной комнате, в доме, стоящем сразу же за воротами лагеря для заключенных и собственно строительства завода, было жарко, крепко пахло смолистыми дровами, горевшими в печке-голландке. Моложавая женщина в белом кружевном переднике и накрахмаленной косынке бесшумно скользила за их спинами, меняя блюда, унося грязные тарелки и бокалы. Заливного судака сменила запеченная утка, обложенная зеленью и мочеными яблоками, потом были говяжьи языки с жареной картошкой, потом пироги и чай. Ну и выпивка: шампанское, коньяк, водка, ликеры, вина.

Алексей Петрович пил все подряд. Застолья и пьянство были частью его работы, он и сейчас чувствовал себя на работе, о чем никто, разумеется, не должен догадываться, но догадаются, если он не будет пить.

К его удивлению, не отставала от мужчин и товарищ Ирэна. Лишь в глазах ее что-то появилось незнакомое — что-то от сдерживаемого смеха или от совсем другой женщины, то есть от действительной Ирэны Яковлевны, которая живет в затворничестве у советника юстиции товарища Ирэны, но в любую минуту готова выйти из него, если советнику юстиции товарищу Ирэне дать выпить еще полстакана чего-нибудь крепкого.

К счастью для Алексея Петровича, поначалу порывавшегося комментировать разглагольствования замначлага, Иосиф Иосифович не давал никому раскрыть рта и, даже задав вопрос, тут же, похихикивая и хитренько поблескивая щелочками глаз, сам же на этот вопрос и отвечал, будто предупреждая любое брошенное невпопад слово, которое он, должностное лицо, не сможет оставить без последствий, так что Алексей Петрович и не пытался.

Иосиф Иосифович трещал без умолку и потчевал, потчевал, подливая в рюмки и бокалы, вспоминая свое уголовное прошлое. Он то начинал философствовать по этому поводу, перескакивая на день сегодняшний, но ничего конкретного, все вокруг да около, так что Алексей Петрович, изрядно подвыпивший, до самого конца ужина так и не мог избавиться от скованности и настороженности.

Ему казалось, что эти двое хорошо понимают, кто из них троих кого представляет в действительности, но Смидович почему-то принял на себя обязанность действительность эту не только не раскрывать, а замаскировывать ее еще надежнее, потому что только в таком случае они, трое совершенно разных людей, могут есть и пить за одним столом, вести ничего не значащие разговоры и оставаться в добром расположении друг к другу.

Когда наконец отужинали, Смидович сам проводил московских гостей до дверей гостиницы — двухэтажного рубленого дома под тесовой крышей, расположенного поблизости. Он двумя своими короткопалыми руками потряс им руки, рассыпаясь цветистыми благодарностями, будто не он кормил их роскошным ужином, а они его, и не успели Алексей Петрович с товарищем Ирэной взойти на гостиничное крыльцо, как замначлага пропал, растворился среди сугробов, так что Алексею Петровичу показалось, что он попросту зарылся в один из них, чтобы понаблюдать, как поведут себя его гости, оставшись без его попечительства.

Алексей Петрович и Ирэна Яковлевна молча поднялись на второй этаж.

— Вы себя вели сегодня достаточно благоразумно, — произнесла Ирэна Яковлевна, остановившись перед дверью своего номера, щуря на Алексея Петровича свои подслеповатые глаза. — Признаться, я очень за вас переживала. Кстати, как вам показался наш гостеприимный хозяин?

Алексей Петрович, прежде чем ответить, вызвал по привычке в своей памяти облик Смидовича и хохотнул от пришедшей в голову мысли.

— Нет-нет, ради бога! — будто защищаясь, выставила перед ним свои ладони Ирэна Яковлевна и даже слегка дотронулась до его груди. — А то вас еще занесет куда-нибудь.

— И вы, разумеется, этого ужасно боитесь.

— Боюсь, что делать.

Алексей Петрович снова хохотнул — на сей раз от сравнения Ирэны Яковлевны со Смидовичем, будто договорившихся между собой не называть вещи своими именами, а придумывать для них новые названия и стараться доказать всем, кто в эту игру не посвящен, что не придуманные названия виноваты, а вещи, которые им не соответствуют.

Мысль показалась ему новой и оригинальной, многое объясняющей не только из современной действительности, но и его собственное к ней отношение. Однако за этой мыслью стояло что-то темное и стыдное, касающееся его самого даже больше, чем Ирэны Яковлевны и Смидовича, потому что они эту действительность созидали и считали единственно верной (уж товарищ Ирэна — во всяком случае!), а он — нет, но вынужден делать вид, что полностью разделяет их взгляды, то есть вынужден холопствовать.

И улыбка сползла с лица Алексея Петровича, он по привычке слегка помял свой подбородок и передернул плечами.

— Вы хотите что-то сказать? — тихо спросила Ирэна Яковлевна каким-то совершенно незнакомым голосом, в котором явно слышались неуверенность и даже что-то жалобное.

— Сказать? Ах, да! Я подумал… Знаете что, товарищ Ирэна… простите, Ирэна Яковлевна… не знаю, как вам, а мне спать почему-то совсем не хочется, — неожиданно для себя произнес Алексей Петрович: и спать ему хотелось, и устал он от необходимости быть все время настороже, и хорошо бы побыть одному, обдумать все увиденное и услышанное, да и выпитое сказывалось.

Он замялся и вдруг увидел купе и качающееся бедро Ирэны Яковлевны, уголок ее розовой рубашки, почувствовал, как обмерло все тело, как напрягся живот, и вновь стали выскакивать помимо его воли слова, которые маскировали правду, но не всю, а лишь ту ее часть, которая и была собственно правдой.

— Это, надо думать, от мороза, — пробормотал он, — и… и оттого, что вы, Ирэна Яковлевна, сегодня какая-то совсем не такая.

— Хуже?

— О нет, что вы! Я не знаю, как это сказать…

— Ну и хорошо, что не знаете, — перебила она его довольно резко, но, заметив, что он будто скис, подбодрила прикосновением руки к отвороту его пальто, предложила: — Хотите чаю? — И, не дав Алексею Петровичу раскрыть рта, торопливо закончила: — Приходите ко мне минут… минут через пятнадцать. — Быстро повернулась, вошла в номер и захлопнула дверь перед его носом.

Алексей Петрович потоптался немного возле ее двери, не зная, на что решиться.

Что изменилось в их отношениях и что изменится еще через пятнадцать минут?

Почему вчера она была совершенно другой, хотя внешне все сегодня повторилось: и их непродолжительное стояние у двери ее номера, и какие-то необязательные слова, которые он уже успел позабыть, и его тайное вожделение.

Хотя — почему тайное? Разве он не знал и не знает, чего ожидает? Очень хорошо знал и знает: вожделение это возникло еще в поезде и все время жило в нем, но что-то и сопротивлялось ему — какая-то брезгливость и неприязнь к самому себе.

 

Глава 8

Алексей Петрович вошел в свой номер, скинул пальто и шапку и, не зажигая света, остановился у окна, разрисованного морозными узорами.

Однако в верхней части окна стекло оставалось чистым, и сквозь него была видна зона, ярко освещенная прожекторами. Собственно, и не сама зона, а лишь часть ее периметра: уходящие в морозную мглу столбы с колючей проволокой, роскошно изукрашенной инеем, и угадывающиеся над ними сторожевые вышки. Колючая проволока казалась отсюда, из окна гостиницы, с расстояния почти в полкилометра, тончайшей сеткой, которая будто бы светилась сама по себе, при этом свет исходил из множества точек на этой сетке, а точки-то эти и были колючками, укрывшимися в густом инее.

За этим пронзительно освещенным периметром стояли бараки, в них спали люди, тысячи и тысячи людей… в том числе и артисты, игравшие сегодня перед ними, — настоящие артисты, которым бы играть не здесь, а в московских и ленинградских театрах, откуда многих из них и вырвали… И в голове Алексея Петровича возник риторический вопрос: неужели такая масса людей действительно активно сопротивлялась советской власти? Ведь это же не единственное место, куда их сгоняют, — уж он-то наслышан. Но если так, то есть если активно, то каким образом эта власть умудряется еще существовать? И почему он сам этой активности не замечает? Правда, среди заключенных много уголовников, но сколько тех и этих, знают разве что на Лубянке. Наконец, какой перековки ожидают от этих людей? А от тысяч других? Разве талант, например, актера можно перековать на что-то другое? А если можно, то кому и зачем это нужно?.. А он сам?..

Алексей Петрович стиснул ладонями лицо, с силой потер щеки и лоб, шершавый подбородок.

"Неча себя казнить, — пробормотал он. — Уж коли живешь среди волков, то и дальше по пословице. — И тут же привычно отвлекся на свое: — Ничего, вот напишешь роман, свой "Железный поток" или "Тихий Дон", и станешь независимым от всех этих смидовичей и джугашвилей. А пока надо подвывать — ничего не поделаешь".

Мысль Алексея Петровича готова была переключиться на роман, который он вынашивал в себе и писал около года разрозненными главами, еще не зная, как эти главы соединить. И тут вспомнилось, что он должен быть у товарища Ирэны, что сам же и напросился, хотя, возможно, и она тоже хочет того же, представил, как он сейчас пойдет по пустынному и гулкому коридору, постучит в дверь, войдет, увидит ее, а дальше… Что будет дальше? Чай? Да на кой черт нужен ему этот чай!

Алексей Петрович совершенно не представлял, как вести себя, что говорить, потому что никогда со дня женитьбы на Маше не искал близости с другими женщинами, а если такая близость и случалась, то исключительно сама собой, как бы и не по его воле.

И тут в обрамлении морозных узоров Алексей Петрович увидел лицо Маши, ее преданные глаза, представил, как она лежит сейчас в постели, лежит на его месте (она всегда без него ложится на его место у стенки), лежит на спине, вытянув руки поверх одеяла, рубашка на ней сиреневая, волосы, густые и длинные, обычно заплетенные в толстую косу, рассыпаны по подушке, мягкие губы, мягкие груди и живот… — вот там бы, возле нее ему и быть…

Но что же делать? Не идти? А как он завтра посмотрит в глаза товарищу Ирэне? Да и почему, собственно, не идти? Он — журналист, писатель, ему надо изучать людей, проникать в глубины их психики, характеров, поддерживать, наконец, в самом себе жизненный тонус. Почему он должен противиться желанию — пусть даже плотскому, пусть к жидовке? Он никому не давал обета святости и прочей чепухи. Да ведь это просто интересно, черт возьми, это и есть сама жизнь! Тем более что у него еще не было настоящей любовницы, если не считать нескольких совершенно случайных связей. И Катерины… Но о связи с ней, с женой старшего брата, пусть очень непродолжительной и не по его воле, Алексей Петрович вспоминать не любил…

Да, о чем это он? О личном опыте… Так вот, если следовать заветам Куприна, то описывать надо лишь то, что сам хорошо знаешь, испытал на собственной шкуре…

Алексей Петрович вздохнул, будто кто-то опять принуждал его делать что-то против собственной воли, медленно переобулся в домашние шлепанцы, зачем-то снял пиджак, оставшись в свитере, и все повторял себе: "Ну, пора, надо идти, а то она бог знает что подумает", и снова тыркался по комнате, освещенной лишь заоконным светом прожекторов, и все ему казалось, что он то ли что-то недодумал, то ли не сделал, что необходимо додумать и сделать перед тем, как окончательно решиться переступить порог своего номера.

Куда-то подевалось желание женской плоти, более того: он помнил и видел морщины на шее и возле глаз Ирэны Яковлевны, помнил, что она старше его на целых четыре года. И знал, что сколько бы он ни оттягивал, ни топтался по номеру, он все равно пойдет — и оттого чувствовал себя несчастным и незаслуженно обиженным.

В дверь постучали, Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности и хриплым, не своим голосом, откликнулся:

— Да-да, войдите! — И замер посреди комнаты.

Открылась дверь, вошла Ирэна Яковлевна, в коротком, чуть ниже колен, цветастом халате, с неожиданно голыми ногами, так отчетливо прорисовавшимися в светлом прямоугольнике дверей, еще более тонкая, еще более похожая на девочку. Она вошла молча, прикрыла за собой дверь и замерла там, возле двери, не произнося ни слова.

— А я вот… вот стою и думаю, в чем и с чем к вам идти, — поспешил оправдать свою задержку Алексей Петрович. — Правда, мне показалось, что пятнадцать минут еще не миновали. Я как-то вот… — И он шевельнул руками.

— Миновало уже полчаса, — тихо произнесла от двери Ирэна Яковлевна. — Я даже подумала, не случилось ли с вами чего. — И еще тише: — Вы и в этом очень напоминаете мне моего мужа.

Алексей Петрович хотел спросить: "В чем — в этом?", но вовремя прикусил язык. Ему вдруг стало жалко ее, жалко себя, он задохнулся этой жалостью и пошел к ней, шаркая шлепанцами по деревянному полу.

Он шел на мерцание ее глаз, в которых отражался свет из окна, на темный ее силуэт, шел и очень старался ни о чем не думать. Но он и не чувствовал ничего, кроме пустоты во всем своем теле. Как слепой, он протянул к ней руки, дотронулся до ее плеч, несмело сжал их ладонями — плечи были тонкими, хрупкими, костлявыми (он отметил и это, как и ее голые и наверняка волосатые ноги), — и несмело надавил на эти плечи в свою сторону, но плечи не подались, они словно прилипли к двери; он нажал чуть сильнее — то же самое, лишь глаза мерцали в зыбком полумраке номера по-прежнему, да не понять, манили они к себе, или отталкивали.

И опять некстати пришло на ум: Маша, стоит лишь дотронуться до ее плеч руками, сама подавалась к нему всем своим телом — и он сперва чувствовал ее грудь, потом живот, бедра, и лишь после этого она утыкалась лицом в его шею и замирала так, как бы говоря ему: я твоя, можешь делать со мной, что хочешь.

А тут…

Руки Алексея Петровича дрогнули в нерешительности: может, она пришла к нему совсем не за этим, а он, самоуверенный болван, решил… и вот она скажет сейчас ему что-то такое, что всю жизнь будет жечь его стыдом и унижением.

— Какой вы, право, Алексей Петрович, — прошептала Ирэна Яковлевна. — Со стороны посмотреть — такой решительный, такой уверенный в себе, а женщин обнимать не умеете.

И пока она шептала эти слова, мерцание глаз ее все приближалось и приближалось, он почувствовал ее дыхание на своем лице, потом ее руки у себя за спиной, и только после этого ее тело, — жесткое, напряженное, пахнущее дешевыми духами и еще чем-то душноватым, почти тем же, что и от Маши. И прижал это тело к себе изо всех сил, захлебываясь новыми, незнаемыми им доселе ощущениями.

Ирэна Яковлевна застонала, откинула голову, потом начала жадно хватать губами кожу его лица, иногда чуть прикусывая, а руками шарила по его спине, выдернула рубашку из брюк, забралась под нее — пальцы холодные, ледяные даже, и жесткие, они торопливо метались там, будто в поисках места, где можно им оттаять и согреться.

Наконец губы их встретились и замерли, плотно прижавшись друг к другу. Но это оцепенение продолжалось лишь несколько мгновений. Казалось, они еще не могли поверить, что случилось наконец то, чего они оба в тайне желали и боялись. Она снова застонала — мучительно и призывно, дыхание ее стало неровным, движения нетерпеливыми. Они неуклюже топтались на одном месте, не в силах оторваться друг от друга, боясь оторваться друг от друга, будто зная, что стоит им это сделать, как угар пройдет, они поймут, как дики их желания, и разойдутся.

Алексей Петрович еще какое-то время по своей всегдашней привычке наблюдал за собой и Ирэной Яковлевной как бы со стороны, — и этот, наблюдающий Алексей Петрович, не переставал поражаться происходящему на его глазах. Но постепенно и наблюдающий и наблюдаемый Алексеи Петровичи соединились вместе, и уже объединенный Алексей Петрович вдруг наклонился, подхватил одной рукой Ирэну Яковлевну под коленки, тоже холодные и жесткие, оторвал ее от пола и понес к постели.

Кровать громко вскрикнула всеми своими железными суставами — они оба замерли в испуге, но тут же заспешили снова, срывая друг с друга одежды, расшвыривая их куда попало и со стоном набрасываясь на только что обнаженные части тела.

Они были уже совершенно голыми, а Ирэна Яковлевна все никак не могла угомониться, вертелась под ним на постели, то обхватывая его руками и ногами, то выскальзывая из-под него и с каким-то пугающим неистовством начиная покрывать его тело хищными поцелуями, так что Алексею Петровичу иногда казалось, что она вот-вот вцепится зубами в его плоть, и тогда случится что-то ужасное, что именно для этого — надсмеяться над ним и наказать его — она и пришла.

Он то тянул ее к себе, то отдавался на ее волю, когда вдруг почувствовал, что еще немного, и он, так и не проникнув в нее, оплодотворит пустоту… Тогда он лихорадочно и грубо схватил ее под мышки, рванул на себя, подмял… она, догадавшись, в чем дело, помогла ему — его плоть продралась в ее тесную, еще не рожавшую плоть, и оба тут же, одновременно, задохнулись в конвульсиях пароксизма.

 

Глава 9

Алексей Петрович проснулся поздно и, еще не открывая глаз, вспомнил все, что вчера — то есть сегодня — произошло, и как оно происходило — во всех подробностях. Он потянулся и почувствовал, что тело его будто обновилось, в нем уже нет той гнетущей переполненности, скованности и неуверенности, которая мешала ему последние дни.

"Ну и баба! — подумал он с восхищением. — Ну и жидовочка! Ну и чекисточка! Обучают их, что ли, всяким штучкам, или это врожденное?"

Алексей Петрович лежал, потягивался и ухмылялся. Тело будто звенело веселой, освобожденной пустотой. Вспомнилась Маша и тут же забылась, не задержалась, как обычно назойливо, в его воображении. Зато Ирэна…

Он то видел ее лицо, чернеющее на подушке, то это же лицо, освещенное светом из окна, склоненное, склоняющееся и припадающее к нему, ее жадно разверстые глаза с пугающей чернотой в бездонной глубине, ее взлетающие при каждом движении волосы, будто ей в затылок вцепился ворон и погоняет ее взмахами своих коротких крыльев, ее маленькие остренькие груди, подпрыгивающие вслед за взмахами крыльев… и этот сдавленный полукрик-полустон, вырывающийся из ее полураскрытого рта… и из него самого — тоже.

Безумство, восхитительное безумство!

Ничего подобного он не испытывал с Машей: их плотская любовь была меланхолична, для нее как нельзя лучше подходило выражение "супружеская обязанность". Хотя они с Машей, еще в свой медовый месяц, уединяясь друг от друга, прочли книгу Фореля "Мужчина и женщина", изданную году в двенадцатом, однако Маша прочла ее как нечто, к ним не относящееся, потому-то и знания, почерпнутые из нее, остались втуне; зато он сразу же почувствовал сопротивление Маши его попытке использовать и эти знания, и свой опыт на практике.

А вот Ирэна Яковлевна… О, Ирэна Яковлевна — это совершенно другое! Это черт знает какой гейзер, вулкан, во власти которого забываешь себя самого, забываешь, что можно, а что будто бы нельзя, сходишь с ума, впадаешь в неистовство, и оказывается, что он даже не представлял, на что способен, где предел мужских его возможностей в плотской любви.

Странно, но Алексей Петрович впервые в жизни осознал себя сильным и здоровым мужчиной, способным удовлетворить самые безумные прихоти женщины, оказавшейся с ним в одной постели. Странным казалось и то, что эта тема может так его занимать, будто он впервые лишь сегодня познал, что такое женская любовь… или как это там называется. Даже первая его — случайная, хотя и вожделенная, — близость с женщиной не вызвала в нем столько чувств и таких чувств. Тогда он ощущал недоумение, разочарование и даже некоторую брезгливость к самому себе, а к своей пассии — так прямо-таки отвращение, будто испачкался от нее какой-то дрянью, и теперь, сколько ни мойся, будет от него нести, и все это сразу же почувствуют…

Правда, была еще Катерина, но любовь их была торопливой, суетливой даже, она вершилась под страхом разоблачения и скандала. К тому же — братнина жена, что само по себе способно отравить любую радость…

Кто-то вошел в номер, не постучав, и Алексей Петрович догадался, что это Ирэна Яковлевна. Легкий шорох шагов затих возле его постели, прохладная рука дотронулась до его щеки, Алексей Петрович не выдержал и открыл глаза — и встретился с ее сияющими, тоже освобожденными от настороженности и притворства, лукавыми глазами. Она засмеялась тихим смехом, будто листва прошелестела у него в изголовье, присела на постель, запустила руки ему под голову, оторвала от подушки — и он увидел, как потемнели ее глаза, раскрылись губы, и сам вскинул руки, обхватил ее за плечи, но Ирэна Яковлевна вдруг со стоном выгнулась назад, выдернула из-под его головы свои руки и вскочила на ноги.

— Ах вы, соня вы этакий! — воскликнула она, отходя к окну. — Вставайте, уже много времени! У нас сегодня уже прорва работы! — И вновь засмеялась шелестящим смехом.

Алексей Петрович сел на постели и стал натягивать на себя белье. "Помыться бы", — подумал он, потому что после "супружеских обязанностей" всегда ополаскивался под душем, но здесь душа не было, а под рукомойником, да еще при Ирэне …

— Что, опять экскурсия по зоне и концерт художественной самодеятельности в исполнении профессиональных артистов?

— Нет, сегодня получены списки из Москвы, и у меня уже действительно начинается работа. У вас, надеюсь, тоже.

Алексей Петрович усмехнулся: впервые у него еврейская привычка вставлять к месту и не к месту свое "уже", как отголосок особенностей еврейской речи, перенесенная на русский язык, вызвала не брезгливость, а что-то вроде снисхождения или даже умиления. И вообще: в нем что-то произошло, что-то с ним случилось такое, во что он еще вчера не поверил бы. Он и сейчас еще не верил, потому и усмехался снисходительно не столько по отношению к Ирэне Яковлевне, сколько к себе. Теперь-то он, кажется, начинал понимать, почему у Сталина, Молотова, Калинина, Ворошилова, Кирова и многих других русских государственных и партийных лидеров жены — еврейки: все они наследницы библейской Эсфири, взошедшие на ложе иноплеменных правителей с вполне меркантильными целями, за всеми ими стоит один и тот же Мардохей-иудеянин. Вот теперь и он сам, Алексей Задонов, попался в те же самые тенета. Но почему-то этот факт не вызвал в нем ни протеста, ни желания противиться ему.

А Ирэна Яковлевна, между тем, повернулась и стала смотреть, как он натягивает на себя брюки.

Алексей Петрович покосился на нее и опустил руки.

— Вам, сударыня, совсем не обязательно смотреть, как я застегиваю пуговицы, — проворчал он сердито.

— Почему? — искренне удивилась Ирэна Яковлевна. — Хотите, я это сделаю за вас?

— И вам это доставит удовольствие?

— Вы иногда бываете удивительным брюзгой, Алексей Петрович! — воскликнула Ирэна Яковлевна.

С этими словами она подошла к нему, опустилась на колени и начала застегивать ему пуговицы на брюках, и опять Алексей Петрович почувствовал, как он отрывается от привычного уклада жизни, представлений и привычек, как начинает погружаться во что-то запредельное — и все тело его охватывает жар и хочется безумствовать, безумствовать, безумствовать…

Ирэна Яковлевна вдруг обхватила руками его колени, ткнулась лицом в низ его живота и со свистом втянула в себя воздух, но едва он дотронулся руками до ее напряженных плеч, тут же вскочила на ноги и бросилась к окну. Там она прижалась лицом к заиндевевшему стеклу и так стояла с минуту или две.

Алексей Петрович пришел в себя и снова начал поспешно одеваться. Потом прошел к рукомойнику, поплескал на лицо воды, почистил зубы, глянул на Ирэну Яковлевну, все так же стоящую у окна, махнул рукой и решительно скинул с себя нижнюю рубаху. Оставшись голым по пояс, стал с удовольствием плескать холодной водой на свое тело и покрякивать.

— Господи, вам же неудобно! Дайте-ка я помогу! — воскликнула Ирэна Яковлевна почти с отчаянием и быстро подошла к нему.

Она набирала в пригоршню воды, окатывала ею его спину, оглаживая ее ладонями и шелестяще посмеиваясь. Чувствовалось, что это действительно доставляет ей удовольствие.

— Вам не холодно?

Он помотал головой.

— Совсем-совсем?

— Совсем-совсем.

— А я ужасно боюсь холода. Я ужасная мерзлячка. А ты такой горячий, такой… как печка. От тебя прямо так и пышет жаром, — шелестел ее шепот возле его уха. — Ты толкаешь меня на безрассудство. Мне все время хочется тебя гладить… Вот та-ак, вот та-ак… И целовать, целовать… Со мною что-то происходит… что-то совершенно ненормальное. Ты не находишь? Ты не презираешь меня?

Алексей Петрович перехватил ее ладони у себя на груди, потянул, прижал к лицу, поцеловал одну и другую, глянул в зеркало над раковиной и увидел себя: разлохмаченные волосы, глупая и самодовольная улыбка на пышущем румянцем лице, белое тело, не лишенное известной мужественности, породы, если угодно, а из-за плеча — черные глазищи на темном испитом лице в обрамлении черных прямых волос.

Картина поразила его каким-то несоответствием, неестественностью, что ли, и в то же время — чем-то демонически притягательным, запредельным, что все-таки существует — вот оно! вот же! — и во что никак невозможно поверить.

Их глаза встретились в зеркале, он понял, что она тоже оценивает увиденное, качнул головой, пробормотал:

— Я сам в состоянии помешательства. — И не удержался: — Только вот никак не могу понять, какого: буйного или тихого.

Выпрямился, повернулся к ней, не отпуская ее рук, но она высвободилась, сделала шаг назад, покачала головой.

— Ах, как мне хочется сейчас плюнуть на все и снова сойти с ума. Если б ты только знал! Но у нас, действительно, сегодня много работы.

— Да-да, разумеется, как же иначе! Одно только непонятно, почему мы не занимались ею предыдущие дни…

— Я же говорю: списки. Они пришли только сегодня утром со спецсвязью.

— Что это за списки?

Алексей Петрович уже пришел в себя и теперь привычно готовил в медной чашечке пену для бритья.

— На досрочное освобождение.

— Кого?

— В основном — технической интеллигенции. Спецов.

— Почему именно их и по каким критериям?

— Вы же знаете: товарищ Сталин нынешним летом выдвинул шесть условий строительства социализма. Номером пятым идет переход от политики разгрома старой технической интеллигенции к политике привлечения и заботы о ней. А критерии… Ну, они обычные: тяжесть совершенного преступления перед советской властью, отношение к труду здесь, на строительстве, осознание своей вины, переход на рельсы рабочего класса…

— А как вы узнаете, что он осознал и перешел? — В Алексее Петровиче уже говорил журналист.

— На каждого имеются характеристики, кое-что выявится в процессе собеседования. Для этого меня сюда и послали.

— Так, понятно: наверху выяснили, что на одном сознании и энтузиазме далеко не уедешь, нужны знания, а знания… а знания разгромлены и посажены за колючую проволоку…

— Вы неправильно оцениваете ситуацию! — Голос Ирэны Яковлевны стал нетерпеливым. — Даже странно, что вы не понимаете таких простых вещей.

— Так объясните. Я ведь тоже из спецов, правда, пока еще не из разгромленных, то есть не посаженных, но вдруг и меня захотят разгромить, так чтобы вовремя соломки под себя подстелить. А то сами видели, на чем здесь спят.

— Вы хотите со мной поссориться?

— Избави бог! Я просто хочу понять. Во мне ведь нет так называемого классового инстинкта, который и без всяких знаний указывает верную дорогу. А у вас, судя по вашей непоколебимости, его с избытком. Поделитесь, не жадничайте.

"Остановись, дурак, олух царя небесного, остановись! Она же ни в чем не виновата".

— Алексей Петрович! За что вы меня так? Я не хочу с вами ссориться. Не хочу, не хочу, не хочу! Я не хочу вас терять. Я и так слишком многих потеряла. Да и сама я, если честно, далеко не все понимаю. Но есть такое понятие — партийная дисциплина, и я… и я делаю то, что мне приказывают. Даже если мне это не всегда нравится. Хорошо вам: вы журналист, вы человек свободной — или почти свободной — профессии. А я… а мне что делать? Но… Но все же и вы — член партии. Вас, что, это ни к чему не обязывает?

— Извините! Ради бога, простите меня, Ирэна Яковлевна. Знаю же, что надо промолчать — нет, черт за язык тянет. Прости, Ирэн, я тоже не хочу с тобой ссориться.

Он все еще стоял у раковины, по пояс голый, она — у окна, они смотрели друг на друга и виновато улыбались.

— Каков у нас распорядок дня? — спросил Алексей Петрович, стараясь придать своему голосу как можно больше деловитости.

Ирэна Яковлевна провела руками по волосам, облегченно вздохнула, и в Алексее Петровиче снова вспыхнула вчерашняя жалость к ней. И к себе тоже.

— Завтракаем и в контору, как здесь говорят.

— А-а, ну тогда я сейчас.

Алексей Петрович закончил бриться, взял флакон с одеколоном "Шипр", но Ирэна Яковлевна подошла, молча отняла у него флакон, вынула пробку, налила себе на ладонь, понюхала, приказала нарочито командирским тоном:

— Закройте глаза, товарищ Задонов! Руки по швам! И не открывайте, пока не разрешу!

Он закрыл, стоял, слегка покачиваясь, пока она протирала ему одеколоном лицо, потом расчесывала ему волосы, все время повторяя: "Вот та-ак! Вот та-ак!"

— А теперь открывайте! Посмотрите в зеркало! Ну, как? Хорошо? Вам бы, Алексей Петрович, усы отпустить: очень бы они вам пошли.

— Как у товарища Сталина… И бороду… как у товарища Маркса.

— Нет-нет! Бороду не надо! Ну, вот… А теперь… — и опять шелестящим шепотом: — А теперь я могу… я хочу тебя поцеловать. Теперь можно.

Шагнула к нему, обняла за шею невесомыми руками, зажмурила глаза, потянулась к нему лицом и слегка вытянутыми губами…

Нет, все-таки она была очень недурна и выглядела значительно моложе своих тридцати семи. А сегодня ночью… Сегодня ночью безумство повторится. И да здравствует безумство!

Алексей Петрович с облегчением припал к ее губам, и несколько минут они терзали друг друга, все больше забываясь и забывая, где они находятся и зачем, пока в коридоре не зазвучали чьи-то громкие шаги и не раздался громкий и решительный стук в дверь. Они отпрянули друг от друга, она метнулась к окну, а он к раковине, схватил бритвенный прибор и только после этого крикнул:

— Войдите!

Вошел молодой и краснощекий младший командир внутренних войск, в знаках различия которых Алексей Петрович всегда путался. На нем была длинная и ладно сидящая шинель, буденовка, подбитая мехом. Он быстро схватил цепкими льдистыми глазами всю обстановку комнаты: женщину, замершую у окна, и полуголого мужчину возле рукомойника, понимающе ухмыльнулся и доложил, небрежно кинув к виску руку в меховой рукавице:

— Комвзвода Соколов. Списочный состав собран и ожидает вас, товарищ советник юстиции.

— Хорошо, товарищ, — кивнула головой Ирэна Яковлевна. — Сейчас мы с товарищем корреспондентом позавтракаем и придем.

— Разрешите идти?

— Да-да, конечно.

Командир вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

— Как вы думаете, это ничего, что он застал нас в таком виде? — спросил Алексей Петрович, продолжая смотреть на дверь.

— А какое ему дело! Ну, застал и застал. Не надо было разрешать ему входить. Я бы сама к нему вышла… Да бог с ним, что сделано, то сделано! Не переживайте! Это мне, а не вам надо переживать, а я, — видите? — я ничего. Плевать!

— Вы иногда бываете просто восхитительны в своей непосредственности! — воскликнул Алексей Петрович, но тут же, увидев, как по ее лицу пробежала тень, замахал руками: — Молчу, молчу!

— Оно и лучше. Одевайтесь и пойдемте.

— Да-да, вы, как всегда, правы, — согласился Алексей Петрович, глянул на свои руки, все еще держащие бритвенный прибор, и расхохотался.

— Да оставьте вы его ради бога, ребенок вы этакий! Уборщица вымоет! — нетерпеливо всплеснула руками Ирэна Яковлевна. — У нас с вами действительно много работы. Да и люди ждут.

— Да-да, люди, — пробормотал он, представив этих изможденных людей, ожидающих сейчас решения своей судьбы.

 

Глава 10

В большой и почти пустой комнате, обитой узкими сосновыми досками в елочку, всего два небольших окна, и как раз между ними — дощатый стол, гладко выструганный, пахнущий смолой и летней хвоей, а еще два стула с прямой спинкой да табуретка. И все.

На одном из стульев, ровненько в центре стола, поместилась Ирэна Яковлевна, на другом, сбоку от стола, уселся Алексей Петрович, табуретку поставили поодаль, между столом и дверью. Комвзвода Соколов принес толстенную пачку серых папок с "делами", у двери поставил вооруженного наганом здоровенного охранника с плоским коротконосым лицом, сам Соколов встал возле табурета и уставился на товарища советника юстиции.

— Ну что ж, можно уже начинать, — произнесла Ирэна Яковлевна, скорее для себя, чем для других, нацепила очки, обстоятельно заправив дужки за уши, взяла верхнюю папку, прочитала вслух: — Огурцов Генрих Константинович.

Соколов, торчавший возле табуретки, обернулся и, глянув на охранника, приказал:

— Давай Огурцова.

Охранник открыл дверь, высунулся в коридор и крикнул:

— Огурцова! Давай Огурцова!

Где-то хлопнула дверь, затопало несколько пар ног, дверь распахнулась настежь, и в комнату вошел маленький, сморщенный человечек, одетый в какую-то немыслимую рвань, и в лаптях. Он остановился в дверях, опустив несоразмерно длинные руки и затравленно, исподлобья оглядел присутствующих.

— Проходи, Огурцов, садись вот сюда, — приказал Соколов, указывая на табурет.

Огурцов прошаркал по деревянному полу до табурета, сел на него, руки сложил на коленях и замер, уставившись в одну точку на крашеном полу.

Алексей Петрович только сейчас разглядел, что это горбун, и удивленно глянул на четкий профиль Ирэны Яковлевны, которая вчитывалась в "дело": Огурцов ну ничем не напоминал спеца, то есть человека, имеющего высшее образование. Тем более — интеллигента. Он скорее годился для роли юродивого или сельского дурачка на полотно Сурикова или Репина, в лучшем случае — писца, конторской крысы по Гоголю или Чехову.

— Итак, гражданин Огурцов, из вашего дела следует, что вы служили главным инженером на торфоразработках, — заговорила Ирэна Яковлевна монотонным голосом, не отрывая глаз от бумаг, и выходило, будто служить главным инженером на торфоразработках само по себе было преступлением. — Что в период между двадцать вторым и двадцать девятым годами вы всячески вредили выполнению заданий по добыче торфа для электрических станций, для чего выводили из строя механизмы, а торф отправляли на электрические станции некондиционный, в результате чего снижалась выработка электроэнергии — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вину свою вы на суде отрицали полностью, хотя она и была доказана следствием. Между тем руководство лагеря характеризует ваш труд на строительстве завода как удовлетворительный. Скажите, — Ирэна Яковлевна оторвалась наконец от бумаг и посмотрела на Огурцова сквозь очки, — вы осознали свою вину перед советской властью, перед рабочим классом, или по-прежнему настаиваете на своей невиновности, пытаясь уйти от ответственности за содеянное?

Огурцов поднял голову и все так же исподлобья глянул сперва на Алексея Петровича, потом на Ирэну Яковлевну.

Алексею Петровичу в этом тягучем взгляде померещилась такая тоска или — даже скорее всего — ненависть лично к нему, Алексею Петровичу, да и к Ирэне Яковлевне тоже, ни в чем, разумеется, не виноватых перед Огурцовым, что стало не по себе. Он весь напрягся в ожидании ответа, мысленно уговаривая горбуна признать все, что от него требуется.

— Осознал, — хрипло, будто через силу, выдавил из себя Огурцов и снова уткнулся взглядом в ту же самую точку.

Алексей Петрович почувствовал, что какое-то время не дышал даже, ожидая ответа Огурцова. А Ирэна Яковлевна, удовлетворенно кивнув головой, продолжила:

— В соответствии с указанием Центрального комитета вэкапэбэ и лично товарища Сталина о досрочном освобождении представителей технической интеллигенции, осознавших свои преступления перед советской властью и рабоче-крестьянским государством, — все так же монотонно выговаривала она, — и на основании решения коллегии Наркомата юстиции РСФСР, вам, гражданин Огурцов Генрих Константинович, засчитывается оставшийся срок и с этого дня, девятого декабря тысяча девятьсот тридцать первого года, вы считаетесь свободным и полноправным гражданином Союза ССР. Поздравляю вас, товарищ Огурцов. Распишитесь, пожалуйста, что вы ознакомлены с постановлением о вашем досрочном освобождении. Вот здесь.

Огурцов медленно поднялся, медленно, шаркая ногами, подошел к столу, неуверенно взял ручку, обмакнул перо в чернила, посмотрел на кончик пера, всхлипнул вдруг, отвернулся, поморгал глазами — не помогло, тогда провел грязной ладонью по лицу, оставляя серые полосы на нем, и только после этого заскрипел пером по бумаге, выводя свою подпись.

— Еще раз поздравляю вас, товарищ Огурцов, — с чувством произнесла Ирэна Яковлевна и даже протянула горбуну руку, несколько привстав.

Тот в растерянности посмотрел на ее чистую ладонь с ровно обрезанными ногтями, затем глянул на свои ладони с черными скобками ногтей и вдруг, вместо того чтобы пожать протянутую руку, схватил ее обеими руками, наклонился и поцеловал.

— Ну что вы, товарищ Огурцов! — возмутилась Ирэна Яковлевна, отдергивая руку, будто от ожога. — Вы эти свои буржуазные привычки бросьте! Тем более что ваше досрочное освобождение — не моя личная заслуга, а советской власти. Это во-первых. А во-вторых, и ваша собственная, поскольку вы доказали своим трудом… — И, глянув на все еще стоящего посреди комнаты командира взвода Соколова, с откровенным любопытством наблюдающего за происходящим, произнесла сердито: — А вы, товарищ Соколов, можете быть свободны. Я вас вызову, если понадобитесь.

Розовощекий Соколов порозовел еще больше, будто его уличили в чем-то предосудительном, вздернул плечами и вышел. Вслед за ним поплелся и Огурцов. Но у двери остановился, обернулся к столу и, глядя почему-то на Алексея Петровича, видно, считая его за старшего, воскликнул неожиданно звонким голосом, в котором сплелись отчаяние и убежденность:

— А только я ни в чем не виноват! Вот как перед Господом Богом клянусь! — и широко перекрестился.

— Ладна-ладна, хади-хади! — подтолкнул его за дверь охранник. — Все вы не виноватый. Подфартила твоя — радуйся!

— Товарищ красноармеец! — вспылила Ирэна Яковлевна.

— Виноват, товарищ началник! — вытянулся охранник.

— И вообще: ваше место не здесь, а за дверью.

— Никак нет, товарищ началник! По инструкций положено стоять в помещений, при зека! Зека нарушай режим, моя зека хватай и тащи. Моя инструкций хорошо знает.

— Но в инструкции не сказано, что вы должны вступать в разговоры с кем бы то ни было. — Смуглое лицо Ирэны Яковлевны стало, как показалось Алексею Петровичу, еще темнее.

— Есть не вступать в разговоры, товарищ началник!

Ирэна Яковлевна поправила волосы, взяла следующую папку, замерла на мгновение.

— Габрилович Самуил Моисеевич, — прочла она каким-то упавшим голосом.

Охранник выскочил за дверь и прокричал кому-то, кто находился то ли далеко от него, то ли был глуховат, то ли прятался за какой-то другой дверью:

— Гаврилович! Давай сюда Гаврилович!

— Не Гавриловича, а Габриловича, — поправила его Ирэна Яковлевна. — А то еще приведут кого-нибудь не того.

— Приведут тот самый, — заверил ее охранник. — Другой там нету. Моя знает.

Габриловичем оказался невысокий еврей с крючковатым носом, лет шестидесяти, тоже одетый в рванину, но не в лаптях, а в каких-то опорках, непонятно из чего сооруженных. Войдя в помещение, он часто-часто заморгал красными воспаленными глазами, увидел людей за столом, слегка наклонил плешивую голову, произнес:

— Сьгасьтуйте! Габгивовись, Сямуив Мойсьеевись. К васьему сьведению. — Из черной беззубой дыры-рта Габриловича, обрамленной неряшливой щетиной, выползало почти одно лишь сипение, так что приходилось напрягаться, чтобы разобрать отдельные слова.

— Проходите, гражданин Габрилович, садитесь.

Да, действительно, что-то случилось с голосом Ирэны Яковлевны, и Алексей Петрович внимательно посмотрел на ее склоненный профиль. "Понятно, — отметил он про себя, — соплеменника встретила, а может, и знакомого, и теперь боится, что он ляпнет что-нибудь не то".

— Пьимного бвагодаген. Я, с васьего гасьгесьения, посьсьтою. Сьетвегтый год усье сьись-у… Сь васьего гасьгесьения.

Этот Габрилович еще способен был на "жидовские штучки", и сразу же вызвал к себе любопытство Алексея Петровича. И снова жалость — к нему, к себе, ко всем остальным. Ирэна же Яковлевна ничем не выдала своего отношения к черному юмору Габриловича, лишь ниже склонилась над папкой и повела своим обычным — судейским, по определению Алексея Петровича — монотонным голосом:

— Габрилович Самуил Яковлевич, бывший работник Наркомата текстильной промышленности, обвинялся во вредительстве и антисоветской агитации, которые выражались в том, что способствовал приобретению заведомо негодного оборудования для текстильной промышленности, некачественного сырья, как то: хлопок, шелк, лен, красители, распространяя при этом ложные слухи, что все это происходит не по его вине и вине группы заговорщиков, в которую он входил, а по вине советской власти и партийных органов. На следствии предъявленные обвинения гражданин Габрилович признал полностью, а на суде от них отказался, заявив, что признать свою вину его вынудили. Суд приговорил гражданина Габриловича к пяти годам лишения свободы и двум годам поражения в правах. Администрация лагеря характеризует поведение заключенного Габриловича положительно, а его труд — удовлетворительно…

Ирэна Яковлевна оторвалась от бумаг и посмотрела на смиренно стоящего возле табурета заключенного. В просторной и пустой комнате повисла напряженная тишина.

— Осознаете ли вы, гражданин Габрилович, содеянное вами против советской власти и трудового народа? — закончила она наконец, но таким голосом, будто старалась вдолбить в голову старика всю ответственность за последствия, которые зависят исключительно от его ответа.

— Помивуйте! — воскликнул Габрилович, делая два шага по направлению к столу.

— Стоять! — рявкнул сзади охранник, отклеиваясь от стены.

Габрилович вздрогнул, втянул в себя голову, съежился, замер, затем попятился и, достигнув прежнего места, оглянулся на охранника. Увидев, что от того не исходит никакой угрозы, распрямился, развел в стороны руки.

— Вот видите, как сье мне не пгисьнать! Никак нейсья не пгисьнать! Тут, исвойите видеть, такое повосьение…

— Очень хорошо, — поспешила перебить его Ирэна Яковлевна, а дальше повела все тем же судейским голосом уже знакомое Алексею Петровичу заключение из своего разбирательства: — В соответствии с указанием… на основании постановления Наркомата юстиции…

Когда Габрилович расписался в том, что ознакомлен с решением, она сухо, не протянув руки, поздравила его, и, не дожидаясь, когда он выйдет, выкликнула следующего.

Собственно, ничего не произошло: то ли Габрилович сделал вид, что не знает Ирэну Яковлевну, то ли они действительно не были знакомы, а связывало их нечто, но уже со стороны самой Ирэны Яковлевны, о чем Габрилович мог и не знать, но что-то все-таки между ними стояло из прошлого — Алексей Петрович был в этом уверен, и теперь, наблюдая за Ирэной Яковлевной, пытался отгадать, что же именно, уже не очень-то обращая внимание на происходящее.

А люди шли один за другим, поразительно одинаковые люди, несмотря на разницу в возрасте, внешности, голосе и прочая и прочая, с одинаковыми проступками против власти, с одними и теми же немногословными ответами:

— Да, признаю! Да, да, да!

Видимо, все знали уже, что ждет их за дверями комнаты, куда вызывают их, знали, как вести себя и что отвечать. И Ирэна Яковлевна теперь читала торопливо, укладываясь с каждым разом во все меньшее количество слов, лишь заключение она повторяла почти дословно, повторяла автоматически, автоматически же поздравляла заключенных с освобождением, не глядя ни на кого, не меняя интонации голоса, заранее зная, что ей ответят на ее обязательный вопрос о признании вины и раскаянии, так что этот вопрос казался Алексею Петровичу все более и более идиотским, унижающим не только Ирэну Яковлевну, но и его самого, а главное — еще что-то огромное, необъятное, трудно вообразимое, что скрывалось за именем Россия.

И еще Алексей Петрович понял, что ему не о чем писать. Совершенно не о чем и не о ком! Как можно описать всю эту дурость, весь этот идиотизм, не будучи идиотом?

 

Глава 11

Часа через два этой мутаты Алексей Петрович улучил минутку и вышел покурить. Он увидел, что заключенные появляются из двери в конце коридора, возле которой сидит охранник. Сколько их там еще? Как долго будет продолжаться этот идиотизм? И зачем он согласился поехать сюда, в эти Березники? Вот Фрумкин же не поехал, жидовская морда, сказался больным, а он, Алексей Задонов, поехал. Да еще с радостью. Думал, что напишет что-нибудь потрясающее. Рассказ бы написать, повесть — и чтобы все, как есть на самом деле, то есть про весь этот идиотизм и про еще больший идиотизм, который предшествовал всему этому. И про свою беспомощность.

Было у Алексея Петровича желание, пока он курил, заглянуть за ту дверь, возле которой сидит охранник, но он не решился: черт его знает, что могут подумать о его любопытстве. А ему представлялось, как сидят они там, в каком-то ужасно большом помещении, почему-то непременно на лавках, поставленных вдоль стен, в рванье, и неотрывно смотрят в пол. Ему хотелось проверить это свое представление, свою прозорливость, и еще понять, о чем они думают, что чувствуют. Здесь, перед представителем власти, который решает их судьбу, они сдержанны, апатичны, но это когда поодиночке. А если в массе? Существует ли некая наэлектризованность атмосферы, если собрать вместе людей, каждой клеточкой своего тела жаждущих одного и того же? И можно ли почувствовать эту атмосферу, будучи посторонним?

Алексей Петрович вернулся назад, сел на свой стул, принялся вновь наблюдать за Ирэной Яковлевной, за входящими и выходящими людьми, иногда что-нибудь записывал, но больше рисовал чертиков, откровенно скучал, или пытался представить себе, каково сейчас тому или иному заключенному, пытался понять, почему они так сдержанно относятся к решению о своем освобождении, что бы чувствовал он сам, оказавшись на их месте или же на месте товарища Ирэны.

Только однажды случилось маленькое происшествие: заключенный, который числился инженером, на деле оказался певцом Нижегородской оперетты, хотя, действительно, когда-то кончал курс на факультете по электротехнике. Он пел в оперетте, продолжая что-то изобретать на досуге, за что и поплатился. Тоже чистой воды идиотизм.

Запомнился еще один тип, некто Карл Хохберг, из прибалтийских немцев, инженер, служивший до революции на Путиловском. Этот Хохберг вел себя так надменно, так вызывающе, что его стандартные, ничем от других не отличающиеся ответы производили впечатление обратное тому, что он говорил. По одному его виду можно было судить, что он ничего не осознал, не раскаялся и что он, может быть, один из немногих, кто на самом деле вредил, саботировал и вел антисоветскую пропаганду вполне сознательно, по убеждению. Но Ирэна Яковлевна лишь однажды подняла на него глаза, подумала о чем-то и… — Алексей Петрович опять, как и в случае с горбуном, напрягся весь и перестал дышать —… и все-таки постановление о досрочном освобождении подписала.

— Да, видать, здорово вас припекло, товарищи мои драгоценные, — произнес Хохберг с презрительной усмешкой, берясь за ручку двери.

А когда он вышел, плосколицый охранник не сдержался:

— Моя извиняйся, товарищ началник, однако моя знает: эта немца — чистый контра. Ево вся зэка знает. Плохой человек.

— Это не вашего ума дело, — обрезала его Ирэна Яковлевна и взяла следующую папку.

Но тут послышались удары в рельс.

— Так что обед, товарищ началник, — пояснил охранник. — Зэка кушать пошла.

Явился комвзвода Соловьев и доложил, что замначлага товарищ Смидович велели сказать, что ждут товарища советника юстиции и товарища корреспондента в столовой и что ему велено их туда сопроводить.

Обедали в той же комнате, что и раньше, только на этот раз Ирэна Яковлевна от водки отказалась, лишь пригубила немного вина. Смидович опять много говорил, но все одно и то же, одно и то же, так что Алексей Петрович его уже и не слушал, искоса наблюдая за Ирэной Яковлевной и не уставая поражаться тому, что эта молчаливая и аскетическая на вид женщина — та же самая женщина, которая с таким безумством… в его номере… всего несколько часов назад… предавалась любви. Да она ли это? Да могло ли это быть на самом деле? А сегодня ночью? Что будет сегодня ночью? Или больше уже ничего не будет?

Он полагал, что не от него зависит, повториться этому безумству или нет, или — в тайне от себя — не хотел, чтобы зависело от него, предпочитая, чтобы это опять случилось как-нибудь само собой, помимо его воли, без его усилий. В этой тайной отстраненности тоже было что-то стыдное, но она, эта отстраненность, оправдывала его в собственных глазах и в глазах Маши.

И тут что-то защемило в груди Алексея Петровича, все окружающее его показалось таким ничтожным и грязным, и сам он тоже будто вымазался в дерьме, вымазался вполне добровольно, находя в этом даже какое-то сладострастие, так тем более, тем более… зачем это, зачем?

И чтоб не думать, он взял бокал, налил в него до половины водки и выпил ее одним духом.

— Вы, Алексей Петрович, считаете свою миссию уже выполненной? — холодно и с осуждением спросила его Ирэна Яковлевна, склоняясь над тарелкой.

— Видите ли, товарищ Ирэна… ("Зачем это я? Глупо. Она обидится и не придет сегодня"). Видите ли, я не очень подготовлен для таких сцен. Практика, так сказать, отсутствует. А это, — он дотронулся вилкой до бокала, и тот откликнулся тонким звоном, — это компенсирует.

— Ну, разве что так…

— Вот я вам расскажу, — тут же завелся Смидович, — как на Соловках мы вводили систему материальной заинтересованности. У Достоевского… хотя я терпеть его не могу за его махровый, извиняюсь, антисемитизм… — При этом Смидович смотрел на Алексея Петровича такими хитренькими глазками, будто точно знал про своего гостя, что тот тоже махровый антисемит, — …Так вот, у Достоевского, если помните, в "Записках из мертвого дома" есть такое понятие — урок. Дали урок, выполнил — и гуляй, рванина. И урок давали всегда артельный, то есть налицо всеобщая ответственность за этот самый урок. На Соловках мы использовали этот опыт проклятого прошлого: артель, то есть бригада по-современному; урок, то есть план, задание; и стимул — в виде увеличенного пайка. Кто не работает, тот не ест, — железный принцип социализма. А кто работает хорошо, тот и ест соответственно. Ну, а кто ест, тот и есть. Ха-ха-ха! — И засмеялся, сотрясаясь всем своим жирным телом: тряслись щеки, уши, подбородки, все вместе и по отдельности. Алексей Петрович, глядя на смеющегося Смидовича, почувствовал, как жгучая ненависть охватывает все его существо, он даже не заметил, как в руке у него очутился столовый нож, который он сжал с такой силой, что литая фигурная ручка ножа больно врезалась ему в ладонь. Это отрезвило.

Отведя взгляд от Смидовича, Алексей Петрович пробормотал:

— Мда, судя по этому столу, мы с вами работаем лучше всех.

— Так это ж святая истина! — воскликнул Смидович, моментально прервав свой дьявольский смех. — Возьмите в качестве примера меня. Встаю в пять, ложусь за полночь, и целый день, целый день то там, то здесь, то еще где. И все надо видеть, все надо знать, предусмотреть, если угодно, спланировать. А как же! Истина, самая это истина и есть!

Когда — уже после обеда — возвращались назад, Ирэна Яковлевна бросила на ходу:

— Не ожидала от вас, что вы так легкомысленно себя поведете. Надо же все-таки думать.

— Над чем именно? — спросил Алексей Петрович, вдруг почувствовав непреодолимое желание надерзить, вывести Ирэну Яковлевну из равновесия.

— Ах, оставьте! Вы отлично знаете, что я имею в виду: мальчишество ваше! Да! Вы не знаете Смидовича.

"Вот те раз! — Алексей Петрович даже остановился от неожиданности. — Товарищ Ирэна — и вдруг такое!" И не потому, что он действительно не знал Смидовича, — черт с ним! — а потому, что решил, будто уже вполне знает Ирэну Яковлевну.

И тут же успокоился, глядя на ее тонкую фигуру: она придет, она непременно придет и безумство повторится.

 

Глава 12

И снова потянулись люди, похожие друг на друга, так что Алексей Петрович уже чуть ли не клевал носом.

— Всеношный… Петр Степанович, — прочла Ирэна Яковлевна на следующей папке.

Охранник выскочил за дверь и закричал:

— Всеношны! Давай сюда Всеношны!

Алексей Петрович очнулся и похолодел: вот чего уж он не ожидал, так не ожидал, что Петр Степанович Всеношный окажется здесь, в Березниках, и им доведется встретиться.

Как поведет себя Петр Степанович, увидев Алексея Задонова, брата своего друга? Как вести себя самому? Сделать вид, что не знакомы? Или, наоборот, броситься к Петру Степановичу, показать, как он рад его видеть? И это при охраннике? Ни в коем случае! Так что же делать? Уйти?

Что Всеношный арестован, Алексей Петрович узнал где-то в ноябре прошлого года от отца, а отец — из только что полученного из Харькова письма от жены Петра Степановича, в котором она сообщала Петру Аристарховичу об аресте мужа и просила похлопотать за него.

— Ну и что ты думаешь, Алешка? — спросил Петр Аристархович, когда Алексей Петрович прочел письмо — письмо женщины, потерявшей от страха и горя голову. — Я почему у тебя спрашиваю, а не у Левки, потому что ты лучше в этих делах разбираешься. А Левке говорить пока не стоит: кинется еще, очертя голову, выручать своего дружка да сам же за ним и угодит в Бутырки. Я полагаю, Петька Всеношный — человек порядочный и нас в свое дело втягивать не станет. Так что ты посоветуешь?

— Думаю, что самим за это дело браться не следует, а вот поговорить с адвокатом каким-нибудь — это можно. С Фраерманом, например. Я слышал, он пользуется авторитетом в определенных кругах. Да и у тебя, папа, с ним хорошие отношения.

— Хорошие отношения с Мишкой Фраерманом!? — это уж ты, любезный, из области фантазий! Да-с! А вот что он служил в адвокатской конторе, которая вела дела Российской железнодорожной компании, а я входил в ее технический директорат, что он ломал передо мной шапку — это было. Так это, может, и к худшему.

Помолчал, сердито глядя на сына, воскликнул визгливо:

— И черт его знает, что за времена наступили: живешь и не ведаешь, что можно, а что нельзя! Вроде оба мы с тобой в большевистские святцы вписаны, а к добру ли это или к худу, поди-кось разберись! — Успокоившись немного, проворчал раздумчиво: — Боюсь, что адвокаты нынче не в чести: все решает "тройка" — они же судьи, они же прокуроры, они же и адвокаты. А Фраерман ни в какие тройки, насколько мне известно, пока не входит, болтается в каком-то там комитете…

— Все-таки, папа, он ближе к ним, чем мы с тобой.

Отец к Фраерману, как выяснилось, обращался, но сделал ли что-нибудь адвокат для Всеношного, Алексей Петрович так и не узнал. Скорее всего, ничего, если Петр Степанович оказался в Березниках.

Петр Степанович вошел в комнату, и Алексей Петрович поразился, как изменился этот человек за год с небольшим. Он помнил цветущего сорокачетырехлетнего мужчину, весьма довольного жизнью, особенно тем, что побывал за границей, а этот… этот ничем Петра Степановича не напоминал: изможденный старик лет семидесяти, худой, с тусклыми слезящимися глазами, дряблой кожей, покрытой язвами, трясущимися руками, совершенно седой. А голос, которым он произнес приветствие, едва переступив порог комнаты, — голос старческий, дребезжащий, немощный.

Алексей Петрович помнил мягкий, по-украински напевный баритон Петра Степановича, которым он рассказывал о заграничной жизни, рассказывал сдержанно, но за этой сдержанностью угадывалось восхищение и даже зависть; помнил его любование собой: вот, мол, они там живут, с жиру бесятся, а мы здесь, в России… свой крест тяжкий, потому что мы — русские люди и нам не пристало… — и все в этом роде, в чем изо всех сил убеждали себя почти все русские интеллигенты, оставшиеся в России после революции, не сумевшие или не успевшие удрать… — будто Петр Степанович сам, по собственной воле поехал в Германию, и вот ему надоело там жить, и он вернулся. Он даже похваливал власти за их дальновидность и умение ладить с буржуазией.

Да разве Петр Степанович был одинок в своих добровольных заблуждениях! Вот и брат Левка, и даже отец, хотя оба еще ворчат, но все равно… Да и он сам, Алексей Задонов! Чем, собственно, он лучше? Вывернул и вычистил, как и миллионы других, над выгребной ямой все свои карманы, чтобы — не дай бог! — не осталось ни пылинки от прошлого, вычистил на тот случай, если кто заберется в твой карман ненароком, да не вытащил бы чего недозволенного!

Что может быть унизительнее?

А как ломали себя потом, — как старательно себя ломали! — вполне искренне распихивая по опустевшим карманам нечто, созвучное новому времени… Так ведь не вычистили всего из старого, что-то осталось, с чем жаль было расстаться, хотя бы и те же знания, затверженные в прошлом…

К Алексею Петровичу Задонову, — надо полагать, как и ко всей интеллигенции (иногда говорили: мыслящей интеллигенции), — новое восприятие действительности пришло где-то в конце двадцатых. Именно к этому времени начали вызревать некоторые позитивные плоды большевизации России: нэп, всеобщая грамотность, интенсивная урбанизация, со скрипом, но первые шаги по воплощению в жизнь фантастических проектов индустриализации и электрификации. Первые трактора, автомобили, самолеты, танки, корабли — все впервые и все при большевиках.

Разумеется, решающим было другое: к этому времени окончательно созрела уверенность, что возврата к прошлому не будет. К тому же власти постарались убедить интеллигенцию, что она властям необходима. Оставалось внушить себе, что, служа этим властям, интеллигенция служит России. Самовнушение было осуществлено легко и просто, гениально просто: тех, кто не был готов на такое самовнушение в силу разницы между прошлым и нынешним своим положением, рассовали по Соловкам и Березникам, кто оказался готовым — получил высокие оклады, должности, привилегии. И вот факт на лицо: они, побывавшие здесь, уже согласны, согласны со всем, что есть, что было и что будет.

И он, Алексей Задонов, тоже, даже не побывав в их шкуре.

А может, и в самом деле согласен? То есть вполне искренне, а сомнение — это от извечного копания в себе, от раздвоенности, от нигилизма, вошедшего в плоть и кровь?..

Ведь и при царе было примерно то же самое: брюзжали, ругали правительство, потешались над высшим светом, жалели нищий и невежественный народ и… и со слезами на глазах слушали "Боже царя храни", плакали, узнав о гибели русской эскадры в Цусимском проливе… Он, Алешка, тогда маленький был, но помнит заплаканное лицо отца и дяди, и матери, и сам ревел, будто его побили. А потом плакали, узнав о разгроме немцами армии генерала Самсонова, хотя и другими слезами. И радовались, узнав, что армия Рененкампфа побила немцев в Померании.

А если вспомнить парад гвардии на Дворцовой площади, который принимал сам Николай II, и тот восторг в его еще гимназической душе — разве этого не было?

Но было и другое: вернувшись из Питера в Москву, Алексей почему-то не посмел никому рассказать об этом своем восторге, более того, кривлялся и потешался над тем, как сидел на лошади царь, как споткнулся генерал, проходя мимо трибуны во главе колонны…

Что это, зачем? Ведь стыдно же было, стыдно!

Старая Россия… новая Россия… одетая ли в боярский кафтан или в европейский камзол, при кокарде и двуглавом орле или без погон и с красной звездой, распятая Петром Великим или Лениным, — все это была одна и та же Россия, и ни поля ее, ни реки и озера, ни леса и горы стонали от боли, а русская душа.

Ах, какую новую "Войну и мир" можно написать об этом жутком времени! И неужели не ему, Алексею Задонову, суждено это сделать, неужели не о нем будут говорить потомки как о писателе, который отобразил эпоху?

Петр Степанович Всеношный только мельком глянул на Алексея Петровича и сразу же отвел глаза.

Сев на табурет, он, как и все до него, сунул ладони меж колен, согнулся и опустил голову на грудь. Когда же Ирэна Яковлевна начала читать из его "дела", слегка подался к ней телом и вывернул голову: видать, что-то со слухом у него было неладно, и все кивал головой, то ли соглашаясь с написанным, то ли подтверждая, что слышит и понимает, то ли из страха, что если вовремя не кивнет, это будет воспринято как несогласие, зловредность и контрреволюционность.

Потом долго выводил свою фамилию под постановлением, а выслушав поздравления, засуетился, затоптался на месте, и видно было, что боится повернуться лицом к Алексею Петровичу, и очень хочет.

Первым нашелся Алексей Петрович:

— Товарищ Всеношный, — произнес он натурально безразличным голосом, и сам подивился его натуральности. — Будьте любезны, подождите меня в коридоре: мне нужно с вами переговорить. — И уже к Ирэне Яковлевне: — Вы не возражаете, товарищ советник юстиции?

— Это ваше право, товарищ Задонов.

Однако Всеношный все еще стоял возле стола и не шевелился, будто на него напал столбняк. Пришлось Алексею Петровичу придти ему на помощь: он взял его под руку и повел к двери, не давая в то же время раскрыть рта.

— Моя фамилия Задонов. Алексей Петрович Задонов. Я корреспондент газеты "Гудок". Надеюсь, вам приходилось читать эту газету. У меня к вам несколько вопросов. Если, разумеется, вас не затруднит…

Они вышли в коридор, вслед за ними вышел охранник и выкликнул следующего заключенного. Алексей Петрович открыл соседнюю дверь, за которой находилось точно такое же помещение в два окна, такой же стол посредине, два стула, но без табурета, — комната, отведенная Смидовичем специально для бесед московского корреспондента с освобождаемыми заключенными, и которой Алексей Петрович еще не пользовался.

Он закрыл за собой дверь, бережно довел Петра Степановича до стула, усадил, сел напротив.

— Здравствуйте, Петр Степанович, — произнес он. — Здравствуйте, дорогой мой. Вот уж не ожидал вас встретить здесь, но все равно: очень за вас рад, в том смысле, что теперь все позади, все это для вас кончилось…

— Да-да, я уж и не чаял, думал, не дотяну до конца… Спасибо вам, Алексей Петрович! Большое спасибо!

— Да за что же мне, помилуй бог! Я тут совершенно ни при чем! Но это хорошо, что вы не растерялись, увидев меня. Я так боялся, что вы растеряетесь.

"Господи, что я говорю? Зачем я это говорю? Он ведь и сам отлично понимает, как надо поступать, и даже лучше меня понимает, потому что прошел через это, а я — нет, я просто трушу… Ты вообще стал трусом, патологическим трусом — в этом все дело".

— Я вас видел… в столовой видел. Вы мимо шли, — пояснил Петр Степанович причину своей выдержки. Посмотрел на Алексея Петровича тусклыми глазами. — Не знаете, как там мои?

— Ваши? А вы разве писем не получали? Из дому…

— Нет, ни разу.

— А остальные?

— Редко кто-нибудь. Очень редко.

— В прошлом году ваша жена прислала письмо, еще одно в этом году, в августе, кажется… Тогда было все хорошо. Думаю, что за эти месяцы ничего худого не случилось. Лева, по крайней мере, мне ничего не говорил. А если бы случилось, то сказал бы…

Вдруг спохватился:

— Может, вы курить хотите? — И с этими словами Алексей Петрович суетливо достал портсигар, раскрыл его. — Курите, пожалуйста!

Петр Степанович долго не мог вытащить папиросу трясущимися грязными пальцами с неровными ногтями, с черными ободьями под ними, с синими пятнами, с красными лишаями на коже. Алексею Петровичу пришло в голову самому достать папиросу и вложить ее в пальцы Петра Степановича, но он побоялся, что тот расценит это как брезгливость, и поэтому терпеливо дождался, пока Петр Степанович выцарапал одну из них, изрядно ее помяв. А уж спичку Алексей Петрович зажег сам. Но как только Петр Степанович сделал первую затяжку, лицо его сморщилось, из глаз полились слезы, он уткнулся лицом в ладони и зарыдал, громко всхлипывая, захлебываясь, задыхаясь, сотрясаясь всем своим длинным и худым телом.

 

Глава 13

В купе мягкого вагона Алексей Петрович был совершенно один. Да и на весь вагон пришлось меньше десятка пассажиров. Все это были какие-то странные, погруженные в себя люди. Они разбрелись по своим купе и будто затаились там в ожидании отправления поезда. Только двоих из них провожали — скорее всего, жены, — остальные же пришли поодиночке, поодиночке же, с интервалами, прошли в вагон.

Алексей Петрович, кинув свой чемодан на диван, вышел на деревянный перрон вокзала, повизгивающий от крепкого мороза, и наблюдал, как в другие — плацкартные — вагоны садились бывшие заключенные, одетые в новенькие телогрейки, называемые фуфайками, ватные штаны, цигейковые шапки и кирзовые сапоги. Возле каждого вагона топтались — помимо проводников — красноармейцы с винтовками в длинных овчинных тулупах.

От дыхания людей шел пар, пыхтел паровоз, дымили и воняли угаром вагонные печки, бывшие зэки выскакивали из низкого бревенчатого здания вокзала, оглядывались по сторонам и торопливо семенили к своим вагонам, держа в одной руке тощие вещевые мешки с болтающимися лямками, в другой — бумаги.

Людей по перрону сновало не так уж и мало, и будь это на Ленинградском или Ярославском вокзалах Москвы, стоял бы гул от голосов, слышались бы восклицания, била бы в глаза оживленность и суета, а здесь лишь скрип промерзшего деревянного перрона под торопливыми шагами, равномерное пыхтение паровоза да резкие металлические звуки молоточка, проверяющего тормозные буксы железнодорожного рабочего.

Стоило закрыть глаза, — и Алексей Петрович не удержался от этого соблазна, — как возникало ощущение, будто находишься внутри муравьиной кучи или какого-то механизма, который чавкает, визжит, гудит, стучит и скрипит своими колесами и шестеренками, но все это само по себе, без человеческого вмешательства.

Алексей Петрович знал, что Ирэна Яковлевна не придет его проводить, но все же ждал почему-то и надеялся: по его понятиям то, что между ними произошло, требовало каких-то внешних подтверждений, доказывающих не случайность их отношений и возможность продолжения в будущем.

В последнюю ночь он попытался завести разговор об этом — об их встрече в Москве, и не столько потому, что ему в ту самую минуту хотелось этой будущей встречи, сколько потому, что он не мог не завести этот разговор, иначе в собственных глазах выглядел бы непорядочным, подлым человеком, получившим от женщины все и почти ничего не давшим ей взамен.

Конечно, это были устаревшие представления об отношениях между мужчиной и женщиной, а если смотреть на эти отношения с позиций сегодняшнего равенства между полами, то неизвестно, кто получил больше, он или она. Однако новые отношения между людьми вообще, между мужчинами и женщинами в частности, существовали лишь в статьях и очерках, которые писал Алексей Петрович, старые же понятия об этих отношениях все еще держали его крепко в своей власти, и он втайне гордился этим.

Увы, Ирэна Яковлевна не поддержала его попытки обозначить их отношения словами, сделав вид, как она это умела делать, что он не сказал ей ничего такого, на что необходимо отвечать. Только потом, когда он уходил от нее — последние ночи они проводили у нее в номере, — она как бы между прочим заметила:

— Я не знаю, как и что будет в Москве. Возможно, я позвоню вам.

Алексей Петрович в это время уже выходил из номера, задержался в дверях, оглянулся, в голове его начала складываться фраза: "Я полагаю, когда вы снова проголодаетесь" или: "Ничего, мне не к спеху", но он лишь медленно повел плечами и вышел, чувствуя незаслуженную обиду.

Коротко и надтреснуто прозвучал первый звонок, и Алексей Петрович вернулся в свое купе.

Все, что ему сейчас хотелось, о чем он даже мечтал в последние два дня, так это лечь и не просыпаться до самой Москвы: так он устал за неделю безудержной любви и поизносился. В дверном зеркале на него глянул помятый человек с темными кругами под глазами, какой-то всклокоченный и испуганный.

"Хорош гусь, хорош", — пробормотал Алексей Петрович.

Ему показалось, что как только он заявится в Москву, к себе домой, а тем более в редакцию, так все сразу же догадаются о его командировочных приключениях, потому что еще ни разу он не возвращался в таком потрепанном, можно сказать, виде. В то же время его распирало самодовольство, чуть ли ни гордость по поводу своих приключений, будто только теперь он стал настоящим мужчиной, совершившим нечто, положенное ему от природы.

Алексей Петрович переоделся в пижаму, застелил постель на одном из диванов и лег поверх одеяла, подложив под голову руки. Его тело охватила та мучительная истома, когда спать хочется ужасно, а уснуть не дают впечатления от виденного, испытанного и пережитого, теснящиеся и перебивающие друг друга в уставшем мозгу.

Стоило Алексею Петровичу закрыть глаза, как из зыбкого тумана возникал то полутемный номер гостиницы и копошащиеся на скрипучей кровати два голых тела, то один за другим, один за другим проходили мимо одинаковые люди, а неподвижный профиль Ирэны Яковлевны произносил одно и то же, одно и то же: "Вы осознали? Осознали? Осознали?" То он видел рыдающего Петра Степановича Всеношного, и себя — растерянного, виноватого, сующего ему папиросы; то замначлага Смидовича, его умненько-хитренькие глазки и шевелящийся рот. То чувствовал острые груди Ирэны Яковлевны на своей груди, на лице, на губах, то как его плоть входит в ее тесную плоть, и чем глубже он в нее погружается, тем громче звучит ее сумасшедший шепот на русско-еврейской смеси, перебиваемый протяжными стонами, которые, кажется, должны разноситься по всей гостинице…

А еще этот запах — острый запах любви, совокупления двух тел, от которого одного только можно сойти с ума и превратиться в дикое животное, каковым человек и был когда-то давным-давно и, как все животные, руководствовался в своих устремлениях почти одними запахами. Этот запах преследовал Алексея Петровича везде, с первой же их ночи, будто он пропитался им насквозь. Даже баня, устроенная вчера Смидовичем, не смыла этого запаха.

Вот и сейчас, когда он лежит с закрытыми глазами, он видит перед собой распростертое тело Ирэны Яковлевны, ее впалый живот, выпирающие кости таза, черную поросль лобка… и себя, скользящего лицом по этому телу все ниже и ниже — туда, где этот запах особенно силен, где он сливается с запредельными ощущениями грехопадения и греховознесения.

— Фу ты, черт! — воскликнул Алексей Петрович, раскрыл глаза и сел на постели. Обхватив ладонями голову, он начал усиленно тереть ее, пока голове не стало жарко. После этого он достал из чемодана журнал и заставил себя читать.

Прозвучали удары колокола: и два, и три! Сипло свистнул паровоз, торопливее захрустели промерзшие доски перрона, лязгнули буфера, разнеслась трель свистка, на вагонное окно, густо разукрашенное морозными узорами, набежала тень, стылые колеса торкнулись на стыке стылых рельсов, взвизгнули, вагон вздрогнул, встрепенулся, как собака после сна, и, вереща колесами, покатил.

Через минуту заглянул проводник, отобрал у Алексея Петровича билет, пообещал минут через пятнадцать принести чаю.

Алексей Петрович лег, раскрыл журнал, пробежал глазами несколько строчек, ничего не понял, попытался прочесть еще раз, но на половине второй строчки глаза закрылись сами собой, руки с журналом опустились на грудь, и глубокий долгожданный сон охватил его тело.

Сколько он спал и как, ел что-нибудь или это ему снилось, — все это будто выпало из того короткого мига жизни, пока его качал бегущий по рельсам вагон.

Окончательно Алексей Петрович пришел в себя лишь перед самой Москвой. Голова работала, руки-ноги шевелились исправно, в зеркало на него смотрел розовощекий самодовольный тип, из тела исчезла вязкая скованность, но что-то и осталось, — что-то, напоминающее то томление, с каким он ехал в Березники, поглядывая на качающееся бедро своей спутницы, и каковое сбросил в первую же шальную ночь с Ирэной Яковлевной, чтобы затем накачать свое тело другим томлением, но как бы с обратным знаком.

А может, и не было никакой скованности или чего-то там еще, а все это он выдумал, пытаясь проникнуть вглубь самого себя и объяснить то, что там обнаруживал. Тем более что обнаруженное вчера казалось одним, сегодня кажется другим, а чем обернется завтра, известно одному богу… или черту, если они, конечно, существуют. Но это и хорошо — не в смысле бога или черта, а в смысле изменчивости ощущений.

"Излишество так же вредит здоровью, как и скудость", — с довольной улыбкой подумал Алексей Петрович, разглядывая себя в зеркало. Он потянулся, ткнул в зеркало пальцем, произнес вслух: "Все нормально. Даже более того. По крайней мере, ты приедешь домой и не набросишься на свою бедную жену, как голодный волк на ни в чем не повинную овечку. Ты сыт, ты можешь быть великодушным".

Приближалась Москва, а вместе с ней всякие проблемы и вопросы, которые необходимо обмозговать сейчас, в одиночестве. И в первую голову — репортаж из Березников. Что этот репортаж ему придется написать, Алексей Петрович не сомневался, потому что не было никаких веских причин в глазах главного редактора газеты, чтобы этот репортаж не появился на ее страницах.

Другие газеты уже давно дают развернутые материалы с Беломорстроя, Кузнецкстроя, из Воркуты, из множества других мест, а "Гудок" пока ограничивался информацией да небольшими заметками. Требовалось нечто всеохватывающее, и главред пообещал Алексею Петровичу целую полосу, если репортаж будет на уровне "Правды". Он даже велел — еще перед отъездом Алексея Петровича в Березники — подобрать для него все более-менее значительные материалы из других московских газет, получилась солидная пачка, так что следовало ожидать, что "Правда" вот-вот даст передовицу с обзором этих материалов, и "Гудок" окажется в хвосте. И это не самое худшее. Могут быть сделаны выводы, что газета Наркомата желдортранса не уделяет внимания животрепещущему вопросу, на который указал сам товарищ Сталин.

Редактор, напутствуя Алексея Петровича, об этом, разумеется, не говорил, ну да ведь Алексей Петрович не первый год в газете, сам понимает, что к чему. Так что писать придется все равно, несмотря на весь идиотизм виденного им в Березниках. Более того, надо в первую голову самому избавиться от комплекса идиотизма, иначе ничего путного из его пера не получится. Но и повторять уже использованные другими газетами формы и повороты — это значит остаться незамеченным, оказаться на уровне рядовых бумагомарак. Надо так подать материал, чтобы он выглядел как открытие, и при этом не отступал от партийной точки зрения. Тут наизнанку вывернись, а сделай, потому что от этой статьи зависит не только твоя журналистская судьба, но и — главное! — писательская.

И Алексей Петрович, едва подумав об этой своей судьбе, тут же, презрев время, мысленно шагнул сразу года на два, на три вперед, где он уже известен как один из ведущих русских писателей. Он увидел себя окруженным поклонниками и поклонницами, услышал их восхищенные речи, представил себя сидящим в президиуме писательского съезда, который все никак не соберется, как он произносит там умную речь, и сам Горький…

Ведь если разобраться, то это вовсе даже не маниловщина, а вполне реальное будущее: ему, Алексею Задонову, по силам создать крепкий роман, и это будет роман об интеллигенте, который преодолел свое неприятие власти большевиков во имя будущего России. В конце концов, и в самые жестокие и мрачные времена существовали островки света и добра, не может быть, чтобы они не существовали и сегодня. Даже в той же Ирэне Яковлевне причудливо сплелись большевистский склад ума, еврейская предусмотрительность и осторожность, чисто женское желание счастья, идейный аскетизм и жадность к плотским наслаждениям.

Пожалуй, тут есть какая-то еще не понятая им закономерность: чем сильнее человек себя ограничивает в одном, тем большую свободу… нет, не свободу, а распущенность, вседозволенность он позволяет себе в другом. Например, в плотской любви. Да, над этим стоит подумать. Кстати, если взять нынешних вождей, то все они привержены лишь двум страстям: тому делу, на которое поставлены, и страстью к женщинам. Вряд ли это случайно: чтобы попасть наверх и там держаться, надо обладать громадной физической и душевной энергией. В процессе работы или общественной деятельности тратится в основном душевная, умственная. А куда девать избыток физической? Спортом эти люди не занимаются, жены их стары, невзрачны, копошатся в старом, обветшалом мирке. Остаются любовницы, то есть сочетание приятного с полезным. Обыватель считает это грехом, потому что обывателя едва хватает на свою жену, но это если и грех, то вынужденный… Такой грех Бог должен прощать. Ведь он фактически простил Падшего Ангела, у которого оказался переизбыток энергии и, вследствие этого, избыточное честолюбие. К тому же совмещать в себе обе ипостаси для Всевышнего было не с руки. Поэтому Бог сделал Падшего Ангела Дьяволом, приравняв себе и поручив ему то, на что не годились слишком самовлюбленные и всем довольные Ангелы-обыватели. Наконец, сам Господь согрешил с девой Марией, оплодотворив ее при… живом-то муже. Тем более что от плотника Иосифа Иисус Христос не получился бы…

Но это все чистая казуистика. А репортаж… А что, собственно, репортаж? Он так и сделает этот репортаж: интеллигент, вставший на точку зрения большевиков в деле возвеличивания России, укрепления ее могущества. При Петре Великом тоже не все и не сразу встали в ряды его соратников, и людей гибло безмерно, но прошли годы — целых два столетия, — и что же? А то, что все, что не касается величия России, в сознании последующих поколений отброшено за ненадобностью…

Кто знает, не назовет ли история и нынешнего властелина России Сталина, которого многие современники называют шашлычником и диктатором, не назовет ли история и его тоже Великим. Шашлычник шашлычником, а заводы строятся, Беломорканал, начатый еще Петром, строится, и вся Россия, вздыбленная революцией, как была когда-то вздыблена Петром, преображается. Пусть с муками, с кровью, с трагедиями отдельных человеков… Но когда это История обращала внимание на отдельных человеков? Не было такого и не будет. А ему, Алексею Задонову, надо в этой Истории оставить свой след и постараться, чтобы этот след никогда не тускнел. Для этого надо лишь одно — верить, что ты и сам человек необыкновенный…

И перед мысленным взором Алексея Петровича, уже в который раз, предстала некая Великая Река Времени, струящаяся из бесконечности, свинцовая река из движущихся символов человеческих существ. В некоторых местах она черна, но везде, то там, то тут, видны светлые черточки, иные настолько яркие, что невольно притягивают взор.

Вон та черточка — это человек, придумавший колесо; вон та — лук; а те вон, что почти в самом начале реки, у ее истоков, надо думать, топор, гончарный круг, огниво; вон та, сияющая розовым светом, — это Гомер, рядом с ней, потусклее, Архимед; пульсирующая ярким белым светом — Шекспир; вот эта вот, совсем близко, — Пушкин, она излучает голубовато-зеленое сияние; почти фиолетовое — Лев Толстой…

И множество других черточек, ибо коротка человеческая жизнь, до безобразия коротка, и кто-то прочерчивает огненный след, а кто-то не высекает своей жизнью даже малой искорки. Но чем дальше от истоков, тем общий тон Великой Реки Времени светлее, потому что человечество идет по пути самосовершенствования, как и положено всякому живому организму, иначе он или погибнет, или будет поглощен другими организмами, более высокой степени развития и организации.

А может быть, это лишь кажется, что река светлеет, потому что ужасно этого хочется, потому что иначе все теряет изначальный смысл, ради которого только и стоит жить и творить, а на самом деле человечество никуда не движется, топчется, как та лошадь на току с завязанными глазами, ибо, если бы оно, человечество, куда-то двигалось, то непременно по какому-то закону, но сколько ни бьются лучшие умы его, никакого закона найти не могут, если не считать чистой биологии… Наконец, если есть смысл существования человечества, если существует закон, на основе которого оно появилось и развивается, то тогда непременно должен быть Бог. Потому что иначе… Потому что иначе выйдет, что сама Природа мыслит и устанавливает законы своего существования, определяет пути своего развития и конечную цель. Но у Природы не может быть цели, кроме непрерывного ряда рождений и смертей.

В этом все дело. А Бог есть произвол в чистом виде, унизительный как для человечества, так и для самого Бога.

Вот и Маркс… Этот полуеврей-полунемец открыл не всемирный закон человеческого общежития, тем более — существования Природы, а лишь некую частность его развития, указал желаемую, но вряд ли достижимую цель, и уж наверняка не захотел бы жить в сегодняшней России. И дальше… Дальше что-то есть по этому поводу у Ницше, но и тот наверняка не первый и не последний, кто пытался и будет еще пытаться схватить руками порхающую перед мысленным взором радужной бабочкой неуловимую Истину, которая бы выражала и объясняла все Мироздание…

И, в то же время, Человек не может не мыслить, не может не искать эту Истину. Даже если мысли не ведут никуда, а поиски не дают ничего.

 

Глава 14

Через несколько дней после возвращения из березниковской командировки Алексея Петровича у Петра Аристарховича пошла горлом кровь, и его отвезли в Первую Градскую больницу.

Отца отвозил в больницу брат Лева. Алексей Петрович, как только узнал об этом, поехал туда же, застал там и брата, и мать и по их лицам догадался, что дело плохо.

Отец в последнее время, хотя и хорохорился и петушился, но увядал на глазах, а наступившая зима с ее морозами и более-менее устойчивой погодой не принесла ему обычного облегчения. Между тем он все надеялся и не хотел в больницу, и вот случилось то, чего все давно ждали и опасались: отец слег и слег, видимо, окончательно.

Правда, профессор, осматривавший его, не сказал ничего определенного по заведенному у медиков обыкновению, но именно потому, что он ничего не сказал, а больше по виду самого Петра Аристарховича, можно было судить, что это конец.

К Петру Аристарховичу определили постоянную сиделку из отслуживших свой срок медицинских сестер, но все еще стоящих на учете в профсоюзе медицинских работников. Алексей Петрович дал ей аванс, и старая чопорная дама, поджав губы, не считая, сунула деньги в карман белого накрахмаленного халата. С этой стороны сделать больше и лучше для отца было невозможно.

Дождавшись, когда Петр Аристархович уснул, поехали домой. Всю дорогу молчали, лишь изредка поглядывая на мать, которая то и дело тяжело вздыхала и прикладывала платок к сухим глазам.

В ближайшее воскресенье всей семьей ездили проведывать Петра Аристарховича, но детей не пустили даже на больничный порог, и Катя с Машей остались с ними на улице, а в палату прошли Алексей Петрович с братом и с матерью, и слава богу, что лишь втроем: перед постелью больного сидел старичок в длинной потертой рясе, выпущенной из-под поношенного пиджака, с большим бронзовым крестом на груди, с неряшливой бородкой и длинными седыми волосами.

Петра Аристарховича совершенно не обрадовало посещение родных ему людей. Он был вообще равнодушен ко всему, что его окружало, а всякие изменения в обстановке, похоже, лишь утомляли его и отвлекали от чего-то важного, что происходило в его душе.

Старичок молча покинул палату, суетливо спрятав под пиджак рясу и крест, неодобрительно поглядев на вошедших.

В палате пахло ладаном, запахом почти забытым, следовательно, отец сам как бы вступил на свой последний путь, и не без помощи сиделки, неприступный вид которой и упрямо поджатые губы лишь подтверждали возникшие подозрения.

Неловкость вызвало желание Петра Аристарховича соблюсти все христианские обряды, положенные перед смертью и после, хотя он никогда не был примерным христианином и совсем недавно утверждал, что религия — удел униженных и обездоленных, каковым себя никогда не считал, и уж тем более не мог не знать, что по нынешним безбожным временам исполнение его желания могло отразиться на его детях и внуках самым неожиданным образом.

Покинув больницу, Задоновы тут же, в заснеженном скверике, решили, что Алексей Петрович, как член партии, должен остаться в стороне от этого мероприятия и что всеми приготовлениями и сношениями с церковниками займется Катерина, то есть Екатерина Денисовна, жена Левы, потому что она нигде не служит и с нее, следовательно, взятки гладки.

* * *

Очерк Алексея Задонова о преобразующей силе труда был напечатан на второй полосе газеты, заняв ее почти целиком и уступив лишь маленький подвальчик для редакционного комментария.

Редактор газеты на сей раз не вставил в материал Задонова ни одной идеологической ремарки, не желая, как он выразился, разрывать органику повествования, зато в комментарии на политические дифирамбы не поскупился.

А через несколько дней "Правда" разразилась давно ожидаемой передовицей, поставив репортаж А. Задонова на первое место.

Алексею Петровичу звонили, его поздравляли, ему — он это чувствовал — завидовали. Но его самого это ничуть не радовало: слишком свежи были мучения, которые он испытывал при написании очерка. И хотя еще ни один газетный материал, написанный им за все предыдущие годы, полностью не удовлетворял Алексея Петровича (только не с точки зрения языка или стиля, а со стороны правдивости и объективности), очерк был еще дальше от всего этого, и чем удачнее были речевые обороты, стилевые конструкции и ракурсы, тем большее мучение испытывал автор.

В то же время, впервые именно лишь после Березников, Алексей Петрович так глубоко — почти физически — прочувствовал всю глубину бездны, в которую может свалиться и он сам, если попытается не то что словом, но намеком выразить то, что лежало у него на душе.

Особенно ему врезался в память пустяшный вроде бы эпизод, если сравнивать со всем остальным, что он видел в Березниках, эпизод, ставший олицетворением разверзшейся перед ним бездны: это как после ухода Всеношного он вернулся к столу, за которым тот только что сидел, и вдруг увидел на белой, свежеструганной доске большую темную вошь, неуклюже перебирающую короткими лапками и упорно подвигающуюся в его сторону, к его ладони, лежащей в нескольких сантиметрах от этой вши.

Как зачарованный смотрел Алексей Петрович на копошащуюся тварь, пока не увидел вторую, и третью, и тот час же в ужасе отпрянул от стола и стал отряхиваться и оглядывать свои рукава.

Нельзя сказать, чтобы Алексей Петрович не знал, что такое вошь: после революции года до двадцать четвертого вши были настолько обыденны, что на них почти не обращали внимания, принимая их за неизбежное зло. Можно вывести их в своем доме, но стоит побывать в бане, проехаться в трамвае или постоять в очереди, как они появлялись вновь. В университете, в том кругу, который составлял негласную оппозицию всему новому и к которому относил себя и Алексей Петрович, вошь иначе и не называли, как пролетарской субстанцией, составляющей сущность советской действительности.

И все же в те годы вошь не вызывала такой паники, какую она вызвала у Алексея Петровича на пятнадцатом году советской власти. Вши, которые оставил после себя на столе Петр Степанович Всеношный, символизировали ужас падения и разложения человеческой личности под гнетом неумолимых обстоятельств. Алексею Петровичу, с его буйной фантазией и мнительностью, достаточно было представить себя на месте Всеношного, как ему становилось дурно.

Несколько дней после разговора с Петром Степановичем Алексею Петровичу все чудилось, что по его телу ползают вши, и он, оставшись один в своем гостиничном номере, раздевался до гола и с лупой, которую всегда возил с собой, просматривал швы своего белья, потом вычесывал волосы частым гребнем, и хотя ничего не находил и успокаивался, но не надолго — через несколько минут ему опять начинало казаться, что по нему что-то ползает.

То же самое продолжалось и в поезде, и только дома, сбросив с себя все и сказав Маше, чтобы она все это прожарила, только после долгого мытья в ванной с ее помощью, после вычесывания и изучения волос, не завелись ли там гниды, Алексей Петрович понемногу успокоился и пришел в себя. Но лишь относительно чистоты своего тела. Все остальное осталось, хотя он своим очерком как бы подвел черту под командировкой в Березники.

Эту командировку можно было бы выбросить из памяти, как выбрасывались всякие другие, если бы в очерке главным героем был какой-то конкретный заключенный или собирательный образ их, а не сам Алексей Петрович — с его ужасом перед неизвестностью и непредсказуемостью своего будущего. И это единственное, что было в его очерке искреннего и правдивого, все остальное — ложь, ложь и ложь, будто его пером водил не он сам, а Иосиф Иосифович Смидович, жирненько улыбаясь при этом и масляно щурясь.

И все-таки, несмотря на внутренний разлад, Алексей Петрович мог быть доволен: со своей задачей он справился блестяще. Никто не заметил этого его внутреннего разлада, никто не заметил его ужаса перед действительностью, разве что самые умные и проницательные, но которые обязательно должны испытывать то же самое. Так именно этим-то людям и оставалось завидовать тому, как он умно и тонко выкрутился из щекотливого положения.

Илья Фрумкин, например, — правда, не самый умный из них, — отвертевшийся от командировки в Березники, вместо которого пришлось поехать Алексею Петровичу, первым же и поздравил Алексея Петровича, но с той двусмысленной интонацией и ухмылкой, которые должны показать, что он все понимает, что и сам рад бы написать подобное, но, увы, не сумел, не оценил предоставленную ему возможность.

Мог бы и не поздравлять. Алексей Петрович, окажись на его месте, отнесся бы к успеху своего коллеги спокойно и, уж во всяком случае, не стал бы показывать, что завидует. Алексей Петрович, конечно, не мог оставить без шпильки насмешливо-лицемерные разглагольствования своего коллеги:

— Благодарю, благодарю вас, Леонид Ефимович! — говорил он в ответ на поздравления, слишком энергично тряся руку Фрумкина. — Действительно, должен признаться, своим успехом я обязан исключительно вам: если бы вы столь великодушно не уступили мне эту командировку, то поздравлять пришлось бы вас. Я уверен, что с вашей-то принципиальностью и проницательностью вы справились бы с этим материалом намного лучше вашего покорного слуги.

— Разумеется, — отпарировал Фрумкин, — но при условии, что у меня была бы такая же спутница, как и у вас.

— О! Когда вы поедите в Магадан, я замолвлю словечко, чтобы с вами туда же отрядили и нашу милейшую Фриду Абрамовну. Уж она-то, я уверен, вдохновит вас на нечто из ряда вон выходящее.

Фрумкин натянуто улыбнулся и заспешил по неотложному делу: корректор Фрида Абрамовна, с ее лошадиными зубами и волосатыми ногами, была притчей во языцех всей редакции, но самое главное — она с повышенной нежностью относилась к Леониду Ефимовичу, а он постоянно от нее бегал.

"Но откуда Фрумкин узнал о моей спутнице? И что они еще знают о моей командировке?" — мучился потом Алексей Петрович, но это было все-таки не самое главное его мучение.

А вот главный редактор газеты, похоже, никаких сомнений не испытывал и принял очерк за чистую монету. Более того, после передовицы в "Правде" он все потирал руки и похохатывал, довольный, что утер нос своим коллегам: он искренне считал, что появление именно такого очерка на страницах именно его газеты есть исключительно его личная заслуга, а вклад Алексея Петровича — дело третьестепенное.

И Алексей Петрович прощал ему это, потому что редактор был человеком увлекающимся, соответствовал своему месту и времени, переживал за свою газету так, как иная мать не переживает за своего ребенка. Над главным редактором можно было подтрунивать, но презирать его было не за что.

После публикации очерка и передовицы в "Правде" Алексей Петрович жил как во сне, но в таком странном сне, где кошмары чередуются с видениями совершенно божественными, и ты не знаешь, просыпаться ли тебе, или продолжать спать.

Алексей Петрович делал какие-то маловажные дела, что-то писал, с кем-то встречался, сидел на каких-то собраниях и совещаниях, сам иногда что-то говорил, и все-таки это был не он, а какой-то другой человек, который то ли нарождался, вылущиваясь из себя прежнего, как бабочка из кокона, то ли находился в состоянии, как после крепкого удара по голове, медленно восстанавливался и обретал память.

Время от времени перечитывая свой очерк, Алексей Петрович все никак не мог понять, как этот очерк выскочил из-под его пера, откуда взялись эти фразы и ракурсы, этот юмор и, главное, легкость и непринужденность. Он вспоминал, как писал эти строки, и никак не мог вспомнить ничего конкретного: сам процесс осуществился в каком-то густом и липком тумане, когда не видны мелкие детали, а выступает лишь нечто крупное, огромное даже, но тоже не очень отчетливое, и ты идешь с вытянутыми вперед руками, боясь на что-то налететь или свалиться в яму.

В этот туман Алексей Петрович погрузился на несколько часов и выбрался из него, лишь поставив последнюю точку, однако сам туман остался в нем самом и мешал дышать полной грудью.

Почти сразу же вслед за очерком написал Алексей Петрович и рассказ: женщина-следователь едет в лагерь, встречает там бывшего мужа, видного специалиста по использованию торфа для энергетики, некогда поддавшегося капиталистической пропаганде и вставшего на путь экономического саботажа, но многое передумавшего в заключении и переоценившего. Женщина-следователь была, конечно, русская, и бывший муж ее тоже, а их любовь осталась где-то в прошлом и наплывает на них ненужными воспоминаниями.

И вот что удивительно: создавая рассказ, Алексей Петрович не чувствовал ни раздвоенности своей, ни неестественности. Его героями были живые люди, он как-то сразу забыл, что прототипами их послужили он сам и Ирэна Яковлевна, Петр Степанович Всеношный и Иосиф Иосифович Смидович, инженер-торфоразработчик горбун Огурцов, непримиримый антисоветчик немец Карл Хохберг и не унывающий еврей Габрилович. Нет, героями его очерка были вполне самостоятельные люди, ничем на своих прототипов не похожие, но связанные с ними тысячами жизненных нитей. Алексей Петрович видел и чувствовал их, выдуманных им людей, понимал их мучения, а когда писал сцену расставания своей героини со своим бывшим мужем, то прослезился и долго не мог успокоиться, словно это он только что расстался с некогда любимым человеком.

Рассказ, который обещали напечатать в "Новом мире", получил там хорошую оценку и обещание напечатать его вне очереди, но вряд ли это имело бы место, не будь газетной публикации и нескольких похвальных строк в передовице "Правды".

И все-таки, несмотря на все переживания и раздвоенность, Алексей Петрович чувствовал себя на подъеме, чувствовал, что в его жизни наступает качественный поворот. Он вполне уверовал в правильность выбранной им линии поведения: большевики, монархия, — что бы ни было, а Россия одна, служить надо России и, главное, надо жить и дышать полной грудью.

Что касается писательского будущего, то Алексей Петрович пришел к тому выводу, что спешить не стоит: он лишь приоткрыл дверь в особый мир особых людей, но не услышал приглашения переступить порог этого мира. Пусть! Вот когда будет написан и напечатан его роман, вот тогда не он, а другие распахнут эти двери настежь, и он войдет туда не жалким просителем, а триумфатором. Ему лишь тридцать два года, а для прозаика — серьезного прозаика — надобен не только талант, но и жизненный опыт. Он не виноват, что прошлый опыт ему ничем не мог помочь в изменившихся условиях, что новый опыт пришел к нему с запозданием, но, впрочем, не настолько поздно, чтобы все уже было позади. Он свое наверстает.

Отдельно от всего этого стояли его воспоминания и вожделения, связанные с Ирэной Яковлевной. Алексей Петрович не пытался ее искать, он вообще не мог сказать с определенностью, нужна она ему или нет, но каждый звонок телефона в его редакционном кабинете, где помимо него сидело еще трое сотрудников, заставлял его напрягаться и прислушиваться к тому, что начинало подниматься в нем откуда-то снизу, подступало к горлу, стесняло дыхание и движения, обезмысливало мозг и опадало, как опадает молоко, если выключить огонь, едва лишь выяснялось, что звонят или не ему, или это не Ирэна Яковлевна.

Особенно ярко оживали его воспоминания по ночам, и тогда он набрасывался на Машу, пугая ее своею страстью и попытками придать супружеским обязанностям слишком странный — по ее понятиям — характер. Но едва лишь обязанности исполнялись, — так, впрочем, и не насытив его страсти, — Алексей Петрович подолгу лежал с открытыми глазами, и в голову ему приходили всякие мысли о том, откуда взялась в нем эта страсть, почему ее пробудила именно Ирэна Яковлевна, и не сокрыт ли в этом факте какой-то свой, более глубокий и символический смысл, чем просто случайная встреча двух особей разного пола, озабоченных на те дни — вернее, ночи — одной и той же проблемой?

И в иные минуты Алексею Петровичу казалось, что да, сокрыт, потому что иначе трудно объяснить, почему он, потомственный дворянин, всегда презиравший жидов, как нацию торгашей и приживалов, которых держат и терпят возле себя из милости и еще по каким-то там ложно-этическим соображениям, так легко и без особых угрызений совести сошелся с Ирэной Яковлевной. Не символ ли это того, почему он так же легко и тоже без особых угрызений совести сошелся с советской властью, которая всеми своими проявлениями была противна его воспитанию, мироощущению и понятиям о добре и зле? Ведь без еврейства, без прочих инородцев этой власти в России просто бы не существовало, она бы не смогла утвердиться в том хаосе, который разразился на огромных пространствах после февраля семнадцатого года, когда народ вдруг почувствовал, что и руки его, и ноги свободны от стягивающих пут, когда ноги и руки стали выделывать странные кренделя, в то время как в голове было пусто и хотелось лишь одного: и дальше отдаваться пагубному наслаждению безудержной свободы рук и ног.

Впрочем, никогда Алексей Петрович свои размышления не доводил до конца: где-то на одном и том же месте он засыпал, потом приходила другая ночь с еще одним исполнением супружеских обязанностей, старые мысли лениво шли по своему кругу и обрывались почти на том же самом месте.

То ли Алексею Петровичу не очень-то и хотелось додумывать эти мысли до конца, потому что думай не думай, а изменить ничего нельзя; то ли где-то глубоко в своем сознании он уже их додумал и пришел к окончательному выводу, мало для себя утешительному и с евреями почти никак не связанному…

Днем же ничего подобного ему в голову не приходило.

 

Глава 15

Петр Аристархович умер ночью незадолго до Нового года. Хоронили его с отпеванием в церкви и со всеми остальными обрядами. Народу было немного, все больше старики, бывшие сослуживцы Петра Аристарховича по Российской железнодорожной компании и по Наркомату путей сообщения, не успевшие или не пожелавшие уехать из большевистской России.

Но пришло и несколько чиновников нынешних, правда, прямо на кладбище. Они торжественно водрузили венок от наркомата на могильный холмик, а один из них произнес речь, перечислив заслуги Петра Аристарховича перед советской властью.

В церкви Алексей Петрович чувствовал себя неуютно, сиплое бормотание старенького дьячка и совсем древнего попика, наводили на него тоску, и лишь раз, когда в заупокойной прозвучало что-то про "народ израилев", Алексей Петрович встрепенулся, и подивился тому, что раньше как-то не обращал внимания на то, что православие связывает свои чаяния с такой седой и не слишком достоверной стариной.

"И тут они, прости господи", — пробормотал про себя Алексей Петрович и тяжко вздохнул, так что от его вздоха заколебался огонек свечи в руках у покойника, а попик испуганно вскинул на него подслеповатые глазки и сбился с тона.

Но все когда-нибудь кончается, прошли и похороны, и поминки, и ничего особенного не случилось. В редакции ему выражали соболезнования, но никто не заикнулся о том, что похороны были организованы таким старомодным способом и явились как бы вызовом властей предержащим, хотя все, разумеется, об этом знали.

Из этого факта Алексей Петрович вынес еще одно подтверждение старой истины: чем выше человек стоит на социальной лестнице, тем больше ему прощают. И еще: значит, он сделал по этой лестнице несколько шагов вверх, и все это явно заметили. Наконец: революции-контрреволюции, большевики-монархисты, правые-левые, а люди все те же и, в сущности, в их отношениях ничего не изменилось; что, пожалуй, прав граф Толстой, говоря, что человеку лишь кажется, что он оказывает влияние на мировые процессы, ан нет: все движется по своему пути, и пути эти неисповедимы…

Через несколько дней после похорон, когда Алексей Петрович уже и ждать перестал, позвонила Ирэна Яковлевна. Она сухим, официальным тоном выразила Алексею Петровичу свои соболезнования в связи с постигшей его утратой и, выслушав его скупую благодарность, не дав ему произнести ничего другого, положила трубку.

"Все, — подумал Алексей Петрович, когда в трубке прозвучал отбой. — Было маленькое приключение, и хватит. Быть может, она права, что не позволяет нашей случайной связи развиваться дальше. Со временем наступит привычка, которая начнет тяготить нас обоих… Тайные встречи, любовные утехи наспех, которые не дадут и не могут дать удовлетворения, возвращение к Маше, в чистую постель, и… и надо притворяться, что и к ней у тебя после этого еще что-то осталось, вследствие чего надо выполнять свои супружеские обязанности, насилуя себя… Да-да, она права: то, что хорошо в одних условиях, не может повториться так же хорошо в других. И потом, откуда ты знаешь, может, у нее есть семья, муж или любовник, сожитель какой-нибудь из жидов же, или ее начальник, какой-нибудь большевистский прокурор… Тьфу! К черту! Забыть и выкинуть из головы!"

Но сколько ни убеждал себя Алексей Петрович, что все это нормально и ничего такого не произошло, из-за чего надо нервничать и переживать, он и нервничал, и переживал, казался себе обманутым, а забывался, лишь придя домой, поужинав и дождавшись, когда в доме все утихомирится, садился за стол в библиотеке и продолжал работу над своим романом.

О, это была совершенно другая жизнь, ни на что не похожая!

Постепенно из темных углов библиотеки, из-за стеллажей с книгами, в глубокой тишине, нарушаемой лишь робкими поскребами мыши и однообразными трелями сверчка, бесшумно возникали из небытия и обступали Алексея Петровича люди. Они склонялись над ним, дышали ему в затылок, заглядывали в глаза — кто с мольбой, кто с ненавистью, каждый из них старался захватить его внимание и увести в свой мир, отличный от мира других. Алексей Петрович с радостью покорялся своим героям, потворствовал одним, противился другим, уступал, возвращался, совершал преступления, каялся, влюблялся в женщин молодых и не очень, грешил, покрываясь липким потом, доводя себя почти до пароксизма, врал и подличал, совершал благородные поступки, смеялся и плакал, — и все это за каких-нибудь три-четыре часа, пока перо выводило строчку за строчкой на белом листе бумаги.

Когда же большие напольные часы пробивали два часа ночи, возвращая его к действительности, досадовал на скоротечность времени и с трудом освобождался от наваждений.

Едва в тишине библиотеки стихал заунывный звон, открывалась дверь и входила Маша с чашкой чаю и бутербродом с селедкой или колбасой. Алексей Петрович сажал ее на колени, такую теплую и земную, пил чай и ел бутерброды из ее рук, а Маша в это время читала написанные им страницы, чтобы завтра днем переписать их набело.

В эти ночные часы, когда слышались лишь шорохи старого дома, живущего как бы своей отдельной каменно-деревянной жизнью, своими щелями и пустотами, заполненными чем-то таинственным, в эти минуты Алексей Петрович испытывал прилив нежности к своей жене, такой заботливой, такой уютной, и Ирэна Яковлевна тускнела в его памяти, как тускнели только что созданные его воображением герои его романа. И если в эту ночь они не чувствовали потребности в исполнении супружеских обязанностей, то Алексей Петрович засыпал почти сразу же, едва голова касалась подушки, и Ирэна Яковлевна, с ее изощренными ласками, его не тревожила.

А утром жизнь шла по заведенному кругу: завтрак, путь в редакцию, редакция, паровозы, дороги, вагоны, люди…

 

Глава 16

Иван Данилович Головиченко вошел в комнату, в которой работала Зарницина, так неожиданно и так тихо, что она даже не услыхала, разговаривая с Задоновым по телефону. Но не бросать же трубку, тем более что она пользуется служебным телефоном в личных целях крайне редко. Пришлось договаривать при нем, скомкав последние фразы. Что подумает Алексей Петрович о ней?

— Кому это вы звонили? Уж не Задонову ли? — спросил Головиченко, едва Зарницина положила трубку телефона.

— Задонову, — подтвердила она, не поднимая от бумаг головы. — У него недавно умер отец. Я выразила ему соболезнование.

— Слыхал, слыхал, — ворчливо произнес Иван Данилович. — Говорят, в Березниках вы были вместе…

— Там и еще много кого было.

— Да нет, это я так, к слову, — произнес он, тарабаня пальцами по столу, что означало у него явное неудовольствие. При этом его обширная лысина, рассеченная красно-сизым шрамом через темя в результате сабельного удара, приняла почти такой же красно-сизый цвет, черные хохлацкие усы, спадающие к подбородку, подтянулись к носу, голубые половецкие глаза посинели, а калмыцкие скулы побелели, свидетельствуя не столько о неудовольствии, сколько о мучительном размышлении над поведением его подопечной. — Читал я этого Задонова, читал: язык у него подвешен здорово, что и говорить, придраться не к чему, — проворчал он наконец. — А только не верю я этим бывшим, особенно которые из дворян: сколько волка не корми, он все в лес смотрит.

Зарницина после его слов лишь ниже опустила голову, не проронив ни слова.

* * *

Головиченко в гражданскую служил вместе с мужем Ирэны Яковлевны в одной дивизии на Восточном фронте — тоже комиссаром, но в разных полках. За несколько дней до прорыва белыми фронта Головиченко был ранен во время рекогносцировки местности в стычке с казаками (тот самый сабельный удар, которым он гордится, будто высшим отличием), и это, быть может, спасло его от худшего: от плена и казни.

Потом, после гражданской войны, он, недоучившийся студент юридического факультета, выгнанный из Киевского университета после первой Русской революции за участие в беспорядках, занимал различные должности сперва у Дзержинского, потом у Дыбенко, и даже довольно большие должности, но везде показывал себя работником хотя честным и старательным, но весьма бестолковым, пока не осел в ведомстве, самом ничтожном и бесправном ведомстве советской юриспруденции.

В двадцать четвертом Головиченко, еще ходивший в начальниках при Дзержинском, перетащил к себе Зарницину, прозябавшую тогда в Одессе, перетащил в память о ее муже и о том незабвенном, как он говаривал, времени, когда он был полковым комиссаром, а она — она была девчонкой, числилась медсестрой, но состояла женой при своем муже; тогда многие красные командиры и комиссары держали при себе жен или любовниц. И Головиченко тоже. Потому что спешили жить, не надеясь выжить.

У Головиченко была большая семья: жена и шестеро детей, но он, как будто ему этого было мало, считал своей обязанностью опекать вдову своего погибшего товарища, помогать ей материально, следить за кругом ее знакомств, и всегда ощетинивался, если кто-то из мужчин слишком близко приближался к его подопечной.

Поначалу эта опека тяготила Зарницину, но потом она нашла много способов избегать ее, инстинктом чувствуя, что совершенно избавляться от этой опеки ей ни к чему. К тому же она, действительно, была многим обязана Ивану Даниловичу: и своим весьма прочным положением в наркомате, и Москвой, и небольшой, но все-таки отдельной комнатой в квартире со всеми удобствами, в хорошем доме-коммуне на берегу Москвы-реки.

Она была обязана Ивану Даниловичу еще и тем, что, когда время от времени проводились чистки государственного аппарата и партии от троцкистов и всяких примазавшихся антисоциальных элементов, особенно в руководящих сферах, — ее не трогали, а даже повысили в должности, хотя из тех людей, кого выслали из Москвы и Питера, посадили или отправили в лагеря, на различные стройки, многие были не только ее знакомыми, но и друзьями, и она вполне разделяла их взгляды на социалистическое строительство, хотя не слишком-то разбиралась в существе разногласий между возникшими после смерти Ленина партийными группировками. Ее вполне могли бы причислить к идейным троцкистам, но поручительства Ивана Афанасьевича вполне хватало, чтобы с нее снимали всякие подозрения.

Существенным было и то, что Головиченко не был антисемитом; он с одинаковым добродушием мог ругать и русских, и хохлов, кем он и был, и евреев, и татар, и шашлычников, и немцев — и кого угодно, но никогда не озлоблялся и, видимо, по ограниченности своих умственных способностей и по складу своего характера, быстро забывал, почему надо было кого-то ругать или, как это теперь называлось, критиковать.

Однако ругал он и ворчал только при Ирэне Яковлевне, а на партийных собраниях сидел смирно и лишь с беспокойством оглядывался, когда возникали между коллегами трения по теоретическим вопросам. Его представление о классовой борьбе осталось на уровне гражданской войны или даже самодержавия, когда ясно, как божий день, что вот это капиталист, жандарм или белогвардеец, а это вот рабочие, большевики и красноармейцы, то есть против революции или за нее. Теперь же вроде все за одно и то же, а поди-ка разберись, из-за чего сыр-бор. Но всякие указания сверху он исполнял дотошно, того же требовал и от своих немногих подчиненных.

Впрочем, ничего сложного и важного ему уже давно не поручалось, и он, как и его подчиненные, занимались в основном писанием бумаг и рассылкой их по провинциальным инстанциям.

Зарницина, хотя и вступила в партию в семнадцатом году, истинной большевичкой так и не стала, а лишь усвоила, почти бессознательно, терминологию окружавших ее людей, вернее, терминологию своего мужа, который был почти на полтора десятка лет старше ее, и, следуя за ним повсюду, была вынуждена этой терминологией пользоваться и прикрываться.

Давалось ей это без всякого насилия над собой, потому что всеми ее помыслами владела любовь. Ее Исай казался ей чем-то вроде бога, сошедшего на землю, чтобы вразумить заблудших и погрязших в грехах и злобе людей, направить их на путь истинный, повести за собой.

Они: и евреи, и русские, и поляки, и кавказцы, и латыши, и чехи, и немцы, и китайцы, и венгры… — кого только не было в их полку! — так искренне хотели изменить проклятую жизнь, в которой рядом существовали роскошь и нищета, произвол и бесправие, так верили в свои идеи и так ненавидели тех, кто стоял на их пути или даже мог чем-то помешать этим изменениям, они были так прекрасны в своей вере, что не любить и не следовать за ними было нельзя.

Правда, слушая их горячие споры, иногда доходящие до криков и взаимных оскорблений, до хватания за грудки, глядя в их горящие фанатизмом глаза, Ирэна Яковлевна всегда испытывала неясную тревогу и, будучи женщиной наблюдательной и отнюдь не глупой, иногда приходила к выводу, что все они — и ее муж в том числе — нуждаются в этих спорах и стычках между собой, как наркоман нуждается в наркотиках, что без этих стычек они бы завяли и утратили нечто такое, что их объединяет и заставляет идти на смерть.

Однажды она даже отважилась высказать эти свои соображения Исаю, но он только посмеялся над нею, сказав, что это в ней говорит женщина-еврейка, в которой веками воспитывался страх за евреев-мужчин, пытающихся что-то изменить в судьбе своего народа, но всегда и непременно за счет народов других. Все дело в том, что на этот раз речь идет не о судьбе отдельно взятых евреев, а о судьбе всего человечества и, прежде всего — о судьбе пролетариев, для которых нет ни нации, ни родины, следовательно, не имеет ни малейшего значения, какой национальности люди выступают в роли руководителей: руководят массами те, кто к этому в данный исторический момент наиболее подготовлен, однако судьба пролетариев каждому представляется по-своему, в зависимости от национальности, социального положения, традиций, образования, жизненного опыта и много чего еще, потому что сами пролетарии руководить собой не способны.

О да, конечно! Как она могла ему не верить! А если и возникали какие-то сомнения, то не в политическом или идейном плане, а исключительно в человеческом, но и эти робкие сомнения ее улетучивались как дым, когда она слушала своего Исая, особенно тогда, когда он выступал перед красноармейцами.

Ирэна Яковлевна всегда присутствовала на полковых и других митингах, всякий раз испытывая дикий ужас перед людьми, одетыми в солдатские шинели. Эти люди были грубы и неотесанны, будто они выросли прямо из черной земли вместе с травой, лошадьми и овцами; на их поведение влияло все, даже погода, они, казалось ей, всегда готовы были из-за не вовремя выданного хлеба или сапог растерзать своих командиров и комиссаров…

А этот глухой ропот, похожий на гул моря перед штормом, который пробегал по толпе, эти тупые лица, загорающиеся то ненавистью, то детской наивностью и верой; а сама эта масса, дышащая ей в спину, воняющая потом, махоркой и землей, не умеющая ни самостоятельно думать, ни принимать решения, ни четко и ясно выражать свои желания; а еще это бездонное небо, эта бескрайняя степь, эти облака, то набегающие на солнце, то сползающие с него, такие равнодушные к тому, что творится в эти минуты на маленьком клочке земли; и сама она, сестра Ирина, такая ничтожная, затерянная в тесноте этой массы со своей любовью и страхами; и тачанка, окруженная колышущимися головами, окутанными дымом, и маленький человечек на ней — ее Исай, будто взошедший на лобное место и ожидающий только приговора и палача, — все это заставляло сжиматься ее сердце в ожидании чего-то ужасного и неизбежного. И было, было ведь на их же фронте, когда то ли неосторожное слово, то ли непродуманное действие что-то меняло в этой темной массе и поворачивало ее против ее вожаков — и тогда злоба, кровь, смерть, пустота.

Но вот начинал говорить ее Исай — и гул постепенно стихал, головы сдвигались и сгущались вокруг тачанки, как железные шарики, притянутые магнитом, лбы людей рассекались морщинами, а из морщин проступал пот от тяжелого и непривычного умственного напряжения; слова Исая становились тверже, голос звучал звонче и яростнее, будто напряжение толпы питало его своими токами, и хотя не все было слышно тем, кто стоял вдалеке, но из груди толпы возникал новый гул, возникал оттуда, от тачанки, и все, кто не слышал слов, понимали этот гул, как гул одобрения, и головы начинали поворачиваться то туда, то сюда, переглядываться, лбы разглаживались, пот стирался заскорузлой ладонью, глаза теплели, в них появлялись детское добродушие и вера.

Тогда напряжение отпускало Ирэну Яковлевну, душу ее охватывал восторг, из глубины ее начинала звучать музыка — какие-то дивные хоралы, нигде ею не слышанные; потом в ее музыку, но уже извне, врывалась другая мелодия, которая вплеталась в музыку души и заставляла молодую женщину вместе с другими широко раскрывать рот и самозабвенно, со слезами на глазах, выкрикивать яростные слова:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим: Кто был никем, тот станет всем…

И приходило облегченье. Хотелось плакать и смеяться, и обнимать всех этих бородатых и безусых, провонявших потом и махрой, землей и конским навозом, будто это она сама спасла их от неминучей смерти, от самоубийства, от небытия, и чудилось ей, что она и они — одно целое, будто она дочь их, и сестра, и мать одновременно.

Проходило мгновение восторга и всеобщей слитности, наступало облегчение, только было это облегчение облегчением отсроченной казни, но не помилования. Снова все заслоняли собой кровавые, грязные будни, и Они, эти люди в солдатских шинелях, отдалялись и отдалялись от нее и ее Исая, продолжая жить своею непонятной жизнью, и внутри них снова созревало нечто, толкающее Исая и других коммунистов в гущу этих людей, вверх, на тачанку, чтобы удержать их в своей орбите срывающимися от гнева и страха голосами.

Они — были Они. Ирэна Яковлевна всегда это чувствовала, видела и понимала, как чувствовали, видели и понимали Они тоже. Они были — Народом, который надо куда-то вести, Народом, не понимающим своего блага, Народом, который надо заставлять, принуждать, уговаривать и даже запугивать.

Потому что Он, Народ, был не только по эту, но и по другую сторону линии фронта, нельзя было дать ему воссоединиться и остановиться на полпути.

И еще потому что — Время! Оно не ждет, его нельзя упускать: упущенное Время — смерть! Но не для Них, не для Народа. Он-то как раз выживет в любых условиях. Он привык жить в любых условиях. Смерть для тех, кто хочет этот Народ переделать, сделать его счастливым. Это смерть Исая, это и ее смерть тоже.

Страх, рожденный в Оренбургских степях и соединившийся со страхом из детских лет, страх, проникший глубоко в душу Ирэны и прочно там угнездившийся, часто и необъяснимым же образом давал о себе знать, рождая в ней неуверенность, ожидание чего-то худшего, а после того, как худшее наступало, худшего вдвойне и втройне.

И еще: с детства она жила какой-то не своей жизнью, особенно с тех пор, как покинула еврейское местечко на Волыни, то есть вынуждена была покинуть его вместе с отцом, за что-то отвергнутым еврейской местечковой общиной и осужденного на изгнание еврейским судом бет-дин.

Они поселились в Одессе, бедствовали, от холеры умерли мать и брат, покончил с собой отец, Ирэна осталась одна во всем мире: евреи ее не принимали, русские смотрели косо, да и она, с детства воспитанная в неприязни ко всем людям, кто не евреи, не пыталась найти с ними общий язык. В четырнадцать лет Ирэна уехала в Харьков, поступила там в услужение к богатому еврею, в шестнадцать встретила Исая и влюбилась как кошка.

Сперва Ирэна жила жизнью своего мужа, который с первых же минут, как только она его увидела и услышала, покорил ее целиком, ничего не оставив другим; потом, после его смерти, никакой жизнью долгое время не жила, а тупо и равнодушно выполняла то, что ей говорили. Были еще какие-то жизни: партийная, служебная, полуеврейская-полурусская, жизнь в постоянном ожидании чего-то и постоянного расставания с чем-то. И все-таки она делала все так, как, видимо, и нужно было делать, если все еще жила, чувствовала и на что-то надеялась. Так шли годы и годы…

Пока не появился Алексей Задонов.

 

Глава 17

Да, все изменилось с появлением этого самоуверенного человека, с повадками и внешностью русского барина, на лице которого написано, что если он живет и работает в советской России, то исключительно потому, что вне ее жить и работать не может, но предпочел бы, чтобы эта Россия была не такой, а какой-то другой.

Впрочем, свое неожиданное чувство к этому человеку, чувство такое же безоглядное и не рассуждающее, какое было у нее к Исаю, осознала Ирэна Яковлевна только тогда, когда Задонов уехал из Березников. То есть даже еще и не уехал, а уезжал, был пока еще на станции, может быть, пил в буфете чай, потом шел по платформе — в пальто, в меховой шапке пирожком, натянутой на уши, с чемоданчиком, в котором хранилась фотография жены и детей, с каждой минутой все удаляясь и удаляясь от нее, приближаясь к ним, а она ничего не могла с этим поделать.

В это время Ирэна Яковлевна лежала у себя в номере на кровати, лежала одетая, поверх одеяла, на спине, засунув зябнущие ладони под поясницу, уставившись в потолок незрячими глазами. А видела она, как он поднимается в вагон, показывает проводнику билет, идет, поглядывая на двери купе, идет немного грузной походкой не привыкшего много ходить человека; вот остановился перед своим купе, открыл его, вошел, раздевается, садится у окна и смотрит…

Впрочем, зачем ему смотреть, если он знает, что она не придет его провожать? Зачем ему выглядывать ее, если он едет домой, к своей жене и детям, а встреча с ней, с Ирэн, и ночи, проведенные в одной постели, — лишь эпизод, каких у него, быть может, не счесть. Он, поди, и рад-радешенек, что все кончилось, и боится только одного, что она начнет его преследовать в Москве. Наверняка, боится; наверняка, подобное у него уже было…

К тому же он не только типичный русский барин, белоручка, чистюля, но еще и антисемит. У Ирэны Яковлевны с детства развит обостренный нюх на антисемитов. А от Алексея Петровича просто разит, хотя он ни словом, ни намеком не показал своей неприязни к евреям. Но стоит лишь вспомнить, как он глянул на нее, когда она вошла в вагон там, еще в Москве, как смотрел на Смидовича, на косноязычного еврея-спеца, а потом опять на нее, будто желая сказать, что еврея-то как раз освобождать досрочно и не надо, стоит вспомнить еще кое-какие мелочи, чтобы понять, что этот Задонов из себя представляет…

Да и на нее он до сих пор смотрит прямо-таки с изумлением: — вот, мол, черт попутал! — и это его изумление не спутаешь ни с каким другим.

Ирэна Яковлевна закрыла глаза и помотала головой из стороны в сторону, пытаясь отогнать навязчивые мысли и видения. Тем более что она не верила тому, что только что приписывала Алексею Задонову, не хотела верить, не могла. Какое ей, в конце-то концов, дело до того, что он любит, а чего не любит! Ей с ним детей не крестить…

Не крестить? А вдруг? А вдруг она забеременеет? Что тогда?.. Да нет, не может быть… Но почему не может? Разве она — не женщина?..

Женщина-то женщина, да старая уже, высохшая, одинокая, никому не нужная. И Задонов-то на нее польстился только потому, что рядом другой женщины не было. Так что обольщаться не стоит… Так она и не обольщается, это совсем другое, то есть понятно, что замужеством здесь и не пахнет, даже смешно думать о замужестве, имея в виду Алексея Петровича…

И все-таки, может она забеременеть или нет? И что ей делать, если это случится?

Ирэна Яковлевна прислушалась к себе, но не услышала того, что должна, как ей казалось, услышать женщина, желающая стать матерью. Зато она услышала нечто совсем другое: она почувствовала, как ей хочется вот сейчас, сию секунду оказаться снова в его объятиях, быть придавленной его большим и сильным телом к жидкому матрасику, и вбирать, вбирать в себя его по капле, потом горстями, потоками, и сотрясаться яростными толчками, и… и…

Но какой он оказался ребенок в любви! Боже, какой неловкий и неумелый! И какой жадный, ненасытный, переимчивый и мощный. Таких она еще не встречала.

И Ирэна Яковлевна тихо засмеялась, вспоминая их первые ночи, особенно сумасшедшие, и сегодняшнюю — увы, последнюю — ночь…

Глаза ее, большие и темные, подернулись влагой, лицо, только что мучительно напряженное, размягчилось, губы разошлись в грустной улыбке, а тело ее наполнилось истомой ожидания, когда ощущается каждая частица его, а каждая частица помнит частицы другого тела, помнит прикосновения, толчки, жар, восторг и полуобморочность соития.

Ирэна Яковлевна застонала от этих еще живущих в ней ощущений, выгнулась всем телом и тут же вскочила на ноги, заметалась, застегивая на себе пальто, повязывая платок. Кинулась к двери и… остановилась, прижавшись к ней лицом…

Зачем? Куда она несется? Что скажет, увидев его? А он?.. Нет-нет, все кончено, не нужно отравлять себе будущее, не нужно безнадежным желанием перечеркивать прошлое. Ведь ей было так хорошо с ним, так хорошо и тревожно, как ни с кем еще не было. И это надо оставить в себе и сохранить, потому что оно уже не повторится.

Ирэна Яковлевна вернулась к постели и повалилась на нее лицом вниз. И разрыдалась, не сдерживаясь и ни о чем не думая.

Она давно так не плакала — так облегчающе. Очень давно. И не припомнит, когда это было. Разве что в детстве.

Даже узнав о смерти Исая, она не заплакала, окаменела, и все ей казалось, что если она даст волю слезам, то известие, которое пока было только слухом, подтвердится, то есть что тогда-то он действительно умрет.

И она держалась. А когда красные освободили то село, где были расстреляны взятые в плен коммунисты, комиссары и командиры их полка, когда разрыли общую могилу и установили, кто в ней покоится, и что там лежит и ее Исай, она ушла в степь и там билась и кричала, рвала на себе волосы и царапала лицо, как всегда это делали еврейские жены, но слезы пришли лишь тогда, когда она выбилась из сил, — слезы, так и не давшие облегчения…

С тех пор прошла целая вечность, и во всю эту вечность Ирэна Яковлевна никого не любила, мужчины будто не существовали для нее вовсе.

Нет, было две-три связи, и одна довольно продолжительная, еще в Одессе. Ей показалось, что тот человек очень похож на ее покойного Исая, — не внешне, нет, а своей заряженностью на нечто высокое. Но оказалось, что похож только на людях, а оставшись с ней наедине, он превращался в брюзгливого и брезгливого ко всему старого человека (ее почему-то раньше тянуло именно на великовозрастных мужчин), который вынужден жить и приспосабливаться, но не только как еврей приспосабливается к чужой стране и чужому народу, а как просто человек — даже к своим соплеменникам.

Он служил (именно служил) в Чека, считался дельным сотрудником, настоящим коммунистом-большевиком, но как он ненавидел свою работу, как ненавидел окружающих его людей, как высмеивал все то, что для нее после Исая было святым, хотя и не совсем понятным!

Туда же, в Чека, он пристроил и ее, пристроил секретарем, а потом она как-то незаметно втянулась в работу, проявив наблюдательность и умение анализировать, ее стали подключать к следствию (людей не хватало), вскоре назначили следователем, и она окунулась в жизнь, наполненную все теми же страхами и ненавистью.

Здесь, в Одесской ЧК, Ирэн познакомилась с Дорой Евлинской, с очень милой на вид женщиной, о которой поговаривали, что она собственноручно расстреляла несколько сотен русских офицеров.

И однажды, во время дежурства, Дора подошла к Ирэн, мило улыбнулась ей и предложила:

— Хочешь пострелять?

— В каком смысле? — насторожилась Ирэн.

— В прямом, разумеется, — усмехнулась Дора. — Только что "тройка" приговорила к вышке двух бывших офицеров и одного семинариста. — Пойдем, позабавимся.

— Н-нет, извини: у меня дела.

— Ты просто трусишь, — презрительно процедила Дора сквозь сжатые зубы. — Ты забыла, как они поступили с твоим мужем? А может быть, ты забыла, что ты — еврейка? Забыла, что мы, евреи, должны отомстить наконец сполна за те унижения, которые выпали нашему народу в России? Отомстить за "черту оседлости", за еврейские погромы… Отомстить всем этим гоям, считавшим себя хозяевами жизни… Ты забыла, что бог советовал Моисею не оставлять в живых никого из тех народов, что населяют землю обетованную, ибо размножатся и станут костью в горле народа израилева, колючкой на теле его? Израильтяне не вняли этим советам, народы размножились и выгнали израильтян с их родины. Ты хочешь, чтобы здесь, в России, повторилось то же самое?

Глаза Доры, серовато-зеленые, обычно равнодушные, горели безумным огнем; говоря, она все ниже склонялась к сидящей за столом Ирэн, смотрела на нее с ненавистью, голос ее перешел в свистящий шепот:

— А хочешь, сейчас шлепну и тебя? Вот здесь, за этим столом, всажу тебе пулю прямо в лоб? Хочешь?

Ирэн сидела не шевелясь, парализованная не столько страхом, сколько изумлением от того, как на ее глазах нормальная с виду женщина превратилась в сумасшедшую фурию. Она не шевельнулась даже тогда, когда ей в лоб уперся холодный ствол нагана, и в ноздри ударил знакомый запах сгоревшего пороха.

Они были в комнате одни, никто не мог придти ей на помощь, смерть показалась такой близкой, такой возможной и… и такой нестрашной. Ирэн улыбнулась посеревшими губами, отвела револьвер рукой в сторону.

— Я видела, как расстреливают, — произнесла она хриплым от волнения голосом, постепенно приходя в себя и обретая уверенность. — Однако у меня никогда не возникало желания быть палачом… А если ты еще раз…

И вдруг — неожиданно для Доры — выхватила из-под колена браунинг и всадила две пули в висящую на противоположной стене карту Одессы, и обе пули вошли в нарисованный в уголке маяк — одна в другую.

Вбежали дежурные чекисты, с удивлением уставились на женщин. Дора расхохоталась и вышла.

Через полчаса из ворот чека выехала телега, накрытая брезентом, из-под которого торчали босые ноги. А еще через какое-то время во дворе послышалась песня Эсфири, которую пела Дора.

Игнат Дранько, начальник следственной бригады, из портовых грузчиков, пивший чай из глиняной кружки, посмотрел в окно, озаренное первыми лучами солнца, произнес, покачав стриженой головой:

— Дывысь, яка люта баба… Хлибом не корми, тильки дай пострелять у живого чоловика. Сдается мэни, у ей вже на пьятую сотню пишло. Ей рожать треба, а вона… — И, не договорив, подергал себя за седой ус.

Но Дора рожать не хотела, хотя путалась со всеми, кто попадался ей на пути. Она делала запрещенные в ту пору аборты по нескольку раз в год, но это никак не сказывалось на ее способности беременеть. Ее неразборчивость стала притчей во языцех. Однажды, говорят, она отдалась подследственному, а потом спокойно разрядила в него наган. В одесском чека ее не любили и почему-то боялись. И кончила она плохо: ее подстерегли возле дома и перерезали горло.

Вскоре после той стычки с Евлинской, в Одессу приехал Головиченко. Он приехал, чтобы выявить здесь некие связи неких контрреволюционеров, протянувшиеся сюда из Москвы, а из Одессы — за рубеж. Ирэн помогала ему эти связи устанавливать и распутывать. Ему понравилась ее работа, и он предложил ей поехать с ним в Москву. Она согласилась, сказав, что свободна, что здесь ее ничто и никто не держит. И это была правда.

 

Глава 18

И вдруг несколько строк в "Гудке" о кончине П. А. Задонова, замеченные ею совершенно случайно.

Ирэна Яковлевна тут же вообразила себе Алексея Петровича, такого убитого горем, таким почему-то одиноким, что не удержалась и позвонила.

Пока его подзывали к телефону, она слышала в трубке его голос, что-то кому-то доказывающий, голос совершенно нормальный, без всяких следов трагедии; потом этот голос стал приближаться, небольшая пауза — и в трубке прозвучало нетерпеливое:

— Да! Задонов слушает!

(Тут как раз и вошел Головиченко и встал возле ее стола).

Сердце у Ирэны Яковлевны оборвалось, — но не из-за Головиченко, конечно, — она провела языком по сухим губам, быстро совладала с собой и произнесла положенные в таких случаях слова настолько деревянным голосом, что, положив трубку, долго сидела как пришибленная, и в голове у нее молоточками стучало: "Ну, вот и всё! Вот и всё. И слава богу. И слава богу".

А Головиченко в это время говорил и говорил.

Через несколько минут, когда осталась одна: "Что он обо мне подумает, боже ж ты мой! Что он обо мне подумает! Ведь он может принять это за издевку…" И много еще чего приходило ей в голову относительно Алексея Петровича, так что в конце концов голова ее настолько разболелась, что она вынуждена была принять порошок, а потом и отпроситься домой.

Головиченко отпустил ее с явной неохотой. И дело не в том, что много было работы, что ее просьба последовала после звонка Задонову, а в том, что в наркомате получили письмо из Березников, подписанное Смидовичем и командиром взвода охраны Соколовым, в котором рассказывалось о преступно-аморальной связи советника юстиции Зарнициной и корреспондента газеты "Гудок" Задонова, о том, что советник юстиции, подпав под тлетворное мелкобуржуазное влияние чуждого советской власти элемента, досрочно освободила несколько нераскаявшихся врагов трудового народа и советской власти. В письме приводили фамилии этих врагов и их характеристики.

Письмо было передано начальнику отдела Головиченко помощником наркома, тоже бывшим комиссаром и членом клуба старых большевиков, куда входил и Головиченко. Помощник наркома не дал письму хода, зная об отношениях своего товарища к Зарнициной, предоставив решение кляузного вопроса на личное усмотрение самого Головиченко.

Это письмо уже два дня лежало в письменном столе Ивана Даниловича, но что с ним делать, он не представлял, еще меньше он представлял, как вести разговор с Зарнициной, решив пока просто придержать донос у себя, глядишь, и позабудется, хотя уверенности, что письмо это написано в единственном экземпляре и отправлено исключительно в наркомат юстиции, — такой уверенности не было, и это ставило Ивана Даниловича в затруднительное, если не в двусмысленное положение.

Ирэна Яковлевна вышла на улицу из здания наркомата, остановилась на тротуаре и огляделась.

Падал легкий снежок, он кружился в воздухе, ложился на крыши домов, на деревья, на плечи и шапки редких прохожих. Какой-то мужчина, проходя мимо, глянул на нее мельком, через несколько шагов оглянулся и… и поскользнулся на наледи, нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие, устоял все-таки и рассмеялся над самим собой.

Ирэна Яковлевна рассмеялась тоже. И пошагала в другую от мужчины сторону, в противоположную от дома, а просто куда глаза глядят. И все улыбалась и улыбалась, забыв про головную боль.

Вернувшись в Москву из Березников, Зарницина даже не помышляла о новой встрече с Задоновым. Она носила в себе воспоминания о нем, очистив их от всего, что делало эти воспоминания мучительными, оставив лишь самое светлое и радостное. Ложась спать, подолгу вглядывалась в его фотографию, вырезанную из журнала "Журналист", где он отмечался как один из лучших журналистов минувшего года, и грустила, не зная о чем.

Фотограф подсмотрел Алексея Петровича в тот миг, когда он, задумавшись, ушел в себя, как он частенько уходил в себя во время их совместной работы, так что даже не замечал вокруг ничего, и ей часто очень хотелось спросить у него, о чем он таком думает, что так поглощает его внимание, если его не остается ни на что более, но она так и не спросила и, таким образом, могла представлять себе его внутреннюю жизнь какой угодно — по собственному усмотрению и настроению.

Ирэна Яковлевна шла по каким-то кривым переулкам, вышла к Тверской, прошла по ней, пересекла ее, вновь свернула в первый же попавшийся переулок, и все плутала, плутала, пока не остановилась перед облупившимся особняком с многочисленными вывесками, и на одной из них: "Гудок", газета Наркомата желдортранса, парторганизации и профсоюза…", окинула взглядом окна, беленые на первом этаже и занавешенные на остальных, как бы высчитывая, за каким из них может находиться кабинет Алексея Задонова…

Впрочем, какой там кабинет, если там стоял такой гвалт! Да это и не важно, есть у Задонова отдельный кабинет, или нет. То есть важно, конечно, но… Ирэна Яковлевна понимала только одно — ей обязательно нужно его увидеть. Непременно! Иначе она просто умрет. А еще ей на кого-то надо было излить свое умиротворенно-радостное настроение, подаренное случайным прохожим.

Ирэна Яковлевна решительно шагнула к двери и потянула ее на себя за большую бронзовую ручку. Завизжали блоки, дверь отворилась, и она оказалась перед узкой деревянной лестницей, круто уходящей вверх. Едва она дотронулась до перил, как решительность оставила ее, однако ноги сами, помимо ее воли, перешагивали со ступеньки на ступеньку, в то время как Ирэна Яковлевна лихорадочно соображала, что скажет Алексею Петровичу, чем оправдает свой визит, как посмотрят на нее его сослуживцы…

Вдруг он отговорится занятостью или еще чем-нибудь, лишь бы отделаться от нее? Или ляпнет что-нибудь невпопад, какую-нибудь недодуманную остроту, как частенько ляпал другой человек из другой жизни, пока из девяти ляпов не получалось действительно что-то стоящее?..

Ирэна Яковлевна еще не одолела и первого пролета, как наверху открылась и закрылась дверь, вырвались, будто из морской раковины, голоса и снова ушли в раковину, и кто-то стал спускаться по лестнице, что-то бормоча себе под нос, — точь-в-точь, как ее давнишний одесский сожитель, имевший привычку выплескивать накопившуюся желчь в пустоту…

Вот уже видны ноги этого человека, обутые в потерявшие былой блеск галоши, а над галошами обтерханные понизу брючины, вот он ступил на площадку, взгляды их встретились, на вислоносом и толстогубом лице человека появилась широкая ухмылка, из-под меховой шапки пирожком блеснули масляные глаза.

— Ба-а! Ирэна Яковлевна! Вот так встреча! Какими судьбами в наш… э-э… в наш почтенный орган? — воскликнул человек, и Ирэна Яковлевна узнала в нем Ефима Фрумкина, с которым познакомилась где-то году в двадцать пятом на квартире у одного приятеля, потом арестованного за троцкизм.

Фрумкин тогда был совсем еще молодым и начинающим журналистом, на всех смотрел широко раскрытыми от восхищения глазами, постоянно сглатывал слюну — то ли от волнения, то ли от голода, — и, прежде чем что-нибудь произнести, со свистом втягивал в себя воздух через уголки рта, словно боялся, что слюна польется через край.

Теперь он казался человеком солидным, знающим себе цену, и все-таки было заметно, что он взволнован, — может быть, неожиданной встречей, может, чем-то, что осталось за закрытой им дверью, — но очень старается этого не показать.

— А-а, Ефим? Кажется, так вас зовут? — произнесла Ирэна Яковлевна, но таким тоном, который должен удержать Фрумкина на расстоянии и показать, что на разговоры у нее нет времени.

— У вас хорошая память, Ирэна Яковлевна. Да что я говорю! Чекистам и положено иметь хорошую память! — заспешил Фрумкин, не заметив ее тона. — Так вы к нам? Или к соседям? — И он, как и раньше, со свистом втянул в себя воздух и проглотил слюну.

— К соседям, — сказала Ирэна Яковлевна.

— Ну да, разумеется. А я-то подумал… Задонов, между прочим, сейчас у себя. Вы ведь с ним знакомы? — Глаза его еще больше затянуло маслянистой пленкой.

— Знакома, — сухо ответила Ирэна Яковлевна. — И непременно зайду. Кстати, в каком он кабинете?

— В восьмом. Как войдете, так по коридору, а потом направо. Тут восьмой и будет.

— Благодарю вас, Ефим. Всего доброго.

— Всего доброго, Ирэна Яковлевна! До свидания! Рад был снова с вами встретиться.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, — ответила она и мимо посторонившегося Фрумкина стала подниматься по лестнице, чувствуя на себе его изучающий взгляд и решая, подняться ли ей выше или сразу же остановиться перед дверью в редакцию.

"Ну да, он что-то знает, — подумала она. — Что-то о наших отношениях с Задоновым. Но откуда? Не может быть, чтобы Алексей Петрович…"

Внизу затопало по ступенькам, и Ирэна Яковлевна взялась за ручку двери, чувствуя, как сердце ее проваливается куда-то в преисподнюю. Она переступила порог, увидела стол сбоку от двери, за столом благообразного старика, который пил из блюдечка чай, держа это блюдечко на растопыренных пальцах.

Старик вопросительно уставился на Ирэну Яковлевну выцветшими глазами.

— Вы к кому, гражданка?

— К товарищу Задонову.

— Они вам назначали?

— Н-нет. Но я по делу.

— Положено назначать и записываться в книгу.

Старик аккуратно, чтобы не разлить, поставил на стол блюдце и раскрыл толстую канцелярскую книгу, разграфленную на множество столбиков.

— Фио, — сказал старик, беря в руки карандаш.

— Фио? А, ну да, — не сразу сообразила Ирэна Яковлевна, все еще не пришедшая в себя после встречи с Фрумкиным. — Зарницына И. Я.

— Место работы, должность, партийность, цель посещения…

— Наркомат юстиции, — не сразу решилась Ирэна Яковлевна, но тут же нашла, что ничего в ее посещении не будет странным, если не делать тайны из ее командировочного знакомства с Задоновым. — Советник юстиции, член вэкапэбэ. Остальное не ваше дело, — отрезала она, и старик с готовностью согласился.

— Распишитесь, — уже совсем другим — заискивающим — тоном, произнес он, протягивая Ирэне Яковлевне карандаш и разворачивая к ней свою книгу.

Ирэна Яковлевна небрежно черканула в графе "личная роспись", бросила карандаш и зашагала по коридору.

Едва она завернула за угол, как увидела Алексея Петровича, идущего ей навстречу с какой-то женщиной, низенькой и широкой. Женщина семенила рядом и что-то торопливо говорила ему, потрясая листами бумаги, а Алексей Петрович шагал и смотрел прямо перед собой.

Они увидели друг друга одновременно и одновременно же остановились: Алексей Петрович от неожиданности, Ирэна Яковлевна от охватившего ее страха. Женщина прошла еще несколько шагов вперед, продолжая говорить и все так же потрясая листами бумаги, потом остановилась и она, глянула на Ирэну Яковлевну, пожала плечами и обернулась к Алексею Петровичу.

Ирэна Яковлевна пришла в себя первая.

— Алексей Петрович! — воскликнула она, натянуто улыбаясь и заставляя себя сдвинуться с места. — Я недавно вам звонила, но меня отвлекли. А тут пришлось по делам оказаться рядом, вот я и решила зайти. Я вас не слишком оторву от важных дел?

— Нет-нет, конечно! Да-да, здравствуйте! Я, признаться, не ожидал, но… Пожалуйста, проходите, вот сюда… Впрочем, н-нет, нет, не сюда! Пойдемте лучше… У нас тут есть комната, специально для… А то у нас народу…

Алексей Петрович был явно растерян — это бросалось в глаза. И куда только подевалась его барственная снисходительность, с которой он рассеянно внимал торопливым словам семенящей рядом женщины. Он даже не пытался сострить и, похоже, лишь старался сделать вид, что встреча эта ничем не отличается от множества других встреч, имевших место сегодня и еще предстоящих.

— Так я пойду, Алексей Петрович, — произнесла женщина со значением, разглядывая Ирэну Яковлевну и будто раздевая ее догола. — Мы потом с вами договорим.

— Да-да, конечно! — поспешно согласился Алексей Петрович, резко повернулся спиной к женщине и боком к Ирэне Яковлевне, движением руки приглашая ее идти вперед.

Зарницина, привычная к превратностям судьбы, пришла в себя и уже жалела, что не переборола своего порыва. Она шла чуть впереди Задонова по длинному и узкому коридору, и ей казалось, что он непременно нырнет сейчас в первую же попавшуюся дверь. Более того, она хотела этого, чтобы ничего не было из того, что неминуемо сейчас произойдет: ни предстоящего разговора ни о чем, ни мучительного прощания, ни стыда, ни последующей пустоты.

Алексей Петрович открыл одну из дверей и пропустил вперед Ирэну Яковлевну. Проходя мимо него, она мельком глянула в его глаза, увидела в них все ту же растерянность и сразу же успокоилась, как успокаивалась когда-то при виде матерого преступника, которого ей предстояло допрашивать.

Стремительно войдя в комнату, не оглядываясь, Ирэна Яковлевна прошла к одному из двух столов, села на стул, сняла шляпку, расстегнула две пуговицы на своем стареньком пальто. Только после этого посмотрела на Алексея Петровича, который, не садясь, нерешительно возил стулом по полу, будто не зная, как ему лучше на него сесть.

— Садитесь, Алексей Петрович, — произнесла Ирэна Яковлевна ледяным тоном. — Я понимаю, что мой приход неуместен. Возможно, он вызовет в вашей среде разговоры определенного толка. Но я только что встретила известного вам Фрумкина и из его слов поняла, что разговоры о нашем с вами березниковском знакомстве и без моего прихода будоражат умы ваших коллег. Так что вам вроде бы ничего сверх этого не грозит.

Алексей Петрович сел верхом на стул, сложил руки на его высокой спинке, уперся в них подбородком. Растерянность его прошла, он смотрел на Ирэну Яковлевну с любопытством и даже с каким-то сожалением.

— Значит, вы ничего не знаете, — то ли спросил Алексей Петрович, то ли удостоверил свое наблюдение.

— Что вы имеете в виду? — Ирэна Яковлевна подалась к Алексею Петровичу в предчувствии беды и сняла запотевшие очки.

— Не знаю, надо ли мне об этом говорить, но рано или поздно… Дело в том, товарищ Ирэна, что небезызвестный вам Смидович написал на нас с вами донос. Меня вызывал по этому поводу главный редактор, показывал письмо. Беда в том, что в этом письме почти все — голая правда: и про наши с вами отношения, и про то, что вы вместе с раскаявшимися будто бы выпустили и нераскаявшихся врагов советской власти. Не без моего на вас мелкобуржуазного влияния.

Ирэна Яковлевна смотрела на Алексея Петровича во все глаза и думала, что если бы такое письмо пришло на нее в наркомат юстиции, она бы и словом не обмолвилась Алексею Петровичу о существовании этого письма. Зачем же он…

Алексей Петрович, будто догадавшись о ее мыслях, усмехнулся и потерся подбородком о рукав своего пиджака.

— Мой шеф — человек с юмором, — произнес он все с той же усмешкой. — Дав прочитать мне это письмо, он тут же его и порвал на моих глазах. Но дело в том, что в письме Смидович сообщает, что он послал аналогичное послание не только в редакцию "Гудка", но и в ваш наркомат, и в комитет партийного контроля. А это уже серьезно. Теперь вы понимаете, что я не мог вам этого не сказать.

— Понимаю, — прошептала Ирэна Яковлевна. — Но зачем, зачем он это сделал, господи? — тихо воскликнула она, глядя на Алексея Петровича преданными глазами. Ей казалось, что с ней-то, маленьким чиновником, ничего не случится, а вот с Алексеем Петровичем…

— Ну, это-то проще пареной репы! — рассмеялся Алексей Петрович, развернул стул и сел к столу. — Вы же помните, как он лез из кожи вон, чтобы стать героем моего очерка. А в очерке о нем ни слова. Вот они-с и обиделись.

— И вам не страшно? — тихо спросила Ирэна Яковлевна, водрузив очки на прежнее место.

— Еще как страшно, — хохотнул Алексей Петрович. — Тем более что у меня не остается никакой надежды, что однажды вы приедете и досрочно освободите меня из узилища.

— Вы неисправимы, Алексей Петрович, — улыбнулась Ирэна Яковлевна той своей очаровательной улыбкой, которая и дразнила и обещала так много.

— Я хотел вам позвонить, да все никак не решался, — смутился Алексей Петрович и, взяв тонкую руку Ирэны Яковлевны, прижал к своим губам.

 

Глава 19

На другой день, придя в наркомат, Зарницына первым делом направилась в кабинет Ивана Даниловича Головиченко.

Он внимательно и, как обычно, бесцеремонно вгляделся в осунувшееся лицо своей подчиненной с темными кругами под глазами, обеспокоенно спросил:

— Ты часом не занедужила, девонька?

— Устала, — просто ответила Ирэна Яковлевна, почти не сомкнувшая глаз минувшей ночью, вспоминая встречу с Задоновым, оборванную вызовом его к главному редактору, а более всего известием о доносе и неопределенностью, которая ждет ее в ближайшее время.

— То-то же я дывлюсь… — как всегда в присутствии Зарницыной заговорил он на смеси украинского с русским. — Но шо ш тут зробышь: работа у нас така, що нияких нирвов нэ напасэшься. — Сокрушенно покачал своей круглой головой, предложил: — Ты вот что: возьми в профкоме путевку и поезжай отдохни с недельку. За неделю туточки ничого не зробится дурного, а вернешься, тоди и побачимо.

И она последовала совету своего начальника, так и не спросив его, дошел ли этот донос до Ивана Даниловича.

В профкоме наркомата ей дали путевку в дом отдыха, расположенный на берегу реки Сейм, неподалеку от Конотопа — ближе не оказалось. Собралась, на другой день села в поезд и поехала. Так и не позвонив Алексею Петровичу, хотя много раз снимала трубку и клала ее обратно на рычажки.

Поезд прибыл в Конотоп утром. Здесь выяснилось, что в дом отдыха Зарницына направляется не одна, что отдохнуть от трудов праведных набралась целая группа, и не только из Москвы, но и других городов, мимо которых поезд проезжал. В связи с чем на привокзальной площади их ждал автобус, очень похожий на хлебный фургон, но с окнами и мягкими сидениями для пассажиров. Об ожидающем автобусе было объявлено несколько раз через жестяной раструб прямо на перроне молодой девицей в бараньем полушубке, а затем и на самой площади.

Автобус заполнился почти целиком. В нем даже оказалось двое знакомых из Москвы: некто Живницкий из наркомата иностранных дел и некто Кучер, сценарист и драматург.

Надсадно воя на подъемах и угрожающе скрежеща шестернями коробки передач, автобус долго катил по заснеженной, но вполне укатанной дороге мимо притихших, будто вымерших деревень, мимо конных красноармейских патрулей, встречающихся так часто, точно гражданская война еще не закончилась. Но Ирэна Яковлевна, погруженная в себя и свой обновленный и продолжающий обновляться мир, почти не замечала мира, ее окружающего.

Дом отдыха располагался на берегу реки в некогда барской усадьбе, чудом уцелевшей в смутные времена революций и гражданской войны. Усадьбу немного перестроили в середине двадцатых, когда в ней разместилась сельскохозяйственная коммуна имени Клары Цеткин, затем, после развала коммуны, усадьба перешла на баланс управления облздрава, была отремонтирована, из чего получился дом отдыха «Криничка», то есть из барских хором тоже нечто барское, потому что в нем отдыхали и набирались сил в основном представители новой власти.

Зарницыной достался двухместный номер на втором этаже. Она постучала в резную дверь, услышала невнятный ответ, вошла и увидела даму лет семидесяти пяти, сухую и плоскую, с хищным носом и усами, одетую в длинное шерстяное платье, какие носили в начале века. В этой даме Зарницына признала Дору Григорьевну Кремер, старую революционерку, начинавшую еще в прошлом веке, помнившую первых бомбистов. Она видела ее в Одессе, когда та выступала на каком-то митинге, читала о ней в журналах и газетах, как о несгибаемой марксистке и большевичке, и запомнила ее довольно своеобразное лицо.

— Ах, как хорошо, моя дорогая! — воскликнула Кремер, увидев Зарницыну, тем резким митинговым голосом, который вырабатывается годами, будто они когда-то потеряли друг друга и вот неожиданно встретились. — Как хорошо, что я теперь не одна и что ты еврейка. Ты знаешь немецкий?

— Да.

— Зер гут. А по-английски?

— Несколько хуже.

— А по-французски?

— Еще хуже.

— Это неважно. Главное, что мы можем говорить при всех этих тупицах, не боясь, что нас подслушают. Я тут, милочка, живу, как в ссылке, как в тюремной камере. Да-да-да! И не смотри на меня такими удивленными глазами! Эта зима… — черт знает что такое! Морозы, морозы, морозы! Я последние годы жила в Мексике… До революции, разумеется. Можешь себе представить! В Россию вернулась — и сразу в зиму. Чуть не померла! Это ужасно — русские морозы. Я совсем от них отвыкла. Впрочем, и не привыкала: Одесса, Киев, Кишенев, Крым, Тифлис, Эривань — бывшие поля моих сражений. Петербург, Москва — это редко. Потом эмиграция: Швейцария, Италия, Испания. Можешь себе представить! А ты кем служишь?

— В наркомате юстиции, — ответила Ирэна Яковлевна, несколько опешившая под напором старой революционерки.

— Фи! Совершенно бессмысленный наркомат. Я так Троцкому и сказала, едва вступив в его кремлевский кабинет. Но у этих молодых свои представления о революции и обо всем мире. Кстати, в вашем наркомате много евреев?

— Есть, но…

— Вот именно! Сталин — заклятый антисемит! — воскликнула Кремер и даже выбросила руку вперед в подтверждение своих слов. — С-скотина! Я как глянула на него, так сразу же и распознала в нем именно заклятого антисемита. В последние годы он выживает наших отовсюду. Буквально отовсюду!

— Я бы не сказала, — попыталась возразить Ирэна Яковлевна, которую этот разговор начинал тяготить, но Кремер резко ее перебила:

— А ты и не говори: ты ни черта в этом уже не понимаешь! Да! Русские, как и все славяне, годятся лишь в качестве исполнителей. И не больше. И то на самом низком уровне. Это было всегда. Они большие любители поговорить. А всякие там инородцы — и того хуже. А мы, евреи, люди дела и принципов. Наша участь — руководить. И не только Россией, но и всем миром. Но это, должна тебе сказать, моя деточка, не самая легкая участь. Не самая легкая… Еще и потому, что другая часть еврейства, сидящая на мешках с золотом, тоже хочет руководить миром. И уже кое-чего достигла в своей непомерной гордыне. И только мы, евреи же, можем противостоять еврейским же денежным мешкам. Мы и никто больше! Да! Потому что все остальные непременно свалятся в махровый антисемитизм и черносотенство… — И тут же, без всякого перехода, уставившись своими лихорадочно горящими глазами в лицо Зарницыной: — У тебя, кстати, кто непосредственный начальник по национальности?

— Украинец.

— Хохол. И, небось, дурак дураком?

— Я бы не сказала…

— Опять ты за свое. Видать, ты уже успела обрусеть, моя деточка. Ославяниться. Омещаниться. Тебя вполне устраивает то, что происходит. Это очень плохо. Очень! Это отвратительно! Это подрывает нашу еврейскую солидарность, наше единство перед лицом темных сил всего мира. На нас, моя деточка, лежит громадная историческая ответственность! И перед своим народом тоже. Мы должны выполнить свой долг, чего бы это нам ни стоило. Но кое-кто из евреев забыл о нашей миссии. Они, нынешнее дурачье, просто лезут вон из кожи, чтобы стать русскими. Приспособиться, раствориться, исчезнуть. Будто это возможно. Будто их не призовут к ответу. О, они еще обожгутся — помяни мое слово. И крепко пожалеют.

Пока Ирэна Яковлевна приводила себя в порядок после дороги, старуха ходила за ней по пятам и, размахивая руками, все говорила, говорила, говорила. Об этом же она когда-то говорила на митингах, писала в газетах. Только там вместо евреев главной фигурой был пролетариат. Так что же получается? Получается, что она врала? Или пересмотрела свои позиции в последние годы?

— Я от вас уйду, — заявила Ирэна Яковлевна, повернувшись к старухе лицом.

Та остановилась, с подозрением и гневом глянула на нее. Затем спросила:

— Я, что, надоела уже тебе своими разговорами?

— Вы так давите на меня, так давите, что я как бы перестаю существовать…

— Вот как… Странно… Я думала… Впрочем… — Кремер уперла ей в грудь свой крючковатый палец и заговорила неожиданно просительным тоном: — Я так долго молчала, моя деточка, что мне просто необходимо выговориться. Потерпи, моя деточка, потерпи. Я выговорюсь и замолчу. Ведь у нас это всегда так: говорим, говорим — нас не понимают. И замолкаем. Надолго.

Повернулась, отошла к своей кровати, села, ссутулившись и сунув руки меж острых коленей, уставившись в пол. Со стороны казалось, что она уснула. Или борется со своим отчаянием. Зарницыной даже жалко ее стало. Она подошла, села рядом, обняла старуху за костлявые плечи.

— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, Дора Григорьевна. Хорошо? И говорить можете, сколько угодно. И без всякой опаски. Поверьте. Я умею слушать. Но я так устала с дороги, а тут… Извините меня.

Кремер судорожно вздохнула, поежилась.

— Я не ищу у тебя, моя деточка, снисхождения. Я привыкла, что меня не слушают в последнее время. И даже затыкают рот. Я, старая дура, ничего не понимаю в том, что происходит. Я не понимаю, за что Джугашвили выгнал из страны Бронштейна, лишил власти многих евреев. Ведь этот недоучившийся семинарист не стоит мизинца любого из них. Я не понимаю, как получилось, что наши позволили ему так обвести себя вокруг пальца. Я ничего не понимаю. И вот результат: меня засунули в этот дом отдыха, чтобы я отдыхала. Это я-то! А на самом деле им надо, чтобы я не мозолила им глаза и не раздражала их своими речами. И ведь ни кто-нибудь, не хохлы там или кацапы, а свои же, свои! Вот что самое ужасное! И, спрашивается, ради чего все страдания мои и моих товарищей? Ради чего? А? Ты знаешь? Ты довольна своей жизнью? Только не говори мне о пролетариате! Я слышать не могу об этом пролетариате. Он жил и живет так, как того заслуживает. Это недоносок, страдающий всеми болезнями, какие только имеются от рождения. Он неизлечим. И ему всегда будет мало того, что ему станут давать. Он всегда будет с завистью смотреть на тех, у кого больше… Мне хочется умереть, когда я начинаю думать о пролетариате. А, с другой стороны, я хочу увидеть, когда усатого шашлычника повесят на кремлевских воротах. И всех его прихлебателей. Иначе дальше будет еще хуже…

— Вы спросили, довольна ли я? — Ирэна Яковлевна посмотрела в окно, точно ища там ответа. — Нет, я не довольна. Но я знаю, что человеку всегда хочется большего, чем он имеет, о чем вы только что сказали. И что он всегда торопит время. Еще я знаю, что ничто не дается без борьбы, без жертв, без разочарований. Увы, нам постоянно приходится снова и снова проходить через это.

В коридоре раздался звонкий девичий голос:

— Граждане отдыхающие! Просимо вас обедать! Граждане отдыхающие…

— Ты права, моя деточка, — задумчиво ответила Кремер. — Но не сидеть же, сложа руки! Не ждать же, когда Джугашвили поумнеет или станет более лояльным к евреям! Этак можем досидеться до того, что нас начнут резать, как в Испании или в Англии в пятнадцатом веке… Впрочем… — встрепенулась она, — пойдем обедать. Это все, что нас еще может порадовать.

В полукруглой столовой с лепными потолками, с тяжелой люстрой и некогда огромными окнами от пола до потолка, теперь заложенными кирпичом и оштукатуренными, невнятно гудела отдыхающая масса, стучали ложки, слышалось чавканье и сопение. Зарницына вслед за Кремер прошла к столу в центре зала, за которым сидели мужчина и женщина лет сорока, оба кругленькие, пухленькие, с одинаковыми испуганными глазами.

— Добрый день, товарищи, — произнесла Кремер ледяным тоном и, поддернув юбку, уселась за стол. — Затем добавила: — Надеюсь, нам на этот раз не испортят аппетит.

Мужчина и женщина одновременно покивали головами, с вымученными улыбками ответив на приветствие.

Ирэна Яковлевна догадалась, что эти пухленькие человечки панически боятся старую революционерку.

— Так, — произнесла Кремер, оглядывая зал. — Чем нас сегодня потчуют?

Мужчина услужливо протянул меню.

— Вот, пожалуйста, взгляните.

— Спасибо, товарищ, — кивнула головой старуха, нацепила очки на свой крючковатый нос, поднесла листок бумаги к глазам. — Тертая морковь со сметаной, — прочитала Кремер настолько громко, что в ее сторону обернулся весь зал. — Так. Суп с фрикадельками, с лапшой по-домашнему. Так. Картофельное пюре с котлетами по-киевски. Так. Компот из сухофруктов. Так. Что ж, не так уж плохо. Не так уж плохо. Не так ли, товарищ Зарницына?

— Да-да, очень неплохо, — подтвердила Ирэна Яковлевна.

— Я и говорю: очень неплохо. И обрати внимание, моя деточка, что в этот самый момент вся Малороссия голодает. Просто мрет от голода. А мы — мы ничего, мы — власть, нас голод не касается. И после этого они смеют утверждать, что Сталин и его шайка ведут страну к социализму!..

Возле стола неожиданно возник человек в сапогах, пиджаке и расшитой белой рубахе, с выпирающим животом и вислыми запорожскими усами.

— Я вас очень прошу, товарищ Кремер, — заговорил он, придушенным голосом, склонившись над старухой. — Очень вас прошу… Нельзя же, в конце концов… в таком тоне… Мы все понимаем, но… сами понимаете… А остатки мы раздаем детям… Да. Как вы и предлагали, товарищ Кремер. Власти разрешили… Мы даже ваши порции уменьшили на тридцать грамм котлового вложения… Именно для голодающих детей… Оч-чень вас прошу.

— Ладно, не буду, — умерила свой митинговый голос старуха. И тут же погрозила пальцем: — Только смотри у меня, чтоб детям — и никому больше. А то я вас знаю.

— Как можно, товарищ Кремер! Как можно! Все до последнего грамма. До последней граммушечки! Да-с!

Вот это «Да-с!» Ирэна Яковлевна ждала после каждого слова упитанного человека, оказавшегося директором дома отдыха, оно так и витало в воздухе, недоговоренное, и наконец прорвалось.

«Боже мой! Куда я попала? И когда эта чертова старуха говорит искренне, а когда беспардонно лицемерит?» — воскликнула она мысленно, поглядывая на своих соседей, которые во все время разговора директора с Кремер упорно смотрели в стол.

Директор, сказав все, что хотел, повернулся и величественно неся впереди круглый живот, двинулся по проходу к двери в конце зала, а ему навстречу официантка катила столик с посудой, супницей, хлебом и всем остальным.

— Вот, полюбуйтесь, — кивнула в сторону окон Кремер, к которым прилипли детские мордашки в шапках и платках. — Тут как тут. Кусок в горло не лезет. Ведь просила же, требовала, чтобы прекратили это безобразие. Нет, как об стенку горох.

Официантка в белом переднике и косынке равнодушно расставляла тарелки с тертой морковью, разливала суп. Похоже, для нее эти сцены не в новинку.

Кремер сердито завозила ложкой оранжево-белое месиво. Каждый смотрел в свою тарелку, и трудно было понять, о чем думают эти люди.

За окнами исчезли детские мордашки.

Зарницыной показалось, что она попала в дом глухо-немых. На нее вдруг накатила такая тоска, что хоть вой. Она попыталась представить здесь Задонова — он наверняка сбежал бы отсюда в первый же день. А ей что делать? Целых десять дней терпеть эту полусумасшедшую старуху? Или поменять номер?

Так ничего и не решив, она тоже принялась за морковь со сметаной.

Но Зарницыной не пришлось терпеть все десять дней. На третий день, вернее утро, она проснулась, глянула на часы — восемь тридцать пять. Все предыдущие утра ее ровно в семь будила Кремер одними и теми же словами:

— Хватит спать, моя дорогая! Жизнь и так коротка, чтобы тратить ее на сон.

Вторая фраза могла быть другой, но в том же духе. Сегодня Кремер почему-то проспала.

Зарницына глянула на соседнюю койку — старуха лежала на спине. В полумраке зарождающегося утра показалось, что она не дышит. Обычно она храпела, особенно если спала на спине. Сегодня не слышно даже сопения.

Зарницына включила настольную лампу и увидела четкий заострившийся профиль своей соседки, ее открытый рот и глаза. Боясь разбудить, села на койке, потом, помедлив, встала, подошла, тронула пальцами впалую щеку Кремер — щека была холодной. Тронула шею возле уха — тоже самое. И ни малейшего биения жизни.

«Так», — произнесла Зарницина полушепотом, почувствовав неизъяснимое облегчение, точно ее все эти дни заставляли читать отвратительную книгу, в которой все было правдой, но как бы вывернутой наизнанку. И стала торопливо одеваться. В ее изощренном мозгу возникла смутная фигура следователя, который выдвинет не менее двух версий: смерть естественная и насильственная. Во втором случае, при большом желании, виновницей могут признать ее, Зарницину, хотя серьезных мотивов для такого преступления подыскать будет трудно. Но она знала, как иногда это делается, исходя из революционной необходимости, и особых иллюзий на сей счет не питала. Следовательно, надо потребовать вскрытия. И самой присутствовать при нем. Тем более что для нее это не бог весть что.

Но ничего не понадобилось. Санаторные эскулапы сразу же признали смерть естественной, и старую революционерку увезли куда-то с такой поспешностью, какая в этом случае и не требовалась. Постель поменяли, и до конца своего срока Зарницына жила одна: мертвая старуха по ночам ее не беспокоила, а в самом санатории ничего не изменилось.

Май 1994 — январь 1995, сентябрь-ноябрь 1996, июнь-июль 1998, ноябрь-декабрь 1999, февраль-апрель 2000, декабрь 2006, январь 2007, июнь 2008, июль 2017 годов.

Содержание