Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 5

 

 

Глава 1

Настенные часы пробили двенадцать раз, когда Алексей Максимович Горький закончил очередной абзац в рукописи второй части своего романа «Жизнь Клима Самгина», — теперь-то он точно знал, что это будет не просто роман, а исторический роман-эпопея.

Положив на стол самопишущее перо, он откинулся на спинку стула и потянулся, довольный своей работой: восемь страниц за четыре часа — столько ему давненько не удавалось осилить. А все потому, что чахотка, благодаря теплому климату, перестала — тьфу-тьфу-тьфу! — отнимать у него драгоценное время. К тому же ему наконец-то никто и ничто не мешает работать: озлобленная часть интеллигенции, выброшенной революцией за пределы России, здесь, в итальянском городе Сорренто, отсутствует напрочь, следовательно, не донимает его своими безобразными выходками. Если и дальше дело пойдет столь же успешно, то лет за пять-шесть… — впрочем, загадывать нет смысла, — он сможет осилить свое самое большое и самое важное произведение. В нем он расскажет о русском интеллигенте, оказавшемся втянутым в исторический процесс, к которому не был готов, как не была к нему готова и вся Россия с ее прогнившей монархией, безграмотным народом, засильем сверху донизу бездарных чиновников, невежественных и алчных церковников, немногими учеными-энтузиастами, равнодушным обществом.

Все это было. Казалось бы, что в результате революций к власти придут — и пришли! — новые люди, способные организовать жизнь по-новому. Увы, и новые люди пошли по проторенной дороге, хотя и под другими знаменами и лозунгами.

Здесь, в Сорренто, вдали от России, Алексей Максимович мог рассуждать о ее прошлом и настоящем вполне отвлеченно, без душевных мук, терзавших его совсем недавно. Пусть там идет все так, как идет. Его дело — дело писателя, а не политика. И пусть российские читатели сами делают выводы из прочитанного, накладывая свои выводы подобно лекалу на саму действительность.

Вот только Россия… Сообщения оттуда противоречивы. И от тяжких воспоминаний никуда не денешься. Если там что-то и меняется, то медленно, со скрипом. И не всегда в лучшую сторону. Потому что во главе перемен стоят — как правило — озлобленные и невежественные люди. Пока вырастет новая интеллигенция, лицо которой трудно предугадать, пока то да се, а время летит. И неизвестно, сколько еще прольется крови, сколько будет исковеркано человеческих жизней.

Алексей Максимович раскрыл портсигар, вынул из него папиросу, понюхал, затем, изобразив на лице мучительную гримасу, положил папиросу обратно: врачи разрешили ему искуривать в день не более десяти штук, а он искурил уже шесть. При этом сами же врачи не знают, что отрицательнее влияет на самочувствие человека — курить столько, сколько хочется, или изводить себя трудно выносимым воздержанием.

Вздохнув и по привычке покхекав, будто проверяя самочувствие своих ненадежных легких, Горький вышел на террасу.

Необъятный голубой простор безоблачного неба, сливающийся на горизонте с синевой Неаполитанского залива, теплый бриз с Тирренского моря, ласкающий слух шепотом вечно зеленой листвы, заставили его развести плечи и вздохнуть полной грудью. Легкие, ответив на вздох привычным хрипом, все-таки не сорвались на изнуряющий кашель. И это уже хорошо.

На какое-то время взгляд Алексея Максимовича задержался на черной глыбе острова Капри, поднимающегося вдали из морских глубин неведомым чудовищем, отороченным белой пеной прибоя. Там он, Максим Горький, когда-то был особенно счастлив. Увы, но счастье — вещь недолговечная. Утешает лишь то, что в этом непостоянстве сокрыто рациональное зерно, способствующее обновлению человеческой сущности, стремящейся в неведомые дали.

За спиной скрипнула дверь, послышались знакомые шаги, легкие как шорохи опавших листьев, оборвавшие размышления Алексея Максимовича. Грудь его охватило отрадным теплом. Он медленно обернулся — к нему, сияя счастливой улыбкой, приближалась совсем еще юная женщина, очаровательная до изнеможения. Ее лицо и даже фигуру нисколько не портила уже вторая беременность, которую невозможно скрыть никакими ухищрениями.

Это была жена его сына Максима, Надежда Алексеевна, она же — Тимоша.

— Звонил Макс, — сообщила Тимоша певучим голосом, остановившись напротив свекра, почти касаясь его выпуклым животом своим. — Маму он встретил. Но ехать в Сорренто, на ночь глядя, не хочет: боится, что к нему опять придерутся карабинеры и наложат на него штраф.

— Да-да! — засуетился Алексей Максимович, разводя руками, словно готовясь прижать к себе беззащитную сноху.

Его «да-да!» трудно было отнести к чему-то конкретному, и Тимоша сама протянула к нему руку, дотронувшись до его плоской груди тонкими пальчиками.

— А вы, Алексей Максимович, сегодня выглядите значительно лучше. Нет, правда-правда! — воскликнула она, предупреждая жалкую гримасу свекра. — Вы даже помолодели лет на десять! Честное слово! На вас местный климат хорошо действует. Не зря же в этом городе отдыхали и лечились такие знаменитости, как Гёте, Вагнер, Байрон, Стендаль, Ибсен. И даже Ницше, — с удовольствием показывала свою осведомленность историей города юная сноха. — Вот увидите, и фамилия Горький будет здесь тоже выбита. Даже, может быть, на этом самом доме! Нет, правда! Не смейтесь! — И Тимоша капризно надула свои и без того припухшие губы. Но всего на несколько мгновений.

Она продолжала еще о чем-то говорить, то улыбаясь своей изумительной и в то же время лукавой улыбкой, то заливаясь звенящим смехом, но смысл ее слов с трудом доходил до Алексея Максимовича. Глядя на нее, согласно кивая головой, он в который раз пытался понять, чем привлек эту весьма неглупую очаровашку его непутевый сын, ничего не знающий, ничего не умеющий, и — главное — не желающий ничего знать и уметь. Редкие и случайные попытки отца повлиять на сына не давали никаких результатов. Екатерина Павловна, его мать, увлеченная политикой, чуть ли ни с самого рождения не оказывала на Макса никакого влияния, предоставляя эту заботу молодым и привлекательным гувернанткам. А в результате сын сформировался как «сын писателя», известного и весьма обеспеченного, готового удовлетворять все прихоти недоросля, замершего в своем развитии на стадии подростка, превратившегося — по определению самого же Алексея Максимовича, — в «печальную разновидность ненужного человека». И этот-то «ненужный человек» умудрился жениться на такой девице, которой не годится даже в подметки.

Довольно скоро стало ясно, что никакой любви между молодоженами не существует. Более того, Макс почти не обращал внимания на свою жену даже тогда, когда она, забеременев первый раз, требовала от него особого внимания и ласки. Но не было ни того, ни другого. Зато был дорогой автомобиль, на котором Макс колесил по Италии, транжиря папины деньги. И — доходили слухи — в обществе девиц легкого поведения.

А денег всегда не хватало. Москва все более скупилась, часто задерживая даже гонорары, — особенно после смерти Ленина, — в отместку, скорее всего, за несогласованную с московскими цензорами публикацию на Западе первого варианта воспоминаний о Ленине.

Конечно, Мура, секретарь и жена Горького одновременно, которая вела его переписку на трех языках, не виновата в том, что слишком торопила его с воспоминаниями. Да и сам он понимал необходимость показать Ленина не только политическим деятелем мирового масштаба, но и как человека со своими принципами, своим пониманием истории человечества. Тем более что Маша Андреева, при ее обожании Владимира Ильича и уверенности в его правоте, сделала в качестве редактора лишь несколько замечаний, которые не отвергали сути произведения, вышедшего из-под пера бывшего мужа и любовника.

А Москва требовала одно усилить, другое приглушить, третье убрать совсем.

— Алешенька, ссориться с большевиками глупо, — наставляла Мура Алексея Максимовича, ероша его густые волосы и заливаясь циничным смехом. — Западу — западово, России — россиево. Первую задачу в виде наброска ты, мой милый, решил блестяще. Вторая задача — развернуть очерк в широкое полотно — вполне решаема. С твоим-то талантом! Из большевиков надо выжимать как можно больше. Нам ничего не остается, как экспроприировать экспроприаторов. Поверь, я эту породу людей изучила до тонкостей и ненавижу ничуть не меньше тебя. В то же время вынуждена им служить. Другого выхода у меня нет. Да и у тебя тоже. Так что пусть раскошеливаются. Бог даст, через год-другой сами себя же и пожрут, как… как пауки в банке, — добавила она, глядя куда-то вдаль, при этом прекрасное лицо ее подурнело, серо-голубые глаза вспыхнули холодным светом.

Как ни унизительно, а нужда заставляла Алексея Максимовича клянчить деньги — и в основном у тех, от кого натерпелся в недавнем прошлом. Да, присылают, но вдвое-трое меньше потребного. Иногда в придачу с выражением неудовольствия за несвоевременные и вредные для советской власти высказывания. А что поделаешь? От него в Европе ждут правды, вместе с тем он пытается хоть капельку влиять и на то, что творится в России, рассылая просьбы и призывы к своим западным коллегам по перу выступить в чью-то защиту. Бог знает, поможет ли, нет ли, но по-другому жить он не способен.

Вот и со снохой почти то же самое: приходится возмещать недостающее ей. Вроде бы и неловко, и даже совестно, но Тимоша принимает происходящее так, точно ничего другого и быть не должно. Удивительная женщина!

И что из всего этого следует?

Вопрос, как всегда, повисает в воздухе. Как повисали подобные вопросы, независимо от обстоятельств, укоров так называемой буржуазной морали и возможных последствий. Тем более что и ему самому тоже много чего «недостает» в этом райском уголке. И Тимоша это понимает. Особенно тогда, когда Мура — Мария Игнатьевна Закревская — исчезает из Сорренто на долгое время по каким-то своим делам. У нее во Франции, Англии, Германии и где-то там еще свои интересы, свои связи, не оборванные ни войной, ни революциями, свои пристрастия. Проходит неделя, другая, иногда месяц и более — и она, как та блудливая кошка, набегавшись, намяукавшись среди котов, возвращается в тепло, удовлетворив все свои кошачьи инстинкты. Обижаться и сердиться на нее бесполезно и себе же во вред. Вернулась — и слава богу. Делай вид, будто никуда не исчезала, хотя без нее в доме образуется пустота, словно теряется жизненная нить, связывающая его с окружающим миром, остается лишь творчество с выдуманными судьбами и страстями.

На этот раз исчезновение Муры связано с приездом бывшей законной жены Горького Екатерины Павловны Пешковой, приуроченном к будущим родам снохи.

Но были и хорошие новости. Берлинское издательство «Kniga» заканчивало печатать собрание сочинений; 20-й том целиком отведен повести «Жизнь Клима Самгина» с посвящением «Марии Игнатьевне Закревской». Более того, первая часть повести издательством еще и выделена в отдельную книгу.

И в Москве с мая этого же, 1927, года начали печатать первые главы «Жизни Клима Самгина» — с тем же посвящением. При этом мало кто знает, чем знаменита эта женщина, если удостоилась такой чести. Впрочем, никто особенно и не интересовался.

 

Глава 2

Алексей Максимович и Тимоша сидят на террасе за столом и разбирают только что доставленную из России почту. Писем — целый мешок, а к ним пачки московских газет и журналов, в которых читатели призывают Горького вернуться в Россию, но не в старую, которую он покинул в 1921 году, а в новую — Союз Советских Социалистических Республик. Писали рабочие, крестьяне, командиры и бойцы Красной Армии. И еще кое-кто, не называя своей профессии. И почти всё — будто под копирку. Не трудно догадаться: Москве Горький понадобился — и весьма срочно — для каких-то особых целей.

Неожиданно обнаружили письмо от поэта Маяковского.

— Нет, но вы послушайте, Алексей Максимыч! Послушайте! — уговаривает свекра Тимоша. — Забавно, ей богу!

Алексей Максимович скосил глаза на белые листы.

— Эко сколь накропал! С чего бы это? Как думаешь?

— Не знаю! — вскинула острые голые плечики Тимоша. — Но, как мне кажется, неспроста.

— Вот то-то и оно, что неспроста. Впрочем, ладно, читай.

— Стихи так и называются: «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Дальше сами стихи: «Алексей Максимович, как помню, между нами что-то вышло вроде драки или ссоры. Я ушел, блестя потертыми штанами; взяли Вас международные рессоры…»

— О господи! Ты, ангел мой, прочти самое существенное, а то меня от таких, с позволения сказать, стихов, тошнить начинает.

— Сейчас, Алексей Максимыч! Сейчас… Ага, вот… Слушайте! «Горько думать им о Горьком-эмигранте…

— Кому — им?

— Поэтам, Алексей Максимыч. Из Лефа, то есть из Левого фронта. ПеПеКрю говорил, что там этих поэтов — пруд пруди. Иные читать-то едва научились.

— Ну а дальше-то что?

— Дальше? Дальше вот что: «Горько думать им о Горьком-эмигранте. Оправдайтесь, гряньте! Я знаю — Вас ценит и власть и партия. Вам дали б всё — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!» А тут вот еще, — заторопилась Тимоша, видя растущее неудовольствие на лице свекра: «Алексей Максимыч, из-за Ваших стекол виден Вам еще парящий сокол? Или с Вами начали дружить по саду ползущие ужи?»

— Хватит, ангел мой! Хватит! И это — стихи? По слову в каждой строке. Но вот что удивительно — талантлив безмерно. А на что тратит свой талант? Уму непостижимо.

— А вот письмо от Андреевой… — протянула конверт Алексею Максимовичу Тимоша, с любопытством заглядывая в его глаза, прикрытые лохматыми бровями.

— Дай-ка, сам прочту, — буркнул Горький, чуть ли не вырвав конверт из руки снохи.

Письмо было коротким. В основном о трудностях работы в Берлине. Ничего особенного. Впрочем, ожидать чего-то особенного и не приходится: вся переписка идет через наркомат иностранных дел, а там сидят специальные человеки, которые даже намек на крамолу не пропустят. Но несколько строк, ради которых, может быть, и писалось это письмо, Алексей Максимович прочитал дважды: «Милый, милый Леша, вспомни обо мне как-нибудь в хорошую минуту, глядя на море или на небо звездное, когда оно бархатное, и знай, что я тебя крепко, преданно люблю с великой верой в тебя и ничего, кроме хорошего, не хочу помнить».

Прочитав, Алексей Максимович тяжело поднялся, подошел к барьеру террасы и несколько минут стоял, вглядываясь в синюю даль, ничего не видя из-за слез, застилающих глаза.

Издали послышался надсадный шум автомобильного мотора, лающие звуки клаксона. Узкая улочка, на которой разъехаться невозможно, извилисто карабкается вверх, где, прижавшись к скале, стоит вилла, снимаемая Горьким, ставшая домом для нескольких беглецов из России.

— Ладно, на сегодня хватит, — махнул он рукой, вытерев глаза платком и высморкавшись в него же. — Похоже, наши едут. Пойдем встречать. Варвара уж и ворота отворила, — добавил он, услыхав скрип и визг не смазываемых петель.

Они спустились во двор.

Автомобиль, хрипя и дергаясь, въезжал в распахнутые ворота.

С задних сидений махали руками и сконфуженно улыбались Екатерина Павловна и незнакомая женщина. На обеих белые платья и соломенные шляпы с искусственными цветами.

Алексей Максимович протянул руку бывшей жене, помогая ей выйти из автомобиля, и, все еще находясь под впечатлением письма Андреевой, трижды расцеловал ее в щеки, приговаривая:

— Рад, душевно рад видеть тебя, Катюша… Ты все такая же — годы тебя не берут… — и повернулся к женщине, продолжающей улыбаться из-под шляпы, закрывающей большую часть ее лица.

— Не узнаешь? — спросила Екатерина Павловна. — А-я-яй! Это же Олимпиада Дмитриевна Черткова! Сам же звал ее… Помоги ж ей выбраться из авто. Экий ты, право! — рассмеялась она. — Совсем одичал тут — на отшибе-то.

— Не ожидал! — воскликнул Алексей Максимович, протягивая руку женщине. — Честное слово, не ожидал вас, Олимпиада Дмитриевна, так скоро! Маша писала, что с визой Москва никак не разберется.

— А я прознала от Маши-то, что Екатерина Павловна к вам собирается… Ну и письмо от вас получила, чтоб, значит, приехала… А насчет виз, так Петр Петрович расстарался. Он человек деловой, у него всякое дело в руках так и горит, так и горит… Вот и собралась… Может, рано приехала? — забеспокоилась она.

— Что вы, голубушка? Очень даже вовремя! А вот и Надюша! — кивнул Алексей Максимович головой в сторону замершей в дверях снохи. — Ей рожать скоро… Двое детей — сами понимаете…

— Да-да! Очень даже понимаю, Алексей Максимыч. Очень понимаю! А Мария Федоровна с Петром-то Петровичем разошлись. Сошлись невенчанные и разошлись, как чужие…

Алексей Максимович покхекал, кося в сторону: эта Липа и раньше говорила все, что в голову взбредет, не заботясь о том, как ее слова воспримут другие. Но в общем и целом — женщина добрая, заботливая и преданная своим хозяевам: вот уж тридцать лет, как с Машей Андреевой — и никаких конфликтов. И в ту пору, когда он, Горький, был вместе с ними. Но как звали ее все Липой, так и продолжают звать, а ей уж без году пять десятков.

Дождался своей очереди и Макс. Он подошел к отцу, виновато улыбаясь.

— Ну, как доехали? Без происшествий? — спросил Алексей Максимович голосом, лишенным всякой теплоты, приобняв сына и похлопав его по спине.

— Нормально, — оживился Макс. — Правда, Липу немного мутило. Ну, я ей таблетку… А так — все хорошо.

— И правда — таблетка очень помогла, — подтвердила Олимпиада Дмитриевна. — Уж больно у вас тут дороги извилистые. Едешь-едешь, едешь-едешь, с одного боку скалы над головой, того и гляди на голову камень свалится, с другого боку пропасть. Жуть так и берет. Эка вы, Алексей Максимыч, куда забрались-то. Здесь молоком-то хоть торгуют? Сколь ехали, ни единой коровы не встретили. Разве что козы по горам скачут. А то как же — дитя и без молока? Или там творогу…

— Все и здесь, как на Капри, имеется, голубушка, — успокоил женщину Алексей Максимович. — И молоко, и творог. Не говоря об овощах и фруктах.

— Да уж — фруктов тут куда ни глянь, то яблоки, то апельсины, то виноград, то еще какие диковины. Не то что у нас на Руси: репа да картошка.

— Ну, это вы зря! — вступился за Россию Горький. — И у нас всякие фрукты растут. А коих не водится, так за границей купить можно.

— Это вы верно говорите, — согласилась Олимпиада Дмитриевна, по-хозяйски оглядывая дом и примыкающий к нему небольшой сад. — На Тамбовщине сады — одно загляденье.

* * *

После ужина бывшие супруги уединились в комнате, приспособленной под кабинет. Алексей Максимович, усадив Екатерину Павловну в глубокое кресло, прохаживался с мрачным видом вдоль стеллажей с книгами.

— Слышно, Сталин у вас там гайки закручивает, — начал он, дымя папиросой. — С чего бы это? Или боится, что большевикам вот-вот крышка?

— Насчет крышки ты глубоко ошибаешься, — ответила Екатерина Павловна, пожав плечами. И продолжила более уверенным тоном: — Сталин сам может всех, кто против него, накрыть крышкой. А гайки действительно закручивает. Во всяком случае, пытается навести в стране порядок, хотя и сам вряд ли знает, какой порядок нужен России на этом этапе. Зато воровство, жульничество, невежество властных структур пытается искоренить во что бы то ни стало. У него вся надежда на рабочую интеллигенцию. Первые выпуски показали, что молодежь получила очень хорошие знания и через годок-другой, наработав опыт, начнет вытеснять революционных неучей. Сталин на первое место ставит развитие тяжелой промышленности и коллективизацию сельского хозяйства. Уверяет, что только так можно построить социализм в отдельно взятой стране. То есть в России. Троцкий, Зиновьев — против. За ними вся их шайка. В отчете пятнадцатому съезду ВКП(б) о том же самом. Еще о партийной и всякой другой бюрократии. Я читала. Мне понравилось. Сталин считает, что бюрократия неизбежна, потому что продолжает старые традиции, но к ней нельзя подходить огульно. Оппозицию во главе с Троцким он посадил в лужу. Досталось и Каменеву с Рыковым за то, что кланяются и нашим и вашим. И Бухарину — за врастание кулачества в коллективные хозяйства. Съезд поддержал Сталина по всем пунктам. Отчет я тебе привезла…

— Спасибо. Почитаю. Ходят слухи, что Феликсу умереть помогли. И Фрунзе тоже…

— Да, ходят такие слухи. Сталин не ладил ни с тем, ни с другим. Но слухи распускает оппозиция. Прободная язва желудка — штука серьезная. Я бы не стала категорически утверждать, что в их смерти виноват Сталин. Консилиум врачей слишком долго возился с выяснением диагноза и, похоже, упустил время. Если бы имело место отравление или нечто подобное, молчать об этом не стали бы: среди врачей были и весьма порядочные люди.

— Возможно, возможно… Я был совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича, — заговорил Алексей Максимович, останавливаясь напротив Екатерины Павловны. — Я познакомился с ним еще в девятьсот девятом. Он произвел на меня незабываемое впечатление душевной чистотой и твердостью характера. Хотя после большевистского переворота мы с ним далеко не всегда ладили, однако он заставлял меня любить его и уважать. Благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего… А на себя я до сих пор злюсь, что допустил большую глупость, отправив письмо с соболезнованиями Якову Ганецкому. Но более всего — с упоминанием твоего особого отношения к Феликсу… Никак не ожидал, что он отдаст мое письмо в «Правду» и «Известия».

— Да, шуму было много, — кивнула ухоженной головой Екатерина Павловна. — Особенно среди эмигрантов. Уж они потешили свою душеньку… До тебя, скорее всего, не все доходило, а мне, как председателю «Политического Красного Креста», пришлось отбиваться и от своих и от чужих. И те и другие недоумевали: как, мол, это так — враги народа, а им и теплую одежду, и продуктовые посылки, и заступничество адвокатов? А среди этих «врагов» большая часть — совершенно безвинные люди, оговоренные злобой и завистью ничтожных людишек. Конечно, Феликс это понимал, но на него слишком давили…

— И ты по-прежнему руководишь этим ПКК?

— Пока — да. Но денег на поддержку политзаключенных отпускают все меньше и меньше. Судя по всему, на «Красном Кресте» вот-вот поставят крест черный, — произнесла Екатерина Павловна с грустной улыбкой и перевела разговор на другое: — Мне кажется, Алеша, что тебе все-таки надо возвращаться домой…

— Ты это от себя или…?

— От себя, Алеша, от себя. В стране происходит жестокая борьба за выбор пути. Твое слово было бы весьма кстати. Люди тебе верят…

— Меня уже завалили письмами — и все об одном и том же: пора, мол, возвращаться в родные пенаты… Ну, положим, вернулся… И что? Да мне там работать не дадут! — воскликнул Алексей Максимович. — Навешают на меня кучу всяких обязанностей, заставят плясать под чью-нибудь дудку. Всем этим в недавнем прошлом я наелся до отвращения. А мне нужно работать, работать и работать! Кроме меня никто не напишет начатый роман-эпопею. А это — годы и годы тяжких раздумий. Опять же — климат. Здесь он мне на пользу, там — во вред. Незаконченный роман — все равно что преждевременная смерть человека.

— Я все это понимаю, Алеша. Но отсюда, издалека, тебе трудно разглядеть, что действительно творится на родине. Честно тебе признаюсь: совсем недавно я была не в восторге от Сталина. Он казался мне этакой серостью, которая случайно попала наверх. Но еще меньше мне нравятся Троцкий, Зиновьев и вся их банда, для которой русский народ не имеет никакой цены. Да что я тебе говорю! Сам же намучился с родственниками Свердлова и Троцкого, которые захватили большинство важнейших должностей на верхних этажах власти. И… но это строго между нами, Алеша, — продолжила Екатерина Павловна почти шепотом, — мне стало известно от близких к Феликсу людей, что покушение на Владимира Ильича в восемнадцатом было устроено людьми Свердлова.

— Ты это серьезно? — воскликнул Алексей Максимович громким полушепотом, склонившись над бывшей женой. — И Урицкого?

— Серьезнее некуда, — подтвердила Екатерина Павловна. — С Урицким другая история, но обе они связаны одним днем покушения. Случайностью тут и не пахнет…

— Это ужасно! Особенно, если иметь в виду, что исполнителями выступали евреи…

— Я знаю, Алеша, с каким пиететом ты к ним относишься. Но в данном случае речь идет о тех евреях, которые после Февраля ринулись в Москву и Питер за наживой. Их-то Зиновьев, Троцкий, Каменев и подобные им привлекали к управлению государством. Получив власть, они попросту стали это государство разворовывать. Последние судебные процессы в Москве и Питере выявили это чудовищное явление со всей очевидностью. Официально об этом ни слова, но русские люди не настолько глупы, чтобы не сделать соответствующие выводы. Конечно, и среди евреев есть порядочные люди, но они в основном из тех, кто устроился в столицах еще в прошлом веке.

— Ты меня очень огорчила, — пробормотал Алексей Максимович, опускаясь на стоящую у стенки кушетку. — Даже не знаю, что и думать. Конечно, у каждого народа имеются выродки, но чтобы вот так, как ты мне обрисовала… Я еще тогда, в Питере, обратил внимание на растущий антисемитизм. И Ленину говорил об этом. Я и сегодня склонен полагать, что в создавшейся тогда ситуации виноваты черносотенцы, пролезшие во власть…

— Очень сомнительно, чтобы пролезли в таких масштабах, — перебила Алексея Максимовича Екатерина Павловна. — Ведь я, как тебе известно, была не так уж далека от властей предержащих. А с Феликсом мы были особенно дружны. Более того, Сталин и его окружение хорошо понимают, во что может вылиться засилье чужаков. Если иметь в виду не только евреев, но и других нацменов, которых немало во властных структурах. Все не так просто, Алеша. Все не так просто. Но… давай поговорим о другом…

— Что ж, давай поговорим о другом, — согласился Алексей Максимович, закуривая папиросу.

— Ты наверное знаешь, что в Москве готовятся широко отметить твое шестидесятилетие. Все уверены, что ты обязательно приедешь в Москву…

— Да, слухи об этом дошли и сюда. Признаться, ехать не хочется. Но — куда деваться? — придется. Здесь я совершенно чужой человек. Но если ехать, то не насовсем, а лишь на какое-то время. Скажем, на пару недель. Весна что в Москве, что в Питере, сама понимаешь, здоровья мне не прибавит. Да и лето не лучше. Но самое главное — время для творчества будет потрачено зря. Да и не люблю я всякие там юбилеи. Просто ненавижу. Посадят, как того попугая в клетку и станут возить везде, где вздумается, показывать и заставлять говорить одно и то же: «Ах, как я рад! Как счастлив!» и прочее. Мне и в недавнем прошлом приходилось лицемерить, врать и выкручиваться — иначе никак. А меня то и дело выставляли в роли провокатора. Тут ни то что творить, волком взвоешь.

— Ничего. Сам знаешь, без определенной доли лицемерия нельзя. И мне приходится лицемерить, потому что не все мне нравится из того, что говорится и делается, но изменить я ничего не могу. На этом завязана большая политика. А ты мне скажи, когда и какие власти не лицемерили и не лицемерят? В том числе и те, которые кичатся своей демократичностью. Зато ты подстегнешь народ к чтению твоих книг. И книг вообще, — закончила Екатерина Павловна с чувством исполненного долга.

* * *

Новая Россия готовилась к юбилею великого пролетарского писателя. Летом 1927 года в «Известиях» был опубликован список кандидатов в действительные члены Академии наук СССР. В этом списке нашлось место и Горькому. Была создана правительственная комиссия по подготовке его чествования. В нее вошли два члена политбюро Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко, некоторые члены Цэка. Подобные комиссии создавались и в других городах, больших и малых, которые мог посетить Горький.

Письма, между тем, продолжали приходить в Сорренто от его почитателей мешками, заставляя Горького все время быть на чеку, помня, что в Москве его ждут таким, каким хотят видеть. Мешки складывались в углу кабинета, и Алексею Максимовичу казалось, что из них выползает и обволакивает его нечто огромное, скользкое и душное. А по ночам снились огромные молчаливые толпы людей, движущихся в разных направлениях, беззвучно сталкиваясь между собой, затаптывая упавших. А он, Горький, стоит в очерченном круге, боясь шевельнуться и пристать к одной из толп, цепенея от ужаса, что его заметят и затопчут, как какую-нибудь лягушку. Он просыпался в поту, курил, стоя у распахнутого окна, вслушиваясь в жестяной шум магнолии и стонущие вздохи кипарисов.

В одну из таких ночей он написал письмо Скворцову-Степанову, одному из членов правительственной комиссии: «Именем всех людей, преждевременно и невинно убиенных юбилеями, заклинаю: не делайте этого!.. Кому нужен этот юбилей? Вам? Не нужен. Мне? Я уже и без того «обременен популярностью».

Письмо отправил, уверенный, что на его призыв лишь пожмут плечами. А потом и пожалел, что отправил: скажут, что кокетничает.

Окольными путями на его имя пришло письмо от писателя Викентия Вересаева, исследователя жизни и творчества Пушкина. Он писал: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным: одно мы пишем для себя, другое для печати… Такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит…»

Ясно, что от него, от Горького, писатели ждут: вот он приедет и своим авторитетом искоренит «насилование», вернет свободу творчества. Но с каждым днем, приближающим его к отъезду, Алексей Максимович все меньше верил, что сможет в Москве что-то изменить, что огромный маховик, запущенный в семнадцатом году, смогут остановить даже те, которые его запустили.

 

Глава 3

28 мая, взяв с собою Макса, Горький покинул Сорренто. На советской границе его встречала делегация советских писателей. В Минске, Смоленске и других городах, несмотря на глубокую ночь, привокзальные площади были заполнены народом. К трибуне его несли на руках. В Москве на перроне выстроились члены правительственной комиссии, делегация от Художественного театра. Здесь его тоже подняли на руки и понесли к кортежу машин. Кортеж с трудом пробирался по узкому проходу, ограниченному шпалерами милиционеров в белой форме. Машину с Горьким завалили цветами.

При этом перед его глазами, — то слева, то справа, — мелькала упитанная фигура ПеПеКрю, и Горькому временами казалось, что именно он, независимо ни от кого, заставляет двигаться эти толпы, сжимающиеся в живой комок человеческой плоти, не рассуждающей и не способной изменить течение запланированного спектакля.

Алексея Максимовича отвезли на квартиру бывшей жены в Машковом переулке, затем, дав ему привести себя в порядок, повезли в Коммунистический университет, празднующий свое десятилетие.

Здесь Горький впервые встретился со Сталиным.

Встреча была теплой, дружеской. Сталин покорил Алексея Максимовича своим обаянием и тонким юмором.

— Я же говорил членам комиссии, что шестидесятилетний юбиляр Горький затмит своим авторитетом десятилетний юбилей университета, — говорил он с приятным грузинским акцентом, не отпуская руки писателя. — Поэтому считаю, что товарища Горького необходимо избрать ректором университета в надежде, что он устроит здесь революционную бурю. А то некоторые ученые товарищи полагают, что революция уходит в прошлое, следовательно, можно превращаться в жирных пингвинов.

Ближайшее окружение лишь похихикало на эти слова, не зная, как их воспринимать — как безобидный юмор или как намек на готовящиеся перестановки.

Алексей Максимович тоже не вмиг пришел в себя. Однако посчитал, что ответить должен:

— Я, Иосиф Виссарионович, свой революционный пыл растратил еще в пятом году. С тех пор меня больше всего беспокоит, как этот пыл направить на строительство новой жизни, воспитание нового человека, который будет свободен в выборе своего места в общем потоке.

— Так именно это я имел в виду! — подхватил Сталин. — От каждого по способностям, каждому по труду — закон для строителей социализма. Этот закон нам завещали Маркс и Энгельс, а практически обосновал его великий Ленин. Это и есть продолжение революции в новых условиях на новых началах.

Окружение вздохнуло с облегчением. Вместе с ним и Горький.

Крупская произнесла речь, в которой благодарила Горького за то, что он — «такой близкий, такой родной нам человек, первый день приезда провел в нашей среде…»

Другие ораторы тоже не жалели восторженных слов в адрес юбиляра.

У Горького платок намок от слез — хоть выжимай.

Потом поехали к мавзолею Ленина, где Горький возложил букет из красных гвоздик к ногам усопшего.

Затем Алексея Максимовича повезли по улицам Москвы, где что-то строили, что-то ломали. Сопровождающий его председатель Мосгорисполкома Константин Уханов пояснял, что делается и зачем.

От восторга Горький плакал, не переставая: действительно, сидя в Сорренто, он с трудом представлял себе, какие грандиозные перемены происходят… ну, хотя бы только в Москве. Одна стройка сменяла другую. И Горькому начинало казаться, что все это делается исключительно для того, чтобы пустить пыль в его глаза. Более того, он под конец был почти уверен, что рабочие-строители, как только гости покидают какую-то стройку, так все тут же бегут на следующую проходными дворами: так они похожи друг на друга и с таким энтузиазмом исполняют одну и ту же работу.

Затем поехали на дачу товарища Уханова, где гостей ждали с нетерпением. Там Алексей Максимович и Макс познакомились с Генрихом Ягодой, первым заместителем Менжинского, занявшего пост председателя ОГПУ после смерти Дзержинского. Выяснилось, что Горький и Ягода родом из Нижнего Новгорода, жили неподалеку друг от друга и наверняка встречались, потому что приемный сын Горького, Зиновий Алексеевич Пешков, с рождения носивший фамилию Свердлов, что препятствовало поступлению еврея в императорское музыкальное училище, доводится Генриху Ягоде близким родственником.

Через несколько дней, когда официальная часть подошла к концу, Алексей Максимович решил заглянуть за изнанку жизни, которую ему показывали до этого. Переодевшись и загримировавшись, Горький, Макс, Крючков и Чуковский пошли пешком по Москве, заглядывая в пивные, чайные и столовые общепита. Маршрут был согласован с Крючковым, официально назначенным правительством личным секретарем писателя. Обедали в привокзальной столовой.

— А что, неплохо готовят, — похваливал Алексей Максимович. — И селедка хороша, и гарнир… А водка — давненько такой не пил: чиста аки слеза младенца. А котлеты по-киевски — выше всяких похвал. И что главное — недорого. А уж обслуга — в Неаполе такое отношение к посетителям не в каждом ресторане встретишь. Давайте, друзья мои, выпьем за светлое будущее России. Верю, что оно не за горами.

Чуковский в тот же вечер записывал в своем дневнике: «сидели за столом, на котором была закуска, водка, вино. Горький ел много и пил, радуясь, что ловко надул всех так, что его не узнали».

Потом была поездка по Волге.

Чем дальше от Москвы, тем настроение Алексея Максимовича становилось все мрачнее и мрачнее. Люди, встречавшие их, были подавлены, одеждой и унылыми лицами походили на нищих. И везде встречавшие провозглашали великого пролетарского писателя то почетным булочником, то пионером, то бондарем, то слесарем.

— Слава богу, в моем расписании нет сумасшедшего дома. Иначе меня бы сделали почетным сумасшедшим, — жаловался Горький своему окружению.

Вернувшись в Москву, Горький стал торопить Крючкова с возвращением в Италию. Но впереди были другие поездки и встречи.

ПеПеКрю и самому надоело изощряться в выборе маршрутов, подготовке к встрече своего подопечного с жителями тех или иных городов и городишек. Покончив с провинцией, собрались и поехали в Ленинград. По дороге Горький простудился и слег с высокой температурой, кашлем и насморком. Несколько дней лучшие врачи города не отходили от его постели. А тут еще письма, невесть каким путем попадавшие в его руки, которые «открывали Горькому глаза» на всякие ухищрения, показуху и откровенную фальсификацию, при этом изумляясь, как это он, великий писатель, не разглядел за декоративным фасадом действительного положения дел. Горький только вздыхал, читая подобные письма. И обязательно — без посторонних.

Потом были Соловки с театром, симфоническим оркестром, литературным журналом, учеными «очагами культуры», которые привели Горького в неописуемый восторг.

Вернувшись в Москву, Алексей Максимович почти сразу же выехал в Мацесту, где отдыхал Сталин, в надежде открыть ему глаза на многие проблемы, вряд ли различимые из зашторенных окон кремлевского кабинета генерального секретаря.

Сталин работал и здесь. В основном по ночам. Горький томился в одиночестве, оторванный от работы над романом, заполняя толстую тетрадь записями об увиденном и услышанном, в ожидании, когда освободится Сталин. А он освобождался ближе к вечеру. То есть к обеду. А за обедом — какой может быть разговор.

В один из последних дней Сталин уделил Горькому почти весь вечер. Они сидели на веранде санатория, вдали багровым огнем полыхало море, солнце плавилось в этом огне, погружаясь в его глубины. Тревожно кричали чайки, предвещая шторм.

Горький завел разговор о виденном в своих поездках, о тягостных впечатлениях, оставшихся в его памяти, о желании местных властей приукрасить действительность.

— А что вы хотите? — спросил Сталин, вприщур глядя на собеседника. — Так уж устроен мир, что если почетного гостя нечем порадовать во время встречи, то хотя бы сделать вид, что это только сегодня так некрасиво получилось, но завтра… завтра все будет по-другому. В свое время, находясь в ссылке в Нарымском крае, я много раз наблюдал, как ведут себя хозяйки в ожидании гостей. Они лишний раз вытрут скамейку и стол, и без того чистые, лишь бы не ударить в грязь лицом. Подождите, Алексей Максимыч, приедете через год-другой и увидите, что перемены к лучшему станут зримее без всяких прикрас.

— Да-да, Иосиф Виссарионович, такие традиции действительно существуют. Что ж делать: традиции — вещи весьма устойчивы по отношению к быстро меняющимся условиям существования. Я понимаю, что все, что я видел, неизбежно, но впечатление от этого лучше не становятся. Еще я лишний раз убедился, что правда в отношении того, что нас возмущает, вредна для стапятидесятимиллионной массы русского народа. Людям нужна совсем другая правда — правда, вселяющая надежду. Я еще Владимиру Ильичу говорил, что в такой стране такие огромные преобразования возможно проводить исключительно железной рукой, направляемой диктатурой власти. Потому что за годы войны, революций и повсеместной анархии русский народ одичал и озлобился. Особенно — крестьянин.

Сталин молча набивал табаком трубку, полагая, что ему добавить к сказанному нечего. И Горький, подождав несколько секунд, продолжил:

— Да, и вот еще что, Иосиф Виссарионович, я давно хотел вам сказать, да все как-то было не к месту, — начал он, подавшись к Сталину всем телом. — Я давно заметил, живя за границей, что сочинения «собственных корреспондентов» буржуазной прессы не так обильны и не так враждебны нам, как факты и выводы наших собственных самообличений. Густо подчеркивая факты отрицательного порядка, мы даем врагам нашим огромное количество материала, которым они умело пользуются против нас.

Сталин раскурил трубку, выпустил облако дыма.

— Что ж, это действительно имеет место. Но мы не можем без самокритики, дорогой Алексей Максимыч, — заговорил он негромко, тщательно расставляя слова. — Никак не можем. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом вы совершенно правы. Но она же дает материал — и толчок — для нашего продвижения вперед…

— Да-да, вы правы, Иосиф Виссарионович! — воскликнул Горький. — Я как-то не учел эту сторону проблемы. Хотя внимательно прочитал ваш отчет съезду партии. Действительно: волков бояться — в лес не ходить. Но только теперь, побывав во многих местах, в том числе и на Соловках, где посредством тяжкого труда идет перевоспитание заскорузлого человеческого материала в духе социалистических отношений, только теперь смог оценить — и то еще не до конца — те огромные преобразования, которые проводит партия. А я-то, старый оппортунист, бился головой об стенку, хотя дверь была рядом. И не заперта. Спасибо вам большое, Иосиф Виссарионович — просветили.

— Не стоит благодарности, Алексей Максимыч. Это лишний раз говорит за то, что русский писатель должен жить и творить в России.

— Вы совершенно правы. Более того, я по-новому взглянул на так называемые карательные органы. У меня сохранились самые благоприятные воспоминания о Феликсе Эдмундовиче, хотя мы частенько с ним не ладили. А здесь я познакомился с Генрихом Григорьевичем Ягодой и буквально влюбился в этого человека. Такая самоотверженность, такое уважение к человеческой личности и — вместе с тем! — такая решительность в борьбе с врагами революции! Вместе с ненавистью к этим врагам возбуждается гордость и радость, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов. Я был потрясен до слез, Иосиф Виссарионович. Честное слово! Ием более что у нас на памяти жуткие времена недавнего прошлого.

— Охотно вам верю, дорогой Алексей Максимович. Партия тщательно подбирает людей на ответственные посты. Особенно на такие, как ОГПУ. Впрочем, у нас все посты в правительстве занимают весьма ответственные товарищи. Их работу трудно переоценить.

Сталин поднялся, не спеша прошелся до двери и обратно, остановился напротив Горького.

— У меня к вам, Алексей Максимович, просьба.

— Да-да! Я внимательно вас слушаю, Иосиф Виссарионович.

— Вы будете жить в Италии, вдали от родины. Иногда издалека виднее те огромные изменения, которые происходят в Советском Союзе. Отголоски об этих изменениях будут к вам поступать в чистом виде, без неизбежной грязи и всяческих искажений. Буду вам, Алексей Максимыч, благодарен, если вы хотя бы изредка станете писать мне письма, делиться со мной своими впечатлениями.

— С огромнейшим удовольствием, Иосиф Виссарионович! С огромнейшим! Для меня это большая честь. Но более всего — надежда, что своими мыслями я хотя бы чуть-чуть, самую малость смогу быть полезен вам в вашей гигантской работе.

Через два дня Горький покидал Мацесту. Сталин проводил его до ожидающего автомобиля, они долго трясли друг другу руки, желая успехов, здоровья и новых встреч в ближайшем будущем. При этом Алексей Максимович то и дело резким движением головы стряхивал набегавшие на глаза слезы.

Тем же вечером в том же кабинете сидело несколько человек, в той или иной степени отвечающие за агитацию и пропаганду. Здесь были главные редакторы «Правды» и «Известий», некоторых журналов и издательств. Речь шла о новых формах отношения к крестьянству, особенно к середняку, о пропаганде новых методов ведения сельского хозяйства.

Когда тема была исчерпана, Сталин вдруг заговорил о Горьком:

— В некоторых журналах и газетах появились нелестные отзывы о творчестве Горького. Да, Горький длительное время находился в оппозиции по отношению к советской власти. Да, его действия чаще всего шли вразрез с нашей политикой. Но после смерти Ленина он значительно полевел. Чему, кстати сказать, способствовала белая эмиграция. Его мировоззрение явно меняется в нашу пользу. Критика его творчества, его и без того шаткой позиции может качнуть его вправо. Полагаю, что всякая критика в его сторону должна прекратиться. Надо иметь в виду, что человек он очень честолюбивый Нельзя забывать, что Горький воздействует на сознание и умы миллионов людей как в нашей стране, так и за границей. С этим необходимо считаться. Горький человек искусства, человек настроений, эмоций. Эти эмоции могут увести его в сторону. Тогда он может очень крепко навредить нашей партии. Надо не отталкивать Горького от партии, а привязать его к ней. Для этого надо использовать все, в том числе и его честолюбие. Такой капитал, каким является писатель Горький, надо беречь. Он один стоит десятков нынешних писателей, которые тоже, надо признать, колеблются в выборе идеологической позиции. Процесс этот не скорый, но мы должны терпеливо и всеми силами способствовать переходу творческой интеллигенции на нашу сторону. Имейте это в виду.

* * *

Через несколько дней в «Правде» было сообщено о том, что консилиум врачей пришел к выводу: в связи с обострением чахотки Горькому необходимо как можно скорее вернуться в Италию.

На другой день Алексея Максимовича торжественно проводили на поезд. Были цветы, речи, объятия, поцелуи и слезы.

Прозвучал третий звонок. Протяжно прогудел паровоз. Поезд тронулся.

Алексей Максимович стоял в дверях вагона, махал рукой с зажатой в ней шляпой, видя целый лес машущих рук, не различая из-за слез ни единого лица, думая с облегчением, что наконец-то все это кончилось. И — бог даст — не повторится никогда.

Из Вязьмы Горький отправил телеграмму в «Правду»: «До свидания, товарищи. Еду с неохотой. Трудно представить себе возвращение к жизни более покойной, чем та, которую я вел в Советском Союзе. Досадно, что телесные немощи помешали мне выразить всю силу духовной бодрости, которую я почерпнул у вас. До свидания, до мая. Сердечный привет. М. Горький».

Сидя у вагонного окна, он смотрел на проплывающие мимо деревеньки с избами, покрытыми соломой, тощими полями, по которым бродили тощие коровы. И на глаза его навертывались совсем другие слезы. Он, как и в первый свой отъезд из России чувствовал себя виноватым, точно бросил без всякого попечительства родную мать.

 

Глава 4

Ранним погожим утром конца сентября 1929 года на Киевский вокзал Москвы прибыл обшарпанный пассажирский поезд из Киева, битком набитый всяческим народом, а больше всего таким, кто надеялся в столице рабоче-крестьянского государства отыскать то, чего не имелось в других городах и весях. Из вагонов повалили граждане с корзинами, чемоданами, узлами, с детьми и без, с уверенностью много чего повидавших в этой жизни или с робостью и страхом перед неизвестностью. Кто-то, разинув рот, озирался по сторонам, кто-то, покинув вагон, решительно направлялся к выходу, кого-то встречали с цветами, со слезами, объятиями и поцелуями, а большинство не встречал никто.

Из третьего — мягкого — вагона выбралась на перрон многочисленная семья с многочисленными узлами, которую тут же облепили татары-носильщики. Глава семьи, человек, судя по всему, бывалый и решительный, распорядился все вещи погрузить на таксомотор или, на худой конец, на извозчика и вместе с семейством отвезти в гостиницу «Националь». Звали этого человека Никитой Сергеевичем Хрущевым. Было ему в ту пору тридцать пять лет, за минувшие годы лоб его подрос за счет залысин, нос как был сапожком, таким и остался, с левой стороны от носа образовалась весьма заметная бородавка, веки припухли еще больше, глаза остались серыми и удивленными, уши оттопыренными, губы полными, подбородок упрямым. С ним прибыли жена и трое детей, двое из которых образовались от первого брака, а один — вернее, одна, то есть дочка — от второго, а при ней — няня. Приехал Никита Хрущев не на постоянное жительство, а учиться в Промышленной академии имени товарища Сталина.

До этого в Москве он побывал всего лишь раз, да и то не туристом-зевакой, а делегатом XIV съезда партии в составе окружной делегации города Сталино (бывшей Юзовки), так что разглядывать столицу социалистического государства ему было недосуг. И теперь, сидя на телеге (таксомотора ему не досталось), вертел головой, пяля глаза на проплывающие мимо дома, людей, постовых милиционеров в белых гимнастерках, перчатках и «буденовках» с синей звездой, на ворон и галок на крышах домов и церковных крестах. В облике той части Москвы, которую он запомнил, кое-что изменилось, но в основном все осталось почти таким же, и своей стариной она напоминала Киев. Если чем и отличалась Москва от других городов, где побывал Хрущев, так это тем, что в ней имеется Кремль, а в том Кремле живут люди, управляющие всей огромной страной, от воли которых зависит практически всё, а уж судьба самого Никиты — тут и рассуждать нечего.

До гостиницы добрались довольно быстро, устроились в двухместном номере. На другой же день Никита первым делом записался на прием к члену ЦК партии и его — ЦК то есть — секретарю, Лазарю Моисеевичу Кагановичу, с которым был знаком еще с семнадцатого года по Юзовке, то есть, опять же, теперь Сталино, затем по Харькову, бывшему тогда столицей Украины, затем по Киеву.

Из ЦК ему позвонили через два дня, назначили день и время приема, и все эти два дня он ни на минуту не отлучался из номера в ожидании звонка. И только после звонка и сообщения о дне и времени приема поехал в Промакадемию, подал туда заявление и все остальные бумаги, какими его снабдили в Киеве, зная, однако, наперед от сведущих товарищей, что без протекции свыше можно в академию и не попасть, поскольку принимают туда в основном тех, кто имеет законченное среднее образование. У Никиты Хрущева среднее образование было незаконченным, а протекцию он надеялся получить у Лазаря Моисеевича.

В назначенный день спозаранку явился Хрущев в ЦК и торчал под массивной дверью Кагановича часа два, наблюдая, как в эту дверь заходят вызываемые посетители, мучаясь неизвестностью: Каганович — мужик крутой, властный, к тому же подвержен настроению, может приласкать, а может и матом обложить в десять этажей. У него не заржавеет.

Назначенный час миновал, а вызова все не было. Но вот из кабинета вышел сам Лазарь Моисеевич, Хрущев вскочил, Каганович глянул на него, остановился, поманил рукой, так что Никите пришлось о деле своем говорить на ходу:

— У меня, товарищ Каганович, возникли трудности, — начал он без всяких предисловий. — Дело в том, что приехал я учиться в промакадемию имени товарища Сталина по рекомендации товарища Косиора Станислава Викентьевича, а мне там, в академии, говорят, что у меня образования и руководящего опыта в промышленности для академии не хватает. Они советуют идти на курсы марксизьма-ленинизьма (изьмы эти Хрущев подхватил из украинской мовы), а у меня огромное желание, товарищ Каганович, стать со всей своей возможностью полезным в деле промышленного строительства, на которое нам указал товарищ Сталин. И, опять же, поскольку я учился в индустриальном техникуме, но не закончил по причине перевода на партийную работу, а также на рабфаке, хотя и понимаю, что политическое образование имеет в текущий момент наиважнейшее значение…

— Так чего же ты от меня хочешь? — остановился Каганович перед услужливо открытой дверцей заграничного автомобиля и глянул на Хрущева с досадой своими слегка выпуклыми маслиновыми глазами. — Ты хочешь, чтобы я приписал тебе среднее образование?

— Да нет! Что вы! Я хочу, чтобы вы похлопотали за меня в академии насчет льготы, а я уж постараюсь догнать в учебе остальных. В лепешку расшибусь, товарищ Каганович, а догоню.

— Ты где остановился?

— В гостинице «Националь».

— Ну, поживи там пока, а я выясню и позвоню, — пообещал Каганович, сел в автомобиль и укатил.

«Забудет», — подумал с тоской Хрущев, глядя вслед уменьшающемуся в размерах авто. Затем вздохнул и побрел назад, в гостиницу, прикидывая, на сколько дней хватит денег, чтобы и за номер платить, а за столовую. Получалось, что не больше, чем на неделю. Опять же, детей в школу надо пристраивать, а в какую, и надо ли, если положение такое неопределенное?

На курсы марксизма-ленинизма Хрущеву идти не хотелось: не видел в них никакого проку. Ну, закончит он курсы, вернется в Киев, и продолжится все та же мутатень: принять в партию, исключить из партии, постановления, решения и прочая — бумаги, бумаги, бумаги, черт бы их побрал! Ну, станет секретарем какого-нибудь захудалого района, ну, в лучшем случае, доберется до области… если дадут. Зато диплом промышленной академии открывал перед ним широкие перспективы, начиная от директора завода, кончая министром на той же Украине, то есть открывал доступ к живому и наглядному делу, где правила грамматики не играли никакой роли.

Каганович, против ожидания, позвонил дня через три и сообщил, что дело улажено, пожелав Хрущеву успехов на ниве промышленной науки.

— Вот, — говорил Никита своей жене Нине, потирая руки: — Это тебе не при старом режиме: тут товарищеская чуткость проявляется и верность партийному слову.

Через несколько дней Хрущев со своей семьей перебрался в общежитие академии, где ему была предоставлена двухкомнатная квартира: одну комнату он занял сам с женой и маленькой дочкой, другую — старшие дети и няня. Стипендию положили приличную, в столовой при академии блюда хотя и не слишком разнообразны, зато дешевы. А на вынос в собственных судках, так еще и со скидкой. Так что все устроилось наилучшим образом, а в себе Хрущев был уверен.

И первое время он с головой ушел в учебу, догоняя более образованных сокурсников. Однако жизнь в стране била ключом — и это мягко сказано: она била фонтаном, гейзером, извержением вулканов. Как раз к тому времени достигла своего апогея борьба с «правым уклоном», который возглавляли Бухарин, Рыков, Томский, Угланов и прочие. А у Хрущева уже имелся печальный опыт, приобретенный все в той же Юзовке… э-э… никак не привыкнешь… в Сталино: там он по молодости лет и неопытности ввязался в политическую борьбу на стороне Троцкого — и проиграл вместе с ним. Наука пошла на пользу. После этого Хрущев стал осторожнее в выборе направления и вождя, его возглавляющего, — и угадал, выбрав середину, на которой стоял Сталин.

Но все это было не в Москве: и люди там другие, и условия, и сам Хрущев там кое-что значил. А здесь все надо начинать сначала. Ему бы погрузиться в учебу по самую маковку, поскольку именно для этого и приехал в Москву, но он вскоре понял, что на одной зубрежке математики, политэкономии и прочих наук далеко не уедешь, а победители в этой борьбе потом спросят: «А где ты был в то время, когда мы грудью и так далее?» И что бы он им ответил? То-то и оно. К тому же стоять в стороне Хрущев не мог и по своему беспокойному характеру: он был из тех, кого называют «каждой дырке затычкой».

Однако в драку он ввязался не сразу. Поначалу прислушивался и присматривался, кто в академии за кого. Получалось, что подавляющее большинство — за Бухарина, то есть за «правых». Остальных заметно почти не было. Ну, вякнет кто-нибудь против, так ему тут же глотку и заткнут. Впрочем, «правые», «левые» — это все от лукавого. Сегодня одних величают так, завтра эдак. А тут как раз близится съезд партии, и важно не то, как кто называется, а кто на этом съезде возьмет верх. Отсюда и грызня, разворачивающаяся по стране все яростнее и громче. И только в академии с «правыми» бороться и грызться почти некому: носит она имя Сталина, а в роли первого вождя здесь выступает Бухарин.

Не прозевать бы, — думал Никита, с тоской прислушиваясь то к одним голосам, то к другим. — И ведь не пойдешь к Кагановичу, не спросишь, за кого глотку драть. Вроде бы и Бухарин прав, утверждая, что чрезвычайные меры по отношению к крестьянству могут привести к взрыву, что коллективизация есть возвращение к троцкизму. Это с одной стороны. А с другой не исключено, что прав Сталин, доказывая, что никакого взрыва не будет, а без «чрезвычайщины», без коллективизации сельского хозяйства страна не получит от крестьян ни хлеба, ни других продуктов для ускоренной индустриализации. Но ведь именно это совсем недавно и называлось этим самым — черт ему в печенку! — троцкизьмом. Вот ведь задачка, так задачка, почище алгебры с тригонометрией.

Опять же — Бухарин. На его статьях и брошюрках Хрущев и его товарищи когда-то познавали азы марксизма-ленинизма, полагая, что для практической деятельности и этого достаточно. А тут выходит, что Бухарина побоку. Попробуй разберись, кто прав, а кто не очень. Да и в Киеве Сталина поругивают почти в открытую, считая, что надо на его место поставить кого-нибудь другого, более, как говорил еще Ленин, терпимого к товарищам по партии и лояльного к их слабостям и ошибкам. Тот же Косиор, например, первый секретарь Украинской компартии, Сталина терпеть не может даже на нюх. А ему вторит командующий военным округом командарм первого ранга Якир. За ними тянутся другие весьма влиятельные люди, очень Сталиным недовольные, который требует от них аскетизма, не считаясь с заслугами перед партией, несмотря на то, что эпоха «военного коммунизма» осталась позади. А на них глядя, и те, что рангом пониже. Нельзя же, в конце-то концов, все время отказывать себе даже в мелочах! Неужели не заслужили, вырвав Россию из ее прошлого, пролив море крови своей и врагов своих? Что, если член партии, так и не человек? А семья? Ей, что, тоже жить застегнутой на все пуговицы? При таком раскладе можно лишиться поддержки не только наиболее активных и сознательных революционеров, но и рабочего класса, тоже уставшего от полуголодного существования. Не исключено, что Бухарин в Москве, Косиор с Якиром в Киеве стоят на правильной точке зрения, полагая, что сперва надо накормить и одеть страну, а уж потом думать в мировых, так сказать, масштабах. Но и Сталин, если заглянуть дальше собственного носа, тоже прав. К тому же, он и Троцкого свалил, и Зиновьева с Каменевым задвинул. Из наиболее известных остался один Бухарин. Но если оглядеться, за ним стоят очень и очень многие.

Ох, не прогадать бы, не обмишуриться… туды их за ногу!

 

Глава 5

Собрание партийной ячейки академии шло второй день с небольшими перерывами, так что слушателям и преподавателям было не до учебы. Сидящий рядом с Хрущевым молодой парень по фамилии Воробьев, еще даже и не член партии, а всего лишь комсомолец и кандидат в члены, едва закончил выступать один из ораторов, защищавший, — но как-то вяло, неуверенно, — позицию Сталина, вскочил, заорал с места:

— Ваш Сталин — дерьмо собачье! Он ничего, акромя «Отче наш», не знает, он марксистскую диалектику путает с поповской дидактикой, он нас заведет в такие дебри, что нам оттудова и с фонарем не выбраться! Долой Сталина! Долой диктатуру комбюрократии!

В зале засвистели, заорали.

С одной стороны орут:

— Сталина — к чертям собачьим! Вернуть Троцкого и Зиновьева в Политбюро! Назад — к товарищу Ленину!

С другой:

— Бухарина — к стенке! Троцкистов недорезанных — к стенке! Приспешники мирового империализма! Продажные шкуры!

Никита только вертит головой и покрывается потом от усердия: ему, в сущности, наплевать, кто и что орет, но как угадать, кто из них окажется наверху? Вот в чем загвоздка. А выбирать надо сейчас, буквально немедля, сию, можно сказать, минуту, иначе окажешься в самом хвосте. Или даже в канаве.

Вспомнился отец, который говорил ему еще летом семнадцатого года, когда Никиту, тогда еще ни к какой партии не приставшего, выбрали председателем рудничного профкома за то, что он, непоседа и говорун, везде совал свой нос, до всего ему было дело:

— И куда тя черти несут, дурака этакого? — ворчал Сергей Никанорович. — Зарплата у тя хорошая, крыша над головой имеется, семья живет в достатке: и велосипед есть, и граммофон, и часы, и фотопарат, и самовар, и швейная машинка, — загибал отец свои пальцы и спрашивал: — Чего те еще-то надобно? Вот увидишь: закончится смута, перевешают на столбах всех брехунов. Как при Столыпине. И тя, дурака, вместе с ними.

И тогда сомнения тоже одолевали Хрущева: бог его знает, может, отец и прав. Но стоило ему оказаться в гуще рабочих, как сомнения пропадали: к нему тянулись, у него искали совета и защиты, на него надеялись — и Никита чувствовал себя большим и необходимым человеком. Было, конечно, боязно, но и, вместе с тем, интересно: а вдруг проскочит? вдруг рабочие окажутся наверху? — об этом только и талдычат все революционеры, какие только имеются в рабочем городе Юзовке, а другие какие, кто против, и головы поднять не смеют… В крайнем случае, если не получится, рассуждал Никита, можно удрать в родную Калиновку. От Калиновки до Юзовки эвон сколько верст — черт их считал! — не сыщут.

И пришлось-таки удирать в Калиновку, но и там не отпускал его все тот же вопрос: куда и с кем идти? И снова отец ворчал, чтоб не высовывался, да как тут не высунешься, если само затягивает? если ты всегда оказываешься тем крайним, на которого оглядываются все середние? Хочешь — не хочешь, а приходится.

Тогда вышло, что отец всякий раз ошибался: рабочие оказались сверху, а выше всех большевики, и Никита среди них сегодня не самый последний человек. Но вот приперло — и снова надо выбирать, с кем идти, и не ошибиться с направлением. А он-то думал, что в Москве все ясно, кто с кем и за кого, не то что в Киеве, где каких только группировок нет. А на поверку вышло, что и здесь не продохнешь.

Уже глубокой ночью приступили к голосованию резолюции «правых» — большинство «за». Хрущев проголосовал против. И то лишь потому, что боялся лишиться поддержки Кагановича.

Однажды сосед по парте показал глазами Никите на молодую женщину с гладкими черными волосами и несколько тяжеловатым подбородком.

— Знаешь, кто это?

— Откуда?

— Жена товарища Сталина. Учится на соседнем факультете. Партгрупорг. Так что все, что у нас тут делается, наверняка в тот же день становится известно Сталину. Соображаешь?

Чего-чего, а соображать Никита умел. Он только одного не мог понять: зачем жене Сталина учиться? У нее и без учебы наверняка есть все, чего душа ни пожелает, и даже больше. Но коль уж судьба распорядилась, что она здесь и… и он здесь тоже, то надо быть большим дураком, чтобы не воспользоваться этим случаем.

С этого мгновения Хрущев вполне определился, на чьей стороне ему стоять и за кого драть глотку. И, хорошенько подготовившись, то есть прочитав все, что говорил Сталин против Бухарина, что говорил Бухарин против Сталина, но так ничего толком не уразумев, однако на очередном собрании взял слово, вышел на трибуну и пошел костырить правых по всем пунктам, на которых они так прочно стояли, при этом в марксистские дебри не забираясь ни на один шаг:

— Как говорят в народе, скачет баба и задом и передом, а дело идет своим чередом! — говорил Никита Хрущев, налегая грудью на шаткую трибуну, будто хотел хоть на десяток сантиметров приблизиться к слушателям. — Так и «правые» во главе с Бухариным скачут задом-передом, а революция идет своим чередом, сокрушая всех, кто уклоняется с прямого социалистического пути. Вот говорят, что крестьянин не потянет. Я сам сызмальства коров пас в деревне и знаю, что такое крестьянин и какие мысли ворочаются в его темной голове. И скажу вам со всей большевистской ответственностью: потя-янет! Еще как потянет! Сердита кобыла на воз, а прет его под гору и в гору. Товарищ Сталин правильно наметил прямую линию социалистического строительства: индустриализация и еще раз индустриализация. Плюс электрификация. А также коллективизация сельского хозяйства. Без этого мы погибнем. Без индустриализации нас сожрут и выплюнут, а с заводами и фабриками, шахтами, рудниками и электростанциями — подавятся. А «правые» все об одном и том же: караул! С «правыми» водиться, что в крапиву голым, извиняюсь, задом садиться. Хорошо кукуют, да все на свою голову… — Никита передохнул, отпил из стакана воды и, потрясая кулаком, закончил на самой высокой ноте: — С «правыми» социализьма не построишь! Как ни крути, как ни верти. Пора дать им окорот! Нечего им делать в академии! Я более чем уверен: закончив академию, «правые» станут только вредить советской власти, а не помогать ей в социалистическом строительстве. Гнать их отсюдова поганой метлой к едрене-фене!

Что тут началось! Какой образовался в результате его, Хрущева, выступления, галдеж! Такого в этих стенах еще не слыхивали. К Хрущеву чуть ли ни с кулаками кинулись. Тот же Воробьев, здоровенный парень, схватив Никиту за грудки, оборвал все пуговицы на пиджаке и рубахе. Еле отбился.

И все же Никита почувствовал, что попал, что называется, в струю: сталинисты воспрянули духом, поддержали его громкими криками и аплодисментами. Энергичнее всех, как заметил Никита, хлопала жена Сталина.

* * *

— И что? — спросил Сталин Надежду Сергеевну, отодвигая в сторону стакан с недопитым чаем, когда она рассказала ему о последнем собрании партячейки академии.

— Как что, Иосиф? — всплеснула руками Надежда Сергеевна. — До этого у нас позиционеры только мямлили, четко свою позицию не формулировали и не отстаивали. До этого у нас в академии не было своего лидера, а тут, понимаешь, он объявился. И все мы почувствовали себя значительно сильнее. В этом все дело.

— И откуда он взялся, этот ваш лидер?

— Из Киева. Кстати сказать, его хорошо знает Каганович. Они то ли работали вместе, то ли встречались. Я узнала в деканате, что именно Каганович рекомендовал его принять в академию без экзаменов. Ты спроси у Лазарь Моисеича, он тебе скажет.

— Спрошу. А ты понаблюдай за этим прохиндеем.

— Почему же непременно прохиндеем, Иосиф? — обиделась Надежда Сергеевна.

— Потому что этот твой Хрущев наверняка знает, что ты мне о его выступлении расскажешь. Может, не будь тебя, он был бы с «правыми». Уж больно долго он молчал, принюхивался да примеривался. Сейчас не сразу разберешь, кто искренний твой соратник, а кто просто ловкий приспособленец или — того хуже — замаскировавшийся враг. Таких надо проверять каленым железом, дорогая моя женушка, — усмехнулся Сталин, раскуривая трубку.

— Да он, если хочешь знать, потомственный рабочий! — воскликнула в запальчивости Надежда Сергеевна. — И очень принципиальный товарищ. Да на него глянешь и сразу же поверишь, что это настоящий большевик-ленинец. Ты бы видел его! В потертом пиджачке, в косоворотке, в сапогах… А смотрит как! Смотрит с каким-то прямо-таки детским изумлением!

— Это что же, он на тебя так смотрит? — спросил Сталин, и табачные его глаза пожелтели.

— Да ты что, Иосиф! — возмутилась Надежда Сергеевна. — Мы с ним даже не знакомы и ни разу не разговаривали. Он на всех так смотрит. Очень искренний товарищ! И вообще: если никому не доверять, то обязательно останешься один. Людям надо верить, Иосиф, — вскинула она упрямый подбородок.

— Людей надо проверять на деле, Надюха. И хватит об этом.

* * *

— Говоришь, хороший работник?

Сталин вприщур глянул на Кагановича, пошел к двери по ковровой дорожке, точно плыл в облаке дыма.

— Во всяком случае, в Сталино он себя показал неплохо, — пожал Каганович плечами. — Промышленность там поднимали с его энергичным участием. А потом в Харькове и Киеве. Правда, за ним есть один грешок: в двадцать четвертом стоял на платформе Троцкого, но затем осознал свою ошибку, исправился и в дальнейшем твердо отстаивал линию Цэка.

— Исправился, говоришь? Ну, если действительно так, то это не самое страшное, — заключил Сталин рассказ Кагановича о своем протеже. — Посмотрим, как он проявит себя дальше. Надолго ли его хватит… Если он действительно хороший работник, имей его в виду. Нам хорошие работники нужны везде. А то куда ни посмотришь, одна мелочь пузатая. Им лишь бы урвать сегодня, а там хоть трава не расти. Подожди, нам еще придется с такими примазавшимися соратниками хлебнуть горя.

— Да-да, конечно: правящая партия — я понимаю. Без чистки не обойдемся.

— И я о том же. Нам единство партии нужно не на словах, а на деле. Нам нужна монолитная партия — такая, какую нам завещал Ленин. Без нее мы социализма не построим. Так что если твой Хрущев действительно стоящий работник, надо его испробовать в районном звене. В Москве хороших руководителей районных парторганизаций мало, а это сейчас важнейшее звено.

— А как же с академией? — удивился Каганович.

— Он в техникуме учился? Учился. Практический опыт работы в промышленности имеет? Имеет. Следовательно?.. Следовательно, обойдется без академии. Мы с тобой академий не кончали… Вот я и говорю: приглядись к нему, потом дай ему поработать вторым секретарем в одном из московских районов, и, если справится, выдвигай на первого.

* * *

Никиту Хрущева несло по бурным волнам партийной борьбы, от которой бежал он в Москву. За короткий срок его признали лидером сталинистов промакадемии, избрали секретарем партячейки. Более того: ему удалось объединить всех противников «правых» в сплоченную команду и одержать победу на выборах делегатов на очередной съезд партии. Сам Никита тоже стал одним из делегатов съезда. И это, как он догадывался, было только началом. Не усвоив и азов науки, преподаваемой в промакадемии, Никита с головой ушел в политику. Его заметили — он это чувствовал. Какая к чертям наука, когда удача сама прет в руки! И жена поддержала: Нина Петровна оказалась очень чувствительной, будто совершеннейший барометр, к капризам политической погоды. Тем более что это напрямую касалось благополучия всей ее семьи.

 

Глава 6

Сталин несколько минут мерил свой кабинет бесшумными шагами. Походя мельком глянул на часы — они показывали без трех минут одиннадцать. Он подошел к окну, слегка отогнул тяжелую гардину и стал вглядываться в ночной полумрак, лишь кое-где пятнаемый немногочисленными фонарями.

Сталин не любил яркого света. При ярком свете открывается широкое пространство, насыщенное многочисленными предметами, взгляд рассеивается на эти предметы, а вместе с ним рассеивается и мысль. Привыкнув всему давать диалектическое толкование, он и свою нелюбовь к яркому свету объяснял тем, что руководитель его масштаба не имеет права разбрасываться по мелочам, должен выхватывать из многообразия жизни самые существенные ее черты, соединять их в единое целое и находить этому целому место как в историческом развитии, так и в текущем моменте. Сталин был уверен, что умеет это делать как никто другой, и многие события доказали ему, что так оно и есть, но не частностями, а именно своей совокупностью. Суть как раз в умении отбрасывать в сторону малозначительное, несущественное, высвечивая главное звено в цепи фактов и событий.

Сталин многому научился у Ленина. Но самое главное из того, что он взял у него — никогда не останавливаться на пути к выбранной цели, не впадать в панику при неудачах, уметь неудачи обращать в свою пользу, но более всего — неудачи и промахи своих противников. В последнем Сталин особенно преуспел. Он не прощал своим врагам ни одного слова, сказанного невпопад, необдуманно или сгоряча, и как бы кто-то при этом ни возмущался, Сталин оставался невозмутим, часто повторяя, что нечаянно вырвавшееся слово подчас характеризует человека больше, чем многочасовая, до мелочей продуманная речь. И враги его пасовали перед столь неумолимой логикой.

Но все это было не самым главным. Главным для Сталина была власть, которая нужна ему, — как он уверял других и уверил в конце концов и самого себя, — чтобы с помощью этой власти продолжить дело Ленина по строительству социализма в СССР и подготовке Мировой Революции. Сталин считал, что только он один знает, как это делать на практике, что все остальные могут лишь рассуждать на эти темы, строить планы и создавать теории, ничего общего не имеющие с реальностью.

Надо идти вперед, бежать, сломя голову, чтобы догнать капиталистические страны в экономическом отношении, а не убивать время на споры и партийные дрязги. Пусть будут ошибки — ошибки можно исправить на ходу, но только не стоять на месте.

Заканчивался ноябрь — последний месяц осени двадцать девятого года. За окном колобродил северный ветер, он раскачивал обнаженные ветви деревьев, и причудливый узор теней в сетке дождя и мокрого снега метался по мокрой спиральной брусчатке Кремлевского двора. Но не по всему двору, а лишь по тому пятну, который освещал невидимый из окна фонарь.

Чуть дальше, под деревянным грибком, тоже в свете фонаря, виднелась фигура кремлевского курсанта в буденовке, с застегнутыми под подбородком наушниками. Сверху фигура курсанта казалась нелепой, то есть укороченной и слишком широкой в бедрах, будто это был не молодой человек, а одетая в военную форму баба.

"Каждое явление необходимо рассматривать со всех сторон, чтобы получить истинное о нем представление. Если же рассматривать явление с одной стороны, то оно предстает перед нами в искаженной форме, как этот молодой человек".

Дождь со снегом косыми полосами прочерчивал световое пятно, появляясь из темноты и в ней же пропадая. Навес, под которым торчал курсант, не спасал его от косо летящих капель, и даже отсюда были видны не только мокрые сапоги, но и потемневшие от влаги полы шинели, и рука, сжимающая мокрую винтовку.

Сталин с полминуты гипнотизировал курсанта взглядом, и… и тот наконец медленно поднял голову и посмотрел на освещенное окно. Взгляды курсанта и Сталина встретились — курсант дернулся, вытягиваясь, испуганно опустил голову.

Сталин удовлетворенно хмыкнул.

Чуть дальше, тоже в пятне света, виднелась уже совсем крохотная фигурка другого курсанта, такая же неподвижная, но уже не нелепая, а вполне нормальная.

"Явление лучше всего рассматривать на некотором расстоянии, — механически подумал Сталин. — Но на таком расстоянии, чтобы хорошо виделось целое, а детали не заслоняли целое, а как бы подчеркивали его индивидуальность… Нет, "как бы" необходимо убрать: оно вносит элемент неуверенности, сомнения, заставляет подчиненных думать, что руководитель нуждается в их советах, провоцирует дискуссию, споры. Человек, стоящий на более низкой ступени… э-ээ… занимающий подчиненное положение, обязан верить руководителю и не сомневаться в его решениях…"

Вспомнилось, как в Царицыне однажды стоял лицом к лицу с огромной возбужденной толпой в солдатских шинелях, плотной и безликой, сознавая, что от одного его слова зависит, куда эта толпа вот сейчас, сию секунду, повернет оружие — против самого Сталина или его врагов. Все зависело от того, сумеет ли он убедить толпу в том, что его враги есть и враги самой толпы, что победить этих врагов можно, лишь превратив толпу в армию.

Еще он хорошо помнит, как от страха, что это может не получиться, у него холодело внутри. Но он всегда преодолевал и свой страх и страх самой толпы. Он был уверен, что научился манипулировать человеческой массой, поняв главное: масса не способна самоорганизоваться, для этого ей необходим вождь, но если уж ты стал вождем массы, то должен всегда держать ее в напряжении, в сознании того, что без вождя она — ничто. И для этого не обязательно быть оратором. Или полководцем. Не обязательно становиться к массе лицом к лицу. Для этих ролей всегда найдутся подходящие люди. Зато найти таких людей и направить их усилия в нужную сторону — задача настоящего вождя.

И еще: у массы должен быть Бог. При этом совершенно неважно, где этот Бог пребывает — на земле или на небе. В глазах массы он должен быть всемогущим и всезнающим, однако самой массе недоступным, а доступным лишь избранным, которые общаются с этим Богом и получают от него мудрые указания… Моисей для израильтян был пустым местом, пока не придумал Бога и не вложил в его уста свои претензии на верховенство. Поверив в Бога, народ поверил и в Моисея. Вместе с тем тот жестоко карал всякое сомнение в своей правоте, в своей приближенности к Богу, всякое отклонение от им же придуманных правил и законов. И это правильно и даже законно.

Кстати, не из Библии ли черпал Маркс свои рассуждения о вождях и массе? Очень может быть. А сегодня бог — это Ленин. Поддерживая и постоянно возвышая это божество, опираясь на него, находя в противоречивом наследстве Ленина аргументы в пользу текущего исторического момента, вождь поддерживает и возвышает самого себя и держит массу в повиновении.

Троцкий проигнорировал этот закон, он пытался поставить себя рядом с божеством, и даже выше — и проиграл: масса не поверила Троцкому. Та же участь постигла Зиновьева с Каменевым, и по тем же самым причинам. Теперь пришла очередь Бухарину и его последователям.

Сталин усмехнулся, отошел от окна.

Сегодня масса — на его, Сталина, стороне. В этом не может быть ни малейшего сомнения. И лично ему нет надобности становиться с массой лицом к лицу. Новый этап требует новых методов и решений. Сегодня для него, Сталина, масса — это так называемые соратники, каждый из которых требует к себе особого подхода, но принцип остается все тот же: они не должны рассыпаться на индивидуальные частички, они должны и далее оставаться все той же массой, нуждающейся в вожде, как гаранте их безопасности и благополучия. Ну а те, кто не подчиняется этому закону диалектики, должны быть устранены… с помощью самой же массы.

Пока он, Сталин, будет способен поддерживать известное равновесие между вождем и массой, он может быть спокоен за будущее пролетарского государства, партии и за свое собственное… Да-да, и за себя тоже: прочное положение вождя — гарантия всего остального, ибо вождь — носитель идеи…

Сталин вернулся к окну и снова чуть отодвинул тяжелую гардину: курсант торчал на своем месте и смотрел прямо перед собой… Смотреть прямо перед собой — это и есть его прямая и единственная задача… У каждого должна быть прямая и единственная задача, за выполнение которой он должен отвечать всей своей жизнью. Тогда он не позволит никому вмешиваться в решение своей задачи, а это, в свою очередь, будет препятствовать необходимости к объединению исполнителей одного уровня…

Однако это еще не значит, что такое объединение невозможно. Юлий Цезарь наверняка был спокоен за свою жизнь и свою власть. А его убили — и не массы, а близкие ему люди. И Петр Третий, и Павел Первый… Да мало ли их было, кто простодушно верил, что занимаемое им положение обеспечивает ему полную безопасность! Иван Грозный не верил никому — и правильно делал…

Наконец, где гарантия, что вот этого курсанта завтра не вовлечет в заговор кто-то из членов Политбюро? Хотя бы те же Бухарин с Рыковым? Или Ворошилов. И тогда… А у курсанта винтовка заряжена боевыми патронами и заряжена для того, чтобы охранять и защищать своего вождя, но, встав на путь сговора, он превратится из защитника в орудие убийства…

Да, настоящий убийца — это всегда тот, кто рядом, кто слишком расширительно понимает свою задачу, кто считает себя ничуть не глупее самого товарища Сталина, кто полагает, что будь он на его месте, вел бы дела значительно лучше, кто, наконец, ничем товарищу Сталину не обязан: ни своим прошлым, ни своим настоящим, ни своим будущим.

Между тем корабль под названием СССР только набирает скорость, следовательно, все без исключения должны быть заняты тем, чтобы добывать для него уголь, поддерживать в топках огонь и повышать давление пара. При этом команда корабля, то есть народ, должна быть уверена, что на капитанском мостике все спокойно и капитан знает, куда ведет свой корабль.

Вот и эти курсанты под грибками на пронизывающем ветру, и тысячи, миллионы других красноармейцев и рабочих, крестьян и интеллигенции, разбросанных по необъятной стране, — все они на его стороне до тех пор, пока он олицетворяет для них капитана корабля, уверенного в своем курсе, пока он олицетворяет для них тягу к лучшей жизни, надежду на нее и уверенность, что такая жизнь рано или поздно наступит. Пока он будет олицетворять эту тягу — он непобедим. Но если на мостике корабля будут царить разброд и шатание, если вместо одного вождя в сознании народа появится несколько, любой из этих курсантов может выстрелить в окно… И никакое Политбюро, Совнарком и ЦИК, безликие сами по себе, не способны заменить вполне конкретного человека-вождя.

Впрочем, одной тяги к лучшей жизни мало. Израильтяне никогда бы не достигли земли обетованной, если бы Моисей не создал корпуса левитов, истребляющих тех, кто сеял неверие и смуту. У римлян этим целям служила преторианская гвардия, у Ивана Грозного — опричники, а ему, Сталину, должен служить ОГПУ. Должен служить…

Конечно, страх — не лучший двигатель, но пока страна не избавилась от векового варварства, он, Сталин, имеет право на варварские методы принуждения и подчинения. В любом случае за это придется меньше заплатить, чем за отсутствие твердости, разброд в руководстве и смуту в народе. Так считал Ленин. И считал совершенно правильно.

 

Глава 7

За спиной тихо отворилась дверь, возникла плотная фигура человека с округлым лицом, маленькими глазками и черепом, практически лишенным волос. Человек чуть слышно кашлянул.

Сталин обернулся.

— Бухарин ждет, товарищ Сталин, — прошелестел в устоявшейся тишине, ничуть ее не нарушая, голос секретаря.

Сталин слегка кивнул головой, давая понять, что слышал сказанное, и снова принялся мерить ковровую дорожку скользящими шагами.

Секретарь несколько секунд помедлил в дверях, попятился и так же бесшумно исчез. Не нужно было еще раз смотреть на часы: Сталин был уверен, что они показывают ровно одиннадцать.

Он остановился возле книжного шкафа, открыл стеклянную дверцу, вынул том первого, еще не законченного издания Большой Советской Энциклопедии, полистал: Булгаков… Бунин… Бухарин. Быстро пробежал глазами знакомые строчки: "один из руководящих участников Октябрьской революции", "выдающийся теоретик коммунизма", "первым объявил о возможности социалистической революции в России", "работы Бухарина побудили В. И. Ленина взяться за капитальную разработку марксистской теории о государстве", и далее в том же восторженно-хвалебном духе. И лишь едва-едва о его ошибках и борьбе с Лениным как до, так и после Октября.

Вспомнились слова Джона Рида из его книги "Десять дней, которые потрясли мир": "Бухарин, невысокий рыжебородый человек с глазами фанатика, о котором говорили, что он "более левый, чем сам Ленин".

"Интересно, — подумал Сталин, — что они написали бы на букву "д" — Джугашвили, или на "с" — Сталин, если учесть, что в состав редколлегии энциклопедии входит сам Бухарин и несколько его сторонников? Что бы написали, если бы имели такую возможность? А только кое-кто уже не напишет ничего. Хватит, дописались".

И Сталин, захлопнув том энциклопедии, поставил его на место и аккуратно закрыл дверцу шкафа.

Завтра Пленум ЦК, на котором низвержение Бухарина состоится формально. Бухарин уже наверняка знает об этом, потому что ему хорошо известна практика предварительного обсуждения и согласования — чаще всего через секретаря, — которая идет еще от Ленина. Бухарин сам был частью этой машины, работающей по раз и навсегда установившемуся порядку. К тому же "выдающийся марксист" подрастерял за год многих своих сторонников. А ведь пытался договориться даже с Каменевым и Зиновьевым, своими непримиримыми противниками, чтобы вернуть тех в Политбюро, а товарища Сталина устранить. Раз и навсегда. Да, ловко он попался на июльском пленуме ЦК в расставленные сети, решив, что Сталин терпит поражение. Как он засуетился, как засновал между членами ЦК, уговаривая, агитируя и даже запугивая. Ничто не помогло. В конце концов сник, пришел с повинной.

Итак, остались формальности: Пленум ЦК проголосует и… — небольшая, но вполне послушная воле вождя масса против одного из последних индивидуалистов, против человечка, пытавшегося играть слишком непосильную для себя роль…

У Сталина на мгновение вдруг прервалось дыхание: он лишь сейчас осознал всю глубину и масштабы свершившегося и открывающиеся перед ним горизонты. Конечно, еще рано почивать на лаврах, но все же, все же… Он даже в мечтах своих не заходил так далеко.

Сталин нервно потер здоровой правой рукой кисть недоразвитой левой, изуродованной в детстве пьяным отцом, которая всегда мерзнет в непогоду и дает о себе знать в минуты нервного напряжения…

Может, отказаться от встречи? Действительно, зачем она ему, если завтра и так все решится? Разве он не предвидел такого развития событий несколько лет назад? Разве он не досконально изучил Бухарина, чтобы пытаться напоследок еще раз удостовериться в том, что знает наперед? Ведь завтра, на Пленуме, Бухарин поведет себя так же, как вел себя раньше: сперва станет доказывать, что он отстаивает единственно правильную, единственно верную марксистско-ленинскую позицию, потом начнет юлить, наконец признает свою неправоту и попросит восстановления в Политбюро…

Все это было. И не только с Бухариным, но и с Троцким, Зиновьевым, Каменевым и другими. Ибо человек, вкусивший власти, заболевает ею и уже не может представить себя лишенным ее, отброшенным в сторону.

Впереди годы и годы жестокой борьбы и тяжелейших испытаний, и он, Сталин, должен быть уверен в тех, кто стоит рядом, в их преданности… да, делу социализма и коммунизма, мировой революции, и уж во всяком случае — в их личной преданности товарищу Сталину.

Но!.. Еще не все ясно и понятно в тех процессах, которые продолжают бушевать в обновленной и постоянно обновляющейся стране. Еще многое надо понять, оценить. Отчасти и поэтому не стоит отказываться от встречи с Бухариным, как бы олицетворяющим некоторые из этих процессов. Наконец, Сталин чувствовал почти болезненную необходимость видеть, как его последний могущественный противник будет истаивать у него на глазах и превращаться в ничто.

Завтра — не в счет, завтра все будет по-другому. А сегодня — с глазу на глаз. Будто в свете одинокого фонаря.

Сталин на минуту остановился перед огромной картой СССР, взгляд его пробежал от западных границ до восточных.

Да-а, такая страна, такая огромная держава! И миллионы людей в городах и селах, а среди них кто-то, кто хочет — или готов при определенных обстоятельствах — отнять у Сталина его власть, а отняв власть, извратить и опошлить великую идею индустриализации и коллективизации, идею коммунистического строительства в СССР, идею мировой революции. Наверняка не один человек, а десятки, если не сотни и тысячи. Как распознать их, как предупредить их поползновения? И дело не в конкретных личностях, а как бы в определенном человеческом типе, способном на безрассудство.

Но такие типы не растут на пустом месте. Их выращивают объективные условия и, естественно, субъективные, то есть ошибки самой власти в социальной и национальной политике. Следовательно: не допустить объективных условий и постоянно устранять субъективные.

Вспомнилось недавнее прошлое…

Сколько лет он, Сталин, оставался в тени, безропотно выполняя чужую волю, пересаживаясь из одного кресла в другое, проводя дни и ночи в вагонах спецпоездов, кочуя с одного фронта на другой, при этом даже боясь подумать о том, чтобы взлететь на самую вершину власти.

"Сталину, Куйбышеву", "Сталину, Орджоникидзе", "Сталину, Фрунзе"… "Примите меры! Срочно организуйте доставку, отправку, отпор, мобилизацию, наступление… Самым решительным образом… Неукоснительно… Сугубо конфиденциально… Ленин… Ленин… Ленин".

И Сталин принимал, отправлял, организовывал, практически не вмешиваясь в осуществление центральной власти. Иногда сам себе казался пригодным лишь для исполнения чужой воли, не сразу пришел к уверенности, что способен на большее. Зато хорошо усвоил: чтобы получить это большее, он обречен на ожидание, выжидание, терпение и самоотречение.

Только тогда — еще при жизни Ленина, — когда окончательно осел в Москве в должности секретаря Цэка партии, по-прежнему оставаясь в тени, он вдруг увидел власть так близко от себя, что, казалось, протяни руку, и она, власть, упадет ему на ладонь, как совсем недавно упала на ладонь Ленину. И Сталин едва удержался от искуса: он поверил, что Ленин уже не вернется и можно никого не опасаться. Но Ленин, хотя и не вернулся, однако столь решительно воспротивился попытке Сталина подмять всех под себя, что Сталин испугался и опомнился. Он вдруг воочию увидел, что власть ему не удержать, что он не обладает той популярностью, какими обладают Троцкий и некоторые другие сподвижники Ленина — в их числе и Бухарин. Но главное — он не создал еще партии преданных и зависимых от него людей. И не скоро сможет ее создать, ибо в верхах молодого советского государства сложилась крепкая еврейская спайка, разрушить которую могут лишь время и соперничество между самими же евреями. Наконец, он не сможет создать такую партию, не опираясь на евреев…

И Сталин стушевался и снова ушел в тень, исподволь провоцируя то одних, то других на преждевременное обнаружение своих амбиций, упорно создавая свою партию из представителей серой массы. Он не обиделся на Ленина за ту пощечину, что тот нанес ему своей угрозой разорвать со Сталиным всякие отношения, а под конец — и своим "Завещанием". Сталин был даже благодарен Ильичу за то, что вовремя удержал его от поспешного шага. Но коль История вознесла его, Сталина, на вершину власти, то глупо останавливаться на полпути, еще глупее — делить власть с другими, тем более в такой варварской стране, которая требует железного порядка и, следовательно, железной власти.

Да, вот что еще важно: в Политбюро, как и в правительстве, должны сидеть люди разных национальностей, чтобы представители ни одной из них не получили преимущества, не смогли сговориться, чтобы, наоборот, они всегда подозревали друг друга в возможности такого сговора, и всякое восстановление равновесия воспринимали бы как должное…

Прошло еще минут двадцать.

Сталин не замечал времени. Мысль работала четко, не задерживаясь на деталях, сортируя их по категориям, расставляя по полкам, раскладывая по ящикам и ящичкам подсознания. Нити рассуждения сходятся к одной точке, только эта точка освещена ярким пучком света, исследована со всех сторон. Остался незначительный, но необходимый штрих — и откроется перспектива на годы и годы вперед.

Сталин судорожно вздохнул и направился к столу, сел в высокое кресло, которое скрадывало низкорослость его фигуры, нажал кнопку. Вот теперь можно впустить Бухарина, встретиться с ним с глазу на глаз.

Приоткрылась дверь, показался секретарь, склонился вопросительно.

— Пригласи товарища Бухарина, — тихо произнес Сталин, принимаясь набивать трубку табаком.

Секретарь склонился еще ниже, вышел. Через какое-то время дверь раскрылась снова, вошел Бухарин — без привычного для него портфеля, с праздно болтающимися руками, которые, судя по всему, не знал, куда деть. Задержавшись на несколько секунд в дверях, чтобы привыкнуть к полумраку сталинского кабинета, он зашагал по длинной красной дорожке к столу, за которым Сталин раскуривал трубку, водя над ней горящей спичкой и щурясь от дыма.

 

Глава 8

Николай Иванович Бухарин шел к столу своей обычной подпрыгивающей походкой, голову держал высоко, подойдя к столу, за которым восседал Сталин, коротко кивнул, произнес с усилием, будто ему трудно было говорить, будто во рту что-то держал или в горле застряло:

— Здравствуй…те, товарищ Сталин.

— Здравствуй…те, товарищ Бухарин, — чуть помедлив, ответил Сталин, подчеркнуто оторвав окончание от всего слова, явно передразнивая Бухарина, приподнялся в кресле, протянул над столом руку для пожатия.

А ведь совсем недавно они говорили друг другу «ты», и никаких затруднений это не вызывало, обращались друг к другу по имени или партийным кличкам. И вот — куда что подевалось. Даже страшно подумать, что личные отношения двух вчерашних соратников, единомышленников, товарищей по партии, для которых как раз личные отношения не должны иметь никакого значения, напоминают сегодня отношения поссорившихся супругов, не поделивших какую-нибудь тряпку.

Бухарин суетливо дернулся навстречу Сталину: не ожидал, что тот снизойдет до пожимания руки своему идейному противнику, обхватил ладонью холодные пальцы Сталина, чуть сжал их и, не уловив ответного пожатия, отпустил, сник и затравленно огляделся.

Давно он не был в этом кабинете и, хотя все еще оставался членом Политбюро, участия в его заседаниях не принимал: не приглашали.

Здесь, между тем, ничего не изменилось. Даже странно. Казалось, что вслед за его отстранением от дел на самой вершине пирамиды власти мир если не рухнет, то в нем что-то, хотя бы внешне, должно измениться радикально. Не изменилось. Все, как было, осталось на своих местах, изменилось лишь его, Бухарина, положение в этом мире.

Сталин плавным движением руки с зажатой в ней трубкой показал на низкое кресло сбоку от своего стола, и Бухарин послушно опустился в него, хотя сидеть в этом кресле весьма неудобно: слишком выпирают наружу острые коленки, а чтобы увидеть Сталина, приходится выворачивать голову; да и сам Сталин оказывался где-то в недосягаемой вышине, откуда и взирал на собеседника из облаков табачного дыма.

Бухарин всегда избегал этого кресла, никак не мог понять его назначения, когда везде столько удобных мягких стульев, и только теперь догадался, для кого предназначалось сие седалище.

Было унизительно, но вот странность: в душе Николая Ивановича не возникло ни возмущения, ни протеста — ну, положительно ничего, разве что горечь и покорность судьбе.

Он сцепил пальцы и сложил руки на животе, смутился, кинул руки на подлокотники — там им тоже оказалось неудобно… и надо бы еще посунуться в кресле немного назад, откинуться на спинку, прислониться к ней затылком, принять непринужденную позу независимого человека, но Николай Иванович, чувствуя на себе пристальный взгляд Сталина, так и замер в напряжении всего тела, стараясь отрешиться от внешних факторов и сосредоточиться хоть на какой-нибудь мысли.

Еще несколько минут назад, сидя в приемной перед сталинским кабинетом, Бухарин возмущался: мало того, что Сталин пригласил его к одиннадцати вечера, то есть в такую поздноту, так еще и выдерживает под дверью как провинившегося гимназиста, и строил в уме убийственные саркастические фразы, долженствующие показать генсеку, что Бухарин — это Бухарин, а не мальчик для битья. Тем более что в нем еще не пропал заряд энтузиазма, полученный на совещании профсоюзного актива текстильщиков и швейников Москвы, где он выступил с речью, встреченный буквально ошеломляющей овацией и приветственными криками. И было это всего-то часа четыре назад.

Народ на моей стороне, думал Николай Иванович, вглядываясь в глубины Колонного зала Дома Союзов с высоты трибуны, в то же время зная, что ему бы так не аплодировали, если бы он не связывал своего имени с именами Ленина и Сталина. Сталина даже, пожалуй, больше…

Но почему люди так вдруг и вроде бы без очевидной причины стали доверять Сталину?.. Стали Сталину… — тьфу ты, черт! — возмутился в Николае Ивановиче бдительный редактор. — А как поведут себя те же люди завтра-послезавтра? Будут ли они с таким же восторгом аплодировать ему, Николаю Бухарину? Ведь завтра на Пленуме ЦК решится его судьба и судьба некоторых его товарищей и единомышленников, и решится, судя по всему, не в лучшую для них сторону… Но народ… народ всегда на стороне несправедливо гонимых и преследуемых, заключил Николай Иванович, но заключил без былой уверенности, чувствуя в груди волнение и пощипывание в глазах, в то же время надеясь, что завтра все-таки не случится нечто совершенно невероятное, но вполне предсказуемое.

Какая, собственно, разница, на чем сидеть! Пусть Сталину кажется, что он, благодаря этому креслу, получает преимущество над своим соперником. Но почему Бухарину должно казаться то же самое? Так ведь кажется — вот в чем загвоздка! Иначе откуда бы это ощущение униженности?

Сталин искоса наблюдал за Бухариным, возясь, как обычно в затруднительную минуту, со своей трубкой. Возня эта помогала заполнить паузу, создавала впечатление занятости делом, следовательно, говорить должны другие.

Изменился, однако, Николай Иванович за последние полгода весьма значительно: осунулся, в серых глазах исчез живой блеск, они уже не горят фанатизмом, верно подмеченным Джоном Ридом, вокруг рта появилась скорбная складка, рыжая бородка изрядно посерела. Но в остальном выглядит как всегда: подтянут, все на нем сидит аккуратно, даже, пожалуй, излишне аккуратно. Видать, готовился к конференции текстильщиков, подбирал рубашку и галстук, запонки, хотя обычно носит косоворотку — единственное доказательство своей русскости. Да и выбрит чисто — не с утра явно брился. И бородка, и усы, и волосы на голове подстрижены недавно. Надо думать, хотел произвести впечатление на профсоюзный актив, показать, что никакие удары судьбы повлиять на Бухарина не могут.

Сталин усмехнулся. Внутренне.

Ему уже доложили, кто и что говорил на этом активе, как встретили самого Бухарина. Однако все это не произвело на Сталина ни малейшего впечатления. Он знал: масса переменчива, ее настроение зависит от многих причин. Давно ли она, эта масса, с восторгом принимала Троцкого! А сегодня, дай ей бывшего предреввоенсовета республики, разорвала бы на кусочки.

Бухарин тоже это знает, но он слишком эмоционален и склонен придавать аплодисментам и выкрикам преувеличенное значение. Небось, в кабинет к товарищу Сталину не шел, а летел на крыльях, а товарищ Сталин выдержал его под дверью, показал товарищу Бухарину, чего он стоит на самом деле. Вот он и скис…

Почему-то вспомнилось, как он, Сосо Джугашвили, еще мальчишкой готовился к встрече с отцом-настоятелем местной церкви, к встрече, которая должна была решить его судьбу, а батюшка три часа выдерживал его с матерью под дверью. Правда, тогда больше волновалась мать, мечтавшая видеть своего Сосо священнослужителем, но и он тоже — до противной дрожи во всем теле.

"Тоже мне — психолог от теологии", — запоздало укорил Сталин толстого и неряшливого настоятеля, умершего год спустя.

Воспоминание, как и сравнение Бухарина с собой, желторотым, внутренне развеселило Сталина. И все-таки, нечего бога гневить, семинария в смысле человеческой психологии и улавливания человеческих душ дала ему многое. И Сосо Джугашвили оценил это, едва вступив во взрослую жизнь.

Еще пару раз пыхнув дымом, Сталин заговорил так, будто разговор длится уже давно и лишь замер на минуту:

— Перевод крестьянских хозяйств на колхозно-совхозные рельсы — не блажь товарища Сталина, а историческая необходимость. Я уже говорил, что в дореволюционной России семьдесят процентов товарного хлеба давали крупные помещичьи хозяйства, использующие наемных работников, а единоличник давал около пятнадцати процентов товарного хлеба, остальной же потреблял сам. Революция искоренила помещичьи хозяйства, следовательно, увеличила число единоличников. Мы в целом выращиваем не меньше хлеба, чем до революции, а в иные годы даже больше… И что же?

Задав этот вопрос, Сталин посмотрел на Бухарина — Николай Иванович дернулся под этим пристальным взглядом, хотел что-то сказать, но Сталин остановил его движением руки с зажатой в ней трубкой и сам же ответил на свой вопрос:

— А то, что крестьянин проедает выращенный хлеб, использует его не по назначению. Если бы даже наша промышленность смогла дать крестьянину нужные ему товары, он все равно не вывезет на рынок хлеба больше, чем вывозит сегодня. Отсюда вывод: надо еще решительнее переводить крестьянские хозяйства на коллективные рельсы производства сельхозпродукции и тем самым подчинить крестьянина единой воле. Иначе мы не вырвемся из тисков хлебного голода и не развернем необходимые темпы индустриализации: нам неоткуда взять ресурсы.

Сталин замолчал, вновь занявшись потухшей трубкой. Николай Иванович воспользовался паузой:

— Я знаю эти выкладки статистика Немчинова, Коба, но они, будучи верными, так сказать, математически, неверны политически. Если мы начнем крутую ломку деревни, мы столкнемся с бешеным сопротивлением не только кулака, но и середняка: ведь крестьянин в революцию пошел из-за земли, за годы советской власти, особенно нэпа, бедняк стал середняком, середняк выбился в кулаки. Передача земли из личного пользования в общественное чревато гибелью советской власти… Да взять хотя бы такие факты, — торопился высказать свою точку зрения Николай Иванович. — За последнюю неделю кулацкими элементами в сельской местности только Средней России совершено около ста пятидесяти терактов против активистов советской власти. В том числе и против селькоров. А на Украине эта цифра доходит до пятисот. Эти факты свидетельствуют о том, что мы еще как следует не развернули колхозного строительства, а сопротивление ему возрастает прямо пропорционально усилиям советской власти. Все это должно настораживать и заставлять нас проявлять известную гибкость, хотя я полностью за коллективизацию и индустриализацию, пишу об этом в печати, говорю на собраниях. Вот и сегодня тоже…

Сталин вышел из-за стола и медленно пошел по ковровой дорожке к двери.

Бухарин проследил за ним глазами, мельком подумав, что "около ста пятидесяти и пятисот" — это он явно преувеличил, и Сталин может к этому придраться, как он обычно придирается ко всякой неточности.

Но Сталин молча дошел до двери, подергал зачем-то за ручку, повернулся, пошел назад. В трех шагах от Бухарина остановился, ткнул в его сторону черенком трубки, продолжил назидательно:

— Говорить и писать — это одно. Делать — совсем другое. А факты эти, Бухарчик, свидетельствуют как раз о том, что мы, большевики, должны еще более решительно переходить в наступление против кулака, не дожидаясь, когда этот кулак затянет петлю на горле советской власти. Имеем ли мы право позволить кулаку парализовать советскую власть на местах, превратить ее в орудие, направленное против рабочего класса, той же самой власти? Имеем ли мы право оставлять без хлеба наших рабочих, нашу Красную армию? Имеем ли мы право снижать темпы индустриализации? Революция дала нашей партии большие права, но такого права она нам не давала. Сама идея социализма для кулака неприемлема, и врастать в него он не собирается. И дети его тоже, потому что яблоко от яблони недалеко падает.

Бухарин вновь сделал попытку возразить, и Сталин вновь остановил его движением руки.

— Да, если пустить этот процесс на самотек, то завтра мы будем иметь новый Кронштадт, новою антоновщину. Более того… — Сталин сделал несколько шагов, остановился, повторил с нажимом: — Более того: сопротивление кулачества вдохновляет тайную и явную оппозицию и другие антисоветские элементы на непримиримую борьбу с советской властью. "Шахтинское дело" — тому доказательство. По данным ОГПУ многие технические специалисты, — как в центре, так и на местах, — не сделали должных выводов из этого дела, не оставляют попыток создания новых антисоветских групп, пытаются выработать новую тактику борьбы с индустриализацией. Ленин мудро предупреждал нас, что с развитием социалистических отношений будет усиливаться движение, препятствующее этому развитию. Такова диалектика. И, следуя этой диалектике, мы должны от активной обороны переходить в активное наступление…

Сталин замолчал, пошел к двери, бесшумно ступая по толстому ковру.

В кабинете повисла плотная тишина.

Она обнимала Бухарина со всех сторон, как обнимает ныряльщика вода, так что он дышать опасался в полную силу, будто растворившись в этой неестественной тишине, и голос Сталина, зазвучавший в ней, донесся, казалось, из другого мира:

— Разумеется, если рассматривать процесс с точки зрения данной деревни или местности, то решительного влияния на наши социалистические преобразования он оказать не может. Не исключено, что данное противоречие разрешится со временем чисто экономическими методами, потому что русский крестьянин привык к общинному землепользованию. Он и сейчас объединяется в различные кооперативы и товарищества. Но кулак изо всех сил препятствует этому движению, потому что оно ему не выгодно. Или пытается подмять это движение под себя. Поэтому никто не может знать наперед, кто из них победит, куда повернет крестьянская стихия. Ждать, когда все само собой образуется, нельзя. История не отпустила нам столько времени. На практике же врастание кулака в социализм есть ни что иное как трансформация самого социализма в свою противоположность. Поэтому малейшее искривление социалистической направленности есть предательство интересов рабочего класса. А его интересы для нас важнее всего. Вывод: решать проблему кулачества мы должны исключительно политическими, исключительно чрезвычайными мерами, устраняя со своего пути все преграды. Пусть кулачество перековывается на наши рельсы в другом, более подходящем для этого месте. А когда оно перекуется, тогда и разговор с ним будет другой. И будь уверен, внуки сегодняшних кулаков скажут нам спасибо именно за нашу решительность и последовательность. В то же время, решив проблему кулачества, мы не только практически поддержим тягу бедняка и середняка к объединению, но и решим проблему оппозиции: потеряв моральную поддержку, она вынуждена будет следовать в фарватере нашей экономической политики. А именно сегодня единство партийных рядов нам необходимо, как воздух.

Донесся приглушенный бой курантов Спасской башни. Николай Иванович посмотрел на часы: ровно двенадцать. А он хотел сегодня закончить статью по вопросу экономики переходного периода. Вряд ли удастся.

 

Глава 9

Сталин, вернувшись за стол, попыхивал там, в вышине, трубкой и поглядывал на Бухарина. Николаю Ивановичу показалось, что генсек только что поделился с ним своими сокровенными мыслями, призывая к дискуссии и сотрудничеству. Как хотелось, чтобы так именно и было. Сколько раз он, Бухарин, принимал неторопливые и с виду доверительные рассуждения Сталина за чистую монету, кидаясь, как в омут головой, в дискуссию. Но сейчас чувствовал, понимал, что в этом омуте совсем близко от поверхности торчит пока еще невидимое бревно, о которое можно разбить себе голову.

Нет, Николай Иванович на сей раз не рвался в дискуссию, догадавшись, что все сказанное только что, имеет к нему, Бухарину, самое непосредственное отношение. И не столько в теоретическом плане, сколько сугубо в личностном. Достаточно заменить рассуждения о кулаке и технических спецах рассуждениями о самом Бухарине, чтобы понять, что Сталин имеет в виду.

А поспорить есть о чем. В этих рассуждениях Сталина явно проглядывает его сползание на рельсы троцкизма, который он проклинает постоянно. А взять его более чем странную апелляцию к русской общинности, то есть практически к домострою, так это вообще ни в какие ворота! И, наконец, где хотя бы словечко о мировой революции?

Нет, лучше промолчать. Может, Сталин потому и нагородил всю эту несусветицу, чтобы еще раз спровоцировать Бухарина на… на…

Николай Иванович сплел пальцы рук, хрустнул суставами.

В голову пришла мысль: Сталин для того и позвал его в столь поздний час перед завтрашним Пленумом ЦК, что вопрос о кулачестве есть сугубый вопрос о власти самого Сталина, его авторитете, формально прикрываемый заботой о единстве партии, ЦК и Политбюро…

Но разве не Бухарин призывает в своих статьях и выступлениях к беспощадной борьбе со всякой фракционностью, всякими уклонениями от генеральной линии партии, грозя стереть в порошок всех явных, тайных, сознательных и бессознательных врагов советской власти? Разве не он учит трудящихся видеть перед собой конечную цель — мировую революцию и построение коммунистического общества, отбрасывая в сторону личные интересы, которые эту цель так или иначе заслоняют? И разве не он, Бухарин, помог Сталину свалить Зиновьева и Каменева, которые…

Да, именно он, Бухарин. Часто перешагивая через самого себя. Наступая на горло собственной песни…

Неужели прав Каменев, утверждая, что теперь очередь Бухарина расплачиваться за сотрудничество со Сталиным? Если это так… Да нет же! Не может этого быть! В нем еще столько сил, энергии, нельзя же, чтобы все это пребывало, как говорится, вещью в себе.

Так что же ему делать? Ведь Сталин зачем-то его позвал, это, быть может, последний и единственный шанс повлиять на него и, тем самым, сохранить за собой влияние и положение в ЦК и Политбюро, в партии, наконец… Не для себя, нет, для дела, ради революции.

Бухарин расцепил пальцы, снова сцепил, вывернул их, но хруста на этот раз не получилось. Почувствовав, как занемели спина и шея, откинулся на спинку кресла, судорожно вдохнул в себя воздух. Он ощущал перед собой глухую стену, но в этой стене непременно должна существовать какая-то трещинка, и ее необходимо найти. Если бы этой трещинки не было, Сталин не позвал бы к себе своего идейного, — как он полагает и полагает ошибочно, — противника. Сугубый практик, способный учиться лишь на своих ошибках, Сталин нуждается в поводыре-теоретике, который бы находил выходы из кризисных ситуаций, предсказывал развитие событий. Все, на что способен сам Сталин, так это толковать ленинские цитаты и оправдывать с их помощью свою практику.

Торопливо нанизывая мысли одну на другую, Николай Иванович совсем позабыл, что еще год назад хотел свалить Сталина, называл его Чингисханом, узурпатором, что его попытка объединить оппозицию против Сталина с треском провалилась еще весной этого же года, когда вчерашние соратники вдруг стали каяться в своих грехах и осуждать Бухарина за то, что именно он внушил им мысль совершить эти грехи.

Сталин не торопил Бухарина с ответом. Да и куда, собственно, спешить? Так ли уж важно, что скажет в свое оправдание политический труп? Какая-нибудь очередная импровизация? Слышали их немало… И кто это сказал, что Бухарин есть выдающийся теоретик марксизма? Ленин? Старик этого не говорил. Он говорил, что Бухарин выдающийся теоретик партии. Но не марксизма. И при этом оговаривался, что у Бухарина всегда были нелады с диалектикой… Но дело даже не в этом. Дело в том, что Бухарин меньше всего походит на теоретика, а больше всего — на соловья, который способен петь лишь свою песню и не слышать ничего вокруг. Бухарин всегда становился рабом своей точки зрения, лелеял эту точку и холил, обсасывал со всех сторон, стараясь навязать ее другим, и искренне удивлялся, если кто-то не принимал ее за окончательную истину. Проходило не так уж много времени, и Николай Иванович, очнувшись, переходил на другую позицию, чаще всего навязанную ему обстоятельствами, загорался вновь, начинал считать эту позицию своею и… и вновь закатывал глаза и заливался соловьиными трелями.

Бухарин излишне сосредоточен на мировой революции, которая сегодня для Советской России далеко не самое главное, а если так, то получается, что Бухарин сосредоточен на самом себе, и вряд ли сможет измениться. Да, он поддерживает курс на индустриализацию, он поддерживает курс на коллективизацию, но с такими оговорками, что от этого курса на практике ничего не остается. Как говорится, горбатого могила… Вот именно.

"Боже мой! Боже мой! — в отчаянии восклицал про себя Николай Иванович, то сплетая, то расплетая пальцы. — Что же я должен сказать Ему? Чего Он от меня хочет?"

Бухарин заволновался, пальцы его засновали быстрее, лицо порозовело. Однако расстаться с мыслью, что он все еще нужен Сталину… то есть революции, было трудно. Тем более что других мыслей в голову не приходило. Да и Сталин явно ждет от него каких-то слов, каких-то разъяснений. Наконец, молчание попросту стало невыносимым.

И Николай Иванович заговорил, заговорил тихо, бессознательно подстраиваясь под размеренную и неторопливую речь хозяина кабинета и устоявшуюся тишину, но постепенно, как обычно, воодушевляясь.

— Видишь ли, Коба, наши с тобой разногласия не столь уж глубоки, чтобы они могли влиять на ход и, тем более, исход построения социализма. Я даже склонен думать, что такие непринципиальные разногласия по тактике нашему ЦК просто необходимы, ибо показное единодушие может вылиться в конце концов в сугубое (Сталин при этом болезненно поморщился: он не любил словечек-паразитов) прекраснодушие и поддакивание там, где это может нанести вред нашему общему делу.

"Плохо я говорю, — уныло подумал Николай Иванович. — Очень плохо и коряво, тем более что Сталину как раз и не нужно разномыслия", — но не остановился, продолжил с еще большим запалом…

Хотя речь Бухарина текла и плескалась, как горный ручей среди нагромождения камней, глаза его оставались потухшими, в них читалась обреченность, покорность судьбе.

"Конченый ты человек, Бухарчик, — подумал Сталин с удовлетворением. — А я-то предполагал, что за тобой стоит какая-то сила… А там — пустота".

Эта мысль развеселила Сталина, другой на его месте, может быть, рассмеялся, но Сталин даже усмешку погасил в усах, а блеск табачных глаз спрятал в облаке дыма. Уже не обращая внимания на то, о чем продолжал говорить Бухарин, он вызвал секретаря и распорядился:

— Чаю нам. И покрепче.

Николай Иванович осекся: он наконец-то заметил разительную перемену в облике Сталина, и интуиция подсказала ему, что он проиграл и проиграл окончательно, но вовсе не там, где предполагал, а в чем-то другом. Сознание, однако, не хотело мириться с поражением, оно еще цеплялось за что-то, за какие-то обрывки невысказанных мыслей, лихорадочно отыскивая новые слова и фразы, полузабытые цитаты…

И тут Николай Иванович попытался представить себя на месте Сталина, представить так, как не представлял прежде: то есть что не он, Бухарин, сидит в неудобном кресле и пытается найти нужные слова, а Сталин; что не Сталин ходит взад-вперед по ковру, попыхивая трубкой, а… Впрочем, дело не в трубке. А в чем же, черт побери?

А в том, уныло признался себе Николай Иванович, что ты никак не можешь себя представить на месте Сталина. И не в нынешней, так сказать, ситуации, то есть, не кто где сидит в данный момент в данном кабинете, а вообще: во главе государства, во главе партии, ее аппарата. Как ни крути, а нет у товарища Бухарина способности руководить страной и партией, умения лавировать между различными течениями, то примеряя их, то сталкивая между собой, находить золотую середину, а через некоторое время резко менять направление движения корабля, при этом не сомневаясь в своей правоте, не колеблясь, не останавливаясь перед решительными мерами. И нет другого такого человека, кто на сегодня мог бы заменить Сталина у руля этого корабля. Так что нечего тешить себя пустыми иллюзиями, а нужно либо впрягаться в работу вместе со Сталиным и его прихво… его приверженцами, либо отходить от дел. Другого пути нет.

Николай Иванович натянуто улыбнулся и пошутил:

— Я всегда ценил, Коба, твою способность улавливать суть рассуждений с полуслова. Сегодня мы, похоже, поняли друг друга с четвертушки.

— Вот именно, — хохотнул Сталин. — Сейчас попьем чайку, ты восстановишь свои силы, а то придешь домой, а там чайку-то поди и нету. Так что чайку не повредит.

— Да-да, конечно, спасибо, очень даже не повредит, — тоже хохотнул Николай Иванович, а внутри у него все запричитало: "Боже мой, как унизительно! Какое барское высокомерие! И к кому? К товарищу по партии… Да еще намек на семейные неурядицы… Какая подлость! Только бы пережить, перетерпеть… Время лечит, стирает и сглаживает недоразумения, исправляет ошибки… Они все равно без меня не смогут… эти недоучки, азиаты, обломовы… Они рано или поздно попадут впросак, прибегут, приползут к Бухарину. Но я не стану смеяться над ними. Я буду выше этого. Бухарин обязан быть выше…"

Секретарь принес чай, печенье, пирожки. Скосил на Бухарина внимательный и чуть насмешливый взгляд.

"Холоп — а туда же, за своим хозяином, — вдруг с ненавистью подумал Николай Иванович о Поскребышеве. — Кремлевский сторожевой пес, фанатик, прикажет хозяин — загрызет… — Беспричинная ненависть, однако, быстро остыла, Николай Иванович опустил глаза, подумал обреченно: — При чем тут этот холуй! Какое он имеет к тебе отношение! Никакого. Ни об этом надо думать, не об этом…"

Увы, в голове было пусто. До звона.

Бухарину пить чай в низком кресле неудобно, надо бы проявить характер и пересесть на стул, а еще лучше — отказаться от чая, раскланяться и уйти… с достоинством, подобающим его положению. Но он продолжал сидеть в неудобном кресле, тянуть из чашки горячий чай, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, уныло думая о том, что вот сейчас все кончится, он встанет и пойдет… длинные коридоры бывшего Сената, дверь квартиры, а там, за дверью… — ни сочувствия, ни понимания… А в этом большом кабинете останется Сталин, одержавший над ним очередную победу, суть которой он, Бухарин, так и не может уловить.

 

Глава 10

На другой день состоялся Пленум ЦК. Его участники выглядели как никогда суровыми, неприступными, исполненными непреклонной решимости.

На Пленуме обсуждались по существу те же вопросы, что и на прошлогоднем (1928 год) июльском Пленуме, и главный среди них — о дополнительном налоге на крестьянство, о введении в этой связи чрезвычайных мер.

Обсуждение необходимости принятия чрезвычайных мер в вопросах заготовок продовольствия и коллективизации прошло быстро, против не высказался никто. Наоборот, все выступающие поддерживали линию Политбюро и товарища Сталина, доказывая, что она единственно возможна в сложившихся обстоятельствах.

Выступил и Бухарин. Он отрекся от своей недавней позиции, заявив, что его взгляды были ошибочными, пообещал всеми силами бороться с правым уклоном.

Однако отречение и самобичевание не помогли. Решение об исключении Бухарина из Политбюро и с поста Председателя Коминтерна было предрешено, вопрос обсуждался не более пяти минут, и Николай Иванович, стоя выслушав резолюцию пленума, кажется, впервые не столько понял, сколько почувствовал, что история повернула на какую-то другую дорогу, а может быть, и не на дорогу вовсе, а на что-то, что имеет иное название. Почувствовав это, он сам себе показался древним стариком, для которого все позади: и революция, и социализм, и сама жизнь.

Покинув зал заседания пленума ЦК, Бухарин шел длинными коридорами, мимо курящих кучек его участников, все еще что-то обсуждающих, слышал их голоса, в которых ему чудилось торжество победителей. Он шел, ни на кого не глядя, чувствуя, что вокруг него образовалась глухая пустота, осязаемая каждой клеточкой тела.

Придя к себе на квартиру, Николай Иванович оделся и, ничего не ответив на испуганный взгляд жены, вышел на кремлевский двор, миновал ворота Кремля, с минуту смотрел на темную сумрачную громаду Василия Блаженного, подумал по привычке, что давно пора этот символ вопиющего русского национализма и шовинизма стереть с лица земли, повернул налево, прошел мимо Мавзолея Ленина, но не задержался перед ним как обычно, а мельком глянул в его сторону и, опустив голову, зашагал дальше.

Бухарин не знал, куда идет. Тоска гнала его подальше от Кремля, ему хотелось затеряться в людской массе, успокоиться, привести в порядок свои мысли и чувства. Но он все еще жил Пленумом, переживал сказанное другими против себя, искал не найденные вовремя аргументы в свою защиту, находил и даже замедлял шаги, точно раздумывая, не вернуться ли ему назад, не предъявить ли эти аргументы? Вот всегда с ним так: пасует перед наглостью, перед оговором, тупеет, теряет гибкость мысли и даже память. А другие пользуются этой его слабостью. Другое дело, когда перед тобой лист бумаги, а в руках перо, и можно перечеркивать написанное, заменять одни фразы другими…

Время едва перевалило за пять часов пополудни, но день давно погас, дома смотрелись мрачно, провожая Николая Ивановича тусклыми окнами, за которыми теплилась чужая и непонятная жизнь. Люди, встречавшиеся ему на пути, не знали, кто он такой, откуда идет и что с ним только что приключилось. У них свои заботы, и казалось, что Кремль — это совсем отдельно, это остров посреди океана равнодушия и беспечности. Людям нет дела до Бухарина, отдавшего почти всю свою жизнь ради этих людей, ради изменения их тусклой и бессмысленной жизни. Ни у кого из них не дрогнет и не заболит душа, не откликнется на боль его души. А так хотелось сочувствия, товарищеского участия, чтобы кто-то выслушал и понял. И не надо аплодисментов, криков ура, возгласов одобрения. Нужны тишина и верность.

Бухарин шагал по полутемной Тверской. Мела поземка, ботинки в калошах скользили по наледям. Вчера зима лишь заявила о себе, а сегодня она прочно обосновалась на московских улицах, на карнизах и крышах домов. Город преобразился, а жизнь Бухарина шла сама по себе, более того — она будто остановилась. Впереди ни просвета, ни слабого огонька… Правда, за ним остались кое-какие должностишки, он все еще член ЦК, член Президиума ВСНХ, за ним оставили пост главного редактора "Известий", но это так мелко по сравнению с тем, что было.

Но каковы Рыков и Томский! Да и многие другие… Как все они пресмыкались перед Сталиным, как лебезили, как унижались! А может быть, так и надо? Может быть, ради идеи, ради дела имело смысл поступиться своей совестью, своей гордостью? Да, он отрекся, да, покаялся, но, видать, не те слова говорил, не тем, может быть, тоном, — и они не поверили. Ведь вот же и Ворошилов, и Молотов — они-то ведь как-то умеют удержаться рядом со Сталиным. И не затем ли приглашал его вчерашним вечером Сталин, чтобы Бухарин занял место среди его, Сталина, безропотных соратников? Теперь он в стороне, все пойдет без его участия, без его влияния.

Какой-то прохожий в меховой шапке пирожком толкнул Николая Ивановича в плечо — ноги заскользили по наледи, Николай Иванович с трудом удержал равновесие, оглянулся: прохожий уходил, не извинившись.

Еще кто-то налетел на Бухарина, злобно крикнул:

— Чего р-рот р-раз-зявил, шля-апа?

Кто-то злорадно хихикнул, кто-то свистнул.

Создавалось впечатление, будто люди все-таки знали, что он только что потерпел очередное поражение, что он уже не бог, на которого они еще вчера боялись показывать пальцем, что он в одночасье превратился почти в ничто, и теперь любой может его унизить и не понести за это никакого наказания.

Николай Иванович поспешно свернул в переулок, сердце бешено стучало в груди, воздуха не хватало.

Что ж это теперь — так и будут его толкать все, кому ни лень? Его, Бухарина, который… Годы мытарств, тюрем, ссылки, эмиграции… Ведь не для себя же, для людей, в том числе и для того, в меховой шапке пирожком, который не извинился… А в Париже, Женеве, Берлине — нет, там все было не так: люди культурные, вежливые, даже рабочие… Могут, конечно, освистать, но чтобы толкнуть и не извиниться… А здесь, в России… такое озлобление, будто он, Бухарин, чем-то перед этими людьми виноват. Все — чужие, всё — чужое, все опротивело, надоело… Как мог отец любить эту страну, как мог любить этот народ? Наверняка в его утверждениях присутствовали лишь обычные интеллигентские самоубеждения и лицемерие.

Хотелось плакать, выть от тоски.

Вдруг ни с того ни с сего вспомнилась недавняя встреча с ходоками из Воронежской губернии. Кряжистые мужики, с обветренными, задубевшими лицами, корявой речью пытались доказать ему, что они вовсе не кулаки, что они из бывших батраков, что им советская власть — спасибо ей! — дала землю, что они только-только на ноги встали и вот: раскулачивают, высылают за Урал. Где же справедливость? Почему работящего человека — к ногтю, а пьяницу, гультяя, лодыря — наверх? Почему?

И совали ему под нос свои черные ладони, покрытые толстой мозолистой коркой.

Он так и не смог им ничего доказать. Небось, маются теперь на чужой стороне. Что ж, классовая борьба — она не слишком-то церемонится с людьми, не вникает в оттенки. Для классовой борьбы нет полутонов, и с этим ничего не поделаешь. Но он-то, Бухарин, тут при чем? Он к этой борьбе причастен лишь как теоретик, он лишь разрабатывал ее основы, а всякие там нюансы, полутона — дело практиков, дело местных представителей власти…

Конечно, искривления и все такое прочее имеют и будут иметь место, но опять же: он-то тут при чем? И куда он теперь со своими талантами, знаниями, планами? Кому они теперь нужны? А вдруг так и не потребуются? Вдруг обойдутся без него или, что еще хуже, вычеркнут из истории Бухарина Н. И., будто никогда и не бывало такого революционера и политического деятеля?

И снова перед взором Николая Ивановича возник длинный стол президиума, покрытый красным сукном, преисполненные решимости лица членов Политбюро и ЦК.

Да, что-то все они знают такое, чего не знает Бухарин. Иначе откуда в них такая уверенность в правоте, что никакие слова не могут заставить их усомниться в этой уверенности?

Но разве не та же уверенность поднимала недавно и самого Бухарина? Или это уже нечто другое?

Николай Иванович несколько минут стоял в темном углу подворотни, глядя невидящими глазами в обшарпанную стену. Однако его изощренный ум не мог слишком долго оставаться в плену мелочных фактов, даже если эти факты целиком и полностью относились лично к нему. Он не любил факты и боялся их. Да и сами факты надо было куда-то поместить, найти им оправдание… или хотя бы объяснение с точки зрения марксизма-ленинизма, с точки зрения диалектики.

Где-то в его подсознании промелькнуло что-то такое, какая-то зацепочка, с помощью которой можно объяснить и оправдать. Да-да, и оправдать! Ибо даже ошибка, отклонение в сторону от столбовой дороги марксизма имеет свое диалектическое толкование…

Отклонение! — вот именно. Обочина! Да, это как раз то слово, за которым стоит многое.

Николай Иванович почувствовал тот давно известный ему зуд, когда в мозгу рождается нечто значительное. Скорее домой, за письменный стол, развить, дать марксистскую оценку. Обочина! Где он слыхал это слово? Само по себе оно не могло обратить на себя его внимание. Кто-то его произнес в осуждение пути, на который большевики будто бы повернули страну.

Ах, ну да: крестьянин-ходок с хитрыми такими глазами! Именно — сугубо хитрыми, не умными. Как это он сказал-то? Что-то вроде того, что вам, большевикам, блазнится (словечко-то какое!), будто вы Расею поставили на дорогу к земному раю, ан нет — на обочь вы ее поставили, а там, ежели вскачь, то и без колес, и без телеги можно остаться, конь ноги переломает, на чем ехать-то станете?..

Философ, как же, едри его…

Тогда оно, это слово: "обочь", "обочина" покоробило и оскорбило Николая Ивановича. А ведь в нем нет ничего оскорбительного. Действительно, они, большевики, столкнули Россию на обочину, но сделали это преднамеренно, потому что, строго говоря, никаких дорог у человечества нет, а есть лишь направления: либо то, по которому до сих пор шел весь мир, — путь медленной эволюции, путь эксплуатации и войн, путь, который для многих, кто тащится сзади, кажется наезженной дорогой, либо обочина. А на обочине, как водится, ямы, колдобины, овраги, грязь… И по этой-то обочине надо не просто двигаться, а двигаться быстрее всех, обгоняя всех, преобразуя обочину в столбовую дорогу и доказывая всему миру… Да-да! На обочине может и вытряхнуть — при такой-то езде. И многих уже вытряхнуло. Что поделаешь. Вот и его вытряхнуло: не удержался. Все правильно, все верно. И глупо брюзжать. Надо работать, находить себе новое место в общем строю. А уж время покажет…

Домой, в кремлевскую квартиру, не хотелось.

И Николай Иванович углубился в переплетение кривых переулков, свернул к знакомому дому, где жили Ларины-Лурье и где он находил то, чего не мог найти в собственном доме: участие, заботу, понимание и даже ласку. У Лариных подрастает такая чудесная девочка, обещающая стать красивой и умной женщиной. На нее так приятно смотреть и мечтать о том времени, когда… А может, счастье — это всего лишь любимая женщина, а все остальное, как раньше говаривали, от лукавого?

 

Глава 11

Петр Степанович Всеношный, ширококостый мужчина лет под сорок, чуть выше среднего роста, с мягкими и несколько расплывчатыми чертами лица, одетый в драповое пальто, явно перелицованное, поздним ноябрьским вечером 1929 года сошел с харьковского поезда, который, опоздав на четыре с лишком часа, прибыл на Павелецкий вокзал столицы.

Едва Петр Степанович ступил на перрон, как в лицо ему сыпануло снегом, ветер проник под одежду и мерзким ознобом охватил тело, еще не привыкшее к холоду и помнящее тепло родного южного города. И то сказать, когда он уезжал из Харькова, там еще держалась погода, напоминающая бабье лето, многие ходили в пиджаках или легких пальто, у кого они имелись, и сам Петр Степанович, поизносившийся за годы революции и гражданской войны, старался в обыденности одеваться полегче и поплоше.

А в Москве уже зима. Впрочем, скоро она придет и в Харьков: не так-то он и далеко от Москвы, и не такой уж шибко южный город.

Поставив фибровый чемоданчик и плетеную из лыка кошелку меж ног, чтобы, не дай бог, не уперли из-под носа, Петр Степанович поплотнее укутал шею шерстяным шарфом и, застегнув пальто на все пуговицы, поднял свои вещички и зашагал вместе со всеми к выходу в город.

Последний раз Петр Степанович был в Москве в двадцать пятом году, тоже по делам, тоже в наркомате тяжелой промышленности. Та поездка оставила в его памяти ощущение чего-то непрочного, способного вот-вот развалиться, и он, честно говоря, не знал, радоваться ему возможному развалу или нет.

И вот миновало четыре года, советская власть все еще держится, она каким-то непонятным образом сумела устоять на своих более чем шатких, как казалось Петру Степановичу, позициях, постепенно прибирая к рукам все и вся. Что ж, если угодно проведению, пусть будут Советы, лишь бы воцарилось нечто прочное, основательное, лишь бы все успокоилось и наладилось, чтобы наконец-то отдаться любимой работе и не думать о том, что завтра или послезавтра все может перевернуться вверх ногами в десятый или сотый раз.

Конечно, все еще голодно, полно всяких нехваток и бестолковщины, но главное, похоже, свершилось: власть взяла твердую линию на развитие промышленности, а в этой линии без инженера Всеношного и ему подобных не обойтись. Правда, эта власть изрядно потрепала инженера Всеношного в связи с "Шахтинским делом", и Петр Степанович до сих пор не может отойти от свалившихся на его голову испытаний, но, слава богу, все это тоже позади. Во всяком случае, ему очень хочется верить, что так оно и есть.

Петр Степанович вышел на площадь, на которой при тусклом свете немногочисленных фонарей бесновалась непогода, и втиснулся в плотную, темную и молчаливую толпу, ожидавшую трамвая.

Трамвай подошел довольно скоро, состоял из трех вагонов, он поглотил толпу, она втиснулась в него, поворочалась немного, поворчала и покатила по темным московским улицам, выдавливая из себя на остановках темные фигуры с баулами, сумками и чемоданами, и фигуры эти пропадали в темных же переулках и в подворотнях насупленных домов.

Петр Степанович вышел из трамвая на Трубной площади. Он оказался один-одинешенек среди низкорослых домишек, лавок, голых деревьев и темноты. Снег несся вдоль улицы, бил в лицо, под ногами уже похрустывал тонкий ледок: быстро холодало. В Харькове эта пора суток — самая опасная для припозднившихся прохожих, и Петр Степанович, постоянно озираясь и стараясь двигаться как можно быстрее и не топать, стал подниматься в гору по Рождественке.

Шел двенадцатый час ночи. Москва уже спала или делала вид, что спит. Во всяком случае, Петр Степанович не встретил на улице ни души; ни полоски света не пробивалось через плотно закрытые ставни некогда мещанских и купеческих домов.

Свернув за старой церковью Рождества Христова налево, Петр Степанович попал в Большой Кисельный переулок и облегченно вздохнул лишь тогда, когда остановился перед дверью подъезда двухэтажного нелукирпичного-полудеревянного дома почти в самом конце Кисельного тупика.

Здесь жил Левка Задонов, — то есть, конечно, уже не Левка, а Лев Петрович, — друг-приятель еще с университетских времен; у него Петр Степанович останавливался всякий раз, когда приезжал в Москву.

На звонок долго не отвечали. Наконец наверху хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги и скрип деревянных ступенек лестницы, ведущей на второй этаж, засветилась узкая щель в двери, куда положено бросать почту, потом свет в ней пропал, и Петр Степанович подвинулся к этой щели, чтобы его можно было рассмотреть.

— Кто там? — спросил настороженный голос Левки Задонова.

Петр Степанович назвал себя.

За дверью, вместе со звоном и скрежетом многочисленных засовов и задвижек, зазвучали нечленораздельные восклицания, и Петр Степанович, слыша все это, улыбался в предвкушении встречи, тепла и горячего чая.

Противу ожидания, которое томило душу в поезде, Левка проявил всегдашнюю радость при виде своего старого друга-приятеля, так что Петр Степанович испытал даже некоторую неловкость: после всего пережитого за эти годы обычные человеческие отношения поблекли, потеряли изначальную ценность, и сам Петр Степанович казался себе — особенно после "Шахтинского дела" — как бы помеченным некоей печатью, видя которую, нормальный человек не захочет иметь с ним дела. А Левка издалека, из Харькова, казался именно нормальным человеком — человеком своего времени. Да и Москва — не Харьков: в ней все должно изменяться быстрее, и люди, разумеется, тоже.

Когда хлопанья по плечам и объятия кончились, Петр Степанович, чувствуя себя не в своей тарелке оттого, что Левка печати этой на своем друге не замечает, счел-таки необходимым объяснить, что приехал в столицу не просто так, а в качестве представителя фирмы, что у него дела в наркомате тяжелой промышленности и что, следовательно, хозяин может не опасаться за последствия. Впрочем, если он находится в стесненных обстоятельствах, о которых Петр Степанович ничего не знает, то он, то есть Петр Степанович, не в претензии и может, в конце концов, остановиться в гостинице… Он просто предполагал, что старая дружба дает ему право… или, точнее сказать, повод…

Тут Петр Степанович сбился: ему не хотелось снова оказаться на пустынной улице, продуваемой ледяным ветром, но если он станет слишком деликатничать, то, не исключено, что он там и окажется. Правда, до гостиницы не так далеко: вниз по Лубянке или той же Рождественке всего-то минут десять ходьбы, но советские гостиницы — это такая мерзость, что от одной мысли о холодном и неуютном гостиничном номере по спине Всеношного пробежали мурашки, и он передернул плечами.

Путаная речь Петра Степановича, однако, лишь развеселила Левку Задонова. Он протестующе замахал руками и потащил Петра Степановича вверх по лестнице на второй этаж, затем по коридору на свою половину, где занимал с женой и двумя детьми, четырнадцатилетним сыном и одиннадцатилетней дочерью, три небольшие комнаты, которые до революции служили детскими, а в одной из них жила гувернантка-француженка. При этом он заглядывал почти в каждую дверь и сообщал, похохатывая:

— Петька Всеношный приехал! — и тащил Петра Степановича дальше.

Когда-то весь этот двухэтажный дом принадлежал Левкиному отцу, Петру Аристарховичу Задонову, инженеру-путейцу, специализирующемуся по строительству железнодорожных мостов, человеку весьма известному не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Теперь Задоновы занимали лишь второй этаж, где в восьми комнатах ютились три семьи: стариков и двух их сыновей с женами и детьми. Но помимо восьми комнат имелась еще одна, бывшая кладовая, в которой теперь помещали гостей из провинции. По большей части одиноких. А раньше… О! Раньше для этих целей отводилась чуть ли ни половина первого этажа, и в хлебосольном доме Петра Аристарховича Задонова гости почти не переводились. Даже тогда, когда сам хозяин дома пропадал на строящихся железных дорогах то в одном, то в другом уголке необъятной Российской империи.

В этом доме иногда месяцами живал и Петр Всеношный — как в бытность своего студенчества, так и в другие благословенные времена. Он кончал курс вместе с Левкой Задоновым, они слыли друзьями — не разлей вода, и на факультете их звали не иначе как Петр и Петрович. Потом почти три года практики в Германии на машиностроительных заводах Тиссена и Круппа, увлечение модными тогда идеями социализма, долгие и горячие споры в немецких пивных, но… но в конце концов страсть к технике победила, и в Россию друзья вернулись весьма умеренными конституциалистами и колеблющимися монархистами, полагающими, что до Европы нам еще далеко.

Лев Петрович провел Петра Степановича в гостевую, оставил его там приводить себя в порядок после дороги, а сам пошел организовать чаю.

 

Глава 12

Время было позднее, но в самой большой комнате, — она же библиотека, — принадлежавшей старикам Задоновым, собралось все взрослое население квартиры: Петр Аристархович, худющий, высокий старик со впалой грудью, остренькой бородкой и редким пухом за ушами; его жена, Клавдия Сергеевна, полная противоположность своему мужу — оплывшая дама с тяжелым дыханием; Левкина жена Катя, наделенная броской красотой, похожая на цыганку не только наружностью, но и блудливыми черными глазами; жена Алексея, младшего сына, Маша, светленькая, мягкая, уютная, с большими серыми глазами, в которых будто застыло предчувствие беды.

Посреди большого стола шумит большущий самовар, который когда-то сверкал начищенными боками и каждой своей завитушкой, а теперь потускнел и не свистел весело, как бывало, а сипел и всхлипывал, будто жалуясь на свою судьбу. На тарелках разложено розоватое сало и пахучая домашняя колбаса, от которой шибало крепким чесночным духом, — всё нарезанное тонкими, почти прозрачными, ломтиками; в плетеной хлебнице горка ноздреватого белого хлеба, в огромном блюде — груда сушеных розово-кремовых абрикосов, коричневых груш и свежих яблок. От всех этих убийственных запахов все нетерпеливо крутятся на своих местах в ожидании, пока вскипит самовар и можно будет насладиться редкими по тем временам лакомствами, ставшими таковыми в Москве где-то с шестнадцатого года, — да еще в таких количествах! Их, разумеется, по старой традиции привез с собою Петр Степанович, хотя нынче и на хлебной когда-то Украине хлеба и прочих продуктов стало значительно меньше. Однако у Петра Степановича сохранились тесные связи с деревней, в основном через жену, и это позволяло ему не чувствовать себя слишком уж обделенным по части еды и не считать вульгарное сало лакомством. А ведь за этим столом когда-то чего только не подавали, чем только не потчевали многочисленных гостей! Кануло, кануло в Лету то благословенное время, и не видно, вернется ли оно когда-нибудь в первопрестольную.

За столом отсутствовал лишь один член разросшейся семьи Задоновых — младший сын Алексей, который, пойдя, было, по стопам отца и старшего брата, обнаружил в себе писательскую жилку и вот уж года два как состоит разъездным корреспондентом газеты Наркомата путей сообщения "Гудок". Да и слава богу, что его нет: при нем Петр Степанович чувствовал бы себя скованно и не стал бы так откровенничать, как при остальных членах семьи: больно уж младший Задонов был, как казалось Петру Степановичу, себе на уме, больно уж легко сошелся с нынешней властью.

А между тем всем хотелось знать, что там, в провинции, и знать не из большевистских газет, а из первых рук. И, разумеется, всех интересовало так называемое "Шахтинское дело" и связанные с ним другие дела, широкой сетью охватившие южную промышленную зону. Конечно, Петру Степановичу не было известно и сотой доли всех подробностей, тем более что судебные слушания проводились в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, о чем писали все газеты, зато он сам почти месяц просидел в кутузке вместе с десятками других спецов у себя в Харькове и лишь чудом избежал суда и обвинительного приговора.

Одно воспоминание о многочасовых допросах, когда следователи — в основном евреи — сменялись один за другим, и каждый новый начинал все сначала, стараясь запутать или запугать, чтобы вырвать у Петра Степановича признание в антисоветской деятельности… — одно только воспоминание об этом наводило на Петра Степановича тоску и неуверенность, что это испытание не повторится еще раз.

Рассказывая свою историю, Петр Степанович умолчал лишь о том, что его принудили подписать бумагу, в которой ответственность за медлительность развертывания программы индустриализации на Харьковском металлическом возлагалась на группу спецов во главе с главным инженером завода, а сама медлительность рассматривалась как предумышленная и направленная на срыв всей индустриализации, о чем будто бы Петру Степановичу доподлинно известно. Тогда ему, замордованному, напуганному, эта бумага показалась сущей безделицей по сравнению с тем, в чем старались обвинить его с самого начала и от чего он отбивался руками и ногами, так что подписал эту бумагу едва ли ни с ликованием, уверенный, что дешево отделался.

Лишь потом, уже дома, когда настала пора размышлений, понял, что подписал не только приговор безвинным людям, но и себе, — приговор, по которому его могут выдернуть из нормальной жизни в любую минуту и по любому поводу: ведь по той бумаге выходило, что знал же, знал, а не сказал, то есть не донес, а недоносительство каралось не менее строго, чем непосредственное участие.

С тех пор миновало уже порядочно времени, но всякий раз жгучий стыд и страх заставляли сжиматься сердце Петра Степановича, а в первое время даже подумывать о самоубийстве. Однако ему было доподлинно известно, что никогда он не решится на этот шаг, так тем более: доподлинная эта известность делала его еще более несчастным. Да и как решишься, если на руках у тебя семья, которая без него пропадет, пойдет по миру, а само самоубийство утвердит власти в уверенности, что с совестью у инженера Всеношного точно не все в порядке, — то есть в том смысле, что он действительно что-то замышлял против этой самой власти. Наконец, он не дворянин, а всего лишь сын приказчика, и стреляться ему вроде бы не по чину. Да и не из чего. А вешаться или топиться — жутко.

От этих подленьких мыслей тоже бывало нестерпимо стыдно и жалко самого себя до слез. Уж Левка Задонов точно бы застрелился или закололся бы ножом: хоть из новоиспеченных, но все-таки из дворян. Или, скорее всего, отказался бы подписывать.

Хотя… хотя кто его знает: все мы кажемся себе сильнее и независимее, пока не столкнемся с чем-то, что еще независимее и сильнее нас, а главное, если оно, к тому же, неумолимо и глухо к твоей маленькой правде. Опять же, из тех, кто, как и Петр Степанович, из обвиняемых превратился в свидетелей, люди были разные, — из дворян, между прочим, тоже, — но трудно поручиться, что им не предложили подписать подобное же и что они не подписали. Не подписали бы, стали бы обвиняемыми. В этом все дело.

Рассказывая о своей драме, Петр Степанович и сам хотел выяснить у столичных жителей, особенно у Петра Аристарховича, состоящего членом наркоматской комиссии по делам железно-дорожного транспорта, является ли "Шахтинское дело" глупой случайностью, наподобие преследования военспецов в начальный период гражданской войны, или это такая политика, и как они, столичные жители, ко всему этому относятся.

За желанием хоть какой-то ясности тоже стоял страх — страх перед неизвестностью перед тем, что ожидает его завтра в Наркомате тяжелой промышленности: вдруг его вызвали не затем, чтобы он, как один из ведущих технологов завода, представил отчет по своему профилю, а затем, чтобы арестовать и посадить в тюрьму. Все может быть.

О своих опасениях Петр Степанович, разумеется, умолчал, но они были главным, что мучило его за этим столом. И все, похоже, понимали его мучения.

Вскоре женщины ушли, мужчины остались одни. Теперь разговоры велись более откровенные, и в выражениях собеседники не стеснялись.

— И что у вас там теперь? — полюбопытствовал Лев Петрович у своего друга. — Стало лучше?

— Какой там! — махнул рукой Петр Степанович. — Раньше всем заправляли люди, знающие свое дело, знающие производство, теперь им на смену пришли горлопаны — чуть ли ни каждый день митинги и собрания. Технологии не выдерживаются, оборудование ломается, приходит в негодность от такого командования, брак ужасающий, производительность труда падает, а причину этого ищут не в себе, а в оставшихся спецах: они, мол, во всем виноваты, вредят и пакостят новой власти. У меня, скажу вам по совести, — заговорил тише Петр Степанович и даже наклонился к своим собеседникам, — сложилось впечатление, что само «Шахтинское дело» слепили те, кому захотелось покомандовать не просто толпой на площади или еще где, а такой толпой, которая что-то производит, делает материальные ценности и, в конце концов, деньги. Власть без денег — что это за власть! Денег им захотелось, пожить шикарно, — вот что я думаю. Да и другие тоже, кто прошел через это. И они, должен сказать, вполне неплохо устроились: шикарные по нынешним временам квартиры, авто с шофером, прислуга, дача. Правда, все это до тех пор, пока сидят в своих креслах. Так тем более: за кресла свои цепляются зубами и когтями, на возможных конкурентов вешают ярлыки контриков или агентов иностранных держав.

— Вот-вот! — воскликнул Петр Аристархович обрадовано. — А вы как думали? А вы думали, что они… — они!.. — за идею? Как бы не так! Они — невежды, коим не дано… да, не дано!.. встать на почву человеческих скорбей. Даже умнейшие и образованнейшие из них, такие как Красин, Кржижановский… ну и там еще, может, с десяток наберется, — даже умнейшие из них находятся в плену догматизма, невежества и… и себялюбия. Они в Москве, как и у вас в Харькове, вселились в квартиры знати, спят на их пуховых перинах, сидят в креслах с дворянскими гербами, у них домработницы, кухарки, любовницы, личные машины и личные шоферы. Их дети ведут богемный образ жизни, тунеядствуют, развратничают, числятся на работе, получают зарплату, но не работают. И таких все больше и больше. В наркоматах, куда ни плюнь, везде попадешь на сынка или дочку какого-нибудь партийного бонзы, и очень часто — на жиденка. Они и в науку лезут, выталкивая оттуда истинных ученых из русских. Сколько уже сослали на Соловки академиков, профессоров — нет счету. У них, у революционеров, власть, и рано или поздно они захотят денег. Да и не может быть такого, чтобы жид не захотел денег, получив власть над гоями. И наш русский дурак, глядя на жида, тянется за ним, обезьянничает, его пока еще терпят, но наступит время, дальше кухни не пустят. А те, что будто бы за идею, пребывают в наивности. Да-с, в наивности! — уже в полный голос воскликнул Петр Аристархович, замахал руками и закашлялся.

— Папа, тебе нельзя так волноваться, — мягко попытался урезонить отца Лев Петрович. — И потом: пожалуйста, потише! Ты же знаешь, что за люди живут у нас внизу…

— Не волнуйся, сын: этот дом строил я сам, и звукоизоляция здесь прекраснейшая… Впрочем, конечно, я понимаю… Нет, но ведь так жить нельзя, господа мои хорошие! В своем доме и — шепотом! При Николае Романове такого не было — при всем-то паскудстве того времени. А если б было такое, то большевички нами не правили б. Да-с! Их бы перевели в самом зародыше: перевешали или перестреляли!

Петр Аристархович снова закашлялся и кашлял долго, отвернувшись к книжным стеллажам и прикрывая рот платком.

Лев Петрович, очень похожий на своего отца, но не худой, а, скорее, полноватый, и тоже с залысинами, следил за мучениями Петра Аристарховича с болезненной гримасой на лице и, казалось, сам готов был разразиться сухим чахоточным кашлем.

Улучив момент, он шепнул Петру Степановичу:

— Последнее время совсем стал плох, а за границу лечиться не пускают… То есть пускают, но одного, без жены: боятся, что не вернется. А он один не хочет.

Наконец Петр Аристархович успокоился и повернулся лицом к столу. На лбу его выступили капельки пота, лицо неестественно порозовело.

— Не обращайте внимания, — вяло махнул он рукой в сторону Петра Степановича. — Это обострение связано с погодой. Вот пришла зима — и скоро все пройдет. А летом — на юг, на кумыс. И бог с ней, со Швейцарией! — Помолчал немного, добавил: — А зря мы, Левка, не уехали в двадцать первом. Ох, зря! Сколько еще жить буду, столько и казнить себя буду. А все отчего? А от той же нашей русской наивности. Думали: мы уедем, кто же Россию поднимать будет? А мы им не очень-то и нужны. И Россия им нужна, чтобы разграбить ее и расчленить на мелкие княжества. Да-с. Я помню, как товарищ Троцкий командовал русскими железными дорогами, как он вводил палочные порядки, худшие, чем в царской армии времен императора Павла. А сколько золота он отправил за границу! Сколько драгоценностей, картин, старинных икон! И все своим родственникам, дядьям и племянникам. Они же и всякие тресты возглавляли, и такие именно, которые без особых усилий могли дать огромные барыши. У нас у самих паровозостроительные заводы стояли, а он в Швеции заказал паровозы, в стране, которая никогда их не делала, сама закупала у Германии. На кого, позвольте вас спросить, работал Бронштейн, став во главе России вместе с другими жидами? На мировую буржуазию работал, вот на кого! А проклятья в ее адрес — это для нас, дураков. Мне один чекист рассказывал, что когда вскрыли после смерти сейф председателя ВЦИКа Яшки Свердлова, там обнаружили тысячи золотых червонцев царской чеканки, драгоценные камни, бриллианты, ювелирные изделия, валюту. Чекист этот проходил по желдорведомству, я его еще по старым временам помнил, и вдруг исчез: то ли убили его, то ли еще что… Ну да что теперь об этом! — махнул рукой Петр Аристархович и набычился, уткнувшись бородкой в расставленные чашей ладони, будто присутствующие были повинны во всех российских неурядицах.

— Ты бы шел, папа, отдыхать, — мягко посоветовал Лев Петрович, кладя руку на локоть отца.

— А что, секреты?

— Да нет, какие тут секреты! Ради бога, если хочешь, оставайся! Кстати, у нас в управлении поговаривают, что Бухарина совсем отставили от дел. Ты ничего не слыхал?

— Вопрос, можно считать, решенный, — равнодушно произнес Петр Аристархович. — Но какая, собственно говоря, разница, кого отстраняют, а кто остается? Главное, что все больше и больше проникает во все поры нынешней власти, — это холопство. Да-с! Я даже склонен думать, что все наши беды — от этого самого нашего российского холопства и происходят. Как это у вашего Маркса? Человек, осознавший себя рабом, уже не раб? Так кажется? Смею вас уверить, что это есть полная чепухенция! Мы в России сотни лет пребываем в сознании холопства, и все бунты, какие были и еще будут, начиная со Стеньки Разина и декабристов, кончая… нет, не кончая, а лишь переходя через николаевские Думы, через Керенского и всю его шушеру, через нынешних большевиков, и дальше, дальше, кто придет вслед за ними, — все это лишь бунты холопов, осознавших себя таковыми. А в холопском бунте все иррационально, все направлено на то, чтобы холоп стал барином, в душе оставаясь все тем же холопом. И я, и все мы — лишь холопы у нынешней холопской власти. Она, власть эта, ввела свою опричнину — ОГПУ, — чтобы холопство себя не изжило. Так-то вот, господа мои хорошие. Может, мысли мои и выглядят несколько старомодными, но они — плод моих многолетних наблюдений над нашим так называемым образованным обществом. Ведь как ни крути, а новые философские одежды напяливаются все на то же немытое тело. А немытое тело и чешется так же, и воняет от него ничуть не меньше, чем в старых одеждах. — Помолчал, раздумывая, потом заключил: — Впрочем, Сталин правильно делает, что давит своих оппонентов: Россия еще не созрела для демократии, ей нужна твердая власть, диктатура, иначе такая огромная страна рассыплется, как карточный домик. Не знаю, понимает ли это усатый шашлычник, или нет, но жизнь рано или поздно толкнет его к самодержавию, — уверенно заключил Петр Аристархович. — Вспомните Наполеона — тоже ведь начинал революционером, а кончил императором… А Бухарин… А что Бухарин? Жидовский прихвостень. И русофоб. Когда жид русофоб — это нормально и понятно, но когда русский в своем жидовстве старается переплюнуть самих жидов, то такой человек теряет право называться не только русским, но и человеком.

— Сейчас, папа, жид зовется евреем, — осторожно напомнил Лев Петрович, которому казалось, что отец не только дома, но и вне выражается подобным же образом.

Петр Аристархович недобро посмотрел на сына, пожевал губами, заговорил с какой-то саднящей горечью:

— Я тебя, сын, назвал Львом в честь графа Толстого: зачитывались им в молодости. Но не исправлять же твое имя только потому, что и Троцкий — Лев, и Каменев — Лев, и черте кого только сегодня Львами не зовут. Если жидам захотелось стать евреями, то мы-то тут при чем? Больше тыщи лет зовем их жидами, былины встарь слагались о том, как Илья Муромец ратоборствовал в чистом поле с Жидовином. С большой буквы, между прочим, писали… Эдак завтра немцы потребуют, чтобы называли их германцами, англичане — британцами, а за ними еще кто… В той же Польше, между прочим, жиды так и остались жидами. То-то же Троцкий из шкуры лез вон, чтобы установить там свои порядки, армию ради этого загубил, а вышел пшик, — горько усмехнулся Петр Аристархович. — Впрочем, снявши голову, по волосам не плачут… — и понурился, что-то разглядывая на узорчатой скатерти.

Но через минуту поднял голову, заговорил с болью:

— Намедни был в Кремле… охрана, пропуска… А там, в Кремле-то, жиденята мяч гоняют… орут, визжат от восторга. И куда ни глянь — все курчавые да вислогубые, вислозадые да коротконогие… Жидов до революции в Москве было не более десяти тысяч, а ныне их, если верить последней переписи, подвалило под четверть миллиона. А возьмите телефонный справочник… Косяками идут Певзнеры, Рабиновичи да Левины. Татары Москву брали, грабили и жгли, но уходили. К тому же не требовали, чтобы улицы и площади называли именами их ханов и темников. А эти… эти нахлынули из Малороссии, заполонили Москву и Питер, уселись в святая святых русской нации, ее государственности, ее культуры, уселись надолго, как завоеватели, как англичане в какой-нибудь Индии или в Канаде, и нас, русских, как тех же индейцев, изничтожают нещадно, все переименовывают своими жидовскими именами, чтоб помнили и знали, кто нами, русскими, правит… А жены наших нынешних вождей? Сплошь одни жидовки! У Калинина — жидовка, у Кирова, у Молотова, у Ворошилова… Да и у Сталина тоже. Это, между прочим, говорит о том, в какой среде вызревали наши вожди, кто их наставлял и кто внушал им ненависть к русскому народу. А мы смотрим, улыбаемся, будто так и надо, будто мы только об этом и мечтали. Пушкина с пьедестала сбросили, Толстого сбросили, Достоевского, Чехова… Мейерхольду памятник хотят поставить, аки Христу, чтобы высился над всей Москвой. А этот Мейерхольд в те поры, когда подвизался в императорских театрах, этаким пуделем вертелся перед великими князьями, мечтая заработать хотя бы «Анну», хотя бы десятой степени. Татарское иго? Не было татарского ига! — воскликнул в запальчивости Петр Аристархович. — Татары православных церквей не рушили, попам головы не рубили, свой взгляд на русскую культуру нам не навязывали. Жидовское иго — вот что у нас нынче на святой Руси! Похлеще татарского будет…

Петр Аристархович вдруг всхлипнул и торопливо утер глаза ладонью. Отвернулся.

Ни Лев Петрович, ни Петр Степанович не нашлись, что возразить старику. Да и спорить как-то не тянуло. Что касается Петра Степановича, так он вообще уже не знал, что думать о сегодняшнем дне, тем более о завтрашнем, и чудились ему вещи невероятные, которые с ним должны непременно приключиться, но с холопством своим, как ни было оно очевидно, соглашаться ужасно как не хотелось.

 

Глава 13

На другой день с утра Всеношный сидел за обычным канцелярским столом в одной из комнат Наркомата тяжелой промышленности и заполнял опросный лист. За последние пять-шесть лет он уже заполнил бессчетное число таких листов, к которым новая власть питает бесподобную слабость, всегда в душе иронизировал по этому поводу, но сегодня, пожалуй, впервые делал эту никчемную работу с удовольствием: позади оставались неизвестность и связанные с ней страхи, а впереди его ждала… впереди ждала Германия. Да-да! И это было удивительно.

Дело в том, что всего несколько минут назад Петру Степановичу сказали, что он рекомендован в качестве специалиста для закупки технологического оборудования, что ему предстоит командировка в Германию — минимум как на полгода, что он может поехать туда не один, а с женой, — если у них, разумеется, есть с кем оставить на этот срок своих детей. У Петра Степановича было с кем оставить — с родителями, разумеется, — и он теперь старательно вносил в анкету свои данные и данные жены, а также данные своих и ее родителей и ближайших родственников.

Весь день Петр Степанович провел в Наркомате, переходя из одного кабинета в другой, разговаривая с разными людьми, читал заявки промышленных предприятий, каталоги, проспекты, заполняя блокнот, который ему выдали здесь же, в Наркомате, вместе с самопишущей ручкой фирмы "Паркинс". Здесь же, в наркомате, он перекусил в буфете, а потом снова погрузился в бумаги, в разговоры, удивляясь, как крепко здесь все поставлено, каждый занят делом, с какой озабоченностью и деловитостью любой работник наркомата вникает в его проблемы.

За этой беготней и писаниной как-то забылось все, что вызывало раздражение и неприязнь, он вдруг увидел нечто, что делало это раздражение и неприязнь мелкими и ненужными. Здесь Петр Степанович встретился с людьми, в основном молодыми, среди которых было немало евреев, одержимыми идеей индустриализации страны, заразился этой идеей, и ему уже виделись новые заводы, работающие на новом оборудовании и по новейшим технологиям. Он вспомнил, что эта же идея засела в нем очень давно, в другой жизни, что родилась она и захватила его вместе с Левкой Задоновым в Германии же, потому что хотелось видеть Россию другой, не такой, какой она была, а хоть немного похожей на европейские страны, на ту же хотя бы Германию. Но понадобились две, даже три революции, понадобились большевики, чтобы наконец эта идея стала воплощаться в жизнь на государственном уровне. И пусть Сталин считает, что он строит социализм, хотя Ленин так не считал, уверенный, что без поддержки пролетариев развитых стран, без революции в этих странах в России социализма не построишь, власти пролетариев не удержишь, — все это не имеет никакого значения. А имеет значение тот факт, что большевики не отдали Россию за долги западным дельцам, отстояли ее целостность и независимость. Время покажет, осуществится социализм в России или нет, удержится советская власть или не удержится. А работать надо сегодня, потому что… потому что без сегодня не бывает завтра.

Часов в восемь вечера к Задоновым вернулся совсем другой Петр Степанович Всеношный. Он был возбужден, глаза его горели, он то и дело потирал руки и похохатывал.

— Понимаешь, — говорил Петр Степанович Льву Петровичу, расхаживая по узкой своей комнатенке. — Пусть большевики, черт с ними! Пусть кто угодно — я согласен, лишь бы Россия наконец выбралась из своего многовекового болота. Петр Великий заставил ее сделать шаг, а на втором шаге она так и замерла с поднятой ногой, потому что все остальные Романовы лишь носили европейское платье, введенное Петром, но высоким его помыслам следовать не собирались. Да, большевики утопили Россию в крови, но у них, как и у Петра, есть великая цель, и кровь эта вполне оправдана, как оправдана кровь, пролитая Петром. И надо еще ой как посмотреть, так ли уж виноваты большевики в пролитой крови. Но даже если и виноваты. Что ж с того! Это, знаешь ли, как в Библии: чтобы евреям нормально обустроиться в новой стране, куда они пришли из Египта, им пришлось уничтожать аборигенов, носителей старых, косных традиций. Так поступили и американцы, почти полностью истребив индейцев, ибо те мешали им создавать новую великую цивилизацию…

— Петя! — не выдержал Лев Петрович. — Помилуй бог! О чем ты говоришь? Как можешь ты, русский человек, русский интеллигент, говорить такое? Евреи, американцы… Как могут они быть нам примером! Как вообще может быть положительным примером варварство и человеконенавистничество! К тому же ты забываешь, что большевики преследуют свою цель, что индустриализация — это лишь средство, что нас они используют и будут использовать до тех пор, пока мы им нужны, а потом просто выкинут на помойку.

— Пусть, черт с ними и с нами! — горячился Петр Степанович. — Какую бы цель они ни преследовали, а заводы и рудники, города и дороги будут построены ни где-нибудь, а именно в России, и служить они будут народу, русскому народу, дорогой мой. Мировая революция, коммунизм, социализм — я не знаю, что это такое, и знать не желаю. Я — инженер! Каждый должен делать свое дело. И если даже я не захочу делать свое дело, то Россия просто не заметит этого: на мое место придет другой, мало? — придут двое-трое, а дело все равно пойдет. Так почему я должен стоять в стороне? Ведь и ты же не стоишь в стороне, ты тоже работаешь на тех же большевиков. И что теперь?

— Я не говорю: не делай, — слабо сопротивлялся Лев Петрович. — Я просто удивляюсь той перемене, которая произошла с тобой буквально на глазах. Мы обречены делать свое дело. Мы делали его при Николае Втором, не любя его, мы делаем его и при большевиках, тоже особой симпатии к ним не испытывая. Такова жизнь. Но в любом случае надо понимать, что ты делаешь и кому от этого польза.

— России польза, вот кому! А на остальное мне наплевать! Я не хочу, — понимаешь? — не хочу ковыряться во всем этом дерьме! Да и что там можно выковырять? Еще большее дерьмо! Я хочу работать! Я соскучился по настоящей работе. То, что мы делаем у нас в Харькове, это не работа. Ты представить себе не можешь, в каком состоянии находится все тамошнее производство…

— Ну, положим, в Москве оно не лучше.

— Тем более! Но с чего-то начинать надо. Ты знаешь, Левка, я ужасно жалею, что еду туда без тебя! — воскликнул Петр Степанович, обнимая друга за плечи. — Ужасно жалею. Помнишь, как в двенадцатом? Как этот маленький городок назывался? Вот ведь — уже позабыл.

— Пирмазенс, — подсказал Лев Петрович и добавил: — Ты только, ради бога, при отце не показывай своего воодушевления. Он слишком болезненно воспринимает такие повороты.

— И все-таки Петр Аристархович тоже работает… — начал было Петр Степанович, но вовремя остановился, пожал плечами и нахмурился.

Настроение явно упало. Он вдруг почувствовал страшную усталость и с трудом подавил зевоту: сказывалось нервное напряжение, в котором он пребывал последние дни, да и поработал он сегодня весьма основательно.

За ужином Петр Степанович ограничился лишь сообщением, что его посылают в Германию.

Это сообщение членами семьи Задоновых было встречено каждым на свой лад, а женщинами — так с явной завистью. Они вдруг заохали и завздыхали, а Левкина жена Катя как-то томно посмотрела на Петра Степановича своими цыгановатыми глазищами и произнесла, не без кокетства:

— Ах, как бы я хотела оказаться на месте вашей жены, Петр Степаныч. — И с вызовом оглядела всех присутствующих за столом.

Ее бестактная выходка заставила Петра Аристарховича подавиться кашлем. Лев Петрович набычился, и неизвестно, чем бы закончился этот ужин, если бы не внезапное появление младшего Задонова — Алексея.

Никто не слышал, как он вошел. Первым его заметила Клавдия Сергеевна. Она тихо ойкнула и всплеснула руками, глядя широко раскрытыми глазами на дверь. Все как-то одновременно вздрогнули и оглянулись: опершись плечом о косяк, стоял Алексей в кожаном пальто и хитренько улыбался.

— А я стою и размышляю, как тот иудей, попавший в мусульманский рай: отчего такие постные лица и такое гробовое молчание? Уж не пришло ли вам сообщение о моей преждевременной кончине? — и расхохотался над собственной шуткой.

За столом все пришло в движение. Испуганно вскрикнула Маша и, вскочив, кинулась к мужу. Охи и ахи продолжались несколько минут, пока Алексея не усадили за стол. Теперь он стал центром внимания, и Петр Степанович почувствовал некоторое облегчение, хотя все еще испытывал неудобство от выходки жены Льва Петровича, будто оказался замешан в чем-то постыдном — чуть ли ни в совращении жены своего друга.

Если на взгляд Петра Степановича члены семьи Задоновых за четыре минувших года почти не изменились, — разве что подросли дети, которых он видел маленькими, и появились новые, но это не в счет, — то Алексей Задонов изменился разительно. Будучи на девять лет моложе своего старшего брата, он внешне как бы догнал его по возрасту: отяжелел, в движениях появилась солидная сдержанность, на лице — ранние морщины, в волосах — седина.

С детства Алексей питал пристрастие ко всяким розыгрышам и даже к шутовству, от которых частенько доставалось и Петру Степановичу, и старшему брату Алексея Льву. Иногда это получалось остроумно и смешно, иногда — не очень, а чаще весьма плоско и пошло, но зато почти всегда трудно было отличить, когда Алексей говорит серьезно, а когда только делает вид. Даже его уход в журналистику показался Петру Степановичу очередным розыгрышем, и, кстати, весьма неудачным, потому что как инженер он подавал весьма неплохие надежды, его ценили, а Петр Степанович инженерство ставил превыше всего на свете.

Алексей, между прочим, первым из Задоновых принял новую власть, правда, с оговоркой: как неизбежное зло, приспособился к ней довольно легко, а в прошлом году, — о чем ему сообщил по секрету Левка, — даже будто бы подал заявление в партию, оправдывая этот шаг тем, что иначе бы ему не пробиться в ведущие журналисты. Вообще говоря, в нем — противу кажущейся легкомысленности — все оказалось нацеленным на что-то главное, что виделось лишь ему одному, и он шел к этому своему главному, зубоскаля и кривляясь, но с холодной усмешкой в темных, цвета гречишного меда, глазах.

Петр Степанович не мог, например, представить Алексея в официальной обстановке, в общении с важными и весьма серьезными людьми. Впрочем, сам он встречался с ним лишь дома, где кривляться ничто не мешало, и всякий раз смотрел и слушал его с недоверием.

Вот и сейчас на лице Петра Степановича — против воли — застыла недоверчивая ухмылка, которая как бы говорила: рассказывай-рассказывай, а только я не такой простачок, чтобы верить всему, что ты тут болтаешь.

Алексей рассказывал, между тем, о своей поездке по Уралу, по тем местам, где начали возводиться различные заводы.

— Первое впечатление, — говорил он, слегка растягивая слова и машинально помешивая ложкой в стакане, где уже почти не осталось чаю, — …первое впечатление такое, что попал на строительство египетских пирамид: муравейник из людей, лошадей, повозок и начальства. Почти над каждым работающим стоит начальник, следит, чтобы работал работник с энтузиазмом. И записывает. Не знаю, как в Древнем Египте добивались энтузиазма от строителей пирамид, — хотя не зря в истории осталась фигура египетского писца, — зато знаю, как его добиваются у нас. Начальник говорит своему подопечному: "Глянь-ка, Ванька, Стяпан-то на три лопаты больше твово кинумши. Поднажми, брат, а то не видать нам дополнительного сухаря". Ну, Ванька, стало быть, и поднажимает. Стяпан — тоже. Потому что и Стяпану с его начальником лишний сухарь — совсем не лишний. Отсюда — энтузиазм. Ну, еще от оркестра. А где оркестра нет, там обходятся гармошкой. Встретил на одной из строек московского ученого… — Алексей серьезно посмотрел на слушателей и продолжил: — Да, так вот, встретил одного ученого не то писца, не то жреца, который собирает материал о влиянии музыки на повышение производительности народного труда. Уверяет, что влияет потрясающим образом. Даже, говорит, на кур влияет: яиц больше несут, и… и даже без всякого корма. Представляете, какая экономия средств! Не зря же говорят: царизм душил истинно народное творчество российских… нацменов. Сегодня этому творчеству нет ни границ, ни пределов.

Смешливая Катя прыснула и расхохоталась, заулыбались и все остальные. Даже Петр Степанович, но несколько смущенной улыбкой: у Задоновых если и поминали евреев, — а Алексей под нацменами подразумевал именно их, — то всегда как-то нехорошо, как-то стыдно, что ли, к чему Петр Степанович у себя в Харькове не привык, ибо в его окружении даже слово еврей вслух не произносилось, считалось это неприличным, почти ругательным. А вот у Задоновых… Но Алексей с таким недоумением посмотрел на всех, как будто не мог понять, как это взрослые и серьезные люди могут смеяться над такими серьезными и важными вещами. Он пожал плечами и продолжал:

— Напрасно вы изволите смеяться, Катерина Игнатьевна. Нормы там перевыполняют весьма значительно, а иные канаво- и ямокопатели — так в несколько раз. Сам видел. Работают, как машины. Тут же и художники стоят за мольбертами и рисуют портреты. Потом эти портреты вывешивают на всеобщее обозрение, именинники ходят вкруг своих портретов, грудь колесом, рот до ушей — энтузиазм из них так и пыхает. Нет, если это дело поставят на научную почву, то заграницу мы быстро перещеголяем.

— Что ж там — ни экскаваторов, ни ленточных транспортеров? — недоверчиво спросил Петр Аристархович.

— Почему же? Встречаются, но по большей части стоят. Сами же землекопатели выступают против всякой техники: она их обезличивает, снижает дух соревновательности. Встречал там немцев и американцев — они в шоке. Социалисмус, говорят, есть фантастик. Так-то вот, мои дорогие. А вы изволите смеяться.

— И о чем же ты собираешься писать? — спросил старик Задонов, неодобрительно разглядывая свои склеротические руки.

— Так об этом же самом! Как ты не понимаешь, папа? Огромный пропагандистский аппарат внушает канавокопателям и им подобным, что они строят эти заводы для себя, для своих детей, для лучшего будущего — и канавокопатели в это верят. Да и как не верить, если результаты их свободного труда они могут не только увидеть, но и попробовать на зуб! Чем лучше они копают, тем больше каши и сухарей получают.

— Извини, Алексей, но это… это мерзость.

— Это не мерзость, папа, это — жизнь. Другое дело — как ее объяснять. Но тут выбора у меня нет: редактор дал мне задание показать энтузиазм масс в строительстве новой жизни. И я его покажу. И не делай, пожалуйста, круглые глаза. Собственно, моя новая профессия почти ничем не отличается от прежней: там мне поручали спроектировать нечто с заранее заданными параметрами, здесь — написать. Это работа, за которую мне, как и за любую другую, платят деньги. Отличие в том, что эта работа нравится мне больше других. Но у нее, как и у других, есть свои недостатки, с которыми приходится мириться. К тому же я все больше прихожу к выводу, что важен все-таки конечный результат. Одни говорят, что таким результатом будет коммунизм, другие предполагают нечто противоположное. Я предпочел бы первый вариант. Тем более что коммунизм выдумали не коммунисты. Разве рай, обещанный Христом на том свете, не есть тот же коммунизм, обещанный Лениным на свете этом? Почему бы тогда не попытаться построить этот земной рай? Людям нужна цель, или — по-старому — вера во что-то грандиозное. Это, если хотите, новая религия черни. Как на заре христианства. Не забывайте, что Сталин закончил семинарию. И многие другие когда-то собирались стать попами. Библейские символы крепко сидят в их головах. Тем более что власть ничего другого дать им не может: ни вдоволь хлеба, ни одежды, ни обуви. Зато она учит людей терпеть. Терпеть ради идеи. Ради светлого будущего. И это все, что я пока знаю.

И опять Петру Степановичу показалось, что Алексей попросту дурачит их, что сам он думает совсем не то, о чем говорит, и от этого собственный энтузиазм по поводу предстоящей командировки в Германию показался ему тоже фальшивым.

— И много там жидов машет лопатами? — спросил Петр Аристархович, презрительно скривив тонкие лиловые губы.

— Таковых, папа, не наблюдал. Все больше по писарской и жреческой части. Но и среди них энтузиастов тоже хватает. В то же время — это самый нетерпеливый народ. Они напоминают мне первых апостолов, увивавшихся вокруг Иисуса Христа. Такие же нетерпеливые, такие же ожесточенные против всех, кто не разделяет их верования. Это их последователи сжигали еретиков на кострах. И нынешние апостолы во всем видят козни врагов. Цемент плохого качества — враги! Кирпичи рассыпаются на морозе — опять они же. Прорвались подземные воды и затопили почти готовый котлован — диверсия. Идет брак — то же самое. Хотя на самом деле все упирается в низкую квалификацию работников всех уровней. Но и диверсии я не исключаю: недовольных советской властью прорва. И не все только ворчат. Попадаются и такие, которые действуют, используя общее невежество. В производстве большинство начальников — ни уха, ни рыла, зато погонять, навешивать ярлыки — большие мастера. Да и время торопит. Зато там все учатся. Одни — умению читать и писать, другие — умению работать на станках. Даже работающие на стройках заключенные. Чтобы потом, отбыв свой срок, иметь специальность. И это, по-моему, очень мудро.

— И что, ты обо всем об этом собираешься писать? — спросил Петр Аристархович, глянув на сына из-под лохматых бровей.

— Собираюсь, папа. Разумеется, не так, как я вам все это обрисовал. Но в уме имея именно это. Чтобы тот же Каганович, прочитав мою статью, понял, что хорошие рельсы можно получить лишь в том случае, когда пунктуально соблюдается технология доменного процесса, проката самих рельсов на прокатном стане, а это, в свою очередь, требует более высоких знаний со стороны работников всех специальностей, которые участвуют в производстве рельсов. И так в каждом деле. Кнутом человека ничему не научишь, быстрее, чем положено, чугун не сваришь. Именно в этом я вижу свою задачу.

— Тебя могут не понять, — буркнул Петр Аристархович, однако уже без прежней желчи.

— Что поделаешь, папа, если их не учили понимать других, если они считают, что марксизмом-ленинизмом можно объяснить все. И подгоняют цитаты из священных писаний своих учителей под любое явление природы и общества. Или наоборот — явление под цитаты. Тут я не властен. Но ничего другого, как учиться на своих ошибках, им не дано. Да и нам тоже.

— А что, Алеша, у вас поговаривают о Бухарине? — решил перевести разговор на другую тему Лев Петрович, которого судьба Бухарина почему-то особенно интересовала. — В газетах пишут, что его вывели из состава Политбюро. Это будет иметь какие-нибудь последствия, так сказать, в плане общего развития?

Алексей быстро взглянул на старшего брата, усмехнулся.

— О, да! Последствия этот шаг вызовет самые неожиданные. Ну, прежде всего, сам Бухарин либо ударится в запой, либо в мемуаристику, либо женится в очередной раз. Впрочем, не исключено, что ему удастся совместить все эти крайности. Наивные люди считают, что он защищает крестьянство от набегов усатого Чингисхана. Теперь защищать станет некому. Стало быть, в-третьих, Беломорканал, Магнитогорск, Днепрогэс и прочая, и прочая надо строить, а наиболее приспособленный для этого дела строительный материал — бывшие кулаки, вольные и невольные вредители. Следовательно, раскулачивание пойдет еще более высокими темпами, борьба с вредительством примет размеры борьбы с ересью в средние века. Наконец, многие господа всегда выступали за то, чтобы в России была крепкая власть, потому что у нас, как сокрушался один из Толстых, всего много, да хозяина нетути. Теперь, похоже, хозяин будет. Так что последствия ожидаются весьма и весьма.

— Я у тебя серьезно спрашиваю, а ты…

— А я тебе серьезно и отвечаю, — широко улыбнулся Алексей. — Экий ты, Левушка, право… Да и зачем тебе эти последствия? Вот Петру Степановичу они значительно интереснее: человек за границу едет. Кстати, Петр Степанович, зачем вы берете с собой жену? Там, в Европах, сейчас дичайший кризис, безработица, все друг на друга зверем смотрят, того и гляди, какая-нибудь заварушка откроется, а тут — жена. Мало ли что…

— Ну, положим, заварушек и у нас хватает, — усмехнулся Петр Степанович. — Переживем как-нибудь.

Сказав это, Петр Степанович вдруг и сам поверил, что переживет любые заварушки, что после месяца тюремной камеры и допросов с ним уже ничего не случится, что все эти разговоры о нужности и ненужности старых специалистов, каковыми они себя считали и продолжают считать, есть следствие неопределенности, а теперь, когда он уверовал, что новая власть, какой бы она ни была, серьезно взялась за развитие промышленности, то есть когда исчезла сама неопределенность, бояться больше нечего.

Конечно, Задоновы, как бывшие дворяне, в результате революции потеряли слишком много, но он-то, никогда ничего не имевший, можно сказать, ничего и не терял, так что и жалеть не о чем. А что касается ареста, так и при царе могли арестовать за милую душу… по ошибке или наговору. Во всяком случае, что есть, то есть, и надо жить, надо работать, а ныть и выискивать чужие ошибки — нет, это не по нему.

И Петр Степанович с видом превосходства оглядел присутствующих за столом и еще раз повторил, но более уверенным голосом:

— Ничего, переживем как-нибудь. И не такое переживали.

 

Глава 14

По наезженной дороге по-над Десной скользят розвальни, похожие на лохматый блин. Заиндевевшая лошадка, влекущая этот блин, трусит усталой рысцой, фыркает, выбрасывая клубы пара из седых ноздрей, снег под ее копытами взвизгивает будто от боли. Правит лошадкой молодой милиционер в бараньем тулупе, из высокого воротника торчит шишак буденовки. Винтовка его, с вытертым до белизны стволом и затвором, с потрепанным брезентовым ремнем, лежит на коленях. За широкой спиной милиционера, на сене, завернувшись в волчью доху так, что и не поймешь, что это такое — куль с мукой или человек, полулежит седок, ответственный товарищ аж из самой Москвы.

Милиционер везет важного седока в большое село Подникольское, где несколько дней назад случился бунт среди тамошних жителей по случаю раскулачивания и коллективизации. Бунт был усмирен конным отрядом Красной армии, прибывшие на место представители окружной комиссии по коллективизации и раскулачиванию быстренько разобрались в случившемся, назавтра назначено чтение приговора арестованным участникам бунта и, вполне возможно, его исполнение. Московский товарищ спешит попасть на заключительную часть антисоветского инцидента, нередкого в этих местах в последние месяцы.

Над замерзшей Десной, над закуржавевшими ивами по ее берегам, над заснеженными полями висела полная луна с ликом, изрытым таинственными оспинами. Снег холодно искрился в ее мертвенно-равнодушном сиянии, даль пропадала в густой ультрамариновой дымке, в которой уже чудилось что-то огромное и живое.

Река, а вместе с ней и дорога, повернули направо, копыта лошади знобко застучали по бревенчатому мосту через неширокий овраг, и едва розвальни миновали густые заросли тальника, вот оно и Подникольское: высокие шапки снега над приземистыми хатами, сизые тени, плетни, сухие будылья подсолнечника и кукурузы, как напоминание об ушедшем лете, запах кизяка, горелой щетины, навоза и печеного хлеба. И ни огонька, ни звука. Однако едва розвальни достигли околицы села, всполошились собаки, брех покатился от хаты к хате, замирая в густом сумраке безлюдной улицы.

От ближайшего плетня вдруг отделилась неуклюжая тень в огромном тулупе, тускло блеснула игла штыка, хриплый голос вплелся в собачий брех:

— Стой! Хто такие?

Возница-милиционер натянул вожжи, откидываясь всем телом назад, затпрукал, лошадка встала, поводя боками, зашевелился на сене пассажир, раскрыл свою доху, ответил таким же хриплым с мороза голосом:

— Старший сотрудник ОГПУ по надзору за раскулачиванием и коллективизацией Лютов. Вот мой мандат, товарищ.

От плетня отделилась еще одна тень, хрумкая снегом, приблизилась к розвальням, зажужжал электрический фонарик, тусклый красноватый луч уперся в корявое лицо пассажира, заросшее серой щетиной, перешел на белый листок бумаги; послышалось бормотанье человека, лишь недавно овладевшего грамотой.

— А что, товарищ, приговор по делу кулацкого бунта еще не приводили в исполнение? — спросил старший сотрудник Лютов, нетерпеливо возясь на сене.

— Ни, ще ни приводилы, — ответил часовой, возвращая бумагу. И посоветовал: — Вы, товарищ Лютов, езжайте до центру сила, тамочки, у самой вэлыкой хатыни, що супротив церквы, сельрада. Ось тамочки усе начальство зараз зибралося. И товарищ перший секретарь Украйны тэж тамочки.

— Спасибо, товарищ, — поблагодарил Лютов. И приказал вознице: — Поехали, товарищ Приходько.

Возница чмокнул губами, встряхнул вожжами, лошадка дернулась, скользнула задними ногами по наледи, не в силах сразу оторвать примерзшие к насту полозья, засеменила и, получив удар кнутом по вислому брюху, рванула, пошла вскачь, взбрыкивая и кидаясь в седоков слежалым снегом. Снова всполошились угомонившиеся было собаки, провожая розвальни хриплым надрывным лаем до самой сельской площади, окруженной темными грудами домов местных богатеев, церковью с колокольней, каменными лабазами, вытянутыми в свечку серыми тополями.

Около самого большого дома с ярко освещенными окнами ходил часовой, у крыльца стоял пароконный возок, лошади, укрытые попонами, понуро погрузили головы в холщовые торбы. По другую сторону площади у приземистых лабазов виднелось несколько оседланных верховых лошадей, чернела уродливая глыба автомобиля. Там тоже ходил часовой. Все это напомнило Лютову двадцатый год, польскую кампанию, во время которой он под этой же самой фамилией исполнял роль и газетчика, и сотрудника Чека, следящего за настроением красного воинства и еженедельно отправляющего подробные письменные отчеты в Москву.

Начальник охраны, угрюмый, большерукий и большеголовый латыш, придирчиво изучив мандат и удостоверение товарища Лютова, не вернул их ему, а, велев подождать в горнице под присмотром молодцеватого охранника, затянутого в скрипящую кожу, скрылся за дверью. Возвратился он минут через пять и на этот раз более вежливо, насколько был на это способен, попросил пройти на другую половину дома к первому секретарю КП(б) Украины товарищу Косиору. Лютов, все это время стоявший в обнимку с печкой-голландкой, оторвал от нее закоченевшее тело, пошел вслед за начальником охраны, с трудом переставляя непослушные ноги и недоумевая, зачем он понадобился такому высокому начальству.

Станислав Викентьевич Косиор был одним из ближайших сподвижников Сталина. Поставленный во главе Украины два года назад, то есть с тех самых пор, как было принято решение о массовой коллективизации единоличного сельского хозяйства, он железной рукой проводил это постановление в жизнь.

Косиор сидел за круглым столом, накрытым белой скатертью, просматривал бумаги. Одни бумаги он подписывал и клал налево, другие, прочитав, откладывал направо. Сбоку стоял его помощник и раскладывал бумаги по папкам. Горели четыре семилинейных керосиновых лампы, блестела гладко выбритая голова секретаря партии, пахло табаком и потревоженной геранью. В комнате было жарко натоплено, сизый дым от папирос слоями висел над столом, в нем купалась голова Косиора.

Лютов переступил порог комнаты, произнес все еще непослушными с холода губами:

— Здравствуйте, товарищ Кос-сиор. Оч-чень рад вас видеть.

Тот поднял круглую голову с большими оттопыренными ушами, уставился на вошедшего холодными безжалостными глазами, спросил, едва раздвигая узкие губы, пришепетывая на польский лад:

— Чем обязаны такой чести, товарищ Бабель? Ведь ваше место, насколько мне известно, в Бориспольском районе.

— Я, если позволите…

Исаак Эммануилович Бабель (он же Лютов) в растерянности переступил с ноги на ногу; его нижняя губа, и без того всегда оттопыренная, отвисла и стала похожа на сосиску; на утином носу замерцала в ярком свете мутная капля; пронзительные — чекистские — глаза на этот раз смотрели жалко и растерянно из-под жиденьких кустиков-бровей: не ожидал такого холодного и даже враждебного приема от человека, с которым знаком по Питеру еще с восемнадцатого года, потом встречался не раз то в Москве, то в Киеве, хотя и слыхивал стороной, что Косиор, став членом Политбюро, зазнался, старых знакомых не жалует.

Проглотив слюну, вдруг заполнившую рот, Бабель заговорил торопливо, подобострастно изгибаясь мешковатым телом:

— Видите ли, товарищ Косиор, мне стало известно, что в Подникольском произошло восстание, вот я и… Собственно, у меня никаких намерений… Я, можно сказать, по собственной инициативе, — бормотал он под немигающим волчьим взглядом хозяина Украины. — В основном, как писатель, а не как представитель соответствующих органов. Есть задумка написать о коллективизации, о ее, так сказать, размахе в историческом смысле, о роли руководящих органов партии, ее вождей… Товарищ Сталин гениально предвосхитил размах исторического, так сказать, развития, и каждый большевик-ленинец…

Взгляд Косиора придавливал, леденил душу, связывал язык, обволакивал тело липким страхом. Бабель споткнулся на слове, подумал, что надо бы что-то лестное сказать и о самом Косиоре, тем самым погасить волчий огонек в его глазах, но мысли путались, как путались они когда-то давным-давно, когда пьяный казак-буденновец шел на Исаака Эммануиловича с вытянутой вперед окровавленной саблей, которой он только что перерезал горло старому еврею.

— Если вы, разумеется, не возражаете, — потухшим голосом закончил свою путанную речь Бабель и жалко улыбнулся. При этом знал, что улыбается именно жалко, но очень надеялся, что не просто жалко, а обезоруживающе жалко, что такая улыбка растопит не знающее жалости сердце Косиора. Сердце казака-буденновца таки растопило: тот не дошел двух шагов до Бабеля, пьяно качнулся, сплюнул и пошел прочь.

— Здесь не цирк и не театр, товарищ Бабель, — жестко нарезал слова Станислав Викентьевич, не опуская волчьих глаз. — Здесь идет классовая борьба, непримиримая и бескомпромиссная. Любопытных могут больно задеть локтем. Случайно. — Помолчал, потер бугорчатый подбородок широкой пятерней. — Впрочем, дело ваше. Можете оставаться. Но под ногами не путаться. Начальник охраны проводит вас на квартиру. — И снова уткнулся в бумаги, давая понять, что разговор окончен.

Бабель шмыгнул носом и попятился к двери.

Молчаливый начальник охраны повел Исаака Эммануиловича в одну из ближайших от площади хат, с большими окнами, плотно прикрытыми ставнями, с добротными хозяйственными постройками.

— Тут живут справные хозяева. Завтра будут их кулачить, — говорил он короткими фразами, тщательно выговаривая слова. — Мужиков нет: бунтовали, сидят в холодной. Остались одни бабы. Они вас прилюбят.

Поднявшись на резное крыльцо, он громко постучал ножнами щеголеватой офицерской сабли в дубовую дверь. Через минуту за дверью послышались шаги, женский голос тревожно спросил:

— Кто там?

— Открывай, хозяйка! Принимай ночлежника!

Громыхнул засов, дверь приоткрылась, свет керосиновой лампы вырвал из мрака перепуганное женское лицо, большую шаль, накинутую на полные плечи.

— Вот, баба, прими постояльца. Накорми, спать положи. Чтоб все было хорошо. Понятно?

— Заходьте, — произнесла женщина, раскрывая дверь пошире и сторонясь. В голосе ее не было ни приветливости, ни готовности угодить.

Бабель, привычный ко всяким приемам, случавшимся в его непоседливой жизни, молча прошел в сени, таща под мышкой свернутую волчью полсть, выданную ему под расписку в районном штабе по коллективизации и раскулачиванию. Лицо его свело от холода, руки и ноги ныли, тело трепал озноб.

Пройдя в горницу, он, не снимая кожаной куртки на меху, ринулся к большой белой печи, расписанной красными петухами, и, уронив полсть на пол, прижался к горячему каменному боку всем своим продрогшим телом. Он стоял, раскинув руки, гладил негнущимися пальцами шероховатые кирпичи, хватал раскрытым ртом жаркий воздух вместе с известковой пылью, чувствуя, как живительное тепло обволакивает тело усталостью и близкими сновидениями.

Бабель, уже получивший в московских писательских кругах громкую известность рассказами из жизни одесских евреев и дневниковыми описаниями своих похождений вместе с Первой конной армией товарища Буденного в трагическую польскую кампанию двадцатого года, мог бы не ехать в эту тревожную даль, тем более что никто его сюда не гнал, кроме собственного неуемного и, можно сказать, болезненного любопытства. Оно, это любопытство, всегда куда-то его гнало, но чаще всего туда, где совершалось нечто из ряда вон выходящее, леденящее или, наоборот, распаляющее как тело, так и воображение. В молодости это любопытство заставляло Бабеля подглядывать через слуховое окно в номера проституток, где вершилась продажная любовь. Иногда, доведенный до экстаза, до пароксизма творящимся перед его глазами действом, забыв, где он и что, падал Исаак вместе с лестницей на пол, производя переполох в доме свиданий, содержательницей которого была милейшая тетя Фима, готовая за небольшие деньги всегда пойти навстречу необычным желаниям начинающего литератора.

Хождение к тете Фиме со временем стало необходимостью, болезненной потребностью души и тела, и продолжалось оно до тех пор, пока революции семнадцатого года не перевернули привычный уклад одесской жизни вверх ногами. С тех давних пор Исааку время от времени снится один и тот же сон: в кромешной темноте он поднимается по шаткой лестнице, поднимается к едва светящемуся слуховому оконцу, из которого слышатся вздохи и стоны любовников, ритмичный скрип пружинной кровати. Вот и вожделенное оконце, и… — и тут лестница начинает скользить по стене в сторону, а ухватиться руками совершенно не за что: стена гладка и скользка, как стекло, иногда и стены-то никакой нет, оконце светится где-то среди облаков… а лестница все скользит и скользит, и вот он уже летит в бездну, раздирая рот беззвучным криком. И просыпается в поту.

Слава Яхве, это лишь сон, и ничего больше.

Бабель с удовольствием и убил бы кого-нибудь: так ему хотелось узнать, что чувствует убийца и как ведет себя издыхающая жертва. В Первой конной он насмотрелся на всякие смерти, сам приложил к некоторым руку, вроде бы насытился этим зрелищем, ан нет — такими зрелищами не насыщаются, они требуют повторения, как требует повторения зрелище совокупления мужчины и женщины, мужчины с мужчиной и всякие другие совокупления, на какие только способен человек, как требует повторения курение опиума — и вообще все, что тревожит душу и ублажает плоть.

А еще Исаак любит присутствовать при допросах арестованных контриков. И чтобы допросы эти были обязательно с пристрастием. Ради этого удовольствия он часами просиживает в следственных камерах, слушая звериный рев пытаемых, вглядываясь в лица палачей, ища в них что-то такое, что приподняло бы черное покрывало человеческой психики, для которой важно почему-то время от времени погружаться в нечто запредельное и ужасное. И вовсе не ради получения истины от преступника, а, скорее всего, исключительно ради удовлетворения собственных позывов к власти. При этом о себе Исаак совершенно забывает, о пытаемых — тем более. Он растворяется в животном реве, в запахе крови и испражнений, в тяжком сопении мастера, специализирующегося на вытягивании признаний из подследственного, и сам сопит и корчится в темном углу пыточной камеры, и чувствует себя древним израильтянином в войске царя Давида, вершащим суд и расправу над побежденными народами, которым великий и страшный бог Израиля не оставил места на этой земле.

Как это там, в Ветхом Завете?

"А народ, бывший в городе, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и бросил их в обжигательные печи…"

Какой восторг должны были испытывать воины царя Давида на подобных пирах смерти!

Глядя, как следователь измывается над жертвой, слыша стоны ее и крики, Исаак сам был не прочь вонзать кому-нибудь под ногти иглу, ломать пальцы, прижигать крайнюю плоть, однако по собственному опыту он знал, что присутствие при пытках, как и при совокуплении любовников, натягивает нервы больше, чем непосредственное участие в том или ином действе. До многократного оргазма, до пароксизма, до сумасшествия, до… — нет, этого словами не опишешь.

Гибельный восторг — что-то очень близкое по несоответствию, но не по смыслу.

 

Глава 15

В животе забурчало от голода, и Бабель, еще не совсем отогревшись, повернулся на шорох за своей спиной и увидел хозяйку, дородную хохлушку, стоящую у двери. На ней исподняя холщовая юбка, белая просторная рубаха. Женщина куталась в черную шаль с кистями и смотрела на гостя темными равнодушными глазами.

— Чего уставилась-то? — спросил он тем когда-то выработанным тоном завоевателя, каким разговаривал с хозяевами польских и украинских сел и хуторов в далеком двадцатом. Там жители либо проявляли враждебность, либо полное равнодушие к освободительной миссии Красной армии. И к нему, товарищу Лютову, представителю этой армии, тоже. А равнодушный — тот же враг. И эта хохлушка не может быть ему другом. Он сразу же почувствовал к ней неприязнь оттого, что женщина не проявляет никакой инициативы, не хочет войти в его положение — положение замерзшего и проголодавшегося в дороге человека. Так что и церемониться с ней нечего.

— Собери чего-нибудь пожрать! — бросил он повелительно.

Женщина дернула головой, как от удара плетью, оттолкнулась плечом от стены, прошла мимо Бабеля к печи, открыла заслонку, ухватом вынула черный чугунок, накрытый деревянным кружком, поставила чугунок на шесток. Потом подошла к полке над столом, потянулась, обнажая полные икры стройных ног, взяла с полки глиняную миску, достала откуда-то полкаравая хлеба, нож, деревянную ложку, в миску налила молока из чугунка, все это собрала на столе и отошла в сторону.

Исаак оторвался от печи, тяжело опустился на широкую лавку, отрезал большой кусок хлеба, стал крошить его в миску. Пальцы слушались плохо, руки не мешало бы помыть, но в животе требовательно урчало, будто там много дней не было ни крошки.

Бабель сидел за столом в просторной горнице, хлебал из глиняной миски тюрю из хлеба и горячего топленого молока. Его волчья доха все так же валялась, облепленная заледенелым снегом, на полу, с нее натекла небольшая лужица, но хозяйка, стоявшая теперь у печи, даже не шелохнулась, чтобы поднять доху и подтереть лужицу. Она равнодушно смотрела, как ест припозднившийся гость, и по всему было видно, что будь ее воля, не пустила бы его даже на порог.

В горнице никого, кроме хозяйки и гостя. Дом будто вымер, хотя где-то за стенами притаилась напуганная появлением чужого человека жизнь. Однако на Исаака это никак не действовало. Он привык за годы своего сотрудничества с Чека и ОГПУ, что к нему всегда относятся со страхом и неприязнью. Более того, он нес в себе привычку внешней неприязни с самого детства, может быть, с первой неудачной попытки поступить в русскую гимназию, когда его зарезали на экзаменах по русской литературе, хотя он вызубрил все от корки до корки и на все вопросы отвечал, даже не задумываясь над смыслом ни задаваемых вопросов, ни своих ответов.

С тех же самых пор Исаак узнал и что такое страх. Страх поселился в нем незаметно, рос вместе с хозяином, время от времени сковывая его тело и душу, черным туманом окутывая мозг. Это был страх перед чужими людьми, перед враждебной средой, которая с детства окружала каждого еврея, где бы он ни жил, перед неизвестностью. Всякий раз Исааку приходилось этот страх преодолевать прежде всего в самом себе, чтобы затем внушать его другим. И даже не столько преодолевать, сколько скрывать. Он заметил, что чем легче он скрывает собственный страх, чем глубже прячет его, тем больший страх испытывают другие. Впрочем, это теперь, по прошествии времени, он понимает, как перетекает страх от одного человека к другому, особенно если один имеет власть и револьвер, а другой не имеет ничего, а в пятом году, когда все заколебалось и зашаталось, а в семнадцатом, когда все развалилось…

Приехав в страшный восемнадцатый год в Петроград из Одессы, Исаак оказался в тамошнем Чека просто потому, что туда его погнал инстинкт самосохранения: там, на Ореховой, 2, была сосредоточена власть, там работало много евреев, в том числе из Одессы, там он сразу же почувствовал себя среди своих, то есть в относительной безопасности. Правда, чувство безопасности было поколеблено убийством председателя Петрочека Моисея Урицкого, убийством странным и нелепым, тем более нелепым, что еврея Урицкого убил еврей Канегиссер, известный поэт-романтик, но смятение длилось недолго и было преодолено беспощадным красным террором. Остальное пришло потом, как и понимание своего положения в тогдашних условиях существования…

Хозяйка шевельнулась у печки, сдержанно вздохнула. Исаак оторвал взгляд от миски, оценивающе ощупал полные ноги хохлушки, ее крутые бедра и пышные груди, выпирающие далеко вперед. Бабе лет тридцать пять, не больше. Кровь с молоком. Возникло властное желание прижаться к этому теплому и мягкому существу, зарыться в него с головой. Но хохлушка скользнула по Бабелю невидящим взором и отвернулась. Похоже, он так и не внушил ей страха перед собственной персоной.

— Дай еще, — произнес Исаак, давя в себе желание женской плоти, в то же время стараясь подчинить женщину своей воле.

Хохлушка лениво отвалилась от печки, взяла пустую миску из рук гостя, подошла к шестку, на котором стоял чугунок с топленым молоком, стала лить из него в миску, придерживая пальцем пенку.

— Чего ты там держишь? Чего держишь? Давай, баба, пенку! — потребовал Исаак, сердясь уже не на шутку. Даже уши его стали пунцовыми от злости.

Хохлушка испуганно отвела палец, и стало слышно, как в миску шлепнулось нечто жирное и большое.

— Ты, баба, учти: я есть большой начальник, — заговорил Исаак окрепшим голосом, снова принимаясь хлебать горячую тюрю. — От меня многое зависит. Да. Муж-то бунтовал? А? В холодной, небось, сидит? А?

— Сыдыть, — прошептала хохлушка, и голос ее дрогнул от сдерживаемых слез. — И тату сыдыть тэж.

— Вот видишь: сидят. А ты относишься ко мне с таким безразличием, враждебно, можно сказать, относишься. Могла бы предложить и чего-нибудь посущественнее, чем молоко. Сало, небось, есть? А борщ? А горилка? Я бы выпил немного: промерз до костей. Со мной, глупая баба, надо поласковей, а не так, как ты. Звать-то как?

— Ганна.

— Ну, так шевелись, Ганна! Шевелись! Может, я тебе еще пригожусь. Да спать положи меня поближе к печке. И чтобы перина была настоящая, пуховая. Я на твердом спать не люблю. Понятно?

— А як жешь. Усэ понятно, товарищ начальник. Усэ як исть.

— Ну, то-то же.

"Может, сказать этой Ганне, что он не просто начальник, а известный московский писатель? Может, она станет вести себя по-другому? Нет, вряд ли: темнота беспросветная, бескультурье, дикость. Ей что писатель, что какой-нибудь печник. Печник, небось, поважнее будет. Другое дело, если бы учительница или, предположим, фельдшерица…»

Вот в Польше — в двадцатом было дело — переспал он с одной образованной, с дворянкой будто бы. Так на нее как раз и подействовало, что и он образованный. Или вот московские дуры… Эти готовы повеситься на любом, кто выходит с важным видом из Домлита… Нет, с этой хохлушкой надо по-простому.

Скоро на столе дымилась миска с красным борщом, в тарелке розовели тонкие пластины сала, в бутылке голубовато светился первач. Исаак выпил чуть ли ни полный стакан, почти сразу же захмелел, голова отяжелела, все время валилась на сторону. Он лениво носил ложкой борщ из тарелки в рот, медленно двигал челюстями, затуманенным взором разглядывал сдобную хохлушку. Когда та, смущенная его настойчивыми, откровенными взглядами, собралась уйти, он остановил ее властным рыком и поманил к себе пальцем.

Ганна подошла, встала в двух шагах от Бабеля.

— Сядь рядом, — он хлопнул ладонью по лавке, качнулся, тяжело задышал: его мутило от выпитой самогонки, разморило от тепла и еды. Преодолев тошноту и слабость, поднял голову, глянул на Ганну чекистским взглядом сощуренных глаз: — Садись, не бойся.

Ганна шагнула было чуть в сторону, но Исаак проворно ухватил ее за локоть, потянул к себе. Сыто отрыгнул ей в лицо. Налил полстакана из бутылки, протянул:

— Пей!

— Ни, нэ хочу, — отстранила Ганна стакан неуверенным движением руки.

— А ты пей за то, — с пьяным упорством настаивал Исаак, — чтобы твово чоловика завтра выпустили на свободу. Ведь могут и того… — он выразительно провел ребром ладони у себя под острым подбородком. — Если будешь со мной ласкова, я тебе помогу. Да. Я все могу. Меня и Косиор знает, и даже сам Сталин. Шепну — и выпустят чоловика. И тату. Поняла? — И настойчиво совал ей в руки стакан, расплескивая из него остро пахнущую жидкость.

Ганна выпила самогонку так, будто в стакане была вода. Даже не поперхнулась. Взяла кусочек сала, принялась жевать, глядя куда-то в запечье.

Исаак положил ей руку на ляжку, стал гладить ее, задирать подол рубахи.

— Та що ж вы таке робите, товарищ начальник? — слабо отбивалась Ганна. — У мэни ж диты тута. Мабудь, вони ще ни почевають, мабудь, вони усе слышуть.

— Ничего, Ганна, дети — пустяки. Дети — это так, ерунда. Я сам был дитем, а уже видел, как отец с матерью… это самое. Интересно. И ничего, не помер… Дети должны все знать. Твои дети, поди, не раз видели, как бугай на корову лезет. Кха-кха! — Отстранился, глянул в глаза Ганне подозрительно: — У тебя, может, дочка есть?

— Вона ще малэнька, ще зовсим дитё! — испуганным шепотом воскликнула Ганна, сразу же перестав сопротивляться.

— Вот видишь, а ты брыкаешься. — Исаак забрался Ганне под рубашку одной рукой, другой мял ее пышную грудь, тыкался утиным носом в шею, бубнил по привычке: — Я, баба, писатель, культурный человек, имею образование. Я не какой-нибудь там Панас с панской конюшни, меня благородные пани ублажали. — Дернул за подол рубашки: — Давай, баба, пошли спать!

— Та я ж вам ще ни стелила! — со слезами в голосе воскликнула Ганна. — Трохи погодьте!

— Ну, иди… с-стели. Я п-погожу. — Бабель отстранился, поднес к лицу руки, понюхал: руки пахли душновато-кислой женской плотью, от этого запаха бросило в жар. — Поем еще, — пробормотал он, клонясь к столу. — А потом… потом приходи до мэнэ… до мэни… Вдвоем спать… почивать то ись… теплее. Я п-привык в-вдво… во-ем сы… сыпать.

Исаак уснул прямо за столом. Ганна постелила за печкой на двух широких лавках, составив их рядом, перину с собственной кровати. Затем вытряхнула из верхней одежды, брезгливо морщась, мешковатое безвольное тело незваного гостя, с трудом оторвала его от лавки, отволокла и положила к самой печке, укрыла стеганым одеялом. С минуту разглядывала круглое, толстогубое лицо с хомячьими щеками, заросшее неряшливой щетиной, крупные неровные зубы в черной щели большого рта, покатый бледный лоб с залысиной до самого темени. Горестно вздохнула, вернулась к столу, убавила свет в лампе и долго сидела в полутьме, глотая слезы и тихо всхлипывая, не зная, на что решиться.

Гость заворочался за печкой, застонал, забормотал. Ганне в голову пришло, что он может проснуться, а ее рядом нет… Что тогда будет с ее чоловиком, с ее татою? Неужто и вправду могут придать смерти мужиков только за то, что они выгнали из села комиссию по раскулачиванию? Ведь никого ж не убили, разве что накостыляли кой-кому по шее… Ах, не надо было делать и этого!

Ганна тяжело поднялась, перекрестилась на иконы, прошла за печку, тихо легла рядом с гостем. Тот храпел, бормотал во сне, вскрикивал, иногда беспокойно дергал ногами. Не заметила, как уснула. Проснулась оттого, что чьи-то руки шарят по ее телу, кто-то, сопя, возится рядом, путаясь в ее рубахе. В лицо дохнуло сивушным перегаром и чесноком. К горлу подступил удушливый комок, Ганна судорожно проглотила его, отшатнулась, но тут же вспомнила все, что привело ее за печку, замерла в покорном ожидании.

Мокрые толстые губы уткнулись ей в щеку, ища ее губы, цепкие пальцы выворачивали соски, тупые бедра, будто дубовая кадушка, сновали меж ног… Чужое, мерзкое сопело на ней и хлюпало простуженным носом…

 

Глава 16

Бабель открыл глаза и несколько минут пялился в темный потолок. Болела голова, во рту было сухо, через нос не продохнешь. За печкой кто-то возился, двигая чугунками. Трещали горящие дрова, гудело в трубе. Открылась и закрылась дверь, потянуло холодом. Послышались сдержанные голоса. Похоже — детские. Вылезать из-под одеяла не хотелось. Да и вылезать было отчего-то боязно. Но вылезать нужно, чтобы не пропустить захватывающее зрелище. Пошарил вокруг, на табурете нащупал куртку, штаны, рубаху, под курткой портупею с револьвером, командирскую сумку. Сразу же стало как-то спокойнее, вернулась уверенность. Однако одевался тихо, стараясь ничем не выдать своего присутствия.

Натянув сапоги, Исаак осторожно выглянул из-за печки и встретился с испуганными и любопытными глазами мальчика лет десяти и девочки лет тринадцати. Еще одну девочку, лет шести, заметил не сразу: она сидела на полу у печки и, тихо сопя от усердия, повязывала платком тряпичную куклу.

"А девчонка ничего, уже и сиськи прорезались, — подумал Исаак, разглядывая старшую. — У тетки Фимы была такая же, может, на год-другой старше. Тоже хохлушка. К ней всегда была очередь. И всегда толстых и пожилых евреев. Библейскому Моисею, когда он занемог, предлагали именно девочек, не знавших мужа: девочки на старцев хорошо действуют, разгоняя загустевшую кровь".

Впрочем, Исаак и сам не отказался бы от девочки: на сорокалетних они тоже неплохо действуют. А еще — этот первородный страх перед таинством соития, томление в невинных глазах, затем алая кровь первого совокупления… Каким могучим и великим чувствуешь себя, стоя на коленях между раскинутыми ногами и глядя на оплодотворенную тобой нежную женскую плоть! О, боже! Пообещать? Припугнуть? Все равно не сегодня-завтра эту маленькую хохлушку отправят в Сибирь, до которой она может и не доехать. А так — хоть какая-то польза…

Под пристальным взглядом чужих, неласковых и требовательных глаз девчонка испуганно ойкнула, вскочила, кинулась к младшей, схватила ее за руку, потащила из горницы. Вслед за сестрами убежал и мальчишка…

Звереныши! Кулацкое отродье!

Бабель вышел из-за печки, сел за стол. Скрипнула дверь, распахнулась, вошла Ганна с охапкой дров, красная с мороза. Увидев постояльца, замерла на миг, произнесла тихо:

— Доброго ранку, паночек… Звиняйте: товарищ начальник. — Спросила, глядя в сторону: — Исты будете?

— Умыться бы, — буркнул Исаак.

Она полила ему над тазом из ковша, он ополоснул лицо, обросшее жесткой щетиной, долго растирал его расшитым полотенцем. Сел за стол.

— Горилку будете? — спросила Ганна.

— Нет! — отстранился резко, с испугом. — Я не пью… вообще-то. — Пояснил: — Вчера — это с мороза. Лучше молока.

Пил топленое молоко из большой глиняной кружки с пшеничным хлебом. В кружке плавал слиток коричнево-желтой пенки, который никак не желал оказаться во рту.

Ганна возилась у печи. Потом затихла, всхлипнула.

— Як же мово чоловика и тату, товарищ начальник? Що же з ими будэ? Вы ж учора балакалы, що ослобоните их. Уж вы, будьте ласковы… А уж мы… Мы ничого не пожалеем, усе для вас зробимо, що ни пожелаете, товарищ начальник… — говорила она, глядя на Бабеля черными глазами, в которых дрожали непролитые слезы.

— Да как ты можешь, глупая баба! — вскинул Бабель лобастую голову. — Как можешь ты говорить мне подобные речи! Да за такую кулацкую агитацию… Да ты знаешь, кому говоришь такое? А? — все более распалялся он праведным и облегчающим душу гневом: бабья глупость снимала с него ответственность за вчерашнее обещание освободить ее мужа и отца. Хотя… хотя какие могут быть обещания кулацким элементам! Какая-такая ответственность еврея перед гоями!

Стукнул кулаком по столу, больно стукнул, задохнулся от боли и злости. Минуту пристально разглядывал красивое лицо в испуге замершей женщины, затем, удовлетворенный, поднял кружку, запрокинул голову, вытряхивая в рот неподатливую пенку.

Ганна вдруг качнулась, рухнула перед ним на колени, обхватила ноги руками, тихо заголосила:

— Ой же, звиняйте, товарищ начальник! Ой же, глупая ж я баба! Ой же, мий Грицько, мий чоловик! Ой же, як же мы без йего! Ой же, не губите! Ой же, я з вами усю-то ноченьку… Ой же, да вы мэни усю грудь измордувалы! Ой же, як же я теперь жи-и-ить бу-дууу! О-ооо! — уже в голос завыла она.

— Ладно, ладно! — пытаясь стряхнуть с ног опутавшие их руки Ганны, стал успокаивать ее Исаак. — Ладно, похлопочу за твоего Грицька. Пусти! Да не ори так, черт бы тебя побрал, кулацкое отродье!

Послышалось топанье сапог по ступеням крыльца. Ганна отползла в сторону, стала тяжело подниматься, кривясь лицом от так и не вырвавшихся наружу рыданий. Бабель, вскочив, торопливо натягивал на себя куртку, путаясь в ремнях револьверной амуниции. Уже в дверях услыхал, как на другой половине дома воют дети, не решаясь войти в горницу, где находятся мать и чужой человек. Выскочил на крыльцо, носом к носу столкнулся с Приходько, молодым милиционером, привезшим его в Подникольское. Тот сообщил, что на сельской площади уже собирают народ для зачтения приговора бунтовщикам. Склонился к Бабелю, шепотом добавил:

— Балакають, товарищ Лютый…

— Лютов, — поправил Бабель ворчливо: эти хохлы вечно переиначивают его псевдоним на свой лад.

— Та я ж и кажу, — удивился Приходько, слегка отстраняясь от особоуполномоченного. — Я ж и кажу, що усих бунтовщикив порешать через растрелянне. На площади ж й порешать. Ой, яка хмара, товарищ Лютый! Яка хмара! — И в глазах его Бабель разглядел неподдельный ужас перед надвигающейся неизбежностью.

— Не тебя стрелять будут, а кулаков, врагов трудового народа! — бросил на ходу, сбегая по ступеням крыльца, особоуполномоченный.

Шагая по хрусткому снегу, прижимая к боку свернутую волчью полсть, щурясь от яркого солнца и сверкающего снега, Исаак чувствовал, как в груди, в голове и во всем теле начинает звенеть что-то торжественное, высокое, поднимающее его над жалкими буднями ничтожного бытия.

"… и положил их под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и бросил их в обжигательные печи…"

На площади собирался народ, по ее периметру стояли красноармейцы с винтовками, топали ногами, обутыми в валенки. По проулкам скакали верховые, стучали в окна, выгоняли людей на улицу. Захлебывались в злобном лае собаки. Иногда гулко раскатывался выстрел, вслед за ним взлетал к небу истошный собачий визг. Народ тек к площади: женщины, старики, дети. Мужчин немного. Тихий, сдерживаемый стон и женский вой, сливаясь с собачьим лаем, висели в морозном воздухе, поднимаясь вверх по белым столбам дымов из печных труб, затем стекаясь к площади, как дождевые потоки в высохшее озеро.

Через полчаса улочки опустели, плотную массу баб, детей и стариков замкнула густая цепь конников с раскосыми глазами. Утихомирились собаки.

Цепочка красноармейцев выстроилась у кирпичных лабазов, загремели амбарные замки, железные засовы, со скрипом и визгом растворились дубовые двери. Человек в щегольском полушубке встал напротив дверей, стал выкрикивать фамилии, каждая фамилия встречалась истошным бабьим воем. Из дверей по одному выбирались замерзшие вдрызг мужики.

Выкликнули человек сорок. Сбили в кучу, окружили красноармейцами с винтовками "на руку". Колебались направленные на мужиков штыки.

Бабель, не желая попадаться на глаза Косиору, пристроился на противоположном от дома с красным флагом конце площади, возле церковной ограды из кованого чугуна. Слева от него, в десяти шагах, начинался лабазный ряд, справа, за оградой, стояла облупившаяся церковь, на паперти которой четверо красноармейцев устанавливали пулемет. Это были то ли татары, то ли калмыки — Бабель в них не разбирался, все они казались ему на одно лицо. Молодые парни иногда щупали его неподвижную фигуру раскосыми глазами, и Бабеля постепенно стало охватывать знакомое чувство страха, когда ни твое положение в обществе, ни причастность к карающему органу пролетариата, ни даже револьвер под левой подмышкой не могут противостоять этому страху перед жестокой и не рассуждающей азиатчиной. Подумалось: каково было его предкам, рахдонитам, ходившим с караванами шелка из Китая в Европу или перегонявшим толпы рабов с севера на азиатские базары, каково им было встречаться в безлюдной степи с дикими ордами кочевников "с жадными раскосыми очами"? Только надежда на баснословные барыши заставляла еврея пускаться в столь рискованные предприятия. А ему-то какой барыш светит в этом селе, на этой площади? О, великий Яхве!

Вислоусый пулеметчик постелил на паперти кошму, лег за пулемет, взялся за рукоятки, повел тупым рифленым рылом кожуха и торчащего из него ствола поверх голов толпы. Рядом с ним опустился на колени еще один, совсем мальчишка, но уже с презрительно немигающими щелками монгольских глаз. Он заученным движением поднял рамку, вложил пулеметную ленту, захлопнул рамку, покосился на стоящего внизу Бабеля.

"Да, все верно, — торопливо думал Исаак, жадно вглядываясь в бронзовые лица красноармейцев, шаря глазами по лицам баб и детей, белеющим в плотной толпе. — Верно в том смысле, что руки этих азиатов не дрогнут, занося над головой шашку или целясь из пулемета в чужую для них толпу. Как, наверное, не дрогнут руки хлопцев из этого села, которые сейчас в далекой Мордовии или Калмыкии делают то же самое, выполняя волю Мировой Истории на Мировую Революцию. Все правильно: они чужие друг другу. Все они, в свою очередь, чужие поляку Косиору. Не говоря уже обо мне".

 

Глава 17

Из большого дома появился вчерашний начальник охраны, сбежал по ступеням, встал внизу, застыл черным истуканом. Через минуту в легкой куртке, с открытой грудью, в кожаной фуражке, плотно сбитый, пышущий здоровьем и силой, вышел на крыльцо товарищ Косиор. Оглядел площадь холодными волчьими глазами. По толпе прошла тревожная рябь, постепенно затихли вой и причитания, толпа повернулась к Косиору, замерла в напряженном ожидании.

— А вы как думали! — гулко прокатился по площади зычный голос, и стаи галок и ворон сорвались в серебристой пыли с опушенных инеем тополей, заметались, оглушительно галдя, над головами людей, но через пару минут, успокоившись, вернулись на свои места, лишь иней продолжал искриться в воздухе, опускаясь на женские шали, солдатские шинели и буденовки, на гривы лошадей.

— А вы как думали! — повторил Косиор и посмотрел на тополя, на черные гроздья ворон и галок. — Вы думали, — продолжил он, — что советская власть с вами шутки шутить будет? Вы думали, что большевики свершили великую революцию для того, чтобы вы тут жировали, а рабочие пухли с голоду? Вы думали, что большевики и товарищ Сталин объявили коллективизацию крестьянских хозяйств от нечего делать, и вы можете это объявление большевиков и товарища Сталина бросить в отхожее место и поднять на вилы лучших представителей советской власти? И вам ничего за это не будет? Так вы думали? Вы, сытые, сосущие кровь заводских рабочих и сельской бедноты!..

Оратор задохнулся от ненависти, повел головой, будто воротник косоворотки душил его, выбросил вперед руку.

— Нет, вы не знаете большевиков! Мы не прощаем своим классовым врагам даже косого взгляда в нашу сторону. Сегодня косой взгляд, завтра косой по рабоче-крестьянскому горлу! Кто посеет ветер, тот пожнет бурю! Так было, так будет! Мы еще заставим вас жрать лебеду и крапиву! — выкрикивал он, рубя кулаком воздух. — Вы еще убедитесь, кто в этой стране хозяин! Вы еще пожалеете о своей глупости!

Голос оратора дважды повторило гулкое эхо, метнувшееся над притихшей площадью, окруженной домами, и разлетевшееся дробными осколками по пустым улицам и переулкам. Взметнулись и снова опустились на ветки галки и вороны. Толпа ответила глухим стоном и ропотом.

Косиор ладонью отер губы, обвел глазами площадь, обратился к маленькому, кругленькому человеку в кожаном пальто и заячьей шапке, стоявшему за его спиной, приказал:

— Читай, товарищ Бергман.

Маленький человек шагнул вперед, звонким голосом стал читать приговор, держа бумагу перед собой на вытянутых руках:

— Именем Украиньськой радяньськой социалистичной республики, — коверкая слова, читал Бергман: — Именем ее трудового народа… выездная коллегия верховного суда в составе: председатель — товарищ Бергман, члены коллегии товарищ Шикус и товарищ Серебряный, постановляет: за контрреволюционные действия, выразившиеся в прямом и массовом восстании кулацких элементов села Подникольское, направленные против советской власти и ее политики на всемерную коллективизацию крестьянских хозяйств, наиболее активных участников восстания приговорить к смертной казни через расстреляние, семьи этих активистов, как и прочих рядовых участников восстания, выслать в северные районы страны на вечное поселение с конфискацией движимого и недвижимого имущества. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

С минуту над площадью висела звонкая тишина. Даже галки и вороны притихли в ветвях тополей, и оттуда, сверху, молча взирали на плотную массу будто навечно окоченевших людей. Лишь было слышно, как бренчат удила верховых лошадей, как бьет кованым копытом в мерзлый снег высокий гнедой жеребец под командиром эскадрона. И вот, когда тишина уплотнилась настолько, что стало невозможно дышать, ее вдруг прорезал звериный вой какой-то бабы, и сразу же площадь, небо над нею, дома и улицы, дальние поля и овраги накрыл рев пятитысячной толпы. Она качнулась сперва в сторону большого дома, над которым висел поникший красный флаг и на крыльце которого толпилась небольшая кучка людей, но наткнулась на оскаленные морды лошадей и занесенные над головой шашки, отшатнулась от этого дома, качнулась к лабазам, замерла, напоровшись на частокол штыков.

Красноармейцы у красной кирпичной стены строили в колонну по три выкликнутых мужиков. "Неужели не здесь?" Бабель почувствовал себя глубоко обиженным и даже обобранным. Ради чего ехал в такую даль? Зачем мерз, стоял, униженный, под волчьим взглядом Косиора? Или тот передумал? Или пришла запрещающая директива? Ерунда какая-то…

Арестованные мужики стояли от него всего в двадцати шагах. Часто крестились, пялились в толпу, вытягивая жилистые шеи. Внимание привлек пожилой хохол с седыми усами. Вот он нашел то, что искал, сорвал с головы баранью шапку, выдохнул хрипло вместе с теплым облаком пара:

— Ганночку! Бережи дитэй! Дитятки мои!..

Крик этот отозвался в толпе звериным ревом, и она, сминая оцепление, вдруг бросилась в разные стороны — одни к лабазам, другие к сельской раде, где стояло приезжее начальство, но большинство в переулки и улицы, выходящие на площадь. Толпа несла в своих распадающихся потоках лошадей и всадников, шишаки буденовок.

Все перемешалось.

Мелькали расширенные от ужаса глаза, разверстые в крике рты. Люди падали, давили друг друга, матери волокли за руки орущих детей. Там и сям зацокали выстрелы, сорвался нестройный залп, зашелся длинной трескотней пулемет на церковной паперти, пули с визгом летели где-то сбоку от Бабеля, но ему не было страшно, он знал, что они предназначены не ему. Ему казалось, что он слышит, как смачно шлепаются пули в овчинные полушубки и свитки, протыкая их и входя в теплое, звенящее каждым нервом человеческое тело. Его же тело ликовало и дергалось, просясь в эту смертельную кутерьму.

"Сюда бы Мопоссана, уж он бы написал, этот сифилитик… Какое пиршество смерти и обновления жизни! Какой животный ужас — с одной стороны, и презрение к жизни — с другой! Впрочем, нет: это не презрение к жизни вообще, а к жизни врагов исторического прогресса. Да-да, только так, ибо революция — это всегда утверждение новой жизни через смерть старой, одряхлевшей… Точно так вызревший к новой жизни в благодатной долине Нила, избранный богом народ Израиля шел затем через трупы и реки крови к земле обетованной, к земле, обещанной ему его богом… Так нынче идем и мы, большевики…"

Слова, слагающиеся в мысли, точно пули проносились в мозгу. Бабель вздрагивал от каждого выстрела, каждого особенно громкого и жуткого крика. Но не отворачивался, не бежал, его властно тянуло туда, где вершилась смерть. Он скользнул вдоль ограды к углу лабаза, выглянул из-за него и стал жадно взирать на корчащиеся в предсмертных муках человеческие тела.

А узкоглазые красноармейцы, оправившись и сбившись в плотные ряды, наступали на толпу, выставив штыки и время от времени отбрасывая толпу слитными залпами.

Метались над площадью вороны и галки, уносились куда-то и возвращались назад.

На крыльце дома под красным флагом уже никого не было.

Минута, другая — все было кончено.

По улицам и проулкам скакали конники, метались темные кучки людей.

"Раскулачивание", — подумал Бабель и торжествующе оглядел площадь, на которой лежало с десяток-другой трупов и раненых, а возле лабазов — кучи человеческих тел.

"Все свершилось само собой, как и должно тому быть".

И тут Исаак увидел девочку, дочку Ганны. И саму Ганну в десяти шагах от нее. Девочка лежала на спине с широко раскрытыми глазами-вишенками, которые уже запорашивались сеющейся из ничего серебристой пылью. А Ганна… Ганна еще была жива. Она все пыталась встать на колени, но руки у нее подламывались, женщина падала, проходило несколько мгновений, она снова начинала шевелиться, вытягивала вперед руки и начинала медленно приподнимать тело…

Бабель смотрел на Ганну, и его все больше и больше охватывала знакомая дрожь нервного возбуждения. Он вспомнил ночь, горячее, но равнодушное тело хохлушки, утреннюю встречу с ее детьми. Он оказался прав: сгинула девчонка, а могла бы… хотя бы своим телом могла послужить… — ну да, революции! чему же еще? — а не так — сгинуть не за понюх табаку. Неосуществленное вожделение исторгло глухой стон из груди писателя.

К Ганне, уже почти вставшей на колени, подошел красноармеец, приставил к голове карабин, выстрелил. Женщина дернулась и уткнулась лицом в истоптанный снег.

Дернулся и задержал дыхание товарищ Лютов.

На другой стороне площади зачихал мотор автомобиля, с крыльца спустилось несколько человек, среди них Косиор. Он сел позади шофера, хлопнули дверцы, автомобиль взревел мотором и покатил. За ним с десяток конников в черных бурках, — будто черные вороны вцепились в гривы лошадей. Замелькали копыта, вытянутые конские хвосты. Через минуту все исчезло в серебристом снежном сиянии.

Кто-то тронул за плечо Бабеля. Он медленно повернул голову, глянул на человека в буденовке странно расширенными блестящими глазами, не узнавая его.

— Товарищ Лютый, — произнес милиционер Приходько, заикаясь. — Йихать пора. Пойихалы, товарищ Лютый, бо я туточки не можу бильш ни одней хвылыночки. Така хмара… Така хмара…

"Что говорит этот кретин? Куда ехать? Зачем? Или все уже кончилось? Так быстро? Нет, надо еще посмотреть… Вон еще одного дострелили… И еще… Странно, но я не чувствую того, что чувствовал раньше, на что рассчитывал… Нет чего-то такого… Нет того гибельного восторга, который охватывает душу и тело, охватывает и поднимает… Привык? Но разве к этому можно привыкнуть? Или сказывается возраст?.. А какое у Ганны было тело! Ах, какое тело! И дочка ее — совсем зазря… А такая свежесть, такая натронутость, незалапанность…"

Только когда копыта лошади знобко застучали по мосту через овраг, Бабель очнулся и огляделся по сторонам. Ярко светило полуденное солнце, нестерпимо блестел снег, в ивняке возились синицы, попискивали, сбивая с веток серебристую пыль. Вокруг лежало белое безмолвие, лишь откуда-то издалека доносился неумолчный, тоскливый собачий вой.

Бабель вдруг почувствовал сосущую пустоту в желудке, проглотил слюну, спросил у возницы:

— У тебя, Приходько, ничего нет насчет пожрать?

— Ни, товарищ Лютый. Ничого нэмае, — ответил Приходько и с изумлением посмотрел на седока.

— Скверно.

Товарищ Лютов сплюнул голодную слюну на убегающий снег, с головой завернулся в волчью доху, притих, свернувшись в комок. И не поймешь, что это лежит в розвальнях на сене — куль с мукой или человек.

 

Глава 18

Александр Егорович Ермилов после ранения во время стычки с неизвестными недалеко от реки Случ более полугода провалялся в госпиталях: сперва в Минске, потом в Москве. Предплечье, в которое попала пуля, раздробив часть кости, заживало трудно, гноилось, и Ермилову начинало думаться, что этому конца краю не будет, что песенка его будет спета, если врачи решат, что руку необходимо отнять. Но именно тогда, когда он вполне смирился со своей судьбой, его показали старичку-профессору, специально приглашенному в госпиталь, принадлежащий ОГПУ, из института имени Склифосовского.

Профессор, с лицом и руками, усеянными старческими веснушками, с подслеповатыми глазами и мокрыми, беспрерывно шевелящимися губами, долго осматривал и ощупывал жесткими пальцами предплечье Ермилова, потом, отерев губы скомканной марлевой салфеткой, пробормотал, что необходима, мол, операция, иначе больной может остаться не только без руки, но и… — и многозначительно пошевелил пальцами. Пробормотал он свое заключение как-бы между прочим, без уверенности, будто речь шла о чем-то незначительном, пустяковом, а не о человеческой судьбе, так что словам его поверить было не просто трудно, а почти невозможно. Вызывало сомнение, что этот мокрогубый старикашка способен сделать больше, чем другие, уже лечившие Ермилова, доктора.

Ермилов про себя покрыл профессора многоэтажным матом, но возражать не стал: терять было нечего, да и лучше, когда дело доведено до конца. Не важно, до какого, лишь бы полная определенность. Все доктора, с которыми он сталкивался до сих пор, начинали очень решительно, а кончали тем, что впадали в пространные рассуждения о необычности ранения, что кто-то — только не они! — упустил время, воспалительный процесс зашел слишком далеко — и все в этом роде, но никто из них не сознался, что попросту не умеет лечить подобные раны. Вот и этот божий одуванчик вряд ли чем-то от своих коллег отличается. Разве только тем, что профессор. Впрочем, это-то как раз и не вселяло в Ермилова радужных надежд: не верил он ученым мужам, бабка деревенская, казалось ему, знает и умеет больше, чем эти книжники. Ну да черт с ним, пусть режет!

Профессор сам сделал Ермилову операцию, изрядно почистив, как он сказал потом, пораженную кость, и уже через пару недель спала температура, прекратились боли, а еще через неделю Ермилов выписался из госпиталя, вполне здоровый, но не испытывающий ни малейшей благодарности за свое излечение. Да и за что, собственно, испытывать? Каждый делает свое дело по мере своих способностей, и того же Ермилова еще никто ни разу не поблагодарил за его работу.

С месяц после госпиталя Ермилов жил в общежитии при трикотажной фабрике, жил в отдельной комнатушке, томясь от безделья. Если бы не ежедневные посещения процедурного кабинета, где ему делали грязевые ванны, да просиживания в ближайшей библиотеке за книгами и журналами, то жизнь вообще потеряла бы всякий смысл.

От нечего же делать, как поначалу казалось Ермилову, он стал присматриваться к одной женщине, уже не первой молодости, тоже, как и он, проводившей большую часть дня в библиотеке. Она садилась обычно впереди и чуть наискосок от него, так что он видел часть ее лица, собранные в пучок каштановые волосы, розовую мочку уха с серебряной сережкой и тонкую кисть руки. Женщина одевалась просто, но со вкусом, была такая чистенькая и аккуратная, такая воздушная и, вместе с тем, вполне земная, что у Александра Егоровича при виде ее пересыхало во рту и сердце начинало стучать где-то в висках.

Женщина приходила в одно и то же время — в одиннадцать часов утра, обкладывалась книгами по геологии и археологии, листала их, что-то выписывала и на Ермилова не обращала ни малейшего внимания.

Впрочем, он привык, что люди вообще редко обращают на него внимание, считал это положение не только нормальным, но и полезным для себя и своего дела. Однако сейчас у него не было никакого дела, и равнодушие женщины его задевало.

Вскоре Ермилов выяснил, что женщину зовут Галиной Никаноровной Подлиповой, что ей тридцать четыре года. Проследив за ней, он узнал, где она живет, — оказалось, на Пушкинской, в двухэтажном домишке, в коммуналке, в комнате с двумя окнами во двор. Поговорив с соседями, прикинувшись человеком, который хочет обменять свою квартиру в доме на окраине на любую жилплощадь, лишь бы поближе к центру, выяснил, что Галина Никаноровна живет одна, что была замужем, но муж ее то ли погиб, то ли сбежал с белыми.

Раньше бы этот факт остановил его: связываться с женщиной, у которой темное прошлое, не с руки большевику и чекисту, но теперь, спустя двенадцать лет после революции, такое прошлое окружало женщину ореолом загадочности и еще большей привлекательности.

Признаться, Ермилову никогда не приходилось иметь дела с дамами благородного сословия, иначе как в комнате для допросов, и он не знал, на какой козе ему подъезжать к Галине Никаноровне. Он пытался уверить себя, что его тянет к ней из любопытства, что если бы ему была нужна просто баба, то в общежитии их пруд пруди, и он давно бы выбрал себе какую-нибудь не слишком строптивую, тем более что многие заглядывались на него, и среди них попадались очень даже ничего.

Впрочем, заводить любовную интрижку в общежитии, которое тебя приютило, — надо думать, не навсегда, — было последним делом и не лезло ни в какие ворота. К тому же он читал в глазах местных красавиц неприкрытое желание завести не интрижку с непьющим и солидным человеком, а семью. На семью Ермилова, хотя ему вот-вот стукнет сорок один год, не тянуло.

Когда-то Александр Егорович пришел к убеждению, что семья для него, решившего всего себя отдать революции, будет помехой. Годы не поколебали этого убеждения, но время жертвенности, похоже, миновало, дело дошло до того, что отдавать себя попросту стало нечему. Однако ему до сих пор трудно представить рядом с собой еще кого-то. И не на день, не на два, а на всю оставшуюся жизнь. Не исключено, что он попросту не встречал еще такой женщины, которая бы сумела заслонить для него если не все, то хотя бы часть устоявшегося существования.

Неизвестно, как долго бы Ермилов изучал свою соседку по читальному залу библиотеки, если бы о нем не вспомнили на Лубянке. Впрочем, вызов, который он получил оттуда, свидетельствовал как раз об обратном, то есть о том, что о нем там никогда и не забывали.

В холодный январский вечер 1930 года Ермилов вошел в подъезд невзрачного дома на Сокольнической набережной, поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и постучал в дверь, обитую выцветшей и продранной во многих местах клеенкой.

Его впустил угрюмый мужчина лет тридцати пяти, молча кивнул на приветствие, помог раздеться и провел в другую комнату, ярко освещенную стосвечовой электрической лампой под розовым шелковым абажуром. В комнате за трехногим круглым столом, накрытом вышитой скатертью, сидел лицом к двери плешивый большеголовый человек и что-то писал или рисовал на листе бумаги. Он еще не поднял головы, а Ермилов уже знал, что это ни кто иной, как Ян Карлович Лайцен.

Александр Егорович напрягся и чуть замедлил шаг, но больше ничем не выдал своего замешательства. Подойдя к столу, он выдвинул стул с гнутой спинкой, развернул его и молча уселся на него верхом, не спуская глаз с бывшего заместителя председателя Смоленской губчека, который в двадцать первом поручил Ермилову прикончить крестьянского активиста Ведуновского, а потом, то ли для того, чтобы замести следы, то ли для того, чтобы Ермилов не встретился с Орловым-Смушкевичем, которого Лайцен ожидал в свои начальники, приказал избавиться и от самого Ермилова. Да не на того напал. Но именно с той поры жизнь Александра Егоровича резко переменилась и до сих пор никак не образуется надлежащим образом.

Ермилов понимал, что оказался в этой комнате не для того, чтобы с ним сводили старые счеты и что никакой опасности от Лайцена исходить не может, но нечто заключалась уже в том, что кто-то наверху решил устроить ему встречу именно с Лайценом и тем самым как бы заодно проверить Ермилова на… ну, хотя бы на выдержку и умение вести себя в неожиданных ситуациях. Впрочем, встречу эту мог устроить и сам Лайцен. Ясно лишь одно: Лайцен выбрался наверх, на Лубянке после смерти Дзержинского окопались новые люди, и им для чего-то понадобился Ермилов.

— Так я вас внимательно слушаю, товарищ Лайцен, — негромко произнес Ермилов, вложив в слово "товарищ" некоторый саркастический оттенок, будто не он пришел по вызову, а пришли к нему, Ермилову.

— А что, Александр Егорович, — заговорил Лайцен, как и раньше тщательно подбирая слова и все с тем же грубым прибалтийским акцентом, — здороваться со старыми товарищами уже не обязательно?

Ермилов усмехнулся, сложил руки на спинке стула, уткнулся в них подбородком и снизу заглянул в льдистые глаза Яна Карловича.

— Видите ли, товарищ Лайцен, я привык к тому, что старший по возрасту и званию первым подает руку более молодому и, к тому же, стоящему на более низкой ступени должностной лестницы. Поскольку вы даже не шевельнулись при виде, как вы изволили выразиться, старого товарища, то и у меня на сей счет не возникло никаких желаний. Наконец, между нами, как вам хорошо известно, стоит бедняга Валериан Колесник… царство ему небесное, а через него как-то неловко протягивать руку. Так что лучше сразу о деле.

— При чем тут рука? Этот жест совершенно не обязателен… Впрочем, о деле, так о деле, — согласился Лайцен, покивав крупной головой. — Но прежде чем говорить о деле, я хотел бы выяснить кое-какие детали. Во-первых, как у вас со здоровьем?

— Нормально, — ответил Ермилов, продолжая в упор разглядывать Лайцена.

— Я хотел бы подчеркнуть, — ткнул Лайцен толстым пальцем в бумагу, — что вопрос этот задан не из вежливости. Ваше здоровье — это то главное, от которого зависит все остальное.

— Отвечаю вам со всей ответственностью: рука моя вполне зажила, на лесоповал посылать меня еще, правда, рановато, но через месячишко, думаю, и на эту работу вполне сгожусь.

— Прекрасно, — оценил сообщение Ермилова Лайцен, пропустив мимо ушей намек на лесоповал. — Вопрос второй: как у вас с языками? Не подзабыли за эти годы без, так сказать, практики?

Голос Лайцена звучал размеренно и спокойно, и ермиловские шпильки на его тональность никак не повлияли. Александр Егорович внутренне собрался и настроился на деловой лад.

— Подзабыл, конечно, но насколько, определенно сказать не могу: нужна проверка, — отчеканил он.

— Это мы устроим. Более того, для начала вам придется какое-то время посещать курсы немецкого и французского языков. Об английском и итальянском речь пока не идет. Вы, кажется, владеете испанским?

— Очень слабо. Начал было изучать, да обстоятельства не позволили изучение закончить, — ответил Ермилов, не вдаваясь в подробности обстоятельств, которыми были мировая война и революция в России.

— Хорошо. Завтра в десять часов явитесь вот по этому адресу, — сказал Лайцен и протянул Ермилову бумажку.

Александр Егорович прочитал, закрыл глаза, повторил про себя пару раз и вернул бумажку.

Лайцен чиркнул спичкой, зажег бумажку и долго вертел ее в пальцах, пока она не выгорела дотла.

Четыре дня Ермилов не посещал библиотеку. Четыре дня он ходил по указанному адресу в старинный особнячок на Арбате, занимаемый какой-то конторой. Здесь, в одной из комнат на втором этаже, он встречался с чопорной дамой лет шестидесяти пяти, не вынимавшей изо рта папиросу, и весь день, с перерывом на обед, говорил и говорил с ней о всяких пустяках, перескакивая с немецкого на французский, и наоборот. Они вспоминали Париж и Берлин, Марсель и Дрезден, их улицы и площади, магазины и рестораны, и дама эта, которую звали Аннелия Осиповна, поражала Ермилова знанием этих и других городов, и не только центров, но и окраин, улиц и переулков, проходных дворов и подворотен.

Они медленно расхаживали по просторной комнате, в которой стояли лишь круглый стол, кожаный диван с зеркалом, шкаф и два венских стула, расхаживали плечом к плечу вокруг стола, останавливаясь то перед диваном, то перед большим венецианским окном, и со стороны могло бы показаться, что вот встретились двое после долгой разлуки и вспоминают, вспоминают прошлое и никак почему-то не могут вспомнить самого главного.

Походя же Аннелия Осиповна поправляла произношение Ермилова, уточняла детали. Оказалось, что он хорошо помнит не только языки, но и города, в которых приходилось живать и прятаться от полиции, что у них много общих знакомых как среди немцев и французов, в основном бывших социал-демократов, так и среди русских эмигрантов, уехавших или высланных на Запад в двадцатые годы. Будто между прочим промелькнула фамилия и Орлова-Смушкевича, но Ермилов сделал вид, что слышит ее впервые, во всяком случае, никак на нее не среагировал. Оставалось удивляться, почему он до революции ни разу не встретился с Аннелией Осиповной ни за границей, ни здесь, в России.

Но если Ермилов даже не пытался выяснить, чем его наставница занималась до и после октября семнадцатого года, почти сразу же решив, что перед ним бывшая эсерка-террористка, то в вопросах Аннелии Осиповны частенько проявлялся косвенный интерес к прошлому Ермилова, объяснить который любопытством старой дамы было бы верхом наивности. Однако он был настороже и ни разу не попался на ее уловки.

Для Александра Егоровича оставалось загадкой, почему Лайцен во время встречи на явочной квартире не упомянул Орлова-Смушкевича: ведь не только Валериан Колесник стоит между ними, но и Орлов тоже. Не знает Лайцен, кто убил? Или для них смерть Орлова оказалась тоже во благо? А если что-то другое? Не зря же Аннелия Осиповна упомянула в разговоре кличку бывшего провокатора. Такие люди, как эта прожженная дама, зря чужими фамилиями не бросаются. Да и своей тоже.

Между тем, четыре этих дня были только началом. Аннелия Осиповна однажды оборвала разговор, долго молчала, о чем-то размышляя, потом заключила:

— Все-таки вам надо повращаться немного среди настоящих французов и немцев. Я скажу, чтобы вам это устроили.

На этом они простились. Не трудно было догадаться, что Ермилова готовят к какой-то работе за границей. Может, это будет и не работа, а разовая операция, акция или что-то в этом роде. В любом случае — безделье его кончилось, он снова нужен партии, и она, судя по всему, решила использовать его в таком качестве, в каком он особенно был удачлив и сведущ.

Все эти четыре дня настроение у Ермилова было лучше некуда. Он не помнит, чтобы за последние годы ему было так покойно и хорошо. Единственное, что его волновало, так это справится ли он с заданием, которое ему будет поручено. Его даже не смущало, что он снова попал под начало Лайцена. В конце концов, Лайцен останется в Москве, а Ермилов на месте будет решать, что и как ему делать, помятуя, что Лайцен способен на любую подлость.

И еще где-то глубоко держалась мысль о том, что надо бы как-то решить с Галиной Никаноровной. Ну, хотя бы для того, чтобы даже в подсознании не оставалось никаких мыслей, мешающих делу.

 

Глава 19

В воскресенье у Ермилова выдался наконец свободный день, и он, испытывая незнакомое волнение, отправился в библиотеку. Ему казалось, что он придет туда, а читальный зал пуст, и он уже больше никогда не увидит туго стянутые в пучок гладкие каштановые волосы, розовую мочку уха с серебристой капелькой, будто вытекшей из этой мочки, тонкую кисть руки. Конечно, он может пойти к Галине Никаноровне домой, но что он скажет ей, когда она откроет дверь? Сказать ему совершенно нечего, потому что он понятия не имеет, какая такая сила тянет его к этой женщине.

"Просто у тебя давно не было бабы", — сказал он сам себе, но слова эти, хотя и были произнесены категорически, не убедили. Тогда Ермилов стал думать о том, что чем бы ни был вызван его интерес к Галине Никаноровне, интерес этот необходимо отбросить в сторону, потому что… Но веские когда-то доводы не действовали. Оставался лишь один довод: черт знает, чем все это может для него кончиться, если об их… о его возможной связи с чуждым классовым элементом узнают на Лубянке.

Рассуждая таким образом, Александр Егорович продолжал шагать в сторону библиотеки. В конце концов, делать ему так и так нечего, а в библиотеке он почитает, глядишь — и время пролетит незаметно. Можно, конечно, пойти в кино, но уж если в кино, то почему бы и не с той же Галиной Никаноровной? Нет, правда. Это ничем его не обяжет и ничему не помешает.

Да и… так хочется просто поговорить с кем-нибудь по-русски: две недели с утра до ночи он говорил только на немецком или французском с немцами или французами, околачивающимися при Коминтерне, исподволь вслушивался в итальянскую, испанскую и английскую речь, и ему это ужасно надоело. Он даже не знал, откуда в нем вдруг появилась неприязнь к чужой речи. Раньше такого за ним не водилось. Наоборот, каждое новое слово притягивало, заставляло повторять его на разные лады, а нынче… В душе у него что-то, видать, надломилось, если он вдруг стал таким ненавистником чужой речи, если она вызывает в нем глухое раздражение, желание заткнуть уши и закрыть глаза, чтобы не видеть эти странно складывающиеся в разговоре губы, каркающие, квакающие, сюсюкующие звуки, эти почти что одни семитские рожи, представляющие немцев, итальянцев, греков, испанцев, венгров, австрийцев и черт знает еще кого, будто во всех странах живут одни евреи, зачем-то называющие себя по-разному.

Нет, там были, разумеется, и настоящие немцы, итальянцы, греки, испанцы и тэ-дэ, их было даже больше, чем евреев, но они лишь составляли фон для деятельных, говорливых, пронырливых семитов, поэтому настоящих-то и не было видно.

И еще. Пользуясь своим как бы неприсутствием на этом разноязыком сборище, выполняя роль человека "подай-принеси", Александр Егорович поначалу вслушивался лишь в звуки самой речи, мысленно повторяя иные слова и выражения, но вскоре стал невольно вникать и в смысл этих речей, и поразился, как далеки интересы этих людей от интересов того же Ермилова, русских рабочих и крестьян. Да и не только русских. Может, отсюда у него и неприязнь к чужой речи, может, потому он с таким подозрением и недоверием вглядывался в лица деятелей Коминтерна, напоминавших ему преуспевающих клерков.

Но, слава богу, те две недели миновали, языковая практика оказалась полезной во всех отношениях, после нее Ермилов еще раз встретился с Аннелией Осиповной, полдня проговорил с ней о всяких пустяках и понял, что экзамен по языкам сдал на отлично. Теперь, видать, оставалось ждать.

Александр Егорович бодро топал по утоптанному снегу тротуаров, всей грудью дышал морозным воздухом и, задирая голову, улыбался воронам и галкам, чего-то не поделившим на крыше шестиэтажного дома. Он улыбался заиндевевшим деревьям, встречным женщинам, дворникам, шаркающим березовыми вениками, и знал, почему с ним происходит такое: вот еще несколько минут, и он увидит Галину Никаноровну.

Выйдя на Тверскую, Александр Егорович непроизвольно замедлил шаги: у него вдруг возникло ощущение тревоги, какой-то непонятной опасности. Нет, эти тревога и опасность не были связаны с Галиной Никаноровной. Они возникли будто в самом воздухе, отделившись от стен домов и смешавшись с хрустом снега под ногами прохожих.

Хруста снега… Ну да! Однообразный хруст под чьими-то ногами, обутыми в новые кирзовые сапоги, то есть в сапоги с неизношенными подметками, с острыми гранями каблуков. Этот хруст сопровождает его слишком долго. Впрочем, ощущение чего-то ненормального возникло у него значительно раньше — можно сказать, едва он вышел из общежития. Но лишь сейчас он догадался, с чем это ощущение связано. Александр Егорович еще не видел своего преследователя, не знал, как он выглядит, но уже был уверен, что за ним тянется хвост.

Хотя на улицах полно народу, и народ этот снует взад и вперед, радуясь выходному дню, солнечной погоде и сверкающему снегу, хотя наверняка не один человек идет за ним от самого общежития только потому, что пути их совпали, ощущение опасности, однажды возникнув, не покидало Ермилова, а он привык доверять своим ощущениям.

Чтобы проверить себя, Александр Егорович зашел в первую попавшуюся булочную, купил связку баранок, искоса поглядывая на окна. Так и есть: возле окна остановился невысокий невзрачный человечек в меховой шапке с опущенными ушами. Он принялся возиться с бумажным свертком и будто невзначай поглядывать в окно, понизу разрисованное морозными узорами.

Ермилов вышел из булочной, грызя баранку, свернул в переулок, где в одноэтажном здании располагалась библиотека. Открывая тяжелую дубовую дверь библиотеки, скосил глаза в сторону Тверской и снова увидел невзрачного человечка, читающего объявления, которыми была оклеена круглая тумба на другой стороне переулка. Значит, действительно, следят. Зачем? Проверить, не утратил ли Ермилов чувство опасности и бдительность? Узнать, с кем встречается, куда ходит? Что ж, видимо, без этого нельзя.

Слежка доказывает, что ему предстоит действительно сложное и, быть может, опасное задание, а в таком случае без всесторонней проверки не обойтись.

Тем более необходимо что-то решать с Галиной Никаноровной… Вернее сказать, решать с самим собой и своим отношением к ней. Ибо нельзя идти на ответственное задание, когда на душе странное чувство, что он чем-то обязан женщине с таким беззащитным профилем и такими тонкими руками.

Оставив пальто и шапку в раздевалке, Ермилов прошел в читальный зал и сразу же увидел ее. Галина Никаноровна что-то писала, потом подняла голову — взгляды их встретились, и Ермилов увидел в ее взгляде вспыхнувшую радость и ожидание. Галина Никаноровна даже улыбнулась ему, и в этой улыбке он прочитал что-то вроде торжества: "Ага, я знала, что ты придешь, и ты пришел". И только после этого она опустила голову, и руки ее беспокойно затеребили странички толстого блокнота, а в раковинах ушей медленно начал разгораться розовый огонек.

Ермилов взял с полки первую попавшуюся книгу, записал ее в свою карточку и пошел к ее столу. Он сел рядом, раскрыл книгу и, не глядя на Галину Никаноровну, произнес шепотом:

— Я пришел сегодня исключительно из-за вас, Галина Никаноровна.

— Да? — не особенно удивилась она, склонила голову чуть набок и посмотрела на Ермилова. — Позвольте, а откуда вам известно мое имя?

— Заглянул в вашу карточку.

— А-а, — протянула она разочарованно. — И что же вы от меня хотите?

— Видите ли, я скоро должен буду уехать… на какое-то время. У меня никого в Москве нет, а мне хотелось бы думать о вас и знать, что вы тоже обо мне думаете.

— Почему вы решили, что я должна о вас думать? И потом… я замужем, следовательно, мне есть о ком думать.

— Я не говорю, что вы обязаны думать обо мне. Я просто хочу этого, вот и все.

— И куда вы собираетесь ехать?

— Далеко.

— Не можете сказать или не хотите?

— Не могу.

— Понятно.

В это время в читальню зашел человек в потертом пиджаке кофейного цвета и черных брюках, заправленных в сапоги. Он потирал с мороза руки и оглядывался, как оглядывается всякий, попавший в незнакомую обстановку. Его окликнула пожилая библиотекарша, человек виновато улыбнулся, подошел к ее столу и встал несколько боком, чтобы не терять из виду Ермилова.

Ермилов усмехнулся и произнес, глядя в книгу и почти не разжимая губ:

— Галина Никаноровна, я не хочу мешать вам заниматься, поэтому больше не скажу ни слова. Если у вас есть ко мне вопросы, то оставьте их на потом. Договорились?

— Хорошо, хотя я вас не совсем понимаю, — тоже шепотом, тоже не поворачивая головы, произнесла Галина Никаноровна, и рука ее надолго застыла над блокнотом.

Невзрачный человечек взял какую-то книгу, поискал глазами свободное место, пошел по проходу между столами и устроился где-то сзади. Ермилов слышал, как он вздыхает и ерзает на стуле, шелестит страницами книги, которая его явно нисколько не интересовала.

Прошло, быть может, около часа. Галина Никаноровна, судя по всему, вполне освоилась с присутствием рядом человека, который так многообещающе начал, а теперь не проявляет к ней никакого интереса. Лишь иногда она то пожимала плечами, то негромко хмыкала, но это вполне могло относиться и к тому, что она вычитывала в своих умных книжках, а вовсе не к соседу.

Ермилову же чтение никак не шло на ум. Он, правда, исправно перелистывал страницы, но ни одной не прочитал до конца. Его занимало два вопроса: зачем все-таки за ним следят, да еще так нахально, и чем объяснить почти конспираторские повадки Галины Никаноровны? Уж не является ли она агентом ГПУ? Может, ее тоже подсадили к нему?..

Да нет, что за чепуха! Уже хотя бы потому, что Галина Никаноровна посещает библиотеку задолго до того, как сам Ермилов узнал о ее существовании. Если он начнет подозревать всех подряд, то добром это не кончится. А что она отвечала ему тоже не глядя на него и почти не разжимая губ, будто зная, что за ним следят и нельзя показывать, что между ними существует какая-то связь, так это исключительно следуя его примеру. Да и сама обстановка библиотечной тишины и сосредоточенности тоже что-то значит… Что же касается хвоста, то черт с ним — пусть таскается. Пока он, Ермилов, знает о нем, хвост ему не опасен. А там будет видно.

Решив для себя эти вопросы, Ермилов покосился на руки Галины Никаноровны, на ее тонкие бледные пальцы с аккуратно обрезанными ногтями. Ему вдруг захотелось взять эти руки в свои, держать их и согревать дыханием.

— Я сейчас должен уйти, — тихо произнес Ермилов. — А вечером я зайду к вам домой. — С этими словами он поднялся и пошел сдавать книгу.

Когда Александр Егорович покинул библиотеку и шел, не оглядываясь, домой, он знал, что следом за ним идет и невзрачный человечек. И почти забытые ощущения постепенно возвращались к Ермилову — ощущения опасности и азарта, заставляя по-новому воспринимать знакомые московские улицы, людей и все то, что происходило в огромной стране. Теперь он снова жил с этой страной одной жизнью, он был нужен, он отвечал за все, что в ней происходило, — и сердце стучало сильнее, в душе звучала торжественная мелодия.

В тот же день вечером, часов в семь, Ермилов вышел с алюминиевой кружкой в руке из своей комнаты в коридор на первом этаже, часть крыла которого занимали работники-мужчины, отгороженные от женской части общежития дощатой перегородкой. Он дошел по коридору до вахтера, напротив которого стоял титан с горячей водой. Рядом с вахтером сидел незнакомый парень в расстегнутом полушубке и читал газету. По равнодушному взгляду, каким он окинул Ермилова, тот понял, что этот парень сменил невзрачного человечка.

Ермилов набрал кипятку и вернулся в свою комнату. Затем, одевшись, погасил верхний свет, включил настольную лампу, раскрыл окно и выглянул наружу.

Возле подъезда стояло несколько парней, они громко и возбужденно разговаривали, пересыпая свою речь равнодушным матом и гогоча. Все они были явно навеселе по случаю выходного дня.

Время от времени дверь подъезда открывалась, из нее вместе с клубами пара выскакивали две-три девушки, которых парни встречали громкими криками. Ухажёры подхватывали своих подружек и уходили, но толпа перед подъездом через минуту пополнялась другими парнями, и это будет продолжаться до тех пор, пока в ближайшем кинотеатре не начнется очередной сеанс.

Наконец переулок опустел. Ермилов открыл окно пошире, скользнул через подоконник, нащупал ногой цокольный уступ, прикрыл раму и соскочил на снег. Не мешкая, свернул за угол дома, подождал немного и пошел своей дорогой.

Домой, в общежитие, Александр Егорович вернулся под утро тем же путем — через окно. Забравшись под тонкое одеяло, долго лежал в темноте, прислушиваясь к своему телу, наполненному звонкой пустотой, а когда заснул, ему приснилась Галина Никаноровна: она то приближалась к нему, осторожно касалась пальцами его лица, то удалялась, постепенно растворяясь в сумерках ночи, и тело Ермилова окутывала теплая истома. Он улыбался во сне и крепко прижимал к себе комковатую подушку в цветастой наволочке.

 

Глава 20

В огромном, но низком помещении бывших конюшен, кое-как приспособленных под рабочий клуб, набилось несколько сот человек. Пар от дыхания оседал инеем на потолочных балках, сизый табачный дым плавал над головами, гул от сдержанных голосов колыхался вместе с массой черных фигур, едва различимых в свете тусклых электрических лампочек; вспыхивали и гасли огоньки от папирос и цигарок. Лишь в нескольких саженях от помоста, сбитого из неструганых досок, можно было рассмотреть бледные пятна лиц, ничего не выражающих, кроме разве что нетерпения.

Иногда до слуха долетало:

— Во бугай так бугай!

— Его бы к нам в кузню…

— Лучше в грузчики…

— Перышком по бумаге — оно полегче будет…

— Что верно, то верно…

Владимир Маяковский, человек высоченного роста, с мощным раскатистым голосом, бугристым лбом, иссеченным продольными и поперечными складками, длинным носом, массивным подбородком и утопленными в подбровья пасмурными глазами, стоял на помосте, широко расставив ноги, засунув руки в карманы распахнутого зимнего пальто с каракулевым воротником. Набычившись, слушал обидные реплики, смотрел прямо перед собой, ждал, когда прекратится колыхание тел и гул голосов, перестанет хлопать входная дверь и перекликаться беспечная рабочая молодежь. Но, судя по тому, что гул усиливался с каждой минутой, ждать придется долго. И тогда Маяковский сделал шаг к краю помоста и хриплым басом стал бросать в шевелящуюся темную толпу тяжелые кирпичи слов:

Время — вещь необычайно длинная, — были времена — прошли былинные…

Выдержал паузу, рубанул с ожесточением воздух крепко сжатым кулаком:

Ни былин, ни эпосов, ни эпопей. Телеграммой лети, строфа! Воспаленной губой припади и попей из реки по имени — "Факт".

Невнятный гул голосов стал стихать и уплывать туда, где в черной дыре над входом сиротливо светилась одна единственная лампочка, там пометался над головами, свернулся и улегся под грубые башмаки и сапоги рабочего люда.

"То-то же", — удовлетворенно хмыкнул Маяковский и забряцал железными подковами слов по чугунным ступеням строф, то возносясь в недосягаемую высь, то с грохотом низвергаясь в черную бездну:

Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем.

Бледные пятна лиц надвинулись на помост, вытянулись, приобрели определенные, но одинаковые очертания, даже некую общую осмысленность. Похоже, люди мучительно ждали от него чего-то невероятного, как от бродячего фокусника. Наверняка большинство из них впервые в своей жизни слышат стихи живьем и видят живого поэта. Но именно этим людям более всего доступна чеканная простота лозунгов. Следовательно, именно они лучше всех других могут и должны понять и принять его стихи…

Я земной шар чуть не весь обошел, — и жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше…

Когда-нибудь кто-то из них станет рассказывать детям и внукам, как в промозглом помещении бывших конюшен слушал самого Маяковского… Что скажут они о нем своим потомкам? Ясно лишь одно, что их еще не произнесенные слова целиком и полностью зависят от него самого, зависят от того, что сам он сейчас с этого помоста скажет им, полуголодным, уставшим после тяжелого рабочего дня, но не потерявшим надежды на Прекрасное Будущее. Надежду на Прекрасное Будущее — вот что должен поддерживать он в их душах, в их сознании.

И Маяковский, ликуя, возглашал Прекрасное Будущее с такой уверенностью и знанием его деталей, будто бы оно уже сошло в полутемную конюшню с не выветрившимся едким запахом конского навоза, к замерзшим и усталым людям. Пусть они вернутся домой из этого мрачного клуба в такие же мрачные и холодные бараки, пусть кусок ситного, выданного по карточкам, да вареная картошка с квашеной капустой станут им наградой за труды сегодняшнего дня. Но без веры в Прекрасное Будущее нет Прекрасного Настоящего, а есть жалкое прозябание в серости и покорное утверждение жалкой Серости на века. Их вера сродни его вере в собственное предназначение, в созидающую силу своей поэзии, которая станет понятна и нужна, когда этот народ наполнится знаниями, забота о хлебе насущном отступит на второй план, а на первый выйдет нужда в прекрасном… — да, в прекрасном! — и осмысленном слове.

Другим странам по сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй!

— с придыханьем, будто с маху отрубал тяжелым колуном от корявой колоды языка звенящие в тишине поленья слов. А в самом конце, когда устал и выдохся, прозвенело надтреснутыми литаврами:

Славьте, молот и стих, землю молодости!

— и замерло в пугающе неподвижном полумраке.

Маяковский и сам замер, вытянувшись в струну, трепетно ожидая, как когда-то в детстве в горах Кавказа ожидал возвращения своих слов, усиленных горным эхом. Но слова его вернулись к нему трескучими и шершавыми хлопками корявых ладоней.

— Все, — произнес он, помолчал немного, добавил устало: — Спасибо за внимание, товарищи рабочие, — и еще с минуту стоял на помосте, вглядываясь в медленно раскачивающийся продымленный полумрак, в красные огоньки цигарок, уползающие в распахнутые двери.

"Неужели не докричался, не достучался?"

 

Глава 21

Две женщины, одна лет сорока, с несвежим, истасканным лицом, другая вдвое моложе, возможно, мать и дочь, повернули с улицы Большие Каменщики в Гендриков переулок и, толкнув калитку в глухом заборе между домами за номерами пятнадцать и тринадцать, очутились в тесном дворике, ограниченном стенами этих домов и дровяными сараями. Они пересекли дворик, взошли на крыльцо под жестяным козырьком двухэтажного дома № 15 и, открыв ключом дверь парадного, стали подниматься по скрипучей лестнице на второй этаж. Старшая шла впереди, младшая за ней. Во все время пути ни одна из них не проронила ни слова. Лишь очутившись в прихожей, старшая произнесла голосом, который исключал любые возражения:

— Раздевайся! Шубку — сюда, боты — сюда!

Она, похоже, за что-то сердилась на младшую, будто та, покинув дом, где-то пропадала долгое время, нарушив родительские установления, и вот ее нашли и вернули назад, однако нет ни малейшей уверенности, что она не сбежит снова.

В свете тусклой электрической лампочки вспыхнули зеленые глаза девушки. Торопливо сняв с себя беличью шубку, потертую под мышками и вокруг пуговиц, она повесила ее на вешалку, в рукава засунула муфту и шляпку, наклонилась, расстегнула и сбросила боты. Короткие черные волосы обрамляли милое личико, зеленая шелковая блузка и черная длинная юбка плотно обтягивали тоненькое, еще не вполне сформировавшееся тело, большие зеленые глаза смотрели испуганно и жертвенно.

Рядом женщина постарше спокойно и деловито высвобождалась из одежд, открыв крашеные волосы и слегка оплывшую фигуру. Она искоса поглядывала на младшую наглыми черными глазами, как бы оценивая ее достоинства.

Все-таки это были не мать и дочь, а совсем чужие люди, хотя между ними и существовало что-то общее.

— Вот здесь, милая, мы и живем, — произнесла старшая, открывая дверь в комнаты. — Не бог весть что. До революции у нас были не такие апартаменты. Но что было, то было. — И пригласила: — Заходи, будь как дома. Ося… Осип Максимович… придет через час, не раньше, так что у тебя еще есть время обвыкнуться.

Девушка судорожно втянула в себя затхлый воздух чужого жилья и огляделась: действительно, не бог весть что. Ей представлялось, что дом, в котором живут ее кумиры, должен и выглядеть как-то не так, и пахнуть по-другому. А тут все заурядно, как и везде: буфет с посудой, книжный шкаф, тахта, стол, стулья, на окнах кружевные занавески — все по весьма невысоким обывательским меркам. Разве что заграничные безделушки, крикливо выпирающие там и сям. А между тем здесь собираются люди, которые определяют будущее искусства огромной страны. И даже всего мира. И не только искусства, но и…

Девушку обожгло жгучим стыдом за эти свои непочтительные мысли, и она заговорила тоненьким извиняющимся голоском:

— Я, конечно, понимаю, что наше историческое время требует от нас соответствующего революционного восприятия… И Осип Максимович очень убедительно говорил у нас на лекциях про отношения полов… Все это я понимаю, а только никак не могу представить себе, как все это… ну, как оно произойдет… Вы извините меня, Лиля Юрьевна, я, наверное, еще не совсем преодолела в себе пережитки обывательского прошлого отношений между полами… то есть в теории я… а вот на практике…

— Ерунда! — решительно остановила жалкий лепет девушки Лиля Юрьевна. — Все это происходит в мире каждую минуту и даже секунду. Ты только представь себе: именно сейчас любовью занимаются миллионы и миллионы людей по всей планете. Миллионы! — воскликнула хозяйка, раскинув руки, точно хотела обнять всю планету или сбросить с нее скрывающие самое главное темные покровы. — Мужчина и женщина для того и созданы, — продолжила она восторженно, — чтобы доставлять друг другу удовольствия. Потому что в жизни удовольствий не так уж много. А революция для того и совершалась, чтобы полностью раскрепостить отношения между полами, исключить всякие условности и предрассудки, похоронить под обломками прошлого старое представление о семье. Наконец, ты уже вполне взрослый человек, тебе, насколько я понимаю, нравится Осип Максимович, ты тоже ему не безразлична, следовательно, между вами не должно существовать никаких преград, — заученными фразами продолжила Лиля Юрьевна строгим голосом, поправляя перед зеркалом прическу. Но вдруг всплеснула руками, воскликнула, точно пораженная пришедшей ей в голову необычной мыслью: — Да ты представить себе не можешь, милая, что за человек Осип Максимович! Все, что есть в нашей литературе необычного, передового, революционного, — все это идет от него! Да-да! ЛЕФ держится исключительно на его теоретических построениях. Более того! Все думают, что Маяковский — это что-то самобытное и выросшее из самого себя! Че-пу-ха! Маяковского создали мы с Бриком. Да, именно мы! И если бы Володя не порол отсебятину, его творения были бы на голову… на десять голов выше и по форме и по содержанию.

Черные, глубоко сидящие глаза Лили Юрьевны, почти лишенные белков, встретились в зеркале с зелеными глазами девушки, и та поспешно закивала головой.

— Я все понимаю, Лиля Юрьевна, все понимаю, а только…

— Да ничего ты не понимаешь! — возмутилась Лиля Юрьевна. — Она понимает! Ты только представь себе, кто ты и кто Осип Брик! Через несколько лет о нем будет говорить весь мир. О нем и сейчас говорят, но… но люди еще до конца не осознали, с кем они живут рядом, с кем общаются. Ты — одна из немногих, можно сказать, избранных! Ты — и Осип Максимович! Это не понимать надо, милая, это надо чувствовать каждой частицей своего тела!

— Да-да, конечно, — поспешно согласилась девушка. Но тут же ее охватило сомнение, сомнение человека, которому отдают даром самое дорогое, не прося ничего взамен. Но если это самое дорогое… — А как же тогда вы? — тихо спросила она и недоверчиво глянула в черные провалы глаз женщины. — Почему вы… и в то же время…

— Вот-вот! Я так и знала! Все почему-то думают, что я сплю сразу с обоими. Так нет же! Хотя и в этом нет ничего зазорного. Для меня оба так дороги, что как бы представляют одно целое. Наконец, у нас с Володей и Бриком слишком много врагов, которые стараются опорочить нас и наши идеи. Ты должна в некотором роде рассеять эти подозрения. Нельзя, чтобы даже тень недоверия падала на благородные стремления Осипа Максимовича!

— А он знает, что я… что мы сегодня?..

— Разумеется, нет, — отрезала Лиля Юрьевна. — Я хочу сделать ему сюрприз. Надеюсь, ты не против?

— Нет-нет! — с горячностью согласилась девушка, помолчала и, перейдя почти на шепот, скользнув ладонями вдоль своего тоненького тела, спросила: — А это… это очень больно?

— Да что ты! Это не только не больно, это… это восхитительно! — воскликнула Лиля Юрьевна, утратившая свою невинность в подростковом возрасте. Она вскинула руки вверх театральным жестом, обежала комнату глазами, пытаясь за что-то зацепиться, не нашла, передернула покатыми плечами. — Это как в детстве, когда шатается молочный зуб: и больно его шатать, и страшно, и в то же время испытываешь наслаждение от этой боли. А тут… тут наслаждение в тысячу раз выше! Но, как говорит Осип Максимович, чтобы получить высшее наслаждение, женщина должна превратиться в сплошное влагалище, а мужчина — в пенис. От себя добавлю: шире ноги — и все будет о-кэй.

За окном послышался сигнал автомобиля, обе женщины замерли и прислушались.

— Нет, это на соседней улице, — успокоила Лиля Юрьевна то ли себя, то ли девушку. Оглядела комнату, повела рукой. — Вот это — столовая. Здесь мы собираемся по вторникам, обсуждаем все, что касается современного искусства и вообще человеческих отношений. Бывают очень знаменитые и очень значительные люди. Володя читает свои стихи. Там… — Лиля Юрьевна показала рукой на полуоткрытую дверь, где в образовавшуюся щель виднелись часть тахты и уголок стола: — Там — комната Маяковского. Вон там — кухня. Здесь… — Лиля Юрьевна отворила дверь и, не переступая порога, пояснила: — Здесь наша с Бриком спальня… Вернее сказать, — замялась она, — мы уже с ним не спим, то есть я живу с Володей, но считается вроде как бы нашей… — И тут же опять перешла на деловой тон: — Значит так: покрывало снимешь и положишь на стул. Одежду — вот туда. Я дам тебе тряпочку, чтобы не испачкать простыню и пододеяльник. Надеюсь, понимаешь, о чем я говорю. Подмоешься над тазиком — я поставлю. Что еще? Можешь остаться на ночь: меня не будет до завтрашнего вечера. К тому же мужчины утром особенно активны…

— Вы уходите? — удивилась девушка.

— Неужели ты думаешь, что я останусь? Я не Елизавета Гарнецкая! — воскликнула Лиля Юрьевна с возмущением. — Это она приводит своему мужу своих подруг, подглядывает в замочную скважину, что вытворяет с ними ее Антон, а потом ему же закатывает истерики. И это называется преодоление буржуазных предрассудков! Нет, я не доставлю вам такого удовольствия!

— Что вы, я совсем не имела в виду, — смешалась девушка, умоляюще прижимая к груди все еще красные с мороза руки.

В прихожей послышалось предупреждающее покашливание, и на пороге комнаты возникла нескладная, женоподобная фигура мужчины в широких штанах и расстегнутом пиджаке. Пестрый галстук висел криво, пуговица на рубашке, — там, где обозначился круглый живот, — была расстегнута, в образовавшуюся прореху выглядывало нечто розовое и явно теплое. На узких плечах длинная шея держала круглую маленькую голову с глубокими залысинами, увенчанную круглыми очками, с безвольным подбородком, толстыми губами и кляксой черных усишек над ними, так что казалось, будто из тела выбирается личинка какого-то червя.

Мужчина стоял, держась одной рукой за косяк двери, внимательно и настороженно разглядывал женщин сквозь блики своих очков.

— Ах, Ося! — воскликнула Лиля Юрьевна плачущим голосом и капризно всплеснула руками. — Ты всегда заходишь так, что я тебя совершенно не слышу! — И кинулась к мужчине, вытянув вперед руки, будто слепая. Подбежав, чмокнула его в щеку, прижалась боком.

Мужчина обнял ее одной рукой и вопросительно посмотрел на девушку.

— А это, Ося… — кивнула в сторону девушки Лиля Юрьевна своим подбородком, подвела мужчину к ней почти вплотную, продолжила торжественно, нараспев: — Это, Ося, Софочка Брокман. Она учится во Вхутемасе. На нее произвели огромное впечатление твои лекции о революционно-пролетарском подходе к взаимоотношениям между полами. Вот она и решила на практике осуществить этот подход… — выпевала слова Лиля Юрьевна, и черные глаза ее светились в полумраке комнаты. — Заметь, дорогой, сама, по собственной инициативе… — И тут же, не переводя дыхания, деловым тоном: — Я ее подробно проинструктировала, она все знает, напои ее чаем, ну и… дальше уж сами…

— Однако, — произнес Осип Максимович голосом человека, который только что плотно поел в дорогом коммерческом ресторане, сыт по горло, а ему предлагают картошку в мундире. И еще дважды повторил свое "однако", каждый раз с новой интонацией. После чего протянул руку, двумя пальцами приподнял подбородок Софочки, заглянул сквозь круглые стекла в ее зеленые глаза, закончил профессорским тоном: — Должен сказать, голубушка, что мне делает честь ваша решительность. Констатирую очевидный факт: мои слова пали на благодатную почву.

От пальцев Осипа Максимовича пахло чем-то тухлым, будто он, побывав в туалете, забыл вымыть руки. Но девушка не отстранилась, решив, что так, видимо, и должна пахнуть так называемая мужская плоть.

Впрочем, от рук отца пахло почти так же.

Софочка Брокман стояла, уронив руки вдоль тела и смотрела широко распахнутыми глазами на мужчину и женщину, и они, от напряженного на них глядения, стали растворяться в серой дымке угасающего дня, проникающего в квартиру сквозь запыленные окна. Две пары черных глаз пялились из этой дымки, бесцеремонно ощупывали ее тело, — и это ощущалось физически, как что-то липкое и холодное, лягушачье. Под этими взглядами у Софочки появилось странное ощущение недомогания. Возможно, так же чувствует себя натурщица, впервые переступившая порог мастерской художников, по глазам которых не поймешь, что у них на уме.

Между тем Лиля Юрьевна была права, представляя своему мужу юную художницу: Софочка Брокман, как и многие из ее подруг и приятелей по Вхутемасу, давно и вполне решительно распрощалась с прошлыми представлениями о реальной жизни. Она разорвала семейные узы и ушла от ретроградов-родителей, смотрящих на революционную действительность сквозь призму косных обычаев и верований еврейского местечка, которое они покинули ради Москвы и широких возможностей, бросила заниматься музыкой, срезала косу, перестала носить лифчик и учиться живописи, целиком переключившись на оформительство. Тысячу раз прав Осип Максимович Брик, утверждая, что звук пилы не так ласкает слух, как звук виолончели, зато в звуке пилы в тысячу раз больше жизни, чем в целом симфоническом оркестре. Не говоря о революционной созидательности.

Софочке Брокман осталось сделать последний шажок — распрощаться со своей девственностью, потому что из всей женской группы вхутемасовцев она одна еще не перешагнула неизбежную черту. Но ей хотелось перешагнуть эту черту так, чтобы это было не ниже, чем подвиг Жанны дэ Арк или восшествие на ложе персидского царя Артаксеркса прекрасной Эсфири, дочери мудрого Мардохея-иудеянина.

И вот она стоит перед этой чертой. Так что же ей делать? Ждать, когда сам Осип Максимович, этот совершенно необыкновенный человек, коснется ее одежд? Да почему ждать? А если он не захочет? Если она ему не понравится? Правда, он как-то уж слишком настойчиво и откровенно поглядывал на нее на последних лекциях, но не исключено, что ей это только показалось.

Нет, лучше она сама. Чтобы никто не думал, что ее принудили, что это свершилось помимо ее воли.

И Софочка Брокман отступила на два шага и принялась расстегивать пуговицы на своей зеленой — в цвет глаз — шелковой блузке. Пальцы не слушались, пуговицы выскальзывали, шелк струился и вытекал из рук. Софочка торопилась, нервничала, путалась в одеждах.

Две пары глаз продолжали ощупывать ее тело, торопили, подгоняли. Две серые тени, слившиеся в одну, то приближались вплотную, то удалялись и растворялись в сером сумраке.

Через минуту девушка стояла голая, прижав ладони к бедрам. Острые маленькие груди и острый же лобок, впалый живот и узкие плечи, красные следы от подвязок, — она как бы видела себя со стороны, видела глазами художницы и понимала, какое жалкое это зрелище — она, Софочка Брокман, и от этого — или от холода — ее смуглое тело покрылось мелкими пупырышками и содрогалось в лихорадочном ознобе.

Вокруг валялись ничтожные тряпки, еще минуту назад защищавшие ее тело… Даже странно, что они могли защищать. И от кого? От себя самой. Больше не от кого…

Что-то серое приблизилось, задышало в ухо, обдало густыми запахами. Мокрые губы размазались по губам Софочки и ее щекам… Холодные пальцы пробежались по спине, вцепились в ягодицы…

Долгое топтание на месте…

Жесткие пружины кушетки врезались в спину, принялись вызванивать что-то однообразно-занудливое и ржавое. С этими ржавыми звонами мешалось хлюпанье и сопение, проникая в голову и вытесняя из нее все, что там когда-то было, не наполняя ничем новым, как будто это уже и не голова, а рассохшийся деревянный бочонок…

Ни Жанны дэ Арк, ни Эсфири не получалось. Получалось что-то до невозможности пошлое, как… как синее по зеленому…

Все наставления Лили Юрьевны оказались напрасными: ни простыни, ни пододеяльника, ни тряпочки, ни даже боли…

Снова струящийся шелк, холодно и торопливо облегающий напряженное тело…

Зло лязгнул за спиной железный засов…

Насмешливо и презрительно прохрипели под ногами ступени лестницы…

Парадная дверь с ожесточением взвизгнула пружиной и вытолкнула на мороз…

Снег подхватил этот визг и гнал до самой калитки, похихикивая и постанывая от нетерпения…

Подбежала бездомная собака, заглянула в глаза, махнула хвостом, потрусила дальше…

Большой человек, идущий навстречу, прервал свой стремительный шаг, замер в нескольких саженях языческим истуканом…

На углу двое топтались под фонарем…

В окне второго этажа, в мутном свете настольной лампы качнулась сутулая тень, припала к замерзшему стеклу…

Большое и жаркое, неутоленное, давило плечи и низ живота, струилось языками пламени по сухим губам, искало выхода…

Хотелось по-собачьи отряхнуться и почиститься снегом.

 

Глава 22

Еще не было семи, когда "рено", купленное в прошлом году во Франции на гонорары от книг, остановилось у Ильинских ворот. Выбравшись из автомобиля, Маяковский наклонился и бросил внутрь:

— На сегодня все. Можете быть свободны, товарищ, — и, захлопнув дверцу, пошел к черному ходу здания Политехнического музея: он не хотел встречаться с толпой окололитературной швали, подстерегающей его у центрального входа, чтобы освистать, затюкать, унизить. Говорить с такими бесполезно, не для того они сбиваются в стаи, чтобы слушать. Кто-то старается, — в последние месяцы особенно, — чтобы все публичные выступления Маяковского проходили под свист и улюлюканье. Но там, внутри здания, где формировалось его футуристическое и лефовское прошлое, там он готов драться с кем угодно: там не только откровенные враги, но и просто колеблющиеся, которых можно перетянуть на свою сторону, сделать если не друзьями, то хотя бы единомышленниками. Друзей, увы, становится все меньше, прилипал, питающихся отблесками его славы, увы, все больше. Наверное, в этом есть какая-то непознанная закономерность.

У двери в лекционный зал, поджидая Маяковского, топтался Павел Лавут. Показалось, будто только что за дверью скрылся Авербах, главарь Раппа, едва ли не главный хулитель и гонитель поэта. Но не хотелось думать, что и верный Лавут, с которым он объездил чуть ли не весь Союз, перекинулся к его врагам. Впрочем, какое это имеет значение! В конце концов, Лавут работает на Маяковского за деньги, а не из любви к его поэзии. Или поэзии вообще. Все остальное — его личное дело.

— Сколько у меня времени? — спросил у Лавута.

— Двенадцать минут, — глянув на карманные часы, ответил тот.

Из-за двери слышался подвывающий голос, читающий стихи.

— Кто там?

— Сашка Жаров.

"Не самый лучший, но и не самый худший из поэтической братии, — подумал Маяковский. — Но среди них ни Блока, ни Есенина не видать… Да, кто это мне говорил, что смерть Есенина полна тайн и загадок? Эйзенштейн? Вот ведь: забыл. А что тут загадочного? Если эта смерть мало естественна для Есенина-человека, то вполне естественна для Есенина-поэта. Для тех лет. — И тут же спросил сам себя: — А для этих лет — чья?"

Из-за двери послышались жидкие хлопки, чьи-то нетерпеливые выкрики — обычная реакция на выступления поэтов. Сердце обдало легким холодком.

— Владимир Владимирович, ваше время! — осторожно напомнил Лавут.

Маяковский кивнул головой, решительно рванул дверь, вошел в зал, протопал к небольшой кафедре. Сбросил пальто, положил перед собой, сверху пыжиковую шапку, уперся руками в хлипкое сооружение, обвел исподлобья пасмурным взглядом тесные ряды, смутные человеческие фигуры.

Из темного угла высверлился чей-то запоздалый свист, оборвался на взлете. Было что-то разбойничье в этом свисте, будто скликалась шайка поближе к дороге при виде одинокого путника.

Маяковский поднял голову выше, чтобы не видеть никого, уставился в лепнину, соединяющую противоположную стену с потолком. Набрав в легкие воздуха, стал бросать в гущу голов тяжелые слова, словно камни, обвалом загромоздившие горную дорогу:

Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой…

Слушали. Переглядывались, но слушали. А кое у кого блестели глаза восторженной слезой. Пусть девчонка, пусть еще мало что смыслит в этой жизни и в поэзии, но проняло же — вот что главное.

Он читал, а виделась ему все та же конюшня, приспособленная под клуб, колыхание темных тел, слышался невнятный гул голосов, прорезаемый обидными репликами. Когда-то они еще созреют… И заранее упивался тем, как взорвется сейчас этот зал, униженный тем, что не им — не им! — он читал свои стихи, а людям будущего.

Явившись в Цэ Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжег я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек.

С минуту стоял и слушал свист и улюлюканье. Заметил, что больше всех старались вчерашние соратники по Лефу-Рефу: мстят за то, что бросил их, бедненьких, на собственные коврижки. Ничего, пусть: кто талантлив, тот выплывет, а кто нет, пусть идет мостить дороги, — все польза какая-то. А ему мостить дороги в Раппе: если драться, то на территории противника. Такова, кажется, доктрина у военных. Однако чувствовал себя неловко: тяжело прирастал к чему-то, еще тяжелее отрывал от сердца… Вот и с Бриками то же самое… Но виду не показал, ухмыльнулся, сгреб с кафедры пальто и шапку, стремительно пошел к двери.

Коридор был пуст.

Пуст был и Лубянский проезд.

Маяковский дошел до своего дома, мрачно посмотрел на темное окно своей комнаты в третьем этаже, постоял в раздумье, тыча тяжелой самшитовой палкой в слежалый снег.

В одиночество не хотелось.

Повернул назад, зашагал широко, все убыстряя и убыстряя шаги. Прохожие попадались редко; завидев рослую фигуру Маяковского, переходили на другую сторону улицы или сворачивали в подворотни. Боялись. И не мудрено: в Москве пошаливали. Не так, как в начале двадцатых, но все же…

Свернул на Солянку, по ней дошел до Яузы, перешел по Астаховскому мосту на другую сторону, по Подгорной набережной вышел к Москве-реке. Остановился. Полез в карман за папиросами.

Мела поземка, сыпал мелкий колючий снег. По сизому льду реки в желтом свете редких фонарей текли, мечась из стороны в сторону, сворачиваясь в спирали и кружева, серые ручейки снега.

«Сворачиваясь в спирали, свистели и орали», — прошли стороной ненужные строки.

Прикрываясь воротником от ветра, закурил.

В голове путалось нечто, похожее на снежное кружево дневных ощущений, переживаний, мыслей. Куда он, собственно, спешит? Кто ждет его в Гендриковом переулке? Брики? Может быть, и ждут. Но совсем другого Маяковского: покорного, готового по любому капризу Лили бежать на край света за черевичками с царицыной ноги. Если бы за черевичками, а то: подай, поди, принеси! Нашли дармового домработника! Да только того Маяковского уже нет. Весь вышел. Сама же Лиля и постаралась, чтобы его не стало. Да и Осип тоже… Мальчик для экспериментов. Флаг. Широкая спина, за которой можно укрыться и заниматься своими шахерами-махерами. Даже удивительно, как долго он был в плену у этих людей, насколько близко принимал их нравственные выверты… Собственно, все его нынешнее революционное неистовство — против их, Бриков, ханжества и лицемерия, против их едва прикрываемой революционной фразой буржуазности и мещанства.

Впрочем, последнее это дело — охаивать тех, кому верил и кому поклонялся. Всему свое время. Он перерос старые одежды, он перерос прошлую любовь и обожание. Но без прошлого, каким бы оно ни было, не бывает настоящего. Он должен благодарить Бриков за то, что они провели его по кругам своего ада. Без этого он бы так и не узнал, что есть еще и рай. Не в библейском смысле, а в земном. Все познается в сравнении. Семья из двух мужчин и одной женщины приказала долго жить. Его еще удерживает рядом с Бриками чувство вины перед Лилей, какие-то обязательства, которых он не брал, но всегда ощущал на себе их тяжкий груз. Как раб, с которого сняли оковы, продолжает жить жизнью раба и не может выйти за круг, внутри которого протекла вся его жизнь, так и его постоянно тянет в свою темницу. И он не сможет вырваться из нее до тех пор, пока новые обязательства не перекроют старые. Другая женщина, семья — вот что ему нужно.

Конечно, Вероника Полонская — не самая идеальная женщина на роль жены поэта: взбалмошна, не слишком умна, зато слишком занята собой. Но это не главное. Главное — ему нужен кусочек суши, пусть крохотный островок, за который можно зацепиться, выбравшись из мутного потока, тащившего его в пустоту, обсохнуть, отдышаться и оглядеться…

Маяковский, бросив на лед окурок, проследил за жалкими искорками, тут же утонувшими во тьме, зашагал дальше. Сами собой в голове складывались строчки:

Уже второй… должно быть, ты легла… А может быть… и у тебя такое…

Я не спешу… и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить…

Нет, не так:

Уже второй… должно быть, ты легла… В ночи Млечпуть серебряной Окою…

Да, так лучше. Вот только этот Млечпуть… Как-то не вписывается… Типично бюрократический выверт… Пошли дальше…

Ты посмотри… какая в мире тишь… Ночь обложила небо звездной данью…

В такие вот часы встаешь и говоришь

Векам… истории и мирозданью…

Дрянь! Тишь не смотрят, а слушают. А вторая строчка — это хорошо! Говорить же о веках, истории и мирозданьи Брикам или Полонской бессмысленно. Вот разве что Татьяне Яковлевой… Но что делать с женщиной, для которой все эти понятия совсем другого свойства? Такой союз заранее обречен. И все-таки это была Женщина!

Мы теперь к таким нежны — спортом выпрямишь не многих, — вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих…

А у Лили, как и у всех семитов, слишком опущенный зад. Коротконогая царица Сиона евреева…

Но что это?.. Маяковский вдруг почувствовал тревогу, взявшуюся непонятно откуда. Остановился. Услыхал, как сзади прохрумкали снегом чьи-то торопливые шаги и замерли.

Оглянулся. В животе что-то сжалось и опустилось ниже, на самое дно: двое стояли саженях в двадцати и усердно рылись в карманах. Или делали вид, что роются. Вот склонились друг к другу, вспыхнул огонек спички, ветер выхватил из поднятых воротников пальто клубок сизого дыма, унес в сторону.

Маяковский нащупал в кармане рубчатую рукоять браунинга, подаренного начальником следственного отдела ОГПУ Аграновым неделю назад.

Что нужно этим двоим? Что нужно тем, кто послал их везде и всюду следовать за Маяковским? Подойти и спросить? Напрямую! В лоб! Нет смысла: правды не скажут. Тогда палкой… палкой по голове…

Скрипнул зубами в бессильной ненависти. Вспомнил чье-то: страх рождает ненависть, туманит мозг.

Неужели действительно боюсь? За собственную шкуру? Или боюсь, что погибнет вместе со мною и то, что живет во мне, мне уже не подвластное и мне не принадлежащее? Отговорка труса: "Я — гений, стало быть, не имею права на риск?" А на что я имею право?

Повернулся, зашагал дальше. Отчаянно взвизгивал под ногами снег, торопливо похрумкивало сзади.

Повернул в Гендриков переулок. Вот и знакомый дом. Отворилась глухая калитка и вытолкнула на улицу растерзанную женщину. Так выталкивает мужчина случайную проститутку, у которой обнаружил заразную болезнь.

Во втором этаже в смутном свете настольной лампы качнулась и припала к стеклу знакомая сутулая фигура Оси. Неужели женщина от него? Если это так, то Лили нет дома. А общаться с Бриком…

Женщина, неловко запахиваясь в шубку, стояла и оглядывалась ничего не видящими глазами. Похоже, она здесь впервые.

К ней подошла собака, вздернула морду, униженно вильнула хвостом, потрусила дальше…

Женщина справилась с шубкой, засеменила к перекрестку, в сторону Воронцовской улицы…

Не отдавая себе отчета, Маяковский кинулся за ней следом. Догнал, схватил за руку, повернул к себе лицом…

Женщина вскрикнула, отшатнулась, но тут же с тихим стоном припала к его плечу, забилась в беззвучных рыданиях…

Догадался: женщина его узнала, но кто она такая, где встречались, не вспомнил…

Кое-как успокоил женщину, повел к себе, в Лубянский проезд. В голове билось суеверное: "Если я помогу ей… да, если я помогу ей, то все будет хорошо…" Прислушивался к шагам за своей спиной, крепко прижимал локоть женщины к своему боку, будто ища у нее защиты от преследователей, зло тыкал палкой в повизгивающий снег.

Двое проводили Маяковского и случайную спутницу его до самого подъезда.

 

Глава 23

Голый мужчина с приятным девичьим лицом и с неизменной улыбкой на узких губах, словно забытой на них в далеком детстве, сидел на краю постели. Голову мужчины венчала роскошная шевелюра, а тело его с дряблыми мышцами, никогда не знавшими физического труда, белело ровной холодной белизной сквозь клочковатую растительность на женственных руках, впалой груди, на узких плечах. Мужчине было под сорок.

Рядом с мужчиной темнело смуглое тело Лили Брик, погруженное в продавленную, смятую постель. Женщина поглаживала ладонями оплывший живот и ляжки, с уже проступающей сквозь кожу паутиной вен; шелестящий звук от поглаживаний заполнял пугливую тишину скудно освещенной комнаты.

Мужчина курил папиросу, по-женски держа ее большим и указательным пальцем. Затянувшись дымом, подносил папиросу к розовым губам Лили.

Этот мужчина был давним — одним из многих — любовником Лили Брик, Яковом Сауловичем Аграновым, тем самым, что подарил пистолет Маяковскому.

— Ах, Янечек! — говорила Лиля между затяжками дымом голосом провинциальной актрисы, читающей монолог из дореволюционной мелодрамы. — Ах, Янечек! Ты представить себе не можешь, как я устала… устала от всего этого. Особенно от Маяковского. Он совершенно невыносим. Вбил себе в голову, что он единственный светоч революции, а все остальные омещанились, обюрократились, утратили революционный запал. Это мы-то с Бриком, которые так много для него сделали! — воскликнула Лиля со слезой в голосе. — У меня постоянно болит от него голова. Он мечется, мечется, мечется, а мы с Бриком должны терпеть эти его бессмысленные метания. То он устраивает мне сцены ревности, то сам кидается за первой попавшейся юбкой. Но главное — он полагает, что революция выродилась, партия превратилась в некий аппарат… уж я и не знаю, как это сказать… Его "Клоп" и "Баня" — это же грубые пасквили на нашу советскую действительность. А в том, что они были плохо приняты публикой, Маяковский видит козни руководящих органов. Более того, у него в голове возникла бредовая идея написать поэму под названием "Плохо". То есть плохо все: и советская власть, и социализм, и… и все-все-все! Он уже написал вступление для этой поэмы. Называется "Во весь голос". То есть все шепчутся по углам, а он один ничего не боится, он один способен заявить обо всех недостатках во весь голос… По-моему, он сейчас не столько приносит пользы советской власти, сколько вреда. Как в свое время Есенин… — И Лиля испытующе заглянула в девичьи глаза Якова Сауловича.

— А что говорят по этому поводу в писательских кругах? — спросил Агранов, сминая окурок в пепельнице на прикроватной тумбочке.

— Будто тебе это не известно.

— Кое-что, но далеко не все.

Лиля вздохнула: вот всегда с Аграновым так — не знаешь, что больше в тебе его интересует: женщина или секретный сотрудник ОГПУ. Впрочем, Янечек умеет совмещать несовместимое, и за это ему многое можно простить.

— Что говорят? — переспросила она. — Много чего говорят. Шутят, например, что Маяковского так заел "Клоп", что он никак не может спастись от него даже в собственной "Бане", о чем и решил поведать миру "Во весь голос". Эльза, сестра моя, пишет из Парижа, что Маяковский в последнюю свою поездку туда слишком часто жаловался тамошним русским эмигрантам на безысходность своего положения в обществе, на деградацию советской литературы… Поговаривают, будто бы из его жалоб сделали вывод, что с некоторых пор Маяковский уже не верит в то, о чем пишет, и даже ненавидит свои писания, что в нем происходит — или даже уже произошел — перелом, что его специально травят власти, чтобы толкнуть на необдуманные поступки… А художник Бурлюк изобразил Маяковского в арестантской робе. Как это тебе нравится? — спросила Лиля, но Агранов в ответ лишь улыбнулся улыбкой пятилетнего мальчика, которому нравится все. Лиля вздохнула и продолжила: — Об этом же говорят и у нас в Москве. Много еще о чем говорят. Всего и не упомнишь. Но самое страшное, что все эти разговоры так или иначе касаются и нас с Осей. Это ужасно, ужасно, ужасно!

Агранов покосился на женщину оценивающим взглядом. Когда-то Маяковский назвал Лию (она же Лиля) "ослепительной царицей Сиона евреева", и был, разумеется, прав. Но с тех пор Лия весьма изменилась: через несколько месяцев стукнет сорок, годы берут свое. Правда, в постели таких женщин, как она, еще поискать, но это если не приглядываться к морщинкам вокруг глаз, к оплывшему животу, отвисшим грудям и прочим знакам увядания. И, разумеется, не вглядываться в ее провальные глаза — глаза течной суки, как об этих глазах отозвалась Анна Ахматова. Да и в качестве секретного сотрудника она переплюнет многих молодых: умна, наблюдательна, умеет вызвать на откровенность, готова лечь в постель с кем угодно, если этот кто угодно представляет определенный интерес. Ося Брик тоже агент не из последних, но ему до своей жены далеко. У Лии умение слушать и заставлять говорить других, что называется, в крови. При этом она сама рот не закрывает, так что никаких подозрений со стороны собеседника. Даже себя Агранов ловил на том, что в чем-то проговаривается своей любовнице и агенту. Разумеется, подобные качества в ней проявились не сразу. Все приходит с опытом. Но выделять из массы людей личности незаурядные — этим качеством она обладала всегда.

Так, в пятнадцатом году Лия приметила и приворожила к себе Маяковского, без особого азарта волочившегося за ее младшей сестрой Эльзой и уже тогда имевшего репутацию скандалиста и ниспровергателя авторитетов. Приворожила и сама же влюбилась. Брики тогда жили исключительно с немалого наследства недавно умершего папаши Брика, помаленьку меценатствовали, обрастали литературной молодежью, приручали ее, направляли, помогли Маяковскому издать поэму "Облако в штанах", прикормили, как бездомную собаку. Его детскую игру в ниспровержение авторитетов и отрицание всего и вся ввели в русло серьезного литературного течения с ярко выраженной политической окраской… Потом случилась революция. Времена изменились, и теперь уже сами Брики стали жить за счет гонораров поэта и его все еще скандальной, но выдыхающейся славы. Этакий симбиоз особей, в котором погибает прежде всего та его часть, за счет которой держится все сообщество.

Тот факт, что на Западе Маяковского воспринимают чуть ли не за оппозиционера советской власти, не был для Агранова новостью: отпуская поэта за границу, он сам советовал ему при случае осторожно намекать в тамошних эмигрантских кругах на непонимание своего творчества и даже на некоторые расхождения своих взглядов на действительность со взглядами официальными. Да и в советской прессе Маяковского не столько хвалят, сколько ругают, — еще очко в его пользу. Таким образом убивалось сразу несколько зайцев: истинные революционеры будут принимать Маяковского за своего, — и он получит соответствующую информацию об их революционности; его не станут чураться и тамошние либералы, — и Маяковский получит ценную для Агранова информацию о настроениях эмигрантской интеллигенции; в то же время мнимая эта оппозиционность может быть при случае использована против самого поэта. Однако, судя по всему, дело зашло слишком далеко: речь идет уже не о мнимой, а о вполне действительной оппозиционности.

— Так ты, царица моя, говоришь, что у него мания преследования и самоубийства? — вкрадчиво спросил Агранов, воспользовавшись паузой в бесконечном монологе женщины.

— Я? Разве я говорила? — приподняла голову Лиля и обдала любовника черным мерцанием бездонных глаз.

Агранов в ответ лишь улыбнулся своей многоликой детской улыбкой.

Женщина уронила голову на подушку, на минуту задумалась.

— Пожалуй, ты прав… Что касается самоубийства, то он не раз возвращался к этому в своих стихах. У него даже есть любимое выражение: "последняя точка пулей". И вообще он слишком часто достает свой револьвер… Однажды даже грозился меня застрелить! Я так испугалась… А вот мания преследования… Да, пожалуй, и она имеет место, — согласилась с облегчением Лиля.

— В чем же эта мания выражается?

— Ну-у, он уверен, что мы с Осей ограничиваем его свободу творчества, навязываем ему свои взгляды. Он, например, полагает, что мы тратим слишком много денег из его гонораров на свои нужды, хотя он дает лишь на самое необходимое, ни копейки не оставляет в Гендриковом, всю наличность носит с собой. А недавно вступил в жилищный кооператив: хочет от нас уйти и жить самостоятельно… Что еще? Ах, да! В последнее время ему все кажется, что за ним следят, что его постоянно преследуют какие-то темные личности… Он даже жаловался Асееву, что его могут арестовать…

— Асееву?

— Да, Асееву. Еще, кажется, Мейерхольду.

— К вам на прошлой неделе заходила Ахматова…

— Да, заходила.

— И что же?

— Говорила, что ее искренне восхищает решительность большевистской партии в области индустриализации России.

— Именно России?

— Да, так и сказала. Еще говорила о том, что в школах слишком примитивно преподают словесность, не раскрывают ее сущности и роли в человеческом обществе. — Вздохнула, посетовала: — Ахматова меня ненавидит. К тому же слишком скупа на выражение своих подлинных мыслей, ее невозможно вызвать на откровенность.

— С твоими-то способностями…

— Мои способности в основном распространяются на мужчин… — отрезала Лиля. И тут же сменила тон на капризный: — А вообще-то, Янечек, я очень устала от всего этого. Ужасно устала…

Пропустив жалобы женщины мимо ушей, Агранов слегка погладил теплой ладонью ее грудь с вялым, сморщенным соском, не знавшим губ ребенка, мягко, но настойчиво потребовал:

— Все, о чем ты мне рассказала, изложишь, как всегда, на бумаге. Особенно подробно о Маяковском, Ахматовой и Пастернаке… — Потер лоб, что-то вспоминая, вспомнил, и тем же вкрадчивым голосом: — Я слышал, что у вас был Шолохов. Михаил. Автор уже нашумевшего "Тихого Дона"…

— Да, был, — подтвердила Лиля. — Его затащил к нам Катаев. Этот Шолохов все время, что просидел у нас, почти не раскрывал рта. То ли провинциальная скромность, то ли подозрительность. У меня сложилось впечатление, что он тайный антисемит. Во всяком случае, в нем слишком много от истинного казака и слишком мало от действительно советского писателя и партийца, — уверенно заключила Лиля, сверкнув из глубины зрачков красными точками отраженного света.

— Вот как? — тихо удивился Агранов. И пояснил: — Меня очень интересуют его взгляды. И не только меня. А вообще говоря, скрытый антисемитизм куда опаснее открытого и, тем более, оголтелого. Оголтелость иногда полезно даже поощрять, ибо она привлекает немногих, а здравомыслящее большинство отталкивает. Оголтелость чаще всего работает на тех, против кого она направлена. Зато носителей скрытого антисемитизма, людей как правило умных и даже талантливых, надо выявлять и истреблять беспощадно. — Голос Агранова при последних словах дрогнул, девичье лицо исказилось, в нем появилось что-то старушечье, ведьмачье, но он тут же улыбнулся детской улыбкой, нашарил руку Лили у ее бедра, поднес к губам запястье с бьющейся на нем жилкой и проворковал: — А уставать нам, милая Лиичка, нельзя: кроме нас никто нас же от наших многочисленных врагов не защитит. — И, задумчиво перебирая пальцы любовницы, уставился в темную глубину узкой комнаты, служащей ему для встреч со своими агентами-осведомителями. В основном, с молодыми женщинами. В постели они более откровенны. Сочетание приятного с полезным.

— А что Алексей Толстой? В свой последний приезд из Питера он несколько раз бывал у Катаевых. Ты там тоже была… Не пробовала его разговорить?

— Толстого? Шутишь. Ничего, кроме жеребячьей пошлости от него не добьешься. Он, как жаба при виде ужа, надувается, едва только к нему приближаешься с каким-нибудь разговором. Совершенно отвратительный тип. Я его терпеть не могу — и он это чувствует. Русский гений — тьфу! — и Лия брезгливо встряхнула кистями рук, точно к ним прилипла какая-то гадость.

— Мда, Толстой — это тебе не Леонов.

— А при чем тут Леонов? Этот почти нигде не бывает: сидит на своей даче и пишет, пишет, пишет…

Агранов качнул неопределенно головой, спросил, глядя в темный угол:

— Кстати, как складываются отношения у Маяковского с Полонской?

— Таскается за ней всюду, как кобель за течной сукой, — едва сдерживая деланное возмущение, произнесла Лиля нарочито злым голосом. — А она крутит хвостом, то по нескольку дней не вылезает из его каморки на Лубянском, то по неделям не подпускает к своей особе. Вэ-Вэ, разумеется, бесится, рычит на всех, а отдуваться приходится нам с Бриком.

Агранов слушал молча, смотрел в никуда, думал о своем. Он думал, что все — или почти все — более-менее значительные русские поэты и писатели поначалу встретили революцию с детским восторгом, затем этот восторг ослабел под напором повседневности, а сами поэты и писатели начали пятиться к своим вонючим черноземам, искать виноватых и вещать оттуда о конце света. Виноватыми у них, как правило, становятся евреи, и если они не говорят об этом открыто, то наверняка так думают. Нельзя ждать, покуда некоторые из них окончательно разуверятся в том, что еще воспевают по инерции, и сделают поворот от воспевания к охаиванию. Поэтов и писателей средней руки можно безболезненно изолировать от общества, и никто не кинется защищать их. Даже Горький. Но такие, как Есенин и Маяковский, — такие должны умолкать так, как смолкает под смычком подпиленная струна — на самом высоком звуке. Хуже будет, если звучание струны само по себе опустится до пессимистической хрипоты. Такие люди должны вешаться или стреляться.

Пять лет назад Есенин перешагнул ту черту, за которой роковая охриплость стала слышаться все чаще. Вообще говоря, он должен был замолчать раньше на год или два. Пришлось спешить. И все-таки струна оборвалась так естественно, что мало кто усомнился в этой естественности. Сегодня уже Маяковский вплотную подошел к своей роковой черте. Вряд ли с ним можно договориться. Это не Демьян Бедный. Хотя попытаться все-таки стоит. Попытка, как говорят русские, не пытка. Но всего надежнее — подпилить струну…

Не решаясь нарушить сосредоточенного молчания своего любовника, Лиля мысленно раскладывала пасьянс из известных ей знакомых, могущих быть секретными сотрудниками ОГПУ. Что касается Полонской, Агранов, судя по всему, именно того и хотел, чтобы Маяковский втюрился в нее по самые уши, когда поручал Брику подсунуть влюбчивому поэту смазливенькую актриску.

"Неужели и Нора бывает в этой комнате? — обожгла Лилю неожиданная мысль. — Неужели Янечек… на этой же постели… между ласками… с такими же детскими улыбочками… вот так же… расспрашивает ее обо мне?.. Здесь хоть простыни-то меняют?"

Лиля попыталась представить Полонскую на своем месте и почувствовала, как злые слезы наворачиваются ей на глаза. Она сморгнула слезы, вздохнула и утешилась тем, что Янечек все-таки ценит свою Лиичку выше остальных своих секретных сотрудниц. И верит ей больше. Вот только непонятно, с какой целью он свел Полонскую с Маяковским. Ведь наверняка не только для того, чтобы отвадить его от эмигрантки Татьяны Яковлевой. Уж Лиля его знает: Янечек все делает с дальним прицелом. Вот и Ахматова его заинтересовала не просто так. А она — баба хитрющая, себе на уме: к Брикам заходит исключительно для того, чтобы выразить свою лояльность советской власти. А за стенами их квартиры обливает Бриков помоями.

Размышления Лили прервал вкрадчивый голос Агранова. Тихие звуки будто сами по себе вылепливались из сгустков душного воздуха и чуткой тишины комнаты:

— Я думаю, что вам с Бриком надо уехать на какое-то время из Союза, — говорил он, продолжая перебирать пальцы любовницы. — Скажем, к твоей матери в Лондон. Соскучились, давно не виделись — вполне уважительная причина. Заодно пощупаете, чем дышат сотрудники наших торгпредств и полпредств. В последнее время слишком много отказников. И в основном — из наших же, что подрывает престиж советской власти за рубежом, а наверху — доверие к евреям… Только это сугубо между нами… — и быстро глянул на женщину настороженным глазом.

— Ах, Янечек! — воскликнула Лиля, сделав вид, что не заметила его взгляда, не поняла намека. — Увидеть Лондон, Париж — что может быть прекрасней! И хотя бы на время забыть все эти наши дрязги, все эти наши мерзости…

— Не забывай, дорогая, что я при исполнении. Да и ты тоже. А что касается дрязг и мерзостей, то вам придется пережить еще нечто подобное… Ну, скажем, нападки в газетах на финансовые злоупотребления…

— Господи, какие у нас с Бриком могут быть финансовые злоупотребления! — возмутилась Лиля.

— Я не говорю, что могут быть или есть. Это нужно для создания определенной ауры вокруг вашего имени для отвода глаз. С такой аурой вас лучше встретят на Западе.

— А-а, ну разве что для этого, — согласилась Лиля. — Аура так аура. Мне все равно. — И вдруг напряглась, села, обхватила руками колени, заглянула в самые зрачки Агранова. Однако ничего там не разглядела. Спросила шепотом:

— Янечек, а что будет с Маяковским?

— Я не бог, всего предвидеть не могу, — не сразу ответил Агранов. — Но ожидать можно самого худшего. Если, разумеется, учесть его психическое состояние. Поэтому-то и полагаю, что вам на какое-то время лучше держаться от него подальше.

— Да-да, я понимаю, — задумалась Лиля. — В сущности, не такой уж он гениальный поэт. Брик, например, считает, что ничего лучше, чем вот этих двух строк: "Нигде кроме, как в Моссельпроме", Маяковский не написал. Все остальное — лишь желание выглядеть коммунистом более, чем Карл Маркс. — И тут же деловито осведомилась: — Надеюсь, в своем завещании он предоставит именно мне полное право распоряжаться его наследством… Не отдавать же это наследство его скучным и недалеким сестрам. Он должен учитывать, что я для него значила и что я для него сделала.

— Там будет видно, — уклонился Агранов от прямого ответа.

— Ну-у, Я-анечек, — проворковала Лиля голосом капризного ребенка, обвиваясь вокруг белого тела любовника своим смуглым телом. — Ты не имеешь права оставить без ничего свою бедную Лиичку. А то мы с Бриком тоже примкнем к невозвращенцам: у меня на Западе так много родственников. Особенно в Латвии. И весьма не бедных.

— Как раз за вас-то я и не волнуюсь: никуда не денетесь, — одарил Агранов женщину детской улыбкой и погрузил свои узкие и сухие губы в ее, полные и влажные.

Утром того же дня едва Агранов появился в своем кабинете, как тут же затрезвонил телефон внутренней связи.

Агранов снял трубку и услыхал сиповатый голос следователя по особо важным делам Первого (Секретно-политического) отдела ОГПУ Льва Борисовича Пакуса.

— Привет, Яша! Если можешь, удили мне несколько минут.

— Привет! Что-нибудь срочное?

— Не знаю. Но я сегодня уезжаю в командировку, а у меня по делу «Медведь» возникли кое-какие соображения. Возможно, они тебе придутся кстати.

— Хорошо, заходи. Десяти минут тебе хватит?

— С лихвой. Через пару минут буду у тебя.

И, действительно, не прошли и двух минут, как дверь в кабинет отворилась и в нее вошел высокий человек с плоской грудью, с большим лбом, нависающим над ничем не примечательным лицом, разве что болезненной серостью. Подойдя к столу, за которым восседал Агранов, он протянул ему руку. Агранов чуть приподнялся, руки их встретились и тут же разошлись, едва дотронувшись друг с другом.

Пакус сел, точно ноги отказались его держать, несколько раз кашлянул в платок и заговорил сиповатым голосом:

— Так вот, я по поводу «Медведя». Мне кажется, что повторять опыт с делом «Сержа», которое и без того вызвало множество кривотолков на Западе, чревато тем, что мы наживем себе новых врагов. А наша писательская общественность…

— Так что ты предлагаешь? — перебил витиеватую речь Пакуса Агранов. — Ждать, когда он перейдет на рельсы откровенной антисоветчины?

— Я этого не предлагаю. «Медведь» растрепался, что собирается ехать на Кавказ. Будто бы в свадебное путешествие на свою малую родину. Так пусть едет! На прошлой неделе в Альпах со скалы сорвалось двое альпинистов. И никто на это не обратил особого внимания. Горы — опасная вещь. Тем более для людей, которые привыкли ходить по тротуарам больших городов. Несчастный случай и ничего более.

— Все это, разумеется, здорово, — снисходительно улыбнулся Агранов одной из своих детских улыбок. — Но поездка на Кавказ зависит от согласия сторон. Стороны же к такому согласию еще не пришли. Вот если придут… Но мы учтем твое предложение… Так ты говоришь, едешь в командировку? — перевел Агранов разговор на другую тему.

— Да, еду. В Тверь. Тамошний облотдел ОГПУ — по нашим данным — явно либеральничает с антисоветскими элементами, которые активизировали борьбу против ускорения процессов индустриализации и коллективизации. Еду разбираться. Думаю, недели на это хватит. Потом собираюсь в Башкирию… Врачи советуют ехать на кумыс, — заключил Пакус, вставая.

— Что ж, желаю тебе удачи, — говорил Агранов, провожая коллегу до двери. — Свое здоровье нам, чекистам, надо беречь особенно. Впереди у нас работы — непочатый край. Держать руку на пульсе страны, как говорит товарищ Сталин, наша прямая обязанность.

 

Глава 24

В Гендриковом переулке в доме № 15, придавленном к земле железной крышей, утыканной множеством дымящих кирпичных труб, в стылый февральский вечер на втором этаже людно и весело. Светятся все окна, беспрерывно заводится патефон, фокстроты и танго вытекают наружу через открытые форточки вместе с табачным дымом, человеческим гомоном и взрывами смеха, на белые занавески наплывают дергающиеся тени.

Среди всех выделяется Маяковский. Он бродит по комнатам, останавливается возле той или иной кучки гостей, слушает, о чем говорят, но в разговоры не встревает, идет дальше, держа в руках большую кружку с горячим чаем.

Вечеринку организовали Брики по случаю предстоящего отъезда за границу. Приглашены самые близкие люди: поэты, артисты, художники, писатели и прочие. Хотя вечеринка в полном разгаре, народ все еще подходит, и каждого входящего встречают с таким шумным восторгом, будто именно этого гостя здесь только и ждут, его только и не хватает для полного счастья.

Большой стол ломится от закусок, бутылок с вином и водкой. Посреди стола в большом блюде разлегся огромный заливной судак, в другом блюде высится запеченный гусь, обложенный мочеными яблоками, в тарелках колбасы, сыры, крабы, зернистая икра. Все из распределителя для особых персон, недоступное для простых смертных, живущих по карточкам и премиальным талонам.

Расточая лучезарные улыбки, порхает среди гостей хозяйка дома Лиля Юрьевна. То из одного угла, то из другого слышится ее переливчатый счастливый смех. На Лиле шелковое светло-зеленое платье в темно-зеленую же полоску, так плотно обтягивающее ее далекую от совершенства фигуру, что сквозь это платье рельефно проступают все детали нижнего белья; полные руки обнажены, в глубоком декольте томится соблазнительная ложбинка, гладкие черные волосы взбиты, открывая короткую шею. Но главное достоинство Лили — это ее глаза: черные, бездонные, притягивающие, как разверстая пропасть. Глаза искрятся, блестят, вспыхивают, гаснут, но иногда, когда никто не видит, вдруг подергиваются тусклой усталостью и скукой.

На кушетке в столовой сидят с бокалами Осип Брик, Исаак Бабель, Яков Агранов, вокруг толпятся прочие гости. Все слушают Бабеля, только что вернувшегося с Украины.

— Они чувствуют, что попали в мышеловку, что им приходит конец, чувствуют, но не понимают ни размеров этой мышеловки, ни того, когда и как пробьет уже их последний час, — говорит Бабель убедительным голосом человека, вырвавшегося из объятий смерти. — И, как всякое не рассуждающее зверье, они кидаются из угла в угол, клацают зубами, рычат, воют, иногда кусаются, и очень больно. Я все это наблюдал вблизи, глаза в глаза, и поражался их звериному инстинкту, темному инстинкту мелкобуржуазной классовой сущности, который не отдает отчета ни в происходящем, ни в своих поступках. Таких людей нельзя перевоспитать, сделать лучше. Даже их малых детей, если отнять у родителей, нельзя превратить в пролетариев, рано или поздно их звериная природа скажется. Именно в недрах этого зверья зародилось черносотенство, ежечасно и ежеминутно возрождается антисемитизм. Таких людей попросту надо уничтожать. Как в гражданскую войну…

— Исак, а ты сам-то… сам-то что там делал? — спросил коротышка Лавут.

— Как что? — удивился Бабель. — Наблюдал! Это ж история! Ис-то-рия! Об этом надо писать! Каждое слово — с большой буквы! То будет уже вторая «Конармия». Вернее, ее продолжение. Обязанность писателя — отобразить историю, свидетелем и участником которой стал. А хохлов… хохлов я вообще ненавижу! — воскликнул вдруг Бабель визгливо, и лицо его пошло красными пятнами. — Это даже не нация, это сброд, который надо хорошенько профильтровать, а из оставшихся сделать…

— Русский крестьянин не лучше, — уточнил Агранов. — Сейчас наши наводят порядок не только на Украине, но и на Дону, Кубани, на Волге, в Сибири… Рывок к социализму… Веление времени… Всю эту дремучесть — по боку! Старую Россию — по боку! Я аплодирую Сталину, который загнал за Урал всех так называемых русских историков вместе с их российской историей…

— Э-э, друзья мои, — лениво протянул Ося Брик. — Я давно говорил, что если бы не эти чертовы Кирилл и Мефодий с их дьявольской азбукой, Русь писала бы на латинице, приняла католичество и не было бы ни русских, ни украинцев, ни белорусов.

— А что бы тогда было? — спросил Лавут.

— Была бы Европа до Урала, была бы настоящая культура, действительная цивилизация, и нам бы не пришлось думать о том, что вдруг эти непредсказуемые славяне в очередной раз…

— Согласен, — подхватил Бабель. — Но это если бы да кабы. А я в данном случае имею в виду борьбу как раз с проявлениями шовинизма, антисемитизма, махрового черносотенства, которые еще крепко сидят в этих, так называемых, братских народах. Вот где необходимо классовое фильтрование сверху до низу…

— Э-э, чего ты там профильтруешь в своей Хохландии! Там всех надо собрать и скопом в Сибирь! — перебил Бабеля со смехом Ося. — Вот на Лубянке — там да, там фильтруют… Я, друзья, недавно присутствовал на допросе… — доверительно сообщил Брик, и все сдвинулись поближе, чтобы лучше слышать.

— По части бухгалтерии? — съязвил неугомонный Лавут.

— И по этой части тоже. Вот Янек не даст соврать, — положил Осип свою руку на колено Агранову. — Да, так вот, был на допросе. Допрашивали одного контрика. Кого, что — не важно. До ареста этот тип сидел тихо-смирно в конструкторском бюро, чертил там какие-то чертежи, вроде приносил пользу, а копнули поглубже — один вред. Стали раскручивать на предмет заговора: не сам же он вычерчивал не те болты-гайки, какие нужно. Кто-то же им руководил, кто-то же пропускал эти вредительские чертежи. Кто-то утверждал. Спрашивают: кто? Все отрицает, ничего не признает. Ну, его немножко потрясли… ха-ха!.. для проверки на вшивость. Опять молчит. То да се — плачет, клянется, что ни сном, ни духом, что далек от всякой политики. Как же! Так ему уже и поверили. Ну, взяли, как говорится, в оборот. По-настоящему. Эт-то, я вам скажу-у… — Осип вытер взмокревшие вывернутые губы рукавом, со всхлипом втянул слюну. — Эт-то, я вам скажу, надо видеть и слышать. От этого у самого мурашки по спине, а в животе — холод. А общее ощущение — трудно передать словами. Пробовал — не получается… Что-то вроде непрерывного оргазма. Так и трясет, так и захватывает всего. Потом очнешься — пустой. Да. Будто тебя выпотрошили. Или ты за ночь совокупился с десятком баб. Идешь — тела не чувствуешь. Летишь. Во-от… А ты, Исак, про свою Хохландию…

— На Украине тоже наши люди имеются, настоящие коммунисты и чекисты! — воскликнул Бабель в запальчивости. — Я там с Косиором встретился. С Викентием. Он хохлам дает шороху. Он там, будьте спокойны, порядок уже наведет.

И все облегченно заулыбались, точно Бабель своей запальчивостью отвел от них беду.

— Янек, — рванулся Бабель к Агранову, подстегнутый улыбками. — Организуй и мне побывать на допросе… хотя бы одним глазком… Честное слово, так хочется глянуть… давно наслышан… Примитивный допрос пленных — это я видел сколько угодно. А мне хочется посмотреть работу профессионалов, чего-нибудь такого-этакого…

Агранов улыбнулся безгрешной детской улыбкой.

— Почему бы и нет? Можно устроить. Только не знаю, когда.

— Я слыхал, в Питере есть классные следователи, — напомнил о себе Лавут. — Работают по Фрейду. Мастера. Из кого хочешь выпотрошат все, чего было и не было.

— Да, есть там спецы, — подтвердил Агранов. — При случае можно будет устроить и в Питере. Есть там одна девочка… из наших. Работает… м-мня! — и поцеловал пальцы, сложенные троеперстием.

— Я к чему это! — загорелся Бабель. — Я к тому, что у меня, друзья мои, давно зреет идея… да! — зреет идея написать большое полотно о чекистах. Мы вот с вами веселимся, а они… они в эти самые минуты очищают наше общество, нашу с вами жизнь от всякого сброда, от всяких контриков! Святые люди! Честное слово! Как подумаешь, представишь, так слезу вышибает…

— Это кто — святые люди? — спросил Маяковский, неожиданно возвысившись над всеми.

— Чекисты, Володя, чекисты, — опередил Бабеля Ося. — Исак хочет написать роман о чекистах.

— О чекистах? Исаак? Не попасть бы вам впросак, — буркнул Маяковский, повернулся и пошел дальше.

Его проводил дружный хохот.

— Друзья! Друзья! Минутку внимания! — воскликнула Лиля Брик и захлопала в ладоши. — Давайте выпьем за Володю! Давайте выпьем за его новые успехи в творчестве! За успех его «Бани». Как жаль, что мы с Осей не будем присутствовать на ее премьере… Володя! Не кукся! Не навечно же мы с Осей уезжаем. Больше оптимизма, дорогой! Здоровья тебе и долгих лет жизни и творчества! Итак, за «Баню»!

— Да здравствует «Баня»! Ура!

— Володя, за твой успех!

— А нечистым трубочистам стыд и срам! Стыд и срам!

— За Мойдодыра-Маяковского!

— За дальнейшее развитие помывочных предприятий!

— На базе Гепеу!

— Га-га-га! Гы-гы-гы!

Звенели бокалы, стучали ножи и вилки.

На перроне Варшавского вокзала обычная сутолока перед отправлением поезда "Москва-Берлин". Торопливое шарканье подошв, напутственные слова, прощальные поцелуи.

Вокзальный колокол отбил два звона.

Рукопожатие Оси Брика холодно-равнодушно. Поцелуй Лили — тоже. Еще недавно это бы огорчило Маяковского, но сегодня даже обрадовало: значит, когда они вернутся, их не слишком возмутит тот факт, что он начал новую, вполне самостоятельную жизнь…

Он, как всегда, приукрашивал действительность, чтобы она была удобна и для поэта Маяковского, и для Маяковского человека. Правда, последние год-два это приукрашивание не столько помогало ему, сколько вредило. Но он привык: другой формы самозащиты не знал.

Что-то говорили наперебой провожающие — завсегдатаи так называемого "салона Бриков". Раздавались смачные шлепки поцелуев. Лева Гринкруг, давний обожатель Лили Юрьевны, даже прослезился, облобызывая ее руку.

Рядом прощались незнакомые люди. Мужчина среднего роста, за руку которого держалась полная черноглазая хохлушка, говорил с малороссийским акцентом другому мужчине:

— Как приедем, сразу же напишу. — И тут же с тревогой: — А может, не надо?

— Ну, почему же? Очень даже интересно. Ну, идите, а то скоро звонок.

— Привет Петру Аристарховичу и брату Алексею. И всем-всем, — торопливо говорил первый мужчина, — пожимая руку второму. — Как жаль, что мы не едем вместе…

Они порывисто обнялись, расцеловались.

«Вот действительно искреннее прощание», — подумал Маяковский с завистью.

Женщина потянула мужчину за руку, они шагнули на подножку вагона, протиснувшись сквозь толпу, провожающую Бриков.

Сладкой музыкой прозвучали заключительные медные звоны колокола, басовитый рев паровоза. Что-то с вагонной площадки наказывала Лиля… Кажется, чтобы берег себя и прочее. Уж как-нибудь сам…

Тихо тронулись вагоны. Первый робкий перестук колес. Потом застучало веселее. В голове в такт колесам выстукивалось нечто легкомысленное:

У — ез — жа — ют…

Чиф-чуф.

Раз — ры — ва — ют

Груз уз.

Поплыли красные огоньки последнего вагона и вскоре потерялись в путанице чугунных змей и деревянных ребер.

Маяковский смотрел, как завороженный. С этим поездом, казалось ему, уезжало все его смутное прошлое. Дышал полной грудью. С облегчением. Рядом назойливо бубнили голоса бывших соратников по Лефу. О чем это они? Какое теперь имеет значение — Леф, Реф или Рапп? Имеет значение лишь одно: я есть я. Нет, не с маленькой, а с большой буквы: Я есть Я. Только так. Потому что собственная жизнь человека для этого человека важнее всего. Без нее нет ни только человека, нет ничего вообще. Так все просто. А революция… Жизнь человека для революции? Революция для человека? В разные периоды истории на первом месте то одно, то другое. Сегодня, похоже, на первом месте именно другое. А как быть ему, Маяковскому?

Посмотрел в темное небо, подумал: "Пора переходить на прозу".

Чьи-то торопливые шаги. Рядом зазвучал знакомый голос. Только без обычной вкрадчивости.

Оглянулся. Так и есть: Агранов. Около — юная жена. Русская. Почти красавица. Только в лице какой-то изъян. Не физический, а другого рода. И у самого Агранова на лице тот же изъян: женское выражение умильности и детской непосредственности. Будто приклеенные навечно. Вещи явно благоприобретенные, за которыми скрыто что-то другое, нехорошее. Странно, что не замечал этого раньше. Не исключено, что нечто подобное передалось и его жене. С кем поведешься… А что у меня? Тоже ведь имею, как говаривали в старину, сношения…

О чем это они? А-а, что-то хотел передать с Бриками. Опоздал. Колесо спустило у автомобиля. Бывает. Ничего, передаст по диппочте. Ясно, как божий день, что Брики едут не просто к маме, а с заданием. Вполне могут и не вернуться. А тут еще заметка в "Комсомолке", будто Брики разъезжают по заграницам за госсчет. Как Лиля переживала… Ха-ха!

Когда он, Маяковский, ездил в Америку, Агранов тоже надавал ему кучу всяких поручений: выяснить то-то и то-то, там-то и там-то, у того-то и у того-то. Много чего Агранову было нужно знать и ведать. Впрочем, будь справедлив: не Агранову лично, но Революции. И везде, на всем пути следования его, Маяковского, поэта Революции, встречали и сопровождали люди, очень уж осведомленные о цели его путешествий. И самое удивительное: почти все — евреи. Богатые и бедные. Умные и глупые. Всякие. Что их объединяет? Любовь к человечеству? Пролетарская солидарность? Вряд ли. А он им еще и подыгрывал: "Терпеть не могу все славянское!" "Русское искусство вызывает у меня отвращение!"

Теперь вот стыдно.

В автомобиль Агранова набились так, что не повернешься. Но к Лубянке порассосались, из просто пассажиров Маяковский остался один. О чем говорили — не вспомнить. В голове стучало одно и то же: а если это сам Агранов приставил к поэту Маяковскому своих людей? Зачем?

Спросить?

Автомобиль остановился в Фуркасовском проезде, Маяковский толкнул дверцу, придержал ее рукой, спросил-таки:

— Послушай, Аграныч, зачем за мной ходят твои люди? Охраняют? От кого?

— За тобой? Мои люди? — искренне удивился Агранов. — Окстись, Володя. Мой отдел не занимается слежкой.

— Я знаю. Так выясни у Рыбкина.

— У нас не принято выяснять подобные вопросы: каждый занимается своим делом, в чужие нос совать не этично… — Голос тихий, привычно-вкрадчивый, почти ласковый. — И потом… мне думается, что никакой слежки за тобой нет. — Улыбнулся улыбкой годовалого ребенка: — Это от переутомления…

— Тебе думается, что мне кажется, — перебил Маяковский раздраженно. — А мне кажется, что тебе не только думается, но и знается… Не забывай, Аграныч: Маяковский не чужой человек для советской власти. И для органов тоже.

Выбрался из автомобиля, пошел, не оглядываясь.

Агранов проводил массивную фигуру Маяковского сузившимся взглядом. Мозг привычно оценивал сказанное, перекладывая так и этак. Этак выходило, что еще немного, и Маяковский начнет поминать Чекистова-Лейбмана… вслед за Есениным. "Гений" вплотную приблизился к роковой черте.

 

Глава 25

Соня Брокман после отъезда Бриков зачастила в Гендриков переулок, 15. Нет, Маяковский не звонил ей, не искал с нею встреч. Она сама. Подгадывала так, чтобы застать его одного. Свое одиночество и растерянность перед действительностью, в которой так много противоречий между словом и делом, она несла в одиночество Маяковского. Из двух одиночеств получалось что-то тихое и грустное.

Каждой такой встречи Соне хватало надолго, но тянуло в Гендриков уже на другой день.

В последнее время Маяковский болел, почти не переставая. Мучился насморком, кашлял, чихал. Нос красный, в больших мрачноватых глазах копились слезы. Поначалу требовал держаться от него подальше, но постепенно расстояние между ними сокращалось, и через какое-то время исчезало совсем. Где-то существовала Вероника Полонская, еще дальше — все остальные.

Был понедельник, конец марта. Оттепели с мокрыми снегами сменялись крепкими морозами. Как раз к вечеру и произошла такая смена. На улицах гололед, прохожие скользят и падают, ругают ленивых дворников.

Соня поднялась по знакомой скрипучей лестнице на второй этаж, тихонько толкнула дверь — та, как обычно, не заперта. Вошла в полутемную прихожую, замерла, прислушалась: из-за неплотно прикрытой двери, из столовой, доносился чей-то размеренный бархатистый голос, похожий на голос католического священнослужителя. Вопросительно тявкнула собачонка. Соня не знала, на что решиться: заявить ли о своем приходе или тихонько выйти вон.

Вообще-то у нее на такой вот случай припасено оправдание своего появления в Гендриковом переулке, — в зависимости от того, кого она встретит у Маяковского. До сих пор бог миловал и позволял ей ни с кем из посторонних не сталкиваться. И вот оказалось, что когда дело дошло до того, что надо предъявить это свое оправдание, она даже не представляет, как это сделать практически. А чего бы, казалось, проще: я — любовница Владимира Владимировича, это наше личное дело, и никто не может вмешиваться в свободу отношений между мужчиной и женщиной, провозглашенную Великой Революцией. А все, кто найдет эти отношения неправильными, те просто-напросто отсталые носители мелкобуржуазной морали и, по большому счету, завзятые контрреволюционеры.

Но одно дело, когда эти революционные истины провозглашает с кафедры Осип Брик, и совсем другое — оказаться перед кем-то, кто об этих истинах, вполне возможно, не имеет ни малейшего понятия. Не читать же ему лекцию на тему об этой самой свободе…

И Соня тихонько попятилась к выходу.

— По-моему, к нам кто-то пришел, — вдруг зазвучал близко за дверью уверенный бархатистый баритон, и Соне ничего не оставалось делать, как остановиться посреди небольшой прихожей.

Дверь в столовую распахнулась, и на пороге возникла широкая, приземистая фигура человека в коричневой вельветовой куртке, явно заграничного происхождения.

— Батюшки! — произнес человек все тем же бесстрастным тоном проповедника. — Да к нам не просто кто-то, а весьма милая девушка. — И спросил, пристально разглядывая Соню нагловатыми глазами: — Вы к Владим Владимычу?

— Да, — кивнула Соня головой. И торопливо пояснила: — Я принесла ему свои рисунки. — Тут же, в подтверждение своих слов, шевельнула большой папкой, в которой действительно были рисунки, но исключительно на такой вот случай.

— Владим Владимыч, к тебе пришли, — произнес незнакомец, продолжая торчать в дверях.

Послышался кашель, трубное сморкание, сиплый, страдальческий голос Маяковского:

— Так пусти человека, Лева. Чего ты его там держишь?

Лева перешагнул порог, вступил в прихожую — и прихожая сразу же осветилась красноватым светом догорающего дня, ворвавшимся в нее через раскрытую дверь.

Теперь Соня могла разглядеть человека, названного Маяковским Левой.

Леве под сорок, у него круглое лицо с опущенными слегка щеками и чувственными губами, темными глазами и черными волосами, волнами спадающими на крупные уши. Взгляд его неприятен. И даже не нагловатостью, а чем-то еще, чего сразу не разглядишь… Вот именно. То есть в его лице присутствовало нечто, скрываемое столь тщательно, что тщательность эта била в глаза.

Как художница, начинавшая обучение по канонам классического реализма, Соня разбиралась в портретной психологии и с точки зрения этой психологии оценивала каждого человека. Лева ей не понравился. Более того, он вызывал смутную тревогу и настороженность.

— Позвольте вашу папку, товарищ, — произнес Лева ленивым голосом. Он уверенно вытащил папку из-под руки Сони, положил на тумбочку возле зеркала, стал помогать снимать шубку. Соня почувствовала его дыхание у себя на щеке, ощупывающие руки, услыхала голос, сниженный до полушепота:

— Вам отпускается времени не более получаса, товарищ. По истечении этого времени вам придется уйти…

— То есть как? — отстранилась Соня, пытаясь заглянуть в глаза Леве: не шутит ли?

— А вот так: Владим Владимыч болен и абсолютно не расположен к приему посетителей.

С этими словами Лева повесил ее беличью шубку на вешалку и, взяв с тумбочки папку с рисунками, пошел в комнату, что-то напевая себе под нос.

Соня прижала холодные ладони к пылающему лицу, пошла за ним следом, испытывая такую обреченность, какую не испытывала даже в те минуты, когда голая стояла под щупающими взорами Бриков.

— А-а, Сонечка! — приветствовал ее Маяковский и тут же замахал руками, точно язычник, отгоняющий злых духов. — А ваш покорный слуга совсем расквасился… рассиропился… рассамогонился… рас… Мокрая глина наверняка смотрится веселее, чем мокрый и зачиханный бывший футурист Маяковский. А кто я сегодня? Этого не знает даже вот этот всезнающий, добрейший Лева Эльберт… Хотя… Вот вопрос: Левы бывают добрыми? Вам, Сонечка, должно быть известно. Лев Троцкий… Лев Каменев… Лев Гринкруг… Лев Эльберт… Лев…

— Толстой, — вставил лениво Лев Эльберт.

— Толстой больше похож на медведя, — задумчиво возразил Маяковский и, забыв о своей расквашенности, подошел к Соне, взял за руку, повел к цветастой кушетке, возле которой лежал мексиканский коврик, привезенный им из командировки. — Это хорошо, что вы пришли, Сонечка. А то мне этот Лев порядочно надоел… Кстати, вы знаете, как его зовут? Нет? Его зовут Снобом. Посмотрите на него внимательно, Сонечка… Вы захотели бы рисовать портрет этого Сноба?.. Нет? Вот и я тоже. А он, между прочим, только что из Парижа… Пари-иж…

Маяковский хлюпнул носом, поспешно полез в карман куртки, вытащил оттуда большую тряпицу, извинился, отвернулся, принялся сморкаться. Потом долго сидел молча, нахохлившись, уставившись в одну точку.

Лев Эльберт за столом разглядывал рисунки.

Соня сидела рядом с Маяковским на кушетке, знакомой ей с того давнего вечера, когда она впервые оказалась в Гендриковом переулке. Но помнила она не это, а как кто-то на перекрестке грубо схватил ее за руку, как она испугалась, но тут же узнала Маяковского, не раз виденного и слышанного ею, — и лишь в те мгновения почувствовала всю фальшь того, что с нею приключилось несколько минут назад… Боже, как давно это было! И как бы ей хотелось повернуть время вспять, чтобы не переступать порог бриковской квартиры вслед за Лилей Юрьевной.

— Да-а, вот такие-то дела, — произнес рядом Маяковский, но это явно относилось не к ней. Да и полчаса, пожалуй, истекли. Вон и Эльберт уже закрыл папку…

— Вы почаще пейте горячее молоко, Владимир Владимирович, — тихо сказала Соня и поднялась с кушетки. — Лучше с медом и сливочным маслом… А я, пожалуй, пойду. Вы не будете на меня сердиться?

— Буду, — буркнул Маяковский. — Еще как буду. — Тоже поднялся, намереваясь проводить. — Я вам сам позвоню, Сонечка. Как только избавлюсь от этого вот парижского надзирателя за моей московской нравственностью и благонадежностью. Представляете, мне его назначили для того, чтобы я не сбежал на… Камчатку. Или Сахалин. Да. — Помолчал, добавил излишне серьезно: — Говорят, там климат здоровый… Особенно для поэтов.

— Действительно, Владим Владимыч, вам горячее молоко очень не повредит, — подхватил Эльберт. — А гостью, с вашего разрешения, я провожу сам. — И заступил дорогу Маяковскому своей широкой, низкорослой фигурой.

Пока Соня Брокман одевалась в прихожей, она слышала, как в комнатах хрипло и заунывно пел Маяковский:

У верблюда есть гнездо… У барана — дети. У меня нет никого, Только хвост да перья…

Соня не раз слышала эту песню, и каждый раз в ней были другие слова. Но лишь теперь она с особой силой почувствовала, как одинок и несчастен ее возлюбленный.

Снова на щеке она ощутили дыхание Льва Эльберта, услыхала его сдавленный голос:

— Я советую вам, товарищ Соня, больше не появляться ни здесь, в Гендриковом, ни в Лубянском проезде. Очень настоятельно советую, — и в ленивом голосе его послышалась угроза. — Иначе пеняйте на себя.

— Да как вы смеете!

— А вот так! Смею — и все тут.

Знакомо за спиной хлопнула дверь и лязгнула задвижка, оборвав знакомую же песню:

У коровы есть седло, У козы копыто, У меня нет ничего, Даже баобаба…

— Выпроводил? — спросил Маяковский, когда Эльберт вернулся в столовую.

— Не выпроводил, а проводил.

— Не ври! Не люблю, когда нагло врут прямо в глаза.

Эльберт пожал плечами, сел за стол, принялся тасовать колоду карт.

— Может, перекинемся в "дурачка"?

Маяковский не ответил, пил горячее молоко, листал на коленях журнал.

— Да, Лева, — вдруг заговорил он, отставляя пустой стакан в сторону. — Интересная тут в "Огоньке" статейка пропечатана. И подпись загадочная "Л. Э." — Ткнул пальцем в журнал: — Не твоя ли?

— Моя, — лениво откликнулся Эльберт.

— Странная статья…

— Чем же она странная?

— Да как бы с двойным дном…

Эльберт лениво поднял голову, глянул на Маяковского, усмехнулся недоверчиво.

— Не веришь? Так вот, слушай: "Кияпп, префект парижской полиции — корсиканец по родителям и по профессии. Он маленького роста, подвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой полицейской любезностью, которая внезапно…" Ну и так далее. Так?

— Так.

— А вот тебе второе дно: "Лев Эльберт, сотрудник ОГПУ — еврей по родителям и по профессии. Он маленького роста, малоподвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой чекистской любезностью, которая внезапно…"

— Вы хотите со мной поссориться? — Эльберт бросил карты, откинулся на спинку стула. Голос его скрипнул несмазанным железом.

— А почему бы и нет? Я привык ссориться. Ссориться — это моя профессия. Тоже национальная. Ссоры возбуждают. У меня даже насморк пропал в ожидании ссоры…

— Это от горячего молока…

— А вы, Лева, ссориться не хотите?

— Нет, я не хочу.

— Тогда идите к черту! — Маяковский поднялся, большой, громоздкий. — Мне, признаться, надоело, что все стараются меня опекать. Вам что, жить негде? У вас, насколько я знаю, неплохая квартира в самом центре. Чего вам надо от меня? Поставили следить? Вызнавать настроение? Чего вы повсюду таскаетесь за мной? Я вам не генерал Кутепов, которого, говорят, вы отправили на тот свет.

— Вы что же, Владимир Владимирович, гоните меня?

— Гоню! У меня такое ощущение, что милые Брики приставили вас ко мне, чтобы я вел себя хорошо и не унес на рынок их вещи. Или вы от Агранова?

— Вы раздражены, больны…

— Да, я болен, раздражен! — Маяковский шагнул в свою комнату, но задержался на пороге, сердито бросил: — Вам, однако, до этого не должно быть никакого дела.

С треском закрыл за собой дверь.

— Хорошо, — ледяным, но от этого не менее ленивым голосом произнес Эльберт, глядя вприщур на абажур, раскачивающийся у него над головой. — Я могу и уйти.

Из комнаты Маяковского не доносилось ни звука.

 

Глава 26

От писателя-одессита Валентина Катаева, у которого почти всю ночь резались в карты, Маяковский вернулся под утро в Гендриков переулок: надо хотя бы часика два-три отдохнуть перед тем, как заняться делами.

Неподалеку от калитки топтались две невзрачные продрогшие фигуры. Одна из них осипшим голосом попросила прикурить. Маяковский, протянув коробок спичек, с любопытством вглядывался в туповатые лица, обметанные серой щетиной.

Спросил:

— Ну как, поймали?

— Кого? — почти одновременно вскинулись оба, испуганно оторвавшись от горящей спички.

— Ну этого… Как его? Маяковского! Говорят, большой жулик…

— Гы-ы! — расплылись в идиотской ухмылке.

В квартире Маяковский приласкал обрадованную его приходом собачонку, вскипятил чайник, сыпанул прямо в него заварки, понес к себе в комнату, налил в кружку, долго пил маленькими глотками, грея о кружку ладони, потел. В голове вспыхивали и проходили кинематографическими титрами рифмованные строчки. Так, ни о чем, что могло бы привлечь внимание и заставило бы взяться за карандаш. Обычная работа ума, не способного остановиться даже на минуту. "Писатель Катаев, точно кота съев", "Поэт Маяковский и актриска Нора — это не брак, а просто умора"… И много чего еще. Даже устал от этакой белиберды.

Допив чай, прилег на кушетку, забылся болезненной дремотой. Но и во сне житейская толкотня не оставляла его своей назойливостью. Перед глазами шевелились, порхали, сновали чужие руки. Чужие серые лица кривились понимающими ухмылками. Спертый воздух зудел от слов, междометий, хихиканий. Рот распирало от горького привкуса множества выкуренных папирос. Из темного окна, продираясь сквозь занавески, выплывала оторванная и смятая обложка журнала "Печать и революция" с его собственным портретом; собственный портрет кривил пасмурную рожу и подмигивал притемненным глазом. Иногда среди всего этого бедлама мелькало юное лицо Норы Полонской, ее сияющие большие глаза, беспечная, но такая дразнящая улыбка…

Откуда-то взявшаяся тревога оборвала сон, в панике заметались в очугунелой голове мысли.

"Черта ль ты в ней нашел? Получится ли жена и мать из этой вертлявой актриски? А ведь тебе так хочется именно этого… Вот и Пушкин успокоился женитьбой, был в восторге от возни с детишками…"

Заметил как бы между прочим, что к Пушкину обращается все чаще. С чего бы это? Будто сам не способен принимать вполне авторитетные для себя же решения.

Вспомнил, что еще у Катаева подумал о чем-то… о чем-то весьма существенном… Даже сказал себе тогда: "Надо запомнить и обдумать на досуге". Но вот о чем? И с чем это было связано? Кажется, с Нориной запиской: "Вы сегодня слишком серьезны. Разве вам нечего мне сказать?" А разве он бывал когда-нибудь несерьезен? В ответной записке написал: "Выходи за меня замуж. Немедленно". Долго ждал ответ, еще написал пару записок, и все о том же. Только другими словами. Наконец получил ответ: "Согласна. Но надо бы сегодня же все обговорить".

Признаться, согласие Норы почему-то не обрадовало. И вообще, после разрыва с Татьяной Яковлевой никаких радостей ни от чего и ни от кого. Хоть стреляйся. Да и Пушкин — погиб вскоре же после женитьбы. Вредна поэтам жизнь семейная…

Да, вспомнил! Мысль была примерно такая: последние полвека в России упорно шло разрушение семьи, начатое Николаем Чернышевским: Рахметовщина! Уход из семьи в революцию. Ты тоже ушел. Ты, поэт Маяковский, тоже принимал в этом разрушении преактивнейшее участие. А в результате? А в результате началось разрушение твоей собственной личности. То есть ты стал смотреть на женщину, как на предмет физиологической потребности. Кто это сказал: "Половой акт — это как выпить стакан воды"? Инесса Арманд? Или Коллонтай? Сколько ты сам выпил таких "стаканов"? Вот и Софочка Брокман… Нет, надо спасать в себе то, что осталось от добровольного саморазрушения. Ты подошел к точке, когда вся надежда на семью, именно на крепкую патриархальную семью: чтобы жена ждала из дальних странствий, чтобы делила любовное ложе только со своим мужем, ставила бы тебе на ночь горчичники и банки, поила чаем с малиновым вареньем, прижималась бы теплым своим телом к твоему, вечно мерзнущему…

А Софочка Брокман как в воду канула после своего последнего посещения Гендрикова переулка. Неужели это работа Эльберта? Была бы Софочка рядом — или кто-то другой, преданный и безропотный, — не с такой бы отчаянной силой ощущалось собственное одиночество. Но тянет нас почему-то всегда не к преданным и безропотным, а к тем, кто этими качествами не обладает.

Нет, выход один: жениться на Полонской. Она не хочет отрываться от театра? Это ничего: родит одного, двух, трех маленьких Маяковских, — забудет про сцену. Не такая уж великая актриса, чтобы театр заметил ее отсутствие. А там, глядишь, действительно: стерпится — слюбится. Но сделать это нужно сейчас, не откладывая в долгий ящик. Иначе вернутся Брики, а с ними из года в год цепко держащее тебя в цепких лапах ощущение, что ты им что-то должен. Да еще с процентами.

Маяковский открыл глаза, сел, долго тер ладонями тяжелую голову. Да, вызвать такси, поехать на Каланчовку, серьезно поговорить с мужем Полонской Мишкой Яншиным: все равно Нора его не любит, не к Маяковскому, так к другому, но уйдет обязательно… Что еще? Привезти Нору сюда… нет, лучше на Лубянский… уговорить остаться навсегда…

Убедить, наобещать сто коробов, заласкать… Потом свадебное путешествие на Кавказ… На все лето. К тому времени будет готова кооперативная квартира, улягутся страсти вокруг его "Бани", что-нибудь изменится в литературной и всякой другой обстановке… В конце концов, когда Маяковский перестанет раздражать своим присутствием всех этих… всю эту «банду поэтических рвачей и выжиг», она, эта банда, найдет себе другое занятие. А он тем временем напишет что-нибудь программное, что-нибудь из осмысления новых поворотов и веяний… Разберется, что к чему… Как это у Александра Сергеевича? "В глуши слышнее голос лирный…" Именно так. И вовсе не обязательно жить в столице… Вот Михаил Шолохов — живет же на своем тихом Дону, живет и в ус не дует… Ну и… пора наконец самому браться за прозу. Из рифмы выжато все, что можно. Рифма стала слишком легким занятием.

На глаза попалась россыпь фотографий: рассматривал их дня три назад. От нечего делать. Снова взял в руки.

Вот групповой снимок двадцать пятого года: восемь человек. Шестеро евреев — нечто целое, а двое, Маяковский да Третьяков, как бы заглядывают в это нечто, до конца не понимая, что оно из себя представляет. Странно. То есть, ничего странного. В Грузии он привык к окружению нерусских, а те немногие русские, что встречались, были скучны, ничтожны, постоянно жаловались на свою судьбу, забросившую их в этот дикий край, населенный диким народом. А ему, юному Маяковскому, грузины и все прочие дикими не казались. Поэтому и в Москве он тянулся не к русским, а к тем, кто им как бы противостоял. Так человек, выросший под пальмами, чувствует себя неуютно в тени елок и берез, и даже пыльные пальмы, выращенные в кадках, не дающие плодов, и даже не знающие цветения, кажутся ему родными.

А вот фото "семьи", сделанное в прошлом году: слева Осип Брик вытянул длинную шею к Лиле, посверкивает круглыми очками, голова очень похожа на голову какой-то хищной личинки, вылезающей из собственной хитиновой оболочки; в центре Лиля с застывшей улыбкой на лице, глаза холодные, настороженные; справа он сам, Владимир Маяковский, — приткнулся этаким бедным родственником, внебрачным ребенком, изо всех сил пытаясь пятерней своих пальцев отделить Лилю от Осипа. А на самом деле? На самом деле: вот они, Осип и Лиля, — единое целое, а он, поэт Маяковский, — сбоку припека. Чужой им человек. Хотя долгое время казалось нечто противоположное…

Можно врать себе, можно врать другим, но вот — фотографии, беспристрастные выразительницы истины. С истиной не поспоришь. Одна беда: истина открывается нам слишком поздно. Или не открывается никогда.

Так ворочая в голове случайные и не случайные мысли, Маяковский стал собираться к Полонской и Яншину. Лучше бы, конечно, ни о чем не думать. Но не думать не мог. В мыслях жил, мысли — его реальный мир, в котором он выступал единственным героем и действующим лицом. Все остальные и все остальное — лишь повод для размышлений о себе самом. Правда, действительность слишком часто входила в противоречие с его мыслями о ней и о себе, и чем непримиримее были противоречия, тем яростнее поэт Маяковский защищал свои мысли.

Убедить себя в чем-то трудно, но разубедить еще труднее. Сейчас как раз наступил тот мучительный период в его жизни, когда все существо его приготовлялось к смене представлений. Женщины в таких случаях бывали для него тем маленьким, но весьма уютным мирком, в который он убегал от действительности, от своих мыслей о ней, где не так болезненно происходила смена одной кожи на другую. На сегодня, увы, рядом не оставалось никого, кроме Норы — Вероники Полонской…

«В норке сидит Нора, с ней я буду скоро… с ней поеду в горы… с ней… споры-оры-помидоры… Тьфу ты, черт!»

 

Глава 27

Яншин и Полонская только что встали, ползали по комнате весенними мухами: не выспались.

— Я так боюсь сегодняшней репетиции, — говорила Нора томным голосом, вздыхала, заламывала руки.

Яншин знал, что жена его не столько боится репетиции, сколько престарелого Немировича-Данченко, который терпит Нору исключительно потому, что ее настоятельно рекомендовали ему члены реперткома, а среди них особенно настойчиво — Агранов. Вот уж вездесущая бестия!

— Будь повнимательней, — равнодушно посоветовал он жене. — Постарайся прочувствовать его требования…

— Ах, боже мой! — воскликнула Нора. — Вечно ты со своими наставлениями! Ты не хочешь понять, что Немирович просто-напросто придирается ко мне, придирается как… я даже не знаю, как! — возмущалась она, капризно поджимая губы, играя большими глазами.

Под окном просигналил автомобиль. Яншин раздвинул занавески, выглянул, увидел, как из такси выбирается громоздкая фигура Маяковского. Принесла этого бегемота нелегкая. Уж хоть бы решили они с Норкой что-нибудь определенное: там или здесь. Не жить же им втроем, как Маяковский до сих пор жил — или живет — с Бриками. А главное — с лестницы не спустишь: экий мордоворот. Да и в ГПУ у него приятель на приятеле. И сам, поговаривают, ходит в секретных сотрудниках. А вот ему, Яншину, не предлагают… И — слава богу. А может, и не слава.

— Иди, встречай своего Вола, — буркнул Яншин и пошел на кухню ставить чайник.

— Ах, господи! У меня так болит голова! — воскликнула Нора и кинулась к зеркалу приводить в порядок лицо и прическу.

Маяковский вошел в маленькую комнату и сразу же заполонил ее всю своим огромным телом. От его трубного сморкания дребезжала в буфете посуда. Он сел на стул, уставился на Полонскую мрачными глазами. Понимал: надо что-то говорить, а говорить почему-то не хотелось. Может, оттого, что отвлекал резкий запах духов, а может, у него сегодня совсем другое зрение, и все видится не так, как виделось еще два-три часа назад. "В глуши слышнее голос лирный…" А утром он ясней всего.

Вошел Яншин с чайником, выдавил из себя шутку:

— По весне не спится не только соловью и воробью, но и Маяковскому. Ай лавью!

— Михаил, мне нужна твоя жена, — произнес Маяковский таким тоном, словно речь шла о лошади, чтобы съездить на рынок.

— Одна? Или с телегой в придачу?

Маяковский уставился на Яншина тяжелым, как ледниковый валун, взглядом, потер лоб пятерней, произнес отрешенно:

— Мне с ней поговорить надо.

— А-а… Говорите.

— Нет, не здесь. Меня такси ждет.

— Нора, ты как? — Яншин повернулся к жене.

— Странно, что вас еще интересует, как я.

— Нора, пойми: это вопрос жизни и смерти, — выдавил Маяковский, нервно поглаживая толстые колени широкими ладонями.

— Ах, Владим Владимыч! Все-то у вас одни крайности, одни крайности! А мне, между прочим, надо на репетицию в десять тридцать. Сам Немирович-Данченко…

— У нас еще прорва времени, — устало возразил Маяковский. — Поедем.

— Ну, хорошо, — согласилась Нора. — Раз Яншин не возражает…

— Яншин не возражает, — процедил сквозь зубы Яншин, наливая в стакан чай. Ему все это надоело до чертиков.

В Лубянском проезде возле дома топтались двое. Не те, что утром просили спички, а другие. Подумалось: откуда им знать, что я приеду на Лубянский, а не в Гендриков? Но мысль эта в голове не задержалась, как не задерживались в ней слишком надолго неудобные мысли вообще. А может быть, привык к тому, что его последние несколько месяцев почти всюду сопровождают неизвестные. Пойти бы и спросить у начальника оперативного отдела ГПУ Рыбкина, так ведь не скажет чертов мордка…

Нора вошла в комнату, бросила на кушетку сумочку, села, не раздеваясь, с вызовом уставилась на Маяковского.

Большой, тяжелый, тот топтался около, то вынимая из кармана платок, то снова пряча его в карман.

Нора поиграла глазами, полезла в сумочку за папиросами.

Признаться, ей порядочно надоели оба: и Маяковский, и Яншин. И даже Агранов. Каждый от нее хочет получить что-то такое, до чего ей нет никакого дела, а дать в замен то, что ей совершенно не нужно. Взять того же Яншина. Любви давно нет, может, и не было: польстилась на молодого и талантливого артиста, о ком жужжали со всех сторон. Кинулась в драку за него, очертя голову. О любви не думала. Потом выяснилось, — то есть когда пришел некоторый опыт общения с другими мужчинами, — что в постели Миша Яншин совсем, увы, не талантлив. А это поважнее того, что он представляет из себя на сцене. Надо бы разорвать этот несостоявшийся союз, но, оказывается, что разорвать не так просто: жена гения — не фунт изюму.

Или взять того же Агранова с его детскими улыбочками и недетскими намеками… Тоже надоел хуже горькой редьки. И тоже не знаешь, как от него отвязаться.

С Аграновым Нора познакомилась в театре, на репетиции: он, будучи членом реперткома, приходил туда частенько, молча просиживал в задних рядах. Норе льстило, что такой человек, как Агранов, начальник отдела славного ОГПУ, обращает на нее внимание, дружески беседует с ней, третьестепенной артисткой, о всяких пустяках, мило улыбается детской улыбочкой. Перед таким человеком особенно хочется распахнуть душу. А тот незаметно сумел разговорить ее и выяснить кое-какие подробности об отношениях артистов к репертуару, к реперткому и прочим вещам. Впрочем, тайны в этом не было, а показать себя осведомленной в делах театра Нора любила. И не только перед Аграновым.

Затем последовали маленькие и весьма безобидные просьбы выяснить то-то и то-то, тайные встречи на одной из квартир. Любовником Яков Саулович оказался изысканным, знал множество всяких штучек-дрючек, мог довести женщину до экстаза даже не раздевая ее. И вот, исподволь и стремительно, Нора выдвинулась в ряды ведущих артисток театра, даже снималась в кино, отлично сознавая, что в ее артистической судьбе главную роль играет Агранов, утверждая, однако, что это она сама такая талантливая, что даже Немирович не мог этого не заметить… Вот только боится она Немировича по-прежнему, и от одного его взгляда теряется и несет всякую чушь.

Ну, а Маяковский…

Год назад Яков Саулович попросил Нору познакомиться при случае с поэтом Маяковским, попробовать увлечь его… "С твоими-то способностями очаровывать мужчин", — польстил он ей. Нора не спрашивала Агранова, зачем ему это нужно. Знала: придет время, сам скажет. А не скажет — и так хорошо. Познакомил их Осип Брик. На скачках. Нора даже увлеклась, но не столько Маяковским, сколько своей новой ролью. И вот на днях на очередной встрече Агранов неожиданно спросил:

— Тебе Маяковский не надоел, золотце мое?

Нора почувствовала, какого от нее ждут ответа:

— Признаться, надоел. По-моему, он ненормальный.

— Он предлагал тебе выйти за него замуж?

— Предлагал.

— И что же?

— Я пока не решила.

— В ближайшие дни, если предложит еще… Постарайся сделать так, чтобы предложил… Так вот, когда предложит, дай понять, что согласна, и договорись, чтобы на другой же день встретиться и все решить окончательно. И решительно откажи… Поиграй, так сказать, на нервах. У тебя это очень хорошо получается. Пусть побесится, пошумит. А ты встань и уйди. Потом расскажешь. В подробностях. Не исключено, что понадобятся дубли. Как на съемках. Все ясно?

— Н-нет… То есть все. А зачем?

— Я потом тебе расскажу, зачем и почему. А пока делай так, как я сказал. Сыграй эту роль по высшему разряду. А я обещаю тебе главную роль в новом спектакле. Не исключено, что и в кино ты тоже снимешься не в последней роли. Дерзай, ягодка моя.

 

Глава 28

Нора сидела на кушетке, курила, смотрела в окно, вполуха слушала Маяковского. В его словах было что-то о любви, о будущей жизни вдвоем. Потом он замолчал. Нора подняла голову, глянула снизу вверх на высящуюся над ней глыбу, вздохнула.

— Ну так что? — спросила глыба. — Ты согласна выйти за меня замуж?

— Не-е-ааа, — протянула Нора с убийственным, как ей казалось, равнодушием и подумала, что Агранов был бы доволен.

— Почему? — голос Мояковского был спокоен, будто речь шла о пустяках.

— Почему? — переспросила Нора с изумлением и передернула плечами. — Потому, что я вас не-лю-блю. — И снова ей понравилось, как она это сказала. Тут и Немирович обязан ее похвалить.

— Вот как? Вчера любила, а сегодня уже нет? — удивился Маяковский.

— Мне только казалось, что я вас лю-блю, — вздохнула Нора. И повторила: — Только казалось. А на самом деле вы мне только нравились. И все.

— Казалось вчера, может показаться и сегодня. Для меня важно не то, что кажется тебе, а что необходимо нам обоим, — рассердился Маяковский.

— Ах, Владим Владимыч, не надо грубостей! — воскликнула Нора и попыталась подняться с кушетки, но Маяковский стоял слишком близко, ноги к ногам, подняться можно было, лишь уцепившись за глыбу руками.

И тут лицо у Маяковского исказилось гримасой боли, он медленно опустился перед Норой на колени, обхватил ее ноги руками, заговорил торопливо и сбивчиво:

— Ты ничего не понимаешь, детка моя! Тебе кажется одно-другое, мне кажется третье-четвертое. То, что нам кажется, это и есть правда. Другой не придумали. Да-да-да! — воскликнул Маяковский, заметив недоверчивый взгляд женщины, пытаясь вернуть этому взгляду былую нежность. — Именно это правда и только правда — что кажется! А что мы думаем — сплошная ложь!

Маяковский говорил, убеждая не столько Нору, сколько самого себя, что он действительно любит эту ветреную, глупую женщину, что без нее не сможет прожить ни дня. Легко поддаваясь самовнушению, он уже не представлял себе, что будет, если Нора уйдет… А там, у подъезда, топчутся двое. Не век же они будут топтаться, чем-то их топтание должно закончиться… Ведь когда-то почти так же топтался у подъезда Пушкинского дома Дантес… А еще Эльберт с его беспардонной навязчивостью и наглостью… И унижения в Раппе… И неожиданный отказ напечатать в журнале его портрет в связи с двадцатилетием литературной деятельности… А в ушах свист и улюлюканье на последнем вечере поэзии…

— Для меня ты — единственное спасение, все, что осталось в этой жизни, — продолжал убеждать он себя и Нору, тиская руками ее колени, ища слова, настолько пропитанные трагизмом, что за ними уже ничего не может быть, кроме столь же трагических стихов…

Впрочем, трагические стихи уже были — в "Облаке в штанах"… и много где еще… Все уже было…

Заглядывая в глаза Норы широко распахнутыми глазами, страдальчески кривя губы, он торопливо нанизывал слова на невидимую нить:

— Если ты уйдешь — это смерть! Лучше возьми и сама… убей… своими руками… чтоб всему конец — и ничего, ничего… пустота…

Он не вкладывал в слова ничего конкретного, чувствуя, как отчаяние захлестывает мозг, не находя выхода. Так не хотелось все начинать сначала, чего-то искать, кого-то ждать, от кого-то зависеть, то есть еще и еще повторять опостылевшее пройденное. Да, все было, все уже было. И не раз. И каждый раз приводило к пустоте.

Дверь открылась, на пороге возникла темная изогнутая фигура невзрачного человечка, и человечек этот, сильно картавя, будто издеваясь, произнес:

— Я дико извиняюсь, но я вам пкгинес заказанные книги…

— Пшел во-он! — тихо, но с такой ненавистью выдохнул Маяковский, что человечек отшатнулся и тут же захлопнул дверь.

Маяковский рывком вскочил на ноги, кинулся к двери, закрыл ее на ключ, ключ сунул на книжную полку, вернулся к Норе, но на колени не встал. Да и Нора уже стояла на ногах. Поморщился, мучительно вспоминая сказанное.

— Да, лучше убей меня сама, — с еще не погасшей ненавистью повторил он, заглядывая Норе в глаза и не находя там ни сочувствия, ни любви, одну лишь скуку.

И тогда какая-то темная сила овладела им, и он, не задумываясь над тем, что делает, сунул руку в задний карман своих штанов, вынул маленький револьвер, сбросил флажок предохранителя и, вложив револьвер в руку Норы, приставил ствол револьвера к своему левому боку — напротив сердца.

Еще можно было остановиться, не доставать револьвер, не сбрасывать предохранитель, не вкладывать, наконец, револьвер в руку Норы, но темная сила неумолимо подталкивала и вела, окутывая душу звенящим на все голоса и возносящим в беспредельность отчаянным восторгом. Тело исчезло, исчезли стены, мебель, даже Нора — и та исчезла. Еще немного и… он оторвется от земли и воспарит среди облаков — и ни забот, ни мучительных разочарований…

Но тут сквозь плотное, звенящее облако восторга пробился пронзительный вопль страха, как пробивается вопль трубы сквозь густое стаккато множества скрипок: "Что ты делаешь!? Остановись: ведь патрон в канале ствола! Она — дура: может выстрелить!" Но вопль был далеким, едва различимым среди возносящего звона. Чувствуя, как противный холодок все-таки сжал на мгновенье сердце, боясь, что он разрушит возносящее облако восторга, Маяковский решительно и зло бросил:

— Твой отказ и убийство — одно и то же…

Нора не отшатнулась, не отбросила револьвер, она лишь глянула на Маяковского широко раскрытыми от изумления глазами, палец ее нащупал спусковой крючок, удобно лег в его серповидный прогиб… В ее будущей роли, которую она репетировала под руководством Немировича-Данченко, была почти такая же сцена, был револьвер и револьвер этот должен был выстрелить… но не в ее руках, а там, за сценой… ударом палки о лист фанеры…

* * *

И револьвер выстрелил…

Впрочем, выстрела никто не слышал: так, будто чем-то обо что-то стукнули. Или что-то упало. Мало ли что. Даже тише, чем в театре. В театре удар по фанере за кулисами звучит куда сильнее и всегда пугает своей неожиданностью. А тут так себе — хлопушка.

Но Маяковский вдруг всхлипнул и с изумлением уставился на Нору, хватая ртом неподатливый воздух.

— Всё, — произнес он тихо, одними губами. И еще раз: — Всё.

И запрокинул голову. Тело его повело, он попытался удержать его, хватая руками воздух. Не удержал и рухнул ничком, ударившись о кушетку. Захрипел…

Нора попятилась к окну. Зажала рот ладонью. Увидела, как по кремовой рубахе сбоку расползается красное пятно. Бочком, боясь оступиться о занявшего весь проход Маяковского, проскользнула к двери, схватилась за ручку — почувствовала в руке револьвер, глянула на него, точно держала в руке жабу, холодную и скользкую. С гадливостью бросила револьвер на пол: жаба произвела стук, похожий на выстрел.

Маяковский приподнял трясущуюся голову, пошарил по комнате безумными глазами.

Взгляд его наткнулся на закрытую дверь, на их фоне — Норины ноги в шелковых чулках.

Зашевелились губы, выдавливая пузыри кровавой пены, голова упала, дернулась нога и застыла…

Нора, пятясь, нащупала, не глядя, ключ на книжной полке, не отрывая взгляда от Маяковского, дышащего частыми и короткими всхлипами и хрипами.

Ключ не сразу попал в скважину, никак не хотел провернуться.

Страха не было, было изумление: слабое нажатие пальцем, хлопок — и вот на тебе.

Ей казалось, что Маяковский играет некую роль, но играет бездарно, не представляя себе, как оно бывает на самом деле. И вот сейчас закончится эпизод, он встанет, отряхнется, вытащит платок и начнет сморкаться.

И лишь когда нога его, подражав какой-то странной дрожью, вдруг затихла и вытянулась, когда остановились глаза, уставившись в одну точку, и прекратились хрипы и всхлипывания, реальность предстала перед Норой во всей своей ужасной наготе.

 

Глава 29

В коридоре металась Полонская…

Кричала, и все одно и то же:

— А-ааа! А-ааа!

Сбегались немногие соседи: рабочий день…

Каждый выслушивал путаницу слов о том, как она… а он… испугалась… едва вырвалась… тут как бабахнет… сразу же догадалась, что… какой ужас!.. и вот… а он там лежит… один… и кровь… и смотрит… а она не виноватая, она не… а он… а она… ей на репетицию… Немирович-Данченко… ужасно-ужасно-ужасно!

Кто-то сказал знакомым, но очень властным голосом:

— Гражданка, идите домой. Мы вас вызовем.

Полонская посмотрела на сказавшего, узнала в нем Янечку Агранова, открыла и закрыла рот.

— Вам не ясно, гражданка Полонская? Повторяю еще раз: идите домой, мы вас вызовем. Вернее, вас вызовет милиция. И всех прошу разойтись по квартирам и не высовываться! — Подождал, пока очистится коридор, вошел в комнату Маяковского, закрыл за собою дверь.

Человек в длинном пальто и шапке копался в одежде Маяковского. Третий, невзрачный, в кепочке с наушниками, стоял у стены, нервно курил и говорил, оправдываясь:

— Я, товарищ Агранов, сунулся, а дверь закрыта на ключ. Что делать? И эта дура все там и там. И разговаривают. Думаю: сколько они там могут разговаривать? И вдруг — бах! — выстрел. И что-то упало. Похоже — тело. И дерг-дерг за ручку двери… с той стороны! И визг. Потом ключ заскрежетал, и нате вам — выскакивает! И орет дурным голосом. Я глянул, а он лежит. Ну, думаю, дела-а. И тут же, конечно, звонить в отдел…

— Что там еще у него? — спросил Агранов человека в длинном пальто, будто и не слыша слов человека в кепочке.

— Похоже, стрелял не он. Входное отверстие… странно как-то расположено, — и человек вывернул руку, показывая, как мог самоубийца держать свою руку и пистолет. — Даже не поймешь, куда он целил.

— Думаешь, она?

— Черт его знает! Отпечатки пальцев покажут…

— Отпечатки должны показать самоубийство, — отрезал Агранов без обычной улыбочки.

— Тогда… тогда труп надо бы переложить, потому что…

— Потому что — объяснишь потом. Перекладываем!

Втроем они уложили труп головой к окну.

На улице послышался вопль кареты «скорой помощи».

— Так, закругляемся, — приказал Агранов. — Сунь ему в руку другой пистолет. А этот заберем. Там, может, и милицию уже вызвали… — Спросил: — Завещание положил?

— Положил.

— Тогда пошли.

И трое скрылись через черный ход.

По лестнице звучали решительные шаги поднимающихся людей. Двери квартир стали чуть приоткрываться, в щелках мерцали любопытные взгляды…

Прошло совсем немного времени — не более получаса, и квартира стала наполняться людьми: медиками «скорой помощи», милиционерами. Затем снова появились озабоченные люди с Лубянки. На этот раз их было в несколько раз больше. Озабоченные люди шуршали во всех углах и на всех этажах, будто проверяя, все ли сделано так, как надо.

Особенно озабоченным выглядел Агранов…

* * *

И на другой день, в милиции, и через много лет Нора Полонская все так же будет путаться и выкручиваться, в глазах ее до самых ее последних дней не исчезнет страх: вдруг кто-то узнает, или догадается, что же в действительности произошло утром 14 апреля 1930 года в Лубянском проезде, в доме под номером пять, в крохотной комнатенке на третьем этаже. Да и то сказать: кому не было бы страшно? Кто бы не стал выкручиваться?

* * *

Миновало несколько дней после похорон Маяковского. В его комнате, что в Лубянском проезде, Лиля Брик, срочно вернувшаяся из командировки, мурлыча под нос модный мотивчик из Дунаевского, разбирала бумаги и вещи поэта. Одни бумаги откладывала в сторону, другие рвала в мелкие клочья, кидала в корзину.

Яничек Агранов выполнил ее просьбу: теперь все это — по завещанию самого Маяковского — принадлежало только ей одной, и лишь она одна решала, что с этим делать.

И Маяковский уже не ворвется в эту комнату, большой и громоздкий, и не отнимет у Бриков ни кооперативной квартиры, в которой не прожил и минуты, ни "рено", ни свои бумаги и гонорары за новые издания, ни безделушки, которые привозил из заграницы.

Его сожгли в крематории, она своими глазами видела, как в адском пламени печи вдруг начало шевелиться и даже приподниматься в гробу его большое, когда-то принадлежавшее ей тело. А потом это тело охватило огнем и… — зрелище не для слабонервных, тем не менее удивительное, подтверждающее и факт смерти, и непрерывность жизни.

Только мертвым, как известно, ничего не надо.

Видно, так заведено: одни пашут и сеют, другие собирают урожай. И правы всегда те, кто собирает.